««Жизнь происходит от слова…»»

346

Описание

В четырех разделах книги (Язык – Ментальность – Культура – Ситуация) автор делится своими впечатлениями о нынешнем состоянии всех трех составляющих цивилизационного пространства, в границах которого протекает жизнь россиянина. На многих примерах показано направление в развитии литературного языка, традиционной русской духовности и русской культуры, которые пока еще не поддаются воздействию со стороны чужеродных влияний, несмотря на горячее желание многих разрушить и обесценить их. Книга предназначена для широкого круга читателей, которых волнует судьба родного слова.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

«Жизнь происходит от слова…» (fb2) - «Жизнь происходит от слова…» (Язык и время - 2) 1678K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Владимир Викторович Колесов

Владимир Викторович Колесов «Жизнь происходит от слова…»

© Колесов В. В., 1999

© ООО Центр “Златоуст”, 1999

© Дроздецкий Е. С., оформление серии, 1999

От автора

Две важные категории обозначены в названии серии, которая выходит по ценной и своевременной настойчивости издательства «Златоуст»: язык и время. Именно Златоусту пристало говорить о них своим современникам, и очень лестно участвовать в этом добром деле.

Язык и время – ответственное сочетание; лингвист сказал бы язык во времени – философ говорил бы о времени языка.

Человечество в своем развитии долго было озабочено материальным интересом, и время для него стало средством накопления известной суммы «добра» – вещей. Так возникла цивилизация. Затем, озаботясь проблемой истинности, человечество много размышляло над тем, что оно в конце концов сотворяло, и это стало способом собирания мыслей. Так создавалась культура. Сегодня мы увидели, что кроме вещей и идей есть еще и слово, язык, в который вмещается всё: и идеи, и вещи. Наступило время языка – в философии, в культуре, в ментальности.

А язык во времени был всегда, язык развивался в основных своих качествах и категориях. Это, конечно, не значит, что язык либо «портился», либо, наоборот, «совершенствовался». Собирая под одним переплетом свои статьи и доклады «времени перестройки», я думал поделиться с читателем мыслями по затронутой теме, что очень важно сделать именно в наше время, трудно даже сказать, какое: время язычества или языческое безвременье.

Конечно, работы эти, написанные в разное время и по различным поводам, стилистически пестры, в них есть повторения, которые, впрочем, оставлены намеренно, чтобы постоянно возвращать читателя к наиболее важным моментам рассуждения. Многие термины и понятия не раскрыты и, вероятно, не до конца обоснованы. И обоснования, и факты в изобилии представлены в других моих книгах. Здесь же я хотел обсудить ключевые проблемы: какие ошибки мы совершили и в нашем филологическом деле, и в научном сообществе вообще? Как быть дальше? От чего отказаться и что сохранить в дальнейшем развитии науки, образования и культуры?

Если читатель не согласится с объяснениями и предложениями, он даст свои. А собравшись все вместе, мы легче одолеем беду. Ведь по беде, согласно русской ментальности, всегда приходит победа.

Язык

Дивишься драгоценности нашего языка: что ни звук, то и подарок; все зернисто, крупно, как сам жемчуг, и, право, иное названье еще драгоценнее самой вещи.

Николай Гоголь

Тезисы о русском языке

Представление о языке как некой духовной сущности в триипостасном проявлении системы, функции и стиля сложилось, по-видимому, окончательно, и в наши дни все больше говорят о доминантах, константах, концептах как мыслимых категориях именно языка – не речи и не речевой деятельности. Видимо, по этой причине и философия вплотную занялась проблемами языка, в то время как профессиональная лингвистика распадается на социолингвистику, которую интересует функция языка в обществе, на психолингвистику или стилистику с их интересом к стилю и стилям, на философию языка и т. д. Осмыслить это объективное движение к специализации лингвистического знания по предмету (формально явленному) при одновременном обобщении его по объекту (содержательной сущности) – наша задача сегодня. Не определив конечной цели такого развития событий, мы не сможем творчески влиять на качество и интенсивность работ лингвистического цикла.

Естественно, что и русский язык проходит тот же путь развития. Я надеюсь показать на многих примерах, толкуя их всесторонне, что взятое в качестве названия книги изречение Михаила Пришвина точно отражает суть переживаемых событий, особенно если его дополнить известным суждением Александра Потебни: «Мысль направлена словом».

Жизнь происходит от слова – мысль направлена словом.

Афоризм философа часто выражает суть дела полнее, чем десяток диссертаций, поскольку не на поверхностно понятийном, а на глубинно символическом уровне выражает сущностный смысл преобразований.

Если свести в силлогизм два суждения, нисколько не подменяя выраженных в них понятий, даже на уровне словесных знаков, использованных самими авторами, мы получим известное соотношение «семантического треугольника», к схеме которого не однажды вернемся:

Рассуждая далее, отметим исходную точку суждений, исходящих из слова, но направленных либо на идею-мысль (мысль направлена словом), либо на жизнь-предметность (жизнь происходит от слова).

Философской основой такой точки зрения (мы увидим это и далее) является реализм – чисто платонистское убеждение в том, что идея и вещь равноценны, в идеале должны соответствовать друг другу, причем идея столь же реальна, сколь и вещь. С XV века таково направление русской мысли, и это сказалось на многих существенных преобразованиях русской культуры, духовности и языка.

Задача в том, чтобы показать, какое именно «слово» имеется в виду; понятно, это не банальный словесный знак пустошного разговора, а Слово-Логос. То самое Слово, которое было «искони» – как бы ни понималось значение наречия в данном контексте.

Следующее утверждение может огорчить любителей «современного русского литературного языка» как единственного вообще русского языка. Синхроническая точка зрения на язык давно себя дискредитировала. Невозможно понять, как можно защищать эту точку зрения и одновременно восхищаться, например, трудами Михаила Бахтина с его теорией «большого времени» – в границах которого только и способна проявиться сущность такой важной категории, как я з ы к.

В каждой развитой и богатой культурной среде существуют в неслиянном единстве как бы сразу «три языка». В отношении русского это:

– русский язык как система – категория этническая, следовательно, представленная психологически;

– русский литературный язык как норма – категория социальная, представленная логически;

– язык русской литературы как стиль – категория культурная по преимуществу, а потому оправданно эстетическая.

Каждому из проявлений языка свойственна предпочтительная ориентация на разные содержательные формы словесного знака, поскольку выражаемые и отражаемые ими культурные ценности различаются. Язык литературы, особенно художественной, ориентирован на образное значение, и в его распоряжении оказывается многозначность слова (полисемия). Литературный язык работает в режиме понятийных (идентифицирующих) значений, и тот же словесный знак оборачивается здесь гиперонимичностью, т. е. ориентацией на родовые значения слов. Русский язык в коренном его смысле содержит в своем запасе не индивидуально образные и не логически понятийные значения, а значения символические, и в таком предпочтении полисемия и гипероним оборачиваются семантической синкретой. Можно по-разному интерпретировать гиперонимию, синкретизм или полисемию, однако всегда это будет точка зрения, своим существованием обязанная определенному предпочтению той или иной ипостаси я з ы к а как категории национальной культуры. Объективно полисемия, гиперонимия и синкретизм – это одно и то же проявление словесного знака, поставленного в определенные условия действия.

Для читателя, который забыл значения приведенных терминов, можно привести такой пример.

Слово «любовь» содержит в себе одновременно и синкретизм символа (со взаимными заменами разных значений слова в зависимости от контекста), и многозначность образа (четыре основные значения славянского слова), и точность родового понятийного значения, которое постоянно изменяется в зависимости от культурных переживаний использующего его народа. Прежде это было проявлением светлого чувства (поскольку и «Бог есть любовь»), а сегодня нас стараются убедить в том, что любовь – это просто секс. Каждое поколение истолковывает культурный символ в понятиях – то есть понимает его так, а не иначе.

Таким образом, ни одно из проявлений языка не является устойчивым или неизменным – это явления, а не сущности. Но если «русский язык» изменяется медленно, то «литературный язык» и «язык литературы» довольно быстро изменяют свой объем и состав. Можно сказать так: русский язык как язык народа вечен – другие его формы исторически временны. Совсем недавно у нас не было литературного языка в национальной его форме (как языка интеллектуальной деятельности), но верно и то, что со временем его опять-таки не будет, если в процессе развития культуры снова потребуется перейти на общение в символических формах (все к тому идет). Литературный язык изменяется в зависимости от потребностей общества – язык литературы преобразуется в зависимости от изменений в характере текстов, т. е. опосредованно, но все-таки в зависимости от изменений в самой культуре.

Все эти особенности необходимо иметь в виду, когда мы станем говорить о «разрушении русского языка», о его «падении» и прочих неприятных следствиях современной социальной жизни и некачественности нынешних «образцовых» текстов. Русский язык вечен, как вечен всякий великий язык человеческой цивилизации.

Главное значение конца XX века в отношении русского языка заключается в том, по-видимому, что завершили свое развитие основные тенденции, заданные еще старорусским языком эпохи позднего Средневековья.

Эти тенденции таковы.

Завершено формирование языковых парадигм, и следовательно системность языковой структуры оказалась наивысшей за всю историю русского языка; именные и глагольные парадигмы в соответствии с категориальным их содержанием четко отделены от внепарадигменных слов, которые оказываются на периферии семантической и синтаксической системы; четкие корреляции согласных и гласных позволяют выделять иерархически организованные цепочки словоформ, и т. д.

Категориальные сущности, воплощаемые в языке, также развились до предельной степени семантической цельности и определенности (в том числе и новые для русского языка самостоятельные категории числа, вида, залога и пр.); они окончательно выделены из синтагматики дискурса и кристаллизовались в мыслимо абстрактных грамматических классах слов.

Дошло до предела развитие содержательных форм слова: наряду с исконно образным значением («внутренняя форма») и полученным в результате христианизации символическим в словесном знаке выработано и освоено понятийное значение, вокруг которого и стал формироваться современный литературный язык; в частности, проблема полисемии, заданная средневековой традицией семантического синкретизма, доходит до почти полного «распадения многозначности» (отмечено еще А. А. Потебней) с развитием терминологической однозначности, необходимой для логических операций (отсюда повышение роли «одномерных» иностранных слов, воспринимаемых как термины: любовь – это секс).

Стилевая филиация наличных языковых средств достигла высшей степени совершенства и гибкости – вплоть до того, что на этом умственном пиршестве наша ленивая мысль все чаще стремится успокоиться на стилистически нейтральном газетном штампе, несущем «голую информацию» вне всякого стиля (журналистский словесный стеб не принимаем во внимание, поскольку это явление иной «культуры»).

Обозначилось четкое противостояние между системой и нормой: поскольку система языка в своем совершенстве отточена, норма становится излишней, ведь долгое время она всего лишь «представляла» собою идеальную систему, о которой еще не сложилось полного представления.

Уже сказано, что ориентация на символ как основную содержательную форму слова сменилась обращением к логически безупречному гиперониму.

Все яснее осознается противоречие между текстом и языком, а также между различными уровнями языковой отвлеченности; например, грамматический и лексический уровни в аналитических процедурах конкретного исследования предстают как гипо-гиперонимические (чисто логические на метонимической основе) отношения (грамматический вид – как все более дробные аспекты и способы действия, хотя в действительности, объективно, кристаллизация грамматического вида достигла высшей степени завершенности).

Сказанным определяются затруднения современной лингвистики как науки: язык достиг некой завершенности, однако новые задачи, которые он тем самым ставит перед исследователем, еще не сформулированы и потому не находят верного решения. Мы продолжаем относиться к исследованию языка аналитически, дробя объект изучения; задача, напротив, состоит в необходимости перейти к синтезу в теоретическом и практическом изучении языка. В известной мере контрабандно это осуществляется в рамках лингвокультурологии или в когнитивной лингвистике, но законченной теории, равно как и научного аппарата, эти направления еще не выработали.

То, что открыто современной лингвистикой (например, система языка, функция и стиль, многие положения структурной лингвистики) – не наша заслуга. Последовательное развитие системы языка («русский язык» в первой своей ипостаси) само по себе подвело нас к этим фундаментальным открытиям, подготовленным поколениями предшественников. То же желательно провидеть и на будущее: следует определить смысл происходящих в языке изменений, чтобы составить эквивалентную реальности и объективную программу дальнейших исследований. В этом долг языковеда перед будущим.

Завершенность тенденций в развитии системы языка подводит к системному восприятию языка также и на уровне рефлексии о языке, и более – вообще к системному восприятию действительности. Еще в конце прошлого века русские мыслители под системой понимали только систему взглядов, мнений или суждений о действительности, а сегодня мы говорим о реально объективной, существующей вне сознания системе языка. Налицо то самое развитие от идеи к вещи, о которой уже шла речь в контексте русского реализма.

Идея «породила» вещь – или же феноменологически точный подход к сущности языка (его идее) привел к экспликации самого языка? Ответ на вопрос выходит за рамки суждений лингвиста, поскольку это вопрос философский.

Историку языка ясно, что некоторые особенности современной речи можно понимать как потенции будущего изменения объекта. К числу таковых отнесем следующие особенности речевой деятельности.

Сущность языка определяет необходимость преобразований: чтобы сохраниться как средство мышления и общения, язык неизбежно должен принимать различные формы, видоизменяясь во времени. Чтобы существовать – он должен изменяться. Чтобы сохранять практическую полезность – он постоянно должен избирать единственно нужный и верный вариант, представленный как воплощение нормы. Чтобы сохранять красоту своих форм – он обязан умело пользоваться обилием вариантов, к каждому данному моменту накопленных в образцовых текстах.

Теперь мы перешли к признакам философской категории «благо»: истина, красота, польза (добро). Символически понятна их связь с теми проявлениями языка, о которых уже шла речь:

система языка (то, что правильно) есть истина – изменяется;

стиль речи (то, что красиво) есть красота – сменяется;

норма текста (то, что нужно) есть польза – заменяется.

В совместном их действии, независимо от интенсивности или последовательности преобразований (о чем пойдет речь), они образуют изменение того, что Д. С. Лихачев назвал «стилем жизни». Изменение стиля жизни диктует изменения в стиле речи, что отзывается на изменениях норм литературной речи и косвенно отражается на самом языке. Соотношение стиля и нормы также понятно: стиль разъединяет в аналитичности вариантов – норма соединяет в синкретичности инварианта.

Необходимо ввести понятия «точка зрения» и «точка отсчета».

Точка зрения определяется предметным полем описания: интересует ли исследователя русский язык, русский литературный язык или язык русской литературы. Все термины, понятия и определения каждой точки зрения должны коррелировать в процессе описания материала.

Точка отсчета определяет исходный момент развития того или иного предметного поля. Принято говорить, что «Пушкин – создатель русского литературного языка», или что «Ломоносов – создатель теории трех стилей», и т. п. Здесь наблюдается явное смешение понятий, основанное на типичном для логического мышления метонимическом переносе, смешении разных ипостасей русского языка как категории национальной культуры. Было бы точнее обсуждать эту проблему в следующем соотношении ценностей.

В экспликации сущностных категорий русского языка важны усилия трех выдающихся личностей. Их эмпирическая работа на принципе контраста позволила сформулировать основополагающие принципы самого языка.

М. В. Ломоносов осознал принцип, согласно которому в создаваемом творческой волей тексте происходит формирование стилистически важных средств художественной речи, и установил правила их отбора в соответствии с потребностями и вкусами своего времени. Тем самым он эксплицировал идею системности (т. е., собственно, языка), явленную в системе трех стилей, поскольку до него стили воспринимались как независимые друг от друга, параллельно развивавшиеся в границах каждый своего жанра.

А. С. Пушкин интуитивно использовал идею системности («цельности») языка, представив систему как инвариант стилей; функциональные стили речи он обработал, превратив их в художественный стиль, который, в свою очередь, стал основой для выработки и закрепления «правильных» форм, структур и смыслов, и тем самым развивал идею нормы.

А. Х. Востоков оттолкнулся от результатов этой практической работы над словом в творческом тексте и в своей «Русской грамматике», основанной на «языке Пушкина», эксплицировал идею нормы как стабильного инварианта системы стилей, данного в реальности литературного, т. е. образцового текста.

Открытие (выявление в рефлексии) системы – стиля – нормы и фиксация этих сущностей происходило именно в такой последовательности, а поскольку качество исполнения требовало особого дара, то и соответствующие синтезы произведены были: сначала естествоиспытателем и поэтом в одном лице (Ломоносов), затем поэтом и мыслителем (Пушкин), наконец, филологом и поэтом (Востоков). Каждый из них был поэтом, и притом прекрасным поэтом, чувствовавшим природу слова-Слова, но одновременно и исследователем: от химика до филолога. Значение Пушкина тут является определяющим, поскольку, как у всякого «среднего члена оппозиции», только у него находим мы органическое единство всех возможных проявлений языка и притом во всех стилях (функциях). В этом и состоит творческий подвиг поэта. Почерпнув из сокровищницы народного языка, он реформировал стиль речи и тем самым оказал мощное влияние на нормы речевой деятельности: на реальность системы языка, на действительность стиля и на реальную действительность нормы. Преобразуя структурные основания не организованного еще в норму языка и тонко используя глубинно ментальные его особенности, Пушкин нескольким поколениям людей дал прекрасный инструмент для интеллектуальной и художественной деятельности.

Таким образом, точкой отсчета при изучении современного языка является теория Ломоносова, точкой отсчета при изучении языка литературы – практика Пушкина, точкой отсчета в нормировании современного литературного языка несомненно является «Русская грамматика» Востокова.

На протяжении XIX века сложился, в классическом своем виде, литературный русский язык, который можно определить следующим образом:

Литературный язык есть функция от национального языка; функция определяется нормой, которая предстает как выбор инварианта среди стилистических форм на основе нейтральности стиля.

Процесс формирования литературного языка на национальной основе выявил конститутивное его содержание:

– Постоянно изменяются социальные основы литературного языка; это не территориальные, не групповые, не специально жаргонные и никакие иные «языки» общения, но глубинно национальный язык, который, кроме коммуникативной, способен выполнять и другие функции, прежде всего ментально-речемыслительную.

– Изменяется также материальная основа существования литературного языка: образцовым текстом становится не только художественный или деловой, как прежде, но и научный, теперь – публицистический и т. п. Изменяется соотношение (по степени влиятельности) между типами устной и письменной речи.

– Изменяются и семиотические основы литературного языка, в частности на уровне точек зрения, отношения к прагматическим установкам дискурса и текста; все больше внимания уделяется конкретной личности, которая сама выбирает удобную для нее и ценимую ею форму выражения. Когда справочник по орфоэпии дает рекомендацию произносить [д’эрзат’], но [з’ит’ок] с «екающим» и «икающим» произношением в одинаковой фонетической позиции (дерзать, зятек), мы присутствуем при рассыпании нормы в угоду новому стилю (высокий стиль в первом случае и средний – во втором).

В настоящее время происходят многочисленные процессы преобразования стиля и функции. Система языка сжимается и упрощается, становится структурно простой, тогда как функции ее единиц расширяются. Происходит явное развитие привативных оппозиций, что обозначено в желании лингвистов оппозиции вообще всякие, свойственные системе языка, свести только к дихотомически привативным. В языке происходит рост аналитизма (а это результат фиксации логических структур в чистом виде), увеличивается употребление нулевой флексии (принцип системности основан на наличии нулевого признака или элемента); развивается собирательность именных форм (они непосредственно выражают понятие); происходит сокращение конкурирующих синтаксических функций и одновременно упрощаются типы сложных предложений; разрушаются, сводятся к ограниченному их числу акцентные парадигмы (теперь они не обслуживают отдельные слова, а как бы сопровождают самостоятельные грамматические категории, например разграничивают полупарадигмы единственного и множественного числа одного и того же имени, то есть идею и вещь обозначают по отдельности: дух – ду́хи и духи́), и т. д.

И только в пространстве большого времени мы можем углядеть наметившиеся изменения и ответить на вызов языка.

Функция и норма в литературном языке

Определяя предмет изучения и объект исследования литературного языка, мы неизбежно останавливаемся перед необходимостью установить, что такое «литературный язык». К сожалению, языческие представления мифологического сознания настолько живучи еще в отрасли современной лингвистики, называющей себя теоретической, что одно лишь наличие термина признается там достаточным основанием для признания реальности «вещи», которую этот термин обозначает. Между тем простой историко-предметный разбор понятия «литературный язык» показывает, что за ним не кроется никакого реального содержания в смысле предметности.

В самом деле, внутреннюю форму определения мы принимаем за внутренний смысл понятия, которое, таким образом, предстает перед нами наполненным собственным содержанием и располагающим соответствующим объемом вещного мира – литературный язык как существующий отдельно от народного, национального, реально действующего языка. Между тем термин «литературный язык» по своему происхождению оказывается связанным просто с понятием «литература», а в этимологическом его определении – основанным на «литере», т. е. на букве: письменный. Таким образом, и основными признаками «литературного языка» как «реальности» почитаются следующие: это язык письменный по преимуществу, и по этой причине «обработанный мастерами» стандарт. Все остальные признаки «литературного языка» вытекают из этого абстрактного определения и потому кажутся нам неотразимо логичными и безусловно понятными. Отсюда и многообразные термины, многослойным пирогом наложившиеся на предмет изучения, представляют собою, собственно, только попытку выйти из порочного круга формальной логики: признаки понятия почитать за признаки несуществующего объекта, а объект определять через те же признаки понятия. «Литературный» – «нелитературный», «письменный» – «устный», «народный» – «культурный» (даже «культовый», в последнем случае вообще много синонимов), «обработанный» – «необработанный», а также многозначные и потому неопределенные по значению «система», «норма», «функция», «стиль» и др. как различные способы номинации божества, созданного в известный момент из самых абстрактных признаков, в процессе конкретного изучения языкового материала, отвлеченных от самого объекта. Чем больше таких определений (которые, по видимости, «уточняют» наше представление об объекте), тем больше опустошается и понятие «литературный язык»: введение каждого последующего из них настолько увеличивает содержание понятия, что, по определению, сводит его объем до пределов ничтожности.

Теоретическое языкознание создает свои мифы на логических основаниях и потому совершает логические ошибки. Проблема «литературного языка», несомненно, историческая проблема, поскольку и категория «литературный язык» – конкретная историческая категория. Литературного языка как такового когда-то (и притом сравнительно недавно) не было – и литературного языка в скором времени также не будет, поскольку в принципе не станет других форм коллективного общения на родном языке. Это ли не доказательство его исторической предельности? Если вообще решать вопрос с позиций развития и диалектики, мы должны рассмотреть проблему «литературного языка» в исторической перспективе, и притом по возможности в полном объеме, в совокупности всесторонних связей его с другими языковыми «объемами», и определить его признаки в становлении, в стабилизации, стараясь понять сущность этого явления в принципах его конкретной деятельности.

Социолингвистический подход к истории литературного русского языка показывает (Успенский, 1983), что основным содержанием этого процесса является постоянное расширение социальной, материальной и стилистической сфер литературного языка, так что, зародившись как важное приобретение культуры в эпоху раннего Средневековья, первоначально социально ограниченным действием, литературный язык последовательно увеличивал пределы своего использования.

Поскольку социальной основой литературного языка являются не территориальные, а групповые диалекты, в соответствии с изменяющимися условиями общественной жизни (и особенно в эпохи важных социальных преобразований) в построении и использовании литературного языка постоянно расширяется круг «участников» «литературного клуба». Основной социальной группой в каждую данную эпоху был класс, наиболее заинтересованный в центростремительных тенденциях государственного строительства, и каждый раз вкус и творческие потенции именно этого класса создавали специфическую, свойственную только данному историческому периоду, «литературную среду». В наше время распространение литературного языка достигло таких широких пределов, что по существу у нас и остался один «литературный язык», и нет никакого другого. В современной социологической ситуации содержится объяснение и того факта, что категория «литературный язык» постепенно расширилась до крайних пределов своего внутреннего развития, обусловленного импульсом со стороны языковой системы. Став языком межнационального общения и «мировым языком», русский язык в буквальном смысле превратился в язык «всенародный» и в своей литературной форме потребовал нового определения.

Определения даются на основании очевидных оппозиций, в которые может вступать объект исследования. Противопоставление диалектным системам, просторечию, разным жаргонам, а в столицах – даже и другим литературным языкам (французскому, немецкому) долго создавало видимость особенности литературного русского языка. Сегодня ни в одной сфере общественной, культурной или производственной деятельности такие противоположности не возникают; не возникает, следовательно, и необходимость в определении литературного языка как языка особого – он стал общенациональным, им пользуются по возможности все.

Всегда, и чем глубже в столетия, тем острее, осознавалась маркированность литературного языка по отношению к прочим формам речи. Расширение социальной базы литературного языка постепенно приводило к «побледнению» стилистических маркировок, их устранению, сглаживанию и устранению специфических маркировок, сглаживанию специфических черт литературной речи, и сегодня литературный язык, наоборот, самая нейтральная по всем маркировкам форма национального языка. От литературной речи отсчитывают свои выразительные признаки все жаргонизмы, диалектизмы, варваризмы и пр. Зеркальным образом переменилось и соотношение между нормой и стилем: нормативным стал стилистически нейтральный элемент системы. Изменилось и наполнение литературного языка. Сегодня исследователи с полным правом говорят уже о «разговорной речи» как категории, отчасти противопоставленной литературному языку; однако в своих проявлениях и разговорная речь ориентирована на литературную норму, исходит от нее, на ней основана. В использовании разговорной речи наблюдается некое упрощение коммуникативных задач, стоящих все перед той же литературной речью; ср. так называемую «внутреннюю речь», которая представляет собою еще большее упрощение коммуникативного задания, хотя и лежит в том же ряду до бесконечности возможных упрощений все того же нормативного канона. Однако различные степени проявления общего качества нового качества все-таки не создают; следовательно, сегодня любое воспроизведение языка во всех случаях предстает или кажется одной из форм литературного языка.

До бесконечности расширилась и материальная основа современного литературного языка – массив образцовых текстов, отработанное до совершенства письмо, наличие общепринятой нормы, – все это постепенно складывалось на протяжении последних столетий. Изменение «стиля жизни» вызвало неизбежные изменения и в стилистических, и в функциональных распределениях языка, увеличило меру его литературности, потому что расширение социальной базы носителей литературного языка как параллельного процесса потребовало и некоторой демократизации нормы. Начавшись как священный язык для избранных, в последовательных своих преобразованиях литературный язык дошел до современной стадии; достаточно развитый, одновременно в основе своей он демократичен: каждый может его изучить, но изучать его все-таки следует. В том именно и состоит внешний признак литературного языка, что его необходимо изучать, по мере овладения им включаясь в современный социальный и культурный процесс. Верно и обратное: если даже русский человек изучает русский язык – это язык литературный.

Расширение стилистических сфер происходило параллельно двум указанным процессам и составляло формальную сторону все того же изменения литературного языка. Исторически изменялось понятие вариативности – потому что наличие вариантов и определяет существование литературного языка: вариации представляют собою предел развития нормы как инварианта. Вариативность древнерусского литературного языка происходила в границах одного и того же текста в зависимости от содержания фрагмента и смысла описания; так, в житиях и в летописях обнаруживаем «элементы» и русского, и церковнославянского языка во всех их разновидностях, а кроме того иноязычное и диалектное – это своеобразная идеологическая вариативность, которой подчинены и языковые средства выражения. В среднерусский период в разное время вариативность наличных языковых средств определялась зависимостью от жанра, с XVIII века – зависимостью от стиля, в наше время она определяется зависимостью от функции. Так же, как и в самом начале развития литературного русского языка, выбор стилистических средств зависит от содержания высказывания, но одновременно с тем находится в зависимости от отношения к высказыванию. Пройдя все эти, вполне естественные, формы своего существования и развития во времени, вариативность как основание нормы развила и современное представление о варианте как стилистическом средстве; возникло и понятие о стиле, и (вслед за тем) наука – стилистика. На истории отечественного языкознания вообще хорошо видны основные этапы осознания тех или иных аспектов языковой системы и нормы – они всегда соответствуют определенным этапам развития самой системы языка и конденсации литературной речи.

Эти предварительные замечания, по необходимости краткие, но для специалиста ясные, нужны для того, чтобы приступить к определению понятия «литературный язык».

Единого определения «литературного языка» для всех периодов его развития быть не может, и особенно если исходить только из значения термина. Необходимо искать другие основания. Из многих существующих в науке определений наиболее приемлемым кажется определение литературного языка как функции национального языка; следовательно, литературный язык – литературная разновидность употребления русского языка (Горшков, 1983). Такое понимание литературного языка лежит в русле русской научной традиции (его выставили в свое время В.В. Виноградов, Г. О. Винокур и др.) и определяется историческим подходом к проблеме литературного языка. Оно одновременно и объясняет развитие разных сфер «культурного говорения», и оправдывает существование самого термина «литературный язык» – поскольку и на самом деле является типичной формой существования народного (национального) языка, а не речью в узком смысле слова. Исторически происходило вытеснение разговорных форм все более совершенствовавшимися «культурными» формами языка; отбор языковых форм по мере развития структуры родного языка и составляет содержание этого исторического процесса. Фонетический, морфологический, синтаксический, лексический и прочие уровни системы, развиваясь неравномерно и в зависимости один от другого, только в определенной последовательности и с разной степенью интенсивности могли поставлять материал для отбора средств национальной нормы; до завершения этого процесса некоторое время и с разным успехом в качестве своеобразных «подпорок» использовались формы близкородственных языков или семантические кальки с развитых литературных языков (раньше всего – с греческого). Как сама культура является фактом интернациональной жизни, так и сложение национальных литературных языков является результатом интернациональных устремлений известного народа. Это хорошо подтверждается историей сложения литературных языков у современных славянских наций.

Таким образом, литературный язык – функция от национального языка, и его совершенствование определяется развитием нации. Функция же на каждом историческом отрезке развития литературного языка определяется нормой, т. е. «нормальным», в нашем случае – общерусским в проявлениях языковой структуры на данном отрезке его развития. Норма как динамический процесс есть выбор инварианта из многих вариантов, выработанных системой в ее развитии; таков, в общих чертах, механизм порождения современной для языка нормы посредством выявления на каждом уровне стилистически немаркированного «третьего лишнего» (Колесов, 1974, с. 130–137).

Примером может служить систематический «перебор» вариантов московского и петербургского произношения на рубеже XIX и XX вв. Скажем, произношение «сч» или «щ» как /ш’ ш’/ или как /ш’ ч’/ колебалось из-за неустановленности основного варианта в самой системе, потому что развитие старых аффрикат не завершилось до такой степени, чтобы выбор инварианта общерусской системы стал ясным. Но как только стал возможным контакт с просторечием (в котором типичным является произношение /шш/), норма путем столкновения стилистически маркированных вариантов в генетической последовательности их предъявления системой:

[ш’ч’] > [ш’ш’] > [шш] —

останавливается на среднем, который не маркирован ни в сторону архаического (близкого к церковнославянскому), ни в сторону просторечного (близкого к диалектному).

Такое же взаимоотношение между системой языка, с одной стороны, и нормой и стилем – с другой, наблюдаем во всех спорных случаях вариантности современной нормы. Язык уже развил вариантность, но норма еще не организовалась, потому что на разных уровнях оказывалось еще недостаточное число стилистических вариантов, способных безошибочно выделить инвариант. Нормативность литературного языка не бесконечна, но она всегда определяется объективной установкой системы и правилом выбора среднего стиля, который всегда и есть норма; личный вкус и симпатии нормализатора здесь не имеют цены. Чтобы показать это, приведу известный пример.

Пушкин, Востоков и Грот одинаково считали, что формы типа волоса, города, дома (при наличии старых волосы, городы, домы) – русские разговорные формы, которые в известной мере могут входить и в литературную норму. Еще для Ломоносова такая проблема не стояла, поскольку в его время отмечалось всего несколько форм типа берега, которые могли быть простыми остатками двойственного числа. В начале же прошлого века Пушкин ввел в образцовые тексты до 17 подобных форм, гениально почувствовав их функциональную важность, и видя в них стилистическое средство художественной речи. Востоков, перебирая все возможности русской лексики, указывает уже до 60 таких слов мужского рода, каждый раз определяя их стилистический статус, т. е. косвенно соглашаясь, что стилистический выбор еще не произвел нормативного варианта. Положение теоретика Востокова в отношении к Пушкину-практику выгоднее, поскольку, в отличие от поэта, на язык которого он и ориентировался в установлении современной нормы, Востоков оперировал не только понятиями «норма» и «стиль», но видел также и историческое движение «системы». Именно он установил и закономерность, определяющую вариативность флексий: если ударение переносится на окончание, начиная с формы именит. падежа множ. числа, то флексия – а возможна при наличии – ы; если перенесение ударения наблюдается только начиная с формы родит. падежа множ. числа, подобное варьирование исключено. Распространение нового акцентного типа, вызвавшего противопоставление парадигмы единственного числа парадигме числа множественного, происходило в русском языке на протяжении последних двух веков, и при этом каждое слово самостоятельно, но под давлением системных отношений в языке постепенно включается в эту парадигмальную цепь, каждый раз ставя перед нормализатором особую задачу, конкретную по исполнению. Так она была поставлена и перед Гротом, который был озабочен установлением нормы на основе системы:

Востоков отказывает в нормативности форме волоса́, поскольку флексия безударна даже в форме родит. падежа (воло́с, а не волосо́в), но он же допускает и стилистическое использование вариантов домы и дома, поскольку расхождение флексий сопровождается различием в акценте: дома́, но до́мы. Грот в качестве инварианта избирает «средний член» тернарной оппозиции: во́лосы – волоса́ – волосы́ (власы́). Неизбежность среднего, немаркированного в обе стороны члена оппозиции становится непременным условием стабилизации нормативного варианта.

Как ни сходны по своим проявлениям «стиль» и «функция», они все-таки различаются, и притом весьма существенно, поскольку отражают разную точку зрения на объект. Стиль может проявляться в границах одного жанра или одной функции, это – правило выбора из многих вариантов (неважно, на каких именно основаниях), тогда как функция системна, дана как целостность уже сформированных инвариантов. Поэтому в отношении к стилю можно говорить о количестве расхождений, о том, что является высоким, что – низким применительно к каждому отдельному стилистическому варианту, а о функции так говорить нельзя. Даже то, что такое-то явление присуще (как нейтральный элемент стиля) сразу нескольким функциональным уровням, позволяет каждый раз выступать этому элементу в определенной стилистической маркировке; например, флексия – а́ в словах мужского рода типа катера́ в разговорном, литературном или специальном употреблении получает разную стилистическую характеристику.

Осталось добавить, что наше определение литературного языка отражает его содержание. Литературный язык – не «парадигма», а «синтагма», т. е. не парадигматическая система языка, он представлен в «текстах». В этом смысле словарь и академические грамматики, хотя они и называются словарями и грамматиками современного русского литературного языка, на самом деле излагают материал современного языка нации во всех их стилистических маркировках; иначе и невозможно представить литературную норму, которая может обозначиться лишь на фоне ненормативных ресурсов системы.

Заключая эти заметки, еще раз уточним изложенное здесь представление о «литературном языке». Объективно, как данность, подлежащая изучению, «литературный язык» есть функция национального языка, поскольку функция эта со временем становится все более целесообразной и все шире распространяется, изучает «литературный язык» каждый, кто хочет им пользоваться. Эта функция языка – предмет изучения лингвиста, тогда как норма и стиль – две нерасторжимые стороны одного и того же – объекта исследования. Нет стиля без нормы, но и норма кристаллизуется только в туманностях стилистических вариантов. Явление литературного языка позволяет точнее осознать сущность самого языка, поскольку последовательность порождения литературной речи аналитически, во многих переходных моментах выявляет разные и различные признаки языка. Предметное поле исследования расчищается для наблюдений, а объекты исследования – стиль и норма – выделяются в процессе познания предмета.

Может быть, не очень точно, но образно взаимодействие между системой, нормой и стилем можно уподобить пчелиной семье; здесь матка – система языка, рабочие пчелы – стиль, а трутень – норма, которая важна как действующий факт, но устраняется сразу же, как только под напором системы возникают новые возможности стилистического варьирования.

Социолингвистические аспекты изменения современного русского языка

Исключительная особенность русского литературного языка заключается в его постоянном совершенствовании путем внешнего включения в систему все новых и новых, структурно чуждых поначалу, элементов. Это вызвало в нем особую силу, которую можно было бы назвать «силой выживаемости» в новых социальных условиях, и организовало тот запас прочности, который позволяет русскому литературному языку создавать все новые и новые вариации, гибко откликаясь на потребности времени.

В самом деле, та лингвистическая структура, которую мы называем современным русским литературным языком, т. е. языком общерусским, возникла в результате серии последовательных совмещений первоначально «разных языков».

Прежде всего, с конца XVI века постепенно создалась возможность сближения двух основных языковых систем восточнославянского региона. В результате объединительной политики московских князей северные и восточные русские говоры (территориально – севернорусские, новгородские, и южнорусские, низовские), до того развивавшиеся по различным направлениям и представлявшие вполне самостоятельные языковые системы, стали диалектами одного и того же языка и с этого момента развивались в центростремительном направлении. До начала XVI века северные и южные говоры русского языка различались буквально на всех уровнях языковой системы: развитие корреляции согласных по мягкости – твердости и глухости – звонкости на юге и полное отсутствие такой корреляции на севере: серия нейтрализаций в безударном вокализме на юге и полное сохранение старых позиционных отношений вокализма на севере; стабилизация ударения на севере и развитие подвижных типов на юге; разнонаправленные изменения в области морфологии (особенно в именных формах), в том числе и в некоторых категориальных отношениях (категория вида на юге развивается раньше, чем на севере); много принципиальных отличий в области словообразования и лексики; развитие синтаксических конструкций (в том числе и новых типов подчинительных связей) раньше на севере, чем на юге, и т. д. Все эти расхождения представляли собою разной степени архаизмы одной и той же в прошлом системы, поэтому совмещение их в рамках общенационального языка могло происходить при условии отработки общенациональной тенденции – она легко определялась по наиболее продвинутым в его развитии фрагментам северной или южной системы. В местах столкновения этих двух систем образовались средневеликорусские говоры, прежде всего и раньше всего – говоры столицы, которые соединили в своей системе наиболее важные и далеко зашедшие процессы развития, дав толчок еще более новым изменениям и стимулируя завершение этой общенациональной тенденции. Например, если ограничиться фактами из системы фонем: к моменту создания общенациональной тенденции корреляция согласных по мягкости – твердости охватывала в основном лишь зубные согласные, губные и заднеязычные в эту корреляцию не входили, как не входят они в эту корреляцию еще и теперь в большинстве севернорусских говоров, остановившихся на том этапе развития системы, о котором идет сейчас речь. Становление новой динамической тенденции в общерусском масштабе стимулировало завершение развития, доведение его до логического конца – что и произошло на протяжении XVIII–XIX вв. в так называемом московском койне, которое со времен А. А. Шахматова признается основной диалектной базой русского литературного языка. Категория вида до XVII века ограничивалась только некоторыми видовыми парами и обслуживалась пятью-шестью приставками, рано сгладившими собственное лексическое значение; став динамической точкой системы в момент столкновения двух не совсем эквивалентных видо-временных систем, видовая система организовалась как автономная по отношению к системе времен и стала наполняться все новыми видовыми парами, создавая столь важную теперь грамматическую корреляцию. При этом из многих средств образования видовых оппозиций система окончательно выбрала в качестве основного приставочный способ, переводя приставки из средства словообразования в средство формообразования. Как предложные сочетания имен все больше переходят в парадигматику, так и изоморфные им приставочные глаголы все шире включаются в систему порождения новых глагольных форм. То же касается и других сторон языковой системы.

В результате совмещения разноценных, но однонаправленных по своему динамическому импульсу систем, общерусская система получила свою материальную основу (в виде разговорного койне и разных наддиалектных форм, обслуживавших словесное народное творчество) и отныне уже не могла сохраняться в качестве застывшего диалектного «языка»; вместе с тем всеобщность этого общерусского языка ставила его в один ряд с другими формами «всеобщего» языка, например с церковнославянским. Последний был общерусским по своему использованию в определенных литературных жанрах, но он не был языком устного общения.

Таким образом, на протяжении XVII века произошло второе усложнение общерусского языка: в его структуру были введены многие элементы традиционного для восточных славян и многим обязанного самому русскому языку церковнославянского книжного языка русского извода. Этот язык по своему происхождению и предшествующим этапам развития не очень отличался от русского и представлял собою еще более архаический срез все того же восточнославянского языка, чем новгородский диалект в момент совмещения его с южнорусскими говорами. Однако в лексическом и синтаксическом отношении этот книжный язык был богаче разговорного русского и более развит, тут сыграли свою роль столетия длительного совершенствования письменного языка, лексические и синтаксические заимствования из греческого – кальки, семантические смещения и т. д.

Все это привело к тому, что на протяжении XVIII века новый общерусский язык активно осваивает наследство церковнославянского языка; основные изменения этого времени – изменения в синтаксисе и лексике. Наследуемое входит в структуру русского языка не простым заимствованием, а в переработке, критическим и творческим усвоением модели на основе имеющихся в самом русском языке средств с аналогичным функциональным содержанием. Например, усвоение многочисленных подчинительных конструкций церковнославянского языка начинается в общерусском языке с отработки условных предложений, которые существовали и в русском языке, но обслуживались иными, чем в церковнославянском языке, союзами и союзными словами. В этом последовательном и весьма продолжительном процессе оттачивались грамматические средства нового языка, многие старые формы становились ненужными и устранялись (особенно дублеты, например условные союзы, которых к XVIII веку накопилось около двадцати). Даже заимствованные из других языков слова (особенно в петровское время) обслуживались не русскими, а церковнославянскими суффиксами, которые к тому времени еще не вошли в словообразовательные потенции самого общерусского языка и воспринимались как столь же чуждые, что и сами заимствованные слова.

Таким образом, на протяжении XVIII и особенно первой половины XIX века началось новое обогащение общерусского языка заимствованной лексикой, происходило усложнение его за счет новых сочетаний, калькированных с новоевропейских языков форм управления, фразеологизмов, многих семантических новаций. На этой стадии развития общерусского языка в его структуру включились еще и новые элементы, которые также способствовали развитию самого русского языка, завершали динамические тенденции общерусского развития. Если ограничиться в качестве примера только системой фонем, можно указать на то, что именно в заимствованной лексике материально проявилась корреляция заднеязычных согласных по мягкости – твердости, ср. произношение слов гяур, Гете, Гюго и др., что указывает на полное завершение в развитии этого важного для структуры общерусского языка системного признака, в русских словах не фиксированного.

Каждый раз новые источники внешних воздействий на систему усиливали действие ее собственных динамических тенденций, ускоряли их развитие и кристаллизацию в словесном тексте, оформляли все усложняющиеся потребности мыслительной и речевой деятельности. В результате сложилась динамичная, открытая для новых элементов система, которая постоянно обогащается и преобразуется в связи с включением в орбиту ее действия все новых социальных и национальных коллективов. Со временем эта система оказалась способной принять на себя функцию межнационального средства общения в новых социальных условиях. Вместе с тем и параллельно развитию системы языка происходило изменение социолингвистической структуры русского языка, т. е. социальной и национальной сферы его употребления, его функциональных связей с другими языками и взаимных отношений между различными уровнями языка. Происходит перераспределение между основными единицами этих уровней (фонемой, морфемой, лексемой и т. д.) с переключением внимания каждый раз на другие единицы, воспринимаемые в качестве основных, ведущих, определяющих процессы общения (например, не слово или словоформа, а морфема и принципы организации морфемного ряда, и т. д.). Социолингвистический сдвиг структур как бы вырастает из динамики собственного системного развития языка и определяется последним.

Система языка варьируется в определенных своих видоизменениях, зависящих от сферы употребления. Об одном и том же уровне, например о морфологическом, мы можем судить в применении к традиционной норме, установившемуся узусу, обычному просторечию или социальному говору (арго). В таком случае приходится говорить уже о вариациях различных ярусов языка и о внешней динамике развития языка, возникающей в результате противоречия между разными вариантами возможного произношения, говорения или использования слов общего языка. Это социолингвистический аспект лингвистического исследования, получающий все большее развитие в связи с повышением социологической емкости русского языка, усложнением не только самой системы языка, но и всей структуры его отношений. Развитие языка, по крайней мере в наше время, идет по пути усложнения структуры и упрощения системы языка; сам язык «становится проще» в связи с максимальным развитием его системности (минимальное число различительных признаков при постоянном увеличении единиц, которые этими признаками обслуживаются), но использование его «становится все сложнее» в связи с расширением социальной базы, которая им пользуется.

Совмещенные в общей системе вариации не приводят к механическому смешению их составляющих, они организуют новый уровень языка, который одну и ту же систему использует в различной функции, распределяя в разных стилях речи возникшие в результате исторического столкновения разных «языков» варианты.

Сам термин «стиль» даже в узколингвистическом смысле очень многозначен: разговорный и высокий стиль, деловой и научный стиль, и т. д. В точке пересечения структурных вариаций создаются функциональные стили, и чем богаче язык, чем разработаннее в нем внутриструктурные и функциональные отношения, тем сложнее и многообразнее в нем порождение все новых «стилей речи». Последнее касается уже не лингвистики и не социолингвистики, а, скорее, есть уже компетенция психолингвистики. Здесь динамический импульс, т. е. возможность изменения как окончательный предел варьирования, создается в результате противоречия, возникающего между общепринятым и аффективным употреблением наличных языковых средств; проблема метафоры и литературного штампа, например, относится к данному кругу лингвистических проблем.

Соединяя все указанные аспекты языковой динамики, системной, социальной и стилистической, мы должны разграничивать все три уровня описания, потому что всякое описание конкретного факта требует установления своей точки изменения.

Воспользуемся для примера возможными в русском языке изменениями безударных гласных после мягких согласных. Уровень системы требует совпадения всех гласных в этой позиции в одном гласном, следовательно, только иканье соответствует системному заданию: /п’и/так (пятак), /п’и/тух (петух) и /п’и/тух (питух). Дело усложняется тем, что на функциональном уровне современный язык имеет и другие вариации, направленные на подобную нейтрализацию в одном гласном, но не завершившие ее: наряду с иканьем возможно еканье, ёканье, яканье и т. д. Давая оценку этим другим типам безударного вокализма, мы отмечаем, что ёканье ограничено территориально (хотя и является по происхождению равноценным с еканьем, развилось и сохраняется в среднерусских говорах), а иканье и еканье не ограничены территориально. Иканье – завершающий этап развития общерусской тенденции к совпадению всех безударных гласных в одном, а еканье – предшествующий ему этап, на котором сохраняются в данной позиции еще два гласных (ср. схему еканья: /п’е/так, /п’е/тух, но /п’и/тух). Социологические исследования показывают, что иканье как обычное произношение сменило еканье буквально «на наших глазах» – в 30-е и особенно в 50-е годы XX века. Таково завершение общерусской тенденции: вместо двух гласных в данной позиции теперь возможен только один. Случилось это недавно, так что не все носители русского языка используют новый принцип говорения, да и не во всех случаях иканье проводится последовательно. Так, указывается, что произношение /д’ир/жи может сосуществовать с произношением /д’ер/зать в речи одного и того же человека. Еканье как норма произношения уже полвека тому назад становится просторечным, поскольку интенсивно вытесняется иканьем. Вместе с тем в речи современного интеллигента, различающего высокий и низкий стили речи, высокое слово дерзать в произношении по-прежнему отличается от произношения разговорного и обычного в простой речи держи. Тем самым и еканье автоматически становится элементом высокого стиля: поскольку два прямо противоположных по функции, стилистически окрашенных элемента – высокий (традиционный) и низкий (просторечный или разговорный) смыкаются в своем общем противопоставлении к новой форме выражения (иканье), которая становится нормативной. Крайности сходятся на уровне отдельного слова или фонетической позиции, и тем самым в рассмотрение включается третий фактор – стилистический. Можно сказать, что один и тот же факт, вроде только что изложенного, рассмотренный с разных точек зрения, требует каждый раз иного толкования. С точки зрения системы полноправен только один вариант – иканье, с точки зрения стилей – два (иканье и еканье), с точки зрения функций – по крайней мере три (если не говорить о крайностях яканья, уже никак не связанного с возможностями «грамотной речи»). В таком случае «точка изменения» каждый раз меняется, постепенно отсекая от системы все более и более архаические варианты; так, в нашем случае сначала отходит яканье, затем – ёканье, теперь на пороге уничтожения стоит и еканье.

Но точка изменения определяется точкой отсчета, с которой ведется изменение. Об этом приходится помнить, поскольку установлены разные вариации языковых единиц в пределах одного и того же общенационального языка. Так, начало современного русского литературного языка мы ведем от Пушкина. За это время екающе-ёкающий вариант произношения сменился сначала екающим, а в последнее время – икающим. Можно было бы сказать, что «язык изменился» и потому следует пересмотреть точку отсчета, связывать ее, например, с именем Чехова (эпоха стабилизации чистого еканья) или с именем какого-то современного писателя, поскольку хронологически это изменение совпадает со стабилизацией иканья. Так иногда и говорят. Однако это неверно. Взятый в целокупности всех своих функциональных сфер как общерусский язык, современный русский литературный язык вовсе не изменился за все время, о котором идет речь. Его изменение относительно, поскольку на самом деле изменяется всего лишь взаимное соотношение ярусов языка, его функциональных сфер, почему и литературная норма изменяется не сама по себе, в связи с изменением системы языка, а в отношении к другим ярусам структуры, т. е. экстралингвистически, путем замены одной модели другою в результате изменения социальной ценности самой модели. В то же время общерусская тенденция развития языка остается динамически напряженной, она и определяет выбор все новых вариантов на общем фоне социальных вариантов. Из всех типов безударного вокализма в положении после маркированных мягких согласных иканье является самым простым и вполне надежным средством различения словоформ: оно представлено носителями языка – горожанами, оно отражает общерусскую тенденцию к полной утрате противопоставления гласных в данной позиции – таковы причины развития иканья. Для всякого человека, осваивающего разговорный русский язык, всего удобнее модель с единственным гласным в данной позиции.

Другое важное свойство современного русского языка состоит в том, что с изменением соотношений между функциональными уровнями (социальный фактор) изменяется и сам язык, его структура. Современный русский литературный язык, в частности, отличается от языка прошлых этапов развития тем, что:

1) устная форма его стала столь же авторитетной и важной, как и письменная, а это привело литературный язык в функциональное столкновение с разговорным языком;

2) в связи с многочисленными столкновениями подобного рода ослаблена кодифицирующая деятельность авторитетных организаций и лиц (многочисленные справочники допускают колебания и принимают варианты, иногда прямо противоречащие тенденциям развития языка); весь этот процесс специалисты по культуре речи называют «узуальным взрывом»;

3) многожанровость современной русской литературы (от высокой прозы до местной газеты со своей спецификой языкового оформления) постоянно порождает стилистические колебания и вариации и делает целесообразным их существование.

Две первые особенности нынешнего состояния русского литературного языка требуют исторического комментария.

Исторически письменная и устная формы литературного языка были разобщены, долгое время они представляли собою разные типы языка – и по происхождению, и по функции; в частности, они обслуживали и разные жанры литературы. Письменная форма ближе к церковнославянской книжной традиции и в своей орфографии, которая сложилась лишь к середине XVIII века, сохраняет более архаические особенности русского языка, нежели его устная форма, сложившаяся на сто лет позже. В середине XX века обе формы стремятся к совпадению, причем усреднение вариантов идет по линии выбора наиболее целесообразного – из устной или письменной формы. Так, в выражении наиболее важных флексий и вообще грамматических частей слова язык ориентирован на письменную норму, чем достигается единство выражения одной и той же флексии и упрощение системы обозначений. Например, различные варианты произношения возвратной частицы – сь, окончания глаголов и прилагательных ориентированы на письменный их вариант: собирала/с’/ при написании собиралась на месте старого произношения (стандарт) собирала/с/ (хотя возможно было и произношение собирали/с’/ в положении после переднего гласного); горь/к’ий/, а не старое произношение горь/кай/ при написании горький, и т. д. Наоборот, все (или большинство) упрощения в середине морфем идут по линии устной нормы (речи) – и особенно это относится к упрощениям в произношении безударных гласных.

В функции русской разговорной речи в разное время выступали различные стилистические варианты языка, извлеченные из разных функциональных сфер.

С конца XVIII века разговорная речь формируется на основе письменных форм литературного языка и создаются варианты местного «культурного говорения» (прежде всего петербургского и московского, между которыми было примерно пятьдесят произносительных различий) в его противопоставлении к «подлой речи» низов, т. е. диалекта как внелитературной разговорной формы в ее разнообразных вариантах. Широкое «развитие» русских диалектов на протяжении XIX века вплоть до 30-х годов XX века и стремительное «исчезновение» их в наше время часто объясняют социальными причинами: культурная революция, развитие массовых средств коммуникации и информации и т. д. Известные основания для этого утверждения имеются, но главной причиной «исчезновения современных диалектов» приходится признать все то же перераспределение функциональных уровней структуры языка. В связи с переходом разговорной речи на уровень (устной) формы литературного языка его место занимает новая форма обычного говорения, широко известного теперь как просторечие – городской тип обычной речи. Современное различие между разговорной речью и просторечием можно показать по следующим признакам:

Просторечие в современных условиях стало выполнять функции разговорной речи на отдельных территориях распространения русского языка главным образом среди городских жителей; в настоящее время описаны основные особенности местного просторечия Москвы, Петербурга, Воронежа, Красноярска, Перми и других городов. В связи с этим диалект – прежде самостоятельная в функциональном отношении сфера, противопоставленная общерусскому языку, – стал выполнять более суженные функции «сельского просторечия» со всеми вытекающими отсюда последствиями. Диалект не исчез – он изменил свою функцию, а в результате этого претерпел все те экстралингвистического характера изменения, которые выпали на его долю в последние десятилетия. Можно описать, каким образом на основе столкновения с нормой по наиболее важным признакам системы (воплощающим общерусские тенденции развития) в границах отдельного диалекта развиваются вторичные диалектные признаки, сближающие его с городским просторечием и включающие его в общую тенденцию общерусского развития (Колесов, 1971). Таким образом, любой говор русского языка как самостоятельная языковая система изменяется в принципе так же, как любая система – под давлением лингвистически общих и социологически более престижных тенденций. В современном языке норма через посредство разговорной речи и диалект через посредство вторичных признаков сближаются друг с другом, порождая общую оппозицию «норма – просторечие»; и литературная норма, и просторечие одинаково нормативны, и одинаково отражают общерусские тенденции изменения системы.

Таковы на сегодняшний день принципиальные линии разграничения функционально важных сфер русского языка. Литературная норма есть общеобязательный стандарт, на который ориентируется, в частности, всякий, для кого русский язык не является родным. Просторечие – динамическая норма, норма развивающаяся, в сложении которой принимают сегодня участие все лица, говорящие на русском языке, но обязательно в границах определенных социолингвистических и психолингвистических вариаций русского языка. Это приходится учитывать и при объяснении конкретных вопросов движения норм в современном русском языке, так или иначе связанных с реализацией общерусских тенденций развития: произношения отдельных слов и форм, реализации позиционного чередования гласных и согласных, их нейтрализации в слабых позициях и т. д. Каждая такая особенность требует индивидуального изучения со стилистической, функциональной и статистической точек зрения.

Как предварительную попытку выявления подобных тенденций можно предложить следующую операцию, основанную на учете взаимодействия различных функциональных сфер современного русского языка. Определим общую совокупность различительных признаков той или иной функциональной сферы (в их отличиях друг от друга) и установим в первом приближении следующую иерархию функциональных вариаций современного русского языка (оказалась удобной в работе над фонетическими вариантами современного говорения): архаическая норма, сложившаяся на протяжении XIX века (указывается в орфоэпических справочниках, стандарт) – действующая норма (обычное говорение в наше время, узус) – один из вариантов общего просторечия, основные особенности которого постепенно распространяются и на другие местные просторечия (в качестве образца взят «ленинградский» вариант произношения) – местное просторечие, которое имеет свои особенности в каждой территориальной зоне (иногда эти различия достигают больших количественных пределов, но чаще ограничиваются только некоторыми вариациями в произношении согласных) – проявления диалектного произношения (которые являются материальной основой местных просторечий и питательной средою для последних) – индивидуальные особенности произношения, которые носят социальный характер (сюда, в частности, необходимо включать и те особенности говорения, которые присущи лицам, не считающим русский язык своим родным языком: в этом отношении мы отчасти включаем в обсуждение некоторые аспекты билингвизма). Матрицу соответствий применительно к фонетическим особенностям см. в таблице.

Весь тот обширный эмпирический материал[1], который дал основание для построения данных переходов и который мы здесь не будем излагать, дает основание для следующих выводов.

С точки зрения представленных различительных признаков норма-узус есть обязательный, последовательно выраженный и устойчивый в своих проявлениях, а потому далее не развивающийся вариант произношения, который со стилистической точки зрения является нейтральным и, следовательно, связан с другими сферами русской речи как с маркированными (отмеченными, выразительными, определяющими) оппозитами. Эта характеристика вытекает из соотношения знаков + и – в таблице. Разброс признаков по норме-узусу показывает также, что это замкнутый предел предшествующих изменений, доведенный до конца по всем возможным своим позиционным или словарным проявлениям. Архаические особенности нормы (стандарт), теперь ушедшие (или активно уходящие) из обычного говорения, напротив, стилистически маркированы как архаизм и никаких связей с соседними функциональными подсистемами не имеют: со стороны системы архаическая норма и норма находятся в дополнительном распределении. Архаическая норма – это реликтовое сохранение старого варианта (например, позиционного смягчения согласных типа губного перед губным или перед заднеязычным: [лап’к’и]). В широком смысле это еще норма, но в данном конкретном произношении сочетания – это уже не норма. Точно так же связаны друг с другом ленинградское (петербургское) произношение и современные варианты просторечия: первое из них архаизм по отношению ко второму, но вместе с тем оно формирует и современный вариант нормы. Много общего по этой линии между диалектным и индивидуальным произношением: в конкретных случаях, в условиях городской речевой жизни, иногда очень трудно определить степень зависимости некоторых отклонений индивидуальной речи от того или иного диалектного произношения (например, в реализации /в/ как [w], в различном произношении /р/ и т. д.); условно можно считать, что диалект является архаизмом по отношению к индивидуальным отклонениям от узуса и нормы и вместе с тем своими вторичными признаками диалект формирует современное общее просторечие.

Динамичными (т. е. развивающимися спонтанно) в современных условиях являются просторечие и диалект; обязательными могут быть только признаки, включенные в самостоятельную систему лингвистического характера (норма, общее просторечие, диалект). Следовательно, из всех трех вариаций, имеющих самостоятельные системные отношения, только норма не является динамичной. Норма в этом смысле понимается как результат предшествующих этапов изменения и ни в коем случае не имеет вариантов внутри самой этой нормы. Варьирование в нашем понимании возможно лишь в сопоставлении с соседними речевыми сферами: [ла́п’к’и] – [ла́пк’и] – [ла́пки] как возможные в современном произношении варианты, но не литературные (первый из указанных – архаическое, второй – нормативное, третий – просторечное произношение, однако все они вместе или попарно могут встретиться в произношении отдельного лица и тем самым выступить в качестве стилистического варианта).

В матрице речевые сферы русского языка расположены в порядке убывания «общеобязательности» с точки зрения собственно нормативной, с точки зрения эталона, образца речи. Поскольку, в сущности, каждая функциональная вариация современного русского языка имеет собственную норму (точнее, некоторую сумму наиболее распространенных и признаваемых типичными особенностей обычного произношения), чтобы не смешивать такого рода «частную норму» отдельной функциональной подсистемы с общепринятым пониманием литературной нормы, обычное произношение определенной речевой сферы лучше считать узуальным (узус). Применительно к отдельным особенностям речи со стороны факта вся задача и заключается в квалификации этой частной особенности как обычной для той или иной речевой сферы.

Соотношение сфер, представленное в таблице, позволяет установить правило определения узуса применительно к частной особенности произношения, т. е. установить, относительно какой сферы то или иное произношение является узуальным (распространенным, обычным), а для каких только факультативным.

Особенности произношения, характерные только для самых крайних сфер (архаическая норма, стандарт, или индивидуальная особенность произношения), вообще не дают основании говорить об узуальном характере такого произношения; так, в индивидуальном произношении ни одним признаком такая особенность никак не маркирована. Например, ассимиляция согласных по мягкости во всех типах сочетаний, кроме зубного с зубным (произношение типа [лап’к’и], [д’в’ер’и] и т. д. в архаической норме) или различные оттенки «шепелявенья» в индивидуальном произношении зубных /с’/, /з’/ не могут стать предметом обсуждения узуальной их характеристики. Именно поэтому они необязательны, непоследовательны и неустойчивы в своем проявлении. Архаический вариант нормы и индивидуальное произношение – наименее выразительны как функциональные зоны потому, что со всеми прочими сферами речи они вступают в одностороннюю связь и, следовательно, несопоставимы с соседними сферами, так как не взаимодействуют с ними и в реальном говорении.

Односторонность связей с соседними речевыми сферами, таким образом, оказывается препятствием к установлению нормы на любом уровне. Это значит, прежде всего, что и та особенность произношения, которая регистрируется лишь в двух соседствующих сферах, не дает оснований для суждения о своей нормативности для определенной речевой сферы. Например, оглушение звонких согласных в начале слова ([пабы] – бабы, [т’еда] – деда) характерно для экспрессивного индивидуального произношения, оставаясь существенной характеристикой некоторых русских говоров в определенных позициях. Однако и эта особенность произношения является необязательной, непоследовательной и неустойчивой в обеих сферах, хотя они и находятся в функционально соседних рангах.

Таким образом, никаких оснований для узуальной характеристики бинарное отношение не дает. Однозначное соседство оказывается функционально связанным: особенность произношения, характерная только для двух речевых сфер, взаимоисключается и не может совпасть в одном речевом контексте как противопоставленная какому-то нейтральному нормативному произношению. Такая особенность произношения не может иметь стилистической характеристики в общем контексте нормативного произношения. Причина этого – в характере бинарного соотношения двух соседних речевых сфер: и левый, и правый сосед иерархии с каждым данным связаны генетически (один из соседей – «родитель», другой – «потомок»). Чтобы учесть функциональное, системное значение данного произносительного варианта и дать ему нормативную характеристику, его следует сопоставить одновременно с левым и с правым соседом иерархии.

Следовательно, положение изменяется, когда соответствующая особенность произношения встречается в трех соседствующих сферах. Например, ассимиляция по мягкости зубного согласного перед зубным ([в’ес’т’и]) характерна для трех первых сфер (архаическая норма, норма и «ленинградское» произношение). Применительно к данной особенности произношения следует считать, что именно для среднего члена иерархии, находящегося в одновременной связи с архаической нормой и с архаическим просторечием ленинградского варианта, такую особенность произношения можно признать узуальной (нормой в границах нормы). В первой сфере такое произношение также узуально, но там оно входит как частный вариант в общий принцип ассимилятивной мягкости согласных и, следовательно, имеет другую характеристику; в «ленинградском» варианте такое произношение также возможно, но не является обязательным (возможно и произношение [в’ест’и]).

Последовательное произношение сочетания чн как [ч’н] (коне[ч’н]о, було[ч’н]ая) характерно для нормы, «ленинградского» варианта и просторечия, но только для среднего члена этой триады такое произношение является узуальным, т. е. обычным в любом случае; и в нормативном, и в просторечном произношении такое произнесение факультативно и имеет словарные ограничения.

Еканье в свою очередь характерно для «ленинградского» произношения, для просторечия и для некоторых диалектов, но узуальным оно должно быть признано только для просторечия как среднего члена триады. В «ленинградском» произношении и в диалекте то же самое явление либо факультативно, либо представляет собою один из возможных вариантов произношения.

Произношение /р/ с одним ударом («картавленье») или /в/ с таким же ослабленным взрывом характерно для трех последних сфер речевой иерархии, но только для диалектного произношения мы должны признать его узуальным. И в общем просторечном, и в индивидуальном произношении можно обнаружить позиционные или факультативные ограничения в последовательном распространении данной особенности произношения.

Действительно, только двусторонняя связь с соседними сферами по какому-то признаку формирует узуальное качество данной особенности произношения. Учет большего числа речевых сфер, по-видимому, не имеет значения, потому что в речевой практике каждого отдельного носителя русского языка вряд ли может быть взаимодействие более чем трех соседних речевых сфер (о специалистах, обозревающих всю картину функциональных соотношений «сверху», речь в данном случае идти не может). На основании представленного правила можно произвести характеристику любой конкретной особенности произношения данного индивидуума в ее отношении к общей иерархии функциональных сфер современного национального языка.

Динамичность системы предполагает возможность изменения того или иного типа произношения, его ориентацию на какой-то соседний вариант произношения. В целом смещение влево по иерархии формирует норму, смещение вправо порождает стилистический вариант, который с течением времени, под давлением последующих серий смещения функционально и статистически сходит на нет. При этом полное, прошедшее по всем особенностям произношения смещение влево или вправо приводит к исчезновению соответствующей речевой сферы из иерархии сфер. Так случилось с «ленинградским» вариантом произношения, который «перетек» влево и вправо (в норму-узус и в современное общее просторечие). Строго говоря, на современном этапе развития национального языка говорить о «ленинградском» варианте литературного произношения нет никаких оснований; из полусотни особенностей традиционного петербургского произношения в современном «ленинградском» отсутствует около тридцати. Наоборот, в современной речевой практике все шире формируется местный вариант просторечия, основанный на взаимодействии традиционных особенностей общего просторечия и на вторичных диалектных признаках местного говора. Соотношение речевых сфер, следовательно, изменяется таким образом: старая иерархия: стандарт – норма – «ленинградский» вариант – просторечие – диалект – индивидуальное; новая иерархия: стандарт – норма – общее просторечие – местное просторечие – диалект – индивидуальное.

Происходит уже неоднократно отмеченное сближение просторечия и нормы и основанное на этом влияние просторечия на норму, «перетекание» просторечия в норму. Общее число речевых сфер не изменилось, но изменилась их система, возможности их взаимного воздействия друг на друга.

Для ясности приведем конкретный пример такого изменения.

С одной стороны, различение безударных /а/ и /о/ только по одному признаку подъема (но не лабиализации: [сама] (сама) – [сема] (сома), но не [сама] – [сома], как в окающем диалекте и не [сама]– [сама], как в нормативном акающем произношении) было характерно для «ленинградского» варианта, просторечия и диалекта (в проявлении его вторичных признаков). С отключением первой сферы («ленинградского» варианта) и с описанным выше смещением всех речевых сфер влево эта же особенность теперь характеризует общее просторечие, местное просторечие и диалект. Но если эта особенность произношения была узуальной для петербургской речи – общего просторечия (как среднего члена прежней триады), что и отражается в описаниях начала XX века, теперь она характерна для местного просторечия и действительно возможна (и все шире распространяется) во всех окающих зонах – в средневеликорусской полосе, в Сибири и т. д. Смещение зоны просторечия по шкале функций влево не повлекло за собою этой особенности произношения в зону «большей литературности», оно и впредь не будет перспективным в отношении общерусской нормативности (т. е. не поднимется с ранга узуса в ранг стандарта).

