«Пир – это лучший образ счастья». Образы трапезы в богословии и культуре
© Библейско-богословский институт св. апостола Андрея, 2016
* * *
В Матвеевке. Наталья Леонидовна Трауберг на кухне с котом Кешей (Инносент Коттон Грей), председателем Честертоновского общества.
«Лучший образ счастья» (вместо предисловия)
Эта книга, составленная на основе докладов на ежегодном симпозиуме «Образы трапезы в богословии, философии, культуре», который, начиная с 2010 года, проводит Библейско-богословский институт, – не сборник в привычном смысле этого понятия. Она задумана, скорее, как благодарное приношение Наталье Леонидовне Трауберг, верившей, что «райские реки текли молоком, водой, вином и пивом»[1], и, как мало кто, умевшей расцвечивать милостью самые сумрачные времена.
Именно она однажды предложила собраться и «поговорить о еде в культуре». Почему о еде? Во-первых, потому, что для Натальи Леонидовны общие застолья, трапезы, пиры были одним из немногих доступных на земле, если не бесспорно райских, то спасительных и спасающих занятий.
Во-вторых, потому, что любая трапеза, будь то свадебное пиршество в Кане Галилейской, анакреотические пирушки, средневековые рыцарские пиры или Веничкино «…и немедленно выпил» – всегда, говоря словами Честертона, «больше изнутри, чем снаружи». Она возвещает радость и мир, знаменует общность поверх всех человеческих разделений, собирает живых и ушедших, тем самым преодолевая «обреченность времени», прообразует мессианский пир, окончательную встречу, когда все друг друга узнают.
Вышло так, что осуществить замысел «трапезных симпосиев» удалось только после ухода Натальи Леонидовны. Сама по себе неисчерпаемая, тема постоянно задавала неожиданные вопросы, открывала новых собеседников; однако нам хотелось, чтобы эти встречи не только отличались междисциплинарностью, широтой проблематики, многообразием исследовательских ракурсов и методологий, но хотя бы в малой мере хранили обычай тех «умных пиров», на которые легко и щедро созывала Наталья Леонидовна разных людей и культуры. Те, кому посчастливилось слушать ее лекции о теории перевода и английской литературе XIX–XX веков, беседы на радио «София» или «домашний курс» по культуре западноевропейского средневековья, помнят, как радовалась она перекличкам, совпадениям и сближениям людей, эпох, имен и обстоятельств. В ее дом приходили друзья и друзья друзей, порой – с довольно неожиданными идеями и подарками, и каждому давно знакомому или встреченному впервые, находилось место за столом и только к нему обращенное, восхищенное или утешающее слово. Жест обоюдного приношения определил интенции составителей, равно как и жанр этой книги, в создании которой участвовали люди, близко знавшие Наталью Леонидовну, и те, кто «пришел, чтобы поделиться».
Многогранность осмысления трапезы в фольклорно-мифологическом сознании, в богословской и богослужебной традиции, в религиозном опыте, философии и художественной культуре позволила объединить в разговоре о ней исследователей разных поколений и школ – библеистов из России и Франции, историков религий, культурологов, этнографов, искусствоведов и литературоведов. Вместе с тем, этот сборник никоим образом не претендует на всеохватность. У его составителей была другая задача – представить возможные подходы к одному из древнейших культурных архетипов, а точнее – устроить из многообразных приношений «пир понимания», соединяющий, казалось бы, несводимое, собирающий разделенных людей и эпохи вокруг общего стола, где их ждут «простые и прекрасные субстанции». Что из этого намерения вышло – пусть решает читатель. А пока – трапеза готова, дверь открыта, – и мы рады гостям. Ибо пир, как писала Наталья Леонидовна, – это «лучший образ счастья, причем с одной немаловажной особенностью: ни о чем не надо умалчивать».
I. Образы трапезы в библии и народной религиозной культуре
Рембрандт Харменс ван Рейн, Вечеря в Эммаусе, офорт
Жером Леферт OSB О переводе кулинарных терминов в детективной литературе (Исход 12:1–13:16)
Если говорить о литературных переводах, вкупе с пиршествами, то тема напрашивается сама собой: что может быть загадочнее и непереводимее в Писании, чем слово «Пасха», Pesah, и не обозначает ли оно, в первую очередь, некое блюдо еврейской кухни? Или даже сразу несколько блюд? Не походят ли две посвященные ему главы в книге Исх (12–13) на оживленную дискуссию домохозяек на местечковой ярмарке? Кто-то у них только что спросил рецепт, и каждая спешит поделиться своей версией, желательно противоположной всем остальным: «Возьмите ягненка…» – «Да не ягненка, а козленка…» – «И пожарьте». – «Нет, сварите». – «Послушайте, это совсем не мясное блюдо! Просто лепешка, даже без дрожжей…» И так далее. На протяжении двух глав, с неумолимой последовательностью, одна на другую, нанизываются вариации (если сменить кухонную метафору на музыкальную) на всем известную тему, трехнотный аккорд, корень из ивритских букв: p – s–h.
Следить за развитием этих вариаций полезно не только из кулинарно-музыкальных соображений, но и юридическо-богословских: именно в таком контрапунктном виде к нам приходит самая первая заповедь в Писании. Многие даже уверяют, что вся Библия должна бы начинаться не там, где она начинается, а именно здесь, с 12-й главы Исх, сразу – и к «делу». Речь идет о более чем почтенной веренице авторов, нашедшей в Раши свой эмблематический сгусток. Они уже два тысячелетия как недоумевают: если основа Торы – устав и заповедь, то зачем понадобилась вся книга Бытия, прежде чем добраться до главного: «этот месяц будет для вас началом всех месяцев» (Исх 12:2)? Не превращает ли явление заповеди в простое предисловие все околичности, кропотливые подступы в виде рассказов и генеалогий? Вот ведь, наконец-то, звучит настоящее слово: читатель оживляется, чувствует себя адресатом книги, а не только свидетелем чужих разговоров. Но он ждал слишком долго, чтобы полностью заглушить желание повыяснять отношения с автором. Что тут можно ответить?
Во-первых, поступь Писания зигзагообразна. Каждое продолжение скрывает ту точку, «с которой и надо было начинать». Читателю Писания стоит как можно раньше привыкнуть к запинкам, оговоркам, оглядкам и уже не досадовать, а наоборот, ждать их с нетерпением, на каждом библейском повороте. Встреча с таким зигзагообразным движением особенно вероятна, когда подходит к концу серия событий, которых набирается семь, или десять, или другое символическое число.
В нашем случае десять. Едва отзвучало десятое Слово, которым сотворен мир, повествование возвращается вспять, к шестому дню, чтобы заново рассказать историю сотворения Адама; в десятом поколении после Адама зигзаг повторяется и перерассказывается история Ноя; в десятом поколении после Ноя рассказ намеренно замедляется, чтобы пуститься в подробности истории Авраама. Пауза длится довольно долго, потому что сам первенец Авраама медлит с рождением. Книга Исхода, ретроспективно, отнесет именно к этой далекой минуте начало всей египетской эпопеи (Быт 15:13; Исх 12:40), которая закончится десятью знаменитыми «казнями». Тут как раз и располагаются интересующие нас две главы, 12-я и 13-я; они занимают точно выверенный промежуток между предпоследней, девятой в серии «казней», и последней. Как и следовало ожидать, рассказ прерывается для нового зигзага, меняет тон, переводит раз-сказанное на новый язык, – может быть, еще не существующий.
Прежде чем раскрыться во всех своих нарративных подробностях, десятая «казнь» сжимается до одного слова, луча, точки в темноте. Но зато этот единственный луч преломляется в шести (по крайней мере) попытках назвать цвет. Только цвет улавливает свет, его варьирует, удерживая разницу, а все остальное отпускает на свободу. Шесть вариаций, таким образом, не гуляют сами по себе, а выстраиваются в единый сюжет приближения.
Чтобы его определить, представим детективный роман, и такого особенного рода, где все события уже рассказаны с порога, на первой странице. Но загадка не рассеивается от того, что читателю открыты все факты. Постепенно, упорствуя в чтении, он понимает: настоящий сюжет романа состоит в бесконечном пересказывании, на разные лады, все той же первой и единственной сцены, с добавлением новых деталей, иногда самых незначительных. И вдруг на последней странице, дойдя до, казалось бы, абсолютно излишних подробностей, тайна раскрывается. Читатель (а может быть, даже и тот, кто расследует преступление, будь он хоть отец Браун) бьет себя по лбу: «ну как же я этого не заметил с самого начала!»
Вариация первая Пасха в Египте (12:1–13)
Нет ничего удивительного, что обучать искусству вариаций. Господь начинает с Моисея в компании с Аароном, его братом и профессиональным переводчиком. Три первые предложенные значения слова «Пасха»: блюдо, жертва и знак.
Прежде всего, кулинарный рецепт в сопровождении небольшого трактата о хороших манерах (глава «Как вести себя за столом»). Не думаю, что кому-либо в какой бы то ни было кулинарной книге удалось найти столь обескураживающе простой и, тем не менее, странный способ приготовления: мясо должно обжариваться беспощадно, до крайней готовности, и обязательно на огне, без малейшего участия воды (книга Второзакония позднее будет придерживаться иного мнения, но пока что между огнем и водой выбирать не приходится). Странности же касаются предварительного приготовления: мелкое-рогатое-животное (слово seh может относиться и к ягненку, и к козленку: 12:5) предписывается обжаривать с головой, копытами и со всеми внутренностями (ст. 9). Как будто автор рецепта поставил своей целью пресечь любую попытку придать мясу хоть сколько-нибудь приятный вкус. Гарнир немногим изысканнее: «горькие травы» (ст. 8), вероятно, нечто близкое к листьям зеленого салата. Заедать самым простым хлебом, бездрожжевым.
Что же касается хороших манер, то нам даны два главных правила: 1) нужно обязательно съесть все (и голову? и копыта?), 2) с максимальной скоростью (ст. 11). Сама манера поглощения строго регламентирована, так, чтобы обеспечить самую неудобную и вредную для пищеварения из всех возможных: для еды требуется «затянуть пояс» (тогда как обычно участники пиршества его расслабляют), держать «посох в руке» (кто еще не пробовал есть мясо с посохом в руке, пусть попробует), «натянуть обувь» (очевидно, чтобы исключить лежачее положение, обычное для пирующих).
И все это ночью. Легко подытожить сказанное: мелкое-рогатое-животное должно быть приготовлено без всякого приготовления и съедено таким манером, чтобы исключить любые манеры. Такова первая заповедь Торы, «Пасха для (Господа)» (ст. 11).
Но вот что еще более странно: сей акт гастрономического вандализма окружен целым ворохом дополнительных требований изощренности необычайной. Предписание адресовано «всему сообществу Израилеву» (ст. 2) – впервые так торжественно именованному в Писании (что подчеркнуто в ст. 6: «все собрание сообщества Израилева»), – и, следовательно, в описанном коллективном действии должен отразиться идеальный образ целого народа. Раздел блюда, простое распределение кусков мяса на самом деле отражает структуру Израиля, если не прямо его выстраивает, впервые, на наших глазах. Здесь текст входит в тончайшие разграничения, различая, например, «дом отцов», вмещающий членов семьи, живущих в одном доме, от «дома отца», то есть всех членов семьи, независимо от дома, где они живут… (ст. 3). Близость места за столом восполняет недостаток близости семейной: «если ягненок слишком велик для целого дома, ешьте его вместе с наиближайшим соседом» (ст. 4).
Но и это не все: прежде чем приступить, впопыхах, не теряя ни единой минуты, к ночному поглощению ягненка-козленка, нужно провести четыре дня в неторопливом и внимательном выжидании, наблюдая за оным животным, в своего рода карантине, чтобы удостовериться в его исключительных качествах (здоровье, возраст, пол). Наконец, заколоть по всем правилам, в присутствии всего Израиля, в назначенный час, с наступлением сумерек (ст. 5–6).
Предельная простота собственно кухонной части, при необыкновенной усложненности сопровождающих еду обстоятельств, может свидетельствовать лишь об одном: речь идет о жертве. Точки над «i» расставлены, когда оставшиеся несъеденными куски мяса (будем надеяться, что голова, потроха и копыта – в их числе) предписывается предать огню (как в Лев 7:17). Трудно удержаться от мысли, что за этим столом Бог – последний приглашенный, как бы говорящий: «то, что вы не сможете доесть, достанется мне».
От жертвы – к знамению, знаку. После действа, которое теперь можно смело назвать закланием, кровь животного собирается в отдельный сосуд и ею помечается притолока (ст. 7). Последняя деталь особенно интересна в свете изысканий современной антропологии: порог гораздо чаще встречается в жертвенных ритуалах, и притолока, очевидно, фигурирует в книге Исхода потому, что символически заменяет имя хозяина дома, обычно начертанное на этом месте. Притолока, по этой мысли, должна символизировать нечто противоположное культу предков, отход от чисто жертвенной логики. Литургический жест преображается в графический, отождествляющий, паспортный. Так действительно пишут новое имя. (Хоть я и стараюсь не обременять читателя примечаниями, но здесь не удержусь: обо всем этом в свое время очень интересно писал Умберто Кассутто, в своем комментарии на книгу Исхода.)
За пиром прячется жертва, за жертвой имя, за именем – событие (ст. 12): «Я пройду через всю землю египетскую, этой ночью, и поражу каждого первенца в земле египетской, от человека до скотины, и над всеми богами египетскими свершу суд. Я – (Господь)».
«Пасха для Господа» (ст. 11) оборачивается новым смыслом: исполнение Израилем заповеди для Бога – лишь обратная сторона ее исполнения Богом. Мне кажется, что частый перевод глагола pasah как «пройти», «перейти», несколько вводит в заблуждение, потому что подчеркивает непрерывность движения там, где нужно подчеркнуть разрыв. «Пасха» относится скорее к короткому замыканию в цепи переходов: не-наступить, обойти, перепрыгнуть (контраст между avvar и pasah, к тому же очевидный в ст. 12–13). И если это «Пасха Господня»», то Господь может быть представлен и в прыжке: «Я увижу кровь и перепрыгну через вас» (ст. 13).
«Кровь на ваших домах будет мне знаком». Последняя фраза этой «вариации» отсылает к первой: «этот месяц будет для вас первым из месяцев…» (ст. 2). Знаки-знамения и месяцы образуют неминуемую перекличку, вместе выстраиваясь в живое напоминание о Сотворении мира, где Бог подвешивает «светильники», большой и малый, солнце и луну (Быт 1:14), «для знаков, сроков, дней и годов» (стоит ли напоминать, что календарный «месяц» и астрономическая «луна» на иврите обозначаются одним и тем же словом?). Вероятно, ключ к пониманию второй серии вариаций, нас ожидающей, подбирается в попытках разгадать, к какому именно месяцу, дню и году относится знак-Пасха.
Вариация вторая Пасха-в-поколениях (12:14–20)
На первый взгляд, эта новая вариация, выдержанная в чуть более высоком стиле, просто повторяет сказанное в предыдущей, но именно это ощущение чтения по второму кругу и служит отличительным признаком вариационного зигзага – и настораживает, в поиске отличий.
Представлен диптих. Первая его створка (ст. 14–16) задает тему, и вторая (17–20) расширяет содержание заповеди, попутно ее обосновывая, уточняет упомянутое лишь походя и расплывчато. Сначала сказано как бы начерно «тот день» (ст. 14), а потом – обстоятельно – «именно эта / точная дата/» (17); в первой створке диптиха предписание есть пресный хлеб просто расширено до целой недели (15), во второй – приводится дополнительное уточнение: не семь «дней», а полных суток, с утра до вечера (18); указание «в первый же день очистить дома от закваски» (15), – ничего не говорящее о том, как надо поступать в следующие дни, – нуждается в оговорке «все семь дней не будет закваски в ваших домах» (19) и т. д. Игра на выявление малейших различий настолько занимает читателя, двухчастная симметрия кажется столь успокоительной и «контрапунктной», что почти заглушается главная новость, которую несет с собой вторая вариация на слово «Пасха»: все предыдущие смыслы (блюдо, жертва, историческое событие) отходят в сторону, чтобы смогло выступить на первый план скрытое до сих пор значение. Пасха – это «праздник» (ст. 14).
Противоречие, или хотя бы напряженность, возникающая между различными смыслами, не подлежат сомнению, но, как мне кажется, в значительной степени преодолима, во многом благодаря удвоенному вниманию к «обстоятельствам места». Заповедь в Писании всегда неразрывно связана с местом, географическим, где она дана, как если бы библейские авторы заранее старались опровергнуть кантовскую потребность универсализировать моральное правило: предписание идет или из Скинии (Лев 1:1), или с Синайской горы (Лев 25:1), или из Синайской пустыни (Числ 1:1; 9:1), или из Моавской равнины (Числ 33:50), – но оно никогда не безразлично-повсеместно. Так и сейчас. Предшествующая вариация начиналась со «Сказал (Господь) Моисею и Аарону в земле Египетской» (12:1) и заканчивалась «когда Я поражу землю Египетскую» (12:13). Зачем так подчеркивать egyptianconnection?
Вероятно, чтобы стало нагляднее несовпадение во времени празднования «Пасхи»: «этот день» (ст. 14) растягивается на целую неделю, когда становится «днем памятным». Память требует полноты (семи дней, тотального празднования), собрания всей общины, торжественного провозглашения, запрета работать… Таким образом, естественно заключить, что первая вариация относилась к празднованию Пасхи в Египте, один-единственный раз, а вторая – к Пасхе, празднуемой из поколения в поколение, еще-много-много-раз. Обстоятельство места («в Египте») неотделимо от самого содержания заповеди, и предписания лишь временны, сиюминутны.
Читатель, знакомый с традиционными толкованиями книги Исхода, по всей вероятности, сделал вывод, что я, в данном прочтении, решил отойти от историко-критического стиля интерпретации и полностью доверился Wirkunksgeschichte, традиции рецепции текста. И да, и нет. Традиционный и критический подход дополняют друг друга. Конечно, все недоумения не рассеиваются, как только каждая заповедь «поставлена на свое место». Но отныне беспокойство выливается в более точную и вежливую форму: если воспоминание не содержит практически ни одной черты изначального события, то в какой степени оно может претендовать на звание воспоминания?
Совсем другое блюдо, совсем другая манера вести себя за столом, исчезновение маленького-рогатого-животного и поспешности, с которой оно поедается. Позднейшие источники даже нарочно будут подчеркивать неторопливость «пасхальной парадигмы»: «неспешен будет ваш Исход» (Ис 52:12), и сам ритуал Пасхальной Агады – с выпиванием четырех стаканов вина, тремя омовениями, трапезой после неторопливого рассказа об Исходе – создает атмосферу чего угодно, но только не спешки.
Изменился и сам знак, через который даже Бог перепрыгивал: больше никто ничего не чертит кровью на притолоке. Две версии различаются – буквально – как день и ночь, день в память о случившемся ночью. Единственное, что, кажется, осталось неизменным, это месяц. Но даже и тут все шатко-валко: с какого момента начинать отсчет? Сама Тора, в книге Левит, допускает возможность осеннего начала года, а не весеннего, как здесь. Остается ли ограничиться, в историко-критическом духе, простой констатацией соединения разрозненных традиций? Да, вполне возможно, будь в книге Исхода всего две вариации на слово «Пасха». Но их там шесть.
Вариация третья Отец и сын (12:21–28)
Настало время вспомнить об обещанном детективе. Расследование ведет… ребенок. Он появляется в третьей вариации. Будущие поколения, вынужденные совершать поминовение, практически ничем не напоминающее то, что оно поминает, неизбежно зададутся вопросом: «и спросят ваши сыновья: Что это у вас за служба?» (12:26).
Служба, работа, обряд (avodah)… Во всяком случае, на вопрос отвечает уже не сам Господь, а Моисей, обращаясь к старейшинам (ст. 21). Тора старательно различает то, что уже успел узнать читатель, от того, что может знать отец, потомок одного из этих старейшин, чтобы ответить своему сыну. Очевидно также, что Моисей оказался способным учеником и в совершенстве овладел искусством вариаций: он передает одно, умалчивает два и добавляет десять.
Прежде всего, он торопится и выбирает наибыстрейшее: каждый старейшина должен передать приказ всему своему дому (клану), и таким образом весь народ будет проинформирован в рекордный срок. Что и происходит: люди благодарят, «преклонют колена и падают ниц» (ст. 28), «а затем сыны Израиля пошли и исполнили все, что приказал (Господь) Моисею и Аарону, все исполнили в точности».
При всем при том в речи Моисея содержится немало деталей, достаточных, чтобы охладить пыл тех, кто желал бы довольствоваться двумя предыдущими вариациями, отнеся их к двум противоречивым источникам или редакциям, механически соединенным в более поздний период. Например, Моисей говорит, в одном и том же предложении, и о Пасхе в Египте (13:3–12), и о Пасхе-в-поколениях (13:14–20). По поводу первой, несмотря на телеграфный стиль, он вдруг пускается в долгие разъяснения, особенно подробно оговаривает то, что относится к Пасхе как «знаку»: что означает кровь на притолоке и как именно ее нужно наносить, как собирать, в какой сосуд и т. д. Не исключено, что он обращает на это столь пристальное внимание, чтобы полностью нейтрализовать возможное магическое истолкование обряда. Кровь здесь – почти не более, чем краска, самая доступная, всегда под рукой, – и знак чертится не пальцем, а веткой иссопа, еще один шаг в сторону от магии. При этом он не говорит ни слова о дате и, соответственно, упускает единственную возможность передать Израилю самую первую заповедь Торы: «этот месяц будет для вас началом всех месяцев» (12:2). Что до Пасхи-в-поколениях, то тут он еще скупее на слова и упоминает лишь в самых общих чертах о необходимости продолжать обычай и в будущем.
Да не скроет эта краткость те важные новшества, которые Моисей вносит в ранее переданные слова Бога: мы узнаем, что приношение ягненка тоже должно повторяться из поколения в поколения и что оно как-то связано с вестью о спасении и вхождении в Землю.
Моисей связывает нити различных «историко-критических» слоев в единую линию, идущую от «знака» в Египте до обязанности отца рассказать, прочитать вместе с сыном другой знак – оставить улики, «помочь следствию». Расследование вращается вокруг все того же малого-и-рогатого, то всплывающего, то стирающегося из памяти. Любопытно, что неверный свет этого пламени отражается даже в самом слове, определяющем съеденное животное: Моисей заменяет привычное единственное число ягненка-козленка (seh, 12:3) его множественным числом (tson, «мелкий рогатый скот», 12:21) – совсем с другим корнем. Это одно из самых загадочных слов иврита: у его единственного числа нет множественного и у множественного нет единственного (в Быт 30:32 обе формы появляются вместе). Как и у того, что это слово пытается назвать.
Сын понимает хитросплетения единственности-множественности и обыгрывает их, но в его расспросах чувствуется некоторая предвзятость. Почему он спрашивает «Что это у вас за служба?», – настаивая на отстраненном «у вас» (когда раньше в тексте так часто и так торжественно подчеркивалась «Пасха для Господа»)? Сам выбор слова «служба» (avodah, работа, обряд) небезразличен: сын намекает, что родители обменяли одну форму рабства на другую, египетскую «службу» на рабство у Бога. Этот еле скрытый укол сына-следователя не укрылся от авторов Пасхальной Агады, которые утверждают, что вопрос задан «нечестивым сыном» (rasha). Не исключено, что отец в самой книге Исхода тоже распознает подвох и резко пресекает инсинуации: «Это пасхальная жертва для Господа» (ст. 27). Заметим и то, что «нечестивость» вынуждает проговорить то, что само собой разумелось, но не выходило на поверхность: в первый раз открыто сказано, что Пасха – это жертва (сам термин «жертва» противопоставлен безразличной «службе»). Предвзятый следователь отстраняется от дела.
Вариация четвертая Язва и тесто (12:29–42)
Оно передается другому. Пока он еще не появился, рассказчик сам заполняет паузу и напоминает, что нет детектива без убийства. Это помогает читателю посмотреть на всю историю с точки зрения тех, кто до сих пор оставался на заднем плане: египтян. Когда знамение спасения, прочерк в списке жертв, становится невразумительно-безразличным для сыновей тех, кто уцелел, самое время вспомнить об остальных, – тех, кого Господь не «перескочил» в Египте. Ведь их смерть – тоже одно из значений слова «Пасха».
На этот раз действие происходит уж точно ночью, а не днем. «И было в полночь…» (ст. 29). Десятая «казнь» – уже третья из тех, где сгущается тьма: сначала, в восьмой, кузнечики покрыли «глаз земли, так что и не видно ее, земли» (10:5); затем, в девятой, так и зовущейся – «казнью» темноты – усугубляется атмосфера ужаса; и наконец сейчас, в полночь, достигнута крайняя точка: «(Господь) поразил всех первенцев в земле египетской» (12:29).
«Фараон поднялся среди ночи» (12:30). Фараон вынужден подражать сыновьям Израиля в пасхальную ночь, опоясанным, обутым. Как и они, он спешит: забыв о своем решении больше никогда не встречаться с Моисеем (10:28), он не в состоянии даже дождаться утра и посылает за ним немедленно. Он выкрикивает короткие фразы, самым что ни на есть нецарственным образом: «Поднимайтесь! Покиньте мой народ! И сами вы, и все сыны Израиля! Уходите! Служите вашему Господу!» (ст. 31). Только после этого фараон переводит дух, чтобы сдать все ранее занятые позиции: «…как вы сами сказали» (а не «как я решил»), – вместе со скотом (а не как он требовал в 10:24: «только скот ваш, большой и малый, оставьте»). Напоследок, в полном отчаянии, он почти умоляет: «и благословите меня тоже» (ст. 32).
Таков рассказ. Но вот что наводит на мысль о том, что начатое было расследование продолжается и перед нами не изолированное повествование, а еще одна, новая вариация, четвертая: через весь рассказ о поразившей Египет язве все отчетливее проступает некий навязчивый образ, выдающий истинный центр авторского внимания. Образ теста.
Предписания, касавшиеся Пасхи в Египте, ограничивались запретом дрожжевого хлеба в течение одной-единственной ночи. Поэтому, очевидно, сыны Израиля и приготовили закваску, чтобы уж на следующий-то день, придя на место первой стоянки, есть нормальный хлеб, а не пресный. Из этого ничего не получилось из-за непредвиденной паники и спешки египтян (ст. 33). Тесто просто не успело взойти (ст. 39). Через весь рассказ о смерти первенцев проходит красной нитью странная, и смехотворная, учитывая обстоятельства, озабоченность: успеет или не успеет взойти тесто? Придется ли есть пресный хлеб всего одну ночь или целых семь дней?
И тем не менее, в этой вариации нам как бы поочередно показывают то лицевую сторону, то изнаночную. Впервые твердо устанавливается связь, до сих пор лишь гадательная, между пасхальным знамением и заповедью есть пресный хлеб. Тем же соединительным движением неожиданно увязываются и однодневное празднование Пасхи в Египте – с недельным праздником в поколениях. Благодаря, казалось бы, неуместной и даже фривольно-гурманской озабоченности судьбой квашни, египетская язва первенцев и исход сынов Израиля физически ощущаются двумя сторонами одной медали, одного события.
Вариация пятая Пасха, Исход, и обрезание (12:43–51)
Прежде чем перейти к сложной полифонии шестой и последней вариации, автор снова передает слово Богу. Следует небольшая речь, улаживающие возникшие по ходу дела проблемы. Как выясняется, из Египта уходят не только сыны Израиля, но и некий «сброд» (erev, 12:38), судя по всему, довольно многочисленный. То есть все, кто, воспользовавшись неразберихой в египетской администрации, решился на бегство из Египта-тюрьмы. Таким образом, Израиль вынужден вобрать в себя и тех, кто не участвовал в ночной пасхальной трапезе. Пятая вариация на слово «Пасха» возвращается к первой и по-новому разрабатывает ту же тему симметрии между трапезой и построением общины.
Несколько сухим и техническим – но тем более точным – языком она предлагает иерархию различных обрядов, признавая за обрезанием статус предварительного условия для участия в Пасхе, и дает общее правило, отождествляющее иноплеменника с аборигеном: «да будет единый закон для уроженца и для пришельца» (ст. 49). Исходя из этого, целая юридическая структура, гибкая, с оттенками и переходами, образуется сама собой: ответственность за купленного раба несет его хозяин, и, соответственно, он сам должен произвести его обрезание; но местный уроженец или получающий жалованье слуга – не раб, и хозяин не имеет права решать вместо них.
Как всегда, автор не упускает возможности высказаться по поводу гастрономического этикета: если несколько семей складываются вместе на покупку ягненка, то каждая из них не должна потом уносить к себе свой кусок и там эгоистично поедать его вдали от соседей (ст. 46). И костей ломать бедному животному не надо. Это и неэлегантно, и разобщает, и трапеза перестает быть жертвой.
Вариация шестая Земля и первенец (13:1–16)
Таким образом, после небольшой передышки, автор представляет шестую вариацию. Ее построение одновременно извилисто и строго, симметрично, как зигзаг внутри зигзага. Слова Бога задают общую тему – заповедь о посвящении первенца. Потом вступает Моисей и передает – на свой лад – заповедь внимающему народу, в двух частях, параллельных комментариях (ст. 3–10, 11–16). Каждый раз он начинает с упоминания о входе в Обетованную Землю, каждый раз помещает посередине диалог отца и сына и каждый раз завершает предписаниями о памятных «знаках».
Слова Господа: «Посвяти мне каждого первенца, выходящего первым из чрева, у сынов Израиля, хоть человек, хоть животное, – он мой!» (13:1). Тема первенцев, до сих пор звучавшая по преимуществу негативно, как смерть первенцев, теперь перелагается на более радостный лад. Предвидя, что будущий приход в Землю принесет и новые сложности, необходимость лавировать в иерархии многоэтажных посвящений, Моисей решительно сочленяет Пасху-в-Земле и Пасху-в-Египте с помощью концепции выкупа – ранее совершенно не использованной. Он предвидит, например (13:13), что первенцем может стать и чистое животное, и нечистое. Но непригодность в жертву не лишает права на искупление: нечистый первенец (осел) должен быть заменен чистым (ягненком). Если осленок не находит замены, то ему будут вынуждены перебить шею, то есть бездарно умертвить, не как приношение, без всякой пользы, просто для исполнения заповеди. Но даже такой бездарный выход неприемлем, когда речь идет о человеке: «человеческий первенец, один из твоих сыновей, должен быть выкуплен» (13:13).
Неизбежно возникает вопрос о различии между этой заповедью и языческим обычаем принесения человеческих жертв. К тому же, убийство уже непоправимо совершено: египетские первенцы мертвы. Даром ли настигла их смерть, как осленка, которому сломали шею? Может быть, именно поэтому Моисей и делит свои объяснения на две параллельные серии. Зачем два раза повторять одно и то же, на протяжении одной главы? Если довериться традиционному толкованию, то ключ к загадке подобран давно: Моисей приводит два диалога отца и сына потому, что имеет в виду не одного сына, а двоих непохожих сыновей. Вот и продолжение расследования, столь неудачно скомканного «нечестивым сыном».
Самое важное различие между сыновьями кроется в самой манере недоумевать, задаваться вопросом. Про одного из них написано «ты скажешь своему сыну» (13:8), а про другого – «когда твой сын тебя спросит» (13:14). Первый не подает никаких признаков пытливости, а просто присутствует на праздновании Пасхи, не демонстрируя любопытства, и даже – что важнее – не чувствуя, что происходящее его как-то касается лично. Традиция, отраженная в Пасхальной Агаде, называет его сыном, который не умеет задать вопрос. Поэтому ему и нельзя «ответить», только «сказать». Так и поступает отец. При этом инертный сын, хоть и вызывая у Моисея еле скрытое раздражение, находится в более выгодном положении, чем «нечестивый»: хотя бы он не предвзят и обходится без недоброжелательных инсинуаций. И тем самым подготавливает почву для другого сына, уже третьего по счету. «Когда завтра твой сын тебя спросит «Что это?», ответь ему… (13:14).
«Что это?» (mazoth). Проще вопроса не придумаешь. Этот сын, наверное, расслышал только последние несколько слов из речи отца, обращенной к неумеющему-спрашивать сыну: «из-за этого (zeh) Господь так поступил со мной при исходе из Египта» (ст. 8). И он невольно отзывается: «Это, что это?» Традиция прозвала его «сын-простак» (tam), что отнюдь не является комплиментом и слегка намекает на придурковатость. Но в той череде неудачливых следователей, что собрал наш детективный роман, достаточно и такой нулевой степени искреннего любопытства, чтобы расследование наконец сдвинулось с мертвой точки.
Вопрос сына-простака разумнее, чем кажется. Да, правда, он почти автоматически повторил услышанное, – даже не спросил, а переспросил, – но отец воспользовался удобной минутой, чтобы наполнить простейшее междометие всей полнотой содержания, которое не смог понять сын-без-вопросов. Ведь «это» относилось не к чему-нибудь, а к заповеди выкупа первенца и упиралось в юридическо-моральный тупик, о котором говорилось выше: есть замена животному, но нет замены первенцу человека (ст. 13). Удивление вопрошающего должно было обратиться в эту сторону. Отец его туда увлекает почти насильно: «Когда фараон упирался и не хотел нас отпустить, (Господь) умертвил всех первенцев земли египетской, от первенцев людей до первенцев скота. Потому я и приношу в жертву (Господу) всех, кто первым выходит из чрева, и выкупаю каждого первенца среди моих сыновей» (13:14–15).
Отец завязывает узелок на память, подытоживая всю тему «знаков»: «/вот что/ будет тебе знаком на руке, и узелком меж глаз, ибо могучей рукой вывел нас (Господь) из Египта» (13:16). Знак на руке сына напоминает руку Бога, которая не поразила дома, помеченные кровью. Тогда этот знак отмечал прочерк, пробел в списке жертв, сейчас он вызывает в памяти целое тело, – вызывает память, ставшую целым телом, – телом-знамением, спрашивающим и способным услышать ответ. Расследование подходит к концу:
– Когда произошло преступление? – спрашивает сын.
– В день твоего рождения.
– И в чем оно заключалось?
– В твоем рождении.
Елена Федотова Свадебный пир Самсона: есть или не есть?
Библейский рассказ о Самсоне (Суд 14–15) широко известен, но вряд ли можно сказать, что безусловно понятен, хотя попыток истолковать образ его главного героя было предпринято бесчисленное количество[2]. И прояснит ли что-нибудь в этом тексте обращение к теме еды? Случайно ли гастрономический мотив содержится в загадке библейского героя (Суд 14:14), которая сама по себе служит своеобразной «осью» всей истории Самсона (далее ИС)?
Нужда в каких-то дополнительных подходах к интерпретации ИС обусловлена той атмосферой загадочности, которую порождает экстравагантная противоречивость поступков Самсона и удивительные повороты его судьбы, а также прямо противоположные тенденции в отношении к нему различных комментаторов; действительно, одни, следуя Филону Александрийскому, видят в Самсоне религиозного героя с трагической судьбой, хотя и осуждают его за слабость к «прекрасному полу», другие (начиная с Мартина Лютера) расценивают Самсона как антигероя, отнюдь не пример для подражания. В результате читатель, которому хотелось бы получить однозначную оценку главного персонажа истории, пребывает в растерянности, не понимая, как ко всему этому относиться и для чего оно вообще помещено в такую книгу, как Библия.
Подобного рода проблемы и обнаруживают несостоятельность двух основных линий интерпретации, господствующих до сих пор не только в библеистике, но и в гомероведении, например. Одна из этих линий направляет читателя и комментатора к точке зрения, с которой содержание текста видится достоверной историей, и тогда для его понимания оказывается критичным поиск соответствий между текстом и исторической реальностью. Когда же независимые исследования обнаруживают отсутствие таких соответствий, это воспринимается как досадная неувязка, которую комментатор призван преодолеть, подгоняя текст и реальность друг к другу, чаще всего – довольно искусственными средствами.
Отправной пункт второй линии интерпретации заключается в том, чтобы считать все изложенное просто сказкой, вымыслом автора, и не предъявлять поэтому особых претензий к достоверности и логике рассказа.
Невозможность истолковать текст удовлетворительно с подобных позиций отмечена уже исследователями Гомера[3]. «Трудные места Библии» тоже возникают в основном из-за ошибочного определения жанра. Представляется, что интерпретатор библейского рассказа, выбирающий третий путь толкования, должен исходить из представлений о литературном характере текста, которому присуща прежде всего цельность, идеологическая и художественная. Помимо этого, очевидно, что и авторов, и героев, и первоначальных читателей любого текста (и Библия здесь не исключение) объединяет одна и та же культурная среда, и именно она задает культурные коды текстов и обеспечивает их понимание. Соответственно, для того, чтобы получить адекватное толкование рассказов о Самсоне, необходимо восстановить ту систему представлений, которая руководила авторами в их стремлении создать текст, воспринимаемый желательным для них образом.
В этой связи полезно обратить внимание на ключевые точки ИС, основной из которых, несомненно, выступает загадка Самсона (Суд 14:14). Этот короткий отрывок содержит существенный символизм, хорошо различимый в культурологической и антропологической перспективе (о чем в дальнейшем будет сказано подробнее). Подобная особенность сама по себе предполагает наличие подтекста, понимание которого читателем должно опираться на всем известную символику образов. В поисках этого подтекста мы и проведем анализ загадки Самсона.
Прежде всего, напомню вкратце историю с женитьбой Самсона.
Этот библейский персонаж, презрев негативное отношение собственных родителей к своему выбору, твердо решил жениться на филистимлянке и пошел к девушке договариваться. По дороге на него напал лев, но герой разорвал страшного зверя голыми руками – с помощью Духа Господа. (Само это деяние очень напоминает подвиги Гильгамеша, Геракла и Давида).
Через несколько дней, идя той же дорогой, Самсон увидел, что в трупе льва завелись пчелы и успели наработать мед. Мед Самсон достал и съел (нарушив тем самым обет назорейства), а придя к родителям, угостил и их. По мотивам этого происшествия он придумал загадку для своих свадебных дружек-филистимлян (которых было ни много, ни мало – 30 крутых парней):
Из едока вышла еда, Из сильного вышло сладкое[4].Что это такое – филистимляне, естественно, догадаться не могли, и никто бы не догадался, не зная преамбулы. Однако жена Самсона, используя чисто женские уловки, вынудила его сказать ответ и выдала сей ответ сородичам. Чтобы расплатиться с отгадчиками, Самсону пришлось убить в Ашкелоне 30 филистимлян и снять с них одежду – ставкой в игре были именно «30 перемен одежд». В итоге не совсем ясно, кто же реально проиграл в этой игре. Тем не менее, жену Самсон в сердцах бросил и ушел домой к родителям; а отец девушки, убоявшись скандала, тут же снова выдал дочь замуж – за «ближнего его». Что значат эти слова – непонятно; какие «ближние» могли быть у Самсона среди филистимлян?
Спустя некоторое время герой одумался и вернулся к жене; с собой он принес козленка, что, по выражению одного комментатора[5], было, видимо, равносильно коробке шоколадных конфет – для подобной ситуации в наши дни. Однако к жене Самсона не пустили. Тесть пытался как-то замириться, но обиженный муж разбушевался и сжег весь урожай на филистимских полях. В ответ филистимляне сожгли дом его бывшей жены – вместе с обитателями (в чем, с нашей точки зрения, трудно усмотреть какую-либо логику). Самсона было пленили, но он вырвался из пут и подвернувшейся под руку ослиной челюстью побил 1000 филистимлян. Результатом этих героических усилий было обезвоживание организма, и Самсон чуть не умер на месте от жажды. Спасение пришло от Господа, который вывел воду из скалы – подобно тому, как это раньше, в пустыне, сделал Моисей для умирающих от жажды израильтян. Так закончилась эта история (хотя дальше началась другая, странно похожая на первую).
С точки зрения тематики нашей конференции можно отметить, что весь сюжет представляет собой ряд попыток кого-то что-то (или кого-то) съесть, и большей частью неудачно; часто роли переворачиваются: «едок становится едою». Это хорошо видно, если взять ситуацию в несколько расширительном смысле, привлекая действия, связанные с едой метафорически[6]. Сюда прежде всего относится секс, который занимает в традиционной культуре столь же сакральное место, как еда, и часто выражается в метафорах еды. На семантическое родство понятий еды и секса указывает и загадка Самсона (Суд 14:14); не зря комментаторы видят в ней непристойность и грубый юмор.
Матримониальные намерения Самсона можно рассматривать в этой связи как попытку, образно говоря, «съесть» девушку, из чего, как мы видели, хорошего не вышло.
Лев, который захотел съесть Самсона (уже в буквальном смысле), тоже не преуспел. Он сам стал «трапезой смерти». Вот еще один метафорический слой, который стоит здесь включить в рассмотрение. Согласно О. Фрейденберг[7], смерть также входит в один метафорический ряд с едой. Трапеза, с этой точки зрения, есть преодоление смерти, но неудачная попытка съесть равносильна победе смерти. Льва «поела смерть», а труп его поели пчелы. Современные коммента торы хорошо знают, что пчелы падали избегают[8], и на этом основании отказывают истории в реализме. Взамен они отмечают в ней сходство с классическим топосом бугонии[9] (как он передан, например, у Вергилия [Георгики, 4, 295]). В ИС данный топос объединяет в себе идеи еды, секса, смерти и знания; в дальнейшем повествовании ИС этот символический узел начинает раскручиваться, акцентируя попеременно разные аспекты основного смысла.
В русле этого основного смысла имеет значение факт поедания Самсоном меда, и более того – участия в этой трапезе праведных родителей героя (о чем ниже); кажется, в ИС это единственная удавшаяся попытка что-то съесть, и она переводит ситуацию в регистр знания, ибо мед в символике пчелы означает высшее, божественное знание[10].
Со знанием связан и секс – на иврите даже лексически: еврейским глаголом «йада» (знать) обозначается сексуальная связь. Знание здесь выступает метафорой секса; но оно же – обычная метафора еды. Узнавание, усвоение знания – сродни поглощению и усвоению пищи. Однако женитьба Самсона на филистимлянке приводит к антизнанию, к перевороту ситуации: «познание» жены переходит в выдачу ей тайной информации и проигрышу Самсона; здесь тоже «едок становится едою». В проигрыше не только Самсон: «трапезой смерти» стали 30 филистимлян в Ашкелоне, семья девушки (которой не удалось съесть «коробку конфет» в виде козленка), и еще многие филистимляне; огонь «пожрал» также их урожай.
Но Самсона им убить не удалось (то есть, они его в каком-то смысле «не съели»).
Как же обнаружить ключ к пониманию всего этого переплетения событий и образов, трапез и метафор еды? Он, с большой вероятностью, может быть заключен в центральном звене всей истории – в загадке Самсона. Ниже я постараюсь показать, что именно там находится божественное послание Израилю и филистимлянам – о силе слов закона. Усвоив его, филистимляне действительно породнились бы с Израилем.
Увы, этого не происходит. Победа в состязании нужна филистимлянами лишь для того, чтобы утвердить свое превосходство. Они плохо используют время, данное им для выбора, и начинают с нарушения заповеди (Втор 5:21/18): «Не пожелай жены ближнего твоего» (ло тахмод эшет рэеха); жена Самсона отдана «ближнему его» (эшет шимшон лемерееху ашер рэа ло) [Суд 14:20]. В этом контексте слово рэе («ближний»), еще усиленное глаголом раа («быть особенно близким другом») настолько неуместно, что по-видимому, оно действительно отсылает к заповеди.
Родство Израиля с Филистией не состоялось – и с большими материальными потерями для филистимлян; «трапезой смерти» становятся многие филистимляне. Таким образом, неверный выбор приводит к тому, что смерть делается полноправным участником свадебного пира.
Можно прийти к мысли, что загадка Самсона содержит формулу счастья – для Израиля, окружающих народов (в лице филистимлян) и может быть, даже для нас, Нового Израиля; невнимание к ее рекомендациям имеет пагубные последствия. Попробуем извлечь эту формулу, прибегнув к символическому толкованию, на которое нас выводит ряд особенностей текста.
1. Прежде всего – это очень сильная текстовая позиция ИС, особенно загадки Самсона; в такой позиции не должно быть случайного материала.
2. Далее нужно отметить необыкновенную концентрацию в Суд 14:14 символических фигур, символизм которых был общеизвестен по всему региону, но при этом чужд яхвистской религии. Думать (подобно Соджину[11]), что этот материал попал в книгу случайно, мешают как раз перечисляемые особенности текста.
3. Третья замечательная черта – это переклички ИС с рядом других ветхозаветных текстов, где происходит интересная вещь: там чуждый для яхвизма символизм трансформируется и адаптируется яхвистским культом.
Сочетание подобных черт просто обязано привлечь внимание к тексту и способствовать попыткам искать в нем подтекст.
Остановимся немного подробнее на упомянутых пунктах. Начнем со структурной позиции загадки Самсона.
Совокупный корпус библейских книг от Бытия до 4 Царств можно разделить на две значимые части, которые выделяются структурно и функционально; первая из них Бытие – Левит, где описано творение мира, включая Израиль как его избранную часть, а затем, в качестве кульминации творения, Бог выделяет культ и священство, избранников из избранных[12].
В этой части фактически заданы основные принципы миропорядка (если отнести сюда же организацию народа Израиля и его религиозного закона). Во второй части корпуса, Числа – 4 Царств, показано реальное воплощение этих принципов в библейской истории. Увы, оно далеко от идеала: начав с сомнений в силе Господа, с наглого ропота и позорной трусости (Числ 13; 14), Израиль подвергается наказанию со рокалетнего блуждания по пустыне; а заканчивается вся история разрушением Царства и ввержением народа в «пустыню» плена, почти на тот же срок – вследствие того же греха отступничества. В этом корпусе книга Судей (а точнее, ИС) занимает практически центральное положение, как некий «гвоздик», на котором подвешен маятник истории.
Добавим, что в середине всего текста Бытие – 4 Царств можно выделить еще один прообразный круг истории: Второзаконие – Иисус Навин – Судьи. Первая из этих книг представляет собой повторение Моисеем закона, изложенного ранее в книге Исхода. Книга Иисуса Навина – идеальный пример воплощения нормы, когда Господь и Израиль составляют вместе монолит, взаимно верный и потому непобедимый; и наконец, книга Судей описывает разрушение этого монолита по вине своевольных и неверных израильтян, что в свою очередь, приводит к колебаниям политической стабильности. Книга Судей определяет «расшатывающий момент» монолита, но тем самым и показывает, как можно остановить процесс расшатывания и вернуть все к норме, которая обеспечит Израилю, в частности, политическое доминирование и общую безопасность жизни. Иными словами, схема наказания Израиля и последующего прощения, озвученная Господом в конце книги Левит (гл. 26), получает в этом важнейшем цикле иллюстративное подтверждение, а книга Судей занимает в нем конечную, то есть опять-таки сильную позицию. По своей функциональной значимости, как видно, книга Судей играет ключевую роль во всей библейской истории. В свою очередь, ИС, определяет ключевые моменты книги Судей, поскольку Самсон увенчивает собой символический ряд из 12 судей Израиля, и период его судейства совпадает с переломным пунктом всей истории Израиля; после Самсона даже колебания народной верности заканчиваются, и с этой минуты моральное состояние народа неуклонно движется вниз, а его история – к национальной катастрофе. Отметим, что загадка Самсона (Суд 14:14), располагаясь точно в центре ИС, занимает втройне сильную позицию.
Совершенно очевидно, что в такой позиции просто не место для фольклорных рассказов о народном любимце, поддевающем из озорства «заклятых друзей» филистимлян; здесь место для ключа к смыслу всей истории, и воспользоваться им возможно, если восстановить те представления о мире, которые были характерны для авторов и первых читателей Библии.
Картина мира в традиционном обществе определяется культовым и религиозным символизмом, в связи с чем нам необходимо рассмотреть вторую из упомянутых выше особенностей нашего текста.
В ИС, в частности, присутствует очевидный солярный символизм: это вызывающее имя и происхождение героя: Шимшон, родом из Бет Шемеша[13]. В некоторых комментариях Самсона даже рассматривают как героя солярного мифа; однако текст, в общем, не поддерживает такой интерпретации[14]. Самсон и прямо действует не сам по себе, а под влиянием Духа Яхве, и косвенно он ставится в зависимость от Господа: похоже, что в ИС имя Шимшон обыграно в русле трансформации солнечного символизма в других текстах, где солнце становится символом Яхве или подчиняется Ему (Пс 84/83:12; Мал 46:2; Нав 10:12; 4Цар 20:11).
Совершенно замечательна перекличка ИС с Пс 19/18, где «солнце выходит, как жених из хупы», радуясь и играя своей исполинской силой – и весьма напоминая этим Самсона. Однако те строчки псалма, где восхваляется величие солнца, обрамлены другими, в которых автор сообщает о подчинении и солнца, и всего миропорядка Господу и Его закону.
И тогда образ Самсона приобретает своеобразное освещение – как некая исполинская и своевольная стихия, которая все-таки обязана подчиняться Господу. И этот оттенок характера Самсона хорошо сочетается с другими указаниями текста, которые ведут читателя к тому, что образ Самсона вообще воспринимается как обобщенный образ «Сынов Израилевых»[15].
Вместе с тем, само поведение Самсона наводит на мысль, что он и есть Израиль, необузданный и «жестоковыйный», в том его состоянии, как он описан в книге Судей: «Не было царя в Израиле, и каждый делал, что ему заблагорассудится» (Суд 17:6; 18:1; 19:1; 21:25). Таким образом, то, что происходит с Самсоном, может иметь отношение ко всему Израилю.
Теперь настало время рассмотреть, в какие отношения Самсон-Израиль поставлен с другими символическими фигурами истории: со львом, пчелами и медом. Но прежде обозначим их общеизвестный символизм[16].
Очень коротко говоря, лев – это царский символ, принятый по всему Ближневосточному и Средиземноморскому региону, а кроме того – священное животное нескольких богинь, из которых для нас наиболее важна ханаанская Астарта.
Пчела была служебным животным Богини-матери, от хеттской Ханнаханны до критской Реи; эта вечно женственная посредница между Небом и землей выступала также посредницей между живыми и мертвыми, поскольку имела отношение к хтонике: упоминается ее служение таким богиням, как Артемида, Деметра, Персефона, Кибела и египетская Нейт. В то же время пчела передавала людям от богов дар слова, поэтического и пророческого.
Мед считался пищей богов; те, кто причащался ему, получали бессмертие и божественный дар слова.
Этот символизм, повторюсь, был всем известен и замечательно общ по всему региону, но принадлежал к системе языческих представлений. Что же делает с таким чуждым материалом Библия? То же, что с рассмотренным выше солярным символизмом: известный символ трансформируется и ему предлагается новое значение – при сохранении намеков на прежний смысл[17].
Например, лев становится служебным животным Яхве, через него Бог наказывает неверных смертью, но при этом он остается и царским символом, и символом врагов Израиля, которых Господь победит.
Пчела также служит теперь Господу, и между прочим, выступает средством наказания Израиля – наказания чувствительного, но не смертельного. От ее женской ипостаси остается только женское имя Девора («пчела»). И в самом имени пророчицы Деворы (Суд 4; 5) заключен намек на то, что пчела теперь преподносит дар слова – от Господа. Это недвусмысленно проявляется уже через игру слов: по-еврейски словоформы «пчелы» и «слова» пишутся и произносятся очень похоже: деворим и деварим соответственно. А мед в псалмах сравнивается со словами закона (см.: Пс 19/18).
Учитывая все это, мы можем подойти теперь к трактовке загадки Самсона. Отметим, что в ней просматривается не менее трех уровней смысла: первый – буквальный; второй – оче видно обсценный. Комментаторы обычно видят здесь просто грубый юмор; однако учтем, что секс в древности относился к области сакрального, этот мотив, связанный к тому же с метафорикой еды, может оказаться скорее намеком на культ богини плодородия, чьими священными животными были пчелы. Обращение к символам ведет нас к третьему, скрытому, символическому смыслу загадки.
Этот уровень понимания целиком строится на игре слов и полисемии ключевых словоформ.
Прежде всего, рой пчел, обнаруженный Самсоном в трупе льва (14:8), назван адат деворим («сообщество пчел»). За неимением другого библейского примера невозможно судить, насколько принят был такой термин в обычной речи; однако в Библии слово эда («сообщество») больше нигде не относится к животным; чаще всего с его помощью описывают общину Израиля (в параллели с кахал). А слово деворим («пчелы») здесь очень естественно ассоциируется со словом деварим («слова»), потому что это слово появляется как раз в предыдущей строке, где зачем-то сообщается, что Самсон «говорил» (вайедаббер) со своей девушкой (Суд 14:7).