Многие другие особенности просторечного произношения также никоим образом не коррелируют с нормативными, потому что так или иначе они еще связаны с диалектом. Только полное устранение диалектной сферы сможет привести к экспансии соответствующих особенностей произношения влево, к нормативности на просторечном уровне. Изменение долгих мягких шипящих /ш’ш’/, /ж’ж’/, изменение дифференциального признака в противопоставлении /ц/ —/ч’/ и другие особенности современного просторечия, оторвавшись от диалектного субстрата, воздействуют на норму как на соседнюю с просторечием речевую сферу современного русского языка. Все это такого рода особенности, которые просторечие постепенно внедряет в современную норму.

Таковы самые общие выводы, к которым приводит систематическое приложение «теории динамического взаимодействия речевых сфер языка».

Особых комментариев требует понятие «вторичные диалектные признаки», введенное в свое время В. М. Жирмунским, но в наши дни приобретающее совершенно новое содержание. «Вторичные признаки» всякого местного говорения оказываются важным элементом освоения и литературного языка, и вообще чужого (иностранного) языка тоже.

Предварительно различие между основным и вторичным признаком можно сформулировать следующим образом.

Основной признак характеризует конкретное местное говорение («диалектную систему») как замкнутое целое, не затронутое никакими внешними воздействиями. Здесь имеются свои типы фонематических противопоставлений, основанные на определенных фонетических коррелятах. Вторичный фонетический признак возникает на основе столкновения диалектной системы с качественно иной системой фонемных противопоставлений и отражает промежуточный этап субституции нового фонематического противопоставления традиционно местными фонетическими средствами. На временном противоречии между фонематическими отношениями (связями) и фонетическим их выражением строятся все фонемные преобразования изменяющейся диалектной системы. Из основных признаков складывается стабильная часть преобразующейся системы («общерусские особенности»), вторичные признаки составляют ее динамическую часть. Например, при освоении норм литературного языка представитель южного говора с характерным для него произношением фрикативного /г/ осваивает новое произношение взрывного /г/, постоянно приспосабливая фонетические реализации фонемы в определенных позициях – пока у него не останется только «ненормативное» оглушение фонемы в слабой позиции ([друх], а не [друк] для слова друг). Диалектное произношение существительных типа Ольга и Олька в качестве вторичного признака сохраняет «неорганическое» продвижение гласного /а/ вперед, в то время как заднеязычный согласный уже утратил исходный признак средненебности и полностью совпал с произношением нормативных /к/ и /г/. Подобные различия в произношении фонетисты определяют как орфофонические, а не орфоэпические (Вербицкая 1993).

Вторичных диалектных признаков в произношении современной «образованщины» множество. Это – свидетельство незаконченных субституций, и орфофонические искажения речи буквально захлестывают окружающую нас речь. Иногда деликатно говорят о «местных особенностях литературной речи», но правильнее было бы говорить о местном просторечии. Например, утрата лабиализации в противопоставлении безударных /о/ – /а/ при сохранении различий их по месту образования создает иллюзию «акающего» произношения, хотя на самом деле всегда слышишь различия между двумя этими гласными. То же касается усвоения фонематического противопоставления соглаcных /ц/ – /ч’/ в «цокающих» говорах, равно как и в тех языках, представители которых изучают литературный русский язык. Здесь также возможны самые разные субституции (подмены) более распространенным в говоре «звуком» при выражении важного в норме фонематического противопоставления.

Недавно В. Н. Шапошников (1998, с. 27) подметил расширение «звукотипов» русской речи специально в передней средней зоне. Гласные /и, ы, у, о, а/ произносятся в общем устойчиво, тогда как /е/ проявляется в самых разных вариантах, как иэ, эи, еи, э и пр. вплоть до полного совпадения с безударными ы. Современный русскоговорящий все шире «разевает» рот, произнося средние гласные без огубления там, где этого требует орфоэпия. «Современное культурное произношение» (которое автор квалифицирует как «московское элитарное») характеризуется растягиванием всех без исключения безударных гласных, даже наиболее устойчивого по своим признакам гласного /у/, причем «не только у молодежи». Наоборот, редукция под ударением вполне допустима. Пример – всем хорошо известное произношение местоимения что даже под ударением как /шта/.

Вторичные признаки все больше распространяются в нашей речи, становясь приметой нового стиля говорения.

Изофункциональны ли эти приметы современным стилям мышления?

Устная речь на письме

Записанное здесь выражение риторика называет оксюмороном, т. е. несоединимым по смыслу слов высказыванием, нечто вроде горячего снега или квадратного круга. На самом деле устная речь и речь писаная – письменная речь – это два различных, во многом противоположных поля мыслительной деятельности человека. В бинарных противоположностях развивается мир, и язык тут не исключение. Когда человечество изобрело письменность, оно тем самым создало для себя динамическое напряжение мыслимого биполярного мира, способствующее развитию мысли, чувства и воли. По-разному можно говорить об этой противоположности речи и письма. Либо в библейских образах – дух и плоть разошлись, либо в научных понятиях – функции левого полушария мозга «схлестнулись» с функциями правого: понятие и образ, сойдясь, высекли искру культурного символа. Так наряду с Природой стала разрастаться Культура, и современный человек существует уже в трехмерном пространстве Бытия, сам для себя создав ноосферу – «третий мир» сущего.

Устная речь порождает дискурс в линейной последовательности слов, высказываний и мыслей. Это обиходная речь (узус), основное предназначение которой – передавать сообщение, чаще всего в диалоге (основная забота современных философов). Коммуникативный аспект языка тут на первом месте, основная форма его существования – время. На первый план выходит интонация, пауза, ритм, даже жест, которым мы подчеркиваем мысль; даже если этой мысли и нет, сам жест становится намеком на ее возможность. Философская проблема я и ты оказывается в центре внимания, но связью между ними, между я и ты, остается один лишь язык, данный в процессе коммуникации. Часто мы не понимаем друг друга оттого, что идеальная форма общения – диалог – сегодня на самом деле исчезла, она заменилась хором. Подобно чеховским героям в печальных его пьесах, мы все говорим одновременно, не вслушиваясь в мнения остальных. У каждого своя интонация, свой ритм и своя речь. Собственный образ мысли и жизни, образ мышления. Всякий раз, говоря о чем-то, мы не соотносим личные свои представления с образными представлениями других; нам кажется, например, что, говоря о «демократии», о «народе» или «свободе», мы понимаем эти абстракции-символы одинаково, и потому не стремимся понять другого. Так личный образ, воспринятый через конкретный термин культуры, не рождает истинного понятия, понятного всем.

Это устная речь, это то, что мы слышим, а слышим мы что-то около пятой части того, что сказано. Мы отбираем лишь те слова («звукообразы»), которые нам понятны, близки или заинтересовали нас чем-то. Все остальное пропускаем. Мы вынуждены так поступать, поскольку в потоке речи слова текут друг за другом, и всякий образ рождается по принципу метонимии, по смежности, чисто логическим схватыванием соседнего и подверстыванием его под общую схему.

В устной речи возникают ошибки, оговорки, сознательная игра словами. «Как уст румяных без улыбки, без грамматической ошибки я русской речи не люблю», – сказал Пушкин, и был прав. Ни в чем не проявляется столь достоверно точно характер человека и все особенности его личности, как в устной речи.

Письменная речь в корне иная. Она не связана с дискурсом – письменная речь порождает текст. А латинское слово textus значит «сплетенье», даже «ткань», в конце концов «связное изложение». Это не линейная последовательность рядоположенных слов и мыслей, а двумерное переплетение текстовых формул, лишь совместно порождающих смысл высказывания. Не передача готовой информации важна тут – но зарождение новой мысли, и «речемыслительная» (когнитивная) функция языка выходит здесь на первый план. Это уже не обычная речь, которая звучит везде, но специально обработанная, «литературный язык», как говорят, возвышая до ранга самостоятельного языка эту форму речи. Литературный – по смыслу латинского слова littera, т. е. буква. Литературная речь записана, строится не по образцам, как устная речь, но по правилам, т. е. правильно. Еще мудрец Алкуин при дворе Карла Великого порол розгами всякого школяра, не умевшего различать звук и букву, сегодня же сплошь и рядом слышишь: «эта буква звучит так…» «он произносил букву «р» как-то по-особенному…» Жалостно видеть наших поэтов, которые пишут стихи, не читая их. Попробуйте прочесть вслух строчку из Евтушенко:

Вы торчите, как фиги из ада…

Здесь смешались стили, смыслы и звучания – и нужен весьма широкий контекст, чтобы понять, о чем говорит поэт.

Условие письменной речи, при котором она живет, – монолог. Но и тут у нас изменения. На самом деле это скорее диалог творца с самим собой. Основная форма существования – не текучее время, а просторы пространства (листа, текста, «места»), и чем шире пространство, тем глубже третье измерение смысла, стоящего в подтексте. В обобщенном явлении каждого слова, представленного на письме, находится созданный культурой символ, проясняющий понятие. В отличие от речи устной, здесь автор ставит другую задачу: не понять он хочет, но – объяснить и внушить. Перед глазами может и не быть того, о чем пишут (нет непосредственного референта), и потому возникает необходимость в семантическом углублении и в синтаксическом расширении самого слова. Письменный текст мы видим, а видеть мы способны многое (около 90 процентов всякого знания получаем от того, что «видим»); тут каждая запятая на особом учете, все исключительно важно, и школьный учитель следит за тем, чтобы над всяким ё обязательно стояли две точки. Это уже не узус обычной речи, но норма, которая требует правил и существует в образцах.

Но самое главное, что разделяет устную речь и письменную в отношении к родовому их признаку – к языку в целом: устная речь по преимуществу – форма, тогда как письменная нацелена на смысл. Парадоксально, но так. В устной речи за формой мы пытаемся углядеть содержание; в письменной все наоборот – для содержания мы подбираем соответствующую форму.

Этими различиями определяются все особенности передачи устной речи на письме, как они сложились уже в средневековой русской традиции, восходя, в известном смысле, к далеким временам Кирилла и Мефодия. А именно: на письме передаются значимые элементы слова, т. е. непосредственно смысл высказывания, а не означенные его формы. Морфемы в слове, а не конкретные словоформы даны в тексте как представители слова (этот принцип нашей орфографии и называется «морфологическим»). Мы по-разному произносим следующие формы слова «голова»: голова, голову, на голову или производные типа головка, но самую важную по смыслу морфему – корень – всюду пишем и считываем с текста одинаково: голов. Мы «схватываем» мысленно смысл написанного, не обращая внимания на тонкости формы.

В этом одно из расхождений, издавна разделяющих московских и петербургских филологов. Москвичи по преимуществу «формалисты» – «питерцы» идут «от смысла» (содержания высказывания). Поскольку, например, в русском произношении «звук», обозначавшийся старой буквой «ять» (ѕ), сблизился на слуху со «звуком» Е (в словах типа «хлеб», «лес», «сено»), для москвичей оказалось достаточным, чтобы убрать и самую букву «ять» – гордость изобретательской техники Кирилла и Мефодия. Московские лингвисты начала века (Чернышев, Шахматов, Фортунатов) в Орфографической комиссии настояли на устранении этой буквы, что и было декретировано Временным правительством в 1917 году (через несколько месяцев этот указ подтвердило и Советское правительство). Знаменитое в начале XX века восклицание: «Форма исчезла!» – печально сказалось на судьбе буквы «ять». Между тем этот звук не совсем исчез – француз или швед, которые различают в собственной речи «два звука е» – открытый и закрытый, вполне еще «слышат» наши «е» и «ять», свободно их различая. По этой причине петербургские филологи (прежде всего Я. Грот) и составляли списки слов, в которых гимназист обязательно должен различать две символически для зрения важные буквы русского алфавита. Приводят множество примеров неразличения смыслов в классических текстах русской литературы, если не учитывать эти две буквы; так противопоставлялись формы мужского и женского рода в словах типа они и онi, имя и глагол типа селъ и сiлъ.

Оказались затронутыми многие важные особенности русской письменной речи. Буква «ять» – это форма высокого стиля. Уничтожение высокого стиля в литературном языке – основная примета нынешнего века, и начиналось это уничтожение с подобных, на первый взгляд, невинных вещей. К чему привело – известно: на роль высокого стиля сейчас претендует английское слово. Только за годы перестройки в активное употребление таких слов вошло несколько тысяч, составлены «словари перестройки».

Важность смысла в быстрочтении не ограничивается одним стилистическим признаком. Например, наличие буквы «ять» в слове (в корне слова) доказывает его русскость (нет заимствованных слов с этой буквой). Это как бы сигнал особой важности слова, поскольку каждое коренное русское слово многогранно по смыслу, содержит не только понятие, но и символ.

Наконец, устранение буквы «ять» разрушило всю нашу систему графики. Сравните две формы: сѕлъ (прошедшее время от «сесть»); селъ (родит. падеж множ. числа от «село») – теперь вы читаете одинаково: сел. Чтобы различить омофоны, на письме обязательно следует писать букву ё, иностранцев учат ее писать обязательно. У нас же это правило не привилось, мы пишем обычно е без точек.

Нарушения возникают и при передаче согласных звуков. Новая Орфографическая комиссия грозит нам свежими правилами, особенно с написанием гласных после согласных, которые не различают за собою о или е. Уже поговаривают, что следует ставить ударение (то есть произносить) Половцо́в потому, что стали писать фамилии По́ловцев через о вместо прежнего написания. Предлагают идти еще дальше навстречу форме звучания и писать слова типа чорт, жоны, шол через букву о. Конечно, можно было бы различать разные формы (словоформы) одного слова, например, вот так: жены (родит. падеж) – жоны (именит. множ. числа), тем самым как бы показывая место ударения в слове. Но тогда из виду исчезает единство морфемы, столь важное при чтении писаного текста. Для москвича еще и сегодня форма важнее смысла; для него словоформа и есть слово.

Оговорка-примечание. Автор вовсе не стоит за возвращение буквы «ять», хотя ничего криминального в таком возвращении нет. Чисто академически здесь показано, что случилось в результате отмены традиционно символической буквы, когда буквальность смысла заменилась буквализмом формы. Всего лишь один пример, взывающий к осмотрительности. Зарубки на память, напоминание о будущем.

Слово и Дело Александра Пушкина

Слова поэта суть его дела…

Пушкин
1.

Трудно писать о Пушкине и его вкладе в развитие русского языка, и не только потому, что на эту тему написаны прекрасные исследования. «И хочется говорить о Пушкине – и нечего говорить о Пушкине», – заметил Василий Розанов в начале века, среди истошных призывов «сбросить Пушкина с корабля современности». И сегодня вдруг слышишь из Калифорнии голос какого-то Дружникова, который говорит о «моде на Пушкина», составленной из «скандальности жизни», невероятных успехов у женщин и тем, что долго «служил идеологическим цитатником». Большей клеветы не придумать. Но кому-то очень хочется. Сами же «пушкинисты» наворотили мифов вокруг личности и творчества поэта, а теперь выдают свои сочинения за действительный облик поэта. И оказывается, что «Пушкин не солнце нашей поэзии, а Генсек русской поэзии, и пора с этим кончать!»

Время идет, а злобный завистник по-прежнему брызжет слюной. И понятно, что речь не о Пушкине, а о том, что отражает его творчество.

О Пушкине «нечего сказать» потому, что все его творчество как бы растворено в русской культуре последних полутора веков, и каждый, кто считает себя представителем этой культуры, самим существом своим знает, что Пушкин – «это наше все». «У нас все ведь – от Пушкина», – и эти слова Достоевского оправдывают метафору, связанную с поэтом: «солнце русской поэзии», «тайна при полном свете», «солнечное сплетение русской культуры» – белый свет, а белый – цвет сакральный, все цвета солнечного спектра соединены в нем гармонично и нераздельно.

Основная историческая заслуга Пушкина в том, что был он «живым средоточием русского духа, его истории, его путей, его проблем, его здоровых сил и его больных узлов. Это надо понимать и исторически, и метафизически». Ключевые слова определения, выделенные самим автором – Иваном Ильиным, комментируют известную речь Достоевского о Пушкине – самое полное выражение исторических и содержательно-философских (метафизических) достижений пушкинского гения.

Эти слова определяют и логику изложения нашей темы.

2.

Есть по меньшей мере три причины, по которым интерес к поэту со временем и увеличивается, и углубляется в истолковании. Пушкин есть прецедент культуры, отразивший момент сложения новой «культурной парадигмы», рождение нового художественного качества (Пушкин приходит «в начале правильного самосознания нашего», – заметил Достоевский). В своем творчестве поэт обновлял формы литературного языка, почерпнув из сокровищ народной речи, которая и теперь еще развивается, следовательно – актуальна; он предстал как гений синтеза, что также существенно для современной культурной ситуации, насыщенной разного рода «анализами»; наконец, он доказал продуктивность художественного направления, которое по традиции именуется реализмом, что, в свою очередь, важно в распыленной атмосфере постмодернизма, когда мы снова заняты поиском новых форм. Только язык устойчив в развитии культуры, и только на него возможно опереться в воссоздании национальных ценностей.

В рассуждениях о Пушкине нельзя ограничиться только проблемой литературного языка; жизнью, творчеством и посмертной славой поэта определяются все три уровня, или, если угодно, три ипостаси нашего языка: русский язык как система, русский литературный язык как норма, язык русской литературы как совокупность стилей.

В каждом из них Пушкин сказал свое слово и создал историческую возможность развития, т. е. совершенствования и обогащения русской культуры. Уровни языка, соединенные энергией и талантом поэта, создали возможности речевого действия, обогащая волю, чувство и мысль русского человека. Заложенные в школьные программы классические тексты Пушкина полтора столетия воспитывали литературный вкус, формировали норму русской речи, создавали в обществе «образованный слой», в свою очередь развивавший вербальные возможности русского сознания. Это совсем не те тексты современных «мэтров» и самозваной «элиты», на которых учреждается новая ментальность. В основе пушкинского творчества лежат глубинные корни национальной культуры, в том числе и культуры русского слова – особая страница нашей истории, которую сознательно пропускают современные идеологи в поисках затерянных в вечности «образцов». Обращенность поэта к живому русскому духу и есть то самое настоящее (во всех смыслах слова), которое создает Пушкина как явление русской и мировой культуры.

Говоря о явлении «Пушкин», мы должны предполагать и сущность его, ту помыслимую родовую идею, которая осуществлена в жизни и в творчестве гения. Тут могут быть разные суждения, но главное, видимо, в том, что Пушкин – гений синтезов, на основе гармонии среднего счастливо избежавший крайностей. Уже по рождению Пушкин соединяет в себе различные формы ментальности и духовности; по социальному состоянию – аристократ, но русский аристократ, т. е. без самодовольной кичливости («Меня зовут аристократом: Смотри, пожалуй, вздор какой!») – не опустившийся мужик и не рефлексирующий интеллигент; по культуре – человек, впитавший все достижения мировой цивилизации и представивший их в национальной форме жизнеутверждающего инварианта. Другими словами, и биологически, и социально, и культурно Пушкин – явление синтеза, что и создало цельность характера, что развило и ясность мысли, и тонкое ощущение формы (духа).

Философская глубина Пушкина в оценке наших философов наглядно видна при сравнении Пушкина с его современниками: Чаадаевым и Хомяковым, западником и славянофилом. При всех различиях всем трем присущи черты, создавшие ту атмосферу творчества, которая и могла породить гения. Все они испытали духовное одиночество в мире глубин человеческого духа – отсюда отчасти мистическое миросозерцание (светлая печаль); все они создали синтезы в области духа, каждый по-своему откликаясь на призывы Слова воплотиться в тексты; каждый глубоко проник в сущность Слова, понимая, что не только понятийное, но также символическое и образное значение слова заряжено энергией созидания в творчестве; для всех характерна духовная независимость личности, все они умницы (умная голова и чистое сердце); они принимали на себя не права, а обязанности служения («аристократизм обязанностей»), проявленные отчасти, для маскировки, неким проявлением русского юродства. Но никто из них не оформил своих результатов в законченные системы – тоже русская черта. Жизнь продолжается, система не «закрыта», каждый – приступай к делу.

3.

Пушкин не составлял новых слов, не искажал форм или оборотов речи, как делают это нынешние новаторы. Он пользовался живым материалом обиходной речи и собранными сокровищами книжной речи. Важно также общее стремление поэта к развитию той линии русской литературы, которую мы именуем реализмом. Ю. С. Сорокин, говоря о термине «реализм», в 1952 году заметил, что русский реализм – не французский натурализм и не английское бытописательство. Литературное направление вполне укладывается в старинное понимание термина, восходящее к средневековому «реализму» – неоплатоническому представлению о том, что в слове одновременно содержится указание и на вещь, и на смысл идеи этой вещи, причем идея столь же существенна (и реальна), что и сама вещь. В словесном творчестве утверждалось равенство идеально-мыслимого и природно-вещного начал, идея «вещи» как ее сущность осознается равноценной самому явлению вещи. «Вещь» реальна потому, что она идеальна, направлена идеалом и сопряжена с идеей в слове. Слово соединяет их, и значение художника состоит в возможности раскрыть эту потаенную связь сущности и явления. Соответственно, и жизнь нужно не просто описывать такою, «как она есть» (натурализм), но и не пускаться в возвышенности идеальных сущностей, оторванных от полнокровной жизненности явлений. В таком «метафизическом» понимании реализма содержится объяснение языковых «реформ», связанных с именем Пушкина (но не ограниченных только его действиями: в культурном преобразовании участвуют многие, иначе результаты действий не были бы приняты как правильные и единственно возможные). Реализм определил направление выбора: не одни лишь идеально-высокие, но и не только реально-вещные формы языка, не церковнославянизмы и не простонародные формы, но что-то, соединяющее их на принципе соответствия идеи своей вещи. Реализм есть оправдание жизни идеей и обоснование самой идеи – жизнью.

Вот примеры, подтверждающие сказанное.

4.

Тезис: «Грамматика не предписывает законов языку, но изъясняет и утверждает его обычаи».

Пример уже приведен; разовьем его предметно.

В русском языке с XVI в. появились в употреблении новые окончания у некоторых имен мужского рода во множественном числе: городы – города, годы – года, домы – дома и т. д. Постепенно количество слов, использующих новые окончания, увеличивалось; сейчас таких слов около тысячи. Во времена Пушкина подобное «омужичивание» книжной речи осуждалось, именно поэт, верно поняв языковую тенденцию («законы языка»), иногда позволял себе даже формы, в речи неизвестные, например – гробы и гроба. В «Русской грамматике» А. Х. Востокова, созданной на основе пушкинских текстов (1834 г.), таких форм уже 67. Востоков определил семантические и грамматические условия, которые способствуют («утверждают обычаи») распространению нового окончания, и тем самым указал категориальное различие между разными флексиями: старое окончание – ы обозначает расчлененную множественность (годы, боки), новое окончание – а передает собирательную множественность (года, бока). Поэт чувствовал это еще в двадцатилетнем возрасте, когда писал «Руслана и Людмилу». В сказочной поэме, очень близкой по языку к народной речи, читаем: «Напрасно длинной бородой Усталый карла потрясает: Руслан ее не выпускает И щиплет волосы порой» – «Что, хищник, где твоя краса? Где сила? и на шлем высокий Седые вяжет волоса". Выщипывает волосинку за волосинкой – на победный шлем навязывает оставшийся клок волос.

Заимствуя из речи вариантность форм, поэт использует их в стилистических целях; научная грамматика на стилистической дифференциации, проверенной в образцовом тексте среднего стиля, фиксирует литературную норму. Язык отражает движение мысли – стиль показывает ее новые возможности – норма становится общим правилом поведения в речи и вызывает возможность развития подобных форм. Да, прав был Белинский, сказав: «Пушкин тоже стоит любой из ваших грамматик!»

Тезис: «Не должно мешать свободе нашего богатого и прекрасного языка».

Пример. Союзы и союзные слова русского языка настолько многозначны («свободны»), что смысл их воспринимается только в конкретном тексте. Союз когда одновременно указывает на время, причину и цель действия; у Пушкина этот союз употреблен в пяти значениях и еще в восьми добавочных (отношение, условие, уступительное, противительное и пр.). Поэт использует представленную языком возможность при создании поэтического текста, как бы что-то недоговаривая: «Когда бы жизнь семейным кругом я ограничить захотел…» Когда? – если? – для того чтобы? Неопределенности пушкинского текста вызывают споры: не всегда ясно, в каком именно смысле употреблен тот или иной союз. Самые первые слова «Евгения Онегина» можно понимать по-разному, в зависимости от того, как расставить знаки препинания: точку после первого стиха или после второго. Изменится смысл – и вы вольны понимать его во всей свободе взаимных созначений, т. е. символически. Однако в большинстве текстов Пушкина мы найдем уже вполне выработанное представление о смысле союза: «когда» выражает категорию времени по преимуществу.

«Хоть и заглядывал он встарь в Орфографический словарь», однако к запятым Пушкин питал явную неприязнь. В прижизненных публикациях частенько запятых либо вовсе нет, либо их слишком много: «Не приведи Бог видеть русский бунт бессмысленный и беспощадный!» – до сих пор эти слова толкуют по-разному, а смысл их тоже может определяться знаками препинания. Это, например, может быть оборот «второй винительный», который следует перевести так: «видеть бунт бессмысленным и беспощадным» (а может быть, и не таким). Или: «Во время чтения, Григорий стоит, потупя голову, с рукою за пазухой» (Борис Годунов). Пауза в действии передается не вспомогательным словом, а знаком. Каждое сочетание, от других отделенное запятой, как бы получает статус глагольного. «Маша кинулась ему на шею, и зарыдала». Глагола вроде и нет – а действие происходит; оно выражено с помощью «лишней» запятой. «Речь без глагола – не речь, а молчание».

Ритм пушкинской прозы своеобычен, синтаксис здесь совершенно русский: прямой порядок слов – в центре глагол – обычно простое предложение, – и это все вместе придает тексту логическую прозрачность при красоте формы. «Точность и краткость – вот первые достоинства прозы». Мы учились этому, заучивая наизусть отрывки из «Капитанской дочки». Ритм пушкинской прозы имеет множество составляющих. Вот отрывок из повести «Выстрел»: «Это было на рассвете. Я стоял на назначенном месте с моими тремя секундантами с неизъяснимым нетерпением… и жар уже НАспевал…» Почему именно «наспевал»? – у самого Пушкина только один раз и только в этом месте использован глагол несовершенного вида с на вместо положенного другого.

Тезис: «Мысль отдельно никогда ничего нового не представляет; мысли же могут быть разнообразны до бесконечности». И пример:

Пушкинский текст многозначен, потому что расстановкой слов поэт добивается особой выразительности каждого слова. Традиционно литературный текст до Пушкина составлялся из привычных речевых формул; поэт освобождает слово от традиционного контекста. Все дело именно в гармонии, в осознании глубин русского языка как возможности построения оригинально творческого текста. «Смерть Олега» – от коварной змеи: «Как черная лента вкруг ног обвилась, И вскрикнул внезапно ужаленный князь». Последний стих можно читать по-разному, выделяя наречие: «и вскрикнул – внезапно ужаленный князь», «и вскрикнул внезапно – ужаленный князь». Наречие одновременно относится к обоим действиям, одним словом поэт оттеняет внутренний смысл и того и другого. Если же припомнить исходное значение слова, хорошо известное в пушкинские времена (и «неожиданно», и «безнадежно»), станет ясно, что этот текст в действительности читается так: «и без всякой надежды на спасение вскрикнул неожиданно ужаленный князь». А «что такое ум в искусстве? – спрашивал Иван Гончаров. – Это уменье создать образ».

Тезис: «Читайте простонародные сказки, молодые писатели, чтоб видеть свойства русского языка».

Истоки народной речи прослеживаются в пушкинских текстах в каждом слове. Вот народный оборот путь-дорога. Исторически эта формула передает значение совмещенности цели и направления движения (путь) с пространством самого движения (дорога). Русское слово дорога и церковнославянское путь сошлись в единстве выражения, первоначально в народном поэтическом тексте. Пушкин разрывает формулу с тем, чтобы каждое из этих слов наполнить значениями, прежде возможными лишь в их совместности. Родовой смысл словесной формулы он переносит на конкретные значения каждого из этих слов, попутно обогащая их содержание поэтическими созначениями. Слова разных стилей – простого (дорога) и высокого (путь) посредством метонимических переносов совместным отталкиванием смыслов обогащаются в развернутом контексте: ‘полоса земли, по которой проходит движение’ > ‘движение по полосе земли…’ > ‘направление движения по полосе земли…’ > ‘достижение (цель) направления движения по полосе земли…’. Каждое употребление отдельного слова в собственном своем сочетании с другими словами разрывает устойчивые сочетания, а свойственные им исходные созначения как бы домысливаются, создавая глубину поэтического образа. У Пушкина таких значений даже больше, чем описывается в современных словарях. Так, слово «путь» имеет у него значение «средство, способ достижения (той) цели, которая определена направлением…» и т. д. в полном развороте типичных для Пушкина метонимических переносов слова. Его поэзия редко вспыхивает вычурными авторскими метафорами. Пушкин – классик и потому еще, что он «работает в режиме» метонимии и предметного сравнения. Единственное средство, с помощью которого Пушкин выделяет в слове потаенный его смысл, – это эпитет; точным подбором внутренне однозначных определений поэт как бы показывает действительный смысл имени. Например, «стезя» у Пушкина глухая, туманная, темная, невидимая, преступная, и одновременно (в традиционных метафорах) это «стезя славы» и «стезя правды». «Тропа» у него кремнистая, заглохшая, опасная, «не зарастет народная тропа». Собирая разрозненные эти признаки, мы видим, что и сами имена для Пушкина – это символы, сохраняющие исконный свой смысл: «стезя» – неопределенность и неясность ц е л и намеченного движения («жизненная стезя»), а «тропа» – опасность и трудность его направления («тропа забвения»).

Во всех случаях Пушкин не выдумывает «авторских метафор», а извлекает из русского корня природный его смысл и эксплицирует в виде эпитета, понятного всем. Ясность и понятность такого эпитета определяется тем, что все русские люди именно так и представляли себе отличие между «путем», «дорогой», «стезей» и «тропой». Как просто! На основе пушкинских текстов с прозрачностью их образов вполне можно было бы реконструировать ментальные признаки русского слова. И, разумеется, могли бы понять, почему из всех четырех именно русское слово среднего стиля дорога в литературном языке стало гиперонимом, включив в себя все значения семантически (логически) связанных с ним остальных слов. У Пушкина, заметил Гоголь, «в каждом слове бездна пространства». И это верно.

Вот еще одно выражение, возлюбленное публицистами. Используется для оскорбления патриотов: «Патриотизм – последнее прибежище негодяев». У Пушкина оно иронично: если уж ни в чем другом не преуспел, мимикрируй под патриота – авось вывезет. Герменевтически углубленный анализ каждого слова в этом выражении позволяет увидеть этот подтекст, если соотнести его с другими употреблениями тех же слов в других контекстах. Каждое из них многозначно, так что в общей последовательности дискурса возникают как бы набегающие волнами со-смыслы афоризма; то есть действительно – афоризм, а не плоская констатация «факта».

5.

Сколько бы примеров ни собирали мы для иллюстрации пушкинских «тезисов», результат будет общий: органическую суть русского языка Пушкин расширяет до стиля литературной речи, тем самым углубляя ее до нормы литературного языка – языка интеллектуального действия и художественного изображения. В результате к середине XIX века мы получили не параллельные в своем развитии «языки» (русский и церковнославянский), и потому в усложняющемся ментальном пространстве мы не остались при плоской одномерности бытовой разговорной речи. Мы получили в наследство совершенно новое качество русского языка, систему как бы в трех измерениях, представленную как соотношение языка – стиля – нормы, в которые входило каждое слово текста.

Хорошо известно, и не раз обосновано филологами, что норма литературного языка создается на основе среднего стиля. К усредненности стиля стремились многие художники слова. Но потребовался гений Пушкина, чтобы через его тексты «образованный слой» воспринял саму идею среднего стиля как нормы. О Крылове и Грибоедове уже современники говорили, что они «умели облагораживать простонародный язык», но только в «низких жанрах», в басне или в комедии. Средневековая традиция донесла до XIX века идею совмещенности жанра и стиля; эту традицию не смог преодолеть и Ломоносов в своей «теории трех штилей». Пушкин ворвался в русскую литературу как представитель высокого стиля романтиков и староверов, Карамзина и Шишкова одновременно – в жанрах исторического повествования прежде всего. Лицеисту Пушкину аплодировал Державин – «Капитанская дочка» стала первоистоком русского реализма. За несколько лет Пушкин преодолел XVIII век и опередил век XIX-й. Программа определена и просто и ясно: «простонародное наречие необходимо должно было отделиться от книжного; но впоследствии они сблизились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей». Независимо от жанра – высокого или низкого – и вопреки традиции Пушкин соединил в тексте «грубость и простоту» народной речи и «некоторую библейскую похабность» вместо французского жеманства.

В романе «Евгений Онегин» слова всех трех стилей представлены в общем ритмическом потоке: "Высокопарный, но голодный Для виду прейскурант висит…» «И Страсбурга пирог нетленный…» «А вы, ребята подлецы, – Вперед! Всю вашу сволочь буду Я мучить казнию стыда!» Экспрессивная сила хотя бы этих строк кажется нам непонятной сегодня, когда волею и талантом Пушкина большинство таких слов вошли в общеупотребительный канон нормы, обогатив литературный лексикон.

Как и «известный ретроград» адмирал Шишков, который в своих текстах копировал «высокогремящую славянщизну», Карамзин тоже копировал, но «европейский стиль речений»; Пушкин призывал «переводить, т. е. перефразировать». По его мнению, следует заимствовать только то, что не противоречит национальному духу русского языка и мысли; обычно это обозначения неизвестных нам предметов («но панталоны, фрак, жилет – всех этих слов по-русски нет…»; а есть ли они сегодня?) или отвлеченные философские термины (которых достаточно и в старославянском языке). Будучи аристократом, но аристократом русским, Пушкин «отбросил буржуазные подражания салонам» (слова академика В. В. Виноградова) и вместе с тем преодолел низменную грубость «площадных речений», навсегда завещав русской литературе матерному языку предпочесть материнский. Одновременно был показан тупик, в который заводит избыточное употребление заимствованных слов или оборотов. С одной стороны – тот же «подлый» стиль, с другой – высокий (в XVIII веке иностранные слова воспринимались как слова высокого стиля; не так ли и сегодня?). «Таким образом, – справедливо делал вывод Виноградов, – Пушкин сблизил поэтический «язык богов» с живой русской речью и сделал поэзию общенациональным достоянием»; язык его поэзии вовсе не «простонародный», а народно-поэтический. У Пушкина нет ни диалектизмов, ни жаргонов, ни искусственного волапюка.

Кроме того, в отличие от современников – первоклассных поэтов, – Пушкин в художественном своем языке не занимался количественным накоплением художественных средств и возможностей русского языка, а совершил качественный рывок; он дал образцы концентрированного выражения эмоции, чувства и мысли в слове; емкость и свобода пушкинского стиля стали примером для художников слова, искавших в языке новые выразительные возможности.

Не следует думать, что давалось это просто и без труда. Известны десятки вариантов текста, над которыми Пушкин работал истово и с вдохновением. Постоянное исследование русского слова видно и по высказываниям поэта о чужих текстах. Это был мастер одновременно и устного, и письменного текста. Он не просто «слагал», расхаживая как Маяковский или Мандельштам, но и потом, записав текст, работал над каждой строчкой, подобно Льву Толстому испытывая слова в их взаимном соответствии друг другу. В соединении устного ритма и звучания с отточенным в написанной фразе смыслом также происходило незаметное для поверхностного взгляда совмещение приемлемых качеств разговорного и высокого стилей речи, создавало ту гармонию среднего стиля, которая и стала субстратом нового литературного языка.

«Прелесть нагой простоты» видна в каждой поэтической строчке. Это типично народная форма выражения мысли (описания действия), когда слово можно выразить картиной или воспроизвести в действии. «Дети спят, хозяйка дремлет, На полатях муж лежит, Буря воет; вдруг он внемлет: Кто-то там в окно стучит». Слову Пушкина доступно все, он может в разговорной интонации передать любое переживание своего героя, чувствуешь даже, как героиня задыхается: «И страшно ей; – и торопливо – Татьяна силится бежать; Нельзя никак; – нетерпеливо – Метаясь, – хочет закричать. – Не может…» Непринужденное следование глаголов и наречий – и ничего более… Да, «прелесть нагой простоты нам непонятна». Начало каждого пусть даже отрывка пушкинской прозы содержит в себе всю пружину возможного действия и характер действующих лиц; во фразе, сжатой до минимума, видна обстановка, сгущающаяся до трагедии. Не случайно Лев Толстой восхищался началом, не получившим полного развития: «Гости съезжались на дачу…» Или: «Мы проводили вечер на даче…», и еще: «Участь моя решена. Я женюсь…» – и так далее. Зерна шедевров, не давших ростков.

6.

Пушкин – читаемый автор; как образец языка он оказал влияние на становление морально-этических терминов. В качестве одного приведем пример, обсуждаемый в книге молодого филолога В. М. Круглова (Круглов, 1998).

Старорусское слово гордыня обозначало поведение, в котором высокомерие, надменность, заносчивость сочетались как с унижением других, так и с богоборческими настроениями (только я! – по Достоевскому). Включение в оборот слова гордость сняло богоборческие коннотации, но сохранило все остальные, и только в XVIII веке в сочетаниях типа благородная гордость в результате семантической компрессии был устранен оттенок, связанный с выражением надменности и высокомерия. Наконец, лишь с появлением слова достоинство (человеческое достоинство) был устранен и оттенок уничижительности по отношению к другим людям. Пушкин впервые новое этическое понятие (не образ!) передает самостоятельным словом, которое, вероятно, было калькой с немецкого Selbstachtung или английского self-respect – самоуважение: «Независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы». Это – характеристика человеческой личности в общественной и социальной среде. Одновременно это и точка зрения поэта, который творчески воссоздает новый нравственный климат, столь необходимый для правильного понимания его творений.

7.

Полновесность каждого слова в поэтическом тексте Пушкина хорошо показал Ю. Н. Тынянов: «Слово выдвигается из обычных своих границ, начинает быть как бы словом-жестом». Это и перечни предметов, и скрытые цитаты, и игра созвучиями, и многое другое. Но всегда здесь присутствует некий подтекст, который создает глубину содержания.

«Онегин, добрый мой приятель, Родился на брегах Невы…» Простая информация? Нет, вовсе нет. Прочтите еще раз: добрый… родился… Евгений – «благорожденный». «Итак, она звалась Татьяной…» Уже известно, уже сказано, уже привыкли: Татьяна. Зачем повторять? Повторять нужно, поскольку «простонародное» имя звучит в ушах многих столь же грубо, как Маланья или Пульхерия. Именно роману Пушкина должны быть благодарны современные Татьяны за звучное и красивое имя свое.

У Пушкина нет пустых слов… но можно сказать иначе: из самых «пустых» слов он создает красоту. «Мы все учились понемногу Чему-нибудь и как-нибудь…» Только одно полнозначное слово – глагол, как и положено в русской речи, однако целое все есть шедевр глубокомыслия.

У Пушкина функционально определенны все синонимы в общем стилевом ряду. Это касается и таких выразительных, как беременна – брюхата – на сносях (использовано в рассказе Юрия Нагибина о Пушкине-лицеисте), или более изящных очарованье – обаянье – обворожить (о них писал Виктор Виноградов). Обворожить представлен только в глагольных формах, это действие; обаянье только имя, но в исконном значении корня («сонным обаяньем Он позабылся); очарованье употребляется часто и притом с производными (очаровательный) и служит как бы приметой пушкинского идеостиля.

8.

Существует заблуждение, разделяемое многими. Считается, что язык и стиль Пушкина развивался, очищаясь от славянизмов. Нельзя смешивать литературный язык начала XIX века, который только формировался, в том числе и усилиями Пушкина, и язык русской литературы того времени, которым поэт пользовался. Самые поздние стихотворения поэта буквально насыщены «библеизмами» отнюдь не «похабного» свойства. Достаточно раскрыть любой том и перечитать, например, «Отцы пустынники и жены непорочны», «Я памятник себе воздвиг нерукотворный» или «Как с древа сорвался предатель ученик…»

В отличие от современных исследователей, таких как Юрий Лотман или Борис Успенский, Пушкин не считал «церковнославянизмы» отработанной формой – для него это были столь же полновесные зерна народного языка, но только в обобщенно высоком стиле, пренебречь которыми нельзя, поскольку и литературная норма созидается на распутиях между высоким и низким – как гармония речи, осветленная в поэтическом тексте.

Когда в начале XIX века совершенствование литературного языка потребовало выработки новых выразительных средств, вопрос стоял так: либо остаться на почве высокого стиля, соотнесенного с ресурсами церковнославянского языка (это – позиция А. С. Шишкова), либо преобразовать высокий стиль с оглядкой на западноевропейские языки – путем заимствований и калькирования (позиция Н. М. Карамзина). В обоих случаях стилевое пространство литературного языка качественно не изменялось, и это как-то притормаживало развитие языка литературы. Сильно изменившиеся категории и формы живого русского языка как основные в расчет не принимались. Они лишь составляли некий фон литературного языка. Значение Пушкина в том, что он своим гением вторгся в запретную для высокой поэзии область живой речи, в развивавшиеся ее формы, и сделал их основным элементом поэтической речи. Используя отвлеченные формы церковнославянского языка (прежде всего – суффиксы и общий склад речи) и логическую точность иностранных слов (там, где это оправдывалось текстом терминологически), коренную силу русских слов он использовал всесторонне и до тонкости. А корень слова и есть основное в смысле этого слова.

Вот и ответ на вопросы, поставленные в начале нашего рассуждения.

Пушкин интуитивно использовал идею системности языка (система как инвариант стилей), обработав функциональные стили речи и превратив их в художественный стиль, который, в свою очередь, стал основой для выработки и закрепления «правильных» форм, структур и смыслов, и тем самым развивал идею нормы.

Именно у Пушкина мы находим органическое единство всех возможных проявлений языка и во всех его стилях-функциях. В этом и заключается творческий подвиг поэта. Именно Пушкин, почерпнув из сокровищницы народного языка, реформировал стиль речи и оказал мощное влияние на нормы речевой деятельности – а это и есть те самые «три силы», которые совместно составляют сущность языка: реальность его системы – действительность стиля – реальную действительность нормы. Преобразуя структурные основания не организованного еще в норму языка и тонко используя глубинные речемыслительные (ментальные) его особенности, нескольким поколениям Пушкин дал прекрасный инструмент, способствовавший расцвету художественной и интеллектуальной деятельности.

Ментальность

Русский ментализм скажет новое слово Европе.

Николай Бердяев

Тезисы о русской ментальности

Определение ментальности затруднительно по причине слабой разработанности самой проблемы. Как обычно бывает, новый термин вызывает смутные представления и субъективно осознаваемые образы, которые сразу же становятся символом для определенной точки зрения или известной научной школы. И только со временем они могут получить характер понятия, которое требует логического определения. Понятое определение становится заключительным моментом развития научного представления, которое адекватно сущности вполне осязаемого явления.

В настоящее время до такого состояния еще очень далеко.

Ученые, изучающие ментальность, обычно сторонятся уже наработанных предшественниками объемов понятия и особенностей его содержания. Они представляют дело так, словно именно они впервые ставят проблему и решают ее – в угодном для них направлении. Забывают, например, и о В. фон Гумбольдте, и о А. А. Потебне, и забывают главным образом потому, что полностью исключают из рассмотрения ментальности проблему языка.

Так, М. Барг (1987, с. 4, 15 и сл.) толкует ментальность как совокупность символов, являющих ключевые представления, которые образуют ядро «господствующей идеологии» и порождают повседневные представления, «мыслительные стереотипы». По мнению А. Гуревича (1989, с. 454), «ментальность – уровень индивидуального и общественного сознания…, магма жизненных установок и моделей поведения, эмоций и настроений, которая опирается на глубинные зоны…, на какие-то вполне осознанные и более или менее четко сформулированные идеи и принципы». «Mentalite означает нечто общее, лежащее в основе сознательного и бессознательного, – развивает эти мысли М. Рожанский (1989, с. 459), – логического и эмоционального, т. е. глубинный и поэтому трудно фиксируемый источник мышления, идеологии и веры, чувства и эмоций. Mentalite связано с самыми основаниями социальной жизни и в то же время своеобразно исторически и социально, имеет свою историю».

Такие авторы понимают ментальность как психофизическую силу, почти брутально сосредоточенную в социальном организме народа; русскую ментальность они обычно и описывают фактически только отрицательными характеристиками как «человеческую стихию» или «переживание стихии как сущности русской души» в «архетипе произвола» (Кантор 1995, с. 31). Такова вообще обычная для научной публицистики «актуальность» положений, доказывающая, что и продуктивное понятие «ментальности» стремятся приспособить к сиюминутным потребностям политической борьбы с «Памятью» (Гуревич), со «сталинизмом» (Рожанский), с мессианизмом «русской идеи» и т. д. Биологическая сфера коллективного подсознания с выходом в социальное пространство действующей идеологии – причем определенно классового характера (Барг) – вот что такое ментальность с точки зрения данных исследователей «загадочной русской души». В подобных определениях ментальность полностью сливается с феноменологическим утверждением ее как «функционально порождающими (прегнантными) структурами и допредикатным, предпонятийным мышлением» (Акчурин 1994, с. 143) на уровне инстинкта – чистый образ в строгих покоях желтого дома.

Понятно, что трудно судить о чужой ментальности, не укореняясь в духовном пространстве выражающего ее языка. Складывается впечатление, что громче всех о ментальности говорят люди, утратившие – при незнании родного своего языка – национальную идентичность. Между тем вот и определение ментальности:

Ментальность есть миросозерцание в категориях и формах родного языка, соединяющее в процессе познания интеллектуальные, духовные и волевые качества национального характера в типичных его проявлениях. Язык воплощает и национальный характер, и национальную идею, и национальные идеалы, которые в законченном их виде могут быть представлены в традиционных символах данной культуры.

Однако ошибочным было бы сводить ментальность только к совокупности устойчивых символов данной культуры. Словесный знак скрывает в себе самые различные оттенки выражения мысли (в значении mens, mentis), и не только символы, но также образы, понятия, мифы и пр.

Таким образом определяется основная единица ментальности – концепт данной культуры, который в границах словесного знака и языка в целом предстает (является) в своих содержательных формах как образ, как понятие и как символ (Колесов 1992). В этом случае под концептом следует понимать не conceptus (условно передается термином «понятие»), а conceptum – «зародыш, зернышко» первосмысла (сперма у Аристотеля), из которого и произрастают в процессе коммуникации все содержательные формы его воплощения в действительности.

Практические и политические деятели также используют термин менталитет. Например, московский мэр Лужков (1998) говорит о «российской национальной идее», что сразу же свидетельствует об эклектизме всех его суждений, связанных с темой. Идеи могут быть «русскими» (о «русской идее» говорил уже Достоевский), но не существует «российской идеи», как нет и «российской нации» или «российского языка», поскольку понятие «нации» и «языка» включает этнический признак также.

В числе признаков «российского менталитета» упоминается клич «стать богатым!» – но «русская ментальность» исходит не из богатства или роскоши, а из достатка и обеспеченности семьи (быть достаточным, обеспеченным – и довольно). Лужков утверждает, что «собственник» – соль земли, а наша страна почти тысячу лет была собственностью фактически одного человека. Это также сомнительное утверждение. Само понятие собственности в русской ментальности выражает «совместность владения многих» (тут корень свой, свои, свое), и в русской истории всегда соблюдается иерархия форм собственности, но так, что самый верховный «собственник», который чаще всего был как раз не «свой», владея всем, не обладал ничем. И действительным русским идеалом является убеждение, что средства производства принадлежат производителю, что земля есть всеобщее достояние, хотя и пользуются ею по доверенности только те, кто ее обрабатывает, что не должно быть никаких посредников в сложной иерархии собственных собственников и что личная безопасность возможна только как свобода (тот же корень свой) в кругу «своих», а личная воля непременно должна быть направлена на дело, вовне.

Уже на одном этом концепте *svoj-/*svob- и на цепочке словесных образов, из него извлеченных, мы видим настойчивое желание навязать реальной ментальности несвойственные ей черты. А уж об утверждениях типа «русский народ – нация обломовых, нация рабов, с рабским прошлым, народ-растяпа с присущей ему азиатской ленью» и говорить не приходится. Все это пропагандистский штамп, основанный на мифах враждебной стороны.

С описанием ментальности происходит то же самое, что и с самой ментальностью. Нам трудно выйти из круга, в который вовлекает естественное желание понять… Мы осуждены чувствовать, не больше того. Идеально мыслимые черты русской ментальности, духовности, характера – мысли, чувства и воли – в их обобщенной сущности предстают совершенно иными, чем их проявления в реальной жизни отдельного человека, временами оборачивающиеся противоположной своей стороной. Гордость оборачивается гордыней, правда – ложью, а любовь – ненавистью. И так всегда, и не только у нас. Амбивалентность каждой черты определяет возможность выбора и оценки – и в этом, видимо, состоит основная добродетель свободного человека: выбрать правильный путь и судить по справедливости. Преступающий эту заповедь – не свободен. Требовать того же от социально, духовно или физически несвободного – несправедливо, в том числе и с нашей стороны. Такой представитель народа поставлен в условия, когда выбора нет, и остается одна задача: выжить в одном случае, или максимально навредить недругу – в другом.

Не рассчитывая затронуть все вопросы, связанные с речемыслительной деятельностью современного человека, рассмотрим несколько аспектов важной для современной филологии проблемы.

Богословие – философия – наука

Поставленные в таком порядке слова эти как будто выносят теологию и философию за пределы научного знания, однако, если вдуматься, одновременно они и возвышают их. Богословие – слово о Боге, но одновременно и о благе, потому что исконным смыслом корня Бог является именно указание на Благо. Бог, Благий, Всеблагий – существенный признак в составе других, но для людей оказавшийся самым важным. София же – мудрость, и тоже Премудрость Божия, и нам известно, что именно София стала символом Древней Руси. Но Древняя Русь пала в осколках под пяту кочевников, потому что одной лишь мудрости мало в делах людских. «Внешняя мудрость», как называли тогда философию, не может обеспечить полноту жизни – она довольствуется существованием. Живот природный и соборное житие всего лишь подступы к жизни: вечная жизнь – таково и было самое первое сочетание слов, в котором славяне получили в священных текстах само это слово: жизнь. И Русь изменила символ, Русь Святая восстала под символом Троицы – и, как полагают ее подвижники и герои, пока что жива – под Духом Святым.

Богословие и философия одинаково изучают форму как программу (алгоритм) и модель мира, заданную Богом в момент творения, но изучают с различных точек зрения небесное и земное, благодать и закон, отношение к Богу и к его твари, к миру в его постоянных ценностях, как духовных (Благо), так и витальных (Добро), символ и образ, по форме как будто равные, но различные по содержанию, поскольку образ входит в понятие, а символ – в концепт; понятие мгновенно, а символ вечен. Между богословием и философией в сущности нет различия, это разные ипостаси одного и того же: философию дал людям Бог, а человек ответил созданием теологии, чтобы по воле Божьей познать все сущности в вере.

А сущности недоступны, поскольку в миру многолики. Всмотримся только в попарные эти сочленения, столь характерные для древней мысли (одно поясняется через другое) и живые до наших пор:

фило-софия тео-логия

тео-софия фило-логия

софио-логия тео-фил[2]

Перемещением корней созидаются новые «системы», но в исходе всегда остаются две верхние, первые, друг на друга взаимно обращенные тем, что словесные корни в их обозначении не повторяются. Мудрость любят, лишь приникая к благости Божьей.

Объекты изучения у обеих наук сходятся в коренных чертах, но человеческий разум не в силах определить эту близость. Мы можем только, подбирая слова, приблизиться к пониманию этого, но значит ли это, что мы уже поняли?

Поставим простой вопрос: говоря о Боге, представляем мы образ или понятие, понимаем в понятии или чувствуем в образе?

В 1293 году Анри из Гента тоже задал вопрос своим коллегам, средневековым схоластам (а средневековый схоласт – это богослов и философ сразу): «Может ли сам Бог действительно понимать больше, чем он обозначил или поименовал?» То есть, все ли он нам открыл? Вопрос философский, поскольку в вере ясно, что такое невозможно. В частности, говоря о концепте, мы понимаем точно, что его-то нам не постичь никогда, поскольку, в отличие от образа, понятия или символа, источающий их концепт обретает свою энергию где-то в четвертом, нам недоступном измерении бытия.

Знаменитые средневековые философы и богословы – Дунс Скотт (1265–1308) и Уильям Оккам (1280–1349) тот же вопрос формулировали иначе. «До какой степени доказательно может пребывающий в мире человек полагать имя для обозначения божественной сущности?» – вопрошал Оккам; «Соответствует ли Бог тому имени, которым мы означаем Его сущность?» – уточнял Скотт. Даже в отношении к Богу истолкование имени зависит от того, как мы поставим вопрос, ведь только поставив вопрос, мы можем ожидать ответа. Только правильно поставив вопрос, мы получим верный ответ.

Итак, всякое рассуждение на эту тему – богословие в символе, искусство в образе или же наука – философия – в понятии.

Сами вопросы средневековых схоластов возникли из их веры в то, что произнесенное слово может обозначать что-то лишь в случае, если оно соответствует определенному концепту в мысли говорящего – и что наш концепт Бога совершенен. Так возникла эта старинная проблема: противоречие между нашим совершенным представлением (пониманием) Бога и несовершенством речи, неопределенностью слов, с помощью которых, которыми мы о Нем говорим.

Фома Аквинский (1225–1274) – тончайший из схоластов, внес в рассуждение один оттенок: «Произносимые нами слова первично, в происхождении своем, обозначали концепты, и потому ни одно из слов не может быть исконным для обозначения Бога более определенно, чем это допускают наши концепты». Если для Оккама и Скотта слова обозначают первично вещи (и потому непосредственно не связаны с проблемой истины и лжи – с идеей-концептом), Фома Аквинат более категоричен: слова выражают первично идеи. И то, и другое – проявление средневекового номинализма, но в разной степени сложности. Англичане Оккам и Скотт скорее философы (близкие к Аристотелю), итальянец Фома – богослов. Мы можем использовать наши слова для обозначения Бога и сущности, даже не понимая такой сущности – это путь философии: мы стремимся к познанию. Можем ли мы говорить яснее, чем понимаем, чувствуем, верим? – это путь богословия: мы уже знаем, и нам остается только высказать это.

Современный последователь Фомы Аквината, католический философ Жак Маритен сказал: «Философ – человек, ищущий мудрости», и это верно. В достижении мудрости философ стремится познать самые общие связи и отношения в цельности мира, проникая в сущее. Сущее философ понимает как сущность существования, т. е. как суть жизни. В зависимости от того, на что обратим мы внимание в этой цепочке причастных к мудрости слов, мы и предстанем либо материалистами, либо идеалистами (потому что при этом интересуемся или познанием мира [гносеология], или познанием мира [онтология]), будем либо позитивистами (важна суть), либо экзистенциалистами (важно существование), либо реалистами (важна сущность), либо номиналистами (существо), и т. д. Человеческий взгляд устремлен на точку, каждый раз видит одну лишь грань бытия, а сущее поворачивается перед нами множеством граней, и человек, пытаясь ухватить все целое, судит о целом по его частям, так что и мышление – метонимично, наша мысль в поисках истины цепляется за соседнее, рядом стоящее, уже известное и понятное (понятое) и через него пытается постичь сразу все. И совершает ошибки, даже логические. Вот пример современного философствования: «И если наука не собирается покинуть сферу разумного вообще и превратиться в чисто механистическую деятельность, она окажется вынужденной именно философски, то есть [внимание!] в соответствии с природой мысли, сделать шаг навстречу Вере и, стало быть [внимание!], церковной, соборной догматике, другими словами [внимание!] православию». Перед нами последовательность метонимических упрощений (редукций), ведущих к важному выводу. То есть – стало быть – другими словами выстраивают суждение с постоянной подменой понятий. «Философски» – это часть познания в мысли (есть еще и положительная наука), Вера – тоже только часть доступного человеку познания (есть еще и философия, да и в науке многое принимается на веру), «церковь» – это только часть соборности (есть еще и другие формы социальной и духовной жизни), «православие» – тоже всего лишь часть Церкви Христовой, т. е. одна из конфессий в современном мире. Само понятие о философии постоянно изменяется – в отличие от понятия о богословии. Предмет богословия вечен, предстает как сущность инварианта (ценностного варианта культуры), тогда как предмет философии текуч и изменчив. Русский философ Н. А. Бердяев заметил, что «философия есть борьба», а «философ всегда в буквальном смысле слова еретик, т. е. свободно избирающий»; «философы верят в науку больше, чем в философию, сомневаются в себе и в своем деле и сомнения эти возводят в принцип», поскольку и в нашей истории «философия – самостоятельная область культуры, а не самостоятельная область науки». Уже христианская философия отличается от такого рода философий: «Христианская философия есть философия субъекта, а не объекта [что существенно для научного знания – В.К.]; «я», а не мира; философия, выражающая в познании искупленность субъекта-человека из-под власти объекта-необходимости».

Философия нуждается в науке, поддерживается ею как формой мирского знания. Философия многомерна, и один философ скажет, что философия – это жажда знания, искание истины (С. Л. Франк), другой ответит: «Философия есть наука о мире как целом» (Н. О. Лосский). Третий не согласится с ними: философия есть «стремление к духовной целости человеческого существа» (В. С. Соловьев), – и все будут правы! Правы потому, что в познании истина, в знании гармония космоса как благо, а в сознании этика как любовь, – все это вместе уже существует в том, что известно: «Я есмь путь и истина и жизнь», «Бог есть любовь» и Бог пребывает как благо. Так что для богословия это все – не предмет.

В отличие от философии, богословие знает сущее, но в той лишь мере, в какой это сущее есть Сущий. Интересная особенность языка. Он не покушается на форму мужского рода: сущий един. Может быть сущее наказание или сущая ерунда, но сущий един. И пусть не обманывает нас фразеология быта, вроде формулы «сущий младенец», это упрощенное произношение старинного выражения съсущий младеньць, которое изменилось после утраты «полугласных» звуков, на письме обозначенных буквами ъ, ь: как в слове въздохъ получили вздох, так и в форме съсущий получили ссущий и сущий.

Философ ищет абсолютную истину, богослову истина известна, и он озабочен правдой. Философия ближе к науке, которая ей служит, и обе они пытаются определить законы мира; но еще в I веке Климент Александрийский сказал, что христианство и есть философия истинная, к чему тогда же Филон Александрийский добавил, что философия – всего лишь служанка Софии-мудрости (позже стали говорить, что философия – служанка богословия). Богословие всегда идеология, поскольку связано с идеей и идеалом, т. е. живет под знаком благодати и ей служит. Мудрость можно любить, но славят – Бога. Ибо и мудрость всего лишь житейская мысль, тогда как слово – Логос – творение Божие.

Отсюда известное нам сопряжение вещи, мысли и слова в так называемом «семантическом треугольнике» – те самые «три сосны», в которых постоянно мечется человек. Это одно из подобий Троицы и ее софийное воплощение, данное нашему сознанию в цельности и нерушимой своей ценности – Логос. В зависимости от точки зрения, от какой мы исходим, оценивая значимость каждого из элементов этого воплощения Троицы, мы и становимся на позицию либо науки, либо философии, либо богословия.

Исходя из вещи, мы живем в плоском мире вселенского тела, навыком жизни пытаясь его о-со-знать. Навык и наука – общего корня: чему научают, то и научно. Наука – со-знавание мира, данное нам через органы чувств. Вере в Бога или умению мыслить научить нельзя.

Исходя из мысли (понятия, концепта и т. п.), мы живем в идеальном мире вселенской идеи, силой интеллекта пытаясь его познать. Идеал ведь – всегда идея, и сила идеологии вершится философией.

Исходя из слова (в широком смысле, не просто как из лексемы языка), мы живем в духовном мире вселенского света, энергией сердца уясняя его, чтобы знать. Слово и слава – общего корня, от Бога – Слово, Ему же слава. Энергию духа поддерживает богословие.

Когда мы говорим о Логосе, немедленно возникает представление о земном его воплощении – слове. Именно слово и определяет национальные особенности философствования, а опосредованно – и богословия. Ведь после Вавилонского столпотворения все языки разошлись, и каждый стал говорить о своем и своими мирскими словами.

Давно замечено, что «каждый немецкий философ – скрытый богослов», и это естественно, поскольку точка зрения «из слова», точка зрения реалиста, всякую форму философствования неизбежно сводит к богословским поискам сущего. Протестантское богословие рождается германским духом как отклик на философию слова.

Неслучайно в католических странах романского мира, и прежде всего во Франции со времен Абеляра, с XII века всякое богословие неизбежно склонялось в сторону философии, как это еще и сегодня мы видим на современных неотомистах (развивающих доктрины Фомы Аквинского). Концептуалист исходит «из понятия (концепта)» и рациональных схем рассудка; когда о Христе пишет Эрнест Ренан, его писания отличаются от трудов на ту же тему, написанных, скажем, немецким или русским (М. М. Тареев) богословом.

Но также неслучайно англоязычный философ со времен Вильяма Оккама, с XIV века неизбежно сворачивает на путь «положительного знания»: номиналиста интересует прежде всего «вещь», так что и его философствование всегда рассудительно научно.

И, наконец, отнюдь не случайно классическая русская философия есть философия религиозная. Ее проблемы прямым образом соотносятся с этическими, а никак не с гносеологическими вопросами. В почете может быть любой идеалист-моралист, но уж никак не Кант (например). Впрочем, близость к германской классической философии у нас всегда осознается, русская философия исходит из того же «слова». Православные иерархи ревниво следили за первыми нашими славянофилами, не без оснований подозревая в их философствовании «семена протестантизма» (в духе, указанном Бердяевым). Замечательна в этом смысле судьба А. С. Хомякова, который переписывался с европейскими протестантами. Но то, что подозрительным было для православия – философия, «внешняя мудрость», то для западных философов оказывалось богословием! Современный нам философ вообще полагает, что «именно создание религиозной философии и есть «предательство» христианства» (Бибихин, 1993, с. 324). Впрочем, вряд ли это согласуется с утверждением другого философа о том, что «философия обнаруживает сегодня свою непосредственную зависимость от богословия» (Иванов, 1995, с. 324), поскольку и сама по себе вера есть Другое философии, а диалог сегодня признается основною формой изыскания истины и ее раскрытия. Диалог между философией и богословием необходим в современных условиях, учитывая и то, что идея – предмет философии, и идеал – предмет богословия в наше время настолько сблизились, что нуждаются в их совмещении и оценке.

Этому сближению мешает многое. Дело даже не в путаных сочинениях философского направления. Есть сознательные противники христианской философии. Временами они просто грубы: «ведь что такое философия вообще? Философия – это извлечение следствий из того компота, в который мы уже вляпались. И извольте видеть вытекающие из этого следствия…» (Мамардашвили, 1991, с. 302). Крещеный иудей, ценимый сегодня на Западе философ Людвиг Витгенштейн, выразился не менее резко: «Если христианство истинно, то вся философия о нем ложна» (Витгенштейн, 1994, с. 400) и это утверждение тоже направлено к разведению двух составляющих наших души и духа, философии и богословия. Что тут скажешь? Если это верно, если Витгенштейн прав, то вовсе не значит, что теология выше философии или что философия выше теологии, что поэтому (логика!) философия или теология – не нужна. Они идут рядом, рука об руку, осваивая те пространства знания, которые доступны человеческому сердцу и разуму.

А это, в свою очередь, значит, что вера покрывает все. Потому что, как и разум, вера – явление многомерное. Вера и разум – не понятия, а символы. И потому научному познанию недоступны.

Философия и лингвистика

Из области лингвистики мы перенеслись в область философии, что приносит пользу как лингвисту, так и философу.

Гюстав Гийом

Слова великого французского языковеда, по философским устремлениям близкого к лингвистам Петербургской школы, можно было бы подтвердить множеством других высказываний того же рода, но это излишне: и без того понятно, что между Логосом и философией нет никаких границ. Можно лишь показать, до каких пределов современная философия, рожденная из недр языка, своим существованием обязана языкознанию.

1. Философия – «учение об общих принципах бытия и познания, об отношении человека к миру; наука о всеобщих законах развития природы, общества и мышления» (ФЭС, с. 726). Ключевые слова определения позволяют установить тройственную связь между вещным миром, миром идей и соединяющим их миром знаков («учение…»), одинаково воплощенных в «общих принципах бытия». Основная установка философии на общие принципы и всеобщие законы постулирует обращенность к идее как собирательному именованию продуктов познающего разума.

То же, но с обратным знаком, относится и к языкознанию. «Поскольку язык является важнейшим средством коммуникации в обществе… и тесно связан с мышлением и сознанием… Я[зыкознание] входит (в качестве одной из центральных наук) в круг гуманитарных (социальных) научных дисциплин, исследующих человека и человеческое общество… Ключевая роль Я. для многих смежных гуманитарных наук делает выводы Я. важными для всего гуманитарного знания в целом» (ЛЭС, с. 618). Ключевые слова определения позволяют установить ту же связь между «вещью», «идеей» и «словом», но уже не с позиции идеи, а с точки зрения слова, то есть знака, который связует вещь и понятие о ней.

Вернемся к схеме, данной на стр. 6 и определим взаимное отношение объектов научного исследования друг к другу.

Естественные науки, по самому определению их, исходят из вещи. Таким образом, вырисовывается явное соотношение между различными аспектами научного знания, обычно разделяемыми в границах отдельных наук: естество вещи изучает физика, существо идеи изучает метафизика, сущность их связей, фиксированных в Логосе, изучает лингвистика (лат. lingua значит «язык», греч. logos – «речь, слово»). Волей обстоятельств языкознание именуется с помощью латинского корня только потому, что соответствующее греческое слово было уже использовано для обозначения лог-ики. Известно, что «связь языкознания с логикой является изначальной» и начало свое ведет еще от стоиков: «Принцип <доверия языку> в его обнаружении разума и доверия разуму в его познании физического мира» присущ классической философии, начиная с античности» (ЛЭС, стр. 273). «Аналитика» Аристотеля построена на категориях греческого языка, а философская позиция самого Аристотеля – позиция физика, в своих суждениях идущего «от вещи» к идее, – это принцип номиналистов Средневековья. «Исследовательская» позиция его учителя Платона признается позицией реалиста, в своих суждениях исходящего «от слова», но также устремленного к идее как объекту научного познания. Такова причина, почему и Платон, и Аристотель суть метафизики: объектом их постижения является идея, хотя предметы их изучения были различны.

2. Аналитически дробное изучение различных объектов в последующей науке препятствовало диалектическому совмещению всех трех компонентов знаковой структуры познания-знания. Разве что отдаленной, чисто символической, принимаемой на веру эта связь предстает в восходящей к тем же стоикам структуре триады, в Средние века воплощенной в символе Троицы: Бог Отец – Бог Сын – Бог Дух Святой. Представление современных физиков о материи как веществе – энергии – информации и семантический треугольник современной семиотики вещь – слово – идея в точном соответствии с Троицей продолжает поиски человеческой мыслью идеальной схемы с м ы с л а, не зависящего от модальностей бытия. В этом процессе смены символических форм наводящая функция Троицы несомненна, но долгое время несведенность компонентов «треугольника» в научной рефлексии препятствовала признанию языкознания за равноправного участника всех интеллектуальных действий познающего разума. Как таковой он отвергался в познании, с сомнением воспринимался в отношении к сознанию и только как инструмент накопления знания признавался, представая, «возможно, важнейшим хранителем информации». Впрочем, такова судьба всего органически естественного, жизненно необходимого: оно не маркировано по признаку нужды. О воде и воздухе мы тоже вспоминаем только тогда, когда они на исходе.

Тем не менее, средневековая наука в лице реалистов и номиналистов[3] яростно сопротивлялась включению слова в ранг равноправных участников диалектически означенной триады знаковых сущностей. Для реалиста идея реальна так же, как реальна и вещь; реалист не замечает слова, потому что он в слове живет. Для номиналиста всякое слово вообще пусто, если оно не содержит идеи вещи, потому что номиналист живет в вещи. С XIII века умеренный номинализм – концептуализм – развивает новую точку зрения. Концептуалист исходит из идеи (концепта) и пытается определить истинную цену слова в его отношении к вещи. Слово языка становится самостоятельным объектом исследования, но по-прежнему рассматривается вне диалектической тройственности – вне связей с другими ее компонентами, механистично. Понятно, почему это так. Чтобы воспарить в отвлеченность общих принципов и всеобщих законов, необходимо опереться на что-то конкретное, явленное, признаваемое за известное и доказанное. Для физика-номиналиста это, конечно, «вещь», для логика реалиста – «слово», а для метафизика-концептуалиста и богослова, убежденного в силе Божьей мудрости, – это безусловно «идея» (все три термина выражают родовые признаки обозначаемых ими сущностей).

3. Категории Аристотеля установлены, вещно определены через категории древнегреческого языка. Высшие сущности объективного бытия интуитивно выведены из языка:субстанция, количество, качество, отношение, место, время, положение, состояние, действие, претерпевание – это «перечень предикатов-сказуемых, но уже извлеченных из формы их непосредственной данности – из предложений-высказываний и, следовательно, уже тем самым абстрагированных и обобщенных» – это полный список частей речи (Степанов 1981, с. 122).

В конце XVIII века система античных категорий стала тормозить развитие научного знания, она закостенела, превратившись в схему, тогда как языки развивались. Кант выставляет иной принцип распределения категорий, основанный на диалектике триад (4 по 3), пополняет их инвентарь, пользуясь категориями немецкого, преимущественно, языка и дает их как систему «чистых понятий синтеза, которые рассудок содержит в себе a priori» (Кант 1993, с. 83). С эмпирической точки зрения, от вещи, эти категории в нуждах позитивизма пересмотрел Дж. С. Милль (1841 г.); для него оказались неприемлемыми, например, категории положение и состояние, поскольку в английском языковом сознании они включены в категорию отношение. Аристотель при установлении категорий исходил из суждения-высказывания, конструируя категорию-слово, тогда как Милль идет обратным путем: он исходит из системы языка и переходит к созданию текста (Степанов 1981, с. 129).

Русские философы в постоянной полемике с Кантом отрицали и немецкие, и английские концепции универсальной идеи. Оставаясь в границах неоплатонизма, свои категории они определяли исходя из слова, включенного в суждение посредством связки есть – это философия имени (Лосев 1993). «Слова рождают сами себя, идея сама сращается с звуковым символом, смысл воплощается в звуки» (Булгаков 1953, с. 30). Свои дополнения в определение и перечень категорий, основанные на русском языке, предлагает и современный лингвист (Степанов 1985), и позитивистски ориентированная философия языка, толкующая о «новой логико-языковой категории – «Факт», призванной заменить категорию «сущность» (Степанов 1995, с. 19 и сл.).

Главный результат науки XIX в. заключается в том, что все три компонента семантического триединства «нашли друг друга», образовали структуру совместных нерасторжимых связей. Тем самым в знании было структурировано исследовательское поле со-знания и по-знания.

4. Немецкий философ Х.-Г. Гадамер в книге «Истина и метод» тонко замечает, что древние греки первыми разделили слово и вещь благодаря открытию идеи: идеи раздробили вещь, выделив имя как сущностный ее признак. Христианская идея инкарнации освободила Логос от его погруженности в идеальность смысла, и возникла возможность точки зрения не со стороны идеи (Платон), а со стороны вещи (аристотелизм средневековой Европы). Имя раздробило вещь, выделив идею как сущностный ее признак. Но только Зрелое Средневековье, как ответ на номинализм, смогло породить «настоящий реализм» и вместе с ним представление о том, что человеческое слово всего лишь образ Божьего Логоса (Николай Кузанский). Стало возможным интуитивное ощущение того, что концепт есть иной образ искомой трансцендентальной сущности.

В благословенную эпоху Просвещения с ее ratio Кант развел мысль и слово (язык) в направлении определенно номиналистическом, но одновременно поставил задачу изучить эту связь – мысль и язык («Мысль и язык» – название первой диссертации нашего отечественного лингвиста-философа А.А. Потебни). В конце прошлого века феноменология идет еще дальше: разводит мысль и вещь, т. е. вполне с позиций «реализма» ставит вопрос о необходимости осознания мыслью сущности вещи; гносеология Канта со временем у учеников Гуссерля оборачивается герменевтикой. Современный постструктурализм (постмодернизм) теперь уже разводит язык и вещь, он направлен на знание о вещи посредством означающего вещь слова; герменевтика Гуссерля оборачивается эпистемологией Г. Башляра[4].

Таково историческое обоснование реальности тех сущностных связей, которые выявлены в триипостасности семантического треугольника.

5. Что же касается логического доказательства, его мы ищем в последовательности осмысления содержательных форм языка, в том виде, как это и представлено в истории философии.

Обратим внимание на различие между редукцией в семантический «треугольник» и редукцией в концептуальный «квадрат». Соотношение между компонентами схемы треугольника есть соотношение между реальными объектами специальных наук: физики, метафизики и лингвистики. Выявление этих объектов обусловило появление самостоятельных научных дисциплин, и понятно, почему лингвистика и только лингвистика – наука XX века – заканчивает процесс дифференциации научных дисциплин в отношении к объекту изучения. Наука о знаках соединяет «оба берега», означенные Кантом и поименованные Хайдеггером: и схемы априорных идей и личного чувственного опыта в вещи. С другой стороны, редукция в квадрат затрагивает более глубокие основы научного знания, напрямую связанные с методологией наук, с научным методом.

С точки зрения лингвиста, с точки зрения философии языка имеется важное различие между философией Нового времени и философскими воззрениями Средневековья, и одновременно Новое время представляет результат органического развития науки Средневековья.

Средневековый Логос обращен к слушающему (такова первая феноменологическая редукция в рефлексии об объекте). Это «эпоха молчаливого большинства», которое внимает откровению божественных истин, не задаваясь вопросом о соотношении лиц триипостасного божества и тем более их критикой: Единое есть отвлеченность вечного и уже потому – святость, целое важнее частей, но целое постигается посредством частей (метонимичность средневекового принципа мышления). Основным процессом в интеллектуальном развитии Средневековья несомненно является «вторая редукция», которая устраняет из мысли все проявления конкретной «вещи», сохраняя только мыслимые сущности божественного Абсолюта. Исходный синкретизм единого Логоса, представленного как триипостасность знака – идеи – вещи, в результате такой редукции приводит к устранению всякой материи знака в пользу божественного Духа – Слова.

Непрерывность рефлексии заключается в том, что и Новое время продолжало разработку идеальной сущности Логоса, возвышая его до уровня основного элемента ноосферы. Приходит осознание того, что человек стал рабом им самим созданного и вживленного в мир культурного знака. Отличие же от Средневековья состояло в том лишь, что Новое время дало слово говорящему и в творческой его силе явило идею авторства, идею личности, которой доступно уже свое особое, новое понимание истины. Отсюда и резкий разворот в отношении к образным потенциям слова. Место метонимии, призванной истолковывать традиционный символ, в творческом мышлении занимает метафора, которая, напротив, способна создавать новые символы. Отнюдь не случайно определяющим знание всеобщим символом Средневековья являлась Троица, с которой снята и схема цельности семантического треугольника, а Новое время предпочло логически точные и весьма информативные привативные оппозиции по существенным различительным признакам. Не сходства подобий, воплощенных в равноценности ипостасей Троицы, но различия в расхождениях становятся важными при оценке и квалификации мира вещей и мира идей (особенно идей). В Средние века всякое обобщение неизбежно завершалось диалектическими триадами – сегодня все сводят к бинарным противоположностям. Дело доходит до того, что пластично выстроенную композицию Троицы Андрея Рублева, созданную по всем канонам Средневековья, современные семиотики толкуют исходя из бинарных противоположностей, вряд ли принятых во внимание создателем иконы (кажется, впервые именно так описал рублевский шедевр кинорежиссер Сергей Эйзенштейн). В этом, видимо, и заключается отличие герменевтики от гносеологии: современная герменевтика по-своему истолковывает то, что в момент создания или открытия было совершенно иным. Традиционный символ она пытается постичь посредством понятия.

Из наших выкладок ясно, почему и как это происходит. Открыв себе им я и тем самым исчерпав проблему слова, человеческий разум теперь устремлен напрямую к концепту как к сущности явленного в слове понятия.

6. Все последующие открытия в европейской науке Нового времени – всего лишь следствия из этого открытия. Открытия языка.

Философия языка в XIX века занималась, в основном, изучением речемыслительной функции языка; романтики начала века направили научный поиск в этом векторе (В. фон Гумбольдт). В начале XX века привативная оппозиция язык: речь, введенная в научную парадигму Ф. де Соссюром (и подхваченная другими, прежде всего влиятельным на Западе З. Фрейдом), переключила внимание лингвистов и философов на коммуникативно-речевую функцию языка. Дискурс вместо концепта стал целью и предметом изучения, обусловив различные изменения в самых разных направлениях научной мысли.

Таким образом, «научная парадигма» философии языка решительно изменилась по нескольким причинам.

Во-первых, это обычное колебание между двумя, в принципе возможными, истолкованиями запредельных, недоступных опыту и наблюдению мыслимых сущностей. В физике, да и в любой науке мы замечаем то же. Волновая теория света конкурирует с дискретной. Дискретность концептов пересекается с континуантностью дискурса. Две разные точки зрения на один и тот же объект. Обе закономерны и подтверждаются лишь косвенно. Обе невозможно доказать.

Во-вторых, возникла и упрочилась идея национальная. В Средние века она еще не сформировалась как законченно цельная, и только романтические движения начала XIX века стали активно вызывать соответствующую реакцию у представителей национальной интеллигенции. Дело не только в переходе к новому общественному строю и в становлении буржуазного строя – что и само по себе является результатом предшествующих, в том числе и ментальных, революций. Дело в том, что в развитых странах к этому моменту закончился процесс формирования национальных форм речемысли. Слово языка, пройдя через сакрально важные тексты, теперь оказалось заполненным всеми содержательными формами, представляя в своей законченности и самый концепт – а система концептов и есть ментальность, явленная в категориях и формах родного языка. Именно с этого момента и в интеллектуальном развитии обозначаются национальные пристрастия. Стратегия их направленности с точки зрения философии языка определяется особенностями менталитета, сложившегося в течение многих веков. А философия языка как рефлексия о значимом слове в новых условиях заменила собою и «общее языкознание», и гносеологию: философия языка законное их дитя. Даже кантианство как по преимуществу теория познания стало результатом все той же тенденции развития европейской мысли, которая не прерывалась никогда со времен Платона, а лишь изменяла свои формы, ставила перед собою каждый раз новые задачи. Сегодня проработка принципиальных проблем познания и знания окрасилась в национальные цвета, и этот тип вариабельности знания также является конкретно историческим и притом неизбежно историческим – как это и следует из коренных особенностей вербального нашего мышления (об этом см.: Тульвисте 1988).

Немецкая философия языка сохраняет родовые черты реализма и очень внимательно изучает соотношение между понятием о вещи и самой вещью, соотношение, данное как предмет психологии в со-знании. Отталкиваясь от психологии сознания, это направление устремлено к изучению слова как связи идеи-вещи. Феноменологическая диалектика А. Ф. Лосева или философия имени С. Н. Булгакова продолжает эту линию философствования через слово. Творческим методом ее является преобразованная в герменевтику гносеология: не открытие нового, а истолкование открытого и давно известного.

Английская философия языка сохраняет родовые черты номинализма, изучая главным образом соотношение между понятием о вещи и именующим его словом, соотношение, данное как предмет логики в по-знании. Это направление в поисках истинности высказывания устремлено к изучению вещи как субстрата идеи-слова. Творческий его метод также хорошо известен и широко распространен в англоязычных странах: лингвистическая философия (аналитическая философия).

Французская философия языка сохраняет родовые черты рационалистического концептуализма, первым объектом ее изучения является соотношение между вещью и словом, соотношение, данное как предмет науки в достоверности знания. Отталкиваясь от положительного знания, это направление творчески устремлено к постижению концепта как сущности слова-вещи. Свой научный метод оно предпочитает называть эпистемологией.

Разнообразие и некоторая разбросанность русской философской традиции, известный эклектизм мысли объясняются историческими условиями развития философии у нас, а иногда и прямым давлением извне на национальную традицию мышления. Однако ясно: представление о том, что обращение западной философской мысли к углубленному изучению языка не является пустой буржуазной блажью, а представляет собою естественный результат логического развития философии, созревшей до осознания того, что именно язык является тем чистым источником, который поставляет нам сведения о таинственном мире концептов, идеально отражающих реальный мир, каким бы ни представлял этот мир современный физик, метафизик или мета-метафизик, то есть лингвист. Все многообразие мира и наших о нем суждений и представлений можно передать через слово и посредством языка.

И только в слове может быть эксплицировано знание о концепте.

Университетская филология и проблемы христианской культуры на Руси

Неисчерпаемость темы ведет к необходимости очертить основные особенности в ее изучении, ограничившись на первый случай только рассмотрением связанных с нею предмета описания, объекта изучения и метода исследования в определенной культурной среде. Основная цель заметок – заострить внимание на нескольких, хорошо известных положениях, по возможности собрав их в новую логическую последовательность.

С конца XVIII века Университет и Духовная академия распределили между собой аспекты изучения предмета и объекта, а возникшая вскоре научная соревновательность между Московским и Петербургским университетами привела к разграничению по объекту и методу. Оставляя в стороне собственно богословские вопросы темы, рассмотрим некоторые расхождения в подходах к проблеме, традиционно присутствующие между двумя университетами. Это поможет осознать глубину самой проблемы, только в совокупности исследовательских подходов предстающей в целостном виде.

С самого начала научного изучения предметом описания стали тексты, сохранившиеся во времени, но оцениваемые с точки зрения общеконфессиональных предпочтений. Именно здесь обнаруживается первое расхождение между представителями двух научных школ – совсем не случайное расхождение.

Философской основой гуманитарного знания в Петербурге долгое время оставались лейбницианско-кантовские подходы к научному исследованию, в Москве же господствовала шеллингианско-гегельянская методология. Одновременно в Москве обозначилось расхождение между славянофилами и западниками; в столице эти расхождения отчасти нейтрализовались, лишенные методологических основ «диалектики общего».

Юрий Самарин в магистерской диссертации 1843 г. определил, что «система Феофана Прокоповича относится к системе Стефана Яворского как система протестантизма к системе католической». В этой верной формуле утверждалось постоянно свойственное московским церковным иерархам расхождение по «духовным полюсам» – начиная с расхождений между «нестяжателями» Нила Сорского и Иосифом Волоцким в XV веке и вплоть до XX века. Западники с ориентацией на католичество – от Чаадаева до Соловьева и далее (Г. Иванов и др.) и славянофилы с ориентацией на протестантизм – от Хомякова до Сергия Булгакова и далее. Диалектическое двоение московских любомудров – доминантная черта московского философского быта, и это необходимо учитывать при изучении вопроса; например, оценивая тягу молодых москвичей к неокантианству именно Марбургской школы в начале XX века.

Петербургская гуманитарная наука, и прежде всего историко-филологического цикла, даже самим составом исполнителей показывает полное отсутствие подобных расхождений. В нашем университете сошлись и прибалтийский немец А. Х. Востоков, и чех П. И. Прейс, и хорват И. В. Ягич, и поляк И. А. Бодуэн де Куртене, и харьковчанин И. И. Срезневский, и многие другие. Здесь отмечалась не тяга к конфессиональному разрыву по крайностям: в университете были представлены разные конфессии, но это не мешало дружной работе их представителей. Между прочим, также многовековая традиция, восходящая, быть может, к новгородским «ересям» с конца XIV века, говоря старинным слогом – к прелестному блядству. Результатом стало то, что, в отличие от московских «ревнителей веры», в Петербурге основное внимание уделялось изучению не соборности и всеединству в церковной ограде, а проблеме человека в Церкви – личная вера, а не религиозность. Не культ сам по себе, а культура.

Как известно, формула министра народного просвещения «православие – самодержавие – народность» (1834), восходящая к символике средневековой Руси, стала идеологемой русского общества XIX века (и сохраняется до сих пор, меняя обличия); она же привела к образованию в университетах славянских кафедр (1835). Направление научного познания от идеологически ориентированного сознания отличалось тем, что символико-градуальную (тернарную) оппозицию оно разбивает на две понятийно-привативные, более удобные для научного анализа. Понятно, почему это происходит. Символ толкуется исходя из традиции и всегда известен; здесь возможно различное понимание. Понятие же требует строгого определения. Так сложилось, что тернарная формула графа Уварова, по общему принципу православного толкования данная как

разделилась на две параллельные линии, подлежащие обстоятельному анализу:

православие – самодержавие – «московская» проблема Церковь – Государство;

самодержавие – народность – «петербургская» проблема Государство – Общество.

Тем самым обозначилось, и еще более увеличилось, на уровне объекта изучения, расхождение в изучении русской христианской культуры. Богословская составляющая проблемы находилась в центре внимания московских филологов, даже на анализе языка, слова и текста московские гуманитарии ставили и решали вопросы, обращенные к вероисповедным мотивам. Достаточно вспомнить, что защиту Имяславия взяли на себя П. А. Флоренский, С. Н. Булгаков и А. Ф. Лосев, тогда как петербургские их коллеги предпочитали говорить не о «божественных именах» в суждении-предложении, а о конкретных словах родного языка, согласованных с событиями личного мышления. Философы изучали проблемы сознания (идеал-реализм), филологи – разговорную речь реального человека в действительном обществе.

Московская линия исследования поначалу была плодотворной. Появились филологические труды славянофилов («Русская грамматика» К. С. Аксакова и смежные с нею работы), но они так и остались «неисполненным проектом» изучения категорий русского языка с точки зрения русской ментальности (духовности), а не по рецептам «рациональных» или античных грамматик, под которые подгонялись факты русского языка (в том же Петербурге). Свое значение имели в те же годы защищенные магистерские диссертации Ф. И. Буслаева и М. Н. Каткова. Впоследствии «русское направление» в освоении категорий и форм родного языка как бы изнутри, из склада органически русской речемысли, было вообще подавлено «общечеловеческими ценностями», и до сих пор московские академические грамматики кроятся по «европейским» стандартам.

Петербургские филологи перенесли внимание с идеально-богословской на конкретно-культурологическую проблематику. Именно этим определилось их расхождение с московскими коллегами в объекте изучения: культура, возникающая и развивающаяся на основе христианского культа.

В частности, изучается происхождение и история славянской письменности: глаголица или кириллица древнее – но не в связи с богословскими проблемами православно-католической конфронтации.

Изучается очень важная текстологическая проблема: служебные или канонические тексты переводились раньше, и какие именно канонические переводы связаны не с «солунским» периодом деятельности первоучителей славянских. В связи с этим: какие именно славянские племена и народы оказали преимущественное влияние на формирование «православного христианства», в частности, какие из них влияли на формирование восточнославянской версии.

Все это – проблемы историко-культурологические, связанные с образованием восточнославянской христианской культуры в ее развитии.

Вклад петербургских филологов в разработку этого ряда научных проблем известен.

М. В. Ломоносов показал, что «славянская стихия» русской речи оказала большое стабилизирующее влияние на создание национально характерных стиля и нормы литературного русского языка.

А. Х. Востоков разграничил системы и тексты старославянского и церковнославянского языков и говорил о культурной роли старославянского языка в стабилизации русской ментальности.

А. С. Шишков в «Программе» Словаря 1847 года аккуратно расслоил явления церковнославянского языка и внешне сходного с ним высокого стиля русского языка, т. е. рассматривал их не как языки, а как субстрат культуры. Одновременно с тем москвич К. Аксаков упорно утверждал полное различие между русским и церковнославянским, и эта формальная точка зрения осталась постоянной составляющей московской версии (см. работы Бориса Успенского).

И. И. Срезневский показал глубокое своеобразие рукописных списков, бытовавших в различных регионах Древней Руси; например, текстов, характерных для Новгородской земли – заметна их связь с западнославянскими, а не с восточноболгарскими (как в Киеве).

А. А. Шахматов не ограничился указаниями на то, что Владимир принял христианство, а в глубоких исследованиях показал, что по крайней мере четыре последовательности в принятии на Руси христианства можно реконструировать даже на основе сохранившихся незначительных текстов – это этапы разной мотивации и различных культурных движений своего времени.

Равным образом и другие петербургские академики решали вопросы, связанные с нашей темой. Не было ни одного оттенка в изучении «славянских древностей», которые не осмыслялись бы в аспекте культурных ценностей как жизненно важных элементов становления восточнославянской цивилизации в ее специфике и органическом единстве. Даже историки здесь отличались от московских своих коллег, преимущественное внимание уделяя проблемам права (соотношение «общество – государство») и постоянно конфликтуя с московскими исследователями (например, с Чичериным), которых в основном интересовала здесь проблема «государство – церковь».

Соответственно отличия наблюдаются и в методе исследования. Петербургские гуманитарии взяли на вооружение сравнительно-исторический, открытый и обоснованный А. Х. Востоковым; в Москве этот метод долго не признавался, там предпочитали сравнительный метод изучения предмета.

Из основных расхождений в методе, наметившихся еще в то время, следует указать на главные, так или иначе связанные с нашей темой и проявившие себя прежде всего в филологических исследованиях.

Петербургские ученые в своих исследованиях идут от семантики к форме, московские предпочитают обратный путь; даже влиятельное в первой половине нашего века учение «формалистов» неоднородно в этом смысле: московские формалисты «феноменологичны», ленинградские – «семиотичны».

Петербургские филологи полагают, что культурные ценности функционально оправданны (стиль есть функция), тогда как для московских коллег именно формально стилистический уровень определяет меру ценности того или иного явления.

Петербургские исследователи предпочитают исследование развивающихся систем («история есть теория»), тогда как московские говорят о необходимости изучать замкнутые структуры путем их сравнения («теория есть норма»).

Петербургские ученые считают, что всякий заимствуемый элемент культуры органически восполняет собственную культурную парадигму до цельности, тогда как московские их коллеги полагают, что всякое заимствование носит внешний характер и в принципе может быть принято как необходимая в данный момент (в данной структуре) замена собственной ценности. В первом случае ценным признается только заимствование, ставшее элементом собственной культуры, во втором – всякое заимствование, даже враждебное системе, пусть оно имеет хотя бы стилистический окрас.

Это не все различия, существующие между двумя исследовательскими традициями, но они определяют все остальные (см. ниже). Важно, что в нынешних условиях соотношение «школ» и идентифицирующих себя с ними конкретных исполнителей уже не определяется географически; здесь действуют скорее принципы ведомственные («академики» – «универсанты») или даже национальные предпочтения. Даже именование дисциплин, которые включены в изучение этих проблем сегодня, определенно различаются: с одной стороны, это «герменевтика» (в том числе и лингвистическая герменевтика), а с другой – непонятная наука «культурология».

Сказанным определяются два вывода.

Первый – общего характера: расхождение между двумя точками зрения есть проявление типично «русского реализма» – обращенность от «слова»-Логоса к «вещи» или устремленность от него же к «идее». Относительная ценность той или другой определяется только точкой зрения и не является абсолютной, в том числе и в оценке самих точек зрения. Они взаимодополнительны и только совместно способны представлять то, что можно назвать русской филологией.

Второй – частный: ключевые слова текста (например, данного текста) способны показать, к какой точке зрения относит себя сам автор. Например, одновременное употребление слов типа «культурологический» и «исторический» – свидетельство эклектизма, поскольку они относятся к различным позициям общего движения от слова и к Логосу.

Тем самым цель настоящих заметок исполнена: автор пытался показать, что в некоторых отношениях на всякую исторически возникающую и требующую адекватного решения проблему необходимо взглянуть объективно, объемно и всесторонне.

Традиционная терминология только мешает этому.

Отражение русской ментальности в слове

Каждый раз, когда раскрываешь утреннюю газету, страшишься еще одной встречи с вольным истолкованием коренного русского слова, сохраняющего в своем значении опыт русского народа, его нравственную позицию, его – как принято говорить – менталитет. Попытки извратить смысл Слова, исказить внутренние связи его с народным самосознанием и тем самым уничтожить самую мысль о своеобразии русского сознания достигли ныне предельных границ, за которыми открывается море субъективных толкований, «переименований» и попросту фальсификации в течение веков сложившегося национального способа мышления. (Возможность последнего также отрицается, поскольку наметилась тенденция все современное мышление сводить к определенно избранной ментальности как идеальной норме.)

Представим, неизбежно конспективно, опорные точки («концепты») русского менталитета в том виде, как он рисуется в перспективе изменяющегося русского слова и (отчасти) как он эксплицирован в русском сознании (в тексте).

В задачу автора не входит оценка сказанного; это всего лишь констатация фактов, направляющих нашу мысль на углубленное изучение важного вопроса. Мы не оговариваем философские границы фиксируемых положений: идеализм – материализм и т. п. Достаточно заметить, что средневековая и основанная на ней народная культура мышления вообще идеалистична в той мере, в какой и вся русская философия, для которой за словом «идеализм» скрывается не только понятие об идее, но и представление об идеале: русская философия этична. Наконец, не станем развивать каждое из предложенных положений ни философски, ни лингвистически, поскольку наложенные на общий фон современного философствования описанные концепты вполне понятны. В противопоставлениях, с помощью которых будут представлены эти концепты, эксплицируются одновременно и познавательные, и оценочные характеристики.

Если путь развития русского самосознания (менталитета) проследить на достаточно большом отрезке исторического движения, легко обнаружить самую общую закономерность: русское самосознание, как, очевидно, и самосознание любого народа, отражало реальные отношения человека к человеку, к миру (за этим скрывается отношение к другому человеку и к Богу как обобщенному понятию о Мире[5]). Личное самосознание никогда не выходит за пределы коллективного, сначала откладываясь в терминах языка и затем постепенно семантически сгущаясь в научной рефлексии и в народной речемысли. Классическая русская философия Серебряного века, о которой теперь так много говорят, всего лишь отражает, более или менее верно, народное представление во всех его особенностях, подытоживая путь развития русского самосознания. Это было ясно уже славянофилам, воспринимавшим слово как источник для своих – пока еще чисто поэтических – философских штудий. «Язык наш, м. г., в его вещественной наружности и звуках есть покров такой прозрачный, что сквозь него просвечивается постоянно умственное движение, созидающее его. Несмотря на те долгие века, которые он уже прожил, и на те исторические случайности, которые его отчасти исказили или обеднили, он и теперь еще для мысли – тело органическое, вполне покорное духу, а не искусственная чешуя, в которой мысль еле может двигаться, чтобы какими-то условными знаками пробудить мысль чужую…» (Хомяков, 1988, с. 339–340). Такова исходная точка русского философствования, которая, отталкиваясь от слова, пройдя сначала через поэзию и беллетристику, затем – публицистику, к концу прошлого века оформилась в первые философские системы. (Понятие «система» следует понимать в смысле, характерном как раз для этой философии: система взглядов, мнений, т. е. концепций, а не объективно существующая связь явлений.)

Читая русских философов, русский человек ловит себя на мысли: все это я уже знаю, а потому и безусловно согласен с большинством излагаемых здесь идей. «Если нужно что-то доказывать, доказывать ничего не надо», – это мысль Д. Мережковского; «своим ничего не нужно доказывать», – уточнял Н. Бердяев, потому что, добавлял В. Розанов, «нельзя ничего понять не “мое”». Эту мысль русские философы постоянно варьируют, тем самым оправдывая и свою манеру изложения: афористически сжатую и поэтически емкую. Они как бы намекают на хорошо известную истину, скрытую в этимоне русского слова. Все они избегают длинных рассудочно-педантичных доказательств, поскольку в полном соответствии с народными представлениями «ничего не нужно доказывать логически». Они поднимают пласты народного сознания, эксплицируя хранящиеся в языке идеи. Они как бы «вчувствуются» в традицию, оформляя ее в высшую форму познания – философию. Философию, которой так долго мы были лишены.

Развитие русской ментальности исторически строится таким образом, что она постоянно находится в конфронтации с инородными по происхождению и функции системами, тем самым восполняя себя до объективной цельности. Именно в этой особенности национального сознания и следует видеть объяснение его силы, динамизма, открытости и толерантности.

Русское самосознание выявлялось и формулировалось последовательно, всегда на чужеродном фоне, отталкиваясь от него. Сначала это было столкновение языческого (мифологического) сознания с византийским христианством. Своеобразие соединения язычества и христианства, отраженное в слове, вообще обусловило многие особенности русского менталитета: даже понятие о Боге в нем присутствует в двух ипостасях – это и Творец, и Создатель. Различие между ними в том, что творец сам присутствует в каждой своей твари (чем эта тварь и ценна: остатки языческого поклонения «твари», осуждаемые церковью); более того, он присутствует и в человеке (последнее важно для понимания современных проблем экологии). Поучительна история всех ключевых терминов культуры, в том числе и термина «вещь». Языческое поклонение творению божьему долго спасало это творение от самовлюбленного и высокомерного христоподобия человека, претендующего на исключительное место в мире живого.

Вторым столкновением стала конфронтация с западноевропейским католичеством. Многие культурные термины несут в себе эффект наложения смысла этой культуры. Скажем, термины «совесть» и «сознание» одинаково восходят к греческому слову συνειδος, но совесть — это калька с греческого слова, а сознание — калька с восходящего к греческому же латинского conscientia. Этот пример показывает многовековое соревнование латинской и греческой идеи, в конечном счете воплощавшей определенную ментальность. Русским близка окончательно сформулированная к XVII веку идея «совести», попытки заменить ее «сознательностью» кончаются весьма печально, поскольку в народном сознании лежит представление о душевном (логосе), а не о рассудочном (рацио). Важна и амбивалентность логоса, который обращен и к Богу, и к человеку одновременно – отличие от однонаправленного и одностороннего рацио.

Таким образом, на любом этапе развития столкновение с другими точками зрения положительно сказывалось на развитии русской ментальности. Ведь потенции собственного развития наиболее ярко проявляются на фоне внешних влияний и даже заимствований (условных, конечно: русское понятие о «совести» отличается от греческого и латинского).

Источники древнерусской и более поздней философии вплоть до современности, равно как и народного самосознания, отраженного в слове, – общие. Это христианская, в основном переводная, литература (начиная с «Лествицы» Иоанна Синайского), а также оригинальные переработки этих текстов, типа сочинений Нила Сорского, значение которого в формулировании нравственной философии мало отмечается. Это и терминология, которая в общих своих чертах создана и на основе калькирования греческих терминов представлена уже в переводных славянских текстах Х – XI вв. (сущее, существо, естество, качество, количество и проч.) Этнолингвистические штудии русских философов имеют в качестве базовых именно такие термины. «Мысль направлена словом», – говорил А.А. Потебня. «Только в силу того, что содержание слова способно расти, слово может быть средством понимать другого» (Потебня, 1976, с. 189 и 180). Народное самосознание как субстрат авторского философствования также было общим для философов любого времени: совпадала общая религиозно-нравственная основа философствования («начала сходятся в концах»). Наконец, этому способствует и сам русский язык, который своими символическими формами постоянно воссоздает представления о, казалось бы, полностью выкорчеванном народном самосознании.

С точки зрения развития русской научной рефлексии, нет столь уж значительной разницы, к примеру, между славянофилами и западниками: их теоретические положения – всего лишь экспликация внутренних противоречий собственной русской философской мысли, но под стимулирующим напором чужеродных идей и методов (Шеллинг или Гегель, католицизм или православие, слово или дело и пр.), результат развития предшествующих этапов мышления (традиция или новаторство, реализм или номинализм, рационализм или духовность и пр.). По существу, их идеи всегда находятся во взаимном дополнении, никогда не вступая в конфликт; например, точки зрения А. Герцена и К. Аксакова на одни и те же вопросы. Только совместность полярных идей составляет цельность русской философской мысли. Исторический момент каждого нового столкновения с инородным представляет в аналитическом виде такую цельность. Ничего странного в этом нет. В развитии сознания неизбежно и диалектически оправданно наступает момент поляризации противоположностей. Так было всегда: в XI веке, в конце XIV, в начале XVI, в XVII, в конце XIX-го. Между прочим, толерантность русского характера связана с этим же. Природное уважение русского человека к иноземцу определяется его вниманием к сущности, к характеру, к поведению чужеземца, хотя, конечно, он может высмеять его костюм или носовой платок. Принципиально многонациональная государственность выработала в русском человеке терпимость к другим обычаям и нравам, русский человек – не националист и не расист.

На основе подобных столкновении с «внешним миром» происходит специализация самых общих установок философствования. Например, исходный синкретизм Логоса постепенно аналитически раскладывается на составляющие его компоненты: мысль – слово – дело (а как результат этого движения – «вещь»), т. е. мысль —> слово —> дело. Если не пугаться мистического подтекста этой чисто аналитической процедуры (читая Н. Федорова или Вл. Соловьева – чего уж бояться!), можно понять, в чем заключается трагедия русского менталитета: происходит последовательное отчуждение первоначально ясных соответствий, поскольку в качестве существующей самостоятельно «мысль» не всегда соотносится с эквивалентным «словом» и часто не соответствует «делу». Каждый волен выбрать для себя то, что он считает главным олицетворением (ипостасью) Логоса – мысль, слово или дело.

Тем не менее столкновения с инородным позволяли обогащать содержание философской мысли через обновление ее форм. Теперь понятна известная продуктивность тех ученых-гуманитариев, которые понимали необходимость и неизбежность нового синтеза славянской и западноевропейской (или восточной) научной мысли. Чистые западники и чистые славянофилы оказались бесплодными, оставшись на уровне умозрительной критики или публицистики: либо позитивизм, либо феноменологизм – третьего не дано.

Несколько слов необходимо сказать о са́мом фундаментальном синтезе в нашей истории – синтезе славянского язычества и христианской этики. Таков был первоначальный толчок развитию национального самосознания. Столкновение языческого и христианского создает «диалектику человека» и ту двойственность национального характера, которая уже никогда не исчезала. Это касается и самого значительного: идеалом является даже не Бог, а святой («святой», а не «гений», по определению Н. Бердяева).

Различие между языческими и христианскими компонентами культуры в самом общем виде заключалось в том, что для язычника важно было установить государственно (общественно) значимые поступки – преступления и подвиги, тогда как для христианина важны индивидуальные пороки и добродетели. У язычника последние подразумеваются сами собою, как функционально производные от соборных добродетелей. Таким образом, христианство привносит ориентацию на личную добродетель и выдает ее за общечеловеческую; представление о групповой (классовой) добродетели является остатком язычества. Такое же противопоставление отмечается и для других категорий бытия. Для язычника путь к свободе лежит через осознание справедливости общественного интереса (личное подчинено общественному, «миру»), для христианина – через личную свободу от всякого угнетения. Христианин интерес личный ставит выше государственного, а язычник такое понимание «свободы» именовал «волей», это – самоволие. Другими словами, личное через общественное – идеал язычника (личные добродетели в его сознании не маркированы), тогда как идеал христианского сознания – общественное через личное (для него не маркировано общественное). Так организуется (в сознании) цельность человека в первом случае и ее рефлектирующее подобие в личности – во втором. Так, для христианина Н. Бердяева цельность человека создается «духовностью» («синтезирующий творческий акт»), которая противоположна органической (языческой?) «душевности»: «Внутренний человек – духовен, а не душевен» (Бердяев, 1985, с. 332).

Немаркированные оппозиты в противопоставлении к добродетелям способны к некоторому разложению и мыслимому умножению, поскольку они представляются несущественными, в сознании не удерживаются как опорные. Скажем, пьянство и блуд осуждаются христианством, но не кажутся столь уж большими пороками язычнику. Для последнего самыми большими пороками являются леность, строптивость и зависть, поскольку они социально вредны. Толерантность к общественным интересам представлена в христианстве, но язычником, для которого важны различные формы патриотизма, она осуждается. Так возникает конфликт внутри самого сознания, который долго кажется непреодолимым, глубоко и последовательно отражается в изменении языка. Вот почему основную информацию о понимании тех же добродетелей и пороков у восточных славян мы скорее извлечем из фактов языка, чем из особых сочинений по этике, тексты которых могли быть переведенными (как случилось это с максимами «Домостроя», столь дружно осуждаемыми в качестве русской мудрости).

В языке можно обнаружить и систему отношений, и признаки различения, и отношение к чуждому. В христианской литературе находим множество определений одних и тех же добродетелей и пороков, у язычника (как это сохраняется в народной речи) этого нет. Язычник достаточно определенен в оценке и квалификации этических понятий и не терпит колебаний, выражаемых путем усложнения терминологии и увеличения синонимов. Он предельно этичен, что и вызывает некоторую ригористичность его отношения к поведению человека. Там, где у язычника мы находим цельность оценок, у христианина возможна вариантность, хотя в других оценках между ними возможно и обратное соотношение. Это также способствует постепенному наложению коренных этических категорий. Однако двойственность постулатов, полученных из разных источников, сказывается на результатах, она и создает свойственные русскому характеру противоречивость и внутреннюю несводимость категорий и оценок. Отсюда же возникает неоднократно отмеченная историками устремленность русского характера к «среднему» образцу («средний человек как представитель типа», без крайностей и уклонений от нормы). Об этом много говорит В. О. Ключевский в своих лекциях по русской истории. Н. Бердяев, напротив, отрицает за русским характером направленность «относительно среднего»: русскому человеку свойственны крайности (Бердяев, 1918, с. 25). Полярности оценок «среднего типа» понятны: это идеал гармонии («мера») или, наоборот, крестьянская осторожность («не лезь!»). Но это отдельная тема. Мы же будем говорить не о преломлении этических категорий в границах отдельной личности, а об общей сумме русского менталитета.

Толчком развития при наложении культур становится возникновение вариантности, ограниченной пределами иной «веры». Да, ко всему чужому и чуждому русский человек относится терпимо и даже способствует развитию этого чужого, но до известных границ: если она не есть чуждая вера. На Руси никогда не преследовали ни еврея, ни татарина, но при условии, если они становились православными. С XVI века сотрудничали с протестантами, но не принимали католиков и т. д. Вероучение не может измениться, это мыслимый идеал. Но именно в подобном отношении к вере и коренится догматизм, отчасти присущий русскому сознанию. Догматизм вовсе не связан с коренными свойствами русского характера – на это впервые обратил внимание историков академик Н. Никольский (1913, с. 5). Тем же объясняется и «религиозный пессимизм», и некоторая склонность к восточным религиям, не столько из-за мистических интересов последних, сколько в противоположность к иудейству и магометанству с их идеями национальной исключительности. Подобная идея не свойственна русским, поскольку христианство как типологически наднациональная культура и язычество как интернационально надчеловеческая – одинаково чужды столь узко понимаемым мессианистическим идеям. Вл. Соловьев очень точно сформулировал эту мысль, показав, что как отдельный человек, так и народ в целом может спастись, только помогая другому (человеку или народу). Вообще русские философы хорошо показали, что все категории христианской и языческой ментальности развивались параллельно, взаимно влияя друг на друга. Тут разночтений нет. А для Н. Бердяева, как известно, цельность русского сознания вообще заключалась в единстве семейном: язычество – религия «женская», христианство – «мужская».

Попытаемся очень кратко представить характер предпочтений русского менталитета в традиционном его виде. Типологически – это во многом общечеловеческие предпочтения, свойственные народам на определенных этапах развития их правосознания, а не искусственно устанавливаемые, навязываемые формы человеческого общения.

1. В центре русского менталитета находится не факт или идея, а конкретное дело, причем «труд, – по словам Н. Бердяева, – имеет религиозный смысл». Много язвительных замечаний разбросано в трудах русских философов о феноменологичности «идей» и позитивизме «фактов». «Эмпирик англичанин имеет дело с фактами; мыслитель немец – с идеей; один грабит и давит народы, другой уничтожает в них самую народность» (Соловьев, 1888, с. 5). Для русского важно дело, которое результируется в вещи. Это определило даже развитие терминов в их смысловой дифференциации: с одной стороны – дело, труд, работа, страда и проч. как ипостаси «дела», с другой же – дело, действо, действие, действительность и проч. как выражение сущности жизни, «действительность как система действий» (Соловьев, 1989, с. 121).

2. Мысль расценивается как дело. За мысли можно судить так же, как и за совершенное дело. Такое понимание стало формальным основанием для борьбы с ересями и трагически отозвалось в нашей истории. Имеется в виду, конечно, не бытовая плоская мысль, а ключевая идея – логос. Для каждого русского философа мышление предстает как «проект дела», следовательно, он уже и реальность такого дела. Всякая случайность и чудо при этом исключаются, поскольку знание «дела» выше «игры», и оно объединяет людей в «общее дело» (Федоров, 1982, с. 529, 540, 619).

3. Всякое дело, мысль или слово (три ипостаси логоса) окрашены нравственным идеалом. Нет ничего, что не сопрягалось бы с моральным в поведении и мыслях человека. Действие нравственно или не нравственно, а каждый результат деятельности, т. е. продукт, предмет, вещь и т. д., окрашен признаком красоты. В оценке действия присутствует критерий «хорошо» – «плохо», а в оценке его результата критерий «красиво» – «некрасиво». Так, Н. Федоров специально говорил о приоритете нравственных категорий в противовес логике объективного развития, поскольку внутреннее понимание (совесть) все-таки всегда выше навязываемого извне знания.

4. Красота важнее пользы, поскольку польза – один из компонентов красоты. Повторяя это, русские философы последовательно говорят об истине, добре и красоте как признаках категории «благо», не упоминая пользы (в истории русских слов значение «польза» уже с XII века каким-то образом связано со словом добро: «мое добро»). Враждебное отношение к практицизму и позитивизму выступает устойчивой характеристикой русского философа, которая восходит к народному пониманию «красоты» как «пользы». Всякая отрицательная критика должна исходить из реальности дела и выявлять положительное, ценное, в конечном счете полезное для этого дела. Таково требование к критическому замечанию в чей-либо адрес (независимо от его ранга): не «себя показать» или выставить свой идеал, а, пользуясь общностью слов и выражаемых ими признаков, в высказывании или деле противника выявить рациональное зерно.

5. Духовность важнее меркантильности. Прагматические установки не важны в случае, если на первое место выходят идеи и интересы более высокого порядка: прагматическое и мистическое сопряжены в слове, выражаются в противоположностях конкретного и абстрактного или, точнее, – отвлеченного от конкретного. Это объясняет, почему все гиперонимы (слова абстрактного родового значения) в русском языке обслуживают сферу мистического, а слова конкретного значения (даже обобщенно терминологические) – сферу прагматического, связанную с конкретностью «вещи» (ср. вещь, а не вещность или в форме множественного числа – вещи).

6. Качество дела или исполнения важнее, чем количество произведенного. Категорию «качество» как основную категорию славянского менталитета особенно отстаивали славянофилы (у К. Аксакова этому посвящены прекрасные страницы). Действительно, имена прилагательные – специфическая особенность славянских языков, специально оформивших слова с обозначением качества, тогда как имена числительные как самостоятельная часть речи до XVIII века фактически отсутствовали (существовали «счетные имена»).

7. Прокламируется «жизнь по мечте» согласно определенной цели (Н. Федоров), а не простое «протекание жизни» в соответствии с заданными ею же условиями. Это определяется всеми последующими характеристиками русского менталитета, которые мы укажем.

8. Как уже отмечалось, личная совесть человека предпочтительнее перед навязываемой средою «сознательностью», т. е. сознанием. Другое дело, что и сама «совесть» является таким же порождением коллективного «со-знания». Этот термин заменил существовавшую до того народную формулу «стыд и срам», которая выражала одновременно и личное ощущение стыда, и коллективное осуждение лица (соромотить – срам). В сущности, многие ментальные характеристики позднего Средневековья, образованные на калькированных греческих словах (как и «совесть») или созданные в церковно-книжных текстах, заменили подобные «сдвоенные формулы» народного менталитета: совет да любовь, горе – не беда, радость и веселье, чудо-диво и проч., которые сменились синкретически общими терминами типа собор (соборность), страдание (страсть), торжество и т. д. В таких преобразованиях скрывалось свойственное языческому пониманию разделение ответственности между субъектом и общиной, поскольку христианизация ментальности приводила к выравниванию субъектно-объектных отношений, их слиянию, совпадению в общем их противопоставлении Богу (или, скорее, Духу). Однако, как и в случае с термином и понятием «совесть», ясно, что и в новых условиях упор делается на нравственные аспекты «знания», на коллективистское (соборное) отношение к личному долгу. Эксплицируя эту мысль, Н. Бердяев не раз вспоминал слова Н. Михайловского о том, что «работе совести соответствуют обязанности, работе чести – правда» (Бердяев, 1901, с. 249). Это могло бы объяснить отсутствие понятий о чести в поздней русской истории – при отсутствии «правды».

9. Из этого ясно, что не отвлеченная «справедливость», а диалектическое двуединство «право-долг» обеспечивает регулирование человеческого поведения в обществе. Каждое право создает возможность исполнения соответствующего долга; невозможно разъединить их и специализированным назначением передать одному – все права, а другому – одни обязанности («долг»). Лукавство социальной терминологии привело к замене двуединой формулы «право-долг» новым церковнославянизмом «обязанности», в результате чего и возник перекос в соотношении между правами и долгом в исполнении своих прав. «Либералы обыкновенно понимают свободу как право, а не обязанность, и свобода для них означает легкость и отсутствие стеснений», тогда как на самом деле (и это соответствует русскому пониманию свободы) свобода – не право, а долг (ответственность) или, выражаясь метафизически, «Дух, а не бытие» (Бердяев, 1951, с. 93 и 89).

10. «Христианство явило не идею справедливости, а идею вражды» (там же, с. 85) – таков логический переход от «права» к «правде» через понятие «справедливости». Последовательно признается, что для русского «правда» важнее отвлеченной «истины», как и вообще «душа» важнее «тела» (формы), а искусство важнее науки (в широком смысле). Эту связку понятий неоднократно обсуждали русские философы (Н. Михайловский, Н. Бердяев, Вл. Соловьев и др.); отголоски их споров доходят до нашего времени. «Правда-истина» как категория гносеологическая несомненно отличается от «правды-справедливости» как этического императива. Эта мысль Н. Михайловского эксплицирует основные значения многозначного слова правда. Но самое главное, что скрывается за всеми такими спорами, признают все: «правда» одухотворена человеческим чувством, личным отношением, характеризуется свободой воли, в отличие от предопределенной «истины», слишком объективной, чтобы человеческая воля могла ею управлять.

11. Право говорить должно подкрепляться правом решать, иначе возникает то, что в народе называется «болтовней». Это своего рода вариация единства «право-долг», но обращенного не к действию, а к речи. Современные философы подтверждают широко известный факт: больше всего текстов остается от «эпохи молчания», когда правом «говорить» обладают многие, правом же решать – единицы. С этим же связаны и особенности менталитета, сформированные в средневековую эпоху: христианская культура формирует принцип умолчания, а не принцип знания; все признается заранее известным (по Писанию) и лишь нуждается в истолковании. История соответствующих терминов отражает это изменение и в русском языке. Съ-каз-ати — значит собственно «раскрыть, объяснить» таинственно сокрытое от непосвященных (ср. ряды терминов: сказ – сказка – сказание; указ – указание; приказ – приказание). Устная культура, какой и была народная культура до недавнего времени, особое значение придавала именно этой связке: сказать-(раз)решить, т. е. «развязать, открыть», следовательно, «истолковать». Сказал — одновременно значит и «сделал, исполнил». Искусственное отсечение одного действия от другого грозит неисчислимыми бедами и немедленно отражается в мире. На каждом уровне социальной иерархии имеются свои пределы для «права» и «долга», каждый может и должен сказать свое и тем самым решить дело, «разрешая» его.

12. Знание в русском менталитете вообще не отождествляется с говорением, поскольку незнающий молчит. Но единственным средством передать знание остается все-таки речь («глагол»). Важна не поверхностная информация, как для современного человека, а раскрытие («откровение») прежде всего символа: не «знать», а «ведать». Отсюда интерес к когнитивной, а не коммуникативной стороне языка (последняя признается вторичной). Возникает обманчивое впечатление, будто здесь отсутствуют оригинальные идеи, пережевывается хорошо известное; на самом деле это другой принцип познания: не подведение вида под род с образованием термина-гиперонима самого общего и отвлеченного значения, а вид наряду с другим видом, с конкретностью цельного и живого в образном слове, еще не термине. Знание – не в слове, а в действии (повторении), т. е. это скорее умение (здесь интересна история слов типа худог-/художьникъ или изящьный).

Таково важное отличие восточнославянского менталитета от менталитета западноевропейского. Оно обусловило особенности в воспитании и образовании молодых членов общества. «Классические недостатки западноевропейского, преимущественно диалектического образования усилились у нас до того, что, за небольшими изъятиями, относящимися преимущественно к специализированному образованию, особенно высшему, у нас знание отождествляется с говорением или изложением. Хорошо говорящий, особенно же бойко пишущий, почитается и знающим то, о чем идет речь. По существу это значит <…>, что все наше образование направлено преимущественно в сторону индивидуалистическую, подобно древнему или средневековому, и на деле вовсе чуждо задачам жизненным и общегосударственным… Разговор и слова нужны, но они только начало, вся суть жизни – в делах, в умении перехода от слов к делу, в их согласовании» (Менделеев, 1904, с. 247). Дифференциация «слова» и «дела» привела к известной «русской страсти» – разговорам в ущерб такому делу, которое просто не воспринимается как «наше дело».

13. С русским менталитетом традиционно связывается легковерие, точнее, вера в авторитет, а не в «науку» (последняя воспринимается как внешний «навык»: наука искусственна, она создана, а не сотворена). В этом смысле показательна книга Н. Бердяева «Смысл творчества». Недоверие к науке определяется уравниванием ее с ветхозаветным «законом», тогда как высокая «благодать» знания определяется мистически. «Неученые люди самые гениальные», – этот афоризм Н. Федорова вполне отражает древнерусское представление об угодном Богу мудреце. Любопытно это соединение крайностей. Скептицизм и мистицизм идут рука об руку, по-разному проявляясь в зависимости от ситуации. Но важно установить границы веры. «Вера есть обличение вещей невидимых», – говорит Н. Бердяев; но «только у ученых вера отдаляется от дела, становится представлением», – добавляет Н. Федоров; представление же не имеет творческой силы, она – в интуиции: «умственная интуиция, или вера» (С. Булгаков). Высказываний на этот счет много, причем в качестве единственного общего для всех авторитета признается Бог: «Если нет Бога как истины и смысла, нет высшей Правды, все делается плоским, нет к чему и к кому подниматься» (Бердяев, 1952, с. 32).

14. Таким образом, Бог предстает в этой системе как иррациональная связь людей. Поэтому и ценится не только Творец, но и созданная им тварь. Строго говоря, сила русского менталитета именно в том, что для него нет авторитета, кроме Бога, а Бог, как известно, у каждого в сердце свой («совесть»). Отсюда самовольство и кажущаяся буйность русского человека, его свободолюбие и видимая «среднесть» состояния, в том числе и интеллектуального. Гениальность – такая же блажь, как и дурость: крайности сходятся. Бог – это энергия связи между людьми. Такое понимание подтверждают последовательные в истории слов подстановки для обозначения «владычества»: власть > мощь > сила > энергия. Эта замена отражает постепенное устранение и абстракции «Бог». Все это хорошо показал в своей классификации добродетелей Вл. Соловьев. Русский подчиняется власти, силе, обстоятельствам, судьбе, но авторитета для него нет. Величайшее заблуждение полагать, будто русского человека можно в чем-то убедить «словесно»: при покушении на свою личную «волю» он упрям, поскольку не пропущенное через его собственную «совесть» знание, любое знание, признается им навязанным и чуждым ему. Прежде чем стать его знанием, оно должно быть со-знание в ореоле со-вести.

15. Конкретное и образное предпочитается отвлеченно умственному, рационалистическому. Именно потому, что оно образно, в нем нет единичности. Толкование конкретного как материально единичного вытекает из номиналистического взгляда современного эмпирика и полностью соответствует научному позитивизму. Менталитет русского – не рацио, но и не сенсуализм, хотя некоторые историки (например, А. Щапов) и пытались уверить в особой склонности русского человека к конкретно-чувственному восприятию. Конкретное одновременно воплощает и абстрактную сущность его, соприсутствует с ним; конкретное – всего лишь знак отвлеченного и всеобщего. Символизм познания долго сохраняется как метод религиозного познания, в прямой перспективе, от частного к общему: однако такую модель отражает и русское искусство. Теперь понятно недоверие к «науке»: наука слишком рациональна, злоупотребляет анализом, живое сводя к схемам, омертвляет его.

16. Сказанным определяется и основная модель познания – модель синтеза. Враждебное отношение к анализу определяется разными историческими причинами, но важнейшая, конечно, нравственная. Анализ разъединяет, а это неприемлемо, например, в отношениях между людьми, поскольку несет «в себе не общественный дух, но дух личной отделенности, связываемой узлами частных интересов и партий <…>, забывши о жизни целого» (Киреевский, 1911, с. 123). Познание должно состоять «в совершенно внутреннем свободном соединении, или синтезе» (Соловьев, 1988, т. 2, с. 174).

17. В таком случае в познании релевантны только «сходства и подобия», т. е. те элементы системы, которые соединяют нечто в целостное, а не разрывают на части живое тело предмета. Различительные признаки менее существенны, они привносятся извне, не составляют природы самого предмета. Любопытна история отрицательных конструкций в русском языке и вообще отрицаний. Они всегда удвоены принципом отрицания отрицания («никто не сказал…»); префиксы отрицательного значения также постоянно изменяются, образуя степени отрицания (от «у» в убогъ через «без» до новейшего и самого определенного «не»). Отрицательное отрицательно. И в этом присутствует нравственный запрет на разъятие «живого». «Живое рождается только из жизни» (Киреевский, 1911, с. 172).

18. Последнее связано с синкретизмом восприятия внешнего мира и представлением его как феноменального мира. «Живой» (действующей) признается целостная вещь, а не элементы отношений, ее конструирующие. Из этой основополагающей идеи исходит и русский вариант системности, впоследствии переосмысленный как «относительность отношений» – идеи иудейской, по авторитетному суждению Осипа Мандельштама. Современное представление о «системе» вообще является идеалистическим, это – подмена идеей объекта (мнение о нем). Только исходя из целостности вещи, последняя и открывается «как бы сама собою», ее не нужно объяснять с помощью определенного логического аппарата. Познание направлено от целого к его частям, и развитие «системы» ведет не к кумулятивному накоплению признаков целого (это позитивизм, с которым всегда боролась русская философия), а к перемаркировке наличных элементов целого, т. е. системы. Вообще «мир постижим лишь мифологически» (Бердяев, 1985, с. 83), образность символа, данного как синкрета, предопределяет и предпочтения в типе мышления.

Последние три пункта можно объединить, вспомнив слова А. Потебни, которые он любил повторять на своих лекциях: язык синтетического строя, каким является славянский, не может изучаться аналитически. С помощью такого языка опасно классифицировать объекты без риска впасть в типичную ошибку «умножения объектов» на пустом месте. «Всеобщий синтез» Н. Федорова венчает своей космической законченностью этот принцип познания.

19. В последовательности изменений важно условие (цель), а не причина. Иными словами, модальный императив важнее прошлых событий, которыми можно пренебречь при определенных условиях. Н. Федоров наиболее последовательно заостряет эту проблему. Согласно его точке зрения, в мире действуют не причинно-следственные, а условные связи (то-то есть условие того-то), именно поэтому все действия и окрашены в морально-этические тона («человек влияет на события своей нравственностью»). Это можно было бы подтвердить и историей русского синтаксиса. В древнерусском языке широко распространены были различные типы условных предложений, тогда как все другие типы придаточных развивались уже после XVII века. Общее представление о времени (что хорошо показал Н. Бердяев) накладывается сознанием на конкретную причинно-следственную цепь восприятия фактов. Будущее слишком модально, чтобы признать его за реальное время, а «прошлого нет – это часть настоящего» (Н. Бердяев). Векторное восприятие времени довольно долго будет чуждо русскому сознанию. Может быть, оно и присутствует в нем, но отличается от западноевропейского (из прошлого в будущее через точку настоящего, т. е. горизонтально), хотя бы тем, что вектор в нем направлен снизу вверх (таковы различные модальности «будущего» в некоторых эсхатологических представлениях). Важна не последовательность формально равноценного, а иерархия равнозначного.

20. Диалектика развития важнее идеи о материальности мира. Материальность в принципе двузначна, это необязательно «материя» или только «материал» природы. И тут есть своя иерархия. Феноменальное столь же материально, как всякая вообще «вещь». Диалектическое восприятие жизни выступает в нескольких ипостасях, но главное – в признании того, что весь мир – борьба, состязание, спор; всё – действие (отсюда особая роль глагольных форм в русском языке и тщательная их разработка по различным категориям). При этом все изменяется в частностях, присутствует в вариантах как форма, но остается незыблемым по существу. Именно эта особенность мышления объясняет устойчивость веры в доброго царя. «Царь» – инвариант понятия власти, а власть навсегда пребудет; изменение ипостасей власти в сущности ничего не меняет, но сама эта сущность вечна. Стихия диалектики связана и с самостоятельным вопросом об иерархии сил, в том числе и мистических, о которых пишут и византийский богослов Дионисий Ареопагит (славянам известен в переводах конца XIV в.), и русский философ Н. Бердяев. Русское христианство, устраняя демонологию, тем самым постепенно расчищало путь науке, слой за слоем снимая степени мистической иерархии и для обозначения их создавая все более отвлеченные по смыслу гиперонимы – термины уже научного содержания.

21. Жизнь человека нацелена на идеал хорошего, а не на критику отрицательно-плохого. Плохое, т. е. «зло», маркировано в противопоставлении к добру и, следовательно, само по себе ясно. Быт понятен сам по себе, истолкования требуют различные степени бытия. В современных представлениях мыслительное пространство русского менталитета и в этом отношении оказывается искривленным. Так, в русском сознании идеал представлен как категория нравственная («правда»), а не как категория знания («истина»). Отсюда же возникает и разведение двух ипостасей «истины», воплощенных в двух равноценных корнях – знать для ума и ведать для души. Не разум определяет поведение человека и его стремление к истине, а то, что синкретично обозначается как «душа». Сравните идущие от Нила Сорского определения типа «умная душа», но «умное делание». Ум – всегда действие, а с действием связано и возможное зло. В древнерусских текстах нигде мы не найдем противопоставления души уму, поскольку душа и есть ум («умная душа»), а духовность и душевность разграничивают интеллектуальную и духовную ипостаси разума. «Ум определяется духом и душою, и душа – духом и умом» (Соловьев, 1988, т. 2, с. 254).

Идеал видели не в будущем (которого просто «нет»), а в другом месте, отсюда – известные с давних времен «хождения за правдой» в Беловодье и прочие пределы. Идеал представлен не во времени, а пространственно, наполняя собою другое место; он не творится нами, а сосуществует с нами, его можно отыскать, найти (в буквальном смысле слова на-ити, т. е. дойти до него). Будущего нет, но нет и прошлого, которое тоже часть настоящего и может вернуться в будущее. Сложная система глагольных времен помогала постичь эту диалектику «времен». Существовала специальная форма перфекта, обозначавшая настоящее в прошлом, и любопытно, что из всех форм прошедшего времени именно перфект (с опущением связки) остался в современной системе глагольных времен – прошлое, сосредоточенное в настоящем. Чтобы еще точнее показать важность «своего настоящего времени», степени длительности действия, в системе языка развились своеобразные формы глагольного вида, оригинальные формы воплощения настоящего (постоянного) и преходящего (совершенного) действия. Формы будущего времени уже производны от вида (ср. «сработаю», но «буду работать»).

22. Добро в русском менталитете выражено степенями (благо, добро и проч.), но зло – однозначно, термин «зло» не варьируется. «Зло создается человеком», и потому предельно, это всего лишь отсутствие добра, и уже средневековый писатель понимает это: мрак там, где свет отступает, и Зло тоже там. «Нужно быть в добре и излучать добро» (Бердяев, 1952, с. 112), – такова единственная возможность искоренить зло.

23. Особое место занимает в русском сознании категория «соборность». Это органически внутреннее единение людей на основе свободно осознанного качественного отношения («любви») по общности духа. Поскольку ум эгоцентричен, а душа соборна, постольку именно душа объединяет, а не разъединяет, и делает всех участников действия равноправными. В терминах семиотики – это равнозначность эквиполентности, а не взаимное отторжение (отчуждение) элементов привативной оппозиции. «Я» соединяется с «ты» через посредство «мы» – только такое понимание оправдано нравственно. История русских слов максимально полно отражает представление о соборности в противопоставлении к личной отчужденности: думать, веселиться, дивиться, а также срам, беда и проч. отражают соборное действие, тогда как соответствующие им слова мыслить, радоваться, чудиться, стыд, горе и проч. выражают индивидуальное. Само движение мысли возможно лишь в диалоге, а не в дискурсивной последовательности монолога («выводное мышление», осужденное Н. Бердяевым). Соборность – вовсе не «сборность элементов», а именно та целостность, которая и определяет все особенности русского менталитета. «Это есть таинственная жизнь Духа. “Мы” в соборности не есть коллектив. Коллективизм не соборность, а сборность. Он носит механистический рациональный характер» (Бердяев, 1951, с. 109).

24. Из многих значений, связанных с понятием «любовь», для русского менталитета, по-видимому, более характерно понимание любви как отношения, а не как связи. Русские философы единогласно подтверждают это идущее с древности представление о любви как цементирующей силе соборности. Влияние христианских воззрений тут налицо. Сегодня мы и любовь представляем в искаженном понятийном пространстве. Отсюда наблюдаются попытки внедрить в подсознание новые представления об этом отношении: любовь как секс, например. Мы предпочитаем заимствовать английское слово, а не вводить его смысл в значение славянского любовь.

25. Существует множество более частных ментальных характеристик, которые интересны сами по себе. Они также восходят к далекому прошлому. Добрый человек, например, по-прежнему в нашем представлении – удалой, а не смелый или отважный, т. е. не расчетливо решающийся на смелый поступок, а тот, кто личным выбором решается на рискованный шаг. Милосердие никогда не понималось как простое бескорыстие; милосердие не может быть «общественным», поскольку это – личное стремление человека очиститься путем помощи слабейшему. Честь русскому человеку всегда дороже славы (в современных терминах – рекламы). Мир как спокойствие приходит не извне, им нельзя одарить. Мир – внутри человека. Собственно, на достижение такого мира и направлены все описанные здесь категории русского менталитета. Невозможно жить счастливо, видя несчастье других.

Хоть и неполно здесь изложение русского менталитета по данным истории русского языка, однако и оно показывает всю важность проблемы. Не мы живем в языке, как думают многие, а язык живет в нас. Он хранит в нас нечто, что можно было бы назвать интеллектуально-духовными генами, которые переходят из поколения в поколение. К сожалению, сегодня во многом наше мыслительное пространство искривлено неорганическим вторжением чужеродных ментальных категорий. Возможно, в будущем и они войдут в общую систему наших понятий, пополняя и развивая менталитет и язык. Однако рачительное и критическое отношение к этому процессу требует компетентности и осторожности.

Нужно помнить, что и «философия не создает новых понятий, а только перерабатывает те, которые находит в обыкновенном сознании. Эта переработка или преобразование понятий, причем их смысл, т. е. содержание, делается более сознательным и вполне отчетливым…» (Соловьев, 1989, с. 81). Экспликация русского менталитета из слова и сознания в философских системах национального характера, таким образом, становится важной задачей современной науки.

Русская ментальность и развитие русского языка

Много говорят о ментальности, не всегда понимая, о чем речь. Между тем соответствующее понятие может стать важным средством в образовательном процессе, поскольку содержательным своим смыслом оно охватывает сразу несколько аспектов школьного образования, подчиняя их основному принципу воспитания: творчески ориентированного активного гражданина своего Отечества.

Ментальность, или менталитет определяет мировоззренческую структуру сознания, те глубинные формы миросозерцания, которые определяются категориями и формами родного языка. Этимологически связанное с латинским словом mens, mentis («мышление; образ мыслей, душевный склад», даже «сознание» или «совесть»), это понятие постоянно расширяло свой смысл в соответствии с исходными значениями латинского слова, постепенно насыщаясь символическими значениями; парадокс современной культуры в том и состоит, что наиболее точные понятия в терминах своих оборачиваются символами самого возвышенного содержания.

Уже сам термин показывает глубокую зависимость русской ментальности от того типа «средиземноморской культуры» (как ее назвал А. А. Потебня), которая сложилась на основе ментализации варварских языков Европы со стороны христиански ориентированной античной культуры; разница лишь в том, греческая или латинская цивилизация стала привоем на плодоносном древе германских или славянских племен. Православие стало славянской рецепцией христианской доктрины, и многие принципы русской ментальности восходят к этому корню. Прежде всего это – утверждение соборного духа в противовес западному индивидуализму, признание личной совести основным регулятором отношений – в отличие от сознательности человека западной цивилизации, почтение к интуиции логоса в ущерб почитаемых Западом рациональности и порядка.