Таким образом, странное словосочетание адат деворим ведет читателя к идеальному образу общины Израиля, «общины слов (закона)». Поскольку, как отмечено выше, Самсон типологически олицетворяет собой Израиль, можно думать, что в происшествии с пчелами имеет место символическая встреча реального, «жестоковыйного» Израиля с идеальным, не отступающим от заповедей закона. Мед как символ «сладости слов закона» стал доступен реальному Израилю благодаря послушанию Духу Яхве, Который и обеспечивает победу над местными царями и местными культами («Ваалами и Астартами»), чьим символом здесь может выступать лев. «Мед» слов закона – это особая пища Израиля, поэтому его ест Самсон и едят праведные родители Самсона. Но свою новую родню, филистимлян, наш герой не угощает, предопределяя этим их судьбу.
Намек на «слова закона» или «слова Господа» подкреплен вторым значением слова эда: «свидетельство», «откровение». В смысле «свидетель слов (Господа)» сочетание адат деварим просматривается в тексте Нав24:26–27, где Иисус дает последние наставления народу. Этот ключевой текст, расположенный как раз на переходе к книге Судей, в смысловом отношении поддерживает указанную ассоциацию.
В значении «откровения слов Господа» эда присутствует в Пс 19/18 и 119/118, где многократно в параллелизме используются следующие словоформы: эдотеха («откровения Твои»), торатеха («закон Твой»), пикудеха («повеления Твои»), мицвотеха («заповеди Твои»), мишпатеха («суды Твои»), а также две формы для сочетания «слова Твои»: имратеха и девареха.
Таким образом, действительно, для читателя, знакомого со всеми этими текстами, за адат деворим («пчелиный рой») просвечивает адат деварим («свидетельство слов» или «община слов»), а пчелы и мед в загадке Самсона становятся знаком ниспосланного Богом Закона, который сладок, как мед, но и грозен, как пчела – для тех, кто неверен Господу.
Анализ загадки (14:14), синтаксический и морфологический, по параллелизму и антонимии, показывает, что лев здесь связывается с определениями «едок» (т. е. хищник), «сильный» – в смысле «жесткий», «жестокий», вообще «неприятный», ни к чему не пригодный, а мед выступает как нечто съедобное, то есть, полезное и в высшей степени приятное, а метафорически – еще и несущее высшее знание.
Не означает ли это, что так же, как мед появился в трупе поверженного льва, так и закон утвердится вследствие победы Израиля над «Ваалами и Астартами» (т. е. местными культами)? Но от Израиля потребуется активность и верность Духу Господа. В полифонии загадки есть место и для второго смысла: своим верным Господь даст победу над местными царями и политическое доминирование.
Можно думать, что в этом и заключалось послание с обещанием счастья – к Израилю, через его типического представителя, Самсона. Дошло ли это послание до адресата? Судя по поступкам – едва ли, и оно не изменило судьбы ни Самсона, ни Израиля. Самсон слепнет и вертит жернова, что сравнимо со схождением мифологического героя во мрак преисподней, в царство «пчелиной» богини. Израиль в конце концов тоже сойдет в «преисподнюю плена», так как был «слеп и глух» – к словам закона.
Но обоим светит луч надежды: нужно покаяться и воззвать к Господу – тогда вернется сила и будет обеспечена победа.
Вместе с тем, загадка была загадана филистимлянам, и это может означать, что Господь обращался также и к ним. Что же они поняли из предложенной им программы?
Мы видели, что первый, буквальный смысл загадки стал им известен через жену Самсона; она выступает здесь посредницей, передатчицей самого неважного слоя смысла, но это же делает ее предательницей, а не носительницей истинного знания.
Второй, обсценный смысл, связанный с топосом бугонии, вполне мог быть понятен филистимлянам, народу эгейского происхождения, знакомому с эгейскими традициями. Для израильтян, которые должны были держать в уме трансформацию языческих символов в яхвистские, символизм этого уровня вел к третьему, религиозно-символическому смыслу загадки (который они, тем не менее, не восприняли, или ничем не показали, что восприняли). Но что поняли филистимляне?
Как ни странно, их ответ предполагает включенность в ситуацию. Интересно уже то, что на вопрос, заданный в утвердительной (или описательной) форме, они отвечают в форме вопросительной: «Что слаще меда? И что сильнее льва?» Ответ инвертирован также по расположению фигурантов: лев и мед меняются местами. Эти инверсии как будто намекают на смысловые пласты, не лежащие на поверхности; помочь прояснить их могло бы, опять таки, обращение к культурному контексту. Следует учесть, что в древности загадка чаще играла роль ритуальную, чем просто игровую[18]. В рамках этих представлений, общих для многих архаичных традиций, ответ филистимлян может восприниматься как вопросная часть ритуальной загадки, которая всегда предполагает содержание вопроса о высших ценностях мира и содержит ответ в себе самой, но не на уровне тавтологии, а на уровне сакрального знания об этих высших ценностях, доступного лишь посвященным. В ритуале вопросы, как показывает Топо-ров[19], организованы в иерархическую цепь и «в своей совокупности исчерпывают смысловую структуру мифопоэтической модели мира». Такая цепь «акцентирует основную вертикальную ось мира» и, в связи с этим, «загадка предполагает не любой вопрос, а лишь вполне определенный, ограниченный сферой сакральной значимости», и ответ на него, «содержащий скрытые смыслы, должен быть принципиально скрыт»[20]. Хотя нам ничего не известно о «загадочных» ритуалах в библейском мире, совсем не учитывать подобные представления все же нельзя, поскольку они восходят к очень древнему типу организации человеческого общества.
Далее нам придется рассмотреть оригинальную форму загадки; на иврите она звучит так:,מה־מוגוקמדבשו ומה 1 עז ומארי (Ма маток мидваш, умэ аз мэари). Буквенный узор симметризуется при перестановке двух букв в последнем слове, и тогда слово מארי (мэари, «лев» с предлогом «мин») превращается в слово אמרי (имрэ, «слова»), стоящее в форме statusconstr., которая подразумевает (опущенное здесь) nomenrectum: «слова такого-то». Таким образом, проявляется скрытый смысл: «Что слаще меда? И что сильнее слов (Господа, закона)?»
Ответ должен был быть очевиден библейской аудитории: слаще меда – слова закона (см. Пс 119/118), а сильнее этих слов нет ничего (во всяком случае, не «львиная» богиня Астарта!). Эта реконструкция отвечает всем требованиям сакрального смысла ритуальной загадки, и вместе с тем, она подкрепляет интуицию о третьем, скрытом уровне смысла загадки Самсона.
В результате, ответ-вопрос филистимлян вполне вписывается в ритуальное выстраивание иерархии смыслов. Мы должны заключить, что в загадке Самсона закодирована, по всей видимости, не только религиозно-политическая программа для Израиля, но и предложение к местным народам – присоединяться к этой программе.
Пророки описывали мессианские времена именно как такое присоединение язычников к религии Израиля, к его закону.
Но, судя по поведению филистимлян, мессианские времена еще не наступили. Выше мы обсуждали тот факт, что филистимляне начали свой контакт с Израилем с нарушения заповеди (Втор 5:21/18). Если бы филистимляне приняли послание, которое было обращено также и к ним, то еврейский закон стал бы и их законом – но это отнесено на мессианское будущее. Соответственно, незадачливые филистимляне терпят большой урон; их выигрыш в игре оказался эфемерным. Не сумев усвоить нужное знание, они вынуждены голодать: их урожай уничтожен.
Таким образом, в этой истории поедание или, напротив, неспособность что-то съесть – становятся знаком усвоения, или неусвоения слов Господа, Его призыва, а также – победы или поражения, связанных с этим усвоением.
Инверсии же, когда «едок» (хотя бы потенциальный) становится «едою» – говорят о каких-то точках непорядка в этой истории, и о вмешательстве Господа в историю в этих точках.
Действительно, рассмотрим поочередно некоторые характерные сюжеты нашей истории.
Самсон задумал, по сути, нарушить закон своей женитьбой на филистимлянке; однако Господь вмешался, и из попыток породниться с «необрезанными» ничего не вышло.
Лев хотел съесть Самсона (что в нашем рассмотрении символических слоев означает, что либо местные цари выступили против Израиля, либо «Ваалы и Астарты» тщились подчинить его себе). Господь этого не потерпел – и вот «едок становится едою».
Пчелы-посланницы Господа успешно поели местных «Астарт».
Самсон получил «мед закона», но не усвоил его до конца, до послушания. Он позволил перевернуть ситуацию и выдать сакральное знание врагам. Соответственно наказаны и Самсон, и филистимляне.
Однако есть разница: Самсон (Израиль) остается избранником Яхве. Если избранник раскается и воззовет к Господу (то есть, усвоит все же истинное знание), то наказание сменится прощением. Филистимляне же изначально не входят в завет с Господом, и не отвечают на его призыв – в результате им приходится очень плохо; даже своеволие Самсона Господь использует для того, чтобы покарать их смертью.
В качестве дополнения интересно рассмотреть «загадочный» диалог между Самсоном и филистимлянами с точки зрения антропологической. Известно, что в архаичном обществе отношения в принципе построены на дарообмене, одной из форм которого, (а именно – словесной) выступает как раз диалог[21]. В свою очередь, дарообмен предполагает заключение определенного соглашения, которое объединяет взаимодействующие стороны и связывает их обязательствами. На Руси такое объединенное общество называлось словом мiр и, как показывает Вячеслав Иванов, семантически это слово тождественно слову мир, обозначающему мирное состояние общества. Словесные связи отражают связи реальные: заключение договора всегда сопровождается обменом дарами, ведет к мирному сосуществованию и скрепляется, как правило, пиром, то есть, общей праздничной трапезой. Слова дар, мир (мiр) и пир имеют одинаковую значащую морфему (суффикс), и это указывает на их грамматическую и семантическую связь[22].
Можно усмотреть в библейском тексте Суд 14; 15, что на свадьбе Самсона происходит именно такая попытка Израиля заключить с филистимлянами договор, который привел бы к объединению и родству народов. В качестве своего дара Самсон-Израиль предлагает потенциальной родне «мед закона», но в виде скрытом, словесно-символическом. Настоящий «мед» пока имеют право съесть только израильтяне. Дар филистимлян – это невеста. Однако она, во-первых, играет не объединяющую, а разъединяющую роль, переводя внимание с символического на буквальный уровень смысла значащей загадки, а во-вторых, ее, уже жену, потом просто отбирают у Самсона. Получается, что признав на словах, в своей отгадке, силу «слов закона», филистимляне на деле нагло нарушают заповедь. Самсон реагирует адекватно, сказав сам себе: «теперь вправе я буду чинить зло филистимлянам». Договор не состоялся; дар отвергнут, пир забыт, соответственно – нет мира.
Рассмотренные соотношения позволяют предположить, что в истории Самсона, в символическом и типологическом освещении, продолжается разработка темы «Израиль и па лестинские народы», начатая еще в книге Бытия[23]. Согласно тексту, главный герой этой истории, Господь, не только предлагает выбор пути Израилю и его окружению, но и показывает в действии, что пренебрежение «путем жизни» реально переводит любое движение на «путь смерти»[24].
Однако смерть филистимлян, пренебрегших законом, семантически не равнозначна смерти Самсона, успевшего воззвать к Господу и получить от Него помощь. Филистимляне в ИС везде погибают как побежденные враги Израиля, тогда как Самсон умирает победителем – и добровольно. Такое решение проблемы смерти в сюжете равносильно преодолению смерти[25]; тем самым, и для Израиля, которого Самсон типологически представляет, смерть может стать путем к «новому оживанию»[26], то есть, к бессмертию. Выше уже отмечено, что все детали рассказа о Самсоне увязываются в один метафорический узел. Как показывает О. Фрейденберг[27] на большом материале архаичных культур, представления которых сохраняются в культуре античной и даже еще более поздней, еда в мышлении древнего человека семантически связывается с бессмертием – через отождествление образов еды и борьбы, поединка, разрывания и шествия, через жертвоприношение, убийство и соединение полов. Все эти представления отражаются в мифах и обрядах, где вожак, вождь являет собой персонификацию солнца и неба.
В таком аспекте не случайными кажутся и судейский статус, и солярное имя Самсона, так же как присутствие в его истории актов успешной еды, шествия[28] к невесте, поединка, разрывания врага, смерти, свадьбы – и связи всех этих актов с жизнеутверждающим знанием, противопоставленным знанию пустому, отвлекающему, вредному.
Таким образом, конечная победа и сама смерть Самсона, которой как будто заканчивается его история, с антропологической перспективы может оказаться обещанием воскресения, нового оживания для побежденного было Израиля – если в конце концов им будет усвоена суть отношений между Богом и общиной, между общиной и отдельным человеком. Но именно такое единение человека, общины и «общинного бога» предполагает культовый акт еды, выражающий собой «усвоение бессмертия»[29].
Елена Федотова Запрещенная трапеза в Библии
В этой работе я ставлю себе очень скромную цель: проиллюстрировать на нескольких примерах связь библейской трапезы с культом, причем рассмотреть эту связь в определенном аспекте, а именно – с точки зрения тех особенностей всей системы пищевых запретов, которые кажутся мне основополагающими, или принципиальными.
К таким принципиальным чертам упомянутой трапезы следует отнести, прежде всего, ее практическую омонимичность с жертвоприношением, что, конечно, скорее общекультурная реалия, чем особенность библейского мира[30]. Трапеза вообще сакральна – по своей семантике спасения через причащение божеству, и поэтому непременно должна быть увязана с жертвоприношением[31], и это сразу характеризует запрещенную еду либо как нечистую, не подходящую для жертвенного приношения, либо, напротив, как слишком священную, как долю бога в общей с ним трапезе.
В древности жертвоприношения, несомненно, были основной формой взаимодействия человека с Небесами, и в библейской идеологии суть таких отношений определяется через принцип избранности, отделенности. Еврейское слово «кадош», собственно, и означает «отделенный» (для Бога) – скорее, чем святой в нашем понимании, то есть, праведный[32].
И еще одна особенность просматривается в ветхозаветной системе запретов – это ясная полемическая нотка. Если трапеза входит составной частью в культ, то вполне естественно, что культовые споры касаются и еды. Вместе с тем сам факт наличия религиозной полемики в текстах выдает отсутствие общепринятой точки зрения на библейскую концепцию монотеизма к моменту написания книги; очевидно, эти тексты, построенные определенным образом, служили орудием борьбы против традиционных верований – за продвижение в массы во многом новой религии.
Итак, начнем свое рассмотрение с животных, запрещенных в еду категорически и безусловно; все они перечислены в Лев 11 (ср. Втор 14:3–21). Не вдаваясь в массу увлекательных подробностей, обсуждаемых различными комментаторами[33], отметим только, что упомянутых животных в жертву не приносят ни под каким видом; это столь очевидно, что даже не оговаривается. Можно сказать, что этими видами брезгует Бог; если они нечисты для людей, то тем более – для Бога.
Заметим далее, что наряду с живностью явно неприятной[34], несъедобной[35] или вовсе фантастической[36], упомянуто животное хорошо известное, которое все окружающие народы с удовольствием ели и даже приносили в жертву – это свинья.
Запрет, по видимости, не рациональный и не понятный ни с какой стороны – кроме, может быть, одной: в Средневековье появилось мнение[37], что отвержение свиньи носит полемический характер: именно потому, что свининой увлекались египтяне, евреям она противопоказана. Современные ученые[38] формулируют это немного иначе: когены установили запрет на свинину потому, что свинья была жертвенным животным в магических ритуалах и культах хтонических богов. Эти культы посягали на прерогативы Яхве; функции целительства, обеспечения плодородия и долголетия должны принадлежать Богу Израиля; только Он распоряжается жизнью и смертью. По сути, здесь действует тот же принцип святости как выделенности и отделенности: чистое следует отличать от нечистого. Соответственно, весь раздел о запрещенных животных заканчивается характерным призывом Господа: «…будьте святы, ибо Я свят» (Лев 11:45 b).
В то же время, круг съедобного шире, чем набор жертвенных животных и злаков. Например, дичь съедобна (при определенных условиях, см. Лев 17:13), но в жертву ее не приносят, ибо жертва всегда – «от плодов рук». Наверно, это говорит об экономическом устройстве общества, когда охота была уже не основным, а дополнительном способом добывания пищи. И в соответствии с этим, когда автор чувствует необходимость дать сравнительную характеристику двух братьев-близнецов, Иакова (родоначальника Израиля) и Исава (родоначальника Эдома), то он (автор) просто говорит, что Исав был охотником – то есть, человеком диким, нецивилизованным – в отличие от Иакова (Быт 25:27). Плоды трудов Исава нельзя приносить в жертву, хотя есть можно, и отец братьев, Исаак, любил дичь больше, чем козлят из стада; а потому и Исава предпочитал Иакову.
Но тем самым, Исаак смотрит назад и тормозит историю. Он проявляет экуменический настрой, свойственный его отцу Аврааму, который был «отцом многих народов», и ко всем своим потомкам, видимо, относился толерантно[39]. Таким образом, Исаак больше сын своего отца, чем начало Израиля. По счастью, его ошибку исправляет Ревекка; она продвигает Иакова и тем направляет историю в нужную сторону – к производству скота, который можно приносить в жертву, причащаясь с помощью жертвенной трапезы Богу Израиля.
Кроме того, из съедобного не приносили в жертву мед (Лев 2:1) – под предлогом его склонности к брожению, то есть, к порче. Однако предлог представляется несколько надуманным: мед, вообще говоря, консервант; если его специально не сбраживать, он сам по себе не бродит. Возможно, этот запрет также связан с религиозной полемикой – по вопросу сакрализации жертвы. Дело в том, что жертва становится сакральной именно в процессе жертвоприношения; но конкретно с медом ситуация особая. Вероятно, с точки зрения борьбы с чуждыми культами мед представлялось целесообразным как раз десакрализовать, ибо во всех культурах Сре диземноморья он был продуктом священным[40]. Сами пчелы, которые его производили, считались служебными животными богинь плодородия (они же, как правило, и хтонические божества). Мед, небесная пища богов, если доходил до людей, то вместе с даром пророчества и истинного знания, давал избавление от смерти и вечную молодость. Короче говоря, это был атрибут чуждых культов, в частности – культа мертвых. Отделаться от него совсем было не просто, но сам запрет на жертвоприношение выдает подспудную борьбу.
Здесь, может быть, стоит упомянуть любопытную подробность: библейский автор для обозначения меда предпочитает использовать не слово более древнего западно-семитского корня npt (в Угарите nbt), а слово деваш, родственное арабскому и арамейскому обозначению сиропа из фиников[41]. Еврейское слово «нофет» остается редкой поэтической параллелью к слову деваш, которое, судя по его контекстному использованию, может означать как «пчелиный мед», так и «фруктовый сироп»; последний действительно склонен к брожению. На самом деле, из большого числа библейских контекстов, в которых присутствует слово деваш, только в одном его можно однозначно связать с пчелиным медом – это случай загадки Самсона (Суд 14:8.9); во всех остальных сюжетах абсолютной однозначности нет: речь может идти как собственно о меде, так и о финиковом сиропе[42].
Таким образом, можно думать, что в случае меда в библейском культе специально, на полемической основе, происходит разделение еды и жертвы – с целью отмежеваться от неяхвистских культов.
Прямо противоположная ситуация наблюдается с кровью. Ее нельзя есть никогда и ни под каким видом – именно потому, что это доля Бога в жертвоприношении (Лев 7:22–27, 17:5–7.11). Мотивация запрета формулируется в терминах тождества крови и жизни, и соответственно – власти Бога над жизнью вообще (Лев 17:14). Однако вместе с тем, тот, кто ест мясо с кровью, не только покушается на долю Бога в жертвенной трапезе, но и подпадает под подозрение в смысле участия в чуждых культах. Алиби заключается в том, чтобы жертвенное животное было обязательно приведено к скинии (а на самом деле, подразумевается Храм) – и заклано в соответствии с правилами яхвистского культа (Втор 12:13; Лев 17:1–9). Но что делать человеку, который хочет поесть мяса (а мясная трапеза в принципе жертвенная), но он находится вдали от Храма? Согласно предписанию (Втор 12:15–16), животное можно зарезать в любом месте, но кровь при этом надо непременно слить на землю[43]. Тем самым Господу отдана Его доля, а фигурант демонстрирует неучастие в чуждых обрядах, использующих кровь жертвы.
Что можно сказать о таких обрядах? МакКарти[44] показал, что ритуальное использование крови было вообще отличительной чертой библейского культа; у хеттов, вавилонян, финикийцев, греков и других народов данного региона кровь использовалась только в культе мертвых. Такой ритуал описан, например, у Гомера (Одиссея, 11). Герою поэмы необходимо поговорить с духом прорицателя Тиресия. Добравшись до входа в Аид, Одиссей роет мечом яму в земле и льет туда – сначала мед, вино и воду, а затем, засыпав в яму ячменную муку, заколает над ямой животных и сливает туда их кровь. Только напившись жертвенной крови, дух может найти в себе силы подняться из земли и общаться с живым человеком.
Здесь можно отметить, что библейское предписание сливать кровь убитого животного на землю, с одной стороны, напоминает ее использование в культе мертвых; но с другой стороны, этот обычай явно переосмысляется и присвояется яхвистскому культу; такого рода полемические переосмысления вообще очень характерны для библейского текста.
Что касается собственно культа мертвых, включающего в себя жертвенные приношения предкам, то он, без сомнения, в древнем Израиле существовал[45] и вызывал большое негодование пророков и девтерономического редактора Библии[46]; не случайно, видимо, осуждение ритуалов этого культа примыкает вплотную к пищевым запретам в книге Второзаконие (14:1–2), а в книге Левит (19:26–28) – к запрету употреблять в пищу кровь.
В этой связи интересен эпизод с так называемой Аэндорской волшебницей (1 Цар 28), которая вызвала царю Саулу дух пророка Самуила. Есть подозрение, что данный текст представляет собой девтерономическую переработку более древнего предания, в котором содержалось описание спиритического сеанса. Рудиментом этого предания осталось словосочетание элохим олим – так обозначены «поднимающиеся (из земли) духи», увиденные колдуньей. Слово элохим (согласованное с глаголом во множественном числе) относится здесь к обожествленным духам предков[47]. В дальнейшей переработке «духи» превратились в дух одного Самуила.
Что касается царя Саула, то, похоже, его главный грех – не просто разговор с покойником, но участие в культовой трапезе. Действительно, по тексту, Саул сутки перед сеансом не ел и не пил, то есть постился, как делают обычно перед священнодействием (пост – вещь сугубо ритуальная). После сеанса колдунья уговаривает царя поесть – он решительно отказывается, как будто понимает, что делать этого нельзя; ведь перед тем сообщалось, что именно Саул изгнал из страны всех некромантов. Однако ослабевшего Саула уговаривают, и он соглашается принять участие в странной трапезе: женщина заколает бычка – не многовато ли для одного царя и пары его слуг? Кроме того, в описании процесса фигурирует глагол «завах», означающий «приносить жертву», «заколать для жертвоприношения». Таким образом, очень вероятно, что текст в рудиментарной (или завуалированной) форме содержит ссылку на жертвенную трапезу, устроенную в связи с сеансом некромантии; в эту трапезу оказался вовлечен Саул, у которого не осталось сил сопротивляться такому преступлению против Господа.
Если исходить из более древних текстов, включенных в законодательный свод Исх 20:22–23:19, то можно думать, что жертвенные приношения предкам были когда-то предписаны обычаем и безусловно одобрялись[48]. У пророка Иеремии (Иер 16:5–8) есть описание траурного ритуала, включающего поминальный пир. Однако девтерономический редактор ведет с этим обычаем войну, приравнивая обожествленных предков к чужим богам. С этой точки зрения, Саул, приняв участие в жертвенной трапезе, нарушил заповедь (Исх 22:19/20); по закону, это преступление наказуемо смертью, поэтому читатель не должен удивляться воспоследовавшей гибели Саула.
В целом надо сказать, что поминальные трапезы, если и осуждаются в библейских текстах, то не слишком откровенно; видимо, это была достаточно деликатная тема. В то же время девтерономический редактор бескомпромиссно отвергает культы чужих богов, что подразумевает и отвержение культовой трапезы, хотя прямо об этом практически не говорится.
Проблема вышла на первый план в эпоху раннего христианства, когда в христианскую общину стали вливаться бывшие язычники, нетвердо усвоившие иудейский запрет на идоложертвенное. По-видимому, их колебания вызывали трения между членами общины, если судить по Посланиям апостола Павла (1 Кор 8:10). Разрабатывая этот болезненный вопрос, ап. Павел идет до конца в отвержении языческих культов и выступает более последовательным монотеистом, чем библейский автор[49]: Павел разрешает христианам есть идоложертвенное (1 Кор 8:4–1; 10:18–32) – по причине пустоты и нереальности культа несуществующих богов. Единственная оговорка: не следует делать этого демонстративно, чтобы не смущать еще не твердых в вере братьев из бывших язычников, потому что искреннее участие в идоложертвенной трапезе есть все же моральная измена истинному Богу. Как видим, этот вопрос был определен в христианском вероучении самым решительным образом.
Еще один вид запрещенной в Ветхом Завете трапезы требует комментариев: это запрет на еду вообще для посланников Бога. Примеры такого запрета встречаются в трех эпизодах.
1. Суд 6:18–22. Гедеон хотел было накормить ангела, который явился к нему с предсказанием. Точнее говоря, ангелу была предложена по сути жертвенная трапеза: козленок и пресные лепешки. Но ангел не ест, а сжигает приношение во всесожжение Господу и исчезает. Для Гедеона это знак, что с ним говорил посланник Бога.
2. Суд 13:15–22. Маной получает предсказание о сыне от ангела, которого будущий отец Самсона принимает за человека и пытается накормить. Однако ангел решительно отказывается и переадресует приношение Господу. Маной совершает жертву всесожжения; ангел возносится к небу в пламени костра.
3. Последний эпизод (3 Цар 13:7–10) повествует о нарушенном запрете. Человек Божий, посланный предсказать реформы Иосии, вопреки заклятью возвращается в некий дом и ест предложенную там пищу. За этим следует гибель пророка – в лапах льва, с очевидностью посланного Богом для наказания нарушителя.
Что же означает здесь этот запрет на возвращение и пищу? Особенно на фоне того, что в Ветхом Завете существует и другая традиция: в гостях у Авраама и Лота ангелы едят совершенно безнаказанно (Быт 18:19).
Можно, конечно, рассматривать текст как небрежное соединение разных традиций, которые редактор не потрудился согласовать. Но мне представляется более адекватным другой путь: увидеть, как автор (редактор) конструирует текст определенным образом, с учетом принятых в то время риторических приемов. Несомненно, в библейском тексте постоянно используются древние традиции – в качестве авторитетного источника нужной информации; проблема возникает в том случае, если эта информация содержит нечто, не совсем устраивающее автора. Тронуть традицию, исправить ее – невозможно: вся ее авторитетность заключена в ее нетронутой древности. И тогда автор добавляет к старому тексту какие-то другие рассказы, как бы переосмысляющие первичную информацию путем добавления. В таком случае введение новой традиции и полученный с ее помощью новый смысл проще всего понять с позиций возможной полемики.
Источники проблемы станут яснее, если учесть трения, возникшие в еврейской среде по вопросу об ангелах. Известно, что во времена Второго Храма чрезвычайно распространились верования в ангелов – как посредников между Богом и людьми (особенно среди эллинистических евреев)[50]. С другой стороны, есть произведения, в которых содержится явное противостояние подобной концепции, например, Пасхальная Аггада. Эти тексты, конечно, более поздние, чем библейские, но их наличие обнажает противоречия в богословских воззрениях, которые могут уходить корнями и в более ранние времена.
Во всяком случае, библейские рассказы, содержащие запрет на еду для Божьих посланников, сообщают читателю нечто, явно относящееся к такого рода полемике. Редактор, поместивший эти рассказы в текст, с одной стороны, настаивает на том, что посланных следует отличать от Пославшего (ведь жертвенная трапеза в положительных случаях переадресуется по назначению); с другой стороны, в рассказах подчеркнута отделенность посланников от мира людей (то есть, их святость). Посланники не могут есть ни божественную, ни человеческую долю от жертвы, и даже вообще соприкасаться с людьми. Похожие эпизоды есть в истории пророка Елисея (4 Цар 4:29) и в Евангелии (Лк 10:4), когда посланникам (соответственно пророка и Иисуса) было заповедано ни с кем из встречных не здороваться. Подобные параллели могут иметь отношение к интересующим нас запретам.
В итоге, рассмотрев ряд иллюстраций, мы видим, что в Библии мотив еды тесно соприкасается с вопросами культа и общей идеологии библейского нарратива. Возникшие проблемы решаются в рамках общих принципов идеологии: задается парадигма общения народа с Богом – через жертву и жертвенную трапезу; идея запретов на еду тесно связана с идеей выделенности: народа Израиля – из среды других народов, и Яхве – из среды других богов – через отделение друг от друга ритуально чистого – и ритуально нечистого.
И наконец, иллюстративность, узнаваемость читателем сцен определенных трапез используется автором как полемический прием в борьбе за продвижение последовательного монотеизма (хотя чаще речь все-таки идет о монолатрии). На самом деле, парадоксальным образом, совершенно последовательным монотеистом в данном вопросе выступает как раз ап. Павел, которого иудеи (а также иудео-христиане) упрекали в предательстве и отступлении от истинной религии.
Ольга Запрометова Тора, трапеза и богообщение в иудейской и христианской традициях поздней античности
В последнее время все большее число отечественных культурологических исследований посвящается проблеме герменевтического «разворачивания смысла»[51]. Поиск истины – естественная функция человеческого разума и практически каждый человек занимается поиском истины, какая бы она ни была. Однако многочисленные дискуссии о теории и практике интерпретации текстов в эпоху постмодерна ставят под сомнение саму возможность обретения в каком-либо тексте истинного смысла. При деконструкции общекультурных установок, деконструкции как сакрального, так и профанного, все острее встают вопросы идентичности. Радикальные изменения, происходящие в обществе в новую информационную эпоху, требуют от христианства повышенного внимания к своим истокам.
Евреи и христиане живут бок о бок с того самого исторического момента, как появилось христианство, история взаимоотношений иудаизма и христианства насчитывает более двух тысячелетий. Возникшие в эпоху поздней античности и формирующиеся в контексте параллельного сосуществования, они искали ответы на те же вопросы и обращались к одному Священному Писанию. И не следует забывать, что именно герменевтика позволила еврейской эллинистической мысли вложить в его перевод на греческий язык, известный под названием Септуагинта, новые прочтения библейских понятий, ставшие впоследствии основополагающими как для иудаизма, так и для христианства. Благодаря развитию александрийской еврейской экзегезы, достигшей расцвета в произведениях Филона, Тора/Пятикнижие поучает новое прочтение. Этот основополагающий корпус Священного Писания перестает быть лишь исторической памятью еврейского народа и становится Законом, текст которого неизменен и подлежит лишь истолкованию[52].
Понимание духовного мира любой иной эпохи, его внутренних законов и представлений требует от нас постоянных нравственно-интеллектуальных усилий, на что указывал Аверинцев[53]. Сложность же понимания и толкования библейских текстов, помимо их «отчужденности» для современного читателя, Ковельман объясняет их удивительной многозначностью, что возникает благодаря обилию скрытых метафор и символичности[54]. Вхождение в мир Торы – это не только знакомство с религиозно-национальным откровением избранного народа, но и особое переживание, вклю чающее приобщение к Священному Писанию («Слову Божьему») и отклик сердца на призыв следовать пути, на который это Слово предлагает вступить. О возрастающем интересе к этой теме свидетельствуют многочисленные зарубежные и отечественные публикации, авторами которых являются библеисты, историки, специалисты по теории и истории культуры, а также философы, социологи и юристы[55]. Цель настоящей статьи – привлечь внимание читателя к развитию представлений, касающихся Торы, как примера порождения новых смыслов при изменении культурного контекста.
Само слово Тора – «учение, наставление» – происходит от корня y-r-h «стрелять /пускать стрелу» и таким образом этимологически относится к тому, что «попадает в цель»[56]. Рассмотрим, в каком контексте используется этот термин в самом Пятикнижии, где оно иногда появляется во множественном числе: тора – это заповеди/повеления и наставления, касающиеся таких важных областей, как обряды или ритуалы жертвоприношений[57]. Если в Синодальном переводе (далее СП) Библии, когда в книге Левит речь идет о системе жертвоприношений, тора представлена как «закон»: закон всесожжения (6:8), законе о приношении хлебном (6:14), закон о жертве за грех (6:25) и т. д., то в современном русском переводе Пятикнижия (с древне-еврейского, под редакцией М. П. Кулакова) речь идет об обряде, которому надлежит следовать при всесожжении (6:8), обряде приношения хлебного дара (6:14), обряде жертвоприношения за грех (6:25) и т. д.[58]. Современный комментарий Торы под редакцией Гюнтера Плаута, изданный в переводе на русский язык в 2011 г., отмечает, что перевод слова тора как «закон», часто не совсем точен и может ввести читателя в заблуждение[59]. С целью избежать этого упомянутое издание использует для передачи различных оттенков смысла анализируемого понятия такие термины как «учение», «предписание», «указание», «ритуал»: ритуал всесожжения (6:2)[60], ритуал хлебного приношения (6:7), ритуал очистительной жертвы (6:18) и т. д. Перевод Российского библейского общества (далее РБО) под редакцией М. Г. Селезнева предлагает следующие прочтения: «правило, закон, наставление»[61].
В книге Левит, занимающей центральное место в корпусе Торы, приводится необычайное разнообразие обрядов, связанных с жертвоприношениями. Все эти обряды, каждый из которых на языке оригинала называется тора, представляют собой детально разработанную систему, свидетельствующую о существовании в еврейской традиции представлений о не обходимости поддержания должных взаимоотношениях между Всевышним и Израилем. Взаимоотношения народа Израиля (святого народа – Лев 11:44; Втор 7:6) со своим Творцом и Спасителем (Святым Богом) были определены условиями заключенного Всевышним Завета/Договора[62] со Своим избранным народом и исполнением этим народом Его заповедей (…освящайтесь и будьте святы, ибо Я свят… – Лев 11:44; 19:2. СП). В случае несоблюдения Израилем условий Договора исполнение многочисленных предписаний служило средством восстановления нарушенных взаимоотношений через ритуальное очищение и искупление. Именно это требование придает не только книге Левит, но и всему корпусу Торы ее исключительный характер. И здесь важно помнить, что подобные взаимообязывающие, скрепленные договором отношения с Богом не были свойственны законотворческой мысли Древнего мира[63]. Библейский текст свидетельствует, что жертвоприношения[64], целью которых являлось достижение божественного расположения и установление связи с божеством посредством принесения в дар предметов, обладающих реальной или символической ценностью для жертвователя, были привычным элементом частной и общинной жизни, начиная с истории Каина и Авеля[65]. Один из обрядов, предписанных совершать Израилю, связанный с принесением мирной жертвы (Лев 7:11-38, СП) или благодарственной жертвы (там же, пер. Кулакова), обязательно включал трапезу. Согласно книге Левит, различаются две формы мирной жертвы[66]) (зевах шламим: благодарственная (тода) и приносимая по обету (недер) или по особому усердию (недава). Если жертва всесожжения (ола) целиком сжигалась на жертвеннике, то в случае благодарственной жертвы сожжению подвергалась лишь ее часть (тук/жир, считавшийся лучшей частью животного), а остальное шло в пищу жертвователю и участникам последующей за жертвоприношением трапезы. Приносимая человеком благодарственная жертва, совершаемая на святом месте служителями культа (священниками и левитами), требовала от всех участников последующей ритуальной трапезы следования подробным предписаниям, изложенным в центральной книге корпуса Торы:
Если он [жертвователь] приносит ее во славу милости Господней[67], пусть в дополнение к этой, прославляющей милость жертве, принесет лепешки пресные из теста, замешанного на оливковом масле, или коржи пресные, маслом оливковым поли тые, или лепешки из лучшей муки, таким же маслом пропитанные. Вместе с благодарственной жертвой ему надлежит принести и хлебы, испеченные из кислого теста. По одному из таких приношений надо передать в дар Господу. Это принадлежит священнику, который совершил положенный обряд кропления кровью благодарственной жертвы. Мясо сей жертвы благодарственной и милость Господню прославляющей жертвователь должен съесть вместе с левитами и людьми ему близкими и с бедными в тот же день. Ничего из того мяса ему нельзя оставлять до утра. Если же чье-то жертвоприношение совершается по обету или из особого рвения, то хотя и надлежит его съесть в тот самый день, когда оно было принесено, однако и на другой день можно доедать оставшееся. Но на третий день, сколько бы ни осталось мяса от жертвенного животного, оно должно быть сожжено. ‹…› Но если кто-либо, будучи нечистым, станет есть мясо от жертвы, что была в благодарность Господу принесена, тот да будет исторгнут из народа своего… (Лев 7:12–17, 20 – пер. Кулакова).
Совместная ритуальная трапеза являлась частью культурной памяти народа Израиля, напоминая о Завете, заключенном Всевышним с праотцами (Бытие) и со всем народом Израиля (Исход), и воспринималась как трапеза в Его святом присутствии или трапеза, разделенная с Богом, как богообщение[68]. Приношением благодарственной жертвы человек выражал свою радость за даруемое ему Всевышним благословение. Пример этой жертвы мы видим в истории пророка Самуила: В тот день, когда Елкана приносил жертву, давал Феннане, жене своей, и всем сыновьям ее и дочерям ее части, Анне же давал часть особую… (1 Цар 1:4–5, СП). Далее еще раз отмечается, что Елкана и все семейство его ходило в [Силом] совершать годичную жертву Господу и обеты свои (1 Цар 1:21, СП). Последнее указывает на одну из описанных выше форм благодар ственного жертвоприношения (недер). После провозглашения Саула царем в Галгале были принесены мирные жертвы и весьма веселились там Саул и все Израильтяне (1 Цар 11:15, СП). Благодарственные жертвы – особая категория жертв, не преследовавших ни материальной, ни духовной выгоды, принесение которых утверждало правильные взаимоотношения с Всевышним, – существовали только у народа Израиля. О понимании ценности благодарственной жертвы библейским иудаизмом свидетельствует книга Псалмов: так, хотя в Псалме 49 отрицается в принципе потребность Бога в жертвоприношениях (9–13), в уста Всевышнего вкладывается следующее утверждение: «Кто приносит в жертву хвалу [на языке оригинала зевах тода], тот чтит Меня» (23, СП) или, согласно переводу под редакцией М. П. Кулакова, «… тот, кто жертву благодарности приносит, Меня тот чтит»[69]. Концепция святости, которую следует рассматривать в контексте всего библейского повествования, находит отражение и в требованиях ритуальной чистоты: к Всевышнему/к святым местам следует приближаться, только соблюдая определенные Им правила/условия. Это же касается и трапезы, являющейся часть ритуала жертвоприношения, называемого мирной жертвой. При этом не только книга Левит с ее центральной идеей святости, но и все Священное Писание связывает систему жертвоприношений с жизнью каждого отдельного человека, согласно заповеданному Учению/ Торе: «… и кто наблюдает за путем своим, тому Я явлю спасение Божие» (Пс 49:23, СП). Повторение повелений, касающихся мирной жертвы в Лев 19:5–8, лишь усиливает необходимость соблюдения всего вышесказанного: кто станет есть ее [не следуя данным указаниям], тот понесет на себе грех, ибо он осквернил святыню Господню, и истребится душа та из народа своего (Лев 19:8, СП). Таким образом, Торой определяется ответственность каждого отдельного человека пред всем обществом и в основе этой ответственности лежит понимание важности правильных взаимоотношений человека с Богом. В результате Тора оказывается руководством к развитию взаимоотношений с Всевышним, которые Он определил для человека.
Очевидно, что ритуал мирной жертвы, включающий совместную трапезу, является лишь одним примером из общей картины представлений о взаимоотношениях человека с Богом, явленной нам в корпусе Торы, однако рассмотрение других тем выходит за рамки настоящей статьи.
Процесс формирования раввинистического иудаизма после разрушения Второго Храма включал в себя изменение основных культурных стереотипов, характерных для еврейского общества. Вскоре после 70-го г. исчезает еврейское историописание, развитое как в эпоху Второго Храма (538 г. до н. э. – 70 г. н. э.), так и в более древний период. Это дает исследователям основание говорить о кризисе исторического сознания евреев на волне катастрофы, постигшей еврейский народ в ходе Иудейской войны (66–73 гг.), восстания в диаспоре (115–117 гг.) и восстания Бар Кохбы (132–135 гг.). В ранней раввинистической литературе, которая создается во II–VII вв. н. э. и традиционно носит название «Устная Тора», появляется новое понимание Торы, несвойственное Торе письменной (еврейской Библии). Если в Библии Тора представлена как свод правил, дарованный Моисею на горе Синай и в скинии собрания, то в ранней раввинистической литературе господствует представление как о предвечности Торы, так и о ее вечном существовании в грядущем мире (олам ха-ба). Эта перемена в восприятии Торы еврейской мыслью представляет гигантский сдвиг в сознании общества и его интеллектуальной элиты, каковой в ранний раввинистический период являлись «законоучители» (рабби), мудрецы эпохи Мишны и Талмуда, которых принято также называть хазаль[70].
Новая эпоха ставила новые задачи перед интеллектуальной элитой: требовалось развитие герменевтических подходов к толкованию библейских текстов и новой культовой практики. Основное служение поклонения Всевышнему в синагоге совершалось не посредством принесения жертв, заповеданных в библейскую эпоху, а посредством совершения молитв. Последние, являющие собой непосредственное общение человека с Богом, возносились в те же часы, когда в ранее существовавшем Храме совершались жертвоприношения. Молитва стала постоянной формой богослужения, осуществляя которое каждый отдельный представитель еврейского народа может исполнить заповеди Всевышнего. Для основоположников раввинистического иудаизма, живших и творивших в новую эпоху после разрушения Храма, возможность совершать предписываемые Торой жертвоприношения отсутствовала в принципе. Известно о существовании двух основных направлений развития еврейской мысли в этот период: Мишна – изучение общих юридических принципов, не сопровождаемых ссылками на библейские источники, и мидраш – объяснение древнего библейского текста, прежде всего Торы, применительно к изменившемуся культурно-историческому контексту. Большинство современных исследователей полагает, что Мишна, состоящая из шести разделов, возникла на основании предметно-тематической организации материала и получила окончательную форму под руководством р. Иегуды Патриарха (Иегуды ха-Наси) около 200 г. н. э.[71]. С Мишны берет отсчет раввинистическая эпоха, во время которой складывается нормативный иудаизм, период таннаев[72] сменяется периодом амораев[73]. В Пирке Авот (или просто Авот), последнем трактате четвертого раздела Мишны (Незикин) говорится со слов рабби Акивы:
…все дано под залог; над всею жизнью раскинута сеть, лавка открыта, владелец дает в долг, и книга открыта, и рука записывает; и всякий, кто хочет одолжить, может прийти и одолжить; но взыскивающие постоянно, ежедневно приходят и забирают долг, с ведома ли человека или без ведома, – есть у них основания на то; и суд – суд правый, и все приготовлено к пиру (Авот 3.16).
Здесь идет речь об ответственности, что лежит на человеке в этом мире, о милости Всевышнего и о свободе выбора, данной каждому. Основа правильных взаимоотношений, представленная в корпусе Торы письменной, получает толкование в Торе устной. По завершении земного пути человека ждет суд и взыскание долга, а после этого всех, пра ведных и грешных, ждет своя доля в будущем мире – праздничная трапеза, приготовленная на основании того, что человек обрел в этом мире[74].
Мидраши таннаев, также имеющие палестинское происхождение и представляющие собой комментарии на Священное Писание, датируются концом IV – началом V вв. Большая часть агадических[75] мидрашей была создана в Палестине и отредактирована, в основном, в V–VII вв.[76]. Ваикра Рабба (толкование на книгу Левит) также является древним палестинским сборником мидрашей, датируемым 400–500 гг.[77]. Согласно этому мидрашу:
…в будущем будут отменены все жертвоприношения, но жертва благодарения останется в силе, будут отменены все молитвы кроме молитвы благодарения (Иер 33:11): «Будет слышен голос радости и голос веселья, голос жениха и голос невесты, голос говорящих: славьте Господа Саваофа, ибо благ Господь, ибо вовек милость Его» – речь идет о благодарственной молитве; «и голос приносящих жертву благодарения в доме Господнем» – это жертва благодарения. И Давид тоже говорит: «…На мне Боже обеты Твои: Тебе воздам хвалы» (Пс 55:13) – не «хвалу», а «хвалы», то есть благодарственную молитву и жертву благодарения (Ваикра Раба 9.6).
Далее говорится, что заповеди даны израильскому народу лишь для того, чтобы через их исполнение люди очищались. Они – за щита для тех, кто пребывает под их сенью (Ваикра Раба 13.3). Однако это оказывается верным лишь для этого мира, в будущем мире праведникам будет разрешено то, что запрещается в этом мире и приводятся примеры таких наиболее распространенных предписаний как запрет на участие в цирковых представлениях и предписания о кошерном забое скота. Рабби Йудан, сын рабби Шимона уточняет, что чести смотреть на сражение Бегемота и Левиафана удостоятся те, кто не смотрел на битву зверей в этом мире, причем подчеркивается, что это занятие язычников в этом мире. Более того, рабби Берахья от имени рабби Ицхака добавляет, что Сам Всевышний устроит грандиозный пир рабам своим праведникам… (там же). Все эти изменения рабби Абба бар Кохана объясняет обновлением Закона, которое произойдет в мире грядущем по воле Всевышнего[78].
Более поздний мидраш Тхилим (толкование на книгу Псалмов)[79] повторяет утверждения Ваикра Рабба 9.6 с небольшими изменениями:
…Сказал р. Пинхас от имени р. Леви и р. Иоханан от имени р. Менахема… В будущем все молитвы будут отменены, но молитва благодарения не будет отменена никогда. В будущем прекратятся все жертвоприношения, но благодарственная жертва не будет отменена никогда… (Тхилим 56.4)[80]
Помимо этого высказывания, тот же комментарий подхватывает и развивает тему праздничной трапезы, приготовленной в мире грядущем:
…некоторые говорят, что каждое животное, мясо которого было запрещено есть в этом мире, Пресвятой, да будет Он благословен, в мире грядущем объявит разрешенным (Тхилим 146:4).
В этом мидраше вновь повторяется вопрос, волновавший еще автора послания (псевдо-) Аристея – «почему Бог объявил мясо некоторых животных запретным?» И дается ответ, сходный с прагматическим аргументом еврейской эллинистической мысли: «чтобы увидеть, кто примет Его заповеди и кто не примет их» (Послание Аристея 142)[81]. Очевидно, что те, кто примет на себя бремя заповедей, отделяются от тех, кто этого не делает, ради достижения благочестия (см. Послание Аристея) и праведности, которая получает воздаяние в мире грядущем. Каким образом это произойдет, объясняется двояко – «Бог снова разрешит все, что Он когда-то запретил, что повторяет идею, выраженную в Ваикра Раба 13,3» (созвучную эллинистической еврейской мысли, см. Послание Аристея), объясняемую обновлением Закона. С другой стороны, в дискуссии приводится другое мнение (другие же говорят), …и в буду щем Бог не позволит этого, но там не будет нечистых животных. Ведь, если будущий мир лишь для праведников, и Бог уничтожит поедающих запрещенное мясо, конечно Он сделает то же с самими нечистыми животными (Тхилим, там же).
Подробное обсуждение дискуссий мудрецов эпохи Мишны и Талмуда по поводу того, что будет предложено праведникам на приготовленном им в грядущем мире пиршестве, требует отдельного исследования. Для нас же важно отметить, что тема трапезы с участием Всевышнего, которой уделяется столько внимания в корпусе Торы, не заканчивается с разрушением Храма и с возможностью приносить жертвоприношения. Напротив, она получает дальнейшее развитие в последующей иудейской традиции и тесно связана с темой изменения Торы и исполнения заповедей в мире грядущем.
В ранней христианской традиции утверждение образа Иисуса как Новой Торы – совершенного Богооткровения, известный факт[82]. Произведения общины Мертвого моря/Кумрана, евангельские тексты и творения Иосифа Флавия свидетельствуют о появлении новых направлений или движений внутри уже устоявшейся религиозной традиции еще в конце эпохи Второго Храма. Переосмысление библейских понятий, касающихся представлений о Торе/Законе/Мудрости, как христианской, так и раввинистической мыслью поздней античности, было показано нами ранее[83].
Библейские представления о необходимости жертвоприношений, предписанных Торой, получили новое прочтение в развитии учения о Христе как Жертве совершенной (Евр 9:26), закланной ради искупления грешников (1 Кор 5:7; Отк 5:6, 9, 12 и др.). Эту истину, посредством которой стало возможным установление новых взаимоотношений между Всевышним и человеком, Иисус предвозвестил ученикам на Тайной Вечере, разделив с ними трапезу. О необходимости не только помнить эту трапезу, но и «творить» ее в воспоминание о Господе писал апостол Павел в своем послании христианам Коринфа (1 Кор 11:23–25), подчеркивая, что это повеление он принял непосредственно от Спасителя. Именно эта трапеза, символизирующая акт добровольной жертвы Христа, легла в основу служения Евхаристии[84].
Символика благодарственной закланной жертвы (зевах шламим) ясно прослеживается в этом таинстве (1 Кор 11:24), основе и центре всей христианской жизни, за которым закрепились и другие названия – Причастие или Трапеза Господня. Согласно ранней традиции толкования отцами церкви молитвы Господней, выражение «насущный хлеб» указывает, что это моление означает не просто просьбу о пище для поддержания физической жизни. Речь идет о Слове, о Христе, о таинствах, необходимых христианам для поддержания Царства Божьего, которое уже в них как залог жизни вечной[85]. Таким образом, Сам Господь наставлял Своих учеников просить не только о материальном хлебе, поддерживающем наши физические силы, но и о хлебе духовном, подаваемом в Евхаристии. Именно в Причастии мы наиболее глубоко переживаем, что значит быть общиной верных / церковью[86].
Святость Бога освящает участников Трапезы Господней, делает нас святыми через милость, даруемую в новой заповеди – таинстве Евхаристии, как в Ветхом Завете в отношении избранного народа посредством исполнения заповедей Торы. Последние состояли из законов и предписаний, направленных на восстановление нарушенных грехом взаимоотношений между Богом и человеком. Благодарственная жертва, включавшая совместную трапезу, была одним из установленных этими предписаниями обрядов жертвоприношений. Участвуя в Трапезе Господней, мы следуем Его заповеди совершать это регулярно, в вере, до возвращения Господа, храня таинство веры (1 Тим 3:9). Развивая эту мысль апостола Павла, Ориген[87] выстроил богословскую концепцию христианской тайны, которая заключается во Христе, явленном в Писании, в Церкви и в таинствах. Ведь в самой вере непостижимым образом заключено общение человека с Богом и желание все большей глубины этого общения. По выражению Шмемана, вера есть «воплощение и жажда воплощения, явления, присутствия и действия одной реальности в другой»[88]. Согласно этой концепции евхаристическая трапеза становится символом союза души человека с божественным Словом, предвосхищая совершеннейший союз, который совершится в эсхатологической перспективе в конце времен. Речь идет о браке Агнца – Отк 19:9, неотъемлемой частью которого является праздничная трапеза – см. Мф 26:29, Лк 22:30 и др.
Жертва Христа, согласно Григорию Богослову, есть свидетельство любви к нам Бога Отца, отдавшего Сына Своего ради нашего спасения (Ин 3:16), ведь чтобы нам обрести жизнь вечную, «необходим был Бог воплотившийся и умерший»[89].
Он был Жертва, но и Архиерей; Жрец, но и Бог. Кровь принес Он Богу, но очистил весь мир. Вознесен на крест, но ко кресту пригвоздил грех…[90]Так Григорий Богослов говорил о Христе, приносящем самого себя в жертву Богу[91]. В дальнейшем идея богообщения, присутствия Бога в совместной трапезе как неотъемлемой части ритуала благодарственной жертвы получает новое прочтение в учении Григория Богослова об обожении человека во Христе:
…познаем свое достоинство, почтим Первообраз, уразумеем силу таинства и то, за кого Христос умер. ‹…› Пусть человек все отдаст, все принесет в дар Тому, Кто отдал себя в выкуп и в обмен: никакой дар не сравнится с тем, чтобы человек отдал Ему самого себя познавшим силу таинства и сделавшимся для Христа всем, чем Он сделался ради нас[92].
Согласно Григорию Нисскому, Евхаристия была учреждена Христом ради нас, чтобы посредством этого таинства каждый причащающийся соделался участником божественного естества, благодаря Христу, прорастающему в нем подобно семени и «обоживающему» причастника этого таинства[93].
В последнее время западное христианство все больше обращается к древней иконописи и не случайно иконой, наиболее любимой многими, оказывается образ Троицы Андрея Рублева[94]. Символическое изображение трапезы – сюжета, известного под названием «Явление трех ангелов Аврааму» или «Гостеприимство Авраама», свидетельствует о богословском понимании ее живописцами еще в IV веке[95]. Икона Андрея Рублева, однако, представляет собой догматическое переосмысление этого сюжета, отдаляясь от буквального прочтения библейского текста (Быт 18) и призывая к его символическому прочтению, что приводит к появлению богословского текста в иконографии[96].