Самые важные особенности средиземноморской – европейской культуры связаны как раз с языком как материальной формой существования разума, смысла и действия. Со времен Аристотеля мы признаем тождество логического и лингвистического, т. е. единство слова и понятия, смысл в словесном знаке, а также близость суждения к предложению (терминологически их обозначения совпадали долго). То, что Аристотель, основываясь на греческом языке, вывел как логические категории, а Кант определил как априорные схемы рассудка, русские философы нашего века доказательно обозначили как категории родного языка, т. е. схемы рассудка и логические категории однозначно свели к естественному языку народа. Стало ясно, что различия между немецкой, английской, французской, русской философией, между сознанием и самосознанием людей, говорящих на этих языках, почти совпадает, но есть и отличия, которые следует помнить. Например, понятие времени у русских отличается от понятия времени в других языках. У нас, пожалуй, ощущение времени сохраняет свою многослойность. Есть время внутреннее – глагольный вид обозначает различные качества действия, взятого в отношении к самому действию. Есть время внешнее: категория времени исчисляет время действия с точки зрения говорящего, субъективно. Есть время частное: лексически ограниченные способы действия, различные формы аспектуальности. Есть время дополнительное: в перспективе высказывания причастные и деепричастные обороты фиксируют действия побочные, не очень важные. Есть таксис, помогающий выявить последовательность времен в той же перспективе суждения. В русском языке нет различий в артиклях – это значит, что указание на вещь и понятие о вещи у нас предстает одновременно, отличаясь, например, от английских a table как понятие о столе и the table как указание на конкретный стол. В нашем представлении это слито – нам сложно отслоить саму вещь от понятия о ней: мы реалисты в том смысле слова, в каком понимают его философы – идея для нас столь же важна, что и вещь. Нам важнее то, что есть – в отличие от западных языков, которые в качестве вспомогательного (эссенциального) глагола используют не быть, а иметь (to have, haben). Качество мы предпочитаем количеству – потому что имя прилагательное развито у нас как самостоятельная категория-форма имени, а числительное – предмет постоянных споров у грамматистов. Наша категория одушевленности поражает иностранцев, изучающих русский язык: они, например, не могли бы понять, почему ребенок говорит, что он съел сникерса, а не сникерс.

Владеть всем богатством таких языковых средств и значит быть культурным, образованным человеком, который не просто знает об этих возможностях системы своего языка, но и может пользоваться его стилистическими оттенками в рамках общепринятой нормы. Система – стиль – норма и есть те самые три сосны, в которых так легко заблудиться, если не видишь различий между ними. Логика понятий, данная в слове, способна расцветать красотою образов и образной емкостью символов – в тексте.

Для нашей культуры основой информации является не слово-миф, а текст, отсюда – столь важная роль письменности и образцов, т. е. классических текстов. Развитие языка определяется противоречиями, возникающими между его системой, нормой как осознанной системностью и стилем как систематичностью в использовании языка. Развитие языка отражается в образцовых текстах, и если такие тексты не продуцируются данной эпохой, возникает предположение, что «язык разрушается», «язык портится». Это ошибочное, иллюзорное видение языка в его исторической перспективе смущает многие умы и вызывает раздражение пуристов, однако с точки зрения истории в этом временном нарушении норм нет ничего страшного. Язык продолжает развиваться, но стили его нарушаются, поскольку разрушаются многие привычные каноны его употребления: ведь функция есть содержание стилевых норм, а распадение функциональных стилей создает впечатление порчи самого языка.

Сегодня заметны три тенденции в развитии языковых норм. Первая тенденция связана с тем, что письменная форма речи активно влияет на устную, поскольку для большинства людей статусом нормы обладает только то, что написано. Особенно ярко эта тенденция проявляется в произношении; широко развивается так называемое «петербургское произношение», по традиции соответствующее написанию. Примеры широко известны и часто подвергаются обсуждению. Говорят конечно, что, коричневый, ленинградский, широкий, сосиски, дошть и пр., а не согласно старомосковской норме соответственно конешно, што, коришневый, ленинградскай, широкай, сосиськи, дощь. Попытки потомственных москвичей гальванизировать старомосковскую норму доходят до смешного: Никита Михалков в своих выступлениях произносит антишная литература, тошная наука, постановошные, дашная жизнь, в своем произношении утрируя старые нормы. Ориентация на письменную норму как способ сохранения (фиксации) нормы устной является в целом положительной, хотя бы потому, что приводит к усреднению произносительных норм на широком пространстве распространения русского языка (в том числе и как языка межгосударственного общения). На систему языка здесь нет покушения, ведь речь идет о выравнивании по аналогии: норма становится последовательной в своем воплощении.

Вторая тенденция захватывает стиль. Исчезает высокий стиль, который долгое время был средством облагораживания нормативных вариантов формой выражения. По традиции высокий стиль русского литературного языка поддерживался существованием норм церковнославянского языка и его образцовых текстов (Библия). Идеологический запрет на эти тексты привел к печальным последствиям: была разрушена строго функционировавшая система трех стилей, в результате чего место высокого стиля занял нормативный средний стиль, а на уровень среднего неожиданно вышел низкий, разговорно-вульгарный, подчас просто жаргонная речь городских низов. Этим объясняется «демократизация» русского языка в 20–30-е гг. нашего столетия, а также разрушение норм и связанное с этим «охлаждение» к классическим русским текстам прошлого века, которые стали восприниматься как слишком устаревшие образцы. Итальянцы читают Данте, а французы Расина как своих современников, глубина залегания их культуры весьма значительна – мы не можем читать без перевода ни Слово о полку Игореве, ни протопопа Аввакума. Мы становимся беспамятными в своем прошлом потому, что сами же разрушаем функционально взвешенную систему трех стилей, стремясь за веком в сиюминутных его новшествах. Сегодня намечаются робкие попытки вернуть нам старые тексты и высокий стиль, но по неумению и невежеству совершается столько грубых ошибок и искажений, что ничего, кроме смеха, за сим не стоит. Если известный журналист рисуется, пытаясь использовать церковнославянскую формулу: блаженны алчущие и жаждущие, ЯКАЯ есть царство небесное – и не понимает, что якая – это сочетание союза яко с указательным местоимением я (в значении их), я не могу поверить в искренность его побуждений. Ошибки такого рода на газетных листах повсюду: «пастор намерен посвятить мессианской деятельности три года» – но Мессия вовсе не миссионер! Нельзя «внести значительную лепту», потому что лепта – мельчайшая медная монетка! Очень трудно понять выражение «никто и бровью не помывал» или «ночевать на лаврах»; «гласность вопиющего в пустыне» – столь же варварское выражение, как и «краеугольный камень преткновения во главе угла»! Но если вспомнить, что высокий стиль русского литературного языка весь основан на формулах священного текста вроде указанных, станет ясным, что, используя старые тексты со стороны их формы, мы утрачиваем смысл выражений и слов, на которых они зиждятся. Нельзя безнаказанно разрывать содержание (смысл) и форму (стиль) – абсурд доведет до беды. Дискредитация стиля приводит к нежелательным в обиходе нарушениям словоупотребления. Мы стесняемся говорить о жене супруга примерно так же, как не желаем употреблять и слово низкого стиля баба.

Семантическая дифференциация вариантов обогащает не только стиль, но и возможности самого языка. В отличие от стандарта, который имеется в некоторых западноевропейских языках, норма не запрещает вариантов, в том числе и стилистических. С одинаковым правом можно сказать ехать на поезде, ехать поездом, ехать в поезде, но при этом необходимо отдавать себе отчет, что первое выражение служит для обозначения средства передвижения, второе – способа движения, третье – места, которое вы занимаете, пользуясь данным средством при известном способе. Вы можете, конечно, по-разному произнести одно и то же слово: обыде́нный, обыдённый, обы́денный, но должны сознавать, что вас не поймут, если при этом вы не станете разграничивать смысла форм, т. е. не знаете, что первое произношение употребляется в смысле «в один день, в течение одного дня», второе соотносится со смыслом «однодневный», а третье значит «каждодневный». Значит ли это, что всем подобным различиям должна научить школа? По-видимому, не обязательно. Но именно школа должна приучить человека к понятию о том, что слово – живой организм в постоянном движении смысла в границах усвоенных им форм, что нужно различать не только форму, но и содержание слова, что нужно побольше читать, заглядывая в словари, и больше думать, когда приступаешь к делу. Другими словами, следует дать понять, что язык – не только средство коммуникации, язык – основание мысли, и речемыслительная его функция есть функция творческая.

Самой большой бедой сегодня является бессмысленное заимствование многочисленных слов, главным образом – из английского языка. Причина этого – в том же: место слов высокого стиля занимают заимствования. Английское слово для человека, не знающего языка, столь же высокого статуса, что и старославянское. Но, как обычно это бывает, высокое тут же превращается в свою противоположность, становится низким, как говорили некогда, «подлым». Вон сколько надписей на заборах и стенах, по-английски вещающих нечто, что совсем недавно изображалось с помощью столь же кратких слов русских! Русский язык мстит за пренебрежение им. Он сбрасывает с себя ту скверну, которою обмазывают его со всех сторон недобросовестные умельцы. Произношение русских слов входит в противоречие с заимствуемой лексикой, и вот мы слышим уже, что блеф или перл произносят как блёф и пёрл – сталкивая в сознании с русскими словами блевать и переть. Сотни примеров можно привести, когда нарушение традиционной для русских артикуляции и системы фонем приводит к необходимости создать русскую форму заимствованного слова. Варваризм никогда не станет заимствованием, и тем более – русским словом, пока он не подравняет формы своей под привычный русским канон. А что это значит? Это значит, например, что расхожее слово мэр не станет русским, пока в соответствии с системой русского языка не получит суффикс единичности – ин- (поскольку в городе только один мэр) и не приспособит свое произношение (перед гласным э у нас согласный смягчается: пионэр давно стал пионером). В таком случае мы ожидаем слова мерин, а на этот титул не согласится ни один мэр.

Третья тенденция также уже заметна: узус влияет на норму, обычное разговорное теснит нормативные варианты, понижает стилистический уровень текста – идеально личностное в речи устраняется в пользу усредненно массового. Особенно это касается ударения слов, обозначилась мода переносить ударение на корень: прине́сены, приве́дены, углу́бить, даже на́чать. Множество жаргонных словечек внедряется в нашу речь на экспрессивно-эмоциональном уровне. Есть среди них и удачные, выражающие эмоциональную оценку происходящего; например, из речи молодежи: страшок «некрасивый мужчина», пенек «дурак», волосатость «высокая степень протекции – блата» (исходный образ: волосатая рука). Но в большинстве случаев личный словесный образ не накладывается на общепринятое понятие, и очень трудно осознать, о чем идет речь. Уже выходят многочисленные словари местного просторечия (как говорят в Москве, в Омске, в Петербурге и т. п.), приходится переводить с московского на общегражданский. Такие позывы к языковому «суверенитету» грозят неисчислимыми бедствиями: мы перестанем понимать друг друга.

Кстати сказать, волна экспрессивности, внедренная в слово, может стать катализатором гражданского разномыслия. Уже сегодня мы неверно воспринимаем слова заимствованные: суверенитет – это независимость государства, а не титульной нации; амбивалентный – это раздвоенный, а не неустойчивый; компетенция – это степень познания и опыта, а не круг полномочий; консенсус – это сомыслие, а не согласие в том, что понимают по-разному, и т. п. Но хуже всего то, что привычные слова, за которыми стоят общепризнанные понятия, пытаются превратить в слова-символы, применяя их к людям противоположного лагеря: фашист, демократ, патриот, империя и множество иных стали ярлыками, с помощью которых дискредитируют своего политического противника.

Так невинные, на первый взгляд, вещи становятся основанием для самых суровых следствий.

Многое определяется нашей ментальностью, которая слабо изучена и плохо известна лоюдям. Они вынуждены бродить в потемках, бросаясь в мистические сферы духа или таинственные теософские истины. Чужим умом не насытишься. Познай самого себя – этот призыв остается в силе. Ментальные карты национального (само)сознания есть у немцев, французов и прочих, у нас такая работа все еще только начинается.

Она исходит из основных постулатов, определяемых особенностями русского языка; в их числе и такие.

Русский язык остается в своей коренной системе языком флективного строя, а это предполагает вариантность форм, которые в своих противопоставлениях порождают различные стили, а стили дают нам свободу выбора, которая ограничена необходимостью нормы. Это значит, что мы свободны в выборе слов и форм – но до известных пределов, мы владеем огромным богатством родного языка – но должны его изучить, а усвоив норму – понять систему, которая в таинственной своей глубине, как сущность нации и ее судьба, стоит наравне с мистическим духом. Только сознательно представляя язык мы можем гарантировать себя от покушений на принципы национальной идентичности. Это поняли многие «цивилизованные» нации сегодня, ничто не мешает нам заимствовать этот положительный опыт «общечеловеческих ценностей».

В частности, важно осознать, что снятие высокого стиля, разрушение норм и дискредитация классических текстов-образцов приводят в конечном счете к истреблению символических слов и образных понятий национальной ментальности, которые сохраняют нацию во времени и пространстве. Когда соборность заменили коллективом, совесть – сознательностью, согласие – консенсусом, торжество — фестивалем, положение – ситуацией, честь – престижем, службу – сервисом, любовь – сексом и т. п., разрушилась гармония отношений, которая определялась образным смыслом коренных славянских слов. Символ заменялся словом родового значения, гиперонимом, логическим вытесняется психологическое, то самое личное чувство каждого человека, которым одухотворяется жизнь и человека, и общества, и отдельного слова.

Покушение на русскую ментальность

1.

Казалось бы, чуждо иностранное слово в заголовке статьи, направленной против засилия заимствований в русской речи. Но здесь оно по необходимости: нужно объяснить смысл происходящего давления на русское коллективное сознание – именно через слово.

Ментальность от латинского слова mentalis (умственный, рассудочный) означает образ мыслей, народный характер, или (более узко) один из элементов национальной культуры. Путаница в определении ментальности также вполне намеренна; иногда под этими определениями пытаются скрыть существенные признаки явления: говорят о мыслительных стереотипах, представлениях онтологического характера, совокупности символов, обретающихся в границах данной культуры, об уровне индивидуального и общественного сознания, о неосознанных идеях, образующих национальную картину мира, нечто общее, глубинно эмоциональное, дополитические формы мышления – веры, чувства, эмоции, и т. д. Все эти определения не отвечают на главный вопрос: какова материальная основа национальной ментальности (не знающей, кстати сказать, классовых разграничений), что именно является носителем народной ментальности. По-видимому, так легче бороться с народным само-сознанием, преодолевая инерционную силу многовекового его бытования в народе. Сконструировав свое представление о ментальности и обозначив ее термином, целому народу приписывают самые невероятные свойства и особенности характера. По-видимому, это и есть наука в современном смысле слова.

Ментальность есть средство национального самосознания и способ создания традиционной картины мира, коренящиеся в категориях и формах родного языка.

В политизированном западноевропейском мире, ментальность которого сегодня пытаются выдать за «общечеловеческие ценности» (враждебность такой подмены понятий русскому самосознанию впервые четко определили еще евразийцы в 1920-е гг.), роль отдельной личности выпячена в ущерб совместным интересам всего сообщества, в ущерб общности, общины, соборности. Значение рационально отмеренного «разума» повышается в ущерб единящему людей духовному уровню общения. В этом и заключается различие между Западной и Восточной культурой, христианского мира, противоположность между рассудочным ratio и духовным logos’ом. Русские философы не один раз указывали на это расхождение между умственным наполнением двух культур – католической и православной по их духовному корню. Например, Владимир Соловьев отмечал, что в западноевропейских языках нет даже отдельных слов для различения понятий «сознание» и «совесть». Греческое слово συν-ειδ-όσ переведено поморфемно (калькировано) у славян как со-вес-ть, а в латинском переводе Апостола как con-scient-ia, т. е. «сознание; сознательность» – та самая сознательность на умственном уровне, которая со времен Петра I вторично, уже на латинском привое, прививалась в России. Таким образом, источник идеи личной «совести» в рамках соборности и единоличной «сознательности» в рамках индивидуалистической общности один и тот же – это послания апостола Павла; однако расхождение между национальными формами ментальности наложило свой отпечаток и на восприятие этих Посланий, привело к различиям весьма существенным: западный мир живет в ментальности, в то время как для восточной Европы первостепенной всегда оставалась духовность. Заместить духовность ментальностью и пытаются сегодня многие старатели на поле интеллектуальной брани.

Пользоваться словом «ментальность» следует, все-таки это не варваризм «менталитет»» (в нем нет русского суффикса); это заимствование – научный термин, помогающий уточнить наше представление о сущности народной духовности (не только узкорелигиозной).

2.

Литературный язык как язык интеллектуального действия в современных условиях претерпевает социальные, психологические и структурные изменения, что неблагоприятно сказывается на его семантике. Из основных изменений проистекают следующие результаты (обозначим их схематически, в форме тезисов):

1. Смешение динамично варьирующейся, достаточно широкой и свободной в своих проявлениях нормы, с обязательным для исполнения литературным стандартом; возникает конфликт между традиционным для нас пониманием нормы и заимствованным на Западе представлением о «правильном» – с обязательным давлением на сложившуюся, традиционную норму, которая все больше разрушается, расходясь в частные способы говорения (кто во что горазд); в известной мере происходит замедление в естественном развитии самого русского языка – потому что языку приходится обороняться от насильственных вторжений инородного материала извне.

2. Усиливается бюрократизация литературного языка (различные формы «канцелярита») – в результате яростного давления письменной нормы на устную речь; основной упор делается на информативную («коммуникативную») функцию языка, в ущерб всем остальным его функциям, и прежде всего – речемыслительной, творчески обогащающей язык и развивающей его возможности (отсутствие образцовых литературных текстов в наше время – прямое следствие такой ориентированности общества на передачу информации как единственно ценной вещи). Следует заметить, что в последние годы обозначилась и прямо противоположная тенденция: в средствах массовой информации пытаются «пробить» элементы устной («спонтанной, естественной») речи на письме – в газетах и журналах культивируется своего рода простецкий «оживляж» под речь «простого человека».

3. Тем самым происходит (в рамках достигнутой свободы «от всего») активное влияние узуса – обычного говорения – на ту же норму, что постепенно приводит к устранению или побледнению индивидуально личностного, т. е. творческого в использовании языка в пользу усредненно массового («масскультуризация»); эмоциональный подтекст высказывания всегда преобладает над понятийно-содержательным (отсюда впечатление некоторой егозливости наших газет, словно они составляют подзаборные тексты и сами еще стесняются своей вольности).

4. Самая большая беда, обозначившаяся в XX веке, заключается в утрате высокого стиля. История русской культуры требует наличия трех стилей – триипостасность литературного языка обусловлена положением, которое точно отмечено тем же Владимиром Соловьевым: словом высокого стиля мы обращаемся к Богу, среднего – к другому (это профессиональная речь, формирующая норму), низким – беседуем с самим собою (в бытовом кругу); исчезновение высокого стиля привело к тому, что вульгарный низкий стиль занял место среднего, традиционно являвшегося источником поступления в литературный язык нормативных элементов системы (средний стиль заместил высокий); произошло то, что Д. С. Лихачев назвал «внедрением в подсознание воровской идеологии», поскольку широким потоком в нашу обычную речь хлынули экспрессивные формы воровского, вообще криминального происхождения. В частностях дело доходит до смешного. Например, иностранные слова стали произносить как коренные русские, потому, в частности, что утрачено различие между буквами высокого стиля ѕ и обычным е (звук е в известных условиях изменяется в о: село-сёл, но я сел, потому что в глагольном корне была гласная, обозначавшаяся буквой «ять»: сѕлъ). Поэтому и слышишь сплошь да рядом от уважаемых политиков: «это был такой пёрл!», «полная осёдлость населения», «это прямой блёф», даже «совремённый» и под.

Все четыре указанные здесь тенденции сошлись воедино, чтобы показать нам полную неразбериху в отношении современных норм.

5. Устранение глубинно символических значений, определяемых системой высокого стиля, привело к развитию слов максимально родового значения (гиперонимов), заменяющих собою все возможные оттенки смысла и значений и тем самым разрушающих сложную синонимическую (гипонимическую по существу) систему литературного языка; это хорошо заметно на последних переводах Нового Завета. Символическое по значению слово старого перевода покажем в сравнении с гиперонимом (ближайшим родовым значением) Синодального перевода и сравним с новейшими изысканиями (здесь преобладает узко бытовое по смыслу или терминологическое слово): риза – одежда – рубашка, снедь – пища – «он ел», делатель – трудящийся – работник, пира – сума – сумка, светильник – свеча – лампа, дева – отроковица – девушка, прозябе трава – взошла зелень – поднялись колосья, тернии – колючки – кустарник, с лихвою – с ростом – с прибылью и мн. под. Ставшие устойчивыми сочетаниями в нашей речи, почти пословицы, многие старые выражения совершенно не узнать в новых переводах: умыл руки (Пилат) – омыл руки – вымыл руки перед народом, имеющий уши да слышит – кто имеет уши слышать, да слышит – слушайте, если у вас есть уши, и под. Глубинная многозначность смыслов подменяется плоским терминологическим (понятийным, «понятным простому человеку») значением даже в тексте, который всегда воспринимался как образцовый источник поступления новых выражений и словесных формул.

6. Принятие огромного количества заимствованных слов как своего рода эталонного стандарта в формально организованном узусе привело к созданию сложной сети однозначно неопределенных терминов, которые постепенно вытесняют традиционные слова, отражающие национальные особенности речемысли, тем самым смещая ментальные характеристики русского слова в область а) субъективно окрашенной [стилистически], б) обобщенной [логически] и в) семантически [лингвистически] неопределенной семантики. В известном смысле иностранное слово замещает высокий стиль и тем самым становится конкурентом в воссоздании текстов высокого стиля. Конечно, понятно стремление «новых русских» окрестить себя элитой, истеблишментом и прочим чудным именем, поскольку и сами делишки таковы, что, названные русским словом, отзовутся в сердце прокурора. «Мошенничество слов», как заметил один наш писатель, заключается здесь в том, что иностранные слова, попадая в наш обиход, вещно конкретны, словесно – нет, бедный объем понятия, заключенный в них, выдается за точность смысла. Рассмотрим на нескольких примерах, к чему приводит погоня за иноземным словом.

3.

1. Повышение уровня субъективности в высказывании определяется заменами типа: законность – легитимность (признание законным: каждый сам для себя решает, насколько законен тот или иной акт и пути его выполнения); знания – компетентность (круг полномочий, не всегда оправдываемых личными знаниями); новшество – новация (что-то новое, только что вошедшее в обиход, не обязательно новое, но оригинальное, модное), и т. д.

2. Искусственность характеристики, заданность, а не данность, ср.: образ – имидж (персонификация рекламно-популистского характера, «сделать лицо»); известность – престижность (привлекательность чего-либо в глазах общества); государство – суверенитет (полная независимость государства от других государств подменяется понятием национального суверенитета, т. е. представлением об особых правах титульной нации); согласие – консенсус (на самом деле «сомыслие»); вопрос – проблема (всякое решение вопроса становится проблематичным); положение – ситуация (совокупность обстоятельств, объясняющих положение, в которое попал субъект действия); застой – стагнация (стоячее болото, из которого нет выхода, тогда как символ «застоя» такой выход предполагает), и т. д.

3. Скрытое смягчение характеристики, потворство инстинкту, называемому интуицией: вымогатель – рэкетир, продажность – коррупция, продажный – ангажированный, благодать – харизма, положение – ситуация, начальство – истеблишмент и мн. др.; понятно, что «ангажированная пресса» или «мой Юрик – рэкетир» звучит приятнее, чем отражающие русское представление о названных явлениях соответствия.

4. Понижение статуса символически заряженного слова, как правило, пришедшего из высокого стиля (пейоратизация): любовь – секс (устранение духовного и душевного компонента богатого смысловыми оттенками слова), область – регион (устранение идеи власти – регионы лишаются власти), общество – социум (устранение собирательно соборного компонента символа, сведение его объемности до узко социальной сферы), народ – массы (уничижительная характеристика как результат сокращения сочетания народные массы, употребляемого в предшествующие времена, более терпимо относившиеся к эвфемизмам), танцы – дискотека и мн. др. в том же роде.

5. Входят в употребление и слова, ни в каких словарях пока не отмеченные и на страницах изданий специально не уточняемые в их значениях, которые заменяют соответствующие русские слова при обозначении лиц или предметов, типа тинэйджер – подросток, фаундрайзер – толкач, клируэй – большак, джин – сивуха, меглинк – тминное печенье, и пр.

4.

Внедрение подобных слов (особенно через речь молодежи) приводит к вытеснению коренных русских слов, а вместе с ними и снятию важных национальных образов мира, традиционно присущих русской ментальности и сохраняемых внутренней формой славянского слова. Проблема настолько важна, что многие государства запретили бездумное употребление англицизмов в системе своих национальных языков, у нас же такие слова множатся как блохи у шелудивого пса.

Причина этого – в указанных процессах утилизации русского языка («как языка межнационального общения»), происходивших у нас в последние несколько десятилетий.

Разрушение национально русских двоичных выражений (восходят к речевым формулам, в том числе и евангельским) типа радость и веселье, горе не беда, стыд и срам, честь и слава, мир и согласие, любовь да ласка, совет да любовь и сотен других происходило путем замены их церковнославянизмами, включавшими в себя семантику обоих компонентов и способствовавших повышению уровня отвлеченности: стыд и срам > совесть, радость и веселье > торжество, горе не беда > скорбь и пр. Устранение высокого стиля вызвало соответствующую замену калькированными (сознательность от conscientia на месте совести) или прямыми заимствованиями: торжество > фестиваль, скорбь > трагедия, собрание > форум, соборность > коллектив, достоинство > престиж и пр. Усреднение ментальности до basic-рашн прямым образом связано с нарушением национальной формы сознания через разрушение системы русских слов. Семантическое пространство русского сознания поддается коррозии в той мере, в какой внедряется в подсознание «простого человека», не обладающего необходимой суммой знания, чтобы противостоять этому тихому давлению на его духовность. Конечно, самому языку это ничем не грозит, поскольку он развивается и совершенствуется помимо наших желаний и ухищрений власти. Не мы существуем в языке, но язык – живет в нас, и наша обязанность соответствовать высокому духу и смыслу завещанного предками Логоса. Но деятели культуры в создавшихся условиях непременно должны показывать все издержки пути, на который вступили все мы, не защищаясь от нашествия иноплеменных.

Ментальные характеристики русского слова в языке и в философской интуиции (честь и совесть)

Описание словесных знаков по концептам национального менталитета является принципиально новой формой толкования слов: если воспользоваться терминологией Аристотеля, слово выступает материалом (материей) концепта наряду с содержательной ее формой в виде образа, понятия и символа.

Конспективно определим основные параметры выбора признаков этих форм – исходя из известных характеристики словесного знака.

Различные компоненты семантической структуры слова в аналитическом их распределении по признакам проявляются в зависимости от цели исследования по-разному. Денотативный аспект значения предстает как отношение идеи к предметному миру вещей; прагматический – как употребление слова (его назначение); коннотативный – как отражающий «национальный колорит» (его со-значение) и под. В принципе, только последний компонент становится целью ментального описания.

Из различных типов значения слова: свободного номинативного, синтагматически связанного, окказионального или потенциального в ментальном описании концептов важно последнее – как выражающее семантическую доминанту языкового знака, способную эксплицироваться и в необычных контекстных окружениях.

Из различных функций слова как знака: номинативной (знак обозначает), коммуникативной (знак как средство общения), прагматической (язык как средство воздействия), сигнификативной (как обобщающий знак, как знак знака, т. е. символ) для наших целей наиболее важной является последняя, поскольку именно сигнификативная функция значения связана с актуализацией национальных концептов в слове.

Таким образом, основная задача ментального описания – выявление и формулирование семантической доминанты, не изменяющейся с течением времени, как основного признака в содержании выраженного словесным знаком концепта. Концепт выражает со-значения «национального колорита», т. е. все принципиально возможные значения в символико-смысловой функции языка как средства мышления и общения.

Из основного определения следует, что концепт образуется и функционирует в силовом поле между значением слова и смыслом понятия, где значение слова – отношение словесного знака к содержанию понятия, его сигнификат, а смысл понятия – отношение объема понятия к референту. Определение концепта устанавливается на основе общерусских семантических корреляций, т. е. не ограничивается только литературным контекстом и тем более не создается на основе словарных дефиниций. Концепт как сущностный признак словесного знака грамматически может быть представлен (главным образом) в виде имени, выражающего обобщенный признак.

Язык как форма деятельности предполагает постоянное возобновление концепта во всех его содержательных формах; исторически и системно это инвариант всех возможных его «значений», данный как отношение смысла слова к вещи. Функциональные свойства концепта суть: постоянство существования, т. е. развитие семантики слова с развертыванием внутренней формы слова до логического предела (символ или миф) в границах данной культуры; художественная образность, т. е. сохранение постоянной связи с производными по однозначному корню, в результате чего cохраняется семантический синкретизм значений корня как семантический инвариант всей словообразовательной модели и продолжается встроенность в систему идеальных компонентов данной культуры (показано А. А. Потебней на истории слова верста); общеобязательность для всех, сознающих свою принадлежность к данной культуре, поскольку проявление концептов культуры в народном менталитете и составляет обыденное сознание среднего человека этой культуры.

3. Исходным моментом экспликации концепта в словесной форме является образное представление (первоначальное представление в терминологии В. В. Виноградова); отсюда столь важной кажется интуиция философа и поэта, способного осознать и выразить адекватное концепту представление. В истории культуры роль национальной философии и поэзии весьма велика и никогда не будет неважной. Преследование национальных по идентичности восприятия философов или поэтов есть покушение на генную память народа и безусловно должно рассматриваться как одна из страшных форм геноцида. Обсуждения заслуживает вопрос о подделках («русскоязычная поэзия», суррогат «русской философии» в русскоязычной упаковке и пр.).

Принимая во внимание особенности русского философствования (это философия образа, а не философия понятия) – логика как форма знания, эстетика как форма познания, этика как форма самопознания, – можно определиться в традиционных для русской науки, в типичных для русской ментальности образах (представлениях) и в обычных для русской культуры языковых символах, совместно отражающих ключевые категории национальной речемысли. Экспликация таких категорий в художественные образы и в философские интуиции основана на языковом сознании носителей данной культуры и представляет обширный материал для воссоздания глубинных структур русского менталитета.

4. Сузив свою тему до конкретного примера, возьмем в качестве такового концепты [честь] и [совесть], попробуем cмоделировать фрагмент русского мыслительного пространства в той мере, в какой он представлен в языке, и в той степени, в какой он определен (на основе того же языка) русской философской рефлексией: «Познание есть именование» (С. Н. Булгаков).

Нет, совсем не случайно с начала XIX века русские писатели говорили (и с болью вопияли!) о кающемся дворянине с его «уязвленной совестью» и о разночинце с его «смущенной честью». Честь и совесть оказывались разведенными – по социальным полюсам, определявшим границы различных этик. На переломе эпох обычно и происходит переоценка ценностей, тогда в силу вступает диалектически ясное противоречие: личная совесть или корпоративная честь осилит возникшее затруднение жизни? «Идея чести не всегда и не везде покрывала и покрывает всякого человека», как и «идея совести не брала и не берет под свою защиту всего человека и тем более всякого человека», – заметил в начале века либеральный публицист, разбирая очерки Глеба Успенского (Пешехонов 1904, с. 416 и сл.). Именно Глеб Успенский первый употребил ставшие крылатыми выражения больная совесть – «чувство собственной виновности, не уравновешенное сознанием правоты», и болезнь чести – «дело чести, не уравновешенное обобщающей работой совести». Чувство – и дело, сознание – и работа, виновность – и совесть. Долг чести и правда совести находятся в постоянном конфликте друг с другом, и линия фронта проходит через каждое человеческое сердце.

Неопределенность и размытость в осознании концепта присущи художнику слова, на основе языкового знака и языковой категории строящему образ, поскольку типичные признаки содержания понятия еще ускользают от его внимания и он не может их выразить в чеканных определениях понятия. «Схватить» понятие, понять его в его целостности по сущностным признакам – задача философа, а использовать полученное знание практически в виде готового символа, выявленного на основе идеальных признаков подобия, – обязанность идеолога (в широком смысле – от партийного до церковного, в любой ипостаси жреческой касты). Изучение ментальности в языке позволяет углубить семантическую перспективу слова вплоть до категориальной его сущности.

Вот как понимает признаки чести писатель, вообще тонко чувствующий национальную русскую ментальность: «Странное дело! Этих четырех качеств – чести, простоты, свободы и силы нет в народе, а в языке они есть. Значит, будут и в народе» (Тургенев); сомнения в наличии «чести» в русском народе выражали многие писатели, ср., например, реплику Ремизова: «Но нешто много таких… для кого есть честь?».

Действительно, понятие о чести для русского человека устойчиво сохраняет исконное представление (образ) о части, и притом части мирской; это не душа, но тело, однородная масса которого распределяется между достойными своей «чести». Часть-честь слишком заземлена. Являясь у-часть-ю, она не решает проблемы судьбы, не возносится в область высокого духа, именно поэтому «рыцарская честь и заменилась бухгалтерской честностью» (Герцен). Это известно давно, и уже первый наш философ – Г. Сковорода – в XVIII веке заявляет, что «цена и честь есть то же».

Русская ментальность – противник жесткой модели и потому в ее парадигме всегда присутствует возможность выбора: между радостью и коллективным весельем, между собственной правдой и абсолютной истиной, между личным горем и народной бедой… Точно так же обстоит дело и с честью: каждый человек, кроме принадлежности к корпоративной чести, владеет еще и личной совестью. Возможность выбора, перед которым стоит каждый, определяет степени его свободы, и когда говорят, что «свобода слишком неудобна для стихийного русского человека» (для него предпочтительна воля), по-видимому, просто имеют в виду, что свобода выбора ограничена для русского человека его совестью, которая – в нормальных обстоятельствах – не хочет, не может, не должна расширяться до необъятности чести, поскольку честью можно торговать, а совестью нет, поскольку честью можно оправдать гораздо больше дурных поступков, вплоть до преступлений, а муки совести до этого не допустят. Другое дело, что исторические обстоятельства жизни судили народу иную судьбу и участь: «в России не свободна только русская совесть…» (Вл. Соловьев).

Таким образом, при наличии одной лишь корпоративно-цеховой «чести» русская идея целостности как идеала гармонии и лада остается невосполненной. Устремленность к высоким формам бытия – к сущему, а не к его явлению – в их внутренней цельности и рождает идею совести. Чистая совесть важнее чести, ибо одна лишь совесть знаменует, по мысли философа, «цельность духа и цельное ощущение действительности», «испытание ценности лично через себя» (Н. О. Лосский). Совесть через идею Бога единит всех людей, опосредованное такое единение и порождает ощущение (не сознание, но чувство) соборности, на которой крепится и этика (личная мораль), и политика (мораль социальная – по определению С. Булгакова). Честь связана с ответственностью и представляет собою ratio экономики, а совесть – с этикой, что предстает как стихия долга, воплощенная в Логосе (С. Булгаков). «Совесть есть глубина личности, где человек соприкасается с Богом. Коллективная совесть есть метафорическое выражение. Человеческое сознание перерождается, когда им овладевает идолопоклонство» такого рода (Вл. Соловьев). Таковы результаты рефлексии русских философов, истолковывающих русский концепт через с л о в о.

Однако честность «не есть убеждение. Честность есть нравственная привычка» (Л. Толстой), которая внушается извне; может быть, поэтому «честность – западноевропейский идеал, русский идеал – святость» (Н. Бердяев). Честность – вообще начало мирское, честность не может стать идеалом, поскольку, являясь средством, не может быть целью. «Русский человек может быть святым, но не может быть честным» (К. Леонтьев). В сопоставлении признаков, по которым святость и честь русским сознанием противопоставлены друг другу, русские философы выделяют соответственно крайности страсти в их противоположности «нравственной середине» («буржуазная добродетель» – К. Леонтьев); совестливость в исполнении обязанностей – «трудолюбивой сознательности»; «отношение к другим» – самолюбивому эгоизму; внутренняя свобода совести – «партионному рабству», бескорыстие и цельность духа – «вексельной честности» повязанного обязательствами западного человека: «Работе совести соответствуют обязанности, работе чести – права» (Н. Михайловский).

Но вот что «удивительно: история вся развертывается в два, собственно, ряда людей – истинных зиждителей всего ее узора: юродивых и полководцев. Вы поражены, вы спрашиваете: где же законодатели, дипломаты, политики? где, наконец, князья, цари? сословия, народ? Они идут, но не ведут» (Розанов). Ведут святые и герои, подвижники, свершившие подвиг.

Иногда говорят об «исходной, подлинной честности», с помощью которой русским «еще предстоит воспитать в себе национальный духовный характер» (И. Ильин), но и такая честность воспринимается как «живая воля к совершенству», когда цель важнее условий и причин; более того, это и не просто совесть, но «живая совесть как творческая энергия… энергия любви и воли, направленной на будущее и формирующей духовное достоинство личности, т. е. чувство предстояния, чувство задания и призванности и чувство ответственности» – «зовущая и укоряющая совесть» (И. Ильин).

5. В этом движении мысли рождается другая, производная от указанной противоположности этическая ценность: идея порождает идеал, и идеалом, образцом чести признается не герой, удостоенный чести, но святой как учитель совести. Варианты восприятия такой противоположности различны, вот один из них: «Гений и талант – дары священные, от Бога данные, значение их религиозное… Творчество гения – подвиг, в нем есть свой аскетизм, своя святость» (Н. Бердяев) – явная попытка и героизм свести к святости как основной ценности для русского сознания.

Не Димитрий-герой победил на поле Куликовом, но Сергий Радонежский, святой. Таков этот «демонизм национальной гордости («чести»)», ставшей «высшим критерием жизни, даже выше любви» (С. Булгаков).

Святость же есть символ совести, «путь к свету» (С. Франк), «внутренний путь духа» в душевном труде совести (Вл. Соловьев): «можно быть честным, мало быть добрым, нужно быть чистым, нужно быть святым» (Н. Страхов). В русском понимании святость как обнаженная сущность совести есть гениальность особого рода: «Гении творили, но недостаточно были; святые были, но недостаточно творили» (Н. Бердяев). Святому всегда противопоставляется герой (С. Булгаков), который также свят, но свят вспышкой подвига, а не упорной самодисциплиной аскезы, покаянием и вечным служением идеалу. Возводя героя и гения в святые, поклоняясь ему, русское сознание продлевает мгновенье их подвига в вечность, превращает подвиг в подвижничество. Идеал святого воплощается во множестве подобных и становится бессмертным. Герой разрывает и разъединяет, святой – собирает и единит; герой всегда в единственном числе, святой создает соборность.

Святой воплощает совесть, герой воплощает честь.

Обе ипостаси важны, хотя и отражают различные принципы «образца» этичного поведения и действия. Материальность героической чести, проявленной как часть всеобщего, противопоставлена духовности святой совести, проявленной как всеобщности части. Мирская ипостась совести есть честь; духовная ипостась чести есть совесть. Русские философы призывали к гармоничному сочетанию чести и совести: «русский человек должен выйти из того состояния, когда он может быть святым, но не может быть честным. Святость навеки останется у русского народа, как его достояние, но он должен обогатиться новыми ценностями» (Н. Бердяев). Современные моралисты «прямо провозглашают, что русский народный идеал требует личной святости, а не общественной справедливости. Личная святость тут, конечно, только для отвода глаз, а все дело в том, чтобы как-нибудь отделаться от общественной справедливости» (Вл. Соловьев). Еще и потому «русский народ оказался банкротом», что «у него оказалось слабо развитым чувство чести. Но не народная масса в том виновата, вина лежит глубже» (Франк). Вина в неразработанности концепта, за что отвечает интеллигенция. Однако если святость не наследуется, как не наследуется и гениальность (Н. Бердяев), значит и концепт развивается?

Действительно, рассматривая историческое развитие концепта, мы неизбежно приходим к выводу, что его содержательные формы развиваются в культурном пространстве народной жизни, что, конечно же, свидетельствует о зрелости мысли и углублении чувства русского человека. Сегодня, возможно, вопрос стоит именно так: как это «в наши кошмарные дни», когда «совесть издохла» (по выражению Максима Горького), можно достичь гармонии чести и совести, избегая стыда и срама? Быть может, синтезом с «третьей ипостасью»? Ведь кроме святости лика и совести личности есть у каждого человека и третья идеальная ипостась – его лицо, его социальный ранг, его положение в обществе, мире и государстве. Лицо возвышается его достоинством (это мысль Владимира Соловьева), т. е. буквально со-стоянием: положением, собственно ценою, какую можно дать за физическое лицо в его социальной ипостаси. Всякое достоинство чего-то стоит, проявляясь особенно в форме самоуважения, которое в мещанской среде Запада «сделало из всякого простого поденщика и сапожника существо, исковерканное нервным чувством собственного достоинства» (К. Леонтьев). Но «нет ничего более противного русскому духу, чем эта поза, эта крикливость, эта риторика» (Г. Федотов) самоуважения, перерождающегося в самодовольство.

6. Таково соотношение между [честью]-достоинством и [совестью]-святостью, как оно описано русскими мыслителями. Являясь идеалом, святость подпитывает совесть, готовя каждую личность к подвигу. И не сиюминутный интерес, не эта выгода, не служенье чинам и лицам, но высокая духовная сила, завещанная предками, есть такой идеал.

Забыть об этом – значит забыть о будущем.

В обществе, о котором мечтают люди, в обществе действительно равных, действительно свободных, действительно честных по благодати, а не по закону, в таком обществе господствует личная совесть. Если этого нет, если участь своя и «своих» важнее общего блага, и каждая часть общества хлопочет о собственной выгоде, там, разумеется, забывают о совести, там ее попросту нет, там процветает цеховая честь. Так понимает это русская мысль и русское чувство, живущие между земным и небесным, между тленным и духовным, между бытом и бытием. Согласовать видимые эти противоположности в собственной душе и значит осознать сущность русской ментальности.

* * *

И только ли русский человек должен это делать? Наверное, нет, не только он. Быть может, любой народ. Однако мало кто согласится поступиться честью своей за великое право сохранить свою совесть.

«Но мы ждем, когда, наконец, перебирая полученный от предков инвентарь, примеряя на свои плечи царские и дворянские мундиры, новые люди наткнутся на этот побочный продукт старой роскоши – русскую совесть. А наткнувшись, задумаются: не удовлетворяла ли эта, столь основательно забытая ими, «гнилая» совесть какой-либо чрезвычайно важной социальной и национальной потребности?» Этими словами Г. Федотова и закончим наше размышление, поскольку вопрос обращен ко всем нам.

Душа и личность

Самобытный тип русской души уже выработан и навеки утвержден.

Николай Бердяев

Каждый понимает по-своему, что такое личность. Для одного это просто особь в ряду других: стоит наособицу, существует сама по себе – о-соба, точная калька с латинского per se, известная и в таком варианте: персона. Для другого это индивидуум с присущим только ему набором характерных индивидуальных черт – тоже от латинского слова, но уже не переведенного, а просто заимствованного целиком: individuum «неделимый». Один, таким образом, как главный признак выделяет самостоятельность, другой – цельность существования «личности». И только для третьего, способного вступить в спор, это действительно личность в полном смысле этого русского слова. Чтобы глубже понять смысл понятия-слова родного языка, необходимо отвлечься от всяких заимствований. Мысль рождается только в собственном слове.

У каждого народа представление о личности, как и всякое ключевое для культуры понятие, укоренено в сознании от рождения, представая словесно-образно. Проверим эту мысль на знакомых примерах.

Слово родина связано с родом, отечество — с отчеством, государство по смыслу корня – с государской, т. е. с господской, властью. На первый взгляд ничего общего. Но на самом деле по своему происхождению все три приведенных слова значат, собственно, одно и то же, обозначая политически властную организацию общества на разных этапах его развития. Смена слов-терминов отражает исторически изменявшееся представление народа о государственном единстве и государственной власти. При родовом строе это была родина, в средние века, при господстве патриархальной власти – отечество, а после XVI века, уже в связи с развитием зрелых феодальных отношений господства и подчинения – государство. Суть остается все той же, общий смысл термина не изменяется: во всех случаях речь идет о «царстве», о «господстве», об «империи», хотя как раз эти-то (чужие!) словечки в подсознании русского человека никогда и не существовали, не накладывали своих смысловых оттенков на его представление о государстве. Понятие об империи, о царстве-государстве нам навязано путем различных заимствований, в попытках наложить на привычные для русского человека общественные отношения чуждые понятия и образы. Мы же – и во многом благодаря старинным словам! – по-прежнему в отечестве видим родину.

От этих представлений кругами расходятся родственные коренным словам смыслы. Уловить их помогает словообразование или простое изменение формы, например по ударению. Скажем, в разных местах России сохранились различные произношения: роди́ны, родина́, ро́дина, так что в вариантах ударения, если все формы эти сложить в естественный ряд их изменений, мы получим развитие их смысла. Человек проходит роди́ны — рождается, входит в семью и род – это его родина́, становясь членом общества, т. е. своей ро́дины. Родина – общественная среда, в которой живет на-род.

Государство складывается позднее, чем возникает общество. Но и в его обозначениях струились потоки изменяющихся смыслов, в конце концов закрепляясь за каким-то одним словом. Слово господин обозначает одного-единственного го́спода, суффикс единичности – ин(а) на это указывает (ср.: солома – соломинка, горох – горошина и т. п., да и само числительное один).

А вот государь от старинного слова господа́рь — древнее славянское слово с тем же значением, что и госпо́дь, госпо́да, но только в отношении к мирскому субъекту. Госпо́дь — это синкретично-собирательное обозначение Бога; госпо́да — собирательное обозначение множества властных лиц (в частности, в средневековом Новгороде), а господи́н — мирское воплощение власти в единственном лице. Государь стоит во главе государства, поначалу просто как хозяин, владелец своих имений; все ему подвластные свободные члены общества тоже государи, но уже по отношению к более низким степеням социальных отношений – ведь это эпоха расцвета феодальной иерархии, которая существенно отличалась от современных социальных связей.

Подобный ряд слов связан с представлением о жизни. Биологическая форма существования, физическая возможность жить обозначается самым древним из этого ряда словом живот («не пощадим живота своего!» – старинный клич боевых дружин). Социальная форма житья-бытья называется иначе – житие; духовно-общественная, самая высокая по наполнению, предстающая как идеал земного существования – жизнь («вечная жизнь»). Все эти формы личного и общественного существования человека развивались постепенно, и обозначающие их слова смыслом своим накладывались друг на друга, раздвигая смысловые возможности древнего глагольного корня жи-ти. Обогатив понятие о различных уровнях человеческой жизни и сменяя друг друга, они не отменяли предыдущих этапов осмысления жизни, все эти слова экономно собрались в общий семантический ряд. Человеческая культура не отменяет прошлого, на прошедшем крепятся идеи и понятия будущего. Старое представление о государстве по-прежнему остается в сердце как символ, единящий нас с предками: родина — земля твоих предков, отечество — земля отцов. И никогда не государство-господство, не «империя» или как там еще ее назовут. Чем древнее корень, тем устойчивее заключенное в нем народное представление о коренном и жизненно важном.

Вот именно в таком ряду и стоит понятие о личности.

Усложнение представлений о человеке в развивающейся общественной среде вызывало всё новые формы слов, образованные от старинного корня – лик-. Лик понимается как идеальный прообраз. Реальный облик его – это уже не лик, а лицо («важное лицо», «знакомое лицо»), но если вдруг по какой-то причине примет лицо несвойственное ему обличие, тогда возникает уже личина, т. е. «фальшивый образ лица» и искаженный лик, разрушающий внешнее обличие и внутренний облик – кого?.. конечно же, личности.

Так туго скручены в общий клубок значений все смыслы когда-то единого корня – лик-. Как строго системно они соотносятся друг с другом, как точно выражают сущность всякого человека, у которого есть и лицо, и маска-личина, и идеальный лик, почти незаметный за суетой жизни! Понятие о личности сгущалось из множества конкретных представлений и образов: лика, лица, личины, облика и обличия, а сверх того, и из связанных с ними впрямую образа, прообраза, даже образины (тоже своего рода личина – индивидуальная маска, пугающая своей уродливостью, скрывающая истинность лица и красоту лика).

Со временем, накапливаясь, все такие частные обозначения, с различных сторон представляющие человека в его деяниях и качествах, собрались как бы в общий семантический фокус, породив присущий им всем общий признак «личный» – так возникло в XVIII веке слово личность. Личность – это и особность особы, и выразительность личины (маски), и внутренняя сила таланта или дара – лика. Личность как собственный образ человека выражает единство духовно главного в нем (т. е. неизменность личного) и физически внешнего, меняющего свои оттенки и краски (обозначалось тем же словом, но с другим ударением: лично́й), в облике воплощая идеальность лика и реальность лица, иногда – в целях защиты от посторонних – прикрытых маской личины (современные психологи понимают личину как ролевые функции человека в деятельности и в коммуникации, т. е. способ его поведения в обществе).

Личность – не биологический и не психологический, а духовно-этический идеал свободного человека. Заметим: не вольного в личных своих поступках, но свободного в допустимых правилах общества; личность должна быть прилична. Понятие о личности есть достижение нашего времени. Это своего рода плод длительной эволюции нравственных устремлений человечества в его поисках идеала.

Следовательно, в своей идеальной сущности личность сродни жизни. Не животу и житью, а именно жизни – духовной жизни, творческой жизни. «Единство личности, – сказано русским философом, – созидается духом», и это верно. Духовное напряжение личности и созидает на каждом новом витке развития новую форму существования – жизнь.

Дух, как и душа, – древние славянские слова. Они произошли от одного корня, но слово женского рода душа обозначало внутреннюю, в человеке живущую суть душевности, а слово мужского рода – знак высшей благодати духовного бытия – Дух. Язычник в свое время все живое сосчитывал «по головам», с принятием христианства стали считать «по душам». Ясно, почему счет – дело, вообще-то, механически внешнее – ведется «по душам», а не «по духам». Душ ведь много: сколько людей, столько же душ. Это те самые персоны сами по себе, особи, индивиды; дух же – один, и как таковой он обязательно – Дух. Имя собственное употребляется всегда в форме единственного числа, не то что какие-нибудь неопределенные массы – ду́хи или даже духи́.

Издавна в представлениях славян душевная сила человека и творческая энергия духа различаются даже словом. Одно из слов – душа — отражает душевное переживание (факт психологический), другое – дух — творческий подъем (предмет этики).

Однако самое главное заключается в том символическом соотношении между душой и духом, которое и создаст не просто значение каждого отдельного слова, но и глубинную сущность их смыслов, идеологически важную их значимость.

Так, единственность мужской ипостаси («Дух святый») и множественность женской (в виде «нежных душ») воплощают в языковых формах присущее славянскому сознанию представление о единстве материального и идеального, которые в реальности слиты, друг без друга не существуют, однако в мысли словно раздвоены: существуют в единстве, но понимаются врозь. Диалектика мысли как будто вступает в противоречие с «укорененностью» понятия в слове. Но так только кажется. На самом деле слово неуклонно следует за мыслью, пропитывая собою все оттенки свойственной русскому национальному сознанию идеи, и тем самым выставляет на божий свет все богатства мысли, освоенные сознанием. Нам только кажется, будто слово живет в нас, повторяя мельчайшие движения нашей души. Нет, это мы живем в слове, сохраняющем дух нации и присущие ей традиции.

Слово выделяется не одним своим значением, лексическим и грамматическим (например, в различении Духа и душ), его полный смысл, проявляемый в тексте, зависит от окружающих слов и момента речи.

Христианская традиция обогатила издавна присущее славянам противопоставление души и духа, создав, между прочим, определения: душевный и духовный. Эти слова-понятия отличаются друг от друга, и каждый из нас это чувствует. А уж образованные от них термины душевность и духовность стали символами философского содержания, но тоже понятны всякому, кто знаком со значением русского словесного корня – дух-. Душевность — это общая, всем нам присущая родовая мысль, связанная со стихиями и с землей, т. е. с родиной, восходящая к силам души, а не духа. Таково чувство всеобщей связи с «душой народа», чувство, не покидающее нас ни при каких печалях (о «русской душе» говорят многие, не всегда понимая смысл этих слов). Духовность же – творческое проявление высшего Духа в душе отдельного человека, которое формирует цельность личности в единстве чувства, ума и воли. Дух – это жизнь и лик, тогда как душа всего лишь житье лица. Дух ни в коей мере не есть «русская душа», это как бы общая идея, которая станет со временем идеалом. «Русский дух» и является в виде той «русской идеи», о которой спорят теперь не только поэты и философы.

«Русский дух был окутан плотным покровом национальной материи, – говорил Н. Бердяев, которому русский характер представлялся чисто женским. – Он тонул в теплой и влажной плоти. Русская душевность, столь хорошо всем известная, связана с этой теплотой и влажностью; в ней много еще плоти и недостаточно духа. <…> Русский народ, быть может, самый духовный народ в мире. Но духовность его плавает в какой-то стихийной душевности. <…> А это и значит, что дух не овладел душевным» (Бердяев, 1991, с. 34, 86). Так представлял себе соотношение между душой и духом русский философ, обычно исходивший в своих философских определениях из значения русского слова. В данном случае слов дух и душа.

Спорят философы и о самой личности. Вл. Соловьев полагал, что идея личности была совершенно чуждой византийскому миросозерцанию и принесена к нам с Запада; наоборот, Н. Бердяев связывал мужское начало духа с плодотворным влиянием восточного христианства на славянские представления о душе. Сколько голов – столько и толкований, но верно, что в вопросе о личности и о ее становлении нужно исходить из того, что «личность есть неизменное в изменениях… есть качественное достижение», что «личность человеческая более таинственна, чем мир» (Н. Бердяев). Каждому времени было свойственно свое представление о человеке-личности, но рождалось и укреплялось такое представление исподволь в слове.

Вот насколько тонко сплетены в единую ткань слова-корня все в нашей речи возможные понятия о человеке. Одно прорастает из другого, давая начало третьему. Одно понимается только в другом и непонятно без третьего. Отраженным светом мерцает каждое слово, получая тем самым, наряду с исконным своим значением, символически ценный смысл. В сущности, в подобных движениях словесного смысла и состоит то, что ныне мы называем культурой. Исчезнет бережно хранимый поколениями словесный корень – и нет того, что наросло на нем за многие века развития пытливой народной мысли, вернее думы, поскольку индивидуальная личная мысль, предстающая как народная, – это и есть дума. Единство слово-образов и словесных корней создает сегодня столь важную для творческого общения людей возможность взаимопонимания и всеучастия в общем деле. Мало только понимать, т. е., по исконному смыслу слова понятие, всего лишь схватывать значения слов; нужно еще осознать глубинные смыслы таких корней.

Можно, разумеется, слово лицо заменить для каких-то случайных целей английским словом имидж, а понятие о личине – производным от английского же слова фэйс (лицо) – файсизм, даже личность, упрощая столь сложный смысл понятия и значения слова, свести к совершенно плоскому и однозначному индивидуум, но стоит только дойти в подобном упрощении мысли до самого корня, до ядрышка, в сердце хранимого, до слово-корня лик — и всё! Тут уж нет, коренное слово насилию противится, не поддается заменам на импортные ярлыки-словечки, своего рода лейблы нашего времени. Оно и понятно: свернуло в себе все исходные смыслы общего корня и все значения столь удачно развернувшихся в истории производных слов: лицо, личина, личность… Убрать вслед за ними еще и корень – лик – значит вконец уничтожить тот самый корень, который может дать еще новые побеги и словам, и движению мысли. Искоренить такие слова – все равно что стереть с ленты уникальную, не восстановимую никакими средствами запись.

Одно утешает: невозможно прервать движение народной думы, прекратить течение национальной речемысли, остановить развитие тех коренных смыслов слова, которыми крепятся к жизни и творчество, и сознание народа. Конечно, с одним условием: пока народ этот жив и действует.

Культура

Тезисы о русской культуре

У нас на Руси о культуре следует говорить бесконечно – и еще столько же.

Максим Горький

То, что на уровне языка явлено как утрата высокого стиля, а в ментальности представлено как движение от Логоса к ratio (от символа к понятию), то же самое в культуре предстает как изменение стиля жизни и типа мышления. «Стиль жизни» (в терминологическом значении, данном Д. С. Лихачевым) изменяется в центробежном отчуждении от традиционной культуры и проявляется в дроблении творческих усилий. Тип мышления характеризуется затуханием творчески-поэтического и ослаблением логического мышления в пользу риторического мышления как основной формы коммуникативного действия в языке.

Именно это мы и переживаем сегодня.

Мы живем в режиме риторического мышления, потому что во главу угла поставили одну единственную функцию языка – коммуникативную; накопление информации для нас важнее постижения нового в пределах самой главной функции языка – «речемыслительной», когнитивной. Убедить, а не доказать – вот основная установка современного общения, возможно потому, что и доказывать-то нечего, и доказать невозможно. Отсутствует единство информационного поля (в образной системе представлений) и цельность мировосприятия, которое дается в символической структуре слова родного, материнского языка.

В результате в современной речи мы и находим, все время возобновляющиеся, увеличивающиеся в числе различные риторические фигуры и особенно тропы: плеоназмы типа авторитет престижа, кредит доверия, памятный сувенир; оксюмороны – цивилизованное общество, горячие головы; гиперболы – огромный труд, блестящая работа; литоты с преуменьшением качества обычно направлены в сторону политического противника; метонимии и синекдохи с постоянным смещением смысла от части к целому и наоборот – на каждом шагу; особенно распространены метафоры, и не просто оценочные (таких немало) вроде угрызение совести (неужели?), но и целые метафорические штампы, о которых все больше пишут языковеды, подмечая их в штампованной речи публичных ораторов: идет дождь… план… работа… процесс пошел тоже, или работает человек… идея… мысль… туалет… Возможность такого «настругивания» штампованных якобы метафор определяется семантическим содержанием культурного (литературного) языка, богатого символами. Любой глагол может стать основой для воспроизводства серии подобных «метафор», например: пьет… берет… гуляет…

С изменением стиля мышления изменяется и ритм речи, и произношение слов, и даже синтаксис. Специалисты заметили, что классический русский синтаксис, «синтагматически определенный и ясный», представленный, например, в текстах Пушкина или Льва Толстого, начиная с конца прошлого века сперва сменился «актуализированным», для которого характерно выделение особенно значимых слов высказывания (пример: Достоевский или Андрей Белый), а теперь совершенно определенно направлен на развитие парцеллированных конструкций с рваными краями, обрубленными членами предложения, смещенной перспективой высказывания (разрушаются сложноподчиненные предложения) и т. п. Наглядно видно, как устремленный к логике, логически ясный синтаксис классиков сменяется неопределенностью субъективной точки зрения автора, которая и нуждается в оформлении чисто риторическими фигурами речи.

Поэтический тип мышления создает новые символы национальной культуры, формирует (обрабатывает) образы национальной содержательности, обогащает содержание понятия, что и представлено в толковых словарях; в литературной сфере деятельности русский литературный язык прошел этот путь в XVIII – ХIX вв., в творчестве Пушкина дав синтез идеальных художественных форм.

Логический тип мышления интенсивно разрабатывался до середины XX века и привел к развитию и уточнению объема каждого понятия, что и представлено, прежде всего, в энциклопедических словарях. Развитие научного знания подвело к обобщению его результатов в философии, и русская философия осмыслила и обобщила этот этап развития русской культуры в первой половине XX века.

В результате литературный язык выработал и развил все возможные в языке и в логических категориях содержательные формы слова, а именно образные, понятийные и символические их значения. В основе современного типа мышления лежит, как и всегда и в любой культуре, символ, который и есть основной элемент культуры. Однако понимание символа возможно только посредством понятия, – тут и происходит подмена, поскольку символ понять невозможно, он должен быть истолкован.

Так на первый план выходит новая (но только по названию) научная дисциплина– герменевтика, наука истолкования текстов. Герменевтика, пройдя горнило философских обобщений, становится культурным ответом филологии на риторичность современного типа мышления.

В общепринятом понимании культура триипостасна: это – совокупность достижений человеческого общества, и тем противопоставлена независимой от воли человека природе (материальная сторона культуры, т. е. вещь); это – уровень, степень развития человеческого общества, способного к созданию ценностей, и тем она противопоставлена культу (идеальная сторона культуры, т. е. идея); это способ организации и развития человеческой деятельности, т. е. создание норм и правил согласованных в слове действий (духовная сторона культуры – символ).

Специфически русским представлением культуры является второе, но основанное на третьем. Создание духовных ценностей на основе культурных символов, а не противостояние культуры природе; у нас, в нашем сознании, природа также входит в структуру культуры. Такое понимание отличается от представлений европейцев о культуре и природе, в их языках понятие о «культурном» сохраняет исходный смысл латинского слова: культурный – окультуренный, приспособленный для действий в социальной среде, которая направлена на преобразование природы методом насильственных действий.

Если собрать воедино высказывания русских мыслителей о нашем понимании культуры, получится следующее обобщенное суждение.

Культура триедина как традиция, как система ценностей и как модели поведения.

При всех различиях толкования, отечественные философы одинаково исходят из словесного знака как из символически заряженного знака: у Семена Франка подход во временной перспективе, он говорит о соотношении духовной культуры (культа) и культуры материальной; у Павла Флоренского подход в пространственной перспективе, он говорит о совмещении мышления, моделей действительности и «техники» как материальной культуры, в сфере языка, объединяющего человечество; Георгий Федотов говорит о творческой стороне культуры, представляя ее в ее развитии, т. е. исторически. Культура во всех случаях противопоставлена цивилизации как воплощению западноевропейского понимания культурности. Культура восходит к культу, т. е. представляет собою духовную ипостась человеческих ценностей; цивилизация определяется степенью государственно-правового регулирования, т. е. отражает телесно-вещную сторону человеческих ценностей.

Противопоставление идет по признакам различения. Культура находится в оппозиции к цивилизации по признакам «внутреннее – внешнее», «религиозно-духовное – материальное», «логос – рацио», «символизм – прагматизм», «индивидуальное – социальное», «цель – средство», «идеал – модель, схема», и т. д. «Русская культура, – писал Василий Розанов, – это покрой русского духа. Нас закраивал совершенно иной портной, чем француза или немца». Именно потому только в нашей традиции обозначено выделение «производных» типа

культура>культурность>культурный человек,

причем «культурность» предполагает образное представление о сложности структуры, образованности, высокой духовности, органической цельности личности, предполагает внутреннюю иерархию качеств и свойств, и т. д.

Таково понимание культуры в интеллигентском кругу. Народное представление о культуре отличается некоторыми особенностями, также определенными и хорошо описанными.

Для русского народа культура предстает как нечто искусственное, противоположное органическому естеству природного, как внешняя в отношении простого человека, как неподлинная и потому не до конца приемлемая, как религиозно окрашенная и потому в своей духовной сущности весьма одномерная, как нечто усредненное в нормах и ценностях, а потому и навязываемое извне.

Это именно «этимологически» исходное представление о культуре, оно не отошло еще от «природности» самого термина культура. Русские философы расширили понимание культуры, использовав опыт европейской рефлексии на эту тему, и дали понятие о культуре, заменив тем самым символ культуры, присущий народному сознанию.

Хорошо это или плохо, покажет время, но расхождение это определенно влияет на несогласованность в толковании культурных явлений, что весьма печально. И даже горько, потому что подобное несовпадение символических и понятийных толкований концепта «культура» приводит к известным издержкам в использовании самого языка. Различие в формах «языковой компетенции» требует не риторической только, но и логически обоснованной формы влияния на народные массы (еще один плеоназм современной публицистики).

Русский язык и русская культура

В оценке слова любого языка следует принимать во внимание и социальную значимость словесного знака, и его нормативный ранг, и даже его роль как факта и фактора культуры. Именно по этим параметрам и различаются современные литературные языки.

В свое время философ и филолог А. А. Потебня, рассматривая историю слова жалованье, показал, что к середине XIX века оно исчерпало себя как социальный термин. Жалованье – от жаловать, пожаловать, т. е. как бы отблагодарить добровольным даром за труд или услугу. Термин возник в феодальной России и обозначал непостоянное или случайное вознаграждение, можно даже сказать, подачку из милости, из жалости или в силу необходимости, когда уже, пожалуй, и не дать опасно (как в нынешние времена). С развитием капитализма такая форма расплаты за производительный труд уже не могла удовлетворить, потому что ни милости, ни жалости работник не хотел от своего работодателя. Он требовал заработанной платы, зарплаты. Появилось новое сочетание слов, по-видимому заимствованное из европейских языков, через которые и шли потоком новые идеи (как и в нынешние времена). С 1870-х гг. заработная плата входит в обиход, несмотря даже на странное определение заработная: приставка за- напоминает причастие (заработанная), а суффикс – н- доказывает, что перед нами прилагательное. Искусственное соединение причастия с прилагательным выдает книжное происхождение термина. В рабочей среде оно сразу же получило русскую форму зарплата, а с 1930-х гг. заменилось более точным получка. Таким образом, дворянское слово жалованье, заменяясь экономическим термином зарплата, в конце концов обрело простонародный вид получка.

Изменилась социальная значимость термина. Если жалованье обозначает форму пожалования сверху, то слово получка отражает уже отношение к расчету со стороны зарабатывающего: он находится в центре операции; к тому же на руки он именно получает часть заработанного, не все. В связи с этим устанавливается нормативный ранг каждого слова: жалованье – архаизм, получка – просторечное слово, тогда как термин зарплата становится литературной нормой не просто по своей стилистической неотмеченности, но и потому, что выражает идею взаимности расчетов. К тому же он в известной мере интернационален, но самое главное – не имеет того внутреннего образа слова, понятного всем говорящим на русском языке, который своим исчезновением отражает смену двух культур и социальных формаций: феодал жалует – зарплата обусловлена – работник получает. По употреблению тех или иных терминов можно видеть и реальный характер общественно-трудовых отношений в государстве. По-видимому, сегодня у нас выплачивается жалованье, иначе говоря – действует феодальный способ трудовых отношений.

Здесь мы подходим к проблеме, чрезвычайно острой в наши дни; лингвисты много сил и времени уделяют ее решению. Возникает иллюзия богатой синонимии, которая, разумеется, присуща каждому развитому литературному языку, однако обладает некоторой долей сложности в определении ее границ. В историческом, культурном и ментальном отношении слова жалованье, зарплата, получка вовсе не синонимы. Логическая основа литературного языка требует обязательного формирования слова-гиперонима, и в разное время в качестве такового выступает одно из нескольких синонимичных.