Этот образ имеет множество прочтений, но мне хотелось бы обратить внимание, что перед нами образ священной трапезы, о чем свидетельствует чаша со знаком жертвы, изображенная в центре иконы. Образ чаши, символически повторяющийся несколько раз, соединяет в одно ветхозаветную трапезу и благодарственную жертву с жертвой Христа и евхаристией. Важно и то, что этот образ Троицы приглашает и нас стать причастниками совершенного общения. Каждый стоящий пред этим образом, видит себя приглашен ным к участию в совместной трапезе. Откликнувшимся на приглашение предлагается путь к богообщению, обожению, единению в божественной любви (вспомним ритуал благодарственного жертвоприношения, описанный в книги Левит). Согласно Григорию Паламе, слияние личности с Христом в евхаристическом таинстве – это наивысшая форма божественной любви, открытой нам[97]. И, как напоминают нам современные отечественные философы, мистическая встреча Бога и человека – это процесс, который начинается с воздействия Духа Святого[98].
Благодаря символу[99] происходит встреча идеального и материального, традиционные представления получают новое прочтение и приводят к рождению новых смыслов. То, что процесс восприятия действительности человеческим сознанием преломляется через призму символических форм, было показано еще Кассирером с его неокантианских позиций[100]. Последний представитель русского религиозно-философского ренессанса Серебряного века А. Лосев, чье творчество в значительной мере было определено его концепцией символа, показал важность символа как смыслопорождающей модели[101].
Итак, нами было показано, что образ священной трапезы, представленный в Торе неотъемлемой частью обряда благодарственного жертвоприношения, получает дальнейшее развитие в христианской и иудейской традициях. С падением Иерусалима и разрушением Храма исчезла возможность принесения жертвоприношений, заповеданных Торой. Получая символическое прочтение, сакральная трапеза начинает выполнять функции, согласно Лотману, «смыслового конденсатора», выступающего «посредником между синхронией текста и памятью культуры»[102]. Праздничная трапеза или пир, ожидающий праведников, находится в центре внимания рассуждений мудрецов эпохи Мишны и Талмуда. Эти дискуссии в ранней раввинистической традиции связаны с вопросом об исполнении заповедей Торы в новую эпоху, а также с чаяниями прихода Мессии и наступлением мира грядущего. Тема была подхвачена и получила развитие в последующую эпоху, однако это уже выходит за рамки настоящей статьи.
Евхаристистическая трапеза обращается к нашей памяти и в тоже время приглашает нас к богообщению, объединяющему воедино прошедшее, настоящее и грядущее. В евхаристии происходит как наше воссоединение с Отцом через жертву Сына в Духе Святом, так и наше соединение как церковь. Важно помнить, что исполнение библейских заповедей служило восстановлению нарушенных взаимоотношений с Богом и с ближними. Так и в наше время память о благодарственной жертве, частью которой являлась праздничная трапеза, ее новозаветное толкование в евхаристии и дальнейшее развитие в богословской мысли помогает нам в осознании самих себя. Готовы ли мы ко встрече с Ним, с другими, званными на брачную вечерю Агнца? Помним ли мы, что Всевышним все приготовлено к пиру?
Ксения Сергазина Семга для Божьих людей: один день из жизни московской общины христоверов
Основу статьи составляет история московской общины христоверов, или хлыстов, первой трети XVIII века. Как и многие другие религиозные течения конца XVII – начала XVIII века, христовщина предлагала свой путь спасения, который получил название «Веры Христовой».
В материалах допросов христоверов 1733 года сохранился рассказ двух братьев – Алексея Платонова старшего и Алексея Платонова младшего о том, как произошло их знакомство с учением христовщины. Оба они ходили «по обещанию» молиться в Киево-Печерский монастырь, а вернувшись в Москву, «стали искать таких людей, которые бы их научили, как им души спасти»[103]. О христовщине рассказал им нищий старик Михаил, который приходил к ним просить милостыню и которого они, спустя какое-то время, уже вернувшись из Киева, встретили в харчевне:
Они ему сказали, что ходили в Киев Богу молиться и чтоб им души спасти, и оный старик Михаило говорил им, что-де можно души спасти и в Москве, к тому ж ходили б они в церковь Божию и слушали святого Евангелия, а всякое б слово делом исполняли, и что есть в Москве учитель, который живет на Вшивой горке[104].
Другой пример восприятия христовщины современниками мы видим в показаниях монаха Иосафа Семенова. Он рассказывает, что искал учение, которое привело бы его к спасению, и перед тем, как узнал о христовщине, собирался в Керженские леса к староверам, которые, как он слышал, «в Керженских лесах живут и для спасения своего трудятся»[105]. Христовщина показалась ему достойной альтернативой керженцам.
Воссоздавая учение христоверов, можно говорить о следующих составных частях этого пути:
– сохранении старой молитвенной практики (двоеперстия и дораскольного варианта Исусовой молитвы «Господи, Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас»),
– проповеди аскезы (молитв по ночам, отказа от спиртных напитков, запрета на сексуальные отношения),
– призыва к соблюдению заповедей Господних (не красть, не лгать, не лжесвидетельствовать, не предюбодействовать),
– противопоставлении христоверов традиционной культуре (отказ от матерной брани, позднее дополненный требованием не посещать крестины и свадьбы, народные гулянья и т. д.),
– интерпретации экстатического опыта (в том числе пророчеств) в категориях действия Святого Духа.
Христоверы считали, что, если соблюдать все эти правила, можно получить спасение и избавиться от вечных мук.
Известно, что одним из лидеров московской общины христоверов в период с 1713 по 1732 годы был Прокопий Данилович Лупкин (именно об этом московском «учителе» говорит старик Михайло братьям Платоновым). Он упоминается в материалах следственного дела Угличского духовного приказа «О пойманных в Угличе в 1716 году еретиках», которые были частично опубликованы И. Г. Айвазовым в «Миссионерском обозрении» в 1916 году[106], в 1985 году Ю. Клэй опубликовал тексты повторно с незначительными исправлениями[107]. Оригинал дела хранится в фонде Канцелярии Синода Российского государственного исторического архива[108]. Кроме того, история Лупкина представлена несколькими фрагментами из допросов проходящих по делу «о квакерской ереси» 1733 года: в частности, допросов Ивана Ильина, Никиты Сахарникова, Лаврентия Ипполитова и монаха Иоасафа Михайлова, а также материалами из фонда «Московской конторы Синода»[109], в которых повествуется о его «посмертной участи».
Прокопий Лупкин был отставным стрельцом, уволенным со службы по причине «падучей болезни», эпилепсии. В Москву приехал не раньше 1713 года и только в 1717 году нашел постоянное пристанище «на Москве в Нижних Садовниках у крестьянина боярина Бориса Петровича Шереметева на постоинном дворе», где «промышлял лошадьми»[110].
Лупкин был участником двух Азовских походов, прожил в Азове два года, а после царского указа о роспуске гарнизона записался в Нижний Новгород, откуда и переехал в Москву.
В документах Лупкин фигурирует как «отставной стрелец», «посацкий человек», «купецкий человек», «квартирмейстер». Он торговал в Москве в масляной лавке, а на ежегодных ярмарках продавал холсты.
В Москве Прокопия Лупкина считали человеком щедрым и милостивым. Об этом свидетельствует, в частности, рассказ монаха Богоявленской пустыни, что на Учме, Иосафа Михаилова (рожденного в 1696 году и по обету для исцеления от «ножной болезни» постриженного в Учемском монастыре):
Зимою [Учемского] монастыря игумен Гедеон послал его, Иосафа, с монахом того монастыря Макарием в Москву для сбирания в церковное строение денег, и оныи Иосаф со оным монахом в Москву пришел, и ‹…› с показанным монахом Макарием ходили они к обедне в церковь Николая Чудотворца, что за Яузою, на Болвановке, и в тои церкви случилось быть тои же церкви прихожанину и купецкому человеку Прокофею Лупкину, про которого тоя ж Николаевскои богодельни нищая Анна Григорьева сказала, что он, Лупкин, человек милостивои, и они де тогда из церкви пошед за ним, просили милостыни, также и вкладу во онои монастырь, и он де, Лупкин, взял их к себе на двор, и накормил, и дал им в монастырь вкладу два рубля, и велел им у себя ночевать[111].
Мы видим, что нищие из богадельни отзывались о Лупкине как о «человеке милостивом» и что он был готов жертвовать на монастыри.
В 1732 году, до начала преследования христовщины и при жизни Лупкина, члены московской общине христоверов собирались в кельях Ивановского монастыря или в частных домах, одним из которых был дом Прокопия Лупкина в Нижних Садовниках в Москве.
Собрания носили разный характер – были дневные трапезы и ночные моления. Регламентация времени и места собрания входили в функции хозяев дома. На почетных местах (под иконами, в красном углу избы) садились хозяева и люди, которых почитали «богомудрыми», наставники. Они же могли толковать пророчества. Возглавлять собрание могли несколько человек и не обязательно хозяева дома или кельи. Например, собраниях в московском доме Лупкина иногда проходили без самого Лупкина – его возглавляла бывшая жена Лупкина старица московского Ивановского монастыря Анна и старец Чудова монастыря Иоасаф Семенов. Порядок собрания был таким:
Засветя свечу перед образом, молились Богу, и, помолясь с четверть часу, сели по лавкам; а старец Иоасаф и старица Анна сидели в переднем углу. И по их приказу пели молитвы: «Господи, Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас, Дух Святый, помилуй нас» да стих «Царю Небесный»; и во время пения оная старица Анна трепеталась и оттрепетавшись, вертелась вкруг с час и говорила тихо… И повертевшись, села по-прежнему на лавку, а потом после нее вертелся старец Иоасаф и говорил всем, чтоб на пути Божием стояли крепко и заповеди б Божии, так же и чистоту душевную и телесную, хранили…, и по тем его словам они все исполнять обещались… А потом оный старец Иоасаф раздавал им всем ржаного хлеба небольшими кусочками и говорил, чтоб они тот хлеб принимали вместо дара Божия; и они от того старца тот хлеб принимая, ели и запивали квасом[112].
Ночью проходили молитвенные собрания христоверов, включавшие пение Иисусовой молитвы «на гласы», пение духовных стихов, чтение церковных молитв, практику «хождения вкруг», которая нередко сопровождалась самобичеваниями, и пророчества. Ночные собрания также нередко заканчивались трапезой. Кроме собственно обеда в показаниях членов общины упоминается раздача на собрании нарезанного кусочками хлеба и кваса или воды. Эта практика следствием 1733 года сразу была отождествлена с причастием, хотя, по-видимому, смысл ее был, скорее, паралитургический, не сакральный, а поминальный, который можно сопоставлять с монастырскими братчинами, чином о панагии и другими традициями, в которых мы видим сочетание трапезы и духовных стихов.
Днем хозяин дома устраивал обеды, на которые приглашал монахов и монахинь московских монастырей, странников и нищих, обычно после церковной службы в дни больших праздников.
Для христоверов тема трапезы была важна – многие из них не ели скоромного по обету, не пили пива и вина (это была одна из основных аскетических практик христовщины наряду с запретом любых сексуальных отношений), перед церковными праздниками постились целую неделю.
Тем не менее, дневные обеды, проходившие в доме Прокопия Лупкина, не были лишены ни спиртного, ни мясных явств.
В документах Синода сохранились в том числе расспросные речи мастерового человека Лаврентия Ипполитова, ко торый подробно рассказывает, как он познакомился с Лупкиным и как попал в согласие христовщины. Важную роль в этом описании имеет трапеза.
Лаврентий Ипполитов сказал, что в прошлом 732 году осенью как он, Ипполитов, на купецкого человека Панкрата Рюмина в неотдаче ему денег 40 рублев пришел просить Заяуской команды на съезжий двор, на котором в то время прилучился быть того двора бывший квартермейстер Прокофей Лупкин, и того-де Лупкина в неотдаче ему Рюминым денег просил словесно; и Лупкин-де сказал ему, чтоб он пришел к нему в дом и обещался Рюмину от отдаче денег послать письмо. И вот в праздник Казанской Богородицы пришел он к Лупкину в дом и поднес тому Лупкину в подарок семгу. В то время обедало у него человек с 30, в том числе старицы да старец, которого Лупкин называл Филаретом. А по приеме той рыбы говорил Лупкин, что рыбу съедят у него Божьи люди, старцы и старицы и сироты. Потом-де подносил ему, Ипполитову, вино и пиво, которого-де он до того времени лет десять не пил и пить не стал. И смотря на него, оной Лупкин, что вина и пива не пьет, дивился, и посадил его за стол с собою подле старца Филарета и просил, чтоб он с ними ел; точию-де Ипполитов как мясного, так и рыбного и ничего скоромного есть не стал, и сказал ему, что скоромного он не ест тому лет с десять. И Лупкин стал об нем удивляться ж и говорил старцу Филарету и монахиням: «какие де вы монахи»; и указав на него, Ипполитова, сказал: вот де тот, то прямой монах, хотя и не пострижен, точию все исполняет; и спросил Ипполитова, чего ради он скоромного не ест? И он-де Ипполитов сказал тому Лупкину, что лежав болен, и в той болезни обещание было постричься в Московском уезде в монастыре Иоанна Богослова, в который-де он вклад дал рублев 70, да в тот монастырь по обещанию своему велел он написать два образа местные (один Иоанна Богослова, другой – Успения Богородицы, которые-де и пишут), тако ж и пелены он, Ипполитов, купил же, и по тому своему обещанию скоромного он не ест»[113].
Удивленный постничеством Ипполитова, Лупкин представил ему иеромонаха Петровского монастыря Филарета как того, кто «научит такому мастерству, что и Царство Небесное можно получить». После этого случая Лаврентий Ипполитов несколько раз приходил в дом Лупкина по разным делам – чинил часы, оловянную солонку, приносил в подарок за вырученные деньги «склянницу ренского», брал у Лупкина денег на монастырское строительство (10 рублей) и иконостас (15 рублей). По его словам, он не знал, что «Лупкин противных сборищ был лжеучитель».
После трех розысков (пристрастных допросов) и «с огня» его показания изменились – он рассказал, что сразу после трапезы Лупкин «учил его, чтоб он и впредь хмельного ничего не пил и матерны б не бранился, по игрищам и пирам не ходил и с женой своею по закону не жил» и говорил, «ежели де он пожелает доброго и видеть Царствия Небесного, то де он покажет путь и учение веры своей ко спасению, что де неможно человеческому оку видеть и уху слышать и на сердце того человека взойти не можно». «И по тому его, Лупкина, учению Ипполитов той веры от него и пожелал»[114]. Далее следует стандартное описание привода в общину, включающее клятву о неразглашении и целование иконы или креста:
После обеда Лупкин говорил ему, Ипполитову: ежели-де он пожелает доброго и видеть царствия небесного, то-де он покажет путь и учение веры своей ко спасению… Ипполитов той веры от него и пожелал. И Лупкин-де, сняв со стены крест и держав в руке, учил его… И ежели-де он того себе по желает, то б дал им свое клятвенное обещание, что ему о том как на исповеди отцу духовному, так и в судах судьям и никому отнюдь не сказывать. И в том он в верности с клятвою своею к тому кресту приложился и поклонился тому Лупкину в землю[115].
Лаврентий Ипполитов не упоминает о необходимом отказе от брака и вина, впрочем, Лаврентий не женат, не пьет хмельного и не ест мяса лет с десять, и, следовательно, можно говорить о том, что традиционная формула хлыстовской аскетики была не столько формулой речи (требованием de jure), сколько необходимым условием вступления в общину.
Другим немаловажным требованием христоверов были ночные молитвенные бдения, результатом которых должно было стать сошествие Святого Духа: «И Лупкин-де велел ему в доме своем по ночам молит[ь]ся с полгода, и тогда-де может Бог ему и в доме его то объявит, и Дух Святый на него самого снидет; тогда-де ему, Иполитову, вернее самому будет и того ради и сам в согласии с ним быть возжелает»[116].
Описанная встреча Лаврентия Ипполитова и Прокопия Лупкина проходила незадолго до смерти Лупкина: осенью Лупкин умер и был погребен в Ивановском монастыре.
В расспросе его сына, иеродьякона Симонова монастыря Серафима (в миру Спиридона Лупкина), задержанного в ходе расследования вместе с матерью его, старицей Ивановского монастыря Анной (в миру Акулиной Ивановой), указано, что Серафим был отпущен «под караулом по прошению его 732 году ноября 10-го для погребения отца его Прокопья Данилова, ноября 17 на девятины, 29-го на получетыредесятницы, декабря 20-го на четыредесятницу»[117].
Мы можем, таким образом, говорить о распространенной в XVIII веке поминальной традиции, ключевыми точками которой были девятый, двадцатый и сороковой день.
В показаниях Алексея Платонова старшего и Алексея Платонова младшего сказано, что на поминках Лупкина, т. е. в вышеуказанные дни, «было сборище, на котором мужеска и женска полу, также и старцев и стариц многое число, в том числе старцы Иоасаф да Филарет, да Василий Дементьев, Тимофей Артемьев, Ульян Иевлев, да старицы Анна Иванова, Есфирь Ларионова ‹…›, а первенство имели означенные Иоасаф, да старицы Анна и Есфирь ‹…›, а разрезанной-де хлеб кусочками раздавал означенный Иоасаф, и они принимая ели и квасом запивали…»[118]
Традиция устраивать собрания не только накануне церковных праздников, но и в дни поминовения умерших родственников, сохранявшаяся в московских общинах, по крайней мере, до середины XIX века, вероятно, берет начало именно с 1732 года. Раздача хлеба в данном случае могла носить характер поминальной трапезы – вдова Лупкина упоминает о том, что нарезанный калач или ситной хлеб «раздавали всем для поминания кого, или за здоровье чье, или для спасения»[119].
Прокопий Лупкин был похоронен в Ивановском монастыре, поскольку по обету он перекрывал там крышу Ивановского собора железом. Вот как рассказывает о могилах Суслова и Лупкина один из священников монастыря отец Алексей:
В Ивановском монастыре московский купец Прокофей Лубкин погребен близ паперти на правой стороне, а в каком году погребен, не упомнит, а значит надпись на камне, а Суслов погребен на той же стороне, где Лубкин, и надпись о Суслове значит в трапезной правой стороне наличными с золотым сло вами, а могилы их обоих выкладены кирпичем и по погребении их поминовение по них чинили по Лубкине – сын его иеродиакон Серафим, а по Суслове – Ивановского монастыря старица, бывшая разнощица, Александра Иванова, и на гробы их он, священник Алексий, с товарищами для поминовения ходили два года и службы годовые по ним служили, а потом приказом бывшей духовной дикастерии советника поминовения на них чинить и службы годовой исправлять не велено; и с того времени и поныне поминовения и службы по них не исправляется[120].
В синодальных постановлениях указывалось, что «сам вид захоронений может внести мнение о том, что Суслов и Лупкин снискали какой-то святости»[121], поскольку над их могилами были установлены «палатки», или сени, традиционно воздвигаемые над могилами святых. Эти кирпичные сооружения были сломаны в целях реализации петровского указа от 12 апреля 1722 года о сносе надгробных строений на кладбищах, но не сразу, а только после письма архиепископа Феофана Прокоповича советнику московской декастерии (будущей консистории) в 1736 году. В указах Московской конторы Синода сказано:
Над трупом-де того Суслова камень сровнен с землею и около его посажены яблонные и прочие древа, и огорожено решеткою с дверцами для всхода над могилкою садец и сказуют, что-де над ним гробница с немалым украшением была, но как в прошлых годех по указу с могил в монастырях и в приходских церквах гробницы и камни повелено сносить, тогда и с того трупа здание снесено и камень с землею сравнен, а надпись с него отесана и неподалеку от могилы в стене трапезы церковной вделана[122].
Указом 1739 года предписывалось трупы лжеучителей и еретиков Прокопия Лупкина и Ивана Суслова, которые закопаны в Ивановском девичьем монастыре, выкопав через палачей, вывезти в поле, учинить с ними по указам[123]. До 1746 года, однако, тела Лупкина и Суслова не были эксгумированы и сожжены.
Иван Тимофеевич Суслов, почитаемый позднейшей хлыстовской традицией за ученика основателя христовщины Данилы Филипповича, несколько раз упомянут в расспросных речах: «Семен Мелоскин показал, что Прокофей Лупкин сказывал ему, что был в Москве купецкий человек Иван Суслов и жил-де он близ Донского монастыря и учение у него было изрядное и многие сборища у него бывали…»[124].
Крестьянин Данила на допросе в 1733 году показал:
Тому ныне двадцать летов жил он в Москве близ Донского монастыря в доме Александра да Ивана Л[ь]вовичей Нарышкиных оброчного крестьянина Ивана Иванова сына Суслова (который после по следующему делу в комиссии показан богопротивных сборищ лжеучитель) и тому лет с тринадцать умре [т. е. около 1720 г. – К. С.] и погребен в Ивановском монастыре, и торговал от него в масляном ряду, а что оный Суслов был противного согласия лжеучитель, того-де он, Данило, не знал и ни от кого о том не слыхивал и его, Данилу, тот Суслов и никто расколу и никакому злодеянию не учил[125].
Московская комиссия по делам раскола не заинтересовалась Сусловым, поскольку тот же Мелоскин показал, что слы шал, будто Суслов умер, потому ничего определенного о нем сказать нельзя.
А. С. Лавров считает Суслова реальным основателем христовщины и указывает, что он был похоронен при церкви Николы в Грачах, а позднее перезахоронен в Ивановском монастыре[126]. В 1732 году Лупкин был похоронен неподалеку от его могилы. Суслова считали «божьим человеком», как об этом свидетельствовала надпись над его могилой, но, на наш взгляд все же нет никаких оснований считать, что Суслов учил именно «Христовой вере», а не был московским местночтимым святым. Вероятно, обе могилы в Ивановском монастыре становились местом паломничеств.
История Лупкина показывает, что он был последователен в своей проповеди, благочестив, щедр и почитаем народом как «местный святой» в православном монастыре, несмотря на свои симпатии к старому обряду и инновации в богослужебной практике.
II. Образы трапезы в словесности
Жером Леферт OSB, «Как выпью, вспомню о тебе» (из цикла «Песнь песней»)
Татьяна Чумакова Сотрапезничество со Христом. Образ трапезы в древнерусской книжности[127]
Аз есмь хлеб животный.
Ин 6:35Трапеза почти во всех культурах является составной частью религиозных ритуалов и воспринимается как торжественный, космический акт, с чем связано множество ограничений, которые налагаются на «вкушающих»[128].
В старославянском языке слово «трапеза» означало: находящийся в алтаре жертвенник (старослав. трапеза), на котором происходит приготовление к таинству Евхаристии; стол, приготовленный к пиру (о таких «трапезах многоразличных брашен» писал Даниил Заточник); обед; еду; жертвоприношение, и даже меняльную лавку[129]. И действительно, если мы обратимся к древнерусской традиции, то обнаружим в ней все: пиры князей (согласно легенде именно любовь к веселым пиршествам отвратила князя Владимира от принятия ислама), игравшие важную социальную роль; христианские литургические образы трапезы, а в XVI в. мы сталкиваемся уже со стремлением совместить это вместе, представив домашнюю трапезу как некое подобие богослужения (Домострой). Образы трапезы представлены не только в вербальных текстах, но и в текстах изобразительных – в иконописи, и тут можно вспомнить всем известный образ причащающихся апостолов, образ Троицы (так называемая «Троица ветхозаветная», которая являет нам образ трех ангелов за трапезой, а часто там присутствуют и Авраам с Сарой, готовящие им трапезу), и конечно же композиция, которая в Византии и на Балканах называлась «мелисмос». Это иконописный образ, изображающий символическое раздробление тела Христова, Христа-жертву[130], символика которого восходит к Церковной истории Германа Константинопольского[131]. Он часто присутствует на литургических предметах: воздухах и дискосах. Сохранились и фрески и иконы с изображением мелисмоса. Некоторые такие образы поражают натурализмом, на них мы видим, как тело агнца – младенца Христа раздробляется епископом на четыре части, подобно тому, как раздробляется на четыре части евхаристический хлеб на литургиях Василия Великого и Иоанна Златоуста. Этот иконографический тип символизирует претворение вина и хлеба в кровь и плоть Господню, и встречается в византийских и балканских памятниках с XII в. (самая ранняя сохранившаяся фреска в церкви св. Георгия в Курбиново (1191). Мелисмос явля ется зримым воплощением христологических споров XI в., и выражает идею о том, что Иисус Христос одновременно Жертва на алтаре, и пресвитер, приносящий евхаристическую жертву в сцене «Причащение апостолов», а также Бог, эту жертву принимающий[132]. Исключительно важным для нашей темы является другой аспект этой темы: связь Жертвы и Воплощения, которая иконографически проявляется как связь изображенного в храмовом пространстве Мелисмоса с Мандилионом (Спасом Нерукотворным)[133], а в литургии как связь темы божественного воплощения с жертвоприношением и причащением, а значит и с преображением не только Бога, но и каждого причастного Тайне человека.
Тема трапезы достаточно часто встречается в произведениях древнерусской книжности. Конечно же, она присутствует в рассказах о других народах, так в Повести временных лет, где уделяется большое внимание пищевой идентификации, о половцах говорится, что они «едят мертвечину и всякую нечистоту – хомяков и сусликов»[134]. В древнерусском сказании «О человецах незнаемых в восточной стране», в котором перечисляется племена «самоеди»: молгонзеилюдоеды; линная самоедь; «по пупъ мохнатая до долу»; со ртом на темени; жители верховьев Оби, живущие в земле; безголовые, со ртом между плечами; ходящие под землей; каменная самоедь, «дикий», нечеловеческий вид «самоеди» дополняют их гастрономические пристрастия[135]. Все пере численные в сказании продукты (кровь, мясо бобра и т. д.) были запрещены для употребления в пищу православными, и скрупулезное перечисление этих продуктов (как и человеческого мяса) должно было дополнить картину «чужого» народа. О трапезе говорится и в различных апологетических сочинениях: в «словах», прославляющих победу христианства над язычеством, так Иларион Киевский в Слове о законе и благодати противопоставляет христианскую бескровную трапезу-причастие кровавой жертве «язычников». Эта тема является важнейшей в поучениях о посте, а также во всех антилатинских поучениях, где помимо прочего особо ставился вопрос о субботнем посте[136]. В послании митрополита Никифора князю Владимиру из двадцати обвинений против «латинян» шесть касаются тех или иных пищевых предпочтений[137]. Для всех этих произведений характерно противопоставление правильной и неправильной пищи, как того, что отличает тех, кто «живет по закону» (поляне или другие «свои» народы) от «диких» народов, живущих в лесу или в степи, а также живущих «по закону христианскому» православных от «поганых» «латинян». Позже, уже в XVI в., противопоставление христианской трапезы (поста) и нехристианской включается в легенды о Николе Псковском и Иване Грозном. Эта история неоднократно встречается в летописных источниках, описывающих встречу юродивого и царя;[138], сохранилось ее описание и в записках англи чанина Джерома Горсея: «Но [во Пскове] его встретил колдун или мошенник, которого они почитали как своего оракула, святой человек по имени Микула Свят (Mickula Sweat); он встретил царя смелыми проклятиями, заклинанием, руганью и угрозами, называл его кровопийцей, пожирателем христианской плоти, клялся, что царь будет поражен громом, если он или кто-нибудь из его войска коснется с преступной целью хотя бы волоса на голове последнего из детей этого города, предназначенного богом и его добрым ангелом для лучшей участи, нежели разграбление; царь должен выйти из города прежде, чем божий гнев разразится в огненной туче, которая, как он сам может убедиться, уже висит над его головой и в любую минуту может обернуться сильной мрачной бурей»[139].
Мотив пира, а точнее трапезы, один из главных в христианской традиции, ведь важнейшим христианским таинством является таинство причащения, во время которого человек сотрапезничает с Христом и причащается его плоти и крови. Трапеза – ключевой момент в истории «падшего» человека, «падение» которого началось из-за того, что он вкусил, и для спасения которого Бог принес невиданную жертву: сделал его причастным собственной святой плоти. И не случайно трапезой в древности назывался находящийся в алтаре престол, на котором совершается евхаристия. Симеон Солунский писал: «страшная трапеза, находящаяся среди святилища, означает гроб Христов и таинство его страдания: на сей-то трапезе совершается живая и всмеирная Жертва… Иисус есть живостворная пища… и кто от того хлеба не питается, мертв есь»[140]. В Апокалипсисе Иоанна Богослова очень четко обозначена эта связь: «Дух говорит церквам: побеждающему дам вкушать от древа жизни, которое посреди рая Божия» (Откр 2:7). С этим образом из Апокалипсиса перекликается сцена трапезы из Хожения Агапия в рай: «И взял [старец Агапия и] повел [туда], где находились для него постель и трапеза. Были постель и трапеза украшены камнями дорогими, и лежал [на столе] хлеб белее снега. [Еще же был там] источник, [содержимое которого] белее молока и слаще меда. И виноград стоял с разными гроздьями: одни – багряные, другие – красные, третьи – белые»[141]. Трапеза, о которой идет речь в этом фрагменте, несомненно представляет жертвенник, на котором происходит проскомидия. А что касается винограда, то из апокрифа ясно, что человек не может «телесными очами» увидеть истинный вид рая, ноуменального по своей сути. Поэтому вместо душ праведников Агапий видит лишь виноградные гроздья. Достаточно схожи образы и в Жалобной комедии об Адаме и Еве. В ней Адам вспоминает, что «Пресветлые драгоценные камение, аспид и яхант сиянию полаты моея уступали, ныне же и то от меня отъиде»[142], виноград имеет золотые листья, а грозди его – рубиновые. Всюду цвет и свет. И даже воздух переливается разноцветьем.
Существует еще один аспект трапезы. В самом начале мы писали о том, что трапеза в средневековой духовной литературе, это прежде всего жертвоприношение Христа, совершенное для спасения рода человеческого. Христианин, а тем более монах, строит свою жизнь в подражание Христу (о монашестве как подражании Христу писали Климент Алексан дрийский и Игнатий Антиохийский[143]), и как Христос, он приносит себя в жертву. И не случайно часто в житиях святых, их жизнь уподобляется трапезе. «Се убо духовная трапеза предлежить»[144], сказано в Житии Сергия Радонежского. Но трапезой здесь становится не только жертвенная жизнь Сергия Радонежского, но и рассказ о ней – житие, становится для читающих трапезой духовной. И не только (и не столько) для читателя жития, но и для слушателя – прихожанина церкви, который слушал историю жертвенной жизни подвижника во время службы, которая происходила в церкви на праздник святого[145]: «житие рассматривается как проповедь, произносимая на церковных празднествах. Проповедь предлагается как трапеза духовная, значит и житие должно восприниматься как духовная пища»[146], произносимое чтобы «насытити алчущих душа, наипаче же духовных отец учениа, и душеполезнаа словеса не токмо телеса, но и самую душю могут укрепити и окормляти»[147].
Вся многозначность представления о трапезе становится ясной, когда мы смотрим на нее через призму христианской антропологии. Для христианской антропологии важно то, что человек преображается весь, не только духовно, но и телесно. Отсюда и необходимость ритуализации каждого приема пищи в христианской традиции – благословление пищи перед едой: «Егда трапезу предпоставляеши, в начале священици Отца и Сына и Святаго духа прославляютъ, потом Деву… и егда ядяху з благодарениемъ, и с молчаниемъ, или з духовною бе седою, тогда Аггели невидимо предстоятъ»[148]. В основе этого представления лежит учение апостола Павла о внешнем (телесном, плотском) и внутреннем (духовном)[149] человеке.
Тема связи душевного и телесного достаточно последовательно проведена в таком популярном на Руси апокрифе, как Заветы 12 патриархов. Апокриф «Заветы 12 патриархов»[150] древнего происхождения. Его фрагменты встречаются среди кумранских рукописей[151]. Они были соединены в единое целое в I–II вв. н. э. На Руси «Заветы» появились в XIII в.[152] в составе Хроники Иоанна Малалы. Позднее входили в списки Толковой Палеи. «Заветы» содержат поучения 12 ветхозаветных мудрецов – сыновей библейского патриарха Иакова[153]. Иконописное воплощение «Заветов» – праотеческий чин иконостаса[154], отображающий ветхозаветную церковь от Адама до Моисея. В руках ветхозаветных патриархов праотеческого чина – свитки с надписями. Надписи на свитках содержат пересказ апокрифа, либо цитаты из него. Каждый «завет» рассматривает те или иные аспекты человеческого существования: «Завет Си меонов о зависти». «Завет Левгиин о жречестве», «Завет Иудин о мужестве», «Завет Исахаров о доброумии», «Завет Данов о ярости и лжи», «Завет Гадов о ненависти», «Завет Асиров о двою лицю, и о злобе, и о доброумьи», «Завет Иосифов о премудрости», «Завет Вениаминов о помысле чисте». Но наибольший интерес с антропологической точки зрения представляют два из них: «Завет Рувимов о согрешении и покаянии» и «Завет Нефталимов о естественной благости».
На первое место среди «составов телесных» ставится животворящее начало – «дух жизни», под которым, очевидно, подразумевается пневма – жизненный дух, который притягивается легкими человека, переходит в кровь и, распределяясь через нее по всему телу, способствует течению психофизиологических процессов. После дыхания следует зрение. Это вполне естественно, ведь в древности душа, которая «видит» – «понимает»; отождествим с головой и, прежде всего глазом. Следующие ступеньки в иерархии чувств занимают слух («слышание»), обоняние, речь («глаголание») и осязание[155]. Каждое из чувств связывается с какой-либо интеллектуальной способностью человека: «видение» с умом; «слышание» и «глаголание» – с учением, которое в древнерусской системе культуры означает возможность приобщения к Логосу. Это представление характерно для христианской традиции, согласно которой сущность тричастной души человека едина, но по добно Св. Троице душа имеет три ипостаси: душу, ум и слово[156]. Ум – действующая сила души, он получает свое воплощение в слове. Слово – тело ума, оно служит связью между сферами ментального и телесного, между мыслью и делом. Помимо «видения», как интеллектуальной способности, согласно «Заветам» существует и «желудочное» мышление («вкушение»), «помышление ядениям и питиям». «Вкушение» обеспечивает физическую целостность организма – «крепость».
Дополняет картину человека, описанную в «Завете Рувимове о согрешении и покаянии» «Завет Нефталимов о естественной благости». В «Завете Нефталимове о естественной благости» (в рукописи Соловецкой библиотеки «о истинной благости»), где изложено учение о психофизиологическом строении человека. Исходный пункт рассуждения автора «Завета» – тварность человека и его устроение согласно законам гармонии. Основной гармонизирующий принцип – «чин»[157]. В мире он выступает как гармоничная красота – «лепота». По чину создается как храм, так и человек. Внешний вид и строение человека описывается подобно строению здания, где каждый элемент наделен глубоким значением и обладает важной функцией. «Все в чине сотворил есть Бог добре… состав[158] во главе есть человеку, приложены же и власы на лепоту ей, и сердце на мудрость, и чрево на рас суждение сырищу (желудку – Т. Ч.), тело и чрево на здравие, селезню на гнев, кручину на вражду, слух на смех, стегна (бедра – Т. Ч.) на силу, ребра на сохранение, чресла на крепость»[159]. Смысл этого «Завета» состоит в объяснении необходимости гармонизации видимых (голова, желудок, селезенка и проч.) и невидимых (мудрость, красота, «рассуждение», смех и проч.) составов человеческого «естества»[160].
Если с головой связывается вся интеллектуальная деятельность, то с чревом – низшая мыслительная способность – «рассуждение сырищу». Таким образом, образуется иерархическая лестница видов мышления и органов, с ними связанных: мудрость (сердце), интеллект (голова), «рассуждение сырищу» (чрево). Подчиненную роль выполняют другие органы, отвечающие за эмоциональную сферу, а также за здоровье и целостность организма. Тело делает душу реальной. Без тела ее возможности находятся лишь в потенции. Антропологическая концепция «Заветов двенадцати патриархов» несколько напоминает учение апостола Павла о внешнем (телесном, плотском) и внутреннем (духовном)[161] человеке. Хотя Павел и доказывает тленность и гре ховность плоти[162] (Рим 7), но центром его концепции является вера в телесное воскресение человека через «усыновление, искупление тела нашего», которое немыслимо без апологии человеческой телесности.
Но особенную остроту вопрос о трапезе в восточнославянской традиции приобретает в XVII веке в связи с полемикой о времени преложения Святых Даров. Еще в начале семнадцатого столетия появляются сочинения, в которых ощущаются следы католического влияния на вопрос о времени преложения Святых Даров («Служебник» Гедеона Балабана (1604), «Служебник» 1610 г. виленского издания, переиздания 1639 и 1646 гг. «Служебника» Петра Могилы)[163]. Во второй половине столетия появляется «Выклад о Церкви святой» Феодосия Сафановича (1667), а годом раньше «Жезл правления» (1666) Симеона Полоцкого, а через пятнадцать лет появился «Хлеб Животный Сильвестра Медведева. Во всех этих трудах отчетливо прослеживаются следы западноевропейского католического влияния на концепцию пресуществления даров. Однако полемика возникла только после прибытия в 1685 г. в Москву «ревнителей Православия» братьев Иоанникия и Софрония Лихудов[164]. Как пишет Т. В. Панич: «Вопрос о времени преложения Святых Даров в распрях писателей имел весьма существенное значение, он был своего рода катализатором: от характера его решения участниками конфликта зависели их воззрения на многие аспекты историко-культурного процесса, в том числе литера туру»[165]. И конечно же именно мотив трапезы становится основным образным средством в этой полемике. И здесь мы сталкиваемся с теми же образами, с которыми сталкивались в легенде о псковском юродивом и царе Иване Грозном: истинная трапеза и трапеза душегубная. Наиболее ярко этот образ проявился в предсмертном видении патриарха Иоакима[166]. Патриарх видит «поставлену трапезу яко предоуготовися патриарху оузрех же и ину трапезу и царя седяща, и се предстоящии начаше предлагати пред меня ядения предизрядная на трапезу стола моего отъяху же ястия оная рыбы великия и части рыбны велми тучныя и протчая сладчаишая и рыбная брашна вся же сия не бяху мне оугодна и зело аки бы жадность и ревность мя, о заповедехъ Церкве святыя. поядаше глаголющу ми к предстоящимъ что творит таковая, государь яко в великии постъ, хощет питати мя рыбою, доколе сие будет развращение заповедимъ церковнымъ»[167].
И, позднее, в полемике сторонников старого обряда с теми, кто принял реформы патриарха Никона, вопрос о трапезе был одним из наиболее значимых. Из этого краткого экскурса в историю образа трапезы в отечественной традиции видно, сколь важное место в духовной жизни России отводилось этой теме и как тесно представление о трапезе духовной было в ней связано с представлением о трапезе телесной.
Елена Сморгунова Трапеза духовная. По славянским рукописным «Вертоградам лечебным» и лубочным листам
Московские Аптекарские огороды. В средневековой Москве специальные «аптекарские огороды» располагались в Берсеневке, которая в Москве современной лежит между Москвой-рекой и Водоотводным каналом. Два века назад на месте Большого Каменного моста через Москва-реку был брод, для постоянной застройки местность не годилась, потому что часто затоплялась водой и превращалась в болото. До устройства канала вся Берсеневка в половодье и в большие дожди заливалась водой – разливалась старица Москвы-реки. В обычное время она представляла собой отдельные, расположенные цепочкой, небольшие озерца или болота, заполненные водой или грязью. Для отвода воды был прорыт канал, его построили в 1783–1786 годах. И тогда русла Москвы-реки, старое и новое, разделились. Берсеневка была занята дворами садовников и в XVII веке называлась «Верхняя Садовая слобода». Здесь и были Аптекарские огороды.
Садовники были знатными людьми. Один из них – думный дьяк Аверкий Кириллов, заведовал царскими садами и построил себе в 1657 году рядом с церковью великолепные палаты. Церковь показана уже на плане Москвы XVII в. С 1625 года храм назывался «Великий чудотворец Никола за Берсеневою решеткою». И Никольская церковь и палаты Аверкия Кириллова на Берсеневской набережной сохранились в Москве до нашего времени.
А от Аптекарских огородов, где росла разная трава для лечения москвичей, сохранились старинные рецепты, собранные в Лечебники, хранящиеся в архивах и рукописных собраниях Московских Библиотек. Начиная с XVI века, они были широко распространены на Руси и назывались по-разному: «Лечебники», «Врачебники», а также «Травники», «Зелейники», «Вертограды лечебные». Лечебники были на Руси собственного состава и сочинения и переводные, переводили с польского, с латинского языков.
Характерная черта переводческой практики, которую отмечал академик Д. С. Лихачев: переводилось лишь то, что соответствовало «внутренней, в основе своей средневековой структуре древнерусской литературы»; при этом типично обращение с переводами: рукописи свободно переделывались, их изменяли при переписке, редактировали при новых переводах.
В Словарной картотеке Института русского языка Академии Наук на Кропоткинской хранится машинописная копия рукописного лечебника конца XVI – начала XVII веков. Подлинная рукопись написана полууставом и находится в собрании Большакова Московского Румянцевского музея (ГБЛ, ОР № 431). Замечательна сохранившаяся на полях рукописи лечебника запись некоего возмущенного читателя: «Горе от ума».
Одна из статей Лечебника посвящена человеческому сну, говорится о его разных видах и о возможном лечении при «немочах». Так, на листе 55 рукописи рассказывается «О сне не естественном»:
Лишней сон в человеке бывает от великой немочи главной [т. е. головной] – кою немочь докторове именуют литаргиа. Иногда же бывает тяшкое спание и грешение от немочи, кая бывает от кипения крове от селезненныя болести. Иныя убо от великаго смысла во уныние впадают и сон тяжек имеют и нецелоумны от того бывают, а та немочь родится от чермныя кручины. Иногда же выгоняют изнутри чермную кручину и афендроном.
Затруднительно понять, какое нездоровье происходит «от чермныя кручины». Если считать у прилагательного «чермный» старое значение слова «червленый, багровый, темнокрасный», то тогда тяжелый сон может быть от прилива крови к лицу, или к голове, сопровождающий, как мы теперь знаем, повышение кровяного давления. И эта «немочь» изгоняется изнутри «афендроном», или «афедроном» – задним проходом (от греческого слова άφεδρών – отхожее место; латинское – anus – задний проход): во все времена клизма была достаточно универсальным лечебным предписанием, для этой же цели использовалось и слабительное.
И еще одно, совершенно своеобразное и оригинальное по жанру якобы «медицинское» сочинение появляется в России в конце XVII века, а оформляется уже в XVIII веке. «Лечебник на иноземцев», или рукопись «о лечении иноземцев и их земель людей», составлен по форме как подлинный сборник врачебных рецептов: в Предисловии сказано, что он «выдан от русских людей», что он составлен для того, чтобы лечить иноземцев, что он содержит «зело пристойныя лекарства от различных вещей и дражайших». Автору рукописи знакома форма рецепта, он знает, что нужно сделать, чтобы получить лекарство: смешать, соединить в определенных пропорциях, варить, парить, мазать. Мы узнаем из рукописи, что Лечебник сложен в московском посаде: в одном из рецептом говорится – «потом взять москворецкой воды». И это чрезвычайно важная подробность. В тексте рукописи сам процесс лечения называется: лечба.
«Лечебник» для иноземцев замечателен своей формой и неожиданными поворотами мысли и образами: в нем приводятся сочетания слов, не возможные рядом в русском языке в обычном употреблении, это же относится к действиям, где одно действие, предлагаемое «лекарем», противоречит другому, за ним следующему, к обозначениям времени и места приема «лекарств», одновременно невозможными. Анализируя эту московскую рукопись конца XVII века, мы видим, как из традиционного жанра лечебников вырастает ранняя русская юмористика начала XVIII века.
«Лечебник на иноземцев» имеет предисловие: «Лечебник выдан от русских людей, как лечить иноземцев и их земель людей; зело пристойныя лекарства от различных вещей и дражайших». Затем следуют десять «отменных рецептов». Болезни называются самые различные: и сердце болит, и живот болит, рука или нога болит, и крепительные порошки, и зелье от запора.
1. Когда у кого заболит сердце и отяготеет утроба, и тому пристойныя статьи:
Взять мостового белого стуку 16 золотников, мелкаго вешняго топу 13 золотников, светлаго тележнаго скрипу 16 золотников, а принимать то все по 3 дни не етчи, в четвертый день принять в полдни, и потеть 3 дни на морозе нагому, покрывшись от сольнечнаго жаркаго луча неводными мережными крылами в однорядь. А выпотев, велеть себя вытереть самым сухим дубовым четвертным платом, покамест от того плата все тело будет красно и от сердца болезнь и от утробы теснота отидет и будет здрав.
2. Крепителныя ахинайския статьи, им же пристоит:
Егда у кого будет понос, взять девичья молока 3 капли, густово медвежья рыку 16 золотников, толстого орловаго летанья 4 аршина, крупнаго кошечья ворчанья б золотников, курочья высокаго гласу пол фунта, водяной струи, сметив по цыфирю на выкладку, ухватить без воды и разделить, яко доброй шелк без ахлопья, длинниким на пол десятины, мимоходом по писцовой книге.
3. Крепительные порошки:
Взять воловаго рыку 5 золотников, чистаго, самого ненасного свиного визгу 16 золотников, самых тучных куричьих титек, иногди пол 3 золотника, вешнаго ветру пол четверика в таможенную меру, от басовой скрипицы голосу 16 золотников, вежливаго жаравлинаго ступанья 19 золотников, денны светлости пол 2 золотника, нощныя темности 5 золотников; яйцо вшить в япанчю и истолочь намелко, и выбить ентарного масла от жерновнаго камени 5 золотников.
4. Того ж лекарства живот и сердце крепит:
Взять женскаго плясания и сердечнаго прижимания и ладоннаго плескания по 6 золотников, самого тонкаго блохина скоку 17 золотников, и смешати вместе и вложить в ледяную в сушеную иготь, и перетолочь намелко железным пестом, и принимать 3 дни не етчи, на тще сердце, в четвертый день поутру рано, после вечерень, по 3 конопляные чаши, принимать вровень, не переливая, а после того будет принимать самой лехкой прием.
5. Крепительныя статьи:
Сухой толченой воды 6 золотников, да взять из той же обтеки горносталыя яйца желток, смешать з гусиным бродом большой руки.
6. Им же от запора:
Филинова смеху 4 комка, сухова крещенского морозу 4 золотника и смешать все вместе в соломяном копченом пиве, на одно утро после полден, в одиннатцатом часу ночи, а потом 3 дня не етчи, в четвертый день ввечеру, на заре до свету, покушав во здравие от 3 калачей, что промеж рожек, потом взять москворецкой воды на оловянном или на серебряном блюде, укрошить в два ножа и выпить.
7. А буде от животной болезни, дается ему зелья, от котораго на утро в землю.
9. А буде которой иноземец заскорбит рукою, провертеть здоровую руку буравом, вынять мозгу и помазать болная рука и будет здрав без обеих рук.
10. А буде болят ноги, взять ис под саней полоз, и варить в соломяном сусле трои сутки и тем немецкие ноги парить и приговаривать слова: как таскались санныя полозье, так же бы таскались немецкия ноги.
Это уже не насмешка и не юмористика, а прямое и откровенное издевательство – и над врачом, и над больным. Вряд ли всерьез предполагалось «использование» подобных рецептов, тем более что ненадлежащее лечение, приводящее (а в особенности злонамеренно) к роковым последствиям, наверное, каралось и по русским законам того времени.
Вот невозможные соединения слов, противоположного смысла, поставленные в рукописи рядом: «сухой толченой воды 6 золотников», «девичья молока 3 капли».
В рецептах рукописи предлагается «взять» то, чего вообще не бывает, или взять невозможно, или не меряется предлагаемой мерой, или вообще не имеет меры: «взять мостового белого стуку 16 золотников», «мелкаго вешняго топу 13 золотников», «светлаго тележнаго скрипу 16 золотников», «Филинова смеху 4 комка», «густово медвежья рыку 16 золотников», «толстого орловаго летанья 4 аршина, крупнаго кошечья ворчанья б золотников, курочья высокаго гласу пол фунта». А вот прекрасный рецепт: «покушав во здравие от 3 калачей, что промеж рожек» соответствует современному выражению «дырка от бублика».
В рецептах называются действия, которые или вообще нельзя совершить – «воды (…) укрошить в два ножа и выпить», или невозможно применить к указанным предметам или понятиям: «водяной струи, сметив по цыфирю на выкладку, ухватить без воды и разделить», «взять женскаго плясания и сердечнаго прижимания и ладоннаго плескания по 6 золотников», «самого тонкаго блохина скоку 17 золотников, и смешати вместе и вложить».
Действия в реальности несовместимые: «потеть 3 дни на морозе нагому», «покрывшись от сольнечнаго жаркаго луча неводными мережными крылами в однорядь».
Соединение несоединимых временных понятий: «утро после полден, в одиннатцатом часу ночи», «в четвертый день ввечеру, на заре до свету».
Особенно показателен девятый рецепт – «и будет здрав без обеих рук» и конец восьмого: «дается ему зелья, от котораго на утро в землю».
В чем принципиальная особенность таких рукописей? Само врачебное назначение в этом сатирическом лечебнике внешне выглядит как рецепт лечения, а по результату его применения: не только не будешь здоров, но потеряешь и здоровье, и часто саму жизнь.
«Лечебник для иноземцев» обращен, с очевидностью, не к иноземцам, а к своим, русским читателям и предлагает им смеяться над глупостью «немцев», которым что им ни скажи, они либо ничего не поймут, либо абсурдную шутку всерьез воспримут (они ведь «немые», языка не знают, а без языка какой же разум!); все это в рамках характерного сочетания широкого гостеприимства (вплоть до заботы о здоровье) с острой ксенофобией, зависти с уничижительной насмешкой, попыток перевода и подражания с издевательством над учителями.
Ближе к концу XVII-го и в начале XVIII веков у идеологов русского старообрядчества является настоятельная потребность представить определенные идеи и сюжеты «старой веры» наглядно и зримо. Именно тогда и возникли в северном Выго-Лексинском общежительстве первые настенные картинки религиозно-нравственного содержания. Потом их стали называть лубками. Кроме рисованных лубков появились печатные, расходившиеся по России огромными тиражами. И среди разнообразных и многочисленных композиций выделился некоторый особый, специальный вид – жанр «духовной трапезы», жанр «духовной аптеки», где каждый рецепт – каждое блюдо составлено из метафорических форм. В изображении предлагается «Лекарство душевное».
Рисунки сопровождаются текстами со стихами и крюковой нотацией для пения. Авторы назидательно рассказывают о «добрых друзьях» человека, изображают «трапезу благочестивых и нечестивых».
На одной из лубочных картинок художник воспроизводит притчу о враче, который пришедшему к нему человеку дает совет, как излечиться от грехов:
Прииде и возьми корень послушания и листья терпения, цвет чистоты, плод добрых дел и изотри в котле безмолвия – вкушай лъжицею покаяния, и тако сотвориша, будеши совершенно здрав.
Притча о враче, который может дать исцеление от грехов, заимствована из сочинения «Лекарство душевное», переведенного на Руси в XVII веке.
На рисованных лубках зрителю и читателю предстает духовный стол. Изображены нарядные палаты, на столе стоят чудесные цветы, в углу горит печь, и в ведре, подвешенном на крюке, что-то кипит. На другом листе – двор усадьбы с деревом и двухэтажным теремом, рядом с домом будка для собаки с окошками, в кувшине на окне терема стоит прекрасный цветок; в дверях стоит пришедший к врачу старец. Название лубка: «О врачевании духовнем» и текст на листе: «Прииде некий черноризец во врачевницу и виде врача вельми премудра, к нему же прихождаху мнози, различныя имеюще недуги».
Сам экземпляр лубочной картинки выполнен в середине XIX века, и художник нам не неизвестен, лист поступил в коллекцию Московского Исторического музея в 1921 г. от А. А. Бахрушина.
На красочном листе изображены монах (мнихъ) и врач, беседующие внутри врачебницы, где стоит стол с набором предметов для приготовления лекарств и печь с разведенным огнем. «Причастися лжицею покаяния, и будеши причастнии вечны жизни».
Здесь слово «лжицею» не означает «ложью», это форма от «лжица», что значит «ложечкой» или «чайною ложкой» – мера лекарства, используемая и в наше время. Весь совет духовного врача звучит как: «Покайся – и тебя ждет жизнь вечная».
Людмила Сукина Трапеза в миниатюрах русских синодиков XVII–XVIII веков: от Евхаристии до пиров грешников
Синодики – рукописные, а позже и гравированные книги для записи имен в целях церковного поминания были в Русском государстве второй половины XVI–XVII столетий и в России XVIII века основным источником знаний о нормах благочестивого поведения для массы верующих[168]. В Древней Руси синодики-помянники появились, вероятно, еще в домонгольское время[169], а древнейший список русской редакции догматического предисловия к поминальной части – Чина православия датируется концом XIV – нача лом XV веков[170]. Самой поздней, преимущественно русской по происхождению, частью синодика является литературный сборник, предшествовавший помяннику. Он сложился в конце XV веке, и его первоначальная редакция связывается с именем и литературно-публицистической деятельностью Иосифа Волоцкого[171]. Наибольшее распространение синодик-сборник получил в XVII столетии, когда он служил уже не только литургическим целям, но и входил в традиционный круг домашнего нравственно-учительного чтения[172].
В XVII–XVIII веках особую популярность приобретают лицевые рукописи синодиков, снабженные десятками миниатюр, иллюстрирующих основные эпизоды включенных в синодичные предисловия литературных текстов. Эти миниатюры увеличивали учительное значение синодиков, так как давали наглядные образцы «праведного и неправедного жития», смысл которых был понятен даже человеку неискушенному в богословской учености.
Одним из излюбленных художниками и часто повторяющихся в миниатюрах синодиков был образ трапезы, в разных эпизодах наделенный как положительной, так и отрицательной коннотацией. Этот образ восходит к древней христианской традиции, наделявшей трапезу символическим смыслом благотворительной жертвы или греховного излишества.
В число обязательных сюжетов миниатюр лицевых синодиков входила «Евхаристия» («Таинство евхаристии»). В разных синодиках она иллюстрировала различные тексты. В одних, Евхаристия в традиционной иконографии прича щения Христом Апостолов относилась к блоку текстов, повествующих об истории Вселенских соборов, имевших большое значение для становления догматики православия. Как известно, иконоборческий собор 754 года единственно допустимым образом Христа признал Евхаристию, но только как церковное таинство, ибо «Христос преднамеренно для образа своего воплощения избрал хлеб, не представляющий собой подобие человека, чтобы не ввелось идолопоклонства»[173]. Отвечая еретикам, VII Вселенский собор рассуждал:
Ни один из апостолов и евангелистов не называет нигде бескровную жертву образом плоти Христовой. Если некоторые отцы, например Василий Великий и Евстафий Антиохийский, и называют бескровную жертву – хлеб и вино «вместообразными», то так они называют только до момента преложения их в истинную Кровь и Плоть Господа. Учить, как учат иконоборцы, – значит, отрицать преложение Святых Даров[174].
Эта древняя полемика непосредственно связана с богословско-эстетическими дискуссиями XVI–XVII веках «о почитании икон святых» и «об отношении образа к первообразу», отголоски которых, вероятно, доносились и до рядовых верующих[175].
В XVII веке обострилось идейное противостояние православия и западнохристианских конфессий. Принципиальные конфессиональные противоречия, непонятные большинству мирян, требовали простого и ясного толкования. Поэтому синодичное предисловие включало в себя фрагменты истории христианства до разделения его восточной и западной ветвей и, в первую очередь, эпизоды важней ших для православия вселенских соборов. Одним из основных вопросов, по которым не сходились римская и греко-византийская церкви, было отношение к иконе: сакральному литургическому предмету для православных и живописной иллюстрации Священного Писания для католиков. Протестантизм также тревожил русское духовенство некоторыми из своих идей, вызывавшими ассоциации со временами иконоборчества. Не случайно большое место и в тексте синодичного предисловия, и в иллюстрациях к нему отводится VII Вселенскому собору, который «православно» восстал против ереси монофизитства и дуализма иконоборцев и защищал иконописание и науку, в первую очередь богословскую, и «всякое знание и художество как дарованное Богом ради славы Его»[176].
По сравнению с догматическим утверждением Домостроя: «Иконе же Христове, и Пречистеи Его Матери ‹…› и всем святым честь с верою воздаваи яко самем, ‹…› мощи ж святых с верою целуи, и покланяися им»[177], синодичный фрагмент церковной истории выглядит как историческое и богословское доказательство необходимости иконопочитания. Вероятно, человек XVII столетия, переживший церковную реформу и привыкший к бурной словесной и литературной полемике вокруг основных духовных ценностей православия, уже нуждался в обосновании своей религиозной правоты, и одной голословной декламации символа веры для него было недостаточно. И такое обоснование в духе «ревнительства древлего благочестия» он получал в тексте и миниатюрах синодиков.
В других синодиках евхаристия, представленная как символическое действо священника и дьякона в храме, сопро вождает учительные тексты о пользе причастия, поминания в церкви и записи в синодик для спасения души. На этих миниатюрах изображались священники, готовящие евхаристическую трапезу для прихожан (разрезающие просфоры: синодик переславского Троицкого Данилова монастыря 1672 г.; синодик переславского Горицкого монастыря 1695 г.)
Рис. 1. Евхаристия. Миниатюра синодика переславского Горицкого монастыря 1695 г.
Для составителей синодичных предисловий и художников, украшавших их миниатюрами, только «небесная» евхаристическая трапеза имела исключительно положительный смысл. Вкушая после исповеди и прощения грехов священником символическое тело Христово и пригубливая Его кровь, верующий христианин испытывал чувство сопричастности церкви. Все прочие образы трапезы связаны исключительно с представлениями о греховности мирских соблазнов и удовольствий.
Изображение греховной «земной» трапезы включено в символическую композицию «Колесо жизни». Путь человека в пасть адского чудовища начинается с «пиршеств» и «браков» (синодик ростовского Успенского собора второй половины XVII в.). Для наглядности неотвратимость такого конца, особенно в старообрядческих синодиках XVIII века, подчеркивалась «игровым» элементом миниатюры – в центре ее закреплялся подвижный кружок или кольцо с нарисованной фигуркой человека. При вращении этой детали по часовой стрелке нарисованный человечек быстро оказывался в пасти зверя.
Рис. 2. Колесо жизни. Миниатюра синодика ростовского Успенского собора второй половины XVII в.
Пагубное влияние страсти к веселым и обильным пиршествам для будущего человеческой души подчеркивается и в миниатюрах, иллюстрирующих традиционный для синодичных предисловий фрагмент из евангельской притчи «О богаче и бедном Лазаре»:
Человек некий бе богат и облачашеся в порфиру и виссон, веселяся на вся дни светло. Нищ же бе некто именем Лазарь, иже лежа пред враты его гноин и желаше насытитися от крупиц, падающих от трапезы богатаго[178].
Особенно популярной у составителей синодиков была притча «О трех друзьях» из «Повести о Варлааме и Иоасафе». Первый из земных друзей человека – «пагубное богатство» отвергает своего товарища, с которым приключилась беда, обратившись к несчастному со следующими словами: «Се праздную днесь с тобой потружатися, в печале бо и аз и в напастех впад, в скорби есмь. Обаче мало с тобой пойду, аще обаче на ползу ти не буду и скоро обращюся от тебе зде, своими печалми пекийся»[179], – и продолжает весело пировать за уставленным яствами и напитками столом. Рядом с пирующими бражниками, отвернувшимися от чужого несчастья, изображен ангел, указующий перстом на творящееся здесь зло (синодик ростовского Успенского собора второй половины XVII в.).
Греховный соблазн, ведущий к погибели души, ассоциируется с пищей, трапезой и в поэзии Симеона Полоцкого: «Безгласну рыбу пища услаждает, юже на уде она похищает, не знающи, что внутри тоя таится, бедная льстится»[180]. Миниатюры синодиков в доступной человеку позднего Средневековья и раннего Нового времени форме должны были научить «безгласну рыбу», в образе которой безошибочно узнается рядовой человек, противостоять прельщениям мирских благ, дабы избежать болезненных терзаний и мучительной смерти на крючке безжалостного рыбаря – ловца людских душ.
Рис. 3. Притча «О трех друзьях». Миниатюра синодика ростовского Успенского собора II пол. XVII в.
В миниатюрах синодиков богатый разгульный пир представлен и как символ неправедно нажитого богатства. Это иллюстрации к повестям о ростовщиках: Ионе и Щиле. Герой первой из них, Ион, не смог устоять перед соблазном присвоить деньги своего умершего товарища, которые тот просил отдать в церковь на помин души. Совершить грех Иона уговорил явившийся ему «ангел сатанин». На миниатюрах синодиков XVII века Ион изображен бражничающим со своими приятелями – «такими же, как он грабителями, немилостивцами, неподатливыми» на поминальный вклад друга. Он не видит, что сзади к нему самому подбирается смерть с косой (синодик переславского Троицкого Данилова монастыря 1672 г.). В синодиках XVIII века, в качестве образцов для миниатюр которых использовались иллюстрации русских гравированных синодиков конца XVII – начала XVIII века пир в доме Иона изображен с большими бытовыми подробностями. Здесь показаны не только Ион с мешочками чужого серебра и злата в руках и его сотрапезники, но и слуги, подающие яства и вино на стол, и маленький оркестр из музыкантов-скоморохов (синодик Сольбинского Николаевского монастыря середины XVIII в.).
Рис. 4. Пир в доме Иона. Миниатюра синодика переславского Троицкого Данилова монастыря 1672 г.
Судьба самого Иона оказалась незавидной. Он вскоре умер, а его вдова снова вышла замуж и растратила все его богатство на пиры и увеселения со своим новым супругом. Миниатюры с изображением разгульного пира вдовы Иона также иногда включались в число синодичных иллюстраций.
К приобретению богатства нечестным путем грешника как раз часто подталкивает «второй пагубный друг» – семья и ближайшее окружение, в стремлении угодить которым он не замечает «злоковарности» своих поступков. Особенно сложно было удержаться от такого грехопадения «государеву», «торговому» и «служилому» человеку, наживавшему деньги и имущество не только трудом и способностями, но и хитростью, изворотливостью, приспособленчеством к желаниям и потребностям власть имущих. Об этом говорится и в произведениях «новой» литературы XVII века («Повесть о Карпе Сутулове», «Повесть о Василии Кориотском» и др.)[181]. Не случайно, даже И. Т. Посошков в своей «Книге о скудости и богатстве», выражавшей позиции «нового» русского купечества переходного времени, в некоторой степени уже наделенного рациональным самосознанием, напоминал читателям о существовании и роли «невещественных» ценностей: закона, суда, правды, нравственности, образования, любви к ближнему[182]. Тексты о пагубном влиянии денег и земного успеха включались в изобилии в синодики служилых людей, занимавших заметные чиновничьи должности, зажиточных «посадских» и в «купеческие» синодики (книги, писавшиеся по заказу купеческих семей или предназначавшиеся для храмов, ктиторами которых были представители торгового сословия). Они должны были побуждать «делового человека» допетровской России, поведение и нравственность которого еще не были жестко регламентированы государственными законами и императорскими указами, к праведной жизни в духе средневековой традиции, с оглядкой на Священное Писание и поучения отцов церкви.
Самым популярным из синодичных рассказов о грешных богачах была русская по происхождению «Повесть о новгородском посаднике Щиле» – человеке искренне и глубоко верующем, обладавшем знатностью, богатством, нужными связями, но отягощенном всеми грехами, присущими его сословию, и уже не замечающем своей «грешности»[183].
Наиболее ярко нечестие Щила, как и греховность Иона, также иллюстрируют сцены пиршественных трапез в его доме. На одних миниатюрах показано, как Щил в своих роскошных палатах принимает собственных друзей и празднует с ними окончание строительства храма, который был возведен без благословения епископа Новгородского Иоанна. Композиция таких миниатюр нередко напоминает традиционную композиционную схему евхаристии. Но место Христа в ее центре занимает Щил, который в гордыне возомнил, что при наличии неограниченных средств он может обойтись в своих действиях и без одобрения церкви. Слева и справа к нему обращаются его друзья и приближенные. Но, в отличие от апостолов в сцене евхаристии они не склоняются перед Щилом с жестами моления, а протягивают ему навстречу кубки полные вина, произнося здравицы и слова похвалы его богатству и власти. [Синодик переславского Троицкого Данилова монастыря 1672 г.]
На других миниатюрах, более позднего времени, Щил и его гости изображены сидящими вокруг пиршественного стола, когда в палаты посадника является епископ Иоанн со свитой. Щил просит у иерарха освятить уже построенный храм и предлагает епископу сосуд с вином, приглашая его присоединиться к пирующим. Но церковный иерарх с гневом отвергает греховный напиток и проклинает возгордившегося ростовщика (синодик с гравированными виньетками Леонтия Бунина 1695 г.).
Многочисленные и интересные детали синодичных миниатюр XVII XVIII веков с изображениями трапез дают наглядное представление об атмосфере и традициях пиршеств в России в период позднего Средневековья и раннего Нового времени. Поскольку в синодиках речь всегда идет о пирах в домах богачей, то действие происходит в роскошных каменных палатах, перекрытых сводами сложной формы. Стены палат нередко украшены орнаментальными росписями («травным» письмом). Как и положено в богатых хоромах, в подклете находятся поварни и кладовые, где идет приготовление пищи и хранятся напитки и съестные припасы, а пирующие располагаются на втором этаже. На широких и длинных столах с прочными основаниями стоят диковинные «заморские» золотые и серебряные сосуды причудливой формы, а также примитивные деревянные плошки и глиняные кринки, широко использовавшиеся в быту всех слоев населения России, лежат редкие для того времени столовые приборы. Слуги наливают вино из бочек, кадушек, кувшинов, несут еду на больших тарелях.
Рис. 5. Пир в доме Щила. Миниатюра синодика с гравированными виньетками Леонтия Бунина 1695 г.
Своеобразным признаком неправедного пира является наличие музыкантов, услаждающих слух хозяев пира и их гостей игрой на различных струнных и духовых инструментах: гуслях, лире, лютне, скрипке, волынках, дудках и рожках. Известно, что развлекательная музыка, танцы и скоморошьи игрища осуждались государством и церковью, особенно в царствование Алексея Михайловича[184]. Однако знать и богачи позволяли себе пренебрегать этим осуждением, чтобы не лишать свои пиры веселости. Голштинский посол Адам Олеарий, посетивший Россию в 1630-е годы, оставил описание обеда, который в честь иностранных дипломатов был дан в Старой Ладоге приставом Посольского приказа: «Здесь мы услыхали первую русскую музыку, а именно в полдень 23 того же месяца (действие происходило в июле 1634 г.), когда мы сидели за столом, явились двое русских с лютнею и скрипкою, чтобы позабавить господ [послов]. Они пели и играли про великого государя и царя Михаила Федоровича; заметив, что нам это понравилось, они сюда прибавили еще увеселение танцами, показывая разные способы танцев, употребительные как у женщин, так и у мужчин»[185].
Следует отметить, что в миниатюрах синодиков, как и в текстах синодичных предисловий, осуждаются не пиры сами по себе (то есть вина, яства и развлечения), а греховные причины и поводы их организации[186]. А в тихой дружеской и семейной беседе за скромно накрытым столом или печальной поминальной трапезе нет ничего предосудительного.
Рис. 6. Пир благочестивых и нечестивых. Лубок XVIII в.
Присутствующие в синодиках представления о пиршествах с противоположной семантикой сошлись в известном русском лубке XVIII века «Трапеза благочестивых и нечестивых», широко расходившемся во множестве оттисков нескольких редакций в течение двух столетий. В верхней части картинки несколько мужчин разного возраста, сидя за столом, преломляют хлеб и макают его в соль, ведут благочестивые разговоры. Их покой охраняет и осеняет крестом ангел. Эта сцена вызывает ассоциации с совместными трапезами Апостолов, известными по евангельским и апокрифическим преданиям. А в нижней части лубка кипит шумный бражный пир. У левого края стола сидят молодой мужчина и женщина, которых подталкивает в объятия друг друга хитрый и ловкий бес. Другой бес положил руки на плечи двух взрослых мужчин, видимо провоцируя их на конфликт. Мелкий бесенок прыгает по столу и гадит в сосуды с пищей. Справа – два музыканта наигрывают бойкую мелодию на волынке и смычковом инструменте. Опечаленный ангел, отвернувшись, покидает это собрание грешников.
В народной художественной культуре, во многом унаследовавшей сюжеты и образы миниатюр средневековых рукописных книг, в числе которых были и синодики, «трапеза благочестивых и нечестивых» сохранит свою популярность вплоть до начала XX века, а позже продолжит свое существование в старообрядческой художественной традиции. А вместе с ней в культуру Нового времени будет транслировано и бинарное, антиномическое понимание социального смысла и роли застольного общения людей.
Светлана Панич Образы трапезы в художественном мире Г. Р. Державина
При чтении поэзии Г. М. Державина нельзя не заметить, что его художественный мир изобилует образами трапезы.
Шекснинска стерлядь золотая, Каймак и борщ уже стоят; В крафинах вина, пунш, блистая, То льдом, то искрами манят… («Приглашение к обеду»[187])Это тем более удивительно, что русская литература XVIII – первой трети XIX века была, если не безбытной, то определенно «безъедной». Как справедливо отмечает А. Генис, исторически «в России не было традиции “кули нарной художественной литературы”, и к гастрономической теме привыкли относиться со снисходительной иронией»[188]. Если во Франции к концу XVIII уже повсеместно известна «Физиология вкуса» Жана Ансельма Брийон-Саварена и «Альманах гурманов» Гримо де ля Реньера, причем авторы обеих книг почитались современниками «не ниже Мольера и Расина»[189], русская словесность вплоть до первой трети XIX века гастрономической и тем более кулинарной темы практически не знает. Сентименталистскому герою, сосредоточенному, главным образом, на «жизни сердца», было не до еды; к тому же есть ему не позволялось эстетическим «нормативом», что косвенно подтверждается, к примеру, сперва литературной, а затем и житейской модой на дамскую худобу и бледность, для достижения которых барышни не только отказывались от еды, но потребляли «антиеду», например, уксус.
Неслучайно, даже автор очень популярной в России с конца 70-х годов XVIII века кулинарной книги, со свойственной эпохе обстоятельностью названной «Словарь поваренный, приспешничий, кондиторский и дистиллаторский, содержащий по азбучному порядку подробное и верное наставление к приготовлению всякого рода кушанья из французской, немецкой, голландской и английской поварни…»[190], писатель, переводчик, а также драматург В. А. Левшин предпочитал не вводить собственные кулинарные интересы в свои литературные произведения. В его появившейся в 1794 году (то есть почти одновременно с выходом «Словаря…») пьесе «Свадьба Волдырева», открывшей вместе с более ранней, 1788 года, анонимного авторства «Свадьбой Промоталова» долгий ряд «свадеб» русской драматургии, образы застолья и упоминания о еде как таковой отсутствуют.
Принято считать, что первым ввел «кулинарный антураж» в русскую словесность XVIII века Д. И. Фонвизин, тонкий ценитель кухни, как явствует из его путевых заметок и дневников, а также слывший, по воспоминаниям современников, «совершенным гурмэ» И. А. Крылов, который в буквальном смысле вывел пирог на сцену, т. е. сделал его смысловым центром одноименной комедии. Но это была бытовая комедия – жанр, по-прежнему воспринимавшийся литературным сознанием эпохи как популярный и продуктивный, но все же «низкий».
«Высокой» поэзии конца XVIII века – начала XIX века гастрономические образы и темы были чужды, по крайней мере до тех пор, пока Пушкин не легализовал их в статусе «поэтических предметов»[191], однако и он будет полуиронизировать-полуоправдываться в «Евгении Онегине» из-за того, что слишком часто говорит «о разных кушаньях и пробках». В 1837 году выходит первая и единственная в истории русской литературы гастрономическая поэма «Обед» В. С. Филимонова (1787–1858)[192], описания застолий как средство создания национального колорита или способ психологического портретирования нередко встречаются в романтической прозе первой трети XIX века. Наконец в 1844–1845 годы «Записки для хозяек», выходившие приложением к «Литературной газете», публикуют лекции «доктора энциклопедии и прочих наук» Пуфа о кухонном искусстве, составленные В. Ф. Одоевским[193], однако в конце XVIII – начале XIX века мотивы трапезы оставались для русской словесности второстепенными. Классицистическое противопоставление «высоких» и «низких» предметов – «то, что возвышенно…, – вне быта, а то, что прикосновенно быту…, возвышенным быть не может»[194] по-прежнему оставалось в силе.
Что делает Г. Р. Державин? В самом общем виде можно сказать, что он выводит «проблематику трапезы» из области бытописания и вводит ее в контекст глубочайших размышлений о смысле и цели человеческой жизни. Уже в стихотворении 1779 года «На смерть князя Мещерского» трапеза знаменует саму «жизнь жительствующую». Напряженное противопоставление «стола яств» как овеществленной полноты жизни «гробу» – столь же овеществленному небытию («Где стол был яств, там гроб стоит») создает кульминацию не только строфы, но и произведения в целом, в том числе и на формальном уровне – 44-я из 88 строк, она буквально делит текст пополам. Однако развернутые образы трапезы будут преобладать лишь у зрелого Державина – «Приглашение к обеду» было создано в 1795 году, «Похвала сельской жизни» в 1795, «Евгению. Жизнь Званская» появляется в 1807. «Застолье, – пишет С. С. Аверинцев, – один из важнейших символов, переходящих из одного стихотворения Державина в другое. Он приглашает нас на пир своей поэзии, как хлебосольный и тороватый хозяин, – и сам, как гость, с изумлением, с нерастраченным детским восторгом, ни к чему не привыкая и не остывая… благодарно смотрит на щедроты бытия»[195]. Далее мы попытаемся показать, что парой «созерцание-приглашение» определяется специфика трактовки образов трапезы в державинской поэзии.
Если обратиться непосредственно к «гастрономическому материалу», перед нами – типичный «барский» стол русского помещика-хлебосола, причем стол подчеркнуто провинциальный, особенно в сравнении с описанием столичного «пира» в «Фелице». Дистанцирование от «тесноты Петрополя», которое было заявлено, несомненно, перекликающимися последней строфой «Приглашения» («Блаженство не в лучах порфир…») и первой строфой «Жизни Званской» («Блажен, кто менее зависит от людей…») осуществляется также гастрономически. Стол провинциальный хотя бы потому, что в отличие от упомянутых в «Фелице» заморских разносолов («Там славный окорок вестфальский… Там плов и пироги дают // Шампанским вафли запиваю… и т. д.) яства, которые перечислены в обоих интересующих нас стихотворениях – это «припас домашний, свежий, здравый». Как указывает в объяснительных примечаниях к «Приглашению» биограф и комментатор Державина Я. Грот, «относительно первого стиха («Шекснинска стерлядь золотая…») заметим, что в издании 1798 года и рукописях читается “шекшинска”. На местах народ говорит Шексна или Шехна (откуда Пошехонье). Водящаяся в этой реке рыба действительно отличается желтым цветом своего мяса. Каймак – малороссийское кушанье, приготовленное из молока»[196]. Иначе говоря, державинский «простой русский обед» – это стол человека, живущего природно и питающегося от «плодов земли». Вместе с тем, это стол очень традиционный. Подобные блюда описываются в упоминавшемся выше «Словаре поваренном…» В. А. Левшина, который, по каталогам Музея Державина и русской словесности его времени, был в библиотеке поэта, среди книг его второй жены Дарьи Алексеевны Дьяковой, и она, дама практичная, очень любила такое чтение.
Но помимо собственно гастрономических, у Державина были иные источники впечатлений: «В другой раз, – вспоминает младший современник Державина, литератор Иван Дмитриев, – заметил я, что он за обедом своим смотрит на разварную щуку и что-то шепчет; спрашиваю тому причину. Я думаю, – сказал он, – что если бы мне случилось приглашать в стихах кого-нибудь к обеду, то при исчислении блюд, которыми хозяин намерен потчевать, можно бы сказать, что будет и щука с голубым пером»[197]. Поэтически собирающее и преображающее ви́дение обыденных предметов, которое так впечатлило Дмитриева, можно назвать одним из главных принципов державинской поэтики. По частотности употребления у него первенствуют глаголы со значением «смотреть» и «видеть», одно из самых распространенных существительных – «взор»[198]. Но это не просто внимательный или одухотворенный взгляд, а созерцание мира, залитого неиссякающим светом. Как справедливо замечает С. С. Аверинцев, в поэзии Державина «практически нет полутонов»[199], как нет и образов сумерек, сумрака, «серого дня». Даже ночью светило или сияние непременно присутствует, как, например, в стихотворении «Ключ»: «О! Коль ночною темнотою // Приятен вид твой при луне // Как бледны холмы пред тобою // И рощи дремлют в тишине // А ты один, шумя, сверкаешь»; мрак «ужасен», но и он пронизан огнем, правда «кровавым, адским»[200]. Если же это утро или полдень (в поэтическом мире Державина – самые любимые времена суток), то мир явлен во всем своей солнечном великолепии, как, например, в стихотворении «Живописец»:
Изобрази мне мир сей новый В лице младого летня дня: Как рощи, холмы, башни, кровы От горнего златясь огня, Из мрака восстают, блистают, И смотрятся в зерцало вод…И в другом месте:
Он зрел с восторгом боголепным От сна на восстающий мир. Какое зрелище, какой прекрасный пир Открылся ему всей природы… Посыпались со скал рубины, яхонты, кристаллы И бисера перловы зажглися на ветвях; Багряны тени, бирюзовы Слилися златом в облаках – И все сияние покрыло. («Утро»)Последняя строчка, безусловно, отсылает к библейским описаниям теофаний. Мир полон не просто солнечного света, но сияния Божественной славы. Попадая в этот свет, каждый предмет обретает свою «явственность», чистую сущность, поэтому в художественном мире Державина нет ничего сниженного или профанного. Этот специфически державинский способ создания художественной реальности – «преображение мира в свете»[201] можно назвать поэтикой освещения как освящения. В основе ее – созерцание мира сквозь созерцание Бога, «творящего в блеске красок и игре света»[202]. В незакатном свете Божественного присутствия каждый предмет предстает в своей подлинности, в изначальном замысле о нем, и еда перестает быть «поглощением пищи», но прообразует пир жизни будущего века. Мироздание увидено в «райском прототипе»: пределов для освещения повседневных событий блистанием райских красок нет. Любование миром и радость о нем – эмоциональные доминанты державинской лирики – приходят не от мира как такового, а от того, как он увиден, рождаются способностью поэта не только находить вещи в момент «их наибольшего блистания или сосредоточиваться на вещах блистающих» (собственно в этом, по мнению Державина, и заключается поэтическое мастерство), но переносить блистание на окружающие предметы, рассеивать свет и освещать им весь мир, «заражать светом» так, чтобы во всем проступала «сияющая сторона»:
Сребром сияют воды, Рубином облака, Багряны златом кровы, Как огненна река. Свет ясный, пурпуровый Объял все воды вкруг. («Прогулка в Царском селе»)Сравни:
Где с скотен, пчельников, и с птичен, и с прудов, То в масле, то в сотах зрю злато под ветвями, То пурпур в ягодах, то бархат-пух лугов, Сребро, трепещуще лещами. («Евгению. Жизнь Званская»)Те же цвета, которыми было залито небо, например, золотой – пурпурный – серебряный разливаются на вполне земные предметы. Именно поэтому картины трапезы у Державина совершенно лишены плотоядности, «картинно-гомерического» обжорства, что становится особенно очевидно при сопоставлении их с поэмой «Обед» В. Филимонова, у которого на первый план выходят конкретно-вкусовые ощущения, собственно гастрономическое удовольствие от поглощения пищи:
Вкусил в фазане наслажденье, Постигнул трюфлей вдохновенье, И жадно устрицы глотал[203].В трех строках – два глагола со значением «поглощать» – и ни одного цветового эпитета. Далее:
Вот раки красные с усами, Из раков шейки с молодой Капустой в соусе цветной. Вот артишоки на шампанском… Вот трюфли в соусе прованском…И апогей удовольствия:
Вот лакомый повеял пар, Вот он, внутри под всей грудиной С оливами – в ком вместо зерн Кусок анчоуса вложен, Весь начиненный бекасиной, В крашеных трюфлях в чесноку, На хлебе, сложенном с дичиной, В поре поджаренный в соку, Бургундским в пору орошенный, Весь померанцами убран Благоухающий фазан…[204]При том, что автор, намеренно замедляя повествование, стремится создать детализированную «гастрономическую картину», в ней только одно прилагательное, да и то со значением вкуса – и ни единого эпитета со значением цвета, ничего, что выходило бы за рамки сугубо гастрономического наслаждения.
Если у Филимонова на первый план выходит чувственное и в какой-то мере жизнеутверждающее поглощение, у Державина, при том, что он, как признавал его первый комментатор Грот, «любил поесть»[205] и слыл очень хлебосольным хозяином («поэт-сосед», в столовой которого стоял огромный раздвижной стол о 12 ногах, прозванный сороконожкой за то, что вокруг него могли уместиться 20 человек), утилитарно-вкусовые ощущения отступают перед «отвлеченными обозначениями, лишь цветовыми и красочными»[206].
Этому принципу была подчинена и авторская редактура текстов. Так в первоначальной рукописи «Приглашения к обеду» вторая строка читалась «Говядина и щи стоят»[207], но затем, видимо, это сочетание показалось поэту недостаточно ярким и он заменил его на более контрастную по цвету пару: ярко-красный борщ и сияюще-белый каймак. Еда в его поэзии не поглощается (подобно тому, как поглощает бараний бок с кашей Собакевич), а созерцается. «Пресыщенности нет и в помине, – пишет С. С. Аверинцев, – ‹…› то, что вкусно, что чувственно приятно самого невинного, но и самого прозаического из всех человеческих вожделений переживается с полной искренностью как прекрасное»[208].
Я озреваю стол – и вижу разных блюд Цветник, поставленный узором. Багряна ветчина, зелены щи с желтком, Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны, Что смоль, янтарь – икра, и с голубым пером Там щука пестрая прекрасны! («Евгению. Жизнь Званская»)В этом фрагменте – тоже всего два глагола, но в отличие от филимоновского текста, который держался на глаголах «вкушения», державинскую строфу открывают глаголы зрения «озреваю – вижу». Остальное же – рожденный восторженным созерцанием полноцветный натюрморт, на элементы которого рассеяны все те же «небесные» цвета – багряный, желтый, белый, янтарный. И далее:
Прекрасны потому, что взор манят мой, вкус…
Взор не только предшествует вкусу, главенствует над ним, еда не съедена, а увидена и собственно такое восприятие позволяет, не попирая ломоносовского канона, «впустить ее в высокую поэзию». (Еще одним внутритекстуальным подтверждением может быть рифма в приведенном нами выше фрагменте – «раки красны-прекрасны», содержащая образы зрительного, а не вкусового ряда.) Причем – так объясняется исключительная насыщенность и живость красок – увидена в том самом преображающем свете, что и весь мир, и это становится тем более очевидно при сопоставлении с приведенным выше фрагментом из поэмы «Обед», где описываются схожие гастрономические реалии. Очищенное от утилитарности изображение трапезы (почти декларированное в сохранившемся в рукописи варианте третьей с конца строки «Приглашения к обеду» – «Не в сладком угожденьи брюха») превращало пиршественный стол в цветник, что, безусловно, отвечало цели стихотворства, как ее понимал Державин – «брать краску солнечных лучей» и «лить свет во тьму». Но применительно к образам трапезы существенно еще одно измерение. «Гастрономические реалии» не просто увидены, они увидены благодарно; свободными от утилитарности, т. е. как цель, а не как средство, предметы могут быть увидены только благодарным взором. Именно такому взору они открываются «как проявления извечных блистающих форм», когда, как пишет Борис Грифцов, «золото первее сот; сребро достовернее лещей»[209].
Наконец, трапеза не только увидена, но и принесена. В зрелых стихотворениях Державина описания еды появляются только в контексте приглашения, дружества, совместной трапезы. Конечно, вслед за И. З. Серманом[210], здесь можно углядеть горацианские мотивы, к чему склоняет и признание самого поэта «средь муз с Горацием пою» («Умеренность»). На уровне мотива и художественной разработки влияние Горация отрицать невозможно. Но если учесть, что трапеза у Державина, как и весь Божий мир, увидена благодарным взором, можно с большой долей уверенности говорить о том, что из горацианской дружеской пирушки она перерастает в «агапэ», смысл которой прежде всего в совместной радости о дарах Божьих и благодарении за них («собираемся, чтобы благодарить», как определял цель братских трапез Ипполит Римский, подобное описание встречается также у Тертуллиана). Таким образом, трапеза обретает агапический характер – не столько услаждает «невинное чувственное вожделение», сколько соединяет хозяина и гостя, равно как и автора и читателя, в благодарном созерцании даров, и тем самым, готовит к наивысшему единству «со всеми и вся». Это «измерение», несомненно, намечено не только появляющейся в заключительной части программного, как считает И. З. Серман, для позднего Державина стихотворения «Евгению. Жизнь Званская» темой «воспоминания и воскресения» («Единой правдою меня в умах людей // Чрез Клии воскресишь согласья»), но и всей поэтикой освещения как «освящения мира и жизни», того действия, которое, по словам о. Александра Шмемана[211], и составляет сущность евхаристии. Подобно тому, как написанный на наружных створках дорожных позднеготических алтарей натюрморт готовил к «небесной трапезе», «агапическая трапеза» у Державина вводит в евхаристическое переживание как созерцание, благодарение и совместное приношение в радости и любви, которое, в силу универсальной и трансцендирующей природы искусства, становится поэтическим приношением Богу всего дарованного им мира, а миру – «блистающих» Божьих благ.
Марина Шарапова Трапеза в сюжете цикла А. С. Пушкина «Повести Белкина»
Мы ни для кого не откроем Америки, если скажем, что А. С. Пушкин универсален. Это общее место. Какой бы аспект исследования не был выбран, он обязательно будет найден в творчестве великого поэта. Есть у Пушкина и тема трапезы. Этот мотив присутствует во многих, более ранних его произведениях: в поэме «Руслан и Людмила», в некоторых стихотворениях («Песнь о вещем Олеге», «Пир Петра I»), романе «Евгений Онегин», «Маленьких трагедиях», но особенно интересно этот мотив звучит в «Повестях Белкина». Еда, упоминание названий трапез, элементы трапез есть во всех пяти повестях. Трапеза присутствует в прозаическом тексте не как перечисление некого набора кулинарных рецептов, а как неотъемлемая часть образа жизни русского дворянства. Поэтому трапеза, будучи сама по себе моментом повествовательным, непосредственно связана именно с прозой. Это реальный элемент пушкинского текста. И перечисление еды в разное время суток (завтрак, обед, ужин), и упоминание блюд (достаточно скромное) во время описания этих трапез не только представляет собой перечень непременных ритуалов в жизни русских дворян (очень устойчивых и тщательно сохраняемых), но и является различными средствами (сюжетными, стилистическими, психологическими) формирования действия. Рассмотрим эти способы в каждой из повестей, составляющих единый цикл «Повести Белкина».
В предисловии от издателя для характеристики рассказчика, кстати, уже покойного Ивана Петровича Белкина, есть некий намек на деталь, косвенно касающуюся трапезы, особенно важную для русской ментальности. «Иван Петрович вел жизнь самую умеренную, избегал всякого рода излишеств; никогда не случалось видеть мне его навеселе (что в краю нашем за неслыханное чудо почесться может)»[212]. Здесь виден явный намек на диковинную трезвость Белкина, тогда как в первой повести «Выстрел» упоминаний об алкоголе, выпивке разного рода множество.
В повести «Выстрел» мотив еды, трапезы проявляется сразу в нескольких аспектах. Первый аспект – это трапеза как часть ежедневного ритуала в жизни военных, совершаемого с монотонным постоянством. «Жизнь армейского офицера известна. Утром ученье, манеж, обед у полкового командира или в жидовском трактире, вечером пунш и карты»[213]. Обед и пунш с картами выступают в начале повести как изо дня в день повторяющаяся скука и рутина полковой местечковой жизни. Однообразие жизни, с одной стороны, разрушал, а с другой, поддерживал Сильвио с его открытым столом для господ офицеров. «Правда, обед его состоял из двух или трех блюд, изготовленных отставным солдатом, но шампанское лилось при том рекою»[214]. Один из таких обедов у Сильвио, описанный как отдельное событие, работает своебразным двигателем сюжета и создает другое, прямо противоположное представление о характере героя. «Однажды человек десять офицеров обедали у Сильвьо. Пили по обыкновенному, то есть очень много. После обеда стали мы уговаривать хозяина прометать нам банк…»[215]
Последующий инцидент с отказом Сильвио от дуэли рождает иное отношение к Сильвио-храбрецу – он трус. А в сюжете автор намекает на некую тайну в жизни героя. И эта тайна будет раскрыта на следующем, последнем обеде у Сильвио.
Мы сели за стол; хозяин был чрезвычайно в духе, а скоро веселость его сделалась общею; пробки хлопали поминутно, стаканы пенились и шипели беспрестанно, и мы со всевозможным усердием желали отъезжающему доброго пути и всякого блага. Встали из-за стола поздним вечером[216].
Обед описан со свойственным для Пушкина лаконизмом, но с наличием всех необходимых деталей для данного ритуала. Метонимия «стаканы пенились и шипели» создает объем и настроение трапезы, а многочисленные пожелания емко соединяют в себе набор тостов, которые очень хорошо слышимы и так характерны для именного обеда в честь какого-либо лица. И еще один интересный момент: обед описан не с точки зрения перечисляемых блюд, а с точки зрения напитков. И это не случайно. Ведь среда военных отличалась подчеркнутой невоздержанностью в потреблении горячительных напитков. Вспомним хотя бы пирушки Долохова в романе «Война и мир» у Толстого. Об этой тенденции гово рит и Сильвио, рассказывая о своей тайне Ивану Петровичу Белкину: «В наше время буйство было в моде: я был первым буяном по армии. Мы хвастались пьянством: я перепил славного Бурцова, воспетого Денисом Давыдовым»[217].
Следующее упоминание трапезы (очень своеобразной) работает на развитие плана композиции. Именно в рассказе Сильвио о первой дуэли с графом Б*** зарождается главный конфликт повести «Выстрел», к разрешению которого герой отправился после памятного для Белкина и других полковых офицеров обеда. Главной деталью для завязки конфликта в описании дуэли становится фуражка, наполненная черешней. Безразличие, надменность по отношению к противнику, проявляющиеся через божественную черешневую деталь, двигают сюжет и не позволяют разрешиться частному конфликту.
Он стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни, и выплевывал косточки, которые долетали до меня. ‹…› Злобная мысль мелькнула в уме моем. Я опустил пистолет. Вам, кажется, теперь не до смерти, – сказал я ему, – вы изволите завтракать; мне не хочется вам помешать[218].
Внешний конфликт не развязался, а только туже затянулся в узел конфликта внутреннего. Не случайно повесть графически разбита на две части и разрешение этого конфликта совершится только во второй.
Мы уже говорили, что упоминание трапезы как ежедневной части быта военной среды является приемом для раскрытия образа главного героя. Похожий прием Пушкин использует, чтобы дать дополнительную характеристику рассказчику – Ивану Петровичу Белкину, который к этому времени сменил образ жизни с разгульной полковой на размеренную и скучную жизнь небогатого деревенского помещика. «Всего труднее было мне привыкнуть проводить осенние и зимние вечера в совершенном уединении. До обеда кое-как еще дотягивал время…»[219]
Здесь продолжилась и тема пития. В полку шампанское, алкоголь были непременным атрибутом военного быта, но и в деревенском уединении выпивка была частым способом заполнения многочисленного досуга. И со слов самого Белкина мы узнаем, как ему удалось не поддаться этой пагубной русской привычке и тем самым выделиться среди своих соседей.
Принялся я было за неподслащенную наливку, но от нее болела у меня голова, да, признаюсь, побоялся я сделаться пьяницею с горя, то есть самым горьким пьяницею, чему примеров множество видел я в нашем уезде[220].
Во второй повести цикла – повести «Метель» – функции трапезы в ткани текста проявляются слабее. В самом начале повествования Пушкин для характеристики поместного дворянина Гаврилы Гавриловича Р*** рисует следующую картину жизни и быта семьи русских поместных дворян, где еда играла роль непременного атрибута ежедневного времяпрепровождения. «Он (Гаврила Гаврилович) славился во всей округе гостеприимством и радушием; соседи поминутно ездили к нему поесть, попить, поиграть по пяти копеек в бостон с его женой…»[221].
Подобную же функцию выполняет и эпизод переговоров об увозе невесты. «Он (Дравин) уговорил Владимира у него отобедать и уверил его, что за другими двумя свидетелями дело не станет. В самом деле, тотчас после обеда явились землемер Шмит в усах и шпорах и сын капитан-исправника…»[222].
Другие упоминания трапез играют роль сюжетообразующего элемента. При подготовке побега Марья Гавриловна «…в назначенный день должна была не ужинать и удалиться в свою комнату под предлогом головной боли»[223]. Авантюрное приключение тайного венчания начало претворяться по намеченному плану, в котором ужину – центральной трапезе, подводящей итог каждому дню, когда все домочадцы собирались за столом, – отводилось ключевое место нарушенного ритуала, выпадения из привычной жизни и начала новой. «Подали ужинать; сердце ее сильно забилось. Дрожащим голосом объявила она, что ей ужинать не хочется, и стала прощаться с отцом и матерью»[224]. Правда, приключение закончилось совсем не так, как планировали молодые любовники. А эпизод утром следующего дня, когда «…подали самовар, и Гаврила Гаврилович послал девчонку узнать от Марьи Гавриловны, каково ее здоровье и как она почивала»[225], подчеркивает непрерывность круговорота барской жизни: сначала самовар и завтрак, потом обед, ужин и так каждый день, всю жизнь. И если этот порядок нарушается, то происходит нечто необычное, чего не любят и боятся.
Есть еще одно интересное наблюдение. Если главной трапезой полкового общества в повести «Выстрел» является обед (это слово упоминается пять раз, и еще два раза упоминается глагол «обедать»), то в жизни поместного дворянства в повести «Метель» центральное место занимает ужин.
В следующей повести «Гробовщик» обед у сапожника Шульца является центральным событием повествования, а последствия этого обеда (несостоявшееся празднество Ад рияна Прохорова со своими клиентами-покойниками) кульминацией повести.
Но сначала хотелось бы остановиться на уже упоминаемой парадигме «среда – вид трапезы». Военные, как уже было сказано, предпочитают обедать, провинциальные дворяне – ужинать, а ремесленник Адриян Прохоров – чаевничать, что было любимым занятием среднего и низшего сословия. Первое, что гробовщик делает после переезда, – это заказывает самовар. «Адриян обошел свое жилище, сел у окошка и приказал готовить самовар»[226]. Питье чая из самовара было не меньшим ритуалом, чем прием пищи. Эти действия даже уравнивались автором традиционным просторечным выражением «выкушать чашку чаю», что и предложил для знакомства гробовщик сапожнику Шульцу, пришедшему пригласить Адрияна на обед в честь своей серебряной свадьбы.
Кстати, повесть и заканчивается просьбой к работнице, раздувавшей самовар, «давать скорее чаю, да позвать дочерей»[227]. Здесь самовар, чай являются символами возвращения героя в привычную колею жизни.
Обед у ремесленника описан более подробно, чем обед военных в «Выстреле». Сначала описывается общая обстановка торжества.
Господин и госпожа Шульц и дочка их, семнадцатилетняя Лотхен, обедая с гостями, все вместе угощали и помогали кухарке служить. Пиво лилось. Юрко ел за четверых; Адриян ему не уступал; дочери его чинились; разговор на немецком языке час от часу делался шумнее[228].
Здесь важны детали, подчеркивающие статус хозяев и их гостей: хозяева и их дочери сами прислуживают гостям; го сти пьют пиво, а потом полушампанское. И снова Пушкин сосредоточивает описание обеда не на перечислении подаваемых блюд, а на произносимых тостах, являющихся неотъемлемой составляющей ритуала праздника. Только пожелания офицеров в «Выстреле» Пушкин подает лаконично и через косвенную речь, передающую стилистические особенности речи образованных людей. В повести «Гробовщик» речь оформлена как прямая, стилистически наполнена разговорной и просторечной лексикой, при этом создающей близкие человеческие контакты, становящиеся тем эмоциональнее, чем больше выпито.
Интересно показаны процесс и длительность застолья. Во-первых, многочисленностью тостов, когда прямая речь хозяина сменяется косвенной речью тостов гостей.
«За здоровье моей дорогой Луизы!» Полушампанское запенилось. Хозяин нежно поцеловал свежее лицо своей сорокалетней подруги, и гости шумно выпили здоровье доброй Луизы. «За здоровье любезных гостей моих!» – провозгласил хозяин, откупоривая вторую бутылку – и гости благодарили его, осушая вновь свои рюмки. Тут начали здоровья следовать одно за другим: пили здоровье каждого гостя особливо, пили здоровье Москвы и целой дюжины германских городков, пили здоровье всех цехов вообще и каждого в особенности, пили здоровье мастеров и подмастерьев[229].
Во-вторых, длительность передается через протяженность самого застолья в реальном времени: «…Ровно в двенадцать часов, гробовщик и его дочери вышли из калитки новокупленного дома»[230], но «гости продолжали пить, и уже благовестили к вечерне, когда встали из-за стола»[231].
Все. Обед окончен. Для всех, но не для гробовщика Адрияна Прохорова, оскорбленного неуважением к своей профессии и репликой Юрко: «Что же? Пей, батюшка, за здоровье своих мертвецов»[232]. В этом эпизоде очень важна ремарка, характеризующая состояние героя: «Гробовщик пришел домой пьян и сердит»[233]. Именно в таком состоянии Адриян бросает вызов судьбе:
Хотелось бы мне позвать их на новоселье, задать им пир горой: ин не бывать же тому! А созову я тех, на которых работаю: мертвецов православных. …Милости просим, мои благодетели, завтра вечером у меня попировать, угощу, чем бог послал[234].
Главные слова здесь «пир горой» и «попировать». Ими герой подчеркивает неординарность той трапезы (пир не просто обед), которую хотел устроить для своих соседей, а устроит для своих клиентов-мертвецов. Из ряда вон выходящее событие подчеркивается особой семантикой слова. Но приключение заканчивается прозаически: простым объяснением работницы Аксиньи: «Ты целый день провел у немца, воротился пьян, завалился в постелю, да и спал до сего часа, как уж к обедне отблаговестили»[235]. И непременным самоваром.
Активную роль тема напитков, а также чайные церемонии играют и в повести «Станционный смотритель». Чайная тема, в основном, связана с Дуней, которая подавала столь необходимый напиток проезжающим господам. Именно так познакомился со смотрителем и его дочерью рассказчик Иван Петрович Белкин. «По приезде на станцию, первая забота была поскорее переодеться, вторая спросить себе чаю.
Эй, Дуня! – закричал смотритель, – поставь самовар, да сходи за сливками. ‹…› Не успел я расплатиться со старым моим ямщиком, как Дуня возвратилась с самоваром. ‹…› Я предложил отцу ее стакан пуншу; Дуне подал я чашку чаю, и мы втроем начали беседовать, как будто век были знакомы[236].
Уже во время первого посещения Белкиным почтовой станции появляется «стакан пуншу», который связан с линией бедного смотрителя Самсона Вырина. Пунш, и не один стакан, позволит Белкин узнать продолжение истории Вырина и его дочери.
Я прекратил свои вопросы и велел поставить чайник. Любопытство начинало меня беспокоить, и я надеялся, что пунш развяжет язык моего старого знакомца. Я не ошибся: старик не отказался от предлагаемого стакана. Я заметил, что ром прояснил его угрюмость. На втором стакане сделался он разговорчив…[237]
Выслушав печальную историю Дуни, рассказанную со слезами, Иван Петрович замечает: «Слезы сии отчасти возбуждаемы были пуншем, коего вытянул он пять стаканов в продолжении своего повествования»[238]. Но даже несмотря на то, что слезы Вырина «сильно тронули сердце» Белкина, отношение которого к спиртному и горьким пьяницам нам известно, рассказчик употребляет по отношению к действиям смотрителя сниженный и грубоватый просторечный глагол «вытянул». Пьянство смотрителя становится символом горя от потери дочери и причиной его смерти, о которой рассказчик узнает во время третьего своего визита на уже закрытую почтовую станцию.
Еда, трапеза, напитки, но напитки уже совершенно иного рода, связаны с сюжетной линией гусара Минского, который, как и другие проезжающие господа, был сражен красотой смотрителевой дочки Дуни. «Господа приезжие нарочно останавливались, будто бы пообедать, аль отужинать, в самом деле только чтоб на нее (Дуню) подолее поглядеть»[239]. Минский, не получив лошадей, рассердившись, тут же оттаял, увидев красоту девушки.
…Дуня, привыкшая к таковым сценам, выбежала из-за перегородки и ласково обратилась к проезжему с вопросом: не угодно ли ему будет что-нибудь покушать? Появление Дуни произвело обыкновенное свое действие. Гнев проезжего прошел, он согласился ждать лошадей и заказал себе ужин[240].
Этот ужин и последующий обед с лекарем-немцем играют роль сюжетного двигателя. Именно тогда Минский, притворившись больным, нашел предлог, чтобы подольше остаться на почтовой станции, быть рядом с Дуней.
Интрига, сплетенная гусаром с помощью лекаря, приобретает характер заговора, приведшего к бегству Дуни, и поначалу характеризует Минского как банального соблазнителя.
К обеду приехал лекарь. ‹…› Гусар вручил ему 25 рублей за визит, пригласил его отобедать; лекарь согласился; оба ели с большим аппетитом и выпили бутылку вина и расстались очень довольны друг другом[241].
В этом эпизоде слово «обед» употребляется в двух смыслах. «Обед» в значении времени суток, и в значении самой трапезы. И снова, как и в других повестях, эта трапеза не детализируется, но благодаря мастерству Пушкина в области синтаксиса, она длится в повествовании и создается ощущение развернутого действия.
В последней повести пушкинского цикла, повести «Барышня-крестьянка» своебразно суммируются все приемы в изображении трапезы, используемые в предыдущем повествовании: и как двигатель сюжета, и как способ развития конфликта, и как возможность показа определенного уклада жизни, и как прием характеристики персонажей, а также как прием контраста. Но если контраст использования того или иного вида трапезы в различных социальных слоях в предыдущих повестях был разведен по разным произведениям, то в повести «Барышня-крестьянка» контраст социального статуса «крестьяне-баре» является основным приемом. Контрастная пара «крестьянский обед в Тугилово – обед примирившихся дворянских семей у Муромских» выступает важнейшими точками в завязке и разрешении сюжетной интриги.
Поход крестьянки Насти, наперсницы барышни Лизы Муромской, на именинный обед поваровой жены Берестовых, является способом введения в повествование главного героя – Алексея Берестова, способом сближения молодых людей, семьи которых находятся в давней вражде. «Вот! – сказала Лиза, – господа в ссоре, а слуги друг друга угощают»[242]. Облегченный, сниженный до водевиля, сюжет шекспировской трагедии разрешается, во многом, в процессе трапез.
В тугиловском обеде для слуг особенно важен событийный ряд, важно (как это уже было в других повестях) не то, что подают к обеду (хотя некоторые детали обозначаются), а то, что на этих обедах происходит. Подробности, рассказанные Настей, свидетельствуют о детализации неординар ного для ее жизни события. А нетерпение барышни показывает, что ее интересует нечто иное.
– Вот пришли мы к самому обеду. Комната полна была народу. Были колбинские, захарьевские, приказчица с дочерьми, хлупинские…
– Ну! А Берестов?
– Погодите-с. Вот мы сели за стол, приказчица на первом месте, я подле нее… а дочери и надулись, да мне наплевать на них…
– Ах, Настя, как ты скучна с вечными своими подробностями!
– Да, как же вы нетерпеливы! Но вот вышли мы из-за стола… а сидели мы часа три, и обед был славный; пирожное бланманже синее, красное и полосатое… Вот вышли мы из-за стола и пошли в сад играть в горелки, а молодой барин тут и явился[243].
Не случайно, что в качестве единственного блюда выделено пирожное как блюдо изысканное, больше характерное для барского образа жизни, как прикосновение к этому чужому образу жизни.
Следующая трапеза – завтрак в доме Муромских после первого свидания молодых людей – является примером характеристики уклада жизни помещика Муромского, подчеркивает его англоманство. «Стол был накрыт, завтрак готов, и мисс Жаксон, уже набеленная и затянутая в рюмочку, нарезывала тоненькие тартинки»[244].
Второй завтрак – особенный поворот сюжета, когда, благодаря случаю, примирились давние враги.
Соседи, завтракая, разговорились довольно дружелюбно,‹…› а Муромский уехал не прежде, как взяв с него честное слово на другой же день (и с Алексеем Ивановичем) приехать отобедать по-приятельски и в Прилучино[245].
Этот случай стал неприятной неожиданностью для главной героини, поскольку предстоящий обед и встреча с Алексеем Берестовым мог раскрыть, непозволительную для поведения барышни интригу Лизы с переодеванием в крестьянку. «Что вы говорите! – сказала она, побледнев. – Берестовы, отец и сын! Завтра у нас обедать!»[246] Ряд риторических восклицаний свидетельствуют о сильном волнении героини.
Состоявшийся обед только усугубил неразрешимость ситуации, в которую загнала себя юная барышня. История с переодеванием сделала невозможным брак между влюбленными молодыми людьми, брак, который бывшие враги, помещики Муромский и Берестов, теперь считали за благо. И это решение они приняли после важного обеда в Прилучино. Этот обед описан более подробно, и опять-таки с точки зрения количества событий.