Всякий, кто подходит к русскому (литературному) языку со стороны, например иностранец, изучающий наш язык, воспринимает синонимы как пример чрезмерного усложнения языка или как избыточную информацию о реалиях (референтах), в которой якобы не нуждается иностранец, изучающий данный язык. Разумеется, на разных стадиях овладения чужим языком и отношение к его лексическому составу может быть различным, однако непременно наступает момент, когда основные сведения о языке получены, беглое владение им в бытовом общении освоено, а пассивное восприятие синонимов в беллетристике уже не удовлетворяет – не отражает свойственных художественному тексту глубины и движения образной системы языка. В таком случае необходимо серьезно приступить к изучению синонимии данного языка.

В отличие от многих других языков, русский язык чрезвычайно богат синонимическими рядами, что иногда трактуется как особая сила и как богатство языка (Л. В. Щерба); причины такого богатства хорошо известны. Так сложилось исторически, в результате столкновения самых разных по происхождению равнозначных (но не эквивалентных) лексем сначала в пределах одного жанра, а затем и в границах «общего» литературного языка, т. е. объясняется еще и стилистически. Историческая конкретность стилистического средства – главное в проблеме синонимии также и в преподавании иностранным учащимся. Только включение слова в точку пересечения трех координат – семантика (значение слова в контексте), стилистический ранг и историко-культурный комментарий – может способствовать наиболее эффективному и ускоренному обучению синонимическим рядам современного литературного языка.

Сложность изучения на эмпирическом уровне определяется, таким образом, тем, что в семантическом плане синонимия ближайшим образом выражает системные связи языка, в стилистическом – обязательно связана с конкретным контекстом (важны и правила сочетаемости), а в историческом – нуждается в полном отчуждении от контекста, что требует развернутого историко-культурного комментария. Внутренняя несводимость всех указанных компонентов усложняет практическую работу с синонимами.

Уже эта (весьма предварительная) постановка проблемы показывает, что исходным в методике подачи синонимии развитого литературного языка лежит внимание к слову в тексте, понятому в лингвокультурологическом аспекте.

С самого начала необходимо ограничиться рамками литературного языка (с разговорными вариантами, фиксированными в словарях), потому что включение просторечия или жаргонов (а также исторически маркированных лексем – архаизмов и т. д.) бесконечно расширило бы материальную базу этой проблемы.

Здесь предлагается ряд разнообразных примеров, которые позволят яснее понять саму проблему, а затем перейти к обобщениям принципиального характера.

Для начала воспользуемся интернациональным рядом внешне подобных форм, так или иначе связанных с осмыслением мира и его объективных закономерностей: мировоззрение, миросозерцание, миропонимание, взгляды, воззрения. В современном русском литературном языке две последние формы неупотребительны, являются разговорными. По существу они вторичны в отношении к первым трем, сложным словам (семантическая компрессия посредством включения на основе устранения родовой для всех части – миро-). Слово мировоззрение сегодня признается основным для данного ряда, а миросозерцание и миропонимание встречаются в книжной речи.

Прежде всего возникает вопрос о причине нормативности именно слова мировоззрение. Простое сравнение современных словарей с указаниями Словаря Ушакова (1938) покажет, что полвека назад все слова этого ряда воспринимались только как книжные: мировоззрение, мироощущение, миросозерцание, миропонимание, тогда как слова мировосприятие вообще не было, как, очевидно, слишком архаичного уже для 30-х гг. XX века. В современном употреблении также находится не менее десятка слов, аналитически дробящих свойственное современному человеку представление о мировоззрении: миропонимание, миросозерцание, мировидение, мироотношение, мировосприятие, миропостижение и под. (два последних с 1982 г.); имеется еще слово миропонятие, которое специалисты по гносеологии вообще признают свойственным современной философской литературе (Кукушкина, 1984, с. 108).

Итак, в современном употреблении множится количество частных значений общего значения «мировоззрение» и одновременно происходит как бы устранение родовой для них всех части миро-. Тем не менее ключевое слово ряда все-таки сохраняется, и это – слово мировоззрение. Оно нормативно, стилистически нейтрально и уже не является узко книжным – стало всеобщим достоянием всех говорящих на языке.

Какие сведения было бы полезно получить в дополнение к этой справке? Ведь трудно разграничить все тонкости современного словоупотребления, чтобы выделить необходимый минимум синонимов, который следует освоить иностранцу. По-видимому, только исторический комментарий позволит стилистически и содержательно разграничить все слова данного ряда и вместе с тем выдать ту необходимую информацию, которая связана с культурологическим аспектом проблемы. Выясняется, что взаимное отношение всех указанных слов связано с социальными движениями в русском обществе последних двух веков.

В публицистике часто употреблялось и слово миросозерцание — в словари оно попало только в 1866 г., а сменившее его слово мировоззрение — в словарь 1906 г. (после революции 1905 г.). Между этими датами происходит как бы отработка важного для общественной мысли понятия, связанная, между прочим, и с внутренним смыслом каждого из этих слов.

Дворянская и буржуазная публицистика второй половины XIX века различает личное миросозерцание и коллективное мировоззрение (например, класса или партии); множество удачных иллюстраций такой противоположности смысла найдем также у Ф. М. Достоевского и Л. Н. Толстого. В науке того времени материалистическое мировоззрение (в словоупотреблении И. М. Сеченова или И. И. Мечникова) противопоставлено просто миросозерцанию или созерцанию как явлению личного порядка, которое может быть и ложным, и ошибочным. Уже народники мировоззрение предпочитают миросозерцанию, поскольку (и это очень важно!) только мировоззрение может быть действенным (это «миродействие», по выражению Н. Г. Михайловского, который вообще тонко чувствовал «внутреннюю форму» русских слов и умело вплетал соответствующие рассуждения в свои публицистические работы). Тем временем поэты и художники говорят обычно о мировосприятии, мироощущении, миропонимании, они воспринимают мир в настроениях и неопределенных ощущениях, не имеют ничего сознательно определенного в подобном восприятии. Так же В. И. Ленин по традиции поначалу использует устоявшийся термин мировосприятие, который был к 80-м гг. философским термином, затем в его лексикон – и уже окончательно – приходит слово мировоззрение.

Чтобы определеннее понять смысл происходивших со сменой слов изменений в культуре и политике, сравним с русскими терминами слова других языков.

В европейских языках используется аналитическое сочетание, которое выражает ставший интернациональным термин, ср.: англ. world outlook, исп. concepsion del mundo, ит. consezione del mondo, фр. conception du monde. Все прочие оттенки смысла, какие бы ни возникли по мере развития языка, уже не могут быть внесены в семантику сочетания, поскольку, во-первых, исходное слово уже само по себе выражает представление, воззрение или даже мировоззрение (из романских языков и слово концепция); во-вторых, именно аналитизм конструкции препятствует осложнению смысла, так что «представление о мире» исчерпывает «внутреннюю форму» и не дает возможностей для множественности номинаций. Это – термин в законченном виде. В отличие от русских слов он предельно идиоматичен.

Иначе дело обстоит в немецком языке, в котором два слова: Weltanschauung «мировоззрение» и Weltauffassung «мировосприятие»; оба слова используются и для передачи русских миропонимание и миросозерцание. По-видимому, именно эти два немецких слова и стали основой для калькирования на русский язык двух вариантов, конкурировавших на всем протяжении XIX века. «Внутренняя форма» обоих образований достаточно выразительна, а различие между «наблюдать» и «схватывать» всегда осознается. В результате принимается философский немецкий термин, который становится основным и в русской терминологии.

Еще одна сторона вопроса касается вторых частей сложения – слов воззрение и восприятие. В русский язык они пришли из высокого стиля публичной речи, из литературного языка в древнейшей книжной форме: воз-зре-ние и вос-при-ятие. Это привело к тому, что все такие слова долго осознавались как книжные, в разговорную речь они поступили уже в наше время, когда вообще словообразовательных славянизмов стало больше, чем было в прошлом веке. Эту подробность калькирования также необходимо иметь в виду: калькирование высоких иностранных терминов постоянно велось (и сейчас ведется) на основе высоких книжных морфем. Понижение их стилистического ранга происходит в ходе внедрения нового слова в общественный быт, а эта сторона дела по необходимости здесь опускается.

Хорошо известно высказывание В. И. Ленина о том, что крестьянские бунты сменились стихийными стачками, которые в среде рабочих постепенно переросли в организованную борьбу пролетариата на основе политических забастовок. Так, В. И. Ленин в статье «О стачках» (1892) около 60 раз употребляет слово стачка и производные от него и только трижды – новое слово забастовка, причем при первом предъявлении поясняя его («забастовки (или стачки)»). В словари слово забастовка попало впервые в 1902 г., и уже как политический термин. В русской публицистике на рубеже веков четко различают «крестьянские бунты», «студенческие волнения (или возмущения)» и «стачки рабочих», а затем и «забастовки рабочих». Смена форм революционной борьбы вполне естественно отмечена и развитием терминологии: бунт – стачка – забастовка.

Русское слово стачка — от стакнуться «сговориться о чем-то для совместных действий»; забастовка тоже русское слово, но от ит. basta «довольно, хватит!», ср. в англ. от combination к strike или в нем. от Ausstand к streik. Однако в отличие от русского стачка здесь имеется в виду не «сговор», а «сбор»; ср. с этим и другое «отношение» к стихийным формам борьбы в других национальных определениях, выраженных внутренней формой слова: фр. grève, ит. sciopero или исп. huelga с указанием обремененного или бездельничающего (прогуливающего) работника. Эти языки предлагают совершенно другой образ, не выражающий даже идеи активного сопротивления, не говоря уж о стилистической его маркировке как слова одобрительного. Естественно, что в политической терминологии постепенно «побеждает» (т. е. становится термином общего характера) английское слово strike – достаточно многозначное и потому открытое для развития переносных значений образование от глагола со значением «бить» или «поражать».

Есть еще одно затруднение, с которым часто сталкивается преподаватель. В любом литературном языке, быть может, как типологическая его закономерность, существует неосознанная устремленность к слову родового значения, тогда как конкретные («видовые») проявления такого значения, содержащиеся в других словах, остаются в стороне. Это можно иллюстрировать на следующем примере.

Отрицательное качество кого-либо или чего-нибудь в русском языке выражается собирательными словами недостаток, изъян, порок, недочет, пробел, дефект, теперь еще и (разговорное) минус. Особенно близки в переносном значении друг к другу слова недочеты, недостатки и пробелы (они же обычно употребляются в форме множественного числа). Употребление «частных» по видовому значению слов всегда определяет высокий уровень знания языка, а также стоящие за ним культурные реалии, т. е. такие оттенки смысла, которые обогащают речь обертонами стиля. Древнейшее из трех слов – недостатки («нужда» и «бедность»); с конца XVIII века в торговом языке появляется слово недочеты, которое также вскоре получает переносное значение, сближающее его со словом недостатки; Карамзин тогда же ввел и слово пробелы (пропуски в тексте, совершенно книжное слово), также со временем получившее переносное значение, по которому оно совпало с двумя прочими. В просторечии существует множество синонимов (В. И. Даль отмечал неполадки и нехватки, а в Словаре Ушакова содержится даже слово недохватки), но их назначение, в общем, только в том, чтобы каждая новая экспрессивная форма своим появлением и затем исчезновением как бы поддерживала постоянство всех остальных книжных слов, которые стали нормой. Сфера экономики, торговли, книжной деятельности, породившая указанные слова, постепенно перестает осознаваться как источник происхождения слов. Поначалу четко осознается хотя бы функциональное различие: в XIX веке пробелы могли быть в образовании, в просвещении, в знании, недочеты — в хозяйстве, в практической деятельности, в промышленности, в характере человека, недостатки — в какой-нибудь программе, в плане предприятия, в организации чего-то. Поэтому и в современном употреблении, отчасти «снимаясь» с конкретности определенных словосочетаний, в границах которых эти слова существовали по крайней мере полтора века, недочеты — недостатки, понятые как ошибка; пробелы — недостатки, понятые как упущение, а сами по себе недостатки понимаются как погрешность. Во всей тонкости, ускользающей от поверхностного взгляда, смысл: «небольшое упущение» – «большая ошибка» – «серьезная погрешность». Ясно, что в этой (национальной!) форме выражения кроме эмоционального отношения имеется и содержательное отличие от интернационального слова дефект. Дефект, по определению, может быть только у самой работы или в готовом продукте такой работы, но не у человека с его недостатками, изъянами и пр.

Снова мы видим некую историческую последовательность в кристаллизации собственно «русского» представления о характере работы и самого работника (они дифференцированы словом, а не смешивают субъектно-объектные отношения, как в слове дефект).

Изучая русский язык, носитель западноевропейского языка может впасть в недоумение, поскольку для многих современных языков понятие о недочетах и недостатках совпадает в одном общем слове, противопоставляясь, правда, понятию о пробелах; ср. недостатки и недочеты — в англ. défect, фр. défaut, ит. difetto, исп. defecto, нем. Mangel или Fehler, но пробелы — фр. lacune, ит. laсuna, исп. laguna, англ. Blank, нем. Lucke. В этом сопоставлении мы обнаруживаем и источник русского слова дефект и лакуна. Проникновение безлично родовых дефект и лакуна (они возможны как термины узкого назначения) в литературный язык может привести к стилистическому усреднению и функциональному ослаблению собственно русских слов в современном общении. Проблема культуры речи оказывается тесно связанной с проблемами стиля и усвоения русского языка иностранцами. История показывает, что чем шире круг говорящих на данном языке, тем все чаще происходит упрощение языка за счет замены видовых определений родовыми. Происходит укрупнение масштаба семантической сетки собственно русского языка, а за утратой речевых деталей – и уничтожение характерных для русского языка подробностей речевого мышления. Вот одна из причин, почему мы должны быть заинтересованы в передаче синонимических оттенков носителям других языков.

В любом языке существует значительный пласт экспрессивно окрашенной лексики, также важной в речевом общении; такие слова помогают оценивать поступающую информацию и, с другой стороны, передавать свое личное к ней отношение.

Например, «степени усиления» размера и высоты включают в себя множество определений типа огромный, громадный, гигантский, колоссальный, исполинский, грандиозный и под., но только два первых являются собственно русскими и по этой причине остаются стилистически нейтральными, соотносясь с исходной (в ряду усилений) формой большой. Огромно пространство и, следовательно, величина, громадны массы и, следовательно, объем – таково различие между ними.

Большой (еще раньше великий) заменяется словом огромный (в начале XIX века революционные демократы и народники часто употребляли это слово). Громадный вошло в обиход из речи петербургских студентов в 60-е гг. XIX века. Первоначально расхождение было не только стилистическим (каждое новое слово в этом ряду последовательно осуждалось пуристами), но и смысловым: громадный — усиление количества, а не качества, именно в таком значении и вошло это слово в обиход в революционно-демократической среде (начиная с народников). В академический словарь слово громадный попало только в 1895 г. «Внутренняя форма» обоих слов совпадает благодаря этимологическому родству (отсюда и народное смешение двух слов, контаминация по семантическому сходству: огромный и громадный = огромадный). Громада — «толпа, куча, нераздельное множество», в некоторых славянских языках это слово использовано для обозначения сельскохозяйственной общины.

Иначе в современных западноевропейских языках. Связь с «большим» как исходной степенью величины здесь не осознается, причем во всех языках понятие о «большом» передается одним и тем же корнем: англ. great, ит. и исп. grande, фр. grand, нем. gross. Но точно так же не различаются и громадный, огромный (как и в русских народных говорах), потому что при переводе этих русских литературных слов используются одни и те же лексемы. Эти лексемы, во-первых, интернациональны (потому что в большинстве восходят к латинским корням) и, во-вторых, содержат в себе образ не «нерасторжимой массы», а просто внешне чего-то грандиозного, выходящего за пределы нормы, ср. англ. huge, enormous («ненормальный» из представления об ужасном), immense («неизмеримый»); фр. énorme, immense (что совпадает с английским, но также и colossal от латинского именования грандиозной статуи, колосса); ит. enorme, immense (но для обозначения громадного как высшей степени величины используется и вторичное по образованию colossale, gigantesco, mastodontico): исп. enorme, colosal; нем. riesig (от обозначения великана), gewaltig (от Gewalt «сила» – тоже внешняя характеристика объекта), ungeheur (от обозначения чудовища) и общераспространенные, ставшие интернациональными еnоrm, colossal. При истолковании русского синонимического ряда необходимо понять различия между «национальной формой» огромного и громадного и всех остальных, заимствованных из европейских языков и пока еще не очень популярных определений; последние утрачивают «образ» и воспринимаются как родовые. Собственно огромный и громадный пока по-прежнему сохраняют и стилистическую свою маркировку как слова разговорные. Сама «точка отсчета» в словарных определениях постоянно меняется: в Словаре Ушакова (1935) основным словом показано еще огромный (относительно громадный сказано «то же, что и огромный»); в Словаре Ожегова последних изданий, наоборот, сказано, что «огромный то же, что и громадный». Неясно, в какой степени эти перемаркировки связаны с личным пристрастием лексикографа, а в какой – с объективными изменениями в стилистических характеристиках этих определений; но что они несомненно взаимозависимы по принципу «тандема» – это несомненно. Несомненно и то, что семантическая доминанта слов явно указывает на идею «монолитности», а не внешне поразительную, небывалую, ненормальной величины. В подобных различиях и следует искать приемы синонимов для иностранного учащегося.

Чем древнее словесный образ, который сложился в семантике синонимического ряда, тем он устойчивее, потому что уже воспринимается неосознанно, а все новые синонимы просто «надстраиваются» над ним. Расшифровать же «исходный образ», с течением времени образовавший семантическую доминанту целого ряда (на этом основании строится и семантическая корреляция), изучающему язык совершенно необходимо, иначе утрачивается представление о стилистической или культурной специфике каждого из синонимов.

Так, в ряду обаятельный, очаровательный, обворожительный, пленительный, привлекательный первые три являются собственно русскими и все основаны на образе обаяния (от баяти — «колдовать»), очарования (чары деяти — «тоже колдовать») или просто ворожбы, т. е. на представлении колдовства, которое якобы таинственным образом исходит от объекта поклонения и все покоряет неотразимо.

Тот же образ обнаруживаем и в некоторых западноевропейских языках, которые имеют хорошо известные определения, достаточно четко сохраняющие семантическую связь с производящим, ср. ит. affascinante как единственный эквивалент для всех трех русских слов и ammaliante – для двух последних (очаровательный, обворожительный) – от основы со значением «околдовать, заворожить, опутать чарами»; исп. encantador и hechicero также связаны с колдовством и волшебником; фр. charmant или описательное plein de charme для обаятельный и очаровательный от основы с тем же значением (восходит к лат. carmen «песня»); англ. fascinating (для всех трех русских слов), charming (для двух первых) повторяют романские корни, но для русского слова обворожительный часто употребляется еще и английское слово bewitching, которое также указывает на связь с колдовством и ведьмой (witch), при этом всегда связано с характеристикой человека; нем. bezaubernd также связано с опасным воздействием чар колдуна (zaubern «колдовать») и обычно употребляется для перевода всех трех русских определений, хотя полным синонимом им является и bezuckend «поразительный», для слова обворожительный еще и entzückend «восхитительный».

Последнее расхождение важно. Все западноевропейские языки обязательно отграничивают третье русское слово – обворожительный – специальной лексикой, которая уже редко оказывается связанной с исходным образом данного синонимического ряда, ср. исп. maravilloso – «восхитительный», ит. attraente – «привлекательный», фр. ravissant и délicieux – «восхитительный», как и нем. entzuckend, то же самое впечатление выражает, уже не прибегая к древнему образу колдуна или баяна (колдовство словом), а простым подчеркиванием приемлемости. Русское привлекательный – калька с этого общеевропейского образца, как и пленительный (известны в дворянской литературе с конца XVIII века).

Таким образом, появление подобных калек есть своего рода «прерыв традиции», однако и новые слова пока укладываются в синонимический ряд общим для них всех отношением к притягательной силе объекта (хотя и понятой уже «со стороны самого объекта»). Развитие переносного значения и у исконно русских слов (хотя и с книжным, литературного происхождения комплексом – тельн-) происходило достаточно поздно и, видимо, не без влияния со стороны западноевропейских эквивалентов. В XVIII веке известен очаровательный кавалер, в начале XIX века появился и кавалер обворожительный, и только в пушкинские времена (распространяясь чуть позже) – еще и обаятельный. На этом простом примере легко видеть, насколько тесно переносные значения слов, описывающих новую городскую культуру, зависят от воздействия со стороны чужих языков, которые выработали соответствующий принцип семантической номинации несколько раньше. Тем не менее соотношение двух «образов», накладывающихся друг на друга – колдовство и личная притягательность, прослеживается все-таки достаточно ясно, чтобы пренебрегать ими и при толковании слова в словаре, и при обучении ему, и даже при переводе с одного языка на другой. При этом высшая степень качества – обворожительный — связывается уже с характеристикой личной неотразимости, и потому все западноевропейские языки переводят это слово словами со значением «привлекательный». На том же уровне происходит и развитие русского образа: от слова обворожительный (единственно русского слова, на что указывает полногласный корень; все прочие – искусственные образования книжной речи) к пленительный и привлекательный. «Прерыв традиции» связан с какой-то общекультурной установкой на объективацию качества и придания ему индивидуальных черт личности. Таково, действительно, современное представление о привлекательном для других. Восполнение синонимического ряда, продолжаясь на старой национальной форме, мало-помалу приводит к современным семантическим характеристикам, и всегда важно подобное направление речемысли выявить и описать.

Если мы вообще хотим осознанного владения русским языком, нам придется проделать сложную работу по истолкованию самобытности и оригинальности русской речемысли. Это необходимо сделать хотя бы потому, что именно настороженным отношением ко всякому возможному интернационализму во всех рассмотренных случаях объясняются специфически пуристские оценки новых слов. Проблема диалектически превращается в свою противоположность: теперь важно не просто понять семантическую систему русского языка для наиболее целесообразных форм его преподавания, но и вообще осознать тенденции развития всех взаимно влияющих друг на друга языков, которые сегодня уже не могут не заимствовать интернациональной лексики, тем самым незаметно «искривляя» национальный образ данных синонимических рядов.

Несводимость семантики разноязычных слов (эквивалентов) особенно наглядно видна на словах многозначных, и основное затруднение в этом случае вызывает соотнесенность переносных значений слов. Скажем, в ряду порядочный, приличный, пристойный представление о «довольно большом», «довольно хорошем» и просто «честном» хорошо выявляется, и особенно в контексте, поскольку распределение значений этих слов синтагматически связано. В других же языках подобный метонимический перенос обслуживается самостоятельными лексемами (например, в указанной последовательности значений для русского слова порядочный в англ. considerable – rather good – decent, honest, respectable). Сопоставляя значения слов, предлагаемых для перевода русских приличный и пристойный, мы обнаруживаем частичное пересечение значений. Так, в англ. respectable – и «порядочный», и «приличный», a decent и proper – и «приличный», и «пристойный» (т. е. неплохой). В немецком для всех трех русских слов годится anständing (приличный в смысле «принятый»), а для двух последних и schicklich (в том же смысле). В испанском все три русских слова совпадают в decente и отчасти различаются как honesto – conveniente – decoroso (т. е. как «честный» – соответствующее и «красивый»); во фр. honnête и décent (или любимое выражение аристократов прошлого века – come il faut); в ит. onesto – discreto-decente и decoroso в той же последовательности «образов».

Итак, в основе западноевропейских обозначений для переносного значения русских слов (в отношении к человеку) фактически используется соответствующий латинский корень: decens «приличный, пристойный» от deceo «быть к лицу» и proprius «собственный, лично принадлежащий». В русском и немецком возможны кальки, поскольку эти языки прямому заимствованию предпочитают калькирование. Однако есть и различие, которое заключается в том, что определения пристойный (нем. anstündig) и приличный (лат. decens) появляются в литературном русском языке довольно поздно, а исконным является (и имеет наибольшее число значений) русское порядочный, т. е. в своем особом отношении, из ряда не выделяющийся. Национальное представление о приличном отличается от заимствованного путем калькирования в XIX веке: не то, что «тебе к лицу», не твоя особенность, выделяющая лично тебя и не огляд на модный образец, а точное следование принятым нормам поведения (кто соблюдает порядок и «находится в порядке»). До середины прошлого века именно порядочный и было основным словом синонимического ряда (фактически вступало во все сочетания слов, ныне распределенных между тремя синонимами), хотя с 20-х гг. XIX века известны уже и оба другие синонима. На многих исторических примерах можно было бы показать, каким образом семантика заимствований (путем калькирования) накладывается на значения исходного русского слова (порядочный), при этом не заменяя его и нисколько не отменяя, а только перерабатывая его функциональные и стилистические границы употребления, так что именно русское слово и оставалось всегда основой всех изменяющихся (и перераспределяющихся) в данном синонимическом ряду значений. Но и исходное (остается и основным) значение всех трех прилагательных еще довольно четко нами осознается: порядочный – «достаточно большой», приличный — «достаточно хороший», пристойный — «достаточно уместный», – все это различные характеристики дозволенного. Общее для них – понятие о достаточном, принятом правилами, которые обязательны для всех.

Представление о пустом – «пустяке» – в русской культурной традиции издавна строится на образе сора, мусора или щепы, остающейся от работы с деревом. Это – ненужность: вздор из съдоръ, так же и дрянь – отбросы от «дранья дерева», чепуха — от чепа (мелкая щепа), дребедень от дребезг и т. д. Еще М. В. Ломоносов слова вздор и чепуха употребляет в их номинативном значении «мусор, ненужные отходы», но с 20-х гг. XIX века возникли и переносные значения этих слов: вздор — у Пушкина, чепуха — у Тургенева и т. д. Тогда же появились и заимствованные: галиматья в студенческом жаргоне (из французского слова со значением «неразбериха»), белиберда из тюркских языков, чушь из нем. Stuss, ерунда (искаженное произношение латинского герундий) из семинарского языка, откуда поступила еще ахинея и др. Интересно при этом, что и в заимствовании основное внимание обращалось на ненужность как различительный признак всякой чепухи. Внимательное изучение каждого из этих слов способно приоткрыть завесу над самыми разными источниками, так или иначе влиявшими на развитие русской культуры и русской речемысли.

В западноевропейских языках в данном случае обычно соотнесение с образом глупца – как источника неразберихи и ерунды. Внимание обращено на интеллектуальную сферу отношений: «глупость», а не практическая «ненужность». Ср. фр. absurdités, ит. sciocchezza, scemenza, sproposito и особенно assurdita, исп. absurdo, англ. absurdity, восходящие к лат. ab-surdus (бес-смысленный). Исп. tonterias и disparate, фр. bкtise тоже связаны с «дураком». Латинская традиция обозначения ерунды по интеллектуальной непригодности распространяется и на кальки, ср. нем. Unsinn «бессмыслица» для русск. вздор и Blödsinn «слабоумие» для русск. чепуха; ср. и англ. nonsense. Как и вообще при переводе с одного языка на другой, во всех этих случаях нет буквальной соотнесенности по характеру выражения: то, что для русского – всего лишь «мусор», для западноевропейца тягостное слабоумие. Во всех языках словесный образ настолько жив, что еще и в наши дни оказывает свое воздействие на восприятие. Столкновение культур особенно наглядно видно на таких случаях, а именно их намеренно избегают составители первоначальных руководств по иностранному языку. Пожалуй, только в английском, в той мере, в какой он свободен от влияния латинской традиции, можно найти ближайшую параллель к русским формам: rot и rubbisch – «мусор» и «хлам», слова, развившие и переносные значения, подобные русским вздор и чепуха.

При изучении русского языка всегда возникает необходимость соотнести пары глагольных основ, исторически связанных либо семантически, либо стилистически, либо грамматически. И здесь точно так же совершенно неожиданно оказывается, что европейские традиции обозначений отчасти совпадают с русской, отчасти противоречат ей. Можно даже сказать, что наметившаяся было (в разговорной речи) тенденция к совпадению слов типа стать – встать под влиянием западно-европейских языков приостановила этот процесс в прошлом веке, и такова норма литературного языка, которая сформировалась в тех условиях.

Так, в русской разговорной речи все чаще происходит смешение глаголов стать – встать, положить – класть, занимать – одолжить, одеть и надеть и др. с обобщением грамматически наиболее простой формы стать, ложить, занять, одеть. Как бы строго пуристы ни боролись за чистоту русской речи, этот процесс продолжается уже более века с переменным успехом, и конечный его результат пока неизвестен. Ситуация, однако, складывается таким образом, что, став мировым языком, русский язык вынужден подчиниться и тем общекультурным тенденциям в развитии языков, которые оказывают свое воздействие и на данный фрагмент системы. Что же это за тенденции? Они опять-таки прояснятся в сравнении с другими языками.

Стать и встать различаются в большинстве языков: англ. stand – stand up (также get up, rise и др.), нем. steigen, stehen и др. – aufsteigen, entstehen и др. (в том числе и описательные формы); исп. ponerse – subir, montar, ит. mettersi – alzarsi, фр. se mettre – se lever и т. д. Описательные «занять место» как эквивалент глагола стать развивается во всех языках, в том числе и в русском (по аналогии с нем. Platz nehmen, фр. se plaсer и под.), а уже одно это делает излишним противоположность в значениях «подняться» – встать и «занять место» – стать; возникает тенденция к уравниванию и смешению форм.

Одеть и надеть также различаются, ср. нем. anziehen – aufsetzen и др., англ. dress – put on, set on, исп. vestir (и poner) – poner, ит. vestire – mettere и др., фр. vкtir – mettre и др. Различаются и глаголы одолжить и занять, ср. нем. ausleihen, ausborgen – leihen, borgen, англ. borrow – lend (есть и архаические варианты), исп. pedir – prestar, ит. prendere – (im)prestare, фр. emprunter – prкter и др. Таково то «давление культуры», которое и в русском языке сохраняет противопоставление семантически важных единиц при отсутствии грамматических и стилистических оснований для их различения в самой русской речи.

В примерах типа приведенных преподаватель русского языка всегда сможет найти точку отсчета для характеристики национальной культурной традиции и номинации средствами языка. Но при этом следует помнить, что отсутствие лексемы вовсе не доказывает отсутствие соответствующего представления в данной языковой культуре: оно, именно благодаря своеобразию национальной формы выражения, может передаваться описательно (ср. русск. дать взаймы – взять взаймы) или особенностями устной речи (ср. русск. ложи́ть и ло́жить, что, надо согласиться, все еще является вульгарным и не может быть рекомендовано даже для разговорной речи). Кстати сказать, в паре класть – положить глаголы эти не противопоставлены ни в одном европейском языке, ср. совпадение их во фр. mettre, poner, placer, ит. mettere, нем. legen, исп. poner, англ. put down, lay down и др. Единственно, что пока еще сохраняет противопоставление глаголов класть – положить, – это чисто грамматическое (и чисто славянское) противопоставление по глагольному виду, которое, конечно же, можно передать и средствами родного языка (например, в нем. legen – hinlegen), но в таком случае это будет передача русской грамматической оппозиции, которая ничего не добавляет к характеристике семантической и стилистической. Отсюда, между прочим, проистекают и все сложности с употреблением русского ложить: помимо всего прочего и в отличие от трех других глагольных пар, здесь «давление интернациональной культуры» не поддерживает сохранения пары русских глаголов; по этой, видимо, причине, здесь и происходит наиболее энергичное вытеснение их вульгарным ло́жить.

Таковы только отдельные примеры, число которых опытный преподаватель может всегда увеличить, объясняя своим ученикам, что существует длительная традиция взаимного влияния современных европейских языков (об общей «средиземноморской культуре» в основе их современного развития говорил еще А.А. Потебня), а это является важной базой в овладении совпадающими по языкам особенностями конкретного языка. Но в центре внимания всегда должно быть национальное отличие данного языка от всех остальных, отличие, которое и должно быть освоено в процессе обучения. Это национальное составляет ключевой аспект современных литературных языков, поскольку всегда знаменует различительные особенности языка в отношении ко всем прочим. Своеобразие специально синонимии состоит в том, что «семантическая доминанта», на основе которой строится такой синонимический ряд, всегда восходит к какому-то специфически народному «образу» – представлению, которое создавалось в течение столетий и постоянно развивалось, отражая развитие национальной культуры.

В популяризации знаний о русском языке для всех категорий читателей, зрителей или слушателей необходимо четко соблюдать установку на различение в каждом словесном знаке структурной его иерархии: индивидуально личный образ, национально ориентированный символ и логическое понятие («идентифицирующее значение слова»), представляющее, конечно, «общечеловеческий» смысл слова. Интеллектуализирующие тенденции современного общества проявляют себя и в языке, но было бы опасно в толковании слова и текста пойти только за логикой смысла в пользу научного термина и отказаться от национальных компонентов словесного знака. Именно на них основаны образцовые тексты, соединяющие нас с культурой предков, именно на них держится весь массив художественной литературы, которая может стать непонятной без образной силы коренного русского слова.

Нельзя допустить, чтобы наше время в погоне за точностью и однозначностью термина лишило потомков символической глубины русского слова. Если угодно – это также проблема экологии, экологии национальной культуры.

Язык и культура современной интеллигенции

1.

Сложную нашу тему невозможно исчерпать до конца, разве что «стронуть» с места; вот именно затронуть, потому что и в современном интеллигентском сознании «проблема» понимается не в обычном смысле – как вопрос, требующий разрешения, а просто как неразрешимый вопрос. Неразрешимый, быть может, оттого, что риторический тип мышления, присущий сегодня интеллигенции, призван не доказывать истины, а убеждать других в том, что они соответствуют правде. Не понятие в суждении, а символ в воспроизведении, то есть м и ф становится основным орудием в выражении идей, всем хорошо известных и конкурирующих друг с другом. Но остаются и общие вопросы. Какова вина интеллигенции в том, что происходит? Распадается ли культура? Разрушается ли язык, как вокруг говорят об этом?

И кто именно об этом говорит?

И почему только в наше время?

2.

Интеллигентская по происхождению триада «православие – самодержавие – народность», как кажется нынешним публицистам, должна быть отброшена, ее связывают с пугающими терминами «империя», «тоталитаризм» и более страшными, но столь же символическими обозначениями помысленных в отношении прошлого ценностей. Но все, что помыслено – оказывается при-мысленным и, следовательно, вымышленным. В конце концов, и сама формула состоит из переведенных на русский язык греческих и немецких терминов, и отражает она вполне реальные общественные отношения, которые никуда не исчезли. Современные авторы заменили эту формулу новой, говоря о соотношении «общества – государства – церкви», или как-то еще.

И что изменилось? Только то, что определение идей заменили определением воплощающих эти идеи институтов: православие понимается только в границах церкви, самодержавие в различных формах постоянно воссоздается в государстве, народность выдается за общество. Типично интеллигентский стиль мысли, метонимический перенос с общего на частное, от содержания на форму, и т. д. Да и могло ли случиться иначе, если и уваровская триада является всего лишь секуляризованным определением символа Троицы?

Последовательное отчуждение от идеальной сущности Троицы ко все большему приближению к «материальным» носителям «идеи» не отменяет того факта, что в сознании интеллигенции ничего не меняется, кроме формы выражения объективно существующих связей и отношений. Как давно уже выразился Шекспир – «Экономична сущность бытия: Все новое в нем шьется из старья!»

Однако навязчиво пристрастное отношение интеллигентской рефлексии к троичной формуле само по себе симптоматично. Оно показывает, что в антиномиях рассудка «общество – государство», «государство – церковь» и пр. интеллигенция как «мозг нации» стремится выискать продуктивный выход из триипостасности сущности, которая по определению не делима на парные привативные противоположности. Бег на месте, осуществляемый интеллигенцией в последние два века, определяется хорошо известной установкой: будем ли мы ориентироваться на удачный опыт других народов, примыкая к их формам «ментальности», или же все-таки попробуем жить своим умом и, в частности, сохраним, развивая, собственный эквивалент европейского менталитета – русскую «духовность». Ограничимся «балетом бескровных понятий» (как выразился некогда Густав Шпет) или же погрузимся в прозрачные глубины символов, традиционных для национальной культуры.

«Исторический процесс двоится, – писал Николай Бердяев, – и его результаты можно двояко оценивать». Эта справедливая мысль прямым образом касается интеллигентской рефлексии. Современной интеллигенции свойственна некая изворотливость мысли, не поверенной чувством. Ведь понятие как «общечеловеческая ценность», обращено и к лично твоему образу и к традиционно национальному символу. Тут в какую сторону посмотреть и что признать за ценность: твое субъективное ощущение в образе или народное чувство справедливости и той самой правды. Молодой философ Федор Гиренок недавно справедливо заметил, говоря о русском интеллигенте: это – «кочевник – человек играющий. Интеллигент. Или передвигающийся. Космополит. Движение – все, цель – ничто». Прямая противоположность русскому духовному порыву к высокой идеальной цели, каждый раз другой, но всегда заманчиво прекрасной. Но если это верно, тогда понятны и двойные стандарты в оценках, и «агрессивная избирательность целей и ценностей», двурушничество и отщепенство. Все эти пороки современной интеллигенции, с огнем играющей, объясняются самодостаточностью ее позиции («нас опять не поняли!»), а устранение духовной компоненты сознания объясняет то, что Федор Гиренок обозначил просто, говоря о возвышенном русском мифе: «и тогда исчезает Троица…»

Исчезает иерархия ценностей, на которых крепится культура. Потому что уплощение всех и всего до уровня «понятия» ведет к разрушению смысла – происходит то, что физики называют тепловой смертью. Культура перегрелась.

И тогда незамутненному взгляду открываются истины странные и загадочные. Например, такая: интеллигенция вовсе не «прослойка», потому что прослойка так же вещна и даже телесна, как всякий прочий «класс». Интеллигенция – связь, отношение, это крепи духовного, культурного, во многом идеального единства. Сам термин на то указывает. Латинское слово intellegentia обозначает способность восприятия (ощущения и чувства), но также и познавательную силу, возможность понимания в понятии и идее. И чувство и рассудок вместе, в единстве действия, в их направленности на новое, творческое и обязательно духовное.

Однако известно, что интеллигенция именно в таком понимании является собственно русским явлением. Интеллигенция сложилась исторически в России, само слово во всех энциклопедиях показано как «русское», потому что на Западе такой вот интеллигенции не было и нет. Там есть интеллектуалы. Европейский интеллектуал в своем творческом действии исключает представление о чувстве и духовном, ограничиваясь одним логически строгим ratio. Наоборот, в нашей традиции проблема «чувства», отношения к конкретному, живому в своей цельности было всегда на первом плане.

Чувство и связанное с ним со-чувствие – важные признаки русского интеллигента. Это о нем сказал Василий Шукшин:

«Мы ломаем голову, какой он такой, интеллигентный человек? А образ его давно создал сам народ. Только он называет его – хороший человек. Умный человек. Уважительный. Не мот, не пропойца. Чистоплотный. Не трепач. Не охальник. Работник. Мастер…

Начнем с того, что явление это – интеллигентный человек – редкое. Это – неспокойная совесть, ум, полное отсутствие голоса, когда требуется – для созвучия – «подпеть» могучему басу сильного мира сего, горький разлад с самим собой из-за проклятого вопроса «что есть правда?», гордость… И – сострадание судьбе народа, неизбежное, мучительное. Если все это в одном человеке – он интеллигент».

Собирая все эти признаки вместе и оценивая современную интеллигенцию даже по лучшим ее образцам, мы не находим в ее составе ни одного интеллигента, способного соответствовать высоким критериям уже давно сложившегося идеала хорошего человека – доброго человека русских летописей. Но странное дело: интеллигентов нет – интеллигенция, понятая как идея, остается.

Внутренняя противоречивость русского интеллигента определяется его происхождением и функцией в обществе. Он – порождение общества в его противостоянии государству и церкви, поэтому несет в себе многие комплексы постоянно подавляемого интеллекта.

Наш ранний интеллигент из дворян – «кающийся дворянин»; интеллигенты-народники из разночинцев, обиженных жизнью, – «лишние люди»; интеллигент советский, непонятная по замыслам «прослойка», – по большей части технарь-умелец, «образованщина»; современный представитель «думающего» класса, самозванно присвоивший себе титул русского интеллигента, больше других подходит под старое определение «гнилая интеллигенция». Повышение степеней эмоционального фанатизма развивалось параллельно с понижением уровня интеллектуальной подготовки, профессиональной и культурной в том числе. Образно этапы развития русской интеллигенции через «образованщину» прямиком к «отщепенству» описал в 1934 году Георгий Федотов. Этапы развития русской интеллигенции – это способ перехода от традиционной русской духовности к современным формам ментальности, которые по каким-то причинам считаются более высокими и ценными в практической деятельности. Интеллигенция в этом смысле предстает как символ «распада русской души», «имитации гуманизма» и «беспочвенная идейность» (отщепенство).

Душа умирает в рассудке, отказавшись от мудрости.

Рациональность плана и схемы побеждает идеальность духовной энергии, и тогда возникает нетерпимость к инакомыслящим, агрессивность в проведении собственных замыслов, жестокость и словоблудие. Русские философы как припечатали то, что делает интеллигенция под флагом защиты национальной культуры: интеллигенция идеологична (Бердяев), бездуховна (Франк), она раскольничья (Булгаков).

Таковы родовые черты русской интеллигенции. Безрелигиозность и противогосударственный характер, социальная беспочвенность («отщепенство») и утилитаризм народнического миросозерцания («народное благо может быть достигнуто только извне»). Подвергаются осквернению духовные ценности общества («творчество социальных идеалов» доступно только интеллигенции), утверждается «уравнительная справедливость и безответственное равенство», хотя осознается, что «свобода и равенство – вещи несовместимые», как несовместимы деловитость и интеллигентность, инертность мысли и консерватизм чувств. Антимещанская этическая сила интеллигенции, направленная к личному освобождению, в исторических условиях своего осуществления оборачивается нигилизмом, анархичностью и скепсисом, поскольку и общество, на которое постоянно делает ставку интеллигенция, не может одолеть государства. Тогда и возникает фанатизм идеи, ради которой можно пойти на все, раздраженность тем, что «не получается», и нетерпимость.

Но самое главное, всем этим определяемое, заключается в том, что всякий успех дела оказывается губительным для самой интеллигенции. Ее идеи редко согласуются с реальным и даже идеальным в жизни, а этические подмены, производимые в процессе исполнения программ и «проектов», разрушают собственные идеи. Распад души, предпочтение воли – свободе, истины – правде показывают народу: нет, ты не тот, ты – не «добрый человек», не «внутренний человек», не русский. Податливость интеллигенции на всякие посулы извне хорошо объяснил Бердяев, сказавший: «Русская интеллигенция в сущности всегда была женственна: была способна на героические подвиги, на жертвы, на отдание своей жизни, но никогда не была способна на мужественную активность, никогда не имела внутреннего упора, она отдавалась стихии, не была носителем Логоса. Это, быть может, связано с тем, что в русской истории никогда не было рыцарства…»

4.

В понимании Николая Бердяева «рыцарство» – существенный признак аристократизма, в том числе и аристократизма духа. Аристократ, как и рыцарь, живет категориями чести, и долг для него важнее прав, которыми он обладает. Психологически русский интеллигент, как человек «добрый», также предпочитает своим правам обязательства долга (перед обществом, перед народом), но логические установки его сознания направлены вовсе не на корпоративное понятие «чести», а на личную «совесть». Настоящая интеллигенция вовсе не орден или группа соратников дела, это совокупная множественность лиц, участвующих в данном деле по призыву личной совести. Отсюда неопределенность качеств, обычно приписываемых интеллигентам, а также невозможность собрать их воедино, организовать. Это – рейнджер в свободном полете, сам себя ищущий чести и сам же страдающий из-за нее. В идеально возвышенном смысле современный думающий интеллигент и есть тот самый рыцарь, о котором говорил Бердяев, но рыцарь одинокий и потому обреченный. Всякое «кучкование» интеллигентов вокруг какого-то предприятия по определению снимает с его участников ауру интеллигентности. Может быть, потому (еще раз обратимся к традиционным терминам), что добрый человек – это одно, но «добрые люди» – совсем другое. Добрые люди помогут «своим», а добрый человек – спасет всех.

5.

Теперь сосредоточим внимание на трех соотнесенных друг с другом явлениях: язык – культура – интеллигенция. Классический треугольник, который самой связью своих элементов уже предполагает ход мысли. Мы будем бесконечно кружиться в ее извивах, если не определим начала и концы.

Если это традиционно «любовный треугольник», то – «третий должен уйти»… Если же речь идет о семантическом треугольнике современных семиотиков (они же средневековые схоласты) – перед нами не жизненная проблема, а логическая конструкция, также очень важное приобретение нынешних интеллектуалов. Можно припомнить и третье осмысление отмеченных связей – божественную Троицу, но это от органичности жизни или от социальной определенности существования влечет нас в выси духовного, становится запредельным, ввергает в мистические недоумения.

Семантический треугольник предполагает связь слова одновременно с идеей вещи (значением слова) и с вещью, которая составляет смысл слова. Слово языка – идея культуры – феномен интеллигенции. Они действительно связаны нерасторжимой связью, неуловимой, но действенной, своим взаимным соотношением перекрывая национальные, социальные и всякие прочие единства, реальные или мыслимые в этом мире. Нет одного или другого – исчезает и третье. Эта связь создает ту самую ноосферу – третий мир современного сознания, о которой говорят философы и которую ощущает сегодня каждый мыслящий человек.

Однако в таком же состоянии сейчас обретается и то, что мы называем культурой.

На протяжении XX века Европа спорила, что выше (важнее, ценнее, значительнее и т. п.) – ранг цивилизации (термин французский) или уровень культуры (термин немецкий). Практичная Европа по подсказке своих интеллектуалов предпочла материальные блага цивилизации – наши интеллигенты вели за собою в традиционную для России область духовной идеальной культуры. Обе крайности опасны – кто же спорит? – но в известный момент победа вещизма и потребительства обозначилась ясно, и тогда создалось впечатление поражения: «русская цивилизация» оказалась вовсе не цивилизацией! Это в полным смысле «культура», и западники, сторонники «цивилизации», называют ее «традиционной культурой».

Культура обычно определяется как информационно-мифологизированное поле сознания и подсознания. Сегодня это поле захвачено и перепахивается чуждой культурой другой цивилизации, засевается сорняками, заболачивается и окисляется с особым усердием. И совершает эту неблагодарную в глазах потомков работу… та же самая интеллигенция, которая и в свою очередь оказалась – не интеллигенцией вовсе; а судя по саморазрушительной деятельности ее также и не интеллектуалами. И тогда создается впечатление, будто все вообще – разрушается, а изнутри самой культуры кажется людям, которые ее переживают, что выхода вовсе нет. Какие-то основания для подобных суждений имеются: исчез социальный слой, сохранявший «традиционную культуру», например, исчезло крестьянство.

Тем не менее это неверно.

Как ясно из смысла самих латинских слов, сохранивших в европейской традиции свою концептуальную основу, цивилизация выражает ценности городской (равно нашему пониманию гражданства – в «городах»), а культура – общественной (от общины идущей), естественной, в конечном счете природной среды, искусно обработанной (окультуренной) исходя из потребностей общества. Относительная победа цивилизации сегодня – это победа городского плебса, выдвижение вперед стандарта, моды и квазикультурных посредников масс-медиа – с замеченным уже зарубежными философами скатом к кичу, пошлости и «концу истории». Ощущение конца определяется понятным отсутствием животворных сил, способных развивать заложенные в цивилизации тенденции. Развивается культура – цивилизация паразитирует на культуре.

Русская культура всегда отличалась открытостью навстречу новому, впитывала в себя элементы, восполнявшие собственные ее силы до полноты цельного. Она развивалась, и в факте развития содержалась энергия сохранения русской культуры. Она не традиционна в том смысле, какой хотели бы ей усвоить ее оппоненты. И кроме того… Нерасторжимость взаимно направленных связей, уже сложившихся между языком, культурой и добрым человеком русского мифа, остается гарантией на будущее. Триединство сущностей, характерное для русского понимания творческой силы, все-таки сохраняется, и нужно просто очистить его от ржавчины, накипи и сора.

Так мы выяснили, что нынешний мир интеллигенции виртуален: в действительности, в явленности своих проявлений нет ни культуры, ни самой интеллигенции. Культура и интеллигенция представлены в идее, идеальны. Сущность без явления, – миф.

6.

Есть один признак, резко противопоставляющий культуру цивилизации. Для культуры важны идеальные ценности, а не конкретные цены на «вещи». Культура сама по себе идеальна, тогда как цивилизация вещна («материальная культура»). Те три сосны, в которых беспомощно мечется мысль человека, пребывающего в трехмерном пространстве существования, символически можно представить тем же семантическим треугольником:

Относительная ценность различных связей между точками пребывания слова – идеи – и носителя их определяется тем, из какого «угла» мы взираем на мир или в какую точку помещаемся сами.

С интеллигентом все ясно, он обречен на позицию номиналиста; из своего угла «от вещи» вглядываясь в явления языка и идеи, он представляет их как абсолютные и равнозначные ценности, в которых он живет и лишившись которых он ощущает распад бытия. Если есть идея – она облечена в слово; если слово существует – ему соответствует идея, которой можно довериться. Скажем, «демократия» или «капитализм» (раньше «социализм» или «народ») – это важные ценности «открытого общества», за которые стоит сражаться. Еще: если существуют термины типа «фашист» – значит фашисты где-то рядом, их нужно искать, и обязательно отыщешь. В этом интеллигент и представляет себе формы политической «борьбы»: искать противника по терминам-кликухам, приписывая ему, быть может, собственные свои пороки (и, овеществив их таким образом, изживать в себе). Распад бытия современный интеллигент также видит (но только он об этом и говорит) в разрушении языка и разложении традиционной культуры. Если угодно, сегодня подобные речи – знаковый признак интеллигента (в русском, понятно, смысле). Номиналистическая сущность интеллигента бросает его между идеей и словом, и что победит? Пока мы имеем возможность видеть, что марксистский номинализм вытесняется чертекаким номинализмом, а именно эклектикой идей и мешаниной слов, в которых техническая образованщина с серьезным видом ищет каких-то различий в теориях, школах и направлениях, подменяя содержательность последних внешними формами политических партий. Невозможность жизнеспособного органического развития в новой среде есть коренная болезнь современного интеллигента, свои инстинкты именующего разумом, а свои желания – мышлением.

Для самого языка идея культуры и носитель ее – интеллигенция – равноценны, поскольку культуру, действительно, создает интеллигенция. Если она сокрушается по поводу разрушения культуры – значит, сама она утратила творческие потенции, стала бесплодной, застыла в своем почитании старой культуры. Забыла, что идея культуры состоит в идеале развития, преображения в новые формы. Этот взгляд «от слова», с точки зрения самого языка (поставим себя в эту точку бытия), помогает понять важную вещь. Идея вечна – ее представления в мире вещны. Идея культуры идеальна, но развиваться культура может лишь при наличии организующей такое развитие силы, которую и хотят найти в облике цивилизации.

Подобная точка зрения со средневековых времен именуется реализмом. Это традиционно русский взгляд на соотношение идеи и вещи, которой, между прочим, обязана своим появлением и классическая русская литература: это именно реализм, а не натурализм. Критический реализм ставит знак равенства между вечной идеей-идеалом и вещным миром явлений, исходит из того, что изображение идеальных типов способно влиять на реальную жизненную ситуацию. Преувеличения социалистического реализма стали предельным проявлением в развитии таким образом понимаемого «реализма» и, как всякое преувеличение, разрушили идеальность реализма, переключив внимание на современный западный номинализм. Между тем культурный текст может рождаться только в пламени реализма, для которого одинаково реальны как мир, так и идея, а мир и идея в своем единстве предстают в идеальности мира через мировую идею. Такова же была и русская философия, ныне лукаво подменяемая культурологией – порождением современного номинализма.

«Традиционная» русская культура – культура духовного реализма. Переход на логический номинализм знаменует предательство интеллигенцией тех ценностей, которые она создавала в течение столетий. Современный интеллигент хочет сытой жизни в стане интеллектуалов. И тут трудно углядеть разницу между ним и вчерашним секретарем обкома, который, тоже желая «жить красиво», грабительски становится «олигархом».

7.

Теперь о культуре.

Культура не просто существует, но развивается в вербальном пространстве языка – литературного языка. Языка интеллектуального действия. Культура – то, что соединяет язык с субъектом его действия, с интеллигенцией, оправдывает совместность и взаимность их отношений. Перенесение внимания с языка на интеллигенцию (номинализм), а в наши дни – с интеллигенции на культуру представляет новое качество описываемых связей, концептуализм. «Разрушение культуры», о чем так скорбит интеллигент, есть форма отчуждения самого интеллигента от культуры, поскольку он оказался неспособным к творчеству в ментальном пространстве языка. Или (опасная мысль!) – он не вошел в силовое поле этого пространства, лишь внешне уподобляясь хорошему человеку – русскому интеллигенту. Раздвоенность интеллигентского сознания на чувство и на разум при отсутствии политической воли привела интеллигента к отрыву от жизни и сделала аутсайдером в современном мире. Модернизм и постмодернизм, а также раздерганная, распыленная фрагментарность современной художественной культуры и есть проявление концептуального взгляда на мир: исходя из определенной идеи, которая признается доказанной (ведь ты с ней согласен!), сам по себе концептуализм никакой идеи уже не породит, поскольку основная его задача состоит в сопряжении слова и вещи; он призван именовать вещи или овеществлять слова. «Слова и вещи» вытесняют идеи из нашего обихода, они лишили нас возможности развития мысли. Все представляется уже известным, накопленным поколениями интеллектуалов и интеллигентов. Мы просто обязаны пользоваться уже примененным однажды где-то методом, стилем, научным открытием. Нам отказано в праве на творчество лишь потому, что мы – культура, а не цивилизация, и «цивилизованный мир» в силу своей ограниченности не может понять нас – а значит, и принять. Живем мы как в лавке старьевщика, чихая от пыли, поглощая зацветшую «гуманитарную помощь», по велению ослепленных «интеллектуалов», «элиты», образованщины не в силах одухотворить слово идеей или оживить ею вещь.

Потому так случилось, что исходили из мысли: «третий должен уйти…» Третий – лишний.

Но кто этот третий?

8.

Не язык.

Язык всегда остается, ибо он бесконечно шире и богаче того, что именуют литературным языком (с которым только и соотносит себя интеллигенция). К тому же классические тексты сохраняют литературный язык в законченности образцов. Мы до сих пор отмечаем день рождения Александра Пушкина, который стал символом русской литературы, воплощает идею русского реализма и стал основоположником современного литературного языка. Двух мнений тут не может быть. Все так. Но несколько пояснений относительно языка не повредит для понимания сути дела.

Есть «великий и могучий русский язык»…

Есть русский литературный язык…

Есть государственный язык России…

Кстати, о «государственном».

Сколько истошных воплей мы слышали в последние годы относительно этого языка, который, якобы, вытесняет местные наречия и губит «малые нации»! Малых наций не существует, и не следует лукаво смешивать значения слова великий: это не только «замечательный во всех отношениях», но и просто «большой». Русский язык как государственный – это вовсе не народно-разговорная, собственно русская речь в богатстве ее оттенков, и даже не образцовый литературный русский язык. Государственным русским языком называется ныне та форма русского, которая впитала в себя множество языковых и речевых стихий, прежде всего – инородных, заимствованных, в том числе бюрократизмов, переработав все это в особую норму употребления, необходимого для нужд государственного строительства, культурного развития, интеллектуального действия и даже бытового общения. Никаких обид со стороны якобы «ущемленных» народов не должно быть. Русский язык ущемлен не менее их. Огромное число местных говоров, наречий, социальных жаргонов, т. е. реальная разговорная стихия русской речи, полностью разрушено (не «вытесняется», а разрушено!), пропиталось таким количеством заимствований (одних тюркизмов несколько тысяч, да еще с вариантами для одного и того же слова!), что о государственном русском языке следует говорить как о языке «российском». Синтаксическая основа его русская, это верно, но ведь и мы двести лет назад создавали свой синтаксис по образцу французского, самого развитого на тот момент синтаксиса. И за унижение это не почитали. Комплекс неполноценности следует изживать там, где речь заходит о языке как средстве общения и получения информации. Когда говорим о государственном языке. До сих пор тайком на «саммитах» и в «комплотах» на всем пространстве Союза международный язык общения – русский. Государственный русский язык.

Что же касается языка как хранителя концептов национальной культуры, речемыслительной и мировоззренческой его сферы – тут дело другое. В этом смысле сохранение любого языка, даже самого маленького народа, становится важной задачей всего «мирового сообщества».

Из этого ясно, что язык как культурное достояние народа – это не тот язык, на котором мы слушаем вести или читаем газетные новости. И не тот, с которым мы сталкиваемся в приемных, досадуя на грубость чиновников и наглость начальства. Мы просто говорим на разных языках.

А наш «великий и могучий» по-прежнему жив, потому что, как не раз уже замечали философы, не мы живем в языке, используя его как попало, нет: это язык живет в нас, облагораживая и осветляя, если, конечно, что-то еще возможно облагородить видом или осветлить в деяниях.

Язык остается…

Кого же выберет себе в супруги язык – культуру или интеллигенцию? Вопрос не пустой, если вспомнить, что все три силы – это энергии превращения, а не пассивные точки на пространстве взаимных связей.

Интеллигенция в отношении к слову отличается тем, что содержательный смысл словесного знака она раздваивает, как и все, к чему прикасается своей «интеллигенцией» («рассудком» в прямом смысле латинского слова). В каждом слове, кроме понятия, заключены еще образ и символ. Символически-образное и понятийное разведены как две разные формы выражения смысла, и подменять их нельзя, как нельзя, например, в одном и том же тексте совместить научный и поэтический стиль описания, скажем, амебы. Образ, символ и понятие как бы слиты в общей плоти одного и того же словесного знака, обычно и в словарях их показывают рядом. Однако в употреблении их довольно просто смешать, и каждый день происходит это. Трудно ли, кажется, осознать, что слова вроде счастье, любовь, свобода, судьба суть символы, которые следует истолковывать в культурной традиции их использования, а не давать логические определения, как мы поступаем с понятиями. Но нет: им дают определение, а в этом деле сколько голов – столько и определений. В результате никто ничего не понимает, не доверяя чужим определениям. Говорим об одном, понимаем другое – делаем вовсе третье. Сведя все функции языка (их до семи) к одной коммуникативной, то есть редуцировав язык до степени поверхностно «государственного языка», в своей деятельности статус слова как символа (в русской традиции – Слово, Логос) низвели до уровня знака. Довели до сухого понятийного остатка его смысл, ограничив тем самым пределы действия. И совершила это – интеллигенция. Именно для нее исключительно важно понять, то есть с помощью термина-понятия определить, для себя уясняя, символ или словесный образ. Тем она и занималась много лет, ковыряя язык как Бог на душу положит. В слове утрачивается глубина смысловой перспективы, и теперь все труднее становится создавать поэтический текст, который как раз и требует такой перспективы, в пространстве мира, нуждается в воздухе символов, которым дышит поэт (я говорю о Поэте), когда во взаимных соотношениях образа, символа и понятия ищет ускользавший прежде оттенок смысла в каждом отдельном слове, поставленном в конкретно ему отведенный контекст.

В своем рвении все определить понятием (понять), интеллигенция в принципе наднациональна, ведь понятие есть функция логики, а логика не признает национальных границ. Русская интеллигенция в своем развитии проходила несколько этапов – и этапы эти известны, они социально определенны. Это и добрый человек Древней Руси, и лишний человек или кающийся дворянин прошлого века, и разночинная интеллигенция со своими особыми запросами, и революционная разноплеменная рать начала нашего века, и далее, далее, вплоть до нашего времени, когда интеллигенцию заместила техническая «образованщина», только внешне похожая на коренную по концептуальным своим свойствам интеллигенцию. Интеллигенция не исчезла, она преобразилась. Так что интеллигенция действительно ни в чем не виновата, потому что это не та интеллигенция. Старая форма, которая на исходе века оказалась брошенной у нашего порога, заполняется новым содержанием – хорошим или плохим, еще непонятно, но уж каково есть. А сущности нет – остается одна идея, или, как мы заметили, – миф.

Да, действительно, это так: «тела» интеллигенции нет, она вышла в пар, сосредоточена в точке идеи – той самой культуры, наследниками которой современная образованщина себя почитает.

И тут выступает, выдавая суть нынешней якобы интеллигенции, самая главная ее черта. Это – глухота к слову, которая бросается в глаза, и особенно в художественных текстах. Они одномерны. Попытки как-то оживить описание оказываются слишком рассудочными, за ними нет полета мысли. Они не проникают вглубь семантики слова, всего лишь «освежают форму» в искусственных конструкциях рассудка. Это касается и «концептуальной» прозы, и особенно поэзии, даже самой удачной в этом отношении (у метаметафористов, например у Жданова). Прочие просто безграмотны. Александр Солженицын специально писал о технике изобретения слов, и сам широко использовал этот прием в своем творчестве. Прием не новый, заимствован у Достоевского. Но сравните новины Достоевского и новизны Солженицына. У Достоевского словесный образ прорастает из самого слова, вот как в «Подростке»: воскликнула она проникнутым голосом; воскликнул я как опьянелый, рассказал ему один текущий анекдот – нарушенное ожидание в смысле, переоформленное слово, легкая складка во фразе, которая ударяет по восприятию, заставляя замедлить чтение. К тому же все это – слова «русского языка», отличающиеся от привычных слов «литературного языка» (соответственно это слова проникновенным, опьяненный и т. д.) А словообразование у Достоевского? Обшмыга, мечталка, обшлепница, мысленочка и пр. – обычно, как и следует из правил народного «русского языка», от глагольных корней. Неожиданно использованная приставка при причастной форме как бы соединяет в себе идею действия и качества, иногда сгущая их слитность в наречие: «промямлил он как-то выделанно, небрежно»; «может быть всего-то цены – два сломанных гроша».

Не то у Солженицына. Сравнение покажет различие не в уровне дарования (это не наша тема), а в условиях, переживаемых нами.

Верно сказано, что «задача языка как можно меньше уподоблять и смешивать, как можно тоньше различать», однако примеры самого Солженицына не всегда достигают такой цели. Листья шелестели, но – ветер шелестил листьями, заведывать — в разных местах, в разное время, но заведовать – совершенного вида глагол. В свое время споры на эту тему были острые, в раздорах по поводу заведывать/заведовать на дуэль вызывали, относительно шелестели/шелестили фельетоны писали, но нет – кажется важным вернуться к забытому, как возвращаемся мы к старым именованиям улиц: Малая Морская, Большая Конюшенная, Краснокабацкая вместо Краснопутиловской… Русский язык не перехитришь, он свое право знает. Нельзя «как можно тоньше различать» то, что различается как можно мощно, крупно, категориально. Грамматические различия – различия родовые, суффиксы глагольного вида и способа действия нельзя напрямую сопрягать с видовыми, частными лексическими различиями. Получается в полном соответствии со смыслом «крупномасштабных действий», которые в действительности оборачиваются мизерно мелкими: чем крупнее масштаб карты, тем мельче предметы и местность на ней. Та же установка на идею вещи, а не на саму вещь. На то, как кажется, а не на то, что есть. Чтобы «не упускать различий», необходимо учитывать иерархию взаимных их восхождений от конкретного к отвлеченному, от частного ко всеобщему. А уж дарить орфографии (чисто внешнему признаку речи) такие различия и вовсе не следует.

9.

Язык – единственная сила, которая еще осталась у нас как возможность развития культуры. Не «государственный» и даже не «литературный» (в других странах он откровенно и называется стандартным языком), а – русский язык как система концептуальных ценностей, накопленных предками. Это та интеллектуальная сила, которая собиралась ими в течение веков в зоне, как теперь говорят, ноосферы – общего мыслительного пространства, овеществляемого в категориях и формах родного языка.

У литературного же языка есть одна особенность, которая постепенно сужает поле его деятельности. Поскольку литературный язык – язык интеллектуального действия, то в своем совершенствовании и развитии он направлен на оформление и выработку логических структур, необходимых для точных мыслительных операций. Ему не нужны символы и образы – он нуждается в терминах-понятиях. Не эмоционально-красочная, интуитивно воспроизведенная речь, а строгость сложноподчиненных конструкций, столь досаждающих школьникам в их освоении якобы «русского языка». Так мы и остаемся с упрощенными суждениями типа «Стул – это мебель», «Береза – это дерево», или чуть посложнее, но в том же духе. Подвести вид под род – не значит все объяснить. Неосознанная устремленность к слову родового значения, с помощью которого можно понять в понятии смысл видового, все чаще приводит к заимствованию иностранного слова как самого общего по смыслу и притом лишенного внутренних связей с другими словами русского языка. В результате все конкретные, частные значения остаются в стороне, размываются в сознании и исчезают с ущербом для дела. Каждый новый термин, тем более заимствованный, добиваясь наивысшей точности, уничтожает длинный ряд коренных русских слов. Об этом писал Владимир Даль, сокрушаясь о том, что за французским словом серьезный исчезают оттенки русского восприятия серьезности: чинный, степенный, дельный, внимательный, озабоченный, вдумчивый, нешуточный и еще десятки других.

В оценке любого слова важны и социальная значимость слова, и его нормативный ранг, и роль его как факта культуры. Одно от другого не оторвать. Действие в слове и есть культура. Творчество в слове и есть интеллигенция.

10.

Так проблема языка и культуры перерастает в проблему культуры языка.

Один из известных ученых США, Дуайт Болинджер, в духе американского прагматизма заметил, что «истина – проблема лингвистическая». Ценность вещи определяется соотношением слова и идеи, связанных с этой «вещью». Во всех «цивилизованных странах» философы исследуют взаимные связи между словом и понятием в их отношении к миру вещей. И в результате там достигли некоторых успехов, в том практическом смысле, например, что все осознали связь между точностью мысли и отточенностью слова. А это значит, что никто – ни торговец, ни президент – не имеет права говорить плохо, нарушая нормы речи. Плохая речь – это неуважение к собеседнику, да и авторитетность подобных высказываний может тут же подвергнуться сомнению. Искажения иногда просто программируются. Новоиспеченные идеологи спекулируют на особенностях русской ментальности, на ее отношении к родному слову. Аналитически строгому понятию русский человек обычно предпочитает образно-символическое, целостно-синтетическое, которое передает живое восприятие мира в его подробностях. На этом образно-символическом пути и возникает самое гнусное «достижение цивилизации» – навешивание ярлыков. И мы живем, оплеванные подобными символами-ярлыками, мечемся между ними, обманутые их правдоподобием. Тот «красно-коричневый», а этот «желто-коричневый», у этого «харизма», а у того просто «харя». В своем высказывании минуя момент определения в точном понятии, идеологи зомбируют нас мертворожденным ярлыком, а политики опутывают паутиной мутных словес, лишенных логического стержня. Подбрасывая нам ярлыки, с которыми связаны известные по традиции символы, все они настраивают нас против той личности и того явления, которые на самом деле подобного понятия не заслуживают. И человек это чувствует, ведь чувствуют-то в символе и образе, через понятие только понимают.

Психологически понятное раздражение людей («толпы», «массы», «народа», «электората»), вызванное подменой понятия символами, извлеченными из другой, более понятной системы ценностей, вызывает до времени скрытое («глубинное», «таинственное», «латентное») недовольство, способное со временем сгуститься в адекватное событию понимание его сути. Эмоции, сгущенные до взрывчатой силы понятия, – это и есть та «пружина народного гнева», о которой публицисты так любят нам напоминать.

Современная интеллигенция как бы подыгрывает этому разрушению ментальности. Обилие иностранных терминов настойчиво внедряется в наш быт. Механически, без всякого толкования и осмысления в собственном даже кругу, волевым насилием. Создаются новые словесные штампы, призванные сформировать некие новые мифы. Что такое «мировое сообщество»? Кто создает «миротворческие силы»? В чем ценность «общечеловеческих ценностей»?

11.

Поучительно перечитывать старые книги, написанные той же интеллигенцией. Их не зря переиздают теперь. Русские мыслители и поэты начала века говорят как бы о наших временах. Их мысли и чувства созвучны концу века. В истории нашей интеллигенции важна роль сборника статей «Вехи», первым изданием вышедшего в 1909 году. Время тревожное, великие кануны; но тогда интеллигенция была еще в состоянии рассуждать здраво. И почти все, что тогда сказано, сегодня весьма к месту. В частности, и о соотношении языка – культуры – интеллигенции в развитии общества и государства.

Например, П. Б. Струве: «Язык и его произведения – самое живое и гибкое, самое тонкое и величественное воплощение национальности, таинственно связанное с ее таинственным существом. Это так хорошо понимал великий и стыдливый реалист-мистик Тургенев, величие русского народа чувствовавший в нашем языке». Все ключевые слова приведенной цитаты уже использованы в нашем тексте – и оказывается, что те же мысли были уже выражены в начале века. Еще: «Культура никогда, даже в самые революционные моменты, не бывает несущественной мелочью», хотя бы потому, что она «не только творит новые ценности, она разрушает старые ценности». Наконец: «Интеллигенция наша еще не освоилась с этим реальным соотношением идеи и факта в политике», она «консервативна в мыслях и еще более в чувствах». Соотношение идеи и факта есть соотношение действительности, для которой идея, конечно, важна, но лишь в полном соответствии со своими собственными фактами, а не извлеченными из старого сундука заморского дядюшки. Разрыв между идеей и «фактом» определен недостатком культуры – реалистичной по определению.

Что же касается символики семантического треугольника, приведенного здесь в полном соответствии с идеями «русского реализма», он р е а л е н онтологически, хотя называть его можно по-разному. Например, так, как делают это физики, говоря собирательно о материи, которая, по их понятиям, есть единство вещества, энергии и информации. Из того, что здесь сказано, ясно, что ни добротного вещества, ни творческой энергии ныне в обществе нет. Осталась одна информация, по качеству своему, быть может, близкая тому самому «глубокому уровню» мыслей, которые, как нам хорошо объяснили, «растут оттуда», и которой по силе возможности служит интеллигенция сегодня. Скажем метким словечком Достоевского: «Докультурились!» Обнадеживает – русский реализм. Вначале было Слово. Вещество слова с заложенной в нем энергией смысла способно прервать застой и развить новые духовные и культурные ценности. Для этого нужно так мало… Толчок от слова или от идеи… Например: гениальный поэт или мудрый философ. Добрый человек.

«Логика тут и не ночевала!..»

Парафраз известного выражения как нельзя лучше характеризует современное состояние публичной речи в России.

В свое время о политическом дискурсе наших руководителей писали зарубежные исследователи или эмигранты из России, сегодня на эти темы «выражаются» уже не только филологи, «выразительные» высказывания наших политиков у всех на слуху, их печатают в специальных подборках газет и журналов, особенно в тех случаях, если они приводят к забавным смешениям смысла и стиля.

Велеречивые высказывания о современном дискурсе, о диалогичности современного дискурса, о конструктивных особенностях коммуникативного аспекта языка и прочем в свете реальных отношений, предстающих перед нами в речевой деятельности, кажутся надуманными конструкциями возбужденного ума глубокомысленных теоретиков, в который раз идеальное выдающих за действительность. Набросаем несколько тезисов о том, каким оценкам подлежит современный «политический дискурс» – хотя бы на примере речи наших руководителей в их афоризмах (без указания авторства – для краткости изложения и создания обобщающей картины).

Безусловная особенность современного «дискурса» определяется установкой на коммуникативный аспект языка как на основной, ведущий, от которого зависят и которым определяются все прочие, в том числе и главные стороны его функционирования, речемыслительная, например. Такая установка создает условия, согласно которым речь, выражая коммуникативное намерение говорящего, вместе с тем ясно и открыто (иногда просто обнаженно) выражает уровень его интеллектуальных, психологических и нравственных особенностей и качеств. Современное мышление вообще риторично, высказывание делается не для того, чтобы что-то доказать, обосновать, а просто – чтобы убедить публику (население, электорат, народ – ненужное зачеркнуть) в справедливости своей априорной идеи и в чистоте своих нравственных намерений. Риторическая форма мысли, указывающая на отношение содержания речи к действительности, есть естественная форма внушения уже известного слушателю (читателю) простейшим методом эмоционально-экспрессивного давления. Тем она и отличается от логической или поэтической формы мысли. Но моральная сторона дела присутствует обязательно; это как бы оправдание притязаний на законность публичного поучения посредством упрощенных риторических штампов.

Вспомним единственного президента СССР. Когда ему нечего было сказать, а это случалось часто, он начинал так: «Вопрос не простой…» – после чего следовала продолжительная речь, абсолютно пустая в логическом отношении, но настойчиво внушавшая желающим вслушиваться, что: 1) «есть Я», 2) «Я думаю» и 3) «это справедливо». Главное нАчать, а «коммуникативность» монолога позволит углУбить. Василий Белов по горячим следам писал о такой манере мыслить на людях: «Помню, слушая перестроечных цицеронов, я просто возненавидел эти “не просто” и “не простой”, возненавидел так же, как тошнотворное слово “проблема”. (Установить бы для ораторов такую норму: слово “проблема” использовать в выступлении не больше двух, в докладе не больше трех раз. Все демократическое косноязычие и пустозвонство сразу оказалось бы как на ладони). В ряду мертвых и оттого ядовитых терминов стоят, как часовые, выражения: “во всех цивилизованных странах”, “мировое сообщество”, “миротворческие силы”: “ближнее и дальнее зарубежье”. Для демократических ораторов весьма характерно пресловутое “ни для кого не секрет”…»

Действительно, речь современного политического деятеля состоит из штампов, она лишена единой логической линии в цепи аргументов; такому оратору присуще умение риторически искажать смысловое поле даже общепринятых терминов. Например, ту же «проблему» понимать не как «вопрос, требующий разрешения», а как «неразрешимый вопрос». Происходит не демократизация языка, как полагают защитники этого «стихийного» процесса, а его либерализация, то есть освобождение говорящего от обязанности подчиняться неким идеальным нормам речевого этикета и мыслительного поведения, согласно которым и создается, возникает новая – свежая мысль, а не расхожий штамп б/у, исполняющий коммуникативное задание в данном частном случае. И хорошо, если штамп, а не просто набор речевых формул типа «Я не хочу вас прерывать и поспорить, я хочу, наоборот, вас добавить» – перл сродни одесскому «вас здесь не сидело» с полным нарушением внешних синтаксических связей. Еще: «Мы об этих мерах скажем… Я об них и озвучу, и предложу».

Соединение обычно разностильных формул в общем высказывании для спонтанной речи часто: «фигуры могут пересесть с ветки на ветку, но политика сохранится прежняя»; «это должно, как говорится, привести или поставить нас всех в положение глубокой мысли»; «никаких дел с этими людьми профсоюзы как раньше не имели, так и с еще большей силой не будут иметь потом»; «все беды, которые сегодня оголились, – они растут оттуда»; «есть правило в странах такое (гекзаметр!), что все ездят, особенно если ты патриот, на своих автомобилях. Это б я поддержал, но это надо делать не с барабаном, а по существу»; «количество смертей от употребления некачественного алкоголя превышает все разумные пределы»; «и вот на этих двух слонах мы можем что-то сделать серьезное»; «мы не должны сейчас как бы пользоваться случаем и попытаться большим числом заскочить в правительство» – и т. д., и т. п. в большом количестве. Стилевая неряшливость ведет к невразумительности смысла, который становится понятным только в конкретной ситуации общения. Такие высказывания не имеют определяющего и обобщенного смысла, полезного для других ситуаций подобного рода. Это дуновение ветерка, который прошелестел над нивой и затих вдали.

Как заметил один из современных философов, и средство сообщения тоже изолирует… Коммуникация, возведенная в ранг единственно важной ипостаси языка, «приводит к уподоблению людей друг другу путем их разъединения» – вплоть до «механизации души» при отсутствии в общении живого – личного – слова. Парадокс в том, что за видимостью либерализации-освобождения происходит закабаление человеческой души и разума людей ядовитыми побегами пропаганды, рекламы, моды и прочего, что в конце концов приводит к развитию лживости как способу извратить не только традиционный для народа символ, но даже и научный термин. Достаточно посмотреть, как сегодня толкуют, извращая их содержание, такие концепты, как «демократия», «конституция», «суверенитет», «секвестр» и пр., чтобы убедиться, что в наш быт возвращается средневековый «изнаночный мир», описанный Михаилом Бахтиным. Швейцарский славист Патрик Серио в своей диссертации описал политический «дискурс» советского периода; сегодня он не смог бы этого сделать, и не только потому, что спичрайтеры наших политиков разбежались по дальним странам, но и по той причине, что все проявления такого дискурса предстают в разодранном виде словесных лохмотьев, не имеющих общего вектора в развитии своего смысла. Общего направления и стиля нет по причине отсутствия интеллектуальной составляющей подобных речений.

Современная метафора представляет собою тот же словесный штамп, поскольку используется установочная языковая структура, основанная на глагольной форме, фактически утратившей свой лексический смысл, ставшей связкой: работает… идет… (утечка мозгов… процесс пошел…); основой метафоры является растение (ядовитые побеги, корни этой проблемы, ветви народного гнева), корабль или столь же привычный символ природного мира. Принцип порождения новых квазиметафор здесь тот же, что и в жаргоне, например, молодежном (тут человека можно описать как дерево, сравнивая части тела с частями растения).

Гипербола присутствует в современном дискурсе, равно как и плеоназм – тоже средство эмоционального усиления высказывания. «Мы вдвоем нашли свой обоюдный взаимный паритет» – трижды сказано об одном и том же (см. ниже). Плеоназм способен порождать типичную градацию; в речи того же оратора: «Мы отмечаем юбилейную дату дня» – где «юбилей» указывает на годовщину, «дата» – на данное число месяца, а «день» понятен сам по себе. Неаккуратное использование слов в этом случае неизбежно порождает неопрятность мысли – эмоция поглощает логику.

Очень часто встречается обобщение в слове родового смысла, в гиперониме, особенно если он выражен иностранным термином. «В этом году в России зреет хороший урожай практически повсеместно. Хотя нас поджидают и коллизии, и уже прошли кое-где на юге и град, и смерч»; «монополии – они потому монополии, что они естественные» (глубокая мысль сродни выражениям типа «экономика должна быть экономной» – мудрецы все еще с нами!); «поскреби любую точку зрения – и найдешь экономический интерес» (метафора заложена настолько глубоко, что необходимо остановиться в чтении для ее осмысления – и тогда видна вся ее банальность); «и углубить, и поднять на более глубокий уровень нашу интеграцию» (поднять в глубину? – оксюморон совершенного качества); «вот за этим рубиконом вы должны трансформироваться в более цивилизованную, так сказать, организацию торговли». Коллизии, ситуации и прочие цивилизации неведомо что за собой скрывают. Русское слово наполнено символическим подтекстом, а его пытаются представить простым понятием, да еще в эмоционально-экспрессивном изложении, и в результате мы получаем снижение стиля и неопрятность мысли. «Как нам выползать из той ситуации, в которую мы влетели?» «Стоим на правильной дороге!» – перепутаны «дорога» и «путь»; не оттого ли и возникают сложные «коллизии» в известных ситуациях цивилизационного слома? Дорога – это всего лишь пространство, по которому происходит движение, тогда как путь есть цель или направление заданного мыслью (намерением) движения. Вот и «влетели». У московского градоначальника более «техническое» словоупотребление: «я не знаю, сколько нужно ног иметь новому правительству, чтобы сделать первый шаг. Потому что здесь одним каким-то шагом в одном каком-то направлении не обойдешься».

Внелогические конструкции довольно часты. Чисто эмоциональные построения с неожиданным заключением, которое логически не оправдано посылками. «Мы тебя избрали – мы тебе доверяем. Иди в Москву и бей всем морду!» «Мы действительно принимаем: или да, или нет. Но думать нам не запрещено». «Нет в мире человека, кроме меня, который мог бы его коснуться» (коснуться какого-то вопроса). «Необходимо победить преступность, коррупцию и – мать их, – беззаконие!» «Пусть я первый заражусь после всех остальных россиян!» Совершенно непонятно, какой смысл вкладывают ораторы в близкозначные слова: «Жалоб таких не было. Данных таких нет. Факты вскрывались такие, а данных таких нет». В результате утрачивается смысл всего высказывания, поскольку совмещение двух несовпадающих по смыслу формул взаимно нейтрализует суть речи: «Считаю, что можно оградить общество от насилия, от того, чтобы соблюдался закон».

Здесь же и контаминации, хорошо известные по традиционным «играть значение» или «удостоен медалью». «Я хочу спросить вопрос» составлено из двух вариантов общего смысла: «Я хочу задать вопрос» и «Я хочу спросить». «С ним мы встретились по телефону» составлено из двух выражений: «С ним мы встретились» и «С ним мы говорили по телефону».

Неряшливость особенно показательна в рекламе, где ей ни в коем случае не следует быть. Тут также много неожиданностей, несведенной логической последовательности мысли. Реклама об антенне: «У твоего соседа уже стоИт!» «Требуется мужчина на мясо» (рубщик мяса). «Подарок для одиноких мужчин: яйцерезка». «Лечу от храпа: аппарат “Гильотина”». «Русские народные пиявки: лечение и успокоение». «Похудение – 100 %!» И так далее. Впечатление такое, будто авторы не думают о том, что именно они пишут – и русский язык моментально мстит за приблизительность смысла и безответственность в употреблении многозначных русских слов.

Куда заносит наших «речемыслителей», иногда уму непостижимо. На митинге Жириновский рассказывает о жуке, который «пьет кровь из коровы», чтобы потом отнести ее своим птенцам. Тот же автор любит «приложить» устойчивое выражение к определенному лицу – и это не «навешивание ярлыка», как можно было бы подумать, потому что само по себе выражение не носит политического окраса. О Кириенко: «Он чист, молод, полон сил и энергии. Мы выбрали девственницу». «Немцову нужно ждать высшей меры наказания за то, что…» и пр.

Типичная форма построения «речи» состоит именно в том, что говорящий как бы раскладывает общеизвестное выражение на части или же включает такое выражение в несвойственный ему контекст. «Я был с президентом во все его критические дни»; «тут у некоторых чешется, так мы им руки поотбиваем»… «Говорят, что правительство сидит на мешке с деньгами. Мы мужики и знаем, на чем сидим». «Пусть это будет естественный отбор, но уверенно управляемый». «Сейчас историки пытаются преподнести, что в тысяча пятьсот каком-то якобы что-то там было. Да не было ничего! Все это происки». Сразу три штампа, прелесть употребления которых в том, что они трогательно собрались вместе.

Эмоциональное возбуждение гонит волну слов, которые абсолютно ничего не значат, поскольку их вытащили из известных говорящему словесных формул и понатыкали куда ни попадя. Особенно отличается этим известный экс-премьер: «Я говорю это как человек, которому и просто, и который знаю и не очень понимаю, я это не только и, это не позволительно и части любого человека так или группы» (по поводу обвинения правительства в коррупции). Как можно одновременно и «знать», и «не понимать» – это иллюстрируется самим высказыванием. Знаки препинания расставлены «средствами массовой информации», но правильнее было бы записать так:

«Я говорю это как человек…, которому… (да) и просто… И который (знаю)… и не очень понимаю я, это, не только… и это непозволительно [и в отношении] любого человека… так, и части или группы…» Там, где многоточия, следует поставить опущенные части фразы, которые легко восстановимы (пример в квадратных скобках), но не обязательны с точки зрения «задохнувшегося от гнева» премьера.

Руководитель с техническим, но все же образованием также находится в свободном полете освобожденной мысли, но его речь пестрит некоторыми «техницизмами», в том числе и обобщенно «культурными» выражениями. «Городское хозяйство – сложнейшее дело, требующее интеллекта и научного наполнения». Уже использование причастия в усложненной конструкции выразительно отличает такую речь. Но экспрессивная лексика и тут на первом плане: «Влияние города только через вбросы недостаточного количества, с тем чтобы цены более не дергались, как у лихорадочного больного», – но употребление сравнительных конструкций также повышает «меру ценности» таких речений. Однако и таких ораторов в конце концов «достают»: «Что вы меня здесь дурью оснащаете? Кроме вашего любимого кадастра мы ни черта не получили!»

Все подобные фразы – образец риторического мышления, то есть мышления без мысли; речи представляют собою блоки штампов-клише, которые повторяются у одного и того же автора (и по ним его можно всегда узнать). Особенно «страдают» те, которым дают возможность выступать и изъясняться с народом часто: их возможности давно уже известны, а тирады прискучили; собирая подобные высказывания, в какой-то момент вдруг ощущаешь если и не зубную боль, то уж скуку всенепременно – чего никогда не бывает, например, при чтении древних, старинных и старых источников. И тогда говорили политики, – но как говорили!

Основа всякой культурной и логически безупречной речи – д и а л о г. Об этом постоянно говорят и пишут все выдающиеся мыслители. Диалога нет, потому что власть не признает права на речь у тех, кто эту власть постоянно и настойчиво воссоздает по образу и подобию своему. Диалог и невозможен, поскольку и власти находятся – в зависимости от своих симпатий – каждая в собственной системе ценностей. На стадии монолога в принципе ничего не доказывается, потому что ничего не «обсуждается»; эта стадия лишена другого мнения. «Народ безмолвствует» – и энергия его живого слова не поступает в хранилища литературного языка. А эпоха «безмолвного большинства» историками, теми историками, которых так не любит власть, всегда называлась «эпохой Средневековья».

В результате современный человек любого образовательного уровня получает одинакового качества прожеванные истины в неприглядной домашней упаковке – и не может двинуться вперед ни в области мысли, ни в области речи. Речевые усилия любого политика превращаются в пустые слова, даже если они и справедливы, потому что репродуцируются нетворческие суждения, призывающие всех к коллективному действию. А «граждане имеют такую способность: они не делают, что перпендикулярно к их жизни», – как заметил еще один интеллигент от политики. Нет ни народных символов, ни интеллектуально отточенных понятий – сплошные образы речи, тут же ускользающие от внимания. Смысл замещается мифом, а уж миф – это легкая пожива для живчиков из СМИ; они обработают этот миф по самым лучшим стандартам и технологиям.

Человек отдаляется не только от своего языка, потому что литературный язык – язык интеллектуального действия – не может развиваться в таких условиях. Человек лишается мысли как совокупной программы совместного действия.

Что из этого следует – сказать трудно. Лингвисты из лучших много говорят и пишут на затронутую здесь тему, однако результатов нет, как нет и Закона о русском языке, который не один раз обсуждался в Думе, но так и не принят – по причинам, понятным, конечно, из приведенных здесь выдержек и цитат.

Информация для размышления (примеры речемыслительной деятельности наших современников)

1.

Демократия как либеральный строй, наверное, России чужда.

Владимир Шумейко, политик

Каждый термин в его истолковании требует обозначить позицию: об одном и том же мы можем говорить с точки зрения этимологической (по происхождению), с точки зрения функции (по употреблению) и с идеологической позиции данной группы (по интересу). Иначе говоря, один и тот же термин мы оцениваем как слово, воплощающее символ, понятие или образ нашего представления. В данном случае: этимологически – демократия есть власть народа, которая только по техническим причинам осуществляется символически через избранных представителей народа; согласно научному понятию демократия есть власть, которая гарантирует права и свободы граждан в отношении к источнику власти. Что же касается субъективно-образных представлений о демократии, таковых может быть бесконечно много; на это указывает уже возможность ограничивающих понятие демократии уточнений типа внутрипартийная демократия, буржуазная демократия, социалистическая демократия. Каждая партия имеет свой образ этой формы правления и очень часто навязывает его противникам и оппонентам под видом согласованного понятийного. Вл. Шумейко говорит об отсутствии либерализма в нынешней демократии, смешивая либерализм и демократию – поскольку и сам является, скорее всего, не демократом, а либералом. Его афоризм основан на намеренной или ошибочной подмене понятий, данных как символы. Между прочим, русская интеллигенция начала нашего века понимала демократию только как социалистическое движение: «Демократическое движение должно быть и по существу является движением социалистическим – борьбой за социальную справедливость и социальную солидарность» (С. Л. Франк). В принципе, как и всякий символически насыщенный термин, слово демократия становится лозунгом в политической борьбе; демагогия и извращение смысла термина здесь неизбежны. В современных понятиях демократия – власть всего народа, осуществляемая через партии, а не вне их выдернутыми из небытия отдельными лицами, в своих личинах так и не сумевшими стать личностями. Демократии нет без равноправия партий всех оттенков, которые точно обручами скрепляют живую и деятельную общественную среду.

2.

Мы живем в стране парадоксов. Сталин-фашист победил фашиста Гитлера… да и сейчас у нас есть опасность фашизма…

Андрей Караулов, журналист

И в данном случае журналист, играя образом, сложившимся в сознании людей на основе их личного жизненного опыта, представляет этот образ как символ, свойственный не конкретно исторической ситуации в определенной стране, а всеобъемлюще-общий, но конструируемый только по некоторым, выдернутым из социального контекста признакам. Если в качестве признаков фашизма избрать какие-то другие – может оказаться, что такой фашизм уже давно гуляет по стране, с чем столь же трудно согласиться. Фашизм – политическое течение, возникшее в капиталистических странах в период общего кризиса капитализма и выражающее интересы наиболее реакционных классов и групп населения – открыто террористическая их диктатура. Минуя момент понятия, идеолог спекулирует на особенностях русской ментальности, которой присуще образно-символическое восприятие термина. Подбрасывая ярлыки, с которыми связаны определенные традиционные символы данной культуры, тем самым настраивают человека против тех, кто на самом деле подобного «понятия» не заслуживает. Это безнравственно и даже преступно, а в той мере, в какой совершается сознательно, – и подло.

Однако ярлык – опустошенный по собственному смыслу словесный знак. Это указатель, индекс, отсылка к чужому опыту, знанию и чувству. Поэтому ярлыки взаимообратимы, и в этом их опасность, особенно для русской ментальности, которая с давних пор привыкла ответствовать на вздорные обвинения: «Сам таков!» Являясь всего лишь меткой на экспрессивно возглашенном факте или событии, такой ярлык способен стать разрушительной силой. Служа не смыслу, а слову и не умея подняться от абстракции символа, человек остается верным служителем лозунга, фразы и догмы, полагая, что идея (понятие, смысл) состоится в слове, и достаточно бросить слово, чтобы понять смысл. Увы! чтобы понять смысл, нужно немножко думать – понятиями. Но именно тут – слишком много издержек. Рассмотрим примеры.

3.

Западные интеллектуалы уже довольно сильно вложились в идею коллективизма… Это коммунальное решение драматизовано… и Большой Закон не срабатывает: «король» вынужден держать демократический дискурс, да и мы тоже как-то мутируем…

Михаил Рыклин, философ

Вульгаризм вложились рождает нежелательные ассоциации со сходными словами: сложились и приложились. Нарушение норм русского языка обозначено обилием иностранных терминов широкого значения: неясно, что имеется в виду под коллективизмом (это нечто коммунальное) или, например, под дискурсом (в научном языке это просто последовательность суждений). К тому же иностранные слова искажены по форме – драматизовано… мутируем… Термин напрямую соотносится с понятием, и всякие образные, переносные значения для него противопоказаны. А именно это мы и имеем в данном случае. Философ говорит об одном, подразумевая совершенно иное; так, под «королем» он разумеет президента. Понятийный текст переосмысляется как символический – и поэтому остается бессодержательным. Такого рода огрубленно однозначный «дискурс» характерен для русскоязычных.

4.

Прежде всего надо перевести древнее слово «красота», которое звучит как космос, то есть стройность, цельность, упорядоченность вечного движения…

Из статьи в «Комсомольской правде»

Сплошное недоумение. Вдумаемся: слово звучит как космос, красота – тоже космос, а космос – стройность, порядок и прочее. Слово ведь – не звучит, слово – значит. Не красота – космос, а наоборот: греческое слово космос в одном из своих значений и значит красота. Слово-знак, понятие и значение слова смешиваются и подаются как одно и то же или хотя бы похожее. В представлении древнего грека космос – порядок, мера, гармония, и только затем – мир, и лишь в переносном смысле космос – украшение или слава. Русское слово, точнее всего соответствующее этому значению греческого, – лад: стройность, цельность, порядок и мера совместно создают общее впечатление о красоте. Значение якобы привычного слова многим знакомо приблизительно. Либо это расхожий образ, привитый нам художественной литературой (космос – красота), либо газетно-публицистический штамп, каких в изобилии насочиняли для нас в последнее время, тщетно пытаясь создать новые (или освежить старые) символы.

5.

Мы во всем нашли свой обоюдный взаимный паритет.

Борис Ельцин, президент

Свой противопоставлен здесь чужому, и потому не может быть взаимности; между тем обоюдный и есть взаимный, двусторонний — дважды высказана одна и та же мысль, риторически и экспрессивно выделенная повторением однозначных слов. К тому же и паритет — это равенство равноправных сторон. Обоюдный взаимный паритет — выразительно усиленное выражение одной-единственной мысли, которой придается особенное значение. Плеоназм как форма экспрессивного усиления мысли становится способом подчеркнуть навязчивую мысль.

6.

Этот певец давно стоит на верхних ступенях первой шеренги мастеров.

Радио «Россия», коментатор

Газетные штампы, выражающие высшую степень оценки мастерства, странным образом прозвучали рядом, и здесь повторение однозначных фраз также оказывается избыточным. Происходит разрыв смысловых связей, особенно в тех случаях, когда соответствующие выражения заряжены совершенно иным смыслом, чем тот, который вкладывает в них говорящий. Эмма Памфилова: «Мы были уже на грани подъема (экономики)!» – странное высказывание, поскольку обычно находиться на грани – значит быть на грани провала. «Кинонеделя Санкт-Петербурга»: «А в финале нас ждет счастливый уик-энд», – в финале нас обычно ждет плачевный конец! Все эти примеры построены на соединении по крайней мере двух самостоятельных выражений, каждое из которых имеет свой смысл: играет значение — это значит: играет роль и имеет значение; удостоен медалью – это значит: удостоен медали и награжден медалью. Обычные для поспешной речи нарушения нормы в виде контаминации двух близких форм все шире проникают в нашу устную речь и становятся предметом нежной заботы учителя средней школы. За мусорной речью – пустые мысли.

Поиски логики в риторическом вакууме

В этих очерках мы уже не раз говорили о характерной для нашего времени форме общения – риторической. Тему можно развить на примерах реального речевого действия – дискурса, как принято ныне выражаться.

Самое выразительное свойство современной публичной речи состоит в том, что все мы склонны выражать свои мысли готовыми формулами, которые штампами, правда, не назовешь, поскольку такие формулы речи постоянно варьируются словесно, но в целом очень напоминают средневековый способ общения. Тогда тоже не в предложении – суждении развивали и обосновывали свою мысль, а в ворохе формул-клише образно высказывались и – выражались. Современные пословицы и поговорк – это остатки подобных речевых формул, как их сохранили время и добросовестные собиратели народной старины.

В пословице нет информации, в ней содержится только оценка, данная отсылкой на параллельное явление или действие, то есть представленная символически. По мере необходимости вы всегда можете заменить ее другою. Назначили нового начальника – и вы говорите:

– Новая метла чисто метет (оптимизм).

Да, но…

– Старая скрипка лучше играет (пессимизм).

Своеобразные отсылки к проверенной веками народной мудрости создают иллюзию законченного высказывания, но «чужими словами», за которые прячется простодушная лень или злобная осторожность. Увертливость мысли и неслаженность слов.

Не из понятия в слове развивается нужное суждение, а готовое суждение подменяет понятие, так и не выбравшееся из скорлупы клише.

Парафраз господствует на страницах газет, особенно в заголовках, подменяя собой выразительность оригинальной метафоры: «Язык до Киева доведет» > «Язык до киллера доведет», и так далее.

Формулы речи как бы состругиваются со смыслового содержания глагола или создаются на основе выделения признаков имени в форме прилагательного.

В первом случае глагол используется как определенный, всем известный признак (содержание в понятии), который распространяется на имена, каждое из которых предстает в виде соответствующего «объема понятия»; разумеется, это не реальные объем и содержание понятия, а сконструированные, удобные только для данной коммуникативной ситуации сочетания.

и т. д. вплоть до полного истончения собственной семантики глагольного корня. Смысл его становится многомерным потому, что оперируют одним-единственным признаком: идет = движется/происходит. Суждение сжато в понятие, которое представлено двумя словами, аналитически описывает его содержание и объем. Увеличение числа «объемов» понятия – денотатов показывает направление современной мысли, ориентированной на выражение предметного, вещного, телесного мира, но с помощью отвлеченных от конкретности и максимально обобщенных признаков возможного (виртуального) их совпадения. Важен именно признак, один, общий для ряда «вещей»:

идет работа…

работает идея…

стоит вопрос…

и в результате появляются речения типа «Я хочу спросить вопрос…» Не различия, а по преимуществу сходства показаны в подобных формулах, и в этой ориентации на образ и подобие, а не на различительные признаки также находим сходство со средневековым типом мышления, конформичным по существу. Подобия, а не различия в признаках разных качеств.

Даже там, где всегда обходились одним глаголом, его раскладывают надвое (тип запросить > сделать запрос); где был простой глагол, он усложнен приставкой, привнесенной из других речевых формул (тип принимать меры > пред-принимать меры).

Что подобное «составление понятий» посредством аналитического удвоения слов вовсе не случайность нашей речи, показывает и другой способ клиширования – от определения. Как и в случае с глаголом, это тоже стремление к логике в обстоятельствах риторического мышления.

Определение-прилагательное несомненно содержит признак, уже выявленный сознанием в качестве типичного или существенного, так что и к нему тоже можно «подключить объем понятия» в виде какого-то имени, каждый раз нового. В этом уже отличие от старых «постоянных эпитетов», которые всегда выявляли в имени типичный его признак (красная девица, добрый молодец, черные тучи и пр.) – содержание понятия извлекали из его объема. Теперь признак наклеивается на любое имя, и тогда возникает неожиданное смещение в логической перспективе высказывания. В реальности объем и содержание «умственно» составленного высказывания не согласуются. Это может быть оксюморон, иногда плеоназм, чаще гипербола.

В. Н. Шапошников (1998, с. 160–168) привел сотни таких сочетаний, трудолюбиво извлеченных им из печатных текстов:

власть – законодательная, исполнительная, представительская, федеральная, третья, четвертая, реальная…

мир – торговый, коммерческий, рыночный, деловой, криминальный, уголовный, преступный…

силы – демократические, центристские, оппозиционные, социальные, политические, властные, миротворческие…

и особенно часто в сочетании с иностранные словами, смысл которых максимально обеднен:

авторитеты – высшие, экономические, местные, уголовные, воровские, криминальные…

лидер – национальный, государственный, религиозный, политический, уголовный, теневой…

бизнес — мелкий, малый, средний, крупный, торговый, игорный, криминальный, преступный, подпольный…

Обращает на себя внимание неодобрительная коннотация таких сочетаний, которые, конечно, не есть «согласованные словосочетания» (только, может быть, в структурном отношении согласованные); они не окказиональны. «Согласованные словосочетания» не случайное или редкое порождение лихого канцелярского или газетного стиля. В любой момент каждый из нас составит подобную формулу. Гипероним общего родового смысла (власть, мир, силы) порождает гипонимы конкретного значения. Это совершенно обратный ход мысли по отношению к историческому развитию гиперонимов, они развивались от суммы накопленных видовых к одному-единственному родовому; например, от равноценно видовых обозначений жилища дом, изба, хата, хижина и пр. – к включающему все разновидности жилья слову дом.

К чему это ведет – мы видим на смещении семантики слова, ключевого слова каждой отдельной формулы. Прежние литературные сочетания типа Дом мод, Дом торговли и пр. даже на вывесках (а «грамотность» многих основана именно на вывесках) заменяются разговорными сочетаниями Модный дом, Торговый дом. Между тем происходит простая вещь: расширяется или сужается значение слова, в данном случае слова дом. Метонимически исходящие друг из друга четыре значения слова как бы сгущаются, собираясь в одно нерасчлененное общее значение, основное и главное для современного узуса, и возникает вязкая сеть ассоциаций, быть может, и выигрышных в риторическом плане, но запутывающих смысл речения. Неясно (и каждый волен понимать дело так, как желает), идет ли речь о здании (Дом для торговли), о происходящих в нем действиях (Дом, где вершится мода), об участниках таких действий (о «хозяйстве» или «челяди»), и т. д. Происходит незаметное перерождение сложившегося в культуре гиперонима-понятия в синкрету-символ. Особенно осторожно приходится использовать слова, которые и в современном языке сохраняют символический смысл. Говоря о мигалках на служебных автомашинах, чиновник сыплет «согласованные словосочетания» типа «А то каждый третьеразрядный клерк российского правительства норовит получить статус “голубого”»!

Еще хуже, когда ставшее устойчивым сочетание с прилагательным семантически разламывается и в новой перспективе высказывания определение используется не в прямом своем, а в переносном значении. Слово человеческий в переносном значении – «такой, какой подобает людям, достойный человека»; ничего, кроме комического эффекта не достигает фраза политика, заботящегося о столе своих сограждан: «У нас еще будут на столе настоящие, человеческие яйца», – пример грубый и крайний, зато выразительный. Другой высказался не менее ярко: «Я был с президентом во все его критические дни».

Включение определения в необычный для него контекст чаще всего сопровождается употреблением иностранного слова. Это особая примета политического лексикона. «Там, где женщины танцуют, пляшут, они всегда вовлекают общество в какой-то благородный, созидательный, нежный процесс». Подбираются несколько прилагательных, каждое из них соотносится с одним из возможных гипонимов, соотносимых, в обычных обстоятельствах, с данным иностранным словом. Например, в данном случае: благородное дело – созидательная работа – нежное движение или как-то иначе.

В спонтанной речи политиков ассоциативная сеть традиционных формул создает материал для дальнейшего развития начатой мысли, иначе, наверное, и нечего было бы говорить. Высказываясь о гончарном деле, московский мэр выразился так: «Мне очень хочется сделать какой-нибудь горшок своими руками, так. Может быть, ночной даже горшок, неважно». В современном обиходе только такое сочетание и сохранилось – и немедленно обыграно как шутка, поскольку поставлено в ряд с непривычным для мэра словом горшок. Сравним другую глубокую мысль на ту же тему: «Свой рабочий день, когда мы встаем, мы в первую очередь идем в туалет, и можно не стесняясь сказать, что с этого начинается, в общем-то, наша с вами жизнь и, пожалуй, и заканчивается деловая часть нашей жизни». «Рабочий день» – «деловая часть» – «наша жизнь» – так можно было бы связать ключевые термины высказывания, но все они – клише.

В русском языке, в его реальности, в системе, а не в норме, семантика определения передается, с одной стороны, смыслом производящего слова, с другой же – контекстом самого широкого плана. Контекстом не в смысле «текстовой формулы», но гораздо шире, можно сказать – контекстом самой жизни. Такова типично русская форма создания новых определений, с помощью которых мысль легко связывает идею о вещи с самой этой вещью, мысль связывает с жизнью. Это можно показать на истории сложных слов, которые некогда и сами по себе представляли двусловную формулу в духе описанных здесь современных «согласованных словосочетаний».

Обыденный – однодневный (созданный в один день);

обыдённый – обиходный (повседневный, привычный);

обыденный – ординарный (обычный, заурядный).

Когда граф Витте в своих мемуарах пишет: «Это довольно обыденный прием – бросить какую-нибудь мысль в оборот», – можно лишь догадываться, второе или третье значение имеет у него наше слово. То же в текстах того времени, например, у Н. В. Шелгунова: «И в деревне, и в городе обыденная путаница, создающая всякие недоразумения» – «Бытовым фактам из обыденной, или так называемой общественной жизни…» За полвека до того В. И. Даль все формы данного слова одинаково понимал как “однодневный”, и только мемуаристы середины XIX века осуществили метонимический перенос ко второму значению (у К. Д. Кавелина это слово – синоним к словам повседневный, ежедневный), тогда как метафорический перенос к третьему значению – явление еще более позднее. Изменением внешней формы – ударением или произнесением подударного гласного – такой перенос материализуется, а сколько подобных смещений смысла осталось неизвестным, потому что они не сохранились в измененной словесной форме.

Аналогично происходило преобразование следующего ряда, в котором заменялось имя:

Своенравный – выделяется признак самой личной воли.

Своеобычный – выделяется признак воли в границах коллективной (всеобщей) свободы.

Своеобразный – выделяется косвенный признак воли как форма ее проявления.

В «Толковом словаре» Даля говорится: «Свой обычай, самостоятельный нрав; желание делать все по-своему, на свой лад, и требованье, чтобы другие подчинялись этому порядку. Своеобычие меньшая степень, и не есть еще порок; иногда оно относится только к привычкам, обыку или общему обычаю народа; своенравие близко упрямству, упорству. Своенравные требования или своеобычные затеи». «Своеобразный вид чего, особенный, отличительный, оригинальный, не подражательный. Своеобразный человек – самостоятельный, не идущий слепо по следам других. Своеобразный дух народа».

В этих комментариях содержится вся история слов, отражающих движение культурной жизни. Примеры приведены затем, чтобы читатель еще раз убедился, что просторное и вольное движение системы народного языка само по себе создает возможности для совершенствования и языка, и мысли. Важно не мешать этому естественному процессу, не сопрягать в своей речи разные уровни и разные стихии речи. Не впадать в грех своенравного, оставаясь на грани своеобразного.

Синтаксис превербов как формула новой ментальности

Обилие новых словесных образований, выработанных по известным моделям, поражает нас даже «на слух», но особенно выразительно представлено в словарях новых слов. Тут, как говорится, только руками развести: действительно, «много всякого разного» – и тенденция видна вполне отчетливо.

Особенностью современного словотворчества является усиление роли слов на сдвоенных корнях; лексическое пространство русского языка заполнено до предела, начинается, собственно говоря, «синтаксический» этап освоения этого пространства. Агглютинирующие превербы призваны возвести семантическое содержание слова до уровня супер-гипер-онима. Если, скажем, сверхскоростной уже и по смыслу есть предел возможной скорости, то суперскоростной должен подавить его предельностью своего качества. Агглютинативное усилие слабеющей мысли прибегает к шедеврам типа лжеквазипсевдодемократ, т. е., по смыслу сочленений, трижды не демократ.

Прежде мы наблюдали чисто лексическое замещение в степенях повышения качеств; например, постепенно появлялись собственные или заимствованные варианты типа максимальный, оптимальный, экстремальный, или сверхскоростной, ультрамобильный, или порядочный, приличный, пристойный, или обаятельная, обворожительная, очаровательная… Теперь это уже невозможно, поскольку при замене новым корнем другого семантического ряда утрачивается внутренняя семантическая связь (внутренняя образная форма) между подобным рядом слов семантической парадигмы, представленных в ранге синонимов. И особенно – при подмене иностранным словом. Уже «новации» века нынешнего – пикантная, грациозная или шикарная – не входят в ряд определений, начатых в далеком прошлом словом обаятельный, определений, которые сохраняли общий для всех них символический образ колдовской силы в слове ли, во взгляде или в действии.

Русской ментальности вообще присуще это стремление к удвоениям: удвоение форм для выражения раздвоенного смысла. Чисто «реалистическое» (в старинном смысле термина) сопряжение идеи и вещи в их совместной обращенности к выражающему их словесному знаку: реально вещное (телесное, плотское, земное и т. п.) и идеальное (духовное, душевное, небесное и т. п.) предстают как семантическое единство в формуле, сложенной метонимическим усилием мысли. Народные формулы типа радость и веселье, стыд и срам, правда-истина, любовь да ласка и им подобные стали теперь предметом рассмотрения философов, но и лингвистами об этом много написано, хотя, кажется, нигде не сказано, что такими формулами наша ментальность искони выражает идеальность сущности и материальность явления, совмещенных в общем термине, который в действительности становится символом на фоне понятия. Одно замещает другое, потому что это «другое» в свою очередь объясняет то «одно». Иначе не мыслит себе русский человек любовь как через ласку, истину «мимо правды», а личную, идеальную в сущности радость вне материально выраженного веселья всех вокруг.

Метонимические сцепления якобы согласованных форм… но на самом деле это нерасторжимое единство идеи и вещи, причем идеи раньше и вещи потом. Идеи – этичны, а вещи – эстетичны. Эстетика как признак «вещи» согласуется с этическим идеалом.

Паразитируя на этом свойстве русской духовности, понятой как ментальность (лукавой подменой самого термина «духовность» на «ментальность» идеальное подменяется рациональным), современная растерянная мысль и создает словесные выражения-штампы, чисто внешне связующие идеи и вещи – но в сущности представляющие собою попытку называть идею случайно подобранным словом, всего лишь симулирующим вещь. Именно симулирующим отсутствующую в действительности вещь, а не стимулирующим ее явление, как это было в процессе русской «идеации», т. е. в наполнении предметного мира идеальным смыслом в традиционном русском слове (развитие символов русской культуры).

Поразительно много появилось слов с превербами типа авиа-, авто-, видео-, кино- и пр. Их сотни. Многие просто заменяют традиционно русские формулы, ср. поли– вместо много-, гидро- вместо водо-, ср. также анти- и противо-; блиц- и быстро-, скоро-; супер- и сверх-; моно- и одно-, нео– и ново-; интер- и меж-; термо- и тепло-; поли- и много-; псевдо- и лже, ложно-; этно- и народно-; мини- и мало-, макси– и много-; микро- и мелко-; макро- и крупно; мета- и над-; био- и жизне- и под. Наряду с коренными русскими сохраняются «научные» новые, которые, учитывая, видимо, особую авторитетность научной терминологии и стилистическое достоинство иностранного термина (высокий стиль!), проникают в разговорную речь наших современников.

Однако есть формулы, куда иностранный эквивалент пока не внедрился. Это либо сложения с числительным (двадцати-, двух-, девяноста-, девяти-, десяти-, одно-, перво-, пяти-, семи- и под.), либо выражение внешних пространственных координат весьма конкретного свойства (вне-, внутри-, около-, высоко-, низко-, длинно-, равно-, разно-, право-, лево-), либо, наконец, выражение некоторых духовных сущностей (духовно-, душевно- и под., которые еще не забиты образованиями с психо-). Исключения, как видим, выразительны. Они касаются глубинного ядра духовности, формул ориентации в материальном и духовном пространстве, и язык до времени не дает нам выбиться хотя бы из этой реальности языкового существования.

Разумеется, мода и влияние «жизни» диктуют активность тех или иных формул. Сравним образования на видео- и кино-. Чисто внешнее различие между новообразованиями до 80-х гг. и после этого (оглашенная перестройка в гласности) заключается в распространенности тех или иных моделей: до 80-х гг. с видео- 19 новообразований, а с кино- 103; с 80-х гг. с видео- уже 98, с кино- только 69. При этом сочетаний видео- с русским корнем 24 на 98 или 1 на 19, тогда как кино- 18 на 69 или 25 на 103. Это меньше четверти всех образований, причем славянский корень обычно искусственного происхождения, именной славянизм высокого стиля, ср. сложения с – движение, – обозрение, – объединение, – приложение, – повествование, – пособие, – путешествие, – любитель, – летописец, – промышленность, – хозяйство и пр. (имеются и вполне разговорные формы типа – просмотр, – показ и др., но гораздо реже).

Что такое эти кинобалет, видеобалет, телебалет, кинобоевик, видеобоевик, телебоевик, киновечер, телевечер… одинаково видео-/теле-/киногерой, – драма, – жанр, – индустрия, – клуб, – новелла, – поэма, – портрет и десятки иных? Туманное нечто, в природе не существующее или существующее в другом качестве как балет, драма, поэма… Родовой признак «видео», «кино», «теле» есть идея как слово, которое симулирует вещь. Высокий стиль речений только подчеркивает пустоту содержания, ведь высокий стиль обслуживает отвлеченно абстрактную идею, не имеющую связей с конкретностью земной вещи. Чисто интеллигентское извращение мира в пользу пустой идеи.

Это миражи современной культуры, упакованные в словесную обертку. Рекламный миф, призванный заменить реальность вещного мира.

Одновременно это есть созидание новой ментальности в привычных для русского человека формах духовности, натужные попытки выйти из тупика, в который зашла творческая мысль, лишенная национального концепта, который и воссоздает на постоянной основе все новые и новые значения коренных славянских слов. Глагольный форматив при имени (преверб вместо суффикса) в заимствованных словах гиперонимического содержания – явление само по себе странное, покушающееся на грамматику русского языка.

Беда в том, что словообразование как модель формирования новых лексических единиц превращается в синтаксическое средство сочленения разнообразных и свободных морфем, поскольку и сам по себе синтаксис застыл уже, по-видимому, в законченности текстовых формул-клише и не развивается в своих структурах, то есть не является средством порождения новых моделей речевого поведения. Штамп поглощает все, к чему прикоснется.

Неужели так умственно слаб человек? Неужели так уж необходимо в погоне за гиперонимами рассудка стирать генную память национальных концептов?

Ситуация

Тезисы о текущем моменте

Какое хорошее и неясное слово – текущий момент. Момент, а течет: представить нельзя!

Андрей Платонов

Все до сих пор сказанное позволяет оценить создавшееся положение, состояние языка в современном обществе.

Изменение русского литературного языка происходит по следующим причинам.

– Структурное преобразование на всех уровнях, особенно в отношении функциональных стилей. Трехуровневая система стилей способствовала урегулированию системных признаков языка в норме: средний стиль поставлял в литературный язык инвариант нормы в последовательности система > стиль > норма. Устранение высокого стиля привело к перемещению стилевых вариантов (процесс «либерализации» языка, или, точнее, «демократизации» его).

– Прагматически неизбежное перенесение внимания на коммуникативный аспект речевого действия привело к разрушению традиционных форм и формул русской речи, пропитанных символическими и образными значениями, что, в свою очередь, вызвало процесс «вестернизации» – бессмысленного заимствования иностранных слов, включения вульгарной и грубой лексики, злоупотребление газетными штампами и пр.

– Переключение внимания с поэтической и логической на риторическую форму речевого мышления привело к сильному влиянию устной речи на письменную, что в качестве следствия дало идеологически оправданные процессы «навешивания ярлыков», «метафорических штампов», «глума в жаргоне» и пр. (процесс «варваризации» языка).

– Семантическим следствием всех этих процессов, взаимосвязанных и друг друга поддерживающих, стало «усушение» образной силы русского слова, сведение его к узкопонятийному («идентифицирующему») значению. Теперь ключевые слова культуры по требованию «научного стиля» устраняют многослойность своего смысла, и символ переквалифицируется в гипероним, представляющий родовое категориальное значение (чего и требует точность научного термина). Попытка свести к понятию все вообще содержательные формы слова – это момент разрушения литературного языка, но не русского языка в полноте и цельности его развивающейся системы. «Помутнение языкового сознания», которое прежде отмечали только у эмигрантов из России, нахлынуло, из тех же зарубежных источников, на массу людей и в самой России.

Однако язык сопротивляется насилию, и в этом можно видеть нечто обнадеживающее. На многих примерах можно показать, как язык мстит за нарушение его системных законов. Когда манерное кэш, извлеченное из американо-английского cash «наличные», в бытовом разговоре превращается в каша «навар», ясно, что звуковые цепочки знака приводят к ассоциативному переосмыслению заимствованного финансового «термина» в ироническом духе русской ментальности. Когда «продвинутый» сочинитель (Юз Алешковский) утверждает, что русское слово мудила – ругательное, а то же русское слово мудило – ласкательное, мы опять-таки видим, что такое хулиганство возможно лишь на книжном листе, а в разговор оно не вклинится: «акающее» произношение даст одну и ту же, все-таки «ругательную» форму. Язык всегда прав, и потому «народная этимология» в случаях вроде зряплата, прихватизация или дерьмократы обнажает суть дела лучше, чем развернутая аргументация в логически безупречном дискурсе. Это значит, что обновление смысла в словесном образе еще возможно, а если такое возможно, то и слово русское живо. «Закон отторжения», о котором так часто говорят на Западе, в полной мере действует и в нашем речевом обиходе. Механизация души на основе коммуникативного «равенства», в информативно насыщенный век приводит к отторжению от организации речевых усилий через моду, стандарт или рекламу, поскольку это удаляет от живого организма языка.

Такова ситуация, которая сложилась в языке к концу XX века не без наших усилий.

Возникают самые разные позиции в отношении к такому положению дел.

В отношении к языку возможны проявления чисто детской наивности, связанной с инфантильностью усредненного сознания, в том числе и интеллигентского. «А что тут такого – подумаешь!»

Изредка проявляется прямая злонамеренность, стремление добить современника своим косноязычием, принижая всех окружающих до уровня своего речевого поведения (конечно, не только речевого). Это агрессивное давление на сограждан с целью разрушить их духовные и интеллектуальные возможности.

Широко распространено невежество в вопросах языка и речевого действия, но тут, по крайней мере, возникает желание чему-то научиться, что-то узнать, как-то соответствовать духу родного языка, красота и мощь которого ощущаются всеми.

Некоторые суждения о возможностях роста сознания в совершенствовании языка мы и обсудим. В тех пределах, которые допустимы сегодня, когда мы отмечаем различные течения мысли, разные научные школы и несводимый к личному опыту результат научного знания.

Теоретические проблемы прикладной русистики

В названии не содержится оксюморона: всякое прикладное знание только тогда эффективно в своих целях и достигается с наименьшими затратами, когда обосновано теоретически. Впрочем, это также трюизм.

Дело в том, что если потребности прикладного знания являются вневременными и определяются прагматическими требованиями общества, то научные теории изменяются в связи с изменением идеологии познания. Всегда были важны, например, технические средства преподавания и их совершенствование, но даже это в свою очередь вызывало развитие новых научных теорий. Постоянные метания научного сообщества между тем, что «красиво» или «истинно», и тем, что «полезно», воплощают свойственное человеку стремление к специализации, к временной поляризации диалектически возникающих противоположностей знания в их крайних проявлениях – как к возможному выходу из тупиков недифференцированного в рефлексии и еще слишком отвлеченного знания. Однако и красота, и истина, и польза являются конститутивными признаками одной и той же категории «благо», и для блага науки было бы полезно время от времени вспоминать о том, что полезное истинно только тогда, когда оно красиво.

Некоторые соображения по этому поводу будут небесполезны для уяснения возникающих при этом проблем.

1.

Согласно определению, теория есть наивысшая форма организации научного знания, которая дает целостное представление о закономерностях и сущностных связях данной области знания. Именно целостного представления о своем объекте современная лингвистика не имеет, поскольку она дифференцирована по предмету описания: социолингвистика, психолингвистика, стилистика и пр. Но одновременно лингвистика вступает в исследовательское поле других наук – по объекту, т. е. собственно языку (язык как реальность мысли, и пр.). Объем лингвистической теории также постоянно сужается, поскольку «представление о закономерностях и сущностных связях данной области» научного исследования мельчится все более узкими прикладными его аспектами.

Следует различать практическое и прикладное использование теории. Конечно, практика выше теории, и с этой мыслью мы, похоже, просто родились. Практика подталкивает развитии теории. Однако прагматически направленные прикладные дисциплины вовсе не представляют собой ту «практику», которая способна обогатить теорию. В наиболее ясном случае – в математической лингвистике дело не заходит дальше математизированного и символического обеспечения практически уже открытых и теоретически обоснованных «закономерностей и сущностных связей» языка. Экспликация, терминологизация и истолкование еще никогда не обогащали науку, хотя и способствовали уточнению определений, расширению общего знания науки в данном обществе.

Кстати сказать, современное понимание «прикладного» достаточно разнообразно. Прикладное понимается как: 1) практически применимое, 2) прагматически выгодное, 3) технологически второстепенное, 4) экономически полезное (хотя и не всегда удобное в нравственном отношении) и т. д. По-видимому, каждый понимает «прикладное» в соответствии с личными интересами. Любая частная филология (русская, романская, славянская и под.) специалистом по общему языкознанию может рассматриваться как прикладная, и притом вместе со всей ее собственной теорией, а для философа все языкознание целиком является прикладным в отношении к предмету философии (хотя на самом деле все обстоит значительно сложнее, если и не совсем наоборот).

Подобные, целиком оценочные, характеристики и определения, если представить их в резких формулировках, далеко нас заведут, не руководствуйся мы простым правилом целостности собственной науки с иерархически выстроенной последовательностью ее теоретических постулатов. В этом смысле прикладную лингвистику, как кажется, следует рассматривать скорее не с позиции теоретических ее оснований; она ценна не теорией языка, а методами и методиками решения практических задач, основанными на познании самого языка.

Из этого следует несколько выводов.

Каждая новая исследовательская программа с необходимостью должна строиться на основе некой продуктивной теории, исходить из нее. Это ускоряет работу над проблемой, придавая ей цельность ценностных ориентиров. Неудачные примеры показательны. Например, ранние обширные рефераты Ю. Н. Караулова показывают, что создание машинных программ, основанных на соединении эмпирических примеров и развернутых деклараций общего характера, которые теоретически не обеспечены, обращено либо к философии, либо к здравому смыслу, по меньшей мере бесполезно. В таких условиях очень трудно ожидать продуктивного синтеза в виде теории, предшествующей прикладному исследованию.

Призыв построить модель «языковой личности русофона» на основе присущих ему «психоглосс» и с помощью машинных программ в момент своего появления отдавал авантюризмом, поскольку проект с самого начала включал в себя несоединимые начала. Трудно моделировать «промежуточный язык – язык мысли», т. е. систему языка, на основе механически представленных последовательностей психического плана и притом отталкиваясь только от звучания (от звуковой материи речи). При этом источник поступления информации – не язык и не личность, а тексты современных авторов, вторичный по характеру источник, требующий предварительного истолкования. Вдобавок, судя по образцам, все это тексты, созданные по модным рецептам «потока сознания», что мало свойственно нормальному русскому сознанию. «Составляющие» промежуточного языка – образы, гештальты, символы, формулы, диаграммы, слова и т. д. – мало того, что относятся к различным аспектам изучения сознания и языка (что отражает общий эклектизм подхода к решению проблемы), но и вызывают серьезную озабоченность в отношении философских своих оснований. Уж очень все это похоже на феноменологические метания между субъектом и объектом познания. Они сливаются.

Философской основой дробления предмета исследования остается позитивистски потребительское отношение и к языку, и к языкознанию. Диалектика развития подменяется некими «суммами» прагматически существенных для данного эксперимента черт, а сама лингвистика изымается из числа гуманитарно ориентированных исторических дисциплин. Именно здесь актуально размежевание «практического – теоретического – прикладного» языкознания в границах современной лингвистики. Сам Ю. Н. Караулов прикладные проблемы языкознания относит к «периферии науки о языке», но с этим трудно согласиться: у науки есть теории и их приложения. Одно без другого не имеет смысла. Неверно также полагать, будто всякое изучение языка вне его «системы» или «парадигмы» – уже и есть прикладное языкознание. В любой момент развития науки в ней действует сразу несколько «парадигм» и моделируется несколько «систем» языка. Понимать дело иначе значило бы признать законченность теории (одной-единственной, избранной и утвержденной) и завершенность в построении парадигмы научного знания о языке. Сложность заключается как раз в том, что прикладное языкознание вынуждено реализовывать свои технологические возможности в условиях развивающейся теории и множественности научных концепций. В сущности, это и есть наука: соревновательность научных гипотез перед лицом общественной практики.

Тут возникают самые разные ситуации.

Например, экспериментально-фонетические исследования отчасти нейтрализуют ходящие в научной среде различные теории фонемы (то же самое происходит и в историческом изучении предмета). С одной стороны, это способствует неявному обеднению стоящих за такими исследованиями теоретических проблем, с другой – к сужению их объема и, следовательно, к искажению их содержания, т. е. отличающих их своеобразных признаков, которые как раз и обогащают общую теорию науки несводимыми в инвариант мнениями. Печальная судьба бюрократически введенной специализации «русский язык как иностранный» демонстрирует прямо противоположный результат. Все функциональное многообразие русского языка сведено здесь к одной коммуникативно-информативной функции, хотя инстинктивное желание сбросить с себя отяжелевший панцирь ведомственного термина толкает специалистов-прикладников к изменению своего статуса. Не случайно именно в недрах этой специализации постепенно формируется «лингвокультурология», основным содержанием которой является устремление к изучению речемыслительной функции языка в историко-сопоставительном плане.

Полезно обсудить и другие – исторические – примеры.

2.

Отношение к знанию, к знаку, к норме (образцу) исторически изменялось. Выбор научного метода как ведущей силы познания на каждом этапе определялся идеологией познания, свойственной данному времени. Хорошо известно, что в XVIII веке метод определялся в терминах деятельности, был ориентирован прежде всего на прикладные науки, что и привело к созданию систематики как принципа научного анализа. Исторический принцип научного познания в XIX веке разрушил статичность научных представлений предшествующего периода, введя понятие развитие системных отношений, что и в практическом отношении оказалось гораздо продуктивнее статичности прикладных схем. Принцип отражения, сформулированный XX веком, позволил синтезировать систематику XVIII века и диалектику XIX века, породив множественность научных принципов познания и главный из них – принцип системы (вскрытая систематика) и принцип функции (вскрытая прагматика). Обнаружилось, что между научной теорией и прикладным знанием противоположности нет, что они функционально связаны и подпитывают друг друга, что качественный рост прикладного знания определяется уровнем развития научной теории.

Второе следствие не менее важно.

Оказалось, что нет не только противоположности между теорией и прикладным знанием, нет также и развития опорных понятий науки; например, в понимании системы, знака, функции и т. д. На всех этапах развития теории действует, в сущности, один и тот же научный принцип, хотя практические следствия из его вариантов, сформулированных средневековой или современной наукой, могут быть разными. Безразлично, например, как именовать диалектическую триаду вещество – энергия – информация; хотя бы и в терминах философии двухтысячелетней давности Бог Отец – Бог Сын – Бог Дух святый, или эпохи Средневековья тело – душа – дух, или даже науки недавнего времени (вещество – сила – дух у Д. И. Менделеева). Теоретический принцип остается неизменным при постоянном обновлении практически чем-то важных его проявлений, данных в виде терминов, определений, подлежащих дальнейшему изучению признаков – в нравственной, естественнонаучной или сугубо математизированной их форме и т. п. То, что сегодня представляется как «сущностно важное» – терминологизация, – на самом деле представляет собой прикладное знание, релевантное только для данного момента технологического применения научной теории. На основе подобных «практически» необходимых вариантов и создается в конце концов диалектически целостный инвариант – а это уже теория. Ср. характерное для нашего времени устремление к познанию «вещества» или даже «информации», быть может, в ущерб постижению «энергии» – столь же важного признака материи, как и два других, а также стремление математизировать (схематизировать) всяческие исследования содержательных форм языка, что, конечно, освобождает исследователя от духовных и этических ограничителей в изучении человеческой личности, общества, и пр.

Соотношение теоретического и практического, прикладного в научной традиции всегда было спорным вопросом. Оно не понималось однозначно, особенно в филологии.

Историческая фонетика русского языка, в окончательном виде представленная А. А. Шахматовым в 1915 году, послужила исходным материалом для теоретических обобщений, данных в трудах Н. С. Трубецкого и Р. О. Якобсона по диахронической фонологии. Без основательной филологической разработки предмета, исполненной Шахматовым, невозможно было бы «снять» с младограмматической модели языка новую универсальную теорию системы фонем, изменяющейся во времени. Основательные филологические штудии Л. Л. Васильева подвели к возможности «снять» с практически описанной системы акцентных соответствий теорию исторической акцентологии, и не только славянской (Хр. Станг и др.). Без «Материалов…» И. И. Срезневского в наши дни не возникло бы нескольких плодотворных направлений в области исторической лексикологии и лексикографии. С выработанной в практической работе модели языка или его единиц «снималась» законченная теория языка и системы. Историческая морфология русского языка, практически подготовленная трудами С. П. Обнорского и А. А. Шахматова, теперь подводит к теоретическим обобщениям самого широкого плана. Все теории современной науки в качестве материального (практического) своего обоснования имеют такого рода работы предшественников, которые мы с полным правом именуем классическими. Это – пример того, как прикладное знание формирует научные теории, которые, следовательно, становятся теориями только потому, что обеспечены материалами прикладного знания и имеют практический выход в структуру человеческого знания вообще.

3.

Поставим вопрос шире: теоретические основы современной науки, включая и методы научного исследования (структурализм, типология, функционализм и пр.) не связаны ли с фундаментальными исследованиями предшествующих периодов? Конечно, связаны. Но ведь и те материалы также были основаны на какой-то теоретической базе, отличающейся от современных теорий. Какая сторона и до каких пределов является теоретической, а какая прикладной – в их общем отношении к предмету исследования?

Поставим точки над «и», коль скоро это имеет отношение к нашей теме.

Позитивизм младограмматиков сменился внешне конкурирующей с ним философией феноменологизма, положенного в основу структурализма. Объективный идеализм младограмматиков сменился субъективным идеализмом структуралистов. О современных «постмодернистских» течениях из осторожности не говорим, поскольку изменился сам стиль научного исследования. То, что прежде именовалось «теорией познания» и что несомненно присутствует в трудах указанных здесь исследователей, сегодня уже не имеет цены и отвергнуто в пользу чисто субъективистских подходов к языку; герменевтика и эпистемология заменили гносеологию, и в этом – печальный итог отчуждения лингвиста от объекта его исследования.

Между тем, с точки зрения логики, в развитии научного знания здесь все ясно. Структурализм как направление и метод – всего лишь одно из проявлений филологии, исторически обусловленное и постепенно нисходящее в узкий диапазон техники исследования. Наши учителя в середине века активно возражали против всякого вообще структуралистского исследования, справедливо полагая, что конечный результат такого исследования минимально содержателен. Действительно, как проявление феноменологизма структурализм стал способом, средством, манерой приближения к сущности явления, достигаемого путем серии исследовательских редукций. Тот самый «эмический»[6] уровень постижения истины в высшей степени обязан именно структурализму как помысленному вторжению в идеальное и концептуальное поверх феноменально явленного. Все понятия и термины типа фонема, лексема, концепт и десятки других выведены в результате такого исследования, и первым феноменологом-структуралистом такого рода был, по собственному его признанию, И. А. Бодуэн де Куртене.

В исторической перспективе развертывания метода видно, что структурализм, в сущности, представлял собою прикладную лингвистику. Судить об этом можно по нескольким следствиям, уже четко проявившимся.

Структуралисты называли себя единственно «настоящими» лингвистами, отрицая за традиционным языкознанием право именоваться лингвистикой. Так, Б. А. Успенский не раз утверждал, что в Петербурге-Ленинграде никогда не было языковедов, «а лингвистика была очень слабой». Никакими этическими принципами не лимитированные высказывания такого рода переводят обсуждение вопроса в другую плоскость, но сами по себе очень характерны. Они показывают, что разграничение теоретического и прикладного в лингвистике может определяться и установками «своей» научной школы (в данном случае – «тартуско-московской», восходящей к достижениям ленинградской филологии), и субъективной позицией исследователя, и даже настроением автора, с утра не хлебнувшего кофе. Парадокс состоит в том, что именно такие «настоящие», или, как они полагают в своих мемуарах, «правильные» лингвисты занимаются сугубо прикладными проблемами современной культурологии, однако (и это верно) на основе тех методов исследования, которые косвенно относятся к языкознанию, выработаны языкознанием, и прежде всего отечественным языкознанием. Достаточно просмотреть сборники тартуских «Трудов по знаковым системам», чтобы убедиться в этом. Подменяя вопрос о предмете и объекте лингвистического исследования вопросом о методе и цели, структуралист отходит от языка как объекта исследования, хотя при этом почему-то продолжает считать себя языковедом.

Ну, и, конечно, отказывая Бодуэну де Куртене, Щербе, Ларину и многим другим в праве называть себя лингвистами (неофилологами в начале века), такая филология ставит себя «вне закона».

Второе отличие современных методик от традиционно филологических: выдающиеся результаты младограмматиков получены на основе их собственной теории языка, а следствием, как мы видели, стала возможность «снять» с таких результатов впечатляющие концептуальные обобщения. Напротив, структурализм, основанный на этих результатах, никаких новых выходов не дает, он замкнут на самом себе, самодостаточен и вызывает постоянные повторения уже открытого (терминотворчеством, полемикой, саморекламой, иллюстрированием частностей и пр.). Перечитывая классиков структурализма, видишь, что тупик, в который заводят созданные ими концепции, непреодолим в границах их метода. Прикладной характер структурализма не сделал его практически полезным. Это метод, не ставший и теорией, поскольку теория, проверенная практикой, порождает новые цели, новые возможности развития, содержит в себе предпосылки для последующего научного синтеза. Ничего этого здесь нет.

4.

Основополагающим в осознании новой теории является создание общепризнанной модели данной науки, не совсем удачно названной «парадигмой науки». Такая модель, «парадигма», универсальна, поскольку в глубинных своих определениях и понятиях включена в объекты остальных наук, разрабатываемых в данное время. Современный языковед, читая труды по естествознанию, не находит для себя ничего нового в области методологии познания. «Парадигма» современной науки все еще остается единой, а основные ее принципы являются общими, хотя в различных случаях именуются по-разному. Принципы корреляций, типы оппозиций или набор основных единиц объекта по их дифференциальным признакам совпадают во всех науках, и для историка вопрос заключается только в том, чтобы установить, кто именно первым обнаружил изоморфизм природных (органических) явлений во всех формах ее воплощения. И физик во всяком случае не будет здесь первым, хотя, конечно, и лингвист не окажется даже вторым: в языке отмеченные наукой новации отражаются позже всего, но зато законченно полным и явным образом.