Старый Берестов взошел на крыльцо с помощью двух ливрейных лакеев Муромского. Вслед за ним сын его приехал верхом и вместе с ним вошел в столовую, где стол был уже накрыт[247].
Далее следует прогулка по саду в английском стиле; ожидание Алексеем хозяйской дочки и выбор им линии поведения; появление Лизы в образе барышни-щеголихи. Сама же трапеза описывается, в основном, через поведение героев.
Причем, молодые люди демонстрируют не столько собственные естественные действия, сколько роли, которые они для себя выбрали.
Сели за стол. Алексей продолжал играть роль рассеянного и задумчивого. Лиза жеманилась, говорила нараспев, и только по-французски. Отец поминутно засматривался на нее, не понимая ее цели, но находя все это весьма забавным. Англичанка бесилась и молчала. Один Иван Петрович был как дома: ел за двоих, пил в свою меру, смеялся своему смеху и час от часу дружелюбно разговаривал и хохотал. Наконец, встали из-за стола; гости уехали[248].
Результатом этого обеда стала желанная, но, казалось бы, непреодолимая ситуация в отношениях молодых людей. Любящие сердца соединились. Все счастливы. Но в заключение, хочется заметить, что только в повести «Барышня-крестьянка» есть абсолютно счастливый конец. Во всех остальных повестях из этого цикла видится некая иллюзия счастливого конца, поскольку за каждым счастьем маячит тень покойника. Но это уже тема для совершенно другого исследования.
Ирина Багратион-Мухранели Пути христианской праведности в повестях «Старосветские помещики» Н. В. Гоголя и «Человек ли он?» И. Чавчавадзе
Оба произведения, принадлежащие перу классиков, стоят особняком в их творчестве и остаются своего рода загадками. В обоих произведениях читатель знакомится с супружескими парами, бездетными, престарелыми, находящимися в конце жизненного пути. Содержание их жизни чрезвычайно неразнообразно – они заботятся о том, что будет составлять их ближайшая трапеза. И эти обсуждения столь важны для героев, что невольно переполняешься сочувствием и начинаешь сопереживать, с вниманием следить за тем, что же выберет Афанасий Иванович – вареники с ягодами или киселику, что предпочтет Луарсаб Таткаридзе – чихиртму или бозбаш.
У обоих произведений трудно однозначно определить жанр. Оба они тяготеют к идиллии, но у И. Чавчавадзе больше сатирических мотивов, показывающих «бездуховность» героев. Но несмотря на критику их кругозора и образа жизни, и Луарсаба Таткаридзе с женой Дареджан и Афанасия Ивановича Товстогуба с Пульхерией Ивановной Товстогубихой знают и помнят не одно поколение читателей. Имена их (без фамилий, как это характерно для персонажей мифологических) – имена нарицательные. Их помнят не как негативные примеры впустую потраченных жизней, хотя никакие гражданские интересы героев не затрагивают, а как трогательные образцы любви и скромности, беззаветной преданности супругов друг другу.
И здесь встает вопрос о характере их изображения и об авторской оценке подобных героев.
И Гоголь, и Чавчавадзе отказываются от традиционного типа наррации. Почти ничего не происходит, не только фабула, но и сюжет не развивается. «Афанасий Иванович женился тридцати лет, когда был молодцом и носил шитый камзол; он даже увез довольно ловко Пульхерию Ивановну, которую родственники не хотели отдавать за него; но и об этом уже он очень мало помнил, по крайней мере никогда не говорил о нем. Все эти давние, необыкновенные происшествия давно превратились или заменились спокойною и уединенною жизнию, теми дремлющими и вместе какими-то гармоническими грезами, которые обращаете вы, сидя на деревенском балконе, обращенном в сад, когда прекрасный дождь роскошно шумит, хлопая по древесным листьям, стекая журчащими ручьями и наговаривая дрему на ваши члены, а между тем радуга крадется из-за деревьев и в виде полуразрушенного свода светит матовыми семью цветами на небе»[249]. Гоголь отказывается от эффектного романтического сюжета похищения невесты и рисует событие совершенно обыденное – летний дождь. Но какими красками – «прекрасный дождь роскошно шумит» и перед читателем возникает картины «гармонических грез», которые и составляют пред мет рассказа. Автор описывает самые прозаические вещи: «Комната Пульхерии Ивановны была вся уставлена сундуками, ящиками, ящичками и сундучками. Множество узелков и мешков с семенами, цветочными, огородными, арбузными, висели по стенам. Множество клубков с разноцветной шерстью, лоскутков старинных платьев, шитых за полстолетия прежде, были укладены по углам в сундучках и между сундучками»[250]. И среди этой разнообразной утвари и ветоши – поющие двери… Гоголь чередует лирические эпизоды с перечислительными и на последние падает свет авторской нежности. Повесть состоит из каких-то отдельных картин, даже картинок, которые сменяют друг друга.
Но вот автор доходит до важнейшей характеристики персонажей, до разговоров героев: «А что, Пульхерия Ивановна, может быть, пора закусить чего-нибудь?» – «Чего же бы теперь Афанасий Иванович, закусить? Разве коржиков с салом, или пирожков с маком, или, может быть, рыжиков соленых?» – «Пожалуй, хоть и рыжиков, или пирожков», отвечал Афанасий Иванович[251]». Диалог констатирует уже известное читателю. И даже спора не возникает, одно списочное перечисление согласного во всем с женой Афанасия Ивановича.
Если мы обратимся к повести Ильи Чавчавадзе «Человек ли он?», которая несколько больше по объему, здесь также описание еды занимает большое место. Но молодой Чавчавадзе (автору в пору написания был 21 год) позволяет больше риторических авторских оценок жизни героев. В финале же, после смерти жены, как и Афанасий Иванович, вскоре умирает и безутешный Луарсаб. «Стерлись с лица земли следы пребывания этих двух существ. Для чего они приходили, зачем ушли? ‹…› Обращенная к прохожему надпись на могильном камне гласит: Прохожий, даруй мне про щение…» Неужели они прожили на свет полвека лишь для того, чтобы в конце концов извиниться и просить об отпущении грехов? Теперь я понимаю, почему издавна на могильной плите грузина повелось высекать: «Даруй мне прощение…» Видимо, этот обычай молить о прощении и милосердии имел свой смысл и свои основания. Но я не стану разъяснять их тебе, читатель. Если у тебя доброе сердце и острый ум, ты и сам поймешь не хуже меня. А нет – не стоит и толковать! Я только попусту огорчу тебя и вызову твой гнев»[252].
Нет ни психологии героев – внутренних монологов, «диалектики души». Есть описание обыденной жизни, живопись словом и эта живопись относится к архаическому типу репрезентации события в литературе, тяготеющего к мифу.
Рассматривая типы сюжетов современной литературы и связь их с мифом М. А. Бологова пишет: «Собственно, миф и сюжет (нарратив) – это два различных, противостоящих друг другу феномена. Сюжет является там, где разрушается и кончается миф, но миф, тем не менее, остается и всегда готов воскреснуть там, где есть сюжет. Корпус сюжетов античности распадается на две части по типу представленной сюжетности. Одна часть – сюжеты в собственном смысле слова, со всем тем, что мы привыкли в них видеть. В них есть событие, есть исходная ситуация, ее изменение/нарушение, развязка, финал – установление нового миропорядка или восстановление исходного. Это сюжеты-фабулы, которые легко пересказать и изложить как цепочку действий, а по типу события – любовные истории…, рассказы о преступниках, «дерзких» и их наказании…, сказания о героических подвигах и победах над чудовищами‹…› Другой тип сюжета – мифологический в собственном смысле слова, тот, о котором писала О. М. Фрейденберг:
Основной закон мифологического… сюжетосложения заключается в том, что значимость, выраженная в имени персонажа и, следовательно в его метафорической сущности, развертывается в действие, составляющее мотив; герой делает только то, что семантически сам означает. ‹…› В мифологическом сюжете (под которым нужно понимать не сюжет мифа, но сюжет, созданный мифотворческим мышлением, т. е. сюжет и персонажа, и вещи, и действия) мотивы не только связаны с персонажем, но являются действенной формой; сюжет – это не связанная логической последовательностью система многостадиально оформленных тождеств материального, социального (действующего лица) и действенного характера. ‹…› И персонаж, и сюжет одинаково представляют собой метафоры, и потому они не только связаны друг с другом, но семантически совершенно тождественны… ‹…› … Мифологический сюжет – это такой сюжет, в котором весь его состав без исключения семантически тождествен при внешних различиях форм, выражающих это тождество[253].
Такое прямое обращение к мифотворчеству, к литературной традиции достаточно архаической, которую актуализировал интерес к мифотворчеству романтизма, связано, с нашей точки зрения, с попыткой поставить вопрос о праведности. Как и где герой может обрести праведность – на бранном поле, в монастыре, или – в миру, в житейской повторяемости событий.
Эпическое сознание воспевает пиры и битвы. И вот появляются произведения, которые содержат внутреннюю полемику с ними по поводу содержания человеческой жизни, ее отдельности. Для зрелого Пушкина «Несносно видеть пред собою // Одних обедов длинный ряд, // Глядеть на жизнь как на обряд // И вслед за чинною толпою // Идти не разделяя с ней // Ни общих мнений, ни страстей» («Евгений Онегин», Гл. 8, XI). Полдник и завтрак, ужин и обед – слишком мелки, чтоб стать фактом литературы. Тем не менее, нам представляется, что в переносе акцента на обычную жизнь отдельной личности, играет большую роль не только доминирующая линия сюжетов русской литературы, описывающая события в жизни героев, но и младшая, имеющая дело с сюжетами мифологическими. Любовь автора к «безгеройному» существованию диктуется не фактом бытия «маленького человека» или чихиртмы как явления космического. В «Старосветских помещиках» и в повести «Человек ли он?» общественный поступок (через его отсутствие) соотносится с проявлением супружеской заботы и любви, которая всегда пребывает христианской.
Что является проявлением христианской любви и как можно идти путем праведным – эти темы получат особое разрешение в русской литературе второй половины XIX века.
Героизация действительности, гордость за Империю и государство, составлявшие суть литературы классицизма XVIII века постепенно сходит на нет.
Позитивный, идущий из древнерусской литературы, образ защитника отечества, который был связан с Отечественной войной 1812 года, начинает в конце Александровской и Николаевской эпохи приобретать негативные черты и к последней четверти XIX века в русской прозе появляются сюжеты, в которых герои стремятся к праведной жизни, отталкиваясь от своего военного прошлого.
Как достойный образ жизни, как ценность, сохраняют они преимущественно воспоминания детства – время истинной, теплой веры. Появляются и произведения, где жизнь военного с его строгим уставом сближается с уставом монастырским. В рассказе «Кадетский монастырь» Н. С. Лесков соединяет эти два явления воедино и подготовку будущих военных – кадетов автор описывает в таких понятиях:
Нас нельзя было подкупить и заласкать никакими лакомствами: мы так были преданы начальству, но не за ласки и подарки, а за его справедливость и честность, которые видели в таких людях, как Михаил Степанович Перский – главный командир, или, лучше сказать, игумен нашего кадетского монастыря, где он под стать себе сумел подобрать таких же и старцев ‹…› Второй номер за игуменом в монастыре принадлежит эконому. Так было и у нас, в нашем монастыре. За Михаилом Степановичем Перским по важности значения следовал воспетый Рылеевым эконом в чине бригадира – Андрей Петрович Бобров[254].
Эти три героя, три праведника – воспитателя кадетов, любившие их не по приказанию свыше, а истинной отеческой и христианской любовью, по мысли Лескова достойны общественного внимания:
Такие люди, стоя в стороне от главного исторического движения, как правильно думал незабвенный Сергей Михайлович Соловьев, сильнее других делают историю. И если их «педагогичность» даже не выдерживает критики, то все-таки их память почтенна, и души их во благих водворятся[255].
Современное же состояние офицерства глубоко кризисно. Поиски образа праведника идут в области обретения героем истинного христианства, личной святости. Они не совместимы с реальными военными ценностями, слишком суетными и мирскими. И путь обретения нравственной жизни связывается не с общественным служением, службой, которая делает их почти что невозможным, а с уединенным подвигом, осуществляемым в монастыре.
Кавказская война перестает быть окруженной героическим ореолом, о ней авторы упоминают вскользь, не останавливаясь на описании знакомых читателю подробностях. «Старец Зосима был лет шестидесяти пяти, происходил из помещиков, когда-то в самой ранней юности был военным и служил на Кавказе обер-офицером. Без сомнения, он поразил Алешу каким-нибудь особенным свойством души своей»[256], – пишет Ф. М. Достоевский в «Братьях Карамазовых».
В «Житии… старца Зосимы» из романа «Братья Карамазовы» Ф. М. Достоевского и рассказе «Фигура» Н. С. Лескова служба героев связана с Кавказом и югом России. Но ко времени написания этих произведений – 1879–1880 и 1889 годы, уже и героизм Кавказской войны становится преданием. С понятиями офицерства теперь связываются не героико-патриотические ценности, а карьера, разгул, «лоск учтивости», пренебрежение к нижестоящим, превратно понятая честь. «…буква и форма правил совершенно осилили под конец искренность содержания: чести было много, ну, а честных людей под конец-то стало уж и не так много[257]», – писал Достоевский в статье 1877 года «Лучшие люди».
В истории России XIX века были реальные случаи отказа от военной карьеры в пользу монастыря. Это и судьба блестящего гвардейского офицера, известного Николаю I – отца Игнатия Брянчанинова, ушедшего в монастырь. И поручика Казанского драгунского полка монаха Георгия, затворника Задонского. Автор книги о русских подвижниках XIX века Е. Поселянин приводит случай, напоминающий эпизод из «Отца Сергия» Л. Н. Толстого, когда игумен предлагал встре титься Сергию с его бывшим полковым командиром[258]. Исследователь Г. В. Беловолов (Украинский) исследует связь образа старца Зосимы Ф. М. Достоевского с биографией епископа Игнатия Брянчанинова[259].
А. Ю. Колпаков в статье «Мотив перехода военного в монахи в русской литературе XIX века (к постановке проблемы)» отмечает, что мораль офицера и правда Христа оказываются не совместимыми. «Если обратиться к истокам художественного воплощения образа военного человека, то можно увидеть, что его структура двуедина: она объединяет в себе социальный и духовный планы. При этом нравственная сущность образа базируется на христианских нормах жизни, являющихся этической основой идеологии древнерусского воина. Но в исследуемых произведениях мы сталкиваемся не с синтезом воинских и христианских норм, а с их довольно резким размежеванием. Среда профессиональных военных не требует от человека следования христианским заповедям, отдавая явный приоритет светской шкале ценностей. Единственной опорой для офицерства служит понятие чести, идущее, однако, вразрез с человеческим отношением к людям»[260].
Ф. М. Достоевский, Н. С. Лесков и Л. Н. Толстой («Отец Сергий») разрабатывают этот мотив и каждый дает свой ответ на то, где и как может быть осуществлена для героя праведная жизнь.
Для Достоевского – это монастырь. В книге шестой «Братьев Карамазовых» – («Русский инок») он помещает стилизованное Житие старца Зосимы. («Из жития в Бозе преставившегося иеросхимонаха старца Зосимы, составлено с собственных слов его Алексеем Федоровичем Карамазовым. Сведения биографические»). В структуре романа здесь содержится ответ, где возможно осуществление праведной жизни человека, человека перешагнувшего через условности мирской жизни, близкого к святости. Для автора ответ однозначен – это монастырь, путь в который лежит через преодоление себя, через умение различить перст Божий – найти понимание основ христианской любви в обычной жизни. Для офицера Зиновия, – старца Зосимы, – таким событием становится раскаяние за беспричинное избиение денщика Афанасия, которое помогает ему отказаться от дуэли, выйти в отставку и сосредоточиться на стяжании даров духовных, воспринимать жизнь в ее истинном, религиозном, свете. Который и является основой нравственности.
В рассказе Н. С. Лескова «Фигура» герой также порывает с военной средой, также вспоминает пору своей чистой бессознательной веры, пору детства и ищет возможность жить праведно.
Но Лесков по-своему описывает событие в жизни героя рассказа «Фигура». Он также выходит в отставку, но делает это не по идеологическим причинам, а в силу своей глубокой укорененности в христианстве – Фигура не хочет убивать казака, давшего на Пасху, спьяну, ему, офицеру, пощечину. Фигура буквально живет по Евангельским заповедям, а не по уставу, подставляет другую щеку, вместо того, чтоб действовать сообразно чести полка – убивать провинившегося. Лесков с замечательной иронией выстраивает диалоги между набожным, но бездарным и ограниченным графом Остен-Сакеном и Фигурой. Когда «провинившийся» офицер сообщает своему начальнику Остен-Сакену о решении выйти в отставку, тот начинает уговаривать его пойти в монастырь, не пытаясь разобраться в истинных побудительных мотивах. У графа на все существуют готовые схемы и изречения из Библии, через которые он и рассматривает жизнь.
Правда, сам Лесков считал, что образ этот ему не удался. 31 апреля 1889 года он писал Л. Н. Толстому:
Тут очень мало вымысла, а почти все быль, но досадно, что я из были-то что-то важное позабыл и не могу вспомнить. Кроме того – я Сакена никогда не видел и никаких сведений о его привычках не имею. Оттого, вероятно, облик его вышел бесхарактерен и бледен. Не могу ли я попросить Вас посолить этот ломоть Вашею рукою и из Вашей солонки? Не укажите ли в корректуре: где и что уместно припустить о Сакене, которого Вы, – я думаю, – знали и помните. Пожалуйста, не откажите в этом, если можно, и корректуру с Вашими ответами мне возвратите; а я все Вами указанное воспроизведу и внесу в текст в отдельном издании. Буду ждать от Вас хоть одной строки ответа[261].
В этом рассказе Лескова чувствуется влияние Л. Н. Толстого, в это же время (1889–1890) начавшего работать над сходным сюжетом «Отца Сергия». Так же как в рассказе Толстого высшая праведность не в исполнении устава монастырской жизни, а в растворении в гуще народной жизни, отказе от гордыни и славы людской. Для Толстого монастырь, как одна из коллективных форм, форм государственности также не приемлем, как армия. Идеал его героя – раствориться в народе и служить ему.
Тогда как Лесков допускает существование военного братства, военных не только развращенных солдатчиной и карьеризмом, но сохранивших исконные положительные черты. «Кадетский монастырь» – пример такого отношения.
В рассказе «Фигура» главный герой также остается в миру, воспитывая чужого ребенка и демонстрируя пример христианского смирения и любви.
Разнообразный опыт христианской жизни, опыт любви отразился в русской литературе XIX века в поразительном разнообразии. Построение сюжетов мифологических и традиционно нарративных свидетельствуют об этом.
Светлана Мартьянова Трапеза в художественном мире драматургии А. Н. Островского
Изображение трапез в художественном мире А. Н. Островского связано, во-первых, с особенностями драматического рода литературы с его вниманием к публичным формам поведения людей, отмеченным театральностью; во-вторых, с воздействием реалистической прозы XIX века (натуральная школа, социально-психологический роман); в-третьих, с представлением писателя о задачах драматического искусства. По словам А. И. Журавлевой, «основой всей деятельности писателя было безусловно твердое нравственное отношение к искусству как делу просвещения и наставления на путь добра, но не с позиции Учителя и Пророка, а средствами художника: через показ жизни, житейских ситуаций и возникающих в них нравственных коллизий. Можно вспомнить в связи с этим принцип поучения через притчи, к которому обратился Христос и который запечатлен в Евангелии…»[262]
Застолья и трапезы, являясь частью старомосковского быта, неизменно воспроизводятся в пьесах как дореформенного, так и послереформенного периода творчества писателя. Именно из этих пьес мы узнаем, что старозаветное купечество предпочитало по утрам пить чай с ватрушками, хвалилось наливками, вареньем, «фрухтами преотменными», считало своей обязанностью «самоварчик согреть» для свахи, а еще лучше предложить ей «бальсанцу с селедочкой».
В комедии «Свои люди – сочтемся» подробно изображается церемония угощения свахи со своей семиотикой поведения. Ритуал включает в себя неторопливый разговор, обсуждение посторонних предметов, пока собеседники не подойдут к «делу». При этом стороны жениха и невесты стремились как можно щедрее «употчевать» сваху в суеверной надежде, что она поспособствует благополучной свадьбе. Так, Аграфена Кондратьевна предлагает свахе выпить перед чаем «бальсанцу» и с притворной скромностью уступает право сделать это первой. И жених, по словам Устиньи Наумовны, обошелся с ней со всей возможной почтительностью: «И кофию велел, и ромку-то, а уж сухарей навалил – видимо-невидимо. Кушайте, говорит, Устинья Наумовна!» Воссоздавая тонкости свадебной «политики», Островский небольшим штрихом рисует особенности купеческого быта: «зелье» из винной конторы по причине «расхода большого» закупалось ведрами.
При этом изображение трапез в пьесах Островского нельзя свести только к набору бытовых картин, изображающих, что и как ели представители купеческой, мещанской, чиновничьей или дворянской среды. Застолья героев предстают в определенном эмоционально-ценностном освещении, выполняют нравоописательную и характерологическую функцию.
Первый и важнейший смысл трапез в пьесах драматурга – собрание «для компаньи» и задушевной беседы. В комедии «Бедность не порок» изображается всеобщее угощение, сопровождаемое пением и весельем, на третий день святок: «Говорят, без людей не пей, а при людях нужды нет». Такие трапезы, несомненно, несут в себе идиллический потенциал.
В то же время изображенный Островским старомосковский мир таит в себе и разрушительное начало, связанное прежде всего с недостаточной христианской просвещенностью, формальным благочестием. В обличении ложной набожности и разного рода суеверий немалая роль принадлежит образам еды. Внешне благочестивые купцы, крестящие лоб по-старинному, великим постом чай с сахаром не пьют, но при этом коммерческий обман грехом не считают; «поедом едят» ближних. Демонстрируя на словах и во внешнем поведении старинное благочестие, герои Островского не считают зазорным обращение к ворожеям. Так, в комедии «На всякого мудреца довольно простоты» Городулин рассказывает о жене одного купца, просившей у ворожеи «приворотного зелья для мужа»: «ну, и сварили зелье по всем правилам, на мадере: только одно забыли – спросить дозволение медицинской управы». Не удивительно, что муж вскоре умер от этого «зелья».
Список хорошо известных небылиц героев Островского, например, о том, что теперь для скорости «огненного змия стали запрягать» и о том, что «Литва к нам с неба упала», можно дополнить рассуждениями недалекой Улиты Никитишны Толстогораздовой («Не сошлись характерами»). Героиня всерьез убеждает мужа, что чай грешно пить, «потому как из некрещеной земли». Такое, с позволения сказать, богословие «чистой» и «нечистой» трапезы получает в репликах Улиты Никитишны свое развитие: поскольку чай «из некрещеной земли», то его пьют не вовремя, когда идет вечерня или обедня. А вот хлеб едят вовремя именно потому, что он происходит из крещеной земли, – уверенно сообщает мужу недалекая купчиха.
Ведущая тема большинства пьес драматурга – тема «мещанина во дворянстве», открытая Мольером. О традициях Ж.-Б. Мольера в комедии «Бедность не порок» писали дореволюционные литературоведы[263], но после 1917 года интерес к теме угас. Вместе с тем влияние Мольера прослеживается и в других пьесах. Тип тщеславного и самолюбивого, неожиданно разбогатевшего и выбившегося в люди героя впервые появляется в одной из ранних пьес «Семейная картина», порождая затем все новые и новые вариации. В комедии «Свои люди – сочтемся» сразу несколько героев ведут себя по принципу «Не хочу быть черною крестьянкой – хочу быть столбовою дворянкой». По словам свахи Устиньи Наумовны, «нынче заведение такое пошло, что всякая тебе лапотница в дворянство норовит. Вот хоть бы и Алимпияда-то Самсоновна, конечно, дай ей бог доброго здоровья, жалует по-княжески, а происхождения-то небось хуже нашего. Отец-то, Самсон Силыч, голицами торговал на Балчуге; добрые люди Самсошкою звали, подзатыльниками кормили. Да и матушка-то Аграфена Кондратьевна чуть-чуть не паневница – из Преображенского взята. А нажили капитал да в купцы вылезли, так и дочка в принцессы норовит. А все это денежки. Вот я, чем хуже ее, а за ее же хвостом наблюдай. Воспитанья-то тоже не бог знает какого: пишет-то, как слон брюхом ползает, по-французскому али на фортопьянах тоже сям, тям, да и нет ничего; ну а танец-то отколоть – я и сама пыли в нос пущу». Улита Никитишна в «Не сошлись характерами» больше всего на свете мечтает стать «дамой».
В желании выбившихся в люди купцов возвыситься над своей средой и превзойти дворян особая роль принадлежит трапезам. В благородной дворянской среде, которой купечество себя противопоставляет и с которой тайно сопер ничает, предпочитают соус с подливкой, шампанское, а не мадеру и наливки, поэтому все родное и привычное внезапно разбогатевшие купцы бездумно отвергают. Так, Гордей Торцов добивается одобрения нового порядка в своем доме: «В другом месте за столом-то прислуживает молодец в поддевке либо девка, а у меня фициянт в нитяных перчатках. Этот фициянт, он ученый, из Москвы, он все порядки знает: где кому сесть, что делать. А у других что! Соберутся в одну комнату, усядутся в кружок, песни запоют мужицкие. Оно, конечно, и весело, да я считаю так, что это низко, никакого тону нет».
Образ «фициянта в нитяных перчатках» становится символом и вершиной благородства, знаком образованности и в мечтах Липочки в «Своих людях…»: «Воображаю я себе: вдруг за меня посватается военный, вдруг у нас парадный сговор: горят везде свечки, ходят официанты в белых перчатках; я, натурально, в тюлевом либо в газовом платье, тут вдруг заиграют вальс. А ну как я перед ним оконфужусь! Ах, страм какой! Куда тогда деваться-то? Что он подумает? Вот, скажет, дура необразованная!»
Жених Липочки Подхалюзин открыто презирает дворянскую культуру, умеющую ценить благородство, доброе имя, скромность, приличие. Богатство не является в пределах дворянской культуры первой и наиважнейшей ценностью. Напротив, для мещанина во дворянстве важно продемонстрировать прежде всего богатство. Подхалюзин выдвигает свои аргументы, прозвучавшие для Липочки весьма убедительно:
Ну, положим, Алимпияда Самсоновна, что вы выйдете и за благородного – да что ж в этом будет толку-с? Только одна слава, что барыня, а приятности никакой нет-с. Вы извольте рассудить-с: барыни-то часто сами на рынок пешком ходят-с. А если и выедут-то куда, так только слава, что четверня-то, а хуже одной-с купеческой-то. Ей-богу, хуже-с. Одеваются тоже не больно пышно-с. А если за меня-то вы, Алимпняда Самсоновна, выйдете-с, так первое слово: вы и дома-то будете в шелковых платьях ходить-с, а в гости али в театр-с – окромя бархатных, и надевать не станем. В рассуждении шляпок или салопов – не будем смотреть на разные дворянские приличия, а наденем какую чудней! Лошадей заведем орловских.
Тщеславные фантазии «мещан во дворянстве» у Островского переплетаются с высоким мнением о собственной образованности и представлениями о невежестве окружающих. При этом «образованность» понимается как стремление «всякую моду подражать». Проявлениями необразованности становятся и сертучишко ветхий, и мадера вместо шампанского.
Цель и смысл поведения мещанина, попавшего в избранное общество, определяется словом, неоднократно встречающимся у Островского, – «повеличаться». Нередко персонажи Островского «величаются» над ближним: менее удачливым купцом, братом-чиновником, человеком дворянского сословия.
Стремясь «повеличаться» над окружающими, герои Островского любят противопоставлять себя иностранцам, чаще – немцам. Подхалюзин хвалится грабительскими принципами своей торговли, а Большов, по всей видимости одобряя его действия, отвечает: «Чай, брат, знаешь, как немцы в магазинах наших бар обирают. Положим, что мы не немцы, а христиане православные, да тоже пироги-то с начинкой едим. Так ли, а?» На самом деле получается, что купцы, гордо именующие себя «христианами православными», тоже обирают своих «бар», а немцев за это осуждают. Похожая ситуация изображена в «Семейной картине», где купец Антип Антипыч Пузатов «немца Карла Иваныча рубликов на триста погрел», затем бесчестно обманул в суде и пообещал: «И в другой раз тоже сделаю, коли векселя не возьмет».
Нередко желание героя «повеличаться» над окружающими встречает достойный отпор в форме своего рода антитрапезы. Так, в первой пьесе «бальзаминовской» трилогии «Праздничный сон – до обеда» поверхностно понятая образованность и подражание ей в соединении с неопытностью и обыкновенной глупостью становятся причиной обмана, угрожающего бедой семейному благополучию. За образованного и, как Миша Бальзаминов сам рекомендует себя, человека со вкусом принимают обыкновенного «шатуна», рассчитывающего на случайный крупный выигрыш: «Что служить-то! – говорит Бальзаминов. – Много ли я выслужу? А тут вдруг зацепишь мильон».
Неуеденов, подозревая обман, просит принести ему орехи и камень и усаживается у окна, мимо которого ходит Бальзаминов. В то время как племянница ослеплена ложным блеском, именно дядя проницательно распознает обман в претензиях Бальзаминовых на образованность и готов «антитрапезой» выразить свое презрение.
«Антитрапеза» предваряет сцену чайного застолья, в которой происходит разоблачение Бальзаминова. Источником комизма являются также застольные разговоры, которые ведутся со всей серьезностью: О Наполеоне, который «опять на Москву идти хочет», о фараоне, который «по ночам с войском из моря стал выходить», о Царьграде как «пупе земли».
Разговор о Наполеоне при всей его нелепости и комизме в контексте эпизода оказывается далеко не случайным. Именно в этой сцене Неуеденов объявляет подлинные причины стремления Бальзаминова к выгодной женитьбе. Это, конечно же, не любовь, но и не богатство как таковое, а особый тип горделивой амбиции, высокомерия и самолюбия – стремления «повеличаться» над своим братом, вынужденного долгим путем служения добиться «трудового хлеба» и определенного положения в обществе.
Особого рода тему в художественном мире Островского составляет философия пьянства. Во-первых, мы узнаем, что пьяные кутежи были чем-то обычным в кругу действительно невежественных и грубых купцов, не знавших иных развлечений. Антип Антипыч в «Семейной картине» рассказывает о себе: «да ведь мы театров-то, друг, не знали, у нас закатился в Марьину либо к цыганам в Грузины, да и пьянствуешь недели две беспросыпу»; Карп Карпыч Толстогораздов в «Не сошлись характерами», заставая прислугу где-нибудь вдвоем, любит затевать свадьбы, но не ради благочестия, а потому, что любит пображничать. Ширялов в «Семейной картине» лечится не микстурой, а крепкими напитками и «пунштиком», придумывая благочестивое оправдание: «Да и никогда я, матушка, этими михстурами не лечился; этого греха на душу не брал».
Во-вторых, в купеческой среде все-таки опасались выдать дочь замуж за пьяницу, но делали исключение, если узнавали, что жених «во хмелю смирен». В-третьих, нередко именно пьяницы оказываются ловкими помощниками своих хозяев в нечистых делах. Таков Рисположенский в комедии «Свои люди – сочтемся», готовый угождать и Большову и Подхалюзину за водочку, ссылаясь при этом на свое «маленькое» положение и неприхотливость желаний:
Это водочка у вас? Я, Лазарь Елизарыч, рюмочку выпью. Что-то руки стали трястись по утрам, особенно вот правая; как писать что, Лазарь Елизарыч, так все левой придерживаю. Ей-богу! А выпьешь водочки, словно лучше.
Но особенно яркое и сложное звучание тема пьянства получает в образе Любима Торцова в комедии «Бедность не порок». Брат Гордей, обличающий Любима за пьянство, сам во многом вместе со своим другом Африканом довел его до подобного состояния. К тому же и сам Гордей, как сообщает нам его жена, «теперь с этим Африканом пьют».
История Любима перекликается с евангельской притчей о блудном сыне, но имеет свои особенности. «Финал же этой остросовременной притчи, – пишет А. И. Журавлева, – противоположен евангельскому рассказу и его древнерусским вариациям, где отец с распростертыми объятиями встречает раскаявшегося сына. Гордей же (замещающий здесь отца) стыдится брата и не хочет иметь с ним ничего общего»[264]. Добавим от себя, что по возвращении Любима в родной дом уже не легкомыслие молодого человека, а гордое упорство, высокомерие, жестокосердие старшего брата, возомнившего себя мещанином во дворянстве, становятся причиной пьянства младшего.
Пьянство Любима переплетается с юродством как формой социального обличения. По словам Егорушки, «на второй-то праздник дяденька Любим Карпыч обедал у нас, за обедом-то захмелел, да и начал разные колена выкидывать, да смешно таково. Я смешлив ведь больно, не вытерпел, так и покатился со смеху, а уж на меня глядя и все».
Исповеди Любима Торцова Мите отчасти напоминают исповедь Семена Мармеладова в «Преступлении и наказании» и таящимся за этой исповедью прозрением о Божественном суде и справедливости[265]:
О люди, люди! Любим Торцов пьяница, а лучше вас! Ведь я народ обманывал: просил милостыню, а сам пропивал. Мне работишку дадут; у меня будет свой горшок щей. Тогда-то я Бога возблагодарю. Брат! и моя слеза до неба дойдет! Что он беден-то! Эх, кабы я беден был, я бы человек был. Бедность не порок.
Таковы предварительные суждения к теме, требующей подробных специальных исследований на материале всего творчества выдающегося русского драматурга.
Любовь Кихней Метафора зерна в стихотворении О. Мандельштама «Люблю под сводами седыя тишины…»
Встихотворении «Люблю под сводами седыя тишины…» (1921–1922) Осип Мандельштам, обращаясь к Исаакиевскому собору, казалось бы, превозносит его над соборами Софии и Петра, воспетыми в «Камне»: «Не к вам влечется дух в годины тяжких бед…» Но это предпочтение мнимое: строфой выше Мандельштам говорит об этих соборах как о величайших хранителях христианских ценностей:
Соборы вечные Софии и Петра, Амбары воздуха и света, Зернохранилища вселенского добра И риги Новаго Завета[266].При этом в топике «вечных соборов» на первый план выходит не архитектурная составляющая, как это было в «Камне», а семантика помещения для хранения зерна. Образы той же семантической парадигмы присутствуют в последней строфе, но они относятся уже к Исаакиевскому собору:
…И сохранилось свыше меры В прохладных житницах, в глубоких закромах Зерно глубокой, полной веры.Таким образом, в стихотворении метафорически реализуется почти весь синонимический ряд, связанный с семантикой зернового хранилища. При этом обращает на себя внимание фоносемантическая гомология образов: собор – амбар (общая сема – помещение для хранения <зернового хлеба / веры>), которая, возможно, натолкнула Мандельштама на выстраивание метафорической парадигмы, в центре которой стоит метафора зерна. Зернохранилищная семантика, объединяющая все три собора, упоминаемые Мандельштамом в стихотворении «Люблю под сводами седыя тишины…», подтверждает мысль Кирилла Тарановского о том, что поэт в этом стихотворении «не отдает предпочтение русскому православию, а возвращается «к общехристианской теме»[267]. Но тогда возникает вопрос: по какому критерию поэт противопоставляет петербургский собор соборам Европы?
Нам представляется, что Мандельштам здесь выстраивает историософскую модель. Первым архитектурным символом христианства был собор Святого Петра в Риме (в данном контексте это не символ католицизма, а изначальный оплот христианской Церкви, основанной святым Петром. После того, как Рим пришел в упадок, вселенским центром христианства становится Константинополь (не случайно с VI в. за Константинопольским патриархатом был закреплён почётный титул «вселенский»). А главным символом христианства становится собор Святой Софии. Но после Османского завоевания и падения Константинополя Византийская церковь утрачивает свое вселенское значение. Соответственно, и собор Айя-София, обращенный с 1453 года в мечеть, уже не мог служить архитектурным символом христианской веры.
И тогда, согласно авторской логике, следующим оплотом христианства становится Россия. При этом Третьим Римом оказывается вовсе не Москва (вспомним его стихотворение 1918 года «Все чуждо нам в столице непотребной», негативно оценивающее Москву), а Санкт-Петербург, который, как Рим и Константинополь, являлся столицей великой империи (кроме того, был ономастически связан с основателем христианской церкви – Святым Петром).
А главным кафедральным храмом Российской империи был Исаакиевский собор, который в сознании Мандельштама оказывается третьим – после собора Святого Петра и Айя-Софии – архитектурным символом христианства. Подобная трактовка соответствует «соборным» (экуменическим по своей сути) представлениям Мандельштама о единстве христианской церкви, согласно которым конфессиональные различия церквей есть проявление исторического развития человечества. Согласно концепции Владимира Соловьева (от которого, Мандельштам, по всей вероятности, и воспринял идею церковно-религиозного всеединства), Вселенская церковь связывается с наличием вселенской религии и универсального вселенского создания[268].
Первостепенная роль Русской церкви в современной исторической ситуации, по Мандельштаму, связана с трагедией, постигшей Россию в конце 1910-х – начале 1920-х годов, и как следствие: особой – жертвенной[269] – миссией русского православия. При этом большевистский террор (первыми жертвами которого стала российская интеллигенция и Русская церковь) вызывает у Мандельштама аналогии с катакомбной церковью первохристиан, а сам «трогательный чин» – ассоциации с проповедями и чудесами Иисуса Христа в Капернауме. Мандельштам в пространстве русского православного храма ощущает непрерывность линии апостольского служения. Отсюда образы «генисаретского мрака» и «ветхого невода», отсылающие к евангельским эпизодам: ведь именно на Геннисаретском озере (Галилейском море), согласно евангелистской традиции, рыбачили апостолы[270].
Но есть еще одна причина влечения духа «в годину тяжких бед» к православному Исакию. Она кроется в следующей формуле: «Зане свободен раб, преодолевший страх…», отсылающей к евангельскому претексту. Сравни в послании апостола Павла: «Потому что вы не приняли духа рабства, чтобы опять жить в страхе, но приняли Духа усыновления. Которым взываем: «Авва, Отче!» (Рим 8:15).
Не менее важны здесь и подтекстовые отсылки к Ветхому Завету, которые могут быть поняты только в контексте церков ного ритуала. Дело в том, что в стихотворении упоминаются службы, свершаемые в Страстную неделю Великого поста:
Люблю священника неторопливый шаг, Широкий вынос плащаницы И в ветхом неводе Генисаретский мрак Великопостныя седмицы.В начале Страстной недели – в Великий понедельник – церковь воспоминает целомудренного Иосифа, видя в нем ветхозаветный прообраз Иисуса Христа.
Именно на этом интертекстуальном коде зиждутся многочисленные зерновые метафоры стихотворения («зернохранилища вселенского добра», «риги Новаго Завета», «прохладные житницы», «глубокие закрома», «зерно глубокой, полной веры»). Эти образы спроецированы на Ветхий Завет, а точнее – на 41 главу Быт, где повествуется о спасении Иосифом от голода египтян и чужеземцев. Сравни:
…и наступили семь лет голода, как сказал Иосиф. И был голод во всех землях, а во всей земле Египетской был хлеб. Но когда и вся земля Египетская начала терпеть голод, то народ начал вопиять к фараону о хлебе. И сказал фараон всем Египтянам: пойдите к Иосифу и делайте, что он вам скажет. И был голод по всей земле; и отворил Иосиф все житницы, и стал продавать хлеб Египтянам. Голод же усиливался в земле Египетской. И из всех стран приходили в Египет покупать хлеб у Иосифа, ибо голод усилился по всей земле (Быт 41: 54–57).
Возникает аналогия: христианская церковь, метонимическим воплощением которой служат «соборы вечные Софии и Петра», и особенно выделенный на их фоне Исаакиевский собор, в «годины тяжких бед» сохраняет «зерно глубокой, полной веры», как когда-то Иосиф Прекрасный сохранил зерно в житницах фараона. Этот библейский герой сумел сберечь свою веру и внутреннюю свободу в египетском плену, более того, он спас от голода своих соотечественников и единоверцев, питая их запасами зерна в течение «семи тощих лет». Заметим, что появление образной параллели с ветхозаветным Иосифом обусловлено и экстралингвистическими факторами. Мы имеем в виду голод Поволжья, который вызвал в памяти Мандельштама «семь тощих лет» библейского предания. Напомним, что русская православная церковь выступила инициатором борьбы с голодом и много сделала для голодающего народа. Но именно она стала объектом жестоких притеснений со стороны светских властей[271]. И именно ее священники оказали сопротивление богоборческой власти, жертвуя своей свободой и жизнью…
Аналогия с Иосифом, терпящим гонения в египетском плену и помогающим голодным, достаточно прозрачна… Не случайно в точке наложения внетекстовой реальности на ветхозаветное предание возникает формула: «Зане свободен раб, преодолевший страх», отсылающая и к подневольному состоянию Иосифа, и к страданиям соотечественников, в одночасье лишенных свободы. Но в финале стихотворе ния выходит на поверхность еще одна скрытая в подтексте мысль: преодолеть страх (и обрести свободу) помогает сохраненная (наподобие припасенного Иосифом на черный день зерна) вера:
…И сохранилось свыше меры В прохладных житницах, в глубоких закромах Зерно глубокой, полной веры.Обращает на себя дата написания стихотворения – весна 1921 и весна 1922. Это двойной пик голода Поволжья, обострявшегося именно весной, когда старые запасы уже кончились, а до нового урожая еще далеко. Кроме того, в декабре 1921 года издан знаменитый декрет об изъятии церковных ценностей, инспирированный Лениным, который воспользовался народным несчастьем для борьбы с русской церковью и ограбления храмов. Так что «година тяжких бед» и «несчастья волчий след» – авторская отсылка к этим трагедиям. Поэт именно тогда заявляет о «влечении духа» в православный храм и клянется в верности («вовеки не изменим») русской церкви, реально помогавшей голодающим.
И Мандельштам всей системой зерновых метафор, пронизывающих смысловое пространство стихотворения, как бы завершает это сопоставление: как Иосиф во время семилетнего голода питал всех, притекавших к нему за хлебом; так и Иисус Христос сделался для нас небесным хлебом для вечной жизни.
Итак, Мандельштам в стихотворении «Люблю под сводами седыя тишины…» говорит о сохранении и приумножении веры как залоге освобождения, как бы следуя этимологии имени Иосиф (Ср.: Он <т. е. Бог> приумножит). Но это приумножение достигается через страдание и смерть. Не случайно кульминационным эпизодом лирического сюжета стихотворения становится «широкий вынос плащаницы», отсылающий к богослужению в Великую пятницу, символизирующему кульминационный момент Священной Истории – Страсти Господни.
При тоталитарной власти христианство и культура (а Мандельштам эти понятия в статье «Слово и культура» отождествляет) оказывается под угрозой и вынуждено как бы умереть: уйти в подполье, чтобы впоследствии воскреснуть. Проводя аналогию современной эпохи (когда преследуется и уничтожается и религия, и культура) с эпохой преследования первохристиан, Мандельштам приходит к мысли, что русская культура становится катакомбной церковью.
Вот почему метафора зерна в ореоле дважды повторенного эпитета «глубокий» (глубокие закрома, глубокая вера) и в сопряжении со сквозным мотивом смерти Спасителя как неотъемлемым атрибутом Страстной пятницы (ознаменованной ритуалом «выносы плащаницы»), в финальной строфе обретает новую смысловую перспективу. В подтексте здесь явная отсылка к евангельской притче о «пшеничном зерне», которое, если «пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (Ин 12:24). Вместе с тем ключевые метафоры стихотворения восходят и к другому евангельскому сравнению: «Лопата Его в руке Его, и Он очистит гумно Свое и соберет пшеницу Свою в житницу, а солому сожжет огнем неугасимым» (Матф 3:12) <курсив мой – Л. Г.>.
В поэзии Мандельштама 1920-х годов зерновые метафоры включаются, с одной стороны, в хлебную парадигму, а с другой, выступают в бинарной оппозиции с семантикой соломы как символом убывания, усыхания жизни. При этом хлеб воспринимается как атрибут сакральной еды, Евхаристии.
Следует отметить, что изоморфизм понятий слово и хлеб развернут в статьях Мандельштама «Слово и культура» (1921) и «Пшеница человеческая». Е. А. Тоддес, анализируя символические смыслы зерна, пшеницы, нивы как ключевых образов этой статьи, пишет: «Через мифологему хлеба, через сквозные или локальные метафоры кодируются различные феномены культуры, в том числе и поэтическое слово»[272].
В статье «Слово и культура» объединяющим началом слова и хлеба становится страдание (ср.: «В жизни слова наступила героическая эра. Слово – плоть и хлеб. Оно разделяет участь хлеба и плоти: страдание», 2, 170), что от ссылает к магистральному мотиву «искупительной жертвы» в стихотворении «Люблю под сводами седыя тишины…»
Но поскольку слово Мандельштам отождествляет с хлебом, то возможна и обратная зависимость: хлеб утоляет «не только физический, но и духовный голод» (2, 168). Отсюда семантическая гомология хлеба (колобка) – со словом; каравая – с собором. Сравни в стихотворении «Как растет хлебов опара…»:
Словно хлебные Софии С херувимского стола Круглым жаром налитые Подымают купола. Чтобы силой или лаской Чудный выманить припек, Время – царственный подпасок – Ловит слово-колобок… (1, 142)Отождествление хлеба со словом, воплощенное в обратимой метафоре, распространяется и на всю словесно-хлебную парадигму творчества Мандельштама. Слово может утолять голод, иметь припек, быть черствым. Но тогда с черствым хлебом может отождествляться и носитель Слова – Поэт, до тех пор, пока он не востребован временем:
И свое находит место Черствый пасынок веков – Усыхающий довесок Прежде вынутых хлебов (1, 142)Мы полагаем, что наш анализ ассоциативной логики и библейских аллюзий, с помощью которых осуществлялось отождествление хлеба – со словом, зерна – с верой; каравая – с собором; собора – с амбаром, зернохранилищем, ригой, житницей, закромами в стихотворении «Люблю под сводами седыя тишины…» и в примыкающих к нему стихах, прояснил механизм образования ряда метафор в произведениях Мандельштама первой половины 1920-х годов.
Светлана Дубровина «Антитрапеза» в «антитеатре»: еда в творчестве Сэмюэля Беккета
Среди авторов, творчество которых принято относить к направлению «антитеатр»[273] или «театр абсурда», наиболее значительной фигурой представляется Сэмюэль Беккет. Драматург, автор романов (трилогия «Моллой», «Мэлон умирает», «Безымянный»), а также текстов «внежанровой» природы («Как есть»), Беккет доводит театр до его границ, в его пьесах персонажами становятся «рот», «силуэт» или «несколько тактов Шопена», происходит не только постепенное исчезновение Другого, но и разложение на элементы самого «я» (повествователя в прозаическом тексте или «героя» пьесы).
Сопоставление образов еды в творчестве Беккета с библейским пониманием трапезы не случайно. Беккет происходил из верующей протестантской семьи, в особенности строга в вере была его мать. Сам он считал очень важным тот факт, что родился в Страстную Пятницу, 13 апреля 1906 г., и, по свидетельству знавших его людей, проживал свою жизнь как непрерывные Страсти, страдания. Аллюзии на евангельские образы и темы мы найдем во многих произведениях Беккета. Так, едва ли не в самом начале пьесы «В ожидании Годо» герои обсуждают историю о двух разбойниках, распятых рядом с Христом[274], этот сюжет в варианте Августина Блаженного («Не отчаивайся: один из разбойников был спасен; Не обольщайся: один из разбойников был проклят») определяет основную тему пьесы, тему спасения, к которой постоянно возвращаются герои, уже не говоря о бросающейся в глаза аллюзии имени героя пьесы Годо на слово «Бог» (Godot – God), героя, который так и не появится на сцене, и которого герои все время ждут как избавления от всех страданий. В разных произведениях Беккета возникает образ Голгофы, например, в «Конце игры», пьесе, которая вся проникнута символикой и образами Нового и Ветхого завета: пространство пьесы напоминает Ноев ковчег (герои, последние люди, нашли укрытие и проживают вместе последние времена – в отличие от Ноя, от которого ведет свое начало нынешний род человеческий), центральными темами являются темы Бога-отца (Хамм считает себя покровителем Клова, заменившим ему отца, Нагг – отец Хамма) и Распятия. Беккет комически обыгры вает имена героев: имя Хамм (Hamm) отсылает не только к имени сына Ноя Хама (Ham), но и к англ. «hammer», молоток; Клов (Clov) – к франц. «clou», гвоздь; Нагг и Нелл (Naggи Nell) вместе напоминают нем. «nagel», «гвоздь». Молоток и гвозди – символика Страстей, но значения имен связаны также с распределением «психологических функций» между персонажами: Хамм – обладатель власти, мучитель, палач; Клов, Нелл и Наг – его жертвы.
На первый взгляд, эпизоды с едой в пьесах и в романистике Беккета немногочисленны и, казалось бы, случайны. Однако при более внимательном рассмотрении становится ясно, что использование образов еды в творчестве Беккета не утилитарно – автор прибегает к ним не для того, чтобы показать, как герои вместе садятся за стол, потому что наступило обеденное время или они голодны. «Застолье» не используется как декорация к разворачивающимся событиям или для создания правдоподобной атмосферы. Когда начинаешь анализировать, кто, с кем и как ест в текстах Беккета, становится понятно, что эпизоды с едой не только вводятся автором сознательно, но выполняют определенную задачу, как, впрочем, и все другие детали в текстах Беккета.
Образы еды появляются в самых известных и значительных произведениях писателя: в романах «Уотт», «Мерфи», «Моллой», «Мэлон умирает», в пьесах «В ожидании Годо», «Последняя лента Крэппа», «Конец игры» и др.
Самое подробное, «раблезианское» описание трапезы мы найдем в раннем романе Беккета «Уотт», где Арсен, перечисляя типы едоков, расписывает обычный обед «большинства»[275]. Такого красочного описания еды больше не будет ни в одном произведении Беккета. Во всех других текстах беккетовский герой ест скупо и мало, с тенденцией все меньше и хуже как на протяжении одного текста, так и в перспективе от более ранних к более поздним текстам писателя.
Морковка – одна из самых запоминающихся деталей в образе героев самой известной пьесы Беккета «В ожидании Годо» Владимира и Эстрагона. В начале «эпизода с морковкой» Владимир говорит о Годо:
Эстрагон: Давай уйдем.
Владимир: Куда? Сегодня вечером мы может быть уснем у него, где тепло, сухо; ляжем на соломе, с набитыми животами. Ради этого стоит подождать. Разве нет? (38).
После этой надежды на тепло и сытый желудок Э. заявляет, что голоден, и В. с трудом отыскивает для него в карманах среди репы последнюю морковку. Надо отметить, что герои Беккета знаменательно часто держат еду в карманах: Крэпп – бананы, Владимир – морковку с репой, Моллой – камни для сосания. Нищие, бездомные, – любимые герои Беккета, – и эта деталь – еда в карманах – ярче всего создает образ нищего. Именно поедание морковки Эстрагоном сопровождается его сомнением в том, не обманул ли их Годо, стоит ли его ждать, да и вообще, Годо ли его зовут или нет. Вместо вожделенных и обещанных когда-то (когда, правда, неизвестно) Годо сытого желудка и тепла, герои получают в лучшем случае огрызок морковки, к тому же, с каждым разом все более противной: замыкает этот эпизод фраза Эстрагона «Вот странно, чем дольше ее ешь, тем она [морковка – С. Д.] хуже. В. – А для меня наоборот» (40). К теме отвращения и, далее, отказа от еды /от секса/ от писательства мы еще вернемся.
Иногда Беккет использует образы еды для создания условно-социальных характеристик своих героев: наделенные властью/богатством (Поццо из «В ожидании Годо», Хамм из «Конца игры») распоряжаются едой и едят лучше и больше, чем нищие. Так, в эпизоде из пьесы «В ожидании Годо», когда на сцене появляется Поццо, ведущий своего слугу Лаки на веревке, Лаки держит в руках корзинку, полную яств: курица, вино, хлеб (обратим внимание на набор продуктов – ничего лишнего; вино и хлеб – библейские и евангельские образы). Поццо с жадностью, поскольку голоден, все это поглощает, бросая на землю кости, а затем разыгрывается комедия – кому из оставшихся голодных, Лаки, Владимиру или Эстрагону, эти кости достанутся. Поццо не делает даже попытки предложить разделить с ним трапезу, да и остальные участники церемонии абсолютно на это не рассчитывают. Кажется, что они вовсе и не голодны – но нет, просто равнодушны, поскольку знают, что на эти «вкуснейшие» (как говорят о морковке) вещи им не стоит рассчитывать. Вот кости – это другое дело, на кости они осмеливаются претендовать. Показательно то, что Поццо, обладателя таких яств, герои несколько раз по ошибке принимают за Годо. Да и сам Поццо о себе высокого мнения: «Поццо: – Как-никак, вы все же человеческие существа. (Надевает очки.) Насколько я могу видеть. (Снимает очки.) Той же породы, что и я. (Разражается громким смехом.) Той же породы, что и Поццо! По образу и подобию Божьему!» (42). Если проводить аналогию Годо-Бог (которую сам Беккет отрицал, и тем не менее), то неизбежна аналогия Поццо – Князь тьмы, что следует из отрывка:
П. – Вы меня приняли за него [за Годо. – С. Д.].