Тем не менее традиционная парадигма науки разрушается буквально на наших глазах (что и является предметом нашего беспокойства), и признаки разрушения описаны Томасом Куном в 1976 году:

– происходит увеличение конкурирующих вариантов знания, в виде научных школ, каждая из которых, иногда безосновательно, претендует на обладание истиной в последней инстанции, пренебрегает достижениями других школ;

– явно выражается недовольство существующей парадигмой, что вызывает желание искать альтернативные решения, и особенно у научной молодежи, которая не догадывается, что в рамках данной парадигмы все уже было сказано, следует только порыться в подшивках старых журналов;

– в поисках фундаментальных обобщений представители конкретных наук все чаще обращаются к философии, которая давно уже перестала быть «царицей наук» в старинном смысле метафоры, потому что специализировалась в какой-то одной ее области; поскольку не анализ (основной метод познания естественных наук), а синтез знания становится на повестку дня, гуманитарные науки получают преобладающее значение, а сама философия отстает от развития частных наук, ибо ориентируется на вчерашний день (история философии как основной предмет);

– все это вызывает интерес к прикладным проблемам науки, поскольку технократический век диктует плановые задания по конкретным вопросам быта, забывая о существенных характеристиках бытия в его целом. Это мы видим и по грантам, которые выделяются преимущественно для исполнения прагматически быстрых программ, вроде переиздания научных трудов или составления словарей. Стратегия научного поиска подменяется тактикой текущих находок в угоду социальным программам – и в результате общий процесс развития науки затормаживается, пробуксовывает, не в силах породить принципиально новые идеи.

Понятно, почему подобная ситуации, усиленная еще социальными преобразованиями в стране, вызывает множество иллюзий, присущих нам сегодня, а также готовность поступиться профессиональной честью в угоду сиюминутным требованиям специальности.

Так, языковеды, которые изучают литературные языки («синхронисты»), почему-то убеждены, будто описывают именно «современную систему языка» и концептуальные единицы этой системы. Подобные убеждения и создают те иллюзии, которые мешают работать над материалом современного, например – русского, языка. В действительности же «синхронисты», избавившие себя от труда изучать язык в его развитии, последовательно как бы набрасываются на всё новые фрагменты развивающейся системы современного языка, которые, достигая известной степени завершенности, «открывают себя» исследователю. Пытаясь постичь динамику русского языка и тем самым прогнозировать его развитие (что характерно для прикладного языкознания), чисто метонимической подменой понятий приходят к смешению трех уровней языка: русского языка как системы, русского литературного языка как нормы и языка русской литературы как проявления стиля. Постоянное перенесение исследовательского внимания с синтаксиса словосочетания на синтаксис предложения, с морфологии на морфемику, со словообразования на дериватологию, с фонемы на морфему и т. д., пандемически охватывающее русистов в последние полвека, указывает на то, что и «синхронист» помимо своей воли изучает вовсе не синхронную систему «современного» языка, а исследует активно изменяющиеся системные зоны этого языка во всей его цельности.

В принципе, существует множество способов уйти в сторону от реального процесса познания объекта: и созданием синонимичных существующим терминов, и разрушением многозначностью уже принятой терминологии, и смешением понятий. Например, что такое научный «факт» в отличие от научных «данных», или что такое «система», каждая научная школа понимает по-своему, почему и нуждается в переформулировании уже сделанных открытий в терминах своей школы – чтобы «ввести их в научный оборот» (тоже удивительная особенность современной н а у к и). Но важнейшей задачей прикладной науки как раз и является необходимость разобраться в хитросплетениях терминов, извлеченных из чужих трудов и усвоенных в искаженном виде представителями собственных школ.

Если говорить конкретно о русистике, тут возникает несколько частных проблем, оставленных нам «эпохой застоя». Вот одна из них.

Мнимая расчетливость планового хозяйства вызвала перепроизводство германистов, романистов и представителей других филологий. Наиболее талантливые из них, склонные к научной деятельности, стали заниматься русистикой, неизбежно искажая и разрушая традиционно свойственные русистике теории, понятия, концепции, даже термины в их определенном значении. Они поставили своей целью «переформулировать» русистику с позиции идей, вычитанных ими в зарубежных монографиях. Ситуация знакомая и потому горестная. Большинство подобных новшеств для русиста новшествами не являлись, на самом деле они – плохо понятые и грубо обработанные идеи все той же русистики, высказанные ее классиками в текущем и уже завершающемся веке. Обратное заимствование ничего принципиально нового русистике не дает, зато позволяет создать совершенно новый тип языкознания, именуемый «общим языкознанием».

Научная теория и авторская концепция при этом идут как бы параллельно, не сходятся в общем фокусе положительного знания. Так, теоретически зная об антиномии язык – речь, некоторые исследователи древнерусского языка тем не менее говорят о наличии в Древней Руси двух языков (по крайней мере в письменной речи), хотя до важнейшего процесса «падения редуцированных гласных», до XIII века, все ныне самостоятельные славянские языки являлись диалектами общего (праславянского) языка. То же в области исторической акцентологии. Теоретически исповедуя феноменологически отредуцированную «акцентную парадигму» как систему парадигматически соотнесенных словесных форм, при исследовании ударения в средневековых русских текстах такие русисты распределяют материал по изолированным словоформам, хотя для древнерусского языка как раз характерны были синтагменные связи в интонационно-количественных отношениях их с окружающими словоформами в границах общей словесной формулы. Метонимически синтагменный тип распределения материала насильственно подвергается описанию метафорически парадигменным методом. Ориентация на словесное ударение (иктус) осовременивает данные древнерусских текстов, представляя их как «факты» древнерусского языка.

Примеров такого рода много. Это также следствие особого внимания к прикладным проблемам своей темы при неучете общей теории языка, адекватно работающей на истолкование и «данных», и «фактов». По-видимому, нет ничего плохого в возвращении теории вспять – для некоторой ее проверки и для уточнений, для распространения среди филологов, обделенных ею в период университетского обучения. Однако вместе с тем происходит и некоторая модификация теории, приспособление ее под модные вывески заимствованных интерпретаций, а это уже плохо отражается на органическом развитии самой теории. Происходит замутнение источника, информационные шумы засоряют ясность и четкость уже утвержденных в науке теоретических положений.

История вопроса – лечебная сила науки – всегда останется прикладной стороной языкознания, в той мере, в какой с нею связана и философия языка как концептуальная основа такого знания.

5.

Осталось сказать о последнем признаке увядания старой научной парадигме (по Куну).

Перенесение внимания с познавательной функции науки на прагматически нормативную обедняет критические и теоретические возможности русистики. Символ стандарта витает над современной наукой, увлекая и нас к стандартизации и к «норме», хотя наука в принципе есть процесс, которому все «нормальное» как раз и противопоказано. Динамическая структура языка, которая находится в центре внимания любого лингвиста, чем бы он ни занимался, – вот объект изучения языка с точки зрения современной теории познания, поскольку теоретическое есть понятое и в понятиях выраженное историческое (эти слова Э. В. Ильенкова следует хорошо запомнить). Вообще всякое явление можно понимать либо теоретически, т. е. понятийно, либо исторически, т. е. в его конкретном функционировании. Преимущество теоретического познания – в его строгости и четкости, но одновременно с тем и наивысшей степени абстрактности знания, отвлеченности от многих привходящих и усложняющих картину обстоятельств. Историческое познание более насыщено деталями и частностями, оно способно дать глубинную картину системы, одновременно соединяя в диалектическом единстве самые разные изменения, уровни языка, постигая причинно-следственные отношения между его элементами, признаками и единицами (которые могут зеркально меняться местами). С этой точки зрения понятно, что старое и новое в языке сосуществуют, прогрессивное и регрессивное еще не определились в своих маркировках, и т. д. Достоинства и недостатки каждого способа исследования объекта и описания предмета отчасти снимаются, без преувеличений эклектизма и скепсиса, при совместном пользовании ими. Так распределяются и прагматически существенные признаки теоретического, прикладного и практического языкознания. В их соответствии и друг другу, и объекту изучения все они заслуживают права именоваться научными. Потому что научное творчество – коллективное творчество. Оно обусловлено потребностями будущего, но опирается на все, что сделано предшественниками в прошлом.

Напоминание о схоластике

Открой новейшия таинственныя творения, возмнишь быти во времена схоластики и словопрения, когда разумъ человеческий заботился об изреченияхъ, не мысля о томъ, былъ ли въ речении смыслъ.

А. Н. Радищев. Путешествие из Петербурга в Москву (1790)

Серьезную озабоченность вызывает состояние современной отечественной лингвистики. Ее романтический взлет в начале века оставил ряд первоклассных идей, которыми долго жили и мы, и зарубежные коллеги; теперь все это сменилось провинциально мелочным заимствованием тех крох с пиршественного стола русского языкознания, которые за рубежом кое-как приладили для собственных нужд. Ложно понятые потребности времени, аляповато сформулированные как «практическое применение», «достоинство научной школы», «оригинальное направление» и проч., дезориентировали научную молодежь, уводя ее от плодотворных традиций отечественной лингвистики. Дело доходит до того уровня науки в ее развитии, за которым пустота термина скрывает эклектизм знания, и тень схоластики уже нависла над нами.

Припомним главные черты схоластического знания применительно к нашей теме.

1. Ограничение основных тем исследования – основополагающее требование схоластики. Сосредоточенность на синтаксисе или на фразеологии, т. е. на «синтагме» в ущерб «парадигме», сменяет сегодня прежнюю сосредоточенность на фонологии и лексике. Тематические циклы в их предпочтительности и избирательности могут, конечно, определяться и другими установками, которым следуют, не осознавая источника дискредитации остальных тем. Смена «исследовательских волн» поражает каждое новое поколение ученых; в результате возникает взаимонепонимание между поколениями исследователей, работающих в одно время (проблема «отцов и детей»). Это способствует и проявлениям схоластического знания: сосредоточенности на своей исследовательской школе, устремленности к комментированию собственных авторитетов с целью увеличения их «рейтинга», к аналитичности исследовательских процедур без последующего синтеза в познанном объекте, разобщенности в исполнении научных программ. Предпочтительность той или иной тематики возникает как ответ на требование решить поставленную жизнью проблему (что хорошо), однако одновременно создается омертвляющая всю эту проблему «проблемная группа», которая немедленно стремится монополизировать разработку темы. Личные отношения между исследователями также усугубляют ситуацию.

2. В результате возникает агрессивно выраженная приверженность к собственному научному направлению, т. е. к школе в прежних обозначениях, что уже вовсе не отражает современных, чисто групповых интересов подобных школ, но создает питательную среду для воссоздания «школьности» – схоластики. Ритуальность поведения в отношении к своим и чужим, этикетность выражений, допустимость или недопустимость терминов и объяснительных формул – таковы черты возникающей группы. Многие так называемые открытия новейшего времени представляют собою переформулировку уже известного науке, но по открытиям – реальным и достоверным – других школ. Огромный научный потенциал тратится на удовлетворение личных амбиций «основоположников» и их восхвалителей. Сходство со схоластикой поразительное: в средние века тоже многое зависело от соблюдения процедур и умения пользоваться сакральными формулами, а вовсе не от фактов, источников или аргументов.

Сосредоточенность на групповых интересах порождает множество этических проблем. В научной среде получают оправдание многие нежелательные явления. Об утрате представлений о приоритете уже сказано. Напротив, рекламируют любое, самое незначительное достижение собственной группы, но умалчивают заслуги других групп, множат пустые ссылки на соратников – даже там, где речь идет о банальных истинах. Поскольку индекс цитации учитывается как проявление активности данной группы, этим злоупотребляют даже в ущерб объему работ; взаимные восхваления и анонсы сплошь и рядом соседствуют с рекламными статьями тех же соратников (их имена ты веси, Господи!). До поры до времени это помогает сохранить целостность группы, хотя и со значительными моральными издержками. Интересы группы представляются более важными, чем научная беспристрастность, а идеологические установки, о которых не все адепты даже догадываются, выше научной истины.

3. Как следствие, отсутствие общей теории восполняется изложением и комментированием текстов, признанных авторитетными. У нас этим обычно занимается «общее языкознание», а с недавних пор и «история языкознания». Своего рода средневековые флорилегии и сборники мудрости появляются в изобилии под видом хрестоматий и особенно переводных статей, собранных в тематические сборники, посредством которых и навязывается расхожая мудрость авторитетов, признанных в данный момент эталонными (даже если речь и идет о компиляциях, что чаще всего и случается). В общественное сознание внедряется мысль о вторичности всего, что делается здесь и теперь, и особенно в границах чужих школ и групп, вот «там и тогда» другое дело! Научная молодежь, падкая на моду, подхватывает старые истины в новых упаковках, и процесс дальнейшего усыхания научной ценности исследования развивается. Борьба за авторитетные имена приобретает особое значение, поскольку абсолютного авторитета, равного Писанию для схоластики, у лингвистов пока нет. Схоластический подход в этом отношении состоит в том, что нужно суметь найти доводы, почерпнутые из авторитета, в пользу каждой из обсуждаемых сторон проблемы, и, как правило, это удается. «Если один авторитет говорит да, а другой нет, то схоластик должен доказать, что оба правы и что оба между собою согласны», – язвительно заметил по сему поводу Д. И. Писарев.

Идя дальше, попутно можно присвоить себе и «чужой» авторитет, замолчав других или извратив их точку зрения; например, можно сделать вид, будто в природе никогда не существовало работ Л. В. Щербы или Б. А. Ларина, или утверждать, что Н. С. Трубецкой является типичным представителем «московской школы языкознания», или приписать М. М. Бахтину все идеи, разработанные в петроградском Институте живого слова 1920-х годов и т. п. Магией авторитетного имени и в наше время, полное скептиков, все еще можно обосновать многое, хотя реально ценностное соотношение между авторитетами все же существует, что непредубежденному читателю всегда известно. Иезуитское лукавство в адекватной оценке научного наследия незаметно разрушает этические нормы научного сообщества. Что же касается сторонников данной группы – в их душу постепенно вкрадывается пока еще чуть ощущаемый агностицизм: ничего и не нужно познавать под сению авторитета. Душевное спокойствие обеспечено в тесном кругу «своих».

4. Дедукция как основной метод исследования при почти полном игнорировании присущих филологическим наукам индуктивных методов – тоже свойство схоластики. Абстрагирование основных сущностей языка, доведенное до пределов пустого символа и представленное в виде понятий, скажем, о функции, системе, оппозиции и т. п., новых адептов учения по мере их поступления приводит к необходимости слишком многое принимать на веру, так что по крайней мере для них известный априоризм в отношении к невещественным «категориям» – несомненная вещь. Восходя от абстракций (система как структура, данная в оппозициях по различительным признакам) к анализу конкретно существующих систем, такой исследователь предопределяет результаты своей работы или, как точно заметил тот же Д. И. Писарев, говоря о схоластике в современных университетах, «ее типическое свойство заключается в том, что результат, к которому обязан прийти мыслитель, всегда известен заранее». Нарушенным оказывается основное требование филологического познания: от конкретного к абстрактному и одновременно от абстрактного к конкретному. Каждое исследование не просто что-то «объясняет», но одновременно и что-то находит, «открывает». Дедукция как метод познания всегда сопряжена с верою в ее диалектическое единство с разумом, так что налет фидеизма безусловно присутствует у дедуктивиста-схоластика.

Так, идя по следам классической фонологии (например, русского языка), современные мыслители в области исторической диалектологии заняты подведением хорошо известных фактов и закономерностей развития под заранее заданные схемы (это – концепция школы), т. е. конкретно частное истолковывают «мыслимым общим». Все реконструкции древнейших систем языка/языков построены, таким образом, с нарушением единства исследовательской процедуры, часто при игнорировании известных фактов, но с подробными – для отвлечения внимания – комментариями относительно незначительных подробностей. Чем древнее уровень реконструкций – тем больше фантазий. Материал не исследуется – он приводится для иллюстраций. Элегантная строгость описательной процедуры производит внешнее впечатление, но, как и всякая модная униформа, ограничивается чисто декоративными целями. Конечный результат предлагают принять на веру, поскольку свидетелей уже устранили или морально уничтожили кислым соусом «мнений».

Убедиться в сказанном нетрудно: принцип веры действует в границах данной группы, в кругу сподвижников, ждущих ответной реакции от других, но доверия реконструкциям, произведенным в границах другой научной школы, никогда нет.

В научном исследовании конечная установка должна определяться уровнем развития науки и теми конкретными целями, которые ставит перед собою исследователь – на основе своего отношения к предмету изучения и объекту исследования. Такое объективное состояние дел, исходная точка, уже чисто внешне устраивает схоласта в его стремлении к спекуляциям на основе уже известного, уже открытого, уже изложенного и даже доказанного другими. Переформулируя это известное в присущей для его группы манере, он подменяет научные ценности товаром научного рынка. «Знание» оказывается важнее «познания».

5. Следовательно, создание формальных классификаций, а не творческое погружение в объект – еще одно следствие системосозидающих сумм современного схоласта. Вторичность схоластики как науки в том и состоит, что она толкует объект через призму предмета, в отношении к которому, как уж показано, она также не вполне самостоятельна. Предметом схоластического языкознания является авторитетный текст («история вопроса»); не случайно большинство современных работ по общему языкознанию представляет собою рефераты, обсуждающие подобную литературу вопроса, желательно на иностранных языках, и посвященную никому не понятным экзотическим темам.

«Системосозидающая» тенденция проявляет себя под воздействием самых различных факторов, но все такие факторы внешние. При своем возникновении структурализм упрекал младограмматиков (у которых похитил многое) за системосозидающие компендиумы; сам он кончает значительно хуже – составлением схоластических «сумм».

Примером такого системотворчества, но также и априоризма в отношении к материалу и одновременно подведением результатов исследования других систем под уровень современного знания об объекте является установление трех акцентных парадигм в праславянском языке той эпохи, в развитии той реконструируемой языковой общности, когда релевантными были как раз не парадигматические, а скорее синтагматические связи словоформ в тексте. Отсюда проистекает сугубая важность именно классической акцентной теории с ее интересом к интонационно-количественным модификациям просодических признаков в границах синтагм. Давление абстракции «система» через дедуктивный метод в его чистом виде обезоруживает исследователя в каждом конкретном случае и мешает адекватному моделированию объекта. Сам объект предстает как неизменная типологическая сущность, целиком обязанная интуиции исследователя. Развитие исчезает – остается история, т. е. иллюзии современного взгляда на прошлое, которое предстает неизменным и вечным. Ретроспекция порождает сущности.

6. Стремление к универсалиям, которые подаются как истинное знание в последней инстанции, тоже достояние схоластики, хотя и проявляется сегодня на качественно новом уровне. Этот вопрос очень часто обсуждался и не требует долгих рассуждений. Гипостазируя отвлеченные признаки предмета и собирая их по типичным свойствам независимо от конкретной актуализации их и функции, мы получаем сумму безусловно важных сущностных характеристик, и как результат исследования это хорошо. Но когда, исходя из подобных характеристик, мы начинаем конструировать объект независимо от его реального существования, получается нечто похожее на чудищ, описанных средневековыми авторами в «космографиях» и «фисиологах»: с птичьими головами и рыбьими хвостами, однако обязательно с женской грудью. Средневековые схоласты тоже мечтали о реальности в ее сущностной ипостаси, но представляли эту реальность в «типичных» признаках.

Излюбленный пример семантической классификации – цветообозначения в языках мира, прошлых и настоящих. Несмотря на безусловную ясность и определенность референта (реального цвета), результаты исследований поразительно разнообразны. Типология, оказывается, не спасает и при изучении чего-то реально существующего, поскольку во всяком случае каждая классификация действительно является сугубо индивидуальной, т. е., строго говоря, далека от научной.

7. Как и в Средние века, постоянно ощущается несводимость формально-логических схем к предметно-логическим схемам научной деятельности. Они несводимы в общем фокусе метода и потому неизбежно создают искажения в интерпретации познаваемого объекта. Именно в этом психолог видит основное объяснение низкой эффективности науки: «Каким бы изощренным и утонченным ни был логический аппарат, он сам по себе бессилен продвинуть позитивное знание о реальности… Это становится возможным лишь тогда, когда сила логического аппарата реализуется в предметно-категориальном содержании познания» (Ярошевский, 1985, с. 106). О том же прекрасно сказал А.А. Потебня: «Научная деятельность состоит не в доказательстве; доказательство есть проверка того, что сделано. Научный пример отличается от научного доказательства только как часть от целого, как один из моментов разложения, отличается от суммы этих моментов, равной общему положению» (Потебня, 1976, с. 501). Между тем для многих наших современников наука определяется степенью логической обоснованности той или иной концепции. Омертвление живой теории, существующей в вариантах продуктивных гипотез, логическими схемами и непременными цифровыми выкладками, внешне доказательными для причастных к их тайнам лиц, – совершенный бич языкознания. Появились специалисты, занятые обоснованием или опровержением чужих теорий и открытий и претендующие на новизну результатов. Собственную некомпетентность они выдают за недостаточность знания в границах целой науки.

Между тем ясно, что логическая завершенность теории есть ее конец, от избытка информации наступает ее «тепловая смерть». Подобно бабочке, посаженной на иглу в коробке, она утрачивает способность к полету, ее пыльца уже не встретится с солнечным лучом. Проявления педантичной рассудочности в противовес ложно истолкованной интуиции (которую сознательно изгоняют из исследовательских процедур во всех ее проявлениях) заглушают стремление к открытию действительно нового – новых сущностей, прежде всего. Возникает желание и самый объект – язык – подверстать под логические структуры, отсюда столь настойчивые поиски синтаксистов в области логики. Дело доходит до парадоксов. Логические структуры, «снятые» с языковых форм греческого языка (Аристотель) и обновленные в средневековой Европе под латинский, долгое время почитали образцом и при анализе русских синтаксических конструкций, отказывая им в своеобразии и логической точности. Современное желание подверстать их под категории английской речемысли того же происхождения: наводящим логическим принципом всегда остается нечто чуждое русской речи, и результатом подобных исследований становится бастард – на основе русской речи моделируется нерусский язык. Постулат о всеобщности логических структур давно развенчан, однако современный схоластик верит в непреложность образцов, привнесенных извне и оттого, как заставляют нас думать, божественных.

8. Отсюда же проистекает всеобщий интерес к семиотике. Схоласту кажется существенно важным раскрыть смысл символов, расшифровать образы, восстановить «архетипы» в культурологическом контексте истории, которая, в свою очередь, понимается весьма статично: «система – структура» не изменяются, ибо в противном случае были бы непознаваемы вовсе.

Неоправданные претензии семиотики на роль царицы гуманитарных наук определяются формальным аппаратом ее анализа, неразборчивостью в отношении к объектам исследования, предельной формализацией семантических исследований. Тут также доходит до парадоксов. Поскольку термин «язык» оказывается родовым по отношению к любому объекту, обладающему значением, а следовательно, и значимостью в своей системе (язык семафора, язык пчел и т. п.), то именно семиотику иные ее неофиты почитают единственно лингвистикой.

Это, в свою очередь, на новом витке рассуждений, искажает перспективу в осмыслении предмета и объекта языкознания как науки.

9. Дискуссии о роли термина-знака, вообще о дефинициях, также переполняют страницы современных филологических изданий. Это особенно острый вопрос, для многих – единственно важный в отношении к методу и методологии науки.

Движение мысли в сторону самой высокой абстракции (= до самых cущностных признаков «вещи», а следовательно, и номинации) в конце концов доводит номинацию до предельного гиперонима, который и остается в рамках данной науки на роли жреческого заклинания в наивысшем его ранге. Какая разница между идеальными гиперонимами «Бог» или «Система»? Получив их, только и остается, что заниматься дедуктивным подведением символов к частным проявлениям божественных же систем. Ранг таких систем, как можно судить по номинациям, постоянно повышается: то, что совсем недавно именовалось системой, стало называться комплексом или координацией, а теперь на подходе и новые клички – «концепция» и пр. За внешней строгостью научного термина стоит множество представлений, определений, понятий и просто традиций в употреблении слова.

Добросовестный ученый каждый раз обязан объяснить, что именно он понимает под системой, под структурой, под функцией и т. п. Благодаря основательно разработанной системе терминов мы живем в эпоху «сытенькой филологии», перекормленной гиперонимами – универсальными отмычками, но, увы, не ключом к истине. За божеством абстракций уже не видно земного – языка как речи. С самого начала исследования нам известно практически все: это – система, это – функция и т. д. Все большее отторжение от материи языка с неуклонно повышающимися степенями абстракции (что свойственно, в частности, современным неотомистам) и порождает устремленность к абстрактным универсалиям. Но не только это. Утрачивается интерес исследователя к причинно-следственным отношениям в языке, т. е. к идее развития языка. В дедуктивной схеме все задано, интерес представляет не причина, а личная цель (этична не истина, а польза), отсюда и столь свойственные многим современным направлениям филологии телеологические установки. Основатели структурализма вообще не скрывали своего положительного отношения к ним, но сегодня принято скрывать и это.

Сказанное определяет и другую особенность лингвосхоластики: слово для схоласта столь же реально, как и вещь, конкретное и абстрактное не разграничиваются, в результате происходит их смешение и в термине, и в дефиниции. Последние оказываются всего лишь формой, используемой в процессе научного познания; термины и определения постоянно обновляются – отсюда видимость развития науки, но гипостазирование таких терминов вредит развитию самой науки. Между тем известно, что «дефиниции не имеют значения для науки, потому что они всегда оказываются недостаточными. Единственно реальной дефиницией оказывается развитие самого существа дела, а это уже не есть дефиниция» (Маркс, Энгельс, т. 20, с. 634–635).

Терминотворчество иссушает современную лингвистику. Многие работы невозможно читать, поскольку основная забота их авторов состоит в создании «своего аппарата» изложения, т. е. в схоластически ориентированном переписывании заново уже известного о предмете знания. Деятели эпохи Возрождения в борьбе со средневековой схоластикой требовали использовать слова в прямом их значении, очистив от значений переносных, накопленных в схоластических спорах по поводу отвлеченных символов. Нам такая работа только еще предстоит.

10. Тут естествен переход к описанию коренного свойства схоластики в определении ею «универсалий», т. е. отвлеченных понятий родового смысла. Для «реалиста» понятие вообще равно вещи, но слово существует реально наравне с вещью. У номиналистов понятие равно слову, но само по себе понятие вплоть до XVII века понимается ими как «умственный образ», представление (если пользоваться современным терминологическим эквивалентом). Таким образом, для номиналиста все знание сводится к слову в отрыве его от предмета (вещи). Общее существует – да, но существует в слове, а не вне сознания человека. Признавая отсутствие в онтологии общих понятий, номиналист приходит к механистическому материализму, мысленно поклоняясь фикции и конструктам, которые сам же и создает. Современный «реалист» в схоластическом смысле термина признает реальность универсалий (но и независимость их от вещей), отсюда его вера в реальность термина; научная теория строится у него на основе серии дедукций посредством изложения известных науке моделей, снятых с чуждых объектов (уже эксплицированных на изучении других предметов познания) на свой собственный предмет описания.

Номиналист неустанно творит сущности в виде конструктов, реалист – в виде терминов, но разницы между ними в общем отношении к объекту исследования, в сущности, нет никакой.

Никто, разумеется, не считает сам себя ни реалистом, ни номиналистом. Подобные разговоры не признаются серьезными. Однако тяжкая сырость средневековых подвалов давит на наши души и сегодня, требуя свежего воздуха. Для одного язык существует вроде бы и «реально», но под сомнением всегда остается: существует он как объект или как понятие? Для другого реальны одни отвлеченные термины, с помощью которых можно самовыразиться в собственных рефлексиях на заданную лингвистическую тему. Для третьего… но пусть каждый задумается о себе самом.

11. Эрудиция как воплощение учености сегодня в избытке представлена многими примерами. Если автор имеет счастливую возможность издавать свои книги, всегда заметно, что энциклопедичность иных сочинений целиком подчинена целям классификационным и рекламным, а не задачам углубленного исследования предмета. Это также своего рода узковедомственный подход к науке: попытки лишний раз прорекламировать соратников и опорочить представителей другой школы. Пренебрежительность тона достигает предельного уровня, за которым исчезает различие между наглостью и комплексом неполноценности. Постоянные метания среди «своих» и стремление им угодить, одновременно почитая учтенный авторитет, приводят к явному эклектизму в результатах исследования (если дело до него доходит). Реферативный характер большинства современных лингвистических трудов известен, именно они и превращают филологию в науку вторичностей. Эклектические построения связаны также с необходимостью ввести в научный оборот своего прайда уже известные науке факты. Экспликация таких открытий посредством ритуальных формулировок и терминов также становится профессиональной деятельностью многих старателей от науки.

12. Что делать в таких условиях? Как оживить научные исследования в области языкознания – бесспорно, основополагающей научной дисциплины в кругу гуманитарных наук? Быть может, стоит задуматься над вопросом об эффективности языкознания?

Материалистическая диалектика предлагает отрешиться от жонглирования словами и отказаться от принципов формальной логики в исследовании языка, поскольку и формальная логика является слепком с национальных языковых структур; отказаться от распределения по классификационным тупичкам самых разных явлений языка и речи – объекта и предмета лингвистического исследования. Ни уровни, ни единицы, ни признаки, ни типологические монстры не дадут нам адекватного знания о языке. Восхождение к конкретному – сложный диалектический процесс, всегда имеющий исторически определенное и обоснованное объяснение. В споре между академиками (математиком и филологом) о том, что есть науки естественные и противоестественные, есть науки общественные и антиобщественные, отражены две привативные оппозиции современного академического мышления, которые несомненно восходят к логическим структурам средневековой схоластики. Для большинства наших современников подобные противоположности и являются своего рода отмычками, помогающими проникнуть за двери заповедных истин, между тем как реальность, как оппозиция на уровне сознания, все-таки эквиполентна, и верным является третье: естественные науки противопоставлены общественным. Стремление все постигаемое подвести под жесткую определенность привативной оппозиции, согласно которой все – за одной стороной, партией, силой, а другая сторона служит лишь фоном для лихих наскоков сидящих в седле – такое стремление в наши дни безнравственно, не говоря уж о том, что сведение всего многообразия оппозитивных конструкций к одной привативности губит на корню многие научные идеи, объявляя их никудышными только потому, что они не нравятся какому-то авторитету. Восхождение к конкретному – самое сложное, но и самое заманчивое в работе лингвиста дело.

13. В перечне признаков схоластической науки имеются и такие, которые, по-видимому, или не свойственны нашему времени, или особенно тщательно скрываются их носителями. В средние века, например, осуждалось высказывание новых идей, а в наше время, как кажется, именно новых идей предложено особенно много. Правда, и тут действует механизм запрета на идеи «чужого круга» (будем избегать термина прайд) – новые идеи приемлемы только в границах своего круга, своей группы, хотя это и способствует распространению плесени провинциализма даже на представителей столичных «групп».

14. Схоластическая теория «специй» (species), т. е. видов и форм объектов, непосредственно воспринимаемых органами чувств, также, как кажется, в явном виде не свойственна современному, по видимости материалистическому научному сознанию. Однако и это не совсем верно. Очень влиятельные научные школы структурализма, например, не отрицали своей зависимости от феноменологии, а это философское направление с его призывом к интуитивизму, совмещенности субъекто-объекта (особенно и прежде всего в отношении к языку!) чрезвычайно близко к средневековым концепциям познания, непосредственного «вчувствования» в объект. Все это требует самостоятельного разбора и может оказаться решающим в определении философских позиций, с которых наше языковедение свернуло, как говорится, в сторону. Ведь «ничто не хитро в своей изобретательности так, как схоластика», – заметил И. И. Срезневский (1986, c. 112). Подобно Августину, современные лингвосхоластики совмещают интуицию с дедукцией и под обаянием формальной логики совершают логический круг: логически объясняют язык логики или язык, породивший логику.

15. Для схоластики также безразлично практическое применение научного знания, тогда как любое современное научное направление в угоду требованиям ВАКа, напротив, стремится рекламировать прежде всего именно практическую ценность выдвигаемой программы: польза предпочтительней истины. Такая позиция понятна, поскольку в противном случае тема попросту не пройдет. Может быть, это и заблуждение, но опыт последних тридцати лет показал, что математическая лингвистика относится как раз к числу подобных направлений, которые, конечно, делают свое дело, постоянно обещая конкретный практический результат, но отсутствие собственной теории и сбалансированной методики исследования мешает ей достичь положительных результатов в открытии нового. Старатели из этой области филологии привлекают сведения из самых разных наук, теорий, смежных с языкознанием программ и т. п., но эклектизм построения и непременная оглядка на авторитет препятствуют переходу количественных накоплений новой отрасли языкознания в качественность собственного объекта исследования.

16. Свое значение имеет проблема национальных научных школ. Исходя из национальной ментальности и концептуальных категорий родного языка, такая научная школа может ставить и решать принципиально новые научные задачи. Это также большая и самостоятельная тема, к которой необходимо вернуться. Напомним, как тяжело и трудно развивалась в России русская (славянская) концепция языка и слова; хорошо известно, что русский язык всегда старались описать по заимствованным моделям, начиная с первых переводов грамматики Доната в начале XVI века «Национальное» всегда было чуждо именно схоластике, привитой к логическим схемам то аристотелевских, то платоновских идей. Сегодня же «национальное» оказывается впряженным в политическую телегу современной науки, явно наложившей на себя священнический венец жреца. Политик в науке – по недомыслию или враждебности – всегда скептик, а скептицизм с его призывами к абстрактно-универсальным «общечеловеческим ценностям» обычно оборачивался наукообразной формой борьбы с национальной научной традицией. Между тем, если уж обнаруживаются национальные своеобразия в философствовании или даже в оттенках материализма/идеализма, то специфика узколингвистических исследований в отношении прежде всего к методу должна не просто учитываться, но и всемерно поощряться, поскольку обогащает общее представление науки о предмете познания. Насильственное смещение и вытеснение национального аспекта в лингвистическом исследовании – наибольший вред, нанесенный языкознанию в России. Именно это объясняет постоянное возвращение к формально схоластическим приемам научных исследований – незащищенность отечественной науки перед агрессией «реферативного энциклопедизма» современных начетчиков, ибо это и есть, по словам А. И. Герцена, «схоластика и с тем вместе ложь».

Такова общая картина современной лингвосхоластики. Схоластики как цельной – мировоззренческой – системы сегодня, конечно, не существует. Но в основном предмете изучения, бывшем таковым и для средневековых схоластов – в языке, содержатся объективные предпосылки для возвращения к тем или иным особенностям схоластического отношения к предмету. Было бы интересно проследить, каким образом и в каком порядке те или иные различительные признаки схоластики (из числа указанных или не отмеченных здесь (Майоров, 1979, с. 346–388) группируются вокруг определенных научных школ или групп, какими слабостями этих школ обусловлен их прорыв в схоластику. Должна же история учить нас чему-то! Поучительно было бы привести и развернутые примеры, которых мы здесь избегали, хотя каждый читатель спокойно приведет их сам, если он честно взглянет на свои и своих коллег научные результаты. Очищение от схоластических предрассудков чрезвычайно необходимо современному языковеду, особенно молодому, если он действительно хочет творчески исследовать объекты своей науки.

Напоминание о схоластике необходимо ежедневно, хотя бы и словами Л. В. Щербы: «Идеалом была для меня всегда замена схоластики, механического разбора – живой мыслью, наблюдением над живыми фактами языка, думаньем над ними. Я знаю, что думать трудно, и тем не менее думать надо, и надо бояться схоластики, шаблона, которые подстерегают нас на каждом шагу, всякий раз, как мысль наша ослабеет. Поэтому не следует прельщаться легким, простым и удобным: оно приятно, так как позволяет нам не думать, но ложно, так как скрывает от нас жизнь, бесполезно, так как ничему не учит, и вредно, так как ввергает мысль нашу в дремоту» (Щерба, 1974, с. 99).

Научная школа и школа науки

Наука, конечно, в своем процессе завоевания есть элемент прогресса; но ученая ассоциация как общественная форма весьма может быть, в известном случае, задержкою развития общества, когда все наличные его силы должны быть направлены на вопросы жизни…

П. Л. Лавров

Под научной школой обычно понимают исторически сложившиеся формы организации научного творчества в рамках определенного коллектива, объединяемого общностью – генетически «учителя» или социально – лидера, с общими методологическими установками, общностью терминологии и стиля работы, с преимущественным интересом к определенному предмету изучения, порождающему «идеи», и к определенному объекту исследования, совместно представляющим собою междисциплинарное «сгущение идей» с выходом в полноценную и перспективную теорию.

Научная школа – прежде всего именно «школа», в которой «учат», явление научно-образовательного характера, поэтому школа исторически и географически замкнута по сумме ценностных ориентиров, но открыта для свободного вхождения в нее. Научность школы определяется установкой на систему доказательств, обосновывающих ее ценностные ориентиры, но воплощенных в авторитете учителя или лидера. В термине «научная школа» нет никакого риторического оксюморона или этического уничижения. Это факт истории науки.

Сам термин направляет мысль на средневековый прообраз научной школы (schola) с ее схоластикой, т. е. типично школьной премудростью, оторванной от действительности. Цветок, засушенный в гербарии, но цветок прекрасный – гербария достойный. Опасность засушить первоначально живые соки научной идеи в рамках научной школы остается всегда. Тут важен поворот в движении от первотолчка к развертыванию рациональной сущности школы, ее исходных научных принципов.

Понятие «научная школа» не одномерно. В зависимости от позиции участников ее действия, можно установить по крайней мере пять характерных признаков научной школы. Определим их на примере лингвистических школ в России (язык, термин – предмет каждой вообще науки, так что ситуация в языкознании отражает общие тенденции).

С точки зрения основателя (или основоположника, т. е. предтечи), главным результатом школы является научный метод, разработанный и опробованный в границах научного коллектива. В истоке развития русской славистики не существовало ни научных школ, ни научных направлений, а само развитие научных дисциплин определялось общими установками культуры (Колесов, 1984). Когда создавался первый научный метод гуманитарных наук – сравнительно-исторический, – не было никаких школ: учить было нечему. Вся наука находилась в свободном поиске, рядом работали и гении-одиночки, и дилетанты. Школы возникают при стабилизации новой научной парадигмы (1870-е годы), и вот тогда-то становятся очевидными две вещи: возникает представление об учителе, символически личностно объединившем научное сообщество, и возникают школы, представители которых определяются особым интересом к известному предмету изучения. Предмет изучения становится материалом, из которого посредством принятого метода выявляют объект данной науки. Общность сравнительно-исторического метода, приемлемого для всех гуманитарных наук, раскалывает представителей научного сообщества, например, на филологов и историков (по предмету), а затем филологи разделяются на лингвистов и литературоведов (по объекту).

«Нормальная наука» без необходимого напряжения исследовательских сил создает свой собственный объект – особым методом объективирует сущностные характеристики предмета, моделируя их в качестве действующей системы (новых) ценностей. Предмет изучения уже известен, поскольку он определяется культурными потребностями общества; объект исследования еще неясен, его следует установить, это цель, которая выступает на первый план (см. с. 263 сл.). В частности, в языковедении последовательно, в границах отдельных школ, изучались различные уровни языковой системы: фонология, грамматика, семантика и т. п.

Тем самым понятие научной школы у́же понятия научного направления. «Направление» выработало метод, школы сосредоточились на различных аспектах постижения объекта (объектов). Если на первом этапе, в момент отработки метода, важна роль основателя, на втором этапе формирования школы существенно значение «учителя». Но это уже и другая точка зрения на школу, точка зрения ее адептов, которые и нуждаются в учителе. Скажем, основоположник научного метода в России А. X. Востоков явился основоположником для многих школ (в том числе и зарубежных славянских), но создателями научных школ стали другие ученые (Смирнов, 1981) и т. п. Основоположник субституируется в учителе, сообщество раскалывается на более мелкие группы, сосредоточенные на объекте исследования. Таков этот второй обруч, который набивают на винную бочку научного беспристрастия и толерантности.

Школа окончательно вызрела, и с ее точки зрения главным ее признаком теперь признается стиль истолкования полученных результатов: терминология, понятия, дефиниции, система доказательств, материал, источники, отношение к фактам – короче, все, что связано с публикацией, раскрытием уже эксплицированных научных истин.

На всех трех этапах развертывания научная школа представляет собою еще прогрессивное явление. Научные школы, несмотря на повышение качества обручей, стягивающих свободу научного поиска, создают центростремительную силу в развитии научного знания. Перемещение ученого из университета в университет не определяло еще его научной позиции, поскольку все возможные варианты ее связаны были с работой по общему, пока единственному научному методу, и научные школы еще вполне сохраняли присущие им семейные отношения. Б. М. Ляпунов окончил Петербургский университет, работал в Харькове, но закончил как видный представитель Московской филологической школы, ибо лично к этой школе больше всего себя относил. А.А. Шахматов, при всех своих колебаниях, навсегда остался учеником основателя Московской школы Ф. Ф. Фортунатова, а ученик А. И. Соболевского Л. Л. Васильев всегда ощущал притяжение личности А.А. Шахматова, но в конечном счете создал самостоятельную школу исторической акцентологии и фонологии, уже совершенно не связанную ни с одним из источников своего влияния. Творческая деятельность И. А. Бодуэна де Куртене особенно характерна. В каждом университетском центре, где он работал, он создавал самостоятельную, новую школу: Казанскую, Дерптскую, Краковскую, Петербургскую и пр., и каждый раз это была вариация прежней, но новое по качеству образование, со своей суммой научных проблем («целей»), различию по предмету и программой его решения.

Если развитие школы на этом прекращается, она становится тормозом в развитии научного знания. Школа замыкается на собственных проблемах, застывает в изощренности своих узких тем, которые все больше удаляются в сторону от живых запросов общества. В результате накопления бесполезных или неважных, мелочных сведений в предметном поле своего интереса происходит усиление энтропийного вещества – и научную школу настигает «тепловая смерть», она вырождается. Качественное же преобразование школы, ее развитие в новых условиях заключается в уяснении ведущего принципа своей исследовательской деятельности, а это возможно только в столкновении с позициями другой школы и взгляде на предмет также с ее точки зрения, что позволяет критически оценить результаты науки в контексте действующей идеологии познания.

Ключевым признаком современной научной школы, таким образом, становится понятие о принципах этой школы. Научный принцип как бы синтезирует сложившееся на данный момент общее представление данной научной школы о предмете, объекте, методе, а также о функции и стиле их использования, присущих этой школе.

Основной принцип гуманитарного знания, как известно, – ценностное отношение к объекту. Идея развития – также ценностный ориентир в исследовательском поле познания, это принцип познания, постижения предмета. Предмет, в процессе познания изменяя свои качественные характеристики, преобразуется формально и структурно и, будучи познанным, уже в качестве объекта требует своей оценки в соответствии с принятыми в науке критериями. Если, например, предпочтение качества количеству или сущности объекта явлению предмета действительно важно для научной программы, то Петербургская филологическая школа оказывается предпочтительнее других, поскольку основными ее принципами всегда являлись принципы развития ценностных ориентиров культуры; в отношении к языку как объекту лингвистики – это принцип семантического развития языковых знаков в их совместном отношении к предметному миру (референция) и к понятийному полю сознания (денотация). Понятие «принципа» является исходным, семантически синкретичным понятием, с которого и начинается развитие науки. Однако лишь в зрелом своем состоянии научная школа осознает его как единство всех составляющих эту школу признаков.

Только опираясь на предшествующее знание и отталкиваясь от новых же мнений (парадоксов) смежных научных школ, представители данной научной школы могут выдвинуть предварительную гипотезу, т. е. также и свое «мнение» включить в общий контекст науки. И только признанная всеми как абсолютная ценность гипотеза становится теорией, обеспечивающей развитие знания в данной области науки.

Этим определяются роль и значение научной школы в структуре «нормальной» науки. Научная школа – неизбежная форма проработки различных сторон предмета с предварительной фиксацией «мнений», которые никогда, по-видимому, не будут возведены в ранг «гипотезы» без возможного столкновения с другими мнениями. В границах собственной школы не создашь ни теорий, ни гипотез, поскольку без конкуренции различных взглядов на предмет (т. е. без различных объектов исследования) за ними остается пустота вымысла. «Широта воззрения не в том, чтобы видеть все, а в том, чтобы, например, в науке сознательно стоять на своей точке зрения, не думая, что с нее видно все, признавая законность, необходимость других точек зрения» (Потебня, 1905, с. 113). Эти слова А.А. Потебни напоминают, что мнения различных школ воссоздают объект в различной перспективе, и уже относительно получивших признание гипотез ведутся различные споры об их авторстве, тогда как на роль создателей общепринятых теорий обычно претендуют представители многих, если не всех конкурирующих школ (проблема приоритета – самая болезненная в современной научной среде). Парадокса тут нет: все школы равнозначно участвовали в создании такой теории, но амбиции своей школы препятствуют признать заслуги соперников.

Между тем, с точки зрения более общей теории, которой, как правило, и заканчивается очередной этап разработки проблемы, прежде враждебные научные школы в принципе можно примирить, согласовав присущие им принципы и методику. Это сегодня и происходит, по крайней мере в разработке самых общих принципов (в фонологии, семантике, в истории языка).

Таким образом, существование ранних научных школ есть благо, их постоянная конфронтация друг с другом – неизбежность научного поиска, а вот розыски того, кто первым произнес «А!», – бесполезны. Хуже всего, когда важность научной школы признает и отметки ей за благонравное поведение расставляет начальство; в таких случаях всякая иерархия научных школ строится по принципу административной близости к верхам пирамиды и остается предельно аморальной. Впрочем, «гамбургский счет» среди ученых отчасти восполняет искривления в оценках, и все понимают неизбежность искривлений там, где в дело вступает оценочный критерий.

В истории науки множество фактов, поучительных и для нашего времени. Вот один из них – учиться никогда не поздно.

Говорят о первом российском университете – Московском, основанном по инициативе М. В. Ломоносова, уставшего бороться с немецким засильем в научной среде Петербурга. Это был, действительно, университет, который отличался от созданного в Петербурге академического университета. Инициатива Петра Великого не получила развития, и мы пришли к плачевному разделению академической и университетской науки. Нынешнее предпочтение академической науки науке университетской представляется опасным искривлением отечественной традиции. Во все времена, как и в России до революций, академические занятия в университетах почитались собственно научными, а академию представляли профессора, подготовившие к научной деятельности других профессоров, создавшие научные школы, совершившие открытия теоретического уровня.

Идеалом же современной академии является не ученый, а менеджер и референт. «Митины» и «александровы» тем временем лишили нашу науку философского обеспечения по той же причине: все гуманитарное знание стало «обществоведением» и свелось к статьям начальственного протокола, в котором нет места творческой силе интеллекта. Последовательное сужение сначала научного направления до школы, затем до группы, еще позже до стаи подельцев (хорошее английское слово «прайд» тут годится – но исключительно по причине всеобщего увлечения англицизмами!) сыграло с нами дурную шутку. Разбитые на мелкие отряды, мы не смогли противоборствовать административной силе, которая нацелена на практические действия сугубо прикладного характера, хотя ясно, что вопросы техники описания, суженные до методики (на месте методологии и метода), не заменяют научного поиска. Научная школа перестала быть питательной средой науки, потому что университет отлучен от науки: при отсутствии собственно «школы» в академии наличествует всего лишь «снятая» с определенного уровня развития некая единственная школа, которая тотчас замыкается на своем собственном уровне и омертвляется прежде всего как школа.

Таким образом, развитие научного сообщества предложило несколько форм организации научного труда. Собственно «школа» существует только с точки зрения ее адептов и самой школы как традиция. Объективно научных школ – и особенно в наше время – нет. На это указывают как результаты научной рефлексии (реферативность исследовательских проектов и широкое развитие работ по истории науки одинаково свидетельствуют о том, что наступило время подведения итогов), так и вырождение традиционных форм научного сотрудничества, хотя при этом и сохраняется еще пиетет своей «школы». Все это искажает реальное представление о научной школе сегодня, а в глазах постороннего наблюдателя вообще дискредитирует наши научные усилия. Не объективная истина интересует современного «схоласта», ведь он отстаивает индивидуальную «правду» своего ученого сообщества.

Существование научных школ определялось исторически общностью установок на объект исследования и стиль его истолкования. Гибкость научной позиции лимитируется общественным темпераментом «учителя» – таким, какой был, например, у И. А. Бодуэна де Куртене, но не у Ф. Ф. Фортунатова. Есть учителя без учеников, есть ученики, неправедно почитающие учителем самозванца… есть всякие комбинации во взаимных отношениях между учеными различных поколений, одновременно работающих в науке по намеченным выше признакам подобных отношений. Это также доказывает, что научная школа – всего лишь «школа», которую следует закончить, с получением диплома (репутации!) выходя в мир науки. И тогда возникает последний, пятый взгляд на научную школу: это взгляд неофита, посвящаемого в науки «учениками учеников».

Случайность выбора школы (можно было бы попасть и в другой университет) и предпочтительность того или иного взгляда на объект (направление исследований зависит от потребностей общества в каждый данный момент истории) являются объективными параметрами в отношении каждого ученого к той или иной школе. Школа – это судьба, и в этих двух линиях жизни определяется личная позиция каждого в современной ему науке. Ибо научная школа обладает большой силой для начинающего, но тормозит развитие личности ученого в дальнейшем. На первых порах метод и стиль школы помогают, но, не сумев сориентироваться в движении науки, затем ученый попадает в капкан своей школы: тематика, методика, объект и проч. остаются в ее рамках неизменными. Отставая в своем развитии, молодой ученый становится уже «оплотом» своей школы, т. е. ложится колодой на пути научного прогресса. Необходимо пройти все этапы личного развития, которые должны соответствовать определенным этапам развития собственно школ; именно в какой-то момент следует присмотреться к смежным областям знания, к достижениям других научных школ, к потребностям общества в данный момент его развития. Нужно найти свой собственный путь – творчество всегда оригинально! – но не порывая с творческими традициями собственной школы. Забыть ее – аморально, оставаться в ней эпигоном – плачевно, найти себя в жизни – и тяжело, и нужно.

Подведем итог историческому экскурсу, по необходимости весьма конспективному.

Амбивалентность научной школы, ее обращенность одновременно и к субъекту, и к объекту научной деятельности налицо. В границах научной школы формируется новый взгляд на предмет, что позволяет выявить еще не известные сущностные признаки сокрытого в нем объекта. Затем процесс открытия перекрывается процедурой описания. Истолкование становится целью более важной, чем само открытие. Классические примеры открытий сами становятся предметом изучения, образцами, на которых моделируются условия научной деятельности. Вторичное по происхождению выходит на первый план и заслоняет суть и смысл научной деятельности.

Одновременно усложняется терминология, изощряется методика, увеличивается литература вопроса – и за этим покровом наработанного школой вторичного сырья исчезает цельность первоначального предмета. Он оказывается расколотым на признаки объекта и предстает в виде зеркала Снежной королевы – разбитым на осколки. В поисках утраченной целостности ученые, представители различных научных школ, сосредоточиваются на изучении уже не предмета, но – проблем, по необходимости более узких, чем были цели их конкретных научных школ.

В частности, парадоксальность современной ситуации в лингвистике заключается в том, что, постоянно говоря о языке, системе языка, о единицах и функциях языка, на самом деле мы изучаем не язык и его проявления, а фрагменты, элементы, под различным углом зрения вычленяя их из целостности живого объекта. Социолингвистика, психолингвистика, стилистика и многие другие аспекты общего предмета оказываются настолько разъединенными, что представителем собственно языкознания сегодня можно было бы признать только историка языка. Бесконечно опасно, исходя из конкретной техники исследования, сразу же делать заключение о теоретических основаниях новых областей филологического знания. И вот на этом-то «поле» расхождений возникают столь частые взаимные «разборки», уже не имеющие отношения ни к цели, ни к предмету изучения: научная школа дает себя знать – авторитет, приоритет, престиж, амбиции…

Именно такой этап в развитии научных школ мы и переживаем сегодня. Неизбежно впадение в софистику и эклектизм. Обозначим основные погрешности современной науки на примере все того же языкознания (ближайшим образом – русистики).

Вторичность предмета изучения, который скрывается за терминологическим туманом, становится следствием коренного свойства самой научной теории. Последовательное углубление в предмет изучения и последующее обоснование полученных результатов совместно требуют выработки терминов самого абстрактного значения, которые были бы способны отразить сущностные признаки и закономерности раскрытого в научном исследовании объекта. Семантически это всегда гиперонимы, с помощью которых и можно строить суждения аналитического характера («язык есть система…», «система есть структура…», «структура есть множество…» и т. п.) и которые по самому своему свойству тем самым становятся все более бессодержательными, ибо все вокруг суть системы (всякая система образует структуру, любая структура есть множество чего-либо и т. п.).

Подобные утверждения, основанные на терминологической базе своей науки, и создают «третий мир» ментальности Карла Поппера и других культурологов, ищущих объяснения происходящему «отвердению теории» во вторичном сырье науки, в терминологических отвалах современной культуры. Достигая вершин абстрактности в утверждении родовых терминов, научные школы, соревнуясь друг с другом в терминотворчестве, в конце концов прибегают к использованию иностранных слов (например, «растительность» – это «флора», «животный мир» – это «фауна»…), за которыми уже полностью исчезает всякая связь научного представления об объекте с реальным предметом (исчезает «внутренняя форма» в слове родного языка, точнее, она стала ненужной в научных номинациях), и возможность возвращения в мир реальностей исчезает окончательно.

Другой признак современной науки еще печальнее, поскольку приводит не к устранению предмета изучения, но уже к дроблению познанного в исследовании объекта. Суть исследовательской процедуры сводится к использованию одного-единственного классификационного принципа в исчислении и представлении объектов: двоично-привативного, с помощью которого легче всего выявить различительные (представляемые как сущностные) признаки попарно разведенных объектов. Между тем реальный мир охвачен самыми разнообразными связями и отношениями, далеко превосходящими наши представления о трехмерном пространстве бытия. В частности, при изучении средневекового языка, культуры, искусства тернарный градуальный ряд оказывается более репрезентативным, чем бинарный привативный.

Из этой слабости современной науки вытекает третье свойство научной школы в современных условиях: конкурируя, научные школы пустились на поиски наиболее точных и доказательных способов истолкования уже известных научных истин. Устремленность к рассудочному рацио устраняет творческие потенции логоса, единственно способные не только пояснить и истолковать найденное, но также открыть и обозначить неведомое. В полной мере свершилось пророческое указание русских философов начала века: в поисках абсолютной истины наука изменила мудрости, предпочтя рассудок.

Ясно происхождение и четвертого свойства современных научных школ. Передача знания кажется делом более важным, чем процесс познания нового, информация – существеннее постижения, т. е. формирования нетривиального знания. Отражая уровень современной культуры и ее репродуктивные возможности, научное сообщество соглашается с утверждением, что коммуникативный аспект отношений между науками и научными школами ценнее их совместных творческих поисков. Новое не открывается. Толкуется и передается известное. Школа снова, на ином витке развития, превращается в схоластическую схолу.

Все усиливающийся абстрагированный характер научной теории превращается в свою противоположность и становится опасным для осознания новых сущностей. Губительность «обогащенной» теории в ее абсолютизированности. Будучи слепком с других, уже осмысленных сущностей, теория накладывается на принципиально другие явления с целью истолковать их собственное своеобразие. Типология как предельный случай абсолютизации метода превращает теорию в процедуру, связанную с прикладным знанием, и творчество становится ремеслом. Сравнивая все со всем, пытаются объяснить «нечто» посредством «ничто». Опасность типологии осознается на культурологическом уровне: типологические схемы начисто стирают специфику национальных культурных и языковых форм, их внутренних связей между собою.

В результате всех этих и некоторых других искажений в перспективе научного исследования позитивизм в науке сменяется скептицизмом. Возникают многие виды познавательно ориентированных дисциплин (эвристика, эпистемология, герменевтика и т. п.), которые призваны заменить гносеологию как философски ориентированную теорию познания. Плоскостное метонимическое мышление в который раз за всю историю нашей цивилизации сменяет творчески метафорическое мышление на всех уровнях научного исследования. Метод дробится на методики, техника исследования подавляет само исследование. Конечным результатом становится отчуждение исследователя не только от предмета, а затем и от объекта, но и от метода, который, строго говоря, и есть наука. Дробится и сама наука, поскольку всякий минимальный отрезок ее реализации, оформленный в виде известного принципа, становится своего рода «лейблом», знаменующим принадлежность к определенной научной группе.

Хотя наше рассуждение и основано на изучении истории отечественной филологии за продолжительный период времени, оно может показаться слишком отвлеченным для тех, кто с этой историей не знаком. Чтобы иллюстрировать описанное течение событий в их последовательности, рассмотрим развитие Петербургской филологической школы в типичных его моментах. Значительность и своеобразие этой школы несомненны: по справедливому замечанию С.В. Смирнова (Смирнов, 1981), она – самая ранняя из отечественных филологических школ (по ее образцу создавались и новые школы); кроме того, эта школа оказалась способной к постоянным изменениям неразрушительного характера, т. е. она развивалась. Сомнения относительно самого наличия этой школы, высказываемые некоторыми противниками ее (Успенский, 1985, с. 19–20), настолько анекдотического свойства, что их можно оставить в стороне, на совести авторов.

Прежде чем рассмотреть принципы (установки) этой школы, как она сложилась в XIX веке, напомним ее отличия, например, от другой влиятельной школы – Московской (подробнее это рассмотрено в: [Колесов, 1998]). Расхождения между ними обозначились по сферам преимущественного внимания: к семантике системы («значение формы») в ее функции и динамике (Петербургская школа) или, напротив, к языковой форме в лингвистической модели («значимая форма»), статически представленной как стиль (Московская школа).

В истории языкознания вообще наблюдается сначала последовательное углубление в изучение языковой формы (т. е. исследователи идут от предмета к объекту, который необходимо выявить серией последовательных обобщений), от целого текста через его компоненты и так до звука, а с момента, когда формальный анализ дошел уже до смыслового предела (дифференциальный признак фонемы или сема), начался обратный отсчет, но уже единиц не речи, как прежде, а языка. Тем самым лингвистика обрела свой собственный объект исследования, представленный в системном и законченном виде, и вышла за пределы общей филологии. Специально в Петербурге основным предметом и вместе с тем объектом филологии стало слово, углубленное исследование которого привело к открытию морфемы и фонемы (но не дифференциального признака фонемы, поскольку и идея «семы» по известным причинам в Ленинграде не получила развития).

Именно Петербургская школа еще в XVIII веке возвела слово в ранг основной единицы языка и речи. В соответствии с традициями этого века слово в контексте воспринимали здесь как структурное соединение всех языковых единиц и их функций, проявляемых в тексте. Слово, а не предложение, понималось и понимается здесь как исходный элемент живого языка, подлежащий изучению. Слово – это не конструкт и не фикция, и вместе с тем слово не связано прямым образом с логическими или психологическими явлениями высказывания. Лексика – основа лингвистики; употребление и развитие слова на лингвистическом уровне его познания оправдывают ведущие установки Петербургской школы с ее интересом к социальному и историческому. Традиция и здесь восходит к XVIII веку. Составление словарей не только практически необходимо в городе с многонациональным и очень деятельным населением, теоретические установки западноевропейского ratio на постижение славянского logos’a настоятельно требовали того же. Первые словари и были многоязычными объяснительными словарями, преследовавшими цель раскрытия русской ментальности – в том виде, как она еще не сложилась к началу XVIII века. И впоследствии теоретические и практические достижения лексикологии и особенно лексикографии связаны с городом на Неве.

Логически оправданное развитие языкознания в Петербурге связано с постоянным углублением в изучение «слова». Если слово здесь изучается на грамматическом уровне, то это не грамматические формы, а грамматические категории, понятые как результат семантического сгущения некоторых гомогенных лексических признаков; если слово изучается в связи с высказыванием, то рассматриваются не отдельные и частные формальные типы предложений, а содержательные признаки высказывания в их функции, а также функции соответствующих слов и категорий в речи и тексте (в стилистическом аспекте). Точно так же морфология тут довольно рано обернулась морфемикой, а словообразование – дериватологией, т. е. имели дело с функцией морфем в составе все того же неотменного слова. Напомним, что и идею «активной грамматики» высказал представитель данной школы – Л. В. Щерба, но не в узко коммуникативном ее аспекте. Ономасиологическое направление в грамматике также разрабатывается в этом направлении (В. П. Даниленко, Б. Ю. Норман).

Взаимоотношения слова и текста определяют в этой школе все уровни исследования, хотя в таком случае может происходить и диалектическая перестановка предмета и объекта. Например, в понимании Б. А. Ларина лексикология изучает текст, исследуя слово, тогда как стилистика изучает функцию слова, тем самым постигая текст. Предмет изучения и объект исследования зеркальным образом меняются местами в зависимости от того, что в каждом отдельном случае является источником и что, наоборот, становится целью исследования. Нигде явным образом не декларированное, такое понимание предмет-объектной области языковедения лежит в основе практической работы над словарем.

Понятно, что все затруднения, возникающие при изучении икса через игрек, и наоборот, можно было преодолеть, только опираясь на семантику форм: здесь пересекаются лексическое и текстовое. В известных условиях подобная установка могла привести к гипертрофии семантики, что и случилось у эпигонов (марризм), однако это могло произойти только как реакция на противоположную крайность обожествления формы (Московская школа 1920-х годов). Взвешенность и устойчивость петербургской филологии всегда определялись установкой на реальность слова как языковой формы (это – стиль) или содержания речи (это – функция), понятых как единство формы и содержания в их совместном действии. Диалектика единства и целостности определилась уже в исходной точке движения исследовательской мысли, которая была задана в XVIII веке.

Кроме завещанной прошлым функциональной ценности словесного знака в границах петербургской филологии сохраняет свое значение и другой завет: рассматривать функцию слова в его развитии, т. е. конкретно-исторически. Осмысление этой особенности петербургской филологии требует выхода за пределы самой филологии.

Есть что-то мистическое, осознаваемое чисто интуитивно, что в разных проекциях откладывается на нашем восприятии, открытии и истолковании предметной области науки – филологии. Именно это «нечто» создаст таинственную ауру «школы», которой принадлежит не только реальность предмета, но и идеальность объекта исследования. По-видимому, только философ смог бы изъяснить нам это «нечто».

Представляется несомненным, что отличительным свойством Петербургской школы с самого начала было направление, в Средние века собирательно называемое «реалистами» – в отличие от Московской школы, в значительной части своих исследований представивших эквивалент средневековым «номиналистам» (любовь и пристрастие к терминологии, особое отношение к референту через денотат и пр.). Это заметно и по отношению данных школ к «истории» и «развитию», прежде всего к ним – в общем контексте своего предмета.

История имеет дело с единичным и случайным, а только «реалист» этим интересуется наравне с общим и закономерным, являющимся основным предметом интересов «номиналиста». «Реалисту» необходимо восходить от частного к общему, но от индивида, т. е. частного факта, к общему восходить невозможно, поскольку индивид и вид представляют все-таки различные уровни познания; номиналист проходит мимо этой проблемы, совершая логическую ошибку: он извлекает отвлеченные виды (species) из конкретных индивидов и тем самым историю сводит к типологии, развитие – к схеме, диахронию – к синхронии, язык – к логике и т. д. Между тем всякое конкретное познание исторично. Диалектическая сложность познания нового заключается не в восхождении от частного к общему (от фактов речи к системе языка, например), как полагает номиналист, но одновременно и от общего к частному, чего как раз и добивается реалист. Отсюда, между прочим, и различное понимание системы (языка и всякой вообще системы). «Реалист» идет от целого к компонентам системы (чисто русское представление «системы» как «живого целого»), а номиналист – от дифференциальных признаков, с помощью которых наличный набор элементов организует систему (модель как система – заимствованная концепция в русской науке). Для «реалиста» общее прямо открывается в сходстве единичных вещей, что и предстает как реальность (родов и видов); не рассудочно-логический, но в известных пределах интуитивно-озаряющий путь откровения, но не открытия – вот философская установка «петербургского реалиста» в филологии, в той мере, как она была сформулирована в трудах университетских философов в начале XX века (С. Аскольдов, Н. Лосский, С. Франк и др. – это особая тема).

Таким образом, философской основой петербургской науки стали принципы действительности (реальности) общего наряду с конкретным и кантовский принцип действия того и другого в виде сущности (= язык) и явления (= речь). На уровне языка «действительность действует в слове», которое выше, чем лексема, и шире, чем речь, – это логос в том смысле термина, который всегда почитался «реалистом» и ныне предстает как основная единица национальной ментальности.

Сказанным определяется и возможный выход из создавшейся ситуации. Выход – в синтезе знания о реальном предмете, в обращении к творческому потенциалу исследовательской интуиции, которая способна разрушить круг логических тождеств, собранных поколениями ученых, и привести к созданию новых методов, в обновлении языка науки, способного адекватно описать сущностные признаки открываемого объекта.

В частности, противоречия между Петербургской и Московской школами в их взглядах на объект снимаются при диалектическом подходе к нему. Изменилось и изменяется понятие о системе языка и ее основных единиц и признаков – от системности текста к системности парадигм, категорий, стилей и, наконец, различительных признаков. В исследовательском процессе происходит усиление категоризации языка, укрупнение семантических уровней, т. е. «гиперонимизация» самого объекта; изменяется само понятие «парадигма» – от текста как синтагматического «образца» к семантически организованной парадигме; преобразуются стилистические классы слов и форм при одновременном обогащении стилистических ресурсов языка (сегодня выделяют в качестве самостоятельных по крайней мере пять функциональных стилей русского языка – при двух в XV веке и при трех в XVIII веке); происходит перемаркировка нормативных вариантов при изменении отношения к дублетности/вариантности, синонимии/многозначности и т. п. В такой ситуации модель оказывается всего лишь рабочей структурой, помогающей исследовать реальность системы. Постичь диалектику объекта можно лишь в исторической перспективе развития языка, объяснить его – только на философском уровне, т. е. действительно на синхроническом основании, одинаково выходя за пределы самих языковых форм. Форма вариантна сама по себе, она не дает оснований для выявления сущностного инварианта, который эксплицируется только в сфере содержательного смысла, т. е. не в форме, а в содержании языкового знака. Оказывается, все расхождения между установками школ (число таких установок может быть большим, к ним можно по-разному относиться) находятся в дополнительном распределении по отношению как к объекту, так и к субъекту исследования. При наличии доброй воли их можно совместить в интересах науки.

Школа науки – в создании новых научных школ, свободных от ошибок прошлого и способных не только учить (как школа), но и учиться (как наука). Наметившийся уход в сторону схоластических передержек на почве устранения от возможных корректировок в деятельности научных школ должен быть преодолен. Будем стремиться к этому.

Возвращение на круги своя…

Тут путаница делается еще более существенною, ибо спор утрачивает характер абстрактности… и вступает в область фактов, при оценке которых каждый руководствуется указаниями личного темперамента.