В. – Ну знаете… темнота… усталость… слабость… ожидание… признаюсь…мне показалось… на мгновение… (…)
П. – Ожидание? Значит, вы его все-таки ждали? (…) Здесь? На моей земле? (42–43).
«Дорога открыта для всех» – великодушно добавляет Поццо, позволяя несчастным проводить время на бесконечном пути в бесконечном ожидании Того, Кого здесь, на его земле, ждать невозможно.
Исходя из мировоззрения Беккета, из его постоянного интереса к гностицизму и манихейству, Поццо можно рассматривать как Владетеля этого мира – серого пространства, ни Света, ни Тьмы, а чего-то среднего. Герои Беккета живут и вне пространства, и вне времени, так, Владимир и Эстрагон не знают, когда они до этого встречались, было ли это вчера или годы назад, они вспоминают о каких-то событиях, но не способны хронологически позиционировать их. И в романах Беккета особенно часто подчеркивается отсутствие определенного времени дня – нет ни настоящей ночи, ни солнечного света. Сероватый – такая характеристика применяется Беккетом и по отношению к еде: в романе «Моллой» девушка из социальной службы дает герою в чашке некую «сероватую жидкость», нечто неопределенное и вызывающее потому законное отвращение (через мгновение эта чашка полетит на пол)[276].
Итак, морковка, репа и кости – максимум банан или печенье – вот еда, достойная беккетовских героев, которую они, хотя бы и с отвращением, могут вкушать. Но возникает в его текстах и образ еды вожделенной, чаемой, дающей сладость и успокоение – но, увы, такая еда человеку в мире Беккета достаться не может.
Еда как неосуществимое обещание, лакомство, которого никогда не получишь, появляется в пьесе «Конец игры», где Нагг выпрашивает у Хамма конфетку, и Хамм обещает дать ее – взамен Нагг должен прослушать отрывок из романа Хамма. Однако после «читки» романа обещание откладывается – теперь Хамм требует сначала помолиться: «Нагг. – Моя карамелька! Хамм. – Сперва Господь!» (156). Стоит ли говорить, что карамельку Нагг так и не получит. Гротескное сопоставление конфетки и молитвы, конечно, означает ироническое пародирование христианских образов, граничащее с богохульством, однако при этом, парадоксальным образом, подчеркивает сакральный характер еды (как и тела человека) в мире Беккета[277].
Один из беккетовских приемов, характерный и для театра абсурда в целом, – прием повторов и вариаций. Тема «конфетки» тоже варьируется: герои выпрашивают то кашку, то карамельку, то мятную пастилку, то рахат-лукум – нечто уже совсем невозможное, и что, однако, Хамм когда-нибудь пообещает; у Хамма своя «конфетка» – исцеляющая от боли таблетка, но и она ему не достанется. Хамм принадлежит породе властителей, палачей, богачей, поэтому он же является и хранителем еды – только он знает код от буфета (Клов говорит, что не убивает Хамма только потому, что сам он этого кода не знает, 127). Однако отличие Хамма от Поццо состоит в том, что если Поццо действительно обладает вкуснейшими вещами, то в буфете у Хамма почти пусто. При этом в духе той диалектики, над которой постоянно размышляет ХХ век, жертва и палач, бедняк и богач у Беккета всегда могут поменяться местами. Так происходит с Поццо и Лаки, так Клов, зависимый от Хамма, одновременно является его мучителем, заявляя ему: «Клов. – Ты никогда больше не получишь успокоительное. (Молчание.) Хамм. – А как же та круглая коробочка? Она была полной!» (166). «Круглая коробочка», очевидно, аллюзивно отсылает к образу Чаши Грааля, которая здесь, в мире Беккета, опустела.
Наконец, внутри «романа», который сочиняет Хамм, тоже возникает образ еды вожделенной, исцеляющей – это хлеб для умирающего ребенка:
Короче, наконец я понимаю, что он просит у меня хлеба для своего ребенка. Хлеба! Нищий лоботряс, конечно, как всегда и бывает. Хлеба, говорю я? Но у меня нет хлеба, он вреден для пищеварения. Ладно. Тогда, может, зерна, говорит он? (…) По правде говоря, зерно у меня было, лежало себе в амбарах. Ну подумайте, подумайте сами, говорю я. Я дам вам зерна, килограмм или полтора, вы отнесете зерно ребенку и сварите ему, – если он еще жив, конечно, – отличную кашку… (…) А потом? (пауза.) Тут я почувствовал настоящую дос-с-саду. Ну подумайте, подумайте сами, говорю я; вы ведь все равно здесь, на земле, от этого нет спасения! (155)
Итак, мы «все равно здесь, на земле», и, соответственно, еда здесь, морковка, репа, печенье, банан, еда «урезанная». Так и общение героев неполноценно, а сведено к жалости, состраданию почти «животному». Чувство общности героев Беккета если и возникает, то замешано оно на общей доле страдальцев, нищих, оборванных, голодных, а отнюдь не на радости о Боге и не на благодарности. Так Владимир предлагает Эстрагону последнюю морковку, а Нагг заботиво делится печеньем с Нелл, и пробует вытребовать у Хамма две конфетки, одну себе и одну Нелл. Это все-таки сострадание другому.
Итак, вкушение пищи в текстах Беккета превращается в нечто трапезе противоположное. В библейском понимании трапеза всегда сопровождается общением, «сообщением», беседой о Боге. Трапеза – это не только совместное вкушение пищи, но и событие, освященное присутствием Христа (явным, как на Тайной вечери, или скрытым, как в Деяниях). Трапеза совершается в обществе и в общности людей, вкушающих пищу. Такая еда, принятая от Бога, насыщает и укрепляет, другая же не идет на пользу (Савл не ел, не пил три дня. Потом прозрел, и едой укрепился).
Еда у Беккета не насыщает и не укрепляет героев. Не приносит исцеления. И это не трапеза – в том смысле, что нет общения, нет совместности принятия пищи. Процесс еды у Беккета аналогичен процессу говорения героев и дублирует его основные свойства: как независимого от высказываний других людей, не-диалогичного «словопродуцирования» и «словопотребления» каждого героя.
Еда – это то, что может дать этот мир (т. е. нечто материальное, плотское) и что именно поэтому отвергают герои
(один из исследователей сказал о Беккете, что к его жизни можно с полным основанием применить слова Кафки: Моя жизнь – это колебание перед рождением»). Эстрагон с отвращением ест морковку, Крэпп, по прошествии лет, все более ограничивает себя в бананах, мотивируя этот отказ от любимой когда-то еды заботой о своем здоровье (и, конечно, здесь это символ отказа от сексуальных удовольствий), а Моллой утверждает: «К несчастью я не очень люблю есть вкусные вещи»[278].
Герои Беккета больше любят… «камни для сосания», так Моллой и Мэлон (герои романов «Моллой» и «Мэлон умирает») всегда хранят у себя в кармане несколько гладких камушков с побережья – очевидно, как альтернативу еде, которую нужно принимать внутрь.
Отказ от еды – только одна сторона фундаментальной для Беккета философии отказа от банального повторения, репродуцирования, на которую обрекает человека жизнь.
Именно отсюда и отвращение его героев к сексу, к процессу воспроизведения потомства и, наконец, отказ от писательства как от продуцирования, от повторения слов. Движение Беккета-писателя можно охарактеризовать как постепенный отказ от такого словотворчества, похожий на путь его героя Крэппа, который когда-то, тридцать лет назад, поглощал бананы и записывал возвышенные монологи, а тридцать лет спустя не хочет даже полностью прослушивать их и ограничивается краткими к ним комментариями. Отказ от придумывания историй, от сочинительства, от самого «я» повествователя – тот путь, которым идет сам Беккет.
Итак, образы еды в театре Беккета проясняют самую главную особенность театра абсурда и, в целом, мировоззрения 1950–1960-х гг., во многом замешанного на философии экзистенциализма, – невозможность общения, диалога, предельно одинокое существование человека, неизбывность страданий в этом мире – и невозможность получить истинное насыщение и укрепление от Того, кто Один может его дать.
Борис Егоров Еда и питье у Бориса Чичибабина
Впоследние годы в России и на Украине заметно вырос интерес к замечательному поэту ХХ века Борису Алексеевичу Чичибабину (1923–1994). Достаточно назвать его фундаментальные книги последних лет: «Собрание стихотворений» (Харьков: Фолио, 2009) и «В стихах и прозе» (М.: Наука, 2013; серия «Литературные памятники»). В данной статье цитаты из стихотворений приводятся из первой книги как из более полной (в скобках указывается страница издания). Для удобства имя поэта пишется сокращенно: Б. Ч. Близкие к Борису Чичибабину люди любили подчеркивать одухотворенность поэта и его отстраненность от материальных сторон жизни. Его подруга студенческих лет Марлена Рахлина прямо писала в воспоминаниях: «Никогда Бориса не интересовало НИЧТО бытовое»[279]. Такие суждения отражают реальные черты поэта, но его реальность была не столь категорична: нормальный человек не может существовать вообще вне быта, тем более вне быта природного, физиологического. А Чичибабин глубоко любил природу, его связь с лесом и полем, с рекой и морем, со снегом и дождем нашла достаточно заметное отражение в его творчестве. А быт гастрономический как часть всемирной природы тоже не мог не затронуть душу и слово поэта, пусть и не в том грандиозном великолепии, как у великого Державина или даже у Игоря Северянина.
Борису Чичибабину пришлось после Великой Отечественной войны 5 лет провести в тюрьме и лагере (тогда и за стихи можно было угодить в ГУЛАГ!). И еще в Москве, в одиночной камере на Лубянке поэт сочинил самое знаменитое из стихотворений тюремно-лагерного периода – «Кончусь, останусь жив ли…», ставшее широко известным под названием «Красные помидоры». Сочинил, конечно, устно, ибо вряд ли он его тогда записывал.
Кончусь, останусь жив ли, – чем зарастет провал? В Игоревом Путивле выгорела трава. Школьные коридоры – тихие, не звенят… Красные помидоры кушайте без меня. Как я дожил до прозы с горькою головой? Вечером на допросы Водит меня конвой. Лестницы, коридоры, хитрые письмена… Красные помидоры кушайте без меня (23).Почти парадоксально: самое главное стихотворение о насилии над человеческой душой оказалось как бы гастрономическим, и недаром оно получило название «Красные помидоры». Ибо именно они – центральный образ стихотворения. Это великолепная метафора с присоединением метонимии. В них заметен и знак времени года (разгар лета), и намек на родной Харьков (ведь на Украине помидоры после кукурузы – основной летний продукт), и цвет как символ спелости, первосортности, витаминозности продукта, конечно же, не достигавшего скудного стола заключенного (была еще попытка объяснить красноту как символ советского строя – по-моему, это фантастическое предположение).
И «кушайте без меня» – второй центральный образ, рядом с красными помидорами. Ясно, здесь подчеркнута пропасть между зеком и свободными людьми, подчеркнуты одиночество зека, его грустная зависть. Но в одиночестве могут быть и более глубинные смыслы. Здесь может всплывать активное отталкивание от прошлого: оно теперь не мое! ну и будьте без меня!
Одно очень существенное любовное стихотворение Бориса Чичибабина лагерных лет все построено на негативах, на запретных чертах, которые оказываются нужными, благотворными:
Я рад, что мне тебя нельзя назвать своею милой. Я рад, что я тебя не взял ни нежностью, ни силой… ……… …я рад, что ты была ничья, когда меня забрали (684–685).Но «без меня» может иметь и совсем другое подспудье. Как увидим в других стихотворениях, одной из главных черт поэта в таежном лагере станет веселость, скорее показывающая достоинства одиночества, а подспудно и некоторое самодовольство (самоутешение?), но уж никак не ярко негативные свойства. Возможно, какие-то подступы к будущей веселости можно усмотреть и в «без меня»: да, я лишен красных помидоров, но я рад, что вы их не лишены, и мне будет легче нести свой крест.
«Кушайте» я вначале воспринял как некоторую торжественность декларации (ср. «кушать подано»), но когда я увидел в письме Бориса Чичибабина к родителям «кушаю» в самом обыденном, бытовом смысле, то понял, что это просто отражение южно-русского лексикона (в Москве и Питере «кушать» оставалось лишь в разговоре с детьми; впрочем сейчас употребление «кушать» все больше расширяется).
Возвращение поэта к нормальной человеческой жизни усилило в нем чуть ли не генетическое, во всяком случае исходящее с детства стремление к дружбе, к связи с людьми, во взрослом состоянии – тягу к дружескому застолью. На эту тему поэтом написаны прекрасные стихотворения, вершиной которых можно считать «Оду русской водке» (1963), оду русской трапезе, возвышающей материальный быт до духовных вершин («и наши думы высоки, // когда мы тяпаем ее» – 119). Разумеется, «тяпаем» водку; все стихотворение пронизано светлым юмором и нарочитым просторечьем; последние строки:
Мы все когда-нибудь подохнем, быть может, трезвость и мудра, – а Бог наш Пушкин пил с утра и пить советовал потомкам (120).С конца 1950-х – начала 1960-х гг. Борис Чичибабин связал свою судьбу с Матильдой Якубовской, весьма бытовым человеком, хорошей хозяйкой, и это не могло не отразиться в стихах поэта. Здесь вершиной «трапезной» темы является стихотворение «Приготовление борща» (1964):
Моя подруга варит борщ. / Неповторимая страница! / Тут лоб как следует наморщь, / Чтоб за столом не осрамиться. Ее глазенушки светлы. / Кастрюля взвалена на пламя, / и мясо плещется в компаньи / Моркови, перца и свеклы.
На вкус обшарив закрома, / лохматая, как черт из чащи, / постой, пожди, позаклинай, / Чтоб получилось подходяще. Ты только крышку отвали, / и грянет в нос багряный бархат, / куда картошку как бабахнут / ладони ловкие твои.
Ох, до чего ж ты хороша, / в заботе милой раскрасневшись / (дабы в добро не вкралась нечисть) /, душой над снедью вороша. Я помогаю, чем могу, / да только я умею мало: / толку заправочное сало, / капусту с ляды волоку.
Тебе ж и усталь нипочем, добро и жар – твоя стихия. / О, если б так дышал в стихи я, / как ты колдуешь над борщом!
Но труд мой кривду ль победит, / беду ль от родины отгонит, / насытит ли духовный голод, / пробудит к будням аппетит?..
А сало, желтое от лет, / с цибулей розовой растерто. / И ты глядишь на Божий свет, / хотя устало, но и гордо.
Капуста валится, плеща, / и зелень сыплется до кучи, / и реет пряно и могуче / благоухание борща.
Теперь с огня его снимай / и дай бальзаму настояться. / И зацветет волшебный май / в седой пустыне постоянства.
Владыка, баловень, кащей, / герой, закованный в медали, / и гений – сроду не едали / таких породистых борщей.
Лишь добрый будет угощен, / лишь друг оценит это блюдо, / а если есть меж нас иуда, – / пусть он подавится борщом!..
Клубится пар духмяней рощ, / лоснится соль, звенит посуда… / Творится благостное чудо – / моя подруга варит борщ (129–131).
Борис Чичибабин смог возвести, казалось бы, чисто плотские предметы в дружеское застолье рангом значительно выше. Такие образы, как добро, добрый, душою вороша, волшебный май, явно одухотворяют материальный быт борща и его составных частей. Крупномасштабная синтетичность усиливается еще и поразительной смелостью синэстезирования, слияния не двух-трех, а всех пяти органов чувств: в приготовлении борща и в его восприятии участвуют здесь зрение, слух, осязание, обоняние и, естественно, вкус. Перед нами единственное в мировой поэзии стихотворение, в котором соединены все пять органов!
Постепенное ослабление любовных и дружеских чувств Бориса Чичибабина к Матильде Якубовской заметно снизило в его стихах союз души и материи, постепенно доводя их до противопоставления. Особенно ярко это проявилось в стихотворении 1966 г.:
Живу на даче. Жизнь чудна. Свое повидло.По аналогии с «Приготовлением борща» можно было бы ожидать душевного прославления варенья, но нет! уже следующие строки демонстрируют полный контраст:
А между тем еще одна Душа погибла.И если в середине стихотворения и появляется намек на трапезу, то намек на страшный ее вариант:
принять бы яду натощак, принять бы яду.И заканчивается стихотворение полным отрицанием материального быта:
Не зря грозой ревет Господь В глухие уши: – Бросайте все! Пусть гибнет плоть. Спасайте души! (151–152).Последующая жизнь, чудесная встреча духовно и душевно очень близкого друга продолжила отторжение поэта от материального быта.
В конце своего пути Борис Чичбабин собрал и издал книгу любимейшего своего жанра – сонетов. Из этих традиционалистских стихотворений с жесткой формалистикой (14 строк с определенной рифмовкой и только пятистопный ямб ритма), коих поэт за полвека написал добрую сотню, он отобрал 82, книга так и названа: «82 сонета и 28 стихотворений о любви» (М., PAN, 1994). Название не означает, что здесь содержится 110 произведений, вторая часть входит в первую, точнее – в третий раздел всей книги, включающей «Сонеты к картинкам» (20 №№), «Политические сонеты» (11) и «Сонеты Любимой» (51). Собрание сонетов – как бы итог творческой деятельности, а для нашей темы особый интерес представляют «Сонеты Любимой». Они, как видно, включают значительно больше произведений, чем 28 стихотворений о любви, но именно последняя группа имеет отношение к теме трапезы. Не столько в позитивном смысле, сколько в отрицательном: четверть-вековая счастливая жизнь с Лилией Карась, затмившая все предшествующее, потонувшая в большой любви, все сильнее ослабляла и без того не очень глубокий бытовизм Бориса Чичибабина – теперь были бы невозможны стихотворения вроде «Приготовления борща». Поэт как бы принципиально отодвигает от себя быт. В стихотворении «Весенние стансы» (1968), своеобразном введении к будущим стихам о Любимой, поэт прославляет Ее жилье,
…где прозы шум и лязг нам не слышны среди стихов и ласк (168).Совершенно уникальны теперь застолья и дегустации. В сонете о Средней Азии:
Там твари, воздух и вино – все к Лиле льнет и в Лилю влюблено (514).В обращении к другу-читателю: мы заждались твоего лица –
…При звоне щедрых чарок яви его в изжажданный подарок (517).А сам поэт лишь метафорически вкушает:
Пока мой ковш серебряный не допит… (519).И метафорична трапеза с Любимой, она поэтически одухотворяется, перестает быть земной:
Но тихо льется ночь в древесные стаканы (503); Ты – …полынь полей, мед пасеки небесной… (521). Земное включается лишь как сравнение: Ты вся для ласк, как соловей для песен, и образ Божий сладостно-телесен, как родничок, спасаешь и поишь (514).Однажды подобное сравнение дается так многослойно, что требует от читателя хорошего знания «Декамерона» Боккаччо (не читавший не поймет, что за бочонок!):
Твоя любовь, как Божий дар, легка. Пои бродяг, дремучая река, бочоночек из погребов Боккаччо (506).Интересно, что и при отделение духовного от материального поэт оставляет какую-то щелочку связи: «образ Божий сладостно-телесен» дает ведь легкий телесный намек! Изредка эти намеки крепнут, ореолы входят в ядро понятия. Вершиной сплава духовного и плотского в последний период жизни и творчества Б. Ч. можно считать сопутствующее сонетам Любимой стихотворение (тоже традиционного жанра!) «Эпиталама. Свадебная песнь» (1980), где древнегреческий бог брака Гименей слит с образом Христа («О Гименей-Христос, о нежный Гименей!») и куда включены намеки на свадебный пир, но истоки этого пира Борис Чичибабин усматривает в известном евангельском эпизоде о чуде в Кане Галилейской:
О скорбный Гименей, кто плотницким вином стол бедных одарил в рассказе Иоанна,и лишь затем просит как бы повторить то чудо на свадьбе поэта и Любимой:
дай любящим прозреть в конечном бесконечность, испить в земных водах небесное вино (321).Но в последние месяцы жизни Борис Чичибабин дописал еще один сонет – «А как же ты, чей свет не опечалю…», который как бы стал 52-м сонетом к Любимой, и во всех посмертных собраниях сочинений поэта он помещается в конце данного цикла. И здесь, завершая свой путь, он, видимо, вспомнил свою относительно «материальную» молодость и «Оду русской водке», ибо он так обратился к Любимой:
Налей мне лучше водки вместо чая. Впрочем, в следующей строке содержится оговорка: (хотя и водке я уже не рад).Поэт как бы и вспоминает то прошлое, и чувствует, что оно безвозвратно ушло… Но поэт глубоко впитал его в себя, его дух обитает в реальности. В одном из последних любовных стихотворений, написанных вне сонетной формы, – «Мы с тобой проснулись дома…» (1989), – наглядно представлен земной мир:
Где-то лес качает кроной… Льются капельки на землю, пьют воробышки из лужи… И души влюбленных обвеяны этим миром: То ли небо, то ли море нас качают, обнимая, обвенчав благословеньем высоты и глубины…И замечательно, что именно любовь создает слияние двух миров:
…и, ложась зарей на лица, возникает и творится созидаемый любовью мир небесный и земной (402).Илья Снегирев О фляге и бумаге для «переживших великий блеф»
У поэта Владимира Лифшица есть цикл стихов, написанных под псевдонимом Джемс Клиффорд. Публикации этого цикла сопровождалась хорошо продуманной мистификацией. Якобы Владимир Лифшиц наткнулся на стихи американского поэта, своего погодки, солдата, погибшего во время Второй мировой войны. При этом сам поэт был обозначен при публикации только как переводчик. Стихи были напечатаны летом 1964 года под общим заглавием «Порядок вещей». О мистификации знали жена поэта, его сын (поэт Лев Лифшиц или Лосев) и несколько близких друзей. Возможно, именно эта тщательная «конспирация» в сочетании с талантом стилизатора (Лифшиц вообще любил играть в маски) обеспечили мистификации успех и долгую жизнь.
Официально мистификация «прожила» 10 лет до того момента, когда Владимир Лифшиц при подготовке сборника избранных стихов раскрыл происхождение произведений Джемса Клиффорда из соображений этического характера.
Помимо этой долгой или упорной, по меткому выражению Льва Лосева, жизни мистификации, невероятно важна рецепция стихов Лифшица – Клиффорда. «Порядок вещей» был воспринят как некий момент свободы, ее невероятно сильное выражение. Свободы советскому поэту, как представлялось многим, недоступной.
Так, литератор и критик Юрий Колкер вспоминал о публикации стихотворения Джемса Клиффорда «Квадраты» в «переводе» Владимира Лифшица следующим образом: «В самый год выхода книги, с торжествующей репликой: – «В Советском Союзе можно издать всё!» – мне впервые показала ее одна немолодая женщина»[280]. То есть «Квадраты» – одно из самых пронзительных антитоталитарных стихотворений – воспринимались как нечто неподцензурное, недозволенное, прошедшее в печать благодаря хитрости автора и отсутствию бдительности цензора.
Еще более показательна реакция Виктора Петровича Астафьева, рассуждающего о различиях между отечественной и зарубежной литературой о войне:
Джеймс же Клиффорд писал все, что в его бесшабашную голову взбредет. В богатой нашей военной поэзии нет столь «вольных» личных поэтических откровений. Для того чтобы писать стихи, как Джеймс Клиффорд, надо свободным родиться и служить и воевать в другой армии[281].Лев Лосев, комментируя это высказывание, замечает: «…по большому счету Астафьев все правильно сказал: Джемс Клиффорд писал о войне и о мире с той свободой, которая была недоступна подсоветским поэтам»[282]. Не мене важным представляется и то, что это «личная» свобода или вольность. Поэзия здесь говорит не от лица поколения или солдат вообще, как это часто бывало в военных стихах, но голосом конкретного вольнодумца в военной форме. Американская форма значит нечто большее, нежели просто «камуфляж».
В качестве ключевого стихотворения цикла принято указывать «Отступление в Арденнах». Поскольку повествование ведется от лица американского военного, то для сюжета (в данном случае – скорее фона) выбраны события завершающей фазы Второй мировой войны. Арденнская операция – последнее крупное немецкое наступление на Западном фронте, приведшее к кратковременному прорыву фронта и бегству некоторых частей союзников. Последовавшая за этим героическая оборона Бастони стала в Америке, наряду с Днем Д, Перл-Харбором и битвой за Иводзиму, одним из самых воспроизводимых в искусстве (и цитируемых) эпизодов войны.
Вместе с тем и даже прежде всего это, разумеется, связано с фронтовым опытом Владимира Лифшица (особенно с первым военным годом). Лев Лосев указывает некоторые стихотворения периода войны, которые являются предтекстами «Отступления в Арденнах». В тех стихотворениях (например, «Сегодня ротный в час побудки…») уже присутствовало парадоксальное ощущение войны и гибели как свободы. Однако именно в «Отступлении в Арденнах» это было выражено с такой ясностью и бесшабашностью. Необходимо привести здесь текст стихотворения полностью:
Ах, как нам было весело, Когда швырять нас начало! Жизнь ничего не весила, Смерть ничего не значила. Нас оставалось пятеро В промозглом блиндаже. Командованье спятило И драпало уже. Мы из консервной банки По кругу пили виски, Уничтожали бланки, Приказы, карты, списки, И, отдаленный слыша бой, Я – жалкий раб господен – Впервые был самим собой, Впервые был свободен! Я был свободен, видит бог, От всех сомнений и тревог, Меня поймавших в сети. Я был свободен, черт возьми, От вашей суетной возни И от всего на свете!.. Я позабуду мокрый лес, И тот рассвет, – он был белес, – И как средь призрачных стволов Текло людское месиво, Но не забуду никогда, Как мы срывали провода, Как в блиндаже приказы жгли, Как всё крушили, что могли, И как нам было весело!В стихе необходимо выделить ряд ключевых моментов. Невероятно важным представляется то, что в нем описывается момент крушения всего. Причем, здесь речь идет не просто о крушении фронта. Рушится мировой порядок. Это становится ясно, если сравнить его с другими стихотворениями на аналогичную тематику – отступление, окружение, бегство. Таких много и у Константина Симонова, и у любого другого фронтового поэта. У Лифшица же это не описание отступления, мрачных чувств, потерь и так далее. Он описывает крушение всего «порядка вещей», иерархии, табелей, приказов. И это крушение становится моментом свободы, причем, что важно именно в этом случае, «веселой» свободы. Сколь страшной, столь и веселой. И логично, что обретение свободы, через крушение всего, через разрушение навязанного порядка, сопровождается уничтожением того, что олицетворяет этот порядок, его ценности – табели, приказы, списки. Это не столько необходимое уничтожение военного архива, сколько свержение иерархии. Это подчеркивается строками: «Как мы срывали провода, / Как в блиндаже приказы жгли, / Как всё крушили, что могли».
Моменту крушения иерархичного порядка, уничтожения вещей, этот порядок символизирующих, обретению свободы сопутствует употребление спиртного. Виски, который пьют пятеро оставшихся из консервной банки, передаваемой по кругу. Здесь, конечно, очень силен элемент обряда братания, приобщения к некому братству отчаянных. Вместе с тем спиртное, которое употребляется, именно подчеркнуто американизированное спиртное. Можно предположить, что вера множества образованных и начитанных людей в мистификацию Владимира Лифшица и поэтический успех Джемса Клиффорда были неслучайны. У этого стихотворения какой-то сильный американский акцент, воспроизводящий, разумеется, не реальную Америку, а Америку мифа, созданную кинематографом. Что-то такое, заставляющее вспоминать, если не о «Великолепной семерке» (The Magnificent Seven, 1960), то о «Грязной дюжине» (The Dirty Dozen, 1967). Благо, что действие последнего фильма происходит в тот же исторический период, что и действие «Отступления в Арденнах».
Возможно, это ощущение, ассоциирующееся с американским кино 50–60-х годов, и обеспечило «достоверность» истории Клиффорда. Свободный человек, смотрящий в лицо смерти (потому и свободный), остающийся мужественно – веселым и немного циничным. И вот этот момент абсолютной свободы становится источником некоего творческого выхода, стимулирует акт создания стихотворения.
С некоторой долей осторожности можно заметить, что описываемая ситуация характерна и для некоторых стихотворений Иосифа Бродского. Особенно для временного промежутка от возвращения из ссылки (и, следовательно, после основательного знакомства с англоязычной поэзией) и до эмиграции. В «большой истории» это период начала правления Брежнева.
Первое стихотворение – это «Письмо генералу Z.» 1968 года. Оно написано под впечатлением от событий в Чехословакии. Наиболее очевидный литературный источник – «Письмо генералу Х» Антуана де Сент-Экзюпери. Сам Бродский говорил, что это стихотворение написано под некоторым влиянием Уинстена Хью Одена: «Я даже сочинил некоторое количество стихотворений, которые, как мне кажется, были под его влиянием (никто никогда не поймет этого, ну и слава богу):
Конец «прекрасной эпохи», «Песня невинности, она же – опыта», потом еще «Письмо генералу» (до известной степени), еще какие-то стихи. С таким немного расхлябанным ритмом[283].
Подобное указание на поэзию Одена, как на источник, прежде всего, не содержания, но интонации и ритма, равно как и выделение именно этих трех стихотворений, кажется принципиально важным.
«Письмо генералу Z.» представляет собой монолог некоего разочарованного военного – ветерана, разочаровавшегося и в войне и в ее целях. Монолог, обращенный к некой воображаемой фигуре генерала, выбранной в качестве собеседника и наделенной символическими свойствами. Все это черты, заимствованные из «Письма генералу Х». Однако тональность монолога и, главное, финал стиха Бродский выстраивает принципиально иначе. Речь идет не столько о личном пессимизме героя, сколько о всеобщем крушении. И ситуация, и тон произведения отчасти совпадает с «Отступлением в Арденнах» Владимира Лифшица.
Конечно, фронт здесь стационарен – ситуация характерная, скорее для Первой мировой, что вызывает аналогии уже с хэмингуэевским «Прощай, оружие!» и «На Западном фронте без перемен» Ремарка. Инфляция ценностей и прежнего порядка вызвана здесь не бегством командования, стремительным наступлением противника, но всеобщим разложением и осознанием бессмысленности войны. У Лифшица мир кончался взрывом, у Бродского – всхлипом.
Однако общая ситуация совпадает. Ситуация крушения всего мира, всей прежней иерархии, целей существования. Бессмысленность дальнейшего движении (и служения): «Генерал! Я боюсь, мы зашли в тупик». И точно так же эта ситуация разочарования, освобождения от иллюзий порождает свободу. Свобода эта может быть не настолько радостной, как у Лифшица – Клиффорда. Но, точно так же, это частная, индивидуальная свобода, противопоставленная общественному долгу: «Ночь. Мои мысли полны одной женщиной, чудной внутри и в профиль». Крушение порождает ситуацию ухода, бегства, своеобразного дезертирства. Если герой Владимира Лифшица уничтожал провода, приказы и списки, то герой Иосифа Бродского срывает не менее значимый символ иерархи – военную форму: «На пустыре, где в ночи горят / два фонаря и гниют вагоны,/ наполовину с себя наряд / сняв шутовской и сорвав погоны, / я застываю, встречая взгляд / камеры Лейц или глаз Горгоны». Последняя строфа стихотворения становится своеобразным подведением итогов:
Генерал! Воевавший всегда как лев, я оставляю пятно на флаге. Генерал, даже карточный домик – хлев. Я пишу вам рапорт, припадаю к фляге. Для переживших великий блеф жизнь оставляет клочок бумаги.Надо полагать, что сочетание «великий блеф» – это концентрация всех тех «общественных» иллюзий, жажды братства, веры в иерархичное мироздание и так далее. «Великий блеф» здесь едва ли не синоним «апофеозу беспочвенности» Льва Шестова. Способы противодействия этому – уход от общественного к частному, индивидуализация сознания. Именно этот уход и дает возможность творчества – «клочок бумаги» для «переживших великих блеф». Неслучайно здесь и то, что герой пишет все это «припадая к фляге». Это знаковый жест. Его кинематографическое происхождение кажется очевидным.
Спустя четыре года точно такая же рифма «фляга – бумага» снова возникнет в поэзии Бродского. Только, на этот раз, звучать она будет куда более пессимистично. Речь идет о стихотворении «Песня невинности – она же опыта», рассуждая о котором, Бродский также указывал на влияние Одена. Стихотворение двучастное. Первая часть представляет собой пророчество о грядущей идиллии. Это «Песни невинности», пародирующие, впрочем, Блейка, ибо мечты и идиллия там совершенно обывательские. Вторая часть («Песня опыта») – это развенчание этой идиллии, заканчивающееся мрачным ожиданием смерти:
То не колокол бьет над угрюмым вечем! Мы уходим во тьму, где светить нам нечем. Мы спускаем флаги и жжем бумаги. Дайте нам припасть напоследок к фляге. Почему все так вышло? И будет ложью на характер свалить или Волю Божью. Разве должно было быть иначе? Мы платили за всех, и не нужно сдачи.Здесь ситуация еще ближе к стихотворению Клиффорда – Лифшица. Даже мотив сожжения бумаги, вероятно, дневников и архивов совпадает. И снова появляется этот отчаянный жест – последний глоток из фляги перед смертью. Вот только не происходит индивидуализации и освобождения – «мы» не превращается в «я». Этим, может, обусловлен и пессимизм финала.
Таким образом, можно говорить о некой общей, повторяющейся ситуации. Настроение разочарования в общественной жизни, в иерархии, в прежних флагах и существующем порядке вызваны, вероятно, духом времени. Шестидесятые для этих авторов – время разочарования. Отсюда возникает идея ухода от общего, публичного к частному, индивидуальному. К страшной и веселой свободе. Уничтожение того, что связывает тебя с «порядком вещей», оказывается и проявлением свободы, и своеобразным процессом дезертирства.
Неслучайны и две детали, сопутствующие этому процессу индивидуализации и проявляющиеся в текстах, – алкоголь и некоторый «американский акцент» повествования. Об антитоталитарной функции алкоголя писал Лев Лосев, сын поэта Владимира Лифшица: «Водка была катализатором духовного раскрепощения, открывала дверцы в интересные подвалы подсознания, а заодно приучала не бояться – людей, властей»[284]. Он же назвал первый раздел своей книги «Чудес ный десант» – «Памяти водки». Все это, кстати, определило тот мифологизированный образ Лосева, который сложился в головах у некоторых его читателей.
Американские корни этого индивидуализма тоже очень важны. Так Иосиф Бродский отмечал знаковость фильма «Тарзан» для возникновения свободомыслия:
Это было первое кино, в котором мы увидели естественную жизнь. И длинные волосы. И этот замечательный крик Тарзана, который стоял, как вы помните, над всеми русскими городами. Мы бросились подражать Тарзану. Вот с чего все пошло. И с этим государство боролось в гораздо большей степени, чем позднее с Солженицыным[285].
Не меньшую роль сыграли и вестерны. Иосиф Бродский называл их своим любимым жанром кинематографа. Его привлекала как идея мгновенной справедливости, так и образ героя из ниоткуда. И вот отчасти отсюда, а отчасти из поэзии Уинстена Хью Одена (для Бродского) и возникает жест, выражающий крайнюю степень отчаяния: герой-одиночка спокойно и мужественно делает глоток спиртного и идет на смерть.
Разочарование в общественном порядке и индивидуализация поэтического сознания требовали выработки нового языка. Неудивительно, что на первых этапах этот язык оказывался с некоторым американским акцентом.
Светлана Мартьянова Трапеза в стране ГУЛАГа (На материале романа А. И. Солженицына «В круге первом»)
Трапеза является одной из устойчивых форм устроения человеческого бытия, ее образы неизменно претворяются в мире литературы и культуры, получая различное эмоционально-ценностное освещение. У трапезы есть свое предназначение, цель, смысл; она кем-то создается, имеет свой порядок, или ритуал, проведения, вызывает у человека различные впечатления, мысли, чувства. Трапеза может быть соотнесена с определенной религиозной, культурной традицией. Особенный интерес представляют художественные произведения, в которых рассказывается о ломке традиционных типов культуры и быта, их существенной трансформации. Такова советская эпоха, как она изображена в романе А. И. Солженицына «В круге первом».
Образы, условно говоря, «трапез» сопровождают персонажей самых разных линий романа. Являясь неотъемлемой гранью художественного мира произведения, они соотносятся с ценностным миром автора и героев, их представлениями о смысле жизни, течении времени. Сложно и эмоциональное освещение «трапез», которые способны занимать различное положение на ценностной шкале авторских представлений и размышлений. В настоящей статье будут рассмотрены образы «трапез» в «сталинских» и «московских» главах, а также главах, действие которых разворачивается в марфинской шарашке.
Изображение трапез в «сталинских» главах подчинено авторской концепции личности «вождя народов» как самозванца, тирана, узурпатора. Представляется, что А. И. Солженицын унаследовал «пушкинско-достоевскую» концепцию авантюрной личности. Стержень этой концепции – власть как престиж, духовное влияние, интеллектуальный авторитет. Персонажи, связанные с авантюрной традицией, самоутверждаются не путем волевых действий, а показываясь в виде загадки. Таков Сталин в романе. Он что-то провоцирует, а что-то подхватывает своей молчаливостью и неприступностью.
Изображение Сталина двупланово. Один план составляют описания вождя, только что отпраздновавшего свой 70-летний юбилей, другой – включает тягостные послеюбилейные размышления человека с раздвоеннной волей, делавшего ставки на духовную карьеру, службу в секретной полиции, революционную авантюру, потерявшего себя, а потому неудачника. Каждый из этих планов включает в себя образы «трапезы», которые перекликаются и сопоставляются друг с другом.
70-летний юбилей Сталина был отпразднован пышно, с приемами и банкетами в широком и узком кругу: «Потом пили старые вина испанских погребов, когда-то присланные за оружие. Отдельно с Лаврентием – кахетинское, пели грузинские песни»[286].
Вместе с тем юбилейная радость не доставляет герою наслаждения, трапеза как ее неотъемлемый атрибут становится способом убить время: «куда-то же надо деть это пустое долгое время». Старость тирана, подчеркивает Солженицын, – это «собачья старостью… Старость без друзей. Старость без любви. Старость без веры. Старость без желаний». И снова возникает образ трапезы-пира, сопровождающийся мотивом угасания радости и желаний: «Уже нет прежнего свежего наслаждения едой – как будто все вкусы надоели, притупились. Уже нет острого ощущения в переборе вин и смеси их. И хмель переходит в головную боль». Пресыщенность земными благами и сознание невозможности исключить себя из времени становятся тяжким мучением для героя. Безучастность, угасание интересов, неприятные воспоминания, которые, однако, не доходят до ясности»: «что-то, как в груди застрявшее, досаждало и пекло».
Сообщение о неважном самочувствии низводит Сталина, мечтавшего о роли «Императора Планеты», с мифических высот на землю: «и устал, и переел в эти юбилейные дни, в животе была тяжесть каменная и отрыгалось тухло, не помогали салол с белладонной, а слабительных он пить не любил». Перед нами расслабленный и угнетенный человек, листающий свою биографию и вспоминающий невезения и разного рода препятствия.
Цепь мыслей Сталина обрывается, распадается, и это приводит героя к отчаянию: «ощущение перешибленной памяти, меркнущего разума, отъединения от всех живых заполняло его беспомощным ужасом». И снова возникает образ трапезы как какого-то скучного, гнетущего долга: Сталин считает время до завтрака и выпивает настойки.
Можно вместе с тем предположить, что желание отпраздновать юбилей в узком кругу, где можно пить кахетинское вино и петь грузинские песни, было вызвано поиском сочувствия, дружеского общения, выхода из состояния угнетенности и одиночества. Поневоле вспоминается стихотворение О. Э. Мандельштама «Мне Тифлис горбатый снится…»:
Кахетинское густое Хорошо в подвале пить, – Там в прохладе, там в покое Пейте вдоволь, пейте двое, Одному не надо пить!Конечно, эта ассоциация остается только предположением о внутреннем состоянии героя, для которого празднование юбилея в узком кругу все же только эпизод жизни, посвященной чистому злу.
Трапеза в сталинских главах романа изображается и как часть распорядка дня героя: около трех часов дня – завтрак; около 10 вечера – обед, куда приглашались ближайшие из политбюро и иностранных коммунистов: «За многими блюдами, бокалами, анекдотами и разговорами хорошо убивалось четыре-пять часов и одновременно брался разгон, собирались толчки для созидательных, законодательных мыслей второй половины ночи». Вторая половина ночи – это, как правило, решения о раскрытии еще одного контрреволюционного замысла, расстрелах. Эти, с позволения сказать, «трапезы» подобны сходкам революционеров, наконец-то добившихся полноты земной власти. И вместе с тем это трапеза, утратившая свою подлинность, идентичность, не имеющая подлинного сакрального измерения, по сути дела антитрапеза. Она замкнута в пределах земной реальности, спроецирована на ближайшее будущее время, которое тоже ненадежно. И, конечно, подобная трапеза не несет в себе созидательного и умиротворяющего начала.
И все же было бы неверным называть ночные пиры Сталина явлением совершенно светским. Согласимся с О. А. Седаковой, убедительно отстаивающей мысль о «парарелигиозном», или «квазирелигиозном характере советского государства:
Несколько поколений советских людей прожили свою жизнь при господстве мощной квазирелигии (или псевдорелигии, парарелигии) со своей «догматикой» (например, о первичности материи, о классовой борьбе или о «трех источниках» марксизма), своими культами, «иконами», ритуалами. Во многом созданными по образцу церковных – но с обратным знаком[287].
Если рассмотреть сталинские полуночные обеды в библейском контексте, то нетрудно заметить также параллель с языческими по существу пирами Ваала.
Эта параллель в романе остается неназванной, она угадывается лишь в соотнесенности со стихотворением А. А. Ахматовой «Подражание армянскому» и рассказом В. Т. Шаламова «Кусок мяса». Эпоха большого террора изображена у Ахматовой и Шаламова с помощью образов жертвенного пира. Героиня Ахматовой спрашивает «падишаха»: «Так пришелся ль сынок мой по вкусу // И тебе, и деткам твоим?» Герой Шаламова Голубев симулирует приступ аппендицита во избежание худшей участи, и рассказ о нем начинается словами: «Да, Голубев принес эту кровавую жертву. Кусок мяса вырезан из его тела и брошен к ногам всемогущего бога лагерей».
Вернемся к Солженицыну. Мотив неправедного пира в романе «В круге первом» звучит и в рассказе тверского дядющки Иннокентия Володина. Дядя Авенир, раскрывая своему племяннику тайну его происхождения, использует метафору, связанную с образом трапезы-пира. О революционерах и героях гражданской войны говорится: «они очень любили лакомиться нежными барышнями из хороших домов. В этом они видели сласть революции».
Образы «трапезы», точнее, еды возникают и в размышлениях Сталина о коммунизме. Представление о коммунизме как царстве сытости и свободы от необходимости Сталин называет выдумкой близоруких наивных людей. По его собственным представлениям, «сытость должна быть очень умеренная, даже недостаточная, потому что совершенно сытые люди впадают в идеологический разброд, как мы видим на Западе. Если человек не будет заботиться о еде, он освободится от материальной силы истории, бытие перестанет определять сознание, и все пойдет кувырком». Нетрудно угадать в этих представлениях логику великого инквизитора, разделяющего «хлеб земной» и «хлеб небесный»: «Поймут наконец сами, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы, ибо никогда, никогда не сумеют они разделиться между собою!»[288]
Практическая реализация этой идеи Сталина – еда как пытка, средство порабощения, способ привязать человека к земным благам – представлена в романе в двух своих вариантах. Первый вариант можно назвать достаточно мягким – это тюремные «кормушки», миски с пустой баландой. В этих описаниях преобладают образы унижения и подавления человеческого достоинства:
Вносился в камеру в дымящемся бачке бульон из ихтиозавра или силосная окрошка – арестанты забирались с ногами на щиты, из-за тесноты поджимали колени к груди и, опершись еще передними лапами около задних, в этих собачьих телоположениях… зорко, как дворняжки, следили за справедливостью разливки хлебова по мискам.
Овсяная каша с добавкой, картошка, похожая на самое себя, и даже с солью, куриная лапша и тефтели с рисом (и даже благословение трапезы священником) – эта «благородная» пища появляется только в день посещения тюрьмы госпожой Рузвельт, если вспомнить сочиненное арестантами пародийное повествование «Улыбка Будды». Правда, и в этот день заключенным напомнили все-таки об их статусе: оставили без компота, так как день был будний.
Второй вариант не просто жесткий, а изуверски-жестокий, доводивший заключенных до сумасшествия. Он практиковался на таинственной сухановской даче («безысходная зловещая подмосковная тюрьма, откуда многие уходили в могилу или в сумасшедший дом»). Здесь арестантов кормили не грубой тяжелой пищей, а «ароматной нежной»:
Пытка состояла в порциях: заключенным приносили полблюдечка бульона, одну восьмую часть котлеты, две стружки жареного картофеля. Не кормили – напоминали об утерянном. Это было много надсаднее, чем миска пустой баланды, и тоже помогало сводить с ума.
Образы «трапез» вплетены и в романное повествование о других героях. Предметом развернутого изображения и осмысления становятся рождественский вечер, именины Глеба Нержина в «шарашке» и «последний обед» перед отправлением в лагерь. Общий смысл этих образов выражен через пословицу, которую приводит Хоробров: «Лучше хлеб с водой, чем пирог с бедой». В этих трапезах ощущается счастье и бесстрашие людей, утративших все, но сохранивших мир с самими собой.
В главе «Протестантское Рождество» рассказывается, как немецкие и латышские арестанты отмечают великий праздник. Елкой здесь служит «сосновая веточка, воткнутая в щель табуретки», столом – сдвинутые тумбочки, угощеньем – рыбные консервы, кофе и самодельный торт. По горькой иронии судьбы здание шарашки находится в помещении семинарии, приспособленном под тюрьму. Камерой стало и предалтарное пространство семинарской церкви, а двери, которые вели на работу, арестанты иронично переименовали «царскими вратами». То, что когда-то было для людей земным преддверием рая (церковь и ее ценности), превратилось в «круг ада». Вместе с тем примиряющий характер Рождества ощущается и в этом эпизоде. Участники праздника стараются избегать спорных тем или конфликтных ситуаций. При этом в праздновании Рождества объединяются не только верующие и не только зэки, но и слуги сталинского режима, как, например, Климентьев, разрешивший елку.
Именины Нержина – часть быта марфинской шарашки, лишенного всякой прочности и уюта, в чем-то подобны празднованию Рождества. Вместо стола – составленные вместе тумбочки неодинаковой высоты, вместо скатерти – ярко-зеленая трофейная бумага. Именинник занимает место на подоконнике, его гости – на кроватях. Вместо закуски на «столе» оказываются печенье, тянучка, вместо бокалов – бумажные, пластиковые и стеклянные стаканчики, вместо вина – малоалкогольная жидкость, которая однако «с нетерпением ожидалась».
Тайный характер этой пиршественной радости тоже заставляет вспомнить о скудной и бедной обстановке Рождества. Вместе с тем в описании именин главного героя просматриваются черты и другой традиции. Так, Нержин останавливает воспоминания друзей о «пиршественных столах» на воле: «Не все так черно в нашей жизни! Вот именно этого вида счастья – мужского вольного лицейского стола, обмена свободными мыслями без боязни, без укрыва – этого счастья ведь не было у нас на воле?» Именины, таким образом, оказываются проявлением братства, знаком тайной свободы. Они восходят к лицейским пирам А. С. Пушкина и помогают в «немой борьбе» с режимом.
Исполнено глубокого смысла и описание последнего обеда арестантов перед этапом. Обед предваряется маленьким бунтом, так как заключенных в этот день «со снабжения сняли». Трапеза переживается как заговенье перед «постом» жизни на этапе. Она проходит в полном молчании, в сопровождении несложных мыслей, полностью сосредоточенных на каждой детали самого процесса поглощения пищи: «вот наварный суп, несколько жидковатый, но с ощутимым мясным духом; вот эту ложку, и еще эту с жировыми звездочками и белыми разваренными волокнами я отправляю в себя; теплой влагой она проходит по пищеводу, опускается в желудок – а кровь и мускулы мои заранее ликуют, предвидя новую силу и новое пополнение». Сообщается также, что арестантов второго лишили, третьего вообще не дали, а отправили на этап в машинах с иронически-зловещими надписями на четырех языках, снова содержащими образы еды, – «хлеб» и «мясо».
Образ последнего обеда многозначен. Во-первых, в нем отчетливо проступают черты Тайной Вечери как собрания перед последними испытаниями и страданиями. Во-вторых, здесь кроется важная социально-философская мысль, полемичная по отношению к «передовому мировоззрению» с его якобы романтическоими устремлениями и презрением к обыкновенному, стабильному. Не случайно Нержин вспоминает русскую пословицу – «для мяса люди замуж идут, для щей женятся», подчеркивая в ней отсутствие лукавства и «выкорчивания из себя обязательно высоких стремлений». Одновременно Солженицын показывает, что при сталинском режиме людей очищали «от наклонности к оседлой жизни, от тяготения к мещанскому уюту», от любой надежды на что-то прочное и устойчивое, символом чего всегда была трапеза.
Житейской оседлостью, однако, лучшие герои Солженицына могут поступиться в том случае, если стремление к благоустроенному существованию вступает в противоречие с требованиями совести. Они выбирают «голодную пайку сырого хлеба» не из гордости и презрения к мещанскому уюту, а ради мира со своей совестью: «в душах их был мир с самим собой». Их поведение – поведение людей, бросающих вызов социальной системе, основанной на материалистических ценностях, подавляющей личность и ее свободу. Мечты Сталина о порабощении людей с помощью продуманной системы питания и снабжения встречают серьезный отпор со стороны людей, не желающих торговать своей совестью за сытный кусок хлеба.
Особый интерес в ракурсе нашей темы представляет финал романа. Он выводит повествование, можно сказать, на международный уровень, звучание его горько-иронично. В завершающей части изображен незадачливый корреспондент газеты «Либерасьон», который, завидев машины с арестантами в виде автофургонов с продуктами, пишет: «На улицах Москвы то и дело встречаются автофургоны с продуктами, очень опрятные, санитарно-безупречные. Нельзя не признать снабжение столицы превосходным». Поверхностное и легкомысленное понимание корреспондентом происходящего в советской России контрастно противоположно солженицынской интерпретации существа жизни в тоталитарном государстве.
Категория подлинного-неподлинного – одна из главных в солженицынских изображениях разного рода «трапез» русской жизни 1949 года. Мотив неподлинности отчетливо звучит в описаниях званых вечеров в домах преуспевающих советских людей, плывущих по течению жизни и вполне довольных своим существованием. Таков званый прикремлевский вечер, куда приглашен дипломат Иннокентий Володин сов своей женой Дотнарой. Кремлевский обед становится одним из этапов разочарования Володина в государственной системе. Он кажется Иннокентию «напыщенным сборищем, где все будут друг с другом совершенно согласны, где все проворно встанут для первого тоста за товарища Сталина, а потом будут много есть и пить уже без товарища Сталина, а потом играть в карты глупо, глупо». Володин перестает видеть в званом вечере элементы «живой жизни». Им противопоставлены скудные по сравнению с кремлевскими не то обеды, не то ужины у дяди Авенира. Вместе с тем только застолья в доме дяди исполнены родственных чувств, воспоминаний, легкости и возвращают Володины ощущение подлинности.
С описанием прикремлевского вечера во многом перекликается описание «глупого вечера» у Макарыгиных. Дом Макарыгиных – это дом советской «новой знати», где устанавливаются свои нормы этикета. Он прочен и полон изобилия, однако вечер, проведенный в нем, оставляет ощущение пустоты и глупости. Отсутствие подлинности в сытом доме переживает в этот вечер не только Иннокентий Володин, но и Клара.
Подводя итог, можно сказать, что герои Солженицына живут в условиях послереволюционной ломки старых форм культуры и быта, вытеснения христианских ценностей. Новые формы быта вызвали к жизни новые формы трапез (изобильные приемы кремлевского и околокремлевского круга, с одной стороны, и лагерные подобия трапез как пытка, унижение, ломка человека). При этом изобильные трапезы оказываются уделом людей преступных или нравственно ущербных, а трапезы заключенных – воплощением тайной свободы людей, настойчиво ищущих правды, подлинности и мира со своей совестью.
III. Образы трапезы в изобразительном искусстве
Елена Черкасова, Брак в Кане
Татьяна Воробьева «Cristor filiae suae»
Сюжет погребально-поминальной трапезы – один из широко представленных в искусстве раннехристианской эпохи. Он встречается в монументальных росписях, на рельефах саркофагов, надгробных плит. Глубинный смысл трапезы раскрывается прежде всего в сфере ритуальной культуры, контекстуально связанной с переходом из смерти в жизнь. В ритуале слово и образ амбивалентны, многозначны; они раскрывают символическую природу обрядовых действий, неотъемлемой частью которых являются. В отличие от ранних христианских надгробий, ограничивавшихся краткими вербальными формульными текстами или символическими изображениями, в искусстве более позднего времени встречаются памятники, где изображение и слово выступают на равных правах. В качестве примера остановимся на надгробии Кристы (катакомба Домитиллы, Рим), умершей, как следует из надписи в центре – Criste in pace anis IIII – в четырехлетнем возрасте.
Надгробная плита располагается на стене небольшого коридора, соседствующего с двумя другими и образующего замкнутое, треугольное в плане, помещение. По мнению исследователей, оно использовалось в качестве триклиния (triclinium) для поминальных обрядов и трапез[289]. Во время поминальной трапезы триклиний представлялся местом общения живых с миром предков[290], а самое пространство обеденного зала воспроизводило структуру мироздания[291].
Надгробие находится по правую сторону от входа[292]. По смыслу сюжетная сцена на рельефе соотносится со светскими росписями триклиниев римских домов, например, фреской входной стены Дома Триклиния (Помпеи, I в. н. э.), изображающей прибытие гостей на пир; и также расположенной справа от входа.
Иконография памятника не имеет прямых аналогий в античном искусстве, как это свойственно многим произведениям раннехристианского периода. Изображение на плите У. М. Фасола[293] и Ф. Бисконти объясняют как сцену поминального пира, участником которого, кроме главных персонажей, отца и его дочери, является пес, любимец усопшей, изображенный в нижней части плиты[294].
Другая надпись, в левой части композиции, расположенная в столбик, – Cristor filiae suae – непосредственно связана с поминальным ритуалом.
Cristor совершает рефригерий (refrigerium), семейный римский обряд, приуроченный к годовщине смерти усопших[295]. Обрядовая трапеза – инструмент-посредник в общении живых и усопших; отсюда еще одно ее название, refrigerium interium. До IV века refrigerium признавался Церковью[296]. Слово рефригерий в контексте поминального обряда – составное; приставка re указывает на возвратное действие, связанное с освежением (refrigeratio)[297], обретением усопшими обновленного состояния через участие в трапезе. В христианском контексте формулы refrigere, in refrigerio служили символическим оборотом, указывающим на причастие, а также пребывание в небесном мире, в раю[298].
Одной из евангельских аналогий происходящего здесь может служить рассказ о воскрешении дочери Иаира. Спаситель велит домочадцам накормить ожившую девочку: «и Он велел дать ей есть» (Лк 8:55). Выполняя это повеление, Cristor, спустившийся в гробницу-преисподнюю, несет в опущенной руке предназначенную для дочери корзинку с едой, призванной, согласно ритуалу, обновить ее тело.
Сам же он подносит к губам наполненный вином кЬлхо, (лат. calix)[299]. Чаша с вином – ритуальная метафора обновле ния души. В катакомбах было принято совершать ритуальное винопитие в поминальные дни. В нем участвовали только мужчины; этот обряд сохранялся еще в конце IV века[300] В катакомбах Прискиллы сохранилась датированная мартом 374 или 375 года надпись-граффити о совершении рефригерия Флорентием, Фортунатом и Феликсом[301].
В античной культуре ритуальное винопитие ассоциировалось с мореплаванием, а его участники – с искусными моряками, победителями хаотической стихии[302].
В Ветхом Завете смертельная опасность или смерть уподобляются потоплению (переход через Красное море, Исх 14:27–31). Эти образы встречаются и в Псалтири, употреблявшейся уже в раннехристианский период в погребальной и поминальной обрядности: «Спаси, меня, Боже, ибо воды дошли до души моей. Я погряз в глубоком болоте и не на чем встать, вошел в глубину вод, и быстрое течение их увлекает меня» (Пс 68:2–3). О символике воды, плавании напоминает изображенный на боковой грани подножия Кристора змееподобный гиппокамп, извергающий из пасти жизнь. Эта деталь – символ воскресения, намек на пророка Иону, упоминающегося в заупокойной молитве Киприана Антиохийского: «Спаси, Господи, душу его, как ты спас Иону из чрева китова…»[303]. «Жало» гиппокампа из орудия смерти превращается в орудие возрождения жизни[304]. Прием худо жественной инверсии характерен и для искусства христианской проповеди. Св. Иоанн Златоуст придает грозному пророческому предсказанию – «Смерть! где твое жало? Ад! где твоя победа?» (Ос 13:14) – возрожденческий пасхальный смысл: «Смерть! где твое жало? Ад! где твоя победа? Воскрес Христос, и ты низвержен!» «Воскрес Христос! И торжествует жизнь! Воскрес Христос и никто не мертв во гробе!»
По ритуалу, опустошенный бокал разбивался; в раннехристианских катакомбах обнаружено большое количество стеклянных и керамических осколков ритуальной посуды. Опустошение бокала Cristor’ом соотносится с метафорическим выходом девочки из гробницы, в образе открытого сосуда у ее ног (ср. упоминание о пустой гробнице Спасителя: Лк 24:3; Ин 1–10). Разбитый сосуд, метафора скорби, смерти, но одновременно и обновления, неоднократно встречается в Ветхом Завете (Иер 18:1–6; Плач 4:2).
В древности считалось, что умершие незримо присутствуют на поминальном пиру. В христианском обряде, напротив, актуализируется момент ожидаемой встречи с ними[305].
Возле губ Cristor’а находится чаша с вином; но его рот не полностью прикрыт сосудом. Метафорой крика, идущего из глубины души, становится имя Criste, расположенное рядом. Оно «звучит» как призывное conclamatio римского погребально-поминального обряда и молитвенное обращение (лйфЮ – «молитва», «просьба»)[306], преодолевающее пространственную дистанцию между отцом и девочкой, изображенной в виде оранты.
Во время обряда совершается чудо, свидетелем которого становится отец ребенка. Оно происходит в момент, когда отец собирается бросить еду собаке. Пес в композиции рельефа – поздняя реминисценция богов подземного мира древности, изображавшихся в образе этого животного. В христианских обрядах животные не принимали участия; эта деталь напоминает о языческом кормлении животных. Бросок еды псу – смерти, получающей еду-выкуп, – совпадает во времени с явлением Кристы, освободившейся от уз смерти.
Движение слегка согнутого хвоста собаки выражает радость от присутствия маленькой хозяйки. В образе пса можно видеть спутника Бога-Пастыря[307], помощника в поисках «пропавшей» девочки. Это семантическое значение образа животного было известно античности. Согласно греческому мифу об Икарии и Эригоне, собака Мера (или Майра) нашла убитого пастухами и закопанного в землю отца девушки.
Образ собаки (canis) связан не только с подземным, но и небесным миром и, опосредованно, с идеей небесного суда и воздаяния. Canis – название двух созвездий, Большого и Малого Пса. Самая яркая звезда, б Большого Пса, одновременно и самая яркая на небе, носила у римлян имя Canicula (или Sirius)[308]. Согласно мифу об Икарии и Эригоне, после гибели отца и дочери собака Мера вместе с ними была взята на небо, превратилась в звезду Сириус[309].
В честь Икария и его повесившейся на дереве дочери в Афинах был учрежден праздник качелей – αίώρα[310], одной из ритуальных игр на нем было качание на качелях. Фигуры дочери и отца, находящиеся в противоположных частях рельефа, показаны как бы в момент этой игры – восхождению Кристы соответствует спуск Кристора. Глагол αίώρέω раскрывает разнообразный спектр действий и переживаний, имеющих отношение к состоянию персонажей: «качаться», «колебаться», «находиться в опасности», «встрепенуться душой», «обрадоваться» – (Кристор и Криста, собака); «носиться», «парить над головой»[311] (птицы).
Пастухов же, убийц Икария, настигло божественное возмездие – они были изобличены, осуждены и казнены[312]. Мотив суда в композиции рельефа подтверждается близкой к качелям изобразительной метафорой. Сюжетная сцена, изображающая отца и дочь, замыкается изображениями птиц, напоминает весы с колеблющимися чашечками, древний образ загробного суда. Первые буквы имени девочки в верхней части плиты – начальные в слове crisis (κρισις – греч. «суд»)[313]. В сочетании с окончанием имени, te, т. е. «тебе», падежной формой личного местоимения tu («ты»)[314], они приоткрывают посмертную судьбу Кристы, ее оправдание и выход из мира преисподней, – κρισις означает «решительный исход»[315].
Надпись – Criste in pacе – выступает как определение ее судьбы и мирного перехода в вечность. Формула in pace в раннехристианской эпиграфике символизировала вечный мир и вечное спокойствие[316].
Ф. Бисконти трактует фигуру девочки как образ вознесения[317]. В этом контексте перед зрителем раскрывается будущее, путь в вечность. Путь Кристы в новую жизнь, показан реально и метафорически: через отделение изображения от имени, размещенного выше. Жест рук Кристы – прощальный жест расставания с земным миром, взмах-благословение тем, кто остался в нем. Он соотносится с евангельским упоминанием о Христе, который, покидая учеников и земной мир, «подняв руки Свои, благословил их. И, когда благословлял их, стал отдаляться от них и возноситься на небо» (Лк 24:50–51).
Возносящаяся одушевленная Криста, с плотно прижатыми к телу, еще скованными руками и разведенными, словно освобождающимися от оцепенения преувеличенными пальцами, показана в переходном состоянии от неподвижности к свободе движений, к подъему, полету. Она словно устремлена к парящей в вышине голубке; в то время как голубь позади Кристора, напротив, спустился с небес. Огромная ладонь правой руки девочки, соседствующая с птицей; ветвь в лапе другой, позади фигуры Кристора, – изобразительные метафоры крыла/руки и руки/крыла. Близкое соседство голубей с фигурами дочери и отца уподобляет последних крылатым небожителям, напоминает о полете, о высоте, небе.
К вознесению причастны и другие персонажи, включая собаку: единая линия почвы в композиции рельефа отсутствует; не имеющие твердой опоры в пространстве фигуры отца, девочки, собаки показаны в момент символического восхождения[318].
Волосы на голове Кристы уложены надо лбом наподобие венца-диадемы, в античности – символа спасения, жизни[319]. Вытянутая по горизонтали плита – свидетельство воскресения, наградной «венец», оставленные на память живым. Взгляд зрителя вновь возвращается к имени девочки, вербальной метафоре художественного образа, «увенчанной» именем воскресшей – CRISTE.
Таким образом, в надгробной плите Кристы через сюжет ритуальной трапезы раскрывается картина космической драмы перехода из смерти в жизнь, из жизни в бессмертие. В ней имплицитно заключена история человеческой жизни, между рождением и смертью; воплощением и воскресением; с сопутствующими скорбью, памятью, и любовью. Надписи и изображения объединяются в рассказ (logos)[320], о силе человеческой, отеческой, любви, одолевающей смерть и тление; построенный по образцу, как сравнение (παραβολή)[321] со спасительной историей смерти, нисхождения во ад и воскресения Христа Логоса, Слова и Образа одновременно.
В этом памятнике ярко раскрывается мистериальная суть раннехристианской поминальной трапезы, в которой ее живые участники выступают как со-творцы Бога.
В надгробии Кристы тема трапезы воплощена в образе сугубо частного, семейного и трогательного события. Внешне очень простые, понятные слова и изображения на рельефе обладают, как мы стремились показать, глубоким жизнетворящим, жизнеутверждающим смыслом.
Наталья Боровская Поэтика застолья в живописи Фландрии XVII века
Пир, пирушка, застолье – знаковый сюжет для фламандской школы живописи эпохи барокко. Возможно, потому, что он, как нельзя лучше, соответствовал главной особенности фламандского художественного менталитета – тяге к изобилию предметов и персонажей. Любая сюжетная ситуация на фламандской картине тем или иным образом имеет отношение к образу пира. В знаменитых «лавках» Ф. Снейдерса выставленные товары словно специально предназначены для застолья: в композиции «Фруктовая лавка» горы фруктов, уложенные в блюда и корзины, легко пригодились бы для украшения праздничного стола. Мясные и рыбные лавки столь же просто воспринять как гигантскую кухню, в которой выставленный «ассортимент» вот-вот начнет обрабатываться и превращаться в деликатесы для пирующих господ. Скрытые ассоциации с образом пира можно при желании усмотреть и в более камерной работе Снейдерса «Натюрморт с фруктами» (1620, Картинная галерея Берлин-Далем).
В ее содержании заключена очень важная для Фландрии XVII века символика «союза земли и воды», хорошо известная по картине П. П. Рубенса из коллекции Эрмитажа. Убитая дичь и корзинка с лесными ягодами, гигантский краб, изысканный букет цветов в вазе и, наконец, живописная пирамида из фруктов в большой корзине – все это складывается в глубоко обаятельный образ цветущей Фландрии, щедро одаривающей своих детей плодами земли и моря. В другой композиции с дичью и фруктами (1639, частное собрание) на первом плане аппетитно красуется отрезанный явно для нас кусочек дыни – живописная провокация поддавшись которой мы мгновенно превращаемся из пассивных зрителей в обладателей всего этого гастрономического богатства[322].
Тема пира в разговоре о таких композициях вроде бы не при чем, но на глубинном уровне отсылка к ней, на наш взгляд, все же есть. Яркий эффектный колорит, точная передача фактуры спелых плодов, цветов и морепродуктов скрывают в себе гедонистическое отношение к жизни и к искусству. Напомним, что такого рода натюрморты заказывались, как правило, для украшения интерьера столовой и рассматривались одновременно и как источник визуального наслаждения, и как чувственный стимул, пробуждающий аппетит. Это – художественный контекст застолья, придающий особый эстетический аромат всему, что находится на столе (поскольку живопись и вдохновляющую ее реальность можно сравнить) и, соответственно, превращающий обед или ужин в живую образную систему.
Живописец, посвятивший изображению шумных застолий значительную часть творчества – Якоб Йорданс. Его цикл «Праздник бобового короля» насчитывает полдюжину картин, создававшихся постепенно с 1630-х по 1660-е годы.
Их главная тема – пирушка, которая устраивалась 6 января, в праздник Трех волхвов. Тот из участников, кому достался запеченный боб в праздничном пироге, объявлялся королем, увенчивался короной, выбирал себе королеву и штат придворных, и после этого застолье становилось по-настоящему безудержным, потому что к еде и выпивке присоединялось обязательное выполнение сумасбродных желаний изрядно повеселевшего короля.
У всех картин этого цикла есть ряд общих черт. Прежде всего – большой размер позволяющий создать монументальную многофигурную сцену, в которой подробно представлены как участники застолья, так и натюрморт с едой и посудой. Пирующие люди могут образовать композиционный полукруг возле стола, уставленного разнообразной снедью и дополненного посудой, эффектно выставленной на передний план. В результате зритель, имеющий возможность разглядеть все, что выставлено на столе, словно заманивается в эту шумную компанию. В другом варианте композиции люди заполняют все пространство изображения, заслоняя собой стол со всем его содержимым. Однако концепция зрительского участия в действии (которая есть у каждого живописца, берущегося за сюжетную картину) в данном случае весьма двойственна.
Изображенная ватага весельчаков вроде бы ничего не имеет против нашего «виртуального» участия в их пирушке, но в силу предельной заполненности пространства вокруг стола, нам в нем нет места (а в картине 1638 г. из Эрмитажа нельзя не заметить на переднем плане скамью, образующую своего рода «шлагбаум», преграждающий нам вход). Однако позы, жесты и ракурсы всех героев столь динамичны, что, дав волю своему воображению, мы легко можем представить себе, как они, бурно приветствуя наше появление, перемещаются за столом, освобождают нам место, подносят бокал с вином и пододвигают поближе блюдо с закуской. И в этот момент мы стоим перед дилеммой: представить себя еще одним активным действующим лицом или сохранить свое зрительское право на дистанцию. Вдумавшись в ситуацию, мы не сможем не заметить скрытую в ней серьезную духовно-этическую подоплеку.
Влиться в эту компанию – значит вместе со всеми персонажами истошно кричать: «Король пьет!», горланить песни (возможно, содержащие непристойности), выполнять прихоти тучного пьяного старика с бумажной короной на голове и в конечном счете напиться до бесчувствия. Без этого мы вряд ли сможем вытерпеть шум, специфические запахи, вызванные теснотой и скоплением множества людей, и, мягко говоря, нестандартное поведение участников действа за столом. На одной из картин женщина на переднем плане прямо при гостях пытается ликвидировать последствия кишечного расстройства у сынишки (не прекращая при этом петь или кричать вместе с остальными), на другой (1665, художественно-исторический музей, Вена) у «перебравшего» мужчины, схватившегося за голову (снова на переднем плане!), началась рвота, и испражнения попадают на чье-то женское платье (еще в одном варианте возле фигуры мужчины в такой же ситуации образуется лужа). Остальных участников пира эти «маленькие неприятности» совершенно не волнуют, поскольку при таком разнузданном веселье они легко могут оказаться в том же «интересном» положении.
Еще один сюжетный «коллапс», который нам неизбежно придется принять – это присутствие на разгульной пирушке детей разного возраста – от грудных младенцев до подростков. Вопреки общечеловеческим законам морали, дети (в том числе и девочки!) не только присутствуют, но и участвуют в застолье: пьют вино на глазах у родителей, кричат, в лучшем случае – пытаются играть с собакой, явно воспринимая все происходящее как норму. Нередко дети предоставлены сами себе: на картине из Эрмитажа почти полностью раздетый младенец на руках у матери писает прямо на лавку в то время, как мать с поднятым бокалом приветствует короля.
Склонен ли современный зритель к участию в подобном действе? Сегодня, давая «Бобовой серии» Йорданса научные оценки, мы старательно ищем в замысле живописца заранее обдуманные эстетические намерения и ориентиры: тягу к караваджизму, любовь к простому народу (хотя Йорданс всю жизнь работал на аристократическую клиентуру, и участники пира, судя по одежде – явно не из крестьян) и т. п. Нередко в нашем анализе звучит специфическая «примирительная» интонация, за которой скрывается попытка нравственного оправдания происходящего, поскольку речь идет о картинах великого художника.
Зритель XVII века вряд ли воспринимал эти вещи как сложную метафору; для него это была колоритная бытовая сцена – не более. Гигантские застолья с огромным числом участников и не менее огромными затратами были очень популярны в то время во Фландрии. На ежегодный банкет гильдии св. Луки в Антверпене уходило 1300 флоринов в то время как годовой доход всей корпорации не превышал 1800 флоринов. Наместник-протектор испанского престола, описывая королю Филиппу IV какую-то очередную пирушку, заметил: «…Все начали есть и пить так усердно, что под конец все были пьяны, ибо без этого не обходится тут ни один праздник». В середине XVII века специальным указом испанских властей фламандцам было запрещено приглашать на праздники больше 32 супружеских пар и пировать больше двух дней (что нисколько не изменило ситуацию: праздники стали отмечаться с еще большим размахом, т. к. теперь могли восприниматься как форма гражданского неповиновения ненавистным испанцам). Описанные выше брутальные эпизоды были для фламандца того времени вполне привычными, а возможно, даже забавляли, наводя на приятные воспоминания о собственных питейных подвигах или дон-жуанских похождениях на пирушках.
Однако, отдавая себе отчет в том, что современники живописца могли не видеть в этих красочных полотнах скрытого смысла, с позиций сегодняшнего дня вряд ли стоит воспринимать их исключительно как бытовые сцены. «Праздник бобового короля» в интерпретации Йорданса – безусловно, метафора грубой земной реальности, принять которую, как крест, предстоит новорожденному Спасителю. Тема поклонения волхвов, а вместе с ней и Рождество вроде бы абсолютно вытеснены из замысла картин, дотошно воспроизводящих светское, во многом вульгарное действо. В бытовой религиозности Рождество и день трех волхвов – всего лишь повод для попойки. Однако выразительнейшая брутальная физиогномика персонажей, скопление множества лиц, деформированных пьяными эмоциями (вызывающее ассоциации со знаменитыми «физиономиями» Босха в сценах Страстей Христовых) – живое напоминание о том, как остро мы нуждаемся в Искуплении.
Еще один «феномен фламандского застолья» – картины Адриана Браувера – живописца со сложной судьбой, умершего в молодом возрасте от чумы в нищете, несмотря на большую прижизненную известность. Браувер страдал алкоголизмом и темы для картин искал в той среде, где проводил свой «культурный досуг» – в бедных трактирах среди нищих полуголодных собутыльников. Иногда действие происходит в сельских харчевнях, а героями становятся подвыпившие крестьяне, отмечающие окончание полевых работ или забоя скота. Такая тематика не совсем типична для Фландрии, и ее выбор обусловлен не столько личной жизнью автора, сколько пятилетним пребыванием в Голландии, точнее – в Харлеме, в мастерской Франса Хальса.
Занимательные сценки из жизни пьяниц и курильщиков, их пирушки и потасовки – типично харлемская тема, и именно с нее начинал свой путь самый известный ученик Хальса Адриан Ван Остаде. Голландский опыт Браувера хорошо прижился на фламандской почве, его небольшие, мастерски написанные картины охотно покупались, и даже Рубенс приобрел у Браувера для своей коллекции 17 работ. В связи с ними в обозначенной нами теме есть любопытная проблема. Для современников живописца пьяное застолье или драка опустившихся людей в убогом трактире, вероятно, считались комическими сюжетами. Они могли приятно щекотать нервы (что немаловажно в эстетике восприятия искусства в эпоху барокко), смешить и даже доставлять эстетическое удовольствие реалистичностью обстановки, лохмотьев или специфической физиогномикой героев. Да и сам художник – не русский передвижник позапрошлого столетия, и задач, близких критическому реализму, явно перед собой не ставил. Но тем не менее от многих его сцен (и особенно – от знаменитых одиночных изображений пьяниц и курильщиков) сегодня не смешно.
Более того: чем забавнее фабула, тем острее ощущение тоски и одиночества, исходящее и от героев, и от тонкого цветового строя картины, и даже от знаменитой манеры письма мелкими дробными мазками, создающими мерцающую, вибрирующую поверхность красочного слоя. И при сопоставлении маленьких сценок Браувера с монументальными пиршествами Йорданса, вопреки глубоким различиям между живописцами, высвечивается, на наш взгляд, некий общий знаменатель глубинного содержания их работ: застолье в его земном бытовом измерении дает много веселья, в котором нет ни капли радости. Есть праздник, но нет счастья, есть много еды, но нет Пищи, все много пьют, но никто не утолил жажды. И потому на картинах одного мастера парадное изобилие легко оборачивается брутальной грязью, а на картинах другого от веселья до драки – меньше одного шага.
Лилия Ратнер «Пир вещей»: натюрморт в европейском искусстве
Библия полна указаниями на красоту творения:
Посмотрите на полевые лилии, как они растут? Не трудятся, не прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них; если траву полевую, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры! (Мф 6:28–30).
Описание скинии, где хранился Ковчег Завета, данный Богом на горе Синай Моисею – это поистине каталог декоративного искусства. Несколько страниц книги Исход занимают подробнейшие описания Ковчега Завета, Стола для хлебов предложения, золотого светильника, скинии, завесы, медного жертвенника и т. д. (Исх 25, 26, 27). Таково же описание Храма, царского дворца. Мир Библии наполнен предметами. Человек пал через яблоко, и через хлеб и вино, претворенные в Тело и Кровь Христовы, он обретает спасение.
Сознание древних людей наделяло мир предметов человеческими свойствами, одухотворяло материальное, очеловечивало нечеловеческое. В сказках вещи оживают, ощущаются как добрые или хищные. Желание материализовать чудо свойственно человеку, и особенно – человеку-художнику.
Натюрморт – это жанр, где вещи говорят, общаются между собой и с нами. Мы узнаем от них о художнике – их творце и через это о его и нашем Творце. Общение с произведением искусства всегда диалог автора со зрителем. Произведение искусства потому и интересно, что с помощью художника персонаж раскрывает свою душу, приглашая нас к ответной исповеди. Искусство учит людей воспринимать мир как ценность, учит видеть и понимать мир, любить его, а, значит общаться с ним, как с другом. Оно может цветом, линией, ритмом выразить то, что неподвластно речи. Зритель может, подобно Пигмалиону, превратившему изваянную им статую в живую девушку, увидеть в картине не краску, камень, дерево, а живые существа, подобные себе. Персонажи натюрморта могут исповедаться перед нами, позволяя читать их невысказанные мысли и чувства. В натюрморте вещь больше себя самой, т. к. художник относится к Бытию как особой ценности и это передается зрителю в процессе общения с произведением.
Возникновение жанра голландского натюрморта невозможно рассматривать иначе, как в контексте духовного движения XVI века, способствовавшего кризису ренессансной культуры, в контексте протестантизма, причем Кальвиновского толка, как наиболее характерного для Голландии. Реформация затронула не только церковную традицию. Она была переворотом всей жизни голландского общества. «Порожденный протестантизмом индивидуализм привлек внимание к субъективным формам жизни личности, природы и общества» (А. Ф. Лосев).
Жан Кальвин был представителем строгого, пуританского аскетического протестантизма. Он признавал искусство одним из даров Божьих, он знал слова св. Григория об изображениях, как о Книге для неграмотных. Но в своих трудах и проповедях Кальвин подчеркивал, что Дух Божий судил иначе:
Всему народу следует учиться читать, а узнавать Библию посредством изображений фривольно и оскорбительно для Бога. Бог слишком возвышен для человека и человеческого глаза. Фантазия художника может лишь испортить Его безграничное совершенство.
Последователи Кальвина пошли дальше. Из церквей удалялись картины на религиозные темы. Искусству оставлялась педагогическая задача – укрепление морали, роль живописи сводилась в лучшем случае – к катехизису. Искусство рассматривалось как второстепенное занятие, не касающееся существа веры, т. к. протестантская служба не нуждалась в чувственном обрамлении. Она более для слуха, чем для глаза. Вместе с тем, вера охватывает всю деятельность человека. Религия освящает всю повседневную жизнь. И постепенно искусство все больше обособлялось от Церкви. Это ускорило развитие светских тенденций в искусстве. Картина из церкви переселилась в дома бюргеров. Но Бог продолжал говорить языком искусства. Именно это заставляло голландских художников с удивительным постоянством обращаться к жанру «stilleven», что значит «тихая жизнь», это название гораздо вернее раскрывает суть жанра, чем более привычное для нас слово «натюрморт» – «мертвая природа».
Голландские живописцы, создавая свои «десерты», как их иногда называли, сохраняли почти неизменной композицию из картины в картину. Все предметы в них говорят, все они символичны. Первые «stilleven» весьма просты, но символически насыщенны: хлеб, бокал вина, рыба – символы Иисуса Христа, нож – символ жертвы, лимон – символ неутоленной жажды; несколько орехов в скорлупе – душа, скованная грехом; яблоко напоминает о грехопадении и т. д. Все стоит чинно, словно в торжественном предстоянии.
Есть натюрморты, где бокал упал, вино пролилось – образ того, что мир побеждает.
Постепенно натюрморты начали заполняться богатством земным: ковровыми скатертями, серебряными кубками, перламутром. Простая снедь заменяется устрицами, ветчиной, экзотическими фруктами. Написанное с великолепной вещественностью, такое полотно говорило о тщете человеческой жизни, о греховной любви к богатству земному. Так, голландские «stilleven» превратились в воспоминание о двух пирах – Тайной Вечери, дающей жизнь, и Валтасаровом пире, ведущем в смерть. Таковы натюрморты Питера Класа, Вилема Хеды, Абраха ванн Бейерена, Вилема Кальфа.
На их картинах все предметы участвуют в некоем действе. Теплый свет пронизывает мглу, играя бликами на поверхности стекла и металла, как отблеск Царства Небесного. Мерцание рефлексов, горящие изнутри краски говорят о своеобразной загадочной жизни, об освященной Богом жизни частного человека. В некоторых натюрмортах прячутся часы, напоминающие о быстротечности земной жизни.
Художников XVII века часто называют «малыми голландцами». Принято считать, что за небольшие размеры холстов, за некоторую узость изображаемого бюргерского быта. Но скорее слово это восходит к евангельскому: «утаил от мудрых века сего и открыл малым». Бог благословляет простую жизнь, ее скромные радости и горести. И потому, хотя полумрак окружает предметы, но откуда-то просачивается золотистый луч света, который, как Божий свет пронизывает мрак человеческой жизни.
В отличие от голландского, фламандский натюрморт поражает блеском, разнообразием и изобилием всяческой снеди. На огромных полотнах Франса Снайдерса, работавшего в мастерской Рубенса, прославление земного изобилия, разнообразие фруктов, овощей, дичи, рыбы, устриц, крабов и пр. Добыча охотника – лань, кабан, заяц, лебедь… Все собрано в огромные груды. Не случайно эти холсты называются «лавки». Все написано с чувственным восторгом. Не сразу понимаешь, что вся эта красота убита. Вот уже поистине «натюрморт» – «nature morte» – «мертвая природа». Бог дал человеку власть называть, а значит хранить все живое, и вот все живое человек убил, внеся в гармонию мира свою разрушительную силу. Эта тема звучит и в творчестве Якоба Йорданса, одного из крупнейших художников Фландрии XVII века. В его творчестве явственно торжествует Валтасаров пир, гипертрофия материального, раблезианство по мощи плотского бытия. Вместе с тем фламандские художники как бы уничтожают грань между живой и неживой природой, обнаруживая постоянное превращение одной в другую, уравнивая их в правах.
Итак, натюрморты XVII века – это не тихая жизнь, а суровая духовная битва, где добро борется со злом, тьма со светом, жизнь со смертью, где глазу зрителя открывается невидимая душа вещей, и он призывается вспомнить о «невидимой брани» в собственной душе.
В дальнейшем развитие жанра натюрморта пошло по пути все большего обмирщения. Натюрморт перестал быть сакральным, перестал быть иконой. Культура все более отходила от Церкви, своей матери, и в конце концов к XX веку перестала быть религиозно вдохновляема. Натюрморт стал сначала игрой – потом выражением психологических задач, затем литературным или пластическим упражнением.
В XX веке многие художники сделали натюрморт знамением своих материалистических идей. «Скорбь человека не более чем скорбь электролампы» – провозглашали футуристы. Трубы, металл, картон, газеты, консервные банки, бутылки и т. д. – словом, весь шум современной цивилизации с ее помойками и грязью, а так же с ее упоением научно-техническим прогрессом.
Но и в XX веке были художники, отдавшие свое творчество натюрморту, который хочется назвать «stilleven». Таков, например, итальянский художник Джорджо Моранди, чьи бутылки и кухонная утварь полны гуманных чувств и сострадания к их владельцам. Его натюрморты наполнены живой жизнью. Предметы в них одушевлены и добры. Кажется, что они решают за нас какие-то наши насущные проблемы. Они, кажется, испытывают тревогу и заботу о заблудшем человечестве. В них теплится духовная жизнь и тоска по утраченному сыновству. Иногда кажется, что они тихо молятся о нас.
В XIX веке светская живопись в России тоже взяла на себя роль проповедника христианства. А. Иванов, Н. Ге, Крамской, В. Поленов, М. Врубель, М. Нестеров решали каждый по-своему глубокие христианские задачи. Но менее всего их интересовал натюрморт. Зато у Ф. Толстого или у П. Федотова, Г. Сороки или А. Венецианова, художников, не ставивших себе грандиозных задач, предметы становятся откровением.
Хочется закончить известным стихотворением Пушкина, который, как всегда гениально просто выразил то, чем может оказаться вещь, предмет в поэтическом сознании:
Цветок засохший, безуханный, Забытый в книге вижу я, И вот уже мечтою странной Душа наполнилась моя: Где цвет? Когда? Какой весною? И долго ль цвел? И сорван кем? Чужой, знакомой ли рукою? И положен сюда зачем? На память нежного ль свиданья, Или разлуки роковой, Иль одинокого гулянья В тиши полей, в тени лесной. И жив ли тот, и та жива ли? И нынче где их уголок? Или они уже увяли, Как сей неведомый цветок?Это целая панорама, целая прожитая жизнь. Нарисованная, вызванная к жизни видом одного цветка. «Посмотрите на полевые лилии…»
Ирина Языкова Пир Премудрости или возвращение в Эдем: тема трапезы в живописи Елены Черкасовой
Царство Небесное подобно человеку царю, который сделал брачный пир для сына своего.
(Мф 22: 2)Брачный пир в библейском контексте символизирует Царство Божье. Именно образ радостного общения, в который включается весь человек – его тело, душа и дух – раскрывает смысл спасения как единения с Богом, путь к которому Христос открывает людям. Тема пира, трапезы, застолья в Библии занимает огромное место. Образ пира, прежде всего, это образ встречи, а участие в нем – не общепит, это участие в истинной радости и совершенной любви. Не случайно апостол Павел пишет: «Царствие Божие не пища и питие, но праведность и мир и радость во Святом Духе». (Рим 14:17). И здесь нет противоречия, потому не ради насыщения плоти призывает Господь на пир верных, а ради того, чтобы разделить с ними – через хлеб и вино, через простую пищу – свою жизнь, себя самого.
Именно так тема пира раскрывается в творчестве московской художницы Елены Черкасовой. И эта тема не одной или двух картин и даже не серии, а сквозная тема, возникающая практически постоянно в разных ракурсах.
Вот, например, в Библии есть книги Премудрости, в которых тема трапезы занимает важное место: «Премудрость построила себе дом, вытесала семь столбов его, Заколола жертву, растворила вино свое и приготовила у себя трапезу; Послала слуг своих провозгласить с возвышенностей городских: «Кто неразумен, обратись сюда!» И скудоумному она сказала: «Идите, ешьте хлеб мой и пейте вино, мною растворенное». (Притч 9:1–5).
У Елены Черкасовой есть несколько картин на эту тему, очень непростую, которая и в иконописи-то появляется только к концу XV века, и в европейской живописи чрезвычайно редка. Яркая красочность, искренняя радость, общение, веселящее душу – все это мы видим на картине художницы, и у зрителя невольно рождается улыбка, потому что Пир Премудрости показан почти как детский праздник. Наверное, потому что искренняя радость хорошо известна детям, а взрослые, умудренные и усталые, редко так бескорыстно отдаются общению и чистому, беззаботному веселию, потому и Господь говорит: «Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное» (Мф 18: 3).
И мы видим на картине Елены Черкасовой, как сам Христос приглашает на пир. Текст, введенный в живописную ткань картины, еще раз напоминает нам о словах писания, и является также частью общения и подлинно духовного насыщения. На другой картине мы видим кружащуюся в безудержном танце Премудрость в образе юной девы, а вокруг нее и ангелы, и юноши, и старцы – и все танцуют или радуются в танце. Здесь вспоминают слова пророка Иеремии: «Тогда девица будет веселиться в хороводе, и юноши и старцы вместе; и изменю печаль их на радость и утешу их, и обрадую их после скорби их» (Иер 31:13).
В книге Премудрости читаем: «Премудрость светла и неувядающа, и легко созерцается любящими ее, и обретается ищущими ее; она даже упреждает желающих познать ее. С раннего утра ищущий ее не утомится, ибо найдет ее сидящею у дверей своих. Помышлять о ней есть уже совершенство разума, и бодрствующий ради нее скоро освободится от забот, ибо она сама обходит и ищет достойных ее, и благосклонно является им на путях, и при всякой мысли встречается с ними. Начало ее есть искреннейшее желание учения, а забота об учении – любовь, любовь же – хранение законов ее, а наблюдение законов – залог бессмертия, а бессмертие приближает к Богу; поэтому желание премудрости возводит к царству» (Прем 6:12–20)
С. С. Аверинцев, размышляя о пире Премудрости, отметил, что в книге есть и другой пир – пир блудницы, образ пиров этого мира, в которых все наоборот, иначе, чем задумал. Все так, как получается у человека, забывшего Бога.
«Как по-русски и по-славянски, как по-гречески и по-латыни, Премудрость и по-еврейски обозначается существительном женского рода: hokhmah, или, в форме pluralis maiestatis, как Притч 1:20, hokhmot. Но для персонажа женственного ее поведение в необычной мере публично: она является не в укрытии дома, но при дороге, на распутиях, на улицах и площадях, у городских ворот. В таких местах выступают персоны, чье бытие публично по самой сути вещей: цари, судьи, пророки, – но из женщин – блудницы. В той же Книге Притч мы читаем о распутной женщине: ноги ее не живут в доме ее; то на улице, то на площадях, и у каждого угла… (7:12). Премудрость созывает и приглашает к себе всех, кто ее слышит (напр., 9:4–5); но и блудница зазывает к себе. Парадоксальная параллельность внешних черт ситуации явно осознана и подчеркнута: блудница соблазняет юношу тем, что не далее как сегодня заколола по обету жертву selamim, а потому имеет в доме достаточно мяса для пира (Притч 7:14), – но Премудрость также заколола жертвы (буквально «заколола заколаемое», 9:2), приготовила вино и теперь зовет на пир (9:5). Публичное явление Премудрости – и публичное явление блудницы; жертвенный пир Премудрости – и жертвенный пир блудницы, – всюду симметрия, не приглушенная, но заостренная ради некоего важного контраста»[323].
Пиры блудниц, пиры Валтасара прекрасно описаны и в мировой литературе, и в мировой живописи, а вот Пир Премудрости – тема, которая не всем по плечу. Елена Черкасова дерзнула ее поднять, и, на мой взгляд, весьма удачно.
Вообще обращение Черкасовой к библейским темам сознательно и разработка их весьма глубока. Однако в ней нет плоской иллюстративности, это всегда вдумчивой размышление над текстом, попытка найти образный эквивалент, пластически убедительный и эмоционально адекватный. Некоторые графические листы отсылают нас, например, к конкретным псалмам, в которых, кстати, тема пира, трапезы возникает постоянно.
Например, Первый псалом:
Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых и не стоит на пути грешных и не сидит в собрании развратителей,
но в законе Господа воля его, и о законе Его размышляет он день и ночь!
И будет он как дерево, посаженное при потоках вод,
которое приносит плод свой во время свое, и лист которого не вянет;
и во всем, что он ни делает, успеет.
Не так – нечестивые; но они – как прах, возметаемый ветром.
Потому не устоят нечестивые на суде, и грешники – в собрании праведных.
Ибо знает Господь путь праведных, а путь нечестивых погибнет
(Пс 1:1–6).Елена Черкасова решает тему этого псалма через натюрморт, в котором на столе стоит и пища земная – вино, фрукты и проч., даже прибор лежит – вилка и нож, и пища духовная – книга на пюпитре, а рядом очки. Ровно посередине стоит горящая свеча на подсвечнике, сохраняя баланс земного и небесного.
Заметим, что художница не делает резкого выбора в пользу только духовной пищи, не скидывает со стола плоды земные, потому что в библейском космосе есть место всему: и радости земной, и радости небесной, здесь неуместен жесткий ригоризм аскетов, отвергающих земные блага, даже если это делается ради достижения благ духовных, ибо «Господня земля, и все, что наполняет ее» (Пс 23:1). Библейская трапеза это благословение.
В псалме 127 читаем:
Блажен всякий боящийся Господа, ходящий путями Его!
Ты будешь есть от трудов рук твоих: блажен ты, и благо тебе!
Жена твоя, как плодовитая лоза, в доме твоем;
сыновья твои, как масличные ветви, вокруг трапезы твоей:
так благословится человек, боящийся Господа!
Благословит тебя Господь с Сиона, и увидишь благоденствие Иерусалима во все дни жизни твоей; увидишь сыновей у сыновей твоих. Мир на Израиля!
(Пс 127:1–6).На картине Черкасовой, написанной на тему псалма127, мы видим стоящих вокруг стола юношей, на столе корзина с фруктами, хлеб и проч. Справа стоит мать, она держит хлеб, слева стоит отец, он держит кувшин с вином. Это образ субботний домашней трапезы, Шабат – время, посвященное Господу, и каждая еврейская семья собирается вокруг стола, чтобы произнести благословение на хлеб и вино, и возблагодарить Господа за все Его благодеяния и милости.
Интересная деталь: почти на всех картинах Елены Черкасовой мы видим персонажей с очень выразительными лицами – большими глазами, крупными носами, но на этих лицах отсутствует рот. Этим художница подчеркивает, что не ради физического только насыщения собираются люди вокруг стола, а ради общения, взаимной радости, благодарения.
Вспомним, как с горечью говорит Иисус толпам, осаждавшим Его после чуда умножения хлебов и рыб: «Вы разыскиваете Меня вовсе не для того, чтобы видеть чудеса, а потому, что вы ели хлеб и насытились. Ищите же не тленную пищу, но пищу, которая дарует Жизнь Вечную (Ин 6:26–27).
Графический лист «Насыщение хлебами» показывает нам трапезу, в которой происходит не столько физическое насыщение, хотя почти каждый персонаж держит в руках рыбку, хлеб или кувшин с вином, сколько духовное и интеллектуальное, потому, что все смотрят на Христа и слушают Его, забыв про пищу, а только внимают каждому слову Спасителя. Тут вспоминаются слова самого Господа, сказанные Им в пустыне во время искушения: «не хлебом одним будет жить человек, но всяким, словом, исходящим из уст Божиих» (Мф 4:4).
Образ Небесного Царства в Библии, как уже было сказано, – это образ пира, трапезы, приготовленной для человека любящим Богом. И потому, прощаясь со своими учениками, Христос говорит: «Я завещаю вам, как завещал Мне Отец Мой, Царство, да ядите и пиете за трапезою Моею, во Царствии Моем…» (Лк 22:29–30). Трапеза в Сионской горнице становится началом пира в Царстве Божьем.
И эту связь Елена Черкасова прозревает в образе «Трапезы в Эммаусе», где три фигуры – Христос, Лука и Клеопа – сидящие за столом осенены тремя ангелами Троицы. Этих ангелов не видят участники трапезы, поглощенные радостью встречи с живым Учителем, и если умом они пытаются все еще задавать вопросы, сердце их уже раскрыто горнему миру, потому они и восклицают потом: «Не горело ли сердце наше?» (Лк 24:32).
В этом контексте понятно, что совсем не случайно первое чудо Христа было совершено Им на брачном пиру – в Кане Галилейской. Елена Черкасова очень любит эту тему и у нее есть немало и живописных полотен, и графических листов, где она представляет эту сцену, выделяя то один, то другой ее аспект. Через сопоставление различных трапез она раскрывает главную тему Библии – тему жертвенной любви Бога к человеку. Часто на ее картинах, посвященных браку в Кане, в центре композиции оказывается блюдо с агнцем, и тогда диалог Христа и Марии» – «Что мне и тебе, Жено?!» – раскрывается в свете евхаристической трапезы и Голгофской жертвы. Брак в Кане – прообразует евхаристию, а евхаристия – брачный пир в Царстве Божьем, так неисповедимые пути Премудрости вновь ведут нас в Эдем, где мы вновь встречаем Адама и Еву, но уже иных – прошедших кружным путем всей человеческой истории и возвратившиеся в дом Небесного Отца как блудные, но любимые дети. Картина «Адам и Ева снова в раю» – это удивительный образ Встречи, это гимн Божьей любви и глубочайшее размышления о смысле человеческой жизни («Претерпевший до конца спасется» – Мф 10:22). Мы видим, как постаревшие, поседевшие, но счастливые Адам и Ева, как жених и невеста стоят под древом жизни, плоды которого дают им исцеление, спасение и вечную жизнь.
Тема исцеляющей трапезы звучит ярким крещендо в книге Откровения Иоанна Богослова: «И показал мне чистую реку воды жизни, светлую, как кристалл, исходящую от престола Бога и Агнца. Среди улицы его, и по ту и по другую сторону реки, древо жизни, двенадцать раз приносящее плоды, дающее на каждый месяц плод свой; и листья дерева – для исцеления народов» (Откр 22:1–2).
Ежегодный симпозиум памяти Н. Л. Трауберг Москва, ББИ
I симпозиум: 10–11 апреля 2010 г.
«Давайте устроим пир!»: образы трапезы в культуре
II симпозиум: 2–3 апреля 2011 г.
«Трапеза земная и небесная: образы трапезы в философии, богословии, культуре»
III симпозиум: 31 марта – 1 апреля 2012 г.
«…пир – это лучший образ счастья»:
образы трапезы в философии, богословии, культуре
IV симпозиум: 6–7 апреля 2013 г.
«…филология и на пиру уместна»:
образы трапезы в философии, богословии, культуре
V симпозиум: 4–5 апреля 2015 г.
«Гость на пиру»: образы трапезы и гостеприимства в философии, богословии, культуре
Свадебный пир Самсона
A. Soggin, Op. cit., p. 232.
Сноски
1
1 Г. К. Честертон, «Сыр», в: Неожиданный Честертон: Рассказы. Эссе. Сказки, М., 2002, с. 130.
(обратно)2
См., напр., обзоры в комментариях: A. Soggin, Judges. A Commentary, Philadelphia, 1981, pp. 225–259; R. G. Boling, Judges.Introduction, Translation, and Commentary, N-Y, 1975, pp. 217–252; G. F. Moore, Judges, Critical and Exegetical Commentary, Edinburgh, 1989, pp. 329–365.
(обратно)3
См.: А. В. Подосинов, «Куда плавал Одиссей? О географических представлениях греков в связи с путешествиями аргонавтов, Геракла и Одиссея», в: Аристей (Вестник классической филологии и античной истории), т. V, М., 2012, с. 72–113.
(обратно)4
Библейские цитаты везде приводятся по: Еврейская Библия. Ранние пророки. / Общ. ред. А. Кулик, М. – Иерусалим, 2006.
(обратно)5
A. Soggin, Op. cit., p. 248.
(обратно)6
См.: О. Фрейденберг, Поэтика сюжета и жанра, М., 1997, с. 50–68.
(обратно)7
Там же.
(обратно)8
См. H. Margulies, «Das R tsel der Bieneim Alten Testament», im: Vetus Testamentum, 1074. V. XXIV, S. 56–76.
(обратно)9
Самозарождение пчел в трупе быка.
(обратно)10
См. обзоры: Ille operum custos. Kulturgeschichtliche Beitr gezurantiken Bienensymbolik und ihrer Rezeption. / Hg. von D. Engels, C. Nicolae. Hildesheim, 2008; B. A. Asen, «Deborah, Barak and Bees: ‘Apismellifera’, Apiculture, and Judges 4 and 5», im: Zeitschrift f r die alttestamentliche Wissenschaft, 1997. B. 103, S. 514–533; М. С. Касьян, «Пчелы для Асенет – жрецы, священники или ангелы? (К трактовке образа пчел и меда в средиземноморской культуре)», в: Кентавр, 2 (2005), с. 71–90.
(обратно)11
A. Soggin, Op. cit., p. 232.
(обратно)12
См. Е. Федотова, Библейская концепция творения в аспекте жанра «типологической экзегезы»: от Шестоднева до новозаветной Церкви. Доклад на II новозаветной конференции памяти свящ. Г. Чистякова, Москва, май 2011 (РГГУ).
(обратно)13
Еврейское имя «Шимшон» – однокоренное со словом «шемеш» (солнце). В Бет-Шемеше, по-видимому, находился храм, посвященный солнцу.
(обратно)14
См.: T. H. Gaster, Myth, Legend, and Custom in the Old Testament, V. 2. Gloucester, mass., 1981, p. 443.
(обратно)15
Подробнее об этом см. Е. Федотова, «Образ Самсона в свете символической интерпретации», в Научные труды по иудаике (Материалы XIX Международной ежегодной конференции по иудаике), т. 2, М., 2012, с. 29–48.
(обратно)16
О символике пчел и меда см. обзоры в прим. 9; символика льва рассмотрена в работах: A. M. Hocart, Kings and Councillors, Chicago, 1970. pp. 90–92; J. Black, A. Green, Gods, Demons, and Symbols of Ancient Mesopotamia. An Illustrated Dictionary, Austin, 1992, pp. 32, 33, 118; V. Haas, «Leopard und Bieneim Kulte ‘hethitischer’ Göttinnen, im: Ugarit Forschungen, 1981, Bd. 13, S. 106–110.
(обратно)17
Библейская трансформация символизма льва, пчел и меда подробно рассмотрена в моей статье: Е. Федотова, «Образ Самсона в свете символической интерпретации», в: Научные труды по иудаике, т. 2, М., 2012, с. 29–48.
(обратно)18
См. об этом: В. Н. Топоров, «К реконструкции «загадочного» прототекста (о языке загадки)», в: Мировое дерево. Универсальные знаковые комплексы, т. 2, М., 2010, с. 175–187.
(обратно)19
В. Н. Топоров, «Второе» происхождение – загадка в ритуале, указ. соч, с. 188–229.
(обратно)20
Там же, с. 190–191.
(обратно)21
Обобщение этой темы представлено Вячеславом Ивановым в его докладе Словарь дара на семинаре РАШ РГГУ (Москва), 5 июня 2013 г.
(обратно)22
Там же.
(обратно)23
См. Е. Федотова,» О роли «антисвятого» места в библейском повествовании», в: Сакральная география в славянской и еврейской культурной традиции (Сб. статей под ред. О. Беловой), М., 2008, с. 47–59.
(обратно)24
Ср. Втор 30:19.
(обратно)25
Ю. Лотман, «Смерть как проблема сюжета», в: Ю. Лотман, Чему учатся люди. Статьи и заметки, М., 2010, с. 397–403.
(обратно)26
О. Фрейденберг, указ. соч., с. 102.
(обратно)27
Там же, с. 61–67.
(обратно)28
О. Фрейденберг говорит о шествии как коллективном действии, но если Самсон олицетворяет собой Израиль, то его поход в Тимну, где на пути происходит схватка со львом, может быть символически приравнен к коллективному действию, тем более, что по рассказу, в этом походе участвуют родители Самсона. С точки зрения дальнейшего повествования это представляется какой-то ошибкой автора, но определенно придает походу коллективный характер, при том, что сама схватка со львом носит характер поединка.
(обратно)29
О. Фрейденберг, указ. соч., с. 64–67, 102.
(обратно)30
См.: О. Фрейденберг, Поэтика сюжета и жанра, М., 1997, с. 41–67.
(обратно)31
См.: A. M. Hocart, Kings and Counsillors, Chicago, 1970, pp. 41–59.
(обратно)32
См.: F. Brown, S. Driver, C. Briggs, The Brown-Driver-Briggs Hebrew and English Lexicon, Peabody, Mass., 1999. (далее BDB), pp. 871–873.
(обратно)33
См., напр.: J. Milgrom, Leviticus 1–16. A New Translation with Introduction and Commentary. (AB), N-Y/London, 1991, pp. 643–742; Пятикнижие и Гафтарот с классическим комментарием «Сончино» (Сост. Й. Герц), М. – Иерусалим, 2001, c. 618–624; Тора. Книга Ваикра (коммент. Ш. Гирш), Иерусалим, 1999, c. 64–71; Живая Тора. Пятикнижие Моисеево (Пер. с англ. Г. Спинадель), Нью-Йорк – Иерусалим, 1998, c. 365–377.
(обратно)34
Мыши, кроты, ящерицы, змеи.
(обратно)35
Хищные птицы, верблюды.
(обратно)36
Пресмыкающиеся с крыльями и четырьмя ногами (?) – зоологически неопределяемые виды!
(обратно)37
Это мнение принадлежит христианским писателям VIII и IX вв., и с ним соглашался Маймонид (См.: Ш. Пинес, «Некоторые черты христианских богословских работ в соотношении с мусульманским каламом и еврейской религиозно-философской мыслью», в: Иудаизм, христианство, ислам. Парадигмы взаимовлияния (Сб. статей Ш. Пинеса под ред. У. Гершовича и С. Рузера). М. – Иерусалим, 2009, c. 175–191.
(обратно)38
См. J. Milgrom, Op. cit., pp. 649–652.
(обратно)39
Об организации текста, говорящей в пользу такого мнения, см.: A. Pury, de, «Situer le cycle de Jacob quelques réflexions, vingt-cinq ans plus tard», in: Studies in the Book of Genesis / Ed. by A. Wenin, Leuven, 2001, pp. 213–241 (226–227).
(обратно)40
Литература о пчелах и меде достаточно обширна; для краткости сошлюсь на свою работу, где представлены более или менее полные обзоры: Е. Федотова, «Лев и пчелы в загадке Самсона (Суд 14:8-14): от символа к интерпретации», в.: Труды Русской антропологической школы, № 10, М., 2012, с. 224–241.
(обратно)41
В случае арамейского это слово обозначает как пчелиный мед, так и фруктовый сироп (см. BDB, р. 185).
(обратно)42
См. A. Caquot, «Devash, W37» (Art), in: Theological Dictionary of the Old Testament / Ed. by G. J. Botterweck, H. Ringgren, Grand Rapids, Mich., USA, 1988, vol. 8, pp. 128-131.
(обратно)43
До сих пор в иудаизме непременным условием кашрутного мяса служит гарантия отсутствия в нем крови; для этого животное должно быть зарезано специальным образом.
(обратно)44
D. J. MacCarthy, «The Symbolism of Blood and Sacrifice», in: Journal of the Biblical Literature, 1969, vol. 88, pp. 166–176.
(обратно)45
См., напр.: С. В. Тищенко, «Книга договора (Исх 20:22–23:19) и культ предков», в: Библия: литературные и лингвистические исследования, 4 (2001), c. 152–175; M. S. Bloch-Smith, «The Cult of the Dead in Judah: Interpreting the Material Remains», in: Journal of the Biblical Literature, 111, 1992, pp. 213–224; K. Toorn, van der, Family Religion in Babilonia, Syria, and Israel: Continuity and Change in the Forms of Religious Life, Leiden, 1996, pp. 206–235.
(обратно)46
См. Иер 16:5–8; Иез 43:7–9; Втор 26:14; Пс 16/15:4.
(обратно)47
См.: С. В. Тищенко, указ. соч., с. 160; K. Toorn, van der, «God (I)», «Art», in: Dictionary of Deities and Demons in the Bible / Ed. by K. van der Toorn, B. Becking, P. W. van der Horst, Leiden, 1995, pp. 683f.
(обратно)48
См.: С. В. Тищенко, указ. соч., c. 162–173.
(обратно)49
См. мою статью: Е. Федотова, «Сакральная трапеза по текстам Торы и Нового Завета», в: Пир-трапеза-застолье в еврейской и христианской культурной традиции / Ред. О. Белова, М., 2005, c. 10–25.
(обратно)50
См. об. этом: Ш. Пинес, «Из тьмы – к великому свету», в: Ш. Пинес, Иудаизм, христианство, ислам. Парадигмы взаимовлияния / Ред. У. Гершович, С. Рузер, М. – Иерусалим, 2009, c. 17–18.
(обратно)51
В. А. Сулимов, И. Е. Фадеева, «Исторический семиозис: культурная антропология слов и вещей», в: Вопросы культурологии, 9 (2010), с. 4–8.
(обратно)52
О. М. Запрометова, «Тора Моисея: от заповедей к законодательству. Пример еврейской экзегезы периода Второго Храма», в: Страницы 13:3 (2008/2009), с. 323–342.
(обратно)53
С. С. Аверинцев. «Похвальное слово филологии», в: Юность, 1 (1969), с. 98–102.
(обратно)54
А. Ковельман, Герменевтика еврейских текстов, М., 2012, с. 9.
(обратно)55
H. Najman, Seconding Sinai: the Development of Mosaic Discourse in the Second Temple Judaism (Bril, Leiden-Boston, 2003), 176 р.; T. Rajak, Translation and Survival. The Greek Bible of the Ancient Jewish Diaspora (Oxford University Press, New York, 2009), p. 420 и др. Среди отечественных публикаций следует выделить сборник статей под редакцией А. А. Гусейнова и Е. Б. Рашковского Философия права Пятикнижия, М., 2012, с. 576.
(обратно)56
W. L. Holladay, A Concise Hebrew and Aramaic Lexicon of the Old Testament (Brill, Leiden, 1988), рр. 143-144; The Jewish Study Bible / Eds. Adele Berlin and Marc Zvi Brettler (Oxford University Press, Oxford, 1999), p. 1. Не все исследователи, однако, согласны с таким утверждением. Возможно речь идет не о двух значениях одного и того же глагольного корня, а об омонимах (др.-греч. όμός – одинаковый + όνομα – имя) – разных по значению, но одинаковых по написанию единиц языка. См.: З. Вайсман, Введение в библеистику. Часть 6. Пятикнижие Моисея: Историко-литературный обзор, Раанана, 2003, с. 20.
(обратно)57
Все места Писания, где используется слово тора, приведены в статье «Тора» из Конкорданции. Подробнее см.: З. Вайсман, указ. соч., с. 21–26.
(обратно)58
Пятикнижие Моисеево в современном русском переводе, Заокский, 2009.
(обратно)59
Тора. Современный комментарий / Пер. с англ. The Jewish Study Bible (JSB). Переработанное издание. / Ред. В. Гюнтер Плаут, Иерусалим, 2011, с. 706.
(обратно)60
Это соответствует Лев 6:8 Синодального перевода. В еврейской Торе отрывок, предшествующий указаниям по поводу жертве всесожжения (6:1–7), является частью предыдущей главы (5:17–26).
(обратно)61
Например: Быт 26:5 «…все Мои веления: заповеди, законы и правила», в: Книга Бытия / Пер. М. Г. Селезнева, М., 1999. Исх 13:9 «…и пусть закон ГОСПОДЕНЬ всегда будет у тебя на устах», в: Исход / Пер. М. Г. Селезнева и С. В, Тищенко, М., 2000. Втор 17:19 «…исполнять это Наставление», в: Книга Второзакония / Пер. С. В. Тищенко и М. Г. Селезнева, М., 2005.
(обратно)62
Подробнее об обряде заключения завета/договора, жертвоприношениях и сакральных трапезах с ним связанных см.: Е. Федотова, «Сакральная трапеза по текстам Торы и Нового Завета», в: Пир-трапеза – застолье в славянской и еврейской культурной традиции. Сб. статей (Академическая серия 17), М., 2005, с. 10–25.
(обратно)63
В. Сорокин. «Тора: Пространство правовое и пространство духовное», в: Философия права Пятикнижия. Сб. статей под ред. А. А. Гусейнова и Е. Б. Рашковского, М., 2012, с. 178–219.
(обратно)64
Нечто «принесенное близко», к жертвеннику Бога – ρΊρ (корбан – древне-евр.).
(обратно)65
Подробнее см.: Электронная еврейская энциклопедия. – [Электронный ресурс] – // (дата обращения 12.04.2014).
(обратно)66
В связи с тем, что зевах часто сопровождался пиршеством в ознаменование какого-либо торжественного события (например, примирения врагов), этот вид жертвоприношений получил и свое второе название мирная жертва. Зевах (заклание) + Шалом (мир, процветание, успех, благополучие, здравие, доброта, спасение): см. W. L. Holladay, A Concise Hebrew and Aramaic Lexicon of the Old Testament (Brill, Leiden, 1988), р. 371.
(обратно)67
Курсивные вставки (далее КВ) используются в данном переводе для того, чтобы смысл текста оригинала был более понятен читателю, не знающему подтекста. КВ мыслятся переводчиками не как творческая фантазия и произвол, а как необходимая процедура, ради читателя, в массе своей не знакомого с языком оригинала и не имеющего богословского образования. По прошествии двадцати лет со дня основания Института Перевода Библии в Заокском, логика использования КВ переосмысливается, формулируются принципы их использования и в данный перевод вносятся поправки. См.: доклад В. С. Ляху на XVIII Андреевских чтениях (М.: ББИ, 13–15.12.2013) «Об особенностях перевода Библии под ред. М. П. Кулакова: методология использования курсивных вставок».
(обратно)68
В. A. Levin, In the Presence of the Lord, Leiden, 1974, pp. 20–54.
(обратно)69
Новый Завет и Псалтырь в современном русском переводе / Под ред. М. Кулакова, М.: ББИ, 2014.
(обратно)70
Хазаль – Хахамену Зихрам Ли-враха – наши мудрецы, да будет их память благословенна. Группа религиозных наставников и знатоков Торы, обозначаемая этим термином, включает несколько тысяч человек, проживавших в Земле Израиля и Вавилоне на протяжении нескольких столетий (I–VII вв.). См.: Литература Агады / Сост. и ред. И. Бегун, Х. Корзакова, М.: 1999, с. 11. – [Электронный ресурс] – / (дата обращения 13.01.2014).
(обратно)71
Однако Альбек и другие отмечают, что в этом документе присутствуют следы представлений, которые на несколько веков старше окончательной формы текста. См.: H. L Strack. & G. Stemberger, Introduction to the Talmud and Midrash, (Augsburg, 1992), р. 140.
(обратно)72
Танна, таннаи (от арам. «учить») – учители, законоучители эпохи Мишны, начиная с учеников Шамая и Гиллеля (ок. 50 г.) и заканчивая поколением редактора Мишны, р. Иегуды Патриарха (ок. 200 г.).
(обратно)73
Амораи – группа мудрецов, известных как «комментаторы» Мишны, продолжавшие развивать и углублять раввинистическую традицию, начиная с 200 г. и по 425 г. в Земле Израиля (по 500 г. в Вавилонии). Периодом амораев принято обозначать историческую эпоху от завершения Мишны до поколения последних амораев Вавилонского Талмуда, т. е. период от III до V в. н. э. Однако, по мнению Френкеля, когда речь идет об агаде, период амораев следует расширить, частично включив в него предшествующую и последующую эпохи. См.: И. Френкель, Мидраш и Агада. Часть 10, Раанана, 2007, с. 180.
(обратно)74
Трактат Авот с комментариями р. Пинхаса Кегати, М., 1990, с. 141.
(обратно)75
Агада (евр., вероятно, от глагола «связывать, объединять») – собрание сохранившихся с древнейших времен рассказов и историй, часть литературной традиции Устной Торы, не имеющая религиозно-юридической регламентации.
(обратно)76
Антология Агады. Т. 1./ Под ред. Р. Штейнзальца и С. Аверинцева, М., 2001, с. XII.
(обратно)77
Stemberger, Introductin to the Talmud and Midrash, p. 316–317.
(обратно)78
Свидетельства того, что эти же вопросы волновали все слои еврейского общества более раннего периода, можно найти в христианских источниках (например, воздержание от удавленины, Деян 15:20).
(обратно)79
Большая часть имен мудрецов, упомянутых в этом сборнике, относятся к Земле Израиля, начиная с эпохи Гиллеля и Шамая (I в. до н. э.). Хотя датировать Мидраш Тхилим можно лишь приблизительно (III–XIII вв.), по-видимому, коллекция поучений на книгу Псалмов, известная по названием Агадот Тхилим, существовала еще во время р. Иегуда Патриарха. См.: The Midrash on Psalms (Midrash Tehillim). V. 1, Yale Judaica Series, L. Nemov (ed.), v. XIII, p. i.
(обратно)80
Эта же цитата известна из сборника Ялкут Шимони, собрания фрагментов, расположенных в порядке комментируемых стихов, из талмудической традиции и мидрашей в виде комментария к Писании. Сборник пользовался большой популярностью, многие и по сей день ссылаются на него как на первоисточник, хотя он является поздней антологией. Составителя сборника звали Шимон, жил он в Германии в XIII в., других сведений о нем не сохранилось. Материал собран им из более чем пятидесяти книг талмудического периода (некоторые из них ныне утеряны, сохранились лишь отрывки, приведенные в данном собрании). С конца XV в. популярность Ялкут Шимони была столь велика, что изучение книги заменило собой изучение мидрашистских источников, на которых она основана. См.: Мидраш и Агада. Часть 1–2, с. 213.
(обратно)81
Подробнее об эллинистической еврейской экзегезе и послании (псевдо-) Аристея см.: О. Запрометова, Тора Моисея: от заповедей к законодательству. Прим. 2.
(обратно)82
На него указывал еще Мор (1851–1931) – известный специалист по Ветхому Завету, богослов и ориенталист, выделявшийся среди своих современников знанием и пониманием раввинистических источников. См.: G. F. Moore, Judaism in the First Centuries of the Christian Era: The Age of the Tannaim. V. 1 (Harvard University Press, Cambridge, 1927), pp. 269–270.
(обратно)83
О. Запрометова, «В начале было Слово…: Тора Моисея и Закон Христа как символ мудрости в раввинистической и христианской традициях», в: Мудрость – праведность – святость в славянской и еврейской культурной традиции. Сб. статей (Академическая серия), вып. 33, М., 2011, с. 55–81.
(обратно)84
Греч. – благодарность. Теме Евхаристии, в последние годы вновь оказавшейся в центре внимания богословов и служителей Церкви, посвящено большое число монографий. См.: Х. Уайбру, Православная литургия. Развитие евхаристического богослужения византийского обряда, М.: ББИ, 2006, с. 222; А. Шмеман, прот., Евхаристия. Таинство царства, М., 2007, с. 310; Митрополит И. Зизиулас, Церковь и Евхаристия, Богородице-Сергиева пустынь, 2009, с. 332 и др.
(обратно)85
Феофан Затворник, Истолкование Молитвы Господней словами Святых Отцов, М., 1908, с. 65–84.
(обратно)86
Подробнее см.: Митрополит Вениамин (Федченков), Литургия верных, М., 2006, с. 592.
(обратно)87
Выдающийся представитель александрийской богословской школы III в., впервые предпринявший попытку систематического объяснения христианства в категориях эллинской мысли. – [Электронный ресурс] – -all.shtml (дата обращения: 30.04.2015).
(обратно)88
Александр Шмеман, прот., Евхаристия. Таинство Царства, М., 2007, с. 47.
(обратно)89
Григорий Богослов, Слово 45. Цит. по: Иеромонах Иларион (Алфеев), Жизнь и учение св. Григория Богослова, М., 1998, с. 353.
(обратно)90
Слово 37. Там же, с. 335.
(обратно)91
Алфеев отмечает, что этим утверждением отвергаются идеи, в которых речь идет о понимании жертвы Христа как выкупа, принесенного диаволу, так и жертвы, умилостивляющей справедливый гнев Бога Отца, возникшие значительно позже на латино-говорящем западе. См.: Указ. соч., с. 346–347.
(обратно)92
Слово 1. Там же, с. 384.
(обратно)93
Gross J. The Divinization of the Christian according to the Greek Fathers, Anaheim: A & C Press, 2002, p. 185–186.
(обратно)94
Один из примеров: Г. Рёттинг, Единение в любви, Гуммерсбах, 1993, с. 93.
(обратно)95
Ирина Языкова, Со-творение образа. Богословие иконы, М.: ББИ, 2012, с. 119.
(обратно)96
Андрей Рублев был частью мистического направления монашеского движения на Руси, во главе которого стоял Сергий Радонежский и целью которого было углубление молитвенно-созерцательной практики. Подробнее см.: Языкова, указ. соч., с. 118–139.
(обратно)97
Г. Мандзаридис, Обожение человека по учению святителя Григория Паламы, Свято-Троицкая Сергиева Лавра, 2003, с. 45–46.
(обратно)98
С. Киселев, Пост-модернизм и христианство, в: Вопросы философии 12 (2001), с. 3–15.
(обратно)99
От греч. συμβάλλω – «(при)соединять, сталкивать, обменивать, определять» и др. См.: Древнегреческо-русский словарь, т. 2, М., 1958, с. 1530–1531.
(обратно)100
К. А. Свасьян, Философия символических форм Э. Кассирера. Критический анализ, Ереван, 1989, с. 143–149.
(обратно)101
Подробнее см.: Т. Оболевич. От имяславия к эстетике. Концепция символа Алексея Лосева, М.: ББИ, 2014, с. 328–339.
(обратно)102
Ю. Лотман, Символ в системе культуры, в: Статьи по семиотике культуры и искусства, СПб., 2002, с. 211–225.
(обратно)103
И. А. Чистович, «Дело о богопротивных сборищах и действиях», в: Чтения в Императорском Обществе Истории и Древностей Российских, кн. 2, 1887, с. 84–85.
(обратно)104
Там же, с. 85.
(обратно)105
Там же, с. 57.
(обратно)106
И. Г. Айвазов, «Первое следственное дело о христовщине», в: Миссионерское обозрение, 7–8 (1916), с. 360–386.
(обратно)107
J. E. Clay, «God’s People in the early eighteenth century. The Uglich affair of 1717», in: Cahiers du monde russe et sovietique, XXVI (1), 1995, pp. 69–124 (публикация материалов начинается на с. 102).
(обратно)108
РГИА. Ф. 796. Оп. 14. Д. 80. По следствию о секте квакеров (хлыстов) в Москве, 1733 г.
(обратно)109
РГАДА. Ф. 1183. Оп. 1. Д. 732, 1756 г.
(обратно)110
И. Г. Айвазов, указ. соч., с. 368.
(обратно)111
РГАДА. Ф. 301. Оп. 1. Д. 7. Л. 25–32. Расспросные речи Иосафа Михайлова, 18 июня 1733 г.
(обратно)112
А. И. Чистович, «Дело о богопротивных сборищах и действиях», в: Чтения в Императорском Обществе Истории и Древностей Российских, кн. 2, 1887, с. 86.
(обратно)113
Там же, с. 71–72.
(обратно)114
Там же, с. 76.
(обратно)115
Там же, с. 76–77.
(обратно)116
Там же.
(обратно)117
Там же, с. 29.
(обратно)118
Там же, с. 87.
(обратно)119
Там же, с. 24.
(обратно)120
РГАДА. Ф. 1183. Оп. 1. Ч. 11. Д. 732, 1756 г.
(обратно)121
А. С. Лавров, Колдовство и религия в России. 1700–1740 гг., М., 2000, с. 51.
(обратно)122
РГАДА. Ф. 1183. Оп. 1. Ч. 11. Д. 732, 1756 г.
(обратно)123
И. М. Снегирев, «Основатели секты «людей Божиих» лжехристы Иван Суслов и Прокопий Лупкин», в: Православное обозрение, 1862 (июль), с. 324–326.
(обратно)124
И. А. Чистович, «Дело о богопротивных сборищах и действиях», в: Чтения в Императорском Обществе Истории и Древностей Российских, кн. 2, 1887, с. 38–39.
(обратно)125
РГАДА. Ф. 301. Оп. 1. Д. 3, 1733 г. Л. 48 об.
(обратно)126
А. С. Лавров, Колдовство и религия в России, 1700–1740 гг., М., 2000, с. 50.
(обратно)127
Доклад на симпозиуме памяти Н. Л. Трауберг «Давайте устроим пир! Образ трапезы в культуре», М.: ББИ, 10–11 апреля 2010 г. (см. Страницы, 14 (2010), с. 309–312).
(обратно)128
См. напр.: О. М. Фрейденберг, Поэтика сюжета и жанра, М., 1997.
(обратно)129
Цит. по: И. И. Срезневский, Материалы для словаря древнерусского языка по письменным памятникам, т. 3, СПб., 1903., с. 985–987.
(обратно)130
Подробнее см.: H. Belting, «An Image and Its Function in the Liturgy: The Man of Sorrows in Byzantium», in: Dumbarton Oaks Papers, Vol. 34, (1980–1981), pp. 1–16; В. Д. Сарабьянов, Программные основы древнерусской храмовой декорации второй половины XII века, в: Вопросы искусствознания, 4 (1994), с. 268–312.
(обратно)131
Х. Уайбру, Православная литургия. Развитие евхаристического богослужения византийского обряда, М., ББИ, 2008, с. 141, 171.
(обратно)132
T. Vasileva, «The scene ‘Melismos’ in the church ‘St. Virgin’ in Dolna Kamenits (XIV c.)», in: Nis i Vizantija II. Zbornik radova. Verlag: Prosveta, Nis, 2004, pp. 269–273.
(обратно)133
Ш. Герстель, «Чудотворный Мандилион. Образ Спаса Нерукотворного в византийских иконографических программах», в: Чудотворная икона в Византии и Древней Руси, М., 1996, c. 76–87.
(обратно)134
Повесть временных лет / 2-е изд., испр. и дополн. Подготовка текста, перевод, статьи и комментарии Д. С. Лихачева. Под ред. В. П. Адриановой-Перетц, СПб., 1991, с. 147.
(обратно)135
Т. В. Чумакова, «О человецах незнаемых в восточной стране», в: Философский век, Вып. 19. Россия и Британия в эпоху Просвещения. Опыт философской и культурной компаративистики. Ч. 1, СПб., 2002, с. 232–240.
(обратно)136
А. Попов, Историко-литературный обзор древнерусских полемических сочинений против латинян (XI–XV вв.), М., 1875, с. 126–129.
(обратно)137
Никифор, «Послание от Никифора, митрополита Киевского к Владимиру, князю всея Руси, сыну Всеволода, сына Ярослава», в: Митрополит Никифор. Исслед. В. В. Милькова, С. В. Мильковой, С. М. Полянского, СПб., 2007, с. 323–326.
(обратно)138
«…стояще бе коиждо пред домом своим со женами и детьми, изнесше хлеб и соль пред враты и падше поклонишася цареви… И прииде благослопитися ко блаженному Николе… блаженный же поучив его много ужасными словесы… царь же преже сия глаголы нивочто же вменив, повеле у св. Троица колокол сняти, того же часа паде конь его лутчий по пророчествию святого, и поведаша сия царю, он же ужасен вскоре бежа из града». Цит. по: Псковские летописи / Подг. к печати А. Насонов, Вып. I, М. –Л., 1941, с. 115–116.
(обратно)139
Джером Горсей, Записки о России. XVI – начало XVI века. / Комм. и пер. А. А. Севастьяновой, М., 1990, с. 288.
(обратно)140
Вениамин, Новая скрижаль, М., 1999, с. 13–14.
(обратно)141
«Хождение Агапия в рай», в: Апокрифы Древней Руси. Тексты и исследования, М., 1997. Приложение, с. 644.
(обратно)142
Цит. по: А. С. Демин, О художественности древнерусской литературы, М., 1998, с. 483.
(обратно)143
J. Aumann, Christian Spirituality in the Catholic Tradition, Continuum International Publishing Group, 1985, p. 6.
(обратно)144
Древние жития Сергия Радонежского, М.: Издание Н. Тихонравова, 1892, с. 70.
(обратно)145
См.: В. О. Ключевский, «Древнерусские жития святых как исторический источник», в: Русская история. В 5 томах. т. 4, М., 2001.
(обратно)146
О. Ф. Коновалова, «К вопросу о литературной позиции писателя конца XIV веке», в: Труды Отдела древнерусской литературы. т. XIV, М. – Л., 1958, с. 209.
(обратно)147
Там же, с. 210.
(обратно)148
Домострой / Подгот. изд. В. В. Колесов, В. В. Рождественская, СПб., 1994, с. 22.
(обратно)149
Ср. 2 Кор 4:16.
(обратно)150
Опубликованы Н. Тихонравовым в Памятниках отреченной русской литературы (Т. 1. М., 1863) и И. Я. Порфирьевым («Апокрифические сказания о ветхозаветных лицах и событиях по рукописям Соловецкой библиотеки», в: Сборник Отделения русского языка и словесности, т. 17, СПб., 1877). Здесь и далее цитируется по изданию Порфирьева.
(обратно)151
Тексты Кумрана, Вып. 1, М., 1971, с. 56–57, 60–62, 281–286.
(обратно)152
См.: О. В. Творогов, Заветы двенадцати патриархов. Словарь книжников и книжности Древней Руси, Вып. 1, Л., 1987, с. 183–184.
(обратно)153
См.: В. В. Иванов, «Двенадцать сыновей Иакова», в: Мифы народов мира, М., 1991, с. 357–358.
(обратно)154
См.: В. Н. Сергеев, «Надписи на иконах праотеческого ряда иконостаса и апокрифические «Заветы 12 патриархов»», в: Труды отдела древнерусской литературы, т. XXIX, М. – Л., 1974, с. 206; его же, «Об одной особенности в иконографии ветхозаветной Троицы», в: Древнерусское искусство XV–XVII вв., М., 1981, с. 25–31.
(обратно)155
Точно так же выстраивает иерархию чувств уже в XVII в. Кирилл Транквиллион Ставровецкий. Выше всех чувств он ставит зрение, как тончайшее из чувств, способное воспринять максимум информации, поскольку «око здалека видинием объемлет всякое тело и осязает его». Ниже стоят «слишание» и обоняние. Самое примитивное из чувств – вкус. Все чувства Транквиллион соотносит со стихиями, зрение – с огнем, слух – с воздухом, обоняние – с водой. Вкус – с грубейшей из стихий, с землей. Транквиллион, О сотворении неба и земли. Беседа вторая. Гл. 5. Цит. по: Пам’ятки братських шкiл на Украiнi: Тексты i дослiдження / Подгот. к изд. В. М. Ничик и др., Киев, 1988, с. 235.
(обратно)156
Человеческое слово в средневековье часто является в богословских концепциях отправной точной для решения теологической проблемы Слова и его отношения с двумя другими ипостасями. Внутреннее слово, внешнее слово и звук – символ Св. Троицы. Озвучивание слова – образ воплощения Божественного Слова – Иисуса Христа. Так словесная природа человека воспринимается как образ Божий. Поэтому столь велика роль грамматики в средневековой системе образования.
(обратно)157
О понятии «чин» см.: Л. А. Черная, «О понятии «чин» в русской культуре XVII в.», в: ТОДРЛ, т. 47. СПб., 1993.
(обратно)158
«Состав» (съставъ) имеет три основных значения: существо (естество, организм); ипостась; первоначало (элемент, стихия). См. И. И. Срезневский, Материалы для словаря древнерусского языка по письменным памятникам, т. 3, СПб., 1903, с. 825–826.
(обратно)159
Цит. по изд. И. Я. Порфирьев, «Апокрифические сказания о ветхозаветных лицах», в: Сборник Отделения русского языка и словесности, т. 17, СПб., 1877, с. 182.
(обратно)160
Это очень сближает «Завет» с трактатом XVI–XVII в. О человечестем естестве, о видимем и невидимем. В научный оборот впервые он был введен М. В. Безобразовой, которая описала его по рукописи Диалектики Иоанна Дамаскина («Психология XVI века», в: М. В. Безобразова, Исследования, лекции, мелочи, СПб., 1914, с. 3–6). Судя по общему аскетико-мистическому настрою трактата, он был написан монахом, но адресован мирянину, поскольку, хотя в нем «плотская жизнь» и порицается, но не отрицается: «…И сеи положи устав воздержания человеку самовластному на обуздание похоти. И плодородия ради плотскаго совокупления не возбрани. Но владети, а не пораблятися похотию повеле» (Цит. по: Н. К. Гаврюшин, «Древнерусский трактат «О человечестем естестве»», в: Естественнонаучные представления Древней Руси / Отв. ред. Р. А. Симонов, М., 1988, с. 227). Возможно, «Заветы» явились одним из источников этого произведения.
(обратно)161
Ср. 2 Кор 4: 16.
(обратно)162
См. «Значение слова «плоть» в вероучительной системе св. ап. Павла», в: Богословский вестник, 6 (1912), т. 2, с. 307–352 (автор статьи подписался буквой С.).
(обратно)163
См.: И. Ф. Шляпкин, Святой Димитрий Ростовский и его время, СПб., 1891. Шляпкин, указ. соч., с. 115, 117–118; с. 115–118.
(обратно)164
См.: М. Сменцовский, «Значение Лихудов в истории русского церковного просвещения и церковной жизни», в: Богословский вестник, 11 (1899), т. 3, с. 351–358.
(обратно)165
Т. В. Панич, «Писатели патриаршего круга во второй половине XVII века: полемическое творчество», в: Вестник РГНФ, 3 (2007), с. 142–149.
(обратно)166
Этот образ из видения патриарха был введен в научный оборот Т. В. Панич. См.: Т. В. Панич, «Тема трапезы в Послании неизвестного Афанасию Холмогорскому о смерти патриарха Иоакима», в: Гуманитарные науки в Сибири (Серия: Отечественная история), Новосибирск: Издательство СО РАН, 2 (2001), с. 7–10.
(обратно)167
Житие и завещание святеишего патриарха московского Иоакима, СПб.: Типография В. С. Балашева, 1879 (Обшество любителей древней письменности т., XLVII), с. 56–57.
(обратно)168
О значении и типологии синодика подробнее см.: Н. В. Понырко, «Синодик», в: Словарь книжников и книжности Древней Руси, Л., 2 (1989), ч. 2, с. 339–344. Там же приведена библиография вопроса.
(обратно)169
ПСРЛ. Л. 1926. Т. 1. Стлб. 283 (под 1108 г. помещено известие о внесении в синодик имени святого Феодосия Печерского). В знаменитом Любецком синодике прослеживаются записи XI–XIII вв. (Р. В. Зотов, О черниговских князьях по Любецкому синодику и о Черниговском княжестве в Татарское время, СПб., 1892).
(обратно)170
Е. В. Петухов, Очерки из литературной истории Синодика, СПб., 1895, с. iii – iv.
(обратно)171
И. В. Дергачева, «К литературной истории древнерусского синодика XV–XVII вв.», в: Литература Древней Руси. Источниковедение, Л., 1988, с. 66.
(обратно)172
Там же, с. 63–76.
(обратно)173
А. В. Карташев, Вселенские соборы, М., 1994, с. 471.
(обратно)174
Там же, с. 499.
(обратно)175
В. В. Бычков, Русская средневековая эстетика XI–XVII века, М., 1992, с. 588–615.
(обратно)176
Цит. по.: А. В. Карташев, указ. соч., М., 1994, с. 499.
(обратно)177
Домострой / Сост., вступ. ст., пер. и коммент. В. В. Колесова; Подгот. текстов В. В. Рождественской, В. В. Колесова и М. В. Пименовой, М., 1990, с. 32.
(обратно)178
Цит. по: Древнерусская притча / Сост. Н. И. Прокофьева, Л. И. Алехиной; подг. текста и коммент. Л. И. Алехиной, М., 1991, с. 28.
(обратно)179
Цит по: Древнерусская притча, с. 46.
(обратно)180
Симеон Полоцкий, «Вертоград многоцветный», в: Памятники литературы Древней Руси. XVII век. Книга третья, М., 1994, с. 59.
(обратно)181
Об отражении достоинств и недостатков купца переходного времени в памятниках культуры подробно писала Л. А. Черная. См.: Л. А. Черная, Русская культура переходного периода от Средневековья к Новому времени. Философско-антропологический анализ русской культуры ХУП – первой трети ХУШ в., М., 1999, с. 200–201.
(обратно)182
Русские повести первой трети XVIII века, М. – Л., 1965, с. 25.
(обратно)183
По предположению Н. И. Костомарова, Олоний (Леонтий) Щил или Шил в начале XIV в. был посадником в Новгороде и занимался ростовщичеством. На скопленное «неправедное богатство» он, мучимый угрызениями совести, решил построить монастырь во имя Покрова Богородицы. Но новгородский архиепископ отказался от освящения главного монастырского храма и, согласно преданию, назначил Щилу наказание – отпеть себя заживо во вновь построенной церкви. Во время обряда гроб с телом Щила провалился в преисподнюю и возвратился только после сорокоуста в сорока церквях Новгорода и раздачи сыном несчастного ростовщика отцовского наследства в виде милостыни всем нуждающимся. Посадник, испытавший муки ада, получил отпущение грехов и был похоронен по православному обряду. Щилов Покровский мужской монастырь был известен до 1725 г. и находился недалеко от Новгорода в урочище Дубенки (Дубно) на правом берегу Волхова. См.: Памятники старинной русской литературы / Под ред. Н. И. Костомарова, Вып. 1, СПб., 1860; А. А. Титов, Повесть о Щиле (Новгородское сказание), М., 1911.
(обратно)184
Подробнее см.: Л. Б. Сукина, ««Еллинская прелесть»: образ игры и «игрища» в русской культуре XVI–XVII веков», в: Ученая игра. (Сб. материалов научной конференции), Курск, 2006, с. 113–122.
(обратно)185
Россия XVII века в воспоминаниях иностранцев, Смоленск, 2003, с. 272.
(обратно)186
В Русском государстве XVII в. светские и церковные власти не только осуждали, но и пресекали неуместные пиршества. В царствование Михаила Федоровича (Романова) Указом 1628 г. жителям Москвы запрещалось в поминальные дни собираться «на безлепицу» с кабаком за старым Ваганьковым кладбищем и устраивать там языческие тризны. См.: Законодательные акты русского государства: Тексты, № 155, Л., 1986, с. 129. В 1629 г. братия ярославского Толгского монастыря жаловалась царскому воеводе Дмитрию Лодыгину и дьяку Василию Ларионову, что в престольный праздник Богородицы Толгской ярославцы устраивают у стен монастыря гулянья с пирушками и попойками. См.: «Царские грамоты, жалованные ярославскому Толгскому монастырю», в: Ярославские епархиальные ведомости, 13 (1897), Часть неофициальная, с. 200–202.
(обратно)187
Здесь и далее, если специально не оговаривается, тексты Державина приводятся по изданию: Г. Р. Державин, Стихотворения, М. – Л., 1963.
(обратно)188
А. Генис, Колобок: Кулинарные путешествия, М., 2006, с. 208.
(обратно)189
См. об этом: В. В. Похлебкин, Кушать подано! Из истории русской кулинарной культуры, М., 2000, с.33–34.
(обратно)190
В. А. Левшин, Словарь поваренный, приспешничий, кондиторский и дистиллаторский, содержащий по азбучному порядку подробное и верное наставление к приготовлению всякого рода кушанья из французской, немецкой, голландской и английской поварни, пирожного, дессертов, варений, салатов, вод, эссенций, ратафий, ликеров, двоению водок и пр., также в учреждению стола с планами подач, услуги и проч. и с присовокуплением в особливых параграфах полной мещанской поварни и новой, равным образом, поварни: австрийской, берлинской, богемской и русской. Ч. 1–6, М., 1795–1797. Помимо «Словаря…», В. А. Левшину принадлежат разнообразные книги по домоводству, скотоводству, огородничеству и даже псовой охоте.
(обратно)191
В этом смысле весьма показательно известное пушкинское письмо от 9 ноября 1826 г. С. А. Соболевскому, в котором путь «от Москвы до Новагорода» описывается не географически, а гастрономически: «У Гальяни иль Кольони // Закажи себе в Твери // С пармазаном макарони // И яичницу свари…». Попутно заметим, что ритмико-интонационная структура этого текста, ритмически пародирующего стихотворение Соболевского и Баратынского «Цапли» (на это указывает отсылающая к первой строке пушкинская помета «на голос: “жил да был петух индейский”»), в дальнейшем определит ритмику двух последующих «дорожных посланий» – «Подъезжая под Ижоры» и «Дорожной жалобы».
(обратно)192
Примечательно, что в качестве эпиграфа к своей поэме Филимонов предпосылает все те же слова Горация Exegi monumentum и уже в самом тексте он вполне серьезно говорит о том, что займет в поэтической вечности место певца «идеалов обеда» и «философии вина»: // Недаром жил я в этом свете, Я и поэму написал. Не утонуть ей в сонной Лете. Взаймы восторга я не брал, Пою не лесть, пою не воду, Не пыл неистовых страстей, Не искаженную природу, Не ведьм, не фурий, не чертей. Нам от стихов водяных скучно, От музы уголовной душно, Уж надоел и сатана. Мила людская мне беседа: Я славлю идеал обеда И Философию вина. // См.: В. С. Филимонов, Обед, СПб, 1837, с. 5.
(обратно)193
См.: В. Ф. Одоевский. Лекции господина Пуфа, доктора энциклопедии и прочих наук о кухонном искусстве, СПб., 2007.
(обратно)194
С. С. Аверинцев, «Державин», в: С. С. Аверинцев, Поэты, М.: Языки русской культуры, 1996, с. 133.
(обратно)195
С. С. Аверинцев, указ. соч., с. 125.
(обратно)196
Сочинения Г. Р. Державина с объяснительными примечаниями Я. Грота: В 3 т., СПб., 1848, т. 1, с. 465.
(обратно)197
Этот эпизод со ссылкой на «Записки» И. И. Дмитриева, приводит в пояснениях к «Жизни Званской» Я. Грот. См.: Сочинения Г. Р. Державина…, т. 2, с. 638.
(обратно)198
См. об этом, в частности: В. В. Бакшеева. Человек увиденный: Поэзия Г. Р. Державина, М., 1998.
(обратно)199
С. С. Аверинцев. «Державин», указ. соч., с. 121.
(обратно)200
Там же, с. 123.
(обратно)201
См:.Б. Грифцов, Державин. Впервые эссе было опубликовано в журнале «София», 1914, N 1. Текст приводится по: В. Ходасевич, Державин, М., 1988, с. 356.
(обратно)202
Там же, с. 361.
(обратно)203
В. С. Филимонов, Обед, с. 7.
(обратно)204
Там же, с. 68.
(обратно)205
Хотя близко знавший поэта Вяземский писал, что он был более гастрономом в стихах, чем на деле, в: П. А. Вяземский, Старая записная книжка, М. – Л., 1963, с. 211.
(обратно)206
Борис Грифцов, Державин, с. 354.
(обратно)207
Сочинения Г. Р. Державина…, т. 1., с. 465.
(обратно)208
С. С. Аверинцев, «Державин», указ. соч., с. 126.
(обратно)209
Борис Гривцов, Державин, с. 355.
(обратно)210
«Поэзия домашних радостей и мирного семейного уклада русского барина средней руки, – пишет И. З. Серман, – возникает в творчестве Державина на основе традиций «русского горацианства», с особым интересом склонявшего «на наши нравы» второй эпод Горация», в И. З. Серман. Гаврила Романович Державин, М., 1967, с. 76. Я. Грот также связывает стихотворение «Евгению. Жизнь Званская» с горацианской ориентацией поэта: «По примеру Горация, который в своих стихах часто упоминает о своей вилле… Державину вздумалось описать свой быт на Званке», в: Сочинения Г. Р. Державина…, т. 2, с. 633.
(обратно)211
Александр Шмеман, прот. За жизнь мира, Электросталь, 2001, с. 33.
(обратно)212
Здесь и далее «Повести Белкина» цитируются по изданию: А. С. Пушкин, Собрание сочинений под редакцией Б. Томашевского, М., 1993, с. 509.
(обратно)213
Там же.
(обратно)214
Там же, с. 510.
(обратно)215
Там же.
(обратно)216
Там же, с. 511.
(обратно)217
Там же, с. 512.
(обратно)218
Там же, с. 512.
(обратно)219
Там же, с. 513.
(обратно)220
Там же.
(обратно)221
Там же, с. 515.
(обратно)222
Там же, с. 516.
(обратно)223
Там же, с. 515.
(обратно)224
Там же, с. 516.
(обратно)225
Там же, с. 517.
(обратно)226
Там же, с. 520.
(обратно)227
Там же, с. 523.
(обратно)228
Там же, с. 521.
(обратно)229
Там же.
(обратно)230
Там же.
(обратно)231
Там же, с. 522.
(обратно)232
Там же, с. 522.
(обратно)233
Там же.
(обратно)234
Там же.
(обратно)235
Там же, с. 523.
(обратно)236
Там же, с. 524.
(обратно)237
Там же, с. 525.
(обратно)238
Там же, с. 527.
(обратно)239
Там же, с. 525.
(обратно)240
Там же.
(обратно)241
Там же, с. 526.
(обратно)242
Там же, с. 530.
(обратно)243
Там же.
(обратно)244
Там же, с. 531.
(обратно)245
Там же, с. 533.
(обратно)246
Там же.
(обратно)247
Там же, с. 534.
(обратно)248
Там же.
(обратно)249
Н. В. Гоголь, «Старосветские помещики», в: Собрание сочинений в шести томах, М., 1949, т. 2, с. 9–10.
(обратно)250
Там же.
(обратно)251
Там же, с.15.
(обратно)252
Илья Чавчавадзе, «Человек ли он?», в: Избранные романы, повести и рассказы. В трех томах, М., 2000, т. 2, с. 90.
(обратно)253
Словарь-указатель сюжетов и мотивов русской литературы. Экспериментальное издание, вып. 3, ч. 1, Новосибирск, 2008, с. 4–5.
(обратно)254
Н. С. Лесков, Собрание сочинений в 11 томах, т. 6, М., 1957.
(обратно)255
Там же.
(обратно)256
Ф. М. Достоевский, Полное собрание сочинений в 30 томах, Л., 1976, т. 14, // с. 28.
(обратно)257
Ф. М. Достоевский, указ. соч., т. 23, с.155.
(обратно)258
Е. Поселянин, Русские подвижники XIX века, Репр. – Калуга, 1996, с. 366–367.
(обратно)259
Г. В. Беловолов (Украинский), «Старец Зосима и епископ Брянчанинов», в: Достоевский: Материалы и исследования, Л., 1991. Т. 9, с. 167–178.
(обратно)260
А. Ю. Колпаков, «Мотив перехода военного в монахи в русской литературе XIX века (к постановке проблемы)», в: Материалы к Словарю Сюжетов и мотивов русской литературы. Вып. 6: интерпретация художественного произведения: Сюжет и мотив, Новосибирск, 2004, с. 98–99.
(обратно)261
Письма Толстого и к Толстому, М. – Л., 1928, с. 74–75.
(обратно)262
А. И Журавлева, «Церковь и христианские ценности в художественном мире А. Н. Островского», в: А. И. Журавлева, Кое-что из былого и дум: О русской литературе XIX века. М., 2013, с. 194.
(обратно)263
М. Каган, «“Мещанин во дворянстве” Мольера и “Бедность не порок” Островского», в: Филологические записки, 5–6 (1914), с. 776–792.
(обратно)264
А. И. Журавлева, «Бедность не порок», в: А. Н. Островский, Энциклопедия / гл. ред. и сост. И. А. Овчинина. – Кострома, 2012, с. 50.
(обратно)265
С. Сальвестрони, Библейские и святоотеческие источники романов Достоевского / Пер. с итальянского, СПб., 2001, с. 31.
(обратно)266
О. Мандельштам, Сочинения в двух томах / Сост. П. М. Нерлера, С. С. Аверинцева, М.: Художественная литература, 1990, т. 1, с. 137. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте статьи в скобках с указанием тома и страницы.
(обратно)267
К. Тарановский, «Очерки о поэзии Мандельштама», в: его же, О поэзии и поэтике, М., 2000, с. 184.
(обратно)268
См.: Вл. Соловьев, «Россия и Вселенская Церковь» – [Электронный ресурс] – (Библиотека Якова Кротова) (дата обращения: 20.12. 2012). Заголовок с экрана.
(обратно)269
Возможно, тот факт, что мотив жертвенности имплицитно связан с центральным образом стихотворения – Исаакиевским собором. В выборе Исаакия как темы стихотворения, возможно, скрыт и ономастический код, отсылающий к известному ветхозаветному преданию о принесении в жертву Исаака.
(обратно)270
Ср.: «Проходя же близ моря Галилейского, увидел Симона и Андрея, брата его, закидывающих сети в море, ибо они были рыболовы. И сказал им Иисус: идите за Мною, и Я сделаю, что вы будете ловцами человеков. И они тотчас, оставив свои сети, последовали за Ним. И, пройдя оттуда немного, Он увидел Иакова Зеведеева и Иоанна, брата его, также в лодке починивающих сети; и тотчас призвал их. И они, оставив отца своего Зеведея в лодке с работниками, последовали за Ним (Мк 1:16–20).
(обратно)271
Ср.: «РПЦ не осталась в стороне от народного бедствия: 22 августа 1921 года Патриарх Тихон выпустил Послание, в котором призывал верующих людей всех конфессий, как в России, так и во всем мире к помощи голодающим. ‹…› К февралю 1922 года Церковь собрала более 8 млн. 962 тыс. рублей, – огромную по тем временам сумму, не считая драгоценностей и натуральней помощи голодающим. ‹…› 26 февраля вышел декрет ВЦИК, который аннулировал добровольный характер пожертвований: местным Советам предписывалось изъятие всех драгоценностей, не исключая и предметов, имеющих богослужебное значение. 15 (28) февраля Патриарх выпустил послание, в котором выразил протест против того, что правительство, не обращая внимания на борьбу Церкви с голодом, принуждает её совершать канонические преступления» (О. Губкин, «Русская Православная Церковь под игом богоборческой власти в период с 1917 по 1941 годы», СПб., 2006. – [Электронный ресурс] – (дата обращения 07.02.2014).
(обратно)272
Е. А. Тоддес, «Статья «Пшеница человеческая» в творчестве Мандельштама начала 20-х годов», в: Тыняновский сборник. Третьи Тыняновские чтения, Рига, 1988, с. 185.
(обратно)273
«Антитеатр» – одно из устойчивых понятий (наряду с «театром абсурда», «театром парадокса» и др.), которым принято обозначать пьесы французских драматургов 1950–60-х гг. – С. Беккета, Э. Ионеско, Ж. Жене, Р. Пенже и др. (позднее к этому направлению стали относить и творчество других европейских драматургов, таких как Т. Стоппард, Г. Пинтер и др.) – и, нужно добавить, понятие, которого не признавали сами драматурги. Приставка «анти-» в данном случае означает, что в этих пьесах подвергаются сомнению все традиционные категории драмы и театра: персонаж, реплика, ремарка, композиция пьесы, диалог-монолог и др.
(обратно)274
Сэмюэль Беккет, В ожидании Годо. С приложением текста Жиля Делёза «Опустошенный» / Пер. с фр. С. Исаев и А. Наумов, М., 1998, с. 30–31. Далее пьесы «В ожидании Годо» и «Конец игры» цитируются по этому изданию. В скобках указывается номер страницы.
(обратно)275
Сэмюэл Беккет, Уотт, М., 2004, с. 81.
(обратно)276
Сэмюэль Беккет, Молло, М., 2008, с. 33.
(обратно)277
Таких формул на грани богохульства, перелицовывающих слова молитв или текстов Священного Писания, у Беккета множество. Некоторые даже запрещались цензурой (слова Хамма после молитвы, о Боге: «Lesalaud, iln’existepas!» («Сволочь, он не существует!»)). С одной стороны, эти провокации находятся в духе авангардистского театра первой половины ХХ века, ведущего начало от Альфреда Жарри, с другой, яростные нападки на христианские ценности парадоксальным образом означают признание их существования и их значимости (см.: Dictionnaire Beckett, Paris: Honor-Champion, 2011, p. 149).
(обратно)278
С. Беккет, Моллой…, с. 56.
(обратно)279
1 Борис Чичибабин в статьях и воспоминаниях, Харьков, 1998, с. 160.
(обратно)280
Юрий Колкер, «Поэт в квадрате», в: О Владимире Лифшице – [Электронный ресурс] – –kolker.narod.ru/articles/Lifshits.htm (дата обращения 30.06.2014).
(обратно)281
См.: Л. Лосев, Упорная жизнь Джемса Клиффорда: возвращение одной мистификации – [Электронный ресурс] – (дата обращения 15.06.2014).
(обратно)282
Там же.
(обратно)283
С. Волков, Диалоги с Иосифом Бродским, М., 1998, с. 247.
(обратно)284
Л. Лосев, Меандр: Мемуарная проза, М., 2010, с. 282.
(обратно)285
С. Волков, Диалоги с Иосифом Бродским, М., 1998, с. 191.
(обратно)286
Текст романа «В круге первом» цитируется по изданию: А. И. Солженицын, В круге первом, М., 2006.
(обратно)287
Седакова Ольга, Об обществе секулярном и обществе безбожном – [Электронный ресурс] – -sedakova-opostsekulyarizme-sovetskoj-religioznosti-i-strannom-monastyre/ (дата обращения 03.12.2013).
(обратно)288
Ф. М. Достоевский, «Братья Карамазовы». Книга I–X, в: Полное собрание сочинений в 30 тт. Художественные произведения, М., 1976, т. 14, с. 231.
(обратно)289
U. M. Fasola, Roman and Italian Catacombs. 1. Domitilla and the Basilica of the Martyrs Nereus and Achilleus. Citta del Vaticano; 2002, р. 51.
(обратно)290
Т. Ю. Воробьева, Тема трапезы в раннехристианской живописи. Семантика. Историко-культурный контекст. Диссертация на соискание ученой степени кандидата искусствоведения, М., 2009, с. 36–39.
(обратно)291
Светоний, Нерон. См. об этом: Т. Ю. Воробьева, Тема трапезы в раннехристианской живописи. Семантика. Историко-культурный контекст, с. 34.
(обратно)292
См. план катакомбы: U. M. Fasola, Roman and Italian Catacombs. 1. Domitilla and the Basilica of the Martyrs Nereus and Achilleus. Città del Vaticano; 2002, р. 50.
(обратно)293
U. M. Fasola, Roman and Italian Catacombs. 1. Domitilla and the Basilica of the Martyrs Nereus and Achilleus. Citta del Vaticano; 2002, р. 51.
(обратно)294
F. Bisconti, The Decoration of Roman Catacombs // V. Fiocchi Nicolai, F. Bisconti, D. Mazzoleni. The Christian Catacombs of Rome. History, Decoration, Inscriptions. Regensburg; 2002, р. 113.
(обратно)295
U. M. Fasola, Roman and Italian Catacombs. 1. Domitilla and the Basilica of the Martyrs Nereus and Achilleus. Citta del Vaticano; 2002, р. 47.
(обратно)296
Ibid.
(обратно)297
И. Х. Дворецкий, Латинско-русский словарь, М.; 1996, с. 657.
(обратно)298
А. С. Уваров, Христианская символика. Ч. 1. Символика древнехристианского периода, М., 1908, с. 23–24, 27. D. Mazzoleni, Inscriptions in Roman Catacombs, in: V. Fiocchi Nicolai, F. Bisconti, D. Mazzoleni. The Christian Catacombs of Rome. History, Decoration, Inscriptions. Regensburg; 2002, р. 149.
(обратно)299
И. Х. Дворецкий, Латинско-русский словарь, М.; 1996, с. 114; A. Walde. Lateinisches Etymologisches Wörterbuch. Band I. Heidelberg; 1938, S. 138–139.
(обратно)300
J. Stevenson. The Catacombs: Rediscovered Monuments of Early Christianity. London; 1978, р. 97.
(обратно)301
D. Mazzoleni, Inscriptions in Roman Catacombs, in: V. Fiocchi Nicolai, F. Bisconti, D. Mazzoleni. The Christian Catacombs of Rome. History, Decoration, Inscriptions. Regensburg; 2002, р. 177, ill. 175.
(обратно)302
Плутарх, «Застольные беседы» / Пер. Я. М. Боровского, в: Плутарх. Застольные беседы, Л.; 1990, с.14–16; Афиней, Пир мудрецов. Кн. I–VIII / Пер. Н. Т. Голинкевич, М., 2003, с. 54.
(обратно)303
E. Maále, L'аrt religieux du XII slucle en France. Paris; 1966, р. 49.
(обратно)304
Это сюжет, широко распространенный на рельефах раннехристианских саркофагов, произведениях мелкой пластики и прикладного искусства. Иконографически близкими могут служить сцены извержения Ионы из чрева китова в росписи камеры А 6 в катакомбах св. Каллиста (вторая пол. III в.), саркофаг Орант (нач. IV в., музей в Веллетри)), реликварий из муниципального музея Брешии (между 350–370 годами).
(обратно)305
«Отправившись с Ним [Господом – Т. В.], мы, двенадцать учеников, попросили, чтобы Он показал одного из наших праведных братьев, отошедших от мира, чтобы мы ведали, каковы они видом, и, утешившись, утешили бы людей, которые будут нас слушать» (Апокалипсис Петра, 1), в: А. Б. Ранович, Первоисточники по истории раннего христианства. Античные критики христианства, М., 1990, с. 215.
(обратно)306
А. Д. Вейсман, Греческо-русский словарь, М., 1991, с. 764.
(обратно)307
А. С. Уваров, Христианская символика. Ч. 1. Символика древнехристианского периода, М., 1908, с. 187.
(обратно)308
И. Х. Дворецкий, Латинско-русский словарь, М.; 1996, с. 153.
(обратно)309
А. [Щукарев], «Икарий», в: Энциклопедический словарь Брокгауз-Ефрон, СПб., 1894, т. 24, с. 897.
(обратно)310
И. Х. Дворецкий, Греческо-русский словарь, М., 1958, т. 1, с. 59.
(обратно)311
Там же.
(обратно)312
Р. Грейвс, Мифы Древней Греции. Книга 1, М., 1999, с. 298.
(обратно)313
А. Д. Вейсман, Греческо-русский словарь, М., 1991, с. 737.
(обратно)314
И. Х. Дворецкий, Латинско-русский словарь, М., 1996, с. 762.
(обратно)315
А. Д. Вейсман, Греческо-русский словарь, М., 1991, с. 737.
(обратно)316
А С. Уваров, Христианская символика. Ч. 1. Символика древнехристианского периода, М., 1908, с. 27.
(обратно)317
F. Bisconti. Prefizione, in: Temi di Iconografia Paleocristiana. Citt del Vaticano; 2000, р. 62.
(обратно)318
Согласно мифам, Икарий, Эригона и собака Мера после смерти были взяты на небеса. В древности их отождествляли с созвездиями Воота, Девы и Малого Пса, в: Р. Грейвс, Мифы Древней Греции. Книга 1, М., 1999, с. 298.
(обратно)319
Л. И. Акимова, Искусство Древней Греции. Геометрика. Архаика, СПб., 2007, с. 10.
(обратно)320
А. Д. Вейсман, Греческо-русский словарь, М., 1991, с. 767.
(обратно)321
Там же, с. 934.
(обратно)322
1 Аналогичный «провокационный» опыт хорошо известен нам по иконографии «Харлемских завтраков» – одной из самых популярных в голландской школе натюрморта.
(обратно)323
См. подробно: С. С. Аверинцев, «Премудрость в Ветхом Завете», в: Альфа и Омега, 1 (1994), с. 25–38.
(обратно)
Комментарии к книге ««Пир – это лучший образ счастья». Образы трапезы в богословии и культуре», Светлана Михайловна Панич
Всего 0 комментариев