М. Е. Салтыков-Щедрин

У исторической фонетики как науки своя судьба. И германисты, и романисты, и слависты – все начинали именно с фонетики, с каждым новым обращением к ней и ее законам углубляя изучение языка, вырабатывая новые методы, анализируя новые факты, выставляя оригинальные гипотезы, которые затем и переносились на изучение других уровней языковой системы. И в истории русского языка можно заметить постоянно возобновлявшийся интерес к фонетическим изменениям. От зрелого Востокова к раннему Потебне (классический период создания сравнительно-исторического метода), затем от известных споров между Соболевским и Шахматовым до классических работ Васильева и Обнорского (младограмматический период накопления новых фактов), а потом только в 60–70-е гг. нашего столетия (фонологический этап разработки проблемы в трудах многих историков русского языка). Сегодня, кажется, происходит возвращение к исторической фонетике, и снова на тех же основаниях: накоплены новые факты, появились другие источники и возникла необходимость в проверке на этих материалах новых методов исследования. Однако при общности оснований современный этап в развитии данной научной дисциплины коренным образом отличается от трех предыдущих. В отличие от них, теперь не метод отрабатывается и оттачивается как всеобщий инструмент научной теории на узком предметном поле фонетики, но, наоборот, методы навязываются со стороны, и прежде всего главный из них – типологический.

Кроме того, не новый материал предлагают к интерпретации, а новые данные и новые факты рассматривают современные исследователи. В конце концов, и русские говоры, во многом разрушенные (это скорее современное просторечие), и рукописные источники, и даже такие среди них, как берестяные грамоты – материальная основа современного изучения фонетических изменений – все те же. Они даны историей и постоянно с нами. Обработанные же другими, предшественниками, материалы заданы как данные, именно они и предстают сейчас как доказанные факты, которые в условиях активности другого метода, действительно, кажутся неопределенными и могут быть интерпретированы по-другому.

Дает ли это что-нибудь для науки, сказать трудно. Большинство работ в этой области знания написано не специалистами узкого профиля – и в этом третье отличие нового этапа в разработке проблемы от прошлого; в историческую фонетику русского языка пришли ученые из других филологий или из других аспектов научной русистики. Пришли лингвисты, желающие проверить любезные им приемы исследования на экзотически новом материале. То, что дано природой и задано традицией, они хотят – таково их субъективное убеждение – возвысить в ранг научных фактов.

Общая характеристика этой новой волны старателей на ниве исторической фонетики оказывается неприглядной: пришли со стороны, принесли неорганичные для предмета методы и пользуются чужими данными. Этот этап в развитии научной дисциплины можно именовать типологическим.

Но есть и положительная черта у этой позиции. Со стороны лучше видно, проверка наработанного предшественниками всегда полезна. И верно: основные результаты новой исторической фонетики заключаются в пересмотре существенных фактов и в проверке исходных данных. Этим занимаются и старшее (А. А. Зализняк), и среднее (В. М. Живов), и молодое поколение (В. Б. Крысько и др.) московских лингвистов, настойчиво указывая нам, какие именно ошибки совершили их предшественники, описывавшие обширные рукописные материалы, их объясняя. Когда читаешь такие суждения, и особенно если знаешь, о чем речь, возникает щемящее чувство тоски и горечи. Критики со всем апломбом обличают, но свои объяснения (как правильно) строят все же на открытиях и гипотезах своих оппонентов из прошлого – правда, в этом случае уже не указывая первоисточников. Это обидно и, с точки зрения старинной этики, не столь уж невинно. Неявным образом оказывается, что вся мудрость критиков почерпнута из того же источника с живой водой, на поверхности которой плавали те самые соринки, что своим присутствием только оттеняют сладость влаги и прозрачную глубину источника. Этот упрек особенно касается молодого и талантливого В. Б. Крысько, который глубже многих других входит в суть проблемы и ищет закономерности развития языка, а не изучает сконструированные им самим типологические схемы (как, например, А. А. Зализняк о распределении о и w в древнерусских текстах, о палатализациях, или как В. М. Живов в его толкованиях полногласия или редуцированных). По-видимому, некоторые напоминания из истории науки окажутся полезными в перспективе общей оценки новых разработок исторической фонетики. История науки помогает понять условия, в которых наука развивалась, вплоть до мелочей. В частности, фонологам 60-х годов не удавалось печатать обширных работ (почему-то не хватало бумаги), а уж выступить с критической статьей против московского авторитета было совершенно невозможно: на посланные в редакции статьи попросту не отвечали. Мои сверстники могут вспомнить множество подобных случаев. Сейчас другое дело, сейчас мы можем обсуждать все такие вопросы вполне открыто, и поскольку речь зашла о различных степенях достоверности на эмпирическом уровне: материал – данные – факты, – то и ограничимся здесь рассмотрением классических работ двух ведущих исследователей тех самых 60-х, ученых, вместе с другими подготовивших расцвет исторической фонетики русского языка как полноценной и точной науки. Именно их особенно много – и несправедливо – критиковали за формальные опущения, замалчивая содержательный смысл их действительных достижений. Привожу эти примеры в юбилейные для их авторов годы, прекрасно сознавая, что всей полноты научной деятельности этих ученых в кратком очерке не охватить. Сначала я приведу выдержки из своих рецензий, написанных в свое время, но не принятых в периодических изданиях тогда, а затем поясню, почему так случилось.

* * *

В 1985 году вышла книга венгерского слависта И. Х. Тота «Русская редакция древнеболгарского языка в конце XI – начале XII вв.» По заказу московских редакций она была раскритикована, главным образом, за то, что термин старославянский язык автор вынужден был заменить на термин древнеболгарский язык. Поскольку в содержательном плане книга подводила итоги многолетних трудов И. Х. Тота в изучении и издании древнейших памятников, написанных в Древней Руси и сохранившихся лишь в отрывках, необходимо было показать самый смысл такого рода работы.

Работа И. Х. Тота энциклопедична в отношении к предмету. В наше время мы не знаем других столь же обстоятельных, до педантичности тщательно исполненных описаний мельчайших особенностей исследованных источников, во всем богатстве сведений о графике, орфографии, палеографии, грамматике, даже художественных особенностей исполнения рукописей. Перед нами – продолжение традиции классических исследований, давно уже утраченной нами. Системность в изучении такого источника, как средневековая рукопись, в принципе опирается на всесторонность и полноту описания наличного материала – иначе невозможно реконструировать фонетические, фонематические, морфологические системы, за ним сокрытые. Но перед нами – строгий архивист с ориентацией на конечные, глубинные закономерности исторического развития древнеславянской (в широком смысле!) письменности, и в целом ему должно быть безразлично, как эту его реконструкцию назовут впоследствии.

Процесс возникновения русской редакции «древнеболгарского языка» – качественно новое явления на протяжении всего XII века, и только пристрастный человек в этой синтетической формулировке не видит одновременного указания на источник, т. е. на текст, который во всех случаях в Киев (не в Новгород!) действительно пришел из Восточной Болгарии, отражая собою язык этой зоны тогдашнего славянского мира; на самый язык, относительно которого, правда, нельзя сказать, чтобы он очень уж отличался от других славянских «диалектов» того времени, однако в семантическом и лексическом отношении все же отличавшийся, например, от древнерусского; на характер письменности, которая также отличалась некоторыми особенностями письма и орфографии. Все эти аспекты синкретично слитного соединения различных форм позволяют, в сущности, свободно маневрировать наличными терминами, всякий раз отчетливо ощущая их условность. Сам И. Х. Тот говорит о русской редакции (т. е. о письменных формах) «древнеболгарского языка» (т. е. собственно переводов греческих текстов на соответствующий «язык»), а в точке пересечения понятий «текст» и «письмо» возникают самые разные вариации понятия «язык», относительно которого так мало известно, что условное его именование не имеет никакого значения. Если издателям в Болгарии хочется называть его древнеболгарским, это их право, мы называем его, может быть, и точнее (в нем много калек с греческого и заимствований разного рода), но слишком широко старославянским. Важно то, что И. Х. Тот изучает качественно новый этап развития славянской письменности на переводных текстах в другом регионе распространения древнеславянского языка. В трех этих «соснах» постоянно путается мысль всякого современного автора, особенно если он постоянно множит термины при обозначении объекта своего изучения.

В качестве примера укажем статью В. М. Живова (1987), которой и открылась дискуссия по означенной теме. В большом разборе книги И. Х. Тота автор смешивает понятия «история языка» и «история литературного языка», говорит одновременно о церковнославянском языке Древней Руси (!) и разговорном языке же (речи?) восточных славян как взаимодополнительных системах; о русской редакции церковнославянского языка, об адаптации церковнославянского языка на русской почве, о формирующих моментах русской нормы церковнославянского языка, а попутно о написаниях, стандартных для русской нормы в написаниях русского типа, о книжной морфологии и фонетических процессах, о нормах книжного языка и книжном произношении (!), о нормированном литературном образовании и грамотном книжном письме, о книжной орфографической норме, о картине постепенного становления русской орфографической нормы, о разных редакциях литературного языка славян, сталкивавшихся на русской почве…

«Итоговая картина» такова: «Мы знаем (ли? – В.К.), что русская книжность и русский литературный язык древнейшей эпохи (церковнославянский язык русского извода) [т. е. книжность? – В.К.] возникли на основе инославянской книжности, на основе общего для всех славян наследия [книжного? языкового? культурного? – В.К.]. Несомненно (!), что в XI в. на Руси имели хождение рукописи, происходившие из различных стран славянского мира» (с. 51; курсив мой. – В.К.). Явление (книжность) дается в общем ряду с сущностью (русский литературный язык) и предстает как их противоестественный синтез (церковнославянский язык русского извода). Воля ваша, но в этом трудно разобраться. Сущности множатся без всякой пользы для дела, а традиционные для науки термины, украшенные метафорическими переносами, выступают скорее в роли отвлекающих заклинаний. Чем, скажите, книжное произношение отличается от церковного произношения?

Вдобавок оказывается, что чем книжнее такое произношение, тем оно дальше от книжного же написания (орфографической нормы). Шахматовская идея «церковного произношения» возникла в те времена, когда еще не различали фонемный состав морфемы и фонетическую реализацию фонем (фонематическое по функции и фонетическое по воплощению), так что, например, в сочетаниях типа от душа своея (с а и я из йотированного юса малого) видели искусственное произношение книжной якобы формы, тогда как на самом деле здесь представлено древнерусское произношение фонемы /ę/ в исконной праславянской форме, которая изменилась (заменилась морфемой /ě/) только в связи со вторичным смягчением согласных в конце XI века. Вообще, всякие архаизмы приписывать универсалии «церковнославянский язык русского извода» опасно, поскольку и сам этот язык является всего лишь письменной нормой в текстах определенного жанра. Таков «ответ» критиков на попытку И. Х. Тота разобраться в реальном распределении текста, памятника, жанра, списка, редакции и т. п. в древнерусском книжном наследии. Динамику текста они видят «родово», а не по видам.

Реальную картину распределения языков, текстов и характера письменности дает к тому же и приведенная И. Х. Тотом литература вопроса; основательная традиция, почти забытая нынешними славистами: подробно дается вся литература и до мелочей описываются «некоторые моменты внешней истории отдельных рукописей» в последовательности «обрусения» рукописных источников, учитывая их жанр, время написания, стиль, тип письма и даже «отдельной руки» – и внешняя история каждого исследованного фрагмента. Последнее очень важно: исследуется не одна большая рукопись, а множество представляющих большие тексты отрывков (в книге описывается десять, но в своих предварительных публикациях автор издал их и описал значительно больше, почти все древнерусские фрагменты XI–XII вв.). Создается особая научная традиция описания по известным диагностирующим принадлежность рукописи признакам – их указано 17. Непонятно удивление В. М. Живова по тому поводу, что здесь исследуются «отрывки». Современные методы изучения орфографических систем допускают выборочное описание на основе статистической вероятности (см. прекрасные работы Б. И. Осипова), а на случайно сохранившихся фрагментах смоделировать исходную орфографическую систему еще проще, и она будет надежнее, поскольку привлечено множество гетерогенных текстов. Непонятно, как можно осуждать реконструкции «орфографических систем» по фрагментам, но приветствовать, например, такие же реконструкции на основе берестяных грамот (особый тип «новгородского письма» у А. А. Зализняка). Все-таки принцип двойной истины не вяжется с научной этикой, это из какой-то религиозной догмы.

Видимость позитивистски описательной позиции И. Х. Тота определяется и нравственными его установками, которых не могут разделить оппоненты (в том числе и скромность в решении глобальных проблем на узкой материальной основе), и неприемлемым со стороны большинства филологов пониманием им глубинных закономерностей истории, что, хотим ли мы того или нет, и сегодня еще определяется политическими и особенно национальными симпатиями каждого из нас, представителей «научного сообщества». Для одних глубина заключается в отвлеченных формах типологически выставленных «системных связей» или в «культурных парадигмах» и иных формализованных структурах и культурных ценностях, сконструированных из наличного материала и выданных за сущность постигаемого объекта; однако здоровое чувство естественного человека противится схемам, предлагаемым иными нашими современниками, со студенческой скамьи усвоившими, что академического кресла достоин только создатель мудреного термина или стройной схемы.

С такой точки зрения И. Х. Тот, действительно, от них отличается. Он историк языка в классическом смысле слова. Глубинное для него – это действительное углубление в историческую перспективу развертывания каждого явления языка, каким бы незначительным сегодня оно ни казалось. Не случайно при описании древнерусских рукописей он толкует изменения, никак не отраженные в современных говорах: падение редуцированных, утрата носовых гласных, вторичное смягчение согласных и т. п. Такие изменения уясняются только на материале старых рукописей, до XIII века, они происходили на всем пространстве славянского мира и в этом смысле являются как бы обобщенно всеславянскими. Проблема национального, столь важная для нашего времени, на этом этапе попросту не существует, и вписывать ее в историческое пространство XI–XII вв. значит уподобляться, например, современным политикам, которые путают понятие суверенитета (государственной независимости) с понятием права наций на самоопределение (национальная независимость). Вот этой-то дурно понятой национальной позиции у И. Х. Тота и нет, но в этом и сила его как исследователя.

Точно так же и закономерность он видит не в навязываемой со стороны схеме, мнении одного какого-то лица, неведомо почему провозглашенного авторитетом, а в неукоснительно исчерпывающем изложении содержательных фактов, которые, будучи собранными вместе, обладают еще не осознанной многими взрывчатой силой нового знания о, казалось бы, хорошо известном. Первые структуралистские работы Н. С. Трубецкого и Р. О. Якобсона по фонологии в 1920-е гг., как известно, вышли из обобщающих трудов А. А. Шахматова по русской исторической фонетике; в новых условиях системно описанный материал стал основой для построения новой точки зрения на известные факты (с целью объяснить их) и нового метода. Заметим, кстати, что как раз перед «авторитетами» И. Х. Тот весьма почтителен: достаточно перечитать многочисленные его рецензии на книги коллег, историков языка, чтобы убедиться в толерантности и джентльменской вежливости их автора. Любопытно, что именно в своих рецензиях, обобщая результаты своих коллег, И. Х. Тот и решается высказать некоторые общие положения, которых обычно избегает в собственных разработках конкретного материала. И эта особенность творческой манеры венгерского слависта напоминает старых авторов, классиков, которые решались на обобщения со стороны, но колебались в собственных материалах, как бы ощущая их недостаточность.

Нужно вчитаться в разбросанные по самым разным изданиям (в том числе и в России) многочисленные работы И. Х. Тота, чтобы убедиться в продуктивности его исследований в области древнерусской письменной культуры.

Он начал с изучения деловых и летописных текстов позднего русского средневековья (деловые акты, вновь изданные грамоты, псковские летописи, Повесть о Стефане Батории и т. д.) и постепенно углублял во времени свои исследования, доведя их до X века, все чаще привлекая тексты конфессионального характера. Он начал с изучения морфологических форм (склонение имен существительных, архаические формы имен числительных, различные, диагностирующие развитие категории, формы типа вокатива или Dualis) и постепенно сосредоточился на проблемах исторической фонетики. И здесь он начал с изучения диалектной фонетики, главным образом в привлекших его внимание псковских источниках, и уже отсюда пришел к уяснению формальных (письмо) и содержательных (фонемные признаки) особенностей древнерусского литературного языка, за проявлениями нормы которого в доступных наблюдению текстах и скрывается искомая система языка. Для этой цели И. Х. Тот постоянно расширял круг изучаемых памятников, привлекая в предварительных своих публикациях и среднеболгарские рукописи, столь же тщательно им изученные.

Среди основных идей, вынесенных им из сравнительного изучения различных источников, И. Х. Тот особенно дорожит, неоднократно повторяя их, следующими.

Во-первых, это идея синкретизма средневековой грамматической формы: каждая форма актуализируется в конкретном контексте – в формуле (содержание) – синтагме (форма), поскольку семантический синкретизм системных единиц исключает ориентацию на парадигму как чистую структуру отношений, построенную по существенным признакам. В отличие от этого, московские критики И. Х. Тота говорят именно о парадигмах, т. е., минуя текст, контексты, речевое проявление языка, обращаются непосредственно к языку, конструируя его на основе тех же данных текста (которые не могут считаться достоверно и исчерпывающе описанными). И. Х. Тот описывает, а не приписывает.

Во-вторых, это представление о том, что вовсе не стиль, а именно функция формы в средневековом контексте-синтагме важна в плане актуализации и проявления словесного знака: лексема становится словом только в определенной формуле, реализуя одно из своих значений.

В-третьих, это справедливая мысль о том, что при изучении древних этапов развития языка исследователь должен идти тем же путем, каким шло и развитие означающих: от графики к нормативной орфографии как воплощению своего рода системы, от чисто «фонологической» орфографии, как полагает сам И. Х. Тот, к традиционной, хотя, может быть, более прав Б. И. Осипов, который говорит о становлении «морфологической» нормы в русской орфографии. К сожалению, И. Х. Тот разделяет некоторые мифы московской филологической школы, например, о «церковном произношении» еще в древнерусском периоде, об исключительной важности формы в ущерб изучению семантики, и т. п. Формализм такой позиции мешает видеть многие фонетические (морфонологические) изменения в древнерусском языке; например, за преобразованиями йотированных гласных и других обозначений «мягкости» согласных видеть чисто фонематические следствия (не «смягченные согласные» возникали в результате вторичного смягчения, а именно палатальные, «мягкие», и т. д.). Иногда фонетическая интерпретация связана напрямую с орфографической; в частности, дело не в том, что l-epentheticum был одинаково смягченным и перед йотированным /а/, и перед /l/, а в том, что этот согласный уже не мог употребляться перед /а/ из «юса малого». Вторичное смягчение, по-видимому, не было чисто фонетическим изменением, и как раз орфографические преобразования доказывают это: только фонематические изменения отражаются в орфографических системах, и И. Х. Тот безусловно прав, отвергая пожелания критиков (В. М. Живова) «бросить взгляд» на последующую орфографическую традицию. Именно орфографию следует изучать по «синхронным срезам», а не фонетику: системы фонем изменяются, а орфографические нормы изменяют. Требование изучать по синхронным срезам фонетику выдает московских фонологов: на самом деле они все время говорят о нормах письма. Не случайно А. А. Зализняк изучает именно эти нормы (на примере берестяных грамот), выдавая их за системы фонем. Впрочем, И. Х. Тот – сторонник традиционной исторической фонетики, он старается избегать фонематических объяснений, и это напрасно. Многие явления древнерусского языка и текста можно было бы объяснить и точнее, и проще именно с фонологической точки зрения. Не фонетика, а фонология определяет выбор орфографических вариантов, например, длительное сохранение слабых /ь, ъ/ в некоторых суффиксах (положение, разделяемое нашим автором с В. Р. Кипарским): сохранение единства морфемы требовалось некоторыми фонематическими преобразованиями в системе языка. На это указывает и распространение диакритик, которые и И. Х. Тотом описываются столь же тщательно, как это сделано другим ученым, имя которого следует помянуть, – В. М. Марковым.

* * *

В. М. Марков также начинал с изучения древнерусских текстов, но в другом направлении. Особое внимание он обратил на большую Путятину минею начала XI века из собрания Публичной библиотеки в Петербурге. Выбор источника оказался столь же удачным, как и за полтора века до того выбор А. Х. Востоковым Остромирова евангелия середины XI века. Востоков дал перечень основных фонетических закономерностей древнеславянского языка и – сравнительно-исторический метод. Марков определил основные фонетические изменения древнерусского языка и – дал методику изучения изменяющихся систем. Вполне естественно, что, говоря о носовых или редуцированных гласных, не поминают имени Востокова; по тем же причинам не делают ссылок на работы Маркова. Ссылки нужны на работы спорные или написанные близкими друзьями. Бесспорные научные достижения становятся фактами науки и принадлежат всем.

Однако по порядку.

В. М. Маркова не интересуют проблемы внешней истории языка, взаимодействия говоров и «книжного языка», периодизации и пр. Представитель иной школы, он занят изучением сущностных проблем: развития семантически важных системных единиц языка. Естественно, теория редуцированных, эмпирически разработанная А. А. Шахматовым, оказывается в центре его внимания. Это то основное звено, которым определялись все изменения реального языка (в звучании и значении) на протяжении XI–XIII вв. В нескольких изящно написанных очерках Марков показывает, как тонкий анализ письменного текста может стать источником для получения важных данных при построении модели изменения. Основные результаты исследования собраны в книге (1964), ставшей классической.

Оказывается, что в Путятиной минее очень четко прослеживается несколько тенденций. Выделяется группа корневых сочетаний, допускающих пропуски букв ъ и ь (обычно это сочетания согласных с сонантом или в); но в то же время ъ и ь часто опускаются в тех же консонантных сочетаниях на стыке приставки и корня, корня и суффикса; взаимообратимые процессы сочетаются с тем, что в тех же позициях появляются новые, «неорганические», «неэтимологические» ъ, ь. Рассматривая эти явно противоречивые процессы, казалось бы, орфографического характера, автор сравнивает их с современным диалектным произношением, с некоторыми экспериментальными исследованиями русской речи в связи с морфологической структурой слова и приходит к неожиданным выводам.

«Падение редуцированных» гласных объясняется широким вторжением в морфологическую структуру слова новых редуцированных, фонетически совпадающих с исконными редуцированными, но морфологически (семантически) нерелевантных. Новые редуцированные возникают в сложных сочетаниях согласных по закону открытого слога, требовавшего таких фонетических изменений. Во всех случаях, где рукопись предлагает написание без ожидаемых ъ, ь, у нас нет оснований предполагать отсутствие гласного звука (вьси и вси не различаются фонетически): это противоречие между восприятием слова и его реальной фонетической структурой. Главное условие утраты редуцированного – функция в морфеме. В корнях типа мъного, кънязь, къто и под. ъ очень часто пропускается во всех древнерусских рукописях; морфологически этот ъ слабый (изолированный), он никогда не попадает в сильную позицию в пределах той же морфемы.

Множество частных наблюдений над другими написаниями в рукописи позволили В. М. Маркову показать пределы фонетического варьирования фонем в составе морфемы и тем самым объяснить, какими путями шел процесс «утраты редуцированных». Прежде всего это касается примеров со «вторым полногласием», с чередованием ъ, ь в определенных позициях (также в непроверяемых сильной позицией, например, в форме творит. падежа ед. числа имен мужского рода), с неожиданным на первый взгляд «прояснением» редуцированных первоначально в слабых позициях (типа весхъ, моного, золо). О последнем В. М. Марков говорит (с. 241 книги), что «развивающееся качественное отождествление гласных могло быть понято как результат постепенной редукции, приводящей к утрате особенностей верхнего подъема – приметы ранних, сохраняющих свою самостоятельность глухих», а это значит, что «слабые глухие так или иначе могли корректировать развитие сильных глухих в сторону гласных о, е, сказавшееся в процессе фонетического усиления (удлинения) этих потерявших свою самостоятельность звуков». Таково фонологическое объяснение происходившего преобразования системы фонем: совпадение ъ, ь с о, е в слабой позиции показывает сдвиг редуцированных с верхне-среднего к среднему подъему, и одновременно дает материальное основание для последующего совпадения (конвергенции) редуцированных сильных с гласными о, е.

Именно в этой книге историческая фонетика вернулась к старому вопросу о функциональном наполнении «надстрочных знаков», в некоторых позициях заменявших как исконные, так и новые ъ, ь. Реконструкция типов «ертицы» еще требовала новых усилий, но было уже ясно, что в старинной рукописи нет ничего случайного, «напрасного». Именно эта убежденность в важности каждого знака, занесенного рукою древнерусского писца на страницы книг, вдохновила впоследствии на энергичные поиски фонетических закономерностей в самых безнадежных и фонетически неясных случаях (например, в написаниях о и ω по исследованиям А. А. Зализняка и его учеников).

Последующие исследования в области исторической фонетики подтвердили выводы В. М. Маркова, в том числе и выводы относительно принципов фонетического изменения. Внутреннее противоречие системы, противоречие между звучанием и значением, обычно разрешается в пользу значения, происходит перераспределение оттенков фонемы в зависимости от морфологически существенной функции данной фонемы; многие преобразования древнерусской фонетической системы прошли путь, описанный В. М. Марковым. По его мнению, в изучении каждого отдельного факта или группы фактов следует руководствоваться «четким пониманием движения, развития в его противоречивых отношениях с другими изменениями в системе языка на разных исторических этапах» (с. 224), а это, конечно, несовместимо с признанием «синхронных срезов», по которым нам предлагают изучать исторические изменения системы языка. Диалектическое противоречие, возникающее в языке (в определенных его системах), не может быть описано как противоречие функции – возникающее напряжение системы обусловлено многими причинами, условиями и предпосылками, каждое из которых должно быть установлено конкретно исторически как проявление данной системы в ее развитии.

Работы самого В. М. Маркова и его учеников по историческому словообразованию и исторической морфологии вышли из тех же идей Казанской филологической школы. Здесь большое значение придается морфеме как основной единице языка, морфеме в единстве значения и формы, функции и стиля. Даже «формирование самостоятельных морфем на основе противопоставления фонетических вариантов» (название одной из статей Маркова) или морфонологические штудии при изучении отдельных слов («лексическая морфология») есть развитие все той же идеи о важности морфемы как строевой единицы текста и как единицы языка. Сравнительно-исторический метод, созданный открытием морфемы, развивается и сегодня.

* * *

Понятно, почему только что приведенные суждения не были опубликованы в свое время. Они подчеркивают важность работ не тех авторов. Простодушное убеждение провинциального ученого (вашего покорного слуги), что каждое новое наблюдение или открытие, каждая новая книга по специальности заслуживают внимания и должны учитываться в последующей разработке проблемы, было слишком наивным. Есть публика, которая предпочитает публицистику как форму выражения «общественного мнения». Но публицистика отвергает научную сторону публикаций и как таковая этически вредна. Она нарушает традиции научного сообщества, всегда исходившего из того, что в науке сегодня нет ни гениев, ни парий, а самодовольство научной школы не есть условие ее самодостаточности. И вот теперь…

Много приходится читать диссертаций, отзывов и рецензий по затронутым здесь и смежным вопросам. Несправедливого в них очень много. По личному опыту: призывы к диссертантам ссылаться на первоисточник, а не на труды своего научного руководителя, который забыл этот первоисточник указать, встречаются обычно веселым перемигиванием присутствующих. Это не понятно. Философы нас учили, что этика спора – коренная составляющая науки. Мы ведь не спорим в досужем раже, а выясняем истину; у нас не полемика, а дискуссия.

Ничего подобного. Все чаще встречается утверждение, похожее на заклинание, о том, что А. А. Зализняк «в своих пионерских работах открыл нам древненовгородский диалект» – это удивительно, ибо открыл его в полноценно законченном виде А. А. Шахматов – сто лет назад. Забыть так скоро?.. Но трудно признать пионерскими в этом смысле работы указанного автора, особенно теперь, когда о пионерах не пишут даже газеты. И уж совсем непонятно, когда упрекают того же В. М. Маркова за то, что «исследования А. А. Зализняка, раскрывшего многообразные особенности древненовгородского диалекта, оказались полностью проигнорированными» (Крысько, 1994, с. 206) при переиздании книги В.М. Маркова его учениками, книги, написанной до 1974 года, до «пионерских» работ, а также до работ других московских авторов, заботливо перечисленных в рецензии, работ, которые и стали во многом возможными благодаря тому, что четверть века назад с большими трудами явилась на свет книга Маркова.

Профессионалы ли мы, если не ценим ценное, не понимаем ценности, не уважаем важного? Или нам навязывают новую этику?

Дисциплины исторического цикла в университетском преподавании специальности

Все гуманитарные науки в основе своей историчны, ибо изучают свой объект в ретроспекции – это разного рода «продукты культуры». Историзм их и есть та искомая теория, которая каждую научную дисциплину делает наукой, актуальной для сегодняшнего дня.

Современные философы справедливо полагают, что всякое явление можно понимать либо теоретически, т. е. понятийно, либо исторически, т. е. в его конкретном функционировании. Преимущество теоретического познания в его строгости и четкости, но вместе с тем оно и абстрактно, отвлечено от многих привходящих и усложняющих реальное положение обстоятельств. Историческое познание больше насыщено деталями и частностями, способно дать более глубинную картину, но при этом здесь в единую цепь сплетаются самые разные обстоятельства, уровни; причины и следствия могут меняться местами, старое и новое сосуществуют, прогрессивное и регрессивное еще не определились в своих маркировках. Достоинства и недостатки каждого типа познания отчасти снимаются при их совместном использовании – конечно, если это будет сделано без эклектических преувеличений.

Современные лингвисты, и особенно зарубежные, не понимая существа дела, склонны вообще сужать понятие «историческое языкознание» (только «генетическое», например; ср. книгу Р.Т. Белла «Социолингвистика», М., 1980). Историческое языкознание сводится лишь к сравнительно-историческому методу, по мнению таких ученых, «особенно популярному в XIX веке в связи с успехами эволюционной теории Дарвина», конечной целью которого является реконструкция «прасостояния» (стр. 33). Логическая ошибка в такого рода заключениях состоит в том, что молчаливо исходят из предположения: то, что было, старо – следовательно, уже не научно (= никуда не годится). Таким людям совершенно непонятно, что нечто, достигнутое наукой, может остаться в ней как непреходящая ценность. Гуманитарные науки накапливают свои ценности, они кумулятивны.

Что же касается конкретно исторического языкознания, то оно с самого начала современного университетского обучения и было той дисциплиной, которая изучала язык как коммуникативную систему, как «набор передаваемых через культуру моделей поведения, общих для группы индивидов», т. е., иначе говоря, и была той социолингвистикой, о которой так заботится Р. Белл. Такие ученые, как Ф. Буслаев, А. Потебня и др., и воспринимали язык как часть культуры; ничего нового, следовательно, социолингвистика не открыла. Единственно, что она сделала в сравнении с историческим языкознанием, – сосредоточила все проблемы на одном синхронном срезе – на «настоящем», понятом панхронично; она также «разжижила» основные достижения исторического языкознания, сделав их зато достоянием массы. В связи с последовательным развитием науки историческое языкознание изменилось и качественно, и приходится иметь это в виду: теперь это не частная дисциплина, а часть диалектической логики, которая ставит и гносеологические проблемы; это не метод, а теория. Современного историка языка интересует уже не реконструкция (не это является целью его исследований), а законы развития языка в связи с изменением общества, мышления и культуры. Современное языкознание не может не интересоваться этими вопросами, но только динамический аспект изучения объекта и предмета способен доказательно и всесторонне представить его онтологическую сущность – в становлении, в движении, в развитии, т. е. целиком и во всех системных отношениях. В других случаях лингвист вынужден обращаться за помощью либо к логике, либо к психологии, либо к биологии, либо к математике.

Исходный эмпиризм гуманитарной науки в теоретическом изложении можно преодолеть лишь изучением объекта во времени, т. е. учитывая все четыре константы, ограничивающие этот объект; только в таком случае он предстанет как бы в законченном виде, во всей сумме своих причинно-следственных отношений и во всей сложности системных отношений. Диалектическая идея развития, завещанная нам XIX веком как философская основа всякого современного исследования, полностью накладывается на методические требования историзма в познании объекта; описательное или сопоставительное исследование не может похвастать точным совпадением методических и методологических оснований.

В ходе развития научных методов соотношение между диахроническим и синхроническим языкознанием диалектически перевернулось: фрагментарность и изолированность (в фактологическом отношении) исторического исследования при системном подходе к объекту со стороны синхронического исследования преобразовалось прямо противоположным образом, т. е. историческое языкознание (не без помощи типологии) стало объемно-структурным, тогда как синхронное описание позитивистски расплылось в энциклопедизме частностей. С одной стороны, это как будто показывает дополнительное распределение двух подходов к языковым фактам: синтезирующий и анализирующий время от времени меняются местами, как бы прорабатывая отдельные фрагменты системы и закрепляя достигнутые результаты; однако, вместе с тем, этот факт подтверждает и значительные внутренние резервы исторического языкознания, способного к постоянному развитию и совершенствованию. Парадокс в развитии филологии заключается в том, что, выработав идею развития раньше многих естественных наук, в XX веке, когда все естественные и точные науки взяли эту идею на вооружение, филология в лице многих выдающихся ученых стремится освободиться от влияния четвертой константы – времени.

По-видимому, теоретические расхождения в отношении к объекту, предмету и методике исследования объясняют противоречия между специалистами по синхроническому и историческому языкознанию, и притом специально в области русистики. Так ли это?

По объекту своего изучения историк языка близок синхронисту, ибо его интересует история современного русского языка, но только этот современный язык понимается им как цель и результат, а не как конкретная данность вневременного характера. Современный язык для него – только одна из системных возможностей языковой структуры, а не сама структура в ее чистом и законченном виде. По этой причине историк не абсолютизирует систему и не занимается бессмысленным коллекционированием частных фактов в надежде путем исчерпывающего их списка понять сущность явления.

Кроме того, историк в своем интересе к объекту создает не классификации разнородных фактов, а пытается осознать глубинные устремления языковой системы в связи с историей мысли и культуры: тем самым он никак не формалист (к чему склонен всякий синхронист), но он в своем исследовании идет от формы к значению, тогда как синхронист, полагая, что он знает семантику современного языка, идет от значения к форме.

Поскольку историка интересует движение мысли в языке, важно уяснить, что понимается под «движением» и что – под «мыслью». Очевидно, «мысль» – это развитие народного самосознания, ибо история – это рефлектирующая способность самосознания, и она возникла уже при достаточно сильно развитом коллективном сознании народа – носителя данного языка. Что же касается «движения», то тут может возникнуть различие между понятиями истории, развития, становления, преобразования и т. д. Современного историка языка интересует именно развитие – категория диалектики, которая означает последовательное и неуклонное преобразование системы, направленное определенными и достоверно установленными исходными основаниями структуры. Не реконструкция исходной системы (эта задача научно уже выполнена), а преобразование исходной системы отношений в направлении к нашему времени – вот задача историка языка сегодня. Все многообразие фактов, накопленных наукой к настоящему времени, дает возможность довольно точно установить последовательности изменения, кардинальные изменения в течение времени, основные тенденции развертывания системы во времени, известные «тупики развития», в которые по тем или иным причинам входили отдельные фрагменты системы в процессе развития, и т. д.

Важно и следующее расхождение между историком и синхронистом: синхронист считает принципиально познаваемым только неизменное, сохраняющееся во времени, константы структуры, данные во времени и пространстве; его интересует сущность, а не явление. Историка языка во всем сложном переплетении частных фактов также интересует сущность, т. е. категориальные явления языковой системы, однако он понимает, что сущность реально познаваема только через явление. Если воспользоваться структурными константами речемысли, можно сказать, что сознание синхрониста субстанциально: имя для него есть отражение понятия; историка больше всего привлекает глагол, отражающий сущность суждения, его опорное звено, его движение – движение мысли в том числе. У историка могут быть ошибки в определении и даже в понятии, но никогда – в точном истолковании факта. Отсюда часто возникающее подозрение в эмпиризме историка – ведь он работает с текстом, а не со словом, словарное определение ему также кажется мертвым и уж во всяком случае слишком ограниченным; он принципиально не может спрессовать мир в плоское определение – имя. Недостаток ли это историка? Нет, потому что последовательное развитие системы родного языка в определенных алгоритмах, понятое как неизбежность и закономерность, точно и объективно описанное, дает в руки лингвистов самое важное на сегодняшний день средство: прогнозировать будущее, понять то, что будет с языком завтра. А это и есть основная задача всякой научной теории.

Чтобы закончить это сравнение историка и синхрониста, отметим различие в области предмета их интересов: историк ищет в истории языкознания положительное, то, что осталось как достижение теории научного знания; синхронист, толкуя материал, уже не один раз интерпретированный, как правило, отмечает то, чего предшественники «не поняли», что оказалось выше их разумения, что, конечно же, осталось на долю современных синхронистов. По-видимому, расхождение между историками и синхронистами все более усиливается из-за присущего современной культуре внутреннего конфликта между логикой развития данной науки и прагматическими потребностями общества сегодня, сейчас: дискриминация гуманитарных наук в этих условиях разрывает внутренние связи, существующие между разными направлениями в языкознании, отталкивает их друг от друга в разном их отношении к прикладным вопросам этой науки.

Обращают на себя внимание две основные особенности в развитии современной русистики в отношении к объекту и предмету этой науки.

Первая – сосредоточение методик в разных отделах языкознания, которое прежде входило в общую теорию языка. Например, логистическая, психологическая, структурно-типологическая или социологическая теория предложения коррелировали друг с другом в границах общей теории и были противопоставлены одна другой как разные точки зрения различных школ на общий объект. Теперь же ученые, работающие в социолингвистике, психолингвистике, занятые построением контенсивной грамматики или отработкой структурно-типологических методов, – все они работают параллельно как представители смежных областей знания, коррелируя друг с другом в отношении к общему объекту. Возникают, если можно так выразиться, вторичные научные школы – направления внутри этих подразделений (социолингвистики со своим кругом проблем, психолингвистики – со своим особым кругом проблем и т. д. до бесконечности) уже независимо от исходной принадлежности к определенной научной школе в прошлом. То, что прежде различало самостоятельные научные школы (например, разный подход к языку в трудах Потебни или Бодуэна), сегодня нейтрализуется в новой постановке вопроса, в перенесении внимания с интерпретации объекта на разные точки зрения в отношении к этому объекту. Тем самым на первый план выходит не объект исследования (язык), не то, что объединяет разнообразные точки зрения, коррелирующие в отношении к объекту, а предмет описания: незаметно произошла подмена объекта исследования предметом описания. Сегодня каждый стремится посмотреть на объект каким-то особым взглядом, и наша наука, лишенная критерия историчности, постепенно истончается до граней личного самолюбия «основоположников». На последних журнальных публикациях мы можем убедиться в том, что эта тенденция в развитии нашей науки набирает силу, и это все больше лишает нас объективных, достоверных в теоретическом отношении и для всех одинаково авторитетных критериев. Твердая почва исторического языкознания тут необходима, и особенно в преподавании лингвистических дисциплин в университетской аудитории.

Вторая особенность и заключается в стремительном развитии прикладного языкознания. С одной стороны, это сильная сторона нашей науки, доказывающая принципиальную важность лингвистики в эпоху научных и социальных революций. Вместе с тем, прикладной характер всякой науки порождает множество течений в исполнении исследований и постановке задач. Их постоянное увеличение разрушает общую теорию языка и приводит к тому же результату, что и «становление различных лингвистик»: новая точка зрения переводит внимание с объекта исследования на предмет изучения, т. е. на ту совокупность знаний, гипотез, отношений, наблюдений, которые сложились внутри именно данной точки зрения на объект. Тем самым возникают барьеры интердисциплинарного характера, которые прекращают подачу информации со стороны других направлений и тем самым приводят к омертвлению внутренних потенций данного типа исследований, данного направления.

Такова ситуация, сложившаяся в нашей науке в отношении к теории. Как уже понимает читатель, определяя историю в качестве теоретической основы современного научного языкознания, мы тем самым ограничиваем предмет последующего изложения. Да, действительно, дисциплины исторического цикла языкознания в стенах университета являются важнейшим средством воспитания через предмет: лингвистическая теория познается здесь через конкретные факты, поданные в их становлении и развитии, т. е. законченным образом, в полном цикле преобразований; методологические основы современной науки в полной мере выявляются только посредством исторической интерпретации объекта.

Основным принципом построения исторических дисциплин в университете является спиралевидная последовательность подачи материала в разных аспектах теоретического знания.

Так, общая последовательность дисциплин в соответствии с учебным планом такова: введение в славянскую филологию, старославянский язык, диалектология, историческая грамматика русского языка, история русского литературного языка, сравнительная грамматика славянских языков, история русских лингвистических учений (в разных типах преподавания: общий курс, дисциплина специализации, спецкурс и т. д. в зависимости от степени готовности кафедры читать два последних курса). Таким образом, то, что объединяет все эти курсы, – общий объект (разные аспекты языка, который мы называем современным русским литературным языком), но отношение к этому объекту каждый раз отчасти меняется; предмет каждой из перечисленных дисциплин отличается от предметной области других дисциплин.

Последовательность подачи этих дисциплин отражает последовательность в возникновении научных методов исследования, поскольку введение в филологию связано с информативным принципом подачи материала, старославянский язык и диалектология, в современных учебных планах сокращенные до предела, вынуждены ограничиваться описательным методом (даже когда проводятся узкие сопоставления материала во временном или территориальном ряду), сопоставление с современным русским языком используется при изучении исторической грамматики, но здесь также используется и исторический метод (в тех частях курса, где удается выйти за пределы грамматической формы в семантику), сравнительный метод, естественно, обнаруживает себя при изложении курса сравнительной грамматики, но также и в курсе истории литературного языка, тем более, что и современный курс сравнительной грамматики славянских языков не может обойтись без обстоятельного изучения истории славянских литературных языков; можно было бы сказать, что в известных фрагментах системы подключается и сравнительно-исторический метод описания, особенно продуктивный при изучении категориальных изменений в языке. Наконец, структурно-типологический метод наравне со многими другими используется при изложении материала в курсе «история лингвистических учений» – самом важном в теоретическом и идеологическом отношении курсе, который на современном этапе развития нашей науки можно было бы даже соединить с представлением о «философии языка». По существу, только исторически рассмотрев всю совокупность фактов языка на всех предшествующих уровнях подачи материала, под разным углом зрения и в контексте разных научных методов исследования, теперь можно дать общие определения и установить основные термины, учитывая всю научную отечественную традицию вне школ: своеобразный инвариант научного знания на сегодняшний день. Возможна ли столь высокая принципиальность в современной академической среде, чтобы пренебречь суетными интересами местной школы и говорить об общих, достоверно установленных и вполне научно определенных положениях. Думается, что нет, но стремиться к этому следует.

По мере изложения наших дисциплин мы все время или почти все время возвращаемся к одним и тем же фактам языка. Так, видо-временная система русского глагола или система гласных фонем, или классические сюжеты славянской филологии, такие, как сочетания типа *tort или *tъrt или палатализации, – все это повторяется из курса в курс, но, облеченное в новую форму подачи и исполнения, несомненно обогащает знание студента, как бы поворачивая этот факт все время под новым углом зрения и в связи с общей системой других фактов. Один и тот же факт в составе разных дисциплин подается в разных системных отношениях, следовательно – говорит уже не о факте, а о системе в целом, каждый раз новой системе, с новыми различительными признаками и в новых отношениях к другим уровням языка. Факт, первоначально принятый на веру и ставший в один ряд с другими столь же разрозненными фактами, постепенно обретает плоть и кровь, становится не просто фактом интерпретации, но хорошо известным явлением языка. В этом смысл последовательности научных дисциплин, столь причудливым образом переходящих одна в другую.

Каждый раз изменяется также источник изучения этого факта. Любая из указанных дисциплин может по существу использовать факты соседних дисциплин, и это делается в момент обучения: тем не менее студент узнает, что характер источника может изменяться в зависимости от специального интереса к тому или иному языковому явлению. Это очень важный вопрос, детальное обсуждение которого могло бы снять множество частных недоразумений в отношении к источнику (например, мнение о том, что историческая грамматика основывается только на народно-разговорных источниках, а история литературного языка – только на литературных текстах и т. д.). Однако здесь возникают трудности исследовательского характера: многие источники разработаны неудовлетворительно или недостаточно; так, в исторической фонетике основное внимание уделялось памятникам и рукописям XI–XII вв. (исследованы фактически все важнейшие источники), в исторической морфологии лучше всего и полнее всех остальных исследований источники XVI и особенно XVII вв. Следовательно, мера разработанности источников оказывается неэквивалентной ни времени, ни внутреннему соотношению материалов друг другу. Но самое главное, что удручает, – это почти полное отсутствие сведений о теоретических основах средневековой книжности, необходимых для действительно объективного, научного анализа всех древних источников как бы «изнутри», с позиций представления средневековой науки о языке, норме, речи, слове и т. д. Функция языка постоянно усложнялась, и это находило отражение в рефлективных поисках средневековой науки, не столь уж схоластической, как это кажется многим современным схоластам. Это накладывает известные ограничения на качественное содержание каждого отдельного периода в истории языка. Например, для ХI – ХIV вв. представление о «букве» совершенно иное, чем представление о ней же в XV веке и далее, когда осознается уже различие между буквой и звуком, а затем и фонемой, когда это противопоставление не только выражается в грамматических пособиях, но и постепенно пропитывает собою всю культуру (переход от «грамотного», овладевшего тайнами букв, к «образованному», получившему знание о соотношении между буквой и звуком: буква – «образ» звука). Происходит качественное преобразование стилей языка и самих языков – литературного и разговорного, что также накладывало отпечаток на общие представления о сути языка и его основных категориях. Изучая историческую грамматику, нельзя игнорировать и литературные тексты, потому что до известного предела, до XV века, бытовых текстов фактически мало, приходится работать с сохранившимися текстами, извлекая из них информацию о системе «разговорного языка». Качественные изменения самого «литературного языка» с течением времени также можно осознать только в совместном изучении литературного языка, исторической грамматики и исторической диалектологии; замкнуться в границах «истории литературного языка» невозможно без опасности сузить предмет изучения, внешние сравнения совершенно необходимы на уровне текста и на уровне факта. Основное содержание этого последнего курса заключается, несомненно, в показе последовательной имбрикации литературно-книжного и народно-разговорного языков, создавшей к исходу XVII века принципиально новый тип языка. Только последовательное удаление литературного языка от разговорного дало возможность путем отчуждения представить его как объект исследования, отсюда особый интерес русских грамматистов к риторикам начиная с XVII века – до этого рефлексия не преступила еще пределов функции, использования, обыденности самого объекта. К сожалению, наши учебные программы долго не включали в себя изучение церковнославянского языка русского извода, а это обедняет наше представление о характере средневекового литературного языка и об источниках современного русского литературного языка. Этот изъян – лакуну в программе – можно перекрыть только углубленным и действительно научным (адекватным объекту) изучением истории литературного языка (важны комментарии на этот счет в курсе старославянского языка). Значение этого языка особенно плодотворно раскрывается на материале синтаксиса и лексики – но как раз эти разделы прорабатываются в университете поверхностно и плоско.

Параллельно следованию указанных исторических курсов происходит и постепенное усложнение философских основ нормализации (тип > норма > стандарт в отношении к литературному канону) и сужение содержательных принципов классификации: начав изучение языка с текста на материале предложения, затем переходим на уровень «слова» в его чисто средневековом понимании как единства слова и лексемы, затем – к морфеме, т. е. к тому уровню разработки объекта, на котором лексема и слово получают самостоятельное истолкование, и только после всего этого приступаем к изложению фонемных изменений, т. е. рассматриваем максимально «теоретические» основы развивающейся системы. По всему этому представляется неверным, что в каждом курсе изложение материала начинается с фонетики (фонологии) и завершается синтаксисом: это противоречит и действительному отношению к объекту (нарушается линейное членение речи), и исторической последовательности проникновения в этот объект. Наиболее результативным могла бы быть следующая последовательность в подаче материала: лексика, синтаксис, морфология и словообразование (морфемика), и только потом – фонология. Это не относится к курсу старославянского языка и диалектологии, поскольку при изложении этих дисциплин развитие языка не показывается, а точкой отсчета при изложении материала является отношение к известному студентам курсу современного русского языка.

Говоря об объекте исследования, не следует забывать и столь важные принципы подачи категориальных изменений в языке (вид и время, диатезы – залог, консонантные и вокалические признаки звуковой системы, род и класс у имен, категориальность количества и качества в их языковом представлении категориями прилагательных и числительных и т. д.). Здесь наблюдалось постоянное балансирование между «степенью свободы» и «степенью необходимости» – типично функциональными параметрами языковой системы, действовавшими во все времена (вариантность и дублетность, вариантность и синонимия, принципы и факты избыточности, «наложения» и т. д. как динамические факторы развития, помогающие понять суть самого развития). Все это очень важно, потому что показывает неоднозначность разного рода фактов, извлеченных (или смоделированных) на основе известных текстов: они выстраиваются в известную перспективу, создавая иерархию наличных языковых средств организации мысли и передачи информации. Это – также важный источник сведений о причинах изменения и о характере его протекания.

Затем мы видим, что с переходом от одной дисциплины к другой происходит обогащение сведений о внешней истории языка: с течением времени происходило не только схождение, но и расхождение различных языковых групп на восточнославянской территории, взаимное влияние, в том числе и влияние со стороны не близкородственных языков (балтийские, германские, также и греческий в литературном славянском языке), даже не родственных (финские и тюркские). Известная полемика между Ф. П. Филиным и Г. А. Хабургаевым была связана как раз с тем, что оба ученых по-разному относились к исторической последовательности всех этих процессов (не будем уточнять, кто из них ошибался в каждом конкретном случае истолкования). Было бы хорошо читать русистам курс истории культуры в семиотическом плане – это обогатило бы их теоретически, позволив взглянуть на сущность их собственного объекта как бы с «высоты птичьего полета», показав, что язык – действительно важнейший (и чем дальше в глубь веков – тем все более важный) компонент культуры, но не он один создавал всю культуру, даже и духовную культуру. Усиление исторического фона в подаче развития языка позволило бы усилить самый историзм в понимании языковых фактов, которые пока еще предстают в разорванном виде и не всегда укладываются в сознании студента как факты некоей системы (впрочем, это уже зависит от искусства и опытности преподавателя).

При переходе от дисциплины к дисциплине уточняется и абсолютная хронология исторического изменения языка. В литературе находим множество несогласованных сведений относительно хронологии, особенно периодизации исторического процесса: чаще всего руководствуются периодизацией социальной истории, что нежелательно. Между тем совершенно ясно, что имеется различие в периодизации истории языка или истории литературного языка, старославянского языка или истории грамматических учений. Историческая грамматика находит важные рубежи между X–XIV вв. и XV–XVII вв., между этими последними и XVIII–XX вв.; история литературного языка (здесь споров больше всего) в качестве несомненных рубежей отмечает середину XV и конец XVIII века, тогда как на более ранних этапах развития нормы имеются вариации относительно объекта и отдельных его проявлений. Сравнительная грамматика славянских языков дает грани X–XII вв., выделяет особо XV век и затем XVIII–XIX вв.; история лингвистических учений отмечает, что некие взрывы активности в познании объекта, своего рода качественные преобразования знания о языке, происходили у славян (и в Восточной Европе особенно) регулярно в «нечетные» века: XIII, XV, XVII, XIX. Собирая все эти грани и рубежи вместе в их общем отношении к столь же общему объекту – языку, мы находим, что в развитии языка или рефлексии о нем не было ни одного «пустого» периода, не заполненного каким-то существенным изменением структуры, системных отношений, категорий, стилистических вариантов, грамматических теорий, общекультурных (информативных) сдвигов и т. д., и все они перемежались, составляя общий, чрезвычайно насыщенный событиями и переменами, фон развития языка. Почувствовать все это можно, только рассматривая каждую отдельную дисциплину в ее отношении к общему для них всех объекту – изменяющемуся языку.

Параллельно этому в процессе преподавания происходит и усложнение в понимании самого объекта изучения, все время подключаются новые уровни языка и обнажаются межуровневые связи, становится очевидной (и на конкретных примерах понятной) противоположность, например, функции и семантики – системе и форме. Очень часто добросовестный преподаватель обращает внимание на различие между ленинградской и московской фонологическими школами (недобросовестный излагает вопрос с той точки зрения, которую он сам более или менее освоил, не потрудившись понять другую). Между тем, это – частный случай противоположности между петербургской и московской филологическими школами. Основное, что различало (и до сих пор различает) их: с точки зрения петербургской школы преимущественный интерес языковеда принадлежит семантике, системе и истории (развитию семантической системы); московская школа ориентирована преимущественно на функцию, форму и синхронный срез (не система, а модель). Оба подхода к объекту перспективны, и история науки подтверждает это; они находятся в дополнительном отношении применительно к объекту и обеспечивают строгость исследовательской процедуры в изучении одной из сторон этого объекта (весь он целиком из-за своей сложности недоступен адекватному описанию с одной позиции). Однако как быть преподавателю в студенческой аудитории? Оставить объект на аналитическом уровне и изложить все известные факты «как они есть»? Это привело бы к методической ошибке, поскольку изложение учебного материала предполагает в известной мере и модель синтеза (реконструкция исходного состояния, основные процессы развития, соотнесенность различных уровней языковой системы в их функциональном движении и т. д.). Вот почему в процессе преподавания необходимо учитывать все наличные точки зрения, тем самым несколько объективируя свое собственное представление о модели объекта. Не стоит забывать, что параллельно с этим, в студенческой аудитории происходит моделирование хронологически нового уровня, и возникает опасность сделать эту новую модель еще более неадекватной объекту. В конце концов, современный уровень гносеологии особое внимание уделяет принципу истинности в постижении объекта, поэтому волевым решением не следовало бы обеднять эту истину, дискриминируя неугодные преподавателю концепции. Эти концепции во всем их объеме, составляя предмет науки, создают тот самый теоретический тонус повествования, который обеднил бы и философский уровень этой дисциплины.

Говоря о прояснении межуровневых связей в языке, нельзя обойти молчанием еще один вопрос, с этим связанный. К сожалению, именно таким связям особенно не везет в преподавании исторических дисциплин в вузе. Акцентология, морфонология, словообразование, некоторые другие аспекты языковой структуры, находящейся в постоянном движении, не вошли еще в стабильный курс преподавания. Именно поэтому, исключив из курсов динамические фрагменты систем, мы и получаем историю языка, развернутую как бы на синхронном уровне модели. Здесь многое предстоит еще изменить и переработать.

Наконец, последнее, связанное с последовательностью исторических курсов в университетском преподавании: по мере их усложнения повышается и теоретический уровень изложения материала, особенно в связи с тем, что студенты постепенно входят в атмосферу теоретических поисков лингвистов. Подчеркивается неустанный прогресс гуманизации человеческого знания и роли языкового знака в порождении, создании, накоплении и хранении человеческой культуры. Ставятся и решаются идеологические проблемы в их конкретном проявлении. Усиливается объяснительная сила каждого, традиционного для университетского преподавания примера, теперь студент уже и сам становится в состоянии на типовом образце объяснить любой новый пример (факт, явление, гипотезу, теорию и т. д.). В последовательном чередовании исторических дисциплин постепенно открываются общерусские тенденции развития языковой системы (как проявление исторического инварианта развития) – на фоне и в сопоставлении с древнеславянской, современными славянскими, диалектными и т. д. системами. Появляются все новые факты в подтверждение той, первоначально усвоенной чисто теоретически мысли, что процесс развития языка есть процесс постоянного порождения парадигм и усиления системности в языке – естественные переходы от текста к парадигме, конденсация структурных и категориальных связей на базе уже созданных текстов и т. п. Рассматривается диалектика развития и сущность языкового знака во всех конкретных (а не теоретически надуманных) сложностях его функционирования. В частности, важна смена именований знака в русской грамматической традиции: имя > знамя > знакъ (что соответствует разным уровням познания и различным средствам познания – восприятие, представление, понятие или – по сходству, по смежности, по причине и т. д.). Развитие языка предстает в последовательности причинно-следственных связей, а не ретроспективно, как это было свойственно сравнительно-историческому методу в прошлом. Постепенно же вскрываются все новые звенья системы, которые прежде либо не излагались преподавателем, либо попросту были неизвестны, но последовательное «постижение системы» выявило их значимость в историческом процессе (так, в исторической фонетике русского языка таким образом «выявились» корреляции согласных по глухости-звонкости и мягкости-твердости, в исторической грамматике – определенность, предикативность, модальность, противоположности рода и класса, в истории литературного языка – роль церковнославянского канона в деле сознания нормы – гражданский вариант канона и т. п.).

По необходимости конспективное изложение не помешает читателю понять основную мысль этих заметок: в преподавании исторического цикла языковедческих дисциплин необходимо использовать все возможности, определяемые рамками учебного плана и уровнем развития современной науки, чтобы слить разрозненные усилия специалистов в направлении к объемному представлению общего объекта – языка, русского языка для русистов, давая его в историческом развитии, т. е. в той многосложности диалектических противоречий и преодолений, которые и составляют одновременно и систему языка, и его функцию. Синтез возможен только на уровне истории.

Цитируемая литература

Акчурин 1994 — Акчурин И.А. Топология и идентификация личности // Вопр. философии. – 1994, № 5. – С. 143–149.

Барг 1987 – Барг М. Эпохи и идеи. – М., 1987.

Бердяев 1901 – Бердяев Н.А. Субъективизм и индивидуализм. СПб., 1901.

Бердяев 1918 – Бердяев Н.А. Судьба России. – М., 1918.

Бердяев 1951 – Бердяев Н.А. Царство Духа и царство кесаря. – Париж, 1951.

Бердяев 1952 – Бердяев Н.А. Экзистенциальная диалектика божественного и человеческого. – Париж, 1952.

Бердяев 1985 – Бердяев Н.А. Смысл творчества. – Париж, 1985.

Бердяев 1991 – Бердяев Н.А. Судьба России. – М., 1991.

Бибихин 1993 – Бибихин В.В. Язык философии. – М., 1993.

Булгаков 1953 – Булгаков С.Н. Философия имени. – Париж, 1953.

Вербицкая 1993 – Вербицкая Л.А. Давайте говорить правильно. – М., 1993.

Витгенштейн 1994 – Витгенштейн Л. Философские работы. I – М., 1994.

Горшков 1983 – Горшков А.И. Теоретические основы истории русского литературного языка. – М., 1983.

Гуревич 1989 – Гуревич М. Ментальность // Опыт словаря нового мышления. – М., 1989.

Живов 1987 – Живов В.М. Проблемы формирования русской редакции церковнославянского языка на начальном этапе // Вопр. языкознания. – 1987, № 1. – С. 46–65.

Иванов 1995 – Иванов О.Е. Самосознание как основа метафизики. Опыт философской пропедевтики. – СПб., 1995.

Кант 1993 – Кант Им. Критика чистого разума (Перевод Н.О. Лосского). – М., 1993.

Кантор 1995 – Кантор В.К. Стихия и цивилизация: два фактора «российской судьбы» // Вопр. философии. – 1994, № 5.

Киреевский 1911 – Киреевский И.В. Полн. собр. соч. Т. II. – М., 1911.

Колесов 1971 – Колесов В.В. Фонологическая характеристика фонетических диалектных признаков // Вопр. языкознания. – 1971, № 4. – С. 53–65.

Колесов 1974 – Колесов В.В. Лексическое варьирование в литературном языке XVII в. // Вопросы исторической лексикологии и лексикографии восточнославянских языков. – М., 1974.

Колесов 1984 – Колесов В.В. Становление идеи развития в русском языкознании первой половины XIX в. // Понимание историзма и развития в языкознании первой половины XIX в. – Л., 1984. – С. 163–199.

Колесов 1992 – Колесов В.В. Концепт культуры: образ – понятие – символ // Вестник СПб университета. Сер. 2. – 1992, № 3. – С. 30–40.

Колесов 1998 – Колесов В.В. К характеристике методологических основ петербургской русистики // Язык и речевая деятельность. ’98. – СПб., 1998. – С. 127–141.

Круглов 1998 – Круглов В.М. Имена чувств в русском языке XVIII века. – СПб., 1998.

Крысько 1994 – Крысько В.Б. Двадцать лет спустя: к переизданию книги В. М. Маркова // Russian Linguistics. – 1994. Vol. 18.

Кукушкина 1984 – Кукушкина Е.И. Познание, язык, культура. – М., 1984.

Кун 1976 – Кун Т. Структура научных революций. – М., 1976.

Лосев 1993 – Лосев А.Ф. Бытие. Имя. Космос. – М., 1993.

ЛЭС – Лингвистический энциклопедический словарь. – М.,1983.

Лужков 1998 – Лужков Ю.М. // Вопр. экономики. – 1998, № 12.

Майоров 1979 – Майоров Г.Г. Формирование средневековой философии. – М., 1979.

Мамардашвили 1991 – Мамардашвили М. Картезианские размышления. – М., 1991.

Марков 1964 – Марков В.М. К истории редуцированных гласных в русском языке. – Казань, 1964.

Менделеев 1904 – Менделеев Д.И. Заветные мысли. – СПб., 1904.

Никольский 1913 – Никольский Н.К. О древнерусском христианстве // Русская мысль. Кн. VI. – М., 1913.

Пешехонов 1904 – Пешехонов В.В. Из истории чести и совести // Пешехонов В. В. На очередные темы. – СПб., 1904. – С. 37—418.

Потебня 1905 – Потебня А.А. Из записок по теории словесности. – Харьков, 1905.

Потебня 1976 – Потебня А.А. Эстетика и поэтика. – М., 1976.

Рожанский 1989 – Рожанский М. Ментальность // Опыт словаря нового мышления. – М., 1989.

Смирнов 1981 – Смирнов С.В. О понятиях «научная школа» и «научное направление» в истории языкознания // Из истории славяноведения в России. I – Тарту, 1981. – С. 136–146.

Соловьев 1888 – Соловьев В.С. Национальный вопрос в России. – М., 1888.

Соловьев 1988 – Соловьев В.С. Соч. в двух томах. – М., 1988.

Соловьев 1989 – Соловьев В.С. Лекции по истории философии// Вопр. философии. – 1989, № 6. – С. 76—132.

Срезневский 1986 – Срезневский И.И. Русское слово. – М., 1986.

Степанов 1981 – Степанов Ю.С. Имена. Предикаты. Предложения. – М., 1981.

Степанов 1985 – Степанов Ю.С. В трехмерном пространстве языка. Семиотические проблемы лингвистики, философии, искусства. – М., 1985.

Степанов 1995 – Степанов Ю.С. Изменчивый «образ языка» в науке XX века // Язык и наука конца XX века. – М., 1995. – С. 7—34.

Тульвисте 1988 – Тульвисте П. Культурно-историческое развитие вербального мышления. – Таллин, 1988.

Успенский 1983 – Успенский Б.А. Языковая ситуация в Киевской Руси и ее значение для истории русского литературного языка. – М., 1983.

Успенский 1985 – Успенский Б.А. К проблеме генезиса тартуско-московской семиотической школы // Труды по знаковым системам. Т. 18. – Тарту, 1985.

Федоров 1982 – Федоров Н.Ф. Сочинения. – М., 1982.

Фрумкина 1995 – Фрумкина Р.М. Есть ли у современной лингвистики своя эпистемология? // Язык и наука конца XX века. – М., 1995. – С. 104–117.

ФЭС – Философский энциклопедический словарь. – М.,1990.

Хомяков 1988 – Хомяков А.С. О старом и новом. – М., 1988.

Шапошников 1998 – Шапошников В. Н. Русский язык в конце XX века. – М., 1998.

Щерба 1974 – Щерба Л.В. Язык и речевая деятельность. – Л., 1974.

Ярошевский 1985 – Ярошевский М.Г. История психологии. – М., 1985.

Примечания

1

Из 36 возможных сочетаний признаков определенно маркированными (т. е. значимыми для функциональной системы) являются 11 – статистически это свидетельствует о расплывчатости границ между разными типами произношения в современном русском языке: некоторые смежные сферы доступны взаимопроникновению отдельных особенностей говорения.

(обратно)

2

Боголюб, излюбленный персонаж философов XVIII в.

(обратно)

3

О реалистах и номиналистах существует огромная литература, и вовсе не только академического значения: до сих пор родовые признаки номинализма и реализма в их отношении к абстрактным сущностям-универсалиям разделяют могущественные научные школы, направления в политике и даже целые отрасли знания. Например, каждый лингвист, работающий со словом, уже по одному этому «немножко номиналист»; каждый философ, работающий с идеей, уже по одному этому «немножко реалист».

(обратно)

4

Отличие концептуалистической эпистемологии от "реалистической" герменевтики хорошо показано в цитате из французского историка Марка Блока: «Одним словом, вопрос уже не в том, чтобы установить, был ли Иисус распят, а затем воскрес. Нам теперь важно понять, как это получается, что столько людей вокруг нас верят в распятие и воскресение» (Цит. по статье: Фрумкина 1995, с. 107–108; выделения мои. – В.К.). Важно не открыть или установить, а именно понять, т.е. объяснить самому себе.

(обратно)

5

См. известные классификационные таблицы Вл. Соловья и комментарии к ним, например исходные этические понятия «стыд» (отношение к себе), «жалость» (к другому), «благоговение» (к Богу), и прочее (Соловьев, 1988. Т. 1. С. 123 и сл.).

(обратно)

6

Эмический – уровень осмысления, сформулированный в термине – см.: Терминологический уровень в осмыслении явления.

(обратно)

Оглавление

  • От автора
  • Язык
  •   Тезисы о русском языке
  •   Функция и норма в литературном языке
  •   Социолингвистические аспекты изменения современного русского языка
  •   Устная речь на письме
  •   Слово и Дело Александра Пушкина
  • Ментальность
  •   Тезисы о русской ментальности
  •   Богословие – философия – наука
  •   Философия и лингвистика
  •   Университетская филология и проблемы христианской культуры на Руси
  •   Отражение русской ментальности в слове
  •   Русская ментальность и развитие русского языка
  •   Покушение на русскую ментальность
  •   Ментальные характеристики русского слова в языке и в философской интуиции (честь и совесть)
  •   Душа и личность
  • Культура
  •   Тезисы о русской культуре
  •   Русский язык и русская культура
  •   Язык и культура современной интеллигенции
  •   «Логика тут и не ночевала!..»
  •   Информация для размышления (примеры речемыслительной деятельности наших современников)
  •   Поиски логики в риторическом вакууме
  •   Синтаксис превербов как формула новой ментальности
  • Ситуация
  •   Тезисы о текущем моменте
  •   Теоретические проблемы прикладной русистики
  •   Напоминание о схоластике
  •   Научная школа и школа науки
  •   Возвращение на круги своя…
  •   Дисциплины исторического цикла в университетском преподавании специальности
  • Цитируемая литература Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге ««Жизнь происходит от слова…»», Владимир Викторович Колесов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства