Гуманитарное знание и вызовы времени
© Левит С. Я., 2014
© Центр гуманитарных инициатив, 2014
© ООО «Университетская книга-СПб», 2014
Гуманитарное знание сегодня
С. Я. Левит. Гуманитарное знание: генезис, итоги и перспективы (К 20-летию выхода сериальных изданий ИНИОН РАН)
В ноябре – январе 2013–2014 гг. в ИНИОН была представлена книжная выставка, посвященная 20-летнему юбилею основания первой серии «Лики культуры». Эта выставка включала в себя переводы фундаментальных работ крупнейших западных мыслителей, а также исследования российских философов и культурологов, посвященные ключевым проблемам гуманитарного знания. На стендах – 300 книг, входящих в сокровищницу мировой философской и культурологической мысли и определивших направления развития научного знания в XX в.
Выставка подводила итоги многолетней работы творческого коллектива ИНИОН РАН. В обсуждении, организованном в рамках конференции «Гуманитарное знание: вызовы времени и инновации» 12–13 ноября 2013 г., приняли участие доктор философских наук И. В. Кондаков, доктор философских наук А. Н. Медушевский, доктор филологических наук Т. Н. Красавченко, доцент Российской академии музыки им. Гнесиных М. А. Дроздова, доктор философских наук Б. Л. Губман, доктор философских наук П. С. Гуревич, доктор философских наук Л. В. Скворцов, доктор философских наук Б. И. Пружинин, доктор философских наук Т. Г. Щедрина, доктор филологических наук В. И. Мильдон, доктор философских наук В. К. Кантор, доктор философских наук Г. И. Зверева, доктор философских наук В. Л. Махлин, доктор философских наук А. Л. Доброхотов, доктор философских наук В. Е. Семенов, кандидат философских наук Ю. Ю. Чёрный, кандидат философских наук Г. В. Хлебников, кандидат философских наук В. В. Глебкин и др.
В ходе обсуждения сериальных изданий были рассмотрены специфика гуманитарного знания, перспективы развития гуманитарных наук, значение публикации трудов выдающихся зарубежных и отечественных мыслителей по философии и культурологии, внесших существенный вклад в российскую культуру, существенно изменивших общую ситуацию в российском гуманитарном познании и образовании.
Ранее, в 2007 г., в Президиуме РАН была открыта первая выставка книг, изданных в сериях «Лики культуры», «Книга света», «Российские Пропилеи», «Humanitas», «Summa culturologiae», «Письмена времени», «Зерно вечности», «Культурология. XX век». С докладом выступил директор ИНИОН академик Ю. С. Пивоваров, который обосновал важность осуществления культурологических исследований и раскрыл основные направления информационно-аналитической работы ИНИОН в этой области.
В обсуждении доклада приняли участие академики А. Д. Некипелов, Г. М. Бонгард-Левин, А. О. Чубарьян, С. Л. Тихвинский, Е. П. Челышев, А. П. Деревянко. Подводя итоги дискуссии, президент РАН академик Ю. С. Осипов отметил вклад ИНИОН в информационно-аналитическую работу в области культурологии и философии. Выдающимся достижением было признано издание энциклопедии «Культурология. XX век» (1998), не имевшей аналогов как в российской, так и в зарубежной науке; подчеркивалось, что издание трудов выдающихся западных и российских ученых в сериях ИНИОН имеет не только общеакадемическое, но и общероссийское значение.
Необходимо отметить, что начало этой систематической работы было положено в 90-е годы XX в., когда в российской культуре с ее всемирной отзывчивостью открылись наконец неизвестные «культурные пласты» мировой гуманитарной науки и появилась надежда ее плодотворного развития в будущем. Тогда в ИНИОН РАН вышли в свет переводы фундаментальных работ западных мыслителей, посвященные проблемам философии, осмыслению культуры и культурных процессов с разных методологических позиций: Э. Мунье, Г. Мадинье, М. Бубера, К. Ясперса, К. Манхейма, В. Виндельбанда, Д. Флуссера, Э. Фромма, П. Тиллиха и др.[1]
Возникла потребность в целенаправленной издательской политике в рамках ИНИОН, в разработке проектов серий книг, дающих научной общественности представление об опыте исследований культуры в западной науке.
Постепенно сложилась «Программа научно-информационного обеспечения фундаментальных исследований культуры». Первоначально она включала переводы, а затем дополнилась сериями книг отечественных авторов. Эта программа предлагалась многим издателям, но диалог по разным причинам не возникал. Наконец, М. М. Скибицкий познакомил меня с директором издательства «Юристъ», и началась работа.
В 1992 г. была основана серия «Лики культуры», и с 1994 г. в издательстве «Юристъ» вышли в свет переводы классиков культурологии, философии, социологии[2].
Серия была представлена на книжных ярмарках Германии и Израиля. Согласно рейтингам, публикуемым еженедельником «Книжное обозрение», книги серии неизменно становились «бестселлерами для интеллектуалов». В журналах «Новый мир», «Октябрь», «Знамя», «Вестник РГНФ», «Новое литературное обозрение», «Новая и новейшая история», «Литературное обозрение», «Вопросы философии» и других было опубликовано множество рецензий – В. И. Уколовой, А. И. Патрушева, М. Н. Соколова, К. Б. Соколова, И. В. Кондакова, Ю. В. Осокина, Г. С. Померанца, Е. В. Ознобкиной. Эти рецензии позволили переосмыслить нашу работу, понять влияние научно-информационной деятельности на формирование нового типа мышления.
Один из рецензентов, высоко оценивший серию «Лики культуры», иронично отмечал особый пафос создателей серии, вписанный в определенный культурный стереотип. В действительности это был не пафос, а «профессиональное вдохновение», возникшее не на пустом месте. В течение многих лет в ИНИОН РАН выходили рефераты и переводы книг выдающихся западных мыслителей[3].
Реализация программы стала возможной благодаря вдохновенному труду замечательного коллектива: переводчиков М. И. Левиной, А. В. Михайлова, А. М. Руткевича, А. В. Дранова, талантливого исследователя и научного редактора Л. Т. Мильской, вклад которой в подготовку этой серии трудно переоценить. Оформление этой серии принадлежит художнику П. П. Ефремову, создавшему остроумный дизайн суперобложки – воспроизведение живописных срезов мрамора, для каждого автора разных, слагающихся в некую «жилу» мудрости, что являет зрителю свою прихотливую и тонкую «игру на века».
В рецензии Е. Ознобкиной на «Лики культуры» отмечалось, что благодаря этой серии отечественная гуманитарная культура открыла для себя во всей полноте произведения, «выходившие в течение столетия в америках и европах своим чередом», но известные у нас в «сублимированном» виде – в форме рефератов и пересказов. Подчеркивался профессионализм, огромный объем квалифицированного труда, вложенного в подготовку книг серии.
В этой серии было положено начало изданию трудов Э. Кассирера[4]. В томе «Избранное. Опыт о человеке» (М., 1997) были собраны исследования этого выдающегося мыслителя, для которого характерен широкий культурологический взгляд на проблему познания. Кассирер трансформировал трансцендентальную философию как теорию познания в теорию миропонимания и смысла. В кассиреровской интерпретации проблема бытия смещается из области онтологии (теории бытия) в область семантики (смысла понятия бытия), где главным «действующим лицом» выступает смысл (значение).
Как утверждает Дж. Кройс, «вместо фундаментальной онтологии Кассирер развивает фундаментальную семиологию»[5].
На смену учению о бытии как онтологии рационального (логического) мышления приходят концепции, сосредоточившиеся на специфике человеческого бытия в культуре. «Мир культуры» – целостная «символическая Вселенная», включающая «множество различных бытийственных структур», «форм миропонимания» – мир, возникший вместе с формированием человека («animal symbolicum») и обязанный ему своим существованием, оказывается теперь в центре внимания философов и культурологов[6].
Событием серии явилось издание работ Георга Зиммеля, одного из создателей нового языка философии, традиционно считавшегося мыслителем «второго ряда». В произведениях Зиммеля пластика философского языка опирается одинаково свободно и на понятия, и на образы. Зиммель, как и Хайдеггер, заворожен странным отсветом «немыслимого», который они замечают за «мыслимым». Как отмечала Е. Ознобкина, «сама напряженность мыслительного поля, где должен был появиться язык философии XX в., передана Зиммелем удивительно сильно» (18, с. 364).
Создание этой серии, отмечает в своей рецензии Г. С. Померанц, было замечательным шагом в возрождении духа русской философии, живого отклика на глобальные проблемы, ибо без обращения к выдающимся мыслителям Запада – М. Веберу, А. Веберу, В. Виндельбанду, Э. Кассиреру, Я. Буркхардту, Г. Зиммелю, К. Манхейму, Э. Трёльчу, П. Тиллиху, без существования в потоке европейской мысли такое возрождение невозможно. В своих размышлениях о книгах, представленных в серии, Г. С. Померанц поднимает важную проблему – понимания и освоения духовного наследия предшественников, проникновения в живую суть их мышления, постижения «ветвистости» их мысли, а не огрубления ее застывшими формулами (19, с.183).
Значение серии «Лики культуры» виделось М. Соколовым в следующем: «Вышеперечисленные философы – от Виндельбанда до Тиллиха – на примере многовековых религиозно-художественно-политических реалий показывают, что, только осмыслив разнообразное культуротворчество человека в качестве совершенно особой среды, точнее, в качестве нового измерения, мы и сможем в какой-то степени понять, как, собственно, человек действует в истории и зачем она ему, эта история, вообще нужна. Вне такого философского культуроцентризма нам всегда будет не хватать чего-то сверхнасущного – той тонкой посреднической энергии, которая только и может соединить неуемно-подвижный, но одинокий мировой Дух Гегеля с незыблемо-устойчивой, но тоже фатально одинокой вещью-в-себе Канта» (24, с.183).
Пауль Тиллих дал ответ на вопрос о причинах «почти шизофренического раздвоения» современного сознания между «религиозным» и «светским». Он находил корень беды в игнорировании того общего, но многомерного поля культуры, внутри которого оба аспекта сосуществуют. Религия, понимаемая не как «особая функция духовной жизни человека», но как особый «аспект глубины», на все функции накладывает свой отпечаток. Это и есть «религия, воспринимаемая культурно-исторически, в некоем реальном трансцендентализме общей теории ценностей» (24, с. 183).
На рубеже XIX и XX вв., когда рушилась прежняя устоявшаяся «прекрасная эпоха», человеческое сознание уяснило новую метапространственную ситуацию: «Окончательно прочувствовало, что существует уже не в прежнем двухмерном мире, ограниченном субъектно-объектными отношениями. Третий мир, мир культурных ценностей, несводимых к чистой субъективности либо объективности, властно заявил о своей суверенности, требуя от философии общения с собой на равных» (24, с. 182). Книги серии «Лики культуры» – это в большинстве своем труды признанных классиков философии, живших и творивших преимущественно в конце XIX – первой половине XX в. В рамках серии осуществляется диалог этих выдающихся авторов, их метапространственное взаимодействие, перекличка идей, разговор ведется по важнейшим вопросам человеческого существования. Культурологический аспект присутствует во всех книгах серии, дающих подробное и разнообразное толкование ключевого гуманитарного понятия – «культура».
Формирование культурологии выражает общую тенденцию интеграции научного знания о культуре. Культурология возникла на стыке многих наук: культурфилософии, культурной и социальной антропологии, социологии культуры, этнологии, семиотики, культурпсихологии, синергетики, истории культуры, филологии. Она интегрирует знания различных наук в целостную систему, формируя представления о сущности, функциях, структуре и динамике культуры как таковой, моделируя культурные конфигурации различных эпох, народов, конфессий, сословий, выявляя и систематизируя черты своеобразия культурных миров.
Культурологическая парадигма становится определяющей для гуманитарных наук в XXI в. Культурология – наука молодая. Ее доменом является взаимодействие культурных миров в условиях стремительного процесса глобализации и возникновения единого информационного пространства. Она стремится понять мир культуры, ее бытие, «символическую вселенную» человека не как простое скопление разрозненных явлений, фактов, а осмыслить эти явления и факты как целостность.
Для осмысления становления культурологии как принципиально новой науки была создана в 1997 г. серия «Культурология. XX век». Программа этой серии обширна. В ней изданы антологии по культурной антропологии[7]. Составитель этих антологий Л. А. Мостова (1949–2000) – талантливый исследователь, внесшая свой вклад в развитие культурологии.
В серии изданы избранные труды классиков культурологии Л. Уайта, У. Уорнера, Б. Малиновского, А. Крёбера, К. Гирца.
Особое место в этой серии занимает К. Гирц[8], оказавший существенное влияние на общее развитие антропологических исследований в последней четверти XX в., а также на проблематику культурологии. Книги и лекции К. Гирца положили начало интерпретативной антропологии – наиболее динамичному и интеллектуально ориентированному направлению в американской антропологии конца 70-х – начала 90-х годов XX в. Ему принадлежит первая в американской антропологии попытка совместить «идеальное» и «материальное» – символические формы с реалиями человеческой жизни. Издание работы К. Гирца «Интерпретация культур», междисциплинарной по установкам, методам, исследуемому материалу и выводам, оказало огромное воздействие на все области гуманитарных и социальных наук, в том числе и на культурологию, которая в условиях постмодерна – интеллектуального движения, охватывающего все гуманитарные и социальные науки, – нередко трактуется как шанс возвращения к целостному миру из расколотого и отчужденного его состояния.
На становление культурологии огромное влияние оказало издание в 1997 г. словаря «Культурология. XX век»[9]. Это «первая попытка создания фундаментального научного словаря по культурологии… словаря, который призван не просто аккумулировать существующие на настоящий момент научные достижения, но и решить творческую задачу нахождения логики развития своей научной дисциплины» (2, с. 97). В 1998 г. вышла в свет энциклопедия «Культурология. XX век»[10], также не имевшая аналогов в мировой научной литературе. Энциклопедия представляет собой попытку очертить границы культурологии как интегративной области знания, предмет изучения которой – исторические формы общественного бытия; основное внимание сосредоточено на проблемах формирования культурологии в XX в. В издание включены статьи, дающие представление об основных направлениях, школах, познавательных категориях и понятиях культурологии, а также о наиболее крупных мыслителях XX в., заложивших основы этой науки. В статьях-персоналиях основное внимание сосредоточено на концепциях и идеях культуры, ключевых проблемах культурологии. В проблемных статьях представлен спектр различных точек зрения, отражена авторская концепция, выявлены трудности, связанные со становлением культурологии в XX в. Работа по определению предметного поля культурологии была продолжена в издании «Культурология. Энциклопедия», охватывающем более обширный период.
В значительной мере осмыслению становления культурологии как науки XXI в. способствовало создание в 1997 г. проекта «Книга света» для издательства «Университетская книга». Название отсылает нас к Декарту. В наше смутное время, когда рушатся привычные системы ценностей, распространяются ксенофобские, шовинистические, расистские устремления, оживают самые чудовищные и разрушительные мифы, усиливаются деструктивные процессы в обществе, необходимо создавать великую книгу Света, книгу Добра и Истины, способную вернуть человеку его прекрасный божественный лик. Эту миссию выполняют гуманитарные науки, призванные очеловечивать человека, приобщая его к осмыслению интеллектуальных и духовных сокровищ предшественников и формируя на этой основе активного компетентного деятеля исторического и культурного процессов. (Искусственные препятствия на пути объективного процесса усиления роли гуманитарных наук ведут к деградации и человека, и общества.)
В серии «Книга света» исследователям, преподавателям, студентам, широкому кругу читателей стали доступны тексты выдающихся мыслителей Т. Адорно, Р. Арона, Э. Ауэрбаха, Г. Башляра, А. Бергсона, Р. Бультмана, А. Вебера, М. Вебера, В. Дильтея, Э. Жильсона, Э. Кассирера, Ю. Кристевой, Ж. Лакруа, Э. Левинаса, К. Леви-Строса, Б. Малиновского, Э. Маритена, Ф. Мейнеке, Х. Плеснера, П. Рикёра, О. Розенштока-Хюси, П. Тиллиха, М. Фуко, М. Шелера, А. Шюца, Н. Элиаса и мн. других.
Труды этих ученых заложили фундамент культурологии и в значительной мере определили направление развития научного знания в XXI в. В этих изданиях предпринята попытка раскрыть особенности трансляции некоторых основополагающих ориентаций классической философии в культурологические исследования.
Издание трудов этих выдающихся мыслителей оживило не только учебный процесс в гуманитарных вузах, но и существенно повлияло на исследовательскую деятельность.
В подготовке этой серии принимали участие замечательные переводчики: И. С. Вдовина, И. И. Блауберг, В. П. Гайдамака, И. А. Осиновская, А. Н. Малинкин, Г. М. Тавризян, А. М. Руткевич, Н. Б. Маньковская, В. Л. Махлин, А. Г. Гаджикурбанов, М. И. Левина, А. В. Михайлов, В. Г. Николаев, Н. М. Смирнова, С. А. Ромашко, Г. В. Вдовина, З. А. Сокулер, В. А. Брун-Цеховой, А. В. Михайловский, Д. В. Трубочкин, В. Н. Порус, И. Ж. Кожановская, Г. К. Косиков, Б. П. Нарумов, М. Н. Конилов и другие. Редакторами этих томов были высококвалифицированные специалисты: Л. Т. Мильская, А. Н. Кожановский, С. В. Лёзов, Л. Б. Комиссарова, Р. А. Гальцева, И. С. Вдовина, Е. Н. Балашова, О. Ю. Бойцова, О. Ф. Кудрявцев, И. С. Култышева, Т. Н. Красавченко, А. Н. Дорошевич, А. В. Матешук, Д. М. Носов.
В 1998 г. была основана серия «Российские Пропилеи», в которой представлены труды выдающихся мыслителей России и русского зарубежья, как ушедших от нас, так и живых. Если Пропилеи – парадный вход на Акрополь, то Российские Пропилеи – парадный облик России. Перед читателем, сменяя друг друга, проходят мыслители XIX, XX и XXI вв., прошлого и современности. Их идеи, духовные искания способны высветить многие грани современной жизни.
В серии «Российские Пропилеи» вышло несколько томов выдающегося русского филолога, теоретика и историка культуры А. Н. Веселовского, исследовавшего литературные явления в широком контексте развития культуры, рассматривавшего историю литературы как «историю культурной мысли». «Историческая поэтика» Веселовского – грандиозный замысел, уникальный не только в русской, но и в мировой науке, в значительной степени предопределивший разработку многих перспективных направлений гуманитарного знания в XX в. В изданиях «Избранное: Историческая поэтика», «Избранное: На пути к исторической поэтике»[11] впервые предложена реконструкция: «Историческая поэтика», соотнесенная с ее авторским замыслом. «Избранное» объединяет два тома, в которых с небывалой прежде полнотой и последовательностью представлена система поэтики А. Н. Веселовского как результат исследования и как его процесс. Издание этих томов позволяет понять как формировалась система исторической поэтики, реконструировать, каким могло бы быть её целое, существовавшее не в воображении автора, а утвердившее себя на протяжении его творчества как принцип исследования. И. О. Шайтанов в предисловии к изданию (А. Н. Веселовский. Избранное: Историческая поэтика (2006, 2011)) справедливо замечает, что наша «проблема состоит в том, чтобы издать “Историческую поэтику”, отказавшись от хронологии прижизненных публикаций, следуя логическому плану автора, соотнося с этим планом то, что было им сделано… Система исторической поэтики достаточно ясна и закончена. Она складывалась на протяжении всей творческой деятельности А. Н. Веселовского и представляет собой её обобщение»[12].
А. Н. Веселовский – не только основатель теории исторической поэтики, но и один из выдающихся мыслителей второй половины XIX в. Общая культурологическая концепция Веселовского опирается на мысль об историческом характере культуры и многосоставности содержания культурных феноменов. В поиске культурной самобытности надежным подспорьем выступает разработанный им сравнительно-исторический метод. Веселовский, соединив принципы историзма и «реализма» со сравнительным подходом, принимает метод, по которому требуется объяснить жизненное явление прежде всего из его времени и из той среды, в которой оно проявляется. Используя этот метод, Веселовский внес огромный вклад в изучение архаического фольклора, в выявление типологически сходных культурных феноменов. Фольклористические труды А. Н. Веселовского опубликованы в томах: «Избранное: Традиционная духовная культура» и «Избранное: Эпические и обрядовые традиции»[13]. В эти тома вошли работы о народной поэтической духовной культуре, фундаментальное исследование Веселовского «Южнорусские былины» (1881; 1884), «Гетеризм, побратимство и кумовство в купальской обрядности» (Хронологические гипотезы) (1894). Наблюдения ученого в области межнациональных сопоставлений и соотнесений фольклорных фактов с литературными не утратили своей актуальности и значимости, привлекают к себе внимание богатым сравнительным материалом, стилем изложения, возможностью насладиться творческой лабораторией гениального ученого. Как отмечает составитель этих томов Т. В. Говенько, «наблюдая над развитием духовной мысли народа, Веселовский пытается разобраться в физиологии мифотворчества и проследить его движение от языческих основ до современной литературы»[14]. Анализируя «подтексты» эпических памятников, обрядов, заговоров, А. Н. Веселовский искал в них глубинную семантику, отголоски мифологического сознания, утраченных исторических реалий. Так, изучая связь языческих верований и христианских, А. Н. Веселовский приходил к интересным наблюдениям о мифотворчестве вообще и утверждал, что «мы и сейчас творим мифы»[15].
Большинство современных исследований мифологического сознания согласуется с концепцией А. Н. Веселовского. Для современной науки сохраняет свое значение мысль Веселовского о несводимости сказки, эпоса, поэтических образов целиком к мифологическим истокам. Филологический и историко-этнографический анализ Веселовским развития словесного творчества показал, что «далеко не всегда можно приурочить фольклорный сюжет или поэтический образ к мифологическому прототипу и что, следовательно, в процессе эволюции словесности имеет место не только пересотворение древних образов, но и пересоздание под воздействием “пластической силы” исторических событий и других причин нового художественного языка и нового содержания»[16].
Своими исследованиями А. Н. Веселовский предвосхитил открытия структурно-семиотического и формалистического изучения фольклора и исторической психологии, семиотической этнологии и лингвистики, разработал теорию культурного творчества, опираясь на свою «антропологию» культурного творчества, выстроил учение о психологии мифического процесса, заложил основы исторической поэтики.
Огромное значение для развития культурологии, философии культуры, эстетики имеет издание собрания сочинений Г. Г. Шпета и работ о его творчестве[17]. В трудах Г. Г. Шпета обосновывается необходимость герменевтико-семиотического методологического подхода в исследовании культурно-исторических объективаций, выраженных в знаково-символических формах. Герменевтический поворот Шпета к исследованию эстетического предмета по-новому ставит вопрос о соотношении формы и содержания в искусстве: особое значение приобретает проблема понимания этой дихотомии в конкретном исследовании эстетического предмета.
Принципиальное значение для феноменологической эстетики Шпета имеет понятие «внутренняя форма слова», которое используется им для обозначения существенно-смысловых связей и отношений. Эстетические идеи Шпета вызвали в гуманитарном сообществе 20–30-х годов неподдельный интерес и привлекли многих последователей. «Его семиотический подход к феноменам социального бытия лег в основу методологических построений лингвистов и теоретиков поэтического языка (Г. О. Винокур, Б. В. Горнунт, Р. О. Шор, Р. О. Якобсон). В то же время намеченная Шпетом линия феноменологического исследования художественных моментов искусства была развита в московской феноменологической школе “Квартет” (Н. Н. Волков, Н. И. Жинкин и др.)»[18].
В силу объективных причин развитие исследований по феноменологической эстетике в России было прервано. Но его труды не утратили своей актуальности для современных исследований в области гуманитарных наук.
В серии «Российские Пропилеи» была издана книга известного философа, культуролога, публициста, писателя Г. Померанца «Страстная односторонность и бесстрастие духа»[19]. В ней сформулированы мысли, проясняющие предназначение культурологии, королевским доменом которой являются белые пятна, оставшиеся между научно установленными фактами. Она оперирует предметами, которые не распадаются на отдельные факты, целостностями разных порядков. «Выход культурологии за рамки немецкой философии культуры, общее признание культурологии как науки и рост культурологического сознания связаны с чувством угрозы целому цивилизации и общим поворотом к проблемам целостности общества, целостности биосферы – или, в негативном описании: духовного кризиса и экологического кризиса»[20].
Теоретическое ядро этой серии определяют книги выдающихся российских авторов[21].
В работах, издаваемых в серии «Российские Пропилеи», освещается комплекс важнейших проблем, таких как единство европейской культуры, мир античной культуры, категории средневековой культуры, культура эпохи Возрождения, барокко как язык культуры, культурные эпохи и культурные переломы как моменты гибели смыслов, феноменология русской культуры, диалог между русской и западной культурами, русское религиозное сознание, русская художественная традиция, русское западничество, история повседневности как история культуры, христианство перед лицом современной цивилизации, геокультурный образ мира.
В многочисленных рецензиях на книги этой серии говорится о литературоцентризме российской цивилизации: в рецензии М. В. Черномырдина (26) на книгу В. Г. Щукина, в рецензии И. В. Кондакова на книгу В. К. Кантора «Русская классика, или Бытие России» и др. Как отмечает И. В. Кондаков (15), у Кантора вся русская классика является ключом к пониманию российской истории, средством понимания России как цивилизации. Книга, литература и в историческом, и в онтологическом аспектах трактуется как основа вхождения России в мировую цивилизацию. Кантора интересуют единство русской литературной классики, образованное общей историей, общей действительностью, преемственностью общественно-философской, религиозно-этической мысли, общей мифологией как ментальным фундаментом национальной культуры; он считает русскую литературную классику носительницей европеизма.
Лейтмотив последних значительных публикаций В. К. Кантора – европейский лик России. Такова же сквозная тема книги о Достоевском – создателе своего особого концепта Европы – и других монографий исследователя[22].
Эта тема – одна из наиболее глубоко укорененных в русской культуре, и ее В. В. Калмыкова в своей рецензии формулирует следующим образом: «Это взгляд на отечественную литературу как на выражение, во-первых, народного характера, во-вторых, национального идеала, и в-третьих, – ментальности, понимаемой как совокупность представлений о месте человека в мире, о его духовной природе, этических нормах и приоритетах, наконец, о способах самоидентификации отдельной личности и народа в целом» (14, с. 174).
В. К. Кантор выступает как философ, культуролог и филолог, его метод синтетичен, а философские выкладки основаны на тончайшем филологическом анализе. Междисциплинарный синтез становится единственным методом, позволяющим и адекватно интерпретировать текст, и формулировать его общечеловеческий смысл (14, с. 175).
Книги В. К. Кантора порождают целый ряд раздумий не только о творчестве русских мыслителей, но и о таких фундаментальных проблемах, как смысл жизни, значение религиозной веры или судьбы различных цивилизаций, судьбы всей нашей культуры, ее прошлое и будущее, религиозные искания, диалог русской мысли с западной. Они вызывают немало споров, но именно это свидетельствует об их огромном непреходящем достоинстве.
В рецензиях В. Г. Щукина, В. В. Калмыковой, А. Л. Доброхотова, И. И. Евлампиева, И. В. Кондакова, В. Н. Поруса, В. А. Сендерова, А. В. Прокофьева, О. Дмитриевой и многих других на книги В. К. Кантора идет глубинный разговор, диалог с автором, осуществляется поиск ответов на сложнейшие вопросы бытия. «И русская литература, и ее идеи, и сама Россия, преломленная через классические образы и сюжеты, предстают… одновременно как повод, как предмет и результат философской рефлексии, более того, – как концептуальное целое, возведенное талантливым и мудрым зодчим» (15, с. 180).
Событием культурной жизни был выход томов, посвященных наследию крупнейшего музыканта и христианского мыслителя XX столетия Марии Вениаминовны Юдиной[23].
В переписке М. Юдиной отразились драматические события ее жизни и ее ближайшего окружения, связанные с крушением надежд на обретение страной большей свободы слова в первые послевоенные годы, кампания по борьбе с «формализмом» в искусстве и «космополитизмом» в общественной жизни, травля лучших отечественных композиторов. Письма М. В. Юдиной, интеллектуально богатые, страстные – блестящие документы эпохи. Ее воспоминания, написанные в свободном эссеистическом стиле, пронизаны глубоким состраданием к судьбам современников.
Эти тома воссоздают эволюцию гениальной личности М. В. Юдиной; образ великой женщины нашей эпохи предстает в разных ипостасях: мудрого художника и педагога, филантропа-христианина, стойкого борца за справедливость, страстно любящей натуры, мыслителя, останавливающего свое внимание на онтологических вопросах культуры.
Если бы не «культовое отношение» к М. В. Юдиной Анатолия Михайловича Кузнецова – составителя и комментатора этих книг – могла бы «прерваться тонкая нить людской памяти» (Г. Гамазкова (3)). Вслед за рецензентом В. Курбатовым хочется сказать: «Земной поклон за составление, вступление и текстологию книги, за циклопический справочный аппарат, за усилие десятилетий А. М. Кузнецову, сделавшему свою работу с юдинской самоотдачей, высоким терпением и христианской любовью» (16, с. 195). При подготовке последнего тома М. Юдиной «Пред лицом вечности. Переписка 1967–1970 гг.» эту эстафету служения подхватили Т. И. Янкевич, Л. Л. Тумаринсон, М. А. Дроздова, подготовившие этот том к изданию на самом высоком уровне.
Объемистый том «К портретам русских мыслителей» – это книга-итог, собравшая труды десятилетий. Сочетание «дара веры» с даром «интеллектуальной пытливости» «делает интересным путешествие по лабиринтам русской философской мысли с такими проводниками, как Ирина Роднянская и Рената Гальцева» (17, с. 190).
В шестидесятые годы часть интеллигенции, отталкиваясь от господствующей фальши, в поисках ответа на вопрос о смысле человеческого существования обратилась к великому наследию русской религиозной философии. Среди тех немногих, кто не только открывал труды блистательных русских философов для себя, но и адекватно писал о них, расширяя горизонты дозволенного, были, как отмечает в своей рецензии А. Латынина, эти замечательные авторы, включившие в свой том не только работы последних десятилетий, но и более ранние исследования. Сегодняшнему читателю, вероятно, трудно будет понять, сколь велика была их роль, как много было ими сделано для того, чтобы мы сегодня могли свободно размышлять о Бердяеве, Шестове, Франке, о. Павле Флоренском и других выдающихся русских философах.
В серии «Российские Пропилеи» были изданы избранные труды выдающегося исследователя Г. С. Кнабе. Его книга посвящена проблемам истории и теории культуры[24]. Культура рассматривается им как форма общественного сознания, отражающая характер и структуру общества, состоящего из индивидов, самовыражающих себя в процессе повседневной практики, и надындивидуальные нормы и представления, основанные на обобщении этой практики и реализующие поведение индивидов в процессе практики. Культура, с его точки зрения, охватывает обе эти сферы и, соответственно, знает два движения – «вверх», к отвлечению от повседневно-бытовых забот и обобщению жизненной практики в идеях и образах, в науке, искусстве и просвещении, в теоретическом познании, и «вниз» – к самой этой практике, к регуляторам повседневного существования и деятельности – привычкам, вкусам, стереотипам поведения, отношениям в пределах социальных групп, быту. В этой книге Кнабе подвел итоги методологическим поискам в отечественной и зарубежной науке, сформулировал ряд свойств гуманитарного знания, раскрыл самый общий смысл революции в сфере гуманитарного знания – рассмотрение общественного бытия через его субъекта, т. е. через конкретно исторического человека[25].
Новые взгляды на культуру и историю рождались, по мнению Г. С. Кнабе, из потребности преодолеть отчуждение истории от ее субъекта – от живого исторического человека и сосредоточиться на непосредственно окружавших его и потому непосредственно его выражавших повседневно-бытовых реалиях. Методом проникновения в антропологические механизмы истории и культуры – истории как культуры – сделалась семиотика культуры, а ее объектом – реалии материально-пространственной среды и бытовой повседневности, окружавшие человека. «Исследования данного направления в России и за рубежом открыли для обновившейся науки тот пласт культуры, а через него и ментальности современного человека, который ранее оставался достоянием авторов исторических романов, эссеистов, журналистов»[26].
В атмосфере последних десятилетий XX в. с их потребностью прочесть в процессах культуры и истории не только их четко выраженную совокупность внешних признаков, но и их внутренне переживаемые смыслы, остро востребованным оказалось понятие внутренней формы слова, а также сам феномен семиотики культуры. Эта возможность реализуется в исследованиях Г. С. Кнабе, полагавшего, что семиотика культуры есть тот язык, на котором история разговаривает с человеком, дух – с сознанием[27].
Семиотический анализ позволяет выйти за пределы ограниченного периода времени на более широкие просторы истории и за пределы единичного явления к общим характеристикам, осмыслить объективную информацию на основе переживания, обусловленного субъективным опытом личности, поколения, времени. «Противоречие знания и переживания при таком подходе оказывается “снятым”, мы получаем возможность познать интересующую нас реальность во всей ее текучести, улавливая постоянное рождение новых смыслов из новых восприятий и в то же время создавая на этом основании ее для данного времени объективный образ. Особое познание, рождающееся из такого противоречия и из его “снятия”, носит название семиотического, а методология и методика, такое познание обеспечивающая, – название семиотики»[28]. Семиотика культуры позволяет рассматривать каждое явление общественной и культурно-исторической сферы в его объективно данной материальной форме, пластической, словесной, музыкальной, и обнаруживать в его содержании те исторические, но одновременно и экзистенциальные смыслы, что раскрываются навстречу пережитому опыту. Долг современного гуманитарного знания Г. С. Кнабе видел в том, чтобы обеспечить научное, объективное и аналитическое познание процессов и явлений общественной жизни; на основе познанного и пережитого опыта общественной и культурной реальности раскрыть новые стороны культурно-исторических процессов прошлого. «Таков один из главных методов выполнения этого долга и решения этой задачи – семиотика культуры»[29]. Факт культуры существует и может быть познан только в единстве его самостоятельного объективного бытия и его восприятия историческим человеком. В этом, подчеркивает Г. С. Кнабе, принципиальное отличие культурно-семиотического подхода от подхода академической, или традиционной, науки.
Одной из первых в серии «Российские Пропилеи» вышла книга С. Великовского «Умозрение и словесность. Очерки французской культуры». В его исследованиях ощущается внутренняя свобода, блестящая эрудиция, сильный аналитический ум. Работы Великовского не только не устарели, но, более того, в них сформулированы проблемы, с которыми мы столкнулись вновь в XXI в. Эта итоговая книга С. Великовского вышла в свет только в 1999 г. (через девять лет после его смерти). Как отмечал в своей рецензии А. Зверев, к моменту выхода этой книги подошел к концу период скоропалительного дезавуирования недавних корифеев, угомонились «отечественные деконструктивисты с кистенем» (13, с. 343), которые, вышвыривая стремительно устаревшие и невостребованные литературоведческие работы, несущие на себе более отчетливую печать времени, чем вся другая литература, попутно вытаптывали живые ростки.
Личность С. Великовского была сформирована советской эпохой, но он никогда ей не принадлежал: был независим в оценках и суждениях, никогда не допускал реверансы в сторону официозной методологии.
Его работы не устарели, потому что актуальное в них осмыслено под знаком если не вечных, то по крайней мере «длительных и пока еще не вполне исчерпавшихся культурфилософских коллизий» (13, с. 346). Кроме того, «преобразования» в сфере культуры, науки и образования, предпринятые в настоящее время, осуществляются разрушительными методами, механизмы которых стремился осмыслить С. Великовский. Его неизменно интересовали стимулы, логика, социальная психология подобных преобразователей, деятельность которых напоминает ритуалы племен, время от времени предававших огню все накопленное достояние и на пепелище начинающих новое обустройство.
В центр своих исследований С. Великовский помещает культуру. Основная культурфилософская коллизия – постижение «культуры как полагание смысла» или, помимо этого, еще и как фактора непосредственного воздействия на общественное сознание, как силы, способной определять преобладающую систему ценностей, моральных установок и жизненных ориентиров.
Анализ С. Великовским текстов французских мыслителей и поэтов перерастает границы интерпретации, становясь формой философского размышления, анализа самосознания отечественной культуры, творческий потенциал которой может реализоваться только на путях свободы.
Как отмечает Зверев, авангард притягивал Великовского не только и не столько своим новаторским художественным языком, но прежде всего настойчивыми попытками доказать или даже «засвидетельствовать торжество раскрепощенного человеческого духа над косной материальностью вещей», а значит, – «возможность “возобладать над судьбой”, быть на земле хозяином»[30]. История авангарда от романтиков до идеологов парижского мая 1968 г. привлекала его страстью обновления ценностей, самоопределением широкого круга интеллигентов, покончивших с «гражданским неучастием», с «затворнической созерцательностью» ради «действенно-преобразующего вмешательства в ход истории»[31].
Он всегда шел от анализа произведения, от особенностей художественного видения и поэтического языка, от проблематики, организующей тот эстетический мир, который им исследовался. Но красноречив был сам выбор предмета исследования – бунтари, новаторы, пролагатели новых путей. Особенно внимателен С. Великовский был к тем моментам литературной биографии своих героев, «когда за литературой ясно обозначались… не только художественные, но и иные контексты: непримиримость с существованием по инерции, попытка преодолеть заведенный порядок вещей, вызов, судьба. Почти неизменно – тягостная, жестокая судьба» (13, с. 347). Повторяющиеся сюжеты бунтов с драматическим итогом, характерным для истории авангарда, и в еще большей степени «слишком очевидная неосуществимость прорывов через “косную материальность” во времена, когда косность во всем стала будничным состоянием нашего общества, – вот та внутренняя логика, которая привела С. Великовского к идее “трагического гуманизма”, наиболее аутентично характеризующего его духовную позицию» (13, с. 347).
С. Великовский находил иллюзорным все то, что казалось выходом другим – будь то либеральные упования шестидесятников, более простодушных и энтузиастически настроенных, чем был он сам, или поспешно обретенная религиозность вчерашних разоблачителей «поповщины». Он считал абсолютно беспочвенными «верооткровенные упования», перенесенные «на вполне мирские, посюсторонние ценности», и полагал, что «гуманизм моралистический» должен перестроиться в гуманизм революционный»[32], приносящий зримые плоды.
Огромное значение имела для него культура авангарда с ее «посюсторонностью», с вечной ее зачарованностью доктриной прямого воздействия на жизнь, подвергаемую резким преобразованиям. Он и у Камю акцентировал мысль о невозможности просто «претерпевать историю», сохраняя трагическое достоинство перед тотальной бессмыслицей мира, и подчеркивал необходимость не только «морального противодействия», не способного что-либо изменить в абсурдно устроенном порядке бытия, но и активного противодействия жестокой нелепице мироустройства. Именно радикальное неприятие абсурдности бытия и «смыслоутраты» предопределяет сущность «трагического гуманизма», представленного в работах С. Великовского, анализирующих творчество близких ему по мироощущению художников. Анализ творчества Камю, Мальро и т. д. позволяет выразить мысли, существенные для самосознания целой генерации российских интеллигентов, к которой он принадлежал (13, с. 349), интеллигентов, которые осознали необходимость покончить с «гражданским неучастием» и понять невозможность «держаться в стороне от текущей истории»[33]. Эти идеи Великовского по прошествии десятилетий вызывают активный отклик у истончившегося слоя интеллигенции, опять стоящей перед необходимостью защищать право на интеллектуальную деятельность, работу по профессии, человеческое достоинство.
Вспоминаются слова Е. Евтушенко:
Достойно, главное, достойно Любые встретить времена, Когда эпоха то застойна, То взбаламучена до дна. Достойно, главное, достойно, Чтоб раздаватели щедрот Не довели тебя до стойла И не заткнули сеном рот…[34]В действительности речь идет не только о сохранении достойных форм жизни человека в эпоху перемен, но и о будущем нашего общества, если, исходя из рыночной прагматики, будет сведено до минимума гуманитарное образование.
В июне (19–21) 2013 г. в Будапеште проходила международная конференция «Новые направления в гуманитарных науках». Во многих странах растет понимание необходимости усилить гуманитарное образование в школах и университетах, чтобы растить граждан, ясно осознающих свое место в современном мире и в истории человечества и способных умножать духовное богатство общества. На практике это означает рост программ, направленных на поддержку и развитие гуманитарного знания. В этой ситуации особенно странно выглядят губительные тенденции, которые возобладали в последние годы в России и идут вразрез с реальными процессами обновления и развития гуманитарного знания.
Достижения гуманитарных наук сконцентрированы во всех сериях «Программы научно-информационного обеспечения фундаментальных исследований культуры». В серии «Humanitas» они обращены непосредственно к студенческой аудитории университетов. Эта серия была основана в 1999 г. Она ориентирована преимущественно на обеспечение преподавателей и студентов высших учебных заведений монографиями по культурологии, истории культуры, философии, социологии, социальной психологии, философской антропологии – наукам о человеке, обществе, культуре. В серии вышли в свет монографии Н. С. Автономовой, П. П. Гайденко, С. Г. Семеновой, Е. Н. Князевой, В. В. Глебкина, П. С. Гуревича, А. В. Гордона, В. Д. Губина, Е. Д. Некрасовой, П. С. Гуревича, Л. А. Микешиной[35] и др.
Многие книги этой серии носят характер экспериментальный: они не столько предлагают готовые окончательные знания, сколько стимулируют размышления, привлекают внимание исследователей к анализу проблем и их решений в сфере информационной культуры, философии, антропологии, когнитологии, выявлению специфики гуманитарного знания – второго полушария сферы научного знания наряду с первым – естественно-научным[36]. Совокупное знание, которое содержит в себе эта серия, несет заряд обновления общества, выработки на основе глубинного исследования человека гуманистического миросозерцания.
В 2004 г. была основана серия «Письмена времени». В этой серии представлены исследования по истории мировой культуры, истории искусства, истории художественного мышления, синтетической истории искусств, истории музыкальной культуры.
В книге М. Н. Лобановой «Западноевропейское музыкальное барокко: Проблемы эстетики и поэтики»[37] на материале оригинальных трактатов XVII–XVIII вв. проанализированы основы музыкальной эстетики и поэтики барокко, типологические признаки западноевропейского музыкального барокко в различных национальных вариантах, основные категории и теоретические системы барокко. Автор опиралась на трактаты, письма, принадлежащие теоретикам и практикам барокко, их оппонентам, а также на исследования, относящиеся к последующим эпохам. Культурологический анализ поэтики западноевропейского музыкального барокко позволяет ей выявить взаимодействие музыки и других видов искусства, показать осмысление гуманистической проблематики в музыке, которая, «как никакое иное искусство, оказалась в состоянии передавать аффектное сообщение, внушать страсть слушателю, добиваться предельной силы эмоционального воздействия»[38]. Значительным событием не только для музыкознания, но и для философии стала книга Лобановой «Теософ – теург – мистик – маг: Александр Скрябин и его время»[39]. В книге осуществлена попытка воссоздать уникальный духовный мир композитора, показать круг многообразных философско-эстетических воздействий, впитанных Скрябиным, а также определить его место в отечественной и мировой культуре. Автор особое внимание уделяет связям Скрябина с кругом символистов-теургов – последователей Вл. Соловьёва, развивших концепцию «позитивного единства» и «соборности» как духовной общности всего человечества. «Сама эта судьбоносная концепция, столь значимая для круга русских символистов-теургов, к которому принадлежал Скрябин, претерпела сильные изменения – достаточно упомянуть наследие славянофилов А. С. Хомякова и И. В. Киреевского, творчество Ф. М. Достоевского и В. С. Соловьёва, философские системы современников Скрябина – Н. А. Бердяева, С. Н. Булгакова, поэзию и культурфилософию В. И. Иванова»[40]. В их столь разных и неповторимых манерах артикуляции «соборной идеи» автор стремился уловить конкретные оттенки и смыслы, обладавшие особой значимостью для Скрябина.
Автор исследует также другой духовный источник «теургов» – Ф. Ницше, чьи представления о «дионисийском экстазе» сформировали одну из центральных тем русского «культурного Ренессанса» начала XX в. Анализ взглядов Вяч. Иванова, достигшего синтеза между традицией «соборности» и дионисийской концепцией, а также теософии Елены Блаватской, продолжившей традиции суфизма, своеобразно преломившиеся в духовном мире Скрябина, позволили автору раскрыть суть творчества Скрябина не как иллюстрацию философских и эзотерических идей, а как воплощение их в самой музыкальной ткани. Как отмечает М. Н. Лобанова, «творчество Скрябина должно быть осознано и охарактеризовано как уникальный синтез сформулированных в слове идей и конкретного музыкального материала, различных композиционных средств, музыкально-драматических, мотивно-тематических, гармонических и прочих приемов и структур, а также программных идей и символических и синестезических представлений»[41]. Синтез искусств и соответствующая ему синестезия (букв. «со-ощущение») были частью его программы единства и целостности. По замыслу Скрябина, синтез чувств и искусств необходим как путь достижения всеединства, конкретного воплощения идеи целостности, соборности и преображения.
Книги этой серии – И. И. Иоффе, Ю. В. Манна, Н. Б. Маньковской, В. Софроницкого, А. Л. Юрганова[42] – обнаруживают стремление к философскому осмыслению культурных феноменов, дают читателю определенный эстетический опыт, вводят его в мир культуры. Эта серия призвана обеспечить сферу образования классическими работами, способными стимулировать исследования в области гуманитаристики. Издание в этой серии избранных трудов выдающихся российских ученых А. Я. Гуревича и А. В. Михайлова имеет огромное значение.
Творческое наследие А. Я. Гуревича, одного из самых замечательных историков XX в., поражает многообразием сюжетов и тем. Круг его интересов был чрезвычайно широк: социальная история Норвегии, древнеисландская и древненорвежская культура, культура феодальной Европы, народная культура Средневековья, проблемы методологии современной историографии, проблемы исторической антропологии.
Рассматривая культуру и общество раннего Средневековья как семиотическую систему, А. Я. Гуревич попытался выявить разнообразные данные о ритуалах, символических действиях, формулах, которые функционировали в данном обществе.
В работе «Категории средневековой культуры» он стремился представить социальное и культурное, материальное и идеальное в рамках сложного синтеза, выявить коренные особенности средневековой культуры, которая рассматривается им как предмет историко-антропологического познания. Целостный взгляд на культуру, представляющую самовыражение общественного человека, обеспечивает книге А. Я. Гуревича внимание огромной читательской аудитории. Общественный резонанс трудов А. Я. Гуревича был велик потому, что они способствовали освобождению отечественных гуманитариев от влияния догматов и стереотипов.
Центральное место в творчестве А. Я. Гуревича занимает тема индивида. В книге «Индивид и социум на средневековом Западе» (2005), русская версия которой вышла всего лишь за год до его смерти, автор преодолевает элитарный и эволюционистский подход к личности: интересуется не только автобиографиями и исповедями выдающихся авторов, но пытается обнаружить черты личностного самосознания в толще общества. В истории его интересовала прежде всего деятельность человеческой личности, человеческое содержание истории. Не соглашаясь с мнением своих оппонентов (К. Морриса, Л. М. Баткина), утверждавших, что «открытие человека» состоялось лишь на излете Возрождения, Гуревич подчеркивал, что личность существовала всегда – специфичны лишь черты, отличающие личность древних скандинавов от ренессансной личности.
Интерес А. Я. Гуревича к проблеме человека определил его вклад в новую науку – науку о Человеке, историческую антропологию – новую отрасль гуманитарного знания.
В своих исследованиях А. Я. Гуревич стремился представить социальное и культурное, материальное и идеальное не в их разобщенности, а в сложном синтезе. Изучение человеческой личности виделось ему как наиболее продуктивный способ соединения культурных и социальных аспектов человеческой деятельности, а культура общества трактовалась как некое единство.
В серии «Письмена времени» вышли книги А. В. Михайлова[43], известного теоретика и историка литературы, искусствоведа, культуролога. Развитие его научной мысли осуществлялось в самом тесном соотнесении с проблемами исторической поэтики (Веселовский, Бахтин) и философской герменевтики (Хайдеггер, Гадамер). В их контексте он разрабатывал концепцию исторической поэтики и свою трактовку принципа историзма. А. В. Михайлов считал, что сформулированные А. Н. Веселовским принципы должны стать ориентирами исторической поэтики на современном этапе науки: трактовки истории культуры как целого и историзма как основополагающего принципа единой «науки о культуре».
Труды А. Я. Гуревича, А. В. Михайлова сыграли неоценимую роль в драматичной трансформации гуманитарной мысли второй половины XX в., в обновлении гуманитарной науки в нашей стране. Их книги дают возможность проникнуть в исследовательскую лабораторию ученых, присутствовать при акте творения гуманитарного знания. И хотя «новый Ренессанс» в сфере гуманитарного знания так же может захлебнуться, как захлебнулась «оттепель», все достижения выдающихся ученых будут служить новым поколениям исследователей.
В подготовке этих серий необходимо отметить работу таких высококвалифицированных редакторов, как Г. Э. Великовская, Б. П. Гинзбург, П. М. Аркадьев, А. В. Матешук, И. И. Ремезова, Е. В. Якимова.
В рецензиях П. С. Гуревича на книги многих серий этой программы отмечается, что они неизмеримо расширяют наше представление о философии и истории культуры, дают возможность вести теоретические исследования о специфике культуры, о культурогенезе, о современной ситуации в информационной культуре, функциях информации и культуры, проблеме идентичности в современной культуре, об иерархии культурных феноменов, о функциях когнитологии как науки, ее связи с метафизикой и философской антропологией, о когнитивных процессах, сопутствующих ментальным особенностям разных культур (3; 4; 5; 6; 7).
Особое место в «Программе научно-информационного обеспечения фундаментальных исследований культуры» занимает серия «Summa culturologiae» (основана в 1999 г.). В этой серии издан «Словарь средневековой культуры»[44], подготовленный выдающимся ученым А. Я. Гуревичем, который видел назначение этого издания в том, чтобы переориентировать направление исследований в отечественной исторической науке. В словаре обобщаются достижения мировой науки в области изучения истории западноевропейского Средневековья. Это беспрецедентное в отечественной и зарубежной историографии издание претендует на то, чтобы подвести итоги изучения истории средневековой культуры в свете современных достижений в области исследования ментальностей и исторической антропологии. Издание имеет междисциплинарный характер и охватывает проблематику и методы исследования различных областей гуманитарного знания. Словарь представляет новую концепцию развития средневекового общества, соединяющую проблемы социальной и культурной истории, и способствует обновлению проблематики истории культуры Средних веков.
В условиях обновления исторической науки и происходящих в ней глубоких перемен первостепенное значение имело издание словаря «Портреты историков: Время и судьбы»[45]. В этом уникальном издании содержатся очерки-портреты выдающихся ученых, оставивших заметный след в становлении и развитии русской исторической науки. Это издание содействует расширению и углублению наших представлений о тернистом пути исследовательской мысли и исторической науки, ее корифеях, посвятивших свою жизнь служению науке. Без их научного, эпистолярного и литературного наследия невозможно представить себе и в полной мере осознать развитие национального самосознания и образования. Книги о судьбах исторической науки в России в лице ее лучших представителей интересны всем, кому дороги знания о путях и перепутьях отечественной культуры, деятели которой, несмотря на все трудности, неблагоприятную, а порой и трагическую ситуацию, смогли сберечь ее высокий уровень и достоинство.
В серии «Summa culturologiae» вышел в свет «Лексикон нонклассики. Художественно-эстетическая культура XX века»[46], представляющий собой уникальный справочно-исследовательский проект, в статьях которого охвачены все основные явления, процессы, теории и концепции художественной культуры XX в. как в сфере конкретной практики (направления, персоналии, профессиональные термины в искусстве, литературе, театре, кино), так и художественно-эстетической теории (от Ницше до Деррида и постмодернистских теорий). Феномены современного искусства и арт-деятельности рассматриваются как в историко-искусствоведческом, так и в более общем культурно-эстетическом аспектах. Основное внимание уделено именно новаторским, неклассическим, постклассическим феноменам и личностям, характеризующим более чем столетний процесс движения в культурном пространстве: авангард, модернизм, постмодернизм – в сферах эстетического сознания и визуальных искусств, а также в литературе и музыке от символизма и импрессионизма до арт-проектов конца XX в. При этом выявляется гибкая корреляция между сферой художественной деятельности и уровнями широкого культурно-мировоззренческого контекста.
Событием стало издание «Культурология: Энциклопедия: В 2 т.»[47]. Предполагалось издать энциклопедию в 5 томах, но издательство придало ей ныне существующую форму. Эта энциклопедия стала лауреатом 2008 г. в номинации «Лучшее словарно-энциклопедическое издание». В ней продолжилась работа, начатая в не имевшей аналогов энциклопедии «Культурология. XX век»[48].
В новую энциклопедию включены все культурные эпохи, стили, культурные миры – исторически возникшие типы культуры, особенности которых обусловлены специфическими представлениями о мироздании, человеке, условиях его бытия, формами общественной жизни. Диалог культур, их взаимодействие и взаимопроникновение представляют сквозную тему энциклопедии. Она содержит статьи об основных школах и направлениях, о наиболее крупных мыслителях, культурологах, антропологах, а также концепциях и теориях культуры с древнейших времен до наших дней, что создает предпосылки для размышлений о человеке, его культуре, о преемственности прошлого и настоящего. Эта энциклопедия обозначает основные идеи культурологии, все многообразие методов исследования и познания мира человека, его символической вселенной, язык культурологии как принципиально новой науки, устремленной в пока еще непроницаемые слои человеческого существования. Она перебрасывает мостик в XXI век, в котором по праву культурология займет ведущее положение среди гуманитарных наук.
В рецензии А. Али-Заде говорится о том, что данная энциклопедия поднимается до уровня своей сверхзадачи – дать не просто словарь культурологической науки с учетом всей междисциплинарной сложности предмета, но именно методологию формирования (и чтения) этого словаря, что и означает расшифровку смысловой картины человеческой культуры как единого общечеловеческого феномена. Именно в этом «воссоздании информационного поля единой человеческой культуры не только на эмпирическом (картины междисциплинарной сложности предмета), но и на методологическом уровне смыслов и состоит уникальность данного энциклопедического проекта» (1, с. 157). Эта энциклопедия, как отмечает рецензент, больше чем «справочная» литература, что следует из самой логики словаря энциклопедии. Энциклопедия открывается статьей, посвященной понятию «абсолют», что сразу вызывает в памяти методологию Гегеля, который видел мировой исторический процесс целостным и единым. Категория «абсолют» начинает диктовать свою логику выстраивания содержания. Энциклопедия под этим углом зрения приобретает именно «гегелевский» методологический вектор, который оправдывает в целом структуру издания, все статьи которого существуют в координатах некоего единого знания. «В этих координатах, заданных статьей “Абсолют”, все термины и персоны словаря энциклопедии воспринимаются лишенными своей этнокультурной принадлежности, поскольку на первый план выдвигается их принадлежность к подлинному и единому творцу человеческой культуры – умственной рефлексии человека, производящей весь комплекс знаний, который и реализуется в культуре человечества» (1, с. 158).
В энциклопедии собрана информация о достижениях человеческой духовности по всему миру, и тем самым осуществляется «полезный для общества просветительский проект».
В этом издании сделана попытка «продемонстрировать грандиозность, сложность, тотальность и величие феномена человеческой культуры – продемонстрировать именно в воссоздании когнитивной, теоретической, смысловой модели этого феномена. Практически каждая статья энциклопедии не столько описывает данное культурологическое явление, сколько раскрывает его смысл, т. е. переводит в категорию знания, теоретического понятия и тем самым относит к своему творцу – умственной рефлексии человека» (1, с. 159).
Инновационный подход в составлении энциклопедии, отмечает Али-Заде, побуждает читателя не просто к усвоению некоторой новой информации, а к эвристическому прочтению текстов энциклопедии – самостоятельному достижению более широкого знания, чем то, которое непосредственно содержит статья. Предметное многообразие словаря энциклопедии, «состыковывающее» знания, категории, персоналии из разных областей человеческой культуры, делает «данный энциклопедический проект уникальным» (1, с. 157).
А. Л. Доброхотов отмечал, что появление этой культурологической энциклопедии позволяет надеяться на то, что предыстория культурологии подходит к концу и просматриваются контуры той территории, которую эта наука сможет назвать своим доменом. Он положительно оценивал редакционные принципы энциклопедии, обусловившие ее непохожесть на традиционные справочники:
– сохранение исследовательского модуса в подаче информации: статьи – не безличное резюме итогов науки, а окрашенное авторской индивидуальностью разыскание, предполагающее и дискуссионность, и ангажированность;
– бифокальность, наличие двух статей по одной теме, что позволяет увидеть тему с разных исследовательских позиций, сохранить авторскую «оптику», которая нередко дает больше для прояснения сути культурного феномена, чем сведения и рассуждения. Благодаря этому энциклопедия позволяет ощутить, «как смена горизонта рассмотрения меняет картину и открывает новые горизонты: это и есть урок культурологии» (9, с. 187);
– включение ресурса смежных наук в обсуждение культурологических тем, междисциплинарный подход. «Избранный издателями методологический каркас вмещает в себя подходы, достаточно разные для того, чтобы читатель почувствовал вариативность знания о культуре» (9, с.188), системно-структурные построения не отменяют использование многообразия других подходов;
– включение прямых авторских новаций, которые еще не прошли фильтры суждений научной общественности;
– концептуализация явлений, вчуже выглядящих «ненаучно»: «Шутливые отношения», «Хандра», «Кукла», «Сон», «Еда» и т. п.
Культурология как научная дисциплина формируется на стыке различных областей гуманитарного знания. Не отменяя результаты, достигнутые в философии культуры, антропологии, лингвистике, социологии, искусствознании, исторической науке, она позволяет по-новому взглянуть на изучаемые явления и в то же время, по образному выражению К. А. Свасьяна, выступает в качестве своеобразного интеграла всех дифференциалов творческой активности.
Н. А. Хренов и М. В. Гришин в своей рецензии акцентируют внимание на диалогичности этого труда, формирующего своеобразное смысловое поле, в котором возможен диалог различных гуманитарных дисциплин, исследовательских подходов, самих исследователей, а основным принципом подачи материала является «принцип дополнительности». Отмечая плодотворность такого подхода, Н. А. Хренов и М. В. Гришин полагают, что эта форма открывает перед читателями возможность получить более объемное знание, включает его в работу, позволяя на основе изложенных концепций выработать свой взгляд на изучаемую тему и связанную с ней проблематику. Диалогический характер энциклопедии и «полифонизм» особенно проявляются в ситуации описания таких категорий, концептов, понятий, содержательное наполнение которых в процессе исторической эволюции и смены культурно-исторических типов претерпевало значительные изменения.
«Энциклопедические статьи осуществляют по отношению к основным категориям и терминам своеобразную “археологию знания”, представляя каждый термин не в статике, а в динамике, создавая многомерное пространство смыслов на основе развернутой гаммы концепций, трактовок и интерпретаций» (25, с. 188).
А. Л. Доброхотов, П. С. Гуревич, Н. А. Хренов, М. В. Гришин в своих рецензиях высказали пожелания о переиздании этого труда, представляющего собой некую Summa culturologiae, чья архитектоника отражает различные модусы развертывания наук о культуре.
Осмысление накопленного классикой философской и культурологической мысли материала, представленного в изданиях всех серий, в том числе и в мемуарной – «Зерно вечности» – и в серии малых форм – «Лики культуры–2», стимулирует дальнейшие исследования в области философии, культурологии и других гуманитарных наук. В серии «Лики культуры–2» опубликованы книги известного исследователя В. И. Мильдона, работы которого печатаются в элитарных научных журналах. Его трудам свойственны оригинальность замысла, глубина и необычность воплощения. В. И. Мильдон делает весьма значительный шаг на пути к выработке эстетики экранизации: частного случая и общей теории кино и общей эстетики – рассматривает соотношение биографии художника и его творчества как символического аналога человеческого существования. Свои исследования он осуществляет с использованием данных кино, литературы, лингвистики, биологии, аналитической психологии.
В книге исследователя И. А. Осиновской, опубликованной в этой серии, дается новая интерпретация иронии и эроса через посредство методологии образного поля. И. А. Осиновская применяет идею интеллектуального образа для раскрытия содержания категорий гуманитарного знания. Опираясь на достигнутые результаты гуманитарного знания, она получает качественно новый результат – интеллектуальный образ категории как единства различных ее характеристик. В итоге удается обнаружить специфический способ функционирования таких явлений, как ирония и эрос, проявляющих свой аисторизм и интертекстуальность, а иными словами, свое универсальное содержание. С позиций концепции образного поля И. А. Осиновская определяет свое отношение к сложившейся методологии исторической поэтики, с одной стороны, и к методу аисторизма, характерному для структурализма, – с другой. Она выбирает «средний путь», позволяющий избежать методологических крайностей. Свой метод автор определяет как саплиментарный, дополняющий исторический подход. Методология образного поля, находящаяся в теоретическом пространстве эпистемологии гуманитарного знания, позволяет преодолеть абстрактность определений иронии и эроса.
Книги, изданные в этих сериях, входят в список обязательной литературы по философии, культурологии, социологии. Они активно используются и студентами, и преподавателями, и исследователями.
Реализация обширной программы изданий зарубежных и отечественных мыслителей стала возможна при взаимодействии сотрудников институтов Российской академии наук: ИНИОН, Института философии, Института всеобщей истории, Института российской истории, Института мировой литературы, а также совместной деятельности ученых Российской академии наук и преподавателей МГУ, РГГУ и других университетов России. Плодотворность такого сотрудничества особенно дала о себе знать при подготовке таких изданий, как «Культурология. XX век: Энциклопедия» в двух томах и «Культурология: Энциклопедия: В 2 т.», в которых участвовало более 300 авторов[49].
Осуществление этой программы было бы невозможно без всесторонней поддержки и помощи В. А. Виноградова, Ю. С. Пивоварова, Л. В. Скворцова, А. И. Осиновского, В. И. Герасимова, Я. М. Бергера, П. С. Гуревича, И. Л. Галинской, замечательных издателей этих книг – П. В. Соснова и А. К. Сорокина.
Список литературы
1. Али-Заде A. Что такое «человеческая культура»? [Рец. на кн. Культурология: Энциклопедия: В 2 т. / Гл. ред. и автор проекта С. Я. Левит. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2007. – Т. 1. – 1392 с.; Т. 2. – 1184 с. – (Summa culturologiae)] // Высшее образование в России. – М., 2008. – № 10. – С. 154–159.
2. Баранов А. Культурология на пороге XXI века: Цельность и многообразие [Рец. на кн.: Культурология. XX век: Словарь. – СПб.: Университетская книга, 1997. – 640 с. – (Серия «Культурология. XX век»)] // Литературное обозрение. – М., 1998. – № 4. – С. 97.
3. Гамазкова Т. И Музыкой, и Словом. [Рец. на кн.: М. Юдина. Лучи Божественной любви. – М.; СПб.: Университетская книга, 1999. – 815 с. – (Российские Пропилеи)] // Независимая газета. Приложение «Религия». – М., 2000. – № 10, 31.V. – С. 7.
4. Гуревич П. С. Философские просторы теории познания: (Тематический обзор). [Рец. на кн.: Микешина Л. Диалог когнитивных практик. Из истории эпистемологии и философии науки. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 575 с. – (Серия «Humanitas»); Зинченко В., Пружинин Б., Щедрина Т. Истоки культурно-исторической психологии: философско-гуманитарный контекст. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 415 с. – (Серия «Humanitas»); Пружинин Б. И. «Ratio servens»? Контуры культурно-исторической эпистемологии. – М.: РОССПЭН, 2009. – 423 с. – (Серия «Humanitas»); Шпет Г. Г. Философия и наука: Лекционные курсы. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 496 с. – (Российские Пропилеи); Философия познания: К юбилею Л. А. Микешиной. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 663 с. – (Серия «Humanitas»)] // Философия и культура. – М., 2011. – № 6(42). – С. 170–179.
5. Гуревич П. С. Эон как время цивилизации [Рец. на кн.: Л. В. Скворцов. Информационная культура и цельное знание. – М.: ООО «Изд-во МБА», 2011. – 440 с. – (Серия «Humanitas»)] // Философия и культура. – М., 2011. – № 9(45). – С. 194–199.
6. Гуревич П. С. Феномен художественной идентичности (тематический обзор книг: Великовский С. И. В поисках утраченного смысла: Очерки литературы трагического гуманизма во Франции. – СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 271 с. – (Серия «Humanitas»); Перельштейн Р. М. Конфликт «внутреннего» и «внешнего» человека в киноискусстве. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 255 с. – (Серия «Humanitas»); Прозорова Н. И. Философия театра. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 223 с. – (Серия «Лики культуры»); Каравашкин А. В. Литературный обычай Древней Руси, (XI–XVI вв.). – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2011. – 544 с. – (Серия «Humanitas»); Габричевский А. Г. Биография и культура: Документы, письма, воспоминания: В 2 кн. / Сост. О. С. Северцева. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2011. – 775 с. – (Серия «Российские Пропилеи») // Психология и психотехника. – М., 2012. – № 5(44). – С. 98–106.
7. Гуревич П. С. Сумма культурологии. [Рец. на кн.: Культурология: Энциклопедия: В 2 т. / Гл. ред. и автор проекта С. Я. Левит. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2007. – Т. 1. – 1392 с.; Т. 2. – 1184 с. – (Summa culturologiae)] // Эдип. – М., 2008. – № 1. – С. 180.
8. Дмитриева О. Кантор В. К. Санкт-Петербург: Российская империя против российского хаоса. К проблеме имперского сознания в России. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 542 с. – (Российские Пропилеи) // Космополис. – М., 2008. – № 1(20). – С. 199–201.
9. Доброхотов А. Л. Алфавит культуры. [Рец. на кн.: Культурология: Энциклопедия: В 2 т. / Гл. ред. и автор проекта С. Я. Левит. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2007. – Т. 1. – 1392 с.; Т. 2. – 1184 с. – (Summa culturologiae)] // Новый мир. – М., 2008. – № 7. – С. 185–188.
10. Доброхотов А. Л. Достоевский – европеец. [Рец. на кн.: Кантор В. К. «Судить Божью тварь». Пророческий пафос Достоевского: Очерки. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 422 с. – (Российские Пропилеи)] // Новый мир. – М., 2010. – № 8. – С. 186–188.
11. Доброхотов А. Л. Морфология хаоса, или Услышанные пророчества Достоевского. [Рец. на кн.: Кантор В. К. «Судить Божью тварь». Пророческий пафос Достоевского: Очерки. – М.: РОССПЭН, 2010. – 422 с. – (Российские Пропилеи)] // Вторая навигация: Альманах. – Харьков, 2010. – Вып. 10. – С. 203–214.
12. Доброхотов А. Л. Вигилии в дремлющем Третьем Риме [Рец. на кн.: Гальцева Р. А., Роднянская И. Б. К портретам русских мыслителей. – М.: Петроглиф; Патриаршее подворье храма – домового мц. Татианы при МГУ, 2012. – 748 с. – (Российские Пропилеи)] // Новый мир. – М., 2012. – № 1. – С. 197–199.
13. Зверев А. «Школа упорства и ясности» [Рец. на кн.: Великовский С. И. Умозрение и словесность. Очерки французской культуры. – М.; СПб.: Университетская книга, 1999. – 711 с. – (Серия «Российские Пропилеи»)] // Вопросы литературы. – М., 2000. – № 6. – С. 342–350.
14. Калмыкова В. В. [Рец. на кн.: Кантор В. К. «Судить Божью тварь». Пророческий пафос Достоевского: Очерки. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 422 с. – (Российские Пропилеи)] // Вопросы философии. – М., 2010. – № 10. – С. 174–177.
15. Кондаков И. В. Россия, понятая умом. [Рец. на кн.: Кантор В. К. Русская классика, или Бытие России. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2005. – 768 с. – (Российские Пропилеи)] // Вопросы философии. – М., 2006. – № 11. – С. 177–182.
16. Курбатов В. Земная и небесная [Рец. на кн.: Юдина М. Лучи Божественной Любви. – М.; СПб.: Университетская книга, 1999. – 815 с. – (Российские Пропилеи)] // Москва. – М., 2000. – № 7. – С. 190–195.
17. Латынина А. Дар веры и дар философского вопрошания [Рец. на кн.: Гальцева Р. А., Роднянская И. Б. К портретам русских мыслителей. – М.: Петроглиф; Патриаршее подворье храма – домового мц. Татианы при МГУ, 2012. – (Российские Пропилеи)] // Знамя. – М., 2012. – № 10. – С. 184–190.
18. Ознобкина Е. Заметки по поводу серии «Лики культуры» // Новое литературное обозрение. – М., 1996. – № 20. – С. 361–366.
19. Померанц Г. Развертывание альтернатив [Рец. на серию «Лики культуры»] // Октябрь. – М., 1998. – № 2. – С. 182–185.
20. Порус В. Н. Имперское сознание… после империи? [Размышления над книгой В. К. Кантора «Санкт-Петербург: Российская империя против российского хаоса. К проблеме имперского сознания в России». – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 542 с. – (Российские Пропилеи)] // Вопросы философии. – М., 2008. – № 9. – С. 125–134.
21. Прокофьев А. В. О новой книге В. К. Кантора «Санкт-Петербург: Российская империя против российского хаоса. К проблеме имперского сознания в России». – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 542 с. – (Российские Пропилеи) // Вопросы философии. – М., 2008. – № 9. – С. 140–146.
22. Сендеров В. А. [Рец. на кн.: Кантор В. К. Санкт-Петербург: Российская империя против российского хаоса. К проблеме имперского сознания в России. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 542 с. – (Российские Пропилеи)] // Знамя. – М., 2009. – № 11. – С. 217–222.
23. Сендеров В. А. Русская империя против русского национализма [Рец. на кн.: Кантор В. К. Санкт-Петербург: Российская империя против российского хаоса. К проблеме имперского сознания в России. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 542 с. – (Российские Пропилеи)] // Вопросы философии. – М., 2008. – № 9. – С. 135–140.
24. Соколов М. Н. Выход из транса [Рец. на кн.: Померанц Г. Выход из транса. – М.: Юристъ, 1995. – 575 с. – (Лики культуры)] // Октябрь. – М., 1997. – № 1. – С. 182–185.
25. Хренов Н. А., Гришин М. В. [Рец. на кн.: Культурология: Энциклопедия: В 2 т. / Гл. ред. и автор проекта С. Я. Левит. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2007. – Т. 1. – 1392 с.; Т. 2. – 1184 с. – (Summa culturologiae)] // Вопросы философии. – М., 2008. – № 3. – С. 186–189.
26. Черномырдин М. В. [Рец. на кн.: Щукин В. Г. Российский гений просвещения. Исследования в области мифопоэтики и истории идей. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2007. – 608 с. – (Российские Пропилеи)] // Вопросы философии. – М., 2007. – № 12. – С. 175–182.
27. Щукин В. Г. [Рец. на кн.: Кантор В. «Судить Божью тварь». Пророческий пафос Достоевского: Очерки. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 422 с. – (Российские Пропилеи)] // Вопросы философии. – М., 2010. – № 10. – С. 177–182.
А. Л. Доброхотов. Будущее гуманитарных наук в свете их прошлого
Обсуждаемая участь гуманитарных наук вполне допускает использование понятия «кризис», которым в последние годы, прямо скажем, злоупотребляют и публицисты, и исследователи. «Кризис» в точном смысле значит – перелом, решающая перемена. И в отношении гуманитарных наук эта перемена, как представляется, уже наметилась, что и позволяет делать осторожные прогнозы. Достоверность культурфилософского прогноза, конечно, нельзя ставить на один уровень с прогнозами, обеспеченными материалом и методами социальных наук. Культурологический прогноз интересен скорее как особый жанр упражнения в проспективном применении телеологии культуры. Но какая-то польза возможна и от такого ни к чему не обязывающего упражнения. Право на культурный прогноз дает история культурных эпох, позволяющая нам сделать некоторые системные выводы. Культура Европы и связанных с ней регионов Средиземноморья и Западной Азии дает возможность проследить естественный ритм смены больших цивилизационных периодов. Это гораздо труднее сделать на историческом материале «традиционных» культур, которые как бы прячут историческую динамику, кодируя ее на языке своих «вечных» ценностей. Поэтому проще рассмотреть морфологические закономерности смены эпох на материале истории культуры Запада. Знание о сложных и далеко не очевидных ритмах культурной динамики, при всей его естественной «неточности» и открытости для критики и контрпостроений, важно уже тем, что позволяет настроить исследовательскую «оптику» на соответствующий предмет, что само по себе дает определенные результаты. Во-первых, как и всякая неслучайная повторяемость, эта ритмика позволяет нам выводить исторические закономерности культуры. Во-вторых, мы получаем благодаря ей подтверждение телеологического характера культуры. Другими словами, мы убеждаемся в том, что культура не является функционально-причинным следствием неизменной природы человечества; она обнаруживает направленность на цель, достижение которой требует сложной исторической динамики. В-третьих, мы видим, что стадиальная повторяемость не приводит к тотальной детерминации культуры: именно в силу ее проявления индивидуальный или собирательный субъект культуры может утвердить свою позицию – будь то желание «плыть по течению», альтернатива или протест.
Техника означенного прогноза достаточно проста: если (и только если) мы принимаем такой механизм культуры как поочередная (вициссивная) смена двух типов культур – «дневной» (активистски-индивидуалистической) и «ночной» (тяготеющей к стабильному пребыванию в традиционных формах солидарности) – и допускаем внутри типа артикуляцию, предполагающую переход от архаических модусов к классике и модернизму, то локализовать наш период мы можем как «вечернюю» эпоху «дневного» типа. То есть, если обойтись без метафор, – как начало распада парадигмы Нового времени (модернитета), родство которого с двумя известными нам изоморфными эпохами – «вечер» греко-римского дня и «вечер» Средневековья – можно ожидать. Генеральные процессы мировой культуры, которые без большого риска впадения в метафизику нетрудно усмотреть в обозримом историческом времени, следует, пожалуй, признать константой. Они таковы: культурный антропогенез (как замещение остановившегося биологического антропогенеза); свободное целеполагание в гражданском правовом обществе как социальная телеология культуры; инструментально-символическое пространство, обеспечивающее материальную и духовную адаптацию, как непосредственная цель любой эпохи. Если же говорить о чертах грядущего культурного периода, то прежде всего надо вспомнить о неизбежности «буферного» переходного периода, который наблюдался в Средиземноморье и Европе дважды. Это – поздний доминат Римской империи и позднее Средневековье XIV–XV вв. Основные известные нам негативные черты «культурного апокалипсиса»: неэффективность и хрупкость переусложненных социокультурных систем; феномен «варварства»; большие миграции; экологические и демографические потрясения, эпидемии; изменения климата. Позитивные или альтернативные приобретения новой эпохи можно представить в виде следующего реестра. 1. Конец национальных государств. (Замещение национальных государств планетарной системой новых политических субъектов.) 2. Упрощение системы и усложнение ее элементов. (Переход от социальной «мегаломании» к малым функциональным субъектам; повышение значения национальных, религиозных и хозяйственных принципов самоидентификации; дезурбанизация.) 3. Социальный реверс. (Расконсервация старых социальных модулей: община, корпорация, профсоюз, университет. Возрождение квазисословий: армии как «нового рыцарства»; науки как модуса элиты; церкви. 4. Переход от глобальных войн к локальным войнам. (Появление террористического интернационала и больших террористических бизнес-проектов. Неоварварство, «лишние люди»: появление нового объекта социальной манипуляции.) 5. Консервативная экономика и экологический поворот. 6. Новая аксиология. (Конец антропоцентризма и сциентизма. Переход от натурализма к трансцендентализму. Религия и искусство как интеграционная сила культуры. Право как универсальный и нейтральный регулятор культурных отношений. Аудиовизуальная революция. Поворот от мимесиса к имагинации. Расширение непрофессиональной художественной активности. Эстетизация среды.
В этом перечне гипотетических мутаций можно видеть общую тенденцию перехода от политики к культуре; от правительства к университету; от массы к общине. То, что для модернитета было источником анархии, для новой эпохи становится институтом и субъектом полицентричной организации. Можно предположить, что с этим процессом должна быть неслучайным образом связана реставрация социального достоинства гуманитаристики. Ведь именно она в состоянии обосновать и защитить все эти новые типы ценностей и идентичностей; при условии, конечно, что общественная и моральная ответственность интеллектуала также радикально усилится, и «предательство клерков» перестанет определять его позиционирование в уютных культурных резервациях. Разумеется, у нашей эпохи есть в этом отношении более фундаментальные задачи, чем социальная локализация гуманитарной интеллигенции. Уже активно обсуждается, скажем, возможность появления новой рациональности, возвращающей метафизику, и не репрессирующей имагинативные способности. Но все же появление новых социальных «топосов» для гуманитариев кажется особо актуальным. Прежде всего стоит обратить внимание на радикальное повышение роли университетов. Если предположить, что морфологически ожидаемым для новой эпохи является растущая роль духовного авторитета, то ее успешно может сыграть университет. Это будет роль духовного парламента, который формирует общественное мнение в большей степени, чем СМИ, и станет пространством конструктивного диалога. Эффект университета в том, что он осуществляет и консервацию ценностей (ведь его традиционное призвание – спасать, сохранять и возделывать культуру, быть культурной памятью) и продуцирование новых ценностей (в том числе экспериментальных). Сочетание консервативизма и динамизма может сделать университет в XXI в. уникальной точкой социума. Важное преимущество университета – близость гуманитарных и естественных наук, которые XX век довел до сущностного разрыва, практически сделавшего невозможной их коммуникацию. Университет же оказывается естественным пространством общения наук, и сегодня мы видим, что парадигмы мышления задает уже не только естествознание. В частности, специфическая история рождения отечественной культурологии в 1990-х годах убеждает, что импульс к гуманитаризации естественных наук (а не наоборот) был в этом процесс одной из ведущих мотиваций. Возможности и потребности перманентного и дистантного образования, которые нарастают с неожиданной скоростью, также подсказывают университету новую роль неформального центра, источника научных канонов и механизмов экспертизы.
Кажется, современное общество в известной мере подготовлено к возрождению «идеи» университета. Мы легко соглашаемся с тем, что фундаментальные исследования в конечном счете оказываются выгодней чисто прикладных; что, говоря словами Ф. Бэкона, светоносность эффективнее плодоносности. Мы понимаем, что узкая специализация грозит не только научными, но и моральными, если не антропологическими, утратами. Попытки гуманитаризации высшего образования и (весьма редкие) попытки ликвидации естественно-научной безграмотности гуманитариев, предпринимаемые сейчас, говорят о созревшем ощущении неполноценности «подготовки специалистов». Уже реабилитировано слово «элита», и мы начинаем понимать, что демократии противоречит кастовость, а не элитарность (более того: элита нужна именно демократии, потому что априорные привилегии несовместимы с ней, а свободный отбор требуемых и культивируемых качеств ей необходим). Однако многие ценности университетской культуры попрежнему встречают какое-то сопротивление в нашем сознании. Так, все еще странным архаизмом кажется старый императив автономии университета. Между тем автономные университеты так же необходимы современному обществу, как независимые монастыри были нужны для духовного здоровья средневекового общества. Основательно забыто то, что было известно еще авторам древних Упанишад: знание есть результат индивидуального общения учителя и ученика, а не безличной передачи информации, и, следовательно, не надо жалеть сил и времени на личностные формы обучения. Еще не осознано (и едва ли скоро будет осознано) особое призвание университета к сохранению чистоты незаинтересованного теоретического взгляда на мир. Где как не в университете воспитывать эту столь же моральную, сколь и научную способность отличать идеи от идеологии, беспристрастность от безразличия, полемику от перепалки? Отнюдь не случайно то, что эти истины не вызывают особых возражений, но пока остаются риторическими императивами: наследие модернитета оказывается более сильным фактором. В свое время мощным культурным синтезом оказалась гумбольдтовская модель университета, которая позволила Новому времени сомкнуть традицию и задачи модернизации[50]. Трудности, которые пришлось преодолевать в поисках золотой середины между реликтами Средневековья и просвещенческим («геттингенским») проектом университета как клуба свободных интеллектуалов, хорошо показаны Р. В. Коллинзом[51]. Но довольно быстро гумбольдтовская модель пришла к более вероятному состоянию: университет впал в двойную зависимость от государственного заказа и от общественных запросов, что и было естественным образом закреплено в новой болонской модели. Тем не менее в культурном дискурсе (особенно – немецком) тема «идеи университета» далеко выходит за рамки обсуждения образовательных проблем и остается критерием размежевания философских установок. (Хорошей иллюстрацией могут быть программные тексты Хайдеггера и Ясперса)[52]. Сегодняшний день скорее обострил старые споры, высветив их коренной вопрос: проблему понимания научности гуманитарных наук[53]. Конечно, представления классического позитивизма о принципиальной сводимости любого знания к сциентистской парадигме уже невозможны, и даже мягкое требование верификации выглядит сейчас провинциальным простодушием[54], но малопривлекательной кажется и перспектива возвращения к ренессансно-просветительскому идеалу гуманиоры как клуба интересных людей с разными «точками зрения». Скорее, возникает желание опереться на хорошо забытое старое: на место гуманитарного знания в доренессансных культурах.
Еще одна забытая функция гуманиоры: воспитание властной элиты. Она весьма актуальна в свете того, что в современном мире наблюдается явный кризис управленческих структур. Проблема эта смыкается и с темой университета, поскольку реструктуризация элит обусловлена реформой образования. Именно университет создает пространство для ментальных экспериментов, а это очень хорошая среда для формирования элиты будущего. Возможно, именно в связи с этим будут возрождаться старые гуманитарные формообразования. Дело в том, что почти на всем протяжении истории роль лифта для элит играло гуманитарное образование. В XIX–XX вв. человечество поставило опыт по его замене на технократический лифт, связанный с критериями экономической выгодности образования и получением высокого социального статуса. Такова была вожделенная формула успеха, всесторонне изображенная литературой XIX в. Причем ее приняли не только «реалисты», но и – от противного – «романтики», поскольку презрительно отвергающий эти ценности «романтик» автоматически оказывался «лузером». Но в постиндустриальную эпоху успех стал все чаще пониматься как реализация личного интереса к чему-либо. Личный взлет в выбранной области или даже создание свой духовной ниши – это и есть успех. В свете этого от университета уже ждут не ковки набора инструментов для будущей профессии, а создания питательной среды для роста личности. С этим связано и сравнительно новое стремление прицеливаться сразу на два гетеротипных образования. Это, в самом деле, достаточно функционально. Причем гуманитарное образование в этой стратегии венчает иерархию уровней. Историк-бакалавр и физик-магистр – такое сочетание едва ли возможно. А вот наоборот – вполне реально. Такие «двуполушарные» люди будут выигрывать на рынке труда, да они уже и сейчас имеют преимущество. Люди «двух полушарий» в курсе технических аспектов той или иной проблемы, но при этом знают и ее «человеческую» сторону. Они не боятся заняться чем-то новым, не боятся менять работу, когда это необходимо. Взаимопроникновение видов знания – это не такая уж и новая идея: Эйнштейн говорил, что больше всего на свете его вдохновляет музыка, и что Достоевский дал ему больше, чем Гаусс. Но еще радикальнее этой смены представлений о «функциональном» наметившееся изменение отношения к досугу. Долгое время досуговость ставили гуманитарному образованию в вину и даже предлагали стыдиться ее. Но это – аксиология модернитета, которая раньше была просто непонятной. Античная Академия – это кооператив, частное заведение, которое учителя и ученики создали сами для себя. Свободная беседа – это, вообще, базовая модель культуры, разве стоит этого стыдиться? Наоборот, социальная ценность гуманитарного образования заключается именно в досуговости. Оно повышает качество того, как люди проводят свободное время, и тем самым имеет огромное влияние на общество. В свое время Рубенс кому-то, вежливо удивившемуся, что господин дипломат развлекается живописью, резко ответил, что это художник развлекается дипломатией. Но и долгое время после Рубенса благородному сословию неловко было профессионально заниматься искусствами и науками: допустимы были досуг и дилетантство. Современные коннотации последнего слова хорошо показывают, как изменилось отношение к просвещенному любительству: «дилетант» сегодня произносится с презрением. Пожалуй, впервые у Гёте мы встречаем стремление оправдать дилетантизм, что говорит об уже изменившейся аксиологии и наступающей «современности». Но сейчас, в конце «современности», можно наблюдать возвращение ценности просвещенного досуга. И речь идет уже не о дауншифтинге, а о повышении статуса; о той самой аристотелевской «теории», без которой немыслима была «эудаймония».
С этим феноменом связан не слишком отдаленной связью тот факт, что в глобальном политическом мире становится (вопреки вероятностным ожиданиям) все более актуальной модель «ученого-интеллигента у власти». До определенного времени отношения власти и культуры сводились к схеме меценатства-патронажа. Придворные мудрецы всегда были хорошим дизайном власти. Ренессанс предложил несколько новую схему: сетевую культуру близких к власти интеллектуальных кружков. Начиная с Людовика XIV, можно говорить о принципиально новой абсолютистской модели, связанной с блокированием общественной роли церкви: появляется культурная политика государства. Казалось бы, в этой версии функции «интеллигента у власти» и «при власти» постепенно отмирают. Но где-то на рубеже XIX–XX вв. в разных идейных контекстах этот образ вновь оживает, отвечая, как можно предположить, каким-то культурно-политическим запросам. В XX в. галерея таких образов (а главное – ролей) уже обширна. Из не самых медийных можно вспомнить имена Томаша Масарика, Яна Смэтса, Леопольда Сенгора, Сарвепалли Радхакришнана. Это отнюдь не противоречит приходу «государства и его жесткой силы». На смену унитарному государству модернитета, в котором все, кроме суверена, являются или администраторами разного ранга, или частными лицами, постепенно приходит государство как результат партнерского договора уважаемых субъектов силы. Это отдаленно напоминает феодальную парадигму, но радикально отличается от нее отсутствием сословий с их полноценной субкультурой. В такой системе властителю неудобно передавать интеллектуальные функции «спецам», оставаясь меценатом. Дело, конечно, не в том, чтобы правитель был интеллигентом (этот социальный тип ущербен по-своему, как и всякий тип). Носителю власти нужны теперь навыки «интеллигента»: способность быть «лицом» и видеть в других «лица», а не подданных, умение соединять противоположности и брать на себя ответственность за каждую версию решения, готовность к диалогу, открытость внешней среде, смиренное приятие многообразия мира. Пресловутая «жесткая сила» в этой политической системе (как и в любой другой) необходима. Тем более что можно предположить постепенное снижение риска глобальных конфликтов и параллельное нарастание риска локальных столкновений. Поэтому будет востребована неформальная моральная санкция на применение силы, для чего мало безличных институтов. Впрочем, можно обойтись и без зыбких прогнозов: власть с человеческим лицом уже сейчас – реальный противовес демонизированной массе. Модель «ученого-интеллигента у власти» предполагает, пожалуй, особую дистрибуцию высших властных функций. Чтобы стать вершиной пирамиды свободной политической активности общества, она должна (в России, во всяком случае) дополняться институтами, обеспечивающими необходимую степень стабильности, солидарности и преемственности. Естественным духовным институтом такого рода может быть церковь (совет конфессий). Подобный светский институт представить труднее. Возможно, им могла бы стать монархия в том полусимволическом модусе, который она приобрела в современной Европе. Конечно, такую институциональную роль могут играть и национальные традиции. Сегодня уже можно говорить о доминирующей транснациональной модели правового государства. (Генетически она – европейская, но логических альтернатив ей нет.) А образ «президента-интеллигента», при его мировой востребованности, вырастает из национальной культуры, и в этом его сила. Образцом такого типа лидера является Томаш Гаррик Масарик, профессиональный философ, который сумел уберечь Чехословакию в 1918–1935 гг. от всех опасностей молодой постимперской демократии. Возможно, ему удалось это сделать еще и потому, что он вобрал в себя сложный духовный опыт своей нации. Таким же лидером в России начала XX столетия мог стать князь Сергей Николаевич Трубецкой, первый свободно избранный ректор Московского университета, быстро занявший в общественном сознании место «ученого-интеллигента у власти». Эти люди были европейцами, но в «европейство» они принесли культурную альтернативу, вскормленную национальной почвой. И здесь мы вновь возвращаемся к проблеме участи гуманитарных наук. Те две темы, которые с известной долей произвольности были выбраны из гуманиоры в воспитании элиты, напоминают нам о времени, когда и сама наука-scientia была факультативной частью гуманиоры, а вовсе не родовым понятием для всех видов знания[55]. Посмотрим, как это было устроено.
Вместе с появлением в лоне древнего Средиземноморья греческой полисной демократии возникает и новый образ культуры. Дело в том, что, в отличие от других древних цивилизаций, где хранителями культурных ценностей было сословие жрецов, античная (греко-римская) цивилизация, основанная на принципе гражданской свободы, утверждает свою культуру как общинную собственность и ценность, за которую отвечают все граждане. Естественно, в этих условиях появляется необходимость в массовом образовании, вырастает роль культуры как пространства коммуникации, ощущается и потребность в рациональном осознании (в рефлексии) законов культуры. Само понятие культуры формируется в довольно узкой предметной области: стремление обобщить культурные явления возникает только в связи с образованием. Этому служат греческое понятие «пайдейя» и латинское «гуманитас», общий смысл которых – воспитание и образование, делающее из природного человека достойного гражданина. Однако смысловая нагрузка этих понятий приблизилась к современному понятию «культура»: словом «пайдейя» обозначали весь тот комплекс ценностей и традиций, который делал человека (независимо от его этнического и социального происхождения) сознательным носителем эллинской культуры. Было в ходу также понятие «мусейа», которое обозначало область духовных достижений образованного человека, его причастность к Музам и их дарам. (Но потребности в обобщенном описании этой области мы не встречаем.) Поздняя Античность парадоксально сочетает расцвет специализации и детализации культуры с относительно слабым интересом к теоретическим изысканиям в сфере самосознания культуры. Эллинистическая культура, с ее релятивизмом, субъективизмом, энциклопедизмом, тягой к организации академических сообществ и в то же время к сближению с миром повседневности, музейным отношением к наследию, интересом к традиции, опытом массовой культиндустрии, диффузией и диалогом с инокультурными мирами, должна была бы заняться рефлексией. Но вместо этого мы встречаемся с повторением классических схем. В целом возможность превратить пайдейю в науку не нашла почвы в Античности из-за фундаментальной установки на толкование природы как единственной и всеохватывающей реальности: субъективный аспект культурного творчества рассматривался как то, что надо подчинить объективно верному «подражанию» (мимесису) природным образцам (как бы при этом ни понималась природа). Греческие «пайдейа», «мусейа» и римская «гуманитас» по сути дела означали совокупность общепринятых ценностей, передаваемых образованием. Достаточно было общего учения о природе и бытии, чтобы понять их смысл. К тому же древние не видели здесь специфического предмета науки: «мусическое» отличает свободного и образованного грека от варвара, но само оно не наука, и в нем нет особых законов его собственного бытия.
Средние века практически не меняют эту установку. Дело в том, что система средневекового образования в целом была заимствована из Античности. Духовный аспект культуры оказался почти без остатка инкорпорированным религиозным культом. Религиозное же отношение средневековых теистических конфессий (христианства, ислама, иудаизма) к культуре было парадоксальным соединением утилитарного приятия и субстанциального размежевания. Культура стала чем-то «внешним», соблазн и опасность которого никогда не забывались. К XIII в. формируются сложные символические системы (то, что сейчас иногда называют «тексты»), в которых мы находим латентные представления о культуре как целостности: готическая архитектура, университет, монастырь как система, сообщество алхимиков, мир паломничества, новые монашеские ордены, тексты и легенды артуровского цикла, куртуазная литература, «Комедия» Данте и др. Эти «тексты» могут быть прочитаны как образ многоуровневого, сложного мира перекликающихся символов: так виделась культура зрелому Средневековью, но – будучи видимой и понимаемой – она не проговаривалась как «теория». Сциентичный дискурс появляется и на закате арабо-мусульманского средневековья – в XIV в. Ибн Хальдун (1332–1406) во «Введении» («Мукаддима») к своей «Большой истории» провозглашает необходимость новой науки об обществе, которая раскрыла бы законы его существования и развития. Ибн Хальдун решительно отверг как мусульманских перипатетиков с их платоно-аристотелевским учением об обществе, так и утопическую традицию, выдающимся образцом которой была «Повесть о Хайе ибн Якзане» мыслителя XII в. Ибн Туфайля, где конструировалась духовная робинзонада человека, попавшего на необитаемый остров и создавшего своего рода виртуальную культуру «из ничего». Ибн Туфайль еще находится в «классической» парадигме понимания гуманиоры как среды и средства духовного воспитания. Но Ибн Хальдун уже предложил создать эмпирическую науку, своего рода комплекс из политэкономии и социологии, которая объясняла бы историю, культуру, обычаи того или иного народа. Правда, ни для восточного, ни для западного мира никаких последствий эта новация не имела. В эпоху Возрождения время превращения госпожи в служанку также еще не пришло. Казалось бы, в это время культура выделилась из культа и достигла высокой степени автономии. Возродился античный антропоцентризм. Практически утвердило себя представление о культурном плюрализме. Тем не менее по-прежнему сциентизация гуманиоры остается невозможной и неуместной. Может быть, это связано с тем, что, как и в эпоху эллинизма, появился такой самодостаточный предмет для размышлений, как «природа»: в однородном измерении природы можно было разместить весь универсум явлений так же, как размещался он греками в измерении «разума». Культура и в этом случае лишь имитирует природу, и значит, изучать надо не копию, а оригинал. Однако XVI век уже ищет новые пути и готовит тот радикальный поворот в понимании задач гуманитарного знания, который был программно оформлен Ф. Бэконом. Как можно видеть, альтернатива современности – это несколько тысяч лет средиземноморской культуры. Не проще ли предположить, что эксперимент модернитета (как бы мы его ни оценивали) это – момент разрыва в достаточно цельной истории, и ближайшее будущее гуманитарных наук заключается в возвращении к наиболее их вероятному (классическому) состоянию[56]?
В. Е. Семенов. Humaniora: генезис и предназначение
Прежде всего, необходимо сказать, что понятие humaniora используется в этой статье в широком и универсальном смысле: не только в значении классической филологии и классического образования – что было бы партикулярно и узко, – но, скорее, в качестве studia humaniora, т. е. науки о человеке, о человеческом как таковом, иначе говоря – в значении «человеческие науки». Сам термин humaniora появился в латинской традиции, однако та сфера протознания и знания, которую он стал позже обозначать, получила сущностное наполнение в эпоху Античности, в VI–IV вв. до н. э., прежде всего и наиболее отчетливо – у пифагорейцев.
Ниже я рассмотрю первоначальный период формирования европейского гуманитарного знания – время пифагорейцев и Платона.
Пифагорейский «след»
Пифагорейское «товарищество» следует рассматривать в качестве прообраза философской и научной школы. Союз был образован в том числе и для того, чтобы сохранять, преумножать и культивировать древние сакральные традиции, «древнее благочестие», порожденное старинными авторами, моральными учителями и социально-политическими наставниками, главным образом из числа орфиков.
Именно благопристойные орфики сформировали в европейском мировоззрении тот поныне существующий взгляд на душу и взаимоотношения души и тела, согласно которому высшим человеческим началом и гостьей из потустороннего мира является бессмертная Психея, а ничтожное смертное тело (δῶμα) представляет собою не что иное, как «тюрьму» или «темницу» и даже «могилу» (δῆμα) для страдающей пришелицы.
В становлении и развитии античной мудрости можно условно и не без оговорок выделить две основные тенденции происхождения и развития наук: во-первых, ионийскую натурфилософию, которая ориентировалась главным образом на изучение природы (φύαις) и, минуя древние орфические традиции, шла непосредственно к естественно-научному знанию. (Аристотель-доксограф утверждает: «Большинство первых философов считало началом всего одни лишь материальные начала, а именно то, из чего состоят все вещи, из чего как первого они возникают <…> Фалес – основатель такого рода философии»[57].)
Кроме того, во-вторых, сформировалась пифагорейская философия, которая видела свое основание в древнем сакральном знании. Пифагорейцы в первую очередь сосредоточили внимание на изучении не столько природного, сколько человеческого мира – во всех его аспектах, включая математические дисциплины и гармонию в качестве порождения человеческого ума. Для этой традиции было крайне важно опереться на священный, а лучше – богооткровенный текст, а также использовать сугубо ноэтические доказательства и аргументацию для утверждения своих и критики чужих основоположений.
При этом обязательным условием существования научной традиции или школы стала автономная и самоуправляемая деятельность как гарантия подлинности и чистоты профессиональных мотивов, ценностей и целей, а также как средство от всех вненаучных (прежде всего – политических) влияний, разрушающих сущность и ценность науки. Именно поэтому характерной чертой пифагорейского «товарищества» была определенная закрытость, даже автаркия, которая позволяла не только культивировать неутилитарное, ценностное (сакральное) знание, но и гармонично совмещать ученость и благочестие (науку и этику).
Пифагорейская философская школа, уже имевшая собственные внутренние традиции и структуру, а стало быть, и специфические функции, сформировала предпосылки возникновения главным образом ноэтических (а не эмпирических) наук, имеющих свою генею в творческом и «праобразном» (говоря словами Канта) конститутивно-конструктивном рассудке и регулятивном разуме. Систематические исследования союза и близких к нему кругов, опиравшиеся на истолкование древних текстов, создание апокрифов и собственных сочинений, а также разработку учений о душе, числе и числовых отношениях, сформировали в итоге широкое и разнообразное научное поле. Сюда входили такие первоначально развитые дисциплины, как философия (онтология, гносеология, учение о душе), математика (разнообразные учения о математических отношениях и пропорциях), теория музыки и эстетика, музыкальная акустика, риторика, грамматика.
Вместе с тем «товарищество» сотворило космологию, космогонию, медицину, учение о политике… Такая констатация вовсе не вступает в противоречие с ноэтической ориентацией пифагорейцев, ибо учения о Вселенной и происхождении небесных тел были по преимуществу сугубо интеллектуальными, умственными (спекулятивными и религиозно-мистическими), а стало быть, также ноэтическими. Медицина же непосредственно относится к человеку и может быть причислена если не к humaniora, то, во всяком случае, к наукам о человеческом. (Нельзя здесь не вспомнить роман-шедевр Томаса Манна «Волшебная гора», в котором одна из глав, посвященная, с одной стороны, портретной живописи, а с другой – скрытой под живописным образом шокирующей анатомии человеческой плоти, иронически названа автором «Humaniora».)
Пифагорейцы (особенно ранние) стремились в прямом смысле опереться на традицию орфических гимнов, нехватка которых в письменном, но беспечатном обществе болезненно ощущалась. В результате возникает так называемая «орфическая литература», создаваемая для восполнения и развития традиции отчасти пифагорейцами, отчасти другими сочинителями. Все эти тексты приписываются древним мудрецам, в том числе и Орфею. Здесь также можно усмотреть извечный человеческий мотив и желание освятить собственные истины высоким авторитетом общепризнанных и почитаемых мудрецов. С какого-то момента времени и оригинальные труды Гомера, Гесиода, многочисленных авторов орфического направления, с одной стороны, и апокрифические, написанные большей частью гекзаметром «теологии» пифагорейцев, – с другой, начинают интерпретироваться как подлинные и аутентичные сочинения, передающие древнюю благочестивую мудрость.
В итоге сам процесс истолкования текстов, обладающих общезначимой и сакральной ценностью, «темных» акусм мудрецов стал отправной точкой возникновения гуманитарного знания. Так интерпретация текста и смысла была положена в основу humaniora: «Между непосредственной реальностью и способом ее осмысления появляется реальная прослойка в виде самостоятельно культивируемой определенным институтом группы авторитетных текстов». В этом случае «наличие такой прослойки имело принципиальную важность для осознания совершенно специфического и автономного характера интеллектуальной деятельности, впервые отделенной от решения практических задач»[58]. Тот факт, что у ранних пифагорейцев «научные» занятия – да и весь образ жизни – носили во многом религиозно-ритуальный характер, ничуть не умаляет их роли в создании наук и, в частности, гуманитарных.
Стало быть, изначально humaniora возникает в качестве (1) особого (энигматического) процесса культивирования и истолкования священных традиций, древней мудрости, наиболее почитаемых текстов и акусм, и вместе с тем как (2) попытка сохранить и развить учения, прежде всего направленные на воспитание, образование и опять же культивирование бессмертной души – главной человеческой ценности.
Гуманитарные учения, таким образом, творятся в ходе формирования (неутилитарной) культуры; они являются ее субстанцией, содержат ее ценности, нормы и идеалы. В первоначальной своей функции humaniora ориентирована на заботу о душе (духе) и ее бережное исследование, а также на лечение и вспомоществование с целью наименее болезненного (по возможности) и хоть в какой-то степени независимого устройства в смертном («тюремном») и постыдном теле. Величественная для архаического греческого духа цель – обретение истинной Пайдейи, воспитание и образование бессмертной Психеи – становится главным предназначением гуманитарного знания.
Ранним пифагорейцам наследовала Элейская философская школа. Парменид трансформировал Ксенофанова Бога в единое, вечное, неизменное, неделимое и неподвижное Бытие и тем самым одновременно указал на: a) существование подлинного мира – Бытия (сущностей), b) недостоверность всего сенсуалистического по своему происхождению, в том числе мнения, основанного на данных органов чувств, g) истинный и достойный мышления предмет – абстрактное Бытие, d) тождество подлинного Бытия и мысли о нем: существует то, что может быть предметом мышления, e) предметную локализацию мышления: мыслить можно только существующее. Кроме того, Зенон, вслед за Парменидом, разработал логическую базу научного доказательства и актуализировал проблемы единства и множественности, а также бесконечно малой величины. Мышление элейцев можно почти без преувеличения назвать научным, а их вклад в становление науки и научной методологии – значительным.
«Чары» Платона
В классическую эпоху, а именно в IV в. до н. э., наступает период, решающий для формирования всех наук, в том числе и humaniora, – время «Божественного Платона». Последний испытал сильнейшее влияние пифагореизма.
Учение об идеях, созданное Платоном, стало (если использовать образ Карла Поппера) теми «чарами», которые, без преувеличения, околдовали человечество почти на две с половиной тысячи лет. Но если классик современной философии использовал это слово в негативном смысле, для обозначения вредного и опасного влияния некоторых социально-политических воззрений Платона, то я употребляю его в сугубо положительной коннотации: как выражение той «зачарованности» людей идеальным платоновским миром сущностей и ценностей, идеалов и целей. Эта по сей день сохраняющаяся очарованность Платоном выступает в виде непреходящего внимания, почтения и даже любви к философу, который в быстротекущем потоке сумел отыскать то устойчивое и ценное, истинное и прекрасное, добротное и путеводное, что только и придает смысл человеческой жизни.
Учение об идеях оказало человечеству мало с чем сравнимую, совершенно грандиозную услугу и стало поистине «царским подарком». Своим учением Платон, во-первых, открыл для человечества научное понятие и тем самым наконец-то сделал возможным существование наук. Во-вторых, он наглядно представил идеалы и ценности, без которых принципиально невозможно вообразить ни социальную жизнь, ни индивидуальную экзистенцию, ни гуманитарное знание как рационализированное выражение сущности человека. Наконец, в-третьих, идеи были положены в основу телеологии и эсхатологии: тем самым четко обозначились и стали понятными существенные цели человечества как такового. В качестве априорных категорий рассудка и разума и вместе с тем как основа любого бытия и само бытие, идеи конституируют чувственный мир человека в виде мнений и знания (наук), а также регулируют практическую (моральную) деятельность.
Разумеется, еще задолго до Платона люди в своей повседневной жизни пользовались обыденными понятиями («именами вещей»). Более того, без языка и «имен вещей» в принципе невозможно никакое мышление. Однако Платон обнаружил понятие как «безвидное сущее» (άιδές ὂν) (Phaed. 79a)[59], как сущность (ούσἰα) и, значит, бытие (το ὂν) чего бы то ни было. Афинский схоларх раскрыл и обосновал природу идей. Были показаны научные функции и, кроме того, продемонстрированы логические операции с этими формами. Иначе говоря, Платон обосновал строгое мышление в понятиях. Ибо истину невозможно рассматривать глазами: подобно тому, как созерцание Солнца губительно для глаз, столь же опасно для души касаться вещей каким-либо чувством. Поэтому, говорит Сократ, «я решил, что надо прибегнуть к отвлеченным понятиям (λóγους καταφυγόντα) и в них рассматривать истину бытия (ὂντων την άλήθειαν), хотя уподобление, которым я при этом пользуюсь, в чем-то, пожалуй, и ущербно. <…> Как бы там ни было, именно этим путем двинулся я вперед, каждый раз полагая в основу понятие (ύποθέμενος λόγον), которое считал надежнейшим (έρρωμενέστατον); и то, что, как мне кажется, согласуется с этим понятием, я принимаю за истинное, <…> а что не согласно с ним, то считаю неистинным» (Phaed. 99e – 100a).
Вообще говоря, идеи Платона можно условно разделить на несколько разрядов. Обратим внимание, в первую очередь, на два типа форм.
Во-первых, идеи как понятия рассудка (διάνοια) выполняют основополагающую для мышления синтетическую функцию – как в обыденном опыте (формирование мнений), так и в любом научном поиске, поскольку душа постигает истину «в соответствии с идеей (εἶδος), исходящей от многих чувственных восприятий, но сводимой рассудком воедино» (Phaedr. 249b-c). К этому роду понятий можно отнести, например: равенство, большее/меньшее, сходство/несходство, целое и часть и т. п. Сюда же нужно причислить «главнейшие роды» из «Софиста» – бытие, тождество, различие, покой, движение, которые в процессе познания выступают в качестве понятий. Такие конститутивные инструменты даны нам «еще до рождения (πρἰν γενέσθαι)». Несмотря на различную степень общности, все они выполняют единую функцию – создают опыт. Иначе говоря, прежде чем устанавливать, допустим, равенство или неравенство каких-либо предметов, «мы непременно должны знать равное само по себе еще до того, как увидим равные предметы и уразумеем, что все они стремятся быть такими же, как равное само по себе, но полностью этого не достигают» (Phaed. 74e – 75a).
Стало быть, Платон обосновал тот вид гносеологического процесса, который в современной философии именуют трансцендентальным познанием в понятиях. При этом предпосылками (гипотезами) познавательного действия, о которых Платон начал говорить в «Меноне» и развернул их сущность в шестой книге «Государства», являются понятия a priori. Так же, как позже у Канта, априорное (врожденное) понятие рассудка синтезирует все чувственные данные, которые без такой объединяющей работы остаются всего лишь «сырым материалом» ощущений. В полном согласии с этимологией, в процедуре определения предмета понятие-гипотеза «подкладывается», как основа, под смутный, хаотичный и разрозненный материал органов чувств, сохраняющийся в первичной памяти. В этот момент априорная категория является не более чем предположением. Рассудок, кроме того, должен обратиться к фундаментальной памяти, осуществить репродукцию и распознать в восприятии (едином чувственном образе) понятие, т. е. осуществить рекогницию.
Помимо идей-сущностей (понятий) Платон впервые в античной философии эксплицитно и осознанно выделил и другие обязательные инструменты каждой науки, а именно: суждения (λογισμός), рассуждения (διάνοια) и умозаключения (συλλογισμῶ). Он сделал важнейший для возникновения любой науки вывод о том, что знание находится вовсе не во впечатлениях, а в умозаключениях[60]. И только в умозаключениях можно схватить истину и сущность[61]. Это же учение стало фундаментом всех научных дисциплин (которые как раз и занимаются истиной и сущностями) и тем самым определило их предметную область, ценности, структуру и методологию.
Во-вторых, существуют также формы высших качеств: идеи Блага, Бога, справедливого самого по себе, истины самой по себе, добротности (άρετή), меры, прекрасного, справедливого, мужества, рассудительности, мудрости и всех подобных, «помеченных печатью “бытия самого по себе”» (Phaed. 75с-е).
Если врожденные понятия рассудка конституируют любое знание, но, главным образом, естественно-научное, то эти формы следует назвать регулятивными идеями разума, идеалами и ценностями, ориентирующими всю деятельность человека на Благо как высшую идею. Они дают не столько познание окружающего (чувственно воспринимаемого) мира, сколько направляют человеческую жизнедеятельность, которая, в свою очередь, создает культуру. Стало быть, эти высшие регулятивные идеи как раз и составляют фундамент humaniora.
Однако как возникают эти идеи в душе?
Пайдейа как основание humaniora
Обретение и культивирование идей высших качеств невозможны без особого и весьма сложного дела – образования и просвещения души. Этот же трудоемкий процесс лежит в основании гуманитарного знания в целом.
Платон утверждает, что достижение добротности души и постижение истины (идей) требуют просвещенности, и такая «просвещенность (παιδεἰα) – это совсем не то, что утверждают о ней некоторые лица, заявляющие, будто в душе у человека нет знания (έπιατήμης) и они его туда вкладывают, вроде того как вложили бы в слепые глаза зрение. <…> А это наше рассуждение показывает, что у каждого в душе есть такая способность (δύναμιν); есть у души и орудие (ὂργανον), помогающее каждому обучиться. Но как глазу невозможно повернуться от мрака к свету иначе чем вместе со всем телом, так же нужно отвратиться всей душой ото всего становящегося (γένηται): тогда способность человека к познанию сможет выдержать созерцание бытия и того, что в нем всего ярче, а это, как мы утверждаем, и есть благо (τάγαθόν)» (Resp. VII 518b-c).
Отсюда ясно, что для достижения Пайдейи необходимо, чтобы априорные знания, находящиеся в душе, были актуализированы особой «способностью» и «орудием». Эта способность и органон представляют собою не что иное, как анамнесис, припоминание (άνάμνσις). Однако что необходимо предпринять, дабы люди отвратились душой от всего становящегося и начали припоминать априорные истины? Дальше у Платона следует исключительный по важности фрагмент, ибо в нем ставится фундаментальный вопрос о смене установки сознания – с естественной на особенную (философскую).
Что может подвигнуть людей на поиск истины? Как раз «здесь и могло бы проявиться искусство обращения (τέχνη ἄν είη τῆς περιαγωγῆς): каким образом всего легче и действеннее можно обратить (μεταστραφήσεται) человека. Это вовсе не значит вложить в него способность видеть – она у него уже имеется, но неверно направлена, и он смотрит не туда, куда надо. Вот здесь-то и надо приложить силы» (Resp. VII 518d).
Иными словами, у всех людей в принципе есть возможность созерцать идеи, но в повседневной жизни разумение и умственное зрение не задействованы, поскольку человеку вполне достаточно обыденного рассудка и чувственных данных, формирующих мнения различной степени точности. Но существует и другая, выходящая за пределы этой, жизнь, умопостигаемый мир идей, где привычных перцептивных и ментальных инструментов недостаточно. Очевидно, что в человеке присутствуют как минимум две установки сознания. Одна – естественная (повседневная) – используется постоянно и предназначена для жизни в непрерывно изменяющемся мире людей, вещей, явлений и процессов. Другая – особенная (философская) – дана человеку энтелехиально; она выходит за пределы обыденной жизни и направлена на постижение сущностей, присутствующих как в этом мире (опосредованно), так и за его пределами. Соответственно, изменение установки сознания представляет собою «поворот» души «от некоего сумеречного дня к истинному дню бытия», и такое «восхождение (άνάβασις)» называется «стремлением к мудрости» (ibid. 521c).
Платон разъясняет особенности двух установок сознания: «Некоторые добротные свойства, относимые к душе, очень близки, пожалуй, к таким же свойствам тела; в самом деле, у человека сперва их может и не быть, они развиваются путем упражнения и входят в привычку. Но способность понимания (φρονῆσαι), как видно, гораздо более божественного происхождения; она никогда не теряет своей силы, но в зависимости от направленности (πξριαγωγῆς) бывает то полезной и пригодной, то непригодной и даже вредной. Разве ты не замечал у тех, кого называют хотя и дурными людьми, но умными, как проницательна их душонка и как насквозь видят то, что им надо? Значит, зрение у них неплохое, но оно вынуждено служить их порочности, и, чем острее они видят, тем больше совершают зла» (ibid. 518d – 519b).
Упоминаемое Платоном Восхождение (άνάβασις), или (в современных терминах) трансцендирование души в умопостигаемую область, представляет собою истинную Пайдейю. Конечной целью Восхождения является приобщение к Благу. Таким образом, Платонова метафизика обнаруживает еще одну характерную черту – тео-агатоэтический телеологизм, а мышление – тео-агато-этическую интенциональность, иначе говоря, направленность бессмертной части души на Бога, Благо и добро. Здесь следует сказать, что у Платона интенциональность выступает, прежде всего, как ценностная тео-агато-этическая ориентация мышления и бытия человека, т. е. направленность на Благо и идеи высших качеств, и, кроме того, как направленность и устремленность сознания и познания на существующее, т. е. как сугубо гносеологическая интенциональность. В результате и сами гуманитарные науки – как порождение просвещенной души – вбирают в себя это ценностное свойство.
Здесь следует обратить внимание на специфические характеристики и, соответственно, различие между гуманитарными и естественно-научными дисциплинами. Любое знание – настаивал Платон – должно обладать полезностью (ώφέλιμον). Однако полезность humaniora и полезность естествознания отличаются друг от друга. Естественные науки и построенная на них техника в качестве целей видят перед собою истину и практическую пользу. Гуманитарные науки, в свою очередь, также добиваются истины, но кроме того – стремятся узреть ценности, а именно ценности умопостигаемого и материального миров, человека как такового и особой человеческой сферы – культуры. Выражаясь платоновскими терминами, науки о природе стремятся к έπιστήμη (знанию) и χρήσιμον (утилитарной пользе), а humaniora – к έπιστήμης и άγαθόν (знанию и Благу).
Эта ценностная интенциональность философии и другого гуманитарного знания постоянно демонстрируется и утверждается Платоном. Humaniora и, прежде всего, философия основываются одновременно и на рациональности, ноэзисе, и на тео-агато-этической интенциональности; они представляют собою Пайдейю, воспитание души, и являются составной частью Восхождения души к Благу и Богу Следовательно, философское и гуманитарно-научное исследование – это не просто гносеологическое, но также телеологическое и аксиологическое действие на основе обретения добротности (άρετή) души. Согласно Платону, через humaniora и Восхождение человек может установить непосредственное отношение с высшим миром, прикоснуться к Благу и Божественному, перенестись (хотя бы на время) из обыденной жизни в сферу идеалов и высших идей, в мир истинного бытия.
Короче говоря, гуманитарные науки во главе с философией – по большому счету и в конечном итоге – занимаются человеческой душой, прежде всего – бессмертной ее частью, т. е. тем, что мы сейчас называем духом. Они культивируют Психею, просвещают и лечат, не давая при этом утилитарной пользы, но направляя ее и обращая к Благу. А ведь, как известно, «идея блага – вот это самое важное знание» (άγαθοῦ ίδέα μέγιστον μάθμσα) (Resp. VI 505a).
Идея идей
Отчего Благо как высшая идея в умопостигаемом мире, как Идея идей является самым важным знанием? Через идею Блага становятся пригодными и полезными идеи высших качеств: добротность, справедливость, рассудительность и все остальные. Иначе говоря, ценностная интенциональность души ищет выхода в понимании своего объекта, она направляет все познание на истинные и добротные сущности, регулирует наше поведение на основе άρετή); короче говоря, человек всеми силами стремится к Благу. Но – как стоически произносит Симмий в «Федоне» – «величие самого предмета и недоверие к человеческим силам все же заставляют сомневаться» в способности постигнуть Благо (Phaed. 107a-b).
Горестное осознание недостатка душевных сил и познавательных способностей для выразимости Блага приводит Платона к «косвенному» методу исследования: теперь речь пойдет о том, что рождается от Блага и чрезвычайно на него походит. Платон живописует знаменитый эйкон о свете и Солнце. Суть этого образа заключается в следующем: как Солнце в области зримого выступает по отношению к зрению и зрительно воспринимаемым вещам, так и Благо в умопостигаемой сфере относится к уму и умопостигаемому. Подобно тому, как человек в неверном освещении ночи плохо видит предметы, так и душа, когда она уклоняется от истины и бытия и вступает в область смешения и мрака, тупеет и становится подверженной мнениям, так что кажется, будто она лишилась ума (Resp. VI 508b-d).
Платон в своих рассуждениях о Благе основывается на факте ценностной интенциональности души: любой человек предчувствует, что есть «нечто такое», высшее, но не может понять, в чем оно состоит. Это «нечто такое» есть некое интуитивное ощущение и предпонимание высшего начала собственной и общечеловеческой жизни, не допустить существования которого никакой человек, безусловно, не может. Не случайно, что после вселения души в тело у человека возникает трансцендентная тоска по тем чистым идеям, которые когда-то созерцала душа. Из всего, что видела она в сфере истинного бытия, наиболее доступным в этом мире оказывается прекрасное. Ибо из всех идей только красота воспринимается здесь посредством самого отчетливого из всех чувств – зрения. Потом, с возрастом, мудрость человека возрастет, и ему будут доступны и другие идеи, поскольку, как известно, «зрение рассудка становится острым тогда, когда глаза начинают уже терять свою зоркость» (Symp. 219a).
Итак, Благо придает познаваемым вещам истинность, а человека наделяет способностью познавать. Стало быть, Благо является причиной знания и постижения истинного бытия. Как правильно было признать свет и зрение солнцеобразными, но неверно было бы считать их самим Солнцем, так же вполне справедливо полагать познание и истину имеющими образ Блага («благообразными», άγαθοειδῆ), но отождествлять их с ним самим нельзя. Солнце дает всему видимому не только возможность быть видимым, но и рождение (γένεσιν), рост и питание, хотя само оно не есть становление (γένεσιν). Точно так же познаваемые вещи не только могут познаваться лишь благодаря Благу, «но оно дает им и бытие, и существование, хотя само Благо не есть существование, оно – за пределами существования (έπέκεινα τῆς ούσίας), превышая (ύπερέχοντος) его достоинством и силой» (Resp. VI 508e – 509b)[62].
Обратившись к характеристикам, данным в «Филебе», можно обнаружить, что Благо определяется, во-первых, как тождественное самому себе единство. Во-вторых, Благо есть вечно сущее, однако состоящее из единства и множества. Уже отсюда следует, что в определенных аспектах Благо можно рассматривать даже как нечто множественное, как совокупность проявлений в человеческом мире (Phileb. 15a-c, 16c-e). В-третьих, «удел Блага» (άγαθοῦ μοῖρα) таков, что оно есть нечто наисовершеннейшее и, кроме того, является самодовлеющим: самодостаточным, независимым, самостоятельным, самоценным.
Кроме того, Благо в качестве предела ограничивает собою, как мерой, область беспредельного, устанавливая там, по возможности, умеренность (μέτρου) и соразмерность (συμμέτρου). Эти последние, будучи регуляторами Блага, всегда порождают истину, добродетель и красоту. Сократ делает заключение: «Если мы не в состоянии уловить (θμρεῦσαι) благо одной идеей, то поймаем его тремя – красотой, соразмерностью[63] и истиной (κάλλει καἰ συμμετρί ακἰ); сложив их как бы воедино, мы скажем, что это и есть действительная причина того, что содержится в смеси (μῖξις), и благодаря ее благости самая смесь становится благом» (ibid. 64e – 65a)[64].
Таким образом, Пайдейя как «восхождение и созерцание вещей, находящихся в вышине, – это подъем души в область умопостигаемого (τήν δέ ἄνω άνάβασιν καἰ θέαν τῶν ἄνω τήν είς τόν νοητόν τόρον τῆς ψυχῆς ἄνοδον)» (Resp. VII 517b). Восхождение позволяет понять, что в отношении познаваемого идея Блага – это предел (γνωστῶ τελευταία); она с трудом различима, но если мы все же сумеем ее различить, то сразу же сделаем вывод, что именно эта идея является причиной всего правильного и прекрасного. Ибо в области умопостигаемого идея Блага является владычицей, от которой зависят истина и разумение, и на нее должен взирать тот, кто хочет осознанно действовать как в частной, так и в общественной жизни (ibid. 517c). Именно такая теоагатоэтическая деятельность человечества является конечной целью humaniora.
Стало быть, науки – и гуманитарное знание, прежде всего, – зависят от тео-агато-этического уровня развития чистой души, от степени ее направленности на Бога, Благо и Добро. Значит, истинное гуманитарное познание обладает телеологической, интенциональной, ценностной и этической природой. В таком случае Платона можно назвать родоначальником этики науки.
Вместе с тем нужно постоянно помнить, что Платоново Благо (в другой своей ипостаси – Единое) служит человечеству постоянным напоминанием о том, что (как указывал Григорий Померанц) «при подступе к Целому законы логики сминаются, как предметы при релятивистских скоростях. Тождество с самим собой, как единичным, атомарным фактом, А=А, уступает место причастности Богу», и, таким образом, создается единство – «неслиянно, непревращенно, неразделимо и неразличимо»[65].
Именно о таком идеале – цельном знании, основанном на принципе Всеединства, мечтал Вл. Соловьёв. Платоновское Благо-Единое как идея цельности и – одновременно – трансцендентальный идеал, всегда будет предостережением в отношении запредельного и безудержного рационалистического сциентизма и логицизма.
Пропедевтические науки
Воспитание и образование души – Пайдейя – включает в себя как составную часть восхождение к философии. В седьмой книге «Государства» Платон анализирует совокупность из пяти наук: арифметики, геометрии, стереометрии, астрономии и гармонии. Все они отобраны Платоном вовсе не произвольно и не являются изолированными дисциплинами, ибо имеют нечто общее, а именно: предметом их рассмотрения является не чувственно воспринимаемый мир, но математически точные абстракции, формирующие понятийное знание[66]. Эти науки в своей совокупности образовывают, тренируют и подготавливают мышление к постижению философии как воплощению и высшей стадии humaniora. Ибо только любовь к мудрости способна привести человека к его последней цели – добротности души и обретению Блага.
Арифметика, например, направляет душу к рассуждению и размышлению, особенно в отношении того, что не определяется ощущениями, т. е. вещей умопостигаемых. «Искусство счета» настаивает Платон, «ведет с помощью самого мышления к созерцанию природы чисел» и, стало быть, «усиленно влечет душу ввысь и заставляет рассуждать о числах самих по себе, ни в коем случае не допуская, чтобы кто-нибудь подменял их имеющими число видимыми и осязаемыми телами» (Resp. VII 525с-e). В таком случае, арифметика «заставляет душу пользоваться самим мышлением ради самой истины» (ibid. 526а-b).
Геометрия, поскольку она помогает нам «созерцать идею блага», изучает вовсе не становление, а идеальные объекты сами по себе и, следовательно, имеет прямое отношение к бытию самому по себе. Познавая вечное бытие, геометрия «влечет душу к истине и воздействует на философскую мысль, стремя ее ввысь» (ibid. 527b).
Стереометрия исследует такого же рода объекты, что и геометрия, но только не плоскостные, а имеющие «глубину». Стало быть, она также развивает априорное и абстрактное мышление.
Астрономия – парадоксальная наука: на первый взгляд, кажется, что она имеет дело с чувственно воспринимаемыми и живыми телами (Солнце, Луна и другие звезды), однако это далеко не так. Платон утверждает: «Эти узоры на небе, украшающие область видимого, надо признать самыми прекрасными и совершенными из подобного рода вещей, но все же они сильно уступают вещам истинным». Ведь истинные вещи постигаются «разумом и рассудком, но не зрением. <…> Значит, небесным узором надо пользоваться как пособием для изучения подлинного бытия» (ibid. 529c-е).
О каком подлинном бытии говорит здесь Платон? Узоры на небе, в области видимого являются лишь эмпирическим выражением движения тех истинных тел, которые составляют подлинное бытие. Значит, вовсе не эти «теловидные» (σωματοειςεῖ) объекты составляют подлинный предмет познания астрономии. Эта наука о «законах звезд» исследует чистое, неэмпирическое движение и скорость («быстроту и медленность») согласно истинному числу во всевозможных истинных же формах. Кроме того, она изучает чистые отношения, присутствующие в идеальной сфере, как то: равенство само по себе, удвоение, темпоральные соотношения ночи и дня, суток и месяца, месяца и года, а также функциональные отношения звезд (идеальных тел) ко всему перечисленному. Именно этот идеальный мир является априорным содержанием разума и рассудка и – в качестве такового – совокупностью форм познания a priori[67].
Стало быть, мы исследуем вовсе не реальное Небо, а «чистую» астрономию, т. е. в прямом смысле слова – «законы звезд» (άστρονομία). Эти законы не являются индуктивным обобщением эмпирических наблюдений за небесными существами, но суть априорные понятия, принципы, отношения, сущности, содержащиеся в рассудке и разуме. На этом основании Платон и заключает: «Значит, мы будем изучать астрономию так же, как геометрию, с применением общих положений, а то, что на небе, оставим в стороне, раз мы хотим действительно освоить астрономию и использовать еще неиспользованное разумное по своей природе начало нашей души» (Resp. VII 530c).
Подобно тому, как глаза наши устремлены к астрономии, так уши – к движению стройных созвучий, т. е. гармонии. Пифагорейцы утверждают, что астрономия и гармония – родные сестры. Гармония должна исследовать, учили пифагорейцы, «числа в воспринимаемых на слух созвучиях» и рассматривать «общие вопросы» в отношении того, «какие числа созвучны, а какие нет» (ibid. 531b-c).
Изучение ноэтических наук развивает мышление и в итоге приводит к усвоению еще одной науки – диалектики как «способности рассуждать (διαλέγεσθαι δυνάμεως)». На этом уровне можно уже постигать философию. Если перечисленным выше наукам «всего лишь снится бытие, а наяву им неведомо его увидеть» (ibid. 533c), то диалектика необходима тому, кто уже не опирается на ощущения, а пытается постичь сущее при помощи одного только разума. Ибо диалектика есть способность «охватить всё (παντός), то есть сущность любой вещи» (ibid. 533b). «Диалектический метод (διαλεκτική μθοδος)» в таком случае «отбрасывая предположения, подходит к первоначалу (άρχήν) с целью его обосновать; он потихоньку высвобождает, словно из какой-то варварской грязи, зарывшийся туда взор нашей души и направляет его ввысь (άνάγει ἄνω), пользуясь в качестве помощников и попутчиков теми искусствами [науками], которые мы разобрали» (ibid. 533c-d).
Какое отношение имеют эти дисциплины к Восхождению и Пайдейе? Во-первых, если изучение наук дойдет до установления их общности и родства и приведет к выводу относительно того, в каком именно отношении они друг другу близки, то оно будет способствовать достижению поставленной цели – обретению Блага (ibid. 531c-d). Во-вторых, в науках «очищается и вновь оживает некое орудие души каждого человека, которое другие занятия губят и делают слепым, а между тем сохранить его в целости более ценно, чем иметь тысячу глаз, ведь только при его помощи можно увидеть истину» (Resp. VII 527d-e). Это «орудие души» можно назвать трансцендентальной способностью познания a priori, а также интеллектуальным созерцанием (интуицией), умопостигаемым зрением, или, как говорит сам Платон, – «мысленным взором» (ούκ ἄν ἄλλως ἰδοι τις ή τῆ διανοία) (Resp. VI 511a).
Философия как воплощение humaniora
Отличительным свойством Платона-философа является его убеждение (говоря в кантовских терминах) в примате практического разума над теоретическим. Со времени сократических диалогов и вплоть до «Филеба» и «Законов» афинский мудрец исследует сущность Блага и добротности души (άρετή). Добротная, т. е. справедливая, рассудительная, благочестивая жизнь, основанная на мужестве и ведущая к мудрости, даст, наконец, возможность душе приобщиться к Благу. К самой же подлинной добротности (άληθής άρετή) человека может привести только истинное знание (άληθής έπιστήμη). Но истина (άλήθεια) вовсе не является набором субъективных представлений (νοήματα ψυχῆς) или даже правдоподобных сведений об эмпирической действительности, полученных чувственно-рассудочным путем. Истинное знание не есть правильное мнение с объяснением (δόξα άληθής μετά λόγου έπιστήμη), оно может быть только постижением, усмотрением сущности (ούσία).
Постижение наук есть лишь вводная часть к тому, что предстоит усвоить любителю мудрости и что является преддверием Восхождения к Благу. Здесь необходимо вспомнить процесс Восхождения в «Пире» и сравнить его с тем сложнейшим путем наверх, как он рисуется в «Государстве». Следует полностью согласиться с Джоном Рейвеном, когда он говорит: «Нарисованная в “Пире” картина создает впечатление, что восхождение является автоматическим: как только вы ставите ногу на основание лестницы, ничто не может вам помешать подняться на вершину. Картина же “Государства” своим напряжением, доходящим до боли, вызванной возрастающей яркостью света и постоянным желанием узника возвратиться в темноту, откуда он пришел, действенно противостоит этому ошибочному впечатлению. В “Государстве”, в отличие от “Пира”, восхождение является только предварительной ступенью перед определенными практическими намерениями»[68].
Все рассмотренные науки, как уже отмечалось, только образовывают, тренируют и подготавливают мышление к восприятию и постижению философии, которая только и способна привести человека к его последней цели – άρετή и Благу. Философия отличается от чувственного формирования ложных мнений тем, что полностью умопостигаема. Зрительная способность, например, хотела бы достичь этого уровня, но все ее попытки что-либо разглядеть обращены лишь на предметы, животных, звезды, Солнце… Когда же рассуждает подлинный философ, он, «минуя ощущения, посредством одного лишь разума устремляется к сущности любого предмета и не отступает, пока при помощи самогo мышления не постигнет сущности блага. Так он оказывается на самой вершине умопостигаемого, подобно тому, как другой взошел на вершину зримого» (Resp. VII 532a-b).
Философия принимает под опеку душу человека, стремящегося к истинному познанию и подлинной жизни; душа эта туго-натуго связана в теле и прилеплена к нему. Философия берет душу под свое покровительство и освобождает ее, показывая, до какой степени обманчивы зрение, слух и другие чувства. Занятие пропедевтическими науками, утверждает основатель Академии «ведет прекраснейшее начало нашей души ввысь (έπαναγωγήν), к созерцанию самого совершенного в существующем (άρίστου έν τοῖς οὖσι θέαν)» (ibid. 532с). Сама же философия в таком случае будет «освобождением от оков, поворотом от теней к образам и свету, подъемом из подземелья к Солнцу (έκ τοῦ καταγείου τόν εἰς ήλιου έράνοδος)» (ibid. 532b-d). Стало быть, философия ведет человека – любителя мудрости в умопостигаемый мир идей, идеалов и ценностей, которые лежат в основе всего гуманитарного знания.
* * *
«Человеческие науки», Humaniora, возникли в Античности и с самого начала выполняли тео-агато-этические, воспитательные, гносеологические, методологические и онтологические функции: 1) сохраняли, преумножали, словом – культивировали древние сакральные традиции, в основе которых лежали наиболее почитаемые и передаваемые по наследству идеалы и ценности человеческого и вселенского существования; 2) прививали любовь к мудрости как одному из высших проявлений Блага; 3) формировали систему общечеловеческих ценностей («пирамиду идей») с целью ориентации человека в окружающем и умопостигаемом мирах; 4) стремились познать истинное Бытие, а именно Бога, Благо и Добро; 5) заботились о Пайдейе: воспитывали и образовывали человеческую душу, прививали ей тео-агато-этическую направленность; 6) учили и помогали (телеологически) согласовывать любую человеческую деятельность с истинным знанием-бытием, т. е. Божественными идеями и Благом; 7) открывали для человека возможность Восхождения – прикосновения к высшему (трансцендентному) миру и в конечном счете – к Богу и Благу; 8) разбирались с проблемами смыслообразования и понимания; 9) занимались интерпретацией всевозможных текстов; 10) разрабатывали диалектический и логический методы рассуждения и познания; 11) создавали и культивировали новые тексты – основу гуманитарного знания; 12) проводили научные исследования в широкой гуманитарной сфере; 13) осуществляли самоисследование: изучали сущность, внутреннюю структуру, методологию, аргументацию и систему доказательств гуманитарных и других ноэтических наук; 14) несли политическую функцию: вырабатывали учение о справедливом и этически ориентированном государстве и программу воспитания добротных правителей.
Выполнение гуманитарными науками всех этих функций одновременно создавало культуру как собственный мир людей, основанный на человеческих ценностях.
П. С. Гуревич. Величие и бесценность гуманитарного знания
Значение гуманитарного знания
Много лет назад я по заданию Министерства образования был направлен в Японию, чтобы изучить учебные планы Института дорожного строительства. В то время я заведовал кафедрой культурологии в институте, который готовил инженеров, проектирующих мосты. Неожиданно оказалось, что японские студенты в течение целого года изучают живопись эпохи Возрождения. Разумеется, я поинтересовался, зачем строителям дорог и мостов столь углубленное изучение живописи. Ответ, вообще говоря, был едва ли предсказуем:
– Если не развивать творческое воображение инженера, он научится строить только один мост и одну дорогу.
Никогда в истории не было так много элит, обремененных столь большим объемом знаний. Обладание знаниями, их использование и проверка стали главной заботой, оценкой мастерства и лейтмотивом деятельности элит. Однако, по мнению известного ученого и публициста Джона Сола, сила элит зависит не от эффективности этих знаний, а от того, как она используется и контролируется[69]. Сол считал, что главное заблуждение современной цивилизации заключается в ее абсолютной уверенности в том, что решение всех наших проблем состоит в точном применении рационально организованной экспертизы.
Однако именно использование экспертизы, по мнению Сола, как раз и провоцирует множество мучительных проблем. Действительно, убеждение в том, что мы создали самое усовершенствованное общество в истории человечества, – всего лишь иллюзия. На самом деле фрагментация знаний, разделение его на разные узкие сферы устраняют всеобщее понимание. Знание дробится, в результате обнаруживается феномен, который К. Маркс назвал «профессиональным кретинизмом».
На протяжении XIX и XX вв. точные науки постоянно сравнивают с гуманитарными, т. е. с человековедческими. В XIX и начале XX в. пальма первенства неизменно принадлежала так называемым конкретным наукам. Это было связано с тем, что естественные дисциплины (физика, химия, биология, астрономия) подарили человечеству внушительные открытия, которые позволили людям изменить собственную жизнь. Когда же речь заходила о постижении человека, человечества, общества, культуры, человеческого духа, то складывалось впечатление, будто гуманитарные науки менее важны для социальной динамики, чем, скажем, науки естественные и технические: физика, химия, математика, механика, биология и т. д. Считалось, что гуманитарные науки не всегда конкретны и доказательны, а потому не могут дать достоверные знания.
Однако в последние десятилетия ситуация меняется. Нередко ученые и широкие слои населения отдают предпочтение гуманитарным наукам. Во многих городах сейчас созданы гуманитарные университеты. Анализ обширной философской, культурологической и художественной литературы показывает, что феномен гуманитарной культуры исследован мало. Даже само это понятие встречается крайне редко. Между тем гуманитарно-культурные ценности необходимы для человеческого рода, общества и отдельного человека. Общеизвестно, что проблема возникновения духовной культуры крайне сложна и недостаточно разработана.
Гуманитарное знание имеет дело с человеком, его ценностями, смыслами, которым люди придают особое значение. Здесь велика роль не только сознания, но и интуиции. Огромное значение в этом комплексе знаний имеет «авантюра мысли», творческое воображение. Однако это вовсе не означает, будто выводы гуманитарных наук менее ценны. Точное знание требует окончательных положений и доказательств. Гуманитарное знание предполагает строгость рассуждения, но оно не всегда имеет форму закона, теоремы или аксиомы. Иначе невозможно проникнуть в сокровенный мир человека.
Когда мы изучаем общество, культуру, осмысливаем их особенности и тенденции, приходится сразу признать, что законы природы, которые кажутся универсальными, здесь имеют ограниченное применение. Мы тотчас же обнаруживаем фундаментальное различие между конкретными науками и гуманитарным знанием. Естественные законы выражают постоянную взаимосвязь и регулярность природных феноменов. Они не могут быть созданы. Один безумец сказал: «Я – автор сорока законов природы». Это, разумеется, откровение сумасшедшего. Природные законы нельзя придумать или нарушить. Они не творятся, а открываются в их истинной природе.
Общественные законы носят принципиально иной характер. Они обусловлены человеческой активностью. В своей деятельности, в своем общении люди руководствуются целями, которые они пытаются реализовать. У человека есть потребности, которые он стремится удовлетворить. Он руководствуется собственными жизненными и практическими установками. Ориентиры человека на протяжении жизни постоянно меняются. Они могут быть нарушены. Их можно преобразовать, отменить. В обществе нередко возникает непредсказуемое развитие событий.
Многие феномены общественной жизни вообще нельзя понять, исходя из природных предпосылок. Например, согласно природе, женщина призвана продлить человеческий род. Других предназначений у нее нет. А в обществе женщина может осуществить свои социальные мечты – стать ученым, политиком, военным, наравне с мужчиной участвовать в созидании общества. Кроме того, как, опираясь, например, на физику или биологию, можно осознать смысл жизни или смысл существования мира? Тут нужно прежде всего обратиться к человеческим предпочтениям, к тем нормам, которые возникают в социальной жизни.
Прочтем внимательно строки, написанные немецким социологом и историком Максом Вебером: «Кто сегодня, кроме некоторых “взрослых” детей, которых можно встретить как раз среди естествоиспытателей, еще верит в то, что знание астрономии, биологии, физики или химии может – хоть в малейшей степени – объяснить нам смысл мира или хотя бы указать, на каком пути можно напасть на след этого “смысла”, если он существует? Если наука что и может сделать, так это скорее убить веру в то, будто вообще существует нечто такое, как “смысл” мира»[70].
Не случайно Л. Н. Толстой отмечал ограниченность естественной науки. Да, она принесла неоспоримую пользу человечеству, открыла невиданные горизонты. Но она не дает никакого ответа на важные для нас вопросы: «Что нам делать?», «Как нам жить?» Вот почему еще в прошлом веке исследователи пытались установить различия между науками о природе и «науками о духе» (так назывались все науки, занимавшиеся изучением творений человеческого духа и таких сфер культуры, как искусство, религия, государство, экономика, право и т. д.).
Хотя ученые давно осознавали различие между науками о природе и науками о человеческом духе, некоторые мыслители все же, изучая общество, опирались на законы природы. Они считали, что общественная жизнь имеет естественный характер и что социальные процессы можно понять по аналогии с природными. Так, например, еще в античной философии возникла теория «естественного права». Предполагалось, что право существует уже в природе, заложено в самой сущности человека. Естественное право для всех одинаково, т. е. независимо от времени и места. Оно также неизменно. Скажем, право распоряжаться своей собственностью, вести войны, строить государство обусловлено природой. Иначе говоря, все люди, уже по тайне своего рождения, обладают такими способностями и правами.
В науках о природе ценность закона связана с его общезначимостью. Химическая формула воды справедлива и для Северного полушария, и для Южного, и для созвездия Центавра. В гуманитарных науках выявленные закономерности не обладают такой безоговорочной применимостью. В своеобразных условиях той или иной культуры определенные тенденции могут получить специфическую направленность.
Изучение природных законов позволяет предвидеть развитие тех или иных естественных явлений. Уже древние астрономы называли время, когда наступит затмение солнца или наводнение. Но разве люди не пытаются заглянуть в свое будущее? Можно, к примеру, рассчитать продолжительность того или иного экономического цикла, но не исключено, что ход событий будет разрушен каким-то непредвиденным фактором. Разумеется, мы раздумываем о грядущем и хотим предугадать его. Но это зачастую носит характер возможных «сценариев». Никто не думает, будто развитие общества обязательно примет такой и только такой характер. Ведь в обществе живут люди. Их сознание и воля могут изменить любую предопределенность будущего. Множество случайных факторов способно обусловить развитие не по «сценарию».
Есть еще одно отличие естественных наук от гуманитарных. Общественное развитие во многом обусловлено расширением человеческого знания. Но разве мы можем предугадать, какие теоретические открытия будут сделаны в будущем? В эпоху ветряных мельниц никто не мог предположить, какое огромное влияние на жизнь людей окажет, например, компьютер. Метод социального познания вовсе не предполагает, будто обществовед станет излагать окончательные истины, безупречные схемы и теоремы. Здесь важно научить человека мыслить, оценивать, постигать целостность бытия в его уникальном образе.
Многие ученые утверждают, что мораль, религия и искусство возникли в период верхнего палеолита (40–20 тыс. лет до н. э.), когда жили кроманьонцы. «Лишь за семь или восемь тысячелетий нам брезжит первый свет и слышны первые смутные шорохи; а позади, в глубине веков, – сумерки и безмолвие, – отмечает русский философ М. Гершензон. – Но там люди желали и мыслили так же, как и мы, и в многократный срок развития, предшествовавший нашей культуре, был добыт весь существенный опыт человечества. К тем познаниям позже ничего не прибавилось, так как неизменен издревле и поныне телесный состав человека. Первобытная мудрость содержала в себе все религии и всю науку. Она была как мутный поток протоплазмы, кишащий жизнями, как кудель, откуда человек до скончания времен будет прясть нити своего раздельного знания»[71].
Богатство культуры, накопленное человечеством за многие века, неисчерпаемо, оно ждет еще своего осмысления. В гуманитарно-культурном наследии Древнего мира, социально-философской мысли Индии, Китая, Греции и Рима можно отыскать глубокие размышления о человеке, о смысле жизни, о высших ценностях, роли философии, морали, права, религии, искусства, педагогики и риторики в жизни людей. Древний мир оставил нам великолепные исторические памятники, интересные философские и исторические труды, произведения искусства, мифы и легенды, скульптуры, архитектурные сооружения, «семь чудес света» и пр.
Значение гуманитарного знания, безусловно, велико. Оно многолико и многообразно. Но что оно представляет собой? Гуманитарная культура – это всеобъемлющее, «сквозное» явление, оно присутствует в разных сферах общественной жизни. Гуманитарное знание непосредственно включает в себя философию, обществознание, человековедение, право, мораль, искусство, мифологию, педагогику, филологию, гуманитарное образование, просвещение и воспитание.
Тем не менее как только в западных странах утвердилась технократическая идеология, так сразу гуманитарные предметы были признаны враждебными разуму. Была также предпринята серьезная попытка, трансформируя раздел за разделом, включить их в сферу точных наук. Так, архитектура стала наукой количественных измерений, где отдельные детали технологически формируют целое здание. Даже история искусств была превращена из суммы знаний о красоте и ремесле в математическое осознание творчества. Новые историки искусства озабочены не столько искусством или историей, сколько эволюцией технических приемов. Общественные науки, без сомнения, являются самым показательным примером того, как деформируются гуманитарные знания. Те, кто придет после нас, вероятно, будут воспринимать сужение политических, экономических, социальных знаний и искусства до математических оценок и неясного, герметически замкнутого словаря для их описания как одну из величайших глупостей нашей цивилизации.
Узколобая технократическая идеология теперь нашла признание и в нашей стране. За последние десятилетия чиновная власть в России неоднократно выступала против гуманитарного знания. Шли и продолжаются атаки на философию, историю, культурологию. Недавно министр образования и науки Д. Ливанов торжественно, как радостную новость, объявил, что скоро аспиранты не будут сдавать кандидатский минимум по философии. Чиновники убеждены в том, что таким образом молодые ученые будут заниматься непосредственно собственной темой и гораздо быстрее сделают крупные открытия. Решение министерства, по сути дела, устраняет философию из сферы образования и науки.
Философия
Далеко не во все эпохи отношение к философии было идеально позитивным. В 1850 г. министр просвещения России князь П. А. Ширинский-Шихматов поставил вопрос о том, что «польза философии не доказана, а вред возможен». По настоянию министра были закрыты многие кафедры истории философии и метафизики. Преподавание логики и психологии было возложено на профессоров богословия. Позже, в ходе реформ Александра II, философия была восстановлена в своих правах.
«Поистине трагично положение философа»[72]. Это слова Николая Александровича Бердяева. «На протяжении всей истории культуры обнаруживается вражда к философии и притом с самых разнообразных сторон. Философия есть самая незащищенная сторона культуры»[73]. Последняя фраза просто великолепна по отточенности формулировки.
Религия обслуживает запросы духа. Человек обращает свой взор к Богу, когда испытывает жуткие муки одиночества, страх перед смертью, напряжение душевной жизни. Мистика чарует возможностями глубинного обостренного богообщения. Она дарит надежду на чудо. Наука демонстрирует неоспоримые успехи познающего ума. Будучи опорой цивилизации, она не только разъясняет одухотворяющие истины, но и обустраивает людей, продлевает им жизнь.
В наши дни вновь ставится вопрос: зачем, скажем, естественникам сдавать кандидатский минимум по философии? Пусть лучше гоняются за элементарной частицей в своем синхрофазотроне. Спросим, однако, много ли выиграла страна, в которой на долгие годы и десятилетия была запрещена философская антропология? Антропологизм как тип мышления получил ярлык «абстрактный». Человека объявили простым слепком общественных отношений. Во всем мире – антропологический бум, ренессанс знания о человеке. У нас – зачастую гуманистическая риторика, бессодержательные заклинания политических партий об учете человеческого фактора.
В июле 1999 г. три доктора физико-математических наук В. В. Низовцев, Ю. Н. Любитов и В. С. Мурзин, выступив в «НГ-науке», объявили, что науку движет эксперимент. Если нет возможности измерить, просчитать, разглядеть, то нечего и теоретизировать. Научная методология, утверждали авторы, основана на проверках и перепроверках результатов, тщательном анализе тех условий, которые нужны для постановки экспериментов. Все это отшлифовало научный подход и превратило физику и другие «точные» науки в уникальный и всеохватный инструмент познания мира[74].
Авторы вразумляют: научное высказывание любого физика проходит многократную проверку… А философы способны только задержать развитие науки. Изучение философии приводит к печальным результатам. «Древние греки, – пишут авторы, – много внимания посвятившие философии, когда начинали с ответа на вопрос (имеется в виду “а что это такое?” – П. Г.) (…) не позволяли себе сделать следующий шаг, пока не будет определен предмет исследования. Поэтому они успешно занимались геометрией и математикой, но на много сотен лет затормозили развитие науки физики. У них были гениальные догадки, но они бы могли продвинуться значительно дальше, если бы не ложная методологическая установка – “философия впереди физики”»[75].
Бедные, наивные греки! Вместо того чтобы измерять массу и заряд, они мучительно размышляли над тем, а что это такое? Поздно, поздно, оказывается, спохватились эллины. Но если бы древние греки, оставив свою любовь к мудрости, собирали бы минералы, дробя, разогревая или охлаждая их, если бы они занимались только опытами, наука как специфическая форма постижения реальности, скорее всего, вообще не появилась бы.
Может быть, не стоило бы останавливать внимание на этой публикации, если бы она не выражала некоторые тенденции современных научных представлений и не таила бы в себе ряд важных проблем, связанных со спецификой философского знания. Эксперимент сам по себе, вне теории, не вполне ясная вещь. В мифологическом мышлении пространство и время никогда не рассматриваются как чистые и пустые формы. Наука без предварительных философских установок непродуктивна и во многом невозможна. Опытные знания накапливались в древних культурах, в том числе и восточных. Но наука как феномен возникла лишь в строго определенной точке культурного поля. Именно там, где обнаружили неисчерпаемый потенциал абстракции, универсальное (философское мировоззрение).
Прежде чем приступить к опытной экспертизе, древние греки должны были вооружиться некоей догадкой. Не так ли в голове Демокрита появилась идея о том, что, вероятно, все многообразные предметы окружающего мира состоят из мельчайших неделимых частиц? Эта интуиция как раз и дала исток химии и физике. Поиск «кирпичиков» мироздания и открыл возможности для разносторонних экспериментов.
Прежде чем древние эллины приступили к различным экспериментам, потребовалась огромная сила умозрения, чтобы Вселенная оказалась схваченной единым взглядом, чтобы родилось теоретическое представление о времени и пространстве, на котором зиждется физика. «Науки в Египте практически не существовали, математика пребывала в зачатке, – пишет К. Уилсон. – Как и китайцы, египтяне предпочитали древности ради древности, поэтому их медицина была смесью современных наблюдений и замшелых снадобий, почерпнутых из старых книг. Религия страдала той же непоследовательностью, вызванной нежеланием порвать с прошлым»[76]. Прежде чем развернулась работа по массовым экспериментам, древние эллины должны были выработать абстрактные представления о пространстве и времени.
Пространство и время – структуры, в которые вмещается вся реальность. Вне условий пространства и времени мы не можем познать ни один реальный предмет. Ничто в мире, согласно Гераклиту, не может превысить своей меры, а мера эта – пространственные и временные ограничения. Описывать и анализировать специфические черты, которые приобретают пространство и время в человеческом опыте, – такова одна из самых благодарных и важных задач антропологической философии, отмечает Э. Кассирер[77].
Наивно и безосновательно считать явления пространства и времени необходимыми и тождественными для всех живых существ. «Низшим организмам, очевидно, мы не можем приписать тот же род пространственных восприятий, что и человеку. И даже между человеческим миром и миром высших антропоидов остается в этом отношении явное и неустранимое различие»[78]. Кассирер считал, что первой и важнейшей заслугой греческой мысли было то, что она открыла существование абстрактного пространства. Обыкновенные люди могут осмысливать пространство, время и движение лишь на основании отнесенности этих понятий к воспринимаемым объектам. О каком же эксперименте можно вести речь, если примитивное мышление не способно не только осмыслить систему пространства, но даже понять его схему. Конкретное пространство примитивного мышления не может быть приведено в схематическую форму.
Этнография показала, отмечает Кассирер, что первобытные племена наделены чрезвычайно острым восприятием пространства. Туземец способен видеть мельчайшие детали своего окружения. Он чрезвычайно чувствителен к любому изменению в состоянии обычных объектов среды. Даже в самых трудных условиях он способен найти верную дорогу С чрезвычайной точностью следует он за всеми поворотами реки, когда гребет или идет под парусом вниз или вверх по течению. Однако при ближайшем рассмотрении, показывает Кассирер, мы с удивлением замечаем, что вопреки этой способности у него обнаруживается странный недостаток, касающийся понимания пространства. Если попросить его дать общее описание, начертить карту реки со всеми ее поворотами, то он не сможет этого сделать и даже не поймет вопроса.
Те же этапы развития, отмечает Э. Кассирер, мы обнаруживаем, когда переходим от проблемы пространства к проблеме времени. Здесь, правда, обнаруживаются не только совершенно точные аналогии, но также и характерные различия в развитии того или другого понятия. Согласно Канту, пространство есть форма «нашего внешнего опыта», а время – «форма внутреннего опыта». При истолковании своего внутреннего опыта человек сталкивается с новыми проблемами. Здесь он не может использовать те же методы, что при первых попытках организовать и систематизировать свои знания о физическом мире. У того и другого вопроса налицо, однако, общая основа. Ведь даже время осмысливается, прежде всего, не как специфическая форма человеческой жизни, а как общее условие органической жизни вообще.
Органическая жизнь существует, лишь развертываясь во времени. Это не вещь, а процесс – нескончаемый, непрерывный поток событий. И в этом потоке ничто не повторяется в той же самой форме. К органической жизни хорошо приложимы слова Гераклита: «Нельзя дважды войти в одну и ту же реку». Организм никогда не локализован в единственном мгновении. В его жизни все три времени – настоящее, прошедшее и будущее – создают некое целое, которое нельзя расщепить на отдельные элементы.
Таким образом, античная философия вряд ли преуспела бы на путях эксперимента и развития физики, если бы она не отдала должной дани философии. Целевое систематическое экспериментирование для Античности не было характерно. Попытки проведения эксперимента обнаруживаются у Архимеда при определении плотности, площадей поверхностей и объемов тел (мысленного). Птолемей экспериментально определил индекс преломления воздуха по отношению к воде и воды по отношению к стеклу, причем определил с высокой степенью точности без применения математической формулировки.
Все это вовсе не означает, что у древних греков, как отмечают авторы статьи в «НГ-науке»[79], была ложная методологическая установка – философия впереди физики. Напомним ученым мужам, что она же, по определению учеников Аристотеля, это как раз то, что после физики. Античная философия дала человечеству не просто ряд «гениальных догадок». Она нарисовала общий план мироздания, наметила пути его постижения, разработала общие и частные категории, которые позволили науке сделать колоссальный рывок в познании универсума.
Культурология
Еще сохранилась память о том времени, когда чиновники предложили исключить культурологию из образовательного стандарта. Культурология стала развиваться в нашей стране в 60-х годах прошлого века. Появились научные центры и кафедры, были выпущены первые работы по культурологии. Однако само название дисциплины долгое время было неприемлемым по идеологическим соображениям. Первым специалистам по теории культуры приходилось с трудом добывать эмпирические сведения, «вводить в обиход» имена крупных исследователей.
Культура – это выявление смысла мира в общности людей, в их практике и в идеалах, разделяемых ими. Культурология в нашей стране развивается стремительно. Выпущены уже сотни трудов, хрестоматий, антологий. Изучение культурологии как самостоятельной дисциплины узаконено теперь в отечественном образовании. Одновременно изучение культуры развивается в рамках антропологии и этнографии.
Именно поэтому статус культурологии в современном образовании весьма значителен. Культурология представлена сегодня системой научных и образовательных организаций – отраслевыми научно-исследовательскими институтами Министерства культуры, отделами и секторами в составе многих академических и отраслевых НИИ, рядом специальных культурологических учебных заведений, несколькими сотнями культурологических кафедр, созданных фактически во всех вузах страны как гуманитарного, так и технического профиля. Культурология знакомит людей с духовным богатством разных культур, всего человечества. За время своего существования культурология как учебная дисциплина добилась немалых успехов. По всей стране развернулись культурологические исследования, которые превратились в значительный фактор гуманитарного знания. Достаточно сказать, что в нашей стране сложились культурологические школы. Назовем хотя бы некоторые имена: В. С. Библер, А. Л. Доброхотов, Г. С. Кнабе, Е. М. Мелетинский.
Социальные нововведения обычно начинаются с преображения ценностей. Возьмем, к примеру, процесс модернизации в странах Востока. С чего начиналось здесь преображение жизни? Разумеется, с постепенного изменения ценностных ориентаций. Как только культурологи фиксировали перемены в духовной жизни людей, так возникала почва для перестройки социальных процессов. Нельзя объяснить динамику общества без глубокого погружения в образ жизни, систему мышления, культурного осознания.
Культурология сама оказалась комплексной интегративной дисциплиной. Она включила в себя комплекс знаний, накопленных внутри философии культуры, социологии культуры. Выделив культуру как специфический класс явлений, наделенных символическим значением и присущих только человеческому обществу, Уайт выявил принципиально важную черту антропологии как науки о человеке. Он дополнил свое определение примечательной констатацией: человек – это мир его культуры. В самом деле, нельзя говорить о культуре без выявления ее генезиса (происхождения), без анализа символической природы культуры и ее воздействия на историю, без выявления специфики различных культур.
Культурология – сравнительно новая гуманитарная дисциплина. Как самостоятельная наука она оформилась в начале XX столетия. В западной литературе проблематика культуры рассматривается, как правило, в философии культуры, в культурной антропологии. Эти дисциплины позволяют обновить методологию в области истории, этнографии, истории культуры.
Интерес к культуре в наши дни определяется многими обстоятельствами. Современная цивилизация стремительно преображает окружающую среду, социальные институты, бытовой уклад. В связи с этим культура оценивается как фактор творческого жизнеустроения, неиссякаемый источник общественных нововведений. Отсюда стремление выявить потенциал культуры, ее внутренние резервы, отыскать возможности ее активизации. Рассматривая культуру как средство человеческой самореализации, можно выявить новые неистощимые импульсы, способные оказывать воздействие на исторический процесс, на самого человека.
Вот почему в современном знании выявился особый интерес к культуре как к фактору социального развития. Некоторые исследователи приходят к убеждению, что именно духовные черты, социокультурные признаки конкретного общества или даже целого региона накладывают отпечаток на социально-историческую динамику. Многие теоретики связывают судьбы мира с философским постижением культуры в целом или культуры отдельного народа в частности.
В истории человечества можно выделить эпохи, когда развитие было медленным, еле ощутимым. В Древнем Китае традиции регулировали весь образ жизни. Любой поступок был ритуально обусловлен.
Время, казалось, остановилось и в Древнем Египте, поколение за поколением вели сходную жизнь. А вот во Франции XIX в. революции следуют одна за другой, на человека обрушивается каскад перемен.
По мнению многих исследователей, в прошлом веке произошел разрыв социального и культурного циклов. Иначе говоря, в один и тот же социальный период происходила смена культур. Это, по существу, одна из исторических закономерностей нашего времени. Темпы культурных перемен стали более быстрыми.
В прошлом социальный цикл был гораздо короче культурного. Человек, появившись на свет, заставал определенную структуру культурных ценностей. Она не менялась в течение многих столетий, регулируя жизнь ряда поколений.
Теперь же на протяжении одной жизни может чередоваться несколько культурных эпох. Человек, рожденный в яранге, способен поступить в вуз и обрести совсем другой культурный статус. Он же может вернуться в родное селение и привнести в его жизнь элементы еще не знакомой культуры.
Сместились все представления, к которым мы уже привыкли. Соседка рассказывала, что в этом году мальчик не пойдет в школу – нет денег на школьную форму и учебники. Подземный переход оглушает вас звуками аккордеона. Вы замедляете шаг. Несколько месяцев назад вы видели этого музыканта на сцене филармонии.
Катастрофически быстро рушится привычный уклад жизни, уходит в прошлое то, что еще недавно составляло смысл нашего бытия. Меняются ориентации, низвергаются святыни. Рвутся нити, связывающие нас с близкими людьми… Человек остается одиноким перед надвигающейся опасностью.
Исследователи нередко ставят вопрос: существует ли особая наука под названием «культурология»? Кто конкретно представлял ее в истории мысли?[80] Иногда трудно догадаться, чего хотят авторы этих вопросов: доказать, что никакой культурологии как области гуманитарного знания пока нет, и не нужны определенные усилия, чтобы она сложилась; или, наоборот, поставить под сомнение весьма солидную традицию, в рамках которой накоплено столько открытий, ценнейших наблюдений, глубоких прозрений. Огорчает иное: постоянно навязывая эту тему научному сообществу, авторы этих вопросов уводят исследовательскую мысль в сторону от других, вполне реальных культурологических проблем.
Идея культурологии как самостоятельной гуманитарной дисциплины обозначилась еще в начале прошлого века. Немецкий философ В. Оствальд пришел к убеждению, что культура как феномен может изучаться в рамках отдельной науки[81]. Под культурой он понимал совокупность факторов, обеспечивающих социальный прогресс человечества. Оствальд не только выделил науку о культуре, но и попытался определить круг проблем, которые могли бы войти в ее компетенцию.
Через четверть века американский исследователь Лесли Эльвин Уайт разработал новую концепцию культуры, подверг переосмыслению представление об эволюции культуры и ее ценности для анализа культуры, предложил название для новой дисциплины – культурологии[82]. Кто конкретно занимался культурологией – этот вопрос, пожалуй, предельно ясен. Значительная армия антропологов, этнографов, историков обратилась к изучению феномена культуры. Но можно ли их называть культурологами?
Спорят: сам термин имеет право на существование, но что он реально обозначает – одну науку или комплекс разных наук о культуре? Может быть, это суммарное выражение самых разных областей научного знания о культуре?
Термин «культура» в его современном значении возник сравнительно недавно, всего два-три столетия назад. Древние греки противопоставляли собственную «воспитанность» варварству. Вместе с тем они осознавали, что человек живет не просто в физической, но и в символической вселенной. Это символический мир мифологии, языка, искусства, который сплетается вокруг человека в прочную сеть. Культура – специфика человеческой деятельности, то, что характеризует человека как вид. Поиски человека до культуры не имеют смысла, появление его на арене истории можно рассматривать как феномен культуры.
Почему культурология столь актуальна сегодня? Дело не только в том, что в ее русле накоплены интересные факты и открытия. И даже не в том, что она изучает культуру – этот чрезвычайно разноликий и предельно значимый для человечества феномен. К культуре проявляют интерес философия, социология, этнология, этнография, история, семиотика, различные варианты антропологии. Еще недавно наши общественные науки, пытаясь раскрыть содержание социальных процессов, динамики истории, вообще обходились без рассмотрения культурных явлений. Они толковали об экономике, политике, общественном сознании. Однако многие скрытые аспекты жизни общества ускользали от их внимания. В результате важнейшие тенденции, относящиеся к жизни человечества, не принимались в расчет, и предвидение будущего оказывалось вообще невозможным.
Постепенно в гуманитарное сознание входила идея, согласно которой вообще все общественные процессы начинаются с преображения культуры. Культура захватывает широкий круг жизни человека: традиции, ценности, быт, стиль поведения. Допустим, официальная сторона того или иного социума кажется практически неизменной. Но в это время незримо происходят изменения в том, что люди считают святынями для себя, как они благоустраивают быт, как выстраивают образ жизни. Именно эти феномены оказывают решающее воздействие на культуру, цивилизационное устройство, социальную ситуацию в целом.
Социология
В XIX в. родилась особая наука – социология. Она изучает формы совместной жизни людей и изменения этих форм. Ее представители проявили обостренный интерес к общим и специфическим закономерностям развития общества. В отличие от философов, которые опирались на силы собственного ума и фантазии и пытались скорее догадаться, ухватить путем интуиции и ума общую картину возникновения и становления общества, социологи старались более детально изучать конкретные коллективы, социальные организации. Разумеется, они опирались и на возможности интеллекта. Однако социология в своих выводах исходит из фактов, наблюдений, реальных обобщений.
Несколько лет назад я готовил к изданию книгу Н. А. Бердяева «Философия неравенства». Меня тогда поразила мысль философа: «Жизнь общества – это тайна». Хотелось сразу оспорить этот вывод. Да, мы мало знаем о том, как родился мир. Да, для нас загадка – феномен человека. Это, разумеется, тайна. Но можно ли сказать такое об обществе? Во-первых, человечество накопило огромное множество социальных теорий. Во-вторых, ведь мы пытаемся сегодня сознательно и целеустремленно строить новое общество. Социологи каждодневно собирают неисчерпаемый конкретный материал. Неужели общество – это тайна?
Сейчас я вполне согласен с Н. А. Бердяевым. Понять механизмы общества, внутреннее его устройство, динамику социальной жизни, ее суть мы пока не можем. Нам не понятно, отчего радикальные программы, просчитанные до каждого параграфа, вызывают эффект бумеранга. Почему социальный маятник постоянно бросает нас от реформ к консерватизму? Мы осознаем, что общество – это некая целостность. Однако стремимся тащить социум из пропасти, ухватив за собственные волосы. Мы недоумеваем, что приводит к неожиданному и обвальному сдвигу в жизненных и практических установках людей. Хотелось бы также понять, отчего политическая психология фактически имеет дело с патопсихологией? Почему «эстетика безобразного» оказывается привлекательной в образе политического лидера? Мы третируем обыденное сознание, но вдруг обнаруживаем в нем здоровую трезвость, начисто опрокидывающую развернутые идеологические программы манипуляторов.
Опасна гордыня точного знания, которое может будто бы указать, как выглядит общество на конкретной точке своего развития и куда оно может эволюционировать. Немецкий социолог Макс Вебер не случайно писал о том, что «дикарь» знает неизмеримо больше об экономических и социальных условиях своего существования, чем «цивилизованный» человек в обычном смысле слова. Социологи не располагают сегодня универсальной социальной теорией. Жизнь общества во многом является для нас тайной.
Но что мы должны знать? Немецкий социолог К. Манхейм писал о том, что вовсе не обязательно регулировать все на свете. Можно, скажем, направлять движение поездов. Но незачем предопределять разговоры в купе…
Остается огромная зона свободы, стихийности. Не менее тревожна и другая тенденция – знать об обществе совсем немного, да и то в основном о разговорах в купе. Между тем социология в наши дни может решать разносторонние задачи.
Джон Сол показал в своей книге[83], что, более того, непрерывная и настойчивая сосредоточенность на рациональности, зародившаяся в XVII в., дала неожиданный результат. Постепенно разум начал дистанцироваться и отделять себя от других, так или иначе признанных, характеристик человека: духа, инстинктивных потребностей, веры и эмоций, а также интуиции и, самое главное, опыта. Это постоянное выдвижение разума на первый план продолжается и в наши дни. И оно уже достигло такой степени дисбаланса, что мифическая важность разума затмила все другие категории и едва ли не поставила под сомнение их значимость.
Практическим следствием такого затянувшегося гипноза стало превращение последних пятисот лет в Век Разума. Мы привычно подразделяем этот век на следующие периоды: Просвещение, романтизм, неоклассицизм, неореализм, символизм, эстетизм, нигилизм, модернизм и так далее. Но разница между этими периодами, как и разница между школой Бэкона и школой Декарта, математически доказывающего правильность своих выводов, постепенно переходит в эмпирический, механистический подход Локка, который, в свою очередь, перетекает в детерминизм Маркса.
Достижение власти стало мерилом социальной добродетели. Знание, разумеется, было вынуждено стать гарантом моральной силы разума. Знание – это непобедимое оружие в руках индивида; оружие, могущее гарантировать, что общество построено на разумной и продуманной основе. Но в мире, который зависит от силы, исходящей от структур, объективная оценка силы не могла сохраниться и быстро трансформировалась в приверженность к контролю со стороны разума. Старую классовую цивилизацию заменила цивилизация кастовая – до крайней степени изощренная версия корпоративизма. Знание превратилось в валюту власти и остается таковой и поныне. Эта цивилизация засекреченных экспертов вполне естественно одержима не поиском понимания проблем, а подготовкой ответов на вопросы.
История
Столетие назад в исторической науке господствовал позитивизм. Его приверженцы были убеждены в том, что фрагменты исторической истины легко угадываются в конкретных источниках, в описанных фактах протекшей жизни. Но разве это не единственный путь к воссозданию летописи событий? Позитивисты не признавали иного пути, полагая, что сначала нужно набрать как можно больше фактов, освоить по возможности разные источники и лишь потом искать причинно-следственные связи, за которыми, без сомнения, скрываются законы исторического развития.
Опыт истории многоярусен. Исследователь может основательно проследить летопись событий, имеющих, скажем, отношение к политической стороне жизни. Но при этом окажется равнодушным к тому, что мы называем повседневностью, размеренной житейской практикой, прозой жизни. Ученый может углубиться в социальные подробности человеческого бытия. И при этом упустить из виду ту историческую правду, которая запечатлена в поэзии камня, потоке музыки, сочетании красок. Масса исторических фактов не всегда превращается в картину. Но иной фрагмент культуры раскрывает тайну истории в большей степени, чем скрупулезное коллекционирование фактов и событий. Освещение факта требует озаренности, интуиции и концептуальной щедрости.
Сейчас власть в России озабочена созданием унифицированного учебника по истории. Не вдаваясь в долгие рассуждения по этому поводу, можно отметить, что эта область гуманитарного знания также находится на пересечении многих споров.
Есть в России историки, которые полагают, что принятие православия на Руси – факт далеко не безобидный и не отрадный. Авторы считают, что русская история началась с приходом православия, с идеологии самого христианства. Между тем, мол, православие отрицает русскую историю, а вместе с ней не одну тысячу лет существования русского народа. Стремление включить в исторический обиход языческие традиции может быть предметом особой озабоченности отдельных исследователей. Но тогда получается, что это еще один продукт идеологического производства. Воскрешение утраченных событий истории, культ традиции – благое дело. Но почему оно должно реализовываться за счет критики православия и принижения его роли в истории русского народа? Известно, что принятие христианства превратило в одночасье Русь в наследницу величайших мировых культур, расширив ее культурно-историческое время на тысячелетие. «Переведенные на церковнославянский “Слова святого Иоанна Златоуста” воспринимались как неотъемлемый факт собственной культуры. Без него и всего компендиума святоотеческого наследия не было бы на Руси митрополита Илариона, Кирилла Туровского, всей богатейшей древнерусской книжности, из которой до нас дошли сущие крупицы. Или взять так называемое второе южнославянское влияние, отразившееся в личности святого Сергия Радонежского, творчестве Андрея Рублёва и русской победе на Куликовом поле»[84].
Однако трудно оспорить тот факт, что после христианизации Руси в эпоху раннего Средневековья международные связи древнерусской культуры расширились. Под влиянием кирилло-мефодиевской традиции сложилась развитая метасистема духовной культуры, охватившая южных и восточных славян на основе одной православной культуры, одной письменности, одной книжности и общих традиций. Древнерусская мудрость выступает в этот период как составная часть философской мысли всех православных славянских народов.
Главные сферы современного человеческого знания так перемешаны, что они составляют единое целое и не являются автономными территориями, управляемыми властями.
Э. М. Спирова. Специфика гуманитарного мышления
Три модели знания
В современной философии заметен весьма продуктивный процесс рефлексии над идеалом науки. Этот эталон уже не рассматривается как единственный, поскольку рождаются типологически различные представления о специфике научного знания. Так, В. М. Розин выделяет три несовпадающих типа идеала науки – «античный», «естественно-научный» и «гуманитарный»[85]. Последний в этом перечислении идеал науки противопоставлен естественно-научному дискурсу. Гуманитарные науки изучают не природу как таковую, а некую гуманитарную реальность. В тех рефлексивных отношениях, которые складываются в этом процессе, сам исследователь и те феномены, которые он постигает, относятся к одной реальности – культуре, духу, сознанию, человеку. Именно поэтому невозможно «разъять» исследователя и его объект. Гуманитарные знания прямо или опосредованно включаются в изучаемые процессы или явления и даже влияют на них.
Возьмем для примера опыт интроспекции в психологии. В качестве объекта исследования оказывается внутренний мир человека. Но кто его реконструирует, кто воссоздает? Сам исследователь. Становление экспериментальной психологии в начале прошлого столетия было неотъемлемо связано с самонаблюдением. Несмотря на то что в ходе последующего развития психологии ученые отказались от этого метода, ссылаясь на получаемое искаженное и субъективное знание о внутреннем мире человека, сама эта предпосылка не исчезла, не забылась.
Критика интроспекции строилась на том, что два наблюдателя будут всегда получать разные результаты, поскольку обнаружатся индивидуальные различия между ними. Однако в гуманитарном познании изучаемый объект неизменно вбирает в себя черты самого исследователя. С этой точки зрения интроспекция не является исключением. Оппоненты гуманитарного знания утверждают, что язык не в состоянии передать все оттенки индивидуального сознания. Однако на практике мы всегда понимаем, что другие люди хотят передать с помощью слов. В наши дни, в отличие от классической точки зрения, допускается существование не одного, а многих методов интроспекции, обладающих различной степенью систематичности и строгости.
Когда индивид сообщает о своем собственном опыте, он исходит из той же посылки, из какой исходит астроном, наблюдая за звездами. В. Вундт утверждал, что свои собственные состояния можно оценивать так же, как ботаник оценивает растения. С помощью интроспекции можно изучать «наивный» человеческий опыт, как это делают, к примеру, гештальт-психологи. Наконец, в гуманитарном знании возможна такая ситуация, когда человек (пациент) описывает свои состояния, а другой (аналитик) пытается их осмыслить. И в том и в другом случае можно говорить об определенной мере субъективности получаемого знания. Однако приближение к истине все-таки очевидно.
В науке нет единого метода, но есть возможность экспертизы примененной процедуры. «В норме гуманитарного ученого интересуют другие, не технические области употребления научных знаний, а именно те, которые позволяют понять другого человека, объяснить определенный культурный или духовный феномен (без установки на его улучшение или перевоссоздание), внести новый смысл в определенную область культуры либо деятельности (т. е. задать новый культурный процесс или повлиять на существующий). Во всех этих и сходных с ними случаях гуманитарная наука ориентируется не на инженерию, а на другие, если можно так сказать, гуманитарные виды деятельности и практики (педагогику, критику, политику, художественное творчество, образование, самообразование)»[86].
Еще одна методологическая особенность гуманитарного знания заключается в поиске целостности. В процессе реконструкции объекта этот тип знания более свободен, нежели естественно-научный дискурс. Поэтому в идеале гуманитарий способен «достроить» знание в соответствии с собственным теоретическим проектом. С этой точки зрения при философском постижении оказывается непродуктивной идея его отстранения от природы. На это указывал М. Шелер, когда отмечал неадекватность выведения человека из общей взаимосвязи жизни и природного космоса. При таком подходе невозможно, по словам философа, постигать великую солидарность всех живых существ между собой и одновременно солидарность мирового процесса с судьбой становления его высшей основы[87].
Те же мысли находим и у М. Бубера. Философия, по его мнению, неоправданно либо исключает из своего рассмотрения человека в его целостности и видит в нем лишь частицу природы, как это делает космология, либо, в лице отдельных ее дисциплин, отрывает от человеческой целостности некую специальную область, отделяет ее от смежных областей и устанавливает для нее особые принципы и методы. Но, по мнению Бубера, философия как гуманитарное познание должна оставаться открытой и доступной, во-первых, для идей собственно метафизики как учения о бытии вообще, о сущем и о наличном бытии, во-вторых, для выводов отдельных своих дисциплин и, в-третьих, для достижений собственно философской антропологии[88].
«Науки о человеке», или «гуманитарные науки», как их обычно называют, занимают сегодня главное место в области научных, исторических и философских исследований. Изучение человека, его социального поведения, ответов, даваемых его культурой на все новые вопросы, выдвигаемые природой и историей, изучение ценностей, символов, идеалов, мифов, языка, всего того, что придает смысл и характер его трудному земному пути, не может быть делом одной лишь истории и философии или же предметом религиозно-морального размышления.
История и философия, мораль и религия имеют огромные заслуги, которых никто не может оспаривать. Без их участия гуманитарные науки вообще, вероятно, не могли бы зародиться или же были бы лишены прочных теоретических и моральных основ. Однако новые науки о человеке теперь уже выработали свои собственные критерии и методы исследования, они проникли в четко определенные области человеческой жизни, в которых и установили свою эпистемологическую юрисдикцию, они уже приобрели свой оригинальный этос.
Социологи, этнологи, психологи, антропологи, ученые, которые исследуют структуры и институты, обычаи и верования, мифы и ритуалы, символы и ценности, язык и произведения искусства, мировоззрение и виды поведения, проводят чисто эмпирические исследования, очень полезные и помогающие освободить ум от наростов вековых догм и предрассудков.
Теперь уже не учитывают доводы здравого смысла, претендующие на очевидность, и еще менее доверяют обманчивым утверждениям метафизики и теологии, которые все еще стараются установить априорно или путем одной лишь интроспекции, что такое человек или чем он должен быть, какова вечная онтологическая структура условий человеческого существования, какова его неизменная сущность, каковы постоянные мотивы человеческого поведения и каковы конечные и абсолютные цели его существования.
Очерченные границы
Новые гуманитарные науки разбивают былые четко очерченные границы естественных и культурно-исторических наук. Они не укладываются в рамки или в традиционные методы естественных наук, потому что науки о человеке не ограничиваются физической антропологией, а постоянно выходят за ее пределы, когда изучают непредсказуемые способы, используемые человеком для изменения природы, внешней и внутренней, и приспосабливания ее к тем социальным и культурным уровням, которые физические науки лишь слегка затрагивают. Они также не укладываются и в рамки традиционных «гуманитарных» наук с их вчерашней эпистемологией, столь дорогих В. Дильтею, Г. Риккерту, В. Виндельбанду и всем тем, кто лишь с небрежностью, которая сегодня кажется чрезмерной, упоминали о достижениях и методах естественных наук.
Действительно, социальные, исторические и культурные явления представляют собой события или процессы, характеризующиеся очень сложной эпистемологической стратификацией, в которой, в некотором смысле, подытоживаются все наши знания. Эта эпистемологическая стратификация требует, например, чтобы культурные и «духовные» проблемы смысла и ценности охватывали также всегда их натуралистическую предпосылку, опирались на несущую структуру, на биолого-экзистенциальную базу, которую нельзя игнорировать. Хотя «натуралистичность» человека во многих своих проявлениях оригинальна и изменчива, пластична и гибка и ее нельзя зафиксировать в параметрах экстраисторических и экстракультурных, она тем не менее не является из-за этого чем-то нереальным или ускользающим. Естественные науки имеют свой голос при решении любой проблемы человека.
Свобода человеческой деятельности существует, но она не может быть определена старыми спиритуалистическими формулами, согласно которым эта свобода является непременной предпосылкой любого антропологического исследования.
Философская антропология – это размышление о той двойственной позиции, которую занимает человек в природе и в космосе. «Натуральность» человека связывают с его циклами жизни и смерти, роста и старения, с биологическими ритмами его тела, с его генетическим наследием, с целым комплексом структур, которые человек не может менять по своему желанию. Но эта натуральность является лишь исходной точкой, а не обязательным направлением, предписывающим или предопределяющим путь индивидуума во времени и в истории. Надежды известного ученого Ф. Г. Добжанского, основывающиеся на анализе эволюционных процессов, охватывающих воедино природу и культуру, биологию и человеческую мудрость, совпадают с надеждами современных теологов, которые стараются построить религиозную антропологию в согласии с учеными-натуралистами. Для Тейяра де Шардена эволюция – это свет, который освещает все факты, это траектория, которой должны следовать все направления мысли. Эволюция материи, эволюция жизни, эволюция человека являются для него неразрывными частями единого процесса космического развития, единой истории всей Вселенной. Нет больше метафизической или космической гарантии того, что история – это необходимый процесс искупления или спасения. Существует скорее надежда на то, что она представляет собой место, где жизнь обретает самосознание и ясность, где природа возвышается и самоизменяется, не уничтожаясь, не обращая вспять своего движения, не покрываясь теологическими тенями зла.
Строгое разграничение между естественными науками и гуманитарными оказывается несостоятельным также и с другой точки зрения, как ясно показывает эпистемология. Неверно, будто естественные науки объективны и строги, универсальны и непогрешимы, потому что они свободны от «субъективизма», от человеческой ограниченности, которую неизбежно вносит страсть наблюдателя при изучении человеческой жизни. Конечно, естественные науки можно отличить от гуманитарных наук по их объекту, более широкому, охватывающему все существующее в природе, в том числе и человека.
Можно также согласиться с тем, что наблюдателю гораздо легче оставаться нейтральным при рассмотрении внутренностей вши, нежели человека, расстрелянного во время гражданской войны. Но это предрассудок – считать, будто естественные науки дают нам абсолютные истины, а не истины вероятные и правдоподобные. Все науки, естественные и гуманитарные, пользуются гипотезами и рабочими схемами, служащими руководством и ориентиром при истолковании опыта, который иначе оставался бы немым и непонятным без искусства открытия, порождаемого творческим воображением. Наука, понимаемая как отражение или копия неизменной действительности, – это старая эпистемологическая догма, которую развитие науки разрушает день за днем.
Естественные науки требуют изобретательности и фантазии, игры в самом высоком смысле этого слова, а гуманитарные науки, в свою очередь, нуждаются в эмпирическом наблюдении, строгом анализе, в рациональных и поддающихся проверке рабочих гипотезах. Естественные науки тоже являются гуманитарными, а гуманитарные науки, в свою очередь, не могут сделать никакого волшебного скачка за пределы природы, которая в конечном счете, если ее понимать в глубоком смысле, охватывает собой все. Все явления на определенном уровне оказываются натуралистическими и антропологическими, биологическими и историческими, физическими и социокультурными, хотя, конечно, понятны те прагматические и дидактические мотивы, которые заставляют изучать их отдельно, распределяя труд между разными отраслями наук.
Сегодня человек, который понял этос науки, становится уже более осторожным и скромным. Он видит неполноту своих представлений, инструментальный и временный характер тех категорий, которыми он пользуется, относительность всех своих утверждений. У него нет больше вечных образцов, абсолютных моделей, ценностей, которые в былые времена (например, на Востоке, в Греции и в Средние века) стояли на его духовном горизонте как сияющие неподвижные звезды. Призванный жить в мире, меняющем свое лицо и становящемся, волей или неволей, универсальным, разбивая старые национальные, расовые, идеологические, «этноцентрические» предрассудки, человек замечает собственную ограниченность и видит необходимость перехода от замкнутой конечности к конечности открытой.
Философская антропология сегодня немыслима без поддержки наук вообще и гуманитарных наук в частности. Гуманитарные науки, в их более широкой перспективе, неизбежно соприкасаются с философской антропологией. Например, социология, исследуя религию, мораль, право, искусство, язык, воспитание или самую широкую область – область символов, в которые облекаются идеи и ценности, не может избежать встречи с философией. Если философия решает доказать законность и истинность символов, то только социология может предоставить ей весь необходимый материал, касающийся конкретных изменений этих символов, их смысла, их эффективности и их роли в общественных явлениях. И только философский анализ может дать социологическим исследованиям критерии отличия символа от иллюзий, от несимволических знаков и сигналов.
Философская антропология, понимаемая в том широком смысле, который мы старались уяснить, а не просто как физическая антропология или чисто этнографическое или этнологическое исследование без культурно-философских горизонтов, представляет собой науку об обществе и культуре, о социальном действии и культурных начинаниях, которые объективируются в обычаи, институты, поведение и стиль жизни. Изучать же культурные формы, «объективный дух» – это значит также уяснить себе великие уроки философии, например учение Вико и Монтескьё, Гегеля и Маркса. Это означает увидеть в философии прошлого этнологические, антропологические, социологические моменты, которые присутствуют там под другим именем, потому что немыслимо, чтобы великая философия не коснулась хотя бы вскользь тех проблем, которыми занимаются сегодня гуманитарные науки.
Горизонты философской антропологии
Вклад Фейербаха и Маркса в современную антропологию очевиден. Фейербах хотел заменить теологию антропологией, вскрыть сущность религии и дух христианства, чтобы освободить человека от религиозного отчуждения. Маркс критически рассматривал теоретическое отчуждение, религиозное отчуждение и экономическое отчуждение человека. Он показывал человека как экономическую потребность, как природу, которая становится историей, как активное существо, творящее самое себя и свой мир, освобождающееся от груза структур и институтов, сковывающих и умерщвляющих возможности, заложенные в его сущности, – в неотчужденном труде, подлинном творце новых условий человеческого существования, освобожденных от мучительных противоречий.
Углубить изучение человека, используя то, чему учат новые гуманитарные науки, – это означает вскрыть реальную полноту человека, охватить широту и разнообразие человеческого опыта, описать феноменологию действия, инициативы поведения человека в мире, в котором жизненные ситуации оказываются рискованными и ненадежными, случайными и преходящими. Сам человек в том, что касается его поведения, большей частью непредвидим, побуждается мотивами, которые мы знаем плохо и которые гораздо сложнее, нежели это представляли гедонизм, позитивизм, утилитаризм в своих наиболее схематичных и наивных формах.
Человеческие способы встречать рискованные ситуации, защищать бытие-в-мире, «человеческое присутствие» от опасностей заблуждения, отчуждения, растерянности, тоски представляют собой не только эмпирические приемы, позитивные и логические, которым мы доверяемся, следуя нашей западной научной традиции. Они представляют собой также, и в немалой степени, хотя часто и неосознанно, приемы мифические и метафизические, символические и ритуальные, религиозные и этические, имеющие широкое применение во всех мистических цивилизациях, но, конечно, присущие не только homo magicus (человеку, верящему в магическое) и донаучным цивилизациям, или homo credulus (легковерному человеку) в его наивной простоте.
Если европейский человек действительно хочет следовать сократовской заповеди и познать самого себя, лучшим путем к этому познанию может быть длинный и трудный путь исторического и антропологического исследования. Если Платон в «Государстве» для того чтобы узнать душу отдельного человека изучал ее увеличенные очертания в политическом и социальном объединении, то метод этот остается действенным и сегодня в том смысле, что структура человека действительно познается с помощью научных, контролируемых методов и поддающихся повторению экспериментов, а не с помощью самонаблюдения или интроекции, которая часто оказывается кривым зеркалом.
Речь идет уже не о том, чтобы выявить «эпистемологический субъект» в его сознательном выражении, критически осовремененном, и не в том, чтобы выявить и описать идеальную и трансцендентальную структуру предмирского (до возникновения мира существовавшего предантропологического субъекта), а в том, чтобы познать характер человека в его мирских объективациях, в его социальных контекстах, в перипетиях его исторических отношений. Предметом современной антропологии является человек в его действиях, в его существовании, в его разнообразных приспособлениях, во множестве его качеств.
Много раз делались попытки построить философию действия, философию поведения, философию основополагающей субъективности, которая дала бы связность многообразных действий, поведения, взглядов, и всякий раз такие попытки превращались в произвольное утверждение примата какой-нибудь частной тенденции или какого-нибудь частного действия. Логика, экономика, либидо, воля к власти, – т. е. одна-единственная структура или одно качество – односторонне используются для того чтобы сконструировать несущую структуру, основу всякой человеческой деятельности.
При этом вместо того чтобы изучать человека без предвзятых мнений и без предрассудков в феноменологии его культурных и исторических черт, его втискивают в Нессову рубашку догматической метафизики, которая возводит в образец, в абсолютную ценность и в конструктивный принцип один какой-нибудь момент или аспект человеческой жизни. Всякий разговор о человеке превращается в разговор об особом достоинстве или значении некоей определенной стороны человеческого бытия. Вместо науки de Homine (о человеке) антропология становится наукой de dignitate hominis (о человеческих достоинствах) благодаря роковому и, быть может, неизбежному в истории процессу, а также благодаря этноцентрическому пороку, грубо отстраняющему всякое мнение, не совпадающее с нашим собственным, с нашим образом жизни.
Антропология, выдержанная в философском недогматическом стиле, – это исследование о человеке с минимумом этноцентрических предпосылок, исследование человека-структуры, охватывающее всю широту человека-горизонта и все разнообразие человеко-траектории.
Человеческая инициатива может быть куском палеолитического камня, рисунком в глубине темной пещеры, сделанным 12 тысяч лет назад, охотничьим обрядом австралийского племени или же Сикстинской капеллой, ядерной физикой, картиной Пикассо или симфонией Стравинского. Великий вклад, который феноменология может внести в культурную антропологию, – это обращение к проблемам смысла, ценности, значения, намерения, которые выражаются в самом строении культурных феноменов. Феноменология учит понимать и оценивать субъективный фактор, проявляющийся в структуре объектов и действий. Как в феноменологии, так и в экзистенциализме справедливо ставится проблема субъективности как источника смысла, значения и ценности. Человек с самого начала своей истории был существом семантическим, аксиологическим, телеологическим, потому что не довольствовался тем, чтобы жить как-нибудь, ограничиваясь лишь удовлетворением насущных потребностей, необходимых для продления его физического существования. Его орудия, ритуалы, символы, мифы, институты показывают нам, что на всех культурных уровнях человек стремится придать смысл и ценность своему существованию, возвысить его или освятить, найти цель или telos.
Даже в те эпохи, когда жизнь, кажется, утрачивает всякий смысл, погружается в ничто или абсурд, в те периоды, которые мы называем периодами кризиса или упадка, само возникновение неврозов и психической неуравновешенности, тоска, беспокойство парадоксальным образом свидетельствуют о том, что стремление к смыслу и ценности, потребность в цели и порядке нельзя уничтожить в уме и сердце человека. Нигилизм и философия абсурда появляются как патологические симптомы или как искренний протест, когда прежние ценности и смысл теряют свой блеск, но вовсе не являются доказательством того, что можно жить в мире, лишенном смысла. Задачей наук о человеке, исследующих вообще деятельность или поведение, является, как утверждает М. Шелер, понимание с помощью интерпретирующего метода действий, направляемых смыслом.
В ходе своего исторического развития философская антропология разработала множество категорий. Они рождались в разное время и в разных контекстах. Поэтому возникает проблема определенной классификации данных понятий, их внутреннего соотнесения, концептуальной сцепленности. «Понятия, как грибы или люди, в большинстве случаев живут семьями, – пишет В. А. Кутырев, – притом традиционного типа – патриархальными, клановыми. Они могут то сосредоточиваться, вбирая в себя чуть ли не все ближайшее окружение, то заводить романы на стороне, пуская от своего корня десятки побегов»[89].
Вероятно, следует каким-то образом отделить законных сынков от бастардов. Или точнее и корректнее: выделить некие концентрические круги понятий. Первый круг – самый коренной, отцовский. Сюда можно отнести слова: «человек», «человеческая сущность», «человеческая природа». С древнейших времен родилась потребность определить, что такое или кто такой человек. Суммарно мы определяем человека как особый род сущего, субъекта социального развития, творца культуры, исторического развития[90].
Однако корневое слово философской антропологии не сохранило кровнородственной чистоты. Оно сразу обросло родственниками. Оказалось, что в известном смысле «индивид» и «человек» одной крови. Они синонимичны в определенном контексте. А познающий человек не отрицает своей близости к слову «субъект», не претендующему на кров именно в этом философско-антропологическом доме. За составление родословной человека взялись многие понятия. Прежде всего, конечно, антропология. Она стала наукой о происхождении и развитии человека, обозначив свои права на постижение «антропогенеза». Дерево разветвилось и отпрысков оказалось немало. Здесь и «антроподицея», и «антропоморфизм», и «антропософия», и «антропоцентризм».
Человек стремится преодолеть границы собственного существования, расширить их. Это его сущностное свойство. Однако, как уже отмечалось, большинство людей вполне могут удовлетвориться обычным природным существованием, раствориться в недрах социальной анонимности, не пытаясь прорваться к истине бытия. В этом случае философы говорят: бытие ускользает, не проявляется…
«Попытка ухватить идею человека, выявить его сущность лучше всего проглядывает, судя по всему, в проблеме целостности человека. Здесь можно указать на две тенденции в подходе к данной теме. Первая тенденция выражается в убеждении, что для постижения тайны человека важно накопить значительный эмпирический материал. Предполагается, что только через анализ и обобщение накопленных фактов может проступить целостное представление о том, что являет собой человек. Это стремление, инициированное Платоном и всесторонне развернутое Кантом, захватило век назад М. Шелера и его сподвижников. В наши дни данная тенденция окончательно определилась как попытка комплексного изучения человека.
Здесь налицо явная подмена. Комплексность не выражает идею целостности. Можно изучать разносторонне объект, который по определению не является целостным, а напротив, олицетворяет представление о фрагментарности. Тем не менее философское постижение человека, как уже отмечалось, постоянно дробится на множество антропологий: философскую, культурную, историческую, политическую, психоаналитическую, религиозную, юридическую. Само по себе накопление знаний о человеке не является делом бесплодным или недостойным. Однако при таком устремлении зачастую утрачивается сам замысел. “Накопители” фактов не видят, что многие философские, научные или религиозные суждения о человеке взаимно исключают друг друга и вовсе не кристаллизуют “окончательное” представление о человеке»[91].
Однако мы видим, что постоянное приращение понятий в системе философской антропологии ставит вопрос и о том, как выглядит иерархия этих категорий. Вполне понятно, что можно выделить такие слова, которые не только являются значимыми для философского постижения человека, но и оказывают влияние на весь понятийно-категориальный арсенал философской антропологии. Такая проблема заметна и в других философских науках. В эстетике, к примеру, такие главные, универсальные категории обнаруживаются легко, хотя они и меняются с течением времени. Однако вокруг таких понятий кристаллизуются и все остальные. Так, в античной эстетике (Платон, Аристотель), в средневековой эстетике (Августин Блаженный, Фома Аквинский), а также у Гегеля и у Шиллера, Чернышевского в центре находится категория прекрасного. У Канта – эстетическое суждение, у эстетиков Возрождения – эстетический идеал[92].
Попробуем выделить те понятия, без которых философская антропология немыслима. Прежде всего, это такие значимые сочетания, как «сущность человека», «человеческое бытие», «человеческая природа», «модусы человеческого существования». В арсенале философской антропологии прочно закрепились также и такие слова, как «индивид», «индивидуальность», «личность». Еще один понятийный ряд включает в себя такие категории, как «идентичность», «персонализация», «идентификация». Слово «личность» обрастает сходными по смыслу понятиями – «личностный рост», «персона», «индивидуация», «актуализация». Особую группу понятий в философской антропологии составляют так называемые экзистенциалы – любовь, страдание, вера, надежда, забота, страх, смертолюбие, фанатизм, корыстолюбие и т. д.
К. Ясперс писал в 1913 г.: «Из фундаментальной предрасположенности человека и любого живого существа развивается некая не делимая на тело и душу “сущность”. Разделение на эти два компонента может иметь свои достоинства, но не в данном случае, поскольку речь идет о “сущности”, охватывающей тело и душу в их единстве и лишь проявляющейся физически. Вместо двух аспектов, т. е., соответственно, физической, внешней, биологической реальности и бестелесного психического бытия – совокупности “переживаний” со всеми внутренними взаимосвязями, – мы имеем идею “сущности”, охватывающей как тот, так и другой аспекты, сохраняющей свою неделимость и в то же время типичность и составляющей внутреннюю, наиболее глубинную характеристику человека»[93].
Свои законные права предъявило понятие «человеческой природы». «От нашего представления о природе человека, – пишет В. Брюнинг, – зависит очень многое: для конкретных людей – смысл и цель жизни, понимание того, что нам следует делать и к чему стремиться, на что надеяться или кем быть; для человеческих сообществ – какое мы хотим построить общество и какого рода социальные изменения должны осуществлять. Ответы на все эти важнейшие вопросы зависят от того, признаем ли мы существование некой “истинной”, или “внутренней”, природы людей. Если да, то что же она такое? Различна ли она у мужчин и женщин? Или подобной “сущностной” человеческой природы нет, а есть лишь способность формироваться под воздействием социального окружения – экономических, политических и культурных факторов?»[94]
Эти фундаментальные вопросы о природе человека вызывают множество разногласий. Различные конкурирующие концепции, связанные с этим понятием, рассматривают Л. Стевенсон и Д. Хаберман в книге «Десять теорий о природе человека»[95]. Но где же все-таки искать ответ на вопрос, какова человеческая природа? Философы обычно указывали на какой-нибудь доминирующий признак, который заведомо характеризует человеческую стать: разум, социальность, общение, способность к труду. То, что человек необычаен для природного царства, казалось, ни у кого не вызывает сомнений. Вот почему его оценивали как особую форму жизни, которая похожа на другие формы жизни, но вместе с тем принципиально отличается от них. Человек, несомненно, часть природы. В то же время естественные функции у него не выглядят органичными. Стало быть, нужен какой-то иной подход к оценке человека, ибо перечисление признаков, которые можно множить до бесконечности, по сути дела, ничего не проясняет в определении его природы. Так постепенно складывалось представление о биосоциальной природе человека.
Биологическое и социальное – это соотношение природных и культурных факторов в человеческом поведении, в самом человеческом естестве. В истории философии П. С. Гуревич выделяет две тенденции в понимании этой проблемы и этих понятий. Одна сводится к утверждению примата социального над природным. Эта позиция разносторонне обоснована в работах К. Маркса и Ф. Энгельса, в трудах советских исследователей. Другая предполагает, что именно природа человека обусловливает его социальное поведение. Эта точка зрения основательно представлена сегодня социобиологией, которая вновь остро поставила принципиальные для человекознания вопросы о соотношении биологического и социального, психологического и физиологического в развитии человека, генетических предпосылок и воспитания. Обе тенденции объединяет представление о том, что человек все-таки природное существо.
Однако, характеризуя принадлежность человека природе, Маркс и Энгельс отмечали ограниченность и обусловленность человеческого существа, с одной стороны, и универсальность человека – с другой. Итак, человеческая природа двойственна. Но вопрос о соотношении этих двух сторон трактовался по-разному. Просветители полагали, что социальная среда, воспитание способны преобразить человека. Маркс развил эту идею дальше: природное в человеке целиком обусловливается социальными факторами. Человеческое измерение природы существует только для общественного человека, ибо только в его обществе природа является звеном, связывающим человека с человеком. Только в обществе природное бытие становится человеческим бытием. Общество есть законченное сущностное единство человека с природой[96].
Более основательным изучением человека занялась философская антропология. Итак, предметом философской антропологии является человек во всей своей целостности. Однако само понятие философской антропологии оказалось многозначным. Оно употребляется, по крайней мере, в трех различных значениях, которые хотя и близки по смысл у, все же содержат в себе своеобразный круг подходов и проблем. Общее содержание понятия едино – философская антропология направлена на постижение феномена человека. Но при этом философская антропология рассматривается как особая сфера философского знания, как специфическое философское направление и как уникальный метод постижения бытия.
Общественная деятельность
Важным объектом гуманитарных наук является общественная деятельность, представляющая собой разновидность поведения человека (оно может быть действием, а может и бездействием или терпением), которой придан смысл. И этот смысл, целенаправляющий или целенаправленный, определяющий поведение агента или агентов, всегда соотносится с поведением других индивидов. Гуманитарные науки могут изучать поведение человека исходя из того, что является специфическими свойствами субъективности, при условии, что под «субъективностью» понимается не метафизический субъект или онтологический принцип идеалистических философий, а поддающийся исследованию источник ценностей, смысла, значения. Эта субъективность становится объектом исследования для гуманитарных наук в той мере, в какой она оказывается воплощенной в исторических и культурных институтах.
Таким образом, недостаточно в общих словах утверждать, что человек – это существо семантическое, аксиологическое, телеологическое. Эти утверждения ни одна философия не собирается оспаривать. Необходимо, чтобы ценности, значения, цели были доступны наблюдению и закреплены в культурных объективациях. Субъективность человеческого поведения (а оно субъективно, поскольку наделено смыслом) не есть дефект или ограниченность, которые лишают серьезности научные исследования гуманитарных наук, или признак эпистемологической неполноценности, будто бы превращающий гуманитарные науки в тщетную погоню за неуловимым, ускользающим, текучим и необъективируемым объектом, необъективируемым потому, что он находится во внутренней области психической и душевной жизни, не поддающейся проверке. Культурные объективации существуют, они представляют собой, как сказал бы Э. Дюркгейм, социальные вещи, хотя они и не обладают онтологическим и материальным статусом вещей физических.
Гуманитарные науки отличаются от хроники или романа тем, что их интерес сосредоточивается на действии как на носителе межсубъективного смысла. Подчеркивать «субъективный» характер какого-нибудь института, действия, нормы вовсе не означает истолковывать в индивидуалистическом смысле или разбивать на случайные и разрозненные действия его структуру. Науки о человеке рассматривают действие в историческом плане, обладающем определенной устойчивостью и объективностью, в культурно-социальном контексте, в который человек входит как socios (член сообщества), как представитель или выразитель общественного явления, которое в некотором смысле превосходит его, так как является реальностью более сложной и обширной, чем он сам.
Индивид и общество представляют собой моменты единого диалектического процесса, который никогда не является только индивидуальным или только социальным. В самой конституции индивида присутствует структура общества; от этого представления отправляется новая социология, которая в Америке и во Франции получила имя микросоциологии. Индивидуальное сознание, чужое сознание и коллективное сознание представляют собой лишь различные аспекты единого психического потока, дополняющие друг друга полюсы одной психосоциальной или социально-психической реальности, которую нельзя абстрактно изолировать. Эта истина присутствует в работах Гегеля, Маркса и Конта.
Есть еще другая проблема, которая приводит к парадоксам. Исследователь общественных явлений никогда не бывает бесстрастным и незаинтересованным, он всегда погружен в историю, всегда принадлежит к какой-то системе ценностей. Его собственный стиль жизни, определяющий до глубины все его существо даже на уровне подсознания, постоянно превращает его из ученого в судью. Человек, даже в своем идеальном виде ученого и исследователя, никогда не может быть чистым сознанием, повисающим в исторической пустоте, никогда не может быть нейтральным Я, чистым субъектом познания, который созерцает как бы с далекой звезды такой же чистый объект познания.
Даже разум ученого всегда инструментален, всегда вовлечен в социальные и исторические процессы. Сама идея чистого эпистемологического субъекта, абсолютно отличного от экзистенциального человека, представляет собой простую фикцию. Антрополог, социолог, этнолог, психолог не являются небесными вестниками истин, которые их не касаются, или ангелами, лишенными нечистых страстей и смотрящими на мир с точки зрения вечности. Если мы вынесем за скобки самих себя и свою историю, мы тем самым превратимся в нереальность.
«Гуманитарные науки изучают человека как суверенного объекта, творца и распорядителя всей окружающей знаковой, культурной Вселенной. Они имеют дело с различными областями развитой и дифференцированной культуры, целенаправленными творческими усилиями человека: философия, нравственность, язык, литература, искусство, история, психология… Отсюда и множественное число humanities, указывающее на расчлененность и многообразие человеческих способностей»[97].
Французский психолог А. Валлон обратил внимание на определенный этап в развитии младенца, когда ребенок начинает активно реагировать на свой образ в зеркале. Детеныш шимпанзе тоже может видеть себя отраженным, но этот образ неидентифицирован и поэтому угасает. Итак, мы имеем дело с фактом, который получил эмпирическую проверку.
Но вот французский философ Ж. Лакан начинает размышлять над этим сопоставлением и описывает «стадию зеркала», без которой не обходится сейчас, по сути дела, ни одно философское сочинение постмодернизма. Лакан же, несомненно, выступает как философский антрополог, показывая ведущую роль «стадии зеркала» в образовании сферы символического. Символическое – это и есть сфера культуры, по Ж. Лакану, которая создается при воображаемом соединении фрагментарно воспринимаемой телесности и ее визуального образа в некую целостность[98].
Итак, гуманитарные науки разнообразны. В каждой дисциплине есть собственные подходы к проблемам общества. Но, на наш взгляд, именно философия в условиях современного кризиса должна прокладывать дорогу для наук, особенно гуманитарных.
А. Н. Малинкин. Гуманитарное знание в борьбе эпистемологических парадигм (к истории вопроса)
Предметом исследования гуманитарных дисциплин является человеческая культура во всех ее многообразных аспектах. Значение латинского слова «cultura» отсылает нас к тому, что самим человеком возделывается из природы, а потом как нечто ценное, социально значимое передается потомкам через традицию, воспитание и образование. Соответственно, и методология гуманитарного познания исходит не из того, что заключено в природе как таковой, т. е. в природе, как если бы она существовала абсолютно независимо, объективно от человечества, но из того, что формирует «натуру человека», преобразуя ее в «культуру». Название большой семьи исследовательских дисциплин, противоположных естествознанию по своей предметной и методологической ориентации, указывает в первую очередь на их значимостную, ценностную компоненту, обусловленную их генетической близостью к человеку и всему человеческому. Значение латинского слова «humanitas» отсылает нас к человеческой природе, человеколюбию, гуманности, образованности и т. п.
Но поскольку гуманитарное познание претендует на статус научности, постольку ему надлежит стремиться к объективности, которую традиционно отождествляют с присущей естествознанию ценностной нейтральностью, возникает парадоксальная ситуация: самобытность гуманитарного познания и differentia specifica гуманитарного знания заключаются, прежде всего, в его необходимой связи с человеческими ценностями и значениями, т. е. с чем-то глубоко субъективным, что не содержится в природе как таковой, но впервые привносится человеком, между тем как традиционные идеалы и нормы научности требуют элиминировать все привнесенное субъектом познания как нечто искажающее саму данность объекта. Должно ли гуманитарное познание ориентироваться на традиционную эпистемологическую парадигму, уничтожая тем самым собственную самобытность, а гуманитарное знание – однозначно отождествлять себя с гуманитарно-научным, приняв критерии достоверности (истинности) научного знания, традиционно сложившиеся в естественных науках? Вопрос может быть поставлен иначе: есть ли у нас достаточные основания ограничивать гуманитарное познание гуманитарно-научным?
Мы полагаем, что таких оснований нет. Необходимо констатировать тот факт, что гуманитарное познание и знание невозможно свести к гуманитарно-научному познанию и знанию. Тем не менее фактом является и то, что гуманитарные науки до сих пор в определённой мере ориентируются на традиционный естественно-научный образец познания. Он был сформулирован еще в позитивистской социологии О. Конта. На этом общем сциентистском философско-методологическом основании гуманитарные науки причисляют также к наукам «социальным»: и те и другие в равной мере должны опираться только на факты, устанавливать фактически обоснованные законы (которые, по Конту, сами суть «факты»), исследовать социокультурные явления и процессы как «вещи» (Э. Дюркгейм), стремясь при этом к абсолютной ценностной нейтральности. Правда, эти методологические требования гарантируют социальному и гуманитарному познанию всего лишь прикосновение к такому же достоверному точному знанию, какое представлено в математике, физике и других естественных науках. Поэтому социальные и гуманитарные ученые, ориентирующиеся на сциентистскую парадигму как единственно приемлемый образец, не могут не переживать что-то вроде комплекса дисциплинарной неполноценности.
Согласно сциентистской парадигме, социокультурная реальность такова, будто человечество не имеет к ней никакого отношения, подобно тому, как оно не имеет отношения к вращению Земли, извержению вулкана или фотосинтезу. Такого рода объективизм – фундаментальный постулат сциентистской парадигмы – представляет собой сильное онтологическое допущение. Другое, не менее сильное онтологическое допущение сциентистской парадигмы, – постулат о принципиальной и тотальной квантифицируемости познаваемой реальности, подготовленный в Новое время известным философским учением о «первичных и вторичных качествах вещей». В соответствии с этим постулатом форма научности должна стремиться к числу и математической формуле как своим универсально значимым идеалам: чем больше в гуманитарной дисциплине математики, тем больше в ней точности и тем более она научна. Это понимание научности неотделимо от представления о линейном прогрессивном накоплении универсально значимых научных результатов и достижений. Правда, как показал «второй позитивизм», периодически оно ведет к пересмотру теоретических принципов, соответственно, трансформации научно-дисциплинарных картин мира, в ходе которой новая глобальная картина мира включает в себя старую, ограничивая сферу ее значимости и низводя ее эпистемологический статус до локального.
В первой половине XX в. недостаточность сциентистского объективизма осознали теоретики не только гуманитарных и социальных наук, но и естественных. Критика позитивистской парадигмы, характерная для «философии жизни» (Ф. Ницше, Г. Зиммель, А. Бергсон, В. Дильтей и др.), нашла отклик в позднем неокантианстве. Это стало возможным потому, что, сохраняя ориентацию на «факт науки» и стремясь к строгой научности, неокантианцы в то же время опирались на кантовский «трансцендентализм», идея которого открывала доступ к особой, специфически-человеческой реальности культуры, формируемой социумом в процессе истории. Для Г. Риккерта и Э. Кассирера стало уже вполне очевидным, что пути, ведущие к объективности познания, не могут обойти стороной субъективное человеческое бытие, что объективные истины науки каждой культурно-исторической эпохи необходимо соотносятся с ее господствующими ценностями и идеалами.
Риккерт подошел к осмыслению специфики наук о культуре в их отличии от наук о природе с «нормативистских» позиций баденской школы неокантианства, разработанных ее основателем В. Виндельбандом[99]. Анализируя науки о культуре и, в частности, образование понятий в исторической науке, Риккерт проводит различие между трансцендентально-методологическим «отнесением к ценности» (Wertgebung) и психологической «оценкой», «оцениванием» (Bewertung) – различие, принципиально важное для всего социально-исторического и гуманитарного познания. «Отнесение к ценностям остается в области установления фактов, оценка же выходит из нее, – писал он. – То, что культурные люди признают некие ценности за таковые и поэтому стремятся к созданию благ, с которыми эти ценности связываются, – это факт, не подлежащий никакому сомнению. Лишь с точки зрения этого факта, большей частью молчаливо предполагающегося историком, а отнюдь не с точки зрения значимости ценностей, до которой историку как представителю эмпирической науки нет решительно никакого дела, – действительность распадается для истории на существенные и несущественные элементы»[100].
Кассирер еще до Первой мировой войны пришел к выводу, что первоистоки познания следует искать скорее в мифе и языке (филогенез), а также в феномене интуитивного схватывания и понимания физиономического выражения (онтогенез)[101], нежели в «чистом» логическом мышлении, как утверждал вслед за Декартом, Лейбницем и Кантом основатель марбургской школы неокантианства Г. Коген. Во введении к фундаментальному исследованию «Проблема познания в философии и науке Нового времени» Кассирер так формулирует свою главную задачу: «Здесь будет впервые исчерпывающим образом доказано, что познания как строго однозначного логического понятия не существует. Точно так же и другие сферы духовной деятельности – право, язык, искусство, религия – вносят определенный вклад в проблему познания»[102] (курсив мой. – А. М.).
Эти идеи Кассирер развивает в своей «философии символических форм» (1923–1929), где они концептуально преобразуются: вместо понятия «функция», по содержанию еще близкого понятию «первоисток» (Ursprung) Г. Когена и прославившего Кассирера в ранний период творчества скорее как блестящего популяризатора идей своего учителя[103], нежели как оригинального мыслителя, появляется понятие «символическая функция». Оно объединяет в себе кантовские размышления о «гении» в «Критике способности суждения» и о «продуктивной способности воображения», создающей «трансцендентальные схемы», в «Критике чистого разума». Вместо понятия «форма» появляется «символическая форма» – результат глубокого переосмысления Кассирером учения о «внутренней форме языка» В. Гумбольдта[104]. Эти концептуальные преобразования позволили ему не только ответить на вопрос «как возможен факт языка?»[105], но и трансцендентально-методологически обосновать системное единство естественно-научного и гуманитарного познания, найти универсальный медиальный принцип, объединяющий и знания о природе, и знания о культуре. Ведь символизация, понимаемая как выражение идеального духовного смысла (значения) через посредство чего-то материально-вещественного, с необходимостью происходит и в естественных, и социальных, и гуманитарных науках – и вообще в любой форме культуры. Однако принцип формообразования каждой из них самобытен и автономен. Он может быть адекватно понят лишь изнутри, а не извне, т. е. не по критериям какой-то другой формы культуры, претендующей на верховенство.
Отсюда следовало, что качество гуманитарного знания некорректно оценивать по меркам знания математики и естественных наук, требуя от него таких же по форме объективности, достоверности и точности, какие служат для них непререкаемым познавательным идеалом. У гуманитарного знания есть особая качественная специфика, предполагающая свои собственные стандарты объективности, достоверности и точности результатов познания. В связи с этим Кассирер не раз приводил в пример слова Гёте о точности художественной фантазии и достоверности образов искусства. Художник не пользуется высокоабстрактными понятиями или точными математическими формулами, однако с помощью образов, метафор, аллегорий, гипербол и т. п. он тем не менее способен достичь таких же глубин в осмыслении действительности, которых философ или ученый достигает каждый своими средствами. Гуманитарное и социальное познание основано прежде всего на способности понимать смыслы и смысловые структуры, заключенные в исследуемых им творениях искусства, мифах, религиозных верованиях и святынях, живых и мертвых языках, древних и современных семиотических системах, социальных процессах исторического прошлого и настоящего, этнических особенностях образа жизни и мыслей и т. д. Понимание предполагает интерсубъективную значимость смыслов, благодаря которой впервые возникает предметная интенция, т. е. направленность внимания и интереса исследователя к тому или иному аспекту предмета. А оно, в свою очередь, формируется в конкретно-историческом контексте культуры через соотнесение смыслов с высшими, или абсолютными, ценностями. Вот почему понимание как первичная и основополагающая стадия познания отличает не только «понимающую социологию» (идею которой М. Вебер предложил, опираясь на методологию Г. Риккерта), но все социальные и гуманитарные науки.
Концепция символа, предложенная Кассирером в виде ключа к истолкованию всех феноменов человеческой культуры, не утратила своей актуальности. «…Истолкование символа, или символология, как раз и составляет внутри гуманитарных наук элемент гуманитарного в собственном смысле, т. е. вопрошание о humanum, о человеческой сущности, не овеществляемой, но символически реализуемой в вещном, – писал С. С. Аверинцев, – поэтому отличие символологии от точных наук носит принципиальный и содержательный характер – ей не просто недостает “точности”, но она ставит себе иные задачи. (…) Однако даже если принять точность математических наук за образец научной точности, то надо будет признать символологию не “ненаучной”, но инонаучной формой знания, имеющей свои внутренние законы и критерии точности»[106]. Разумеется, понимание было бы нелепо противопоставлять объяснению как необходимой последующей рефлексивно-аналитической стадии познания, каким бы это объяснение ни было – структурно-функциональным (системно-аналитическим) или каузальным. Однако их важно строго различать, чтобы не допускать безотчетных предрассудочных объяснений, опережающих выявление феноменов, их ясное усмотрение и понимание. Неполноценное одностороннее рассмотрение предмета не компенсируют никакие ухищренные объяснения, а видение предмета, искаженное предвзятыми шаблонами объяснительных схем, лишает результаты исследования той значимости, на которую оно претендует.
Необходимость и важность такой феноменологической работы по достоинству оценил Кассирер, столкнувшийся с проблемой познания самобытности «внутренней формы» мифического мышления. «Одной из фундаментальных заслуг феноменологии Гуссерля является то, что она вернула остроту зрения при восприятии разнообразия духовных “структурных форм” и указала для их анализа новый путь, отличный по постановке вопроса и методологии от психологического, – писал он. – (…) Задача феноменологии, как он ее понимает, не исчерпывается анализом познания, а должна включать изучение структур совершенно различных предметных областей в строгом соответствии с тем, что они “означают” и без учета “действительности” их предмета. Подобное исследование должно бы включать в свой круг и мифологический “мир”, чтобы не вывести его своеобразное “наполнение” путём индукции, обобщения многообразия этнологического и этнопсихологического опыта, а постичь его в ходе чистого анализа “идей”. Однако попытки такого рода, насколько мне известно, не предпринимались до сих пор ни со стороны самой феноменологии, ни со стороны конкретного исследования мифологии, в котором еще почти безраздельно господствует генетически-психологическая постановка вопроса»[107].
Осознание необходимости и значимости для научного познания задачи выявления его дорефлексивных ценностно-мировоззренческих предпосылок получило свое завершение в феноменологической философии Э. Гуссерля, М. Шелера, М. Хайдеггера, в философии культуры З. Фрейда, в социологии знания К. Мангейма, в концепциях представителей Франкфуртской школы и неомарксизме вообще, в феноменологической социологии А. Шюца и его последователей, в философской герменевтике Х.-Г. Гадамера, Ж.-П. Рикёра, во французском экзистенциализме, в структурализме М. Фуко, в «структурной антропологии» К. Леви-Строса, в «рефлексивной социологии» Э. Гоулднера, «социологии социологии» Р. Фридрихса, «экзистенциальной социологии» Э. Тирикьяна и во многих других течениях философской, социально– и гуманитарно-научной мысли[108]. В результате изменилось понимание самого познающего субъекта, субъективности как таковой. «Не история принадлежит нам, а мы принадлежим истории, – писал Гадамер. – Задолго до того, как мы начинаем постигать самих себя в акте рефлексии, мы с полнейшей самоочевидностью постигаем самих себя в качестве членов семьи, общества и государства, в которых мы живем. Субъективность фокусируется системой кривых зеркал. Самосознание индивида есть лишь вспышка в замкнутой цепи исторической жизни. Поэтому предрассудки (Vorurteile) отдельного человека в гораздо большей степени, чем его суждения (Urteile), составляют историческую действительность его бытия»[109].
Общим для многообразных форм преодоления сциентистской парадигмы является осознание того, что научное познание предполагает в своих глубинных основаниях неявные допущения мировоззренческого характера. Это, прежде всего, онтологические (метафизические) постулаты о качественном характере познаваемой реальности, представления об идеалах и нормах самого научного познания, имеющие ценностный характер, и другие. Все вместе они образуют фундамент общенаучной картины мира – динамичной системы, элементами которой являются картины мира отдельных научных дисциплин. Эти картины мира как предпосылки познания неотделимы от отношения человека к миру вообще, а оно не может не заключать в себе глубинного ценностного аспекта. Последний возникает оттого, что необходимым условием возможности познания является человеческая родовая жизнь. «Прежде чем философствовать, надо жить, – резонно утверждал А. Бергсон. – Ученые и философы слишком часто склонны думать, что мышление осуществляется у всех, как у них, просто ради удовольствия. Истина заключается в том, что оно направлено на действие…»[110] Но любому человеческому действию имманентны ценности и основанные на них цели, даже если те и другие не осознаются. Практические действия людей изначально направлены на выживание, на спасение и сохранение многообразных человеческих социумов, составляющих глобальное человечество.
Появление «социологии знания» – философско-социологической дисциплины, основоположником которой считается М. Шелер[111], – знаменует более высокий уровень в историческом развитии научно-теоретического познания, выводит его на новую ступень. Эта ступень обнаруживает полное сходство с характеристикой третьего, современного, этапа в эволюции теоретического знания, которую В. С. Стёпин называет «постнеклассическим». «Классическая наука, – пишет Стёпин, – полагает, что условием получения истинных знаний об объекте является элиминация при теоретическом объяснении и описании всего, что относится к субъекту, его целям и ценностям, средствам и операциям его деятельности. Неклассическая наука (ее образец – квантово-релятивистская физика) учитывает связь между знаниями об объекте и характером средств и операций деятельности, в которой обнаруживается и познается объект. Но связи между внутринаучными и социальными ценностями и целями по-прежнему не являются предметом научной рефлексии, хотя имплицитно они определяют характер знаний (определяют, что именно и каким способом мы выделяем и осмысливаем в мире). Постнеклассический тип научной рациональности расширяет поле рефлексии над деятельностью. Он учитывает соотнесенность получаемых знаний об объекте не только с особенностью средств и операций деятельности, но и с ее ценностно-целевыми структурами. При этом эксплицируется связь внутринаучных целей с вненаучными социальными ценностями и целями»[112].
Согласно Стёпину, глубинные «основания науки», выявляемые на уровне «постнеклассической» науки, включают в себя: 1) специальную научную картину мира (дисциплинарную онтологию), которая вводит обобщенный образ предмета данной науки в его главных системно-структурных характеристиках; 2) идеалы и нормы исследования (идеалы и нормы описания и объяснения, доказательности и обоснования, а также идеалы строения и организации знания), которые определяют обобщенную схему метода научного познания; 3) философские основания науки, которые обосновывают принятую картину мира, а также идеалы и нормы науки, благодаря чему вырабатываемые наукой представления о действительности и методах ее познания включаются в поток культурной трансляции[113]. Если же говорить об исторической заслуге «социологии знания», то это именно она вскрыла глубинные социально-практические предпосылки человеческого знания, внятно артикулировала взаимообусловленность знания и бытия (понимаемого как социокультурное и культурно-историческое бытие людей), познания и интереса[114]. Таким образом была выявлена сущностная необходимость, или конститутивность, ценностного момента для познания.
Изначально познание слито воедино со спасением и сохранением человеческого социума. Вот почему в исторически-теоретическом плане оно развивается сначала в лоне мифа и религии, позднее философии, а в исторически-практическом – в форме магических и культовых техник. Последние практиковались сначала колдунами, шаманами, жрецами, прорицателями и т. п., позднее трансформировались в изыскания астрологов, алхимиков, оккультистов и др. В эпоху Нового времени научное познание все больше приобретает социокультурную форму «science», для которой характерен классический тип научной рациональности. Оно стремится очиститься от последних остатков мифологического, религиозного, философского сознания и их смешанных форм, поскольку они замыкают ее в одном культурно-цивилизационном круге, препятствуя развертыванию соответствующей ее сущности интернациональной кооперации в глобальном масштабе. Однако даже в чистейшей своей форме, лишенной рудиментов антропоморфизма и антропоцентризма, «science» остается в философском смысле антропологичной.
Это означает, что наука конститутивно конгруэнтна родовой (социальной) сущности человека, соответствует особенностям его организации – физически-телесной, чувственной, интеллектуальной, душевной, духовной. Высший смысл научного познания состоит в овладении естественными силами природы с помощью технических, технологических и иных культурно-цивилизационных средств исключительно ради самосохранения человеческого рода. Цель предполагает ценность, ценности формируют стратегические цели. Ценностное измерение научного познания – то, ради чего оно возникает, формируется и функционирует, – заключается в создании материальных (цивилизационных) благ, которые удовлетворяют низшие базисные человеческие потребности, т. е. соответствуют фундаментальным человеческим ценностям – ценностям жизни. Все их реальное многообразие можно вслед за Шелером условно свести к ценностям полезного и приятного. Их социально-феноменальные производные – это многообразные цивилизационные ценности: безопасность, здоровье, благополучие, комфорт, успех, удовлетворенность, престиж и т. д. и т. п. Сегодня наука, основанные на ней технологии и техника обеспечивают человечеству все, что необходимо для цивилизованной жизни.
Более глубокий срез ценностного измерения научного познания (обусловленный его антропологической укорененностью) состоит в том, что оно изначально выбирает из всего, что открывается человеку в мире, исключительно то, что потенциально служит цели овладения внешней и внутренней природой, предсказанию последствий ее процессов «в интересах» человека, управлению ими и направлению их в желательное для человека русло, т. е. отбирает все наблюдаемое, воспроизводимое (повторимое), рационализируемое, исчисляемое, механизируемое, автоматизируемое, организуемое, контролируемое и т. п. «Экспериментальное естествознание Нового времени, – отмечает В. А. Лекторский, – стало возможным в результате появления определенной системы идеалов и ценностей, задающих такое отношение человека к природе, которое является весьма специфичным и которое ранее никогда не существовало в истории. Эта система идеалов связана с возникновением цивилизации особого типа, которую нередко называют технологической»[115].
Видимый учеными сквозь такую мировоззренческую оптику сегмент мира рассматривается как «интересный», а то, что ученым удается сформулировать посредством математических символов в законах, объявляется самым важным и «существенным» в нем. Весь остальной мир оказывается при этом как бы неувиденным, незамеченным. На него глядят, но его не видят, ибо он «не представляет научного интереса». Качественно различное феноменальное многообразие мира элиминируется, игнорируется как что-то «несущественное». Разумеется, доступный человеку мир не сводится к сегменту, интересующему науку, и может открываться ему совершенно иначе, если человек сохранит, скажем, естественную обыденную, или повседневно-практическую, форму мировосприятия либо освоит символические средства других культурных форм, к примеру, мифа, религии, искусства, права, философии и т. д. Легенды, сказки, притчи, заповеди, аллегории, пророчества, метафоры и образы, нормы и законы, интуитивные сущностные усмотрения, духовные смыслы, идеи, идеалы и т. д. способны открыть человеку иные «миры», точнее говоря, позволяют ему увидеть мир всякий раз другими глазами.
Так, феномены, открывающиеся мистическому духу и религиозному сознанию, божественные просветления, преображения и чудеса, доступные верующим, в принципе недоступны для научного познания. Загадками для науки были и остаются феномены возникновения новых моралей и шедевров искусства, создаваемые, соответственно, нравственно и эстетически одарёнными личностями, и воздействие этих феноменов на психику и сознание людей. Другой недоступный науке и самый экзотичный пласт реальности открывается благодаря экстрасенсорным способностям отдельных людей, контактам с существами (сущностями) и предположительно иной, нежели у человека, физической и разумной организацией, с «неопознанными летающими объектами» и т. п. Отношение академической науки к «паранормальным» или «аномальным» явлениям известно. Свидетельств о них накоплено много, отрицать их она не может, да и в лице некоторых смелых ученых не хочет. Но ни одно из этих свидетельств еще не стало «научным фактом», потому что у науки нет способа их интериоризации, совместимого с ее фундаментальными принципами[116]. Примером того, что для науки не вполне проницаем даже такой простой феномен, как способность человека влиять на других людей, мотивировать и направлять их поведение, является термин «харизма». При всей его интуитивной понятности для политологов, социологов и вообще всех гуманитариев в нем нет ни грана научности. По сути, он ничем не отличается от канувших в Лету мифологических понятий естествознания «эфир», «флогистон», «теплород», «флюид» и еще сохраняющего свою магическую силу понятия «сила».
Об экспансии классического типа научной рациональности в сфере морали, характерной для эпохи Просвещения (и ее видного представителя И. Канта), прекрасно высказался А. Бергсон: «Претензия на то, чтобы основать мораль на уважении к логике, смогла родиться у философов и ученых, привыкших поклоняться логике в умозрительной области и склонных, таким образом, думать, что во всякой области и для всего человечества в целом логика навязывается в качестве высшей власти. Но из того факта, что наука должна уважать логику вещей и логику вообще, если она хочет преуспеть в своих исследованиях, из того, что таков интерес ученого как ученого, невозможно сделать вывод об обязанности для нас всегда вносить логику в наше поведение, как будто таков интерес человека вообще или даже ученого как человека. Наше восхищение перед умозрительной функцией духа может быть огромным; но когда философы утверждают, что ее достаточно для того, чтобы заставить замолчать эгоизм и страсть, они обнаруживают – и мы должны их с этим поздравить, – что у самих себя они никогда не слышали, как громко звучат голоса эгоизма и страсти»[117]. Добавим от себя, что экспансия сциентистского рационализма западной техногенной цивилизации по сути своей глобальна и универсальна, распространяется не только на мораль и религию – она претендует на охват всех проявлений человеческого бытия.
В постнеклассическом понимании научной рациональности сциентистская парадигма на самом деле не отбрасывается, но квалифицируется как особый (локальный) случай познания[118]. В чем заключается особость этого «случая»? Ценностный нейтралитет «science» – это не следствие пассивного индифферентного отношения к ценностной сфере человеческого бытия, а результат активного сознательного воздержания от ценностных суждений в научно-теоретическом мышлении и от оценок в научно-исследовательской практике, основанных на социально-групповых и индивидуально-личностных целях или предпочтениях. Осознание ценностной установки, скрыто направляющей научное исследование, воздержание от ценностных суждений и вкусовых оценок сродни религиозной аскезе. Ценностный нейтралитет зрелой науки можно сравнить с нейтралитетом страны, окруженной воюющими государствами. Обе метафоры подчеркивают принципиальное различие, которое существует между инфантильным рассеянным бездействием и деятельным сосредоточенным напряжением, возникающим от сознательного блокирования витального рефлекторного импульса.
Речь идет, стало быть, об упорной, методически регламентированной и психологически контролируемой работе по вышибанию клина клином, а вовсе не о возврате к состоянию ценностной отстранённости, подобному райской невинности. То, что верно применительно к основаниям научного познания, тем более верно в отношении познания философского. Остроумно высказался Риккерт о позиции Ницше, который, как известно, претендовал на высшую объективность «по ту сторону добра и зла». По мнению Риккерта, претенциозная позиция Ницше сама является не чем иным, как продуктом длительного естественно-научного и культурно-научного развития и «ее последовательность есть вместе с тем величайшая непоследовательность или бессмысленная попытка человека науки перескочить через свою собственную тень»[119].
Наука не свободна от ценностей в философско-социологическом смысле, или конститутивно, т. е. относительно человека вообще как живого социального существа, наделенного духом. Но она стремится к ценностной нейтральности в методологическом смысле, т. е. к методически регламентированному самоочищению от теоретических суждений, которые основываются на ценностях (предрассудках) конкретных культур и цивилизаций, определённых социальных классов, групп и выдающихся личностей, тем более от субъективно-психологических оценок, мотивированных практическими интересами и целями. «Наука свободна от ценностей, – писал М. Шелер, – но не потому, что якобы не существует никаких объективных ценностей или их строгого, доступного интуитивному усмотрению иерархического порядка… но потому что она вынуждена произвольно отрешиться от всех ценностей и тем более от всех волевых целей, чтобы получить и сохранить свой предмет. Это означает, что она исследует мир, “как если бы” не существовало никаких свободных личностей и причин»[120].
Наука, продолжает М. Шелер, «не имеет ничего общего ни с антропоцентричным миром естественного мировоззрения, ни со сферой абсолютного бытия, для которой на самом деле значимо любое “мировоззрение”[121], – она имеет дело с таким уровнем бытия, который располагается между его двумя указанными выше слоями и который: а) относителен к любому центру витальной чувственности, к любым возможным свободным актам движения в окружающем мире и актам установления господства над ним, однако уже не относителен к “человеческой” организации; б) может быть “общезначимым” для человека вообще (независимо от культурного круга, нации, народа, личных задатков и способностей)»[122]. Философски-антропологически фундированную концепцию «естественного мировоззрения» М. Шелера А. Шюц преобразовал в понятие «естественной установки», которое стало основополагающим для его феноменологической социологии, ориентированной на исследование смыслового строения социального мира. Последнее представлено через повседневное сознание в обыденном (практическом) знании. Многочисленные приверженцы феноменологической социологии[123] пришли к пониманию того, что обыденное знание, во многом сходное с мифологическим, служит своего рода фундаментом всякого иного знания, образуя основу для всех «конечных областей значений», в частности, для научного познания «истины».
«Назвать знание “обыденным” – значит указать на его социально-производный характер», – писал Д. Силвермен[124]. Обыденное знание – это, по его словам, «принимаемое на веру знание о мире (применяемое для практических и научных целей)», которое представляет собой «источник данных, ни с чем не сравнимый по богатству и сложности». «Принимать вещи на веру, – продолжает он, – значит воспринимать их такими, какими они, “как всякому известно”, и являются. Принимаемое на веру знание, таким образом, по необходимости представляет собой “общее” знание, совокупность “общих мест”, поскольку его очевидность может существовать как таковая лишь в социальных ситуациях, зависящих от некоторых разделяемых всеми допущений. (…) Наше знание о мире представляет собой набор типологических конструкций, которые направляют и определяют наше понимание социальных ситуаций, а также других индивидов, ибо позволяют делать заключения относительно неизвестных нам элементов мотивации этих других. В соответствии с нашими представлениями о том, “что в действительности происходит”, мы подыскиваем, как говорил Шюц, по “методу поваренной книги” наиболее подходящие из известных нам рецептов достижения стоящих перед нами целей. Обыденное знание, далее, служит выделению критериев ситуационной значимости элементов нашего мира и определяет наши представления о критериях, применяемых другими людьми»[125].
Итак, усилия современной философии науки, научно-теоретической рефлексии, феноменологической социологии привели к выводу, что сциентистская парадигма утратила свой некогда универсальный статус, согласно которому она устанавливала подлинную форму научности знания в любой, в том числе гуманитарно-научной, дисциплине; что естествознание в его глубинных основаниях само должно быть осмыслено в контексте гуманитарного знания – исторического, философского, культурологического и др. Но в таком случае возникает вопрос: может быть, теперь гуманитарное знание задает образец всему современному научному познанию, подобно тому, как раньше это делало естествознание? То есть не поменялись ли естествознание и гуманитарные науки ролями в том, что касается формирования преобладающего научного этоса и господствующей эпистемологической парадигмы?
Конечно, реальность не укладывается в такую простую схему. С одной стороны, в каждой гуманитарной дисциплине в разной мере и по-разному проявляются все типы научной рациональности; с другой – поскольку аналогичная ситуация наблюдается и в естественных науках, границы между ними, ранее незыблемые, сегодня постепенно становятся все более условными. «Историзм объектов современного естествознания и рефлексия над ценностными основаниями исследования сближают естественные и социально-гуманитарные науки, – констатирует В. С. Стёпин. – Их противопоставление, справедливое для науки XIX века, в наше время во многом утрачивает свою значимость»[126]. Такую же, по сути, точку зрения высказывает П. П. Гайденко: «Вряд ли сегодня можно оспаривать тот факт, что ценностная установка ученого и научного сообщества играет существенную роль в процессе познания, в направлении и характере научного исследования, хотя она и не всегда бывает достаточно осознанной и отрефлексированной. Это в равной мере касается и гуманитарных, и естественных наук»[127].
Таким образом, если говорить о ценностной компоненте в гуманитарных науках вообще, то, во-первых, необходимо отличать методологическое требование элиминации ценностных суждений и произвольных оценок от культурологической и социально-философской проблемы выявления и анализа мировоззренческих (ценностных) предпосылок научного познания, которые обусловлены конститутивными особенностями человека как живого социального духовного существа. Во-вторых, необходимо эксплицировать основания той гуманитарной научной дисциплины, которая интересует нас как объект эпистемологического анализа. Они, как уже говорилось, включают дисциплинарную онтологию, идеалы и нормы исследования и вообще ее «философские основания», благодаря которым она включается в поток «культурной трансляции». В-третьих, современный социальный исследователь должен учитывать, что социокультурные феномены впервые конституируются, становясь «реальными объектами», только через посредство и благодаря интерпретирующей деятельности членов общества; интерпретируются при этом те значения и смыслы, которые люди, движимые практическими целями, из поколения в поколение вкладывают в различного рода социальные символы и символические формы культуры. В-четвертых, современный гуманитарий, даже если он не считает нужным обременять себя социально-философской и теоретико-методологической рефлексией, обязан, по меньшей мере, осознавать собственную социокультурную позицию в обществе, с которой он ведет наблюдение, ясно понимать цели своего исследования и нести ответственность перед обществом[128]. Конечно, «нам не дано предугадать, как слово наше отзовется», но это не повод для отказа думать в этом направлении.
Какие же выводы можно сделать из того, что было сказано, в отношении специфики гуманитарного знания и перспектив его эволюции? Они могут быть, конечно, разными и располагаться в диапазоне от принципиального несогласия со сказанным и, стало быть, неприятия вытекающих из него следствий, с одной стороны, вплоть до капитулянтского перехода на сторону «эпистемологического анархизма», эклектического «полипарадигмального подхода», апологетики крайнего субъективизма и волюнтаризма в гуманитарном и социальном познании, с другой стороны. Если первая позиция предполагает горделивое самопонимание человека как «homo sapiens» и восходит к квазирелигиозной вере во всемогущество человеческого разума, характерной скорее для эпохи Просвещения, чем для начала XXI в., то вторая, отталкиваясь от концепции человека как «homo faber», приходит к его пониманию как «меры всех вещей – существующих, что они существуют, и не существующих, что они не существуют». С нашей точки зрения, одинаково недостаточны как сциентистский индивидуалистический рационализм, вдохновлявший создателей идеологии индустриализма и либерализма, так и декадентский квазиигровой иррационализм «постмодерного» человека, утратившего не только религиозную веру, но и саму способность верить, любить и надеяться. Вероятно, между этими крайностями и существует то, что называют «золотой серединой», но в любом случае она не имеет ничего общего с морализаторством. Общих предписаний здесь быть не может, каждый сам находит для себя идеальный «центр».
В. Л. Махлин. Конец разговора (к герменевтике современности)
В традиции философии, начиная по крайней мере с молодого Гегеля, – на переломе времен ставить под вопрос свою современность и свою историю, пытаясь по-новому сориентироваться в свете по-новому открывшейся реальности. Нижеследующее – попытка такого рода «ориентации»; я попытаюсь обозначить и продумать опыт нашего времени в трех взаимосвязанных направлениях.
Во-первых, стоит осознать определенный сдвиг общественной атмосферы – событие, ощутимо влияющее на повседневное и институциональное общение и речь, на характер «коммуникации». Изменения, происшедшие в течение «нулевого» десятилетия нового века и тысячелетия, похоже, настолько стремительны и радикальны, что можно было бы говорить о «революции», если бы новый опыт так явно не противоречил представлениям о революции, сложившимся в Новое время, и это противоречие само по себе – симптом. Во-вторых, меня интересует преломление новейшего исторического опыта в науках исторического опыта (чаще называемых «гуманитарными»). Как западные, более организованные академические дискуссии, так и российские голоса, чаще спонтанные и сумбурные, по-разному реагируют на происходящее, но редко обращаются к предпосылкам и основаниям перемен, к тому, «откуда растут ноги» у современности и где она, современность, так сказать, не равна себе – «выходит сама за себя», по выражению М. М. Бахтина. Герменевтическое измерение исторического опыта, сближающее прошлое и современность в самом различии их, я буду в дальнейшем называть «затекстом», дистанцируясь от слишком филологизированного понятия «контекст», а также для того, чтобы подчеркнуть происшедший за последние два десятилетия выход за пределы постмодерно-структуралистской эпохи с ее филологизмом и сакрализацией «текста». В-третьих, наконец, я постараюсь прояснить, почему совершающиеся изменения не только закономерны, но также и открывают новые возможности исследования и понимания, правда, не «вообще», но лишь в порядке личной инициативы, почти или вовсе не зависимой уже от так называемого институционального знания и «нормальной науки», от идеализаций и «парадигм» Нового времени.
Переворачивание
Социальную атмосферу и основное духовно-идеологическое событие нашего времени я бы назвал «концом разговора». Суть дела не в том, чтобы к давно провозглашенным «концам» прибавить еще один «конец», но скорее в том, чтобы зафиксировать событийный феномен, бросающий обратный свет на исторический процесс Нового времени в целом и постольку способствующий ориентации «здесь и теперь».
Совершающийся на наших глазах и в нас же самих новый очередной разрыв истории (а не «конец истории») дает основания утверждать, что в принципе изжит и исчерпан «конец Нового времени» в том смысле, в каком установил и проанализировал это понятие Романо Гвардини в одноименной книге (1950)[129]. XX век нужно признать завершением исторического цикла, именуемого в отечественной традиции «новым» и «новейшим» временем, а на Западе обсуждавшегося в связи с проблемами «модерна» и «постмодерна». Дело здесь, как всегда, не в словах самих по себе, но в стоящем за всеми словами и дискуссиями онтологически-событийном затексте, непрерывном и прерывистом в одно и то же время.
«Конец разговора» – это объективное, но не вполне поддающееся объективации состояние и обстояние «самих вещей»; это «воздух духа», пронизывающий общественную реальность снизу доверху; это «сквозная умонастроенность», которой все причастны и которую трудно поэтому зафиксировать и оценить в общезначимых завершающих терминах.
«Конец разговора», во-первых, указывает на сферу «общения» в самом широком смысле этого слова, т. е. на современный исторический опыт в плоскости того, что М. Бубер назвал когда-то «междучеловеческим» (das Zwischenmenschliche), противопоставляя это понятие безлично-нормативным представлениям Просвещения о человеке и человечестве вообще, «сознанию вообще», идеалистическим и гуманистическим идеализациям Нового времени. Во-вторых, «конец разговора» одновременно и соединяет, и отделяет нас от так называемой «постсовременности» с ее провозглашениями «смерти человека», «смерти автора», «конца истории» и т. п. Проблема не в том, что все это уже «было», а скорее в том, что все «сбылось»: лозунги и тенденции 60–70-х годов прошлого столетия, так сказать, «победили» и «пришли к власти» как раз в тот момент, когда они себя исчерпали как «тенденции». То, что прежде было сопротивлением догматизму, пошлости, общим местам, само в новых условиях обернулось догматизмом, пошлостью и общими местами.
Произошло, как мне кажется, грандиозное, в духе «фантастического реализма» Достоевского, переворачивание смысла при изменении «затекста». И «модерн», и «постмодерн» закончились не потому, что им на смену пришло что-то новое, а скорее наоборот: то, что прежде было относительно новым, «открытым» событием, полемикой, эпатажем, сопротивлением, предвосхищениями, опасениями – общим разговором в перспективе становящейся современности – как бы вдруг утратило перспективу; ход вещей словно оставил прежний разговор позади себя, обернувшись немотствующей «практикой порядка», по выражению М. Фуко. Не стало общезначимо-общепонятного субъекта ответственности и вменяемости, и тезис того же Фуко о смерти человека и конце гуманизма сделался чем-то само собой разумеющимся на нериторическом, нетеоретическом уровне, причем настолько, что и сам Фуко, ненаучно выражаясь, вздрогнул бы. Что же, собственно, «перевернулось» и что случилось?
В идеале и в реале
Основные метаимперативы Нового времени (а не просто «мифы» или «метарассказы», о которых писал Ж.-Ф. Лиотар[130]), судя по всему, не столько провалились, сколько, наоборот, реализовались, т. е. стали реальностью. То, что на протяжении в особенности двух последних веков европейской истории было «в идеале», стало «в реале». И это «перевернуло» смысл прежних идеализаций, которые вместе с тем уже невозможно ни обойти, ни отменить, ни даже забыть.
«Сразу так много отвлеченностей (и не только современных) становятся конкретными», – заметил С. С. Аверинцев на новом рубеже двух столетий[131]. Достаточно вспомнить такие «отвлеченности» (идеализации), как «труд» (в СССР – «свободный и радостный»), «всеобщее образование», «демократия», «культура», «личность» и т. п. Если в начале конца Нового времени (первые десятилетия прошлого века) объективной нуждой и насущной задачей было переустройство общественной системы, то на исходе XX в. мир оказался, по выражению из платоновского «Котлована» (о женщине), «доделан до социализма», хотя и не везде так ускоренно и круто, как в СССР, а демократия из отвлеченного метаимператива модерна и постмодерна тоже стала конкретной, а именно – завершенной, или окончательной, демократией со всеми ее завоеваниями, парадоксами и карикатурами.
Симптоматичен новый публичный номинализм: «возрождение», «революция», «монархия», «демократия», «миссия университета», «творчество» и «креативность», «духовность», «идентичность», «национальная идея», «свобода» и т. п.; все это бренды трендов прошлого и позапрошлого столетий. Наряду с этим вечные значимости и знаки человеческого существования, неустранимые даже из самого светлого будущего – «карьера», «статус», «престиж», «известность», «успех» и т. п., – изменили свое место и степень «озвученности» в общественном сознании: они сделались символически-виртуальными замещениями прежних «отвлеченностей», утративших свою значимость в конкретных условиях общества и научного сообщества после конца Нового времени.
Приватизированное общество
Чем радикальнее процессы «глобализации», тем острее реакция на них – процессы диверсификации, раздифференциации (Ausdifferenzierung); новому, техногенному обобществлению бытия и сознания закономерно и комично соответствует разобобществление бытия и сознания. Глобализация – это независимое от людей продолжение метаимператива «мировой революции» в постреволюционной и постидеологической ситуации. И как прежде большевизм вызвал к жизни своего антагониста-двойника – фашизм[132], так ныне глобализация порождает свои реактивные изнанки. Национализм и «этноцентризм» вновь стали возможны тогда, когда они, казалось бы, уже невозможны из-за денационализации и «мультикультурализма» государств и культур. Общий принцип новой «модернизации» – после модерна и постмодерна – можно обозначить привычным, хотя и не вполне приличным, словом – приватизация.
Приватизация не экономический только, но духовно «междучеловеческий» процесс, меняющий образ жизни человека и общества, ощущение своего «присутствия» в мире. И общество по-разному готово культивировать новый «дух времени», а равно и сдерживать его. Ведь в условиях глобальной приватизации, когда последним общественным метаимперативом оказывается самое первое и самое простое – «выживание», общество тоже стремится выжить как общество именно. Для нас здесь важен онтологически-событийный сдвиг, децентрировавший постмодернистскую риторику и идеологию «децентрации» и «деконструкции»: все это стало глобальной реальностью, «практикой порядка».
В самом деле: с позиций так называемого постмодернизма и «теоретического антигуманизма» последних десятилетий прошлого века «множественность» и «различия» казались гуманными и прогрессивными до тех пор, пока реальным и общепонятным фоном этим трендам служил тоталитаризм. «Каждый пишет, как он слышит» – это было понятно и оправданно в те времена, когда так пел советский бард. Но когда публичное право на свободу мнений и интерпретаций обернулось охранной грамотой любого «экзистенциального» произвола или глупости сверху и снизу, а «интерпретация» стала легитимной формой самоутверждения и самооправдания по принципу «А я так вижу», – тогда скромное обаяние так называемого личного начала приобрело совсем иной смысл. Наступила неслыханная прежде «приватизация» всех ценностей, законов и правил; отвлеченность «человека» и «личности» стала конкретной множественностью людей, мнений и волеизъявлений, а отвлеченность «свободы» – множеством свобод, быстро утративших прежнюю солидарность.
На Западе опыт конкретизирующего «переворачивания» прежних отвлеченностей тоже имеет свою историю, но там это почти нормальная история в «железной клетке» капитализма со своими компенсациями, компромиссами и традициями так называемой буржуазной демократии; в странах с тоталитарным прошлым «приватизация», наступившая «после коммунизма и вместо него», очевидно, означает нечто совсем иное.
Приватизация жизненного мира и общественного сознания – не только и не просто изнанка глобализации; нет, это еще и человеческий, слишком человеческий ответ на утрату общего в обществе, на гротескно-комическую убыль «междучеловеческого», которое для того чтобы удержаться в общественном бытии, должно было крайне упроститься, институализироваться и формализоваться. Если, как теперь откровенно говорят, «каждый сам за себя», то в практиках творческого самовыражения, естественно, «каждый сам себе Хайдеггер»; ведь принцип окончательной / завершенной демократии явно подрывает всякие объективные критерии, включая здравый смысл. Коррупция, криминал и терроризм, которые были во все времена, сегодня – предметы общественного интереса и «оживляжа»: изнанки общественных событий сами стали как бы событиями. Чем больше слов об индивидуальном и «не похожем на других», тем заметнее (не только в рекламе) тенденция к стандартизации сознания и речи (не только публичной). Ведь для того чтобы сказать что-то «свое», я должен опираться на какую-то общезначимость и общепонятность, на «общный» для нас с вами язык мысли. Но это априорное условие возможности обращенной речи, «разговора» в условиях Конца Разговора – когда для того чтобы обсудить и разобраться, «поговорить», уже не хватает ни времени, ни места, ни повода, когда речь становится все более аутичной, «вообще моей», – при котором общение становится формальным: в лучшем случае публичный разговор сводится к «обмену мнений», в худшем – к «скандалу», а то и к драке. Эксцессов, впрочем, в последнее время стараются избежать, загоняя тем самым все противоречия внутрь, в «подпольную» сферу приватизировавшегося сознания, обобществленного и отъединенного в одно и то же время. Идеал всеобщего образования обернулся отсутствием элементарной грамотности, приватизацией правил: каждый пишет, как он слышит…
Эра индивида?
Насколько правомерно глобальную приватизацию определять, вслед за А. Рено, скорее позитивно в качестве «эры индивида»[133]? В ситуации Конца Разговора тезис об «эре индивида», резонно противостоявший в последние десятилетия прошлого века «теоретическому антигуманизму» в философии и гуманитарных науках[134], надо полагать, тоже сделался отвлеченностью, перестав быть отвлеченным.
Налицо состояние какого-то повсеместного срыва, провала или обвала – как бы глубокий выдох и отход Нового времени. Онтологически-событийный «затекст» словно отомстил понятию «текст», которое, что ни говори, еще имплицировало в 60–80-е годы атмосферу относительного интеллектуального напряжения и стабильности. По инерции языка часто говорят о «кризисе»; но реальный кризис это всегда некоторое объективное напряжение, которое требует объективного разрешения, а именно этого нет и как будто не предвидится, как бы нас ни пугали «концом света» и ни болтали о «революции». Так называемый экономический кризис – скорее тема разговора в ситуации Конца Разговора. Экономические реалии и проблемы, как обычно, скорее выражение более глубокого тупика «кризиса без кризиса». Умышленное, рассчитанное на продажу, публичное бесстыдство нашего времени – симптом более интимного стыда и здравого смысла в ситуации новой – посттоталитарной и постидеологичской – немоты времени, новой «глухоты паучьей».
«Эра индивида» сделала почти невозможным и как бы ненужным предметную полемику, а равно и подлинное согласие во всех сферах культурного творчества; «все все знают», как иронически выразился английский коллега, комментируя вдруг наступивший спад напряжений и интереса на научных конференциях. Зачем с кем-то спорить и где та инстанция, тот «трибунал» разума или здравого смысла, к которым я вправе апеллировать помимо своего права на собственное мнение и «авторскую» интерпретацию, на «самореализацию»? И по той же самой логике любая полемика с правом не может не восприниматься как враждебный «наезд» на так называемую самореализацию, как совершенно неоправданное насилие над личностью; получается, что от индивида требуют понять и признать нечто, пребывающее вне индивида, вне его компетенции и его возможностей: это ли не нарушение прав личности? «Эра индивида» не столько индивидуализирует, сколько разлагает и приватизирует все объективные традиционные критерии, а требование признания со стороны других оборачивается негативной формой «междучеловеческого» – агрессивным самоутверждением самих по себе не равных, но легитимно равноправных конкурентов[135].
В так называемой «творческой» сфере такое общее положение вещей еще уродливей, чем в повседневной и политической жизни, где все-таки нужно принимать ответственные решения, тогда как все более автономные, все более индивидуальные «свободные искусства» этого не требуют: они одержимы инерцией императива «автономии» Нового времени даже тогда и как раз тогда, когда оказалось, что «мятежная вера в автономию», воодушевлявшая и общественное, и научное сознание Нового времени, была, как констатирует упоминавшийся Р. Гвардини, «слепой»[136].
«Эра индивида» после Нового времени оказывается перед новым онтологически-событийным затруднением. В ситуации Конца Разговора на переднем плане «междучеловеческого» – в жизни, в искусстве, в науке – оказалось не то, что людей объединяет, но скорее то, что их разделяет и разъединяет. «Свобода» индивида, из отвлеченности став реальностью, снова и по-новому оказалась в противоречии основаниям человеческого общежития. Поэтому общество, защищаясь само от себя, должно было прийти к неслыханной даже при тоталитаризме формализации и институализации жизни и «знания», к новому расчеловечиванию цивилизации. Ясно, что этот общий у России с Западом онтологически-событийный затекст на постсоветском пространстве имеет не общий, а вполне местный и в своем роде продвинутый вид.
Козлиная песнь
По сути дела, у нас происходили и происходят те же самые процессы, что и на Западе, но в разных системах отсчета исторического опыта. На Западе больше доверия и терпимости к естественному ходу вещей, там даже ненормальное происходит относительно нормально, а у нас скорее наоборот, «вдруг» как бы по чьему-то злому умыслу. (Отсюда внутренне убедительные для многих «иностранные агенты», все те же, о которых писал маркиз де Кюстин в книге «Россия в 1839 году», хотя теперь это не ссыльные поляки[137].) Что это – «судьба» или описанное Достоевским в его «видении на Неве» трансцендентальное издевательство («…а он хохотал, и все хохотал»)?
В советское время мы жили в относительно замкнутом, но и в относительно общном мире, смотрели примерно одни и те же фильмы, читали одни и те же книги (легальные или запрещенные), обсуждали или молчаливо предполагали за всеми текстами хотя бы и враждебный, но все же «наш» мир жизни, наш затекст. По советским временам сегодня ностальгируют не только из-за ограниченности или глупости, но также от сознания того, что у тоталитаризма было какое-то понятное, странно сказать, человеческое лицо, а современная неолиберальная демократия, при всех своих преимуществах, лишена человеческого лица и вынуждена довольствоваться симулякрами и «театрократией». Крутой поворот после 1991 г. принес с собой новый после 1917 г. провал так называемой передовой, или прогрессивной, интеллигенции. Либеральные реформы не были, конечно, ни бессмысленны, ни напрасны, но они потерпели моральный крах; в новой исторической ситуации повторилась старая история, но это уже не «трагедия интеллигенции», по Г. П. Федотову[138], но скорее «козлиная песнь» («трагедия»), по К. Вагинову[139]. Не случайно прототип центрального героя вагиновского «романа с ключом» 1920-х годов, выдающийся филолог-мыслитель Л. В. Пумпянский (1891–1940), после краха Первой российской империи утверждал в своих исследованиях о Гоголе и Достоевском: в России невозможна «точная» трагедия в западном смысле этого слова – трагедия, основывающаяся на серьезности древних и новых законов, а значит, и на серьезности нарушения-переступания-преступления закона; русский поэтический гений есть по преимуществу комический, а не трагический гений, ибо Россия есть страна «без достаточного основания»[140].
Комично (в жанре «серьезно-смехового») повторение прошлого без осознания опыта прошлого в новой современности: глупо наступать на одни и те же грабли, но еще глупее так и не суметь поставить вопрос, почему так происходило и происходит. Все ответы на этот вопрос скорее неудовлетворительны, ибо односторонни; в этом смысле за последние четверть века провалились все – «левые» и «правые», советская «образованщина» и критиковавший ее А. И. Солженицын. На Западе ощутим тот же глобальный провал, но, что называется, с точностью до наоборот: у нас левая революционная интеллигенция исторически провалилась вследствие того, что пришла к власти и ликвидировала своих оппонентов, а потом сама себя, тогда как на Западе «прогрессивная» интеллигенция, будучи в вечной оппозиции капиталистическому обществу, не только сохранилась, но и развивалась, и, скажем, Маркс там интереснее и продуктивнее, чем у нас, как раз потому, что философ не мог для всех быть «всем» и не может при перемене идеологии сделаться «ничем».
Русская интеллигенция всегда боролась с властью, родство с которой она игнорировала или старалась забыть, и победа интеллигенции над властью – в 1991, как и в 1917 г., – не могла не стать «серьезно-смеховой» катастрофой интеллигенции, т. е. «козлиной песнью» ее. Лучшие советские писатели, кинорежиссеры, публицисты 1950–1980-х годов в постсоветские годы договорили и доиздали все, что не могли издать и сказать прежде, но было уже поздно: свобода стала для них не новым началом, но концом; оказалось, что лучшее (а не худшее) в недавнем прошлом было тоже советским. Но тем самым «советское» стало проблемой именно тогда, когда оно перестало быть таковым в официальном смысле.
Ощущение такое, что исторически мы так ничему толком и не научились, а в основном только поменяли прежние ценности и идеологические знаки на противоположные, и в этом, при всей чудовищности происшедшего, нет никакой такой возвышенной «судьбы», а есть только «дурацкое» историческое несовершеннолетие и невозможность не повторять прежних ошибок. Вместе с тем, однако, время снова и по-новому сбросило маски, «стало видимо далеко во все концы света» (истории); и все оказалось по-новому интересным и значимым, современным, когда «современное» как раз утратило присущее Новому времени качество «актуальности». Перефразируя Н. А. Бердяева, подметившего: «Дореволюционное и революционное есть одно и то же, но в разные моменты»[141], – можно сказать: советское и постсоветское есть одно и то же, но в разные моменты. Тем самым историческое мышление силой самих вещей вынуждается к относительно новой постановке вопроса об историческом опыте прошлого и современности в горизонте того, что М. М. Пришвин (этот русский Хайдеггер, но не в философии, а в литературе) назвал в 1920-е годы «Кащеевой цепью» русской духовно-идеологической культуры[142].
Крупный разговор
На Западе и у нас, как представляется, налицо конец того «крупного разговора», о котором Б. Л. Пастернак вспоминал на рубеже 1920–1930-х годов уже как о прошлом, причем не очень понятом даже современниками, упущенном и подмененном[143]. Конец Разговора непонятен без его начала и его продолжения, поэтому сказанное поэтом на его особом языке нужно попробовать передать более прозаически (аналитически).
Во-первых, «крупный разговор», как можно заметить, относится не к поэтам и не к поэзии, не к текстам самим по себе, но к затексту или, как говорит Пастернак, к «атмосфере» – воздуху или духу времени на пороге радикально иного. Во-вторых, поэтические группировки, по мысли Пастернака, только приблизительные и даже «обезьяньи» выражения и отражения какого-то бесконечно большего в своем бытии и смысле события – «бури», «совершающегося романа» – события, которое в фактических «словах и движеньях» разговора трудноуловимо. По мысли автора, «крупный разговор», воплощаясь в романе времени, почти сразу обернулся забвением смысла разговора, утраченного «в разрозненной дословности», так сказать, при оседании взрыва («бури»).
Так вот: этот «крупный разговор», по-видимому, настолько уже исчерпан и забыт в новом столетии, что как раз сегодня он едва ли не впервые становится доступен пониманию в своем целом – не как прошлое только, но как герменевтически «действенная история».
Мы слишком часто судим о прошлом по «результатам» его, обманываясь и в отношении истории, и в отношении себя самих. Можно ли судить о «крупном разговоре» начала прошлого столетия по результатам его, и что здесь считать результатами? Неисчерпаемый урожай талантов, текстов, произведений или духовное одичание и «немогота»? Ведь можно остаться с текстами, как с дыркой от бублика.
Не приходя в сознание
Некий символический результат советского века, утратившего историческое сознание и преемственную память о «крупном разговоре», находим не столько в отечественной философии, сколько в отечественной литературе. Задолго до того, как литературоведение осталось без своего предмета – литературы, прошлое без будущего, а общественное сознание – без общества и сознания; задолго до того, как распространились постмодерно-постсоветские робинзонада и отсебятина; за десятилетия до всех духовных и не очень духовных сюрпризов и концов «нулевого» десятилетия пост-модерно-постреволюционный «конец игры» последних советских десятилетий изображен в финале нашего советского Рабле – «Москвы – Петушков» Венедикта Ерофеева (1969). Финал этот, резко контрастирующий со «смеховым» тоном и фоном «поэмы», вводится фантастической кровавой буквой «Ю», которая возникает в сознании героя в момент его умерщвления неизвестно кем и неизвестно за что в «неизвестном подъезде» где-то неподалеку от Кремля. Последние слова книги: «И с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду»[144]. Трудно представить менее раблезианский, менее диалогичный, менее «бахтинский» конец; и не случайно М. М. Бахтин, восхищавшийся книгой В. Ерофеева, как известно, не принял ее конца. Каждый прав на своем историческом месте: Бахтин – «не наша дичь», а Венечка, герой и автор, – советский человек на постреволюционной стадии, у него нет выхода-избытка к тому, что на языке того же М. М. Бахтина называется «открытой серьезностью»[145].
Буква «Ю» в финале книги знаменует безысходный тупик: разрыв времен настолько серьезен, что историческая серьезность невосстановима, невосполнима; серьезным может быть только объективирующее осмеяние собственного «хора», т. е. того «мы», внутри которого я помню себя, идентифицирую себя как историческое существо. Героя и автора нет вне хора, вне общественного сознания и памяти советского человека, но они уже и вне хора: идеализации советского сознания стали пустыми штампами, которые можно (и должно) осмеивать и пародировать. Поэтому смех здесь не может быть «амбивалентным», т. е. хоронящим и возрождающим одновременно; но это и не «сатиризующий» смех (не политическая сатира), тем более не ресентимент, характерный для «постмодернизма», т. е. для духовно-идеологических чаяний на стадии отчаяния (на стадии «пост»). Буква «Ю» – это состояние исторического сознания, которое помнит только свое настоящее в качестве комического эха прежней, но разоблаченной серьезности; состояние, из которого невозможно выйти. Поэтому здесь невозможна даже смерть, невозможна трагическая серьезность, но лишь безысходная самоотмена сознания без возможности снова и по-новому «прийти в сознание». Это комично и жутко в одно и то же время; это кремлевский Кафка, в своем роде «народный» и без всякой мистики.
Все парадигмы отдыхают
Но там, где невозможна «открытая серьезность», невозможен, надо полагать, и продуктивный кризис. Здесь мы от общих очертаний «конца разговора» переходим к современному состоянию гуманитарных наук и философии исторического опыта.
Первое, что бросается в глаза и у нас, и на Западе, – это общая утрата векторов движения. Не только постмарксистская парадигма «отдыхает», о чем говорилось в ходе одной дискуссии в журнале «Логос»[146]; в ситуации Конца Разговора все парадигмы отдыхают. Модель истории науки у Т. Куна – революционная наука, нормальная наука, смена парадигм – едва ли объясняет такое положение вещей, менее всего – в истории наук исторического опыта (не говоря уж о философии). Инерция «парадигм» (которую следует отличать от так называемых традиций) относится не только к гуманитарным наукам, но и к так называемым опытным наукам, к hard science, со времен Декарта гордившимся своей объективностью. В ситуации «конца Бэконовской эпохи»[147], не случайно совпавшей с Концом Разговора, оказалось, что естествознание тоже исторично, т. е. человечно, оно тоже лишилось своих метаимперативов (вроде «покорения природы») в результате их реализации, и люди с естественно-научным мышлением заговорили о «гуманитаризации» и «тексте». Но, конечно, общий «кризис без кризиса» особенно жестко и комично проявляется в так называемых герменевтических дисциплинах, т. е. в науках социально-исторического опыта мира жизни, функция которых – наводить «герменевтические мосты» между прошлым и современностью и постольку всякий раз снова и по-новому «приходить в сознание» в ходе исторического становления. Почему же все парадигмы «отдыхают»? Можно указать, по меньшей мере, две причины: одна, на мой взгляд, общая у России с Западом, другая касается судеб отечественной гуманитарии в советский век и после него.
1. На протяжении XIX и особенно XX в. гуманитарные науки развивались под знаком «спецификации»: движущим началом был метаимператив автономии, конкретизации предметного поля той или иной дисциплины и ее специфических методов. Но когда этот метаимператив реализовался, т. е. до конца институализировался и «приватизировался», несомненные завоевания обернулись изоляцией, отъединением данной дисциплины от той конкретной осмысленной и живой целостности социально-исторического опыта, которая питала автономию, когда принцип был эвристическим, и перестала питать, когда принцип «разакадемичился» в совершенно иной социокультурной ситуации и в новых поколениях. С не нами завоеванной автономией сегодня нечего делать: она «гнетом мстит за свой уход», и даже ниша позитивизма не спасает научную дисциплину от утраты предметного телоса, когда «тексты» все в наличии, а делать с ними как бы нечего, потому что уже никто толком не знает, что и как исследовать и «читать». Особенно поучительна в этом отношении судьба литературоведения, которое сегодня пытается «выжить», отказываясь от автономии, с трудом и с большими потерями завоеванной к середине прошлого столетия; автономия как бы вдруг оказалась ловушкой: попытки научно обосновать «литературность» литературы, совершенно оправданные сами по себе, зашли в тупик, утратив «инонаучный» мотивационный затекст, императивы и импульсы своего времени. Так называемые научные результаты предшествующих поколений, бесспорные и перспективные сами по себе, как бы вдруг зависли в пустоте уже не очень понятных императивов и притязаний, разделить и продолжать которые (тем более – заново поставить под вопрос) нет ни повода, ни способностей, ни времени. Впрочем, судьба литературы, похоже, не многим отличается от судьбы литературоведения: и там и здесь заметна убыль прежде насущной потребности услышать слово, войти в незавершенный разговор. Известная победа «рынка» и «заказа», «грантов» и «инноваций» над искусством и научным исследованием не столько причина, сколько следствие Конца Разговора. Чудеса современных средств коммуникации, обмена информацией и т. п. свели почти на нет потребность и чудо «междучеловеческого», и далеко не только в форматах СМИ.
2. В Отечестве эта общая ситуация гораздо драматичнее, чем на Западе, который не пережил разрывов в историческом опыте и погромов нескольких научно-гуманитарных поколений в таких масштабах, как это произошло в период Второй (кремлевско-советской) империи. Основное событие в философии XX в. – «переход от мира науки к миру жизни» в самом научно-гуманитарном мышлении[148] – в русской философии уже не могло нормально состояться, поскольку к власти в стране пришла, по определению Г. П. Федотова, «новая богословская школа»[149], подменившая реальный исторический опыт и ориентацию в нем анахронической историософией под видом «научной идеологии». «Тем самым, – писал Федотов, – вековое противостояние интеллигенции и народа оканчивается: западничество становится народным, отрыв от национальной почвы – национальным фактом»[150]. Это переворачивание смысла русской истории в советский век уже было русским «постмодерном»: история пошла «вперед» и в какой-то момент советский опыт мог казаться «впереди планеты всей», но в действительности история пошла «назад»; оттого так трудно сегодня «прийти в сознание», иначе говоря – вступить в ответственное, не случайное отношение к прошлому извне его, по ту сторону привычных «бинарных оппозиций» вроде «западников / почвенников», «правого» / «левого» и т. п., ориентированных на взаимоуничтожение (что, собственно, и произошло). Ведь в социально-историческом опыте, как и в опыте отдельного человека, принципиальные смысловые сдвиги и возрастание сознания возможны не когда-нибудь вообще, но именно в «свое» время.
Крах гегельяно-марксистского богословия истории (одновременно далекого и близкого Гегелю и Марксу), в известном смысле, оставил нас вне истории, и это не могло, конечно, не сказаться в первую очередь на науках исторического опыта. Время упущено, и почва истощена настолько, что «новое» полувековой или столетней давности (даже отечественное) не воспринимается, не развивается, но лишь имитируется, и новейшие симулякры воспроизводят и радикализуют старую беду «догоняющей» нации – «пенкоснимательство и западническое чванство, никогда не исчезавшее из русской земли»[151].
Ситуация с «образованием» (на Западе и у нас) – скорее следствие происшедших сдвигов. Вузовская администрация, как показал Б. Риддингс[152], взяла на себя функции объективных критериев знания, утраченных самим Университетом: идея «совершенства», питавшая и двигавшая научную культуру и образование в Новое время, исчерпав себя, перешла в сферу учета и контроля, радикальной формализации и рационализированного иррационализма рейтингов, учебных планов, числа публикаций и отчетов о проделанной работе – всего того, «совершенство» чего определяется именно тем, что никому, собственно, не нужно.
Замедление
Теперь, в завершение, предстоит обосновать уже не основной тезис, но оговорку к нему. Времена, как известно, не выбирают, но ориентация в ответ на вызовы времени – это персональный выбор. После конца Нового времени довольно глупо (даже вредно) настаивать на общезначимости того, что ты сам думаешь и делаешь; тем более когда дело касается гуманитария – исследователя и преподавателя. Как заметил один из инициаторов смены философско-гуманитарной парадигмы в прошлом столетии: «Гуманитарию (a scholar) труднее изменить свои методы, чем целой нации – сменить религию»[153].
Но для того чтобы изменить свои методы, нужна методологическая перспектива, иначе говоря, некоторая ориентирующая «рабочая программа», пусть даже ограниченная личным почином. Я здесь сжато сформулирую и прокомментирую основной принцип, которым пытаюсь руководствоваться как исследователь и преподаватель в обозначенной выше в общих чертах ситуации Конца Разговора.
В исследовании и в преподавании, на мой взгляд, можно и должно культивировать «замедление» как способ подхода к истории, к феноменам современного и минувшего исторического опыта. Нужно «оволить» (слово М. М. Пришвина) ту волю к власти над временем, ту одержимость «новым», под знаком которых чем дальше, тем больше стояло Новое время и по инерции стоит даже после своего конца. Футуристический нигилизм – как бы пожирание бытия в охоте за лучшим будущим – обратил все перспективы в ретроспективы, все тренды – в бренды, чаяния будущего («буди, буди» монахов Достоевского) – в отчаяние. Этот уклон к историческому небытию посредством «ускорения» истории – процесс, как тень сопровождавший все метаимперативы Нового времени и в итоге почти заместивший историю «открытым космосом» постистории, – М. М. Бахтин так изобразил в заметках периода Второй мировой войны: «…допускается какое-то чудесное крайне резкое ускорение (разрядка в тексте. – В. М.) в темпах движения к истине за последние четыре века; расстояние, пройденное за эти четыре века, и степень приближения к истине таковы, что то, что было четыре века назад или четыре тысячелетия назад, представляется одинаково вчерашним и одинаково далеким от истины…[154]»
Сегодня, 70 лет спустя после приведенной записи, более или менее понятно, что самые разрушительные последствия этого «движения к истине» должны были произойти в стране, претендовавшей быть авангардом планетарного «ускорения». Тем настоятельней подспудно назревающая потребность в «замедлении» в самом мышлении, в «оволении» инерций всемирного революционного «ускорения», прежде всего – в научно-гуманитарном мышлении. После Гуссерля, Хайдеггера, нашего Бахтина и многих других, кто в XX в. переосмыслил «теорию относительности» Эйнштейна в плане гуманитарной эпистемологии, т. е. в плане социально-исторического опыта «междучеловеческого», можно сказать так: не столько время существует внутри вечности, сколько, наоборот, вечность внутри времени; следовательно, нужна радикальная трансформация практики мышления, исследования и преподавания. А именно: то, что было современным в своей истине и в свое время, нужно попытаться сделать вновь современным и значимым, но уже в горизонте сегодняшней современности.
Эту герменевтическую модель возможной одновременности «разновременников», как известно, наметил уже Кьеркегор в своих попытках помыслить и «повторить» религиозное дело Христа и философское дело Сократа (идеал междучеловеческого) изнутри своей современности[155].
Парадокс в том, что науки исторического опыта и философия исторического опыта не могут ни возродить, ни «спасти» себя из себя, собственными силами создать что-то «новое» – так глубок уклон к небытию, так далеко зашло овеществление истории и исторического сознания. Тем не менее можно попытаться снова и по-новому помыслить и осмыслить отпавшее в «тексты» прошлое мысли, приобщившись к нему изнутри нашей пост-пост-постсовременности. Если подлинно новое, продуктивное невозможно в ситуации Конца Разговора, то спрашивается: как это однажды (и не единожды) было возможно? И что значит «подключиться» к чужой мысли и речи, извлекая их в их незавершенной вечности из плена своего времени и «спасая» силами своей современности, бессильной только «в себе и для себя»? Иначе говоря: как возможно «замедление»?
Чужая речь
Если верно, что «<в> начале было отношение» (М. Бубер), и если такое первоотношение, или взаимодействие, не просто ссылка на авторитет и не теоретизированная «интертекстуальность», но скорее практическое, «фактичное» речевое и смысловое взаимодействие, тогда для научно-гуманитарного мышления новое начало, возобновление разговора после его конца возможно как актуальная взаимоориентация современности с «чужим словом», «чужой речью» в истории.
Сама по себе установка на приоритет и авторитет «речи другого», разумеется, не является чем-то новым ни в философско-герменевтическом, ни в гуманитарно-филологическом мышлении; это именно такая предпосылка – «познание познанного», согласно знаменитой формуле Августа Бека[156], которая указывает на общий источник философии, филологии и историографии, а равно и теологии. Проблема, скорее, в другом: извечный «спор древних и новых» должен быть снова и по-новому актуализован как речевое взаимодействие, как онтологически-событийное «отношение».
В ситуации Конца Разговора отчетливо вырисовываются две «стратегии» гуманитарного мышления, черпающие свой «драйв» в отталкивании друг от друга и культивирующие старую бинарную оппозицию «будущников» и «пассеистов», по терминологии О. Мандельштама. Новые пассеисты изолируют «классику», авторитетную речь прошлого, и превращают традиции в «культурный» миф, оторванный от истории. Новые «будущники», напротив, стараются не отстать от «инноваций» и превращают культурное наследие в материал для самоутверждения, в «производство (собственного) присутствия» посредством новых теорий, новых рекламных терминов, нового «ускорения» старой мифологемы «прогресса». Обе эти гуманитарные стратегии анахроничны и антигуманитарны. После конца Нового времени по-настоящему новое, как мне кажется, возможно лишь по ту сторону обеих односторонностей, «приватизирующих» историю. Стратегический ресурс наук исторического опыта и философии в новом столетии – не в прошлом самом по себе и не в настоящем самом по себе, но в способности снова и по-новому вступить в отношение, в освобождении овеществленной «культуры», чужой речи, опыта других из плена только своего времени. После Нового времени возможности «нового слова» в жизни, в искусстве, в науке, по-видимому, проблематичны, и о «творчестве» могут по инерции говорить люди наименее творческие; тут уж никакой бог не может нас спасти. Может быть, единственный шанс или ресурс гуманитария – «спасти» чужую речь, бесконечно превосходящую все, что я способен сказать «от себя» как современник Конца Разговора, путем передачи, пересказа, перевода когда-то состоявшихся разговоров своими словами, из своей «вненаходимости» всему бывшему и несбывшемуся в прошлом.
Л. В. Скворцов. Самость (self) как проблема гуманитарного знания
Гуманитарное знание в широком смысле этого слова – это знание о человеке. Исторически, однако, гуманитарное знание превращается в определение состояния и качеств, делающих человека субъектом цивилизационной эволюции, постигающим основания выбора своих практических действий и образа своей жизни. Так человек оказывается перед проблемой самости (self), истины самоопределения.
В этом контексте гуманитарное знание приобретает проблемный характер: соответствуют или не соответствуют качества личности требованиям социума, обеспечивая гармонию цивилизационной эволюции или препятствуя ей? Могут ли из такого несоответствия возникать цивилизационные коллизии? И как может гуманитарное знание влиять на ход цивилизационной эволюции? Очевидна «многослойность» и «многоступенчатость» этих проблем. Но подход к их решению может быть адекватным лишь в том случае, если мы поняли природу того «исходного материала», с которым мы имеем дело. Этот «исходный материал» – человек как личность, т. е. обладающий самосознанием субъект, способный к принятию решений и выбору действий. Что в этом смысле составляет сущность личности и существует ли такая сущность или это иллюзия, простая видимость? В контексте этих вопросов человек оказывается загадкой для самого себя. Что делает человека личностью? И что такое человек как личность – определенное свойство тела, которое принадлежит данному конкретному индивиду, или это особая субстанция, которая обладает самостоятельностью и независимостью от тела? Проблема самости (self) – это проблема познания человеком самого себя, поставленная как центральная уже в античной философии. Если самости не существует, то человек оказывается моментом естественного процесса, познание законов которого оказывается и познанием его судьбы. Судьба определяет характер событий, то, что случается с человеком. Если человек сформировал себя как субъекта, то он сам начинает определять то, что с ним случается. В естественный процесс жизни «вклинивается» он сам, влияя на свою судьбу. Значит, он должен знать, что правильно, а что неправильно в его действиях для определения собственной судьбы.
Это – знание истины для себя, своей самости. Какое же оно, это знание?
Что такое самость (self)?
Ответить на вопрос, что такое самость (self) человека, значит прояснить механизм формирования того внутреннего исходного пункта, который влияет на направленность его образа жизни и принимаемых решений. Иными словами, возникает реальная возможность предугадать, как будет вести себя человек в тех или иных ситуациях.
Очевидно, что это – одна из ключевых проблем развитых цивилизаций. Устойчивость цивилизаций зависит от синхронизации массового поведения, в основе которой лежит общность представления о смысловых основаниях жизни.
С этой точки зрения самость человека возникала как результат «вхождения» в его внутреннюю сущность общего константного знания своей жизненной функции как истины своего бытия. Человек становится носителем внутренней сущности, которую он знает как исходный мотив поведения, как идеальную детерминанту, которая может «корректировать» влияние материальных воздействий. Идеальная детерминанта может обладать такой силой влияния, которая обусловливает способность индивида на самопожертвование. В этом случае идеальная детерминанта воспринимается как сакральная, безусловная абсолютная истина. Ее следует признать как реальность, которая дана человеку. Индивид признает эту реальность, отталкиваясь от авторитета, от того или иного сакрального свидетельства. Индивид принимает несамостоятельность своих когнитивных способностей и следует вере как полному доверию знанию, заключенному в сакральном источнике – устном или письменном.
Если источником истинного знания полагается способность разума, которой обладает сам индивид, то его самость формируется как расшифровка собственной реальности, а значит, отталкиваясь от эмпирической основы или от истины принципа.
Уже на ранних стадиях цивилизационной эволюции возникают обстоятельные философские размышления вокруг этих проблем. И, как показывает опыт, они не утрачивают своей актуальности и сегодня. Это форма постоянного внутреннего диалога – утверждения оснований и их когнитивного отрицания.
Реальность диалога – это основание признания автономности самости (self). Вместе с тем это и проблема ее «природы». Автономность означает реальность. Но что это за реальность, как следует истолковать ее «природу»? Эта проблема и сегодня рассматривается в ходе воспроизведения тех дискуссий, которые возникли вокруг текстов Ньяя-сутры.
Монима Чадха (Школа философских исторических и международных исследований факультета искусств Университета МОНЭШ, Австралия) в своей статье «Самость в ранней Ньяя: Исходное умозаключение»[157] осуществляет концептуальное воспроизведение рождения исходного противостояния представлений о самости как сохраняющемся агенте сознания, с одной стороны, и проявления действия субстанции, требующей онтологического истолкования, – с другой.
Он отмечает тот факт, что в силу афористичности Ньяя-сутры она допускает различные интерпретации. Единственно верной интерпретации не существует и, видимо, существовать на этой почве не может. В итоге возникают три версии исходного принципа аргументов – негативного исходного принципа, позитивного исходного принципа и, наконец, элиминации исходного принципа вообще.
Если отвергается реальность исходного принципа существования самости, то тогда она должна найти свое эмпирическое основание. И здесь, естественно, теоретический взор комментаторов обращается к реальности памяти как свидетельству существования продолжающейся самости[158]. Опора на память позволяет принять исходное умозаключение, что самость – это унитарный, т. е. единый, и сохраняющийся сознательный агент. Монима Чадха склоняется к этой точке зрения, фиксируя вместе с тем и онтологическое заключение, согласно которому самость является субстанцией. Но это заключение может опереться только на авторитет таких сакральных текстов как Упанишады, где самость концептуально представлена как atman, как нетелесная сущность.
Если самость совпадает с нетелесной сущностью, то это значит, что она не может быть доступной перцепции, восприятию. Но простая ссылка на тексты кажется недостаточной свободному мышлению. Если и перцепция и авторитет текстов недостаточны, то остается вывод умозаключения.
Соответственно Ньяя-сутра представляет центральный аргумент в пользу существования самости[159]. Свидетельством реальности самости являются желание, отвращение, усилие, удовольствие, боль. Это знаки, которые направлены на определенный объект как в начальной, так и в конечной стадии взаимодействия с ним. Но при этом взаимодействует все время один и тот же агент. И это – свидетельство существования самости. Таково умозаключение. Свидетельством реальности самости является и когниция, т. е. характер познавательного процесса. Особенность этого свидетельства заключается в том, что его начальной фазой является сомнение, которое предшествует знанию. Завершающей фазой является знание как ответ на вопрос: «Что это такое?» Когниция в этой своей форме оказывается свидетельством реальности самости как единственного агента, соединяющего начальную и конечную фазы процесса познания. Таким образом, философская мысль поставляет кажущийся убедительным довод в пользу реальности самости (self). Но поскольку философия не представляет убедительного описания констант самости как реальности, то она сама рождает опровержение, казалось бы, доказанной истины. Это опровержение возникает в представлениях буддистов, согласно которым кажущийся единым и сохраняющимся агент (самость) в действительности является постоянно изменяющимся процессом, и в этом смысле составной частью общих естественных процессов, происходящих в окружающем мире. Значит, самость – это всего лишь иллюзия, которая исчезает под влиянием разумного анализа.
Монима Чадха воспроизводит доводы, призванные рассеять скептицизм буддистов. И один из главных доводов – это Признание самим агентом своего сознательного постоянства. Это – специфический поворот в аргументации: сам агент постулирует свою константность, которая может признаваться в качестве истины, находящейся в оппозиции текучей реальности.
В оппозиции взглядов на сущность самости обнаруживается странная реальность, перед которой пасует теоретическая мысль. Это – реальность, которая есть и которая не-есть. Как это вообще возможно? Невозможность этого представляется очевидной и поэтому возникают убедительные, но противоположные по своему содержанию заключения. С одной стороны, реальность человека в течение его жизни претерпевает постоянные изменения – возрастные, физиологические, психологические – поэтому рассуждения о самости как константе представляются беспредметными. С другой стороны, если мы признаем реальность сознания человека, то человек может сформулировать и признать духовные константы, которым он готов следовать всю свою сознательную жизнь.
Решение этой фундаментальной проблемы представляется возможным, если допускается существование двух субстанциональных реальностей – материальной и идеальной. Это разделение субстанций пронизывает историю философской мысли: Платон и Декарт, постулирующие мир идеальных субстанций, рождение концепций предустановленной гармонии и, наконец, кантовская формула трансцендентального единства апперцепции представляется завершающим ответом на вопрос о реалии, формирующей самость. Но что такое трансцендентальное единство апперцепции? Это постулат?
Характерно, что Монима Чадха считает необходимым обратиться к феномену эпизодической памяти как эмпирическому основанию рождения реальности самости. При этом он ссылается на исследования Е. Тулвинга[160], который различает эпизодическую и семантическую память. Эпизодическая память носит автобиографический характер, касаясь событий и опытов прошлой жизни человека. Семантическая память состоит из абстрактных знаний о мире и собственной сущности человека.
М. Чадха отмечает тот поразительный факт, что современные психологи, апеллируя к эпизодической памяти, используют те же виды примеров, которые использовали философы Древней Индии: «Я помню, что я ел вчера за ужином»; «на прошлой неделе я видел его гуляющим в парке» и т. д. В процессе восприятия собственного присутствия в различных эпизодах формируется чувство единства. Как кажется, оно и становится предпосылкой метафизического исследования природы самости. Однако факты, в том числе и медицинская практика, показывают, что между эпизодической памятью и чувством самости не существует необходимой связи. Известны факты, когда пациенты, получившие травму головного мозга, сохраняли эпизодическую память о происходивших с ними событиях, но воспринимали их так, будто эти события происходили не с ними, а с кем-то другим. Вместе с тем способность самоописания эпизодической памяти, казалось бы, свидетельствует об унитарности и сохранности сознательного агента, т. е. о реальности самости. Таким образом, реальность самости подтверждается либо протяженностью эпизодической памяти, либо самоописанием внутреннего состояния сознательного агента. Ганери, однако, видит в этом возможности возникновения проблемы «циркулярности» в аргументации, поскольку восприятие в различных модальностях само по себе не может еще свидетельствовать о существовании субстанциальной самости[161].
Проблема субстанциональности самости исторически связывалась с проблемой освобождения человека, самой возможности такого освобождения. Ранние сторонники философии освобождения (moksa), считает Монима Чадха, придавали бытию самости характер независимой субстанции. Именно состояние независимой субстанции, независимой от тела или каких-либо качеств, и есть условие освобождения самости. Самость в свободном состоянии – это изначальное в принятии действительно самостоятельного решения, т. е. ключевой признак реальности субъекта. Ибо если нет самостоятельности, внутренней независимости, то нет и действительной свободы. Если нет действительной свободы, то субъект всегда является следствием воздействий на него процессов изменений – материальных или духовных. А это значит, что субъект – лишь момент в общемировом процессе. Выявление этого и обнажает иллюзорность самости (self). Человек может воспринимать себя в качестве свободного субъекта (самости), но в действительности он есть следствие процессов, происходящих вне его и порождающих его, и он превращается в момент общего потока, из которого выйти не в состоянии.
Человеку кажется, что он обретает свободу посредством движения своего сознания. Но и здесь он скорее следствие, нежели первопричина. Он может считать, что движение его сознания – это сугубо личное, свободное движение. В действительности, однако, человек с момента своего рождения есть НЕЧТО неопределенное. Каким образом НЕЧТО проявляет свою определенность?
Монима Чадха воспроизводит аргументы философов, которые базировались на фактах опыта, свидетельствовавшего о константности самости. Самость константна, поскольку новорожденный младенец испытывает радость, страх и печаль, которые сопровождаются детскими улыбками и плачем. Младенец ищет материнскую грудь, значит, тело младенца имело память о своем прошлом. Самость зависит от тела, и не только данного тела, но и множества тел, в которые она входит и поселяется в течение своих многочисленных жизней[162].
Реальность самости очевидна для каждого человека, обладающего самосознанием. Индивид знает свое отличие от других индивидов, знает абсолютную значимость для самого себя того выбора, который именно он делает и отвечает за него. Иными словами, человек возвышается над материальными процессами, влияющими на его тело, становясь господином тела. Реальность выбора, а значит, и действительность свободы, требуют признания НИЧТО как условия реальности исходного пункта свободы воли, а значит, и реальности самости. Реальность самости подтверждается в том случае, если человек способен принять абсолютно свободное решение. В повседневной жизни человек поступает под воздействием обстоятельств, т. е. противоположным образом; обладает ли обычный человек самостью, т. е. способностью принимать абсолютно свободное решение? В попытках дать ответ на этот вопрос возникают странности в поведении человека.
Эту ситуацию в краткой форме описывает Федор Михайлович Достоевский. Герой романа «Бесы» Кириллов приходит к выводу, что он достигает состояния подлинной свободы тогда, когда принимает решение быть господином в определении судьбы собственной жизни: продолжаться этой жизни или не продолжаться. Это решение принимается независимо от внешних обстоятельств: внешних причин прекращения жизни не существует. Человек решает прекратить свою жизнь, чтобы доказать самому себе, что он находится в состоянии действительной свободы, а не является марионеткой процесса.
Какова логика его рассуждения? Действительно свободным можно считать творца мироздания, т. е. Бога. Если Бог, как заявил Фридрих Ницше, умер, то человек может не считать себя простым следствием божественного творения. Он обретает возможность достижения абсолютной независимости. «Если Бог есть, – говорит Кириллов, – то вся воля его, и из воли его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие… Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия – это убить себя самому»[163].
Это – парадоксальное следствие реализации абсолютного состояния свободы воли как подтверждения реальности самости. Означает ли это, что быть реально в состоянии самости (self) значит поместить себя в позицию вне тела и вне содержания сознания, т. е. в позицию НИЧТО?
Возникает парадоксальная теоретическая ситуация: признается, что реальность самости возникает в медиуме НИЧТО; но вместе с тем в медиуме НИЧТО самость как реальность должна элиминироваться. Возможно ли разрешение этого парадокса?
Трансцендентальный смысл самости: реальность или иллюзия?
Реальность самости как условие творческой самореализации человека это вместе с тем и условие рождения цивилизации как результат творчества человека.
Однако абсолютный характер самости как самый полный пункт своеволия, совпадающий с устранением самого себя из жизни, превращается в знак истины самодеструкции человека. И в этом смысле он оказывается фундаментальной угрозой для цивилизации. Эта цивилизационная проблема относится к внутренней духовной жизни человека, где не могут действовать механизмы насилия и внешнего порядка. В силу этого в качестве факторов, устраняющих эту фундаментальную угрозу для цивилизации, выступают гениальные духовные открытия веры и философского знания.
Смысл гениальных открытий веры и философского знания состоит в создании эффективного контрапункта полному своеволию в качестве исходного основания позитивной самости.
Гениальные верования несут в себе тайны соединения представлений и ритуальных форм поведения с абсолютными смыслами. Внешние формы ритуалов, проповеди и молитвы носят символический характер, определяя внутренний процесс соединения индивида с бесконечностью и вечностью, не поддающимися простому рассудочному осмыслению и выражению.
Именно перед образами бесконечности и вечности происходит смирение своеволия самости. Индивид узнает абсолютный характер самости в соприкосновении с тайной бесконечности и вечности. Своеволие утрачивает свой абсолютный характер, обнаруживает свою бессмысленность. Своеволие встречается с образом-схемой вечного бытия и обретает в себе экстраполяцию его смысла, который становится общим смыслом данной цивилизации. Так возникает общий порядок духовного бытия, без которого нормальная эволюция цивилизации оказывается невозможной.
Общий смысл здесь основывается на вере. Кажущаяся субъективность веры в силу различия конфессий, каждая из которых претендует на абсолютность своей истины, становится постоянным источником философского скептицизма, который ведет исследование условий обоснованного знания индивидом самого себя и окружающего мира. В вере индивид получает готовое знание себя, включая его в свою духовную жизнь и превращаясь таким образом в определенность личности, в самость. Философский скептицизм ориентирует на выявление механизма формирования самости. Если это не освоение готового знания веры, то формирование самости оказывается процессом постижения ее сущности как конечного вывода теоретического диалога. Здесь человек обретает право полной теоретической независимости. Человек встает на путь постижения terminus a quo, исходного пункта, отталкиваясь от которого он должен прийти к формированию полноты истинной самости.
Вместе с тем в этом процессе индивид воспринимает себя в качестве демиурга истинной самости, несущей в себе высший смысл, позволяющий абстрагироваться от инородных по отношению к нему влияний. Самость оказывается в плену теоретического постижения высшего смысла. Коль скоро индивид способен сам определять для себя высший смысл, он обретает право независимости от общих смыслов как «предрассудков». Это право независимости индивида возникает в определенных цивилизационных условиях свободного предпринимательства. Оно воспринимается как истина бытия свободной личности, а значит, как действительность жизни человека как человека разумного.
Это – реальная концептуальная почва абсолютизации индивидуальной свободы, независимости от официально установленных догматов церковной веры и идеологии государства. И в этом случае право независимости понимается как исходное право, не требующее каких-либо установлений церковной или государственной власти. Это значит, что имплицитно возникает «внутреннее право» человека, которое может быть базисным правом, даже если оно не осознается конкретным индивидом.
Эта ситуация может порождать личный внутренний энтузиазм, который воздействует на философский взгляд, обусловливающий восприятие субъективности как объективности. В этом личном энтузиазме заключается потенциальная возможность рождения массовых форм своевольного самоутверждения. Каждый утверждает свое право быть философом. Философ может воспринимать истину мира как результат его интеллектуального построения, исходя из своего внутреннего единого центра, направляющего активность. Этот центр образует самость как открытую исходную истину бытия. Каждый индивид, обладающий самосознанием, формулирует для себя исходную истину жизни. Эта истина открыта для него и может быть сокрыта для всех других. Это – трансцендентальная истина, не имеющая эмпирического эквивалента в чувственной форме и вместе с тем определяющая генеральную направленность чувств и реальной жизнедеятельности.
Иммануил Кант философски определил это внутреннее исходное начало как «трансцендентальное единство апперцепции», которое можно рассматривать как базисное в построении истинного мира субъекта. С этой точки зрения можно представить самость (self) как направленную активность. Артур Мельник в своей монографии «Кантовская теория самости»[164] доказывает, что мысль находится в начальном, несформированном, неструктурированном состоянии до тех пор, пока мыслящая самость, как интеллектуальное направляющее действие, не вводит ее в фокус и «комбинирует» вокруг нее серии относящихся к ней, но находящихся вне ее фокуса мыслей, готовых заменить основную фокусную мысль, если это необходимо.
Апар Кумар (Оксфорд-колледж Университета Эмори), комментируя эту точку зрения Артура Мельника, отмечает, что идентичность самости может подтверждаться в том случае, если она рассматривается как сохраняющаяся во времени. Персональная идентичность – это продолжающаяся идентичность, конструируемая как «тонкая» способность исполнения условий действия. Очевидно, однако, что если самость совпадает с трансцендентальной истиной индивида, которая сокрыта от другого и не имеет реального эмпирического эквивалента, то она не поддается фактическому научному исследованию.
Кроме того, если содержание самости совпадает с индивидуальной трансцендентальной истиной, то как возможны обобщения в этой области знания? Трансцендентальное сознание – во времени, поскольку оно не связано с телесными изменениями, не может находить свое выражение в телесном конструировании человеком самого себя. Самость оказывается тайной. Как раскрывается эта тайна?
Кумар критически относится к предложенной Мельником концепции, согласно которой сущность личности может быть раскрыта через дилемму активности – способности. Поскольку личность активна не всегда (например, она не активна во время сна), то личность должна определяться через способность, т. е. через психологический континуум конкретных ментальных и иных качеств человека[165]. Самость, как представляется, обретает действительность, если она отождествляется с реальной направленностью активности и с константными качествами способностей человека. Но в этом случае для выявления сущности самости необходима совсем другая методология, не совпадающая с философскими принципами трансцендентального идеализма.
Джон Дьюи о самости и самопонимании: концепция индекса эгоцентризма
Направленность активности и константные способности человека можно рассматривать как феноменологические прояснения самости: самость является интегральной формой жизнедеятельности личности.
Методологическая проблема заключается в возможности выявить в многообразии повседневных действий и плюрализме проявлений способности «общего знаменателя», который и является выражением сущности самости. Как представляется, сущность самости проявляется в «судьбоносных» способностях личности. Так, например, хореографические способности Галины Улановой формируют ее действия и судьбу как балерины. И они определяют в конечном счете ее самость. В этом случае способность – это потенция самости, тогда как направленность активности – это материализация самости. В своем эмпирическом воплощении самость предстает как действительность. Если самость – это реализация индивидуальных способностей, личного таланта, то тогда она имеет индивидуальный, а не универсальный смысл. Но в таком случае социальные оценки самости в соответствии с общим критерием становятся невозможными.
Однако полная действительность самости складывается из «видимой» и «невидимой» частей. Их сложение и дает целое самости. Рождение целого самости и ее понимание и составляют проблему, требующую своего теоретического разрешения. Что лежит в основании целости самости и как она рождается?
Самость, как способность и активность, может фиксироваться эмпирически не только мной самим как наблюдателем, но и всеми другими. И в этом смысле знание самости можно считать объективным.
Оценка «невидимой» части самости становится основанием определения ее подлинной сущности. Здесь возникает вопрос: является ли конкретный носитель самости реализацией общего блага, т. е. добра, или, напротив, зла? Вокруг индивидов, особенно выдающихся личностей, возникают споры, которые в конечном счете складываются в дихотомии – pro et contra.
Рождение дихотомии самости имеет определенные исторические корни.
Исторические истоки универсалий самости: эпоха Возрождения и Реформации
Наиболее отчетливо взаимоисключающие толкования сущности самости возникают в эпоху Возрождения и Реформации.
Эпоха Возрождения и Реформации, тесно связанная с отходом от практики и установок католической церкви, поставила перед философами проблему самости по преимуществу как нравственную. Исторической практике католицизма, связанной с нарушением нравственных оснований в высших эшелонах церковной иерархии, продажей индульгенций, нарушением тайны исповеди, противопоставлялась философия как универсальная религия разума. Универсальная религия разума рождалась из правильного познания самого себя, своей истинной сущности, соответствующей общей природе человека.
Здесь и вставал вопрос: каким должен быть «истинный человек?» Характерны в этом отношении позиции друга Монтеня, французского философа и проповедника Пьера Шаррона. Он полагал, что самое прекрасное и полезное намерение – это изучать и познавать себя. Познав свою моральную неустойчивость, человек обращается к нравственности, к которой его призывают природа и разум. Основное ее понятие – это безусловная честность (prud’homie), которая всегда верна себе и постоянна, независимо ни от каких обстоятельств.
Безусловная честность как константа личности основана на том, что в нас природой заложены справедливость и универсальный разум – сущностный закон и свет.
Вильгельм Дильтей, оценивая времена Возрождения и Реформации, считал, что между 1600 и 1625 гг. наступает плодотворная эпоха. Работы Пьера Шаррона, труды Фрэнсиса Бэкона, Герберта Чербери, Гуго Гроция – все они характеризуются независимым изображением морального мира, несущего свет справедливости и универсального разума[166]. Эти понятия, выражающие сущность самости, являются понятиями ЖИЗНИ, а не категориями трансцендентального мышления. Поэтому их нельзя отождествлять с логическими и математическими аксиомами.
Поскольку жизнь – это общее явление, присущее человеку независимо от его расовых и исторических особенностей, то самость соединяет в себе целеполагание и разум, обеспечивающие сохранение жизни. Если существует согласие в этом пункте, то правомерно утверждение универсальности истины жизни. Из этого представления исходит практическая разработка общих естественных правил и норм жизни. Носителем общих правил и норм является мудрец как ориентир истинной жизни, для которой, чтобы жить счастливо, не надо быть придворным и обладать какими-то отличиями, ибо все, что выходит за пределы общего и естественного, – ТЩЕТА[167].
Считалось естественным и очевидным, что принципы истины жизни личности и цивилизации не могут не совпадать. Соответственно, правовые основания жизни общества являются общезначимыми и неизменными. Вильгельм Дильтей выделяет позицию Гуго Гроция в толковании понятий естественного права: естественное право настолько неизменно, что изменить его не может даже Бог. Он не может повлиять и на то, чтобы дурное по своей внутренней природе не было бы дурным[168]. Знание оснований различия между благим и дурным является исходной предпосылкой определения полезности форм политики, производства и культуры, имеющих универсальный смысл.
Философия открывает основания универсальной истины жизни. Однако сама жизнь рождает реалии, несовместимые с неизменными универсальными истинами. Реальность эмпирической жизни, согласно Мартину Лютеру, может представлять собой сборище негодяев и воров. В этом мире, полагал Никколо Макиавелли, политическое мышление государя и его деятельность не связаны напрямую с требованиями морали и находятся к ней в опосредованном отношении.
Поскольку человек живет среди хитрых и дурных людей с мотивами поведения, состоящими из обмана, коварства и лжи, то государь должен следовать формам двуличного поведения, чтобы обеспечивать удержание власти для защиты государственных интересов. Это и есть универсальная истина самости носителя государственной власти. Таким образом, имплицитно возникает фундаментальная проблема противоречий универсальной истины цивилизационно ориентированной самости. Объяснение реальности противоречий истины самости кажется возможным, если признать, что самость – это данность, за пределы которой выйти невозможно. Общие истины морали и права, коль скоро они объединяют реальных индивидов в реальной эмпирии жизни, обретают статус конкретной истины данного сообщества, в котором если что-то кажется всем одинаковым, то это и есть доказательство истины. В этом случае самость личности обретает коллективный смысл. В английском языке это находит выражение в метаморфозе self в selves, единоличного в множественное.
Цивилизационная истина selves обретает мозаичный характер: можно говорить о специфических истинах сословий, классов и народов.
Признание мозаичного характера истины порождает фундаментальную проблему. Если следование свету универсальной справедливости и универсального разума – это универсальный закон, то его нарушение должно иметь неизбежные деструктивные последствия. В конечном счете не этим ли объясняются «странности» крушения могущественных империй и государств? Не с той ли проблемой столкнулась политика государств и в XX в.? Существует ли теоретическое решение этой цивилизационной проблемы? Ее решение теоретически «упирается» в первоначальное право, согласно которому каждому дозволено брать у других то, что необходимо ему для жизни. Это право признает и Гуго Гроций, ссылаясь на Сенеку и Цицерона[169]. Не означает ли это признание приоритета частной нужды над универсальностью морального закона? В этом случае, если никто и ничто не может заставить мудреца отказаться от универсальной честности и справедливости, то он может попасть в разряд «упрямцев», не понимающих, что поток жизни управляется не справедливостью, а теми природными силами, которые управляют универсумом. Макрокосм и микрокосм, тело и дух тождественны, а разум есть сознательное выражение этого тождества. Мудрец тот, кто познает природу как совокупность человека и вещей и видит верный путь жизни в использовании всех средств для достижения самосохранения. Это – закон жизни животного мира как части универсума, к которому принадлежит и человек.
Человек оказывается моментом процесса универсума, укрепляемого духовно-материальной субстанцией, которая есть Природа и Бог в одно и то же время. Жизнь человека управляется процессами, происходящими в универсуме. Свобода как уникальное своеобразие личности – это иллюзия. Сведение сущности человеческого бытия к природным процессам можно считать философским оправданием практического отречения от универсальных принципов морали и права. Но это – деструкция духовных основ цивилизованного поведения.
Можно ли теоретически уйти от этой неприятной проблемы? Уйти от нее и попытался Джон Дьюи, переведя ее из цивилизационной в когнитивную плоскость.
Когнитивный подход
Не ведет ли перевод проблемы самости в когнитивную плоскость к отказу от истины? Волновала ли эта проблема американского философа Джона Дьюи (1859–1952)? Свою позицию он наиболее внятно изложил в лекциях, которые обработал Тэйлор Бёрдж и представил в 2007 г. в Колумбийском университете. В 2011 г. они были опубликованы[170].
Дьюи стремился представить научный подход к истолкованию самости как чисто психологический, имеющий индивидуальный, личностный смысл. Он попытался с самого начала облегчить свою задачу, представив самость (self) как технический термин, очищенный от обычного употребления. Вместе с тем он признал, что обычные употребления близки к его собственным представлениям. В связи с этим он воспроизводил определение самости, данное в Оксфордском словаре: «Самость: сущностное бытие личности, отличающее данную личность от других; особо рассматривается как объект интроспекции или рефлексивного действия; особенная природа личности». Это определение в сжатой форме воспроизводится и в более поздних изданиях словаря: «Самость – собственная индивидуальность или сущность личности; личность как объект интроспекции или рефлексивного действия»[171]. Очевидно, что в этих определениях «испаряется» цивилизационный смысл самости и связанные с его истолкованием противоречия.
Дьюи в известном смысле априори исходит из того, что самость (self) является чисто психологическим понятием. Это утверждение выдвигается в качестве своеобразного противовеса так называемой онтологии самости[172], т. е. универсальной религии разума. Конкретизация этих методологических различий иллюстрируется путем противопоставления позиций Канта и Строусона. Позиция Строусона характеризуется как соответствующая здравому смыслу (common sense): самость и ее бытие воспринимаются по типу бытия тела, имеющего как физические, так и психологические характеристики.
Дьюи вводит различие между самостью (self) и личностью (person). Самость – это агент психологической активности, подверженный оценкам и сравнениям по критериям разумности, критичности, моральности, способности к кооперации, креативности, привлекательности и характеру. В этом смысле самость является предметом самопознания и самопонимания. Самость – это доступная для познания реальность, которая и образует то, что делает личность личностью. Дьюи признает, что самость может обращать против себя критический разум и в этом смысле встать на путь морали. Мораль включает в себя универсальные постулаты, определяющие реальность нравственной истины. Но истина в данном случае не совпадает с психологической «материей», которая подчиняется влиянию страстей. Моральные принципы образуют онтологическую субстанцию, которую и не улавливает методология психологизма.
Поскольку Дьюи абсолютизирует методологию психологизма, то он не отвечает на вопрос – «как возможен универсальный нравственный закон?» Ведь универсальность нравственного закона потому и универсальна, что она не выводится из частного бытия отдельных самостей, какой бы большой ни была их численность. И если универсальный нравственный закон образует «стержень» личности, тогда и самость оказывается в своем глубинном основании трансцендентальной. Но не возвращаемся ли мы таким образом к Канту? Если да, то тогда возвращаются и загадки самости, которые казались разгаданными с помощью методологии психологизма.
Дьюи обходит эти загадки путем ограничения темы. Моя тема, утверждает он, – это психология и эпистемология типа самопонимания.
Дьюи подчеркивает, что его интересует реальное конституитивное содержание самости, то, что находится в ее природе и делает ее самостью. Самость в этом смысле определяется как место психологических реальностей. В этом смысле самость может пониматься как некая бестелесная, но реальная сущность. Дьюи подчеркивает, что он не поощряет отрицания физической природы самости, но просто заключает в скобки все ее непсихологические аспекты. Это тот методологический прием, который разрабатывается Э. Гуссерлем в рамках его феноменологической философии в качестве пути к истине трансцендентализма.
Дьюи использует этот метод как конструкцию, объясняющую научность не трансцендентализма, а психологизма. При этом он абстрагируется от дискуссий о мозге. Он отвергает представление, согласно которому все психологические понятия концептуально зависимы от телесного бытия личности. Психологические понятия можно рассматривать на их собственных основаниях. Но это не означает принятия онтологической концепции самости.
Ключевыми для концепции Дьюи являются понятия «личность» (person) или «личности» (persons) и «самость» (self) или «самости» (selves). Ребенок как личность формируется в шестимесячном возрасте. Личность развивается в состояние самости лишь тогда, когда у нее развиваются компетенции, подпадающие под нормы, а именно под нормы критического разума или нормы моральной ответственности. Иными словами, личность (person) не будет в течение всего времени своего биологического проживания находиться в состоянии самости (self). Например, дементные индивидуальности лишаются способности нормативных оценок в силу болезней, возраста или физических повреждений. Самость – это результат превращения индивида в ценностное существо, в индивидуальность. В этом смысле хотя самость всегда связана с телом, однако однозначной органической связи между самостью и теми или иными качествами тела не существует.
Самость – это определенный тип сознания.
Дьюи считает необходимым ввести в качестве технического термина понятие «точка зрения» (point of view) индивида, идентичное понятию «перспектива».
Бессознательное состояние не является «точкой зрения» в отличие от сознательных восприятий, воспоминаний, верований, стремлений, эмоций, решений, воображения. Это все – части «точки зрения». Они образуют мультивзаимосвязанную структуру самости. Самость, считает Дьюи, обладает свойством репрезентации, т. е. восприятия себя в качестве живой системы, защищающей себя от внешних вмешательств и угроз. Эта способность самозащиты является проявлением низшей границы сенсорной репрезентации.
Сенсорные способности живого организма образуют перцептуальную систему, знаком реальности которой является наличие перцептуальной константы. Расшифровка сущности перцептуальной константы и есть прояснение «субстанции» самости.
Дьюи исходит из того, что все живые организмы обнаруживают самоинтерес (self-interest), усматривая в нем предпосылку представительства самости. Это значит, что всякое репрезентативное содержание имеет предпосылку. Этой предпосылкой является эгоцентрический индекс (egocentric index). К эгоцентрическим индексам, считает Дьюи, и привязываются все перцепции и примитивные активные состоянии. Они инкорпорированы в перцептуальные интенции. В дальнейшем они концептуализируются.
Это значит, что идеологическое оформление и нравственное оправдание философии индивидуализма следует считать результатом правильного прочтения естественной реальности эгоцентрического индекса. Если индекс эгоцентризма является исходной предпосылкой репрезентативного содержания самости, то тогда он определяет и все формы и направления поведения и практической активности личности.
И в этом случае требует объяснения происхождение альтруистических форм поведения в естественном мире животных и человека. Так, например, любой охотник знает, что утка-маниха подставляет себя под выстрел, чтобы увести охотника в сторону от расположения выводка утят. Следует ли считать ее поведение «противоестественным», и из какой предпосылки оно происходит, если все перцепции и действенные состояния привязаны к эгоцентрическим индексам? Этот вопрос обретает особую остроту, когда требуется объяснение происхождения универсальных норм морали и права, которым следуют в своей нравственной и правовой практике развитые цивилизации. Дьюи находит точное теоретическое объяснение универсального смысла индивидуального поведения как в животном, так и в человеческом мире. Он полагает, что можно удержать истинность эгоцентрического индекса, если расширить диапазон индивидуального действия, относя его к пространству и времени. Например, расположение гнезда в определенном месте является проявлением действия эгоцентрического индекса, но в данном случае индекс защищает не отдельного индивида, а всех обитателей гнезда от внешнего вторжения. Аналогичным образом определение вожаком стаи времени водопоя может быть проявлением действия его эгоцентрического индекса, но это действие защищает все стадо, а не только отдельное животное.
Для сохранения логической последовательности эгоцентрической концепции Дьюи вводит понятие пространственного положения, из которого начинается индивидуальное действие, и понятие привилегированного времени как времени начала действий, которые служат индивидуальным интересам. Они являются предшественниками понятия первенства личности, сущность которой выражается в слове Я. Закономерно возникает вопрос, можно ли считать объективным представление о Я или же оно лишено объективного содержания? Для ответа на этот вопрос Дьюи использует «тест зеркала». «Тест зеркала», считает он, является шагом на пути объективации самости. Индивид анализирует поведение своего зеркального изображения, первоначально не зная, что это именно его персональное изображение. Психология, открываемая в «тесте зеркала», – это результат сопоставления двух типов эгоцентрических интересов: эгоцентрического интереса оправдания Самого себя и оценки себя не как себя, а как Другого.
В итоге должно произойти выявление сущности самости как добавления в эгоцентрический индекс определенного типа объективации.
Объективность входит в индекс эгоцентризма путем действия реальных жизненных механизмов коммуникации.
Дьюи анализирует два типа объективации, которые могут действовать в различных сочетаниях – это имитация и совместное внимание (joint attention).
Дьюи определяет имитацию как целенаправленное копирование поведения. Имитация как форма объективации начинает действовать с момента рождения. Имитация может обретать характер мимикрии, т. е. автоматического копирования, или зависти не как простого повторения поведения, а стимула получения желаемого результата.
Совместное внимание, считает Дьюи, возникает в середине второго года жизни человека и считается кульминацией взаимодействия в долингвистической фазе жизни как способность делить внимание с другим, нацеленное на третий объект, представляющий взаимный интерес.
В этих процессах формируется представление о себе как психологическом существе, целесообразном обитателе мира.
В мимикрии и совместном внимании происходит сочетание многообразных перцептуальных эгоцентрических интересов. Самопонимание в этих сочетаниях обретает форму эмпирического знания как знания определенной общности, но не универсальности. Иными словами, из знания конкретной общности не рождается универсальность категорического императива.
Категорический императив требует от конкретного действия соответствия требованиям всеобщего закона. В противном случае это действие нельзя признать истинным в нравственном отношении.
Но как возможна истина самости, если она не соответствует всеобщему нравственному закону? Это кажется возможным, если основанием истины самости полагается ее память, ее эмпирический опыт, а не универсальное нравственное знание.
Дьюи считает, что в формировании самости ключевую роль играет так называемая долговременная память, поскольку самость по необходимости есть явление, «растянутое» во времени. Долговременная память отличается от мускульной памяти, представляющей собой кратковременное сохранение эффекта физического воздействия, так же как и от других видов кратковременной памяти. Долговременная память характеризуется сохранением содержания. Она не ослабевает с течением времени.
Дьюи предлагает различать опытную и внеопытную (nonexperimental) память. Иконическая память, например, всегда опытная, поскольку является воспоминанием о конкретной вещной сущности предмета или события.
Долговременная память может быть и опытной, и внеопытной. Дьюи сосредоточивает внимание на долговременной опытной памяти, которая определяется как эпизодическая память, схватывающая конкретное прошлое, сознательно представляющая его как имеющее эго-значение. Иными словами, эпизодическая память становится предпосылкой эго-объективации, возникающей на основе индивидуальной автобиографической перцептуальной опытной памяти.
В этом смысле память и может быть истинной, где истинность включает сохранение репрезентационной перспективы. Это – состояние, которое сохраняется в сознании, образуя «память изнутри», формирующую содержание самости. Оно может играть роль самопознания, взгляда на самого себя как бы со стороны. Это похоже на «тест зеркала», позволяющий отсеивать неистинные представления о себе.
В этом контексте Дьюи и оценивает споры относительно метапсихологической репрезентации как основания определения себя как субъекта норм морали и критического разума. Здесь индивид обращается к эпизодической памяти как отправной точке кантианской концепции self. Дьюи вынужден признать правоту Канта, раскрывающего ключевую роль априорного сознания в концепции самости. Вместе с тем он пытается дать психологическую интерпретацию метапсихологического сознания. Он утверждает, что метапсихологическая эпизодическая память изнутри содержит перспективу на основе прошлого эго-подобным способом. Иными словами, будущее можно представить как обработанное долговременной памятью прошлое. Самость может вносить свои коррективы в создаваемый образ будущего, однако это будущее становится продуктом обработки эмпирически данного прошлого. Методологическая последовательность спасается таким образом.
Проблема, однако, состоит в том, что конкретный опыт обретения новой самости оказывается связанным с преодолением самости, основанной на долговременной памяти. Это своего рода духовные «скачки», возникающие, казалось бы, вопреки долговременной памяти. Восточная мудрость обычно ссылается на пример Будды. Но и западная духовная традиция встречается с той же проблемой. Так, например, апостол Павел обретает новую самость путем отрицания своей прошлой самости Савла. Именно через отрицание он обретает метапсихологическую универсальность новой морали. Из безжалостного гонителя христиан он превращается в апостола христианства. Под воздействием озарения, получаемого, как он считает, от Бога, Савл превращается в новую сущность – в Павла. Это значит, что его эпизодическая память обретает отрицательный знак. Начинается процесс обретения позитивной эпизодической памяти. Но что составляет суть этого поворотного пункта? Если сомневаются во вмешательстве Бога, то тогда остается только признание чуда свободы.
Индивид оказывается перед выбором, и конкретность выбора превращает его в индивидуальность, т. е. личность, следующую новым нормам жизни.
Нормы придают жизни индивида статус ОБРАЗЦА. Жизнь такого индивида становится событием, память о котором превращается в самосознание, стоящее над временем. Таким образом, жизнь личности может обретать символический смысл, характеризующий эпоху.
Дьюи пытается найти объяснение таких явлений. Он полемизирует с Локком.
Локк, считает Дьюи, недооценивал сложность связи между памятью и ответственностью субъекта за сохранение моральных норм. Это – связь с моральным статусом человека, а не с тем или иным отдельным его деянием, зафиксированным в памяти.
Но если ответственность личности за сохранение моральных норм является реальностью цивилизованной жизни, то тогда эгоцентрический индекс как фактор универсального объяснения поведения человека может быть поставлен под сомнение.
Это отступление отчетливо просматривается, когда Дьюи связывает понимание природы самости с применением норм критического разума и норм моральности.
Норма морали – это стандарт, позволяющий различать добро и зло в целях, а также рациональность и нерациональность в определении средств и путей достижения целей.
Человек как самость должен обладать способностью следовать как достаточным разумным, так и моральным основаниям, защищая определенные ценности, уважать установленные разрешения и запрещения, позволяющие сохранять институты и отношения, которые в совокупности образуют данную цивилизацию.
Как объясняются такие типы поведения с позиций психологизма? Дьюи находит объяснение в психологических способностях индивида. Иными словами, ситуация зависит от того, как сам индивид оценивает себя. Известно, что существуют случаи пьяного поведения, злости, грубости, неблагодарности, расизма, сексизма. Они могут и не влечь за собой моральную ответственность, если человек не имел возможность понять и оценить, а значит, и контролировать их психологические предпосылки и последствия. Эти состояния как бы инжектированы в индивидуальность независимо от сознания.
Самость не дана человеку от рождения. Рожденный человек – это всего лишь Ego. Он проходит стадии формирования, становления, превращения в самость. Человек несет ответственность за то, что он намеренно сделал или не стал делать. Если обратиться к моральным нормам, то здесь интенции, решения и инициативы являются выражением самопонимания.
Самость, утверждает Дьюи, «капитализирует» себя путем сохранения понимания условий применения норм. Иными словами, знания норм недостаточно, необходимо учитывать условия их продуктивной реализации. Капитализация, согласно Дьюи, позволяет избегать ситуаций, когда индивид может действовать, казалось бы, морально правильно, а результаты его действий оказываются негативными. И, напротив, индивид, казалось бы, действует морально плохо, а результат оказывается положительным.
Дьюи исходит из того, что реальными истоками формирования ответственного поведения личности как самости (self) могут считаться: эпизодическая память, т. е. память о конкретных значимых событиях в жизни человека, определяющих его нравственные и разумные ориентации, и сознательные ощущения и чувства, которые непосредственно даны человеку.
Взаимодействие этих двух факторов определяет пути становления зрелости самости. Самость достигает состояния зрелости тогда, когда обретает способность постижения подлинной реальности (de Re).
Память и критический разум в этом процессе действуют специфическим образом. Память в этом процессе является экспериментальной. Если индивид мыслит только индуктивно, то он не достигает уровня критического разума. Необходим подход через применение доводов собственного критического мышления, приближающего к подлинной реальности (de Re). Подлинная реальность – это результат продуктивной деятельности, приносящей успех. Путь к нему вырабатывает сам человек. Таким образом, самость – это критический мыслитель. Чтобы быть критическим мыслителем, а значит, быть самостью, необходим доступ к собственным рассуждениям, открывающим путь к подлинной реальности (de Re). Значение этих рассуждений заключается в выводе, согласно которому следует помнить процесс получения этого вывода, позволяющего удерживать содержание полученного результата. Это – долгосрочное значение, а не точечное событие. Оно обращено как к прошлому, так и к будущему.
Таким образом, для бытия самости (self) конституитивными являются специальные типы практического мышления, которое имеет диахронические измерения – как назадсмотрящие, так и впередсмотрящие.
Исходя из интерпретации подлинной реальности (de Re), Дьюи дает свою расшифровку основополагающего для самости понятия самопонимания. Самопонимание, по мысли Дьюи, должно быть метапсихологическим, т. е. включать в себя понимание норм, их репрезентационного содержания как такового, а не только их использование здесь и сейчас. Вместе с тем оно должно быть осмысленным, ассоциироваться с сознанием наслаждения и боли и лежать в основе первоначальных моральных оценок. Самопонимание включает в себя спецификацию, т. е. постижение условий формирования собственной точки зрения человека. В этом смысле доступные непосредственно элементы являются ее отправными точками. Способность представлять конкретную позицию как свою собственную является базисной для оценки себя как субъекта моральных норм и норм критического разума.
Самопонимание, согласно Дьюи, должно быть специфичным изнутри. Если я считаю, что Брамс более велик, чем Шопен, то я соотношу эту точку зрения со своим внутренним ощущением – это моя точка зрения. В этом смысле самопонимание является непосредственным, невыводным из общих рациональных и моральных норм. Вместе с тем самопонимание опирается на метапсихологическую эпизодическую память, так что формы личного поведения не являются результатом только индивидуальных размышлений.
Важным фактором самопонимания, согласно Дьюи, является использование канонического образа как критерия подлинности (de Re). Канонический образ (например, образ Федерера как теннисиста) обретает характер веры и становится общим критерием оценки способностей теннисистов, их иерархии в соревнованиях. В этом смысле понимание подлинности отдельных примеров, актов, ситуаций, происшествий – это понимание психологических типов явлений. Дьюи ставит вопрос о роли эпистемического сертификата для правильного самопонимания. Нужно объяснить, какая позиция, какое состояние является путем, ведущим к истине. Индивиды, не способные верно оценить себя, свой статус, теряют свою самость.
Сертификат должен рационализировать индивидуальную точку зрения. Однако нередко происходит рационализация ложных верований, что влечет за собой плохие последствия. Крайние выражения индекса эгоцентризма проявляются в различных формах этноцентрического эгоизма. Владимир Бушин в своей книге «Иуды и простаки» приводит многочисленные иллюстрации попыток представить белое черным, а черное белым, победы как поражения, а поражения как победы. Возникает тип личного мышления, пытающегося подвести под свои рассуждения псевдонаучную логику. В качестве эпистемического сертификата при этом могут использоваться математические подсчеты[173]. Дьюи считает, что многие эпистемические сертификаты совместимы с грубыми ошибками.
Если зрелая личность начинает допускать ошибки в своих интенциях, восприятиях, верованиях, то делается вывод, что не в порядке состояние самой личности. В качестве иммунитета от грубых ошибок для самости, считает Дьюи, может выступать ориентация на нормы морали и критического разума. Вместе с тем он вынужден признать, что ошибки оказываются совместимыми даже с, казалось бы, самым лучшим использованием ориентаций на нормы морали и критического разума. Индивид как самость может считать себя субъектом норм критического разума и морали.
Способность индивида быть субъектом норм критического разума и морали Дьюи связывает со способностью к диалектической самокритике, оценке своего наличного состояния и возможностью от него отказаться. При этом он должен знать, почему он это делает.
Дьюи считает, что необходимо видеть вещи правильно путем использования только той информации, которая включена в понимание данной проблемы. Индивид может оказаться под давлением «грубых связей» с удаленными от центра рассмотрения явлениями, находящимися за пределами основной точки зрения. И это может порождать грубые ошибки в понимании, хотя они могут казаться «оправданными» в силу ненормальности самих обстоятельств.
Дьюи высказывал надежду, что ему удалось расшифровать центральную роль самопонимания в бытии самости как субъекта норм, превращающего человека в особое явление со своеобразием пути, на котором человек обретает ценность, оказываясь мыслящим островом в общем неразумном и ценностно нейтральном универсуме.
И вместе с тем Дьюи подошел к самому сложному вопросу, но так и не дал на него ответа.
Этот вопрос был отчетливо сформулирован в известном произведении Ф. М. Достоевского «Записки из подполья»:
«Так человек устроен. И все это от самой пустейшей причины, об которой, кажется, и упоминать не стоит: именно от того, что человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода; хотеть же можно и против собственной выгоды, а иногда и положительно должно… человеку надо – одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела»[174].
Индекс эгоцентризма, который рассматривается Дьюи в качестве исходного, отправного пункта в объяснении различных форм мышления и практического поведения личности, в своей действительной реализации в качестве нормы цивилизационного поведения порождает парадоксальные следствия. Взрыв обсуждений в феврале 2014 г. вызвало событие убийства одним из лучших учеников столичной школы № 263 своего учителя географии Андрея Кириллова. Мотив убийства – желание умереть, чтобы узнать «что в конце». При этом исходный мотив такого поведения – философское учение с этикой крайнего эгоцентризма. Это поведение, в основе которого не лежали выгода и разум. Это – форма самостоятельности, которая реализуется независимо от того, к чему она может привести.
Вместе с тем форма абсолютной самостоятельности может порождать тип поведения, который совпадает с реализацией абсолютной личной выгоды. Эту форму также описал Ф. М. Достоевский: «Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить»[175]. В этом типе поведения также проявляется определенный индекс эгоцентризма, который можно назвать крайним. Но он проявляется, если и не в такой крайней форме, но в своих многообразных «смягченных» формах индивидуального поведения. И те формы коррекции индекса эгоцентризма, которые предлагает Дьюи, не спасают положения. Философы давно видели эти опасности. Они искали теоретические формы нейтрализации абсолютизма индивидуалистического самосознания, выявления его иллюзорных форм, раскрытия органической связи жизни личности и ее адекватной самореализации в высших идеальных формах трансцендентальной философии и материальных движениях универсума.
Дьюи считал, что он углубил кантовское понимание трансцендентального единства апперцепции, выдвинув идею единства транстемпоральных и многоуровневых внутренних связей в структуре самости.
Однако при этом оказалась элиминированной истина категорического императива как исходного пункта истинно морального поведения, обретающего фундаментальную практическую значимость в современную эпоху глобализации.
Дьюи, сделав акцент на методологии психологизма, вынес за скобки реалии материального мира. Подлинная реальность (de Re) у него оказалась сосредоточенной в формах деятельности, приносящих устойчивый успех. Иными словами, это деятельность, обусловленная критическим размышлением, определением истинных форм достижения индивидуального успеха, созданием своих моральных правил, обеспечивающих устойчивость и сохранение достигнутых результатов. Поскольку Дьюи вполне сознательно абстрагируется от реалий внешнего мира, заключая их по примеру Эдмунда Гуссерля «в скобки», то он абстрагируется от реальной сущности того мира, в который органично включен человек.
Проблема реальной включенности человека в бесконечность мира была рассмотрена уже великим Гёте в 1785 г. в статье, продиктованной фрау фон Штейн в качестве комментария к «Этике» Спинозы.
В этой статье Гёте исходит из того, что полнота бытия и совершенство – одно и тоже. Если мы имеем в виду совершенное существование, то значит, мы мыслим бесконечное. Но мы мыслим только вещи, которые ограничены либо ограничиваются нашей душой. Мы сами являемся ограниченной вещью, которая, как кажется, не может существовать посредством только себя. Из этого следует, что автономной самости существовать не может. И однако она, согласно Гёте, все же существует. Состояния вещей сцеплены друг с другом, и одно должно развиваться из другого.
Кажется, что одна вещь создается другой. Однако каждая вещь имеет свое существование в себе. Это существование является продуктом гармонии бесконечности отношений, образующих данную вещь. И в этом смысле отдельная вещь заключает в себе загадку бесконечности, как и совершенного существования действительности. Без внутреннего соответствия, а значит, и гармонии целого вещь существовать не может. Это, полагает Гёте, и определяет понимание части в ее отношении к целому. Гёте объясняет свою позицию следующим образом. В каждом живом существе то, что мы называем частями, настолько неразрывно связано с целым, что они могут быть поняты только в единстве с ним. Вместе с тем живое существо участвует в бесконечности, а значит, содержит в себе нечто бесконечное.
Наша душа как бы в зародыше обнаруживает гармонию отношения, которую при полном развитии невозможно обозреть. Все живые вещи имеют свое отношение к себе, и если наше впечатление охватывает их совершенное существование, то мы считаем его истинным. Это и есть его эпистемический сертификат. Реализация соответствия гармонии внутренних отношений самости с бесконечностью совершенного существования требует эпистемологии, выходящей за пределы методологии психологизма.
Реалии человеческого универсума. Людвиг Витгенштейн: определение «прафеномена» самости
Если прав великий Гёте, и индивид несет в себе бесконечность, то истина самости зависит от способности выразить эту реальность в жизненном пути. Индивид «ухватывает» какую-то часть бесконечности и принимает ее за полную истину жизни. В конце пути жизни он обнаруживает, что «истина» оборачивается либо ошибкой, либо пустотой.
Каким образом конечный индивид в своей жизни может выразить бесконечность? Философия исторически стремилась дать вразумительный ответ на этот фундаментальный вопрос.
Философские традиции трансцендентализма и материализма теоретически позиционируют человека как микроскопический элемент духовных или материальных универсалий. Человек обретает свою подлинную сущность, сливаясь с бесконечностью. Но это – внешняя по отношению к нему бесконечность, в которой он, обретая, теряет себя, свою специфическую индивидуальность. В отношениях с бесконечностью человек оказывается перед неопределенностью собственного самоопределения. В чем должна состоять истина самоопределения, если она может быть найдена в бесконечных отношениях с идеальным или материальным универсумом? Как представляется, самость индивида становится невозможной: самость относится к бесконечным метаморфозам либо идеальной сущности как души, либо совокупности материальных субстанций, из которых состоит человек и которые распадаются и каким-то образом соединяются в других живых индивидуальностях. Значит, бесконечность самости может быть выражена в какой-то иной реальности или она не может быть выражена вообще.
Самость – это очевидная реальность. Но чтобы зафиксировать ее определимость, нужно ответить на вопрос: из чего возникает самость, из чего она состоит? И это будет попыткой дать научное определение. Если наука отвечает на вопрос, что такое вода, то она не указывает пальцем на воду в озере или ручье, считая вопрос исчерпанным. Она открывает химический состав воды и объясняет, что вода состоит из соединения двух атомов водорода и одного атома кислорода.
После этого определяются возможности или невозможности реакций воды с другими химическими элементами. Вода рассматривается как растворитель, как компонент различных лечебных средств в медицине, как средство орошения полей в агрокультуре и т. д. Многообразные модусы субстанции воды – это ее подлинность.
Иными словами, de Re воды как подлинность, раскрывающаяся в ее многообразных взаимодействиях, обнаруживает себя в виде следствия ее «субстанции», соединяющей водород и кислород. Какова же «субстанция» самости (self)? Дьюи видел эту «субстанцию» в единстве транстемпоральных и многоуровневых внутренних связей в структуре самости, возникающих на основе памяти и действующих в соответствии с эгоцентрическим индексом. Эгоцентрический индекс – это субъективность истины, обращенная в мир и подчиняющая мир себе. Это подчинение – конечная цель, совпадающая с успехом. Самость воспринимается самим индивидом как некая очевидность собственной свободы. Я непосредственным образом испытываю реальность своей свободы. Свобода воспринимается как бесконечность в том случае, если она совпадает с пустотой, в которой отсутствует определенность направленности и качества образа жизни. Пустота в этом смысле есть все и ничто.
Это парадокс субстанции самости, который находит свое разрешение в становлении. Становление – это реальность небытия – бытия, т. е. процесс самореализации, самоосуществления. Стало быть, человек превращает себя в личность путем определенной самореализации, началом которой является самопонимание.
Проблема истинного самопонимания – это традиционная проблема философии. «Познай самого себя» – это известное требование греческого оракула. Философская мысль эпохи Возрождения и Реформации пыталась реализовать самопонимание не на основе готовых постулатов веры, а на основе аргументов рационального знания. Это казалось возможным через установление взаимосвязи субстанции универсума и субстанции самости. Если универсум – это механическая структура, то и самость в своем становлении должна подчиняться законам механического движения. Если субстанция универсума имеет в качестве атрибутов протяжение (пространство) и мышление, то и самость человека не может не быть двойственной. Попытки обнаружить пространственные составляющие сознания как выражения самости представляются обреченными на неудачу. Но тогда как определить субстанцию самости? Философская мысль логически приходит к выводу, что субстанцией самости является перцепция. Это «атом» самости, не имеющий, однако, пространственного протяжения. Но это – не НИЧТО. Подтверждением этого может служить математика, которая признает реальность бесконечно малых величин, которые играют ключевую роль в математических исчислениях.
Признание реальности перцепции как бесконечно малой реальности, которая может не фиксироваться самосознанием человека и вместе с тем формировать его самость, означает подчинение поведения человека загадочным материальным факторам. Но разве можно отрицать телесную природу человека и понятные, подчас очевидные материальные детерминанты его поведения?
Как телесное существо человек следует принципу самосохранения, подчиняясь воздействию материальных факторов и интересов. Перцепцию можно рассматривать как бесконечно малое материальное изменение в телесной природе человека. В своей интегральной совокупности перцепции детерминируют нацеленность человека на самосохранение.
Но в этом случае поведение человека определяется действием бессознательных факторов, тогда как самость предполагает реальность самопонимания и осмысленного поведения.
Исходным основанием осмысленного поведения является ПРИНЦИП. Истина самости должна основываться на универсальном принципе. Таким универсальным принципом является позитивное отношение к миру – любовь к миру и человеку, формирующая самость и определяющая основную интенцию жизни и деятельности, преодолевающая действие эгоцентрического индекса.
Как носитель универсального принципа человек оказывается «выше» сферы влияния эмпирической реальности: он судит ее и влияет на нее своим специфическим образом. И как действующий субъект сам человек становится субстанцией. Это то, что делает человека человеком. Но как же это возможно, что универсальный принцип, не имеющий своего эмпирически данного эквивалента, может влиять на поведение человека, а вместе с тем и на эмпирические реалии жизни? И если не перцепция как материальный фактор и не принцип как идеальный фактор, то что же составляет подлинную субстанцию самости?
В качестве такой субстанции в философском анализе возникает Слово как третья реальность, слияние материального и идеального. Слово воспринимается как прафеномен человеческого универсума. Слово как прафеномен – это специфическая реальность. Ее особенность состоит в возможности выразить в конечной форме бесконечность. Иными словами, слово может быть носителем бесконечных реалий универсума, т. е. превращаться в безусловную объективность. Стало быть, самость, если она владеет метафизикой слова, может выходить за узкие пределы эгоцентрического индекса и отождествлять истинную реальность (de Re) с объективностью бесконечности. В этом смысле человек и становится подобием Бога.
Таким образом, слово образует специфический человеческий универсум. Как таковой он становится предметом философского анализа, посредством которого постигается и сущность самости.
С этой точки зрения реальность слова нужно расшифровать. Эту реальность и попытался расшифровать Людвиг Витгенштейн (1889–1951). Он рассматривал слово через посредство реальности его смысла. Смысл слова это та мысль, которая соединена с материальным ее воплощением. И здесь обнаруживалась парадоксальная ситуация: сущность мысли не совпадает с ее материальным воплощением в предложении. На самом деле, определенная мысль, выраженная в предложении на английском языке, может быть адекватно выражена и на других языках – на французском, русском и т. д.
Витгенштейн задается вопросом: существует ли мышление, и если да, то где оно находится? В голове – это означает совпадение с мозгом, но анализ физиологии мозга не обнаруживает содержания мышления. В руке, которая держит перо и излагает мысль путем написания слов? Но тогда мышление находится везде, где имело место написание – в летописях, библиотеках, архивах. В речи? – но тогда мышление нужно искать в работе голосовых связок, в их физиологии. Когда ссылаются на присутствие разума во всех этих конкретных случаях языковой коммуникации, то, согласно Витгенштейну, не дают реального объяснения явления, а всего лишь используют метафору. Витгенштейн ставит вопрос, что называется, «в лоб». Этот вопрос обычно стремятся обойти, поскольку подозревают, что на него нет вразумительного ответа. Витгенштейн не боится прямой постановки вопроса отчасти потому, что он был поставлен в «Голубой книге», которая первоначально циркулировала в частном порядке в виде лекций, а затем была опубликована в 1958 г. и перепечатана в 1962 г. в философской антологии в Нью-Йорке[176].
В «Голубой книге» Витгенштейн поднимает вопрос о локализации мышления, ответ на который может служить исходным пунктом для определения его реальности. Что же, локализация – это бумага, на которой написан текст? Или это рот, которым мы говорим, или это голова, где находится наш мозг? Все это кажется условным и относительным, поскольку мы видим различным образом один и тот же предмет с разных точек зрения. Два человека могут видеть по-разному один и тот же предмет, но это не значит, что один из них говорит неправду.
Эта относительность локализации, считает Витгенштейн, может корректироваться обучением. Существуют два вида такого обучения: натаскивание, т. е. показ конкретных навыков действий, и снабжение правилом, например, алгебраической формулой для математических исчислений. В таком случае ментальная активность начинает совпадать с оперированием знаками.
Что такое оперирование знаками как ментальная активность? Например, вы направляете посыльного с запиской к хозяину магазина – «продай шесть яблок». Он берет записку, находит на полке надпись «яблоки», отбирает шесть штук и передает их посыльному. Слова здесь играют роль знаков, оперирование которыми и дает правильный результат. Это – простой пример оперирования знаками, которые можно отождествить с ментальной активностью. Этот пример может служить исходным основанием формирования концепции. Витгенштейн предлагает начинать с примитивных языков и языковых игр, в которые играют дети, постепенно прибавляя к этим более сложные формы объяснения. Продуктивности этого процесса мешает стремление к обобщениям, что порождает характерные философские заблуждения. Это мнение о том, что должно быть – нечто общее для всех сущностей: термин «игра» применяется для всех игр, а «алкоголь» как для пива, так и для вина. Но это – разные сущности. Если мы используем слово «лист», то считается, что владеем общей картиной в противовес картинам конкретных листьев. Метод редукции, сводящий объяснение естественных явлений к наименьшему числу законов, имеет свои негативные последствия, превращаясь в источник метафизики, ведущий философию в полную темноту, считает Витгенштейн[177].
Можно сказать, что это – одно из сбывшихся пророчеств и вместе с тем одно из фатальных заблуждений. На самом деле совпадение ментальной активности с оперированием знаками превращается в массовую характеристику сознания человека, в цивилизационную особенность информационного общества, в котором воссоздание реальности на экране компьютерного устройства осуществляется путем нажатия клавиатуры со знаками в определенной последовательности. Здесь процесс обобщения утрачивает свой «когнитивный смысл». На самом деле, знаки не несут в себе реальных качеств тех объектов, которые они символически изображают. Очевидно, например, что в действительности пиво и вино предстают в своих специфических качествах, а не в химической формуле алкоголя. Соответственно и метафизика, определяющая исходную сущность универсума как основания адекватного самопонимания и самоопределения человека, может восприниматься как некий «мрак», из которого не рождается действительный мир. Между тем мир, который воспринимается сознанием человека, состоит из знаков и образов.
Когда наука овладевает этими реалиями и может оперировать ими, возникает новый информационный универсум, в который и «погружается» человек и заключает его в себя. Массовое изменение характера ментальной активности не может не иметь своих цивилизационных последствий. Рождается тип сознания, которое видит истину в универсалиях знаковых систем. Искусное формирование знаковых систем создает возможности рождения массовых произвольных общественных движений.
Если действительный универсум состоит только из реалий, обозначаемых конкретными знаками, то истина этого универсума зависит от полноты обозначенных реалий. Если мы правильно и полно обозначили все шахматные фигуры на доске, то мы получили истину знания. Витгенштейн приводит пример кардинальной арифметики, которая как завершенная дисциплина не несет знака неполноты. Знание полноты совпадает с истиной.
Вместе с тем Витгенштейн «сталкивается» с понятиями, которые не имеют очевидного эквивалента. Например, что означает отсутствие события от 4 до 4.30, когда я жду в гости друга в своей комнате. Или какой реальный эквивалент имеет слово «желание». Рассел пытался уподобить его смысл эмпирически фиксируемому чувству голода. Или как найти реальный эквивалент беспричинному чувству страха? Можно предположить в качестве аналогии понятию «я боюсь» переживание «я плачу», без упоминания того, о чем я плачу. Такого рода аналогии весьма относительны. Однако Витгенштейн считает, что аналогия никогда не претендовала на строгое определение. Соответственно и философия не может претендовать на идеальный язык.
Как представляется, трудности возникают при рассмотрении грамматических выражений – «желать», «ожидать», «стремиться». Мы думаем, что это – трудности интроспекции. Но на самом деле, считает Витгенштейн, трудности возникают тогда, когда мы смотрим на факты через медиум обманывающих форм выражения.
Нас вводит в заблуждение субстантивность «объекта мысли» или «факта» своим двойным смыслом слова «существует». Например, как можно вообразить существующим то, что не существует, скажем, кентавра. Кентавр не существует, но существуют «составные части» – голова человека, торс, руки, ноги лошади. Или будет ли существовать краснота, если мы уничтожим все объекты, имеющие красный цвет? (Если даже она уже не факт, но может существовать как тень факта.) Это нечто, похожее на портрет. Портрет сам по себе должен сказать зрителю, хороший он или плохой – о себе самом, а не о человеке, который нарисован. Значит, портрет говорит о том, чего нет вне его самого. Значит, он фиксирует интенцию, намерение художника, а не объективную реальность натурщика.
Витгенштейн исходит из того, что выражение веры, мысли и т. д. – это лишь предложение, а предложение имеет смысл как система языка. В этом контексте ментальный акт кажется исполненным чудесным образом манипулированием смыслами. Но мы можем говорить одно, а думать другое. Намерение – это другой опыт, другая активность, отличная от говорения и написания.
Встает вопрос о значении как одном из слов, которое доставляет больше всего философских неприятностей. Витгенштейн склоняется к тому, что поскольку все философские проблемы нельзя признать решенными, то каждая новая трудность ставит под вопрос все предшествующие достигнутые результаты. Он проводит аналогию создания философских систем с расстановкой книг на книжных полках: если вы две книги расположили в правильном порядке, то это не значит, что вы поставили их на окончательное место. Место может измениться, когда вы расположите на полках большой массив других книг. Так и в изображении действительности: мы думаем об окружающем мире определенным образом в соответствии с личным опытом, но персональный опыт не совпадает со всеми данными, из которых состоит реальность. Мы теряем твердую опору в окружающих объектах. Мы оказываемся перед многообразием отдельных личных опытов индивидов, которые находятся в постоянном изменении. Но как же в этой ситуации быть с определением истины самости: может ли она быть объективной и внеперсональной? Витгенштейн приходит к признанию многообразия персональных истин, являющихся следствием индивидуального опыта. Но если эти истины исключают друг друга, то истина как универсальная реальность элиминируется, рассыпаясь в сумму индивидуальных мнений. Философия оказывается в темноте индивидуальных представлений об истине.
Как это относится к пониманию самости как внутренней сущности человека? Если истина внутренней сущности человека – это реальность индивидуальных ощущений, то тогда действительно необходимо находить эмпирические эквиваленты всем аффектам. Прав Рассел, когда находит эквивалент желания вообще в чувстве голода, или когда Витгенштейн видит эквивалент чувства беспричинного страха в реальности процесса, выраженного словами «я плачу».
При всей видимости реалистичности такой интерпретации абстрактных понятий нельзя не заметить и ее искусственности. Искусственность отчетливо обнажается, когда становится необходимым определение явлений, которые объективно соединяются в классы.
Обычно мы представляем реальность общих принципов и законов как существующих вне отдельных эмпирических явлений. Но это отдельное существование в ПОНЯТИЯХ. В действительности они находятся и действуют в конкретных объективных явлениях и через них. Так они и обнаруживаются в классах явлений.
Возьмем в качестве иллюстрации использование Декартом метафизического понятия души. Это понятие, которое, согласно Витгенштейну, должно было вести философскую теорию в «полную темноту». Но, как ни странно, оно и обеспечивает ясность.
Декарт определяет душу как субстанцию, сущность которой есть мышление. Действие души – это воление. Действия воли делятся на внутренние и внешние; первые завершаются в самой душе, например, когда мы стремимся любить какой-либо объект – человека или Бога; или обращаем внимание на предмет, в том числе и предмет тела, такой как ноги, когда хотим отправиться гулять или по какому-либо делу. Таким образом, метафизическое понятие души позволяет классифицировать волевые действия. Соответственно возникают основания классификации и перцепций. Перцепции распадаются на два класса: причиной одних оказывается душа, а других – тело. Подлинные страсти имеют предмет в самой душе. Это удивление, любовь, желание, радость, печаль. Из них возникают остальные. Любовь, например, может иметь свои вариации в качестве простой привязанности, дружбы или преданности. Становится понятным, что самость формируется в процессе реализации страстей – любви, желания, радости, печали и проявленных при этом нерешительности, храбрости, трусости. Внутренняя сущность самости проявляется в реализации блага, совершенного нами самими, или зла, также совершенного нами самими. Истина жизни выявляется в достижении независимости духа посредством сильной рациональной воли и выявляется через метафизическое понятие духа. И это определенная теория. Ни душа, ни дух не находят эмпирического эквивалента, но через них возникает универсальный образ самости как сущности бытия человека.
Витгенштейн, естественно, не может относиться к ним как к реальности. Но вместе с тем он вынужден признать тот факт, что та основа, которая казалась ему твердой, оказалась трясиной. Возникает искушение сказать, что только мой собственный опыт является реальным. Но это значит, что всякий другой может сказать то же самое.
Такое право, конечно, существует, но я могу достоверно судить только о своем личном опыте. Я не могу стать абсолютно тождественным любому другому и поэтому не могу удостоверить истинность его утверждений. «Я могу знать только то, что я имею личные опыты, которые не имеет никто другой»[178]. «Чувственные данные человека приватны ему самому». Философ, который это говорит, утверждает Витгенштейн, может считать, что он высказывает научную истину.
Если приватность чувственных данных человека, а он находится в их реальности в восприятии мира, является научной истиной, то тогда научная интерпретация самости совпадает с интерпретацией солипсизма.
Витгенштейн вносит свои коррективы в традиционное понимание солипсизма как герметическую замкнутость человека в своих чувственных восприятиях реальности. Солипсизм относится к знанию, которое можно с полным правом назвать научным. Это – индивидуальное знание, основанное на твердой уверенности в знании, которое дано непосредственным образом во внутреннем восприятии мира человеком. В этом смысле действительное фактическое знание – это знание внутреннее. Нельзя твердо знать знания другого. Можно о них только догадываться, воспринимать гипотетически. Солипсизм в научном знании – это ограниченность сферы твердого знания соответственным знанием индивида.
Коль скоро солипсист как ученый-философ утверждает свою истину для всех, он сразу же попадает в концептуальную ловушку: его никто не может услышать, ибо только он знает свою приватную истину реально, которую, однако, никто другой адекватно воспринять не может. Эта истина, которая позиционируется как научная, вступает в очевидное противоречие со здравым смыслом, отражающим факты повседневной реальной коммуникации людей, их взаимного идентичного сопереживания на всех уровнях действительной жизни.
Однако это противоречие не смущает Витгенштйна. Он полагает, что факт коммуникации с другим просто должен получить адекватную интерпретацию. Для этого следует избегать путаницы при использовании слова «реальный». Если мой опыт является реальным для меня, то опыт другого может находить свое словесное выражение, которое я воспринимаю, но это восприятие не тождественно непосредственному чувственному переживанию. Если мое Я говорит: «У него (другого) реальная зубная боль», то эта фраза бессмысленна, ибо она не адекватна правилам коммуникации. Я не переживаю зубную боль другого. Мое мышление о зубной боли другого имеет иное содержание. Это совсем другие правила самоидентификации. Аналогичным образом пешка на шахматной доске может повторить некоторые ходы офицера. Но в целом она не может ходить так, как ходит офицер, поскольку это будет нарушением правил игры. Возражение солипсизма на критику кажется удовлетворительным: «Когда что-то видится (реально видится), это всегда я, кто видит это». Но сам Витгенштейн видит определенную загадочность этого возражения, поскольку не ясно, кто этот всегда?[179] Он сам говорит, что этот всегда не «всегда L.W.». Но всегда имеется в виду, что личность, которая видит, та же самая всегда.
Но что означает та же самая? Ведь не тело же, которое испытывает фатальные возрастные изменения. Если же иметь в виду внутреннюю когнитивную сущность личности, то она может быть двойственной – как доктор Джекил и мистер Хайд. Значит ли это, что двойственная личность реально видит мир по-разному? Это – проблема идентичности личности, которую Витгенштейн пытается решить с помощью ссылки на реальность константности памяти. Но и здесь возникает проблема двойственности личности; можно помнить только хорошие события жизни; но можно помнить только экстраординарные события, и на этой почве возникает иная идентичность. Поменяется мое тело, мое поведение и даже моя память. Так что же сохраняется в моем Я, в моей идентичности? Только процесс самовидения? – ставит вопрос Витгенштейн[180]. Но процесс самовидения сам по себе лишен конкретного содержания. Без конкретного содержания самовидение можно объявить единственной общностью научного мышления, но это – рефлексия, которая не приводит к научным открытиям.
Философы, считает Витгенштейн, часто употребляют выражения, которые не имеют точного смысла. Но что же имеет точный смысл? Оказывается, это, говорит Витгенштейн, мой разум, который не могут видеть другие, но на который я могу указать через мое тело. Как можно через тело указать на разум – это загадка, которую Витгенштейн считает для себя разгаданной. Он указывает на факт использования Я в двух видах: как телесного объекта, когда ветер шевелит мои волосы или когда я споткнулся, упал и сломал руку; или как субъекта, когда я думаю, вижу, когда у меня болит зуб, когда я рассказываю сказки, шучу, выдвигаю научные гипотезы и теории, описываю непосредственный опыт. Все касается моего опыта, моего видения, в том числе равенства объектов, их движения, т. е. реалий научного рассмотрения и измерения. Оказывается, научные знания являются моей личной реальностью, не обязательной для личной реальности другого. Но в таком случае научные знания утрачивают статус общей объективной истины. Поскольку солипсизм в научном знании лишает научное знание общего объективного смысла, Витгенштейн вынужден сослаться на некие специальные условия, при которых его голос и то направление мысли, о котором идет речь, признается другой личностью[181]. Признавая, что метафизический тип мышления ведет в темноту, Витгенштейн между тем совершает метафизический прыжок: ментальный мир ему кажется эфирным, находящимся в высших слоях атмосферы в противовес материальным феноменам, находящимся на земле.
Можно думать, считает Витгенштейн, что ментальные и физические феномены имеют общий источник, общий материал своего происхождения, который мы не знаем. Поскольку на рациональной основе перепрыгнуть барьеры научного солипсизма полагается невозможным, то остается положиться на мощь оккультных сил. Внеперсональная истина научного знания кажется чудом, следствием оккультной связи между словом и вещью. Это и есть то специальное условие, которое становится составной частью движения научного знания, соединенного с ненаучным. Таким образом, «научный солипсизм» в конечном счете влечет за собой раздвоение личности, сочетающей абстрактный рационализм научного мышления с оккультным сознанием, позволяющим соединять несоединимое. В рамках научного сознания происходит возврат к раздвоению личности, характерному для донаучных эпох. Раздвоение Я влечет за собой взаимоисключающее видение реальности жизни. Об этом свидетельствовал уже Блаженный Августин, когда он переходил от признания истин «телесной жизни» к истинам «жизни духовной». Две мои воли, одна старая, другая новая, одна плотская, другая духовная, писал он, боролись во мне, и в этом раздоре разрывалась душа моя. Я понимал, что сам являюсь доказательством того, о чем читал, как «тело замышляет против духа, а дух против тела»[182]. Научный солипсизм утверждает единую истину самости.
Вместе с тем возникает вопрос, как единая истина научного солипсизма может быть совмещена с опытом XX в., который утвердил в общественном самосознании коллективные истины самостей – общественных классов, наций и рас?
Коллективная самость. Ханна Арендт: интерпретация здравого смысла как истины самости
Если философ высказывает научную истину, когда говорит, что чувственные данные человека приватны ему самому, то он имеет в виду и вытекающий отсюда вывод: поскольку индивид сосредоточивает в себе всю совокупность чувственных данных, знает их как целостность, то он тем самым выступает в качестве носителя истины самости. Истина самости совпадает с полнотой мировидения как достоверного для индивида знания.
Это представление может быть перенесено и на истину коллективной самости. Коллективная самость характеризуется общим мировидением, общностью чувств и общностью отношений к окружающей реальности. Общность и полнота мировидения коллективной самости воспринимаются как ее истина.
С рождением информационного общества коллективную самость мог образовывать самый пестрый конгломерат общественных, классовых, национальных, расовых, культурных групп. Возникает так называемый плюральный субъект – характерное явление XXI в., утверждающий истину своего самосознания в цветных революциях. В XX в. обнаружились три типа коллективного утверждения истины самоопределения в истории. Их общая особенность состояла в том, что частные позиции и социальные интересы в них представлялись как универсальные в глобальном смысле. Носителем глобальной истины пути могли представляться отдельная нация, раса как обладающие высшими генетическими и социальными качествами; отдельный общественный класс или союз классов как носителей цивилизационной истины, обеспечивающих процветание всего человечества. Истина самости воспринимается внутри нации, расы, общественного класса как безусловная истина. И в силу этой безусловности допускается ее насильственное утверждение с помощью «механизмов» государственной власти или иным путем. Поскольку истина самости коллективного субъекта утверждается в обществе насильственным путем, то она встречает общее внутреннее сопротивление: не-истина воспринимается как защита свободы. Как это происходит, можно проиллюстрировать на виртуальном примере. Допустим, носитель истины – это маньяк-убийца, пришедший в театр, требующий от актеров точного исполнения предлагаемого текста драмы и обещающий при этом убить любого исполнителя, который скажет нечто такое, что покажется ему фальшивым. Исполнители, конечно, не будут произносить фальшивые речи. Но вместе с тем очевидно, что исполнение ролей они не будут считать реализацией своего артистического долга и даже захотят сделать скрытое или открытое отступление от заданного текста. Маньяк будет утверждать, что такое отступление является неправильным. Но возникает вопрос, является ли неправильной такая неправильность?
Это и проблема самоопределения, формирования личной самости в условиях складывающихся форм идеологической диктатуры коллективной самости. Существует большая литература, которая пытается определить критерии ложного и истинного самоутверждения в различных экзистенциальных контекстах. Когда речь идет о самоопределении коллективной самости, то возникают и слишком широкие и слишком узкие определения истинного и ложного утверждения. Что означает ложное утверждение в различных экзистенциальных ситуациях?
Дон Фоллис (Университет Аригоны, США) сделал попытку избежать как слишком широких, так и слишком узких определений. «Я думаю, – пишет он, – что вы лжете, когда вы утверждаете что-то такое, что вы на самом деле считаете фальшивым»[183].
Относится ли это определение к характеристике самости? В случае солипсиста мы имеем дело с личным убеждением в истинности высказываемого суждения, которое приводит к очевидному противоречию со всеобщим убеждением. Так это ложь или не ложь?
Принимая определение лжи, необходимо выяснить его адекватность тому контексту, в котором возникает феномен лжи.
Как оказывается, оценка лжи как безусловно негативного или позитивного феномена зависит от «встроенности» самости в ту или иную социальную структуру и общий контекст, в котором осуществляют практические действия и принимают решения цивилизационные субъекты. Так, например, во время Второй мировой войны специальные службы использовали механизмы канализации ложной информации для введения в заблуждение противника перед началом тех или иных военных операций. Применим ли в этом случае известный нравственный постулат – «НЕ ЛГИ!»? И можно ли предъявить нравственное обвинение во лжи сотрудникам специальных служб?
Как вы отделяете фальшивую личность, утверждая что это – «лжец», от тех, кто использует механизмы лжи во имя защиты национальных интересов страны или защиты чести и достоинства добропорядочных граждан, а то и спасения их жизни? Не проявляется ли в этом истина их самости?
Ответ на этот вопрос определяется авторитетом высшего порядка, стоящего над повседневностью человеческих отношений. Служение высшей истине оправдывает нарушение истины в повседневных связях и отношениях. Но кто здесь судья? Как мы должны понимать расщепление оснований истины на «высшую» и «низшую» и почему мы оправдываем такие расщепления? Если мы допускаем, что адепты религиозной веры и идеологии твердо знали, что они являются носителями истины, утверждение которой есть добро, противостоящее злу, то тогда мы безусловно должны признать их правоту.
Эпистемология здесь сталкивается с уникальной проблемой невозможности окончательного опровержения постулатов религиозной веры и идеологии. Дело в том, что эти постулаты относятся к возможности, а не к эмпирической реальности. Постулат о неделимости атома опровергнуть возможно путем эксперимента. Атом оказался делим. А представления о конечном состоянии мира опровергнуть нельзя, поскольку это состояние не является эмпирически данной реальностью здесь и сейчас. Аналогичным образом обстоит дело и с конечным состоянием истории. Когда оно наступит, человечества не будет и некому будет фиксировать это конечное состояние.
Здесь истина определяется выбором веры.
Когда мы сталкиваемся с необычайно легкой сменой мировоззрения и идеологических убеждений, то приходим в изумление. Между тем поскольку возникла ситуация, в которой индивид оказывается перед возможностью выбора парадигм веры, то он и делает это в соответствии со своей личной выгодой. Понятие honestum (чести) здесь отсутствует.
Утрата чести как современное массовое явление – это проявление нравственного дискомфорта, который требует своего теоретического оправдания. Таким оправданием и может служить ссылка на здравый смысл. Здравый смысл в современной ситуации становится действительным, свободным от религиозных и идеологических догм, выражением подлинной истины самости.
Вместе с тем очевидно, что здравый смысл – это неопределенное понятие. Его можно расшифровать как реализм, как умение сохранять достигнутое и достигать возможное. Но можно его толковать и как неопределенное стремление к лучшей жизни. Так, например, участница деструктивных акций на Майдане в Киеве зимой 2014 г. на вопрос, почему она присоединилась к бунту, ответила: «Хочу кушать круассаны и ездить по хорошим дорогам на хорошей машине». Никому нельзя запретить стремления к лучшей жизни. Но это стремление нередко превращается в нечто противоположное понятию «здравый смысл».
Константин Крылов в связи с этим справедливо заметил, что если здравый смысл массы сводится к иррациональному «чутью» возможности лучшей жизни, то он зачастую противоречит рациональному пониманию своих интересов. Например, знаменитая неопределенная формула эпохи перестройки «Перемен хотим, перемен!» привела к гибельным результатам, к распаду государства.
Демократы первой волны, отмечает Константин Крылов, владели искусством работы со здравым смыслом, но специфическим образом, осуществляя полуторагодичную кампанию по убеждению жителей СССР в том, что их страна «в сущности-то говоря, уже не существует»[184]. Нежелание распада натыкалось на уверенность, что сделать уже ничего нельзя.
Таким образом, самость, находящая свое основание в здравом смысле, может попадать в эпистемологическую ловушку. Истина бытия не может утверждаться на основе упрощенных массовых толкований здравого смысла. Истину здравого смысла можно представить как сложное построение. Это тем более необходимо, что самость массы становится характерной чертой общественных и политических движений XX в. Коллективная самость связана с рождением общности судьбы масс в контексте мировых войн, глобальных освободительных движений, вовлечения миллионов в противостояние мировых держав в их борьбе за мировое господство. Здравый смысл совпадает с интересами движения жизни и в этом случае с чувствами населения, объединенного условиями совместного проживания и совместного выживания. Стало быть, истина здравого смысла может быть ложной и неоднозначной в отношении к требованиям моральных и правовых универсалий, а значит, и соединять в себе неоднозначные формы поведения. Такое соединение оправдывается интересами жизни. В силу этого движение масс к истине своего бытия обнаруживает специфическую пластичность, плавный переход из одного состояния в свою противоположность, из завоеваний непосредственной демократии в тоталитаризм. Характерно, что для этого пластичного массового движения создаются доктринальные формы со своими понятиями и претензиями на знание истины. Весьма рельефно такие переходы массовых движений наблюдались в Германии – от Веймарской республики к фашистской диктатуре.
В Германии в условиях экономического и политического кризиса нацисты выдвинули лозунги «спасения» немецкой нации и достижения господствующего положения в мире. Эти лозунги по видимости совпадали с интересами сохранения жизни нации и в этом смысле они оправдывали отступления от универсальной моральной и правовой истины. Это такое отступление, которое оправдывало формирование расистски ориентированного национального субъекта, определяло формирование новой массовой самости, специфическое видение реальности через очки расизма, оправдывающего политику геноцида и развязывания Второй мировой войны.
В России после Октябрьской революции массовое движение перешло от форм непосредственной демократии к формам, характерным для культа личности, олицетворявшей истину коммунизма. Аналогичные пластичные переходы массовых движений можно наблюдать и в наше время. В контексте этих реальных исторических процессов особый интерес представляет их эпистемологическое осмысление. Попытку такого осмысления и предприняла Ханна Арендт. Она поставила эпистемологически проблему здравого смысла в контексте ментальности возникающих в XX в. «тоталитарных» и «нетоталитарных» структур. Такие произведения Ханны Арендт как «Истоки тоталитаризма»[185], «О революции»[186], «Лекции о политической философии Канта»[187] и другие вызывали не только широкий теоретический отклик, но и острый общественно-политический резонанс.
Как отмечает Мариеке Боррен (Институт гендерных исследований, Нидерланды), одной из наиболее горячо обсуждаемых тем в современных исследованиях научного наследия Арендт является как раз статус здравого смысла. Расшифровка статуса здравого смысла в концепции Арендт имела ключевое значение в анализе путей преодоления ограниченности и субъективизма в формах массового поведения[188]. Исторический опыт свидетельствует о том, что масса сама по себе не может выработать адекватной концепции государственного здравого смысла. Поэтому ее поведение под воздействием различных, подчас крайне противоречивых, чувств не может без адекватного руководства дать сколько-нибудь серьезный позитивный результат. Если вы хотите нанести непоправимый цивилизационный ущерб какому-либо государству, стимулируйте в нем стихийные массовые движения.
Здравый смысл – это не просто настроение толпы и не доминирующее представление большинства, человеческой массы. Здравый смысл – это видение государственной истины, которая кажется недоступной не только массам или обычному человеку улицы, но и интеллектуалу, полагающему себя знатоком в определенной области знания, специалистом.
Мариеке Боррен исходит из того, что Арендт нашла решение этой проблемы, и задача историка культуры состоит в том, чтобы сделать его очевидным для всех. Смысл этой проблемы может быть истолкован в качестве понимания подлинной самости государственного деятеля. Арендт в одном из интервью отмечала, что государственный деятель окружен армией экспертов. Государственный деятель не может знать все. Он пользуется советами экспертов, которые, как правило, противоречат друг другу.
Разумный государственный деятель подбирает экспертов с противоположными точками зрения, потому что он должен видеть суть дела со всех сторон. И он должен вынести свое суждение «между» этими точками зрения. Способность выносить свое суждение – это способность здравого смысла государственного деятеля, а не толпы. И здесь здравый смысл выявляет свою специфику. Суждения его здравого смысла основаны на глубинном видении реальности. «И все такого рода суждения, – считает Ханна Арендт, – являются в высшей степени таинственным процессом, в котором и проявляет себя здравый смысл»[189]. Самость специалиста определяется признанием исходной истины трансцендентального принципа или приоритета эмпирических обстоятельств жизни. Самость подлинного государственного деятеля – это сложная задача и структура соединения трансцендентализма и принудительной логики эмпирии жизни через содержание его свободного решения. Результат этого решения показывает, попал ли государственный деятель точно в истину или промахнулся.
Мариеке Боррен считает, что дебаты вокруг вопроса, является ли здравый смысл в трактовке Ханны Арендт априорным или эмпирическим, упускают самое существенное. Анализ лекций о политической философии Канта, прочитанных Арендт в 1970 г. в Новой школе социальных исследований в Нью-Йорке, показывает, что кантианский универсалистский подход к здравому смыслу как разделяемой всеми способности чувствовать универсально уже не может быть защищен.
Возникает вопрос, какая реальность не позволяет защищать моральный и правовой универсализм?
Это – реальность здравого смысла государственного деятеля, который отождествляет высшие ценности с утверждением исключительности той цивилизационной структуры, которую он представляет.
Для западного мышления этот тип здравого смысла становится судьбоносным. Он содержит в себе скрытую тоталитарную сущность. Арендт оказалась перед непростой проблемой. Ей нужно было доказать, что тип мышления тоталитарных руководителей влечет за собой формирование массового ложного сознания, тогда как тип мышления нетоталитарных руководителей соответствует здравому смыслу. Это такой здравый смысл, который не может быть полностью зависимым от интересов конкретных эмпирических общин. Но вместе с тем очевидно, что он связан с реальными процессами глобальной жизни. Как в этом контексте можно расшифровать сущность здравого смысла?
Если здравый смысл стоит выше интересов эмпирических общин, то он недемократичен. Если он недемократичен, то он тоталитарен. Как методологически разрешается это очевидное противоречие? Мариеке Боррен полагает, что Арендт рассматривает понятие здравого смысла с позиций философского метода герменевтической феноменологии[190]. Этот метод применительно к суждениям о здравом смысле присущ таким ее работам, как «Условия человека» (1971) и «Жизнь разума» (1978).
Этот метод отличается как от трансцендентальной философии, так и от эмпиризма. Сам вопрос, является ли концепция здравого смысла априорной или эмпирической, не относится к сути дела. Метод герменевтической феноменологии позволяет обнаружить то обстоятельство, что тоталитарная претензия на истину, казалось бы соответствующую требованиям логического рассуждения, в своей сущности является несостоятельной. В работе «Происхождение тоталитаризма» Арендт доказывает, что тоталитарная идеология разрушает саму способность здравого смысла, следствием чего является «уход» народа от реальности мира.
Деградация здравого смысла имеет следствием неспособность людей отличать факты от фикции. Арендт определяет тоталитарную идеологию как претензию на абсолютное объяснение реальности. Рабочим принципом такого рода идеологии является логическая дедукция: она объясняет реальность путем выведения ее дедуктивно из единственной априори постулируемой идеи или основополагающей предпосылки, например «расы». Тоталитарная идеология специализируется на создании рациональной (логической) истины, которая проецируется на историю и природу, в частности средствами пропаганды[191]. В соответствии с исходной идеей возникают когерентные и значимые идеологические нарративы, которые в реальности нигде не существуют. Но рождают «суперчувства», идентичные «nonsense» как противоположность «common sense»[192].
Многообразие возможностей и человеческих перспектив в мире сводится к одной – «единственно истинной», все объясняющей и создающей однообразную массу.
В воспроизведении этой интерпретации тоталитарной идеологии Арендт видела механизм ее массового воздействия на личностное формирование. Могла ли Арендт предвидеть, что настанет такое время, когда политики страны ее пребывания будут утверждать, что все многообразие человеческих перспектив в мире сводится к одной «единственно истинной», требующей для своего повсеместного утверждения механизмов формирования суперчувства? Суперчувство должно лежать в основании истины самости. В этом толковании механизмов формирования суперчувства в отношении какой-то одной основополагающей предпосылки или идеи Ханна Арендт невольно раскрывает внутреннюю логику и скрытого тоталитаризма. Скрытый тоталитаризм выводит дедуктивные следствия из одной постулируемой идеи – идеи свободы, формирует суперчувства на основе пропаганды отношений, которые находятся в очевидном противоречии со здравым смыслом.
Метод герменевтической феноменологии не просто фиксирует факты, но дает их толкование, раскрывая цивилизационный смысл возникающих тенденций общественного сознания и реалий жизни. Абсолютизация исходной идеи идеологии в качестве единственной истины становится фактором вытеснения религиозных конфессий. Таким образом, массовый атеизм стал превращенной формой тоталитарной религии – идеологической псевдорелигией самости массы.
Арендт подметила связь, существующую между идеологической псевдорелигией, рождающей идентичность массового сознания, и возникновением феномена радикального солипсизма, исчезновением реального дискурса между индивидами, их самоизоляцией в условиях страха перед тоталитарным идеологическим давлением.
В такой идентичности феномен самости индивида «не просматривается». Можно предположить, что теоретически он «исчезает» в силу свойства самости массового сознания, охваченного суперчувством тоталитарной идеологии.
Арендт, считает Мариеке Боррен, доказала, что тоталитаризм разрушил традиционные указатели направлений понимания и оценки явлений и событий. «Нить традиции разорвана»[193]. Но в чем заключается «нить традиции»? Если в утверждении тотальной диктатуры идеологии и формировании массовых иллюзий, то можно говорить о продолжении традиций, скажем, традиций якобинской диктатуры, традиций утверждения единственной логической истины Разума, уводившего сознание в иллюзорный мир равенства и братства.
Тоталитаризм не сваливается на человечество из космического пространства: он потенциально живет в истории, так же как и радикальный солипсизм, возникающий как следствие индивидуализма.
Ханна Арендт, будучи студенткой Карла Ясперса, студенткой и близким другом Мартина Хайдеггера, освоила отличную от методологии Гуссерля методологию раннего Хайдеггера, методологию герменевтической феноменологии и применила ее к политической сфере. В этой сфере приходится давать толкование явлений, которые нельзя понять как просто эмпирически данные факты.
Феноменологическое понятие жизненного опыта во многом отлично от эмпирического понимания. Эмпирик убежден в том, что знание происходит из опыта ощущений. Между тем наш жизненный опыт включает оценку, соотносит нас с тем, как мы проживаем нашу жизнь и взаимодействуем с другим. Жизненный опыт, таким образом, имеет внутренний смысл. Если нет смысла, то нет и жизненного опыта. Это и фиксируется герменевтической феноменологией.
Мариеке Боррен считает, что Арендт исследует политические импликации мирового опыта, опыта революций, свободы, насилия, власти, авторитета, средств и целей, социального и политического управления, всегда явленных кем-то другим, и в этом проявляется интерсубъективная природа бытия-в-мире. Самость массы как раз и является формой интерсубъективной природы бытия-в-мире.
Одним из выражений самости массы является феномен товарищества. Товарищество может иметь различный смысл, разное качество. Так, например, товарищество возникает в системе нацистских организаций. Тоталитарная идеология нацизма принуждает к проявлению товарищества в отношении расово идентичных человеческих особей. И это уже выходит за рамки понятия товарищества как такового, того истинного товарищества, которое возникает, как это показал Эрих Мария Ремарк, в окопах, или в горах, воспетых Владимиром Высоцким, т. е. в ситуации абсолютной зависимости жизни людей от их действительной верности друг другу.
В условиях нацизма товарищество предопределено границами расовой «чистоты». Это форма идеологического принуждения к товариществу. Такое товарищество должно сопровождаться официальным выражением публичного суперчувства.
В условиях советского общества феномен товарищества не был связан с требованиями расовой чистоты. Он определялся требованиями интернационализма и классовыми требованиями, требованиями социального братства людей труда. Можно ли дать адекватную оценку таких явлений массовой самости, опираясь на методологию рационализма и эмпиризма?
Рационализм является основанием такой точной науки как математика. Эмпиризм же является эпистемологическим основанием науки, основанной на эксперименте. Строгий эмпиризм предполагает прямое соответствие между восприятием и воспринимаемым объектом. Эмпирик также утверждает, что мы можем иметь прямой, непосредственный доступ к реальности. Между тем когда анализируются явления коллективной самости, то возникают серьезные методологические трудности. Так, например, как следует оценивать коллективы военных, военные соединения различных государств – они идентичны в своей цивилизационной сущности или неидентичны, если иметь в виду события Второй мировой войны?
Осуществим мысленный эксперимент. Группа немецких офицеров решает совместно встретить Новый год. Оценка этой встречи может включать в себя эмпирический и рациональный подходы. Встречу можно считать «удачной», если с точки зрения эмпирического метода она проходила в красивом зале, с новогодними украшениями, хорошо приготовленным угощением и качественными напитками, с музыкальным сопровождением. Она будет считаться «удачной» и с точки зрения рационального метода, если была основана на правильном расчете количества приглашенных девушек, размещения праздничных столов, количества приборов, а также с точки зрения финансового обеспечения этой встречи.
Допустим, встреча группы американских офицеров происходит точно по такому же сценарию. Можно ли считать эмпирическую и рациональную идентичность этих встреч идентичной и в своей цивилизационной сущности?
Этот вопрос возникает, когда мы узнаем, что встреча немецких офицеров происходит в Польше и что они являются офицерами СС, «работающими» на фабрике смерти в Освенциме, тогда как группа американских офицеров встречает Новый год в штате Оклахома, где они находятся в отпуске после осуществления военных операций в регионе Тихого океана.
В чем же неидентичность этих встреч, и по каким методологическим критериям она должна оцениваться?
Аналогичный вопрос возникает, когда мы сопоставляем военный парад на Красной площади по случаю победы Советской армии и капитуляции фашизма и военный парад в Нюрнберге в канун нападения Германии на Советский Союз. Можно представить эти парады как идентичные, если исходить из кажущегося тождества эмпирического участия в них больших военных соединений, высшего руководства и широких слоев населения. Тождественными с точки зрения этой методологии оказываются явления, противоположные в своей цивилизационной сущности.
Арендт, как герменевтический феноменолог, устанавливает, что факты и события не являются для нас ясными непосредственным образом. Опыты требуют интерпретации, с тем чтобы раскрыть их смысл[194].
Феноменолог критически относится к субъект-объектному дуализму. Он исходит из того, что субъект и объект не являются разделенными сущностями и всегда должны рассматриваться в их отношении друг к другу[195].
Герменевтический импульс метода состоит в его ориентации на ПОНИМАНИЕ.
Для Арендт понимание – это специфически человеческий путь к примирению себя с реальностью, с тем чтобы попытаться «быть у себя дома» в этом мире. Посредством этой интимной фамильярности в отношениях с миром мы воспринимаем нечто как нечто истинное в своей подлинности.
Арендт определяет формы научного отношения к фактичности, т. е. случайной и непредсказуемой природе событий. События – это центр анализа, потому что они открывают или освещают определенный путь осмысления мира[196].
Арендт, вслед за Хайдеггером, «перепрыгивает» через исторический путь метафизики, возвращая философию к досократикам. И здесь закономерно возникает вопрос: правомерны ли методологически такие «перепрыгивания» с точки зрения получения цивилизационной истины? Не происходит ли при этом утрата чего-то весьма существенного? Самая существенная утрата состоит в том, что мы не можем методологически осуждать нацизм, если признаем истину скрытого тоталитаризма. И тот и другой тоталитаризм основаны на исходных принципах. Принципы разные, но в чем заключается критерий истинности / ложности принципа? Отбрасывание метафизики не позволяет дать вразумительный ответ на этот вопрос. Почему сжигание людей в печах Освенцима и других фабрик смерти является преступлением против человечности, а сжигание людей с помощью атомных бомб, сброшенных на японские города Хиросима и Нагасаки, таким преступлением не является? До сих пор мы не имеем ясного ответа на этот вопрос, поскольку внешние различия скрывают внутреннее тождество явлений. В недрах метафизики было сделано открытие, позволяющее проникать во внутреннюю сущность явлений. Это феномен чистого мышления, когда мысль оказывается тождественной со своим предметом (Аристотель)[197]. Это обстоятельство и превращает универсалии, выработанные мышлением, в критерий истинности или неистинности эмпирических событий политической, социальной и личной жизни.
Созерцание истины, мышление мышления – это особая форма жизни, «сверхжизнь, являющаяся деятельностью мыслящей мысли» «…деятельность (энергия) разума есть ЖИЗНЬ»[198]. Это, согласно Аристотелю, сакральная деятельность, в которой жизнь Духа оказывается «внутренней» как для мира, так и для человека.
Герменевтический феноменолог бросает вызов эпистемологическому измерению метафизической традиции. Он включает человека в общий контекст эмпирических явлений мира. Герменевтический феноменолог, отмечает Мариеке Боррен, использует понятие мира как смысловой контекст, которым охвачено существование человека[199].
Ключевая предпосылка феноменологической антропологии Арендт, утверждает Мариеке Боррен, состоит в том, что человеческое существование есть прежде всего земное существование. И в этом отношении ее антропология внутренне связана с ранними работами Хайдеггера[200]. Хайдеггер считал, что человеческое существование находится посреди мира и включено в мир, частью которого оно является, и в свое собственное бытие. Эта ситуация выражается двумя понятиями: Dasein и in-der-Welt-Sein. Мы не видим здесь Ich, т. е. Я. И это понятно, поскольку Я оказывается внутри контекста бытия-в-мире наряду с другими формами бытия – растениями, животными, взаимодействующими в определенной окружающей среде. Это сочетание субъективности и объективности и есть та реальность, которая оказывается выражением подлинности бытия. «Я» – это субъективное представление, как «ложная видимость» субъекта. На самом же деле субъект включен в общий процесс эволюции окружающего мира, и он прочерчивает в этом процессе свой путь, отражающий, однако, общее движение.
Нетрудно догадаться, что поиск истины в движении чистого мышления, в котором мысль оказывается тождественной со своим предметом, для Хайдеггера может казаться пустой тратой времени и интеллектуальных сил.
Но вместе с тем Хайдеггер философски предвосхитил распад идеологически выработанных истин коллективных самостей. Внутри исторического процесса возник мощный потенциал массового ситуационного типа поведения людей. Эти тенденции получили отражение и в мышлении Ханны Арендт.
Арендт демонстрировала, что она разделяет взгляд Хайдеггера на бытие-в-мире, но при этом добавляла свое видение – как бытие-в-мире-с-различными-другими[201]. Для Арендт мир является типически человеческим, отличным от тотальности естественных вещей. Хотя человеческие существа являются проявлением биологических форм бытия, как и другие животные, однако для человеческих существ принадлежность к миру противостоит естественному характеру их существования. Тоталитарный опыт укрепил недоверие Арендт к концепциям универсальной человеческой природы, открыл важность человеческого разнообразия и особенностей рождения. Этот подход предопределяет признание различения здравого смысла, характерного для государственного деятеля, и здравого смысла как характерной особенности ментальности самости массы.
Если массовое сознание освобождается от воздействия идеологических парадигм, то здравый смысл проявляет себя как общий смысл, как чувство, посредством которого мы воспринимаем реальность. Здравый смысл делает возможным индивидуальный опыт; и наоборот, деструкция здравого смысла влечет за собой потерю способности индивидуального опыта.
Арендт фиксирует очень важное наблюдение, согласно которому она сравнивает здравый смысл с шестым чувством, которое она описывает как то одно, посредством которого все другие чувства с их частными ощущениями соединяются друг с другом в общий мир[202]. Арендт полагает, что здравый смысл утверждает чувство реальности общего восприятия мира. Она использует термин «Gemeinsinn», выражающий чувство общности. Так возникает общая точка референции, вокруг которой определяются наше согласие и наши разногласия. Здравый смысл, таким образом, включает нас в общий мир, как наш дом в этом мире.
В таком случае здравый смысл оказывается истоком понимания и суждения хаотичной неорганизованной массы. Такой подход к трактовке понятия здравого смысла открывает принципиально новые возможности постижения духовной структуры самости. Если самость не отягощена идеологическим балластом, то ее смысловая структура определяется пред-рассудком, тем, что находится перед логикой, что сформировано изначально местом рождения, а также семейным, этническим, социальным окружением, к истине которого постоянно возвращается самосознание, логически обосновывающее истину этого скрытого изначального смыслового стержня самости. Здесь лежит источник оживления различных современных форм этноцентризма, содержащего в себе шизофренические претензии на статус «исключительных» по своему уму и способности управлять великими державами и всем миром[203]. Эти претензии, как правило, опираются на историческую память, на существование в древности имперского образования. Так формируется новая почва для реализации расизма. Динамика реальности толкает к пробуждению герменевтического процесса, вызывающего к жизни скрытые фундаментальные чувства, проявляя тем самым действие герменевтического круга. Здесь и возможно столкновение герменевтического предрассудка с идеологическим балластом. Вместе с тем происходит выявление подлинной внутренней сущности самости как результата собственного свободного выбора, осознание того, что необходимо дистанцироваться от всех предрассудков, включая «научные» идеологические обобщения.
Механизм дистанцирования включает в себя дистанцирование от наших собственных эмоций и аффектов и вместе с тем он включает воображение, позволяющее расширить нашу собственную ментальность, способность принять во внимание плюральность, насколько это возможно, перспектив других людей. Эту способность Арендт называет «репрезентативным мышлением»[204]. Репрезентативное мышление – это никогда не завершающийся в какой-то конечной точке процесс; это – диалог между мыслящим эго и событиями и явлениями реального мира, образующий круг, но не порочный круг, поскольку здесь осуществляется постоянное взаимодействие и проявление взаимозависимости, в которой происходит взаимообогащение информацией: мы не можем понять себя без нашего путешествия через этот мир, но и мир не может быть понят вне отношения к нашему образу жизни[205].
Вместе с тем хотя здравый смысл и включает в себя репрезентативное мышление, однако он оказывается явлением с «двойным дном», поскольку включает в себя и пред-рассудки, которые поворачивают слепой взгляд на новые, неожиданные и беспрецедентные события, сводя их к тому, что уже было в прошлом и давно известно. Человек, следующий логике своего мышления, может оказаться в одиночестве; но одиночество не является для него препятствием для доступа к истине, если он соблюдает правила логического мышления. Эти правила одинаковы для всех. Все, кто соблюдают эти правила, будут приходить к одинаковым заключениям. Иные формы ментальности нуждаются в коммуникации.
Арендт занимает позицию незаинтересованного наблюдателя, и эта позиция становится «опорной точкой Архимеда», абстрактной, нейтральной или универсалистской, преодолевающей все частные точки зрения и находящейся «над схваткой». Арендт видит тенденцию атомизации жизни современной цивилизации и пытается определить новые механизмы общего взаимодействия людей и гармонизации общественных отношений.
Мариеке Боррен считает, что Арендт восстает против солипсистских тенденций современной философии. Критическое отношение к солипсизму обретает характер более широкого критицизма «модернити», воспринимаемой как культивирование «мира отчуждения» и «полета в self», в самого себя. Эта тенденция ведет к более широкой «субъективизации реальности» и исчезновению здравого смысла[206].
В итоге возникает одинокий человек массового общества, подверженный идеологическим манипуляциям. Как в этой ситуации определяется фигура, ответственная за выражение позиции здравого смысла? Это не актор, который включен в действие и имеет заинтересованность в перспективе, и не наблюдатель как незаинтересованная личность, занимающая нейтральную позицию, открывающую широкую перспективу. Это – обозреватель, рожденный общим миром, находящим свое самовыражение в здравом смысле.
Именно описание здравого смысла как органа, который включает нас в общий мир, и было основанием обвинений Арендт в том, что ее позиция означает «элиминацию других голосов», что, как отмечал Лиотар, ведет к тоталитарной идеологии.
Арендт настаивала на том, что здравый смысл – это наследуемая мудрость, которую все имеют в качестве общей мудрости, предполагающей наличие того общего мира, в котором мы живем. Для личности проблема заключается в правильном определении «своего мира». Личность формируется в конкретной человеческой общности – семейной, социальной, этнической, национальной. Такая общность имеет интегральный интерес в самосохранении. Духовная онтология самости полагается истинной, если она соответствует интегральной потребности в самосохранении той общности, к которой относится данная личность.
Однако данная онтология оценивается с позиций других общностей, образующих глобальный мир. И если онтология частной общности составляет угрозу для самосохранения других общностей в глобальном мире, то истина ее здравого смысла угасает и воспринимается в глобальном мире как не-истина. Здесь находится объяснение фатальной судьбы нацизма в XX столетии. Здравый смысл предполагает общий мир, исходит из его реальности и вводит нас в него. Общее чувство здравого смысла и общий мир глубоко взаимозависимы. Это чувство возникает в пространстве между плюрализмом акторов и обозревателей в нашем постоянном взаимодействии с общим миром, которое в то же время и формирует этот общий мир[207]. Подлинная самость личности расширяет общий мир, в котором эмпирически живет человек, придавая ему глобальное измерение. Носитель такого здравого смысла является космополитом. Но как реальный политик он включен в частную конкретную общность, становясь жертвой определенной идеи. Таким образом, истина здравого смысла самости кажется «мерцающей», меняя свое местоположение.
«Плазма» как действительность самости: цивилизационные последствия
Ханна Арендт в своей концепции здравого смысла исходила из несоответствия идеологических построений тоталитаризма действительной реальности. Возврат к действительной реальности означал освобождение парадигм коллективной самости от ориентации на приоритет идеологических смыслов и конечных исторических целей.
Представляется естественным, что индивид, чтобы освободиться от коллективных заблуждений идеологических построений, должен вернуться к самому себе, к достоверности своих представлений об истине ПУТИ.
Возврат самосознания личности к себе – это осознание как исходной реальности времени своей жизни и пространства своего бытия. Это уже не универсум пространства жизни и нации, и человечества.
Это – круг личной жизни, бытие как быт, включающий добывание средств жизни и постоянное повторение ее замкнутого круга. Теперь этот круг составляет реальный, а не идеологический универсум личности. Личность обустраивает этот круг, украшает и совершенствует его, но теоретически выйти за его пределы она уже не в состоянии.
Осознание этой реальности, как явление массовое, радикально изменяет характер цивилизационных ориентаций. Прежние исходные ориентации представляются неадекватными реальной ситуации бытия личности.
Индивид как личность сам есть исходное – terminus a quo – в построении истины пути своей жизни и в определении ее конечной цели, а значит, и общего смысла своего бытия – terminus ad quem. Это значит, что личный выбор обретает приоритет перед социальными, политическими и цивилизационными требованиями. Это представление стало получать свое практическое подтверждение.
Грандиозное историческое противоборство геополитических сил XX в. создало глобальные условия реализации свободного выбора индивида между противоположными позициями. Возникла своеобразная глобальная онтология принципов жизни, в которой стали определяться индивиды, считающие, что истина их жизни находится там, где нашла свое место их «свободная мысль», совпадающая с их личным пониманием здравого смысла. Эта ситуация затрагивает традиционные ориентиры в определении истины бытия.
Исторические условия локальных цивилизаций порождали внутреннее убеждение в том, что истина бытия совпадает с верностью Родине. Высшее благо, красота жизни, справедливость соединены в истине самосохранения своего народа и государства. Для индивида, формирующего сущность своей самости, существует одна истина, так что он находится перед ясной определенностью дилеммы: или служить истине, т. е. Родине, или изменить истине, т. е. предать Родину. В долженствовании отдельного действия в этой ситуации заключается ответственность за всю историю.
Каждый индивид обладает неповторимым своеобразием. И в нем он находится вне действия общих цивилизационных и социальных законов. Но поскольку он по необходимости социальной адаптации включает в свою самость в качестве истины ту или иную парадигму цивилизационной жизни, его индивидуальность в своей сущности совпадает со своеобразием реализации общего закона.
Коллективная самость как парадигма цивилизационной истины сковывает личную свободу индивида. А она-то и имеет приоритет. Личность стремится к неопределенности самости. Неопределенность самости – это исходное условие массового рождения волюнтаристических личностей как новой генерации человеческого рода. Внутренняя сущность таких личностей – это не содержательная самость, а некая ее пустота, субъективно отождествляемая с внутренней свободой. Внутренняя свобода в определении содержания самости – исходная предпосылка легитимизации перевоплощения. Если перевоплощение самости становится постоянно действующим принципом, то социальная жизнь в человеческом смысле «испаряется», реставрируется мимикрия как приоритет биологического выживания. Жизнь как биологическое проживание совпадает с процессами смены самости. Исторический опыт как будто бы подтверждает совпадение здравого смысла с определенностью неопределенности, которая потенциально присутствует в реальности социальной жизни. Это – свобода выбора исходя из приоритета достижения успеха выживания. Принципы – это не истина и не самоцель, а средство, что означает элиминацию приоритета смысла моральных универсалий в реальной жизни цивилизации. В скептическом отношении к истине самости теперь видится не духовная ущербность, а превосходство над всеми, кто относится к ней как сакральной ценности. Однако путь самовозвышения парадоксальным образом может стать дорогой самодеструкции.
Ф. М. Достоевский в известном произведении «Неточка Незванова» воспроизводит путь талантливого музыканта Ефимова, который, следуя парадигме превосходства и девизу «aut Caesar, aut nihil», испытывает ощущение, будто в него вселяется бес, и он идет по пути разрушения своих социальных и семейных связей, а по сути дела по пути самодеструкции, оказываясь в конечном счете в самом унизительном положении: «первый» становится «последним». Между тем духовная ущербность в определенных обстоятельствах жизни становится доминирующей. Дряннейшие людишки получают вдруг перевес, начинают громко критиковать все священное, тогда как прежде и рта не смели раскрыть[208].
Эрозия абсолютной ценности истин самости рождает тенденцию хаотизации общественной жизни на всех уровнях межличностных, семейных и социальных отношений.
Личность, обладающая самосознанием, желающая определить в себе основание своей самости, оказывается перманентно в поиске все более успешного выбора. Если выбор масс совпадает с перманентной изменой ценностям, определяющим верность системам человеческих отношений, то свобода выбора для нормальной личности начинает порождать ситуацию нравственной голгофы. Абсолютные принципы морали подвергаются духовному распятию. В качестве истины начинает утверждаться абстрактное право абстрактного индивида на абстрактную свободу. Эта истина кажется универсальной, поскольку каждый вкладывает в нее свое понимание. Субстанцией самости становится индивидуальность абстрактного человека. Человечество в универсальном самосознании состоит из совокупности абстрактных свободных индивидов, представляющих в этом качестве абсолютную ценность.
Коль скоро индивид определяет свою самость как абстрактную свободу, тождественную абстрактной свободе всякого иного индивида, независимо от его психологических, возрастных, гендерных, этнических, социальных и национальных особенностей, то отсюда логически следует необходимость признания тождества прав и отсутствия дифференциации обязанностей для всего многообразия реальных индивидов. Это – исходный пункт новой идеологии для условий тотальной глобализации. Для нее отпадает необходимость построения цивилизационной гармонии как соединения различий и противоположностей. Если различия и противоположности перестают определять сущность самости, то это значит, что глобальный социум в своей сущности совпадает с состоянием «плазмы», характерным для некоторых естественных или искусственно созданных материальных структур. Состояние цивлизационной «плазмы» образует масса, каждый элемент которой проживает жизнь вне трансцендентальных и исторических измерений самости. Он живет эмпирически – от состояния к состоянию, имея цели в контексте этих эмпирических состояний. Масса, состоящая из абстрактных индивидов, управляется информационно как стая птиц или косяк рыб. Возникают условия для манипулирования поведением масс с помощью средств информации. Эти массы можно информационно подчинить увлекательной идее и заставить их разрушить сложившуюся систему отношений и ценностей, которые стоят на пути ее реализации.
Новая информационная идеологическая глобализация порождает серию революций одну за другой.
Этот процесс рождает специфическое качество Я. Как отмечал Георг Зиммель, «здесь обнаруживается тот стержень понятия индивидуальности, который принадлежит к великим категориям истории духа. <…> Глубочайшей точкой индивидуальности является точка всеобщего равенства. Она может лежать в “природе”, всеобщим закономерностям которой мы тем более подчиняемся, чем далее отходим от исторического многообразия и исторической зависимости, делая ставку на наше свободное Я»[209]. При этом Я выступает как единое и непрерывное во всех колебаниях маятника судьбы и представлениях о мире. «Освобожденная от всяких ограничений и особенностей, а потому всегда равная себе индивидуальность абстрактного человека сделалась последней субстанцией личности. Одновременно эта абстракция становится последней ценностью эпохи»[210]. Благодаря действию глобальных информационных сетей человек вступает в общую виртуальную коммуникацию «со всем миром», вбирая этот мир в себя и таким образом охватывая его[211]. Теперь индивид оказывается перед возможностью «выбора» своей цивилизационной самости непосредственно в регионе своего проживания. Если в XX в. смена самости была связана с проблемой смены геополитического региона жизни, то в XXI в., в силу процессов глобализации и миграционных процессов, ситуация претерпевает радикальные изменения. Достаточно свершения какого-то радикального действия, чтобы стать иным. В отдельном деянии может быть реализовано полное выражение новой сущности жизни, а значит, и качественного изменения самости. Соответственно претерпевают радикальное изменение самосознание, оценка истории своей жизни и жизни рода, формируется новое толкование социального и нравственного долга. Отречение от определенности самости как «гибкость» самосознания – это магистраль бездуховности, ведущей к массовой психологии сверхчеловека. Сверхчеловек как демиург нового абстрактно всеобщего цивилизационного мира полагает приоритет своей субъективной воли прафеноменом духа и жизни.
В глобальной цивилизационной «плазме» начинают действовать новые тенденции дифференциации самости. Абстрактное право абстрактного индивида позволяет ему примерять на себе формы духовной жизни исторического прошлого, отделять себя таким образом от «естественной реальности» человеческой плазмы. Это – один из духовных истоков возрождения нацизма в европейских странах. Человек стремится выйти из состояния абстрактного тождества, которое возникает как следствие бытия, совпадающего с бытом, с постоянным круговращением повседневной жизни. Это состояние может восприниматься как нахождение в оковах естественной жизни.
Возникает массовая глобальная потребность в кумирах, которые показывают практически, как можно вырваться из тюрьмы «на волю». Кумиры рождаются как в духовной, так и в материальной сферах, и они сразу же обретают международную известность.
Кумир – это реальный заместитель самости. Собственная самость кажется ненужной, если открывается конкретный пример самореализации в подлинности свободной жизни.
В духовной сфере кумирами масс становятся звезды шоу-бизнеса. В материальной сфере – герои бизнеса.
Если истина жизни видится в духовных, нравственных, интеллектуальных и культурных формах индивидуальной самореализации, то это связано с доминированием романтического понимания истины самоопределения. О возможности такого доминирования свидетельствовал уже Новалис (Фридрих фон Харденберг, 1772–1801): «…Вдохновенный – вот кто во всех своих проявлениях выражает высшую жизнь; оттого-то он и философствует, причем живее обычного, поэтичнее. Глубокий тон тоже неотмыслим от симфонии его органов и энергий. Но разве не выигрывает всеобщее благодаря индивидуальным, а индивидуальное – благодаря всеобщим отношениям?»[212]
«Лучший из французских монархов, – продолжал Новалис, – вознамерился сделать своих подданных столь зажиточными, чтобы каждое воскресенье у них на столе стояла курица с рисом. Но не предпочтительнее ли править иначе – так, чтобы крестьянину кусок заплесневелого хлеба приходился по вкусу больше, чем жаркое в иных землях, и он благодарил господа бога за то, что родился в этой стране?»[213]
Очевидно, что это – видение реальной ситуации, возникающей в условиях подъема, порождающего взрыв самореализации индивидуальности в интеллектуальных, культурных и нравственных сферах жизни.
В условиях потребительского общества реальность истины «курицы с рисом» влияет на формирование веры в истину иной доминанты самореализации, а именно: самореализации в обладании вещным, внешним, материальным, а не внутренним духовным богатством. Верующих в эту истину можно считать «предателями» духовной истины, но в конечном счете «предателем» становится масса, определяющая рождение истины иной доминанты, признающей вещную иерархию. На вершине этой иерархии оказывается олигарх, владеющий львиной долей материального богатства. Олигарх является олицетворением потребительской истины самости: самые красивые девушки мечтают теперь о союзе не с интеллектуальным героем, а именно с олигархом, владельцем яхт, личных самолетов и замков. Об этой символической мечте о «курице с рисом» и писал Новалис. «Курица с рисом» может «склевать» зерна романтической поэзии, но вместе с тем она же может порождать страсти коррупции, воровства, преступности, предательства, внутрисемейной гражданской войны. Но ведь очевидна и другая истина, согласно которой погоня каждого индивида за выгодой для себя, за индивидуальной прибылью совпадает с интересами всего общества, поскольку все становятся богатыми настолько, насколько это возможно в данных условиях. Общее богатство должно якобы примирить всех и вернуть их к высшей жизни.
Современные кумиры формируют иллюзии, без которых современные массы жить уже не могут. Вместе с тем они уводят людей от реалий их жизни, которые становятся все более драматичными. Поскольку речь идет о выживании человечества в условиях нарастающего глобального кризиса, то возникает вопрос и об адекватности самости «плазмы» применительно к этой ситуации.
Человек как самость – это творец самого себя. В конечном счете из хаотичного морального состояния своего самосознания человек возвышается до уровня тотальности как целостности духовной жизни, проявляющейся в направленности, энтелехии как внутренней возможности оптимальной самореализации личности. Ориентация глобального самосознания на образцы кумиров не дает ответа на ключевые проблемы времени. Как встает вопрос об истине коллективной самости в современной ситуации? Как может влиять ответ на этот вопрос на формы самоорганизации общества?
Прежде всего следует прояснить, в чем состоит глобальная проблема коллективной самости. Проблема заключается в том, что привилегированная часть, составляющая 20 % населения мира, забирает себе порядка 80 % ценной энергии[214]. При этом, по подсчетам специалистов, потребление энергии в размере 10 киловатт в час на одного гражданина в современном мире – это верхний предел, превышение которого может привести к всеобщему коллапсу. В привилегированной части мира этот предел уже достигнут. Стало быть, дальнейший прогресс здесь возможен за счет остальной части мира. Такова объективная ситуация. В этой ситуации непрерывные песни и танцы, как и самые утонченные формы неограниченного потребления, которые демонстрируют кумиры, не всегда кажутся уместными. Дело в том, что они обходят вопрос, каким должен быть выбор человека перед лицом реальности современного мира, как он должен формировать свою самость?
В этой ситуации возникают тенденции разделения человечества на своего рода «касты», обладающие разными (высокими и низкими) качествами, а значит, и разной ценностью. Становится необходимой и новая идеология. Абстрактная «плазма» начинает проявлять способности к новой глобальной самоорганизации. Как происходит эта самоорганизация?
Если следовать традиционной схеме, то должна возникнуть парадигма, утверждающая, что существует «подлинное человечество» и человечество «не совсем подлинное» или даже «совсем неподлинное». Абсолютный авторитет категорического императива можно считать иллюзией, не учитывающей различное качество частей человечества. Абстрактное человечество «испаряется» на наших глазах.
Только «подлинное человечество» обладает универсальными качествами, в том числе языка и культуры, образа жизни; оно и подлежит самосохранению. Теперь ответ на фундаментальную проблему времени кажется очевидным: необходимо использовать все средства возможной мимикрии, чтобы казаться принадлежащим к «подлинному человечеству». Это – проблема для всего населения современного мира.
Но в данной парадигме она не содержит своего рационального решения.
Рациональное решение «лежит» совсем в другой парадигме.
Другая парадигма утверждает историческое и культурное равенство всех частей человечества, необходимость сохранения многообразия человечества, которое может служить источником нахождения нестандартных решений, необходимых в условиях наступающего глобального кризиса. Вернер Эбелинг сравнивает возникающую ситуацию со смертельной окружающей средой, возникшей в результате ее «загрязнения»: находящиеся под угрозой живые существа приспособились путем самоорганизации. Особо изобретательная их часть образовала у себя жабры и легкие, которые обеспечивали выживание в новой окружающей среде[215]. Многообразие живых существ оказалось спасительным. Аналогия представляется более чем понятной. Унификация человечества представляет собой очевидную цивилизационную угрозу перед лицом надвигающегося глобального кризиса, который поставит человечество перед многими совершенно неожиданными проблемами. Какая часть человечества окажется наиболее приспособленной к выживанию в новых нестандартных условиях, никто сегодня сказать не может. Именно поэтому многообразие цивилизационных различий и качеств современного человечества является огромной ценностью, которую необходимо сохранять и культивировать.
Вместе с тем при сохранении цивилизационного многообразия необходимо выработать общие, обязательные для всех правила современного поведения. В этом выражается своеобразие действия индивидуального закона применительно к глобальной ситуации. Вернер Эбелинг сформулировал пять заповедей, следуя которым люди современного мира могут «спасти будущее».
Вот эти заповеди.
Каждый обязан придерживаться допустимого среднего уровня потребления ценной энергии и производства энтропии; каждый обязан сохранять и защищать окружающую среду; каждый обязан считать приоритетом обеспечение качества жизни будущих поколений, до экологически допустимого уровня на добровольной основе ограничивать рост народонаселения; каждый обязан поддерживать разнообразие от биологических видов до разнообразия в этнической, языковой, социальной, духовной и культурной областях; каждый обязан способствовать проявлению креативности, стремлению к инновациям[216].
К освоению общей парадигмы, определяющей истину жизни в современной цивилизации, каждый идет своим путем. Но в итоге достигается общая цель: спасение человечества и создание реальных предпосылок гомеостата, т. е. его устойчивой эволюции.
Заключение
Современный человек ставит себя в центр бытия и ему необходимо иметь представление о самом себе как носителе безусловной истины. И он вынужден обращаться к исходным представлениям о естественной сущности бытия, моментом которого он сам и является.
Истина естественной парадигмы «подлинного человечества» в качестве универсальной получает свое обоснование в качестве результата естественного процесса, аналогичного процессам, происходящим в физическом и биологическом мире, где действуют объективные законы, свободные от универсалий правовых и моральных суждений. «Так происходит» в этом мире, «так устроен» этот мир, и с этим мы не можем ничего поделать. Своеобразие человеческого в этом представлении должно утратить свою исключительность. Этот процесс можно истолковывать как новое «расширение» наук, как перенос естественно-научной методологии на всю систему гуманитарного знания.
Эту точку зрения отчетливо выразил Жан Петито, ученик создателя теории катастроф Рене Тома. Жан Петито утверждает: «Ныне мы являемся свидетелями нового расширения наук. Вслед за живым и человеческое (когнитивное и социальное) теряет свою онтологическую исключительность… отныне можно даже предположить возможность создания физики интенциональности, физики феноменологического сознания, физики смысла»[217]. Это суждение – не физика смысла, а метафизика познания, совпадающая с определенной интенцией, не допускающей моральной и правовой оценки тенденций утверждения глобального апокалипсиса. С точки зрения «физики смысла» это такой же естественный процесс, как землетрясения и извержения вулканов.
Но это – очевидное отступление от истины. За этими «извержениями» стоит вполне осмысленная политика и свободное принятие решений. Тотальная глобализация современной экономической, социальной и культурной жизни ставит личность перед реальной возможностью выбора в медиуме потенциальных выборов.
Личность оказывается перед выбором характера глобализма своей самости.
Во-первых, возможно виртуальное самоотождествление с самосознанием носителей финансовой власти, как желание счастливо разделить с ними свою судьбу, считая их глобальные интересы приоритетными для себя лично.
Во-вторых, возможно виртуальное самоотождествление с формированием глобальной стратегии выживания применительно ко всему многообразию современного человечества.
Речь идет не только о выработке и реализации общих правил глобального поведения, но и об определении форм переориентации современного производства и приоритета целей и смыслов бытия человека в современном мире[218]. Сохранение традиционных архетипов глобального поведения делает реальными угрозы современной геополитики[219].
Привлекательность архетипа самости – это ключевое условие преображения массового поведения, создающего коллективный нравственный базис истинного самоопределения.
Как справедливо замечает Герман Хакен, «с моральной точки зрения слепые закономерности коллективного поведения, как они устанавливаются ныне синергетикой, могут стать приемлемыми только через ответственное и сознательное человеческое поведение»[220]. И в этом обнаруживается очевидное отличие эпистемологии гуманитарного знания от знания естественно-научного. В естественно-научном знании формулировка законов природы не может противоречить опытным данным. В гуманитарном знании законы морали и права не только могут противоречить эмпирическим данным, но могут служить основанием их коренного видоизменения. Германия 1930-х и 1940-х годов жила по расистским законам. Нюрнбергский процесс явился исходным правовым основанием осуждения этих законов как ложных в своей античеловеческой сущности, легитимизирующих геноцид. Современная Германия живет по антирасистским законам. Когда в современной Латвии или современной Украине поднимают на щит активных участников политики нацизма, то эти действия нельзя признать такими же «естественными», как произрастание чертополоха на мусорной свалке. Это не объективное возникновение новых законов, соответствующих новым обстоятельствам, а попрание истины универсальных принципов морали и права.
Почему это становится возможным, требует своего объяснения. И очевидно, что это объяснение лежит в скрытых тенденциях осмысленной политики влиятельных бездуховных геополитических сил современного мира. И от способности современного человечества правильно оценить эти интенции и возникающую угрозу, способности каждого сформировать свою самость и занять определенную позицию зависит судьба современного мира: сохранить достояние свободы или погрузиться в новую полосу исторических катастроф.
Наука о человеке: смена парадигмы
М. Н. Эпштейн. Техногуманизм: техника как творческое самопреодоление человека
Поэзия за пределами стихов
XXI век обещает стать веком великих поэзий и поэтик, далеко раскинувшихся за пределами книжных переплетов. Поэзия перестает быть пленницей букв и переходит в творение новых общественных и технических форм, в пересоздание жизни и космоса. При этом она остается поэзией, т. е. искусством метаморфоз, перевоплощения одного образа в другой по признакам сходства или смежности. Поэзия одаряет одни вещи именами других, объясняет неизвестное известным, а известное представляет странным и таинственным. Поэзия выходит из своей ранней, чисто словесно-стиховой формы и, как двигатель самых мощных, космических трансформаций, вооружается энергией науки и техники, инструментами всех знаний и профессий, чтобы так же волшебно преображать космос, как это раньше удавалось только в стихах. Физика, химия, биология, энергетика, информатика – все приходит на службу поэзии, которая определяет смысл развития технологий высшей целью, ранее достижимой только в словах: постичь единство мироздания, где все отражается во всем. Ныне то, что было метафорой, становится технической и биологической метаморфозой, сотворением новых видов жизни и разума. О могуществе этой сверхпоэзии, задающей смысл истории, можно судить по следующему маленькому словарику новых видов творчества.
Антропоэйя (anthtropoeia; á qrwpo, anthropos, человек + poiéw, poieo, делать, производить; ср. мифопоэйя, логопоэйя) – сотворение человека или человеческого, совокупность всех практик, направленных на создание генетически или технологически измененных человеческих существ. К темам антропоэйи в широком смысле относится и сотворение человека Богом, и Голем, и Франкенштейн, и сверхчеловек Ницше, и производство людей из инкубаторов у Хаксли, и новейшие опыты клонирования, и работа над искусственным интеллектом, и движение трансгуманизма… Антропоэйя – это поэтика человекотворчества.
Биопоэйя (biopoeia; греч. bios, жизнь + греч. poiein, создавать) – искусство создания новых живых организмов, биопоэтических метаморфоз, трансгенных мутаций, переносящих искусство словесных образов, метафор и метонимий в язык генов, так что разные организмы и их хромосомы входят в новый поэтический ансамбль и слово выступает как модель развития живой клетки.
Космопоэйя (cosmopoeia; греч. kosmos, космос + греч. poiein, создавать) – искусство, обладающее всеми теми сенсорными средствами воздействия, что и сама реальность, включая обонятельные и осязательные. Космопоэйя осваивает все новые технические средства воспроизведения реальности и воплощает фантазию художника в полной чувственной достоверности, которая делает ее практически неотличимой от объектов реального мира. Со временем мы научимся создавать произведения не только изобразительного, или музыкального, или парфюмерного, но универсального искусства, обращенные сразу ко всем органам чувств (включая осязание), – столь же многомерные, как и сама реальность. В этом случае перед нами встанет вопрос: а не является ли сам космос произведением космопоэйи? Если это так, то физика, биология и другие естественные науки заново сомкнутся с теологией и эстетикой, как было на ранних стадиях их развития. Физика – это не просто изучение структуры материального мира, но изучение законов фантазии, мастерства, композиции, образности, пластического языка – той божественной космопоэйи, которая создала этот мир как произведение универсального искусства.
Социопоэйя (sociopoeia; лат. socius, спутник, товарищ, последователь + греч. poiein, создавать) – поэтическая сторона общественной жизни, в которой мы не просто исполняем отведенные нам социальные роли, но воистину играем их, играем в них, внутренне дистанцируясь от своей функции / идентичности и воспринимая ее как метафору или метонимию, как перенос по сходству или смежности. Это карнавально-театральная, условно-игровая сторона социальности: мир – театр, и мы в нем актеры. «Гул затих. Я вышел на подмостки. / Прислонясь к дверному косяку…» В сетевых сообществах наши внесетевые роли оказываются условными, мы играем в других людей, формируем себя по образу не-себя или не-только-себя, и эта не-себейность оказывается мощным фактором формирования новых метафорических сообществ, новой социопоэтической среды. «Золотою лягушкой луна распласталась по тихой воде». Луна принимает образ лягушки – в этом суть поэтического переноса, тропа. Как авторы, мы творим себя как аватаров: аватарность и авторность – две ипостаси социопоэзиса. Социопоэйя – это общество странников в иное, переходящих из роли в роль, «как образ входит в образ и как предмет сечет предмет»: общество мультивидуумов, где каждый есть в каждом. Это не шизофренически расколотая, а богатая, многоролевая, «многосамостная» личность, которой тесно в рамках одного «я». Собственно, эта множимость «я», многосамие, всегда наблюдалась в актах художественного творчества, когда личность условно, на сцене или в романе, перевоплощалась в других. «Я противоречу себе? Прекрасно, значит, я противоречив. Я велик, меня – миллионы (multitudes)» (Уолт Уитмен). Личность вмещает в себя целый социум, а социум не подавляет, а поощряет ролевую игру личностей.
Технопоэйя (technopoeia; греч. techne – искусство, ремесло + греч. poiein, создавать) – поэтическая сторона техники как деятельности, воплощающей творческие устремления человека и символическое видение мира. Мосты, раскинувшиеся над реками, как рукотворные радуги; города, сияющие белыми небоскребами в голубой дымке; виртуальные миры, приносящие нам свободу фантазий и преображений, – все это технопоэйя. Техника не менее метафорична и символична, чем поэзия, но осуществляет эту энергию созидания не в словах, а в поэтически преображенной материи, где каждый элемент «играет» с природой, преодолевает силу тяжести, дальность расстояний, ограниченность телесных возможностей. Технопоэйя, воплощенная в авиации, ракетостроении, электронике, Интернете, новейших средствах связи и построения виртуальных миров – это техника как поэзия: она позволяет прозревать незримое, слышать неслышимое, глаголить многими языками, доносить свое слово до краев мира. Подобно пушкинскому «шестикрылому серафиму», она распахивает пространства земли и неба, утверждает многомерность и вездесущность духа. Технопоэйя – это техника как продолжение поэзии иными конструктивными средствами.
Как видим, даже в техноцентрический век поэзия не исчезает, а интегрируется в новые, сверхсловесные формы бытия.
Всех этих терминов с основой «-поэйя» еще нет ни в русском, ни в английском языках (в чем легко убедиться, поискав по Гуглу). Но я убежден, что они (или сходные с ними) войдут в язык. Чем выше могущество техники, чем шире размах космических преобразований, тем поэтичнее становится бытие, поскольку поэзия это и есть власть человека преображать мироздание, власть Орфея оживлять мертвое, завораживать живое и находить всему образ и подобие. От стихов, т. е. словесных заклинаний стихий, человек переходит к практическому овладению ими, и тогда поэзия становится миротворящим Словом. Не случайно главные термины поэтики: «образ и подобие» – уже даны в начале Книги Бытия как модель отношения Бога к человеку. «Сотворим человека по образу нашему и по подобию нашему» (Быт. 1, 26). «И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его» (Быт. 1, 27). Человек не тождествен и не противоположен Богу, между ними не логическая связь, а поэтическая, образная, основанная на уподоблении, сходстве. По образу и подобию Слова создается сначала человек, а затем по своему образу и подобию он пересоздает окружающий мир. В конце концов, и наука, и техника, и информатика – все это приемы поэтического творчества, т. е. средства раскрытия образа Бога в человеке и человека в мире.
Конец человека?
Одна из этих сверхпоэзий – антропоэйя, самосотворение человека – тема данной статьи. Судьба человека в начале XXI в. все чаще рассматривается под знаком его исторического конца и вступления в эпоху постгуманизма. Идея сама по себе не нова. Еще в XX в. постгуманистические движения вдохновлялись ницшевской философемой сверхчеловека, а затем постструктуралистской эпистемой «конца человеческого» (М. Фуко). Но к началу XXI в. идея исчерпания и преодоления человека получила новый импульс в грандиозных успехах технической и особенно кибернетической цивилизации.
Сейчас становится все яснее, что медленная эволюция разума в форме человека как биологического вида подходит к новому рубежу – этапу ускоренной эволюции разума в виде информационно-кибернетических систем, быстро сменяющих друг друга на основе непрерывно растущих вычислительных и производительных мощностей. При этом возникают три позиции: две из них хорошо заявлены и общеизвестны, а третьей придерживаюсь я сам.
Первая позиция: постгуманизм (или трансгуманизм). В США еще в 1990-е годы возникло движение трансгуманизма, которое пытается соединить прорывы в области компьютерных и генетических технологий с философией преодоления природных ограничений, присущих человеку как смертному существу. На смену ему придут более совершенные киборги, бессмертные и бесконечно самосовершенствуемые технические или биотехнические носители разума. Постгуманизм нацелен на возникновение так называемой сингулярности, взрывной точки развития, которая современными футурологами, такими, как Рэй Курцвайл, прогнозируется на середину XXI в. Тогда созданные человеческим интеллектом механизмы и компьютерные системы выйдут на передний край эволюции разума и поведут за собой все более отстающих (а иногда и упирающихся) человеков. Лучшее, на что может надеяться человек как биологическая форма разума, – это на свою внутреннюю технизацию, которая дополнит технизацию и роботизацию всего социума. Биологические, несовершенные органы все более будут заменяться искусственными, нестареющими, и возникнет непрерывный энергоинформационный обмен постчеловеческого техноорганизма со всей окружающей средой. По предсказанию Р. Курцвайла, уже к концу XXI в. мир будет населен преимущественно искусственными интеллектами в форме информационных программ, передвигающихся от одного компьютера к другому через электронные сети. Эти компьютерные программы будут способны манифестировать себя в физическом мире в виде роботов, а также одновременно управлять множеством своих программируемых тел. При этом индивидуальные сознания будут постоянно сочетаться и разделяться, так что уже невозможно будет определить, сколько «людей» или «разумных существ» проживает на Земле. Новая пластичность сознания и способность перетекания из интеллекта в интеллект серьезно изменят природу личной идентичности. Физические, технологически неопосредованные встречи между двумя людьми в реальном мире станут исключительно редкими. То, что традиционно понимается под субъектом, растворится в информационных потоках и электронных сетях. Самоуправляемые компьютерные программы, как тютчевские «демоны глухонемые», будут вести беседу между собой[221]. Такова позиция фанатов технического прогресса, искусственного разума и т. д.
Трансгуманизм – это внеакадемическое движение энтузиастов киберразума. Однако и в академических кругах растет интерес к новым технологиям и их воздействию на гуманитарные науки, порождая новое поле исследований, которое часто называют posthuman studies – «постчеловеческие» или «постгуманитарные» исследования. Хороший пример – влиятельная книга Кэтрин Хэйлес «Как мы стали постчеловеками: Виртуальные тела в кибернетике, литературе и информатике»[222].
Вторая позиция: антитехницизм. Все эти кибернетические организмы и мыслящие механизмы – дьяволовы извращения и прельщения, посланные человечеству в наказание за гордыню и грозящие самоистреблением человеческому роду. Они опасны и неуправляемы, а главное, они овеществляют и обездушивают человека. Техника, и особенно высшая, интеллектуализированная техника, уводит человека от сокровенной истины бытия, от духовных глубин и божественных тайн… В этом антитехницизме сходятся многие верующие разных конфессий, руссоисты, фундаменталисты-националисты, традиционные гуманисты, экзистенциалисты, хайдеггерианцы, экологисты-зеленые и многие другие.
Третья позиция: техногуманизм. Это позиция взаимообусловленности и соразвития человека и техники в цивилизации XXI в., представление о гуманистическом смысле техноэволюции. Техника – такое же проявление человеческого гения, как искусство (греч. techne и значит «искусство»). И если автор-художник дарует своим персонажам свободу от себя самого (и чем одареннее автор, тем более живыми, самодостаточными и своевольными предстают его персонажи), то почему бы не допустить такую же свободу и за техническими персонажами, вылепленными не из слов, не из красок и мрамора, а из квантов, атомов, лучей, микросхем, алгоритмов?
Техногуманизм и кенозис человека. Теологические параллели
Далее я предложу свое критическое введение в это новое дисциплинарное поле, которое я определяю как «гуманологию» (humanology), а не «постгуманистику». Суть не в конце человека, а в расширении самого понятия «человеческого», которое переходит на всю совокупность сотворенного человеком даже там, где он «кончается» как биологический организм и активный субъект. Как ни пугающе выглядят перспективы исчезновения человека в машинно-информационной цивилизации, важно понять, что такое «исчезновение» заложено в кенотической природе самого человека, его способности к самотрансценденции, перенесению своей сущности в нечто радикально отличное от себя.
Под кенозисом в теологии понимается самоопустошение Бога, сначала творящего отдельный от себя мир, а затем умаляющего себя вплоть до принятия человеческого облика (кенозис, κένωρις, греч. опустошение, истощение, от κενός, пустой). Как этот кенозис действует дальше, уже в деятельности человека? Человек создает формы техники, способные существовать в автономном режиме, независимо или почти независимо от его прямого вмешательства. Не так ли Бог создает формы мироздания, включая самого человека, способные существовать автономно, без прямого вмешательства Творца свыше? Действие естественных законов мироздания и свободная воля человека не суть аргументы против бытия Творца, напротив, иудеохристианская теология как раз исходит из этих предпосылок суверенности творения. Точно так же и гуманология строит свое представление о человеке на основе его радикальной способности к самоотчуждению, созданию самодействующих кибернетических существ и искусственного разума. Разве самопреодоление и даже самозабвение человека не есть квинтэссенция человеческого? Если человек создан свободным, по образу и подобию своего Творца, то не может ли он и дальше передавать эту свободу своим творениям, наделять их той же суверенностью мышления и деятельности, какую сам получил от Бога?
Речь идет о творческой эстафете, передаваемой Богом человеку, а человеком – искусственному разуму. Эта теория интеллектуальных эстафет позволяет понять, почему признание автономности будущих высокоразвитых киборгов ничуть не ведет к принижению роли человека. Ведь и признание автономии и свободы человека в мироздании не обязательно ведет к атеизму, отрицанию роли Творца. Иудеохристианская теология именно подчеркивает глубочайшую, неотъемлемую свободу человека как свидетельство его сыновства, укорененности в свободной воле Отца. Признание возможной автономии и даже «своеволия» киборгов может углубить наше представление о человеке, проложить новые пути гуманизму.
Иными словами, гуманология так же относится к постгуманизму (философии смерти человека), как теология – к атеизму (философии смерти Бога). Для атеиста или богоборца свобода человека означает, что «Бог умер»; для воинствующего постгуманиста, «человекоборца», свобода киборга, искусственного разума означает, что «человек умер». Но для теологии такая «смерть Бога» есть лишь знак его бесконечной творческой силы и милости к человеку, способности «самоистощаться» в своих творениях и, через мистерию Богочеловека, смертью попирая смерть, воскресать и воскрешать к новой жизни. Так же и человек, исчезая и «самоистощаясь» во все более совершенных и автономных творениях своего разума, передавая им свои человеческие свойства (вычисления, коммуникации, моделирования, конструирования, накопления и обмена информации и т. д.), обретает новую, «сверхчеловеческую» жизнь в своих творениях.
Теология постигает волю и образ Бога даже в его предельном самоумалении, его радикальном очеловечивании и осмертивании, когда Бог перестает быть трансцендентным и становится полностью имманентным своему смертному творению. Богочеловек – центр христианской теологии. Точно так же техночеловек – центр новой гуманологии, которая постигает человеческое в самых радикальных преобразованиях, выводящих его далеко за рамки биологической природы. Даже в тех предельных случаях, когда человеческий разум всецело переходит в искусственный разум его творений и освобождается от своей начальной привязки к биологически активному субъекту, – это тоже область гуманологии. Иными словами, гуманология «растягивает», «расширяет» поле человеческого по сравнению с традиционной сферой гуманитарных наук, которые изучают творческую деятельность человека (историю, искусство, язык, философию), но оставляют в стороне область естественнонаучных практик и технологий, как если бы они не были свидетельством о человеке. Но разве самоотчуждение, самопреодоление и даже самозабвение человека не есть квинтэссенция человеческого? Гуманология заходит «за край» гуманитарных наук, именно в те области, где человеческое наиболее радикально изменяет себе, вместе с тем оставаясь собой.
И одновременно гуманология отказывается присоединяться к тем поминкам по человеку, которые справляют недальновидные технократы и футуристы: для них рост информационной мощности машин, их растущая интеграция (между собой) и автономизация (от человека) свидетельствуют о конце человеческого этапа истории. Но правомерно ли само их ключевое понятие «posthuman» (пост-человеческий), которое не только по звучанию, но и по сути сближается с «posthumous» (посмертный)? Предвосхищая новый, «постбиологический» этап развития цивилизации, должны ли мы хоронить человека, отождествляя его тем самым с его биологическим субстратом? Или быть человеком – значит выходить за грань «человеческого, слишком человеческого», по образу и подобию самого Творца, который потому и Творец, что выходит за грань «божественного, слишком божественного», создавая мироздание и в нем – человека?
Сверхчеловек – (само)творение человека
«Трансгуманизм» представляется более оправданным понятием, чем «постгуманизм», поскольку «транс» указывает на движение через и за область человеческого. При этом между гуманизмом и трансгуманизмом по сути нет никакого противоречия. Ведь именно человеку свойственно быть больше или меньше себя, заходить за собственный предел (в обе стороны). Термины «гуманизм» и «трансгуманизм» описывают одно и то же отношение человека к самому себе, в котором он выступает и как субъект, и как объект. «Трансгуманное» существо, или, привычнее выражаясь, сверхчеловек, – это субъект того отношения, объектом которого выступает человек.
Когда Ф. Ницше устами Заратустры провозглашает переходность человека, он именно подчеркивает, что создание сверхчеловека – это дело человека, что сам человек – это только мост, протянутый между обезьяной и сверхчеловеком.
«И Заратустра говорил так к народу: Я учу вас о сверхчеловеке. Человек есть нечто, что должно превзойти. Что сделали вы, чтобы превзойти его? Все существа до сих пор создавали что-нибудь выше себя; а вы хотите быть отливом этой великой волны и скорее вернуться к состоянию зверя, чем превзойти человека? Что такое обезьяна в отношении человека? Посмешище или мучительный позор. И тем же самым должен быть человек для сверхчеловека: посмешищем или мучительным позором»[223].
В одном Заратустра ошибается: разве все существа до сих пор создавали что-нибудь выше себя? Какие же это существа – рыбы, змеи, олени? Что они создали выше себя? Это единственное свойство человека, создающего то, что красивее и долговечнее его самого. И грядущий сверхчеловек, каким бы он ни был наделен физическим и интеллектуальным превосходством, – это тоже создание человека, его способность превосходить себя. Именно и только человеку, создающему искусство, технику, цивилизацию, наконец, новые потенциальные формы жизни и разума, свойственно перешагивать через себя, быть мостом к высшей цели. В ницшевской проповеди сверхчеловека нет, по сути, ничего, что не содержалось бы в знаменитой ренессансной речи Джованни Пико делла Мирандолы о достоинстве человека:
«…Принял Бог человека как творение неопределенного образа и, поставив его в центре мира, сказал: “Не даем мы тебе, о Адам, ни определенного места, ни собственного образа, ни особой обязанности, чтобы и место, и лицо, и обязанность ты имел по собственному желанию, согласно твоей воле и твоему решению. Образ прочих творений определен в пределах установленных нами законов. Ты же, не стесненный никакими пределами, определишь свой образ по своему решению, во власть которого я тебя предоставляю… Ты можешь переродиться в низшие, неразумные существа, но можешь переродиться по велению своей души и в высшие божественные”»[224].
Если вычесть из Пико делла Мирандолы религиозную составляющую ренессансного гуманизма, то как раз и получится ницшевский человек, пролагающий себе путь к сверхчеловеку. «…Можешь переродиться по велению своей души и в высшие…» (Пико делла Мирандола). «Все существа до сих пор создавали что-нибудь выше себя…» (Ницше). Ницше исходит из той же самой гуманистической темы, только трактует ее менее точно, поскольку ссылается на неведомые «все существа», тогда как у Пико делла Мирандолы именно и только человек может перерождаться (преображать себя) в нечто высшее.
Но и религиозная составляющая «достоинства человека», по сути, не снимается у Ницше, напротив, приобретает еще большую напряженность. У Пико делла Мирандолы человек поставлен Богом в центр мира, как сверхсущество, у Ницше сам человек пытается стать таким сверхсуществом, превзойти себя, обрести атрибуты Бога. Это выворачивание той же самой трансцендентной, «божественно-бесконечной» складки, которая Ренессансом заложена в существо человека, а теперь разворачивается из него как «сверхчеловеческое» – то, что Жиль Делёз в своей книге о Мишеле Фуко (в главе «Человек и Надчеловек») называет «сверхскладкой».
Делёз так излагает «постгуманистическую» концепцию Фуко, солидаризируясь с нею. В «классической» формации XVII–XVIII вв., у Спинозы, Лейбница, Паскаля, человек – это складка, морщинка на лике Бесконечного, которая должна быть разглажена, чтобы обнаружилась вечная, божественная природа человека. В «исторической» формации XIX в., у Кювье, Дарвина, Адама Смита, Маркса, человек складывается, обретает радикальную историческую конечность, вписывается в контекст языка, эволюции, производства, задается обстоятельствами места и времени. Наконец, в той «формации будущего», провозвестником которой, по Делёзу, стал Ницше, сама складка начинает множиться, человек становится сверхчеловеком, не утрачивая своей конечности, но как бы многократно ее воспроизводя в перспективе «вечного возвращения». «Сверхскладчатость» можно обнаружить в бесконечной саморефлексивности современной литературы и искусства, в множащихся спиралях генетического кода, в самоорганизации хаоса и других сложных, случайностных процессов, в бесконечно делимых и самоповторяющихся узорах фракталий. Это уже не трансцендентно (теологически) бесконечное, сморщившееся в человека, но все еще поддающееся разглаживанию, выявлению своей божественной природы (как в XVII–XVIII вв.). И это уже не исторически конечное, которое глухо и бесповоротно замкнулось в себе, стало вполне земной, преходящей человечностью (как в XIX в.). Это бесконечно множимая конечность, историчность, которая сама трансцендирует себя, устремляясь к предельной интенсивности, к сверхчеловечности. По Делёзу, эта новая формация, открывшаяся XX и XXI вв., по своему творческому потенциалу ничем не уступает двум предыдущим, а может быть, и превосходит их[225].
Если принять этот взгляд, очевидно, что никак не приходится говорить о конце человека – скорее, о начале его самоумножения в виде «сверхскладки», «сверхчеловечества». Быть человеком – это и значит становиться сверхчеловеком. Человеческое возводится в высшую степень интенсивности, расширяет свой диапазон в бытии, создавая вторую, в перспективе самодействующую и самомыслящую природу. Гуманология – это и есть наука о человеке, переступающем свои видовые границы, наука о трансформациях человеческого в процессе создания искусственных форм жизни и разума, потенциально превосходящих биологический вид homo sapiens.
Экология человека
До недавнего времени в распоряжении ученых была только одна, естественная, форма жизни и одна, человеческая, форма разума, исследование которых не позволяло прийти к обобщениям о природе жизни и разума именно потому, что они были доступны для наблюдения только в единственном числе, тогда как обобщение требует сравнения разных форм одного явления. Гуманология рассматривает человека в ряду не только внеразумных форм жизни (растений и животных), но и внебиологических форм разума, как элемент некоей более общей парадигмы, как «одного из»: в ряду гуманоидов, киборгов (киберорганизмов), роботов.
Постепенно в этих расширенных рамках человеческое приобретает ту специфику, которой раньше обладали только его подвиды – нации и этносы в составе человечества. Глобализация, т. е. объединение наций в техно-экономически-культурную целостность человеческого рода, происходит одновременно со спецификацией и даже «нацификацией» самого человечества как одного из видов (species) разумных существ. Такая «постановка в ряд» сужает значение данного элемента и одновременно маркирует его, выделяет как особо значимый. У феномена человека появляется как бы грамматическая форма, «падеж» со своим определенным значением, тогда как раньше он был внесистемным феноменом, единственным субъектом и объектом гуманитарных наук. Теперь мы начинаем рассматривать человека как одну из фигур ноосферы, и он получает дополнительные дифференциальные признаки. Гуманология обогащает тот язык, которым мы говорим о человеке, вносит в гуманитарные науки новую парадигму: человек в его отличии от других форм разума. Тем самым гуманология выделяется из круга традиционных гуманитарных наук, конституирует себя как новую науку о человеке.
Машины, техника, компьютеры все более овладевают традиционными областями человеческого мышления и действия (вычисление, конструирование, производство, строительство, накопление и обмен информацией и т. д.). Соответственно и человеческое, в его несводимости к этим человекообразным функциям машины, все более воспринимается как нечто редкое, диковинное, удивительное, не просто «поглощается», но «дегустируется», у него появляется особый, благородный вкус и запах, как у старинного вина. Нужна высокоразвитая техническая цивилизация, чтобы запечатлеть образ человека на таком экологическом уровне: тело, прикосновение, взгляд, разговор по душам, вера, надежда, «любви старинные туманы». Возникает примерно такое же отстраненное и остраняющее отношение к человеку, как к природе в рамках экологии, – отношение издалека, как к исчезающему виду. Уже в XVIII–XX вв. объектом такого экологического внимания и ностальгического влечения наряду с первозданной природой становятся первобытные народы, архаические и традиционные культуры, т. е. человек как предмет этнографии или культурной антропологии. Эта перспектива расширяется в будущее. Постепенно и современный человек будет передвигаться в область экологического внимания и заботы, поскольку «современность» будет все более осознаваться как техносреда, из которой человеческая телесность и индивидуальность выпадают «в осадок», как рудимент давней стадии развития разума – «полудикой», промежуточной между природой и культурой, полуестественной-полуискусственной.
Соответственно этому новому мироощущению возникает и гуманология – дисциплина, которая относится к гуманитарным наукам, как экология – к наукам естественным. Физика и биология изучают природу «как таковую», тогда как экология рассматривает ее во взаимоотношении с человеком, как часть человечески формируемой среды. Подобным же образом гуманитарные науки изучают «человека как такового», тогда как гуманология изучает человека как часть технически формируемой среды, как один из видов разумных существ, «биовид» (разумный организм), наряду с возможными «техновидами» (разумными механизмами). Гуманология также изучает способы взаимодействия между био и техно в человеке, технизацию организма и очеловечивание машины.
Вслед за природой, которая интегрируется в состав растущей всепланетной цивилизации, и человек будет все более восприниматься в модусе редкости, как замкнутый биоценоз, встроенный в более могущественную техническую среду. Функция человеческого, возможно, будет закрепляться за искусственно изолированными, охраняемыми территориями, «антропопарками», вроде того, как природа в настоящем, «первозданном» виде уже сейчас существует за оградой искусственных заповедников. Само естественное становится функцией искусственного, предметом культивации и консервации. Такие плантации, или заповедники, или натуральные музеи человеческого будут принимать самые причудливые формы, как некомпьютеризованные островки давно прошедшей «естественной цивилизации».
Как пример только что зародившегося гуманологического предмета можно привести рукописание – маленький заповедник человеческого в мире компьютерной печати. Моя рука, уже привыкшая нажимать клавиши с готовыми буквами, вдруг заново ощущает свою человечность, водя пером по бумаге. Раньше акт письма не воспринимался как собственно человеческий, поскольку он имел функциональную нагрузку: передача информации. В компьютерный век письмо, уступая эту функцию машине, заново открывает свою телесность. Писание – способ касания бумаги и символическое прикосновение к адресату, будущему читателю; откровение о личности, интимное обнаружение психомоторных свойств автора. Писание – это нечто «дикое» в сравнении с печатанием: ритуальная пляска руки, разновидность танцевального искусства… Как видим, сам этот предмет – письмо – существовал издавна, но предметом гуманологии становится впервые именно в своем исчезающем и новооткрытом качестве: как устаревший способ коммуникации, как проявление тактильно-жестикулярных свойств, как рецидив и рудимент человеческого в постчеловеческой цивилизации. Недаром появляется даже такой термин: «мокрая подпись» (wet signature), т. е. традиционная чернильная подпись, в отличие от просто подписи (без эпитета), под которой уже понимается электронная, цифровая идентификация. Технизация человеческих способностей, их передача машине ускоряет процесс архаизации и экологизации самого человека как природного существа.
Гуманология в системе наук о человеке
На рубеже XX–XXI вв. вырисовывается новое соотношение между тремя основными дисциплинами изучения человека: антропологией, гуманитарными науками и гуманологией. Разница между ними соответствует трем основным эпохам в развитии цивилизации: доисторической, исторической и постисторической.
Антропология изучает человека как биологический вид, важнейшей особенностью которого является культурная эволюция, как отдельную ветвь естественной эволюции животного царства. Предмет антропологии – физиология, раса, этнос, примитивные формы хозяйства и религии, генетические и культурные свойства, специфические для вида homo sapiens в его переходе из природы в культуру. При этом культура берется в своих ранних, нерасчлененных, синкретических формах, в связи и по контрасту с природой, а не в исторически более поздних внутренних своих разделениях.
Гуманитарные науки изучают человека как суверенного субъекта, творца и распорядителя всей окружающей знаковой, культурной вселенной. Они имеют дело с различными областями развитой и дифференцированной культуры, целенаправленными творческими усилиями человека: философией, нравственностью, языком, литературой, искусством, историей, психологией… Отсюда и множественное число слова humanities, указывающее на расчлененность и многообразие человеческих способностей.
Гуманология изучает человека как часть техносферы, которая создается людьми, но постепенно объемлет и растворяет их в себе. Человек предстает как создатель не только культурной среды, но и самодействующих форм разума, в ряд которых он сам становится – создатель среди своих созданий. Если антропология изучает специфические признаки человека среди других живых существ (животных и особенно высших приматов – гоминидов), то гуманология изучает специфические признаки человека среди мыслящих существ, умных машин и техноорганизмов (муже– и женоподобных – гуманоидов, андроидов, гиноидов).
Таким образом, гуманология зеркально симметрична по отношению к антропологии, поскольку обе эти дисциплины обращаются к пороговой ситуации человека на границах с природной и технической средой. Предмет антропологии – человечество, вырастающее из природы; предмет гуманологии – человечество, врастающее в технику, которую оно само создает.
Гуманология имеет дело с человеческим в плане его интеграции или контраста с машиной. Гуманология изучает то, что остается человеческого в человеке после присвоения его разумных функций мыслящей машиной, и то, что происходит с машиной по мере ее поумнения и очеловечивания. Гуманология – это экология человека, но вместе с тем и антропология машины, т. е. наука о взаимном перераспределении их функций, о технизации человека и гуманизации техники. У слова «человекообразный» появляется новый референт – машина. Раньше нелепо было прилагать меру и понятие человека к таким приборам, как паровая машина, рычаг или телескоп, поскольку они имитировали и усиливали лишь отдельные функции человеческого организма (рука, глаз и т. п.). Но мыслящая машина, которая начинает усваивать одну из основных функций мозга, вычислительную, уже достойна называться человекообразной, даже если внешне она не похожа на человека.
Таким образом, гуманология возникает вследствие перехода человека в новую, активно-эволюционную, искусственно-техническую фазу развития. Человек уходит в прошлое как биовид и переходит в будущее как техновид, мыслеформа, киберорганизм (киборг), свободная генетическая и / или технологическая фантазия. Предмет гуманологии – это человеческое, которое остается за пределом машины, и человеческое, которое интегрируется в машину.
Двуединство гуманологии отражает двунаправленную эволюцию самого человека как natura naturata и natura naturans, как природного творения и творца второй, искусственной природы (культуры, техники). Человек одновременно экологизируется – как природное творение и технизируется – как творец автономных форм искусственного разума. Судьба человеческого в перспективе этих радикальнейших трансформаций – развилка между биозаповедником и техновселенной[226].
Соответственно возникают два направления в гуманологии:
эко-гуманология – о человеке как выходце «консервативной», природной среды, страдающем, смертном существе, физически несовершенном, творчески одаренном, культурно дерзающем; о специфике человека, не сводимой к машине;
техно-гуманология – о функциях человека, передаваемых машине, интегрируемых в новых техно-организмах, способных к дальнейшему самостоятельному развитию и все менее зависимых от их прародителя, homo sapiens.
* * *
Человек – биологически и интеллектуально ограниченное существо: у его органов чувств узкий диапазон восприятия, у его мозга слабая память и медленный темп переработки информации, у его тела ограниченный запас выносливости и краткий срок жизни, и все это сокращает эволюционный потенциал человека как вида. Возможны, по крайней мере гипотетически, более успешные, конкурентоспособные формы искусственной жизни. Переступая границы своего вида, человек становится одновременно больше и меньше себя. Меньше, потому что он уже не краса и цель творения, не пик эволюции, каким воображал себя с эпохи Возрождения, но только точка перехода от органической к технической эре, от мира природы к миру культуры, где возникают все более свободные от него, самодействующие системы разума. С другой стороны, человек превосходит себя в своих сверхчеловеческих созданиях. Происходит одновременно истощение, исчерпание человека как отдельного вида и распространение человеческого за его биологический предел.
Подобно кенозису Бога, который воплощается в слабой, смертной человеческой плоти, чтобы наделить людей даром обожения, люди истощают себя в своих творениях, мыслящих машинах, чтобы передать им свою человечность, способность мыслить, свою мечту о бессмертии, всезнании и всемогуществе. В XXI в. гуманитарные науки могут пережить кризис, подобный кризису теологии в XX в. Кенозис Бога, его самоистощение в человечестве дальше переходит в кенозис человека, его самоистощение в новейших технологиях.
Гуманология и есть попытка осмыслить эту перспективу «творческого исчезновения» человека. Наряду с «а-теологией», которая исследует Бога в формах его отсутствия, молчания, неучастия и даже «смерти Бога», можно представить себе «а-гуманитарное» исследование, которое рассматривает феномен человеческого в его отчужденно-опустошенных и даже деградированных формах, таких как порожденные дурным намерением или ошибкой колонии компьютерных вирусов. Гуманология тем самым переступает предел гуманитарных наук, которые имели дело с «человеческим, слишком человеческим». Само человеческое ставится под вопрос, проблематизируется в этой новой теоретической модели. Но тем самым человеческое и обнаруживает впервые свой подлинный масштаб – способность создавать нечто, независимое от своего создателя[227].
А. Ю. Алексеев. Когнитотехнологические проекты искусственной личности
В современных исследованиях искусственного интеллекта (ИИ) особое значение придается проекту искусственной личности (ИЛ). Проект изучает способы компьютерной реализации систем, которым наблюдатель (человек, группа людей, коллектив экспертов) атрибутирует (приписывает) сознание, самосознание, свободу воли и другие персонологические параметры, например способность к моральному вменению. Проект занимает промежуточное положение между: а) проектом искусственной жизни как неотъемлемой части исследований нано– и биотехнологий, обеспечивающих компьютерную реализацию феномена биологической жизни; б) проектом искусственных обществ – компьютерного фундамента информационных и социокультурных технологий, в которых изучается общественная жизнь, начиная от материально-производственной сферы и завершая религиозными верованиями.
Проект искусственной личности начинает широко обсуждаться с середины 1990-х годов на симпозиумах, конференциях, в статьях, книгах, научно-исследовательских работах. Возникновение этого междисциплинарного направления во многом объяснимо факторами общественной жизни. Сегодня сложные компьютерные системы невозможно рассматривать сугубо в техническом плане. Они приобрели социокультурное, «человекомерное» измерение, т. е. погружены в контекст социальных ценностей, мировоззренческих ориентиров, моральных императивов, правовых норм, эстетических канонов и иных составляющих духовной сферы. Явный практический смысл приобрели общие теоретические требования постнеклассической переориентации методологии изучения, построения и развития сложных систем, предложенной в отечественной философской науке (В. С. Стёпин)[228]. Однако в большей мере возникновение проекта искусственной личности обусловлено внутренними технологическими факторами, т. е. достижениями в области искусственного интеллекта как метатехнологии комплекса НБИКС (нано-, био-, инфо-, когни-, социотехнологий)[229]. Отметим то, что совсем недавно комплекс расширился новой составляющей – методологической. Комплекс МНБИКС более правдоподобен, так как непонятно, какая составляющая, помимо методологической, способна отвечать за конвергентное развитие НБИКС.
Дефиниции искусственной личности
В зависимости от степени онтологических притязаний к «способу компьютерной реализации» персонологических феноменов выделим ряд последовательных дефиниций «искусственной личности»: 1) имитация; 2) модель; 3) репродукция естественной человеческой личности; 4) креация – создание «сверхличности». В этих определениях в силу принятия постнеклассической установки важен выбор исследовательской позиции относительно «личностности» когнитивно-компьютерной системы. При создании классификации исследователей относительно возможностей компьютерной реализации персонологических феноменов предлагается подход, включающий контекст изучения проблематики философских зомби[230]. Во-первых, философские зомби являются концептуальными двойниками искусственных личностей. Во-вторых, данная классификация более адекватна, нежели широко известное сёрловское деление исследователей на сторонников слабого, умеренного, сильного искусственного интеллекта. В нашем подходе конкретизируется предметная область – изучение не «интеллекта», а более сложных понятий – «сознания», «самосознания», «самости», «я», «личности», «другого».
Азомбисты игнорируют тематику сознания в когнитивно-компьютерных исследованиях (А. Тьюринг). Антизомбисты предполагают то, что, воспроизводя сложную кодовую нейрофизиологическую зависимость на немозговом материальном субстрате, мы с необходимостью репродуцируем сознательные феномены (Д. Дубровский). Нейтральные зомбисты предполагают создание компьютерных моделей «квазисознания», которые имеют некоторые эссенциалистские аналогии с человеческим сознанием (Дж. Маккарти). Зомбисты полагают, что мы способны создать своих поведенческих и функциональных компьютерных двойников, не обладающих сознанием (Д. Чалмерс). Неумеренные зомбисты полагают, что все люди – зомби, поэтому стать сознательными мы можем лишь посредством психоделического «расширения» сознания (Ч. Тард) либо тогда, когда заработает система глобального искусственного интеллекта (Д. Деннетт).
Искусственная личность – имитация естественной личности. Такая когнитивно-компьютерная система обеспечивает полную либо частичную имитацию человеческой личности. Компьютерная имитация функционально, поведенчески и в некоторых вариантах не только физически, но даже нанотехнологически неотличима от человеческой личности. У наблюдателя, атрибутирующего x-системе персонологические параметры, отсутствуют какие-либо эссенциалистские предубеждения. Он не знает, да ему и не интересно предполагать природу системы, с которой он имеет дело: с естественной личностью, компьютером, Солярисом или марсианином. Показателем «неотличимости» естественной и искусственной личностей выступает способность системы пройти комплексный тест Тьюринга (Алексеев А. Ю.)[231] или, по крайней мере, полный тест Тьюринга (тест Харнада), который будет рассмотрен ниже. В этих тьюринговых тестах, помимо вербально-коммуникативной, перцептивно-моторной, анатомо-физиологической и даже микрофизической неотличимости искусственной и естественной систем, всесторонне учитываются поддающиеся внешнему наблюдению показатели духовной сферы личности: «смысл», «свобода», «любовь», «ответственность», «право», «творчество», «красота» и др. Правдоподобие данной дефиниции проблематично. Здесь не ясна связь между внутренним миром человека и внешними его проявлениями. С такой проблемой почти век назад столкнулся методологический бихевиоризм, в последующем – логический бихевиоризм. Методологическая парадигма бихевиоризма воспроизведена в идее игры в имитации А. Тьюринга. Логическая парадигма в 1960 г. четко сформулирована Х. Патнэмом в концепции «машинного функционализма»: состояния сознания – это логические состояния машины Тьюринга. Несмотря на заслуги бихевиоризма в антиэссенционалистском устранении метафизики ментальных сущностей из концептуальных моделей компьютерных систем, очевидна ущербность такого подхода, выявленная в результате широко известной критики правомочности метода оценки сознательной деятельности исходя из наблюдений за актуальным поведением и / или из гипотез о поведенческих диспозициях.
Дефиниции искусственной личности как имитации естественной личности придерживаются азомбисты. Они напрочь игнорируют онтологическую проблематику реализации «сознания». Не важно, обладает или не обладает персонологическими феноменами компьютерная система фактически, в действительности. Главное, чтобы была создана правдоподобная имитация человека, т. е. такая компьютерная система, которая способна пройти комплексный тест Тьюринга.
Искусственная личность – модель естественной личности. В рамках этого когнитивно-модульного подхода компьютерная система должна включать в свой состав блок «псевдосознания». Это – компьютерная модель, которую исследователи считают функциональным подобием (аналогом) человеческого сознания, самосознания и пр. (Дж. Маккарти). Такого подхода придерживаются нейтральные зомбисты. Главное для них – руководствоваться психологическими, логическими, лингвистическими и др. моделями для решения инженерной задачи: построения систем, способствующих интеллектуальной деятельности человека. Блок «псевдосознания» предназначен для эффективного манипулирования «данными» и «знаниями» интеллектуальной системы, по аналогии с тем, как, например, осознание боли у человека является механизмом организации эффективной сигнализации о том, что с целостностью его что-то не в порядке. Формальные персонологические зависимости, образуемые в отношениях между когнитивными и компьютерными компонентами, задаются посредством вычислительных элементов, операций и функций. Каузальные зависимости этих отношений принципиально представимы в способах функционирования комплексной машины Корсакова – Тьюринга[232]. Компьютинг понимается расширенно. Объединяются два подхода: репрезентативный, моделирующий данные и знания предметной области, и коннекционистский, моделирующий динамику нейтральной системы. Полученные при этом интегральные репрезентативно-коннекционистские кодовые структуры (этот способ иногда называется «двойным кодированием») операционализируются средствами квазиалгоритмической обработки. В результате многошаговой редукции получаем дефиницию искусственной личности: личностное (персональное) суть квазиалгоритмическое вычисление.
Степень адекватности компьютерных моделей личности, однако, сомнительна из-за многочисленных шагов редукции: персональное редуцируется к ментальному; ментальное – к интеллектуальному; интеллектуальное – к структурно-функциональной архитектуре компьютера. Следует отметить практический ориентир такого определения. Однако иногда исследователи из-за сложности модельных отношений начинают заблуждаться по поводу онтологического статуса компьютерной системы. Например, нейрокомпьютерная система представляется им фактически интеллектуальной, ведь она реализует нейрофизиологическую модель интеллектуальной деятельности, а нейрофизиологи ошибиться не могут, так как они – специалисты в данной предметной области (Л. Н. Ясницкий). Очевидно, что это совершенно некорректная позиция.
Искусственная личность – репродукция естественной личности. Согласно данному определению, компьютерная система фактически воспроизводит общие и единичные феномены сознания посредством реализации сложной функциональной зависимости нейрофизиологических кодов субъективной реальности на субстрате, инвариантном относительно физиологического строения человеческого мозга (Д. И. Дубровский). Данное определение четко поддерживается антизомбистами.
Искусственная личность – креация естественной личности. Проект искусственной личности креацирует феномены, которые не имеют натуральных персонологических аналогов у человеческого индивида (Д. Деннетт). В предельном варианте данная дефиниция подводит к понятию глобального искусственного интеллекта, т. е. компьютерной системы как «сверхличности», своеобразного варианта понятия «ноосферы».
Репродукционное и креационное определения автор кратко обозначил, так как не считает их значимыми для развития теории и практики построения искусственной личности. В философском отношении они, возможно, интересны, так как раскрывают предельные технологические перспективы. Однако к научному дискурсу имеют достаточно отдаленное отношение. Принципиально отрицательная позиция к таким подходам будет высказана в заключение данной работы. Здесь же подчеркнем то, что современные проекты искусственной личности развиваются в условиях лингвистической разобщенности, т. е. в условиях многообразия дефиниций искусственной личности. Причем, заметим, разнообразие интерпретаций возникает не только в силу различий в определении «человеческой личности» (здесь выработка четкого понятия принципиально невозможна), но по причине многообразия представлений о путях компьютерной реализации персонологических феноменов.
Многообразие проектов искусственной личности. По сути, история философии искусственного интеллекта – это история обсуждения возможностей компьютерной реализации персонологических параметров. Достаточно вспомнить полемический стандарт А. Тьюринга по поводу построения мыслящих машин (1950) как совокупность аргументов и контраргументов в решении «основного вопроса» философии искусственного интеллекта: «Может ли машина мыслить?»[233] В «стандарт» вошли аргументы и контраргументы, не имеющие прямого отношения к «интеллекту»: теологический, антисциентистский, креационистский, «от первого лица», «от другого сознания» и даже экстрасенсорный.
С начала 1990-х годов в широкой печати выделяются следующие крупные проекты ИЛ: 1) OSCAR Дж. Поллока, сформулированный в рамках «универсальной теории рациональности» с ее приложениями для построения искусственных рациональных агентов («артилектов»)[234]; 2) проект «человекоподобных агентов» А. Сломана, призванный реализовать широкий спектр персонологических параметров, например, «любовь», «свободу»[235]; 3) проект гуманоидных роботов КОГ, в котором Д. Деннетт усматривает апробацию собственной теории «множественных набросков», где персональное возникает из сложного сочетания безграничной серии нарративов, а личность и социум – это субстанциональные системы бесчисленных роботов, в которых «ментальное» представляется компонентой функциональной самоорганизации[236].
В этих проектах предлагаются концептуальные, логико-математические, программные решения. Рассмотрим одно из них.
Типовая когнитивно-компьютерная архитектура искусственной личности. Как правило, рассматривается трехуровневая архитектура когнитивно-компьютерной системы, претендующей на проект ИЛ: 1) уровень коннекционистских образов (паттернов), осуществляющий перцептивную обработку данных; 2) уровень первичных репрезентаций, переводящий восприятия в дискретные представления и суждения; 3) уровень вторичных репрезентаций, на котором осуществляется представление представлений (моделирование других моделей представления знаний и моделирование собственной модели). Особо показателен подход А. Сломана. Он задает конкретный вопрос: «Какие машины могут любить?» – и предлагает архитектуру «любящих» компьютеров, состоящую из: 1) реактивного; 2) обдумывающего; 3) рефлективного (метауправляющего) уровней[237].
Помимо внутренней архитектуры системы искусственной личности, немаловажным является вопрос о внешнем, физическом подобии искусственной и естественной систем. Показательными представляются два подхода: 1) Дугласа Лената, автора широко известной программы «Автоматический математик» (1976), который считает, что следует подражать психологическим, социокультурным, лингвистическим, интеллектуальным и др. особенностям личности, а физическое подобие системы – второстепенный, несущественный фактор; 2) подход Родни Брукса, ученика Д. Лената, автора вышеупомянутого робота КОГ и знаменитой версии Kismet, имитирующей мимику человеческого лица. Р. Брукс полагает, что физическая антропоморфность системы (робота) – первичное и необходимое качество его персонологического подобия, так как все социокультурные понятия, на основании которых будет функционировать робот, предопределены физическими особенностями. Например, «безногому» роботу трудно будет уловить «смысл» выражения «перевернуть с головы на ноги».
Подход Д. Лената и Р. Брукса можно обозначить, соответственно, как неантропоморфный и антропоморфный подходы к построению ИЛ.
Чтобы четче обозначить различия между этими подходами, рассмотрим иерархию тестов Тьюринга (ТТ), предложенную С. Харнадом (тест Харнада)[238].
ТX0. Это – уровень «игрушечных» ТТ – не полноправных тестов, но лишь некоторых фрагментов, ограниченных как по длине, так и по содержанию. Такие тесты не отвечают исходному замыслу А. Тьюринга (частично они реализованы в играх на премию Лойбнера). Однако все попытки моделирования интеллекта, известные на сегодняшний день, выше данного уровня не поднялись.
ТX1. Это – уровень оригинального теста Тьюринга с учетом ограничений на длину теста, объем компьютерной памяти и скорость вычислений.
ТХ2 – общепринятое понимание теста Тьюринга, который часто называется «друг по переписке». Длина теста равна протяженности человеческой жизни.
ТХ3 – «роботизированная» версия TХ2. Имеется возможность манипуляции предметами внешнего мира. Процедура идентификации систем, которые проходят данный тест, требует принципа «Вскрытие покажет» (принцип Н. Блока), т. е. анатомическое исследование системы. Такой прием часто используется в фантастических фильмах для отличения роботов от людей. При поражении тела робота из него вытекает жидкость зеленого, белого или иного некрасного цвета.
TХ4 – это компьютерные системы, неотличимые как в плане ТХ3-неотличимости, так и в плане микрофизической организации системы. Здесь имеет место «тотальная неотличимость» компьютерной системы от человека, включая мельчайшие внутренние нюансы телесного строения. Теперь из поврежденного робота будет вытекать как бы настоящая кровь. Перспективы теста связываются с нанотехнологиями.
Как мы видим, экспертный подход должен пройти уровень ТХ2, робототехнический – уровень ТХ3. Неантропоморфные версии – это уровни TX0-TX3, антропоморфная – ТX4.
В англо-американской философии ИИ в основном преобладает антропоморфный подход, согласно которому ИЛ – это обладающий квазисознанием автономный робот. Экспертная методология не признается такими авторитетными зарубежными философами ИИ, как Дж. Маккарти[239], А. Сломан[240]. В отечественной же науке, напротив, сложился экспертный подход: ИЛ рассматривается в социально-эпистемологическом контексте междисциплинарных взаимодействий специалистов, в ходе которых формируются «данные», «знания», «смыслы» социокультурного и персонологического содержания. Рассмотрим подробно эти подходы.
Искусственная личность – робототехническая система. Искусственная личность – это робот, наделенный квазисознанием и благодаря этому реализующий некоторые персонологические способности и качества человеческой личности. Показательна дискуссия по поводу книги Селмера Брингсйорда «Чем могут и не могут быть роботы» (1992, 1994)[241]. В работе позитивные утверждения относительно проекта ИЛ сопровождаются обстоятельной критикой. Основной девиз работы звучит так: «В будущем робот будет делать все то, что делаем мы, но не будет одним из нас», т. е. он не будет сознательным.
С. Брингсйорд доказывает, что: а) когнитивно-компьютерная технология будет производить машины со способностями проходить все более и более сильные версии ТТ, однако: б) проект ИЛ по созданию машины-личности будет неминуемо проваливаться. В защиту (а) предлагается индуктивный вывод при построении версий тестов: тьюринговая игра в имитацию → наблюдение внешнего вида игроков → изучение их сенсомоторного поведения → сканирование мозга и пр. (т. е., по сути, прохождение рассмотренной выше иерархии тестов Харнада). В основе доказательства (б) – несостоятельности проекта ИЛ – лежит modus tollens из суждений: (1) «Проект ИЛ» → «Личность – это автомат»; → (2) – «Личность – это автомат»; (3) – «Проект ИЛ». Посылка (2) интуитивно апеллирует к наличию у человека и отсутствию у автомата ряда машинно не воспроизводимых персонологических параметров F, к которым относятся свободная воля, способность к интроспекции, внутренний проективный опыт «каково быть» («what it's like to be») и пр. К F относится и возможность компьютерного воспроизводства творческих способностей, которую автор подробно анализирует в ряде предыдущих работ на основе рассмотрения программ генерации художественных и философских произведений. Убедительно доказывается: «компьютер творить не может!»[242] Общее заключение следующее: (4) «Личность обладает F»; (5) «Автомат не обладает F»; → (6) «Личность не может быть автоматом». С. Брингсйорд достаточно подробно обосновывает невычислимость F, апеллируя к аргументу Гёделя, «Китайской комнате» Дж. Сёрля, аргументу произвольной множественной реализации Н. Блока и др. Итог таков: «Роботы будут многое делать, однако они не будут личностями».
В полемике по поводу работы С. Брингсйорда, продолженной на страницах сайта (рубрика «Сознание робота»), наблюдается четыре направления критики и поддержки.
I. Проект ИЛ абсурден, так как: 1) метафизические понятия «личность», «свобода воли», «интроспекция» не могут быть предметом эмпирического анализа; 2) нечеткое определение понятия личности, образная иррациональность проекта ИЛ – все это не заслуживает научного внимания; 3) персонологические параметры логически невыразимы – попытки их логической экспликации непременно сопровождаются ошибками.
II. Проект ИЛ неточен, так как: 1) апелляция к интуитивным аргументам разрушает логическую строгость дедуктивных аргументов; 2) нецелесообразно применять дедуктивные умозаключения в качестве метода аргументации (дедукция – не метод, а схема суждений); 3) необходимо четко формулировать конкретную разновидность функционализма как методологического базиса проекта ИЛ – нет функционализма «вообще», а есть, к примеру, низкоуровневый функционализм, биологический функционализм и пр.
III. Проект ИЛ реализуем, так как: 1) человеческая личность – это тоже компьютер, но неклассического типа, т. е. представимый не машиной Тьюринга, а иными, квазиалгоритмическими правилами обработки вычислительных элементов (мы предложили использовать машину Корсакова – Тьюринга); 2) компьютер вовсе не автомат, и кто придерживается противоположного мнения – тому не место в проблематике компьютерного «сознания»; 3) компьютерная система должна тестироваться природой, а не человеком.
IV. Проект ИЛ значим вне зависимости от возможностей его реализации: 1) будет ли создана ИЛ либо не будет создана – не принципиально, главное, что проекты ИЛ выявляют механистические аспекты человеческого сознания; 2) проектирование ИЛ проясняет роль и функции сознания в жизни человека путем постановки вопроса о зомби – о созданиях, не обладающих сознанием, но имеющих все поведенческие способности человека.
Добавим еще один пункт.
V. Исследования естественной личности нерепрезентативны, если они не учитывают исследования проекта искусственной личности. Человек оказался «заброшенным» в компьютеризованный мир, поэтому каноны и стереотипы компьютинговой рациональности более прочно и оперативно, нежели в традиционной культуре, фиксируют и закрепляют у него «искусственное». Для выявления «человеческого собственно человеческого» и предназначен проект искусственной личности – кем он, естественный человек, не должен быть.
Имитация и моделирование естественной личности должны быть соразмерными способами реализации проекта ИЛ. Не надо бросать все силы на построение совершенной имитации, проходящей комплексный тест Тьюринга (как это принято на лойбнеровских состязаниях компьютеров и людей). Но так же не надо доверять онтологической полноте построенной компьютерной модели некоторого частного персонологического аспекта. И совершенно не следует навязывать результаты моделирования личности – пусть очень полного и обоснованного – оригиналу этой модели.
Что касается значимости параметра антропоморфности робота – здесь нет жестких ограничений. Зачем роботу, работающему в космосе или в глубине океана, иметь человеческий облик? Однако роботу, который, скажем, подстригает волосы и бороду (такие роботы уже работают в экспериментальных парикмахерских), предпочтительно все же иметь приятное дружелюбное лицо.
Искусственная личность – экспертная система
Примерно в те же годы, когда проходила обозначенная выше дискуссия, т. е. в середине 1990-х годов, в нашей стране совершенно независимо от зарубежной науки возникла иная идея проекта искусственной личности. Автор данной работы был в эпицентре инициации работ по этому проекту[243]. По заказу Министерства обороны РФ в 27 ЦНИИ МО под руководством проф. В. В. Деева были организованы исследования по программированию и внедрению в системы принятия решений так называемых «нетрадиционных информационных технологий». Необычность этих технологий – в изучении и применении неординарных способностей экстрасенсов для эффективного управления войсками. Проект искусственной личности был призван интегрировать «знания», которыми владели как экстрасенсы (сенситивы), так и традиционные специалисты. Семантическая неопределенность и концептуальный разброс для решения ряда задач отличают данный проект от модных на сегодняшний день проектов «коллективного принятия решений» в системах «управления знаниями».
Исследования базировались на концепции моделирования «смысла». Проект ИЛ рассматривался как этап эволюции интеллектуальных систем. Если традиционная компьютерная технология характеризуется формулой «данные+алгоритм», технология искусственного интеллекта – «знания+эвристика», то проект ИЛ задается формулой «смысл+понимание». Учитывая крупные наработки отечественных специалистов в области построения экспертных систем, в частности в семиотическом моделировании способов представления «знаний», в основу рассматриваемого проекта ИЛ была положена экспертная методология. Специальные программы моделировали процессы «понимания», обеспечивали условия экспликации «смысла», «сущностных» оснований принимаемых решений. Модель «смысла» фиксировала эти «траектории» в определенным образом кодифицированных массивах информации.
Проблеме моделирования «смысла» посвящено много работ. Среди них в отечественной литературе «дисциплинарно» выделяются следующие модели: культурологическая, психологическая, лингвистическая, герменевтическая, риторическая, дискурсивная, семиотическая, поэтическая, иконографическая, эзотерическая, математическая, инженерная, синергетическая, неклассическая и пр.[244] Наиболее продуктивным для компьютерной реализации представляется контекстуальный подход, согласно которому «смысл» – это обладающий параметрами системного единства контекст формализованных «знаний» экспертов. Общетеоретической основой этого подхода являются классические модели «смысла» Г. Фреге (смысл – это выражаемый знаком способ означивания значения) и модификации этой модели Б. Расселом и Л. Витгенштейном. Наряду с этим использовались идеи теории репрезентации М. Вартовского, которая в систематическом единстве рассматривает модель, способ ее построения и способ ее интерпретации. Такие связи обеспечивают динамику наполнения «смыслового объема» возможными «смысловыми траекториями» в ходе согласования метода и предмета репрезентации. Эксперт как бы «погружается» в квазиалгоритм построения «модели модели», создает «репрезентацию репрезентации».
Технически модель «смысла» выполнена в виде программно-информационной оболочки над системой представления «знаний». «Смыслообразующие» концепты выражались кодами «личность», «значение», «смысл», «ценность», «понятие», «действие», «роль», «норма», «умение» и рядом др. Конкретизация и экземплификация этих кодов осуществлялись в рамках парадигмы теоретико-деятельностного подхода. Эксперт должен соотносить полученные «смысловые траектории» с конкретными формализованными «знаниями», непосредственно задействованными в модели принятия решения. Название проекта – «искусственная личность» – оправдывается тем, что «знания» о принимаемых решениях индексируются персонологическими параметрами, например план решения соотносится с параметром, характеризующим добровольное / принудительное его принятие (это – очевидный аспект морального поведения). Также предполагается, что экспертная система в целом – это социальный институт, интегрирующий персонологические компетенции людей. То есть некоторый человек вносит свои «знания» в систему, другой – свои. Результат интеграции разнородных и гетерогенных «знаний» – это, собственно, факт «деятельности» программ искусственной личности, недостижимый и по большей части невозможный, в условиях общения наблюдателя с конкретными людьми.
Апробация экспертного подхода к проектированию ИЛ, осуществленная в ходе опытной эксплуатации макета, большая часть которого осталась «на бумаге», выявила ряд неудач: методологических, организационных, теоретических и реализационных. Главная – эпистемологическая неудача: модели «смыслов» – это все-таки модели наших «знаний о смыслах», но не «смыслах как таковых».
Несмотря на неудачи с экспертным проектом ИЛ, был достигнут социокультурный эффект: предложенный инструментарий вынуждает специалистов осуществлять рефлексию над «знаниями», эксплицировать «смыслы» собственных решений и выставлять их для интерсубъективного обсуждения.
Расширение поля междисциплинарных исследований в проекте искусственной личности. Очевидно, что робототехнический и экспертный проекты ИЛ дополняют друг друга в плане расширения возможностей интеллектуальных информационных технологий. Если первый декларирует: «Искусственная личность – это робот, наделенный квазисознанием», то второй утверждает: «Искусственная личность – это экспертная система, оборудованная механизмами ‘смысла’». На наш взгляд, экспертный вариант проекта ИЛ по порядку и по значимости должен предшествовать робототехническому. Экспертная система, отвечающая на запросы самого различного содержания, обеспечивает построение вербально-коммуникативного теста ТХ2. Лишь базируясь на нем, возможно построение и более сложных тестов ТХ3 и ТХ4, необходимых для робототехнического подхода. До изучения того, как робот автономно либо в окружении колонии роботов способен, например, продуцировать «коммуникацию», «волеизъявление», «моральные императивы», «религиозные верования» и пр., следует определиться с операциональными определениями этих понятий. А это достигается в рамках экспертной методологии.
Проекты повышают роль и усиливают значимость междисциплинарного подхода. Собственно, и проект искусственного интеллекта уже немыслим вне поля междисциплинарных исследований психологов, логиков, математиков, лингвистов, нейрофизиологов и др. Но проект ИЛ не ограничивается перечисленными традиционными специалистами ИИ. Он вовлекает в исследования социологов, политологов, экономистов, искусствоведов, правоведов и др. В отечественном проекте ИЛ, как мы отметили выше, участвовали даже представители паранауки, хотя от них толку было мало. Приоритетными в проекте ИЛ становятся отнюдь не специалисты в области естественных и технических наук. Исключительно важна роль экспертов в области общественных и гуманитарных наук. Именно они вводят в предмет конструирования «смыслы», «ценности», «нормы», «идеалы» и пр. составляющие духовной жизни.
Однако представим утопический сценарий: все лучшие умы брошены на реализацию проекта ИЛ, выполнены все необходимые методологические работы по коммуникации, координации, интеграции научного сообщества. Более того, со стороны государства получена безграничная финансово-экономическая поддержка («За искусственную личность платить надо!» – подчеркивал Д. Деннетт[245]). Будет ли реализован проект искусственной личности? Вряд ли. Для этого надо преодолеть ряд методологических трудностей, связанных со сложностью предмета исследований. Эти трудности на сегодняшний день представляются не только практически, но и теоретически непреодолимыми. Проблемы инспирированы смежными проблемами философии сознания и философии ИИ, к числу которых относится проблема построения теста искусственной личности (теста Тьюринга на персональное). Причем данный тест следует рассматривать, начиная с уровня TX0. Пока не надо претендовать на антропоморфную неотличимость естественной / искусственной личности.
Тест на личностное распадается на два вида: 1) общий тест – по каким вопросам к неизвестной x-системе можно определить, личность перед вами или не личность (компьютер); 2) частный тест, тест на сознание – по каким вопросам определить, обладает ли система сознанием или не обладает.
Частный тест Тьюринга на личность включает в качестве оцениваемых параметров сознательные способности и свойства. К этим способностям относят: 1) «ощущение» (sentience), т. е. восприятие мира и реагирование на него в соответствии с различными видами перцептивно-эффекторных возможностей; 2) «бодрствование» (wakefulness), т. е. способность фактически реализовывать некоторые возможности, а не только обладать диспозициями к их осуществлению; 3) «самосознание» (self-consciousness), т. е. не только осведомленность о чем-то, но и осведомленность о своей осведомленности; 4) «позиционность» (what it is like), т. е. способность воспринимать мир в соотнесении с собственной позицией «бытия» или, иначе, восприятие среды в соответствии с ответом на вопрос «каково быть?» (например, каково быть летучей мышью, роботом, экспертной системой?).
Помимо демонстрации вышеперечисленных способностей, x-систему можно считать квазисознательной, если наблюдатель приписывает ей то, что она: 1) пребывает в состоянии «осведомленности о»; 2) обладает квалиа – владеет качественными свойствами конкретной разновидности (ощущает красное, чувствует запах кофе и пр.); 3) пребывает в феноменальном состоянии, которое более структурировано, нежели квалиа, и обладает определенной пространственной, темпоральной и концептуальной организацией опыта окружающей среды и опыта самого себя; 4) обладает акцессным сознанием (access consciousness), т. е. доступом к внутриментальным составляющим при управлении речью и действиями (Н. Блок); 5) обладает нарративным сознанием (narrative consciousness), т. е. выдает серию лингвистических выражений, «высказываемых» с перспективы актуальной или виртуальной самости (Д. Деннет); 6) обладает интенциональностью – направленностью своего внимания на предмет сознания, активностью опредмечивания окружающей действительности (Д. Сёрль).
Следует подчеркнуть, что вышеприведенные способности и характеристики «квазисознательности» необходимы, но недостаточны. Несомненно, можно привести длинный список иных характеристик квазисознательного поведения. Проблема полноты сознательных способностей и свойств иначе называется «конъюнктивной проблемой» и ей придается большое значение в современных дискуссиях наряду с так называемой «дизъюнктивной проблемой» – проблемой множественной реализации сознательных феноменов на различных субстратах.
Решение задачи проектирования ИЛ требует специального анализа принципа инвариантности информации (Д. И. Дубровский), в частности, сопоставления этого принципа с аргументом множественной реализации. Для этого надо всесторонне изучить и редукционистские и антиредукционистские парадигмы реализации ментальных феноменов на различных физических системах – на мозге человека, на мозге других приматов и животных, на «тине» в «черепе» гипотетических марсиан, на кодовых структурах искусственной личности.
В завершение данной работы вновь подчеркнем, что проект искусственной личности является одним из наиболее перспективных проектов искусственного интеллекта. Он располагается между проектом искусственной жизни, направленным на воспроизводство биологически-эквивалентных форм квазиорганической жизни, и проектом искусственного общества, призванного реализовать весь спектр социальной жизни искусственных агентов. Для первого проекта он задает ориентир создания наиболее высокоорганизованной формы искусственной жизни. Для второго – создает базис «общественной жизни» искусственных систем, так как социальное вырастает из взаимодействия персонологически активных искусственных агентов.
На наш взгляд, проект ИЛ следует развивать в форматах компьютерной имитации и моделирования персонологических феноменов. Что касается компьютерной репродукции и креации, здесь имеется очень много проблем – трудных, сложных, самых сложных и пр., о которых автор неоднократно упоминал в статьях и докладах[246]. Хотя такие проблемы как бы не замечают сторонники общественного движения «Россия-2045», в развитии которого принимают участие широкие слои населения. Ажиотаж вокруг этого движения, поддерживаемый рядом ведущих философов страны, объясняется очевидными преимуществами, которые получает концептуальный проект от рекламного бренда. «2045» – это своеобразное неофёдоровское движение «философии общего дела». Однако имеется кардинальное различие. Первая волна фёдоровцев в начале XX в. стремилась применить «электронные технологии» в альтруистических целях – воскрешения предков. Новая волна, в начале XXI в., инспирирована буржуазным эгоизмом приобретения личного бессмертия. О какой постнеклассической рациональности здесь может идти речь? Что касается технологических аспектов реализации проекта, то налицо некритическое восприятие возможностей компьютерных технологий, прямо скажем, паранормальное отношение к исследованиям искусственного интеллекта[247].
Вряд ли компьютерные технологии «2045», даже конвергентно объединенные в некоторую будущую целостную систему НБИКС, способны решить основополагающие для любого человека вопросы – о Я, смысле жизни, бессмертии, свободе, общественном идеале и пр. Собственно, сюжеты такого рода проектов ярко раскрыты в многочисленных фантастических B-moves. Кстати, известный фильм «Суррогаты» явился непосредственным источником идеи «2045». Однако слишком далек и тернист путь, который надо проделать от художественного образа создания искусственных личностей до фактически реализуемого проекта. Особых отличий мы не обнаруживаем в ветхозаветном «проекте» лепки Богом людей из глины и в современных проектах «2045» создания искусственных личностей посредством компьютерных систем. Метафора создания себе подобного остается той же. Тайна личного Я сохраняется.
В. И. Самохвалова. Проблема человеческой идентичности: содержание и смысл
Введение
XX век, часто называемый прометеевским веком, стал временем утверждения человека особого типа. Форма взаимодействия общества и мира, определяемая таким человеком, носила характер особого природоборчества, в котором человек утверждался в пересоздании природы на разных уровнях ее проявления, включая природу себя самого. Культуру человек этого типа понимал как пространство, в котором он опредмечивал свое особое, человеческое предназначение, считая ее по преимуществу собственным пространством, где он утверждается как деятель космического уровня, призванный творчески упорядочивать и устраивать мир.
Век XXI «неожиданно» стал временем трансформации самоощущения глобального человека, который уже не просто отказался держать свойственное человеку позитивное усилие в мире, но и пересмотрел свое место в культуре. Он как бы отказался от прежних претенциозных проектов, часто соглашаясь, по факту, на роль всестороннего унылого потребителя, чье мышление размазано и дискредитировано более «умными» технологиями, а уровень претензий снижен до возможности варьирования пестрыми внешними формами своего конкретного существования, что нарушает признаваемую прежде ценностью целостность человеческого существа. Переживший подмену идеалов и «адаптацию» перспектив, человек, каким он делается на наших глазах, становится все более неадекватен «ожиданиям мира», он никак не сомасштабен ему в своей направленности на ложные цели. И ныне человек уже вряд ли подпишется под словами восточного поэта, некогда сказавшего: «Я желаю счастья всем на свете – потому что это нужно мне». Человек перестал чувствовать свое единство с миром и людьми.
В то же время, ныне, в контексте стремительно и непрестанно изменяющегося во всех отношениях мира всё необходимее, неотступнее, но и все многоаспектнее и проблематичнее становится не только решение, но уже и сама постановка вопроса о способе и основах определения идентичности человека. Человеку, основательно дезориентированному многовекторностью современного информационного мультикультурного общества и сформировавшегося в нем амбиценностным образом мира, становится все сложнее определиться с самим собой, с собственной самоидентификацией. В свое время представитель гуманистической психологии А. Маслоу отмечал, что человек есть единственное существо, которое так или иначе озабочено своей идентичностью, ибо никакое другое существо (скажем, кошка) не задаётся, например, вопросом о том, кто оно есть и соответствует ли оно своему самоопределению[248]. Так же не приходилось еще (исключая, конечно, фантастику) встречать и носителя «искусственного интеллекта», который был бы мучим сомнениями по аналогичному поводу. Несмотря на слова З. Фрейда о том, что большинство расстройств психики у современных людей определяется их страхом знаний о самих себе[249], тем не менее без определения, кто есть человек и каков он (хотя бы в наиболее общих и главных чертах), по некоторой вялой традиции еще не может обойтись ни одно теоретическое исследование и ни одна грамотная социальная практика. Сам подобный интерес человека к вопросу самоопределения значимо выступает как идентифицирующий его фактор.
Изменения, происходящие в окружении человека, в самом его бытии, в известном смысле не могут не затрагивать и проявления самой его природы и ее понимания. Идентичность живого, следовательно, изменяющегося человека не может застыть в некоем неизменном виде, она подвергается модификации в своем содержании и проявлении вместе с изменением человека и его осознанием изменения своей экзистенциальной перспективы и своих человеческих проявлений. К обычным тонким сложностям и разделениям, как мы можем видеть, отчетливо добавляются новые грани и уровни. В результате этого человек предстает как все более сложноидентифицируемое существо, ибо оказывается определяем целой сетью последовательно и многоуровнево реализуемых идентичностей. От неизбежного своего биологического «прикрепления» и развертывания онтогенетической преемственности в системе поколений – до рода как филогенетического «прикрепления» к древу земной жизни в совокупности всех человеческих поколений, идущих из прошлого, настоящего и возможных в будущем, развертывающихся в историческом бытии целого, включенного, в свою очередь, в особое историческое пространство.
К традиционному пониманию человеческой идентичности
Как «человек разумный» (homo sapiens, по определению) он традиционно идентифицировал себя как прежде всего существо, наделенное разумом, разумностью. То есть, будучи, с одной стороны, существом природным, остающимся частью природы, он, с другой стороны, в известном смысле противопоставил себя ей тем, что развил в себе специфическое качество – разумность как особый уровень приспособления к миру путем выделения из него (отделения и известного противопоставления ему), предполагающего и формирование нового уровня взаимодействий с ним (нового уровня управления). Это новое качество позволило ему и стать, и осознать себя субъектом, что определило содержание и вектор новых отношений его с миром (объектом): как субъект он организует это взаимодействие и определяет его содержание и характер.
Только человек-субъект способен и осознавать свое бытие, и ощущать всю его проблематичность, неоднозначность. И эта способность человека, по мнению представителей гуманистической психологии, например, имеет большее значение и больше отделяет человека от животных, чем такие его характеристики, как прямохождение и даже речь, собственно, и образуя особость его способа и вида бытия[250]. Человек закрепляет и выстраивает свою субъективность, становящуюся важным приспособлением к многообразию мира, требующего и разнообразного приспособления к нему; возможностью многообразия своего проявления человек образует соответствие задаче познания многообразного мира. Выращивая личность, человек закладывает основы человеческого мира – его организации, культуры. Сложное свойство разумности, обозначив коренное отличие человека от остального живого мира, дало имя тому человеческому виду, который и построил известную нам культуру, дошедшую до настоящего времени во всех ее исторических изменениях.
Качество разумности считается первым, основным и принципиальным, идентифицирующим человека критерием, но и оно все более усложняется в его понимании в условиях современной технической реальности. Для тех, кто, например, не признает за искусственным интеллектом права на разумность, этого достаточно; однако для тех, кто говорит о возможности существования искусственного интеллекта, очевидно, были бы необходимы указания и на какие-то иные качества человека, удостоверяющие его идентичность. На наших глазах формируется искусственная «разумность», сложная техническая среда, за которой некоторые энтузиасты признают уже способность к самоорганизации… В контексте подобных умонастроений и само качество разумности требует нового определения, уточнения, учитывающего открывающуюся специфику (и следующие из этого оценку и понимание) качества разумности. Искусственный интеллект – ум или разум? Машина – умная, условно говоря, или и разумная тоже? Представляется, что здесь различение проходит не только по уровню разумности, которую можно определить и как формальную способность манипулирования с информацией, обладание памятью, но и согласно тому, можно ли связать это со способностью мышления. Именно мышления, а не сколь угодно сложного оперирования знаками. Способность человека к мышлению означает, что он умеет творчески работать с объектами и понятиями разного рода, уровня и порядка – с многообразными явлениями мира, со своими чувствами и мыслями, с ментальными построениями и т. п., осуществляя это с помощью особого человеческого «приспособления» – внутреннего «пространства» своей психики.
Нетрудно видеть, что при этом единство живого, разумного, мыслящего, соединившихся в человеке, требует осмысления с позиции «нового технического энтузиазма». Так, например, Т. Лири говорит о симбиотической связи человека с компьютером, вводя понятия «кибернавт», «киберчеловек»[251]. Выбрав электронную жизнь в информационных сетях, человек готов добровольно уйти из своего смертного (биологического) тела, оцифровав (и отделив) свое сознание, что, по его мнению, есть путь к бессмертию. Действительно, вспомним специалиста по прагматометрии из «сказки» Кл. Ст. Льюиса «Мерзейшая мощь»: «Что унижает человека? Рождение, соитие, смерть. Мы сумеем освободить его от всего этого… Мы победим смерть, иными словами, победим органическую жизнь… Природа была нам лестницей, и мы ее оттолкнем»[252]. Таким образом, не начинает ли человек готовиться к принятию нового образа самого себя, другого по отношению к самому человеку в самом общем его понимании. В частности, существа, которое не живет, чтобы не умереть…
Однако при этом ничего не говорится о том, какое место, например, будет занимать в «мировоззрении» подобного «нового человека» понимание. Разумность человека и ее проявление – интеллект – у человека отнюдь не сводятся к оперированию знаками или навыками: представляется, что при этом акцент переносился бы лишь на внешние, формальные, а не содержательно-сущностные его проявления. Человеческое понимание – специфическая форма существования, обнаружения и проявления разумности, что и делает возможным аутентичное человеческое творчество в разных – научной, художественной и т. п. – формах творческого его выражения. Например, можно считать картинами то, что «нарисовали» обезьяны или ослы своими хвостами, с натяжкой можно назвать это «искусством» (своеобразным), но нельзя считать это творчеством. Кроме внешней формальной деятельности, аутентичное творчество, подразумеваеющее проявление человеческого феномена особой природы, необходимо, конститутивно включает в себя именно понимание (мотивацию, осмысление и т. п.), осуществляемое в единстве его интеллектуальной и эмоционально-чувственной форм.
Именно совокупность названных качеств позволяет человеку не только сформировать и наполнить внутреннее пространство своей психики, которое образует и определяет не просто личность, но ее глубоко индивидуальное бытие, но и тем самым создать новое измерение своего бытия – творческое. Внутреннее пространство психики позволяет строить и удерживать как образы внешнего мира, так в то же время переживания и озарения мира внутреннего, позволяет воспроизводить виденное и создавать новое состояние и видение. Оно создает пространство творческого оперирования с прежним опытом, возможность нового, желаемого его проживания и тем самым нового понимания, а также формирует новые определяющие способности человека: воображение, идеализацию, предвидение, конструирование…
Творчество, способность к творчеству составляет главный «нерв» человеческого развития, движения к самоосуществлению, прозреваемому им в высших состояниях, реализуемых в организации и функционировании внутреннего пространства его психики (своеобразного «черного ящика» человека). В этом смысле сколь угодно совершенная машина может лишь комбинировать имеющееся, но не может самостоятельно придумать новое, т. е. выйти за пределы заложенной в нее программы… Творчество, ставшее особой идентифицирующей человека деятельностью, есть не только следствие необходимости приспособления к изменяющемуся бытию, но и чувствительность к неким смыслам, которые не даны, но предчувствуются и оформляются во внутреннем пространстве психики человека, выступая протестом всей его природы против того, что всё проходит и исчезает; это своеобразный протест человека против смерти[253], о которой он знает (в отличие от животных, даже самых умных). Это результат того, что человеку доступны восприятия из той высшей реальности, куда он способен трансцендировать из наличного бытия. Ощущение наличия самого этого уровня присутствует в человеке как бы независимо от реальности.
Иными словами, человеку дано чувствовать наличие в мире неких высших смыслов и высших идей – некоего метафизического уровня бытия. Поэтому человек, персонифицируя все высшее, что он ощущает, но чего не может выразить доступными ему средствами, называет это Богом (Богами). Религиозность свойственна только человеку и безусловно выделяет его из всего живущего на земле (во всяком случае, религиозные животные или возносящие молитву ЭВМ не обнаружены). Ощущение наличия этого Высшего бытия (уровня) определяет неуспокоенность человека, его «вертикальную» тягу, его поиск; это становится и стержнем его культуры, создаваемых им систем нравственности, его жертвенности. Религия как результат особого творчества человека в деятельности объяснения мира, его упорядочения и организации, сама, в свою очередь, становится вдохновляющей человека творческой силой, когда человек, выходя на некие высшие состояния сознания, приобщается к высшим истинам и способен выразить их.
Бог (боги) и конструирование идеалов есть только у человека (об идеалах у животных ничего не известно). Наличие идеалов и высших вневременных, абсолютных ценностей сообщает бытию человека особый масштаб и особую меру сравнений и устремлений. О развитии понимания истинной меры человека свидетельствует, например, сравнение высказываний Протагора («Человек есть мера всех вещей»), Сократа («Человек как мыслящий есть мера всех вещей»), Платона («Бог есть мера всех вещей, и мера наивысшая»). Этим был обозначен истинный подход к масштабу оценки и задано особое измерение бытия ценностей.
Религия возникла как попытка понять недоступное, представить сам мир в его единстве и смысле, будучи в целом особым общекультурным домыслом, принципиально и исходно предполагающим существование высшего бытия и высших ценностей и живущим в общественном сознании. Пусть это знание с точки зрения науки недостоверно, но оно связывает мир воедино и дает представление о некоем должном порядке, призывая всякого человека следовать должному и доброму. И в этом смысле религия – это тоже, по сути, о человеке, а не только о богах. Религия – это как бы и особое предупреждение человеку; так, Н. Бердяев говорит, что без понятия о Боге и в отсутствие «равнения» на высшее бытие человек, делающий точкой отсчета себя, неизбежно впадает в подчеловеческое (проще говоря, в свинство)[254]. Человеку необходим идеал, неподвергаемый сомнению, как ключ, как программа, как ориентир.
Таким образом, без экзальтации и ненужного пиетета религия существует как особый способ организации жизни человека, как особый ее порядок, напоминание о высших ее уровнях, о ее метафизике. Таково большинство религиозных учений с их задачей дать руководство человеку в реальной жизни, исходя из представления о высшей, истинной жизни и ее истинном смысле. Религия – в аутентичном смысле слова, как особое сознание, а не институт власти – по-своему пытается придать смысл развитию человека, организовать его жизнь в истинно человеческом плане и смысле, одухотворить ее, предостеречь от недолжного, сформировать чувство ответственности как высшее проявление человеческой нравственности.
Как мы видим, при определении общих идентифицирующих человека качеств речь идет о многоуровневом развертывании идентичности человека, последовательно формирующейся начиная с уровней самой природы человека и продолжающейся уровнями его многогранной деятельности, реализующейся с учетом интеллектуальной, идеальной, духовно-метафизической составляющих. Создание культуры закрепило за человеком особое место в мире, реализовав и развив (и продолжая развивать) те возможности, которые позволили ему не только по-особому приспосабливаться к миру, но и изменять мир согласно своему пониманию и представлениям о лучшем.
Определяя суть идентичности человека, В. Франкл пишет: «Быть человеком – значит выходить за пределы самого себя. Я бы сказал, что сущность человеческого существования заключена в его самотрансценденции»[255]. Быть человеком – значит быть направленным не на себя исключительно, но на что-то иное. Больше того, подобную направленность можно понимать гораздо шире. Например, по его мнению, такие односторонние направления и подходы, как рефлексология Павлова, бихевиоризм Уотсона, психоанализ Фрейда или индивидуальная психология Адлера, далеко не исчерпывают истинно человеческого измерения бытия в целом. Как правило, ученый, как представитель какой-то определенной дисциплины, ограничивает диапазон исследований своим предметным интересом, но даже в сумме такие исследования и подходы не смогут охватить совокупность понятия «человек». Ибо самая главная идентичность человека в том, что он многомерен в своем единстве. Даже если он актуально не проявляет каждомоментно этой своей особенности, он тем не менее остается таковым в возможности, которая способна реализоваться. «Человеческое существование не аутентично, если оно не проживается как самотрансценденция»[256], «…характерная составляющая человеческого существования – трансцендирование, превосхождение себя, выход к чему-то иному. Говоря словами Августина, человеческое сердце не находит себе покоя, пока оно не найдет и не осуществит смысл и цель жизни»[257]. Или, выражаясь словами современного поэта А. Вознесенского: «Выше Жизни и Смерти, /пронзающее, как свет, / нас требует что-то третье, – / чем выделен человек». Именно человек – и только человек. Только он выделен своей способностью задумываться о смысле жизни, о ее высшем предназначении.
Всю многомерность своего существа и существования, многомерность и многообразие способностей и возможностей человек обнаруживает в этой способности к творческому проявлению; творчество становится особым модусом его человеческой деятельности, в какой бы сфере она ни протекала. Способность человека к самотрансценденции определяет его как принципиально открытую систему; и в характере, и в способе этой открытости проявляется его идентичность. Человек направлен в мир не столько в силу своей способности реагировать на внешние сигналы, сколько в силу своей и способности, и возможности формировать осознанную позицию по отношению к ним (и к своим реакциям на них) и фактически экзистенциальную невозможность иного. Закрытость, сосредоточенность на себе будет означать неадекватность (неуспешность) его поведения, а аутизм – и вовсе свидетельствовать о человеческой ненорме, нездоровье.
Своеобразие творчества как деятельности, а творческого состояния как нового способа открытости миру означает, что человеку становятся доступны новые уровни взаимодействия с миром и управления собою. Так, человеку доступна антиципация как своеобразный акт спонтанного творчества по предвидению будущего; по утверждению Т. Гоббса, в отличие от животного, человека делает голодным уже грядущий голод. Известно, что определяющим для органической жизни является принцип гомеостаза, хотя, как утверждает фон Берталанфи, он не является универсальным[258]. Тем более не сводимо к саморегуляции существование человека в целом, в специфически человеческих характеристиках, означающих способность его трансцендировать в мир. Ему, как всякому живому, важно уметь сохранять и восстанавливать гомеостаз, но этого отнюдь не достаточно. Гомеостаз как регуляторный принцип не может объяснить существования и деятельности человека, он лишь консервирует наиболее удобный для человека способ сохранения сложного внешне-внутреннего равновесия. Но человеку необходимо движение изменения и развития, ибо таков и сам мир. Человек способен к сознательному выходу из «равновесия», к осознанному и целенаправленному движению, чреватому нарушением гомеостазиса, но в то же время и достижением нового уровня в отношениях с миром (нового его понимания, нового способа действия в нем и т. д.). Нарушая гомеостаз, создавая напряжение бытия, человек снимает противоречие на более высоком уровне регуляции, открывает новый горизонт взаимодействия с миром. Создает особый уровень управления этими взаимодействиями. Таким образом, гомеостаз как регуляторный принцип не универсален для человека и не может объяснить его деятельности, в особенности же не имеет он объяснительной силы для творчества. Более того, творческий человек достигает нового уровня своей идентичности, снимая противоречие созданием особого напряжения, перемещающего его на новый, более высокий уровень гармонического равновесия (которое он опять будет нарушать)[259].
Только человек способен к творчеству в действительном его смысле, возвышающем его над подражательностью, копированием или «доведением»[260] замысла, к чему отчасти способна и умная машина. Вершина же творческого проявления – самопостроение человека, самосозидание им себя, и на это уже не способна ни самая совершенная ЭВМ[261], ни самое умное животное (способное к инстинктивному, диктуемому программой рода поведению); у человека тоже есть подобная программа рода, но он не просто ее осознает, но постоянно строит и свою индивидуально-личностную программу. Для саморазвития и самосовершенствования нужны стимул, мотивация, часто сверхмотивация (как это обозначил А. Маслоу)[262], способность к концентрации, сосредоточенность на цели и т. п. Подобная деятельность связана со способностью именно мышления, а не просто наличия разума, ибо мышление есть процесс «общения со смыслами» и рождение новых смыслов, а не безличные операции с информацией.
В принципе (или в идеале) вся деятельность человека может быть сознательно выстраиваемой, устремленной к достижению нового состояния – т. е. творческого. Так, например, любовь как способ проявления сексуальности означает у человека содержательно иной порядок этого проявления, создаваемый новой его составляющей в виде духовности и такой условной, но такой идентифицирующей человека структуры, как душа… Человек способен сформировать идеальное представление о себе самом, своем существовании или существовании своего социума, т. е. встать над самим собой в своем наличном состоянии и строить себя (общество) в соответствии с идеальными представлениями, а не в форме актуального обмена деятельностью (сигналами, рефлексами и т. п.) со средой. По классификации В. Франкла, человек в этом смысле по мере своих сил и направления способностей формирует различные ценности своей жизни – либо ценности созидания, либо ценности переживания, либо ценности отношения[263].
Иными словами, человек становится обладателем особого инструмента, которым не обладает ни другая живая форма на земле, ни искусственный интеллект, программируемый извне, – сознанием, которое, в свою очередь, не сводимо к мышлению или какой-либо иной сколь угодно сложной отдельной операции, обозначающим некое качество особой, целостной связи с миром. Итак, наличие сознания, разумность и способность к мышлению не совпадают ни в своих смыслах, ни в своем значении, и обладание одновременно всеми ими образует совершенно новую структуру, способную к развитию, что выступает, точнее, предстает как саморазвитие, но будучи направляемо определенной разумной мотивацией.
Аутентичное человеческое сознание как сложное единство качеств и деятельностей включает в себя не только рациональное[264], способное быть вербализованным в особой языковой деятельности. Но оно включает и внерациональное (бессознательное, подсознательное с огромным багажом неосознаваемых знаний, в виде свернутых матриц-архетипов, интуитивных побуждений или предпочтений, заложенных в человеке и являющихся результатом реального опыта – личного или коллективного, родового…), которое служит человеку отнюдь не только в искусстве, но и во многом определяет характер самой индивидуальности человека, окраску его личности. Так, без удивительной способности воображения было бы, например, невозможно творчество, а без способности человека к антиципации – невозможна сама его предметная реализация… Человек умеет особым образом работать с миром, открываясь ему и разноуровнево взаимодействуя с ним. Современное изучение деятельности человеческого сознания невозможно без привлечения данных лингвистики, информатики, философии, нейробиологии, психологии, без которых невозможно было бы полностью раскрыть и понять механизм действия человеческого сознания. При этом возможности познания усиливаются или ослабляются не только вследствие участия в нем чисто рациональных способностей, но и вследствие наличия творческого импульса. С ослаблением творческого начала (в том числе интереса к новому) притупляется острота и сила интеллекта, становится невозможно само его развитие. Основой и спецификой человеческого интеллекта является его открытость и способность подпитываться эмоциональными восприятиями.
И здесь нельзя не сказать об искусстве, которое – будучи взято в его аутентичности – также является показательным именно для человека, будучи таким средством и такого способа познания, каковые специфичны и показательны только для человека. Умение отражать мир через его пересоздание в образной форме, что, учитывая природу живого биологического человека, позволяет искусству выполнять в обществе множество важных (социально-психологических, общекультурных, специфически эстетических) функций, способствуя пониманию человеком себя и своей природы, опирается на эмоциональную природу человека, развитую и облагороженную в ходе развития культуры. Искусство своими средствами умеет показать человеку мечту реализованной, и тем самым оно способно стать организатором духовной силы общества в направлении реализации идеала.
Современный социокультурный контекст и понимание идентичности
Обратимся к характеристике современного культурного контекста, в котором существует человек, и к самому этому человеку – с точки зрения присутствия в нем идентифицирующих человека качеств. Следует сказать, что в современном контексте разумность постоянно подвергается своеобразному «пересмотру». Так, во-первых, полагают, что она недостаточна, ибо искусственный интеллект показал ее границы; во-вторых, она невозможна, ибо не может быть полной, а потому неизбежно искажает (в частности, упрощает и схематизирует) мир, как это показал постмодернизм; в-третьих, она опасна и избыточна (не нужна) в условиях необходимости управлять огромными массами людей в современном обществе, для чего более эффективно манипулирование; в-четвертых, в этом отношении она активнейшим образом разрушается масскультом и потому уже неполна и неподлинна.
Всё это ставит человека в чрезвычайно сложные условия для возможности его самоидентификации, ибо, как сказал в свое время М. Мамардашвили, «старые способы самоидентификации не срабатывают, а новые еще не сложились»[265] в необходимой полноте. Общая дезориентированность сознания человека, а также сложившаяся возможность управляемости этим сознанием извне стали основой часто неадекватной его самоидентификации, когда человек оказывался не в состоянии правильно определить собственные интересы и цели. Подобное кризисное состояние – не только для отдельного человека, но и для человечества в целом – во всей его отчетливости развернулось как типичное явление еще в XX в., сделав в то же время решение этого вопроса обязательным для определения его дальнейшей судьбы.
Человек в современном обществе не только лишился привычных точек опоры и оказался как бы подвешенным в состоянии неуверенности, но одновременно предстал и разделенным в самой своей сущности, что обозначилось распадением между материальной и духовной сторонами его единой природы. С одной стороны, нынешний человек, как никогда, заземлен своей материальностью, которая утвердилась в качестве ценности в его сознании и довлеет над ним как внешняя реальность. Потребительская культура делает явной и неотступной материализацию всех человеческих отношений, всех представлений, всех мотиваций и устремлений, сводимых к денежному выражению и измеряемых в денежном эквиваленте. С другой стороны, человек, как никогда, близок к пониманию идеального: продукты интеллектуального труда составляют более 90 % в совокупном валовом продукте, информационная реальность как бы вообще освобождает разум от необходимости материального тела, возможность виртуализации жизни показывает, что реальный мир может оказаться лишь частным случаем. Идеальная реальность приобретает всё более независимое существование, не будучи связана какими-либо коррелятами с материальной реальностью. Мы, как утверждал А. Бергсон, перестаем видеть сами предметы, ограничиваясь тем, что читаем приклеенные к ним ярлыки; мы, по сути, живем не среди вещей, а среди обобщений и символов. Идеальное все отчетливее выступает в его собственном бытии, не будучи смешиваемо даже с ценностями художественно-эстетической или нравственно-этической природы.
Общая дезориентированность относительно основополагающих смыслов жизни является отличительной чертой человека нашего времени. Как заметил известный психолог Г. Кон, современный человек испытывает бо́льшую неуверенность в себе, чем человек XIX в.: «Он столкнулся с иррационализмом истории, ибо то, что казалось уже ушедшим в прошлое, непонятным образом вернулось, например, фанатизм, террор, рабство, варварство»[266]. Оказалось, что прогресса нет, что развитие обратимо, что сами формы рациональности не столь прочны. Человек ощущает бессмысленность жизни, напрасность усилий, утрату перспективы. Сами требования, предъявляемые к нему обществом, часто оказываются несовместимыми между собой и ведут человека к невротизации, нигилизму, провоцируют агрессивность поведения.
Соответственно в культуре, в ее парадигме происходит, как сейчас говорят, смена аттракторов, т. е. форм регуляции и способов распределения и управления человеческим вниманием. Безусловными аттракторами становятся образы хаоса (а не порядка), дисгармонии (а не гармонии), патологии (а не здоровья), аномалии (а не нормы), смерти (а не жизни). Иными словами, в условиях дискредитации ценностей, усиления иррационализма и нигилизма, прежде бывших лишь элементами настроения, а теперь ставших составными элементами культуры и ее модусами, оказывается смещена в противоположном направлении вся система традиционных аттракторов культуры. Легитимация темных инстинктов, поэтизация пороков набрасывает на видение мира искажающий его покров тенденциозных интерпретаций. Выбитый из колеи нормального мышления, человек готов принять все, что дает ему хотя бы иллюзию смысла и порядка в представлении о мире.
В то же время внимание к отрицательному полюсу проявлений жизни не означает действительного интереса к анализу или разрешению соответствующих проблем. Проблема смерти, присутствие которой получает в современной культуре неправомерно расширенное «пространство», будучи бесконечно «размазана» в боевиках, став привычной, на самом деле утрачивает свою тайну и свой сакральный смысл, осталось лишь само ее фактическое присутствие, даже смакование и т. п. Проблема же смерти как проблема фундаментального философского значения утрачена; тем самым как бы изъята из сферы обсуждения и связанная с этим проблема определения смысла жизни и ее цели. Обеднение переживаний, принижение смыслов вызывают десакрализацию смерти, чем в результате, десакрализуется и сама жизнь.
Современный мир отмечен существенными социокультурными изменениями, затронувшими традиционную структуру общества, он вызвал к жизни появление новых реалий, ставших продуктом его развития. Так, на исторической арене утвердился социальный феномен, коренным образом определивший культурное лицо современного общества – массовое общество массовых людей, обладающих массовой психологией. Став социально-политической и культурной реальностью, массовое общество породило массовую культуру, которая не столько приблизилась к обычному человеку, сколько опустошила его душу, будучи сама лишена глубокого человеческого содержания. И потому небезосновательной выглядит даже столь категоричная ее оценка: «Массовую культуру и массовое сознание роднит лишь то, что первое не культура, а второе не сознание. Комплекс из бескультурья и неосознанности…»[267]
Утверждение массовой психологии привело к усреднению всех форм жизни, к критическому снижению культурных, нравственных, эстетических стандартов. Реальность массового сознания, поощрение психологии игрока, а не деятеля и творца, привела практически к деградации культурной элиты, почти полностью нейтрализовав высокое искусство в условиях всеохватывающего рынка. Чрезвычайно серьезной проблемой, порожденной массовой психологией, стала замена творчества потреблением[268], породившая не столько даже потребительское общество, сколько – в наших условиях – достаточно примитивную карикатуру на него. Потребление превращается в основную функцию, становится занятием, призванием массовых людей.
Как известно, человек, в отличие от животного, ценности которого определены естественным образом, т. е. природой, вполне может принять за ценность что угодно, особенно если его очень хорошо убедить, внушить, навязать ему нечто в качестве ценности. Затем с помощью моды и рекламы выработать у него потребность в этом и построить на данной основе определенный коммерческий цикл. Современная культура санкционирует положение, когда не производство служит человеку, а человек работает на производство, притом ненужного. В самом деле, у человека, опять же в отличие от животного (вследствие мобильности психики и воображения), удовлетворение одной потребности рождает другую, новую. Но отличие человека от животного состоит также и в том, что он-то способен осознать и адекватно оценить истинное значение этих своих потребностей и не оказаться в зависимости от них. Однако, к сожалению, это трудно осуществимо в условиях психологического давления, оказываемого всем комплексным содержанием окружающей (ложноценностной) реальности.
В результате наряду с естественными (первичными и необходимыми) и истинными человеческими потребностями (вторичными, развитыми и отшлифованными культурой) – в познании, общении, свободе – возникают фиктивные, мнимые, которые начинают влиять на содержание и образ жизни человека. Потребности в творчестве, красоте, истине, справедливости фактически не находят ни признания, ни адекватного удовлетворения, их удовлетворение становится суррогатным, в изобилии фабрикуемым массовой культурой. Вместо развитого культурой и представленного в культурных формах богатства человеческих потребностей, которые могли бы служить развитию человека, он оказался в плену одной, но такой, которая сделала его зависимым и управляемым, – потребности потребления.
Массовая культура, опираясь на мнимые ценности и культивируя ложные и избыточные потребности, способствует «прожиганию» физических, биологических, экологических ресурсов человечества, ничего не давая ему взамен, кроме фикций, бесследно тающих под наплывом более новых фикций. Возможность осознать ситуацию подавлена или искажена в силу общей дезориентированности современного человека, утраты им способности критического мышления, разбалансировки представления о ценностях. В то же время сама проблема адекватного понимания действительных ценностей и потребностей, может быть, впервые приобретает жизненно важное значение не только для развития, но для самого сохранения цивилизации: либо человек решающим образом пересмотрит свои потребности, их обоснованность и масштабы, либо дальнейшее движение человечества может пойти по катастрофическому сценарию.
Проблема поставленного экологического императива есть не только проблема потребления и потребностей. Это проблема определения истинной природы и сущности человека, ибо только следование истинной природе человека, остающейся несомненной константой в контексте относительности всех остальных параметров и векторов внешнего бытия, открывает возможность определить, в чем действительно нуждается человек. Но именно истинная сущность человека размазывается и затемняется постмодернизмом, примитивизируется и опошляется масскультом.
Столь же остро встает и проблема целостного, в особенности духовно-психологического, здоровья человека, создания нормальной среды жизни для него. Для большего числа современных людей уже нынешние скорости дискомфортны, а абсолютная непредсказуемость развития жизни чревата депрессиями. Существующий наряду и рядом с реальной действительностью ее виртуальный вариант, созданный совокупными усилиями разных информационно-коммуникативных систем, усложняет для человека возможность адекватного самоопределения. Одновременность разновременного (благодаря телекоммуникациям) и взаимоисключающего, схождение разнообразного – эта радикальная, всеобъемлющая и вездесущая плюральность кого-то может и забавлять, но многих выбивает из колеи и заставляет усомниться в реальности самого мира. Отсюда разные способы эскапизма, бегства от действительности – начиная от ухода в виртуал до взрывного роста числа наркоманов. Очарованное, соблазненное, несчастное сознание современного человека часто не справляется с грузом необходимости одновременного осмысления нескольких параллельных миров, в одном из которых человеку приходится жить, в другом – работать, в третьем – отдыхать…
Данная коллизия многогранна и многоаспектна и составляет одну из линий значительного напряжения в общем распадении единства человека. Так, об опасности неизживаемой противоречивости ценностных и мотивационных ориентаций писали, с разных позиций и с разной аргументацией, А. Кестлер[269] и Э. Фромм[270], утверждавшие, что распадение целостного восприятия внешнего мира чревато для человека шизофреническим распадением собственного внутреннего мира. Современная же культура не только не восстанавливает гармонию восприятия и стабильность состояния, но в значительной мере как раз сама и повинна в их разрушении. Как отмечал Л. фон Берталанфи[271], культура, кроме всего остального, есть и важнейший психогигиенический фактор. Иными словами, от состояния культуры общества в значительной мере зависит духовно-психическое здоровье составляющих его людей.
Таким образом, современный социокультурный контекст массового информационного общества породил и формы сознания, и практику искусства, и общие культурные практики, в которых разумность не участвует, рациональность лишается статуса культурной ценности, отвергается (иногда даже осмеивается). Необоснованная активация иррационального, апеллирование к архаическим структурам сознания, провоцирование инстинктов под видом раскрепощения творческой спонтанности, развенчание рациональности в постмодернистской картине мира, сведение ее к плоскому прагматизму в масскульте – всё это не только деформирует сознание и дезориентирует мышление. Это также и разрушает понятие реальности, адекватность единой картины мира, что угрожает качеству коммуникации в обществе и тем самым в конечном счете подлинной человеческой социальности.
Что касается современного искусства, то оно всё более утрачивает свою привычную специфику, становясь средством исключительно развлекательным, когда, например, считается возможным в полном смысле слова скандальное переосмысление классических произведений (например, совместить «Травиату» с пикником или проводимым в антракте конкурсом на лучшее блюдо; разместить репродукции картин известных художников на трамвайных остановках или в подземных переходах и т. п.). Искусство все более замыкается на себе, черпает в себе отраженное вдохновение, бесконечно и неоправданно «цитирует» собственные формы и приемы. Современное искусство, утратившее способность говорить с миром и природой, теперь подражает самому себе. Его художественный язык становится не столько отражающим, сколько отраженным (вторичным) языком. Естественная потребность самовыражения, свойственная человеку и характерная для него, переформатируется в беспорядочную активность разного рода бессмысленных, надуманных шоу.
Думается, что в этом одна из причин общего ослабления наличной разумности, ибо искусство, при всей специфике необходимой для его понимания и свойственной ему мыслительной работы, добавляло человеческому интеллекту глубину, силу бытийной укорененности, остроту, точность и тонкость мыслительных обертонов и т. д. Не подпитываемый искусством, интеллект становится действительно машиноподобен, но это отнюдь не делает его сильнее. Интеллект в этом случае теряет в своей творческой силе. И именно опыт и приводит к выводу о главной роли творческой составляющей в самой идентификации естественного человеческого интеллекта.
Итак, можно констатировать, что современная культура переживает кризис, при котором изменяются не просто оценки или представления, но сами их критерии. Главным показателем кризисного состояния культуры становится изменение ее исходных функций. Если раньше ее главными функциями были социализирующая и воспитательно-образовательная, то в XX в. главными оказываются выравнивающе-нивелирующая (в которую перерождается прежняя социализирующая) и охранительная, призванная средствами культуры способствовать удержанию существующего порядка и власти. Именно культура ныне своими средствами производит человека, деятельность которого противоречит целям развития мира. Или же следует признать, что в современной культуре все больший удельный вес приобретают тенденции антикультуры. Действительно, ведь подлинная культура осваивает мир; но современный масскульт загромождает его гаджетом, а посмодернизм уводит это освоение в тупики субъективных реакций, рассеивая силы и возможности человеческого сознания.
Часто в современном искусстве искажаются в сознании человека основополагающие нормы и «матрицы», связанные с полом и лежащие в основе утверждения жизни. В целом можно сказать, что фактически впервые в таком масштабе достижения культуры поставлены на службу не разуму, но иррациональному; не совершенствованию личности, но ее примитивизации; не развитию богатства чувств, а эмоциональной неразборчивости; не свободе проявлений человека, но беспределу бесчеловечности; не безопасности, но организации угрозы, исходящей из умения использовать культурные достижения для целей разрушения и культуры, и самой жизни.
Сверхбыстрое развитие науки и техники на фоне оскудения духовной жизни привело к тому, что человеческое сознание не успевает продвигаться за изменениями, а человеческая душа не успевает освоиться с грузом новой ответственности. Человек утрачивает видение масштабов этой новой своей ответственности и меры опасности для мира и для себя самого, если он забудет о ней. Растущая пассивность человека и его социальная безответственность приводят к тому, что само общество теряет внутреннюю структуру, превращаясь в большую атомизированную толпу. Анонимизация человека в массовизированных, пассивных толпах порождает равнодушие и чувство внутренней отчужденности от всех процессов, имеющих социальный характер, что неизбежно усиливает тенденции тоталитаризации. В то же время процесс возрастания социальной энтропии порождает реальную опасность для сохранения и действительного развития человечества тем, что открывает шлюзы этой агрессивной пассивности массы.
Замкнутость в себе масс, оказавшихся без иерархии ценностей, без высоких идей не способными к самоорганизации, обрекает их на деградацию. Тем более это становится очевидным в отсутствие действительной элиты, «исполняющим обязанности» которой все чаще становится так называемый креативный класс (неадекватное название для социальной группы, часто, в свою очередь, неверно понимающей сам смысл креативности). В большинстве своем это оказавшиеся успешными массовые люди, не слишком реализовавшиеся представители богемы, представители прежних маргинальных групп, «главным искусством» для которых становится пиар, а экономический фактор заменяет профессиональные знания и умения.
Замена человеческих отношений психотехническими манипуляциями, их опосредованность информационными технологиями приводит к кризису социальности, являющейся исходной основой и фундаментом культуры. Нарушение современным человечеством лежащей в основе культуры «социальной экологии» может, по мнению А. Зиновьева, стать самым опасным экспериментом нашего времени. Вместо установления гармонии человек, разучившийся различать количество и качество, выступает в конфликте против всего: природы, общества, самого себя. Человек не находит гармонии ни с внешним миром, ни с собственным внутренним. Он все более утрачивает целостность и гармонию души. Но ведь именно такому человеку, каковым он обозначился в XXI в., предстоит в будущем решение сложнейших проблем, от которых, как уже говорилось, будет зависеть судьба человеческой цивилизации и даже сохранение самого человечества.
Существует два возможных варианта подхода к этой проблеме, которые условно можно назвать оптимистическим и пессимистическим. В отличие от пессимистического, вполне очевидного, его оптимистический вариант исходит из того, что «гуманитарные завоевания человечества достаточно значительны, чтобы позволить нам в одночасье сползти в высокотехнологичное варварство»[272], что у человечества хватит здравого смысла, чтобы создать культуру, исключающую насилие, а не регламентирующую его, что ему хватит чувства самосохранения, чтобы не закончить историю земного человечества коллективным самоубийством. Как говорил русский философ С. Франк, человечество «идет по предначертанному ему пути так же, как идет по нему отдельный человек – через эпохи подъема и упадка, наступления и отступления, приливы творческой энергии и моменты усталости…»[273] Иными словами, кризисы, даже самые серьезные, – лишь временное явление в развитии культуры, и как отдельный человек находит в себе силы пережить их, так и человечество в целом сможет, как хотелось бы надеяться, преодолеть трудные моменты своего развития.
Кроме того, оптимизм часто обосновывают тем, что переход от индустриального общества к постиндустриальному означает изменение качества жизни общества, ибо если индустриальное общество основывается на массовом производстве и массовом потреблении, вызывающем стандартизацию жизни, то в постиндустриальном обществе, строящемся как информационное общество, информация сама(!) обусловливает новые перспективы развития и социального изменения. Процессы омассовления тем самым как бы автоматически прекращаются, и начинается расцвет личностного самопостроения человека. Однако, во-первых, сформированный массовый человек при этом никуда не девается, продолжая своей психологией определять господствующие настроения в обществе. А во-вторых, положение усложняется тем, что новые информационные технологии и информационные модели управления как раз и налагаются на массовое общество, и это может стать основой главных проблем человека в будущем и усилить опасность социального перерождения общества в антигуманном направлении.
Во всех сферах социальной деятельности человек оказался отчужден от собственных интересов: политика подчинила его личность, экономика – его цели, техника – его время. В материально-техническом отношении человек создал такой мир, который приобрел независимость и стал развиваться по собственным законам, созданный им мир вещей стал сильнее своего создателя и начал диктовать ему свои правила. Человек утратил контроль над изменением этого мира, а потому в складывающемся товарном тоталитаризме трудно понять, кто кому действительно принадлежит: вещь человеку или наоборот.
Технизация создает тенденцию отодвигать «человеческое, слишком человеческое» вплоть до полного исключения его из целиком автоматизированной деятельности. Цивилизация, культивирующая частичность человека, оправдывая это специализацией, приобретает черты постчеловеческой. И эта проблема постчеловеческого качества цивилизации становится всё более актуальной в условиях, когда наряду с естественным интеллектом человека начинает активно действовать искусственный интеллект машины. Сегодня даже само выживание человека зависит от того, как сможет он организовать свой диалог с созданной им второй природой, чтобы она не поглотила его собственное самоценное бытие. Организованный рядом с реальной действительностью виртуальный ее вариант, созданный совокупными усилиями СМИ, рекламы и других коммуникативных систем, ставит под вопрос и идентичность самого сознания человека. Человек уникальный и универсальный, в его сакральности и повседневности, в его парадигмальности и реальной наличности, оказывается распавшимся в своей целостности. И невозможность собрать его в гармоническом единстве всех проявлений, причем именно человеческих проявлений, ставит вопрос о неполном соответствии современного варианта человека его родовой характеристике и перспективе.
Всё отчетливее в этой связи выступает несоответствие формируемого всем контекстом современного информационного общества характера человека тем задачам, которые стоят перед человечеством. Определенная деградация человеческого материала дает основания говорить о деантропологизации, о реальном снижении уровня восприятия и ощущения жизни человеком, несмотря на все видимое ее оживление. Или, может быть, речь идет скорее о наступлении той эпохи, о которой говорил Н. А. Бердяев в своей «Экзистенциальной диалектике божественного и человеческого», считая, что в посттеологическую и постнаучную «третью эпоху» духа будет найдена и раскрыта новая антропология?[274] Однако ни анализ конкретных характеристик современного человека, ни разрабатываемые социальные проекты глобализации как они осуществляются в настоящее время, не дают оснований думать так. Очевидно, XXI в. не избежать ни решения жизненно важной проблемы характера культуры будущего человечества, ни проблемы самой глобализации, способ решения которой может определить лицо и характер всего XXI в. (и, скорое всего, не только). При этом характер возникших проблем показывает, что они не могут быть разрешены каким-то частичным способом. Но, как и во всей культуре, в данной области мы также наблюдаем кризис – духовно-идеологический, когда многие прежние ценности утратили свой незыблемый статус и подвергаются сомнению и отрицанию.
По сути, человеческие ценности и идеалы являются, как и известные религиозно-нравственные заповеди, своеобразными, имеющими разную силу и степень общности, кодозадающими устройствами, определяющими наше сознание и поведение. Деконструкция в культуре, с небывалым размахом развернувшаяся в XX в. и продолжающаяся в XXI, не может идти бесконечно, и со временем прежние системы ценностей будут заменены новыми. Вообще же без ценностей жизнь человека невозможна, ибо именно они составляют главную метамотивацию человеческой деятельности. В условиях усилившихся в современном мире иррационалистских тенденций необходимо восстановление рациональности, но в формах, адекватных потребностям современного познания, формирования мировоззрения, развития науки.
Что касается философии, которая определяется как «любовь к мудрости», являясь несомненным, двойным удостоверением[275] человека в человеческом, то в ее судьбе в отечественной истории уже был прецедент, когда в 1850 г. царский министр народного просвещения, академик и писатель П. А. Ширинский-Шихматов упразднил преподавание в университетах философии в качестве самостоятельной науки как подозрительной, ибо, писал он, «еще не доказано, что философия может быть полезной, а вред от нее возможен». Он положил конец «обольстительным мудрствованиям философий», но уже в 60-е годы XIX в. философские кафедры в университетах России были восстановлены[276].
К вопросу об идентичности современного человека
Как уже говорилось, в отличие от животного, ценности которого определены естественным образом, человек способен принять за ценность что угодно, и созданные человеком и часто ненужные ему предметы порой сами активно влияют на его образ жизни. Однако далеко не все созданное им прогрессивно. Часто это издержки, прихоти, т. е. мнимые потребности, искусственно сфабрикованные соображениями престижа и т. п. игрушки, хлам, ненужные вещи, способные выступить в качестве потребности один раз – во время приобретения. Тратить жизнь на создание и обслуживание фиктивных потребностей бессмысленно: время, потраченное на это, вычитается из духовной жизни, лишая человека истинного движения.
В то же время истинные потребности, которые гарантировали бы богатство личности и действительную полноту жизни человека и общества – потребности познания, творчества, любви, красоты, истины, справедливости, – фактически не могут быть удовлетворены, и в лучшем случае их удовлетворение заменяется суррогатами, в изобилии фабрикуемыми в современном обществе. От возможности реализации идеи и идеала всесторонне развитой личности человек по сути деградирует к индивиду всесторонне потребляющему: «Я потребляю – следовательно, существую»…
Но идентичность человека во все более ощутимых масштабах и формах начинает определяться уже не только в отношении остальной живой природы, но требует учета критериев отличия естественной жизни от искусственно порожденных форм, от не-жизни, в частности, от искусственного интеллекта, искусственной личности, разнообразных разумных машин, автоматов, киборгов, гибридных образований разного рода и уровня и т. п. Иными словами, мы отчетливо видим расширение числа самих уровней и направлений идентификации человеком себя, но уже с целью отделения себя в своих новых характеристиках от того особенного, что составляет и его специфику, и совокупность особой ответственности и особых задач, которые он способен определить для себя сам и которые принадлежали ему традиционно.
Культура, которая в качестве «второй природы» есть не только некая внешняя реальность, но составляет и определяет внутреннюю реальность самого человека, все более становится ареной разыгрывания неопределенностей и ненормативностей. Сбой опор когнитивного механизма приводит не только к фрагментированности сознания, дезорганизации мышления, но тем самым деформирует восприятие человека и изменяет адекватность его оценок. Человеку порою становится трудно понять, с кем и чем он сам реально себя идентифицирует. Возможно, скоро ему будет уже трудно определиться с самим собой: кто он – человек или машина, мужчина или женщина, и т. д. Неутешительный вывод из наблюдений за современной действительностью делает А. Ашкеров: «Перверсивность и девиантность превращаются в характеристики, определяющие самое существо человека»[277]. Действительно, мы явно отмечаем повышение общего интереса к пограничному, отклоненному, ненормальному.
В отличие от других обитателей Земли, человек умеет накапливать, а главное – наращивать свои достижения от поколения к поколению, благодаря специальным социальным механизмам материально-духовного наследования, которые и выделили человека, обеспечив ему его особое место в мире живого. Этим специальным механизмом, как мы помним, всегда становилась культура, построенная самим человеком. Если же этот механизм перестанет срабатывать, то преимущество человека исчезает, ведь когда уровень «оснащенности» новых поколений не растет и их возможности не увеличиваются, то, согласно законам инерции, наступают застой и деградация. Если культура перестает быть аккумулятором энергий и стимулятором развития, то происходит вырождение культуры как сложного механизма всестороннего наследования достижений и возможностей, позволяющего человеку совершенствоваться и тем самым воплощать идею человечества как рода, обживающего мир в соответствии с уровнем собственного развития.
Возникающая неоднозначность самоопределения (амбивалентность самоощущения) способна приводить к ложной идентификации, что иллюстрирует переживаемый человеком кризис идентичности, когда человек теряется в противоречивости проявлений современной культурной модели, пытаясь соединить противоположные образцы, тенденции, устремления. В частности, он может одновременно испытывать и чувство определенного превосходства, и переживать комплекс неполноценности, ибо стоит между традицией прошлого с ее общим гуманистическим содержанием и пафосом, и в то же время со страхом заглядывает в будущее, где его могут ожидать разного рода сюрпризы – в виде сверхумных машин, в сравнении с которыми он может оказаться «нерентабельной моделью», постепенно вытесняемой из бытия.
Претерпевает ли в связи с этим, в связи с изменением характера рациональности человека изменения сама человеческая природа? Или только ее понимание? Прекратилась ли или может быть продолжена «человеком разумным» собственная, уже направленная эволюция? Если он не сможет восстановить рациональность или сформировать ее новую, более адекватную времени, более открытую форму, то может оказаться зависимым объектом неизбежности выстраивания последовательной линии не столько эволюции, сколько инволюции: разумность – постразумность – постсоциальность – постчеловек.
Так, например, кто допустил, позволил в XXI в. возродить фактически рабовладение? Может быть, постчеловек, ведь человек, познавший ценность свободы и воспевший ее в своём искусстве, однако допустивший возрождение рабства и рабовладения, может ли он сохранить свою человеческую идентичность? Как тут не вспомнить историю Эзопа, известного автора басен и парадоксов. Будучи захвачен в плен и став рабом в Дельфах, этот талантливый человек был несправедливо обвинен в проступке, которого не совершал, и должен был понести наказание. Вспомним, что рабов и свободных в древние времена казнили по-разному: свободных сбрасывали в пропасть, а за раба нес ответственность его хозяин, который мог откупить его… Эзоп предпочел умереть, как свободный человек, чем продолжать жить рабом. Перед смертью он спросил: «Где тут у вас пропасть для свободных людей?» Истинный Человек утверждает свою свободу и свободу духа иногда дорогой ценой, сохраняя человеческую идентичность в той сфере «третьего», которое, как сказал поэт, «выше жизни и смерти…».
Нынешний распад идеи человека, девальвация его образа, порча его самого, становящегося все более манипулируемым объектом, забывшим о человеческих ценностях и необходимости всерьез отстаивать их, заставляют вспомнить Диогена, днём с фонарем искавшего человека. В самом деле, человек современного посткультурья настолько утратил человеческий облик, что стали появляться странные прецеденты, о которых прежде мы и не слышали. Так, в книге «Культура времён Апокалипсиса» содержится рассказ о получившем известность во французской и японской прессе случае, когда учившийся во Франции японский студент Сагава убил свою французскую подружку и съел ее. Позднее он подробно описал этот случай, а затем написал и сценарий, по которому был поставлен фильм. В конце концов публика привыкла к этому случаю и стала считать подобный случай приемлемым, а каннибала рассматривать «как человеческое существо, которому довелось пережить очень специфический опыт»[278]. Подобная же ситуация легла в основу романа Ивлина Во «Черная беда», где мужчина съедает свою подружку на пиру каннибалов. Данный прецедент нашел даже нечто вроде научного объяснения, подобного тому, что вкус к человеческому мясу заложен в наших ДНК и может неожиданно активизироваться, чем, в частности, Н. Кло[279] пытается объяснить и возрождение рабовладельческого сознания…
А может быть, и действительно, человеческая сущность, человеческая исключительность – досужие выдумки? Человека в его особости и идентичности нет. И тогда, действительно, почему бы и не съесть его, ведь едим же мы[280] лещей и куропаток… Что же касается религиозного запрета, то ныне религиозность часто предстает как всего лишь условно-обрядовая мода, ибо человеку становится всерьез и на деле трудно вынести осознание особого измерения духовности, что требует от него работы духа. О духовности, как и о любви к свободе современный человек реально забыл… Скоро он, возможно, спросит: а что это?
Реально мы видим человека стоящим на распутье: вооруженный амбивалентной технической мощью, он может стать сверхчеловеком. А может оказаться и супербестией – вспомним достаточно разные на этот счет идеи Ницше и Мережковского… А может быть, это станет наполовину искусственный трансчеловек… Или он останется массовым человеком, скатывающимся к бытию в форме биомассы – вспомним «последнего человека» Ницше: этот последний на Земле маленький человек довольно говорит: «Счастье найдено нами». И моргает…[281] При этом становится все труднее отличить трансчеловека от постчеловека… Но в любом случае, это уже не-человек… И напрашивается поставленный Ницше вопрос: а не зевает ли нам в лицо пустота?
Самое трудное для человека, стоящего, как древний рыцарь, на распутье, – остаться самим собой, человеком в перспективе… Сохранить свою идентичность, обогатив, а не извратив ее. Человеческая способность к самоидентификации подобна наличию своего рода иммунитета на психокультурном уровне. Человек способен распознавать «свое», свойственное ему как родовому существу (на всех уровнях его существования и понимания), и отвергать то, что угрожает его идентичности размыванием самих основ его существования как такового. У человека, в принципе, есть эта потребность быть связанным с человечеством, ощущать себя его частью и сохранять свои характеристики, оберегая их от размывания в некоей бескачественной энтропии. Но он начинает утрачивать этот свой главный человеческий иммунитет.
Однако определение идентичности человека по-прежнему важно, поскольку именно человек (во всяком случае, пока) остаётся субъектом и предметом всех теорий и философий, всех культурологических концепций, искусства и т. д. И хотя творчество, как говорилось, есть идентификационная деятельность для человека, однако человек в его целостности, как предмет, уходит из рассмотрения; предметом теоретических исследований также все чаще становятся более мелкие, отдельные аспекты и явления, частичные исследования локальных проявлений…
Создание человеческого культурного пространства, которым постепенно становится весь мир и которое населяется все более значительными и совершенными творениями, представлениями и образами, есть человеческое дело. И отказавшись от него, человек искажает саму идею человека, в конечном счете утрачивая и саму эту идею, и тем самым и смысл собственного своего существования, свой творческий статус, наконец, свое место в мире. Хотелось бы думать, что XXI век станет не только временем великих переломов для народов и человечества, но и временем самоопределения для человека. Для него самого необходимо изменение, ибо ныне он пытается возвести основы цивилизации, призванной помочь ему жить лучше, в то время как ему пора и необходимо самому становиться лучше. Это очень простое, но и самое трудно выполнимое требование.
Восстановление идеи человека в полноте ее смысла и функций есть и основа человеческой культуры, и ее задача на XXI век, содержанием которого должна стать борьба за живой разум человека против его растворения в мертвых механизмах, за человечество против его рассеивания, самоизживания в энтропии ненорм и извращений. Культура есть как бы направленная вперед ценностная программа развертывания положительной нормативности родового человека, и пока человек понимает и принимает это, он остаётся собой. И общая задача культуры – формирование человека, который осознанно поведет мир не к хаосу, деградации и распаду, а к установлению более совершенного, более гармоничного порядка, способного обнаружить и реализовать все еще не раскрытые способности человека, от которых зависит и будущее самого мира. Хочет ли мир запустить обратный процесс – яркое, шумное, затейливое, красочно переживаемое превращение человека в обезьяну? Или, может быть, «мечтает» о сложном преобразовании его в некое невиданное полусущество-полумеханизм – что готовит нам теряющая человека наука?
И потому ныне Человек – это звучит проблематично. Все более проблематично…
Многообразие культурных миров и вызовы универсализма
А. Н. Медушевский. Диалог культур: пространство, время и смысл существования в науках о человеке (Презентация книг О. М. Медушевской)
Возможности и пределы диалога культур определяются изменением социальных отношений и взаимодействий, эмпирической базой исследований, принятыми познавательными методами. В гуманитарном познании XX в. констатируются трудности, связанные как с отсутствием теории, адекватной современному состоянию науки, так и с отсутствием четких понятий, которыми могли бы оперировать разные области знаний. Основная причина этих трудностей – несоответствие традиционных методов познания новой социальной реальности. Наряду с этим в российском гуманитарном познании XX в. существовал ряд специфических трудностей, связанных с господством однопартийной диктатуры, навязанной марксистской идеологией, разрывом преемственности по отношению к дореволюционной академической традиции, длительным периодом изоляции гуманитарной мысли и высшей школы от мировой науки.
Исправить ситуацию в гуманитарном познании призваны серии научных публикаций ИНИОН РАН (Центр гуманитарных научно-информационных исследований), последовательно реализованные на рубеже XX–XXI вв., – «Культурология. XX в.», «Лики культуры», «Книга света», «Summa culturologiae», «Зерно вечности», «Письмена времени», «Humanitas», «Российские Пропилеи»[282]. Их инициатором, главным редактором и автором проекта выступила С. Я. Левит, огромный личный опыт, знания и энтузиазм которой позволили не только определить стратегию публикаторской работы, но и собрать блестящий круг авторов, переводчиков и издателей для решения этой задачи. За короткое время небольшой группе интеллектуалов удалось осуществить работу, достойную крупного научного института и издательства: были подготовлены к печати, переведены, комментированы и изданы более 300 книг русских и иностранных авторов, большинство из которых ранее не могли появиться на русском языке по идеологическим и цензурным причинам и впервые вводились в научный оборот российского профессионального сообщества. Книги, выпущенные под редакцией С. Я. Левит, привлекают внимание читателей содержательной глубиной, высоким академическим уровнем изданий, а также неизменным изяществом оформления. Хотелось бы подчеркнуть необходимость продолжения этой работы и поддержать Светлану Яковлевну во всех будущих начинаниях. Эта работа достойна тем большего уважения, что велась в непростых условиях неустанного поиска финансирования, постоянного срыва контрактов со стороны ряда издательств. Можно констатировать, что появление этих серий и всего корпуса опубликованных книг и источников стало не только «жизненным проектом» его инициатора, но и вкладом в российскую культуру, существенно изменившим общую ситуацию в российском гуманитарном познании и образовании.
Представленные серии решают ряд общих проблем российского гуманитарного образования: во-первых, полноценно вводя западную классику в русскую общественную мысль, во-вторых, преодолевая культурный разрыв, возникший за 70-летний период изоляции России от мировых культурных и научных центров, в-третьих, предлагая сообществу новые идеи российских ученых, которые в трудных цензурных условиях занимались наукой, создали свои труды и школы. Одним из наиболее значимых направлений публикаторской деятельности стало издание трудов по философии и теории культуры западных мыслителей – Г. Гегеля, И. Г. Гердера, В. Дильтея, В. Виндельбанда, М. Вебера, Г. Зиммеля, Э. Кассирера, К. Ясперса, М. Шелера и А. Шюца, книг по методологии истории и антропологии Р. Арона, Ф. Мейнеке, К. Манхейма, Я. Буркхардта, А. Крёбера, М. Фуко, К. Леви-Строса, П. Рикёра и других; многих русских авторов, начиная от Г. Шпета и М. Бахтина и заканчивая трудами Г. С. Померанца.
В этом ряду очень важное значение имеет публикация в рамках указанных серий трудов выдающегося российского ученого, проф. О. М. Медушевской (1922–2007), значение которых определяется, во-первых, оригинальностью созданной ею новой парадигмы когнитивной истории, во-вторых, разработкой с этих позиций вопросов методологии исторического познания, прежде всего проблем теоретического и конкретного источниковедения, в-третьих, применением этих методов в культурной антропологии, исторической географии и педагогической практике. Теория и методология когнитивной истории стала результатом научного синтеза ряда новых и вполне традиционных направлений гуманитарного знания – информатики и так называемых когнитивных наук (изучающих человеческое мышление), с одной стороны, историографии, источниковедения, структурной лингвистики, антропологии – с другой. Речь идет о новом синтезе теории информации и методологии классического источниковедения, получившего особое развитие в России XX в. Результатом этой деятельности стало создание полноценных научных ориентиров для постсоветской философии истории, формирование научной школы теоретического источниковедения, получившей мировое признание, сохранение и развитие научных традиций дореволюционной академической науки на современном этапе.
Эти ключевые направления деятельности О. М. Медушевской представлены в опубликованных в настоящее время трех книгах: «Теория и методология когнитивной истории» (М., 2008), в которой последовательно раскрывается существо данного философского подхода к изучению прошлого[283]; «Теория исторического познания: Избранные произведения» (СПб., 2010), в которой представлен генезис основных категорий исторического познания и дается их критический анализ с позиций исторической антропологии, источниковедения и педагогической практики[284]; «Пространство и время в науках о человеке: Избранные труды» (М.; СПб., 2013), где на большом эмпирическом материале раскрываются формирование представлений о пространстве и времени в различные периоды истории, отражение их в источниках, способы реконструкции этих представлений в современной науке[285]. Последние два труда изданы в рамках наиболее престижных серий – «Humanitas» и «Российские Пропилеи», что подчеркивает вклад мыслителя в мировую и российскую науку.
Для гуманитарного познания чрезвычайно важен точный диагноз познавательной ситуации. Три основные проблемы приобрели ключевое значение в Новейшее время: глобализация, информатизация и познание «другого», т. е. мотивация поведения индивида, картина мира которого отличается от установившихся стереотипов данной цивилизации. Первый из этих процессов – глобализация – привел к разрушению устойчивых исторически сформировавшихся границ культурной и национальной идентичности, а его следствием стало крушение европоцентризма как доминирующего подхода гуманитарных наук и связанных с ним иерархических приоритетов (постепенное осознание этого процесса проходило по мере расширения контактов с обществами, ранее находившимися на периферии магистрального пути мирового развития). Второй процесс – информатизация (рост объема информации и скорости ее распространения в результате появления новых технологий) – уже к середине XX в. привел к крушению линейной модели истории (поскольку стал возможен непосредственный обмен информацией между представителями разных культур вне учета их исторического генезиса). Третий процесс – познания «другого» – связан с необходимостью восприятия чужой культуры, мотивации поведения (человеческой одушевленности) и ее интерпретации в нейтральных научных понятиях (т. е. таких, которые не были бы перенесены автоматически из одной культуры в другую как эталон для сравнения).
Общим результатом этих процессов, считала О. М. Медушевская, стал кризис традиционной, восходящей к метафизическим и эволюционистским философским доктринам XIX в. методологии гуманитарного познания. Он проявился в отказе от системности концепции мировой истории, в отрицании за историей звания полноценной науки (известное противопоставление наук о природе и наук о духе, выдвинутое в германской неокантианской философии истории начала XX в.), в отрицании сравнительного метода как способа познания общественных закономерностей и явлений (как идиографических – неповторимых и уникальных), наконец, в отсутствии единых критериев доказательности в гуманитарном познании. Это привело многих современных исследователей к выводу о невозможности исторического познания в принципе или, во всяком случае, невозможности такого познания как строго научного.
Диалог культур предполагает обращение к истории как науке, но последняя нуждается в радикальном изменении методов познания и повышении доказательности и сравнимости выводов. История, как показала О. М. Медушевская, может быть наукой в том случае, если имеет реальный, доступный для повторных интерпретаций и, следовательно, стабильно существующий объект; опирается на данные такого объекта, который охватывал бы человечество в целом (исторический процесс); этот объект должен отвечать главному условию, т. е. выражать системообразующее свойство феномена человека. Эти три параметра присутствуют в новой теории когнитивной истории, которая видит решение проблемы доказательности в изучении целенаправленного человеческого поведения. Развиваясь в эмпирической реальности, данное поведение неизбежно сопровождается фиксацией результатов исследования, созданием интеллектуальных продуктов. Эти последние и становятся отправной точкой доказательного исторического познания, возможного на основе методов классического источниковедения.
Таким образом, когнитивная история в широком смысле есть наука о культуре – человеческом мышлении, которое проявляет себя созданием интеллектуального продукта вовне, созданием информационного продукта своей целенаправленной деятельности (с позиций исторической науки он выступает в качестве исторического источника, содержащего намеренно заложенную создателем и ненамеренную информацию). Диалог культур не может обойти проблему качества информации. Информационные технологии изменили восприятие мира, став между исследователем и историческим источником: это привело, с одной стороны, к быстрому неконтролируемому увеличению объема информационного ресурса, с другой – резко снизило качество информации (которая часто не подвергается необходимой критической проверке и в возрастающей степени становится объектом манипулирования). Это актуализирует новую интерпретацию методов критического анализа информации и вообще теоретического источниковедения применительно к современной эпохе. Именно разработка теории и методов работы с информацией будет в дальнейшем определять качество и достоверность информационного ресурса научных исследований, селекцию отбираемых источников и направления их классификации, а следовательно, и степень адекватности научных представлений. Несомненным приоритетом современной теории и методологии истории становится продвижение к исторической аналитике доказательного и точного знания.
На этой теоретической основе (методов когнитивных наук) возможно расширение границ диалога культур при решении следующих аналитических задач: определение критериев достоверности научного знания как центральная проблема методологии и теории истории и источниковедения; выработка на этой основе отношения к различным направлениям и школам в современной теории исторического познания; изменение баланса междисциплинарных отношений исторической науки; выяснение инновационной составляющей социологических, правовых, экономических и антропологических подходов для решения задач исторической науки. Смена парадигм (переход от нарративизма к когнитивной истории) ставит научное сообщество перед вполне реальной дилеммой: понимание истории как строгой и точной науки (и тогда сохраняет значение разработка методов критической проверки данных и установление критериев доказательности выводов) или восприятие ее как одной из разновидностей искусства (субъективного конструирования реальности), т. е. следование релятивистским установкам, размывающим научные методы (представленным в учениях постмодернистов, сторонников деконструктивизма, герменевтики или их последователей). Определение позиции исследователем зависит от ряда внешних факторов, выявляемых социологией науки, но в то же время диктуется осознанным нравственным и интеллектуальным выбором.
Теория и методология когнитивной истории, представленная в трудах О. М. Медушевской, сыграла, по общему признанию, фундаментальную роль в методологической переориентации всей постсоветской историографии[286]. В многочисленных комментариях отмечалось, что концепция когнитивной истории представляет собой новую парадигму, способную преодолеть существующие методологические противоречия, вывести исследователей на новый междисциплинарный синтез, открыть перспективы формирования доказательного гуманитарного знания и добиться создания непротиворечивой картины российского исторического процесса[287]. Данная теория определила общее направление дискуссий о содержании методологии истории в современной России[288]. Речь идет о появлении наукоучения, способного стать полноценным ориентиром для всех гуманитарных дисциплин, а главное – обеспечить доказательные критерии проверки достоверности получаемого знания, превратив историю в строгую и точную науку[289].
Формирование картины мира в процессе информационного обмена включает конструирование категорий пространства и времени, фреймов восприятия, а также их фиксации в понятиях и материальных формах. Пространство и время выступают как всеобщие формы бытия. Предметом изучения с этих позиций становятся протяженность пространства и его метрические свойства, выражающие особенности связей структурных элементов; реальность трехмерного пространства; развертывание человеческой деятельности в условиях реального пространства и времени. Пространственно-временные координаты источника, считала О. М. Медушевская, необходимы историку-источниковеду как определение опорной точки на карте горизонтальной синхронии – времени и места, ситуацию которого (исторического времени) он собирается изучать. Он нацелен на получение новых информационных данных об этой эпохе. Ему доподлинно (если подлинность уже подтверждена) известно об этой эпохе то, что она себя обнаружила спонтанным проявлением данного эмпирического продукта человеческой деятельности (исторического источника).
Историческая география и ее перспективы особенно интересны с этих позиций, потому что они представляют собой редкий феномен эффективного, междисциплинарного по существу, взаимодействия естественных (география) и гуманитарных (история) наук, формируя особое метадисциплинарное пространство. Становится возможным определить, от каких факторов (социальных, культурных, политических, технологических) вообще зависит успех культурных инноваций, географических открытий, определение их приоритетности и распространение информации о них и каковы возможности и границы проверки достоверности соответствующих свидетельств современным исследователем, опирающимся на иную картину мира. В этой исследовательской работе важное значение имеет выявление источников – уникальных географических карт, ученых трудов и записок, журналов экспедиций, делопроизводства, раскрывающего цели и организацию путешествий или культурных заимствований, но не менее важное значение приобретают вопросы доказательной реконструкции их информации, в частности, того смысла, который вкладывали сами мореплаватели и составители географических карт в определенные понятия, символы и ценности. Этот подход делал необходимым сочетание методов источниковедческого анализа с методами культурной антропологии, лингвистики, семиотики, практически всем набором методов специальных (или «вспомогательных») исторических дисциплин[290].
К числу ключевых проблемных областей гуманитарного познания с этих позиций должны быть отнесены: основы социальной и культурной адаптации индивида в условиях быстрых социальных изменений; конструирование информационной картины мира и социальной реальности по таким параметрам как пространство (географические рамки диалога цивилизаций), время (представления о прошлом и настоящем, основанная на них картина будущего); смысл существования (когнитивные основы мотивации поведения). Поставив вопрос о том, что такое человек, О. М. Медушевская определяла его как живую систему, которая способна превращать энергию своего мышления в материю интеллектуального продукта. И не просто способна это делать, но не может существовать иначе. Возникает вопрос о том, как человек познает свою историю, каков макрообъект истории как науки. История – эмпирическая наука и она познаваема путем обращения к целенаправленно создаваемым продуктам человеческой деятельности, выступающим в качестве исторических источников.
В рамках этой теории в трудах О. М. Медушевской завершающего периода творчества проанализированы такие проблемы, как информационный обмен; соотношение динамической и статической информации; психические параметры коммуникативного процесса и его инструментов; отчуждение информационного ресурса; когнитивные механизмы постижения смысла; фиксация информации и формирование картины мира; понимание и объяснение; значение когнитивной теории для научного сообщества и гуманитарного образования. Эти направления исследований представлены на основании широкого междисциплинарного синтеза и опираются на достижения философии, социологии, антропологии, структурной лингвистики, истории, исторической географии, источниковедения, документоведения, архивоведения и всего круга вспомогательных исторических дисциплин.
На основе теории когнитивной истории становится возможным выстраивание методов и критериев доказательности и проверки знания; научное конструирование – построение модели (схематически выраженной ситуации информационного обмена) для создания логически непротиворечивой концепции социального (исторического) процесса и прогнозирование – аналитический вклад, в ходе которого выявляются фазы процессов, прошедших в прошлом, и просчитывается наступление последующих фаз аналогично протекающих процессов. Этот подход вполне реален в науках о природе и применим по отношению к живым системам (наукам о живом). Но он (вопреки известному неокантианскому противопоставлению номотетических и идиографических наук) осуществим и в сфере гуманитарного знания. Познаваемость социального (исторического) процесса определяется тем, что созданные интеллектуальные продукты выступают как неотъемлемая составляющая любой целенаправленной деятельности. Это дает истории стабильный, вещественный, доступный непосредственному изучению реальный объект, а следовательно, открывает перспективы полноценного диалога культур с позиций сравнительно-исторического, структурно-функционального и антропологического подходов в режиме настоящего времени.
В науках о человеке присутствует осознанная человеческая ориентированность на прожитый опыт, обобщенный в научном знании, и стремление избежать его негативных последствий. Человечество – открытая система и здесь возможно лишь «упреждающее прогнозирование». Эту функцию и берет на себя наука о человеке, особенно социология истории и историческая наука в ее широкой трактовке. В этом состоит значение когнитивной истории – теоретического течения современной мысли, направленного на создание стройной и логически непротиворечивой концепции социального познания.
А. П. Люсый. География текстуальной революции: междисциплинарные исследования локальных текстов культуры
Петербургский текст: эксклюзивность и революционность
Одно из самых заметных явлений в гуманитарных науках последних десятилетий – концептуализация локальных текстов культуры (сверхтекстов, супертекстов). Цепная реакция этого процесса характеризуется нами как «текстуальная революция».
Культура в пространстве и времени мыслит «текстами»: сгустками «образов, мотивов, идеологических установок». В географии аналогом такой культурологической единицы можно назвать концептуализированный Б. Б. Родоманом «картоид» и стимулированное этим «картоидное» мышление[291], постигающее «полимасштабность ландшафта»[292]. В отличие от «картоидов», не все тексты культуры имеют локальную привязанность. Текст может быть петербургским, московским (что, впрочем, едва ли не наиболее проблематично), крымским, но также аптечным и больничным, евангельским и пушкинским. Но в любом случае человеку культуры свойственно не просто организовывать свое пространство, но делать это символически.
Само российское пространство предопределило этот факт – наиболее проработанными в научном плане являются на данный момент сверхтексты, порожденные топологическими структурами. «Текстуальная революция» в России отличается от региональных исследований на Западе тем, что каждый региональный текст представляет собой не какую-то сугубо региональную точку зрения, а попытку концептуального «выворачивания» всей России через себя. Д. Н. Замятин отмечает, что наиболее значимые в образно-символическом смысле природные или культурные ареалы какой-либо страны могут иногда выступать в качестве образа всей страны, акцентируя внимание на наиболее ярких и существенных чертах. Так, в русской поэзии Урал часто рассматривался как символ мощи Российской державы, а Сибирь – как символ неосвоенности и дикости[293]. О. А. Лавренева обобщает идеи об информационном характере образа места как особой знаковой системе культурного ландшафта, в которой, в зависимости от смыслового содержания, можно выделить символьные, иконические и индексальные знаки-топонимы. «Наиболее значимы в национальной и мировой культуре символьно-индексальные знаки, в которых визуальные, событийные, исторические характеристики оказываются неразрывно связаны с местом и его топонимом»[294].
Локальный текст представляет собой культурную реализацию локального мифа, последовательное развитие той или иной темы на основе определенных смысловых и стилистических «ядерных» констант, предусматривающих постоянное «самоцитирование» и даже самозамыкание в «концентрическом круге самоанализа»[295]. Это определение охватывает два явления. «Во-первых, так может быть назван текст о некоторой определенной местности, имеющий общее, не местное значение, как, например, крымский текст. Во-вторых, так может быть назван текст, обслуживающий только определенную местность и практически не актуальный за ее пределами; таков, например, любой текст о каком-нибудь районном городе, пускай даже имевшем славное и общезначимое прошлое, новоторжский текст. Современная практика изучения локального текста дает достаточно четкое ощущение того, что при его исследовании на первый план выходит не только “значимость” культурного пространства (предполагающая определенным образом совершенно естественное обозначение оппозиции “столица – провинция”), а “техника” его описания (интерпретации / толкования), т. е., по сути, мастерство его “толкователя” (и созидателя – если он этого хочет – одновременно). И это достаточно серьезный стимулирующий фактор»[296].
Механизм становления локального текста подчинен схеме «вызов – ответ». В каждом из этих текстов возникает внутреннее напряжение между внешним (классическим, «столичным») взглядом и внутренним, «местным» ответом. Пространственная контекстуальность Петербурга стала выражением исторического предопределения. Город возник как «ось времени», относительно которой формируется в качестве «композиционного целого» полутысячелетний период отечественной истории с его проекцией в будущее. Закладка новой столицы происходила «перед лицом всей Европы» и имела форму «исторического ответа». Петербург – артикуляция симметрично-неравноправного «имперского диалога». В «симметрии» Невского проспекта расставлены неслучайные смысловые акценты, притом что приоритеты политического экономического партнерства не могли распространяться на равенство позиций в сфере духовной (кумира на бронзовом коне и местного маргинала Евгения).
Ответом на имперский романтический («туристический», по определению М. А. Волошина) миф Тавриды стал «внутренний» миф Киммерии[297], который, впрочем, А. А. Ахматовой тоже казался неуместным «вызовом», почему она полемически идентифицировала себя в своем крымском измерении как «последняя херсонидка»[298]. Ответом на поверхностно-идеологическое рассмотрение Сибири представителями русской классической литературы, позволявшей, в частности, Л. Н. Толстому стать «толстовцем», было литературное и общественное движение «областничества». Урал – тоже место поиска общей, но «геологически обоснованной истины»[299]. В конечном счете самой концепцией петербургского текста В. Н. Топоров бросил методологический вызов России[300], и та ответила ему текстуальной революцией гуманитарного знания.
Вызов В. Н. Топорова заключался в заявленной эксклюзивности данной концепции, постулирующей ее «непереносимость» на другие пространства. Ответ – в повсеместном учреждении разнообразных локальных «текстов культуры» разного уровня и масштаба. Внимательное изучение данных наработок позволяет сделать вывод о том, что, как правило, весь уже накопленный здесь материал является не поверхностным подражанием, как это может показаться на первый взгляд, а ответом самого российского пространства, со всеми его особенностями, и всего ранее сформировавшегося комплекса гуманитарного знания на глубинные потребности национального семиозиса. В то же время учреждение локальных текстов культуры нередко обнаруживает (выражение Э. Гуссерля) принципиальную методологическую наивность, которая отличается от обыденной наивности лишь тем, что является «наивностью более высокого ранга»[301] (что, в частности, проявляется в смешении тематических и текстуальных аспектов в процессе проблематизации предмета исследования). Возникновение каждого нового типа семиозиса и семиосферы представляет собой не что иное, как семиотическую мутацию[302]. Сама по себе семиотическая мутация возникает в ситуации, описанной А. Тойнби как механизм «Вызова-и-Ответа»[303]. В общем же механизме поиска, отбора и внедрения семиотической мутации видится аналогия с синергетическим механизмом самоструктурирования социума.
Некоторые филологи держат текстологическую оборону, пытаясь построить разделительную филологическую «решетку», охраняющую наследие ученого («строгую» филологию) от вольной интерпретации («популярной культурологии») и использования применительно к иным пространствам. Между тем сам В. Н. Топоров не только отстаивал уникальность петербургского текста, но и обучал желающих правилам выхода за его пределы, не боясь «сорваться с проспекта прямо в метафизику»[304]. Эта «метафизика» выхода на оперативные просторы новой «русской теории» (как можно закрепить данное, по-разному используемое ранее понятие именно за текстологической концепцией русской культуры в ее локальном измерении) получает мощную концептуальную поддержку в других работах этого ученого.
«Даже в этом неполном виде (т. е. еще не столь семантически насыщенном, как пространство Петербургского текста. – А. Л.) портрет Земли весьма информативен, – пишет он в статье “К реконструкции балто-славянского образа земли-матери”. – Он характеризуется двумя сотнями ключевых слов, которые в сочетании с словом Земля и некоторыми другими словами – как полнозначными, так и служебными – образуют большое количество контекстов… Из этих контекстов легко составляются тексты, чаще всего вполне самодостаточные. Одни из этих текстов довольно близки (или даже просто тождественны) известным и реально засвидетельствованным текстам, другие дают возможность реконструировать “потенциальные” тексты, которые некогда могли существовать, но в русской или славянской традиции не сохранились. Тем более важны такие потенциальные “микротексты”, если они находят подтверждение в родственных культурно-языковых традициях – балтийской, древнеиндийской, древнеиранской, древнегреческой, древнегерманской и других, и в таком случае позволяют приблизить потенциальную реконструкцию неизвестного славянского фрагмента к реальной… Учитывая множество подобных “микротекстов” и целый ряд некоторых более пространных текстов, можно утверждать, что в распоряжении исследователя оказывается и значительная часть морфологического инвентаря и даже ряд синтаксических схем, а иногда и некоторые элементы поэтики соответствующих текстов, что также повышает надежность реконструкции»[305]. «Реконструкция» места В. Топорова – типологический ответ на вызов М. Хайдеггера, настаивавшего на том, что наш язык и наши земные пределы – это та открытость, в которую мы выходим по ту сторону нашего собственного «я», наших привычек, истории и мира как такового. «Наше место – в той темной и расплывчатой экстратерриториальности, которая и есть теперь фундамент нашего дома. Таковы исторические координаты земного существования, которое настойчиво вопрошает нас, не предлагая комфорта воспроизводства тех готовых локальных истин, которых мы жаждем, тех “истин”, которые только укрепляют нас в нашем эгоизме и ставят нас в центр мира. Именно эту экстратерриториальность, открытость Хайдеггер называет местом нашего бытия»[306].
Методы считывания В. Н. Топоровым «текстов земли» «сверху» и их практическая концептуализация и полевые исследования Д. Н. Замятиным, О. А. Лавреневой, И. И. Митиным, И. П. Глушковой и др. «снизу» вполне соответствуют расширенному пониманию текстуальности в проекте социологии культуры А. Реквица, который излагается в статье немецкого слависта Д. Бахманн-Медик «Режимы текстуальности в литературоведении и культурологии. Вызовы, границы, перспективы» (представляющей собой специально подготовленный для российского читателя вариант послесловия к ее книге «Культура как текст»). Проект нацелен на понимание текстов через «теорию практик», именно в этом направлении интерпретируя «культуру как текст» – не под знаком «чистого резервуара значений», а в качестве «смысловых образцов как “моделей, руководящих действиями”, или как “совокупности диспозиций действия”»[307].
Вертикальное и горизонтальное измерения текстологического пространства России
Текстуальная революция имеет свои горизонтальное и вертикальное измерения. Единый текст культуры – это осмысление рефлексий по поводу культуры и в то же время творческая потенция в самореализации культуры. В качестве самых объемных текстуальных оппозиций русской культуры предстают: «горизонтальная», становящаяся все более абстрактной оппозиция Восток – Запад и менее идеологизированная, исторически первичная внутри, культурная «вертикальная» оппозиция Север – Юг (с ее «северным» и «южным» текстами).
«”Парадигма” противостояния России “Западу” как целому, – отмечает Ю. Левада, – оформилась лишь в XIX веке, после наполеоновских войн, и обладает многими характеристиками позднего социального мифа… Образ “Запада” во всех его противостояниях (официально-идеологическом, рафинированно-интеллигентском или простонародном) – это прежде всего некое превратное, перевернутое отображение своего собственного существования (точнее, представления о себе, своем). В чужом, чуждом, запретном или вожделенном видят прежде всего или даже исключительно то, чего недостает или что не допущено у себя. Интерес к “Западу” в этих рамках – напуганный или завистливый, все равно – это интерес к себе, отражение собственных тревог или… надежд»[308]. Этот, по выражению Левады, «комплекс зеркала» объясняется многими критическими переломами и перипетиями русской истории и культуры.
Взаимодействие самых общих культурных текстов – северного и южного – осуществляется и в текстах иного уровня. Поморская культура как квинтэссенция северного текста возникла в результате колонизации пришлым русским населением северных территорий. Но это был особый тип колонизации, важнейшей стороной которой была «монастырская колонизация» преимущественно безжизненных и малонаселенных просторов, хотя известны и эпизоды этнических конфликтов.
«Русское население, пришедшее на Север с более южных территорий, не только создает новую систему жизнеобеспечения, более адекватную, чем их традиционная, в новой для него вмещающей среде, но и “строит” во взаимодействии с местным населением свою сакральную среду – среду своей собственной культуры, воспроизводя тем самым воплощенную в совокупности культовых сооружений духовную ее составляющую. Таким образом, природный ландшафт превращается в культурный ландшафт, который включает в себя как профанную, так и сакральную части. Последняя является для пришельцев вещественно реализованной “картиной Мира”, и на ее создание тратится заметная доля общественных энергоресурсов»[309]. В целом процесс освоения Севера порождался не «материальными» (в широком смысле слова) интересами или нуждами человека, а преимущественно духовными. На Север изначально шли не столько колонисты, сколько люди, руководствующиеся православной идеей поиска Града Небесного, Царства Божия на Земле. Материальные интересы играли тут второстепенную роль.
Южный вектор имел в русской культуре более прагматичную направленность.
«Море – наше поле», – берет на историософское вооружение поговорку архангельских поморов писатель XX в. Борис Шергин. «Не по земле ходим, но по глубине морской». Отчасти это напоминает «геософию» «южанина» Максимилиана Волошина. «Материк был для него стихией текущей и зыбкой – руслом великого океана, по которому из глубины Азии в Европу текли ледники и лавины человеческих рас и народов. Море было стихией устойчивой, с постоянной и ровной пульсацией приливов и отливов средиземноморской культуры.
“Дикое Поле” и “Маре Интернум” определяли историю Крыма.
Для Дикого Поля он был глухой заводью».
Но в отличие от «земного» Волошина для Шергина именно море – изначальная стихия русской души как таковой, ее «твердый фундамент», материк, а также «души… строитель». Причем не какое-то «внутреннее» и по-нутряному теплое Средиземное море, а распахнутое «великое море Студенец-окиан».
У Пушкина из места «вывернутой» полночно-полуденной (северо-южной) ссылки (крайний юг Южного полушария, вблизи которого находится пустынный остров Святой Елены – зеркальный аналог Овидиевого «севера») выводится обнадеживающая для полунощной страны весть.
Хвала!.. Он русскому народу Высокий жребий указал И миру вечную свободу Из мрака ссылки завещал.Еще далее продвинулся Пушкин в этом направлении в повести «Капитанская дочка». Пугачёв здесь при первом своем появлении как будто бы сгустился из снежной бури: «Я ничего не мог различить, кроме мутного кружения метели… Вдруг увидел я что-то черное… Ямщик стал всматриваться: “А бог знает, барин… Воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть, или волк, или человек”». То же, кстати, и в «Бесах»: «Что там в поле, пень иль волк?»
Таким образом, пугачёвщина предстает полнощной изнанкой российской истории, готовой сокрушить не только искусственно-стройный город, но и искусственно-стройное государство, созданное той же самой историей. Петр в «Медном всаднике» воплощает в себе обе ипостаси России. Во вступлении к поэме он присутствует как исторический человек. В основных частях поэмы – как наводящий ужас истукан. Между прочим, не столько усмиряющий возмущенные волны, сколько провоцирующий и вдохновляющий их буйство своей простертой дланью.
«Основная идея заключается, стало быть, в том, что созидательная сторона истории отождествилась у Пушкина с темой полдня природы, тогда как разрушительная историческая стихия – с полнощной фазой российского природного круга. Обе исторических ипостаси оказались встроены в очертания циклического времени – основной источник гармоничной ясности пушкинского искусства. Иными словами, утверждающееся новое необратимое время осознано как сторона кругового и как бы вобрана в его очертания. В последующие десятилетия историческое время станет у русских художников единственным, о круговом времени уже никто и не вспомнит. Но вместе с ним уйдет и уникальная мера и ясность пушкинского художественного строя»[310].
Издатель журнала «Телескоп», рискнувший начать публикацию «Философических писем» Чаадаева, Николай Надеждин, в статье «Европеизм и народность в отношении к русской словесности» (1836) полагал, что русский язык, «запечатленный клеймом Севера», вышедший «из благодатных недр задунайского Юга», «раздающийся… от хребтов Карпат до хребтов Саяна, от моря Белого до моря Черного», является главной объединяющей силой, повлиявшей на развитие литературной истории. «Удаление Московии во глубину Севера и разрыв прежних тесных связей с Югом», по мысли Надеждина, «застудили русскую речь в совершенно полночные формы», но язык укрепился, «изъявил права на самобытное существование», «мало-помалу завладел особым отделом письменности, где достиг наконец значительной степени выразительности и силы»[311]. По мнению Надеждина, Ломоносов, «сын холодного Севера, представитель русского бесстрастного здравомыслия», слепил из русского языка мозаику («Российская грамматика»).
Для Гоголя северо-южный инициальный проект в «Вечерах на хуторе близ Диканьки», по замечанию И. Поплавской, воспроизводит в отдельных деталях структуру волшебной сказки, включая в себя четыре основных момента: уход героя из дома, поиск волшебного помощника, временную смерть, за которой следует воскресение, а затем возвращение на родину[312]. В контексте ветхозаветной гностической традиции путешествие Вакулы из Диканьки в Петербург осмысляется в пространственном отношении как движение с Юга на Север, где Юг символически соотносится с Западом, а Север – с Востоком. При этом образ Диканьки выступает как своеобразный центр западного мира, который имеет тенденцию к неограниченному расширению как во внешнем, так и во внутреннем плане. Так, упоминание в повести сорочинского заседателя и шинкаря из Нежина, городов Миргорода и Полтавы формирует характерную центробежную пространственную модель повести. Напротив, подробное описание внутреннего убранства диканьской церкви, хат Чуба, Солохи и Пацюка обнажает центростремительные пространственные связи. Эти противоположные тенденции создают целостный и одновременно внутренне противоречивый мир, онтологическая сущность которого определяется через распадение слова и дела, намерения и поступка. Приказание же Оксаны достать ей сапоги, которые царица носит, воспринимается как словесный императив для героя, заставляющий его отправиться в Петербург, который так же, как и Диканька, оказывается целостным и в то же время внутренне поляризованным миром. С одной стороны, Петербург как русский аналог Иерусалима, как средоточие земной Премудрости органично совмещает в себе слово и поступок, становится своего рода символом исполненного слова. Вместе с тем проводником героя в Петербурге выступает черт. Возвращение же затем в Диканьку описывается как и реальное, и метафизическое воскресение. Так через пространственное движение главного героя с Юга на Север и обратно раскрывается своеобразие трактовки писателем гностического. Подчеркивается равнозначность и Диканьки, и Петербурга в плане обретения героем высшего знания. В параллельной христианско-мифологической традиции путешествие героя с Юга на Север соотносится с картинами Страшного суда и ада, находящихся соответственно в правом и левом притворах диканьской церкви. При этом правая сторона воспринимается в повести как аналог Севера и Востока, а левая – Юга и Запада. Пространственная симметрия, объединяющая в повести Север (Петербург) и Юг, Восток и Запад, проецируется на ключевые символы Священной истории.
Бегло отметим и другие примеры организации художественного пространства по указанной вертикали. Афанасий Фет в стихотворении «Снега» так выражает свои гео– и климатопоэтические предпочтения:
Я русский, я люблю молчанье дали мразной, Под пологом снегов как смерть однообразной…Однозначно был «вреден север» для Осипа Мандельштама. Петербург превращается у него в Петрополь – прозрачное и призрачное царство умирающей культуры, поглощаемое хаосом географически не локализованного моря. Море с положительными коннотациями – всегда южное. Его образ ассоциируется с мифологической античностью, легко переключаясь в иносказательный план – от «житейского моря» до «свободной стихии».
В статье «Слово и культура» Мандельштам описывает «Траву на петербургских улицах – первые побеги девственного леса, который покроет место современных городов»[313]. Любопытна перекличка этой эсхатологической картины гибели старой и зарождения новой одухотворенной природы с описанием разоренного, но вполне практического рая в заметке «Ползучий кустарник» (лето 1921 г.) Александра Грина. Здесь тоже описан феномен 20-х годов – нашествие травы на улицы Петербурга – «казалось, произойдет зарастание исторических городских перспектив лютиками, ромашкой и колокольчиками»[314]. Речь не идет о влиянии или заимствовании. Грин, погруженный в пространственный шум времени и знакомый с разными способами его интерпретации, вполне в духе времени отдает дань и бытовому натурализму, и романтизму, и символизму, дополняя эклектизм эпохи эклектизмом беллетристическим. Однако пространство во всех типах повествования Александра Грина, имея жизнеподобные очертания, подчиняется вполне традиционной оппозиции север – юг. В бытовых рассказах, как отмечено Н. А. Петровой, действие обычно происходит на севере, в фантастических – в южных приморских городах, в фантасмагорических – север и юг смыкаются в едином топосе (север смешался с югом в фантастической и знойной зиме; Юг, смеясь, кивнул Северу)[315].
Внутренние горы
Вертикаль петербургского текста, согласно В. Н. Топорову, имеет три уровня – Петербург как текст, текст города о самом себе и собственно петербургский текст русской литературы. В России исторически состоялось формирование двух субкультур – столичной как инварианта европеизированной и провинциальной как инварианта традиционной. Противостояние столицы и провинции в этом ракурсе выглядит как идущее из глубины культуры сопротивление всему чужеродному, по сути своей «инаковому». В случае с Россией это культурное движение сопротивления ослаблялось ее стремительной геополитической экспансией во все стороны света. Страна обрастала колониями, ее столица превращалась в метрополию, в «Мировой город», а провинция приобретала «лоскутный» в культурном отношении характер.
«Внутренняя колонизация» предстает в избранном нами ракурсе как «петербургизация». Едва ли не каждый значительный город в России, основанный после Петербурга, оказывался в той или иной степени локальным Петербургом, сконцентрировавшим черты города нового типа. «Регулярный город» соединяет в себе несколько типов городов: город-крепость, город-порт, город-завод, город-резиденцию, которые были гармонично связанными водным простором доминантами в его облике, что порождает специфическую топографию новых городов России, ориентированную на какой-либо аспект столицы и выраженную посредством определенных городских архитектурных доминант. В городах-заводах проявлялись архитектурно-топографические аналогии с петербургским Адмиралтейством, в городах-крепостях – с Петропавловской крепостью, в приморских городах-резиденциях – с дворцово-парковыми пригородами Петербурга. Этот процесс формирования градосферы сегодня принято в культурологии называть «феноменом Петербургии» в оппозиции с «феноменом Московии», олицетворяющей материнскую, «горнюю» топографическую субстанцию средневекового русского города[316].
Уральский текст – отчасти и проекция петербургского текста (с мотивом города на краю, на «сухопутной» границе, крепости-завода). Изнанкой образа «опорного края державы» стал «трущобный реализм», как проецирует этот термин М. Бахтина на творчество уральского по происхождению писателя Н. Решетникова А. В. Кубасов. При этом с опорой на этимологию фиксируется смещение смысла слова «трущоба» с природного на социальный аспект. По В. И. Далю, слово «трущоба» связано со словами-синонимами «труховый, трухлый, трухлявый, трушной», имеющими значение «дряблый, гниловатый, рыхлый от гнили, ветхости, сопрелый, слежавшийся, затхлый, трупореховатый». Соответственно трущоба – это «густой, непроходимый лес, заваленный буреломом, трухлявыми колодами или хворостом». Социально значимый семантический компонент слова зафиксирован в словаре С. И. Ожегова, особенно отчетливо – в его первых изданиях. Прямое значение слова «трущоба» – «труднопроходимое место (напр. лес с буреломом)», а переносное – «глушь, захолустье, а также грязная, тесно застроенная часть капиталистического города, обычно на окраинах, где живет беднота»[317]. Таким образом, трущоба – место обитания людей социального дна, их жизненное пространство, среда, формирующая мировидение и ценности человека. Лесная трущоба здесь является очевидной параллелью трущобе городской, которая поджидает человека, как хищник поджидает свою жертву.
Сибирская триалектика: провинция, колония, фронтир
В Сибири данная константа отчетливо проявилась в облике, городском укладе и социокультурной политике Барнаула – города-завода, построенного в XVIII – первой половине XIX в. по образу и подобию Санкт-Петербурга. Основные типологические черты, связывающие культуру Барнаула и подчинявшихся ему заводов со столичной культурой, проявились в том, что этот город строился планомерно как промышленный и культурный центр региона с регулярной, параллельно-перпендикулярной застройкой, в отличие от общероссийского радиально-концентрического принципа градостроения. Первый храм носил имя апостолов Петра и Павла, был построен в стиле барокко, и имея в плане вытянутый латинизированный крест, по ряду параметров напоминал собор Петропавловской крепости.
«Сибирь – не просто провинция России, но ее колония», – утверждает Е. Н. Эртнер в новаторской книге «Феноменология провинции в русской прозе конца XIX – начала XX века»[318]. Однако представляется, что эти понятия – «провинция», «колония», а также «фронтир» – ввиду качественного различия обозначаемых ими явлений – не представляют собой просто различные «усугубляющиеся» степени общего понятийного ряда. Безусловно, образ Сибири и его ментальные особенности вбирают в себя все эти три понятия, но взаимосвязи между ними имеют сложный нелинейный характер. Колонизация в России (в том числе сибирская) всегда оставалась явлением внутреннего быта. Новые территории воспринимались как продолжение самой России. Административная политика была направлена на превращение Сибири во внутреннюю провинцию. Экономическое освоение края имело преимущественно колониальный характер. Тогда как культурное постижение носило черты преимущественно фронтира, движущейся границы – и по отношению к сибирскому пространству, и по отношению к внутреннему миру погруженного в эти пространства человека (Л. Толстой, Ф. Достоевский, А. Чехов, Г. Гребенщиков). К примеру, как отметили Д. А. Резун и М. В. Шиловский, областники на первый план поставили вопрос об экономической зависимости региона от московских капиталистов, пытаясь в дальнейшем развести понятия «колония» как явление политическое и «колонизация» как процесс заселения и хозяйственного освоения новых территорий[319]. Н. М. Ядринцев в работе «Сибирь как колония в географическом, этнографическом и историческом отношении» писал об отсутствии исторического чувства у сибиряков[320]. Это корреспондирует с позднейшим теоретическим выводом Ю. Кристевой о том, что на смену линейной истории приходит новый вид организации гуманитарного знания в виде текстуальных блоков[321]. Отсюда потребность в конституировании сибирского текста русской литературы.
«Модель “Сибирь” – как следствие территориально-ментального образования, – делает набросок текстуальной систематической матрицы А. Коряковцев, – формирует определенный когерентный дискурс[322]. Предполагается, что, моделируя процессы преобразования семантической структуры, т. е. модели мира, через включение разнообразия среды в структуру текста, можно выявить своеобразие формирования семантического континуума, модели текстообразования на данной территории. Модель “Сибирь”, будучи дискретизирована и реинтерпретирована моделью “Алтай”, формирует определенный тип схемы языкового существования, адекватный данной номинированной территории. Территориальная дислокация модели мира “Алтай” распространяется в пределах таких географических локализаций, как Алтайский край и Горный Алтай. Географическое разграничение данных локализаций противостоит семантико-функциональному универсализму языковой презентации, распространяющемуся вне зависимости от территориальных ограничений. То есть “алтайский текст” – текст, структуру которого организует особый тип мыслительной организации, детерминирующий возникновение семантико-функциональных особенностей территории за счет особого расположения дискурсивных слов, смены регистров и т. д., проявляющихся в общественно-языковой практике»[323].
Ритмокаскады волжского текста
В обозначенной В. Н. Топоровым системе «речных» текстов особое место занимает волжский текст. Согласно Л. И. Мечникову, подобно тому, как большие реки впадают в море, речные цивилизации должны рано или поздно погибнуть, будучи поглощенными более широким потоком, либо развиться в более обширные морские цивилизации[324]. Приводится конкретный пример: «Город Александрия не замедлил возникнуть у устья Нила, как только почва для его возникновения оказалась достаточно подготовленной и соседние нации стали иметь возможность заняться мирной, упорядоченной работой. Однако уже истощенный народ бывает иногда не в состоянии победоносно пройти эту новую стадию развития; он может уже не обладать достаточным запасом энергии и жизненности, и центр цивилизации переходит в другую область. Так было и в данном случае: Александрии не суждено было сделаться центром морской египетской цивилизации; она не была даже чисто египетским городом; главными хозяевами Александрии были греки; энергии египтян хватило лишь на исполнение части мировой культурной задачи»[325]. Не сыграл ли в какой-то степени Петербург, находящийся в устье склонной к вполне нильским, но недостаточно дисциплинирующим ввиду неритмичной непредсказуемости, разливам Невы, для имперской России роль, аналогичную роли Александрии для эллинистического Египта? Притом что странным образом в русской культуре прижилась традиция отождествления с Нилом Волги, квинтэссенцией чего стало сочинение Василия Розанова «Русский Нил».
Однако тексты, издавна бытовавшие на Волге, характеризуются прежде всего духом вольности и удальства, а не апологией ритмичной трудовой деятельности. По всей вероятности, это самое адисциплинарное пространство России. В то же время уже с исторических песен XVI в., отражающих расширение границ пространственного мышления Средневековья, Поволжье становится отправной точкой для последующего приращения Русского государства. В лице Ермака волжская вольница, пройдя через куда более дисциплинирующее уральское «заводское» пространство, находит в Сибири государственно-строительное применение. В известном смысле Волга сыграла в период общемировых морских географических открытий XVI в. и связанных с ними территориальных приобретений многих европейских государств роль внутреннего моря с неизбежной «пиратской» составляющей, притом что данное море не отделило метрополию складывающейся империи от колониальной периферии, что осложнило становление национального государства.
Волга-море – прежде всего торговая артерия, а не житница, «живительность» ее для сельского хозяйства и городских нужд была весьма ограниченной. Как уточняет современный исследователь, «использовать волжскую воду могло далеко не все население городов, расположенных на реке. Саратов до появления деревянного водопровода страдал от нехватки воды. В полной мере водой была обеспечена только прибрежная часть города; другие кварталы, удаленные от реки более чем на две версты, находились в бедственном положении. В колодцах вода была солоноватой и непригодной не только в пищу, но и даже для полива огорода. Горожане, имевшие лошадей, сами доставляли воду. Для остальных она привозилась водовозами, но стоила дорого»[326]. Первый деревянный водопровод в Саратове появился в 1844 г. «Ил» «Русского Нила» весьма специфичен. Новокрестьянский поэт Серебряного века Александр Ширяевец в стихотворении «Буря» задается вопросом:
Гонит Волга волны злые, Неприветна и мутна. Не подарки ль воровские Хочет выбросить она?Обозначение Волги как моря нередко встречается в поэзии, пример находим в стихотворении Николая Языкова «Пловец» («Нелюдимо наше море»), написанном в Симбирске в 1829 г. Название стихотворения Ивана Аксакова «Астраханская моряна» (1844) концептуально-поэтически обыгрывает этот специфический термин, означающий резкий, сильный ветер в устьях рек, а также нагоняемую в устья рек приливом или ветром морскую воду. Представлявший себя речным мистиком М. Осоргин писал: «Только большая река дает понимание о настоящей свободе и просторе, какого никогда не даст море, отрывающее от живой жизни и земли»[327]. Правда, Осоргин имел в виду Каму.
Как и в случае с петербургским текстом, Александр Пушкин, используя формулировки предшественников, четко и компактно выразил формулу волжского текста в ее верхнем, собственно волжском, нижегородском «течении». Для Онегина Нижний Новгород – прежде всего «отчизна» гражданина Минина и российское преломление законов Адама Смита в Макарьевской ярмарке.
Тоска, тоска! Он в Нижний хочет, В отчизну Минина. Пред ним Макарьев суетно хлопочет, Кипит обилием своим.Этнохозяйственный волжский котел кипит возможностями новых качеств и синтезов. В течение всего XIX в. в фольклоре Волга продолжала оставаться символом широты души и свободы, нормативность же обернулась «остывающим» образом «реки рабства и тоски» (Н. Некрасов). Самопознавательную «волю к Волге» выразил А. Н. Пыпин в статье «Волга и Киев» (1875). Вначале автор пересказывает свой разговор с Иваном Тургеневым, в ходе которого выясняется, что Тургенев на Волге не бывал. Далее Пыпин сравнил художественное освоение пространства в Германии и России, упрекнув не только литераторов, но и русских художников в чрезмерном увлечении «нерусскими» территориями (Эстонией и Крымом) в ущерб собственно «русским» (в составе Российской империи)[328]. Волга для Пыпина безусловно русская территория, вносящая, впрочем, определенные нюансы в дискурс «русскости». Когда русский национализм стремился освоить и присвоить Волгу, комментирует взгляды Пыпина современный историк А. Миллер, то здесь менялся дискурс, рассказ о том, как и почему эта территория стала русской. На западных окраинах подчеркивалась славянская общность – общность восточных славян. Здесь поляки стремились подорвать эту концепцию, эту идеологию с помощью теории о туранском происхождении великороссов. Что, мол, мы, славяне – поляки, украинцы и белорусы – вместе против каких-то неславянских туранцев-москалей, великороссов, против Московии. Когда русский национализм переходит к Волге, этот дискурс вдруг совершенно меняется. Здесь пишут о том, что, конечно, русские не только славяне, что, конечно, есть угро-финская и тюркская составляющие[329].
Впрочем, волжская тема к этому времени уже была включена в текст нации: А. Н. Островский во втором номере журнала «Морской сборник» за 1859 год опубликовал серию очерков «Путешествие по Волге от истоков до Нижнего Новгорода». Илья Репин создал картину «Бурлаки на Волге» (1870–1873). У гранитного подножия установленных еще в 1810 г. на стрелке Васильевского острова в Петербурге ростральных колонн были расположены аллегорические скульптуры, олицетворяющие четыре реки: Волгу, Неву, Волхов (скульптор Ж. Тибо) и Днепр (И. Камберлен). В конце XIX в. в процессе включения образа Волги в культурный текст российской нации участвовали поэты и писатели, художники и музыканты, чье творчество стало широко известным в XX столетии.
В художественной прозе XIX в. доминировали два полюса парадигмы волжского текста – саморазрушительный бунт и столь же исчерпывающая себя домашняя лень. Волжская «грешница» Катерина из «Грозы» А. Островского – в то же время женский (и волжский) русский Гамлет и Фауст с Маргаритой в одном лице. «Герои русской драмы, – пишет В. Щукин в “Заметках о мифопоэтике Грозы”, – вынуждены жить по иным законам, чем классические законы истории. Им, как правило, чужд деспотизм времени, от которого страдают герои трагедий Шекспира или Расина, – они рождаются и умирают как заложники деспотизма пространства, или, иными словами, “магии места”, в то время как надежда на исторический прогресс ничтожно мала, а самостоятельные – героические – действия людей невозможны, бесполезны или пагубны. Мир русской драмы (а также русской эпики и во многом лирики – но не романа) лишен исторического, динамически-созидательного начала: в его основе лежит природный принцип прозябания»[330]. Такой принцип существования характерен для хронотопа волжского города на фоне волжского простора, выявляя волжский ментальный раскол-обрыв. Семантика названия «Калинов» прозрачна: калина (и рифмующаяся с ней малина) как образ неброской среднерусской красоты, запечатленной в народных песнях.
Итак, волжский хронотоп «Грозы» представляет две формы русского романтизма: «ангелическую» и бытовую. «На более высоком уровне эти формы представлены двумя типами русской святости рубежа XV–XVI вв.: преподобными Нилом Сорским и Иосифом Волоцким. Метакультурная топология “Грозы” сформирована этим напряженным синхронизированным со-присутствием дуальных на системном уровне, но абсолютно монологических сил или смысловых центров. Птицы и змеи, арии и кушиты обитают в различных экологических локусах, и когда они пересекаются – рождается глобальная метафизическая драма столкновения двух метаповествований, двух макроисторий: небесной и земной. В тексте «Грозы» есть указания на ураническую девственность души Катерины, изначально недовоплощенной в тело (“Отчего люди не летают!”, “Мне иногда кажется, что я – птица, птичка на воле… Жила в девушках, мне что домой, что в могилу – все равно. В могиле лучше… птицы прилетят на дерево, будут петь”»)[331].
В. Океанский и Ж. Океанская отмечают геоцентричность, геомантичность, геоморфность Марфы Кабановой: «(Жестом показывает в землю). В ноги, в ноги! Кабанов кланяется в ноги… В ноги кланяйся! Катерина кланяется в ноги». О погибшей Катерине она отзывается: «О ней плакать грех». Плакать способен только поруганный людьми-птицами муж Катерины. Налицо два метафизических миропонимания, выходящих за пределы социального и психологического конфликтов главных героинь. Структура художественной персонологии драмы свидетельствует о том, что все остальные персонажи группируются уже внутри этого дуалистического мира. Перед нами фундаментальная дуализация, порожденная несходимостью змеи и птицы. Фаустовские персонажи со своей мироустроительной разумностью, боязливой рациональностью, иронической рассудительностью (Кулибин, Борис, Шапкин) – скользящие, не укорененные в пестром хаосе русской сюрреальной жизни.
Так в волжском тексте русской литературы утверждается тип «Фаустины»[332] со славянской душой, готовой вступить в союз со стихиями и даже с самим дьяволом для достижения своей цели, пробный камень мужского характера, своеобразное зеркало, в котором проявлялись негативные качества мужчин. Дремлющим, «положительным» во всех возможных смыслах (горизонтальным), вопреки «отрицательному», по определению Вячеслава Иванова, русским Фаустом предстает Обломов из одноименного романа Ивана Гончарова, горизонтальный Фауст, Фауст простора.
Предварительные итоги: к новому уровню гуманитарной конкретики
Подобно тому как философия XVIII–XIX вв. апеллировала к абстрактным сферам предметности, являющимся по своему эпистемологическому статусу идеальными теоретическими конструктами (типа «монад» в монадологии Лейбница), современное гуманитарное знание, моделируя новый тип пространственно-временной динамики и вырабатывая понятийный аппарат для описания подобных динамик, оперирует идеальными объектами. Как писал М. Фуко, новый фундаментальный опыт человечества «невозможно заставить говорить… на тысячелетнем языке диалектики»[333]. Текст культуры позволяет выделить аспекты знания о реальности, связанные с коммуникацией различных форм знания и наличием в познаваемой реальности коммутирующего все эти формы, действующего, осознающего и познающего субъекта (логика структурного сопряжения знания и человека). Выход на субъектный полюс сетевого знания, текст культуры позволяют не оторваться от объектного полюса, открытого классической наукой, и постоянно сверять креативные конструкции субъектного полюса с реальностями объектного полюса.
Различные подходы к изучаемой проблеме предполагают разные виды организации или «квантования» материала. Для историков это – «эпохи», для литературоведов – «жанры», «стили», «авторы», для историков философии – «направления», «школы» и их основатели. В итоге наибольшей мерой конкретности для описания современной культурной ситуации стал обладать такой концепт, как «текст» («текст культуры», «сверхтекст»), семантическая развертка которого опирается на постструктуралистскую лингвистическую традицию. Предварительная фиксация текстов культуры как «узловых точек» ее развития, являясь феноменологическим актом, в то же время создает базу для формирования системы интерпретаций как современного метода гуманитарного познания.
Текст культуры обладает свойством перспективы, т. е. выражает своеобразную систему видения культурного пространства, связанную с точкой зрения субъекта-наблюдателя. Это его качество можно назвать перспектированностью текста. Обладая возможностью перспектирования в пространстве и времени, текст культуры «вынужден» соотносить все используемые им средства выражения с исходным пространством, приспосабливать эти средства к особенностям своей системы видения, в связи с чем он приобретает силу указания на эту перспективную систему, т. е. становится перспективоуказующим. Текст проявляет способность собой и внутри себя создавать разветвленный и в то же время относительно завершенный, и системно взаимосвязанный текстовый мир, который развертывается в некое динамически развивающееся умственное «зрелище», организованное специфической точкой зрения наблюдателя.
Текст как картина видения предполагает возможность актуализированного «развертывания» данного знакового образования во всех текстоментальных направлениях (пространственных, временных и духовных), доступных субъекту, т. е. ограниченных именно его точкой зрения. Это качество текста, определяющее актуальный текстоментальный горизонт видения наблюдателя, называется дискурсивностью текста, а свойство текста приобретать это качество – дискурсивируемостью.
Концептуализация локальных текстов русской культуры на сегодня представляет собой, по всей видимости, высшее выражение процесса национального семиозиса, является адекватным ответом на потребности социокультурной идентификации современного российского общества и построения в России коммуникативного сообщества.
Михаил Эпштейн. Пластичность философского текста: почему одни авторы более читаемы, чем другие
Философская критика занимается прочтением и толкованием текстов, но остаются неясными условия их читаемости. Почему один текст читается легче, чем другой? Почему он влечет за собой читателя, втягивает в себя, не позволяет оторваться? А другой текст, вроде бы глубокий и содержательный, – отталкивает, вызывает почти физическую неприязнь.
Движение мысли родственно движению вообще, т. е. нуждается в направленности, последовательности. Текст – это смысловой ландшафт. Корни слов, этимоны, первообразы должны соединяться в некий пластический жест, очерчивать траекторию смысла. Чтение – это продвижение по тексту, который, следовательно, должен быть увлекательной дорогой, задающей направление и открывающей перспективу. Текст с трудом проходим, если корни слов торчат в разные стороны, первообразы выворочены, пространство расколото вдребезги – это как босиком ходить по мелким острым камешкам или продираться через спутанные заросли.
У Михаила Бахтина, например, слова прекрасно ориентированы в пространстве, слагаются в жест и влекут за собой читателя, побуждают двигаться вместе с текстом, как хорошая картина не позволяет отвести взгляда. Вот короткая фраза из книги о Рабле:
«Смех не дает серьезности застыть и оторваться от незавершимой целостности бытия»[334].
Застыть и оторваться от целостности – это пластически связное движение внутрисловесных образов. Так капля смолы может застыть и оторваться от древесной коры. Кроме того, у Бахтина работает звукопись и внутренняя рифма. «Не дает… застыть… оторваться от бытия» – здесь перекликаются разнообразные сочетания гласных с «т»: «дает», «стыть», «от…вать», «от», «быт». Бытие может застыть, но смех не дает.
Вот более развернутый пример: описываются сложные взаимоотношения между сознаниями автора и героя у Достоевского, но они также представлены пластически, через последовательность дополняющих и усиливающих друг друга жестов, и все вместе создает целостную картину взаимодействия идей. Я выделю курсивом эти слова, решающие для пластически наглядного и убедительного движения понятий.
«Не только действительность самого героя, но и окружающий его внешний мир и быт вовлекаются в процесс самосознания, переводятся из авторского кругозора в кругозор героя. <…> Рядом с самосознанием героя, вобравшим в себя весь предметный мир, в той же плоскости может быть лишь другое сознание, рядом с его кругозором – другой кругозор, рядом с его точкой зрения на мир – другая точка зрения на мир. Всепоглощающему сознанию героя автор может противопоставить лишь один объективный мир – мир других равноправных с ним сознаний (Проблемы поэтики Достоевского, гл. 2).
Внешнее вовлекается, переводится из одного кругозора в другой. Самосознание вбирает предметный мир. Всепоглощающему сознанию противопоставляется мир равноправных сознаний. Все четко, наглядно, графично.
Как правило, очень выразительна пластика текста у С. Аверинцева, который вносит образную мотивацию даже в самые обобщенные суждения:
«Вообще выявленное в Библии восприятие человека ничуть не менее телесно, чем античное, но только для него тело – не осанка, а боль, не жест, а трепет, не объемная пластика мускулов, а уязвляемые “потаенности недр”; это тело не созерцаемо извне, но восчувствовано изнутри, и его образ слагается не из впечатлений глаза, а из вибраций человеческого “нутра”. <…> Вспомним, что ближневосточные ваятели первых веков нашей эры, нащупавшие в пределах античного искусства скульптуры новые, неантичные возможности экспрессии, начали просверливать буравом зрачки своих изваяний, глубокие и открытые, как рана: если резец лелеет выпукло-пластичную поверхность камня, то бурав ранит и взрывает эту поверхность, чтобы разверзнуть путь в глубину»[335].
Вряд ли здесь нужен комментарий: каждое слово говорит само за себя и прозрачно раскрывает свою связь с другими словами.
Обратимся к противоположным примерам. Трудно читаемые, образно запутанные фразы встречаются у философа Густава Шпета. Занимая видное место в истории русской мысли, он, однако, не отличался стилевым изяществом, что не так уж характерно для больших русских мыслителей. Они часто выходили из рядов писателей или, во всяком случае, относились к своему труду как одновременно философскому и литературному. Вот предложение, которым начинается один из «Эстетических фрагментов» Шпета:
«Термин “слово” в нижеследующем берется как комплекс чувственных дат (данных. – М. Э.), не только воспринимаемых, но и претендующих на то, чтобы быть понятыми, т. е. связанных со смыслом и значением»[336].
Это как раз тот случай, когда корни слов, как и грамматические окончания, торчат в разные стороны, затрудняя пластическое движение читателя по тексту – вместо плавной дороги ряд ухабов и рытвин. Движение, каким «берется» термин, и движение, которым «воспринимаются» даты, сходны по жесту, но в данной фразе относятся к разным объектам, так что пластической связи между ними не возникает, а сходство мешает чувственно ухватить их различие. Одиноко торчит слово «нижеследующем», указывая совершенно другое направление, чем «браться». «Не только воспринимаемых, но и претендующих… т. е. связанных» – в этих трех пространственно наполненных словах не прослеживается никакой пластической связи, логики словесного жеста. Почему «претендующих» – это «связанных»? На абстрактно-логическом уровне это можно обосновать, но увидеть это внутренним зрением нельзя, т. е. читатель не вовлекается телесно и пространственно в процесс чтения на уровне чисто образных перцепций и моторных побуждений. Длинные окончания разнопадежных и разносуффиксных причастий (действительных и страдательных, настоящего и прошедшего времени), тоже торчат в разные стороны и не соотнесены в едином пространственном рисунке. Особенно сбивает «…понятыми, т. е. связанных…», которые стоят в разных падежах и относятся к разным слоям предметности, но поставлены в позицию однородных членов. Такой образно расшатанный, раздерганный текст может оказаться интеллектуально значимым, но не создает условий для читательского вхождения и продвижения в своей пространственной среде.
Дальше у Шпета («Эстетические фрагменты», гл. «Своевременные напоминания») я выделяю те слова, которые сбивают с толку, мешая взгляду сосредоточиться и двигаться целенаправленно:
«Слово как сущая данность не есть само по себе предмет эстетический. Нужно анализировать формы его данности, чтобы найти в его данной структуре моменты, поддающиеся эстетизации. Эти моменты составят эстетическую предметность слова. Психологи не раз пробовали начертать такую схему слова, в которой были бы выделены члены его структуры… Но они преследовали цели раскрытия участвующих в понимании и понятии психофизических процессов, игнорируя предметную основу последних. Вследствие этого вне их внимания оставались те моменты, на которых фундируются, между прочим, и эстетические переживания. Если психологи и наталкивались на эстетические “осложнения” занимавших их процессов, этот эстетический “чувственный тон” прицеплялся к интеллектуальным актам как загадочный привесок, рассмотрение которого отсылалось “ниже”».
Я читаю – и не понимаю, потому что ничего не вижу. Текст противится восприятию, побуждая внутренний зрачок читателя двигаться произвольно, хаотично. При повторных чтениях понимание постепенно приходит, но вопреки устроению текста, а не благодаря ему. Очертания предметов не фокусируются в словах, а размываются, как в плохо подобранных линзах. Сущая данность (чем она отличается от просто данности?) не есть предмет (хотя для зрения данность предметна, а предмет дан). Анализировать формы данности, чтобы найти моменты, поддающиеся… (как данность соотносится с однокоренным поддаваться?) Преследовали цель раскрытия участвующих процессов. Переживания фундируются на моментах. Наталкивались на то, что прицеплялось как привесок, рассмотрение которого отсылалось ниже… В последнем предложении три глагола движения – и все они не согласуются друг с другом, создавая образную толчею. Наталкиваются обычно на нечто твердое, устойчивое – а тут оно само прицеплялось как привесок (наталкиваться на привесок?); и непонятно, отсылалось ли его рассмотрение к тому же предмету, на который психологи наталкивались и к которому нечто прицеплялось, и как соотносятся векторы этих трех движений.
Сходными изъянами страдал стиль Мераба Мамардашвили, который сам неоднократно жаловался на свое невладение письменной речью, хотя устный слог его выступлений был великолепен. Привожу отрывок из начала его книги «Классический и неклассический идеалы рациональности», чуть ли не единственной, которую он сам опубликовал при жизни (остальные книги опубликованы посмертно по значительно отредактированным аудиозаписям). «…Став основным в теоретико-познавательной структуре физики, как и, естественным образом, в структуре лингвистики, феноменологии, этиологии, психологии, социальной теории, понятие наблюдения не только поставило формулировку нашего знания физических явлений в зависимость от результатов исследования сознательного ряда явлений, которые всегда сопровождали и сопровождают исследование первых, но и требует теперь от психологии или от какой-то Х-науки, занимающейся теорией сознания, определенных идеализации и абстракций, способных бросить свет на явление наблюдения в той его части, в какой оно, сам его феномен, уходит корнями вообще в положение чувствующих и сознающих существ в системе природы»[337].
Можно было бы долго комментировать лексико-грамматические особенности этого предложения, которые скорее мешают, чем помогают движению мысли. Остановимся на четырех пунктах.
1. Грамматическая монотонность: в одном предложении двадцать (!) существительных в родительном падеже без предлога, в том числе такие цепочки как «результатов исследования сознательного ряда явлений». Каждый падеж означает некий поворот, «угол падения» в смысловом пространстве, поэтому нагромождение однопадежных слов производит впечатление недостаточной расчлененности их грамматических значений.
2. Слова, грамматически взаимосвязанные, далеко отстоят друг от друга, тем самым разрывая свою логическую и пластическую связь. Например, деепричастие «став» (в начале предложения) далеко оторвано от существительного «понятие», к которому оно прямо относится: между ними восемнадцать слов.
3. Разнонаправленность и разносмысленность одного и того же лексического элемента, например, предлога и приставки «в» («во») в конце предложения: «в той его части», «в какой оно», «вообще», «в положение существ», «в системе природы». «В» обладает своей семантикой, пространственным вектором, и его частое повторение в данном контексте не мотивируется никакой логикой движения мысли, напротив, создает чувство двигательной сумятицы на узком пятачке текста. Точно так же не связаны смыслом в общем контексте однокоренные слова: «став… понятие… поставило».
4. Повторение одних и тех же слов, относящихся к разноуровневым понятиям: «…в зависимость от результатов исследования сознательного ряда явлений, которые всегда сопровождали и сопровождают исследование первых», т. е. исследование явлений, которые сопровождают исследование. Нечто исследуется, это исследование сопровождается явлениями, которые в свою очередь исследуются. Поскольку это различие уровней не прописывается, не мотивируется в самом тексте, идентичность слова «исследование» сбивает с толку.
5. Столкновение идиом, мешающее установить образную связь между ними: «…бросить свет на явление наблюдения в той его части, в какой оно, сам его феномен, уходит корнями вообще в положение чувствующих и сознающих существ в системе природы». Вряд ли можно «бросить свет» на то, что «уходит корнями», т. е. скрывается от света в глубине почвы, причем именно «в той его части», которая уходит.
В рамках данной статьи мы обсуждаем не философскую ценность идей М. Мамардашвили (она несомненна), а степень их выраженности в пластике текста и, следовательно, степень его читаемости.
Г. В. Ф. Гегель, один из самых абстрактных мыслителей в истории философии, настаивал на том, что философское понятие по мере развития освобождается от всего чувственного и осязаемого. «Для того чтобы представление по крайней мере понимало, в чем дело, следует отбросить мнение, будто истина есть нечто осязаемое»[338]. Но вопреки содержанию гегелевского суждения, отрицающего осязаемость истины, само оно строится из вполне осязаемых представлений, лепит некий пространственный образ бытия (что легко усмотреть и в немецком оригинале, и в русском переводе). «Пред-ставление» – то, что поставлено перед чем-то. «По крайней мере» – на краю, на пределе чего-то. «По-нимало» – вбирало в себя. «Следует» – след, оставляемый чем-то, следующий после чего-то. «Отбросить» – здесь осязаемость пространственного жеста говорит сама за себя… Гегелевская фраза жестикулирует, очерчивает четкую фигуру в пространстве. И только поэтому мы способны ее ясно воспринять, что не всегда легко дается при чтении Гегеля. Философия есть искусство умозрения: ум имеет собственный зрительный навык. Здесь важна не только умственность, но и зрительность, само их сочетание.
Как мышление связано с языком? По свидетельству Альберта Эйнштейна, даже в наиболее строгом, научном мышлении эта связь опосредуется визуальными и двигательными элементами:
«Слова языка, в той форме, в которой они пишутся или произносятся, не играют, мне кажется, никакой роли в механизме моего мышления. Психические сущности, которые, по-видимому, служат элементами мысли, являются некими знаками или более или менее явными образами, которые могут “произвольно” воспроизводиться или комбинироваться… Эта комбинаторная игра занимает, по-видимому, существенное место в продуктивном мышлении – прежде чем возникает какая-то связь с логической конструкцией, выраженной в словах или каких-то других знаках, которые могут быть переданы людям. Упомянутые выше элементы существуют для меня в визуальной, а некоторые в двигательной форме. Конвенциональные слова или иные знаки тщательно подыскиваются уже на второй стадии…»[339]
Итак, языковые знаки возникают на второй стадии, а им предшествует комбинаторная игра с элементами, которые существуют в визуальной или двигательной форме. Мышление совершается в некоем континууме, куда на роль первичных элементов могут приглашаться самые разные объекты.
Говоря о пластичности мысли, следует иметь в виду не только ее зрительные и осязательные, но и силовые и двигательные свойства. Кинестезия (от греч. «kinesis», движение, и «esthesia», чувство, восприятие) – чувство, производимое напряжением и растяжением мышц: ощущения тяжести, легкости, твердости, мягкости, давления, напряжения, сжатости, упругости… Когда мы воспринимаем в тексте его кинестезические свойства, он представляется нам упругим или дряблым, гибким или жестким, собранным или разболтанным, плавным или порывистым. Мышление – это мускульная работа с элементами бытия, отвлеченными от вещественности и тем не менее сохраняющими пластичность, т. е. расположенными в пространстве и передвигающимся по таким траекториям, которые определяются в терминах «ближе», «дальше», «выше», «глубже» и т. д.
Как показывают лингвист-когнитолог Дж. Лакофф и философ М. Джонсон (Философия во плоти, 1999)[340], любое философское понятие, даже самое отвлеченное, включает в себя метафору, основанную на телесных или пространственных представлениях. Мысль выстраивает некое новое пространство, со своей метрикой. Каждое понятие куда-то ведет, подводит, заводит; строит, надстраивает, пристраивает… Чтение, как и письмо, – это моторика мышления, которое телесно нащупывает себе путь в пространстве, размечая его первообразами, этимонами слов. Даже самые абстрактные термины имеют пространственную основу: «абстрактный» – отвлекающий, оттягивающий; «умозаключать» – как бы запирать, замыкать на замок ума; «представлять» – ставить перед. Такие философские термины, как «развитие», «снятие», «предположение», «утверждение», «связанный», «отвлеченный», содержат пространственный жест, который требует пластической четкости и завершенности. Хороший авторский стиль передает целенаправленное движение смыслов-тел в мыслительном пространстве, образы которого они несут в своем лексическом составе и грамматическом строе. Мы читаем не только умом, но и телом, точнее, наш ум телесен, поскольку формируется навыками движения и самовыражения в пространстве. Чтение философских текстов – это не только логическое понимание, но и бессознательное психомоторное участие в движении понятий, которые либо вовлекают читателя в свою стройную процессию, либо беспорядочной толпой проносятся мимо.
Т. Н. Красавченко. Ученый и вызовы времени. Валерий Земсков: от Латинской Америки к культурно-цивилизационному пограничью
Валерий Земсков (1940–2012) до сих пор остается автором пока единственной в России книги о творчестве нобелевского лауреата колумбийца Габриэля Гарсиа Маркеса, изданной в 1986 г., в 1991 г. переведенной на немецкий, и скоро в дополненном виде она вновь появится на русском. Он вспоминал, как принес издательскому чиновнику фотографию Маркеса для своей книги: Маркес на ней откровенно, заразительно смеялся. «Над кем это он смеется?» – подозрительно спросил чиновник. И Земскову стало ясно: в тот момент Маркес смеялся над этим чиновником, а заодно над чиновниками всех рангов, пытающимися регламентировать нашу жизнь и перекрыть кислород[341].
Земсков написал книгу о Гарсиа Маркесе, в частности, именно потому, что был крайне чуток к смеховой природе жизни и литературы. И, как и его герой Гарсиа Маркес, посмеялся бы над тем, что творят ныне с Академией наук – а он был ярким представителем нашей гуманитарной академической науки, – посмеялся бы потому, что смех – это наиболее здоровая, смелая, очистительная форма сопротивления всему негативному и неправедному, посмеялся, но и еще бы объяснил, что на нас надвигается «новый дивный мир» (воспользуюсь понятием Олдоса Хаксли), новый антропный тип, новый тип человека, для которого традиционные понятия культуры, науки, нравственности лишены смысла.
* * *
С именем Валерия Земскова связано многое в современном гуманитарном знании. Начинал он как латиноамериканист. Для создания школы в науке необходим мощный ученый (как, скажем, в свое время Ю. М. Лотман), способный стать источником идей, разработать общую концептуальную платформу, проявить организаторский талант и объединить вокруг себя усилия отдельных исследователей. Именно в этом качестве и выступил Земсков в российской латиноамериканистике.
До него в этой области работали замечательные литературоведы – Г. В. Степанов, Л. С. Осповат, В. Н. Кутейщикова, И. А. Тертерян, но общего, проблемно-дискуссионного поля не было, как не было магистральных идей, концепций. Их-то и создал Валерий Земсков.
Уже в 1970–1980-е годы он осознал острую необходимость выработки новой гуманитарной исследовательской идеологии, неизбежность культурологической направленности литературоведческих работ по Латинской Америке, ибо речь шла об открытии общекультурного пространства «Латинская Америка». Для этого надо было преодолеть первичную информативность, описательность культуроведения в латиноамериканистике, создать навыки культурологического мышления о литературе и разработать концепцию латиноамериканского цивилизационного варианта.
В советское время латиноамериканистика развивалась в отрыве от иберийской, источниковой традиции. Причина – эстетико-идеологические ограничения в изучении европейских культур и конъюнктурность в отношении к Латинской Америке. Но, как заметил В. Земсков, «нет худа без добра», латиноамериканисты «сумели использовать этот отрыв во благо: казалось бы, неплодотворная инверсия (сначала Латинская Америка, потом Иберия) освободила латиноамериканские исследования от тормозящей инерции европоцентризма, помогла понять принципиально важное: Латинская Америка – это иная… цивилизационная модель, с иными механизмами культурообразования»[342].
Будучи с конца 1980-х годов зампредседателя, потом сопредседателем Комиссии по изучению культуры народов Пиренейского полуострова и Латинской Америки в Совете по истории мировой культуры РАН и членом редсовета журнала «Латинская Америка», он провел (с 1988 г.) ряд междисциплинарных конференций и круглых столов с участием латиноамериканистов из ИМЛИ, Института Латинской Америки, Института искусствознания, из других городов – он обладал особым даром находить и привлекать к участию талантливых ученых. И в результате издал пять коллективных сборников серии «Iberica Americans»: «Культуры Нового и Старого Света в их взаимодействии. XVI–XVIII вв.» (1991); «Механизмы культурообразования в Латинской Америке» (1994), «Типы творческой личности в латиноамериканской культуре» (1997), «Праздник в ибероамериканской культуре» (2002), «Латиноамериканская культура в дискуссиях конца XX – начала XXI века» (2009). Уже после выхода третьего выпуска «Иберики» заговорили о появлении «серьезной научной школы» отечественной гуманитарно-междисциплинарной латиноамериканистики, а выпуски «Иберики» расценили как значительное явление в российской культурологии в целом[343].
Разработанная В. Земсковым теоретико-методологическая основа стала фундаментом первой в мире пятитомной «Истории литератур Латинской Америки» (1985–2005); по масштабу и научным принципам она не имеет аналогов не только в России, но и за рубежом. В ней представлена литература и, шире, культура 28 стран континента за 500 лет, созданная на испанском, португальском, а также английском и французском языках. Для осуществления этого проекта он собрал группу талантливых ярких ученых (А. Кофман, Ю. Гирин, М. Надъярных, И. Оржицкий и др.) и сам внес решающий вклад в осуществление этого проекта как ответственный редактор четырех томов из пяти (1985, 1994, 4-й в 2 кн. – 2004, 5-й – 2005), как автор четырех теоретических введений и трех десятков глав. Таким образом, он вывел исследование такого сложного феномена как литературы Латинской Америки на новый общекультурный цивилизационный теоретический уровень. И это был настоящий прорыв – не только в отечественной, но и мировой науке.
* * *
С чего начал Валерий Земсков? С переосмысления проблемы культурогенеза в Латинской Америке, с ключевого периода драматического межцивилизационного взаимодействия на землях Нового Света индейских, автохтонных и испаноевропейской цивилизаций, с открытия – конкисты – колонизации – христианизации, с отказа как от «черной», так и от «розовой» легенд[344]. Нужен был переход от господствовавшего в советской науке историко-социального одномерного понимания к культурфилософской оптике, показывавшей этот процесс как жестокую, но креативную драму истории, в которой действовали и деструктивные, и культуропорождающие силы. Культурно-социальные, этнические взаимоотношения, христианизация, сложно взаимодействовавшая с «доосевыми» мифологическими традициями, отношения «побежденные – победители», появление метисного населения, креольской культуры и идеологии со своим специфическим кодом – все это были факторы формирования нового культурно-психологического, ментального поля, новых культурных архетипов и комплексов. Без этого процесса не была бы возможной идеология войны за независимость от Испании, а в дальнейшем – возникновение первых вариантов основ национальных культур и образов национального мира, первого варианта латиноамериканской цивилизационной философии, которую сформулировал на рубеже XIX–XX вв. испаноамериканский модернизм в лице Хосе Марти, Хосе Энрике Родо, Рубена Дарио и др.
* * *
Наиболее острую проблему культурологической латиноамериканистской мысли (во многом она актуальна и для культурологии в целом) В. Земсков видел в более широких рамках возможности / невозможности межцивилизационного культуропорождающего взаимодействия и, соответственно, его границ, пределов, способов. Особую остроту она приобрела в европейской мысли в связи с открытием Нового Света, но теоретически была осмыслена, лишь когда экспансия Европы в Новый Свет достигла максимума, т. е. в период борьбы культурфилософских парадигм позитивизма-антипозитивизма, а затем получила развитие на новых философских основаниях (Данилевский, Шпенглер, Тойнби, Ясперс, Вебер, П. Сорокин и др.). Европейские культурологи с разных точек зрения давали крайне ограничивающие или отрицательные ответы на вопрос о возможностях межцивилизационного взаимодействия. Негативизм проявился и в латиноамериканистских исследованиях. Парадокс состоял в том, что весь мир читал латиноамериканский «новый» роман, восхищался великой латиноамериканской живописью, архитектурой, порожденными явно иным «способом бытия», дающими особый образ мира, а теоретически эта культура считалась несуществующей – для признания ее существования надо было признать простой и крайне сложный факт: она родилась в результате межцивилизационного взаимодействия. Своим существованием латиноамериканская культура опровергала «отрицательное» направление культурологической мысли. Так, грузинский философ Мераб Мамардашвили считал невозможным полноценное культуропорождающее взаимодействие «доосевых» и «осевых» цивилизаций и творчески бесплодной встречу рас и цивилизаций в Новом Свете; он определил латиноамериканскую культуру в духе шпенглеровского псевдоморфоза – как «пустоту»[345]. Утверждая «пустоту» латиноамериканской культуры (сопоставимую для него с «пустотой» русской культуры), М. Мамардашвили имел в виду не отсутствие конкретных культурных форм, а отсутствие культуры как системы, дающей миру плодотворную цивилизационно-культурную парадигму. Эти идеи нашли поддержку у части латиноамериканистов, считающих латиноамериканскую культуру зависимой от культуры европейской и принадлежащей к ареалу западной цивилизации как ее периферийная зона.
Но внимательное прочтение текста М. Мамардашвили убедило В. Земскова в том, что, отвергая плодотворность межцивилизационного контакта в Латинской Америке, философ в то же время противоречил себе, метафорически утверждая его результативность: «…испанцы подавили автохтонную культуру… уселись на ней… и это проникло в кровь», «испанцы уселись на индейцах, и получился кентавр»[346]. А ведь «кентавр с иной кровью» – это существо, имеющее свою сердцевину, «иные» связи с «землей» и «небом». Мифологема кентавра – ключевая в латиноамериканской топике и выступает часто именно как знак латиноамериканца, плода межцивилизационного взаимодействия. Естественно, у В. Земскова возник вопрос: не является ли негативное отношение к возможностям межцивилизационного взаимодействия в значительной мере результатом аберрации европоцентристского сознания?
Изучение ученым природы межцивилизационного взаимодействия выдвинуло на первый план ключевое, на его взгляд, понятие «культурного синтеза», указывающее общий вектор и смысл развития, тогда как конкретное взаимодействие и культурогенез осуществляются на разных уровнях культуры и в различных ее видах не через один, а через различные механизмы. С этой точки зрения, конечно же, прямое применение понятия культурного синтеза для интерпретации и характеристики механизмов культурогенеза неприемлемо. В культурных отношениях невозможно равнодолевое участие исходных компонентов в формировании нового явления. В цивилизационно-культурных отношениях одна из сторон всегда выступает в качестве инициативного суперстрата, а другая – в роли воспринимающего инерционного субстрата, и важнее та сторона, чьи цивилизационные матрицы кладутся в основу. Решающее значение для определения цивилизационно-культурного типа имеет степень инициативности центрового цивилизующего начала, каковыми являются мировые религии или религиозно-мифологические комплексы. И язык культуры тут – фактор более важный, чем язык в лингвистическом смысле.
Масштабный анализ межцивилизационного взаимодействия в Новом Свете в рамках мирового процесса позволил В. Земскову определить суть произошедшего там. Известны, по крайней мере, три крупных периода межцивилизационного / межкультурного взаимодействия: 1) взаимодействие «доосевых» (по Ясперсу) культур древности; 2) период, когда главная цивилизующая сила – «осевые» культуры; 3) выдвижение христианской цивилизации как основной динамической силы мировой истории (с периода Нового времени). В европейском цивилизационном типе ключевым является наложение греко-иудейско-римской матрицы, выступающей в качестве суперстрата, на «языческие», т. е. нехристианские, культурные миры, а разделение христианской матрицы на два вида (западная и восточная) и различие способов их взаимодействия с культурным субстратом порождает внутри единого цивилизационного круга множество вариантов культур. Продолжением этого процесса, захватившего в Европе I – начало II тысячелетий н. э., и стали культурообразующие процессы, начавшиеся с открытием и конкистой Нового Света и кампанией христианизации коренного населения. Хотя разрыв во времени между завершением христианизации окраин Европы (Русь, Скандинавия) и началом христианизации Нового Света с точки зрения исторических масштабов небольшой (пять-шесть столетий), но характер межцивилизационного взаимодействия на заре Нового времени совершенно иной. Перенос европейской культурной традиции в Новый Свет, христианизация Америки происходят уже в кризисный век Ренессанса, в период гуманизации культуры, быстрого роста ее самосознания, что сказалось на сущности того нового культурного типа, который складывается в Латинской Америке.
Другой важнейший фактор – огромный разрыв в историческом возрасте субстратного (автохтонного) и суперстратного материала (европейского). Ученый обнаружил в Новом Свете уникальную культурогенную ситуацию, определившую принципиальное отличие культуропорождающих процессов и максимальное напряжение на полюсах исторического возраста (встреча современности с древностью / юностью), к тому же не имевшую ранее никаких иноцивилизационных связей за пределами своей среды обитания. То есть В. Земсков рассматривает процесс культурообразования в Латинской Америке как открытую для чтения историю межцивилизационного взаимодействия.
* * *
В чем В. Б. Земсков увидел специфику латиноамериканского культуростроительства? Еще в 1977 г. в книге «Аргентинская поэзия гаучо. К проблеме отношений литературы и фольклора в Латинской Америке»[347] он выяснил, что испанский фольклор не стал фольклором Нового Света. Сама испанская литература, как известно, выросла на богатейшей фольклорной почве, на древнем метафорическом, лирическом и эпическом арсенале. В Новом Свете этого не было. К середине XVI в. испанский фольклор представлен там фрагментарно, осколками, отдельными цитатами. Привычная, типичная для древних литератур схема: «сначала» фольклор, «потом» литература – заменяется на инверсию «сначала» литература – хроники, «потом» фольклор. И эта причудливая по европейским меркам инверсия – свидетельство особой роли словесности, ибо именно на нее возложено создание основ культуры и цивилизационной «картины мира». В хрониках XVI–XVII вв. Слово обрело жизнетворческий статус поименования «вещей», определения и интерпретации мира – от природы до культуры. Литература, наделенная креативной инновационной функцией, выполняя роль «вторичного» эпоса, создала таким образом новое культурное сознание, которое начало рефлектировать по поводу этого мира и новой цивилизационно-культурной общности. Иными словами, здесь создавалась не просто литература, а другой мир, и литература была важнейшим инструментом его творения. Таким образом, латиноамериканской культуре в период ее формирования (вплоть до XX в.) имманентно присуща радикальная литературоцентричность. Этот феномен известен и другим культурам (например русской). Но латиноамериканский литературоцентризм был более всеохватным – латиноамериканская словесность, как замечает В. Земсков, «от начал» творит новый, свой Логос. «Новый» латиноамериканский роман середины и второй половины XX в. завершает историческую миссию и создает универсально значимую картину мира Латинской Америки, замкнув начала и концы латиноамериканского культурно-исторического континуума от XVI до конца XX в.
В отсутствие развитых базовых основ культуры словесность, литература выполняют фундаментальную роль создания первичных национальных картин мира, моделируют национальные типы человека, начинают рефлектировать по поводу национальной специфики, т. е. создают основы национальных кодов.
Формирование литератур Латинской Америки в XIX в. как межлитературной общности, основанной на подвижной, пульсирующей системе центростремительных и центробежных тенденций, при ретроспективном взгляде на нее из XX в. – это активный цивилизационно-строительный процесс. Именно поэтому основой для периодизации литературного процесса служит здесь не характерная для Европы смена философско-эстетических течений, а этапность цивилизационного самостроительства, в котором словесности принадлежит важнейшая авангардная и опережающая функция.
Генетически связанная с Европой, развивающаяся в лоне западной традиции, вместе с ней, но и вопреки ей, о чем свидетельствуют постоянные антиевропоцентристские полемики, латиноамериканская литература все отчетливее структурируется в самостоятельную систему, которая функционирует на основе своих закономерностей и порождает собственные цивилизационные смыслы. Она и принадлежит западному кругу, и в то же время все менее является однородным с ним образованием.
Процесс усложнения и одновременно автономизации латиноамериканской межлитературной общности ученый представляет как все более активное функционирование цивилизационного ядра. Возникает континентальный метатип культурно-художественного сознания, формируется межлитературная общность, и лишь в общем процессе взаимодополнительного взаимодействия каждая национальная литература обретает автономность и смысловую полноту. А смысловая и художественная полнота всей литературной общности складывается из открытий, сделанных национальными литературами.
Крупнейшие писатели XX в., читавшие американские хроники, именовали себя «хронистами» Нового Света, или, как и хронисты прошлого, – «свидетелями». Все почерпнутое в европейской культуре рекодифицировалось в систему воссоздания «человека латиноамериканского» – нового «родового индивидуума», вышедшего на арену мировой культуры, его «коллективной экзистенции». В этом суть и смысл «нового» латиноамериканского романа, соединившего Топос с Хроносом, в результате возник латиноамериканский цивилизационный хронотоп (В. Земсков использует термин М. М. Бахтина). В его основе – особая эпистемологическая парадигматика, порождающая иную поэтику. В XX в. латиноамериканская литература, развиваясь рядом и вместе с европейской, отказалась от принципов классической традиции (монизм, рациоцентризм, антропоцентризм, линеарность, эволюционизм и т. д.), которая «разбилась» и фрагментировалась в авангардизме и модернизме. Латиноамериканская литература противопоставила ей свой Логос, основанный на принципах множественности, нелинейности, вариативности, децентрированности развития как постоянной метаморфозы и трансформационизма с полифункциональными возможностями и неожиданными результатами. Внешне это напоминает постмодернистскую картину мира, но, по сути, это иное явление. Латиноамериканская новая систематика возникла уже в 1940-е годы (с появлением первых блестящих произведений «нового» романа), т. е. задолго до постмодернизма, и в отличие от него была результатом не эпистемологической «неуверенности» и «растерянности», а утверждения собственной поликультурной, множественной картины мира с помощью конгениальных ей принципов; картины, одновременно являвшейся и образом поликультурного всеобщего мира. Поэтику «нового» латиноамериканского романа В. Земсков характеризует как поэтику мифопоэтического конструкционизма, в основе которого – игровая комбинаторика, позволяющая сочетать подлинный, «живой» мифологизм и современную романную «инженерию».
В понимании В. Земскова необходимое условие для получения более или менее адекватных ответов о Латинской Америке – это постоянное внимание к тому, что мы имеем дело с процессом самоформирования новой цивилизационной версии, проделавшей за 500 лет путь от «первичного бульона» к высокой структурированности, пусть и в варианте «недостроенной» цивилизации.
* * *
Уникален ли латиноамериканский вариант, ставит вопрос В. Земсков. И да, и нет.
Латиноамериканский культурно-цивилизационный парафраз, очевидно, может быть соотнесен с иными крупнейшими синтезами мировой истории, например с римским парафразом древнегреческой культуры, а затем с новоевропейским парафразом греко-римского синтеза в соединении с ближневосточной иудейско-христианской культурной традицией, а в русском варианте – с византийским ее вариантом. В то же время есть принципиальное отличие. Новоевропейские культуры формировались в пределах либо одного цивилизационно-культурного «архетипа», либо вступавшие во взаимодействие «архетипы» были одного стадиально-хронологического уровня (уровень мифологизма). В латиноамериканском варианте речь идет о взаимодействии цивилизационных «архетипов», хронологически разведенных тысячелетиями (непроницаемый мифологизм индейских культур и начинающийся процесс демифологизации европейской культуры). Этим разрывом и объясняется специфичность латиноамериканской традиции. Причем пять столетий формирования латиноамериканской культуры не только не сгладили исходное противоречие, а парадоксальным образом в XX в. выявили его в искусстве. «Новая архаика» западноевропейской культуры (мифологизм, сюрреализм и т. п.), обратившаяся через века к истокам, была воспринята и парафразирована латиноамериканскими художниками по-своему – в результате и родились такие латиноамериканские методы построения «архетипа», как «чудесная реальность», «магический реализм», в основе которых – идея соединения и гармонизации принципиально противоречащих один другому хронотопов, контекстов. Все разнообразие индивидуально-творческих идей латиноамериканских художников в принципе вписывается в выдвинутую и обоснованную (и теоретически, и художественно) Алехо Карпентьером концепцию тотального латиноамериканского метаморфизма – концепцию латиноамериканской «барочности», в свою очередь, восходящую к протеизму Хосе Энрике Родо. Ее основной тезис – тотальное и свободное взаимодействие всего со всем во имя поиска своего гармонического облика.
Очевидно прямое соотношение между латиноамериканскими цивилизационно-культурными утопиями (от идей Симона Боливара до Хосе Марти и от «пятой расы» Х. Васконселоса до латиноамериканского «парафраза» европейско-русской социалистической утопии «нового человека», как она воплотилась в мысли Че Гевары, с одной стороны, или в «теологии освобождения» – с другой) и собственно художественными концепциями (типа упомянутой барочности Карпентьера). Иными словами, на всех уровнях латиноамериканское сознание подчиняется в своем развитии единому вектору гармонии: оно ищет идеальный, универсальный культурно-цивилизационный «архетип» общества и человека, в котором будут сняты все противоречия. Речь идет об имманентной утопической доминанте латиноамериканского сознания. Отсюда и определяющие саму его сущность фундаментальные черты – хилиастический мессианизм, общая эсхатологическая перспектива. Они обнаруживают себя начиная с Бартоломе Лас-Касаса или Васко де Кироги в XVI в. и развиваются, трансформируясь в различных мировоззренческих формах, до Симона Боливара и Андреса Бельо, а далее – у Хосе Марти с его идеей «моральной республики» и Рубена Дарио с его идеалом «Нового града», а затем в художественных утопических исканиях Карпентьера, Гарсиа Маркеса и др. С утопическими исканиями связаны и полемические альтернативы следующей волны «новых» романистов.
Валерий Земсков не раз сопоставлял латиноамериканский вариант с вариантом русской культуры, в которой, как было показано многими мыслителями начала XX в., особенно Н. А. Бердяевым, если говорить о культурологическом аспекте, эсхатологический перспективизм лежит в самых ее основах[348], при этом, разумеется, латиноамериканская (испанская) культура, с одной стороны, и русская культура – с другой, основываются на различных – католической и православной – ветвях европейской традиции.
* * *
Ученый вышел за рамки латиноамериканистики. Его новаторская концепция вывела к возможностям типологического анализа других литератур / культур Нового времени (США, Канады, Австралии…). Он открыл новое направление – типологическое сопоставление культурных процессов в иберийском мире и Российско-Азиатском регионе. В рамках «Совета по истории мировой культуры» РАН в 1997 г. он провел междисциплинарную конференцию «Сибирь в контексте мировой культуры», где были поставлены типологические проблемы сопоставления культурных процессов в Ибероамерике, Евразии, Северной Америке, начиная с XVI–XVII вв. Среди его работ последних лет – монография «Экспансия в XVI–XVII вв. Испании и Англии в Америку, России – в Сибирь: Варианты этнокультурного взаимодействия и генезис новых культурно-литературных моделей» (он не успел завершить ее). В ней впервые дается сопоставительный анализ трех главных исторических субъектов европейско-христианской экспансии на Запад и Восток (Испания, Англия, Россия). Крайне важно введение в этот макроисторический и историко-культурный ряды равновеликого другим русского варианта экспансии, который прежде либо маргинализировался либо вообще не рассматривался и выводился в зону «варварских экзотизмов». Но без его осмысления всегда будут оставаться неполно понятыми истоки культуры начала Нового времени, т. е. модернизационного процесса, и тем более возникновение и развитие классического российского культурно-художественного сознания (XIX в. и далее – в XX в.).
* * *
В круг научных интересов ученого вошли вопросы межкультурного взаимодействия в Европе. В частности, с конца 1990-х годов он стал соруководителем исследований по проблеме «Культурный трансфер: Россия, Германия, Франция» в сотрудничестве с Национальным центром научных исследований Франции (CNRS).
Он занимался также проблемами имагологической рецепции и репрезентации России на новейшем, переломном этапе перехода от советского к постсоветскому обществу с учетом особенностей сложного исторического пути России. Под его редакцией вышла масштабная коллективная монография с участием авторов из ИМЛИ, ИНИОН РАН, МГУ: «На переломе. Образ России прошлой и современной в культуре, литературе Европы и Америки (конец XX – начало XXI в.)»[349]. В первой части своей теоретической статьи он дал определение имагологии, ее инструментария, во второй – речь идет о специфике осмысления «образа России» как культурно-цивилизационного субъекта мировой истории, тут принципиально важен эпизод полемики с Д. С. Лихачёвым и евразийцами.
На Западе и в самой России после краха Советского Союза стала особенно острой проблема культурно-цивилизационной идентичности «русского». И тут наблюдалось «перетягивание канатов» между западниками, евразийцами и сторонниками «русской великодержавности». Признавая неоспоримость многого в позиции Д. С. Лихачёва, который утверждал, что Россия – не Евразия, а «несомненная Европа по религии и культуре»[350], В. Земсков считал такую позицию весьма редуцированной, явно связанной с профессиональным кругом интересов Д. С. Лихачёва как историка культуры допетровской Руси, т. е. доимперской России. Начиная с конца XVI в. Россия овладела огромными пространствами в Сибири до Тихого океана, в Средней Азии, на Кавказе, в европейской зоне (Прибалтика, Польша). Русский культурно-цивилизационный тип менялся и в столетия татаро-монгольской экспансии, и в 400-летнюю историю имперской России (вплоть до развала СССР); происходили глубокие изменения в русской ментальности, в культурном бессознательном, в обычаях, быте, в ценностной шкале, в том числе и в отношении к Востоку. Несомненно, как отмечает В. Б. Земсков, никакой, например немецкий или французский, поэт никогда бы не написал «Скифов» Блока, утверждавшего, однако, не «азиатскость» России, а ее иную, в сравнении с Европой, сущность. Несомненна полемическая, но имеющая исторические основания соотносимость «русского» с «азиатским», их связь и сближенность. Блоковские «Скифы» в глазах В. Земскова – поэтический определитель иной, в отличие от Запада, культурной принадлежности России.
В отвергнутой Д. С. Лихачёвым формуле «Россия-Евразия» ученый находит значительный смысл. Колонизация русская / российская была совершенно не похожей на западную. Конечно, и она во многом осуществлялась военным путем, но русский политический класс в своих интересах начиная с XVII в. по указам царей долгое время сохранял традиционные государственно-общественные, родо-племенные границы, установления, обычаи, языки нерусских, включал их как подданных в состав России, в том числе и в правящие слои империи; русская церковь проявляла значительную веротерпимость, ей не было свойственно активное миссионерство, вплоть до Петра I запрещалось насильственное крещение. В советский период такая толерантность была подорвана абсурдной перекройкой границ в отдельных регионах, антирелигиозной политикой, более активной русификацией, но и в этот период невозможно отрицать «двойственный» патернализм, поощрение развития локальных, национальных автономий, культур, активное культуртрегерство, огромный (хотя и относительно ущербный) размах просветительства. Русские несли на Восток европейское начало, однако и сами испытывали обратное влияние. Специфика отношений состояла в том, что европейско-русское, воспринимая восточное, не растворялось в нем, и восточное (в тех условиях, правилах, которые установила российская власть), воспринимая европейское, также не растворялось в русском и не замещалось им. В отличие от английской колонизации восточный человек признавался «другим» («иноверцем», «инородцем»), право быть другим сохранялось за ним, как не было и непереходимой черты между русскими и «другими». Русская этничность размывалась в контактах с финно-угорскими племенами, в результате монгольской экспансии, затем в ходе завоевания Сибири и т. д., но русский этнос, русская культура, ее носитель всегда составляли государствообразующее ядро, культура же его и ментальность претерпевали изменения. В Советском Союзе русский этнос, фактически уже гибридный, стал «невидимкой»; сохраняя свою центральную роль, он был сокрыт понятием «советский человек». В постсоветской России утвердилось производное от имперского названия «Россия» понятие «россиянин», обнимающее все множество народов, населяющих Россию. Вместе с тем для внешней рецепции на Западе понятия «россиянин» не существует, всех жителей страны независимо от их этнической принадлежности называют «русскими», как это было и при Советском Союзе. Сложность положения В. Земсков видит в том, что ни одно жесткое определение не «работает», не охватывает его целиком.
Современные западники А. Ахиезер, И. Яковенко, И. Клямкин, авторы книги «История России: Конец или новое начало?» (2005), уже в начале XXI в., указывая на влияние монголо-татарского элемента на все «русское»[351], естественно, в отрицательном смысле, полагают, что монгольская экспансия не изменила основного цивилизационного выбора России, связанного с восприятием византийского православного наследия, но в северо-восточных княжествах (т. е. в будущей Московии) «коррекция этого выбора» привела к «развороту на Азию»[352], и произошел (на взгляд В. Б. Земскова, невозможный) «монгольско-греческий синтез», породивший нечто специфическое, чего не было ни у греков, ни у монголов.
Приведенные утверждения и полемическую позицию Д. С. Лихачёва ученый возводит к спорам с «новыми евразийцами», пробужденными к жизни Л. Н. Гумилёвым, наследником евразийцев 1920-х годов – Н. С. Трубецкого, П. Н. Савицкого, Г. В. Вернадского и др. Гумилёвская концепция евразийства России, важнейшего значения «туранского», монгольского компонентов в истории Московской Руси была направлена против традиционной, классической полярной оппозиции «западники – славянофилы» и давала иной образ России и ее культуры. Несомненно, Л. Н. Гумилёв ввел в культурологию новое видение проблемы (это видно и в концепции западников А. Ахиезера, И. Яковенко, И. Клямкина), но, как это бывало не раз в истории культуры (например, в борьбе «черной» и «розовой» легенд о роли Испании в Новом Свете), найти корректную «середину» ему, как считает В. Земсков, не удалось[353]. И в формулах Л. Н. Гумилёва и последующих евразийцев сказалась все та же традиционная жесткая русская антиномичность. Отметая европоцентризм и западоцентризм, «русское евразийство» также впало в грех редуцирования исторической, концептуальной полноты, на этот раз в отношении значимости европейского выбора России. Ни «европейская Россия», ни «туранская Россия» – ни одна из этих формул, на взгляд В. Земскова, неудовлетворительна.
Русская культура, утверждает он, зарождалась как восточноевропейская, византийско-христианская ветвь европейской цивилизации, именно ее иной – православный – характер, ее положение как «конституирующего чужого» для Запада на протяжении сотен лет, в том числе и особенно в классический период ее развития (от Пушкина до Достоевского и Толстого), ее ценностная система, экзистенциальные ценности, ее общинная ориентация и религиозность противоречили западному пути развития. Эти различия абсолютизировали славянофилы, а западники отвергли очевидные коренные особенности русской культуры. Такая же путаница происходит из-за абсолютизации составляющих начал в концепции евразийства России. То есть всякая редукция ведет к утверждению одного из полюсов оппозиции в ущерб другому, закрывает путь к пониманию сложности проблемы.
Казалось бы, корректная (при корректном понимании) для наших дней формула «Россия – это и Европа, и Восток», т. е. «Евразия», могла бы исчерпать проблему. Но нет, у этой формулы В. Земсков видит еще и другой полюс – «новое» русское западничество, которое не выбросишь из культуры, из общественной жизни, из науки. И получается: любое вроде бы вполне корректное определение верно для одних и неприемлемо для других.
Валерий Земсков ставит принципиально важный и актуальный для современной России вопрос о многополюсной русской «сущности». На пространстве России, как физическом, так и ментальном, происходят бурные процессы, и если одни компоненты ее структуры отжили или обрели устойчивую жесткость, то другие переживают разные стадии развития, которые могут вести как к скреплению с «костяком» России-Евразии, так и к отделению от него.
Таким образом, ученый предлагает динамичное видение России-Евразии и разделяет пробивающуюся к жизни точку зрения на русское евразийство – не просто как на реальную «данность» (определение евразийца первого поколения Г. В. Вернадского), а как на развивающуюся данность.
Внутри российско-евразийского пространства действуют не только бинарные, но много более сложные, пока не изученные механизмы, порождающие «культурную сложность».
Позиция В. Земскова сводится к следующему: идентичность России нельзя определить простым сложением разных характеристик – органического качества такая операция не породит. «В постсоветский период парадигматика России и “русского” усложнилась. Речь теперь идет не об арифметической задаче с двумя членами, но о высшей математике, поскольку Россия – это полиполярная, поликультурная многосоставная страна, имеющая свой регулятивный механизм, поддерживающий ее сложное целое (курсив мой. – Т. К.). Определим российский / русский мирострой как соположенность различных этнокультурных, исторических, цивилизационных традиций, создающую основания для взаимодействия, казалось бы, взаимоисключающих определений, которые по-разному представлены на разных уровнях – “этажах” объективной реальности России и, соответственно, русского / российского самосознания. В “русском” присутствуют различные механизмы культурообразования – не только бинарно-инверсионный, но и тернарный и какие-то иные, которым пока не найдено определения. Все вместе они обеспечивают сложно-равновесную систему, которая восстанавливается, проходя через кризисы, на основе равнодействующей русской / российской культуры. Обретение устойчивого равновесия, выработка долгого функционирования такой систематики – это и есть основная задача»[354].
* * *
Работы В. Б. Земскова последних лет посвящены историко-хронологическим и типологическим аспектам цивилизационно-культурного «пограничья». Сюжет этот, возникавший у него и ранее, теперь получил развитие. Научную новизну этой тематики определяет то, что в цивилизационных исследованиях XX в. (начиная с работ Шпенглера и далее) в центре внимания, как правило, находились «классические объекты», или «классические цивилизации», понимаемые как устойчивые, завершенные в своем формировании системы. Рождение во второй половине XX в. концепции многополярного мира отозвалось в цивилизационных исследованиях переходом от исследования «правильных» и статически воспринимаемых «классических объектов» к изучению «неклассических объектов», а именно пограничных цивилизаций, которые по самой своей природе отрицают возможность статического подхода. Ученые обнаружили, что пограничные цивилизации проявляют не меньшую активность и агрессивную способность к экспансии культурных ценностей за пределы своих границ не только в сторону удаления от цивилизационного центра, но и в направлении самого центра. Более того: высокая конфликтность, напряженность, свойственные зонам цивилизационной трансгрессии, зачастую все очевидней определяют нестабильность глобальной ситуации. В то же время становится очевидным, что наука еще не располагает методологическим инструментарием, необходимым для систематического изучения пограничных культур.
В июне 2012 г. В. Земсков провел в ИМЛИ РАН конференцию «Цивилизационно-культурное пограничье как генератор становления мировой культуры / литературы»[355], где в программном теоретическом выступлении «Цивилизационно-культурное пограничье – универсальная константа, энергетический источник и средство самостроения мирового историко-культурного процесса / мировой литературы» в сущности сформулировал принципы нового подхода к структурированию мирового историко-культурного / литературного процесса. Традиционное деление культурного / литературного процесса на исторически и эстетически разграниченные последовательные эпохи он расценивает как условное. Такое деление определяет доминирующий вектор качественных изменений, но не учитывает динамику зарождения, угасания, возрождения и борьбы различных потенциалов развития. В сущности, в каждый период состояние культуры как системы является пограничным и переходным и имеет несколько вариантов дальнейшего движения и преобразования.
Акцент сделан на динамичности культурного / литературного процесса как его имманентном свойстве. Согласно нестационарной картине мира, где отсутствуют линейная однонаправленность и четкая стадиальность развития, в каждый момент времени состояние системы является пограничным, переходным и имеет несколько вариантов дальнейшего движения.
В последние годы, отмечает ученый, отечественная культурология выдвинула концепцию цивилизационно-социального, культурного пограничья[356], в отличие от теории «классических» цивилизаций от древности до западноевропейского сообщества, на фоне которых описывались «неклассические», пограничные системы (российская, балканская, иберийская, латиноамериканская, иногда – турецкая).
В. Земсков не согласен с жестким разделением «классических» и пограничных образований, ибо оно фиксирует статическую картину определенных периодов. Оба типа образований оказываются оторванными от исторического контекста и утверждаются как принципиально различные онтологические сущности. За увековечиванием онтологических характеристик стоит идеология, тот или иной вид центризма и оценки по шкале «хуже – лучше», «продуктивно – непродуктивно», «более развито – менее развито» и т. д. И хотели этого авторы (от О. Шпенглера до Г. С. Померанца, А. С. Ахиезера, В. Цымбурского) или нет, они представляли пограничные цивилизации как своего рода «недоделки» мировой истории, отводя им нишу среди таких дефиниций, как псевдоморфоз, стыковые, промежуточные, лиминальные, агрегаты (т. е., по В. Тёрнеру, «ни то ни сё»). От любых центризмов освобождает только децентрированная история, понятая как свободный, многообразный, нелинейный и одновременно единый процесс, основанный на принципах взаимодополнительности и взаимодействий. Несостоятельность онтологического подхода в отрыве от истории выявляется сразу же, как только схематизируется историческая динамика, где на самом деле действуют не бинарные противопоставления, а закономерности сверхсложных систем, каковыми являются цивилизационные образования.
В. Б. Земсков предлагает ввести концепт цивилизационно-культурного пограничья в историческую динамику, в Большое время, понимаемое в категориях не бинарного кода, а в категориях синергетики, для которой главные принципы – не ставшее, а становящееся, не статика, а движение, не завершенность, а переходные формы.
В Большом времени истории цивилизационные образования возникают в масштабных процессах противостояния, экспансий, миграций, сцеплений, «скрещений» народов, традиций; происходит постоянное изменение границ взаимодействующих миров, их культур. Принцип динамического нелинейного процесса по множественным путям устраняет любой принцип центризма.
Разделяя идею И. Г. Гердера о существовании множества культур, понимание М. М. Бахтиным универсальной взаимосвязи граница – пограничье – культура, идеи А. И. Веселовского о том, что культура состоит из «неразрешимо смешанных» явлений, идеи Ю. М. Лотмана о существовании прежде любого текста и о легитимности «неадекватного» (трансформированного) «перевода» (т. е. адаптации феноменов одной культуры в другом контексте), основываясь на современном развитии этих идей в «культурном трансфере», согласно которому любой контекст изначально «нечист», «смешан», В. Земсков предлагает признать основой самостроения мирового историко-культурного процесса постоянные изменения, пересечения контекстов, их взаимодействие и увидеть этот процесс как сплошную сеть погранично-трансграничных взаимодействий и трансформаций.
Таким образом, по мнению В. Б. Земскова, с исторической точки зрения пограничье – это универсальная константа, энергетический источник, средство самоорганизации мировой культуры. Пограничье – это не «промежутки» (Ахиезер), не «агрегаты» (Яковенко), а переходы, мосты истории, ее строительные конструкции. И мировая история, мировая культура – не прогрессивно направленный единый процесс, а множество параллельных и пересекающихся процессов. Большая История требует разработки более тонкой градации типов пограничья (культуропорождающих, трансграничного взаимодействия и пограничий деструктивных).
На новом витке возвращаясь к идее культурного синтеза, В. Земсков рассматривает его как ключевую проблему для интерпретации культурообразования не только в Латинской Америке, но и в иных пограничных цивилизационных образованиях (или, как их еще определяют, лиминальных, лимитрофных, периферийных и т. д.), т. е. таких образованиях, которые возникают на периферии стабильных крупных цивилизаций, в зонах, где они переходят свои границы, вступая во взаимодействие с иными цивилизациями / культурами.
* * *
Таким образом, благодаря логике научного мировидения Валерий Земсков вышел за пределы латиноамериканистики к новаторскому типологическому сопоставлению культурных процессов в Иберийском и Российском регионах, к изучению межкультурных коммуникаций в европейском и глобальном масштабе, к исследованию образа России и «русской идентичности» в современном мире, к инновационной постановке проблем изучения цивилизационно-культурного пограничья, чем, по сути, определил направленность фундаментальных гуманитарных исследований не на одно десятилетие вперед.
Как справедливо заметил известный российский культуролог Игорь Кондаков, В. Земсков шел путем ученых-гуманитариев, стремившихся к универсальности, таких как М. М. Бахтин и А. Ф. Лосев, Н. И. Конрад и В. М. Жирмунский, Д. С. Лихачёв и А. М. Панченко, С. С. Аверинцев и А. В. Михайлов, Ю. М. Лотман и В. Н. Топоров, М. Л. Гаспаров и Н. И. Толстой, Вяч. Вс. Иванов и Б. А. Успенский, и несомненно находится в этом ряду. Все они, часто независимо друг от друга, смело пересекали границы смысловых областей и отдельных наук, различных видов искусств и типов культур, прослеживали глубинные связи между отдаленнейшими явлениями, соединяя, казалось бы, несоединимое; все обладали широким кругозором, проницательным взглядом, фантастической интуицией и потому были и остаются – в науке и культуре – пограничными фигурами, стоящими на страже нового, непознанного[357].
Дроздова М. А. Летопись жизни и творчества Марии Вениаминовны Юдиной: научный подвиг А. М. Кузнецова
Выставка и конференция, прошедшие в декабре 2013 г. и посвященные 20-летию Сериальных изданий ИНИОН Российской академии наук, явились событием огромной, непреходящей важности. Все содеянное за эти годы коллективом блестящих ученых, собранное воедино, не могло не поразить своим масштабом, новизной, глубиной и широтой содержания. В восьми сериях издательского проекта выпущено без малого 300 названий – это труды по философии, культурологии, социологии, теологии, музыке, это и мемуарная, эпистолярная литература. И каждый автор уникален, каждая книга – сокровище, бесценный вклад в гуманитарное знание, яркое свидетельство нетленности культуры.
Идея и осуществление всего проекта в целом и разработки каждой серии в отдельности принадлежит уважаемой Светлане Яковлевне Левит. Ее бескорыстная преданность делу, неиссякаемый энтузиазм, наконец, высочайший профессионализм и громадная эрудиция достойны восхищения. Низкий Вам поклон и глубокая благодарность, дорогая Светлана Яковлевна.
В названии моего доклада два имени: Мария Вениаминовна Юдина и Анатолий Михайлович Кузнецов. С полным правом там может и должно стоять и имя Светланы Яковлевны Левит. Как без многолетней, кропотливой работы А. М. Кузнецова важнейшая сторона творчества М. В. Юдиной осталась бы неведомой и ее облик художника и человека был бы неполным, так и без усилий С. Я. Левит все открытое и собранное Кузнецовым не было бы доступно ни нам, русским людям, ни всему миру. Благодаря им не прервалась «тонкая нить людской памяти» (Т. С. Гамазкова), и имя М. В. Юдиной звучит во всем мире. Уже в предисловии к первому тому Переписки Анатолий Михайлович Кузнецов выражает свою искреннюю признательность Светлане Яковлевне Левит, «без чьей любви к Марии Вениаминовне, без обостренного понимания объективной необходимости феномена Юдиной в нашей духовной жизни, без кого само это издание не состоялось бы на должном уровне»[358].
Итак, М. В. Юдина и А. М. Кузнецов. Странное сближение? Великий музыкант-мыслитель: недаром А. Ф. Лосев слышал в исполнении М. В. Юдиной «соединение музыки с философией», чувствовал «что-то великое, грандиозное, небывалое». Гениальная пианистка, известная своими непревзойденными интерпретациями сочинений Баха, Бетховена, Моцарта, а также смелыми, новаторскими трактовками произведений композиторов XX в., от Прокофьева и Шостаковича до Волконского, Бартока, Берга и Стравинского. И молодой начинающий литератор, сотрудник журнала «Вопросы литературы», лишь недавно ушедший из далекой от искусства профессии энергетика! Казалось бы, что общего? Их встреча, состоявшаяся за два года до кончины Юдиной, оказалась судьбоносной для обеих сторон. Да, да, именно так: для обеих. Юдина, разумеется, не могла предполагать, что в руках этого молодого человека в значительной степени находится ее посмертная судьба. А Кузнецов далеко не сразу понял, что он – избранник, что именно ему суждено совершить этот поистине титанический труд: разыскать и собрать литературное наследие музыканта, разбросанное по всему миру, оказавшееся богатейшим и по необъятным размерам, и по разнообразию жанров (статьи, письма, воспоминания, дневниковые записи), и по необычайной глубине и новизне содержания. Теперь со всей уверенностью можно сказать: оно равновелико ее исполнительскому наследию и уже неотделимо от него. Заслуга А. М. Кузнецова в том и состоит, что он открыл для всех бесценные кладовые мудрости сердца и высоты духа Юдиной и совместил Искусство с Личностью большого художника и человека.
Встреча с Юдиной круто изменила всю жизнь Кузнецова. Он сразу ощутил силу притяжения могучей личности Юдиной, которая стала для него, по его собственным словам, «источником Света», той, «кто пришел свидетельствовать о Свете». И он шел за ней и с ней до самого конца. С этого момента жизнь его стала служением. Последние годы, предчувствуя, быть может, приближение к последней черте, Анатолий Михайлович ограничивал себя даже в общении с друзьями, в посещении концертов. Он торопился, хотел успеть завершить то, что на самом деле и не имеет конца, так как устремлено в Вечность. В результате – семь томов Переписки, вышедших в серии «Российские Пропилеи» за период с 2006 по 2013 год. При жизни А. М. вышло пять томов, шестой том выпущен вскоре после его кончины в 2010 г., седьмой – вышел в конце 2013 г.
Кроме семи томов эпистолярного наследия, вышедших в серии «Российские Пропилеи», ИНИОН выпустил еще две книги с юдинскими материалами, подготовленные Кузнецовым. Самая ранняя, «Лучи Божественной Любви», появилась в 1999 г. (тоже в серии «Российские Пропилеи»), в год 100-летия со дня рождения пианистки. Это было чрезвычайно важное, давно ожидаемое культурное событие: ведь со времени выхода в свет первой книги «Мария Вениаминовна Юдина. Статьи. Воспоминания. Материалы» (составление, комментарии А. М. Кузнецова), выпущенной издательством «Советский композитор», прошел 21 год!!! Следует подчеркнуть, что в эти долгие два десятилетия имя Юдиной не было предано забвению. Кузнецов регулярно и планомерно, по крупицам, публиковал в журналах «Новый мир», «Знамя», «Музыкальная академия», «Музыкальная жизнь» и газетах «Культура», «Российская музыкальная газета» найденные им в архивах Москвы и Петербурга, полученные от многочисленных русских и зарубежных друзей интереснейшие материалы. Здесь следует подчеркнуть, что, проходя год за годом жизнь Юдиной, Кузнецов возрождал и ее дружеские связи, находя по всему миру тех, кто был близок ей в разные годы. Он был подобен удачливому кладоискателю или археологу: каждый день приносил открытие. Представившаяся возможность опубликовать эти разбросанные во времени и пространстве, частично еще не опубликованные статьи, воспоминания, дневниковые записи и богатейшую переписку в одной книге была более чем своевременной.
А десять лет спустя, в 2009 г., когда уже в разгаре была работа над публикацией эпистолярного наследия Юдиной, Кузнецов готовит новую книгу воспоминаний о ней, многие из которых увидели свет впервые. Книга вышла в серии «Зерно вечности». Особенность и ценность этой серии, как пишет С. Я. Левит, в том, что «основные события трагического бытия России в минувшем столетии проходят, освещенные отблесками сердец их непосредственных участников». Замечательные слова, поставленные в название книги, посвященной Юдиной, «Пламенеющее сердце», принадлежат Митрополиту Филарету, написавшему: «…Мария Вениаминовна Юдина – личность легендарная: и как музыкант, пребывающий в состоянии почти непрерывного творческого подвига, и как истово-религиозная христианка с пламенеющим о Боге сердцем»[359].
Итак, издательство ИНИОН выпустило девять книг, посвященных Марии Вениаминовне Юдиной, за что мы все – члены негласного юдинского сообщества, которое велико и всемирно, – приносим искреннюю благодарность. С выходом последнего тома Переписки – не забудем еще три книги, вышедшие в других издательствах, усилиями Кузнецова опубликовано практически все, что написано самой М. В. Юдиной и о ней: мемуарные тексты и исследования.
Семитомное собрание переписки М. В. Юдиной заслуживает того, чтобы поговорить о нем. Это уникальный человеческий документ, имеющий не только биографическую, но и историческую ценность. По прочтении этих писем мы становимся обладателями самой подлинной информации, не прошедшей никакой цензуры (кроме внутренней, авторской), не подвергшейся ничьей интерпретации. Это наиболее полное и правдивое знание о великой пианистке, о ее окружении и о драматических событиях того времени. Такова уж особенность эпистолярного жанра. Кузнецов был уверен, что со временем письма Юдиной отнесут к литературным памятникам эпохи.
Удивительно, что, несмотря на все превратности жизни, на все бури истории, сохранилось без малого 3000 писем, из которых ровно половина – это письма самой Юдиной. Все они собраны, подготовлены и подробнейшим образом откомментированы А. М. Кузнецовым. Он никогда не забывал о том, что собрать их ему удалось только благодаря отзывчивости корреспондентов Юдиной, разбросанных по всему свету, и навсегда сохранил в душе глубокую благодарность им. В предисловии к первому тому издания он писал, что «ни один из владельцев писем М. В. не отказал <ему> в желании познакомиться с ними, а также безвозмездно включить их в состав настоящего издания»[360].
Несомненно, в эпистолярном жанре XX в. Юдина занимает «первое место не только среди музыкантов, но и среди представителей всех других видов искусства, быть может, даже среди литераторов», – так полагал А. М. Кузнецов. И дело, разумеется, не только в количестве писем, но, быть может не в последнюю очередь, в незаурядном, своеобразном литературном даре Юдиной. Субстанция Слова значила для нее слишком много, ведь оно стояло в начале акта творения. «Я верю в актуальность слова, – слова-логоса – и полагаю, что добрые слова помогают жить», – писала она. Ее язык необычайно богат, красочен и выразителен, он насыщен смелыми поэтическими метафорами. Эта переполненность смыслом, образами невольно помогает ей находить удивительно раскованную, экспрессивную пунктуацию, вызывает необходимость выделять, подчеркивать отдельные слова и целые фразы. Это проза музыканта, имеющего дело с нотной записью, которой доступно гораздо больше графических возможностей для выражения своих намерений – хотя и они оказываются далеко не достаточными. Вот Юдина и пользовалась, например, жирным шрифтом – это fortissimo, или тире – это паузы, часто употребляла скобки – это sotto voce, в полголоса. Поэтому ее проза необычайно динамична и эмоциональна, создается впечатление, что звучит ее голос. Подчеркну, что в интерпретациях Юдиной явственно слышалось звучащее слово, ее исполнение часто называли «говорящим», сравнивая его по силе выразительности с «человеческой речью» (Я. И. Зак) и даже со «страстной музыкальной проповедью» (В. М. Богданов-Березовский). Не забудем, что в то смутное время, когда Юдина концертировала особенно активно, когда одна только музыка с ее трансцендентной выразительностью могла заменить загнанное в темницы Слово, именно Мария Вениаминовна «несла с эстрады то Слово, которое в иной форме никогда не прозвучало бы в России первой половины XX века» (точное суждение музыкального критика А. Ф. Хитрука)[361].
Письма охватывают, по сути дела, всю сознательную творческую жизнь М. В., с 1918 по 1970 г. – год ее кончины. Постепенно, день за днем, год за годом разворачивается перед нами жизнь Юдиной, полная драматизма и неотделимая от трагической истории страны. Перед нами проходят со своими нелегкими судьбами и все те, с кем она была связана профессиональными узами, любовью, дружбой, чувством всеобщего братства – «круговой поруки всего человечества». Делается зримой та «нравственная реальность», в которой они жили, любили, страдали, ради которой погибали. Поражает количество и высочайший уровень адресатов и корреспондентов М. В. Юдиной. Это – цвет российской интеллигенции, это те, кто создавал и хранил русскую культуру, это и столпы современного западного музыкального искусства. У каждого своя неповторимая биография, достойная быть вписанной в летопись эпохи. Да, Юдина обладала талантом дружбы, неутолимой потребностью общения, жаждой диалога. Это ей принадлежат замечательные слова: «Что есть дружба? Верность до гроба и готовность делиться духовными дарами». Все эти дружбы были отнюдь не только эпистолярными – за исключением контактов с западными, недоступными в те времена для личного общения людьми. С конца 50-х годов она переписывалась с Теодором Адорно, Лоуренсом Мортоном, Карлхайнцем Штокхаузеном, Джорджем Баланчиным, И. Ф. Стравинским и Петром Петровичем Сувчинским. А с близкими, давними, живущими в России друзьями личное общение, причем всегда со всеми членами семьи(!), не прекращалось никогда. Но и потребность в письмах не угасала. Назовем Н. П. Анциферова, М. В. Алпатова, М. Л. Лозинского, Б. Л. Пастернака, К. И. Чуковского, М. М. Бахтина, Л. П. Карсавина, А. Ухтомского, И. Браудо, Д. Д. Шостаковича, С. С. Прокофьева, о. Павла Флоренского, Вл. А. Фаворского, Б. Л. Яворского… Всех не перечислишь! Мария Вениаминовна любила повторять, что она – миллионер в смысле человеческих отношений.
Богатая «партитура жизни» Юдиной получает в письмах поистине симфоническое и полифоническое звучание. Все темы жизни, выпукло инструментованные, проходят перед нами. Главные из них – ее нравственные, религиозные искания, Музыка и Бог, явившийся ей через музыку. «Я знаю лишь один путь к Богу: чрез искусство […] чрез одну ветвь его – музыку», – писала 17-летняя Маруся в своем дневнике. Отныне вера в Бога определяет все ее поступки, ее свершения – и в искусстве, и в жизни. Вера открывала особое зрение, давала высоту и глубину ее музыкальным концепциям. Но «вера без дел мертва» (Иаков, 2.4), и Мария Вениаминовна чувствовала это особенно остро. Бог дал ей любовь ко всему тварному миру и направлял ее взор и сердце к людям, к их страданиям и невзгодам. Больше всего она жаждала общего дела, деяний для народа. Мария Вениаминовна говорила: «Чужая рубашка ближе к телу», – и любила повторять слова Апостола Павла: «Тяготы друг друга носите и тем исполните закон Христов» (Гал.6. 1.2). И это тоже было слышно в ее интерпретациях. «Человек и был темой всего ее творчества, и поэтому она достигла таких вершин прекрасного», – удивительно точно сказал о ней Я. И. Зак[362].
Перелистывая страницы писем, мы становимся свидетелями многих исполнительских триумфов Юдиной, радостного признания ее искусства единомышленниками. Друзья, переполненные впечатлениями от ее исполнения, пишут ей восторженные письма, полные высочайших оценок, любви и благодарности. «Катарсис дают Ваши – увы, столь скупые! – выступления», – читаем мы в письме поэта В. А. Пяста. А иеродьякон Макарий – из окружения Патриарха Алексия I – писал ей: «Ваша музыка продолжает поток благодати, которую мы получаем в церкви. Как за этот дар Божий не благодарить Вас?».
Сама Мария Вениаминовна всегда была в центре художественной жизни и очень остро и горячо реагировала на все новое. Вот в письме к Б. Л. Пастернаку она высказывает свое потрясение после того, как он в ее доме читал части своего романа «Доктор Живаго»: «Вы точно протерли тусклые стекла наших бескрылых восприятий». А какие слова находит она для С. С. Прокофьева, побывав на премьере его оперы «Война и мир» в 1945 г.: «Вы достигли главной цели Толстого […] Вы провозгласили – для “имеющих уши слышать” – торжество добра и любви. […] Меня это не удивило, ибо я давно и всегда усматривала голос Вечности в ряде Ваших сочинений…». Она умела преклоняться до забвения себя и нередко поступала так, как сделала, впервые услышав 13-ю симфонию Д. Д. Шостаковича: «Я была поистине счастлива и в слезах поднялась к нему и поцеловала ему руку, он ее отнял, мы поцеловались, как встарь». Такой же восторг она испытывала по отношению к боготворимому ею И. Ф. Стравинскому и его музыке. Подобные примеры можно было бы множить и множить.
Естественно, не все темы этой эпистолярной симфонии жизни звучат гармонично, не все ласкают слух. В ней много болезненных, скрежещущих диссонансов. Это противостояние господствующей идеологии, борьба за правду, это постоянные остракизмы. Взять хотя бы тему изгнания, возникающую не раз и не два. Вот изгнание за веру из Ленинградской консерватории в 1930 г., сопровождавшееся разгромной статьей «Ряса у кафедры» в «Красной газете». А вокруг – тревожные события в религиозной жизни, близко касающиеся Юдиной, аресты и преследования друзей. О своих ощущениях она пишет М. Ф. Гнесину: «Глубокой ночью, […] в тишине точно слышишь стоны мировой истории, тяжкий, грузный скрип колес, немазаных осей, битых камней…». Но как важно, продолжает она, «сознавать себя свободным в рабстве, любящим среди ненависти, помнящим Бога среди атеизма»! Это будет означать, что «и свобода, и любовь, и вера – однажды восторжествуют». А вот спустя 30 лет Юдину изгоняют из Института им. Гнесиных – за открытое исповедание веры и за пропаганду музыкального авангарда, в том числе музыки «нашего классового врага» Стравинского. Любопытен и характерен – как для Юдиной, так и для советской морали – тот факт, что, когда в 1962 г. Стравинский был приглашен на родину для празднования своего 80-летия, все недавние хулители запели ему осанну. А Мария Вениаминовна написала в письме к К. Ю. Стравинской: «Я не вижу во лжи никакой ценности, даже если она временно соответствует истине»… Но удар следует за ударом. Через три года, в 1963, ее лишают возможности концертировать – и опять за «новую музыку»! Спустя несколько лет она скажет, что, быть может, «удар и есть величайший дар».
В собрании этой монументальной переписки все чрезвычайно важно и красноречиво. Интересен и нетрадиционен прием, найденный Кузнецовым: каждой книге он дает название. Это своего рода «ключевые слова», слова, принадлежащие Юдиной, взятые из этих же писем. В них – смысловой стержень данного периода жизни. Символично перекликаются названия 1-го и 5-го томов, где ключевое слово – Дух: «Высокий стойкий дух» и «Дух дышит, где хочет», – одно из любимых евангельских изречений Марии Вениаминовны. Серьезный философский постулат заключен в юдинских словах – «Нереальность зла», ставших названием 6-го тома. Юдина была твердо убеждена в бессилии, «нереальности зла», верила в то, что «добро всегда побеждает зло».
Обращают на себя внимание и структура книг, необычайно богатый справочный аппарат и особенно глубоко продуманные, аналитические, выстраданные составителем – Кузнецовым – вступительные статьи и удивительные комментарии. Роль всего вместе взятого можно сравнить разве что с оркестровым сопровождением инструментального концерта, которое уже неотделимо от «сольной партии», обогащает ее новыми красками и смыслами, придает монументальное звучание. В последних трех томах Кузнецов почувствовал необходимость выйти за пределы эпистолярного жанра и добавить воспоминания о Юдиной и статьи исследователей ее творчества. Всем этим материалам он отводил роль развернутых комментариев, которые еще больше расширяют панораму событий, отраженных в письмах, делают ее осязаемой, зримой, заставляют нас сопереживать Марии Вениаминовне во всех радостях и невзгодах, увидеть в ней не только художника, творца вечных ценностей, но и человека в непростых жизненных обстоятельствах.
«Где присутствует Юдина, там живет высокий Дух, – это всегда было очевидно всем, кто слушал ее, кто общался с ней», – писал Кузнецов. Высокий Дух, питаемый верой в Бога, струится в «веренице» воспоминаний и наполняет ее непревзойденные статьи о музыке и лекции «Романтизм. Истоки и параллели», вошедшие в уже упоминаемую книгу «Лучи Божественной Любви». Размышляя о явлении романтизма в искусстве, об Интермеццо Брамса, о «Картинках с выставки» Мусоргского, о последней, 32-й сонате Бетховена, Юдина помещает все это в мировой космос, в вечность, находит небывалые параллели и пересечения, открывает единый вневременной источник познания. Она чувствует, что именно ей, соприкоснувшейся с истинной философской мыслью, с теологическим пониманием мира, человека и истории, дано узреть Истинное Лицо Музыки, дано заглянуть в те области, которые открылись ей через Музыку. И она жаждет поделиться этим с людьми.
Ценность литературного наследия Марии Вениаминовны Юдиной, одной из крупнейших фигур в мировом музыкальном исполнительском искусстве XX в., трудно переоценить. Такое сочетание – действующий музыкант и незаурядный, оригинальный мыслитель, обращающий внимание на онтологические аспекты культуры, – встречается нечасто. Художник, страстно искавший синтеза, она сама олицетворяла собой синтез, скрепленный несокрушимой верой и силой Духа. Пользуясь ее же метафорой, можно сказать, что она высилась «подобно колонне, столбу, столпу», не давая стереть с лица земли русскую культуру. Мы по-прежнему нуждаемся в таких людях, ибо они несут в себе незыблемый нравственный закон, веру в нетленность и действенную силу красоты и преображают мир своим искусством. Одним из таких людей был и Анатолий Михайлович Кузнецов, втянутый во все расширяющееся «кольцо мировой симпатии», благодаря научному подвигу которого имя и творчество Марии Вениаминовны Юдиной стало достоянием мировой культуры.
Б. Л. Губман. Философский универсализм и вызов многообразия культурных миров
Перед лицом мозаичного мира современной культуры философия более не может сохранить свой классический образ и функции. Она вовлекается в диалог между наукой и иными формами культуры, между различными несхожими культурными мирами, присутствующими в коммуникационном пространстве глобального мира. Критическая миссия философии появилась в качестве одной из основных ее функций вместе с разрушением классической метафизики и подъемом утверждения влияния постметафизического мышления. Ю. Хабермас верно отмечал, что постметафизическое мышление в значительной мере отличается от классической метафизики Античности и Средневековья, равно как и от метафизики сознания Нового времени, предлагая новую перспективу философствования на коммуникативной основе. Принимая во внимание этот новый статус философии, она становится вовлеченной в ткань культурной среды, критикуя ее различные порождения и объединяя их в общем пространстве[363]. В этой своей новой роли философия должна способствовать диалогу между несхожими культурными мирами, делая таким образом возможными постоянные переговоры между ними. Тем не менее, принимая во внимание значимость ее критической роли, философия все же сохраняет свою функцию универсального суда разума, унаследованную от европейского Просвещения. Это означает, что реальность культурного плюрализма, выявленная философским разумом в его критической ипостаси, должна найти примирение с его универсалистским потенциалом, принимаемым даже современной постмодернистской мыслью. Оставаясь верной своей миссии, современная философия должна сохранить в модифицированной форме обе способности, выстраивая одновременно универсалистские и критико-теоретические образы мира.
Классическая метафизика Античности и Средневековья базировалась на посылке, что философский разум в альянсе с рассудком способен подняться над эмпирически данной реальностью и обнаружить онтологические основания универсума. Жесткое понимание теоретического мышления как способного обнаружить сущностные основания реальности вело к построению метафизических конструкций, раскрывающих иерархию бытия и положение человека в мире. Невзирая на присутствие значительных различий между классической философией Античности и средневековой религиозной метафизикой, они в одинаковой степени были нечувствительны к культурной реальности, созидаемой людьми. В философской мысли этого периода человеческая культура не рассматривалась как противоположная природному миропорядку и представала как его продолжение.
Приход модерности ознаменовался стремлением философского разума рефлексивно обнаружить собственные основания, рождая метафизику сознания. Суверенность мысли становится базовой предпосылкой мысли нового философского созвездия от Р. Декарта до И. Канта и Г. В. Ф. Гегеля. «Рассматривается ли разум теперь в духе обосновывающего мышления как субъективность, которая делает возможным мир как целое, или же он понимается диалектически как дух обретающий себя, реализуясь в природе и истории, в любом случае разум активен как одновременно тотализирующая и самореферентная рефлексия»[364]. В понимании внутреннего механизма человеческого сознания обретается ключ к постижению универсума. Таким образом, продолжая линию классической метафизики, философия претерпевает радикальное измерение: она приходит к рефлексивной интерпретации собственной миссии как самообосновывающей активности мысли. Любое последовательное мировоззрение отныне должно создаваться как результат рефлексивного постижения имманентной активности сознания. В этой перспективе философское понимание жизни сознания должно обеспечить надежный путь создания человеческих теоретических и практических стратегий пребывания в мире. Вера в способность философского разума стать финальной точкой обоснования рациональной активности человека предстает одновременно универсалистской и критической по своему характеру. Она опирается на предпосылку, что философская теория обладает сильным потенциалом, позволяющим справиться с этой чрезвычайно сложной задачей.
Современное постметафизическое мышление – итог развития постклассической западной философии перед лицом осознания необходимости пересмотреть задачи и лимиты философствования, принимая во внимание культурную реальность. Х. Арендт справедливо отмечала в «Жизни духа», что наше понимание приоритета разума по отношению к операциям рассудка, сопряженного с постижением эмпирически данного, должно сопровождаться новым видением его вовлеченности в среду языка. Пересматривая наследие Канта, она приходит к аргументированному заключению, что «рассудок (Verstand) желает постигнуть то, что дано чувствам, но разум (Vernunft) хочет понять значение этого»[365]. Таким образом, философский разум, теряя собственную «чистоту» и оценивая свои глубокие связи с особой индивидуальной и культурной ситуацией, необходимо становится герменевтическим. С тем чтобы продуцировать универсально приемлемый взгляд, он должен обращаться к критическим переговорам с существующими культурными традициями. Сама по себе возможность подобного диалога – один из главных сюжетов обсуждения современной постметафизической мысли.
Под влиянием различных культурных традиций современная философия должна с необходимостью быть внимательной к их смысловому содержанию и вступать с ними в критические переговоры. В то же время философия постметафизической эпохи должна выработать новую формулу философского универсализма. В противном случае существует опасность того, что философия, предавая собственную миссию, не сможет выжить после финала классической метафизики. Она может, как предсказывал Кант, превратиться в некий тип нарративной практики, описывая и интерпретируя несхожие культурные традиции. Для сохранения верности своему универсалистски-космополитическому предназначению философия должна быть одновременно критической и универсальной. Герменевтический разум должен критически изучать содержание культурных традиций и обнаруживать универсальные философские стратегии, которые адекватны мозаичной панораме современного стремительно объединяющегося мира. На фоне этой ситуации у ведущих теоретиков постметафизической мысли возникают существенные противоречия относительно возможности сохранения философского универсализма в критическом варианте.
Пожалуй, наиболее радикальное отрицание возможности выживания любой формы философского универсализма было сформулировано Р. Рорти, который открыто заговорил в границах собственного неопрагматистского учения о необходимости преодоления мыслительной традиции платоновско-аристотелевского онтологического конструирования реальности, равно как и картезианско-кантовской философии сознания. Он рассматривал Ницше как философа, который приступил к эффективному разрушению крепости универсализма классической метафизики и проложил путь к постмодерному типу мышления. «Постницшеанские философы, подобно Витгенштейну и Хайдеггеру, пишут философию, с тем чтобы продемонстрировать универсальность и необходимость индивидуального и случайного. Оба философа были вовлечены в ссору между философией и поэзией, начатую Платоном, и оба пришли к итогу, предполагавшему обнаружение почетных условий, на которых философия могла бы сдаться поэзии»[366]. Собственная атака Рорти на универсалистскую метафизику прошлого была вдохновлена не только Витгенштейном и Хайдеггером, но также Ж.-П. Сартром, Х.-Г. Гадамером, М. Фуко, Ж. Деррида и другими представителями европейской мысли, равно как и такими американскими авторами, как У. Джеймс, Д. Дьюи, Т. Кун, У. Куайн, Х. Патнэм и Д. Дэвидсон.
Пытаясь найти почетные условия сдачи философии на милость поэзии, Рорти уверен, что язык – единственная реальность, которая постижима для нас в ее уникальности и случайности. Несмотря на витгенштейновское понимание правил языковых игр как способа перевода опыта и репрезентации реальности, Рорти полагает, что эта проблема не обладает философской значимостью после обезбоживания мира и становления взгляда на него как существующего в оформлении языковых систем. Он также игнорирует факт, что Витгенштейн довольно критически относился к экстремальной форме номинализма, неправомерно «интерпретирующей все слова как имена», и полагал, что правила языковых игр сохраняют определенные общие аспекты словоупотребления, выполняя важную функцию в конкретном коммуникативном пространстве[367].
Рортианский критицизм философского универсализма базируется на его обращении к радикальному номинализму и историзму. Его либерально-ироническая стратегия философской рефлексии укоренена в традиции романтизма и находится в прямой оппозиции рационализму Просвещения. Уникальность языковых словарей, специфичных для каждой культуры, делает непрозрачными их границы. Таким образом, случайность языка и особенность каждой исторической ситуации становятся аргументом против философского универсализма. Этот тип подхода решительно делегитимизирует создание метаязыковых дискурсов, несмотря на реальность их умножения в культурном контексте. Рорти прав, когда он утверждает, что совершенный метадискурс, раскрывающий научные и ненаучные проблемы, является утопией, но метадискурсивная практика – легитимная и неуничтожимая часть культуры.
Право философии на существование после крушения классической метафизики должно быть доказано на базе необходимости получения новой формулы философии критического универсализма, релевантного проблемам современного мира. Обращаясь к этой теме, А. Бадью предложил собственную версию математической онтологии, которая должна быть транскрибирована в логики различных миров. Ю. Хабермас и Ж. Деррида создали два наиболее популярных варианта самооправдания философии в критическом диалоге с культурой. В то время как Хабермас полагает, что универсалистские по звучанию философские взгляды обретаются в критической коммуникации рациональных субъектов и затем применимы к несхожим жизненным мирам, Деррида рассматривает их как итог переговоров с различными культурами. Оба сценария самооправдания философии применимы к существующей сегодня ситуации.
Проект философской онтологии Бадью базируется на посылке необходимости преодоления культурного релятивизма и важности обнаружения рационально убедительного универсального порядка бытия, который был бы одновременно совместимым с приходом радикально нового и непредсказуемого события. Поэтому универсальность и открытость обновлению составляют две основополагающие и взаимно дополнительные черты его философской мысли. Бадью солидаризируется с М. Хайдеггером относительно того, что «философия как таковая может быть воссоздана лишь на базе онтологического вопроса»[368]. В то же время он уверен, что аналитическая традиция справедливо акцентировала ценность математико-логической революции Г. Фреге – Г. Кантора, открывающей новые горизонты для онтологии. И наконец, этот тип философской онтологии непредставим без посткартезианской теории субъекта, трактуемой в ключе идей К. Маркса, З. Фрейда, Э. Гуссерля, Ж.-П. Сартра и Ж. Лакана как «пустой, раздвоенный, несубстанциальный и нерефлексивный». Таким образом, современные условия построения философии включают для Бадью историю западной мысли, постканторовскую математику, психоанализ, современное искусство и политику. Отвечая на проблемы, поставленные в постмодерной французской мысли, Бадью предлагает оригинальный рациональный сценарий их интерпретации в новом ключе. Он ориентирован на развитие универсалистской стратегии философствования, адекватной мозаичному многообразию несхожих культурных миров. Однако его теоретическая мысль не в состоянии полностью устранить разрыв между математической онтологией и их многообразием.
В отличие от Рорти, Хабермас является жестким оппонентом философского постмодернизма и теоретиком, верящим в возможности коммуникативной рациональности как базиса нового критико-универсалистского типа философствования. В собственной версии неомарксизма он предложил глубокий анализ кризиса классической метафизики и пришел к заключению, что условием выживания философии является освоение уроков Просвещения и их переосмысление, с тем чтобы создать новый тип критического универсализма. Именно идя по этому пути, она будет в состоянии применить свои универсально дескриптивные и нормативные потенции к определенному культурному контексту. В этом отношении современный критический универсализм отличается, с его точки зрения, от высокооцениваемого им теоретического наследия Канта и Гегеля, подвергнутого справедливой и жесткой критике представителями лингвистической философии, структурализма, постструктурализма, неомарксизма и неопрагматизма[369].
Хабермас решительно не согласен не только с рортианским опровержением философского универсализма, но и с предложенной Витгенштейном интерпретацией призвания философии лишь в «терапевтическом» ключе. Это терапевтическое понимание философии, по его мнению, означает «прощание с философией», некритически оставляя мир в его наличном состоянии. Философия при ее «терапевтическом» истолковании по определению не способна изменить мир. «Полевые исследования в культурной антропологии кажутся наиболее сильным кандидатом на замену философии после ее разрушения. Наверняка история философии будет с этого времени интепретироваться как неразумные деяния некоего диковинного племени, которое сегодня, к счастью, вымерло»[370]. С тем чтобы избежать этого трагического финала, Хабермас предлагает свою собственную стратегию философского критического универсализма, необходимого радикально меняющемуся миру.
В ответ на критику Рорти Хабермас утверждает, что универсальность и рациональность как плоды теоретического и практического разума рождаются независимо от контекста определенных жизненных миров. Тем не менее лишь конкретный жизненный мир должен осуществить перевод, например, универсальных утверждений морали в конкретные действия и доказать их валидность. «В горизонте жизненного мира практические суждения черпают как свою конкретику, так и свою силу мотивации действия из их внутренней связи с несомненными принятыми идеями благой жизни, коротко говоря, в их связи с этической жизнью и ее институтами»[371]. Обладающая универсальным статусом рационально обоснованная мораль может найти конкретное применение лишь в контексте отдельных жизненных миров с присущим им набором этических ценностей. Хабермас создает, таким образом, платформу примирения между противоположными по содержанию подходами к этой проблеме Канта и Гегеля, создавая тем самым основания собственной стратегии либерального республиканизма, которая объединяет публичную и приватную сферы. Философский универсализм, сообразно с подобной стратегией, должен обрести критическое примирение с многообразием культур, особых жизненных миров, доказывая таким образом собственную действенность.
Постструктуралистский вариант защиты философского универсализма, предложенный Ж. Деррида, является прямым ответом Канту и развитием кантовского понимания в условиях постмодерного состояния. Несмотря на очевидные расхождения с кантовской версией трансцендентального идеализма, Деррида признавался, что его деконструктивистская доктрина глубоко укоренена в идее мощи критической философской рефлексии, которая родилась в контексте мысли европейского Просвещения и была наиболее ясно сформулирована Кантом[372]. Новый философский универсализм, сообразно с Деррида, может возникнуть как результат критико-деконструктивных переговоров с культурно-исторической традицией в разнообразных формах ее существования. С этой точки зрения ни кантовская телеология истории, ни его жесткий европоцентризм не могут быть приняты, по Деррида, как основание его собственного понимания универсализма. Реагируя на часто звучащие обвинения в том, что деконструктивистская стратегия нечувствительна к пульсу истории, Деррида отмечал, что он всегда был заинтересован «определенной историчностью» в трансцендентальной версии, предложенной Э. Гуссерлем и М. Хайдеггером[373]. Оппозиция метафизическому конструированию истории отнюдь не означает для него отрицания реальности как таковой. Подлинно универсалистская философия, по мысли Деррида, должна отвергнуть метафизическую телеологию истории и вступить в переговорный процесс с различными культурными традициями, осваивая их мыслительное содержание.
В стремительно глобализирующемся мире современная философия должна выработать стратегию, соединяющую универсализм и критический подход к мозаичной культурной реальности. После кончины классической метафизики философия более не способна видеть культуру в перспективе ее идеального образа восхождения по телеологическому пути самосовершенствования. Тем не менее несмотря на ее новый образ свидетеля и посредницы, преодолевающей пропасть между различными культурными формами, философия не должна утерять своей способности самообосновывающего мышления. В противном случае, она может быть сведена к некоторому виду критики отдельных явлений и может отказаться от производства универсальных смысловых конструкций, питающих культуры. Герменевтический разум находится на пути движения к новому типу критического универсализма, вступая в плодотворный диалог с различными культурами, осваивая их содержание и производя общие смысловые интерпретации проблем человеческого мира, направленные против любых форм властного диктата и насилия в общественной среде. Как рациональное самообосновывающее и интерпретативное критическое мышление философия разоблачает механизм производства отчуждения и зла в их различных ипостасях, демонстрируя таким образом свою значимость для мирового сообщества.
Человек и культура: факторы самосохранения
В. К. Кантор. Любовь к двойнику, или Самокастрация русской культуры
Миф в контексте человеческого бытия как историософская проблема
Крушение Российской империи заставило изгнанных за рубеж мыслителей заново продумать те мифы, которые двигали общественную жизнь страны до революции. Почему я говорю о мифах как двигателе социума? Дело в том, что разумом во все века живут единицы, способные к рациональному взгляду на мир, к интеллектуальному усилию свободы. Появление мифа означает выход человечества из животного состояния. Миф возникал как попытка человека противостоять хаосу мира. Первобытный человек подчиняется природе, но и подчиняет ее себе, отчасти реально (в охоте, рыболовстве), отчасти в воображении. Миф – это тщательно разработанная система нейтрализации оппозиции «культура – природа». Для раннего человечества характерно преобладание коллективного над индивидуальным. Я бы сказал, что миф как явление культуры это (попробую дать рабочую дефиницию) воображаемое представление о реальности, которое воспринимается как реальность. Мифология, конечно, как всякое явление человеческого духа, амбивалентна. Во-первых, миф является первым укрощением хаоса мира. Об этом писал Пауль Тиллих: «Величие Вселенной состоит в ее силе сопротивляться постоянно грозящему хаосу, ясное осознание которого заключено в мифах (включая и библейские повествования)»[374]. Во-вторых, есть мифы, структурирующие цивилизационный, строительный пафос человеческой культуры. Это, конечно, христианство и древнегреческие мифы. В них появляется культурный герой, активно противостоящий хаосу, возникает личность. Но внутри мифа человек оставался подчиненным стае. Ведь противостоять чему-то безличному и страшному легче всего в стае, которая столь же безлична и страшна, но близка человеку животно.
Как не раз отмечалось исследователями, проблемы мифа, миф, если он только в самом деле есть, – не обман и не игра. Миф по-настоящему существует только тогда, когда к нему относятся как к реальности. Мы могли не принимать идеи советского социализма, это было воображаемое представление о реальности, которое все жители страны были обязаны воспринимать, а многие и воспринимали, как самую что ни на есть реальность. Мы жили вне истории, ибо миф не знает истории, его время – вечность, он цикличен. Но еще стоит отметить одну важную особенность мифа, понятную жившим в советском обществе, о которой написал М. К. Мамардашвили: «Миф, ритуал и т. д. отличаются от философии и науки тем, что мир мифа и ритуала есть такой мир, в котором нет непонятного, нет проблем. А когда появляются проблемы и непонятное – появляются философия и наука»[375]. «Клячу истории загоним», – писал Маяковский, думая, что страна попала волевым усилием Октября из «царства необходимости» в «царство свободы». На самом деле, историю и впрямь «загнали». Причем до такой степени, что казалось: уничтожена не только история, а даже сам эволюционный процесс. Те деспотии, которые вернулись к мифологическому сознанию, выпали из исторического поля. Соответственно начинаются даже структурные изменения личности. Как и гитлеровская Германия, большевистская Россия отгородилась от истории.
Не случайно Томас Манн пытался отвоевать идею мифа у нацистов, искал его гуманистическую составляющую («Иосиф и его братья»). Но и тут он обратился к библейскому мифу, который даже в своей мистической основе имел сильную рационалистическую струю. Началось это изменение именно в те тысячелетия, когда создавалась Библия. Именно тогда, в осевое время, о котором писал Ясперс, появляется нечто иное. Вот его слова: «Все эти изменения в человеческом бытии можно назвать одухотворением: твердые изначальные устои жизни начинают колебаться, покой полярностей сменяется беспокойством противоречий и антиномий. Человек уже не замкнут в себе. <…> Впервые появились философы. Человек в качестве отдельного индивидуума отважился на то, чтобы искать опору в самом себе»[376]. Началась борьба рациональности и рационально проверенного опыта против мифа (логоса против мифа), затем борьба за трансцендентного Бога и борьба против ложных образов Бога. В ходе этого изменения шло преобразование мифов, постижение их на большой глубине и их преодоление. Мамардашвили остроумно отделил философию от мифологии: «Философия в отличие от мифа уже датируется, она индивидуальна и датируема»[377]. Древний мифический мир отступал, сохраняя, однако, благодаря фактической вере в него народных масс свое значение в качестве некоего фона, и впоследствии мог вновь одерживать победы в обширных сферах сознания.
В XX в. это было очевидно. Ведь возврат в доличностные структуры сознания возможен на самом разном цивилизационном уровне. Надо сказать, что этот исторический (или, если угодно, антиисторический) поворот фиксировали очень отчетливо мыслители Запада, прежде всего Австро-Венгерской империи, рухнувшей в XX в., как и Российская. Судьба этих европейских империй в чем-то схожа. Не случайно в Вене Зигмунд Фрейд пытается в своей теории психоанализа противопоставить рацио бессознательному, искать миф в подсознании, с тем чтобы преодолеть его. Элиас Канетти начинает в эти годы задумываться над книгой «Масса и власть», где рассуждает о победе масс над историей. Именно в Австрии появляется великий мыслитель Эрнст Мах. По словам современного отечественного историка культуры, «в австрийской культуре формулой “разрушения личности” стал, как известно, афоризм Эрнста Маха: “Я нельзя спасти” (Das Ich ist unrettbar)»[378]. Исследователь полагает: из философии Маха очевидно, что мир (комплекс ощущений) есть либо иллюзия, либо реальность, которую наше сознание принимает за реальность. Это ощущение начала XX в. В такой атмосфере мифы не могут не создаваться.
Заметив, что коллективные массовые движения всегда вдохновляются мифологией, Бердяев про эпоху XX в. написал: «В сущности, сейчас происходит возврат человеческих масс к древнему коллективизму, с которого началась человеческая история, к состоянию, предшествующему образованию личности, но этот древний коллективизм принимает цивилизованные формы, пользуется техническими орудиями цивилизации»[379]. XX век – век торжества мифологического сознания. Самые разительные примеры такого господства – нацистский и коммунистический мифы. М. К. Мамардашвили называл это господством «алхимической идеи»[380]. Но начиналось оно не в идеологических документах партийных вождей, а в построениях свободных мыслителей, в которых действовал дух времени, времени, оказавшегося под ударом выступивших на историческую арену масс, не вошедших в личностную европейскую культуру.
Разумеется, работало коллективное бессознательное, управлявшее даже яркими личностями вроде Герцена, которые будили варварскую доличностную стихию. Ведь чтобы вернуться в доисторическое прошлое, тоже нужны усилия и свои маяки и вожаки. И они нашлись. Не только эмигрант Герцен, но, казалось бы, далекие от революции мыслители, звавшие в мифологическое прошлое. Как писал великий интеллектуал и интеллектуальный провокатор Вячеслав Иванов, символизм «соборного единомыслия» был «проникновением к душе народной, к древней исконной стихии вещего “сонного сознания”, заглушенный шумом просветительских эпох. Дионис варварского возрождения вернул нам – миф»[381]. Правда, когда в России восторжествовала соборность после большевистской революции, Иванов сумел уехать в католическую Италию, где Дионис был обуздан и даже в период господства Муссолини не очень-то бушевал. Но мифы, разбуженные интеллектуалами, стали в Европе господствующими. Стоит внимательно отнестись к несправедливому на первый взгляд высказыванию Бердяева: «Хотя это и может показаться парадоксальным и шокирует адептов стареющих форм демократии, но можно даже утверждать, что фашизм есть один из результатов учения Ж. Ж. Руссо о суверенитете народа. Учение о суверенитете народа, что и соответствует наименованию демократии, само по себе не дает никаких гарантий свобод для человеческой личности. Руссо верил, что общая воля суверенного народа безгрешна и свята, в этом был созданный им миф, аналогичный мифу Маркса о святости и безгрешности воли пролетариата»[382]. Но мифы, определявшие жизнь больших масс, создавались интеллектуалами, которые гениально угадывали движение подземных стихий, думали, что осуществляют прорыв к свободе, ведя мир к чудовищному закрепощению. Недаром Руссо оказался предшественником кровавой Французской революции. Миф XX в. (а может и всякий миф?) требовал некоего принуждения. Скажем, в своей итоговой книге об этом пишет Федор Степун: «Чтобы поддержать свой миф о революции “рабочих и крестьян”, партия запретила любые высказывания о противоположности интересов рабочих и крестьян»[383].
Личность создается собственными усилиями, человек для выхода из стада должен создать себя сам. Оставаясь частью социума с внешними правилами, он каким-то образом одухотворяет себя сам. Вспомним Достоевского, который искал «человека в человеке», то есть нечто, что не определялось ни природными, ни даже социальными обстоятельствами. Но «человек в человеке» находится с трудом, слишком много овнешняющего закрывает путь ему и путь к нему. И тут-то и возникает в культуре проблема, которая обсуждается в данном тексте. Проблема двойника. Человек, выходящий, но не вышедший из безличной мифологической структуры, остающийся еще внутри мифологического сознания, не в состоянии найти свою определенность, устойчивость бытия. На этой неустойчивости и паразитирует двойник. Двойник прорывается к сути человека, пытается подменить ее, а порой и подменяет. Он существует, строго говоря, в волнах мифологического бытия. Именно такое балансирование на грани мифа и рацио вводит в личностную культуру Нового времени тему двойника, актуализирует ее.
Надо сказать, более того, надо подчеркнуть, что двойничество – это не феномен, рожденный в Новое время. Двойники были в язычестве. Кстати, в славянском язычестве двойник, как сообщается в энциклопедии славянской мифологии, во всем похож на человека, но своего лица не имеет, и по безличью носит маску того, кем хочет показаться. Испокон веков существовало поверье, что явление двойника – проделки дьявола, который назло Богу создает точную копию Его творения. Двойник по-немецки – Doppelganger. По немецким поверьям, встреча с двойником ведет героя к гибели. В России это поверье исполнилось. Ведь главным мифом советской истории был миф о враждебности интеллигенции народу. Был термин «враги народа». Как же интеллигенция, славившаяся своим народолюбием, жертвенностью, могла обратиться в своего собственного двойника? Забегая вперед, напомним: как-то Владимир Вейдле написал, что Россия стала нацией, не включив в нацию народ. Это раздвоение культуры и привело к появлению русского двойника, которому приписывали всяческие добродетели, но который ненавидел героев. Можно сказать, опираясь на образы Достоевского, что место Ивана Карамазова занял Смердяков, ворвавшийся во власть, прикрываясь идеями интеллектуала Ивана. Здесь же добавим важную характеристику ситуации: в результате своих действий двойник доводит героя до безумия, так что он начинает чувствовать вину за не совершенные им проступки. Вокруг борьбы с этим врагом, т. е. с интеллигенцией, строилось единство советского общества. Самое дикое, что и вышедшие из народа сильные мужики были слишком интеллектуальны для власти Смердяковых, были практически теми же интеллигентами и так же уничтожались. На этом фоне легко было уничтожать и сам народ. Но об этом чуть позже.
Тема двойника в западной и русской культуре
Тема двойничества – тема христианской культуры. Первые возникшие в ней двойники – это Христос и Антихрист. Антихрист подменяет собой Христа, выступает в глазах людей как лучший Христос. Мережковский в своей трилогии «Христос и Антихрист» решил эту проблему как явную антитезу. Можно вспомнить и персидскую историю, изложенную греком Геродотом, о маге Смердисе, выдавшем себя за повелителя, за царя персов. Из этого, правда, мало что воспоследовало. Во всяком случае, такой силы этического и культурного противостояния, как в столкновении Христа и Антихриста, другие культуры не знают. Разумеется, нельзя сводить тему двойника к теме Христа и Антихриста, но указать на нее как на парадигму, по которой строятся все двойничные сюжеты, необходимо. Двойник пытается раз и навсегда подменить героя.
Также оговорю сразу, что двойник отнюдь не близнец. Сюжеты близнецов в мировой культуре (Шекспир и пр.), как правило, комичны. Двойник не одногодок, он всегда младше героя, как Антихрист он приходит потом, но пытается занять место старшего. Кстати, в рассказе Гофмана «Двойники» на самом деле изображены близнецы. Если говорить о теме братьев в проблеме двойничества (а она явно присутствует хотя бы в «Братьях Карамазовых»), мы бы напомнили прежде всего шекспировского «Гамлета», где младший брат Клавдий убивает короля, чтобы полностью занять его место. Разумеется, это тема романтиков. Но это не тема, скажем, Зевса, принявшего облик мужа и в облике любимого соблазнившего женщину. Это как бы частный случай двойничества, ибо соблазнитель не претендует на полное замещение собой героя.
Двойники исходно являются как лжехристы, антихристы, когда беды и мор. В Евангелии от Матфея читаем: «Иисус сказал им в ответ: берегитесь, чтобы кто не прельстил вас, Ибо многие придут под именем Моим, и будут говорить: “Я Христос”, и многих прельстят <…>. И, по причине умножения беззакония, во многих охладеет любовь; Претерпевший же до конца спасется» (Мф. 24, 4–13). Но это общая христианская установка, которая имеет свои разрешения в общественных, культурных и художественных структурах.
Начнем с анализа господина Голядкина, героя романа Достоевского «Двойник». Здесь заданы все параметры взаимоотношений героя и двойника в чистом и простом виде. Далее они усложнялись.
И еще: почему мы назвали свой текст – любовь к двойнику? Во-первых, двойника любят сами герои. Г. Н. Голядкин-старший любит г-на Голядкина-младшего. Во-вторых, двойника любят и оправдывают другие – персонажи романа, частенько читатели и критики. Скажем, обвиняют Ивана Карамазова и тем самым оправдывают Смердякова, как слепого исполнителя его идей, как существо, запуганное Иваном.
Попробуем для начала выделить типологически схожие черты двойничества. В традиции мировой литературы двойник – это персонаж, который абсолютно копирует если не внешность, то идеи героя, искажая их, подставляет главного героя, паразитирует на его внешности, его благородстве, его происхождении и т. п. Короче, является явным антагонистом и врагом близкого автору героя, судьба которого составляет предмет забот того или иного произведения. Таким злодеем был у самого Достоевского в его петербургской поэме господин Голядкин-младший. Он оказался и находчивее, и решительнее, и изворотливее, и подлее Голядкина-старшего, которого он затирал, обходил на всех поворотах и довел наконец до сумасшествия, выкинув в дом умалишенных и заняв его место. Таков преступный и кровавый Викторин в «Эликсирах дьявола» (1814) у Гофмана, едва не погубивший душу монаха Медардуса. Таков крошка Цахес все того же Гофмана (1819), присваивавший себе магической силой все достижения героев, тем самым опускавший их[384]. Таков нос в повести Гоголя «Нос» (1836), чуть не погубивший своего хозяина, майора Ковалёва. Такова тень в новелле «Тень» (1847) у Ганса Христиана Андерсена, губящая героя. Сюжет прост и ясен, в каком-то смысле хрестоматиен: тень ученого занимает потихоньку его место, ученый, занятый своими проблемами, не осознает серьезности происходящего, пока не узнает, что тень под его именем женится на принцессе. Даже когда двойник оказывается вроде бы порождением сознания главного героя, как в романе Стивенсона «Странный случай с доктором Джекилом и мистером Хайдом», все равно он побеждает своего, так сказать, родителя, убивая его. Но никогда не подчиняется главному герою. Это закон, которому следует любой двойник.
Явление двойника Достоевский описывает, почти как явление юному дворянину Гринёву разбойника Пугачёва, в метели. «Беда, барин, буран», – произнес возница. Фраза эта стала ключевой при описании русских сумятиц – социальных и душевных. Вот и герой Достоевского попадает в непогоду, где является ему некто, как бес. Это замечали очень многие. Приведу слова молодой исследовательницы: «Важной для нас сценой является тот момент, когда впервые появляется двойник: поздний морозный вечер, сильная метель, застилающая не только глаза, но и воспаленный разум. Именно в такой почти магической таинственной ситуации и происходит появление двойника, которого сотворило из воздуха сознание»[385]. Так оно и есть: с одной поправкой. Не сознание, а подсознание. Вспомним Гойю.
Заметим, что явление двойника сразу вводит нас в атмосферу дьяволизма, враждебного христианству. Известный русский последователь Фрейда написал в 20-е годы прошлого века: «Во время визита к Его Превосходительству Г. был чрезвычайно растерян, вдруг появился двойник, потом лакей “проревел во все горло”: “Господа Басаврюковы”. – “Хорошая дворянская фамилия, выходцы из Малороссии”, – подумал Г. и тут же почувствовал, что двойник и лакей вытесняют его в переднюю. Двойник “защебетал”: “Шинель, шинель, шинель, шинель друга моего. Шинель моего лучшего друга”. Обаяние Гоголя сказывается здесь целым клубком ассоциаций. Пять раз повторенное слово “шинель” понятно, т. к. положение Г-а напоминает визит Акакия Акакиевича к Его Превосходительству. Басаврюковы взяты от Басаврюка в повести “Ночь накануне Ивана Купалы”. Басаврюк – двойник героя этой повести, Петра. Такие, казалось бы, мелочи при углубленном анализе получают глубокий смысл. Это место дает намек на дьявольское происхождение двойника, будущего черта Ивана Карамазова»[386].
Смердяков как угадка роли двойника в России
С этой «петербургской поэмы» Достоевского тема двойничества в русской культуре стала очевидной. Да и у самого писателя она играет, быть может, самую важную роль. Как вполне справедливо пишет французский философ: «Тема двойника присутствует в самых разнообразных формах, иногда завуалированно, во всех произведениях Достоевского»[387]. Во втором романе, однако, впервые зафиксирован важный момент отношения героя к своему двойнику. Голядкин-старший ему без конца помогает, а двойник оборачивает эту помощь, разумеется, себе в пользу, но что еще важнее, выворачивает ее так, что унижает героя. Помощь героя двойнику ведет к унижению героя. Но существенно, что сам герой наделяет двойника немыслимыми добродетелями и собирается с ним вместе строить будущую жизнь, не представляя даже, что двойник затем и появляется, чтобы уничтожить героя, ибо у него есть собственные планы.
В произведениях о двойниках, пишет норвежский исследователь Воге, «именно дурные черты и наклонности главного героя отрываются от него и становятся самостоятельными. То, что мы не хотим видеть у себя самих, становится самостоятельным существом»[388]. Все это почти правда. Но все же именно почти. Выявляя дурные стороны героя, двойник делает то, что все же сам герой никогда бы не сделал. Человек на подсознательном уровне обуреваем многими чувствами и мыслями, но далеко не все становятся посылом к действию, ибо существует строгая цензура сознания.
Уже не раз отмечалось, что сюжетная линия романа развивается таким образом: герой берет Голядкина-младшего под свое покровительство, наслаждаясь якобы зависимостью двойника и давая ему временами свободу в действиях там, где угодно хозяину-прототипу. Ущемленному чувству самолюбия и гордости господина Голядкина-старшего льстило преклонение и восхищение младшего друга-двойника, именно поэтому герой пропустил тот момент, когда двойник начал становиться на его место, захватывая и внимание людей, признания которых сам Голядкин-старший не добился и которыми был отвергнут. Прочитав письмо победившего в схватке за реальную жизнь двойника, Яков Петрович Голядкин-старший лишается рассудка.
Поначалу Достоевский сам в растерянности от своего открытия. Как это социально более слабый, стоящий на более низкой ступени социальной лестницы, с такой легкостью справляется с героем? Конечно, есть какая-то чертовщина в этом. Имя Басаврюк зазвучало не случайно. Уже в начале XX в. дьявольщина реализовалась для писателей вполне отчетливо. Именно в бесовской ситуации происходит и у Блока, затем у Есенина явление двойника, которого нечто сотворило из воздуха, потом мы понимаем, что сотворило это нечто сознание героя. Эта тенденция сквозила во всех европейских странах на рубеже веков. Сошлюсь еще раз на А. Жеребина: «Утрачивая основу в том, что считалось объективной действительностью, человеческая личность теряла и самое себя, свою автономию и самотождественность; рушилось господство Я, обусловленное соотнесенностью его с миром объектов. Ведь на месте не-Я образовалась пустота, там начали кривляться двойники распадающейся дезинтегрированной личности. Мотивы зеркала, двойника, маски, сравнения жизни с игрой, маскарадом, театральным представлением, пляской призраков – все обычные и характерные явления для литературы fin de siecle»[389].
Тема зеркального двойника у русских поэтов – от Блока до Есенина и Ходасевича – говорит, прежде всего, о душевном надломе. У Достоевского, однако, речь о другом, для него этот фантом – не просто зеркальное отражение, это факт реальной социальной жизни. За ним он видит социум. Голядкин и хочет добиться для себя лучшей жизни, но с помощью двойника. Ведь вместе они – сила, полагает герой, но лишается всего, подчиняясь чужой воле. Далее тема подавления двойником героя усиливается, становится определяющей. Остановимся на этом подробнее.
Приведем, однако, еще одно соображение по поводу «петербургской поэмы». Русский филолог-эмигрант Д. И. Чижевский писал: «Появление двойника ставит перед человеком вопрос о конкретности его реального существования. Оказывается, что просто “существовать”, “быть” еще не есть достаточное условие бытия человека, как этического индивидуума. Проблема “устойчивости”, онтологической прочности “этического бытия” индивидуума – и есть упомянутая существенная проблема XIX века. Или точнее – проблема отличия человеческого существования ото всякого иного бытования»[390]. Человек, выходящий, но не вышедший из безличной мифологической структуры, остающийся еще внутри мифологического сознания, не в состоянии найти свою определенность, устойчивость своего бытия. На этой неустойчивости и паразитирует двойник. Двойник на деле прорывается к сути человека, гуляя в волнах мифологического бытия. Именно такое балансирование на грани мифа и рацио вводит в личностную культуру Нового времени тему двойника, актуализирует ее. И двойник выпихивает героя из состояния устойчивости, стараясь занять его место, из нежити стать человеком. А поскольку человек тоже слаб, не имеет в себе онтологических корней, особенно вне парадигмы Бога, то у двойника много шансов. Двойника любят и оправдывают другие – персонажи романа, частенько читатели и критики. Скажем, обвиняют Ивана Карамазова и тем самым отчасти оправдывают Смердякова, как слепого исполнителя.
У нас обычно пишется, что двойник Смердяков был научен Иваном совершить убийство. В действительности, двойник управляет главным героем. Беда-то вся в том, что нежить, фантазм сильнее человека.
Для сравнения приведу эпизод, когда мы начинаем понимать магическую силу двойника Смердякова: после разговора в трактире с Алешей, возвращаясь домой, Иван наталкивается на Смердякова и хочет пройти мимо:
«“Прочь, негодяй, какая я тебе компания, дурак!” – полетело было с языка его, но, к величайшему его удивлению, слетело с языка совсем другое.
– Что батюшка, спит или проснулся? – тихо и смиренно проговорил он, себе самому неожиданно, и вдруг, тоже совсем неожиданно, сел на скамейку. На мгновение ему стало чуть не страшно, он вспомнил это потом. Смердяков стоял против него, закинув руки за спину, и глядел с уверенностью, почти строго» (курсив мой. – В. К.).
Что же происходит?
Словно вступают в действие дьявольские силы, подчиняющие волю Ивана, которым он не в состоянии противиться. Лакей почти заставляет Ивана дать ему санкцию на убийство, искушая его якобы невысказываемым вслух их единством и взаимопониманием. Навязывает свою волю, не собираясь нести ответственность за последствия. Сам ли Смердяков? Через него говорит магическая сила, которая стала активно осуществлять себя в XX в. И в России, и в Западной Европе.
Смердяков лишен чувства ответственности, совершенное убийство в идейном плане хочет перевалить на Ивана («Вы убили, вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был»), а в плане эмпирическом на Митю (которого и осуждают за убийство отца). Напомним о сравнительно недавно, лет 15 назад открытой записи Ленина (которого иногда называли Смердяковым русской революции), вернее, приказании. В середине августа 1920 г. в связи с получением информации о том, что в Эстонии и Латвии, с которыми Советская Россия заключила мирные договоры, идет запись добровольцев в антибольшевистские отряды, Ленин в письме Э. М. Склянскому писал: «Прекрасный план. Доканчивайте его вместе с Дзержинским. Под видом “зеленых” (мы потом на них свалим) пройдем на 10–20 верст и перевешаем кулаков, попов, помещиков. Премия: 100 000 р. за повешенного»[391]. Стилистика Смердякова очевидна. В сущности, весь большевизм был этим вариантом паразитарного и преступного двойничества. И теоретически Ленин истинный Смердяков по отношению к Марксу, использовавший его научные соображения вполне практически, как Смердяков использовал теоретические сомнения и вопрошания Ивана.
А главным врагом, как известно, стала российская интеллигенция, знания и способности которой могли быть даже использованы, но все равно даже немало сделавшие для советской власти инженеры и экономисты, ученые и писатели рано или поздно уничтожались. Но весь ужас в том, что сама интеллигенция безропотно шла на заклание, ибо считала новый строй и новых правителей Смердяковых своим порождением. Вспомним, что в романе Артура Кёстлера «Слепящая тьма» именно на этом (что это он сам породил диктатуру!) ломается старый большевик Рубашов перед следователем Глеткиным, пришедшим в ЧК по призыву партии из деревни. Но типологически это искушение было предсказано и изображено Достоевским в романе «Братья Карамазовы».
Появление трагических героев в России
Не раз прототипами героев Достоевского называли и Чаадаева, и Бакунина, и Герцена, и Грановского. Это были люди, прошедшие школу немецкой философии и ставшие в результате ферментом российских духовных борений, провоцирующих движение русской идейной и социальной жизни. Этот тип интеллектуалов, выразивший самые болезненные проблемы российского развития, прежде всего столкновение западных смыслов с незападной традицией, под пером Достоевского оказался ключом к прогностическому анализу российской и европейской истории. Его романы, его герои, описанные им конфликты стали в свою очередь художественно-философским объяснением будущих катаклизмов Европы в XX в.
Чтобы понять интерес писателя к героям-интеллектуалам, надо, наконец, отчетливо осознать, что, думая направить общественное движение к христианской истине и к народу как носителю христианской истины, Достоевский рассчитывал на развитие образованности в России. После возвращения с каторги он сформулировал это кредо и потом мало изменял ему: «Но где же точка соприкосновения с народом? Как сделать первый шаг к сближению с ним, – вот вопрос, вот забота, которая должна быть разделяема всеми, кому дорого русское имя, всеми, кто любит народ и дорожит его счастием. А счастие его – счастие наше. Разумеется, что первый шаг к достижению всякого согласия есть грамотность и образование. Народ никогда не поймет нас, если не будет к тому предварительно приготовлен. Другого нет пути, и мы знаем, что, высказывая это, мы не говорим ничего нового. Но пока за образованным сословием остается еще первый шаг, оно должно воспользоваться своим положением и воспользоваться усиленно. Распространение образования усиленное, скорейшее и во что бы то ни стало – вот главная задача нашего времени, первый шаг ко всякой деятельности»[392]. Соединение с народом – грамотность и образование, т. е. превращение народа в интеллигенцию, в образованное общество. Отсюда его интерес к грамотеям из народа – таким, как Макар Долгорукий (роман «Подросток»). Однако положительно прекрасные герои его романов, выразители православного идеала (князь Мышкин, старец Зосима, Алеша Карамазов) отнюдь не люди из народа, а представители образованного общества. Я здесь немного забегаю вперед, но акценты стоит расставить заранее, чтобы яснее была мысль. Сошлюсь здесь на европейца, чеха, влюбленного в Россию, свидетельство тем более важное, что в нем отсутствовали идеологические преференции: «Достоевский <…> защищал “книжных людей”, “бумажных людей” (в романе “Подросток”), ибо, спрашивает он, чем объяснить, что они так по-настоящему мучаются и кончают трагически»[393].
Стоит напомнить, что В. И. Ленин считал только себя и свою партию выразителями народных нужд, а потому называл интеллигенцию «говном». В письме А. М. Горькому от 15 сентября 1919 г. Ленин писал: «Интеллектуальные силы рабочих и крестьян растут и крепнут в борьбе за свержение буржуазии и ее пособников, интеллигентиков, лакеев капитала, мнящих себя мозгом нации. На деле это не мозг, а говно»[394], – и далее в сталинские лагеря интеллигенция отправлялась с клеймом «враги народа». Таким образом, едва ли не центральным становится вопрос, во имя чего (или во имя кого) жертвовала собой, шла в революцию российская интеллигенция. Ответ страшноватый, ибо зачеркивал, по сути дела, центральный миф русской культуры – миф о страдающем народе, младшем брате, труженике земли русской, кормильце (в других вариантах – «народ-богоносец»), все эти «Дубинушки», все надежды на то, что народная свобода приведет Россию к счастью. Это было самозаклание недавно народившихся в России людей мысли во имя народа, который их не знал и знать не хотел.
Один из истоков народнического мифа
В письме брату Михаилу неделю спустя после выхода с каторги Федор Михайлович описывал народ – по свежим впечатлениям – совсем иначе, нежели в его идеологических построениях: М. М. Достоевскому. 30 января – 22 февраля 1854. Омск. «С каторжным народом я познакомился еще в Тобольске и здесь, в Омске, расположился прожить с ними четыре года. Это народ грубый, раздраженный и озлобленный. Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы, и потому нас, дворян, встретили они враждебно и со злобною радостью о нашем горе. Они бы нас съели, если б им дали. Впрочем, посуди, велика ли была защита, когда приходилось жить, пить-есть и спать с этими людьми несколько лет и когда даже некогда жаловаться за бесчисленностью всевозможных оскорблений. “Вы, дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господином был, народ мучил, а теперь хуже последнего, наш брат стал” – вот тема, которая разыгрывалась 4 года. 150 врагов не могли устать в преследовании, это было им любо, развлечение, занятие, и если только чем спасались от горя, так это равнодушием, нравственным превосходством, которого они не могли не понимать и уважали, и неподклонимостью их воле. Они всегда сознавали, что мы выше их. <…> Нам пришлось выдержать всё мщение и преследование, которым они живут и дышат, к дворянскому сословию. Жить нам было очень худо»[395]. Он знал, но знание это было страшным, поэтому он хотел переосмыслить это свое знание в своей публицистике.
И тогда он, в сущности, придумал некоего двойника этого народа. В февральском выпуске «Дневника писателя» за 1876 г. Достоевский опубликовал весьма важный для понимания его мировоззрения рассказ-очерк «Мужик Марей». Сюжет его не очень сложен, но очень символичен. Писатель начинает с рассказа об ужасе каторжной жизни, жестокости народа, «пьяном народном разгуле»[396], беспощадности простолюдина по отношению к ближним, особенно к образованным. В какой-то момент, не выдержав очередной дикой сцены, он улегся на нары, закрыл глаза, чтобы только не слышать и не видеть происходящего. И тут ему по контрасту вспомнился эпизод из детства, когда он испугался волка, а успокоил его простой мужик Марей. Мужик Марей стал для писателя надеждой на то, что в русском народе все же есть светлые натуры. Мы бы привели здесь неожиданную, наверно, параллель. Марина Цветаева заметила, что в пушкинской «Истории Пугачёвского бунта» изображен реальный Пугачёв, жестокий и страшный. Но в «Капитанской дочке» он тоже страшный, жестокий к дворянам, уничтожающий их «как класс», безжалостный к женщинам: «Унять старую ведьму!» – говорит он о жене капитана Миронова. Но по отношению к Гринёву он добр и благороден.
Двойник народа, понимаемый как народ, – это мифологическое образование. Можно сказать, что мужик Марей – фантазм Достоевского, как поэтическая греза Пушкина о благородном Пугачёве, как тютчевская Россия, которую исходил «в рабском виде Царь Небесный», – выдумка поэта. Вообще-то, по справедливому соображению Марка Алданова, «интеллигенция воссоздавала народ из глубин собственного духа» (подчеркнуто мною. – В. К.)[397]. Реальный народ – это нечто иное. Он не так страшен, каким временами казался Чехову, Бунину, Мережковскому, увидевшим мужика Марея, как чудовищный миф, в крови революции 1905 г. Вот слова Мережковского о Достоевском и его фантазме: «Он думал, что “неправославный не может быть русским”, а ему нельзя было ни на минуту отойти от России, как маленькому Феде, напуганному вещим криком “волк бежит!”, нельзя было ни на минуту отойти от мужика Марея. Маленький Федя ошибся: этот вещий крик раздался не около него, а в нем самом; это был первый крик последнего ужаса: Зверь идет, Антихрист идет! От этого ужаса не мог его спасти мужик Марей, русский народ, который, сделавшись “русским Христом”, двойником Христа, сам превратился в Зверя, в Антихриста, потому что Антихрист и есть двойник Христа»[398]. Но отличие Антихриста от Христа одно: Христос миром не принят, он трагичен, а Антихрист принят.
Народ был принят, интеллигенция была отвергнута и власть имущими, и народом, и сама собой. Уже в эмиграции Борис Зайцев попытался подвести черту под интеллигентскими самообвинениями (начиная от веховцев и кончая заявлениями русских больших поэтов, что они отнюдь не интеллигенция): «Умственное, духовное и артистическое творчество очень высоко стояло в этом слое. Именно в нашем веке, когда старое барство совсем отошло, все почти выдающееся в литературе, философии, музыке, живописи шло из интеллигенции. Вся эмигрантская литература вышла из нее. Вся музыка русская в Европе, все наши философы <…> Из-за того, что низы бессмысленно стерли и растоптали этот мир, – довольно поносить его. Слабости он свои имел. <…> Но одни страдания интеллигенции в революцию, и посейчас продолжающиеся, все искупают. За грехи заплачено кровью, золотым рублем. Поздно вновь тащить на крест то время»[399].
Прогностически оказался прав Достоевский, без конца твердивший о народе-богоносце, но в образе Смердякова изобразивший мужика, уже отошедшего от непосредственной пахоты (путь социального движения деревни) и вознамерившегося, прикрываясь интеллигентом Иваном Карамазовым, обвинив его в смертных грехах, устроить свое благополучие. К культуре отношение характерное. Так, о Гоголе Смердяков, возвращая книгу, говорит, что там «про неправду все написано». Федотов уже после революции фиксирует эту смену парадигмы с запозданием, но тем не менее точно: «Думается, что огромная разница в восприятии крестьянской стихии у Тургенева и Некрасова, с одной стороны, и Чехова, с другой, связана не только с изменившимся сознанием интеллигенции, но и с эволюцией самого крестьянства. Комплекс благоговейных чувств рассыпался. <…> Это еще не нигилизм, но начало духовного омертвения. Из всех социальных инстинктов болезненно разбухает инстинкт зависти»[400]. Характерно замечание Марка Алданова, что «гитлеровщина была бунтом полуинтеллигентов против интеллигенции»[401].
Поднимающийся слой, выходивший из народа, не имел той школы дворянско-религиозного образования, которое было, скажем, у Ломоносова. Разумеется, он тем более не имел университетского опыта сидения за книгами, опыта пребывания в образованном сообществе, а потому не видел ничего важного в деятельности русских интеллектуалов, но при этом завидовал. Федотов писал: «Новые люди – самоучки. <…> Они с ошибками говорят по-русски. <…> Настоящее, кровное их чувство – ненависть к интеллигенции: зависть к тем, кто пишет без орфографических ошибок и знает иностранные языки. Зависть, рождающаяся из сознания умственного неравенства, сильнее всякой социальной злобы»[402].
Эти полуобразованные были как бы народ, действуя от лица мифического народа, народа-мифа. Стоит вспомнить ленинскую фразу, что «искусство должно быть понятно народу», разумеется тому народу, который воплощала пришедшая к власти когорта полуобразованных. Какое образование было у Сталина, Калинина, Рыкова, Свердлова, Дзержинского и прочих? Они сами с гордостью говорили, что тюрьма, каторга, ссылка были их университетами. Но, разумеется, только в романтическом романе моряк Эдмон Дантес, просидев двадцать лет в тюрьме, смог стать высокообразованным графом Монте-Кристо. Хотя он, кстати, учился на капитана. По словам Марка Алданова, «культурный прогресс сводится к уменьшению разницы в умственном росте между “толпой” и “элитой”. Но это уменьшение может быть достигнуто повышением уровня толпы и понижением уровня “элиты”. К сожалению, человечество идет по второму пути много охотнее, чем по первому»[403]. В XX в. это стало очевидным.
Глубины духа
Русский мыслитель-эмигрант Дмитрий Чижевский полагал, что «проще всего в своей схематике тема двойника дана в “Подростке”»[404]. В романе подросток Аркадий рассказывает о своем реальном отце Андрее Версилове, матери, по имени Софья, и ее бывшем муже, своем официальном отце, страннике Макаре Долгоруком. Подобно Фаусту, Версилов соблазняет русскую Гретхен – Софию. Но это соблазнение отягощено наличием у героини мужа – впоследствии двойника Версилова. Опять сошлемся на Чижевского: «Судорожные искания “места”, своего места героями Достоевского являются выражением той бесконечной жажды конкретности, своей реализации в живом “где-то”, человека, утратившего свою онтологическую существенность. Конкретное “где-то” – необходимый элемент этического акта, но при “потере себя” оно начинает играть несоответственно значительную и центральную роль»[405].
При неустойчивости главного героя он обрастает двойниками, которые могут предъявить ему свою устойчивость. Софья стала для него символом России, символом вечной женственности, если угодно, в русском и православном (не как Татьяна Ларина) ее воплощении, софийности. Она-то, в конце концов, и обещает ему устойчивость. Куда бы ни ходил, возвращается к ней. Но именно в этом личном переживании отвлеченных немецких формул открывался смысл русской мысли и русского бытия. Вдумаемся, почему Версилов не отказывал от дома Макару, позволял реальной своей жене, матери своих детей, общаться с бывшим, но остававшимся законным мужем. Тот в качестве странника очень привлекал Версилова. Повторим вопрос: почему? Он искал реального воплощения своего христианского идеала и находил этот идеал в отправленном им же странствовать дворовом слуге. Очевидно, не очень доверял себе в том, что он сам может выдержать этот искус отказа от светской жизни и ее благ, «раздать все» по совету Христа, и Макар для него – символ этой возможности нравственной жизни. Но уже после смерти Макара он формулирует идею, в которой обозначен для России новый носитель святости, тип «боления за всех». Версилов имеет в виду себя и подобных ему носителей «высшей русской идеи». Достоевский не раз писал, что христианство предполагает свободу и ответственность. Свободный человек Версилов принимает на себя всю меру ответственности.
Подростка интересуют идеи отца. У Макара своих идей нет.
Какие же идеи у этого главного героя, этой квинтэссенции русских интеллектуалов? Именно о европеизме как центре русской мысли говорит и Версилов: «Нас таких в России, может быть, около тысячи человек; действительно, может быть, не больше, но ведь этого очень довольно, чтобы не умирать идее. Мы – носители идеи, мой милый!» Что же это за идея? «Тогда особенно слышался над Европой как бы звон похоронного колокола. Я не про войну лишь одну говорю и не про Тюильри; я и без того знал, что всё прейдет, весь лик европейского старого мира – рано ли, поздно ли; но я, как русский европеец (курсив мой. – В. К.), не мог допустить того. <…> Как носитель высшей русской культурной мысли, я не мог допустить того, ибо высшая русская мысль есть всепримирение идей. И кто бы мог понять тогда такую мысль во всем мире: я скитался один. Не про себя лично я говорю – я про русскую мысль говорю. Там была брань и логика; там француз был всего только французом, а немец всего только немцем. <…> Тогда во всей Европе не было ни одного европейца! Только я один, <…> как русский, был тогда в Европе единственным европейцем. Я не про себя говорю – я про всю русскую мысль говорю». И мысль Версилова (свою в сущности) повторил Достоевский в речи о Пушкине.
Это установка всей русской мысли, включая и славянофилов. Скажем, центральной историософской идеей Тютчева была идея о России как второй Европе. Да и сам он был бесспорный русский европеец. Можно вполне поддержать пожелание А. Гачевой, что необходимо «утвердить поэта и мыслителя Федора Тютчева одним из прототипов образа Андрея Версилова, “русского европейца”»[406]. Ведь устами героя Достоевский постоянно подчеркивает, что дело не в Версилове-персонаже, а в принципиальной установке русской мысли – стать центром и выразителем самого духа Европы, ее квинтэссенции. Об этом же писал и знаменитый славянофил Хомяков, любивший Западную Европу как прекрасное прошлое Европы, но будущее Европы видевший в России: «Мы – центр в человечестве европейского полушария, море, в которое стекаются все понятия»[407]. Конечно, это иной уровень ощущения себя в мире, нежели у Макара.
Тип всемирного боления за всех
Именно выход на европейскую духовную авансцену знаменовали собой русские мыслители 40–50-х годов. Россия в их лице поднялась на уровень европейской рефлексии. Более того, они внесли в мировую культуру и утвердили то, что до сих пор не существовало в качестве жизненной составляющей этой культуры (или презиралось, как византийская, изрядно, кстати, обворованная Западом), – восточноевропейский вариант христианства. Но именно в русской Европе рожден был тип человека, по пафосу своему подобный первохристианам, которые осмеливались брать на себя все грехи мира. Это была духовно весьма мощная позиция. Версилов говорит Подростку: «– Да, мальчик, повторю тебе, что я не могу не уважать моего дворянства. У нас создался веками какой-то еще нигде не виданный высший культурный тип, которого нет в целом мире, – тип всемирного боления за всех. Это – тип русский, но так как он взят в высшем культурном слое народа русского, то, стало быть, я имею честь принадлежать к нему. Он хранит в себе будущее России (курсив мой. – В. К.). Нас, может быть, всего только тысяча человек – может, более, может, менее, – но вся Россия жила лишь пока для того, чтобы произвести эту тысячу. Скажут – мало, вознегодуют, что на тысячу человек истрачено столько веков и столько миллионов народу. По-моему, не мало».
Что означала эта позиция? Принятие на себя ответственности за весь мир, чувство столь же наднациональное, сколь и укорененное в высшем слое русского образованного общества. Можно сказать, что чувство это навеяно имперской мощью России. Возможно, отчасти так и есть. Но было бы вульгарно находить прямую связь между социально-политической ситуацией и духовной. Очень странная реакция была и остается у Запада, увидевшего Россию не менее мощной, чем он сам. Более того, уже не ученицей, но оказывающей духовное влияние на Западную Европу. Норвежский славист Воге пишет: «Русская культура становится известной в Западной Европе и начинает оказывать влияние на культуру западную. В России Западная Европа в некотором смысле встретила саму себя. Россия вошла в Европу как ее двойник»[408]. Что же касается позиции Достоевского, то в этом романе он, скорее всего, неожиданно для себя спел панегирик русскому образованному обществу. Желая проклясть, благословил. Ситуация известная из Библии. Когда-то Моавитский царь Валак призвал пророка Валаама, чтобы тот проклял народ Израилев. Но «взглянул Валаам и увидел Израиля, стоящего по коленам своим, и был на нем Дух Божий» (Числа, 24, 2). И Валаам трижды благословляет тех, кого должен был проклинать. Аналогичную ситуацию мы видим почти во всех романах Достоевского.
Годом позже после выхода романа он отрефлексировал в «Дневнике писателя» эту ситуацию. В февральской тетради «Дневника писателя» за 1876 г. Достоевский выговорил весьма важную формулу: «А потому и я отвечу искренно: напротив, это мы должны преклониться перед народом и ждать от него всего, и мысли, и образа; преклониться пред правдой народной и признать ее за правду, даже и в том ужасном случае, если она вышла бы отчасти и из Четьи-Минеи. Одним словом, мы должны склониться, как блудные дети, двести лет не бывшие дома, но воротившиеся, однако же, все-таки русскими, в чем, впрочем, великая наша заслуга. Но, с другой стороны, преклониться мы должны под одним лишь условием, и это sine qua non: чтоб народ и от нас принял многое из того, что мы принесли с собой. Не можем же мы совсем перед ним уничтожиться, и даже перед какой бы то ни было его правдой; наше пусть остается при нас, и мы не отдадим его ни за что на свете, даже, в крайнем случае, и за счастье соединения с народом. В противном случае пусть уж мы оба погибаем врознь. Да противного случая и не будет вовсе; я же совершенно убежден, что это нечто, что мы принесли с собой, существует действительно, – не мираж, а имеет и образ, и форму, и вес». Пусть «оба погибаем врознь»! Страшные слова, страшное предчувствие, что народ оттолкнет русское образованное общество и это приведет к общероссийской катастрофе. И вместе с тем необходимо отстаивать свою интеллектуальную правду, особенно если она ведет к Христу.
Вспомним удивление и ужас русских христианских мыслителей, увидевших в революцию далекость народа от христианства. В 1918 г. С. Н. Булгаков резюмировал устами одного из персонажей своего знаменитого сочинения «На пиру богов» (вошедшего позднее в сборник «Из глубины»): «Как ни мало было оснований верить грезам о народе-богоносце, все же можно было ожидать, что церковь за тысячелетнее свое существование сумеет себя связать с народной душой и стать для него нужной и дорогой. А ведь оказалось то, что церковь была устранена без борьбы, словно она не дорога и не нужна была народу, и это произошло в деревне даже легче, чем в городе. <…> Русский народ вдруг оказался нехристианским…»[409]. Двойник, рожденный ментальностью великих русских писателей, оказался, как и положено двойнику, совсем не тем, за кого его принимали. Сын священника, большой русский писатель Варлам Шаламов вспоминал:
«Поток истинно народных крестьянских страстей бушевал по земле, и не было от него защиты. Именно по духовенству и пришелся самый удар этих прорвавшихся зверских народных страстей»[410]. Уничтожив российских интеллектуалов, народ подписал себе смертный приговор. Об этом сразу после революции написал Розанов: «”Мужик-социалист” или “солдат-социалист”, конечно, не есть более ни “мужик”, ни “солдат” настоящий. Все как будто “обратились в татар”, “раскрестились”. Самое ужасное, что я скажу и что очевидно, – это исчезновение самого русского народа»[411]. Но далее пошло продолжение трагедии. Смердяковы-большевики, в число которых влилось все самое дурное, что было в народе, устроили раскрестьянивание, раскулачивание, уничтожая того крепкого крестьянина, который в России был. Эта часть народа была загнана в страшную ссылку, в колхозы, в тюрьмы, в лагеря (вспомним солженицынского Ивана Денисовича), где уже была интеллигенция. Как с трагической иронией резюмировал Владимир Варшавский: «Интеллигенция в революционном застенке осуществила то единение с народом, к которому прежде так безнадежно стремилась»[412]. Большевики при этом, будучи двойником интеллигенции, губили ее от имени народа, убедив и оставшийся народ, что интеллигенция – главный враг народа. Опыт правых из эпохи самодержавия в создании мифа о «гнилой интеллигенции» был использован Лениным и его партией весьма успешно.
Как замечательно было показано у Евгения Шварца, Тень погибает после гибели Героя-ученого.
Напомним заключительную сцену из пьесы Шварца.
Ученый. Довольно, Аннунциата. Спасибо. Эй, вы! Не хотели верить мне, так поверьте своим глазам. Тень! Знай свое место.
Тень встает с трудом, борясь с собой, подходит к ученому.
Первый министр. Смотрите! Он повторяет все его движения. Караул!
Ученый. Тень! Это просто тень. Ты тень, Теодор-Христиан?
Тень. Да, я тень, Христиан-Теодор! <…>
Первый министр. Довольно! Мне все ясно! Этот ученый – сумасшедший! И болезнь его заразительна. Государь заболел, но он поправится.
Стража!
Входит капрал с отрядом солдат.
Взять его!
Ученого окружают.
Доктор!
Из толпы придворных выходит доктор. Министр показывает на ученого.
Это помешанный?
Доктор (машет рукой). Я давно говорил ему, что это безумие.
Первый министр. Безумие его заразительно?
Доктор. Да. Я сам едва не заразился этим безумием.
Первый министр. Излечимо оно?
Доктор. Нет.
Первый министр. Значит, надо отрубить ему голову.
Тень (вскакивает, шатаясь). Воды!
Мажордом бросается к Тени и останавливается пораженный. Голова Тени вдруг слетает с плеч.
Обезглавленная Тень неподвижно сидит на троне.
Аннунциата. Смотрите!
Министр финансов. Почему это?
Первый министр. Боже мой! Не рассчитали. Ведь это же его собственная тень.
Первый министр. Живую воду, живо, живо, живо!
Министр финансов. Кому? Этому? Но она воскрешает только хороших людей.
Первый министр. Придется воскресить хорошего. Ах, как не хочется.
Министр финансов. Другого выхода нет.
Шварц уже пережил несколько десятилетий советской власти, когда уничтожение инженеров (шахтинское дело), ученых-экономистов (Чаянов, Кондратьев), генетиков (достаточно назвать имя академика Н. И. Вавилова) сопровождалось не только раскрестьяниванием, т. е. уничтожением народа, но и ослаблением государства. Не случайно физиков-атомщиков и других ученых уже во время войны стали собирать по лесоповалам и отправлять в шарашки. Об этом роман Солженицына «В круге первом». Двойникам, теням потребовались носители знания. Сегодня тем более нет того социально-культурного феномена, который в духе прошлого века можно было бы назвать народом. Остались ностальгические мифы о народной мудрости. Но в мировой культуре по-прежнему существуют достижения русской мысли и русского искусства.
И тем не менее носители творческой потенции были уничтожены. Более того, сами готовили свое уничтожение. Говорят, что большевики изнасиловали Россию и русскую культуру. Но все же, как мы видим, было не насилие, а добровольный отказ от собственного интеллектуально-творческого начала. Если вспомнить, что Лев Толстой, воплощение народной мудрости, «зеркало русской революции» (Ленин), требовал отказаться от церкви, от искусства, от книгопечатания, мы увидим в этом посыле великого писателя реальный факт хлыстовского безумия, приводящий к самокастрации. И это исступленное воспевание, скажем, в хорошем романе А. Фадеева «Разгром» неграмотного и диковатого, но героического мужика (Морозка) и обличение интеллигента (Мечик) стало парадигматическим для советского искусства.
«Бессмысленный и беспощадный русский бунт», как называл его Пушкин, вдруг получил интеллектуальную санкцию. Большинство российской интеллигенции сочло себя соучастниками и вдохновителями этого грандиозного массового людодерства, не сумев растождествить себя с дьявольскими инициациями, сдавалось на милость торжествующего плебса[413], так и не победив дьяволова искуса. Интеллигенцию обвиняли в том, что она породила большевистскую революцию. На это ответил Георгий Федотов: «Есть взгляд, который делает большевизм самым последовательным выражением русской интеллигенции. Нет ничего более ошибочного. <…> Самая природа большевизма максимально противоположна русской интеллигенции»[414].
Преодолеть двойника попытался ставший великим поэтом, поднявшийся на европейский уровень культуры, родившийся в деревне крестьянский сын Сергей Есенин, заплатив за этот невероятный по духовной силе жест самоубийством (но потом, не в поэме).
У Есенина – противостояние зазеркалью. В поэме «Черный человек» поэту является страшный собеседник, уверяющий поэта в том, что он, поэт, абсолютный грешник. Образом Черного человека Есенин подчеркивает свою преемственность с Пушкиным. Напомню, что в трагедии Пушкина рассказывается, как некий Черный человек ходил и за Моцартом перед тем, как его убил Сальери. Мрак наступал на Моцарта, он ответил на него «Реквиемом». Мрак наступал и на Есенина, пришелец хотел, чтобы поэт поверил в свою духовную гибель. Но Сергей Есенин знал, что в нем есть и нечто другое, высшее, которое к словам Черного человека не сводится. Поэт отвергает Черного человека, швырнув в него тростью, как некогда Лютер кинул в черта чернильницей. Жест мощный и символический.
«Черный человек! Ты – прескверный гость. Это слава давно Про тебя разносится». Я взбешен, разъярен, И летит моя трость Прямо к морде его, В переносицу…Но в реальной жизни двойник побеждал.
В 1924 г., за год до смерти, поэт пишет в стихотворении «Русь советская»:
С горы идет крестьянский комсомол, И под гармонику, наяривая рьяно, Поют агитки Бедного Демьяна, Веселым криком оглашая дол. Вот так страна! Какого ж я рожна Орал в стихах, что я с народом дружен? Моя поэзия здесь больше не нужна, Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен.Сельская молодежь «поет агитки Бедного Демьяна», убежденного большевика, и поэзия Есенина в деревне не нужна, да и сам он «здесь, кажется, не нужен». Поднявшийся из народа до высот европейской культуры не принят народом. У Достоевского речь шла о возникновении нового культурного типа России, тип этот возник в результате некоего духовного усилия по переработке культурных смыслов мировой, в основном европейской цивилизации. Этот тип и представлял Россию в мире. Беда и историческая трагедия заключалась в том, что наработанные этим слоем смыслы были отринуты, а их носители либо уничтоженные, либо изгнанные из страны, не сумели противостоять своим двойникам, так что высокие смыслы ушли из русской жизни. Повторим, русский культурно-исторический тип совершил самокастрацию. Сейчас мы стараемся их вернуть, в расчете на то, что они будут определять, разумеется, не политику, не социальную жизнь, а то, что они и должны определять, – нашу духовную жизнь. Но возможно это только как противостояние массовой культуре и в отстаивании свободы лица.
И. В. Кондаков. От Логоса – к «Глобусу» (Еще о русском литературоцентризме[415])
Переход от литературоцентричной модели гуманитарного знания к медиацентричной, казалось бы, однозначно детерминирован и новой информационной средой, и современными медиатехнологиями, и навыками аудитории, сегодня более приспособленной к тестам и клипам, нежели к креативному мышлению и проблемному подходу. Однако радость приобщения к современным телевизионным и компьютерным средствам коммуникации оказалась недолгой: довольно быстро выявились и ущербные стороны медиализации культуры: иллюстративность, вторичность, облегченность аудиовизуальной информации по сравнению с вербальными текстами и инструментами, а главное, невольное отвыкание от творческого поиска и самостоятельного мышления, от речевой практики и словесной семиотики, от самого процесса чтения (вчитывания, перечитывания и т. п.), предполагающего многократное обращение к тексту, его интерпретации и переосмыслению в различных контекстах.
Преобладание видеоряда над словесностью в процессе приобщения к культуре; приоритет зрелищности, в том числе непосредственно являющейся результатом воздействия кино и телевидения (оставляю в стороне эффекты, порожденные слушанием современной поп– и рок-музыки, а также интернет-общением, также входящими в состав медиакультуры), – неизбежный культурный фактор конца XX – начала XXI в., который нельзя не учитывать в современной гуманитаристике. Но учитывать – это не значит только поддаваться ему или, точнее, слепо подчиняться как своего рода «мейнстриму» культурно-исторического процесса.
Не исключено, что в гораздо большей степени «учет» этого фактора должен предполагать не подчинение, а сопротивление ему; выработку альтернативных социокультурных стратегий, рассчитанных на совмещение чтения (и анализа прочитанного) с «видением» картинок и «слышанием» живого звука, а иногда и с противопоставлением вербального и визуально-аудиального при изучении культуры. Ведь проникновение в культурную семантику невербальных текстов (и даже преобладание их) требует от аналитика навыков и умений анализировать также и вербальные тексты, а преимущественное пользование Интернетом отнюдь не способствует формированию подобных навыков (способствуя, скорее, наоборот, выработке пассивного, потребительского отношения к словесным текстам как готовому интеллектуальному продукту).
Это тем более важно предусмотреть в практической работе и творчестве гуманитариев, что общая тенденция развития гуманитарного знания – от «литературоцентризма к медиацентризму» если и является векторной, то только на протяжении нескольких последних десятилетий культурной истории. Обращение к истории литературоцентризма в России (а также в других странах и культурах) показывает, что эта тенденция носит скорее не линейный, а циклический, волнообразный характер, и чередование подъемов и спадов в общественном интересе к словесным практикам, практическое обращение к ним в различных сферах культурной деятельности и творчества имело постоянный, хотя и прерывистый характер, что не могло не оказать влияния на культурную семантику русской культуры (как, впрочем, каждой значительной мировой культуры), на ее строение и ментальность. В то же время нужно иметь в виду и то, что литературоцентризм в истории каждой развитой культуры в последнее время подвергается серьезным испытаниям, и авторитет (и статус) его все время колеблется.
Это означает, что дихотомия литературоцентризма / медиацентризма в России (и в других странах и культурах, столкнувшихся с подобной проблемой) носит не столько временной характер – смены культурных парадигм, сколько представляет собой проблему выбора стратегий, т. е. имеет характер «маятника», раскачивающегося между одним и другим смысловым полюсом, но не останавливающегося на какой-то одной позиции. История русского литературоцентризма на протяжении последних двух с небольшим веков убеждает в смысловой многослойности и неоднозначности русской культурной семантики, несводимой к какому-то непротиворечивому основанию[416].
1
Взаимосвязь литературы и культуры в целом в России очень глубока. Здесь история словесности наиболее непосредственно связана с развитием духовной жизни в ее различных культурных формах (и наоборот). Можно говорить о таком метаисторическом свойстве русской культуры как ее литературоцентризм, т. е. тяготение всей русской культуры по преимуществу к литературным формам саморепрезентации. Эта особенность русской культуры – образность, выраженная вербально, и представление такой образности как универсальной и всеобъемлющей для культуры – может быть объяснена соединением ряда культурных факторов, среди которых можно выделить: специфический тип русской ментальности (непосредственно сопряженный с жизнью слова); ход культурно-исторического процесса в России, включая историческое развитие литературы (начиная с Крещения Руси – события, органически связанного с возникновением славянской письменности); результаты межкультурного взаимодействия с Западом и Востоком (запечатленные и «снятые» в литературе); уникальный социально-исторический опыт России, способствовавший формированию соответствующих общественно-политических, социокультурных и художественных практик по преимуществу в вербализованных формах (как наиболее общедоступных и эффективных).
Среди других разновидностей специализированных форм культуры (религии, философии, науки, искусства и др.) литература как искусство слова занимает «срединное» (медиативное) положение. Литература более демократична, доступна для массового восприятия, нежели, например, философия или наука, требующие от субъекта особых знаний, навыков, интеллектуального опыта или специфических культурных практик, связанных с индивидуальной вовлеченностью в них субъекта и его творческими способностями (музыка, изобразительное искусство или театр). В этом отношении каждый читающий уже имеет потенциальную возможность приобщиться к написанному, а каждый субъект культуры, овладевший письмом, потенциально является писателем. Таким образом, вопрос заключается лишь в степени глубины чтения (и понимания прочитанного) и формальной изощренности письма (в диапазоне от делового или эпистолярного документа до шедевра словесности). Сказанное в огромной степени касается всей русской культуры и литературы.
Литература, как правило, исключает непосредственное участие в своих акциях (таких как мифология или религиозные ритуалы; как фольклор, синкретический по своей природе и генетически тесно связанный с ритуалом; как общий танец или массовое театральное действо, также ведущие свое происхождение от ритуала). Литература основывается не только на коллективном бессознательном (мифология или религия, фольклор, а в искусстве профессиональном – во многом музыка или театр), но и на человеческой рациональности, так или иначе запечатленной в общественном интеллектуальном опыте (прежде всего научное исследование и обыденный здравый смысл), а также в индивидуальной, личностно окрашенной мудрости (философское знание, философствование). В этом также проявляется ее объективная выделенность и «особость» среди иных явлений русской культуры – как ее смыслового «ядра».
Опираясь на универсальный материал человеческого общения и культуры (слово, средства выразительности естественного языка), художественная литература оказывается самым идеологичным из искусств и обладает неизмеримо бо́льшими возможностями при передаче различных идей (философских, религиозных, нравственных, политических, социальных и конкретно-научных) по сравнению с изобразительным, музыкальным и пластическим искусствами. В то же время литература является самой художественной идеологией среди других ее разновидностей (например, по сравнению с философией, религией, моралью, правом, политическими доктринами и административными предписаниями, тем более – научными теориями).
Благодаря своему обращению к метафорическим значениям и символическим смыслам вербального текста, благодаря своей апелляции не только и не столько к логико-дискурсивному содержанию словесности, но прежде всего к образно-ассоциативному фонду культуры, литература обладает способностью не только прямо, но и косвенно (иносказательно, метафорически, символически) выражать те или иные идеи, концепции, теории, видеть стоящие за любым текстом его скрытые (не только понятийные, но и образные, и деятельностные, даже бессознательные) смыслы, подтексты или ассоциативные связи с другими текстами (интертекст, гипертекст), в том числе и невербальными. В этом смысле литература более свободна, нежели иные формы идеологии; более, чем какое-либо искусство и чем какая-нибудь разновидность идеологии, может быть представлена в виде словесного текста, который может служить эталоном репрезентации культуры вообще и русской культуры в частности. Будучи универсальной формой культуры, литература тем самым выступает как самая «культурологичная» разновидность культуры, как своего рода «предкультурология».
Особенно отчетливо культурологические тенденции в литературе проявляются в тех культурах (к числу которых относится и русская культура), где противоречия между отдельными ее отраслями (например, между политикой и философией, религией и наукой, моралью и искусством) приводят к обострению идейной борьбы и непредсказуемым социальным и культурным результатам. Жизнь литературы в истории таких культур, а культуры – в социальной истории всегда связана с различными социокультурными коллизиями и идейными конфликтами, с идеологическими запретами, моральными предписаниями и их нарушениями, с политической и духовной цензурой и с противостоянием ей.
В то же время следует иметь в виду несводимость «настоящей» литературы (т. е. литературы как искусства слова, а не тривиальной беллетристики), с одной стороны, к идеологии самой по себе, а с другой стороны, к внеидеологическому искусству (типа «чистой музыки»), хотя обе тенденции имеют место в истории культуры. Причем литература сама по себе не является универсальным образцом ни искусства вообще, ни идеологического текста культуры (как нередко ее пытаются представить эстетики или политики): она принципиально погранична между тем и другим, а в силу этого – и универсальна как в коммуникативном, так и в интегративном плане. Поэтому в диалоге со смежными явлениями культуры и соседними культурами литература (особенно русская литература) всегда выполняла ведущую роль.
Со времени Древней Руси и вплоть до второй половины XIX в. русская литература последовательно выдвигалась в истории культуры России на первый план своего значения и влияния на общество и отдельных личностей, на смежные явления культуры и общественной жизни. Вместе с художественной литературой росло значение и других форм словесности – фольклора (устного народного творчества, постепенно сблизившегося с литературой и начавшего привлекать внимание образованного сословия), журналистики и публицистики (формировавших и выражавших общественное мнение по важнейшим вопросам текущей жизни), а позднее и популярной беллетристики (непритязательной в художественном отношении, но зато активно использующей распространенные стереотипы повседневности, массового сознания и речевые клише).
Сюда же относится и становление русской литературной критики, уже в XVIII в. ставшей важной составляющей литературного процесса и сильнейшим средством самоутверждения писателей в публичной их полемике по различным литературно-поэтическим, гражданским и культурным вопросам, имевшим принципиальное общественное значение, а потому вызывавшим читательский интерес. Все это в совокупности привело к распространению и укреплению литературоцентризма, ставшего вскоре центральным, ключевым феноменом русской культуры.
В XIX в. в России наблюдается расцвет литературоцентризма в его классических формах (от Карамзина и Пушкина до Толстого и Достоевского, Чехова и Горького включительно) как синтетического и интегративного феномена культуры. Классическая русская литература XIX в. характеризуется высочайшим общественным и нравственным авторитетом; она обретает статус учительности и воплощает в себе дар пророчества; она вбирает в себя такие качества, как аналитизм (свойственный науке), способность к глобальным обобщениям (символизм, показательный для любого искусства) и философствованию на любые темы (что характерно для самой философии), психологизм (способность проникать в «тайны души человеческой», которая сродни мистике и религии, а также психологии как науке, в том числе и психоанализу), социальную критичность и политическую прогностику (важные для общественной мысли и политики, а также социологии), наконец, погружается в свободное богоискательство (конкурент религии), органически связанное с духовными и нравственными исканиями русского общества, особенно русской интеллигенции (подчас граничащее, с одной стороны, с богостроительством, с другой – с богоборчеством). И все это – не снижая уровня художественно-эстетических требований к написанному, т. е. сохраняя высокий статус литературы как искусства слова, ведущего среди иных искусств (театр, живопись, музыка), системообразующего фактора в культуре и истории культуры.
Одновременно глубоко и творчески самобытно русской литературой осваивался, переосмыслялся и обобщался идейно-эстетический и литературно-художественный опыт иных культур – Запада и Востока. Это привело к возникновению феноменов «всемирной отзывчивости» и всемирного значения русской литературы, заметных уже в XIX в. (Ф. Достоевский в своей речи о Пушкине), но по-настоящему повлиявших на мировую литературу лишь в XX в. Это означало, что русский литературоцентризм стал не только национальным, локальным, но и глобальным фактором культурно-исторического развития. Под влиянием русской литературы и русского литературоцентризма в других культурах Европы, Америки, а затем и Азии начинают к концу XIX – началу XX в. формироваться свои национальные разновидности литературоцентризма, типологически родственные русскому, а генетически и функционально зависимые от достижений русской литературной классики.
Одним из важных следствий роста литературоцентризма русской культуры стало возникновение «светской святости» применительно к русским поэтам, а затем и к русским писателям вообще[417] (А. М. Панченко). Идейно-литературная сакрализация Пушкина, Гоголя, Некрасова, Чернышевского, Л. Толстого, Горького и т. п. литературных имен и отдельных «культовых» произведений русской литературы («Борис Годунов», «Евгений Онегин», «Медный всадник», «Ревизор», «Мертвые души», «Герой нашего времени», «Шинель», «Бедные люди», «Кто виноват?», «Обломов», «Гроза», «Отцы и дети», «Что делать?», «Война и мир», «Преступление и наказание», «История одного города», «Палата № 6», «Вишневый сад», «Песня о Соколе», «На дне» и т. д.) привела к стремительному росту литературно-критического «богоборчества», к обострению борьбы литературной критики с литературой и ее общественным культом, к выдвижению на первый план русской культуры именно литературной критики, которая, как утверждали великие русские критики, начиная с Белинского, «выше» литературы, потому что «мыслитель» выше «художника» в силу своей большей объективности, широты кругозора, критичности, социально-политической ангажированности, в силу своей устремленности на преобразование действительности, а не ее лишь образное отражение[418]. При этом литература для большинства русских критиков была лишь поводом для социальных рефлексий и общественно значимых выводов и обобщений. Рождение в XIX в. «критикоцентризма» как действенной альтернативы литературоцентризму в русской культуре стало «стартовой позицией» начавшегося вскоре кризиса литературоцентризма в России[419].
2
Невиданный взлет литературоцентризма в русской классической культуре XIX в. и обострение идейной борьбы вокруг него привели к новым фазам кризиса литературоцентризма в Серебряном веке. Сближение поэтического текста с музыкальным произведением получило развитие в творчестве К. Бальмонта и А. Белого, чья организация звукописи стиха и прозы была наполнена внесловесным смыслом в большей степени, чем лексическая семантика используемых слов. Рождение «заумной поэзии» у футуристов – В. Хлебникова, А. Кручёных, Д. Бурлюка и др. означало, что поэтический смысл может рождаться вне сферы естественного языка, а литературное произведение может быть написано на искусственном, творчески преображенном языке. Возникновение беспредметного изобразительного искусства (абстракционизма, лучизма и супрематизма в живописи В. Кандинского, М. Ларионова и К. Малевича) отняло у слова роль смыслового «навигатора» визуальной ассоциативности (например, в словесных названиях произведений). Обоснование кн. Е. Н. Трубецким возможности невербальной эстетизированной философии, воплотившейся в древнерусской иконописи, дало ей название «умозрения в красках» и представило внесловесное философствование как исконное на Руси.
Эксперименты А. Скрябина по воссозданию музыкальной изобразительности (цвета и света, импульсов движения и развития), по передаче невыразимых, бессознательных, экстатических состояний человека и символическому представлению философских идей чисто музыкальными средствами (принципиально бессловесно) раздвинули смысловые горизонты музыки как вида внесловесного искусства и, напротив, сузили границы литературы. Практическое осуществление С. Дягилевым в «Русских сезонах» поствагнерианской модели синтеза искусств, в которой наряду с живописью, музыкой и танцем принципиально не нашлось места слову (хореографическое творчество, балетный спектакль), открыло путь глобализации театрально-зрелищного искусства – поверх языковых барьеров (как и, по-своему, немой кинематограф), что означало возможность экстралитературного синтеза искусств.
Иную поствагнерианскую модель синтеза искусств представил о. Павел Флоренский в статье «Храмовое действо как синтез искусств», обосновав представление о богослужении как нераздельном единстве визуального, аудиального, вербального, пластического и виртуального. Тем самым подтверждалась излюбленная идея Флоренского о глубинной не только генетической, но и функциональной, и ценностно-смысловой взаимосвязи культа и культуры, не существующих друг без друга. Основой же синтеза частных искусств в Искусстве как религии становится действо, а не вещественная составляющая каждого из искусств. Таким образом, на первый план культурно-исторического развития в России вышли альтернативные литературе виды искусства и культурной деятельности, а литература оказалась сдвинутой на периферию эстетического и религиозно-философского мировосприятия.
Важнейшим свидетельством начавшейся в границах Серебряного века второй фазы кризиса русского литературоцентризма стало творчество Вас. Розанова, ознаменовавшего возникновение русского литературного постмодернизма своими громкими «постжурналистскими» книгами («Когда начальство ушло») и еще более знаменитыми «фрагментарно-мозаичными» произведениями («Уединенное», «Смертное», «Опавшие листья» и т. д.). Розанов сам заявил, что в его творчестве происходит «окончание литературы» и рождение чего-то иного, «постлитературного». Мозаичная картина действительности («мозаичная культура» – термин, введенный самим Розановым) основана на допущении сосуществующих альтернативных миров, каждый из которых по-своему не только «возможен», но и в той или иной степени «реален». Бытие «постлитературного» человека становится и развивается сразу в нескольких параллельных мирах, различаясь по своей модальности. И то, что вчера было только возможностью или потенциальной осуществимостью, то завтра может оказаться «ставшей» реальностью, осуществленной или упущенной возможностью и даже – фактической неосуществленностью и принципиальной неосуществимостью задуманного проекта («снятой» реальностью). Все эти модусы – составные части мозаичной реальности, единой и многомерной, одновременно интегрированной и дифференцированной. Все возможное многообразие характеров, обстоятельств, поступков, переживаний, мыслей рассматривается в мозаичном смысловом пространстве как взаимодополнительные возможности развития каждого факта или шанса, как принципиальная многозначность и вариативность реальности, несводимой к какому-либо одному знаменателю, как сосуществование в пространстве и времени квазилитературных «фракталов».
Своим творчеством – на грани литературы и журналистики, литературной критики и философии, художественного эксперимента с реальностью и литературной игры, наконец, мемуаров и интимного дневника (как бы «для самого себя») – Розанов показал своим потенциальным и реальным читателям, что подлинно современный мыслитель и художник вненаходим и маргинален. В том смысле, что, находясь в рамках «одной действительности», он одновременно воочию видит «другую», может быть, еще и «третью», «четвертую» и т. д. и, таким образом, будучи фактически причастен ко всем ним, он фактически оказывается на деле непричастным ни к одной из них. Он пребывает вне той или иной «реальности» и в конечном счете «пограничен» любой из них. Более того, все они для него – не только и не столько действительность, но и в равной мере виртуальная среда, плод творческого воображения, игра фантазии или феномен кажимости. В этом отношении такой виртуальный субъект культуры может быть вообще нигде «не находимым» и оставаться всегда «человеком со стороны», вездесущим холодным и трезвым, насмешливо-ироничным и даже циничным наблюдателем – за окружающим и самим собой, своими переживаниями, мыслями, ощущениями. Так утверждается право художника на «бесцеремонное обращение» с действительностью (относительно которого еще Достоевский дискутировал с Добролюбовым)[420].
Но в то же время этот «виртуальный субъект культуры» находится в каждой из альтернативных сред; он не просто присутствует, но и прямо живет в них, как в подлинной или вероятной реальности. В них он действует, мыслит, чувствует. В этом отношении он также «всенаходим». Розановское постлитературное «я» располагается принципиально между этикой и эстетикой, религией и бытом, философией и здравым смыслом, историей и современностью, реальностью и фантазией, радикализмом и консерватизмом, западничеством и славянофильством, революцией и контрреволюцией, извлекая из этой «вненаходимости» невиданные прежде амбивалентные возможности культурного самоопределения творческой личности – эквиморальность, эквиэстетичность, эквирелигиозность, эквиполитичность, эквифилософичность – гарантирующие свободное поведение в беспредельном виртуальном пространстве, столь же реальном, сколько и фантазируемом художником и мыслителем. В этих своих открытиях В. Розанов во многом предвосхитил русскую «постлитературу» конца XX – начала XXI в.
Третья фаза кризиса русского литературоцентризма пришлась на советский период истории русской литературы и связана она была с мощной политизацией и идеологизацией литературы. Эстетизация стихийных практик революции – бунта и слепого протеста (В. Хлебников, В. Маяковский), эскалации насилия и непосредственно спонтанного действия (И. Бабель, М. Шолохов, А. Веселый) – в немалой степени ослабила и без того вторичную литературность Серебряного века. Последовательно эволюционируя по отношению к литературной классике, русская литература XX в. все более последовательно сочетается с не-литературой – «сырой», непереваренной эстетическими и литературно-художественными средствами действительностью (по-разному – Б. Пильняк, М. Зощенко, И. Бабель, Д. Бедный, Н. Островский, М. Шолохов, А. Платонов), пока не возникает искусственный сталинский проект – «социалистический реализм», построенный на буквальной «прививке» политики (социалистической идеологии) к литературе (реализму, перестающему быть «критическим», но становящимся, в отличие от классического, «утверждающим»). Этот проект (в расширительном смысле) Б. Гройс остроумно назвал «Gesamtkunstwerk (синтез искусств (нем.)) Сталин»[421], имея в виду, что на этот раз синтез искусств осуществляется как придаток государственной машины, а главный демиург конструкции – сам вождь, являющийся творцом всей социалистической действительности как своего рода произведения искусства.
Кризисный характер подобной «прививки» литературе проявился в полной мере во многих значительных явлениях советской литературы (М. Шолохов, А. Фадеев, Л. Леонов, И. Эренбург, К. Симонов и др.). Такой противоестественный симбиоз «жизни, искусства и политики» (А. Блок) – вместо «добра, красоты и истины» (В. Соловьёв), продолжавшийся в различных ипостасях почти полвека, реализовал практически новый вариант кризиса литературоцентризма в России, предваривший в значительной мере его современную, заключительную фазу, совпавшую с постсоветским периодом развития русской литературы. Более того, можно сказать, что косвенно этот кризис русского литературоцентризма оказал воздействие даже на те подлинно значительные явления русской литературы XX в., которые не имели непосредственного отношения к феномену «социалистического реализма» («Колымские рассказы» В. Шаламова, «Жизнь и судьба» В. Гроссмана, «Красное колесо» А. Солженицына и др.).
3
Нынешний кризис русского литературоцентризма в какой-то степени совпадает со всемирным аналогичным процессом. Речь идет о воздействии (и даже натиске, причем весьма агрессивном) аудиовизуальной культуры и медиакультуры на различные стороны культурной современности. Уже в советское время под влиянием сначала кино (этого, для Ленина и других большевиков, «важнейшего из искусств»), а затем радио и телевидения началось постепенное вытеснение литературы и художественного слова из культурной повседневности советских людей. Литература была обречена на то, чтобы стать периферией актуальной массовой культуры или ядром культуры элитарной (практически полностью выходящей из широкого употребления).
И этот процесс был заметен уже тогда, когда Советский Союз слыл, по крайней мере в своих собственных глазах, «самой читающей в мире» страной. В этом отношении отступление словесности под давлением нарастающей визуализации и отчасти аудиализации современной культуры закономерно и понятно. В эпоху Интернета подобные негативные метаморфозы литературы и чтения тем более неизбежны. Однако этим не исчерпывается четвертая фаза кризиса отечественного литературоцентризма.
Нарастающая информатизация культуры в отношении литературы приводит к окончательному размыванию грани между реальностью и виртуальностью, между художественностью и беллетристикой, между новаторством и эпигонством, между творчеством и клишированностью (стереотипностью, шаблонностью), поскольку с информационной точки зрения в текстах того или иного рода заключена в принципе одинаковая, сравнимая по уровню и смыслу информация, а эстетическое содержание произведений искусства оказывается непереводимым на уровень информационных технологий и решений в силу исчезновения многомерности литературного текста, его «сплющивания» в информационную плоскость. Появляется и такое специфическое квазилитературное явление медийной культуры, как сетература[422], существующее наряду с сетевым искусством.
На фоне информатизации литературы в современной русской культуре появляются такие нетрадиционные и необычные для России явления, как литературный коммерческий проект (здесь особенно показательны последние произведения Б. Акунина, инициированные как составные части заранее спланированного «литературного проекта», и бесконечный сериал «иронического детектива» Д. Донцовой). Однако еще интереснее и парадоксальнее появление на горизонте современной России некоммерческих произведений, составляющих в своей совокупности постлитературу. Для последней показательна всесторонняя вторичность литературных интенций и приемов.
Во-первых, это вольное заимствование литературных тем, персонажей, сюжетов, коллизий из литературных произведений прошлого, из которых составляется причудливый коллаж, а при особой дробности – настоящая мозаика (роман Т. Толстой «Кысь» и повесть В. Сорокина «Метель», своего рода аллюзия на пушкинские тексты – «Капитанская дочка» и «Метель»). Литературный проект Викт. Ерофеева «Русские цветы зла» по-своему соединяет идею коллажа чужих текстов в новый гипертекст и прозрачную аллюзию на стихотворный сборник Ш. Бодлера, воспринятый через призму русской ментальности с дистанции в полтора века.
Не менее показательны постмодернистские инверсии известных литературных сюжетов и конфликтов, приобретающих в современной реинтерпретации неожиданный смысл («Чайка» Б. Акунина – как «продолжение-перевертыш» знаменитой чеховской комедии; «Амон Ра» В. Пелевина представляет собой увлекательную игру с некогда культовой «Повестью о настоящем человеке» Б. Полевого; «Чапаев и Пустота» того же В. Пелевина предстает как постмодернистское прочтение культового фильма бр. Васильевых – буквально: гротескно извращенный метанарратив кино; «Змея в зеркале» А. Королёва – как постмодернистская аппликация из текстов сказок Ш. Перро с врезкой случайного фрагмента рассказа А. Конан-Дойля «Пестрая лента» из «Записок о Шерлоке Холмсе», радикально переламывающей канонический сюжет).
Во-вторых, появляется новая вторичность постлитературы – через заимствование художественно-эстетических техник из других видов искусств с последующим перенесением их на материал словесности. Так, чтение пелевинской «Священной Книги Оборотня» рассчитано на музыкальное сопровождение, стилизованное под музыку Востока; сюжет оперного либретто В. Сорокина «Дети Розенталя» вообще может быть реализован лишь музыкальными средствами (в опере Л. Десятникова, поставленной в Большом театре, все держится на искусной стилизации музыки Чайковского, Мусоргского, Верди, Вагнера и Моцарта, вне которой литературный текст теряет смысл). Технику роману Пелевина «Чапаев и Пустота» дает кино, а «Generation П» – телевидение; коллажная техника романов А. Королёва «Голова Гоголя», «Человек-язык», «Быть Босхом» явно идет от изобразительного искусства XX в. начиная со зрелого Пикассо.
Поэтика постлитературы рубежа XX–XXI вв. может быть описана в терминах современной музыки («кластер», «полистилистика», «концерт») или кино («монтаж», «наплыв», чередование «планов»), или медиакультуры («гипертекст», «сайт», «чат», «блог» и т. п.). Если классическая литература экстраполировала свои словесные средства на другие виды искусства (живопись, музыку, кино и т. п.) и добивалась от них литературных эффектов, то сегодня постлитература скорее сама становится продуктом современных медиа, перенимая художественные средства и саму поэтику у невербальных искусств и культурных практик и тем самым окончательно утрачивая свою словесную специфику.
В-третьих, и это, пожалуй, самое важное. Становясь компонентом информационно-виртуальной среды и как бы «растворяясь» в ней (не только как сетевой феномен, но и как наполнение электронных книг), литература утрачивает свою специфику как «искусство слова», оставаясь лишь электронно-модифицированной «словесностью», и превращается в качественно неотличимую составляющую общего информационного потока. Далее, электронная «словесность» утрачивает свою принадлежность локальной культуре (свой семантический локус) и «встраивается» в глобальное информационное пространство. Метафорически выражаясь, Логос литературы трансформируется в «Глобус» постлитературы, порывая со сложившимися национальными литературными традициями, с культурной идентичностью и конкретной ментальностью. Постлитература – это феномен глобальной культуры, характеризующийся «стертой» спецификой и клишированной «формульностью» всеобщего порядка.
В этом наглядно проявляется именно современный этап кризиса русского литературоцентризма, который, как уже говорилось, не является неожиданным. Напротив, нынешний кризис литературы и неотрывного от нее литературоцентризма подготовлен и, так сказать, запрограммирован тремя предшествующими фазами того же кризиса, а потому является не только закономерным, но и довольно длительным, многофазным культурно-историческим процессом. Медиацентризм – лишь одна из исторически обусловленных фаз кризиса литературоцентризма – не только в России, но и во всем мире; скорее всего, не последняя, и уж тем более – не единственная. Каждый раз кризис литературоцентризма в российской культуре – это не конец литературы и словесности, а обострение культурной борьбы вокруг них – так сказать, очередное «покушение на литературу»[423].
В этом отношении кризис литературоцентризма в китайской культуре гораздо в меньшей степени выражен: иероглифическое письмо всегда было «срединным» феноменом между визуальностью и вербальностью; поэтому и конфликт между медиакультурой и словесностью в современном Китае практически незаметен и тем более не драматичен, как в России.
Однако то обстоятельство, что современная русская литература еще существует и развивается, пусть и не столь интенсивно, как прежде, свидетельствует о том, что сопровождающие русскую литературу последние полтора века кризисы литературоцентризма, видоизменяя ее и трансформируя ее поэтику и технические средства, все же не затрагивают ее сущность, глубинными ментальными корнями связанную с фундаментальными основами русской культуры, которые невозможно так уж просто сокрушить или даже поколебать.
Более того, вербальные начала любой культуры, не только русской и российской, но русской в особенности (в силу глубинных культурно-исторических традиций, неотрывных от самого культурного «ядра» каждой локальной культуры), составляют ее неуничтожимый фундамент, существующий вместе с самой этой культурой и тем естественным языком, по отношению к которому и национальная литература, и философия, и локальная культура в целом выступают как «вторичные моделирующие системы». Однако по отношению к современной медиакультуре вербальные пласты каждой национальной культуры оказываются «первичными моделирующими системами», без которых ни одна «вторичная» система (наука, образование, философия, религия, политика, повседневность и т. п.), а тем более «третичная» (связанная с сетевыми процессами глобального свойства) не может нормально функционировать. Это относится даже к «культурно-бессознательному» и «эстетически-бессознательному»[424] – глубинным пластам культуры, лишь опосредованно вербализуемым.
При переходе от литературоцентризма к медиацентризму задачи гуманитарного знания сегодня еще в большей степени, нежели при господстве литературоцентризма, обращены к осмыслению языка, литературы, словесности, Логоса – того вербального фундамента каждой культуры, который является «первичной моделирующей системой», подготавливая собой все иные системы – «вторичные», «третичные» и т. п. И необходимо проявлять при этом все большую тонкость, профессиональную искушенность (в том числе и чисто филологическую), включая в свой научный обиход и невербальные области смыслов, лишь частично вербализуемые в культуре. В зависимости от нашего владения языком и языковыми практиками, всей вербализованной культурной семантикой человеческого бытия (включая пресловутые «языковые игры» – по Л. Витгенштейну) будут развиваться, осмысляться и контролироваться нами все вышележащие пласты актуальной культуры – и вербальные, и тем более невербальные. Ведь недаром сказано: «В начале было Слово». Потому и в конце также будет Слово. Ибо жизнь человека и человечества неотделима от жизни языка.
В. И. Мильдон. Настоящее и будущее русской литературы
Я назвал свое рассуждение так же, как А. Белый статью 1907 г.; тот писал:
«В России не выпрямлялась личность, не отливалась в формы, но одна форма равно придавила всех: не многообразие форм – единообразие задавило нас»[425].
Белый угадал: так и произошло после 1917 г., единообразие задавило потому, что в основе оказалась идеология (не важно содержание, любая идеология всегда однообразит, опресняет, умерщвляет жизнь).
«Русская литература прошлого [он имеет в виду XIX век] от народа шла к личности, с востока на запад. Современная русская литература [т. е. начала XX в. – В. М.] идет… с запада на восток; от личности к народу» (с. 296).
Так и стало после 1917 г. – от личности к народу, и личность теряла значение.
В 1924 г. Е. Ю. Кузьмина-Караваева (мать Мария) в статье «Последние римляне» писала:
«Большевизм – та катастрофа, которая разрушила окончательно здание старой культуры. Удельный вес его достижений совершенно ничтожен, если он есть <…> он – завершение процесса разложения. Он – Аттила, под копытами коня которого трава не растет». «Оправдать его нельзя, конечно, но преодолеть, приняв как данное… нужно и неизбежно. Нужно потому, что только преодолевая его через утверждение его существования, можно найти утерянный облик человека…»[426]
«После большевизма, конечно, не останется каких-нибудь культурных наследств, – только голая степь, на которой надо заново начинать пахать, вернее, учиться пахать»[427].
«Найти утерянный облик человека», преодолеть большевистское наследие – это и есть главная задача нашей современной литературы. Не только, разумеется, ее, но сейчас речь о ней. Она эту задачу, полагаем, решила или, скажем осторожнее, решает.
Если говорить обобщенно, наша литература перестала быть провинциальной, вернула себе положение европейское, всеобщекультурное.
Мы используем названные понятия в тех значениях, в каком их употребили некогда русские критики-эмигранты.
В 1933 г. А. Бем писал: «…Мы теряем позицию, отвоеванную великим Пушкиным и закрепленную усилиями нескольких поколений русских писателей. Мы теряем наше место в мировой литературе». «Советская литература находится в состоянии такого упадка, что мы вынуждены… признать тяжелый для нас факт: русская литература выбыла из литературы мировой»[428].
Почти то же Г. Адамович в 1955 г.: «В истории русской литературы последнего десятилетия есть один вопрос, горький для нашего национального самолюбия, но настолько существенный, что от него невозможно отделаться: как случилось, что мы от мировой роли опять перешли на роль провинциальную? Почему русская литература потеряла свое всемирное значение?»[429]
Проходит сорок лет, а как будто их и не было – те же слова читаем в конце 90-х годов у В. П. Астафьева по поводу «Василия Тёркина»: «Это наш национальный герой… и вместе с нами суждено ему раствориться во времени… как литературная реликвия здешнего производства и для здешних мест. Так, даже Великий поэт современности, как и все мы, не наученный мыслить масштабно, всечеловечески, обречен, как и вся современная литература в большинстве своем, произрастать в своем огороде, для своих потребителей»[430].
«Не наученный мыслить всечеловечески»… Это правда, но следовало бы сказать «отученный», ибо русская литература тем и знаменита, что мыслила всечеловечески, этим объяснимо ее всемирное значение, поэтому было у кого поучиться. Преобладал низкий уровень, культивируемый большевистским режимом, «прокрустова словесность».
Однако именно среди писателей большевистского времени нашлись, по крайней мере два, знакомство с которыми вновь (как бывало не раз в XIX в.) потрясло западного и всемирного читателя.
«Архипелаг Гулаг» Солженицына открыл западным людям, что такое коммунизм, – те самые социальные бездны и катастрофы, которые читаются в творчестве Достоевского, но на сей раз в действительности, а не в литературе. Благодаря этой книге некоторые все еще коммунистически настроенные мыслители Запада пересмотрели свои взгляды.
М. Фуко, некогда разделявший коммунистические убеждения, сказал в 1977 г.:
«Необходимо подвергнуть радикальному пересмотру всю долгую традицию социализма, поскольку практически все, что эта социалистическая традиция произвела в истории, должно быть осуждено»[431].
Другой француз, Д. Фернандез, сравнив главные творения Солженицына с литературой Запада, воскликнул:
«Какими бедными и незначительными кажутся наши… литературные произведения, ослабленные детским нарциссизмом, рядом с этим великолепным возмущением духа!»[432]
Творчество Шаламова обнаружило такие глубины падения человеческого в человеке, что впрямь следует говорить о появлении (а то и проявлении того, что лишь ждало своего часа) какого-то нового антропологического типа, только внешне напоминающего человека. Люди Запада не имели ничего подобного по масштабам и длительности в своем историческом и психологическом опыте. В который раз русская литература сказала миру нечто такое о стране и человеке, перед чем Запад в трагическом изумлении развел руками.
И Шаламов, и Солженицын заставляют задать страшный вопрос, на который рано или поздно придется отвечать и нам, и людям культуры по всему миру, – вопрос, вызванный русской литературой: откуда в народе-богоносце взялось столько добровольных, так сказать, по зову сердца, палачей, истязателей, охранников, доносчиков, садистов и людоедов? Может быть – первое, что идет на ум, – не все благополучно в народе, а если так, здесь надо искать причины всего происшедшего и происходящего с нами.
Современный французский публицист А. Глюксман так определил господствующую черту в мировоззрении нынешних людей Европы:
«Самый влиятельный опыт уже не является религиозным, он… стал литературным и художественным. Благодаря Флоберу и Достоевскому, Чехову, Шаламову и… Солженицыну можно не бояться, что мы прогадаем на обмене»[433].
Думается, естественно, что в перечне имен, внушающих западноевропейцу историческую надежду, преобладают имена русских писателей. Добавим к ним современную поросль литературы, наше настоящее, которое внушает нам надежду на будущее.
На чем она основана?
Во-первых, разнообразие литературных техник. Стоило рухнуть «прокрустовой эстетике» однообразия, как русские писатели очень быстро освоили и усвоили современные (литературные / модернистские) технологии, и в этом смысле наша сегодняшняя литература ничем не уступает своим западным сестрам.
Во-вторых, абсолютная независимость от власти. Только в конце XIX в. и примерно до первой половины 20-х годов XX в. была такая же свобода в полном соответствии со знаменитым пушкинским: «Не для житейского волненья…». Пишут не в угоду власти, а в угоду вдохновению, хотя, разумеется, политические страсти никуда не делись. Но не они определяют художественное содержание современной литературы.
В книге «Именины сердца. Разговоры с русской литературой» З. Прилепин собрал три десятка современных писателей разного возраста, разных политических, исторических и пр. взглядов, но их всех автор оценивает по эстетическим признакам и произносит: «…Что-то есть в мире важнее любых идеологий».
Что же? Художественное творчество, и возвращение к нему кажется нам самой обнадеживающей чертой современного состояния нашей литературы (не вдаемся сейчас в оценку, безусловно, разного эстетического качества произведений).
Давненько такого взгляда не было ни в нашей словесности, ни в нашем публичном сознании (последнее подчеркнем особо), ибо мы воспитаны на классовом, т. е. прокрустовом, отношении к художественному тексту. В. Маяковский писал в статье «Как делать стихи», 1926:
«С моей точки зрения, лучшим поэтическим произведением будет то, которое написано по социальному заказу Коминтерна, имеющее целевую установку на победу пролетариата…». «Надо разбить вдребезги сказку об аполитичном искусстве»[434].
Это значило: отказаться от вдохновения и работать по заказу, по расчету, по сиюминутной политической необходимости – так сказать, «Коминтерн на Парнасе», как выразился кто-то из эмигрантов.
Ровно через двадцать лет после статьи Маяковского Жданов в докладе о журналах «Звезда» и «Ленинград» говорил:
«Буржуазному миру не нравятся наши успехи как внутри нашей страны, так и на международной арене… Империалисты, их идейные прислужники, их литераторы и журналисты, их политики и дипломаты всячески стараются оклеветать нашу страну, представить ее в неправильном свете, оклеветать социализм. В этих условиях задача советской литературы заключается не только в том, чтобы отвечать ударом на удары против всей этой гнусной клеветы и нападок на нашу советскую культуру, на социализм, но и смело бичевать и нападать на буржуазную культуру, находящуюся в состоянии маразма и растления… Весь сонм буржуазных литераторов, кинорежиссеров, театральных режиссеров старается отвлечь внимание передовых слоев общества от острых вопросов политической и социальной борьбы и отвести внимание в русло пошлой безыдейной литературы и искусства, наполненных гангстерами, девицами из варьете, восхвалением адюльтера и похождений всяких авантюристов и проходимцев. К лицу ли нам, представителям передовой советской культуры, советским патриотам, роль преклонения перед буржуазной культурой или роль учеников?! Конечно, наша литература, отражающая строй более высокий, чем любой буржуазно-демократический строй, культуру во много раз более высокую, чем буржуазная культура, имеет право на то, чтобы учить других новой общечеловеческой морали»[435].
В сущности, ничего не прибавив, Жданов повторил слова Горького, сказанные в марте 1935 г. на Втором пленуме правления СП СССР, что наша литература, которая если еще не стала, то все-таки «уже становится учительницей литературы всего мира, во всяком случае влиятельнейшей литературой мира»[436].
Сказано всего через два года после того, как Бем признал с горечью, что эта «влиятельнейшая литература мира» выбыла из литературы мировой.
Очень долго многие люди находились (и сейчас находятся) в уверенности, что наше отечество может учить других. Не одно поколение воспитывалось на этих принципах не только в жизни (это плохо, но преодолимо, пока не стало общественной нормой), но в творчестве (а это катастрофа, которой и закончилась большевистская эпоха, свобода творчества отомстила, так сказать).
Сейчас этого нет – благой знак. Герой романа Вяч. Миронова «Я был на этой войне. Чечня 1995» [2001] говорит:
«А политики московские – жулики, которым наплевать на Россию и на меня. Не хочу думать обо всех, о Родине. Они не думают обо мне, о моей семье, какого хрена я должен думать и переживать об их судьбах. Пусть каждый заботится сам о себе. <…>. Я осознал себя как личность, как личность с большой буквы, а не винтик огромного механизма. <…> Самые главные мои враги, которые меня и мою страну обокрали, обескровили, послали на смерть, которые отбирают будущее у моего сына, сидят не за океаном, и весь этот бардак не происки ЦРУ. <…> Все беды и неприятности у меня от моего народа, моей страны, которую я люблю и ненавижу…»
Герой романа Ю. Буйды «Вор, шпион и убийца» [2012] передает слова, услышанные от бабушки: та сказала, отвечая на какие-то его разглагольствования о «несвободной стране»: «”Свобода – это ты. Только никогда не забывай о том, что и тюрьма тоже ты”. И еще она не любила, когда кого-нибудь называли совестью народа: ”Совесть – это Бог в человеке. У народа нету совести, только у человека. <…> А совесть народа придумали бессовестные люди”».
Наконец, один из героев романа А. Рубанова «Великая мечта» [2008] говорит другому: «Помнишь, как ходил на комсомольские собрания? Тебе не нравилось, но ты оправдывал все эпохой. Я хороший, говорил ты себе, я очень хороший, честный и порядочный, но эпоха не та!.. Потом ты бегал в кожаной куртке и потрошил багажники чужих автомобилей. Тебе не нравилось, но ты снова оправдывал свои поступки эпохой. Еще хуже стала эпоха! Совсем никуда не годная. Безобразная и жестокая. Но ничего, думал ты. Побуду пока таким же. Буду пока воровать помаленьку. Подожду, пока эпоха сменится. <…>
– И вот, – мой мертвый друг обвел руками окружающее пространство, – у тебя получилось! Дожил! Будущее – настало! Магазины длиной в километр! Кредитные карточки! Теплые гаражи под землей! А ты – кланяешься в ноги барыгам и процентщикам, и тебе опять не нравится! Снова виновата эпоха, да? <…> Эпоха не виновата. Эпоха всегда одна и та же. Разгадка внутри тебя»…
Таких слов не говорила советская литература, и, сказанные сейчас, они внушают надежду: как знать, не произойдет ли то же и с народом, пусть не сегодня и не завтра.
В-третьих, упомянутая независимость от власти, вдохновение, а не угодливость, позволяют писать правду. Никогда после 1917 г. наша литература не была так правдива в основной массе появляющихся произведений. Как и в XIX в., мы узнаем о себе, о нашей былой и текущей жизни только из литературы, только она не лжет, ибо изображает, а не сочиняет.
Что бы, к примеру, мы знали о трагедиях Таджикистана и русских в Таджикистане после распада СССР, не будь романа А. Волоса «Хуррамабад» [2000]? Уже начали забывать безумие Чеченской войны; Вяч. Миронов, а за ним З. Прилепин напомнили романами «Я был на этой войне» и «Патологии» [2004]. А. Терехов, используя опыт работы директором пресс-центра префектуры Западного административного округа Москвы, понарассказал в романе «Немцы» [2011] такого о нравах новейшей русской администрации, что бледнеют персонажи бюрократов Салтыкова-Щедрина. Широкий метафоризм книги заставляет, кстати, вспомнить многочисленные образы немцев в нашей литературе. Об одном из них, Штольце, Гончаров заметил в статье «Лучше поздно, чем никогда»:
«Меня упрекали за это лицо <…> Отчего немца, а не русского поставил я в противоположность Обломову? <…>
Особенно, кажется, славянофилы – и за нелестный образ Обломова и всего более за немца – не хотели меня, так сказать, знать. Покойный Ф. И. Тютчев однажды ласково, с свойственной ему мягкостью, упрекая меня, спросил “зачем я взял Штольца!” Я повинился в ошибке, сказав, что сделал это случайно: под руку, мол, подвернулся!
Между тем, кажется, помимо моей воли – тут ошибки собственно не было, если принять во внимание ту роль, какую играли и играют до сих пор в русской жизни и немецкий элемент, и немцы. Еще доселе они у нас учители, профессоры, механики, инженеры, техники по всем частям. Лучшие и богатые отрасли промышленности, торговых и других предприятий в их руках.
Это, конечно, досадно, но справедливо – и причины этого порядка дел истекают все из той же обломовщины (между прочим, из крепостного права), главный мотив которой набросан мною в “Сне Обломова”.
Я вижу, однако, что неспроста подвернулся мне немец под руку – и должно быть тогда (я теперь забыл) мне противно было брать чисто немецкого немца. Я взял родившегося здесь и обрусевшего немца и немецкую систему неизнеженного, бодрого и практического воспитания.
Обрусевшие немцы (например, остзейцы) сливаются, хотя туго и медленно, с русскою жизнию – и, нет сомнения, сольются когда-нибудь совсем. Отрицать полезность этого притока постороннего элемента к русской жизни – и несправедливо, и нельзя. Они вносят во все роды и виды деятельности прежде всего свое терпение, perseverance [настойчивость, упорство. – В. М.] своей расы, а затем и много других качеств, и где бы ни было – в армии, во флоте, в администрации, в науке – словом, всюду они служат с Россией и России и большею частию становятся ее детьми»[437].
Не могу судить, знал или нет Терехов это выказывание Гончарова, но его «Немцы» являются очевидной противоположностью, и слова Гончарова позволяют проникнуть в смысл этого метафорического названия. Тереховские «немцы» не обладают ни одним из качеств, упомянутых Гончаровым, и, безусловно, не являются детьми России. Они – лживые, подлые, обезумевшие от жажды денег и власти, приносящей деньги, – захватчики, разрушающие Россию, хотя и носят русские фамилии, а все немцы в качестве основных персонажей – выродившиеся потомки тех, энергичных, честных немцев, о которых писал Гончаров.
Если так, будущее России выглядит безрадостным, ибо тереховские персонажи – наши современники, хорошо узнаваемые, свидетельствуют о явной деградации когда-то перспективного слоя, а ничего другого не осталось, кроме захватчиков – «немцев» и покорного, порабощенного ими населения.
Наша литература о былом, близком и далеком, выполняет сейчас очень тяжелую для читателя работу: читатель должен отказаться от «прокрустова» (идеологического) прошлого, историю которого изучало несколько поколений людей.
Благодаря литературе избавляемся от абсолютизма (советской) идеологии. И здесь очевидно зияние между тем, чего достигла литература (по изживанию большевистского, монологического сознания, разрушающего тонкие структуры личности), и умонастроениями значительной массы населения, сожалеющей о крахе СССР и даже (пусть куда меньшая часть народа) о крахе царской монархии.
Современная литература, конечно, не вылечивает от этих архаических стереотипов, но дает повод задуматься над ними, над тем, насколько они соответствуют природе человека. В романе Улицкой «Даниэль Штайн, переводчик» [2006] главный герой, католический священник еврейской христианской общины в Хайфе, беседует с папой Иоанном Павлом II:
«У иудеев, как и у христиан, человек стоит в центре, не Бог. Бога никто не видел. В человеке надо видеть Бога… А у греков в центре – Истина. Принцип Истины. И человека ради этого принципа можно уничтожить. Мне не нужна такая истина, которая уничтожает человека. <…> Больше того, тот, кто уничтожает человека, уничтожает и Бога. Церковь виновата перед евреями! В городе Эмске нас расстреливали [фашисты. – В. М.] на площади между двумя храмами – католическим и православным! Церковь изгнала и прокляла евреев и заплатила за это всеми последующими разделениями, всеми схизмами. И эти разделения покрывают Церковь позором до сегодняшнего дня. Где кафоличность? Где соборность?
– Я знаю, Даниэль. Я это знаю, – он сказал.
– Мне мало того, что ты это знаешь, – я сказал.
– Не торопись, не торопись. Корабль огромный! – вот что он сказал».
«Огромный корабль» значит: сразу не поменять курса, нужно долгое время, но курс – вот что важно – надо менять, и не в одной стране, не одной вере, а всему человечеству – этому учит художественный опыт современной русской литературы. Сказано: не Бог центр, а человек, без человека нет и Бога. Нас же учили десятилетиями (а то и столетиями), что человек ничто, что главное – родина, держава, вера в коммунизм, в царя, в отечество. Вот этот архаический курс нужно изменить.
В-четвертых, говоря о том, что «благодаря литературе» мы можем осознать вредность воспитания одной идеологией, имеем в виду, кроме названных сочинений, и такие, где пародируются (в стилистически очень разнообразных формах) и большевистская идеология, и психология, и советский образ жизни в целом, преимущественно же сознание. Кажется, нет числа таким вещам, поэтому не перечисляем. Сам факт свидетельствует о начале выздоровления, хотя началось, конечно, не вчера и не сегодня. Вспомним пародии 20-х годов (Булгаков, Козырев, Кржижановский), пародии 50–60-х годов (А. Синявский «Пхенц», 1957, «Любимов», 1963; Ю. Даниэль «Говорит Москва», 1962; «Человек из МИНАПа», 1963; Вен. Ерофеев «Москва – Петушки»). Но это были вещи, недоступные в пору их создания массовому читателю.
Наконец, в-пятых, еще одно условие, делающее сегодняшнюю литературу интересной читателю по всей земле. Мы имеем в виду то, что принесло нашей литературе XIX в. всемирную славу, не только не меркнущую с годами, но сияющую все ярче. Мы имеем в виду метафизическую проблематику. Говоря сжато, это предполагает такое изображение бытия человека, которое не зависит ни от конкретной, ни от исторической ситуации. Человек больше истории, больше государства, важнее истории, важнее государства – так полагает современная литература, продолжая дело своих великих предков. Герой упоминавшегося романа Улицкой, католический священник, говорит своей помощнице Хильде: «Я не хочу посягать на сложившиеся в глубине души каждого из моих прихожан представления. Я не хочу никого увлекать за собой. Пусть каждый идет за Богом тем путем, который ему открывается».
Никогда такого отношения к сознанию другого человека не было в советской литературе. Меняется взгляд на бытие, возвращаемся к утраченному за годы большевистской эстетики, насаждавшей борьбу с инакомыслием, с представлением о труднопостижимой сложности бытия. Выпестованы поколения людей с такими взглядами – они, потомки булгаковских Швондера и Шарикова, характеризуют, увы, сегодняшнее положение страны.
Однако вот что сказал в нобелевской речи [1987] И. Бродский:
«Не было ощущения, что мы продолжаем какую-то традицию, что у нас были какие-то воспитатели, отцы. Мы, действительно, были если не пасынками, то в некотором роде сиротами…»
Он прав: мы были (и остаемся, добавим) сиротами в своем отечестве (вспомним сказанное героем Миронова). Однако поэт продолжил: «…и замечательно, когда сирота запевает голосом отца. Это и было, по-моему, самым потрясающим в нашем поколении»[438].
Это потрясает и в современной литературе: после мрачных десятилетий «прокрустовой словесности» нынешнее поколение писателей обнаруживает бесспорное продолжение тех традиций, о которых сказал Бродский, традиций русской литературы ее золотого века от Пушкина до начала 20-х годов XX столетия. Умение пахать не исчезло, вопреки словам Кузьминой-Караваевой. Но нам надо изживать отраву большевистской эпохи, о чем писал в 20-е годы Ф. Степун:
«Творческий… процесс в России начнется тогда, когда честный и горячий комсомолец внезапно поймет, до чего большевики изуродовали и обокрали его душу»[439].
Современная русская литература свидетельствует, что это произошло, поняли. Поэтому мы не разделяем взглядов нынешних мыслителей, думающих, что рухнула та духовная система литературоцентризма[440], которая последние примерно двести лет лежала в основании умственной жизни русского человека. Мы являемся свидетелями того, как она возрождается.
В чем проявляется это еще, помимо сказанного?
А) Слову возвращено значение, без которого невозможна не только литература, но сама культура, ибо человек – существо словесное. В современной литературе достаточно авторов, которые именно так относятся к слову.
М. Шишкин эпиграфом к роману «Венерин волос» взял фразу: «И прах будет призван, и ему будет сказано: ”Верни то, что тебе не принадлежит; яви то, что ты сохранял до времени”. Ибо словом был создан мир и словом воскреснем». Любопытная деталь: в апокрифическом «Откровении Варуха, сына Нерии» последней фразы нет, она сочинена автором. Однако это не упрек, в моих глазах это – выражение авторского взгляда на сущность литературы, ибо в его же романе «Письмовник» сказано: «Все настоящее ничтожно, никчемно, если оно не ведет к словам и если слова не ведут к нему. Только слова как-то оправдывают существование сущего, придают смысл минутному, делают ненастоящее – настоящим, меня – мной»…
Возразить нечего: я становлюсь собой только средствами слова, когда обо мне сказано мной ли, кем другим, поэтому слово – жизнь человека.
Фауст Гёте ошибся, утверждая: в начале было дело. Нет, слово, ибо пока о деле не сказано, его как бы и нет. И вот современная литература стала говорить о том, что было и есть, но о чем молчали и молчат.
А. Терехов в повести «Бабаев» [Сб. «Это невыносимо светлое будущее», 2009] пишет о жизни реального человека, преподавателя русской литературы в МГУ на факультете журналистики. «Если берешься сохранить подольше чужую жизнь, ты должен гнаться не за выразительностью, а за полнотой – до последней искры, щепочки, до последнего пера, а не отбирать потяжелей, и только бронзу, и ровно столько, сколько на могилу, памятник герою и себе».
Это и есть истинная задача литературы – сохранить жизнь в слове.
Б) Именно потому, что вернулось такое отношение, вернулся взгляд на человека – единственную ценность всемирной биологической жизни, уникальное явление органической материи.
Это совершенно новый взгляд для нашего сознания, которому десятилетиями внушалось, что не о себе надо заботиться, даже не о ближнем, а о родине, грядущем коммунизме, о человечестве. Большевистская словесность внушала: откажись от себя, ты на службе великому делу, оно – твоя цель, твой смысл, ради этого ничего не жалко. Всего один пример из десятков и сотен. В рассказе И. Катаева «Поэт» [1928] герой так оценивает положение человека в России (идет Гражданская война):
«Мы все погибнем, – прибавил он строго, – не сегодня, так завтра, не завтра, так через десять лет. Все! Мы – обреченное поколение. <…> И нечего нам добиваться от жизни для самих себя чего-нибудь светлого. Это просто мешает нашему делу. <…> Нет, синьор, раз уж взялись перестраивать мир, так нечего за хорошую жизнь цепляться… <…>
– Значит, мы не имеем права на личное счастье? – спросил я со вздохом.
– Нет, – отрезал Гулевич и быстро отошел от меня…»[441]
То есть ничего личного, никакого «я», оно – пережиток, буржуазное мировоззрение.
Но что осталась у тех, кто этому поверил, когда обнаружилась бездонная пустота этого дела?
И в который раз в нашей истории только литература не бросила человека (она, мы имеем в виду современную литературу) сказала ему: у тебя остался ты, и больше тебе не на что рассчитывать, надеяться.
В романе Е. Водолазкина «Лавр» [2012] как раз на эту тему беседуют персонажи – паломники в Иерусалим:
«…Сказал паломник Вильгельм, что бесы никогда не являются в единственном образе, но всегда во множестве.
Все Божественное и истинное единственно, сказал паломник Фридрих, все бесовское и поддельное множественно».
Слишком прозрачная метафора, чтобы пробежать ее мимоходом. Множественность (народ, человечество, государство, мы) всегда господствовала в официальной эстетике / идеологии большевизма, в советской литературе. Единственность, уникальность индивидуальности всегда были подозреваемы, гонимы, истребляемы. Поощрялась посредственность, равность остальным, неразличимость в массе. «Мы каждого гения потушим в младенчестве», – программа Шигалева (Достоевский «Бесы») выполнялась неукоснительно.
Герой романа А. Терехова «Каменный мост» [2008] приходит в ужас от сознания смерти:
«Всякая жизнь… кончится моей смертью, мысли-утешения о будущих придурках внуках и детях – это обезболивающий укол, чтоб дохли без лишних хлопот для окружающей молодой своры, без ночных криков ужаса, без цепляний за рукава санитарок и врачей: не отдавайте меня туда!!! Судьба человечества меня не волнует, человечества давно нет, в нем нет ничьего “я”, и кому оно на хрен сдалось?! – меня волнует моя жизнь, мое дыхание, я. Мне нужен я».
Где, зададим риторический вопрос, в произведениях советской литературы герой задумывается над этой страшной и определяющей бытие человека проблемой? Кто из ее бесчисленных персонажей додумался до мысли «Мне нужен я»? А ведь без ответа на эти вопросы нет человека, он из всего биологического материала планеты размышляет над этим, иначе не вполне человек, а то и не человек вовсе.
Герой Терехова совсем как персонаж Достоевского в «Записках из подполья»:
«…На деле мне надо, знаешь чего: чтоб вы провалились, вот чего! Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить».
В такой парадоксальной форме у Достоевского выражена мысль, до сих пор не освоенная на российских просторах: нет ничего важнее человека. И современная наша литература эту мысль осваивает, «сирота запевает голосом отца».
И еще из Терехова:
«…всех и заставили жить так, словно смерти нет. Словно все кончается хорошо. Все вообще хорошо. Плохих финалов нет. Будет еще серия. Всегда есть повод развлечься. Все смеются. Только ненадолго прервемся на рекламу. Словно все мы окончательно не сдохнем навсегда. Словно есть что-то важнее этого “нет“ на свете. Об этом не говорят, не поют, детей не учат – смерти нет. Этого не замечает телевизор – смерти нет. Молодость, и веселье, и новые товары!»
Это – явная сатира не только на современную жизнь, но и на советскую литературу с ее штампами счастливого конца. Заметьте, кстати: произведения нашей «прокрустовой словесности» не имели, во-первых, несчастных финалов (исключения редки); а во-вторых, всегда завершались так, что не оставляли вопросов. Нет открытых концов, если определить этот прием.
В нашей же классике, в современной литературе только они и есть. Эта литературная форма означает, что и судьба персонажа открыта, ибо таково вообще положение человека в мире, у человека много путей в жизни, и он сам не знает, какой из них его, поэтому надо все испробовать. Ничего этого не было в советской литературе, там один путь, и потому в романах закрытые (счастливые) концы.
Сколько поколений воспитывалось на педагогических утопиях А. Макаренко и А. Гайдара, пока потомки тех литературных героев на собственном горчайшем опыте не убедились в абсолютной фиктивности мира тех книг, каким, впрочем, вообще был весь мир советской литературы (отбрасываю исключения, не ими определялась тогдашняя словесность). Еще не написано о том, что испытали упомянутые потомки, психологически дезориентированные фикциями советской литературы. Мне известен лишь прекрасный рассказ М. Елизарова «Меняла» [2012] о мальчике, воспитанном на книгах Гайдара и его продолжателей, о его отчаянии от столкновения с подлинной реальностью и о том, как он, повзрослев, сам (!) нашел в себе силы справиться с тем утопическим ядом («вымышленное советское детство разлетелось на брызги и осколки. До шестого класса я сберегал весь этот художественный пшик, словно праздничный шар в коробке с ватой»).
Мы все еще очень далеки от осознания, что происходящее с нами, со страной (подчеркнем) есть результат нашего индивидуального / личного поведения, и потому все мы готовы спрятаться за якобы спасительные доводы «интересов государства, родины, народа» и пр. На самом деле такие аргументы попросту освобождают каждого от индивидуальной ответственности, личного выбора.
В 1921 г. Замятин написал статью «Я боюсь», несколько слов из нее стали знаменитыми: «Будущее нашей литературы в ее прошлом». Обычно их читают как пессимистический прогноз, очень скоро оправдавшийся: русская литература в том значении, в каком пользовались этим понятием до 1917 г., и впрямь быстро исчезла, остались писатели, угождавшие власти (отбросим исключения, не о них речь, а о правиле).
Однако сегодняшнее положение нашей литературы позволяет прочитать упомянутые слова иначе. Да, будущее нашей литературы в прошлом. Но имея такое прошлое, о будущем можно не беспокоиться, и настоящее положение литературы свидетельствует, что созданное в XIX столетии не пропало, но лишь ушло под землю, так сказать, в катакомбы под ледяным покровом большевистской эстетики. Но теперь эта подземная жизнь вышла наружу, причем так, что у нее нет обратного хода, как произошло после 1917 г.
В этом именно смысле наше будущее долго таилось в прошлом и теперь стало настоящим. Произошло то, что и должно было произойти с литературой, имеющей такое прошлое, и потому нам больше не на что надеяться, как только на литературу: ни политика, ни экономика, ни общественные отношения такой надежды не содержат.
Герой романа А. Иличевского «Матисс» [2006] «догадался, наконец, что будущего не существует потому, что человек перестал себя понимать, не справляется с собой. Что он перестал быть производной коллективной междоусобицы. Что его отъяли от пуповины родины. Что он утратил свою модель, теорию себя и теперь обречен маяться вне самопознания…»
У современной России нет будущего, это надо признать на холодную голову, не утешая себя, не издавая патриотических воплей, не прячась за суждения о том, что, мол, четвертый (пятый) Рим и прочее. Кстати, герою Иличевского Москва мерещится не Римом, а Вавилоном. Ничего этого не будет, никакого Рима, эта мозговая утопия XVI в. уже быльем поросла, и все попытки ее воскресить свидетельствуют лишь о полной безнадежности такого проекта, многократно доказавшего свою пустоту…
В нашей жизни нет будущего потому, что мы никак не проживем нашего прошлого, оно все время с нами, мы в нем, а не в настоящем, а без него, настоящего, невозможно и будущее.
Но у нас есть литература, она есть наше настоящее, и, как это было всегда, идет впереди все еще глубоко архаического народа, и если что-нибудь останется от наших дней (когда отечество наше погрузится в археологические слои, как это произошло с Ассирией, Вавилоном, Египтом, Римом), то, как и бывало, ничего, кроме литературы. Повторим на свой лад слова Н. Бердяева, сказанные об одном писателе, но относящиеся ко всей литературе:
«Достоевский и есть та величайшая ценность, которой оправдывает русский народ свое бытие в мире, то, на что может указать он на Страшном Суде народов»[442].
Да, у нынешней России, которая все еще смотрит назад, повторим, нет будущего, но у литературы оно есть – вот почему кроме литературы, не на что надеяться.
Некогда В. Розанов писал в статье «Апокалипсис нашего времени»:
«Собственно, никакого сомнения, что Россию убила литература. Из слагающих ”разложителей” России ни одного нет нелитературного происхождения»[443].
А в статье «С вершины тысячелетней пирамиды» [1918], вскоре после «Апокалипсиса», он прибавляет:
«”История русской литературы” от Петра Великого и до могилы русского царства есть явление настолько исключительное, что оно может назваться ”всемирным явлением”, всемирною же значимостью – независимо нисколько от своих талантов <…> Еще никогда не бывало случая, ”судьбы”, ”рока”, чтобы ”литература сломила, наконец, царство”»[444].
Если не читать этих слов буквально, то литература и впрямь «сломила» царство. И это не единственный случай в нашей истории XX столетия. Когда рухнул СССР, литература и к этому приложила руку.
Полагаем, и в этом тоже состоит надежда на будущее русской литературы: если изменятся нынешние условия, она и к этому будет иметь отношение, ибо писала правду, не была на побегушках у власти, думала о вдохновенье. Этого достаточно для надежды, а уж сбудется она или нет, не станем гадать.
А. А. Асоян. Художественно-философский контекст живописи П. Филонова
Я предпочитаю мышление пониманию, ибо мышление активно и бесконечно, как и сочинение, – тогда как понимать значит завершать.
Игорь СтравинскийИзвестно, что кристалл – это однородное тело, оно имеет природную форму многогранника. В греческой Античности мыслители считали кристаллы первичными формами мироздания, собственно «атомами», т. е. неделимыми частицами. Знаменательно, что дискурс аналитического метода П. Н. Филонова насыщен аналогичными номинативами, рождающими ассоциации с кристаллографией: «атом», «атомы-касания», «процесс роста и развития», где «общее, – уточнял Филонов, – есть производное из частных, до последней степени развитых»[445]. В письмах и мастерской он не упускал случая наставлять: «Упорно и точно думай над каждым атомом сделанной вещи. Упорно и точно делай каждый атом (…) произведение искусства – есть любая вещь, сделанная с максимумом напряжения аналитической сделанности»[446].
Утверждая, что «…прямое назначение искусства – быть фактором эволюции интеллекта»[447], Филонов в то же время видел основу провозглашаемого им искусства в «аналитической интуиции исследователя-изобретателя»[448], где начало работы, констатировала В. Аникиева, «начинается с упорной внимательной разработки отдельной детали»: «Вещь должна расти и развиваться так же закономерно и органически, как совершается рост в природе…»[449] – цитировала она Филонова.
Любопытно, что уже первые критики художника находили на его холстах неделимые частицы этого роста, точнее, «кристалловидные образования», протагонистом которых не без основания в живописи модерна многие считали М. Врубеля. М. Волошин писал в 1908 г. о художнике: «Врубель всегда и во всем видел кристаллическое строение вещества: его ткани, его деревья, его лица, его фигуры – все кристаллично, все подчинено каким-то скрытым геометрическим законам, образующим и строящим материю»[450].
А политически ангажированный, но прозорливый С. Исаков, бывший выпускник физико-математического факультета Московского университета, порицавший Филонова за идеологическую чуждость рабочему классу, в каталоге, изданном к несостоявшейся выставке художника в Русском музее, отмечал что «Филонов – художник, постигающий ценность “первичных” форм реализации абстрактных, космических начал мироздания»[451]. Чуть позднее цепкий зритель и широко мыслящий профессор Ленинградского университета И. Иоффе утверждал, что у Филонова все заполнено аналитическими элементами, и каждый элемент несет на себе функцию определенного смысла: «…углубляя анализ, разлагая элементы тел на атомы, Филонов приходит (…) к интеграции бесконечно малых элементов, образующих человека, город и космос. Формулы эти – синтез не просто эмпирических элементов, а тех, которые образуют общность данного явления с системой; это формула сил, концентрирующихся в данном явлении»[452]. По существу, об этом же писали и другие современники художника: Н. Пунин, Т. Глебова, Н. Лозовой…
«Кристаллическая тема» в творчестве Филонова влечет за собой внимание к «ключевой фигуре» (Н. Харджиев) русского авангарда М. Матюшину, который по своим натурфилософским взглядам был близок художнику, хотя, в отличие от него, считал, что недостаточность естественного видения нужно компенсировать не за счет «знающего глаза», а за счет «расширенного смотрения», которое толковалось им как «акт сознательного распоряжения центральным и периферическим зрением»[453]. Матюшин полагал, что только «сознательно разделяя зрительный аппарат на две действующие функции и также сознательно соединяя их, мы овладеваем в полной мере предоставленными нам природой возможностями»[454]. Обосновывая концепцию «расширенного смотрения», он замечал: «Движение материи нового порядка (радиоактивность), ход ее сцеплений (рост кристаллов), раздвинутые границы колебаний (электромагнитные волны, медленный ритм неорганической жизни) <…> Все образует новый мир, быть может, не воспринимаемый сознанием старой меры»[455].
Исследователь творчества одного из самых ранних русских авангардистов А. Повелихина считает, что «для Матюшина нет резких границ между органической жизнью и жизнью, например, камней, минералов, т. е. неживой природы. В них также происходит движение, рост, наращивание ткани и невидимая связанность со средой. “Камни – мои отцы”, – писал он. Он видит сходство структур в органике и неорганической природе, например, головы человека и строения кристаллов ромбоэдрической формы. Так возникает серия его “Автопортретов” (1914–1917), построенных из объемов, на структуре и цветных “векторах” которых сказалось влияние кристаллографии»[456].
Наблюдение А. Повелихиной имеет прямое отношение к понятиям «канона» и «закона» в искусстве, сформулированным Филоновым. Канон, считал комментатор Филонова Е. Ковтун, есть способ упрощения или геометризации видимых форм, как это происходило в кубизме… Филонов же противопоставлял канону «органическое развитие формы (закон)». Ковтун отмечал: «В первом случае обобщение происходит “сверху”, во втором – обобщение “изнутри”… Происходит как бы саморазвитие и выявление формы»[457]. Исследователь писал: «Художник выращивает свою картину – процесс, подобный органическому росту в живой природе…»[458]. Этот комментарий согласуется со свидетельством Т. Глебовой. Она вспоминала, что Павел Николаевич говорил: «Если ты начинаешь кусочек прописывать точкой, постепенно приращивая форму далее и далее, то это будет построено. Не нужно ничего строить, само все построится»[459].
Конечно, вся так называемая «кристаллономинативная» лексика в разговоре о Филонове метафорична. Было бы абсурдом принимать ее натурально. Но смысл метафоры всегда связан с кажущейся бессмыслицей. Бессмыслица оказывается гнездом латентного, почти неуловимо сложного смысла. Пример недалеко искать, это эссе О. Мандельштама «Разговор о Данте» (1933), где Мандельштам утверждал, что «Поэзия не является природой (…) и еще меньше является ее отображением», но разыгрывает природу «при помощи орудийных средств». Вся поэма, писал он о «Божественной комедии», «представляет собой (…) единую и недробимую строфу. Вернее, не строфу, а кристаллографическую фигуру, то есть тело. Поэму насквозь пронзает безостановочная, формообразующая тяга. Она есть строжайшее стереометрическое тело, одно сплошное развитие кристаллографической темы»[460].
Смысл мандельштамовской метафоры, чрезвычайно важной для понимания аналитического метода Филонова, связан прежде всего с представлением о «безостановочной формообразующей тяге», без которой немыслим художественный образ кристаллографической структуры. Размышляя о «Божественной комедии», Мандельштам полагал, что ее «…композиция складывается не в результате накопления частностей, а вследствие того, что одна за другой деталь отрывается от вещи, уходит от нее, выпархивает, отщепляется от системы, уходит в свое функциональное пространство, или измерение, но каждый раз в строго узаконенный срок и при условии достаточно зрелой для этого и единственной ситуации»[461]. По сути, здесь в образной форме словно зафиксирован процесс выращивания кристаллов.
Стихи Данте, говорил Мандельштам, сформированы и расцвечены геологически, и эта особенность их материальной структуры, считал он, бесконечно важнее пресловутой скульптурности, характерной для «Комедии». «Представьте себе, – писал поэт, словно калькируя логику мышления Филонова, – монумент из гранита или мрамора, который в своей символической тенденции направлен не на изображение коня или всадника, но на раскрытие внутренней структуры самого же мрамора или гранита. Другими словами, вообразите памятник из гранита, воздвигнутый в честь гранита и якобы для раскрытия его идеи, – таким образом вы получите довольно ясное понятие о том, как соотносится у Данте форма и содержание»[462].
Переходя от пластики к дантовским стихам, Мандельштам специально акцентировал внимание на том, что говорить языком поэзии – «значит всегда находиться в пути»[463] и что «научное описание дантовской “Комедии”, взятой как течение, как поток, (…) неизбежно приняло бы вид трактата о метаморфозах»[464]. Ведущим началом формообразования поэмы Мандельштам считал инстинкт, и в поисках «конкретного знака для формообразующего инстинкта, которым Данте “накапливал и переливал терцины”»[465], поэт приходил к выводу, что автор «Комедии» пользовался приемом, который хотелось бы назвать «Гераклитовой метафорой (…) подчеркивающей текучесть явления»[466].
Интересно, что эти соображения Мандельштама звучат как будто pendant Филонову, который подчеркивал, что «чистая форма в искусстве есть любая вещь, писанная с выявленной связью ее, с творящейся в ней эволюцией, т. е. с ежесекундным претворением в новое, функциями и становлением этого процесса»[467]. Разительное совпадение представлений художника и поэта о становлении художественной формы оправдывает давнее мнение Э. Панофского, что «проблемы» живописи, характеризующие ее историю, часто получают разрешение окольным путем – не в русле тех поисков, где первоначально были поставлены. Словно солидаризуясь с Панофским, Е. Короткина свидетельствует, что «органицистский размах мировоззрения Филонова от микро– к макроструктуре, всеобщее конструктивное начало, пронизывающее и человека, и Вселенную, говорит о своеобразном космизме», который можно встретить у автора всеобщей организационной науки «тектологии» Александра Богданова[468]. Он уверял, что Вселенная «выступает перед нами, как беспредельно развертывающаяся ткань форм разных типов и ступеней организованности, от неизвестных нам элементов эфира до человеческих коллективов и звездных систем»[469].
Тут снова приходится вспомнить эссе Мандельштама о «Божественной комедии». Он писал: «Говоря о Данте, правильнее иметь в виду порывообразование, а не формообразование…»[470] Автор досадовал: «Мы описываем как раз то, чего нельзя описать, то есть остановленный текст природы, и разучились описывать то единственное, что по структуре своей поддается поэтическому изображению, то есть порывы, намеренья и амплитудные колебанья»[471]. Мандельштам полагал, что «предметом науки о Данте должно стать изучение соподчиненности порыва и текста… Краска для него, – замечал поэт о Данте, – развертывается только в ткани»[472].
Продолжая эти наблюдения, Мандельштам восторгался изумительной «рефлексикологией речи» у итальянского поэта и досадовал, что не создана «наука о спонтанном психофизиологическом воздействии слова на собеседников, на окружающих и на самого говорящего»[473]. Эти сетования как будто предусмотрены и предупреждены в рукописи Филонова «Идеология аналитического искусства»: «При аналитическом мышлении, – писал художник, – процесс изучения целиком входит в процесс работы. Каждый мазок или прикосновение к картине есть точная фиксация через материал и в материале внутреннего психического процесса, происходившего в художнике, а вся вещь целиком есть фиксация интеллекта того, кто ее сделал»[474].
Теоретическим соображениям Филонова, его формулам аналитического метода созвучны не только размышления Мандельштама, но и концепты визуального мышления Пауля Клее, его идея так называемого искусства «созерцательной интровертности» (Л. Монахова), когда, воспользуемся высказыванием Мерло-Понти, видение художника – это больше не взгляд вовне, не простая «физико-оптическая связь» с миром; «мир уже не находится перед ним, данный в представлении: скорее, это сам художник рождается в вещах, как бы посредством концентрации, и возвращается к себе из видимого[475]. Такая особенность визуальности Клее находит подтверждение в его признании: «Я неуловимо пребываю в имманентном»[476]. Чуткий Анри Мишо отмечал, что цвета Клее иногда кажутся медленно рождающимися на полотне, истекающими из некоего первичного фона[477].
Приблизительно то же самое писал о Филонове Пунин. По его мнению, искусство Филонова «вырастает из поверхности холста (…) и в то же время врастает в нее, так что ткань холста, волокна бумаги растворяются в живописи, как земля растворяется в стебле растения. Никогда живопись не обладала еще такой растительной силой. Не работа и даже не мастерство, а какая-то проросль (…) Филонов как-то сказал, что по сделанности его живопись отличается от всякой другой живописи тем же, чем живой цветок отличается от искусственного флердоранжа (…) Органическая живопись, в которой каждая частица материи (живописной, поэтической материи. – А. А.) жива»[478].
Сходство высказываний Пунина и Мишо не случайно, поскольку Клее, автор труда об изобразительном мышлении «Думающий глаз» («The thinking Eye»), солидарен с Филоновым в том, что воспроизводить природу и подражать ей – не одно и то же. Натура для Клее, как и для русского авангардиста, прежде всего «реальность бытия». Он был убежден, что «форма – это не результат, а генезис. Искусство существует по тем же законам, что и все мироздание… произведение искусства никогда не переживается как продукт… Художественное произведение возникло из движения, само есть фиксированное движение (…) Движение лежит в основе всякого становления»[479].
Подобные воззрения Клее чрезвычайно близки взглядам Филонова, который по своему неординарному опыту знал, что структура изображения не наличествует априори, а вырабатывается на полотне. В «Письме начинающему художнику Басканчину» Филонов рекомендовал своему корреспонденту из Омска: «Иди за каждой частью, за каждым членом, покажи и выяви, где они начинаются, как развиваются и где кончаются»[480]. Так называемое «импульсивное разрешение» живописной задачи Филонов считал отрицанием искомой сделанности. Во вступительной статье к несостоявшейся выставке живописца в Русском музее В. Аникиева писала: «Часто художник говорит, что “видит” целиком картину еще задолго до ее осуществления. Этого звена – наличия готового живописного образа – в творческом пути Филонова нет. Здесь путь иной. Первичный эмоциональный импульс, полученный от природы, прежде всего подвергается работе мысли, контролю сознания…»[481] и сопровождается пониманием цвета, как «включенного в самый процесс работы над формой (…) Наложение краски на холст предполагает определенную “единицу действия”, т. е. момент прикосновения к холсту и момент отрыва (…) Эта “единица действия” должна быть организована: должны быть учтены ее границы, степень напряжения, консистенция, реакция на свет и соотношение с соседними каждого отдельного мазка или точки»[482]. Словно утверждая правоту критика, Филонов говорил: «Позволь вещи развиваться из частных, до последней степени развитых, и тогда ты увидишь настоящее общее, которое не ожидал»[483].
Кристаллография применительно к творчеству Филонова – не что иное, как повышенная чувствительность к «жизни формы», ее генезису, к идущим внутри нее изменениям, которые Филонов и Клее культивировали не только в «педагогике искусства», но и в своем творчестве… Иными словами, кристаллография – это «реэволюционная», воспользуемся словом Филонова, остро выявленная форма, ее динамика и биодинамика[484]. Кристаллография – это «строжайшее стереометрическое тело» (Мандельштам), это инстинкт художника, ставший «формообразующей тягой» и повлекший за собой «Гераклитову метафору» творческих свершений, где «мир и предметность», писал о Филонове М. Матюшин, предстают для него «перворожденными в беспрерывном шаге сдвигов и колебаний», и «сдвиг не только графический, но и красочный»[485], и где «каждый новый слой является живым выводом из ранее положенного»[486]. Матюшин был убежден, что «Филонов показывает, кроме механического, движение, идущее от свободной воли вещей в самих себе (…) Каждый кусок картины есть час жизни, проходящей и мгновенно изменяющей содержание, почему и не выносит никакого ига названия»[487], и это не результат головного анализа, «а интуитивный вывод провидца»[488].
Вероятно, кристаллографический метод (см. «Германская война», 1914–1915; «Белая картина», 1919; «Голубовато-коричневые кристаллы», 1919; «Живая голова», 1923; «Кристаллы. Дома», 1930) был вызван к жизни, в первую очередь, необходимостью нового языка, который стремился бы совпасть с самой сутью вещей и их генезисом. Осмысляя эту ситуацию в начале века, В. Б. Шкловский писал: «Старое искусство уже умерло, новое еще не родилось; и вещи умерли, – мы потеряли ощущение мира; мы подобны скрипачу, который перестал осязать смычок и струны, мы перестали быть художниками в обыденной жизни, мы не любим наших домов и наших платьев и легко расстаемся с жизнью, которую не ощущаем. Только создание новых форм искусства может возвратить человеку переживание мира, воскресить вещи и убить пессимизм (…) Необходимо создание нового, „тугого“ (слово Кручёных), на видение, а не на узнавание рассчитанного языка»[489].
Этот футурологический пассаж ассоциируется не только с усилиями Филонова по формированию аналитического метода, но и с подобными практиками в самых различных сферах искусства XX в. Ричардс Томас, участник «Акций» известного польского режиссера и театрального реформатора Е. Гротовского, свидетельствует, что основой почти каждого этюда в Лаборатории мастера было разложение физических действий персонажа на самые мелкие части и систематическое ими овладение. Конечной же целью этих действий мыслилось составление словаря атомов, или морфем человеческого поведения, корневых импульсов, характерных для каждого из людей[490]. Гротовский, считает один из польских критиков, принадлежит к тем, кто нарушил традиционный принцип: заниматься только тем, что можно увидеть[491]. Он, как и Филонов, пытался угадать в своей практике орудийный аппарат визионерско-архетипических импульсов, открыть в творческом процессе шлюзы коренным интуициям, чтобы прорваться к субстанциальной подлинности в искусстве.
В Лаборатории польского режиссера мышление объекта как такового, сказал бы Мерло-Понти, переместилось в изначальное «есть», спустилось на почву чувственно воспринятого и обработанного мира, каким он существует для нашего тела, – и не для того возможного, которое вольно себе представлять как машину, но для действительного тела, которое молчаливо пребывает у основания человеческих слов и действий[492]. Вероятно, в результате подобного мироощущения Филонов заявлял: «…я знаю (…) вижу, интуирую, что в любом объекте не два предиката, форма да цвет, а целый мир видимых или невидимых явлений, их эманаций, реакций (…) известных или тайных свойств, имеющих в свою очередь иногда бесчисленные предикаты»[493]. Автор «Феноменологии восприятия» словно отсылал к Филонову, когда резюмировал: «Художник преобразует мир в живопись, отдавая ему свое тело. Чтобы понять эти транссубстантивации, нужно восстановить действующее и действительное тело – не кусок пространства, не пучок функций, а переплетение видения и движения»[494].
Б. Гройс поставил под сомнение кристаллографию филоновского письма. Он считает, что работы художника напоминают более всего понятие «ризомы», введенное Делёзом/Гваттари. «Не случайно, – замечает философ, – Филонов пишет свои работы, как будто не имея для каждой из них общего плана, а просто переходя от детали к детали»[495].
Но постмодернистская «ризома» предполагает активацию абсолютно бессознательного начала и, следовательно, иную эпистемологическую ситуацию, чем та, что свойственна творческой индивидуальности Филонова, холст которого – всегда место, где интеллектуальная интуиция встречается с универсумом. Его полотна как будто визуализация русского космизма, заявившего о себе на рубеже XIX–XX столетий. В. Вернадский писал: «В настоящее время мы не можем с научной точки зрения рассматривать жизнь на нашей планете иначе, как выражение единого явления, существующего без перерыва со времен самых геологических эпох (…) Человек неразрывно связан в одно целое с жизнью всех живых существ, существующих или когда-либо существовавших»[496]. Именно так мог ощущать свое место в мироздании Павел Филонов, чье творчество явилось стереометрическим телом, «мирописью» (В. Хлебников), в которой определяющим началом стал симбиоз природы и искусства и так называемый «монантропизм» (Вяч. Иванов).
Миропись предполагает такую подлинность художественного содержания, которая являет себя не как атрибут эстетики, а как результат приобщения к глубине бытия, онтологии. Миропись есть прежде всего онтологическая позиция творческого сознания и лишь во вторую очередь – эстетическая. Об этом, в частности, размышлял А. Шнитке: «Существуют явления, – говорил он, – и очень серьезные, и замечательные, но они имеют то качество, что их можно определить словом. Такое слово может быть найдено, и оно как бы абсолютно совпадает с явлением. А бывают явления, которые из определения словом ускользают»[497]. В этом случае, как сказал бы один из подлинных меломанов, главное в музыке – это неслышное[498].
Шнитке словно вторит София Губайдуллина. «Последнее время, – признается она, – меня очень занимают и волнуют чисто акустические свойства звуковых явлений (…) Мне кажется, в самом звуке заключены какие-то фундаментальные принципы бытия вообще (…) То есть мы имеем в самом звуке как бы метафору расширяющейся вселенной и черной дыры (…) Фундаментальная основа космического бытия заключена в самом звуке, в акустике звука[499].
Эти высказывания уместно заключить авторитетным мнением создателя Института изучения современной музыки в Париже Пьера Булёза, который в одном из интервью сказал: «…произведение строится, как распространяющаяся в пространстве звуковая спираль (…) Наиболее интересен, с моей точки зрения, Филонов»[500], – затем добавляет он неожиданно. В этом же разговоре Булёз коснулся выставки «Париж – Москва», на которой исполнялись произведения русского авангардиста Н. Рославца, на что Мейлах, беседовавший с Булёзом, уместно заметил о Рославце: «Он ведь называл себя не “композитором”, а “организатором музыки”, желая, видимо, подчеркнуть независимое от самовыражения, эстетическое содержание произведений Рославца». Вслед за Мейлахом мастера аналитического искусства, как Рославца, можно было бы назвать не живописцем, а «организатором интуиций».
В связи с этим следует сказать, что для художественного мировидения Филонова, вероятно, особенно существенны два аспекта: натурфилософский, предполагающий умозрительное и цельное истолкование природы, и религиозное восприятие всеединства мира. Недаром один из исследователей русского авангарда отмечает, что наряду с эпатажно-игровой и профессионально-лабораторной в этом движении существовала мощная духовно-философская линия, представленная именами В. Кандинского, К. Малевича, П. Филонова[501].
Современники не раз отмечали интерес художника к религиозно-философским проблемам, но для него, как и для А. Белого, религия, скорее всего, заключалась не в догмате, а в Духе. Недаром в репринтном воспроизведении парижского издания 1939 г. поэмы Вяч. Иванова «Человек» (1915–1919) подготовивший текст к печати хранитель Римского архива поэта профессор университета в Салерно (Италия) А. Б. Шишкин поместил на суперобложке книги фрагмент картины Филонова «Человек в мире», считая, что эта картина «соответствует как поискам универсальной целостности и всеединства той философско-религиозной и художественной эпохи, так и проблематике мелопеи»[502]. Интерпретатор мелопеи С. С. Аверинцев полагал, что мысль о сущностном, реальном единстве человечества, как ветхого Адама или некоей соборной личности в поэме Иванова, соотносится с мыслью из посланий апостола Павла, противопоставлявшего «ветхого Адама» – Христу как «новому Адаму»: «Как в Адаме все умирают, так во Христе все оживут»[503]. Поэт отлично знал, разумеется, отмечал Аверинцев, соответствующие места из Павловских посланий, «равно как и платоновский образ первого человека, еще не знающего разделения на два пола, и неоплатоническую концепцию единой Души, вторично дробящейся на индивидуальные души. С различной степенью отчетливости и доскональности ему были известны доктрины Филона Александрийского и каббалистов, учивших о космическом первочеловеке Адаме Кадмоне, и упомянутые выше представления святоотеческой философии (Григория Нисского и Максима Исповедника. – А. А.). «Сюда же можно прибавить, – говорил Аверинцев, – индийскую традицию, опосредованную ее восприятием у Шопенгауэра и вообще в европейской культуре XIX в. Необходимо, однако, со всей решительностью подчеркнуть, что все эти древние авторы (за возможным исключением прочитанного еще в детстве апостола Павла) – для Вяч. Иванова отнюдь не источники, а всего лишь дополнительные подтверждения изнутри открывшейся ему “старой истины” (в духе слов Гёте, так переведенных им самим в VII письме “Переписки из двух углов”: “Истина давно обретена и соединила высокую общину духовных умов. Ее ищи себе усвоить эту старую истину”»[504].
Иванов называл «критическую культуру» «культурой сынов Каиновых», иначе, «ковщиков металла и изобретателей мусикийских орудий»[505], что предполагает существование различных каст, которые вели бродячий образ жизни, иначе, пастухов – кочевников, музыкантов и кузнецов, ибо известно, что в ряде семитских языков слово «каин» означает «кузнец». Комментаторами Библии отмечена роль Каина и его потомков в создании материальной цивилизации, так как Каин – первый строитель города (ограды), и он изначально несет в себе семена обособления, которое расценивается как начало зла. Метафорически «потомками Каина» можно назвать, считал Вяч. Иванов, и русскую демократическую интеллигенцию как представительницу люциферианской культуры, культуры без Бога. В статье «О русской культуре» Иванов утверждал, что ныне человеческая культура безбожна, она (культура) еще только критическая, люциферианская, Каинова. Однако всякое внесение в эту культуру религиозного начала как определяющей всю жизнь верховной нормы «зачинает процесс первой реинтеграции междоусобных энергий и предуготовляет переворот, имеющий уничтожить все ценности критического культурного строительства для замены их ценностями иного, всеобъемлющего в Боге сознания»[506]. Согласно Иванову, люциферианство упраздняется Новым Заветом, примиряющим первое человеческое богоборство с правдой Авеля посредством рассечения человека на эмпирическую личность и личность внутреннюю. «Тогда, – отмечал Иванов, – истинная воля человека есть уже не его воля, а воля пославшего его Отца, и не человек утверждает себя в своем восхождении до Бога, но Бог в человеке утверждает Себя нисхождением до человечности»[507]. Иначе говоря, аполлоническое нисхождение приуготовляет дионисийское восхождение к земле, то есть жертвенную отдачу личностного «я» и победу над ним Я сокровенного. Так, человек, отпавший в богоборстве от Единства, вновь обретает его через свою символическую смерть личностного «я», как семя, погребенное в темной земле, умирая, становится источником новой жизни[508]. Размышляя о самоопределении русской нации, Иванов верил в стремление интеллигенции к единению с народом и волю к единению рассматривал как характерную особенность национальной души. Во всенародности поэт видел внешнюю форму феномена, которая лежит в основе всех стремлений интеллигенции XX в., стремления «согласить правду оторвавшихся от земли с правдой земли»[509]. Аналог этому представлению мы находим в стихотворении Иванова «Песнь потомков Каиновых»:
Мать, отверженным объятья Миротворные раскрой! Дар сознанья – дар проклятья — Угаси в земле сырой: Да из недр твоих священных Встанем – дольние цветы, Встанем – красы нив смиренных, Непорочны и святы!Интеллигенция, утверждал Иванов, тяготилась быть классом господствующим и явила исключительный в истории пример к обнищанию, самоупразднению, нисхождению. Но «вожделенная и достолюбезная» простота добывается не выходом из данной среды, а «восхождением» к Богу, и это единственный путь истинный, творчески-действенный. К огненной смерти в Духе должен стремиться человек, считал Иванов[510]. Об этом он писал: «Наши привлекательнейшие, благороднейшие устремления запечатлены жаждою саморазрушения, словно мы тайно обречены необоримым чарам своеобразного Диониса, творящего саморасточение вдохновительнейшим из упоений, словно другие народы мертвенно-скупы, мы же, народ самосожигателей, представляем в истории то живое, что, по слову Гёте, как бабочка – Психея, тоскует по огненной смерти»[511].
В этом контексте духовных интенций начала века мы вправе рассматривать творчество Филонова как сложный глубоко индивидуальный путь к органической культуре, где искусство связано не с личностным самовыражением, а с мирописью внеличной реальности бытия и природы.
Человек и религия: опыт сердца
Г. В. Хлебников. Античная теология у Диогена Лаэртского
Название статьи только на первый взгляд кажется несколько провоцирующим и парадоксальным, ведь произведение Диогена Лаэртского, как говорил когда-то в далеком 1979 г. мой научный руководитель Алексей Сергеевич Богомолов на кафедре ИЗФ МГУ, рекомендуя труд древнегреческого эрудита в качестве темы кандидатской диссертации, «по существу, вся античная философия», а в античной философии богопознание и учение о богах – одна из центральных тем (достаточно вспомнить ее место в учениях досократиков, Сократа, Платона, Аристотеля, стоиков и т. д.).
Однако конец брежневского правления был не лучшим временем для подобного типа анализа, хотя бы и античных мыслителей, поэтому данного вопроса в диссертации пришлось коснуться лишь вскользь, ограничившись экспозицией того немногого, что было у западных ученых.
Лаэрций, по его собственным словам, собирал в свои книги все, что считал наиболее важным и ценным у философов, поэтому значительной задачей представляется отдельно выделить и рассмотреть и эту сумму философско-теологических знаний (а часто и психотехник или бихевиористических технологий на их основе), которые он находит в текстах своих авторов и транслирует читателю.
Несколько слов в связи с этим о методе Диогена Лаэртского: он скептик, сознательно стремящийся воздерживаться как от суждений в отношении приводимых им тезисов философов, так и от высказывания собственных догматических положений, что не препятствует ему тем не менее изредка то одной-двумя эмоционально окрашенными фразами обозначить «свою» позицию, то, например, выразить негодование по поводу асебии некоторых мыслителей. Не исключено, что то и другое тоже сознательно и намеренно, – чтобы самому не пострадать по аналогичному обвинению, ведь он приводит достаточно и атеистических высказываний, оскорбительных для официальной демотической религии полисов. Как показывают приводимые им примеры, свободно говорить и писать о богах в те времена было не так уж безопасно, отчасти это верно и сейчас.
На первый взгляд и в целом, философы у Диогена чувствуют себя выше религиозных представлений. Так, Солон не видит в религиозных обрядах особой пользы, Диоген считает Дионисийские празднества безумием, теология Гесиода и Гомера подвергалась осмеянию такими философами, как Пифагор, Гераклит и Ксенофан, а Анаксагор, Сократ и Аристотель были даже привлечены к суду за нечестие, которым они нанесли оскорбление религиозным представлениям народа. Согласно стоикам, мудрец не испытывал страха и преклонения перед демонами (II 97, 117, IV 54, X 123, I 64, VI 24, 28, II 13, 38, 40, V 8, VII 119, II 91). Эпикур считает, что наука освобождает от мифологии, а «варварская» философия, которая была теологичной, не считается поэтому подлинной (VIII 21, IX, I, 18, X 143, 87, 104, 116, I 1, 2, 5, 6, VIII 3). Собственное отношение Диогена Лаэртского к теологии вначале также представляется индифферентным, так как он стремится нейтрально излагать атеистические учения (I 62, 79, III 43, 44, V1 21, 25, 30, 31, V 8, X 10, 15, 6, 10, II 97, IV 54).
Однако установление и прояснение концептуальных связей, объединяющих отдельные понятия в единый дискурс, целостное, а не фрагментарное рассмотрение философем мыслителей, сразу же выявляет поверхностность и недостаточность подобного понимания – Диоген Лаэртский ясно показывает в своей трансляции, что место Бога, Божественного, богов эминентно в конструктах античных философов. Факт существования Бога меняет буквально все как в понимании строения Вселенной, которая теперь становится Космосом, так и в поведении не только отдельных индивидов – личностей, соотносящих отныне свое поведение с божественной парадигмой, но и всего народа, видящего в установлениях богов и божественных законов реперные точки своей идентификации как единой целостности. Более того, через них и отдельные индивиды, и народ оказываются в синтагме космического целого связанными с богами как артикуляцией «сверху», так и собственной деятельностью «снизу». Поэтому Сократ по праву говорил, что он e tou osmou, и называл себя osmopolit, т. е. «гражданин космоса», живущий по его законам, установленным Богом.
Разумеется, изложить весь материал Лаэрция в рамках небольшой работы невозможно, поэтому приведем только наиболее репрезентативные, как представляется, философско-теологические апофегмы и положения из его книги, не упуская из виду, что его тексты поливалентны и ориентированы на разные целевые группы. Изложение теологического материала, как обычно у Лаэрция, показывает наличие внутренней структуры, состоящей, в первом приближении, из следующих положений.
1. Кто такие Бог и боги? Каковы их качества и сущность?
2. Как возможно богопознание?
3. Боги и генезис мира.
4. Как Бог и боги относятся к миру?
5. Как должны относиться к богам люди?
6. Проблема атеизма.
1. Кто такие Бог и боги? Каковы их качества и сущность?
О богах следует говорить, что они есть (I, 88, Биант). «Зевс и Время были всегда…» (I, 110, Ферекид). Согласно Эпихарму боги были вечно, «ни на миг не отсутствуя»[512] (III, 10).
По Эпикуру, боги существуют, ибо знание о них – очевидность (X, 123); но они не таковы, какими их полагает толпа. А именно: одни существуют в виде чисел, другие – в подобии формы (X, 139).
Заметьте, кстати, что существование даже богов в виде чисел открывает совершенно неожиданное и в какой-то мере ультрасовременное понимание природы всего сущего.
Фалес считал, что Бог не рожден и поэтому древнее всего сущего (πρεσβύτατου τών όντων θεός: άγένητου γάρ) (I, 35). Само Божественное то, что не имеет ни начала, ни конца (τί τί θειον, «τό μήτε άρχην μήτε τελευτήν») (I, 36). Ксенофан полагал, что сущность бога шаровидна и совсем не схожа с человеком: он весь – зрение и весь – слух, но дыхания в нем нет; и он весь – ум, разумение и вечность (IX, 19).
Пифагор считал Солнце, Луну и другие светила богами, так как в них преобладает тепло, а оно – причина жизни (VIII, 27).
По Хрисиппу, первый бог субстанциально – это чистейшая часть эфира. Платон считает, что боги имеют преимущественно огненную природу. Бога он называет умом и причиной, считает шарообразным, наилучшим и прекраснейшим. Бог бестелесен, как и душа, – именно поэтому он не подвержен ущербу и какому-либо патогенному воздействию или претерпеванию. Земля тоже Бог (III, 69).
Еще Пифагор сказал, что Бог мудр (μηδένα γάρ εῖναι σοφόν [άνθρωπου] άλλ' ή θεόν) (I, 12). Платон детализирует понимание «мудрости» как знание вещей умопостигаемых и сущностно существующих: такое знание свойственно Богу и душе, отделенной от тела. Боги, по Платону, бестелесны (III, 77), обладают провидением будущего, и он верит в то, что они следят за человеческими делами (I, 79). Фалес полагает, что от Бога человеку невозможно скрыть даже свое мышление, не говоря уже о делах (ή ρώτησέ τις αύτόν εί λήθοι θεούς άνθρωπος άδικών: «άλλ' ούδέ διανοούμενος») (I, 36). По мнению Алкмеона, богам дано ясно судить как обо всем невидимом, так и смертном, людям же – лишь по признакам и приметам (VIII, 83).
Бог благ: Евклид заявлял, что существует одно только благо (agaton), называемое разными именами: иногда разумением, иногда богом, а иногда умом и прочими наименованиями (II, 106).
Стоики также полагают, что Бог вечен и существовал вначале сам по себе. По их мнению, Бог, ум, судьба и Зевс – одно и то же, и у него есть еще много имен. Судьба есть причинная цепь всего сущего или же разум, по которому движется мир. Бог – это «мир» как обособленная качественность всей сущности; он не гибнет и не возникает. Он – творец всего мироустройства. Бог есть живое существо, бессмертное, разумное, совершенное или же умное в счастье, не приемлющее ничего дурного, Его промысел – над миром и над всем, что в мире; но он не человекоподобен. Бог – творец всего и как бы родитель всего: по многим своим силам он носит многие имена. Он зовется Дием, потому что через него (dia) совершается все, Зевсом, поскольку он – причина жизни (zen) и проницает всю жизнь; зовется Афиной, поскольку ведущая часть его души простирается по эфиру; Герой, поскольку по воздуху (aer); Гефестом, поскольку по техно-огню; Посидонием, поскольку по воде; Деметрой, поскольку по земле; другие имена, даваемые ему людьми, также обозначают какие-либо Его свойства (VII, 147). Антипатр в VII книге «О мире» говорит, что сущность бога имеет вид воздуха (VII, 148); а Боэф в книге «О природе» называет сущностью бога круг неподвижных звезд (ibid).
По Пифагору, добродетель есть лад (harmonia), здоровье, всякое благо и Бог (VIII, 33).
Диоген Синопский полагает, что богам дано не нуждаться ни в чем.
Эпикур призывал верить, что бог есть существо бессмертное и блаженное (ибо таково всеобщее начертание понятия о боге); имеющее высочайшее счастье. При этом существо блаженное и бессмертное ни само забот не имеет, ни другим не доставляет, а поэтому не подвержено ни гневу, ни благоволению: все подобное свойственно слабым (X, 139).
Боги, по-видимому, проводят время в роскошных пирах: Аристип считает, что «если бы роскошь была дурна, ее не было бы на пирах у богов».
2. Как возможно богопознание?
Тексты в этом подразделе отражают сложность самого вопроса: философы придерживаются разных, иногда противоположных мнений, и Лаэрций репрезентативно приводит эту палитру мнений.
По мнению Мелисса, о богах высказываться не подобает вообще, ибо познание их невозможно (IX, 24).
Того же мнения придерживался Протагор, писавший: «О богах я не имею знания, ни есть ли они, ни не есть…» («περί μέν θεών ούκ έχω είδέναι ούθ' ώς είσίν, ούθ' ώς ούκ είσίν») (IX, 51).
В греческом оригинале допустимо не только гносеологическое, но и онтологическое понимание данного фрагмента (не быть в известном людям значении не значит не существовать вообще), что открывает совершенно иной взгляд на проблему бытия богов.
Пиррон указывал, что «разные народы верят в разных богов».
Согласно стоикам, разумом люди через выводы из доказательств постигают бытие и провидение богов.
Также и по Эпикуру, боги познаваемы разумом, одни существуют в виде чисел, другие – в подобии формы, человекообразно возникая из непрерывного истечения подобных видностей, направленного в одно место (X, 139).
О богах не следует говорить на улице, где и с кем попало: когда Кратет спросил Стильпона, чувствуют ли боги радость от наших поклонений и молитв, он ответил: «Глупый ты человек, такие вопросы задают не на улице, а с глазу на глаз!» (II, 117). Точно так же и Бион на вопрос, есть ли боги, отвечал: «Эту толпу от меня отгони, многоопытный старец!» (ibid).
По мнению Эпикура, нечестив не тот, кто отвергает богов толпы, а тот, кто принимает ее мнения о них, ибо высказывания толпы о богах – это ложные домыслы (X, 123–124).
Феодор, как пишет Лаэрций, всячески отрицал ходячие суждения о богах. Он хвалит его книжку под заглавием «О богах», сообщая, что она «весьма достойная внимания» и что из нее-то, «говорят», Эпикур заимствовал большинство своих положений.
3. Боги и генезис мира
«Все, что имеется, было совокупно, затем пришел Ум и установил в нем распорядок» (I, 6, Анаксагор). Бог – творец мира, который поэтому прекрасен (κάλλιρτον κόσμος: ποίημα γάρ θεού – Фалес) (I, 36).
Мир конструируется умом и провидением (Хрисипп, V книга «О провидении» и Посидоний в III книге «О богах»). Ибо ум проницает все части мира, как душа – все части человека. Но одни части он проницает больше, другие меньше. Таким образом, весь мир есть живое существо, одушевленное и разумное, а ведущая часть в нем – это эфир. Порожденный мир един, поскольку он чувственно воспринимаем, будучи устроен богом. Мир одушевлен, потому что одушевленное выше, чем неодушевленное. Мир есть изделие, предполагающее наилучшую причину. Он устроен единым и не беспредельным, ибо единым был и образец, с которого он сделан. Он шарообразен, ибо такова и фигура его породителя. Причина любого становления есть Бог, ибо благу естественно быть благо-творным. Причина генезиса неба тоже Бог, ибо наилучшее из умопостигаемого есть причина прекраснейшего из порожденного; а так как Бог именно таков и так как небо в своей красоте подобно именно наилучшему, то оно не может быть подобно ничему порожденному, а только Богу. Вещество движется и движет, в свою очередь, свои порождения, которые движутся сначала нестройно, но когда начинается конструирование мира, то принимаемое от Бога делает их движение размеренным и стройным. Живые существа причастны числу.
Согласно стоикам, мир также един, конечен и шарообразен – это живое существо, разумное, одушевленное и мыслящее (VII, 138–143).
4. Как Бог и боги относятся к миру?
Согласно Пифагору, боги родственны людям, и над последними есть божий промысел (VIII, 27). По Платону, есть два начала всего – Бог и вещество. Вещество бесфигурно и беспредельно; из него рождается сложное: принимая идеи, оно порождает сущности. Идеи – это причины и начала, которыми все, что различно по природе, бывает таково, каково оно есть. Некогда вещество было в нестройном движении, но Бог (говорит Платон), полагая, что строй лучше нестроения, свел вещество в единое место, и эта сущность обратилась в четыре первоосновы – огонь, воду, воздух, землю, – а из них возник мир и все, что в мире.
Стоики также признают два начала во всем сущем: деятельное и страдательное. Страдательное – это бескачественная сущность (вещество); а деятельное – разум, в ней содержащийся, т. е. Бог. Он – творец всего, что в ней имеется. Начала и основы – вещи разные: первые не возникают и не подвержены гибели, вторые же погибают, когда происходит тотальное возгорание. Начала бестелесны и не имеют формы, основы же имеют форму (VII, 134).
Диоген Синопский полагал, что все находится во власти богов; мудрецы – друзья богов; но у друзей все общее; следовательно, все на свете принадлежит мудрецам. Он объявлял, что боги даровали людям легкую жизнь, а те омрачили ее, выдумывая медовые сласти, благовония и тому подобное.
Пифагор говорил, что Гермес оставил ему память о предшествующих рождениях и жизнях (VIII, 4).
По Бианту, что удастся хорошего, то следует считать происходящим от богов (I, 88). Пифагор, когда открыл, что в прямоугольном треугольнике квадрат гипотенузы равен квадрату катетов, принес богам гекатомбу. Сократ говорил, что его демоний предсказывает ему будущее.
Боги, по-видимому, могут иметь интимные отношения с земными женщинами, как следует из рассказа Диогена Лаэртского об обстоятельствах рождения Платона: когда Потона была в цвете юности, Аристон пытался овладеть ею, но безуспешно; и, прекратив свои попытки, он увидел образ Аполлона, после чего сохранял жену в чистоте, пока та не разрешилась младенцем (III, 2).
По мнению толпы, пишет Эпикур, боги будто бы посылают дурным людям великий вред, а хорошим – пользу, но это не так: Богу нельзя приписывать того, что чуждо бессмертию и несвойственно блаженству, а необходимо представлять о нем лишь то, чем поддерживаются его бессмертие и блаженство. Самое же главное смятение в человеческих душах возникает оттого, что одни и те же сущности считаются блаженными и бессмертными и в то же время наделенными волей, действиями, побуждениями (X, 124).
5. Как должны относиться к богам люди?
Богов следует почитать (Солон). По Эпихарму, благочестив перед богами тот, кто печется о храмах и приносит жертвы. Эпименид в Афинах основал храм Благих Богинь и был первым, кто стал воздвигать храмы. Сократ был повинен в том, что не почитает богов, которых чтит город, а вводит новые божества. Благочестие Эпикура Лаэрт называет «несказанным».
Но чтобы их почитать, их надо знать, и Пифагор покинул отечество для посвящения во все таинства (на Крите он вместе с Эпименидом спустился в пещеру Иды в Египте – в тамошние святилища) и узнал о богах самое сокровенное.
Платон называет философию мудростью, ибо она вселяет стремление к божественной мудрости. Конечная цель заключается в том, чтобы уподобиться Богу, т. е. творить добро, а для этого необходимы добродетели, которых поэтому достаточно для счастья. Таким образом, благо человека на земле оказывается внутренне связанным с представлением о божествах, которым следует подражать и благодаря этому как воплощать идеал человека, так и выполнять дело Бога на земле.
Добродетельных людей Диоген Синопский называл подобиями богов, любовь – делом бездельников. По его мнению, мужам, достигшим сходства с богами, дано довольствоваться немногим.
Стоики не отрицали и непосредственное общение с божеством: так, Зенон обратился к оракулу с вопросом, как ему жить наилучшим образом, и Бог ответил: «Взять пример с покойников»; Зенон понял, что это значит, и стал читать древних писателей. Мудреца этот философ считал божественным, потому что тот как бы имеет в себе Бога, между тем как дурной человек безбожен. Мудрец благочестив, ибо он искушен в уставах, относящихся к богам, а благочестие – это и есть знание о служении богам. Он будет приносить жертвы богам и блюсти чистоту, потому что прегрешения перед богами противны ему, и он любим богами, потому что он свят и праведен перед ними. Только мудрец есть настоящий священнослужитель, потому что он сведущ в жертвоприношениях, основании храмов, очищениях и прочих заботах, относящихся к богам. Мудрец будет также молиться богам, испрашивая у них благ (так говорит Посидоний в I книге «О надлежащем» и Гекатон в III книге «О невероятном»). Но Пифагор запрещает молиться о себе, ибо в чем наша польза, мы не знаем. Он также предписывал изображения Бога в перстне не носить. Предписывал он не допускать закланий богам и поклоняться лишь бескровным жертвенникам. Богов чтить выше демонов, героев выше людей.
6. Проблема атеизма
Атеистическое, как и неблагочестивое отношение к богам Диоген Лаэртский резко осуждает (в эпизоде с Орфеем) или высмеивает (в случае с Бионом), говоря о первом: «Те, кто приписывают открытие философии варварам, указывают еще и на фракийца Орфея, называя его философом, и притом древнейшим. Но я не знаю, можно ли называть философом человека, который говорил о богах так, как он; да и вообще не знаю, как назвать человека, который бесстыдно приписывает богам все людские страсти, в том числе такие мерзкие дела, которые редкому человеку и на язык придут» (I, 5).
И о втором (Бионе): «В своих беседах с близкими ему людьми он высказывал много безбожных мыслей, заимствованных у Феодора. Однако потом, когда он заболел, – так рассказывают жители Халкиды, где он умер, – он дал надеть на себя амулеты и покаялся во всем, чем грешил перед богами. Так он и умер, а я написал о нем такие сатирические стихи: Поэт Бион, борисфенит… Как мы слыхали, говорил: “Богов не существует!” Когда б на этом он стоял, то мы сказать могли бы: “Что думает, то говорит: хоть худо, да правдиво”. Но ныне, тяжко заболев, почуяв близость смерти, Он, говоривший: “Нет богов!”, на храмы не глядевший, Он, издевавшийся всегда над приносящим жертвы, Не только начал возжигать и тук и благовонья На очагах и алтарях, богам щекоча ноздри, Не только говорил: “Винюсь, простите все, что было!”, Нет, взяв у бабки талисман, чтобы носить на шее, Он, полон веры, обвязал кусками кожи руку И двери дома осенил шиповником и лавром, Готовый все перенести, чтоб с жизнью не расстаться. Дурак, хотел он подкупить богов – как будто боги Живут на свете лишь тогда, когда ему угодно! И лишь когда, почти прогнив, свою он понял глупость, То, руки простерев с одра, вскричал: “Привет Плутону”» (IV, 54–57).
Тему наказания за нечестие Диоген Лаэртский не менее убедительно иллюстрирует и в своем эссе о Пифагоре рассказом Иеронима, который говорит, что, когда Пифагор сходил в Аид, он видел там, как за россказни о богах душа Гесиода стонет, прикованная к медному столбу, а душа Гомера повешена на дереве среди змей (VIII, 21).
О Хрисиппе Лаэрций также говорит, что тот «выдумывает гадости про Геру и Зевса и целых 600 строк пишет такое, чего никому не повторить, не замарав рта», так что, говорят, что эта выдуманная им история под стать не богам, а блудилищам (VII, 187–188).
Ксенофан писал эпические стихи, элегии и ямбы против Гесиода и Гомера, нападая на их рассказы о богах. Диоген Синопский также критиковал народную религию. Так, видя, как кто-то совершал обряд очищения, он сказал: «Несчастный! ты не понимаешь, что очищение так же не исправляет жизненные грехи, как и грамматические ошибки». Он порицал людей за их молитвы, утверждая, что они молят не об истинном благе, а о том, что им кажется благом. Тем, кто боялся недобрых снов, он говорил, что они не заботятся о том, что делают днем, а беспокоятся о том, что приходит им в голову ночью. Афиняне просили его принять посвящение в мистерии, уверяя, что посвященные ведут в Аиде лучшую жизнь. «Смешно, – сказал Диоген, – если Агесилай и Эпаминонд будут томиться в грязи, а всякие ничтожные люди из тех, кто посвящен, – обитать на островах блаженных!» Зенон (стоик) полагал, что дурной человек безбожен, причем «безбожный» говорится в двух смыслах: «противоположный божественному» и «отрицающий божественное» – и последнее он относил не ко всякому дурному человеку.
При этом Лаэрций благожелательно цитирует Эпихарма, который справедливость в своих диалогах представлял божественным законом, «чтобы страх посмертной кары за дурные поступки подкреплял его увещания о добрых».
Некоторые выводы
У Диогена Лаэртского есть, конечно, и многочисленные топосы, в которых излагается учение философов о душе, но, думается, уже и без них очевидно, что у нашего автора не только есть место философской теологии, но и что она артикулируется на разных уровнях, как просто, так и сложно, с очевидной целью, в том числе, чтобы охватить и индоктринировать как можно больший контингент читателей.
Что мы находим у Лаэрция, чего бы не было у его авторов? То, чем органичное целое больше части: эффект сверхаддитивности – качественно более полную, цельную, собранную картину ответов на вышепоставленные вопросы.
Следует также заметить, что при сравнительно небольшом количестве собственно теологического материала в учениях и мнениях философов посредством расположения текстов достигнут эффект, так сказать, теологизации всей книги, когда почти каждый философ либо сам трактует вопросы богословия, либо связанные с ними категории, либо через черту характера, поведения или через какое-либо событие в его жизни ярко выступает его отношение к ним либо их отношение к людям.
Важно отметить, что даже там, где Лаэрций прямо не называет богов, он говорит о вещах, которые с ними связаны, – о добродетели, например.
Таким образом, можно констатировать, что книга Диогена Лаэртского – это не только репрезентация истории античной философии в ее сути, как она представлялась образованному сознанию той эпохи, но и представление этой истории в виде философской теологии. Поэтому прочитав его труд, грек или лицо, знающее греческий язык, получали определенно выстроенное представление как о самих философах, их образе жизни, эпитоме их мыслей, концепций, теориях о природе человека, мира, так и о рациональных, не противоречащих другим концепциям учениях этих мыслителей о богах как высшей, лучшей, существеннейшей и важнейшей части мироздания.
Роман Перельштейн. Чудо и авторитет, или Опыт сердца. Памяти Г. Померанца
Близко я познакомился с Григорием Соломоновичем осенью 2010 г. И сразу понял, что знал этого человека и шел ему навстречу всю свою жизнь. Мы о многом успели поговорить, за что я ему бесконечно благодарен. Он оказал мне доверие, которое не так-то просто будет оправдать. В этой работе я ограничусь несколькими штрихами к портрету отечественного религиозного мыслителя, каким являлся Григорий Померанц.
Что же завещал нам Померанц? Бесконечное внимание к опыту глубокого сердца. Сам он называл это «непосредственным переживанием вечности как живой реальности»[513]. Померанц исповедовал веру в Единый Дух. На практике это означало жить по заповедям Христа и быть открытым мистическому опыту всех великих религий. Как глубоко религиозный человек, он относился к заповедям не как к внешнему предписанию, а как к голосу сердца, которое призвано вместить Бога.
Григорий Соломонович прошел через серьезные испытания: война, лагерь, личная драма, многолетняя опала, но его сердце не ожесточилось. Оно обнажилось.
Главные повороты жизни описаны Померанцем в духовной автобиографии «Записки гадкого утенка», но многое из пережитого мы найдем и в других его текстах.
Его книги выходили в серии «Лики культуры», «Российские Пропилеи», «Humanitas». Автором проекта этих серий и главным редактором является С. Я. Левит. Благодаря ее усилиям труды современного религиозного мыслителя оказались доступны широкому читателю. Перечислим монографии Померанца, опубликованные в России и выдержавшие не одно переиздание: «Выход из транса», «Страстная односторонность и бесстрастие духа», «Открытость бездне: Встречи с Достоевским», «Сны земли», «Дороги духа и зигзаги истории», «Собирание себя». Книги, написанные совместно с его супругой и единомышленницей З. Миркиной: «Великие религии мира», «В тени Вавилонской башни», «Работа любви».
Подлинное христианство сочеталось в Померанце с глубоким интересом к духовной жизни Индии и Китая, и никогда одно не противопоставлялось другому, не пыталось «выиграть» за счет другого. Померанц был обращен к самому корню бытия. Однако он помнил, что корни и ветви составляют одно целое. Он все время напоминал о единстве корня и раскинутых ветвей. Ближний Восток и Дальний, западное и восточное христианство – все это ветви одного дерева. Померанц призывал никогда не отделять ветвей от корня. Не потому ли он так любил выражение Георгия Федотова: «Мы не спрашиваем, какой вы веры, но какого вы духа».
Духовно развитый, но равняющийся на житейскую середину человек редко ставит перед собой подобную задачу. Он избирает какой-то один путь, ведущий в горний мир, и следует ему по мере своих сил. И все бы ничего, но подобный путь нуждается в мощных перилах, которые, к сожалению, нередко оказываются ближе человеческой душе, чем ступени лестницы, по которой она восходит. У каждой великой религии свои перила, но ступени, все более круто забирающие вверх, в конце концов приводят к одной на всех бездне, к вершине вершин. В какой-то момент (а вот его переживает далеко не каждый), перила обрываются, потому что за облаками в поручнях нет нужды. Меч, который принес Христос, обрушивается на перила иудаизма для того, чтобы явственней проступили ступени, ведущие к Отцу. Чудо, тайна и авторитет, о которых писал Ф. Достоевский в романе «Братья Карамазовы», это, по сути, и есть самый страшный вариант перил, которые уже не ведут к Истине, а ограждают от нее.
Подлинная тайна священна. Мы не можем увидеть ее извне, а только изнутри. В своей сказке «Грустный гном» Зинаида Миркина обнаруживает разницу между тайной и секретом. Тайна в отличие от секрета всегда открыта. Она вовсе не прячется, но она находится на той глубине, куда люди боятся или ленятся заходить. Легче идти по поверхности. Интересно взламывать замки и раскрывать секреты. Для раскрытия тайны не нужно никакого внешнего действия, нужно уметь войти внутрь, в глубину. В этой глубине всегда живет любовь. Но существует и подделка тайны, и тогда, под предлогом деятельной любви к людям, «протаскивается» идея тиранической власти над ними. Подлинное чудо преображает душу. Но существует и ложное чудо, которое лишь поражает воображение. Тайна как секрет, чудо как фокус и авторитет как вожжи – символы земной власти.
Померанц исповедовал тот Единый дух, причащаясь которому, нужно отпустить перила. На практике это означало отказаться от претензии на духовную исключительность твоего личного вероисповедания и в то же время не поддаться соблазну героического самоутверждения вне Бога. И если перила – это поверхностно понятое чудо и авторитет, замешанный на чванстве, то лестница – это опыт сердца…
В доме Померанца царит атмосфера благожелательного диалога: иконописные лики соседствуют с «туманной дымкой» дальневосточной живописи. Лики и «дымка» не теснят друг друга. Они с любовью друг в друга всматриваются.
Видный современный богослов Ганс Урс фон Бальтазар следующим образом прокомментировал ветхозаветный запрет: «Не делай себе никакого резного изображения Бога». «Следует оставить это место свободным и пустым, чтобы Бог мог наполнить его как Он того желает». Однако немецкий богослов противоречит сам себе, когда после фразы «Идолы, однако, бывают не только резными» утверждает, что: «Идолами, которые заслоняют Бога, могут быть практики вроде буддийской медитации…»[514] Из слов Бальтазара следует, что только чистая молитва христианина угодна Всевышнему.
Один из главных вопросов, который Померанц поставил перед собой и перед русской религиозной культурой, можно было бы сформулировать так: является ли уникальность учения Христа поводом поставить под сомнение уникальность других великих религий, в частности, таких, как буддизм или учение исламских суфиев? И дал ответ. Тот, кто любит Христа, не бросит камень в Будду. Тот, кто любит Христа, обнимет суфия как брата. Действительно, на Востоке негативное богословие, именуемое апофатическим, преобладает над позитивным, именуемым катафатическим.
Будда проповедует: «Есть, о отшельники, нечто неставшее, нерожденное, несотворенное. Ибо если бы не было неставшего, нерожденного, несотворенного, – где было бы спасение от страдания в мире ставшего, рожденного, сотворенного?» Померанц поясняет: «Будда ни разу не описывает ничего положительного. Никаких существ, о которых можно сказать, что этих существ нет, он не вводит. Но это требует привычки к высоким абстракциям»[515].
Ради очищения духовного ока дальневосточное религиозное мировоззрение в своем забвении слов и образов уходит далеко от наших понятий и представлений. Однако выводы, которые делаются на основании этого факта не в пользу буддизма, зачастую оказываются поспешными. Ведь мы вправе задать и другой вопрос. Не является ли гордыня вероисповедания, которую Померанц считал одним из самых тяжких духовных недугов, тем самым резным изображением Бога?
Понятие уникальности в мире высших ноуменов настоятельно требует расширительного толкования. Уникальный ноумен – это не единичный ноумен, и уж тем более не единственно верный, а ноумен, досмотренный до своего божественного корня, до самого Бога, как выразился бы Померанц.
Зинаида Миркина, откликнувшись на книгу американского монаха Томаса Мертона «Философия одиночества», ясно выразила свое отношение к личности Будды, и это отношение было их общим с Григорием Соломоновичем. «Когда-то в юности я прочла буддийскую легенду о Будде, голубке и тигрице. – Голубка прилетела к Будде, скрываясь от тигрицы, и Будда ее укрыл. Но к нему прибежала и тигрица, сказав: “Не я создала себя такой как есть, – питающейся мясом. Ты укрыл голубку. Скажи, чем мне кормить своих тигрят?” Тогда Будда отрезал кусок собственного тела и положил на одну чашу весов. На другую – голубку. Голубка перевешивала. Сколько бы кусков тела ни клал на весы Будда, голубка перевешивала. Тогда Будда сам встал на весы, и весы уравновесились»[516]. Каждое живое существо может быть уравновешено, т. е. спасено, только всем Буддой. Словом, речь идет о той полноте самоотдачи всего себя, которая проявилась и во Христе. Будда, жертвующий собой ради голубки, – это Христос, который отдает жизнь за своих овец.
Померанц и Миркина создали религиозную парадигму, которая не только точно отражает состояние современного общества, но и определяет духовную магистраль его развития. «Глубина любой великой религии ближе к глубине другой великой религии, чем к собственной поверхности». Одному подлинно мистическому опыту противостоит не другой подлинно мистический опыт, а пародия на мистическое переживание реальности. Не существует такой великой религии, рядом с которой не паразитировала бы агрессивная пародия на нее. Эти пародии, вступая в эмоционально-бурный или рассудочно-рациональный спор друг с другом, всегда искажают послание собственной глубины. А ведь она-то и является средоточием любой великой религии. Буддийски ориентированное изобразительное искусство Китая гораздо ближе по своему духу к русской православной иконописи, чем западноевропейская живопись Нового времени: они доходят до одной глубины. Я далек от категоричной оценки П. Флоренского, которую он дает ренессансной живописи и органной музыке. Без Рембрандта и Баха уже невозможно представить себе высших проявлений духовной жизни. Но то, что в целом эпоха Нового времени определила новый миропорядок, поставив социальные оболочки человека выше его духовного ядра, является несомненным. Изобразительное искусство Китая и Японии в тех своих образцах, которые отражают внутреннюю жизнь бодрствующего духа, создает особую знаковую систему, поддающуюся переводу на язык иконы хотя бы потому, что они черпают вдохновение в одной на всех мистической реальности. Вот почему мы найдем больше общего между иконописью и дальневосточной живописью, чем между разными фазами развития европейского изобразительного искусства.
«Именно личность Христа, – пишет Померанц, – есть высшее Слово христианства, а не те или другие слова. Я не хочу сказать, что на Востоке вовсе нет личностного начала. Оно просто меньше выражено, менее подчеркнуто. Будда, несомненно, обладал могучей личностью, наложившей отпечаток на ряд великих стран Азии»[517]. Личностное начало, выраженное в христианстве, в учении суфиев, заговоривших о внутреннем свете на языке поэзии и музыки, и в буддизме всегда присутствует. «Но истинный духовный путь, – как замечает Миркина, – это путь от личности единичной к личности единой; от личности как части, противостоящей другой части, к Личности целостной, включающей в себя всё, обнимающей собою мир. Христос называл себя дверью, но это не закрытая дверь, а растворенная, ведущая в ту бесконечность, в ту единую глубину, которая равно принадлежит всем. Когда Христос говорил ученикам: если накормите голодного – Меня накормите, ученики недоумевали, еще не понимая, что Он не только Он. Он живет в глубине каждого, причастен каждому. Такой же открытой дверью, причастной каждому, был и Будда. В своей клятве Будда говорит, что он не уйдет в нирвану, пока в мире есть хоть один страдающий»[518].
Однако в падшем мире верх взяла тенденция к превосходству, к культивированию внешних форм богопочитания. Одна на всех мистическая реальность либо объявляется достоянием какой-либо конфессии, либо сама мысль о возможности существования единого духовного пространства воспринимается как кощунство. Перед нами два новейших мифа, замешанные в первом случае на гордыне, а во втором – на нетерпимости. Подобные мифы и развеивал Григорий Померанц. Таковым мне видится его кредо религиозного мыслителя и в некотором смысле подвижника, так как все написанное им проверено на прочность самой его жизнью.
Опыту сердца, т. е. глубинному опыту, не нужно видимых доказательств Высшей Реальности. Сама жизнь является чудом, и тот, кто не способен разглядеть чудесное в оттенках земных вещей, едва ли удостоится лицезреть его в мерцании вещей небесных. Для Померанца земные вещи мерцали как небесные, а небесные вещи не порывали с земными. Он часто повторял то определение, которое дал японский буддолог Дайсэцу Судзуки учению дзен: «Ваш обычный повседневный опыт, но на два вершка над землей». Два вершка – это немало. Со второго вершка начинается Царствие Небесное. Раб, который зарыл свой талант в землю, – это человек, решивший приберечь непосредственное переживание вечности до лучших времен. Но вечность начинается с того мгновения, с которого человек впускает ее в себя. Без его доброй воли и жажды вечность не начнется.
До моей встречи с Померанцем и Миркиной я ограничивался представлением о дальневосточном религиозном мировоззрении, каким оно предстает в работах русских метафизиков рубежа веков. Вл. Соловьёв, а вслед за ним и многие представители русской философии отвели буддизму так называемую «вторую» ступень религиозного развития. В «Чтениях о Богочеловечестве» Соловьёв писал: «Эту ступень, отличающуюся по существу пессимистическим и аскетическим характером, я называю отрицательным откровением; чистейший тип его представляется буддизмом»[519]. Оспаривая первенство в духовной сфере, русская религиозная мысль не проявила той проницательности, которая была ей свойственна в высшей мере, когда она доступным и в то же время возвышенным языком говорила о евангельской реальности. К словам Блаженного Августина, которые Померанц не раз приводил: «На глубине бытия зла нет, там есть лишь чистый свет», – можно было бы добавить, что на глубине бытия нет и претензий на первенство, сама идея превосходства теряет там всякий смысл. После сближения с Померанцем и Миркиной у меня сформировался иной взгляд на духовную культуру Запада и Востока.
Полет мысли Померанца всегда был выше такого понимания духовного опыта, который принимает вид идеологической или религиозной доктрины, литургико-ритуальной практики или психофизиотехники. Потребность сердца причаститься своей глубине – вот опыт, который был важен для него. Сердце стремится увидеть мир в его таинственном единстве. Поэтому мир становится телом космического Будды. Поэтому индийский монах Бодхидхарма на вопрос, в чем суть буддизма, отвечает: «Пустота и никакой сути». Бодхидхарма отказывается заключать суть в слова, чтобы не пострадала тайна Единого. Ведь слова стремятся пролить свет на единичное и невольно затемняют смысл Единого. В одной из притч Бодхидхарма говорит: «Сообразительный ученик не привязан к словам учителя, он использует свой собственный опыт, чтобы найти Истину. Глупый ученик рассчитывает на то, что к нему постепенно придет понимание благодаря словам учителя». Вот и основатель даосизма Лао-цзы не устает напоминать о том, что вся тьма вещей существует в единстве. Только в единстве всего со всем, в единении всего со всем не возникает вопроса: кто выше, а кто ниже? Христос выразил потребность сердца причаститься своей бездонности в словах: «Я и Отец – одно» (Ин 10:30).
В книге «Дзен и голодные птицы» Томас Мертон пытается выяснить, насколько совместимы духовные традиции христианства и буддизма. Мертон ведет диалог с мастером дзен доктором Судзуки. Западу и Востоку на уровне школ, систем и конфессий довольно сложно договориться, но в молитвенном созерцании сердечной глубины единство достижимо. Свою книгу Мертон заканчивает так: «Христианское и буддистское учения несомненно отличаются друг от друга, однако, к моему величайшему удовлетворению, в ходе диалога с доктором Судзуки я обнаружил, что благодаря его интуитивному пониманию западного мистицизма мы можем легко общаться друг с другом на самом глубоком и важном уровне». Вывод Мертона таков: «…у нас с доктором Судзуки общие духовные ценности»[520]. Этот вывод был сделан в 1968 г.
Мертон и Судзуки – одни из любимых авторов Померанца, а среди русских неохристианских мыслителей ему наиболее близки Семен Франк и Георгий Федотов. С Франком, как и со всем христианским персонализмом в целом, ассоциируется у него обретение внутренней свободы как божественного достоинства личности, а с Федотовым ассоциируется обретение свободы в историческом бытии, вопрос: «как утвердить в России свободу?»[521] Георгий Федотов импонировал Померанцу трезвостью своей мысли.
Григорий Соломонович исходил из того, что ощущение конечной ценности слов и утверждений – это погибельный тип мудрости, который основан на силе земных авторитетов. Противостоят погибельной земной мудрости глубочайшие наши переживания, опыт глубокого сердца, который выходит за пределы рассудка, проходит через слова к источнику слов. Только в глубоком сердце происходит стяжание Святого Духа, о наступлении эпохи которого говорил Григорий Померанц. Именно так. XXI столетие станет эпохой Святого Духа. Таково его последнее слово и напутствие нам, не привыкшим оперировать подобными категориями. Как же истолковать это пророчество? И что же это означает – жить в эпоху Святого Духа?
Дух дышит, где хочет. Неконтролируемые видения мистиков церковь эпохи Контрреформации брала под подозрение[522], и в тот же исторический период (речь идет о XVI–XVII вв.), «внезапное просветление» вне принятых атрибутов святости проповедовали в Китае наставники южной школы Чань[523].
Процитирую небольшой фрагмент из лекции «Свобода и любовь», которую Померанц прочитал в 1991 г. в Университете истории культур:
«Я позволю себе напомнить два евангельских суждения, которые, казалось бы, противоречат друг другу: “творю волю пославшего меня” – значит, человек все делает не от себя; а с другой стороны, “сказано древним, а я говорю вам”. То, что сказано древним Моисеем, считалось Божьей заповедью, голосом Бога. Но полная привязанность к Святому Духу дает полную свободу по отношению ко всем прежним следам прикосновения Духа, ко всем тем словам, в которых отпечатались откровения прошлого»[524].
Вот что стоит за размышлениями мудреца. Эпоха Святого Духа – это не набор красивых слов. Менее всего как мыслителю ему были свойственны утопизм и прекраснодушие. Чурался он, подобно мастеру дзен, и «привычных штампов возвышенного». Нам стоит прислушаться к его пророчеству, но не как к тому, что всех нас с неизбежностью ждет, а как к тому, что мы должны воплотить в жизнь, вопреки духовной расслабленности и мессианской одержимости нашего века.
Роман Перельштейн. Вестничество Зинаиды Миркиной
О боже, сколько их сегодня В любом краю, в любой судьбе Безмолвных вестников Господних, Вещающих не о себе. З. Миркина1
Стихи Зинаиды Миркиной подобны благодарственной молитве. Строго филологическим, философским или богословским анализом творчество столь оригинального поэта и мыслителя, как Миркина, ограничить невозможно. На свой страх и риск я пройдусь по границам этих областей, по «ничейной полосе», предоставляя поле фундаментальных исследований профессионалам.
Сразу хочется исключить возможность сравнения ее поэзии со стихами, как выразился Адамович, «вячеславо-ивановского образца» – «торжественными, велеречивыми, парящими в заоблачных высях»[525]. Не только Адамовичу, но и современному читателю режет ухо ивановская строка «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли». С подобными котурнами у Зинаиды Миркиной нет ничего общего. Ее внутреннему ладу присущ тот же мистический трепет, что и стихам Даниила Андреева, вот только она не дает воли тому воображению, которое, прельщаясь собственными возможностями, черпает силу в самом себе. Приподнятость ее речи – это зов в глубину и даже в бездну. Не бездна должна внушать нам страх, а топтание на ее краю, наш бесконечный ропот.
Знатоку творчества Миркиной литературному критику Эмилю Сокольскому принадлежат несколько превосходных рецензий на стихи Зинаиды Александровны. Но столь проникновенные отзывы, столь искренний отклик, в котором ремесло критика не затмевает первый всплеск его живейшего интереса, довольно редки. Вот с какой отстраненностью определяет жанр ее стихотворных посланий литературовед Олег Мраморнов: «Мистическая патетика и лирика», «Опыты спиритуалистической поэзии»[526]. А вот с какой вовлеченностью отзывается о них культуролог и богослов Григорий Померанц: «Мистическая поэзия», «Поэзия священной глубины». Вполне доброжелательно настроенный литературовед скользит по поверхности явления, пытаясь поставить творчество неблизкого ему автора в привычный для него ряд литературных и окололитературных явлений. Но все дело в том, что поставить ее в один ряд с кем-либо из современных поэтов невозможно. Такого ряда не существует. Григорий Померанц в статье, посвященной стихам его супруги и единомышленницы, указал на следующую литературную преемственность: «Зинаида Миркина (…) переводила Тагора, Рильке, суфийскую лирику. В этот же ряд становятся и ее стихи»[527]. Итак, речь идет о поэзии священной глубины. В ней горстью слов передается бездна смыслов, причем не кружным путем, а кратчайшим.
* * *
Ответить Богу – значит среди ночи Проснуться вдруг по первому же звуку: – Я здесь. Я – вот. Твори со мной что хочешь. Я – тетива натянутого лука. Не отвлекусь уже ни на мгновенье От рук Твоих. Я ожидаю взмаха. Я вся с Тобой в священный миг творенья, В миг созидания меня из праха.В стихах Зинаиды Миркиной сквозит Личность Бога. Он взирает в простую ясность Своего существа, как выразился бы немецкий мистик Мейстер Экхарт. Можно относиться к этим стихам как к богословским трактатам, а можно как к философским эссе, но прежде всего это поэзия, т. е. взгляд «сквозь обличья», глубоко символическое переживание невыразимого опыта души. С философией поэзию Миркиной роднит не рациональный подход, а поиск онтологических оснований всех вещей.
* * *
Мне в этой жизни довелось Дослушать каждый звук. Все вещи доглядеть насквозь И очутиться вдруг В потустороннем, за судьбой, Как будто пройден мост, Соединяющий с собой И с каждою из звезд.Не вполне уместно в разговоре о поэзии касаться области философского знания. Не принято поднимать в связи с художественным творчеством и вопросов сугубо религиозного характера. Считается, что каждой из этих сфер отведено свое место. За философией зарезервировано пространство преимущественно интеллектуальное, за религией – преимущественно духовное, а за искусством – преимущественно душевное. Но, читая строки: «Сегодня бродила я в царствии Божьем / Там все, как у нас, только проще и строже, / Там все, как у нас, только чище и выше, / Прозрачней и глубже, светлее и тише» – понимаешь, что подобное разделение надуманно и даже кощунственно. Современному человеку представляется уже невозможным соединить три сферы, три мира, причем соединить их без единого шва, а ведь это так необходимо! Опытом бесшовного слова я бы и назвал все стихи Миркиной, которые не из нее исходят, а через нее идут.
* * *
Мне надо стать бумагой белой, Жить в совершенной тишине. И ничего самой не делать, Чтоб Ты мог действовать во мне. Мне надо быть открытой Дверью В ту глубь, где всё просквожено Такою полнотой доверья, В которой я и Ты – одно.О Боге можно говорить только языком поэзии. Когда философия забывает о языке поэзии, она забывает и о Боге. И тогда философия становится мертвым знанием книжных мудрецов. Истину нельзя описать словами. Философия же порой именно это и пытается сделать. Она откалывает от слова все лишнее, т. е. все то, что мешает торжеству абстракции. Она делает вид, что разум не нуждается в запредельной полноте слова. Такая философия превращает все слова в откалиброванные гири. Философ почти всегда говорит о любви не так верно, как поэт, а значит, философ говорит и об Истине не так верно, как поэт. Поэт же часто говорит как пророк, а пророк всегда говорит как поэт. Только язык поэзии достигает нашего сердца.
* * *
На гору поднимись. Молитву соверши. Не разжимая губ, без жеста и без слова. Есть зеркало воды и зеркало души, И зеркало одно глядится внутрь другого И больше ничего в огромном мире нет. И в глубине зеркал сейчас родится свет.Не только философия, но и богословие может ослабить свет Бога. Это происходит тогда, когда богословие из учения созерцателей превращается в свод толкований. Сентенции теолога могут быть прозорливы, а могут быть и поверхностны. Ни менторский тон, ни вкрадчиво-доверительные нотки не заменят пророческого слова. Теолог в качестве регистратора готовых истин похож на птицу с одним крылом. В этой птице нет полета, хотя есть и перо, и клюв, и рвение. «Богословие делит священную реку на рукава. Поэзия соединяет их в стремлении к устью»[528], – писал Померанц. О любви и об Истине можно говорить только языком любви и языком Истины, а значит, языком поэтическим. Не беда, что зачастую в этом языке очень мало слов и они так прозрачны, что как будто бы их даже и вовсе нет.
* * *
Больше не найдёте Прописных основ. Слово стало плотью, Значит, нету слов. Дрогнувшее пламя, Тверди рваный край, — Значит – не словами, — Жизнью отвечай.Все ее стихи выходят из Бога и тонут в Нем. Кто такой Бог? – спрашивает она всей собою и всею собой отвечает. И даже не важно, что отвечает. Важно, как спрашивает. Потому что у каждого есть, должен быть свой ответ на этот вопрос. И все-таки, каков ее ответ? Бог – это совершенная любовь, изгоняющая страх. Страх физический, страх перед наказанием обязан умереть, чтобы осталось иное: тайный трепет, боязнь причинить боль Богу. Когда сердце открывает Бога, оно боится только одного – ранить Бога. А больше ему никакой страх и неведом.
Бог не заковывает в цепи И не разит мечом железным. Страх Божий – это тайный трепет Души пред собственною бездной.Сердце не может бояться Того, Кого оно беззаветно любит. Или боишься, или любишь. А если и боишься, и любишь, значит, еще не любишь. Любовь готова принять всё в своем избраннике и разделить со своим единственным всё, но и спрос ее так велик, как велик возлюбленный ее. Любовь не от мира сего. Она от Бога. И так как Бог спрашивает с человека, так и сердце спрашивает с Бога. И вопросы любящего сердца всегда безжалостны и горячи. И Богу нужна эта наша безжалостность, этот наш огонь. Мы переворачиваем сердце Бога, и Он снова и снова рождает нас, дарит нас Своим отцовством. Мы хотим обмануть Бога, когда заискиваем перед Ним, когда надеемся снискать расположение рабской покорностью. А Ему нужна вся правда о Нем, на которую только и способно сердце. Ему нужен сын. И Отец ищет сына среди нас. И отыскивает сына по тем вопросам, которые ставит сердце своей глубине. Бог верит, что мы готовы задать Ему эти последние вопросы. Вот что имеет в виду митрополит Антоний Сурожский, когда говорит, что Бог верит в человека. Ведь если мы Отцу не задаем самых тяжелых на свете вопросов, то и перед собою их не ставим. Мы уже не спрашиваем себя – добры ли мы, милосердны ли, правдивы ли в любви? А если мы задаем эти вопросы Богу – милосерден ли Ты, правдив ли Ты? если мы осмеливаемся их задавать, то как мы можем не задать их себе? В этом богоугодном богоборчестве и сбывается душа. Вот как о родах духа сказано в последних строфах стихотворения Райнера Марии Рильке «Созерцание» в переводе Бориса Пастернака:
Так Ангел Ветхого Завета Нашел соперника под стать. Как арфу, он сжимал атлета, Которого любая жила Струною Ангелу служила, Чтоб схваткой гимн на ней сыграть. Кого тот Ангел победил, Тот правым, не гордясь собою, Выходит из любого боя В сознанье и расцвете сил. Не станет он искать побед. Он ждет, чтоб Высшее Начало Его все чаще побеждало, Чтобы расти Ему в ответ.И ровно о том же, но по-другому сказано в стихотворении Миркиной.
* * *
О, это сочетанье боли И творческой могучей воли! Внутрь боли Божие вторженье, Как вход огня вовнутрь поленьев. Борьба, скрещение двух воль — Сгорающая в Боге боль.Поэзия Миркиной – это столь мучительно личное и радостно личное переживание Бога, что читателя, привыкшего доверять чужому, а не своему опыту, она смутит. Где та почтительная дистанция? Где тот охранительный барьер? Но не есть ли дистанция лишь отговорка, имеющая вид законного оправдания, чтобы скрыться от самих себя и отдалиться от Бога. Почитание Его на безопасном расстоянии и есть узаконенное богоубийство. И напротив, единение с Ним в борьбе за Него вплоть до ощущения Его совершенства означает рождение в Нем.
Вера, построенная на страхе, мертва. Такая вера замешана на земном чинопочитании. Это холопская вера, корыстная вера. Пророк Иеремия передает так слово Господа к Израилю: «И дам им одно сердце и один путь, чтобы боялись Меня во все дни жизни, ко благу своему и благу детей своих…» (Иер. 32:39). Но вот праведник Иов переворачивает сердце Бога своими дерзкими вопросами. И страх, ведущий ко благу, тот страх, в котором живут благочестивые друзья Иова, оказывается вовсе не тем, что угодно Богу. «…Вы говорили обо Мне не так верно, как раб Мой Иов» (Иов. 42,7). Вот как звучат в переводе Миркиной строки суфийского поэта Ибн Аль-Фарида.
И все страданья Иова – ручей, Текущий в море горести моей. Когда бы стон мой услыхал Аллах, Наверно б, лик свой он склонил в слезах.Суфий верит в то, что Всевышний готов всем сердцем откликнуться на его существование и разделить с человеком если и не его судьбу, то всю палитру его переживаний.
У Бога есть сердце и есть душа. «От всего сердца Моего и от всей души Моей», – говорит Бог-ревнитель устами пророка. Вот почему и у человека есть и сердце, и душа. И высоко призвание нашего сердца, и во всех краях неба видна работа нашей души.
* * *
Всемогущее сердце моё — Бесконечных миров сердцевина. Ты, наполненное до краёв, Со Вселенною всею едино. О, лесная великая тишь, Чудотворная сила безмолвья, Это ты моё сердце растишь. Это ты его тайною полнишь. Омываясь в твоей тишине, Я прощаюсь со знанием ложным. Всё, что истинно надобно мне, То воистину сердцу возможно.Всемогущество Бога имеет таинственную связь с всемогуществом сердца. Истинное всемогущество состоит в способности отказаться от всех своих притязаний ради свободы того, кого ты любишь. Исаак Сирин написал: «Нет страдания более жгучего, чем любовь к Богу»[529]. С этим страданием может только сравниться, а может быть, и никогда не сравнится, любовь Бога к человеку. Не она ли и является мерилом, т. е. полной мерой страдания и любви?
Легли густым покровом облака. В лесу темно, торжественно и строго. Земная боль безмерно велика, Но кто измерит всю безмерность Бога?После того урока смирения, который Бог преподал человеку, став человеком, мы уже не можем поставить знака равенства между всемогуществом и властолюбием. А как часто мы именно так и поступаем. Вот почему между всемогуществом сердца, доглядывающим себя в Боге, и властолюбием сердца, доглядывающим себя в звере, пролегает пропасть. И вот почему строка «Всемогущее сердце мое» внутренне соседствует со строкой «Я – никто. Я – лишь только окно», ни в чем ей не противореча.
* * *
Как упорна она, как давно Мысль простейшая бьется во мне: Я – никто. Я – лишь только окно. Я – пробоина в твердой стене. Только плотность стены прорубя, Только после великих потерь Понимаю: я – выход в Тебя, Я – к Тебе приводящая дверь. С целым миром окончился спор. Я – никто. Обо мне позабудь. Я есмь вход в бесконечный простор. Только вход, только дверь, только путь.2
Как часто наш рассудок пытается извлечь практическую пользу из того, чему сердце позволило просто быть, чему сердце не стало назначать цену, а вместило целиком и без условий. Непонимание между людьми на уровне мировоззрений, как дверей закрытых и даже заколоченных, должно восполняться художественной интуицией, чувством красоты, которое распахивает все двери запирающегося ума. И хотя чувство красоты – редкий дар, его можно и нужно развивать в себе. В статье «Устами поэта» Григорий Померанц писал: «Опыт суфийской поэзии, более тысячи лет жившей рядом с догматическим исламом, то сталкиваясь с ним, то заключая мир, заставляет думать, что поэтический путь к Богу никогда не станет всенародным. Для этого нужна поэтическая одаренность (…) Тождество поэзии с откровением всегда находило страстных последователей, и я не думаю, что они когда-нибудь исчезнут. В поэзии религиозного созерцания тонет несовместимость религиозно-философских и богословских систем. В ней рождается чувство, что любая человеческая речь, подсказанная Богом, – только перевод с божьего на человеческий; и поэтический перевод лучше, чем логически правильный подстрочник, ближе к подлиннику, недоступному человеческому уму. Родство мистической поэзии, мистического искусства разных культур становится прообразом родства великих религий…»[530]
На вопрос, кто из пророков донес до нас слово Творца правдивее, рассудок ответит так, как выгодно человеку – иудею, христианину, мусульманину, а сердце на этот вопрос ответит так, как угодно Богу. А Богу угодно соединять, а не разъединять. Да и человек призван соединять. Великий шейх суфизма Мохиддин Ибн Араби так писал о человеке: «Человек занимает ступень всеохвата и собирания бытия»[531]. И ни одному ангелу не постичь устройство этой ступени. Ибн Араби, по сути, вторя Ибн Аль-Фариду, говорит о том, что если бы Иов стоически удержался от мольбы и жалобы, то тем самым он бы оскорбил Бога непроницаемостью своего сердца. Не только человеку нужен человек, но и Богу нужен человек, потому что Бог сотворил Адама, как пишет суфий, обеими руками.
Зинаида Миркина – непревзойденный переводчик суфийской поэзии. Философия суфизма никогда не порывала с поэтической традицией, которая жива иносказанием. Приведем строки из «Большой касыды» Ибн Аль-Фарида в переводе Миркиной.
Прямые речи обратятся в ложь, И только притчей тайну сбережешь. И тем, кто просит точных, ясных слов, Я лишь молчанье предложить готов. Я сам, любовь в молчанье углубя, Храню ее от самого себя, От глаз и мыслей и от рук своих, — Да не присвоят то, что больше их: Глаза воспримут образ, имя – слух, Но только дух обнимет цельный дух!Снова обратимся к исламскому богослову XII–XIII вв., крупнейшему теоретику суфизма Ибн Араби. Вот как он размышляет о Боге. «Он описал нам Себя через нас: видя Его, мы видим души свои, а видя нас, Он видит Себя Самого». Ибн Араби идет еще дальше. Он пишет, что человек «для Бога то же, что зрачок для глаза: зрачок осуществляет созерцание, называемое зрением. Вот оно и было названо человеком, ибо им Бог созерцает Свое Творение и потому ниспосылает ему Свою милость»[532]. Откровение исламского богослова сродни откровению немецкого мистика Мейстера Экхарта. Экхарт писал: «Глаз, которым я вижу Бога, – это тот самый глаз, которым Бог видит меня…»[533] Воззрения крупнейшего христианского мистика очень близки японскому мастеру дзен Дайсэцу Судзуки, в чем Судзуки не однажды признавался. И именно через труды Мейстера Экхарта и проникновенное слово американского монаха Томаса Мертона Судзуки открывает для себя христианство. И как здесь не вспомнить Тагора, сказавшего о Боге: «Ты невидим, потому что Ты – зрачок моего глаза»[534]. Китайский философ IV–III вв. до нашей эры Мэн-цзы, представитель конфуцианской традиции, высказывал сходные с Ибн Араби, Экхартом и Тагором мысли: «Кто познает свою природу, познает Небо»[535]. Иными словами, кто открывает глубины своего сердца, тот познает Бога. Метафора Ибн Араби, Мейстера Экхарта и Тагора очень близка Миркиной.
* * *
Это Ты во мне видишь, Это Ты во мне любишь, Ты покоишься, внидя В безымянные глуби. Ты не можешь предстать Ни на миг, как виденье. Как Тебя увидать? — Ты и есть мое зренье. Мир на части рубя, Не добьёшься познанья. Как дышать без Тебя, Когда Ты есть дыханье? Мир сей тайной набух, В нем присутствует Дух…Глубины мировых религий находятся в беспрестанной дружественной перекличке. Об этом убедительно говорят Григорий Померанц и Зинаида Миркина в их общей монографии «Великие религии мира»[536].
Переводчики с божественного языка на человеческий узнают друг друга по той музыке, корень которой сокрыт от зрения и слуха. Именно через пророков перекликаются эпохи, культуры и вероисповедания. Через пророков и через поэтов. Но сами пророки уже давно не называют себя пророками. Да и не каждый стихотворец посмеет назвать себя поэтом. Ибн Араби, обращая свою молитву к Богу, так говорит о ниспосланной ему благодати: «…только Им был в трудах я своих вдохновляем, и нет в сих строках ничего сверх Его откровения, хотя я не пророк и совсем не посланник, а просто верный наследник…» Суфий скромно говорит о себе как о «верном наследнике». Даниил Андреев в «Розе мира» называет подобную преемственность вестничеством. «Вестник – это тот, кто… дает людям почувствовать сквозь образы искусства высшую правду и свет, льющийся из иных миров»[537]. Видимо, так и нужно называть тех творцов, в художественном и мистическом опыте которых нет ничего сверх откровения Господа, – наследник, вестник. Термины «медиум», «транслятор», «спиритуализм», которые использовал литературовед Мраморнов при анализе творчества Миркиной, здесь едва ли уместны. Они объективно далеки от сути явления. Так же теряет всякий смысл разговор о пресловутой гениальности пишущего, если она приписывается себе и возвеличивает человека, а не Бога – истинного создателя, Которому мы обязаны быть сотворцами.
* * *
Гения Создатель судит строго, Снисхожденье напрочь отрубя. Гениальность – послушанье Богу Вплоть до отвержения себя. Полного – и никакой досады. Ни малейшей жалобы судьбе. Мне себя уже совсем не надо. Богу я служу, а не себе. Все таланты и ума палата — Лишь дрова для Божьего огня. Вот тогда-то, только лишь тогда-то Будет Бог творить через меня. И не будет никаких сомнений — Несомненность полнобытия. Гений я или совсем не гений — Безразлично. Действую – не я.Поэтический словарь Миркиной беден, но лишь потому, что она не пытается понравиться ни эпохе, ни самой себе. Она не меняет наряды и темы в зависимости от того или иного периода творчества. Она не драпирует своего лирического героя в одежды, по которым мы узнаем его в толпе других лирических героев. Ни ей, ни Богу не нужно выхлопотанного любой ценой внимания. Тот, кто начнет сравнивать вкус и вес ее словаря со словарем другого поэта, едва ли что-то поймет, потому что привык ожидать от слов всего чего угодно, только не их отсутствия. Разумеется, это метафора. Слова есть, конечно, но они стремятся как бы сойти на нет, чтобы освободить место чему-то большему, чем любые слова. И мир, выступающий из них, проступающий сквозь них, прежде всего мир природы. Этот мир живет на глубине ее духа так полно, как творение в присутствии Творца. Мир этот не пленяет наше воображение подробностями и деталями, прихотливыми завитками рассеянной мысли, но захватывает своей таинственной целостностью.
* * *
Я с деревьями вместе расту. Вот и все, что мне нужно сейчас. Набирает душа высоту Каждый миг, незаметно для глаз. Снега первого тоненький слой Покрывает ноябрьский лес. Я плыву вместе с тихой землей В бесконечном пространстве небес, И вплывают в земное окно Дальних звезд голубые огни. Одиночество сердцу дано Чтоб почувствовать – мы не одни.Разве можно так просто говорить о самом главном? Вопрос этот вполне правомочен, но абсолютно безжизнен. А для чего о самом главном говорить по-другому? Вестник призван донести весть. У вестника нет второй жизни, чтобы разделить с веком его духовные недуги. В «Сонетах к Орфею» Райнера Марии Рильке в переводе Миркиной есть такие строки: «В разброде чувств, в раздробленности мира / Не служат Фебу и не строят храм»[538]. Вестник и есть тот, кто строит невидимый собор, кто является прихожанином невидимой церкви. Адамович пишет, что никто теперь уже не истолкует физически, материально слова о том, что человек создан по образу и подобию Божьему. Затем он излагает свое понимание этой истины. «Все, что человек в себе угадывает, все, что находит в себе верного, непреложного, несговорчивого, окончательного, неустранимого после того, как перестал он играть с собой в прятки, все, что мы называем совестью, во всех смыслах, даже и в эстетическом, и что в нас большей частью дремлет, – а если случается, и очнется, то, наглотавшись разнообразных житейских наркотиков, тут же засыпает снова, – все это и есть “образ и подобие”»[539]. Развивая мысль Адамовича, можно сказать так: то, что в нас большей частью дремлет, в вестнике большей частью бодрствует. Вестнику знакома человеческая слабость, минутная растерянность, знает он и «чугунных дней немую череду», но потаенные струны его существа всегда готовы к удару по ним незримой руки.
* * *
Ты во мне. Это значит, что я Всей собой за Тебя отвечаю. О, священная тяжесть моя, Глубина, не имущая края! Высший замысел отчий любя, Ты готов на великие муки. Ты во мне, значит, отдал Себя В эти слабые смертные руки. Значит, можно Тебя пронести, В тайной тяжести черпая силу. Боже мой, сокровенный, прости, Что я руки на миг опустила.Мунковский крик отчаяния может быть тоже вестью, посланием из ада. Но исполненный духом героического самоутверждения, даже на дне ада, этот немой крик человека XX столетия оказывается лишь бледным подобием опыта жертвенного самоотречения: молчания Христа перед лицом кесаря и человеческого крика Бога на кресте. Миркина вовсе не отворачивается от ада, не парит над ним, а проходит сквозь него, очень ясно чувствуя ранимость, бессилие Бога во внешнем мире, проходит с твердой верой в его незримое ненавязчивое всесилие, без которого мы мертвы. Слова Силуана Афонского «Держи ум твой во аде, и не отчаивайся» являются, быть может, лейтмотивом всего ее творчества.
* * *
Бог кричал. В воздухе плыли Звуки страшней, чем в тяжёлом сне. Бога ударили по тонкой жиле, По руке или даже по глазу — по мне. А кто-то вышел в простор открытый, В мир, точно в судный зал, Чтобы сказать Ему: Ты инквизитор! Не слыша, что Бог кричал. Он выл с искажённым от боли ликом, В муке смертельной сник. Где нам расслышать за нашим криком Бога живого крик? Нет. Он не миф и не житель эфира, — Явный, как вал, как гром, — Вечно стучащее сердце мира, То, что живёт – во всём. Он всемогущ. Он болезнь оборет, — Вызволит из огня Душу мою, или, взвыв от боли, Он отсечёт меня. Пусть. Лишь бы Сам, лишь бы смысл Вселенной Бредя, не сник в жару… Нет! Никогда не умрёт Нетленный — Я за Него умру!Это стихотворение было написано в 1960 г. Оно произвело такое сильное впечатление на вернувшегося из лагеря Григория Померанца, что расстаться эти две души уже не смогли никогда.
3
Истовое религиозное служение естественно сочетается в творческой судьбе Миркиной с внеконфессиональной религиозностью. Вот как она сама высказывается о разнице между религиозным и атеистическим мироощущением: «Религиозное сознание – это трепетное сознание Тайны, превосходящей наш ум. Атеистическое сознание – сознание, лишенное трепета перед Неведомым и Безграничным»[540]. Лишь по недоразумению мы вынуждены говорить о ней как о человеке светском, хотя она, скорее, человек Света. В своих стихах, подобных псалмам, она «опрозрачнивает» непроницаемые для ума места богословских диспутов, художеством разрешая эти темные для рассудка и открытые сердцу, открываемые сердцем небесные архипелаги. В христианстве Логос отождествляется с Христом. Но не так-то легко основное понятие греческой философии, т. е. нечто умопостигаемое, соотнести с абсолютно непостижимым, с Богом. И кажется, что это по плечу только мистической поэзии.
* * *
Как глубоко нам надо замолчать, Чтобы сама душа заговорила. Какая есть немереная сила В том слове, что к душе обращено. Самим Творцом становится оно.Границы между стихами, эссеистикой, прозой и публицистикой Зинаиды Миркиной прозрачны. Ей не нужна маска, за которой бы она прятала свое истинное лицо, чтобы помножить на два его тайну. Это полное совпадение со своей сутью – дар столь редкий, и он такой высокой пробы, что не нуждается в присущем искусству анонимно-игровом начале. Хотя только через художество, благодаря поэтическому складу ее натуры этот дар и раскрывается во всей своей полноте. Слова: «Нет! Никогда не умрет Нетленный – / Я / за Него / умру!» – произносит не лирический герой Миркиной, а она сама. Любой намек на дистанцию между поэтом и его лирическим «я» здесь был бы недопустим. Ее лирический герой никогда не меняет и, кажется, даже не имеет своего амплуа. Само понятие «лирический герой», как мне кажется, носит в художественном мире вестника условный характер. При смене жанра (переход от стихов к прозе, от прозы к эссеистике) устанавливаются не новые правила игры, а новая степень доверия. Меняется лишь интонация, ритм речи, но не глубина осмысления того, о чем и о Ком говорится. Герой и автор во всех ипостасях творчества Миркиной совпадают от и до. Эта способность отвечать чистоганом не только за каждое слово, но и за каждое тайное движение души обескуражит того интеллектуала, который поднаторел в анализе раздвоенности сознания, прочно обосновавшись в подполье, описанном Достоевским. Хотя сам Достоевский в князе Мышкине и разоблачил все наше жалкое, заносчивое, надуманно-юродствующее подполье. За опытом полновесной открытости стоит тайна целостности, а не тайна раскола, стоит искренность, а не откровенность. Рвущему на груди тельняшку больше нечего сказать. Тот же, кто беремен Истиной, не пошелохнется. И слова его будут тихи и просты. В толпе рвущих на груди тельняшку его и не заметят.
* * *
Где твой предел, душа моя? Простор небес неисчерпаем. Кто может знать, что там, за краем, Когда отсутствуют края? Дух вечно веет сквозь пределы, Всегда – насквозь, и потому Так верит, так ликует тело, Все тайники открыв Ему. Царь радости моей великой, О, Ты, который овладел Всем сердцем, – Внутренний Владыка, Огонь, сжигающий предел!Отказ от литературных условностей, расшаркиваний и даже определенная скандальность, граничащая с подлинным юродством, смутят склонного к напряженной рефлексии читателя. Он привык доверять сложным вещам, намеренно запутанным, закодированным. И порою он пасует перед видимой простотой, перед незримой глубиной, которой можно только причаститься. Но именно этого святого юродства и не хватает всему тому, что глубоко в нас сидит, хотя и не на той последней глубине, к которой мы призваны, иначе бы высокое юродство не отпугнуло бы нас. Приведу цитату из статьи Эмиля Сокольского «Неуходящий свет Зинаиды Миркиной»: «Сколько поэзии в стихах Зинаиды Миркиной? Вопрос важный и… деликатный. “Не то чтобы стихи – скорее молитвы”, – приходилось мне слышать. – “Монотонна…”, “одно и то же…”, “напрямую выражает мысль…”, “в большом количестве читать трудно…” Странно… А ведь меня ни разу не посетило сомнение в том, что стихи Миркиной – поэзия»[541]. Неудивительно, что подобный дар способен оценить только тот читатель, который обладает родственным ей духовным опытом. Перефразируя Баратынского, я бы сказал, что ее читатель – это одновременно и ее друг, причем не в переносном, а в прямом смысле этого слова, и друг на все времена. Она не создает некий образ поэта, вымышленный образ, которому обманутый читатель хотел бы набиться в друзья. Она именно такая, какой предстает в своих стихах, в прозе, в эссеистике, в публицистике. Блистательный лектор и чуткий собеседник, она ни разу и никому не дала усомниться в искренности своих слов.
В ее повести «Озеро Сариклен» происходит мистическая встреча двух душ – школьной учительницы Ольги Кореневой и поэта и художника Эфраима Аданова. Они словно обладают одной душой, которая не имеет границ и в то же время является удивительно цельной. Нельзя сделать что-то или подумать о чем-то отдельно от самого себя, а значит, и отдельно от Бога. Нельзя быть счастливым вдали от истока своей глубины, даже не то что бы нельзя, а просто невозможно! Вот как подается ход мысли Эфраима Аданова, у которого так много общего с князем Мышкиным: «Разве я не был таким же другом Богу, как друзья Иова – Иову? Я любил Его, любил, конечно… Но я был около, а не внутри. Я не делил с Ним Его сущности»[542].
Автором повести описан духовный путь, который выходит за рамки беллетристики. Это уже не только исповедь отдельно взятого человека или поколения, но и проповедь, причем проповедь тихая, выстраданная. Диалоги Ольги Кореневой с Романом Андреевичем Коршем перекликаются с самыми топкими местами поэмы о Великом инквизиторе из романа Достоевского «Братья Карамазовы». Эти разговоры Ольги с Коршем, который плетет свою паутину в тени князя мира сего, обладают художественным достоинством сами по себе. Однако как же мощно они углубляют русло традиции, в которой работал Достоевский и восприемником которой он являлся. Корш за творением не может и не хочет разглядеть Творца. Удивительно, что и Ольгина подруга Белла, смиренно несущая свой крест, улавливает в большей степени то, что находится в горизонте творения. Белле, как и Коршу, тяжело дышать на высоте, где Бог соприкасается с душой, хотя, казалось бы, между Коршем и Беллой пролегает пропасть. Ученики любили Христа, но еще не знали, что придется полюбить Истину, которая через Христа явилась в мир. Очень тяжело оторвать глаза от земли даже тем людям, которые, сами того не ведая, уже идут по облакам. Вторая или высшая ипостась лирического «я», а именно поэт и художник Эфраим Аданов, потребовалась Миркиной для того, чтобы всмотреться в лицо Последней глубины, Которое не может быть лицом нашим, отражающимся в зеркале. Вот почему озеро отражает лишь невидимую красоту человека. Вот почему Ольга слегка улыбнулась зеркалу и вся улыбнулась распахнутому окну. Катя, самое близкое Ольге Алексеевне существо, внезапно отдаляется от матери. Как, почему это происходит? Ребенок хочет понравиться миру. Родители любят свое чадо и так. Духовный путь подобен озарению. Научить озарению, привить озарение невозможно. Вот почему родители, даже лучшие из них, так часто проносят мимо своих детей Божьи дары. Финал повести и ожидаем, и непредсказуем. Тот, кто научился разговаривать со своей глубиной, уже не может быть одинок. Но для того чтобы услышать глубину, нужно пожертвовать своей поверхностной общностью с людьми, особенно с близкими людьми. А близкие, в силу причин совершенно естественных, не всегда способны принять это и понять…
Как отражается эпоха в поэзии Миркиной, значит ли что-либо для нее категория исторического времени? Или она смотрит сквозь время, не замечая его примет? Замечает, но не позволяет своему внутреннему простору заговорить на языке злободневности. Пушкину пришлось прибегнуть к уловке, чтобы его не обвинили в гедонизме. Поэтому он приписал свое заветное желание «дивиться божественным природы красотам», «трепетать» и «умиляться» веронцу Пиндемонти. Но в трепете и умилении Миркиной нет гедонизма. Не удовольствие, пусть даже и эстетическое, является высшим благом и целью ее жизни, а служение. Возведение незримого собора – нелегкий труд. Храм строится не только веком и миром, но и песней безымянной пичуги.
* * *
Я небу ступаю навстречу, Здороваюсь с влажным кустом. Мне надо вдохнуть бесконечность, А всё остальное – потом. К чему ни звала бы эпоха, Зов вечности в сердце не стих — Важнее глубокого вдоха Не знаю я дел никаких.Что самое главное в мистическом опыте Миркиной, донесенном до нас через поэтическое слово? В нем все пропущено через сердце, которое зорко всматривается в мир божий и видит его глазом художника. В нем судьба и творчество, дела и слова не входят в противоречие, исподтишка предавая друг друга. В ее опыте нет фантазирования, которое льет воду на мельницу превратно толкуемой мистики с ее буквальным пониманием рая и ада, с ее буквальным пониманием бессмертия плоти, т. е. пониманием не творчески-духовным, а механически-физическим.
Воскрешение тела – тайна непостигаемая, и любое безответственное фантазирование столь огрубляет эту тайну, что она превращается в разменную монету, в аргумент в споре, а не в опыт глубочайшего замолкания ума. Антоний Сурожский пишет: «Невозможно говорить, что в день последнего Воскресения наши тела восстанут такими, какие они сегодня, а не какими они были вчера или будут через три недели. Речь идет о том, что наша телесность будет воскрешена, а в каком виде и как – мы не имеем никакого понятия и никаких указаний в этом отношении. Поэтому речь идет не о том, чтобы сохранить в целости тело данного человека, какой он есть сегодня. Речь о том, чтобы дать возможность этому телу продолжать жить и действовать и принимать творческое участие во всей целокупности жизни этого человека: его умственной жизни, жизни его сердца, любви»[543]. Здесь было бы уместно вспомнить чаадаевскую формулу жизни в Духе: «Христианское бессмертие есть жизнь без смерти, а совсем не то, что обыкновенно воображают: жизнь после смерти»[544]. Жизнь без смерти – это и есть наше творческое участие во всей целокупности жизни, в том числе и умственной жизни. Но умственная жизнь лишь тогда умножает силу, которой берется Царствие Небесное, когда уступает первое место жизни сердца. Потому что только сердцу по силам все уступить Богу. «О, как вы жаждете, как ждёте / Бессмертья, воскрешенья плоти! / А Бог нам отдал плоть свою», – напишет она. Но здесь мне бы хотелось привести другое ее стихотворение, посвященное теме посмертного воздаяния.
* * *
А если ты растаешь струйкой дыма? А если жизни подведен итог И стерто всё, что мыслью представимо. А Бог? Кто Он – непредставимый Бог? Так смысл пропал? – Ни на одно мгновенье: Непредставимой этой глубине Души моей вернейшее движенье Необходимо так, как воздух мне. И, может, нет ни рая и ни ада. Простор небес непредставимо тих. И нет ни наказанья, ни награды, Но только сердцу и не надо их, Полученных за что-то, от кого-то. — Душа под небом, как бокал пустой, И пустота от всей земной заботы Окажется небесной полнотой. Умом не представимая, иная Мысль приказала некогда: живи! Я ничего своим умом не знаю, Но полнота, но океан любви!..4
Сколько же ей потребовалось сил и мужества, чтобы перенести уход из жизни горячо любимого супруга. В стихах, датированных апрелем – маем 2013 г., написанных «вослед ему», сквозь боль утраты просвечивает то смутно, то отчетливо радость встречи в Боге, которая уже состоялась здесь, на земле, и которая будет длиться вечно. Рассказывая о своем духовном пути, Григорий Померанц неизменно возвращался к одной и той же точке в судьбе. Будучи молодым человеком, он дал бой материальной, бездушной бесконечности, по сравнению с которой его личное существование сводилось к нулю. И он победил всепоглощающую бездну материи. «Если бесконечность есть, то меня нет. Если я есть, то бесконечности нет». Именно эти слова Померанца Миркина предпослала одному из стихотворений, написанных в память о нем. Так истинное, высшее «я» человека должно одолеть дурную бесконечность. Это был первый удар Померанца, нанесенный по тоталитарному сознанию, исповедующему беспросветный детерминизм. Григорий Соломонович прожил долгую, полную испытаний, прекрасную жизнь, большую часть которой его спутницей, музой и духовным камертоном была Зинаида Александровна. Стихи «вослед ему» – это и плач, и гимн. Плач по нему, не по себе. Гимн всему тому, что они так любили, что стало их общей судьбой на долгие годы.
Говорить о воскрешении из мертвых как о чуде следует с величайшей осторожностью. Вот с какой деликатностью размышляет о власти Создателя над законами мира Александр Мень: «…чудеса – во все времена – как правило, не посягают на свободу человека, не навязывают ему веры (вспомним, что воскресший Христос не явился Своим врагам). Подлинное чудо оставляет место для сомнений, для его приятия или отвержения»[545]. Почему воскресший Христос явился только Своим друзьям? Да потому что одних глаз, чтобы увидеть победу Христа над смертью, недостаточно. Тут необходимо зрение сердца. Глазами обладали и враги Христа, но они ничего не увидели. Полагать воскрешение из мертвых непреложным фактом физической реальности означает проявить непростительное невнимание к реальности незримой. А ведь именно она во всей полноте своих не ограниченных законами природы возможностей и противостоит смерти. Тайна воскресения – это тайна сердца сораспятого Тому, Кого оно беззаветно любит.
* * *
Ты глядел в глаза жестокой яви. Ты не отводил от бездны глаз. Что же ты сумел противоставить Мраку, обступающему нас? Этой полной слепоте и глуши, Этой бездуховности в ответ Ты свою противоставил Душу, Из Ее глубин сверкнувший свет. Яркий прочерк внутреннего света Вспыхнул, тьму ночную разрубя. — Выход есть! Безвыходности нету! Жизнь без смерти есть внутри тебя. Может прах вернуться снова к праху, Но бесспорна огненная весть: Больше нет в душе ни капли страха, — Что б с тобой ни сделали, – АЗ ЕСМЬ! Я люблю тебя с такою силой, Что способна разорваться грудь. Ты ушел. Дыханья не хватило. Значит, надо за тобою – в путь. Но не в те загробные пределы — Есть дорога дольше и трудней — Не вослед за погребённым телом — За Душой любимою твоей. Мне дано великое заданье: Различить беззвучный зов Творца, Леса говорящее молчанье, Всей душой дослушав до конца. Мне сказали капли дождевые Вспышкою в скрестившемся огне: Мёртвых нет. Но только мы, живые, Живы лишь отчасти. Не вполне. Это слово бессловесной хвои — Весть из распахнувшихся небес: Если я воистину живою Быть сумею, значит, ты воскрес.Если бы местоимение «ты» начиналось не со строчной буквы, а с заглавной, то у читателя были бы все основания считать, что речь в стихотворении идет о Христе. Миркина и пишет о Нем, и говорит с Ним, но так сроднить с Богом, как роднит потеря самого близкого человека, не способно ничто. И сколько же нужно душевных сил, чтобы это тайное родство снести, чтобы не отречься от него в горе? Чтобы вдруг не обнаружить, что миром и тобой правят банальные законы природы, против которых ты бессилен, и власть которых никто не отменял.
* * *
Я только лишь теперь узнала, Что значит – смерть. О, это жало, Вонзившееся прямо в грудь, Так, что уже нельзя вздохнуть. Я это знаю лишь сейчас, Хотя теряла много раз Любимых, близких и родных, Но я умела жить без них. А нынче в грудь мою проник Весь холод смерти. Этот крик Ты слышишь?! – Пустота… Исчез… Но что, что значит этот лес? Откуда он натёк, такой Всеобнимающий покой? И кто меня из бездны слёз Вот в эту высоту вознёс? Так, может, жизнь нам разрубя, Взамен тебя Бог дал Себя? И, Боже святый, может быть, Пришла пора Тебя вместить?..Это вопрос Сына, полного любви и смирения. Это уже и не вопрос, а ответ. «…Впрочем, не Моя воля, но Твоя да будет» (Лк. 22, 42). Пронести через всю жизнь высокий строй души, не перестать слышать Господа и в горе, это значит доверить Ему все самое дорогое, что у тебя есть, было и будет. Это значит уже ничего не иметь отдельного от Него, своего, припрятанного на черный день. Это значит вместить Его даже в сердцевине боли, которую еще можешь или уже не можешь вынести. И вместить, и испытать безграничную тихую благодарность.
* * *
Жить вечной жизнью это значит Беззвучной быть, как неба гладь, Беззвучной и совсем прозрачной, Чтоб никого не заслонять, Не заглушать самой собою, — Так жить, чтобы была слышна Волна вселенского прибоя — Вот та, священная волна, Которую часами слушать В самозабвеньи мы могли, — Волна, что в мир приносит душу И вновь несёт её с земли Куда – не ведаю, но… тише — Открылся сердца чуткий слух — Я ясно чувствую, я слышу Тот, не имущий смерти Дух.Я не знаю другого такого отечественного поэта, который бы с таким вызовом пренебрег богатейшим арсеналом поэтических средств и добился при этом такого высокого уровня владения словом, действительно, жгущим человеческие сердца. Читательская аудитория Миркиной огромна. Людей, которые нуждаются в ее поддержке, в ее ласковом наставничестве, так много еще и потому, что мистический опыт Зинаиды Александровны лишен какой-либо эзотеричности, он до дна открыт любому, кто доверится своей духовной и художественной интуиции. А я уверен, что порознь эти интуиции не ходят. Сколько в мире ее духовных детей, которые и не знают о существовании друг друга. Но если они знают Бога, то и друг друга они знают. Глубоко верующие воцерковленные люди, а среди них есть и монахи, и монахини, зачитываются ее стихами и сказками. О сказках Миркиной нужно говорить отдельно и подробно, так же как и о ее эссеистике.
Из личного общения с Зинаидой Александровной я вынес не больше, чем позволили мне мои скромные силы, но и на осмысление услышанного, предугаданного сердцем едва ли хватит жизни. «Царствие Божие внутри нас», – не устает повторять она. На этом же метафизическом основании зиждилась мудрость Григория Соломоновича Померанца. Его вклад в русскую и мировую культуру, в историю свободы Духа, которая пишется и чернилами, и судьбой, еще предстоит оценить. В религиозном свободомыслии Антония Сурожского, Александра Шмемана, Александра Меня, Георгия Чистякова был огонь той правды, у которого смогут отогреться, кажется, все. И этим же добрым внутренним огнем охвачено внецерковное богословие Померанца и Миркиной. Его духовная интуиция помогала и будет помогать ей доносить до нас весть иного мира, а ее стихи углубляют русло его религиозно-философской мысли. Более чем полувековой творческий союз Григория Померанца и Зинаиды Миркиной позволил им уточнить в слове ту полноту личного переживания Бога, без которой всякое творчество теряет свой первоначальный исконный смысл.
Сведения об авторах
Асоян Арам Айкович – доктор филологических наук, профессор кафедры искусствоведения Санкт-Петербургского гуманитарного университета профсоюзов.
Губман Борис Львович – доктор философских наук, профессор, зав. кафедрой философии Тверского государственного университета.
Гуревич Павел Семенович – доктор философских наук, доктор филологических наук, профессор, главный редактор журналов «Философия и культура», «Психология и психотехника», «Филология: научные исследования», «Педагогика и просвещение».
Доброхотов Александр Львович – доктор философских наук, профессор кафедры наук о культуре ф-та философии НИУ – ВШЭ.
Дроздова Марина Анатольевна – доцент Российской академии музыки им. Гнесиных, автор книги о Юдиной, об исполнительском искусстве.
Зверева Галина Ивановна – доктор философских наук, профессор, зав. кафедрой истории и теории культуры РГГУ, председатель Учебнометодической комиссии по направлению «Культурология» Совета УМО вузов России по образованию в области историко-архивоведения (г. Москва).
Кантор Владимир Карлович – писатель, литературовед, доктор философских наук, профессор философского факультета Национального исследовательского университета – Высшая школа экономики (НИУ – ВШЭ). По версии известного французского журнала «Le Nouvel Observateur» (2005), В. Кантор входит в список двадцати пяти крупнейших мыслителей современного мира. Лауреат премии «Золотая Вышка» (2009) НИУ – ВШЭ за достижения в науке.
Кондаков Игорь Вадимович – доктор философских наук, кандидат филологических наук, профессор, член РАЕН, зам. председателя Научного совета РАН «История мировой культуры», сопредседатель «Научной коллегии НОКО».
Красавченко Татьяна Николаевна – доктор филологических наук, ведущий научный сотрудник отдела литературоведения ИНИОН РАН, член Союза российских писателей (СП Москвы).
Левит Светлана Яковлевна – ведущий научный сотрудник отдела культурологии ИНИОН РАН, кандидат философских наук, главный редактор, руководитель и автор проектов «Культурология. XX в.: Энциклопедия. Т. I–II. СПб., 1998, «Культурология: Энциклопедия. Т. 1–2, М., 2007», а также серий книг «Лики культуры», «Книга света», «Российские Пропилеи», «Summa culturologiae», «Humanitas», «Культурология. XX век», «Письмена времени», «Зерно вечности».
Люсый Александр Павлович – кандидат культурологии, Российский институт культурологии, старший научный сотрудник.
Малинкин Александр Николаевич – кандидат философских наук, доцент отделения культурологии философского ф-та НИУ – ВШЭ.
Махлин Виталий Львович – доктор философских наук, профессор, кафедра философских наук МПГУ, член-корреспондент Академии гуманитарных исследований.
Медушевский Александр Николаевич – доктор философских наук, ординарный профессор НИУ – ШЭ, действительный член РАЕН.
Мильдон Валерий Ильич – доктор филологических наук, профессор кафедры эстетики, истории и теории культуры ВГИКа.
Перельштейн Роман Максович – член Союза российских писателей, кандидат искусствоведения, докторант кафедры эстетики, истории и теории культуры ВГИК.
Семенов Валерий Евгеньевич – доктор философских наук, профессор кафедры философских и социально-экономических дисциплин Московского государственного юридического университета имени О. Е. Кутафина (МГЮА).
Скворцов Лев Владимирович – доктор философских наук, профессор, руководитель Центра гуманитарных научно-информационных исследований ИНИОН РАН, главный редактор ежегодника «Человек: Образ и сущность. Гуманитарные аспекты».
Спирова Эльвира Маратовна – доктор философских наук, и. о. старшего научного сотрудника Института философии РАН, заместитель главного редактора журнала «Философия и культура», «Психология и психотехника», «Филология: научные исследования», «Педагогика и просвещение».
Хлебников Георгий Владимирович – кандидат философских наук, зав. отделом философии ИНИОН РАН.
Эпштейн Михаил Наумович – Professor of Russian and Cultural Theory, Director of Centre for Humanities Innovation. School of Modern Languages and Cultures, Durham University, UK.
Книги, подготовленные Центром гуманитарных научно-информационных исследований ИНИОН РАН
Руководитель Центра Л. В. Скворцов
Главный редактор и автор проектов С. Я. Левит
Серия «Humanitas»
Серия «Humanitas» основана в 1999 г. Эта серия ориентирована преимущественно на учебный процесс в высших учебных заведениях, обеспечение преподавателей и студентов монографиями и учебниками по культурологии, философской антропологии, эстетике, социологии, истории культуры, социальной психологии – науках о человеке, обществе, культуре.
Издано 60 томов.
Автономова Н. С.
Познание и перевод. Опыты философии языка. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 704 с. – (Серия «Humanitas»).
Бычкова Л. С.
Творчество и чудотворство: Живая классика искусства. – М.: Модерн-А; Центр гуманитарных инициатив, 2010. – 320 с.; ил. – (Серия «Humanitas»).
Великовский С. И.
В поисках утраченного смысла. Очерки литературы трагического гуманизма во Франции. – СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 271 с. – (Серия «Humanitas»).
Визгин В. П.
Философия науки Гастона Башляра / В. П. Визгин. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 288 с. – (Серия «Humanitas»).
Гайденко П. П.
История греческой философии в ее связи с наукой: Учебное пособие для вузов. – М.: ПЕР СЭ; СПб.: Университетская книга, 2000. – 319 с. – (Серия «Humanitas»).
Гайденко П. П.
История новоевропейской философии в ее связи с наукой: Учебное пособие для вузов. – М.: ПЕР СЭ; СПб.: Университетская книга, 2000. – 456 с. – (Серия «Humanitas»).
Гайденко П. П.
История новоевропейской философии. – М.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 456 с. – (Серия «Humanitas»).
Гайденко П. П.
История греческой философии. – М.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 319 с. – (Серия «Humanitas»).
Галинская И. Л.
Документальная проза Н. Мейлера и магический мир романов Дж. Роулинг. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 208 с. – (Серия «Humanitas»).
Германия. XX век. Модернизм, авангард, постмодернизм / Ред. – сост. В. Ф. Колязин. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 607 с.; ил. – (Серия «Humanitas»).
Глебкин В. В.
Лексическая семантика: Культурно-исторический подход. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 272 с. – (Серия «Humanitas»).
Гордон А.
Историческая традиция Франции. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 384 с. – (Серия «Humanitas»).
Губин В., Некрасова Е.
Философская антропология: Учебное пособие для вузов. – М.: ПЕР СЭ; СПб.: Университетская книга, 2000. – 240 с. – (Серия «Humanitas»).
Губман Б. Л.
Современная философия культуры. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2005. – 536 с. – (Серия «Humanitas»).
Гуревич А. Я., Харитонович Д. Э.
История Средних веков: Книга для чтения. – 2-е изд. – М.: ООО «Изд-во МБА», 2008. – 320 с. – (Серия «Humanitas»).
Гуревич А. Я.
История историка. – М.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 288 с., ил. – (Серия «Humanitas»).
Гуревич П. С.
Философское толкование человека. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 464 с. – (Серия «Humanitas»).
Гуревич П. С.
Философская интерпретация человека. (К 80-летию П. С. Гуревича). – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 384 с. – (Серия «Humanitas»).
Густав Шпет и его философское наследие: У истоков семиотики и структурализма: Коллективная монография. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 527 с. – (Серия «Humanitas»).
Дмитриева Н. А.
Русское неокантианство: «Марбург» в России: Историко-философские очерки. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2007. – 512 с. – (Серия «Humanitas»).
Зинченко В. П., Пружинин Б. И., Щедрина Т. Г.
Истоки культурно-исторической психологии: Философско-гуманитарный контекст. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 415 с. – (Серия «Humanitas»).
Итальянский гуманист и педагог Витторино да Фельтре в свидетельствах учеников и современников / Сост. Н. В. Ревякина. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2007. – 264 с. – (Серия «Humanitas»).
Каравашкин А. В.
Литературный обычай Древней Руси, (XI–XVI вв.). – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2011. – 544 с. – (Серия «Humanitas»).
Клюканов И. Э.
Коммуникативный универсум. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 256 с. – (Серия «Humanitas»).
Кондаков И. В.
Вместо Пушкина. Этюды о русском постмодернизме. – М.: ООО «Изд-во МБА», 2011. – 383 с. – (Серия «Humanitas»).
Косарев А.
Философия мифа: Мифология и ее эвристическая значимость: Учебное пособие для вузов. – М.: ПЕР СЭ; СПб.: Университетская книга, 2000. – 304 с. – (Серия «Humanitas»).
Космос детства: Антология / Сост. А. А. Грякалов, К. Г. Исупов. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2009. – 368 с. – (Серия «Humanitas»).
Котляревский Н. А.
Декабристы. – СПб.: Летний сад, 2009. – 480 с. – (Серия «Humanitas»).
Котляревский Н. А.
Гоголь Н. В., 1829–1842: Очерк из истории русской повести и драмы. – М.: Летний сад, 2009. – 404 с. – (Серия «Humanitas»).
Котляревский Н. А.
Лермонтов М. Ю. Личность поэта и его произведения. – М.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 351 с. – (Серия «Humanitas»).
Лебедев А. А.
Три лика нравственной истины. Чаадаев, Грибоедов, Якушкин. – СПб.: Летний сад, 2009. – 720 с. – (Серия «Humanitas»).
Методология психологии: Проблемы и перспективы. – М.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 528 с. – (Серия «Humanitas»).
Медушевская О. М.
Пространство и время в науках о человеке: Избранные труды. – М.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 463 с. – (Серия «Humanitas»).
Микешина Л. А.
Диалог когнитивных практик. Из истории социальной эпистемологии и философии науки. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 575 с. – (Серия «Humanitas»).
Микешина Л. А.
Эпистемология ценностей. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2007. – 439 с. – (Серия «Humanitas»).
Мильдон В. И.
Вся Россия – наш сад (русская литература как одна книга). – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 463 с. – (Серия «Humanitas»).
Миркина З. А.
Избранные эссе. Пушкин, Достоевский, Цветаева. – М.: Модерн, 2008. – 296 с. – (Серия «Humanitas»).
Неокантианство немецкое и русское: Между теорией познания и критикой культуры / Под ред. И. Н. Грифцовой, Н. А. Дмитриевой. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 567 с. – (Серия «Humanitas»).
Перельштейн Р. М.
Конфликт «внутреннего» и «внешнего» человека в киноискусстве. – СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 255 с. – (Серия «Humanitas»).
Померанц Г. С.
Записки гадкого утенка. – М.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 464 с.; ил. – (Серия «Humanitas»).
Померанц Г. С., Миркина З. А.
Великие религии мира. – 2-е изд., испр. – М.: ПЕР СЭ; СПб.: Университетская книга, 2001. – 280 с.; ил. – (Серия «Humanitas»).
Померанц Г. С., Миркина З. А.
Великие религии мира. – 3-е изд., испр. – М.: Издательский дом Международного университета в Москве, 2006. – 256 с.; ил. – (Серия «Humanitas»).
Померанц Г. С., Миркина З. А.
Великие религии мира. – 4-е изд., испр. – М.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 256 с.; ил. – (Серия «Humanitas»).
Померанц Г., Миркина З. А.
В тени Вавилонской башни. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2004. – 368 с. – (Серия «Humanitas»).
Померанц Г., Миркина З. А.
В тени Вавилонской башни. – 2-е изд. – М.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 368 с. – (Серия «Humanitas»).
Померанц Г., Миркина З. А.
Работа любви. Лекции, прочитанные на рубеже веков. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 352 с. – (Серия «Humanitas»).
Пружинин Б. И.
Ratio serviens. Конкурсы культурно-исторической эпистемологии. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2009. – 423 с. – (Серия «Humanitas»).
Путь в философию: Антология. – М.: ПЕР СЭ; СПб.: Университетская книга, 2001. – 445 с. – (Серия «Humanitas»).
Розин В.
Семиотические исследования. – М.: ПЕР СЭ; СПб.: Университетская книга, 2001. – 256 с. – (Серия «Humanitas»).
Розин В. М.
Мышление и творчество. – М.: ПЕР СЭ, 2006. – 360 с. – (Серия «Humanitas»).
Русская историософия: Антология / Сост. Л. И. Новикова, И. Н. Сиземская. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2006. – 448 с. – (Серия «Humanitas»).
Семенов В. Е.
Доминирующие парадигмы трансцендентализма в западноевропейской философии. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2012. – 688 с. – (Серия «Humanitas»).
Семенова С. И.
Метафизика русской литературы. – М.: Издательский дом «ПоРог», 2004. – Т. 1.– 512 с. – (Серия «Humanitas»).
Семенова С. И.
Метафизика русской литературы. – М.: Издательский дом «ПоРог», 2004. – Т. 2. – 512 с. – (Серия «Humanitas»).
Скворцов Л. В.
Информационная культура и цельное знание. – М.: ООО «Изд-во МБА», 2011. – 440 с. – (Серия «Humanitas»).
Стиль мышления: Проблема исторического единства научного знания: К 80-летию Владимира Петровича Зинченко. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2011. – 640 с. – (Серия «Humanitas»).
Тавризян Г. М.
Философы XX века о технике и «технической цивилизации». – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2009. – 216 с.; ил. – (Серия «Humanitas»).
Традиции и инновации в современной России. Социологический анализ взаимодействия и динамики / Под ред. А. Б. Гофмана. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 543 с. – (Серия «Humanitas»).
Философия познания: К юбилею Л. А. Микешиной. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 663 с. – (Серия «Humanitas»).
Человек в мире знания: К 80-летию В. А. Лекторского. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2012. – 623 с. – (Серия «Humanitas»).
Эволюционная эпистемология: Антология / Сост. Е. Н. Князева. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 704 с. – (Серия «Humanitas»).
Примечания
1
Мунье Э. Персонализм. – М.: ИНИОН, 1993. – 129 с.; Мадинье Г. Сознание и любовь. – М.: ИНИОН, 1995. – 135 с.; Ясперс К. Философская вера. – М.: ИНИОН, 1992. – 150 с.; Бубер М. Проблема человека. – М.: ИНИОН, 1992. – 120 с.; Манхейм К. Диагноз нашего времени. – М.: ИНИОН, 1992. – 220 с.; Манхейм К. Человек и общество в эпоху преобразования. – М.: ИНИОН, 1991. – 219 с.; Ясперс К. Духовная ситуация нашего времени. – М.: ИНИОН, 1990. – 214 с.; Виндельбанд В. Избранное. Философия и культура. – М.: ИНИОН, 1994. – 350 с.; Тиллих П. Христианство и мировые религии. – М.: ИНИОН, 1994. – 68 с.; Флуссер Д. Иисус. – М.: ИНИОН, 1992. – 151 с.; Бубер М. Я и Ты. – М.: ИНИОН, 1993. – 174 с.; Фромм Э. Из плена иллюзий. – М.: ИНИОН, 1991. – 147 с.; Фромм Э. Искусство любить. – М.: ИНИОН, 1991. – 156 с. и др.
(обратно)2
Вебер М. Избранное. Образ общества. – М.: Юристъ, 1994. – 704 с.; Трёльч Э. Историзм и его проблемы. Логическая проблема философии истории. – М.: Юристъ, 1994. – 719 с.; Манхейм К. Диагноз нашего времени. – М.: Юристъ, 1994. – 700 с.; Тиллих П. Избранное. Теология культуры. – М.: Юристъ, 1995. – 479 с.; Буркхардт Я. Культура Возрождения в Италии. – М.: Юристъ, 1996. – 591 с.; Зиммель Г. Избранное. Т. 1. Философия культуры. – М.: Юристъ, 1996. – 671 с.; Зиммель Г. Избранное. Т. 2. Созерцание жизни. – М.: Юристъ, 1996. – 607 с.; Кассирер Э. Избранное. Опыт о человеке. – М.: Гардарика, 1998. – 784 с.; Виндельбанд В. Избранное. Дух и история. – М.: Юристъ, 1995. – 687 с. и др.
(обратно)3
В 70–80-е годы под редакцией Я. М. Бергера, Р. А. Гальцевой, В. Н. Листовской были изданы: Вебер М. Протестантская этика. – М.: ИНИОН АН СССР, 1972. – 250 с.; Вебер М. Исследования по методологии науки. – М.: ИНИОН АН СССР, 1972. – 125 с.; Макс Вебер и методология истории (Протестантская этика). – М.: ИНИОН АН СССР, 1985. – Вып. 1–2. – 251 с.; Работы М. Вебера по социологии религии и идеологии. – М.: ИНИОН АН СССР, 1985. – 241 с.; Манхейм К. Идеология и утопия. – М.: ИНИОН АН СССР, 1976. – Т. 1. – 246 с.; Манхейм К. Идеология и утопия. – М.: ИНИОН АН СССР, 1992. – Т. 2. – 153 с. Ясперс К. Истоки истории и ее цель. – М.: ИНИОН АН СССР, 1978. – 210 c.; Судьба искусства и культуры в западноевропейской мысли XX века: Сб. переводов. – М.: ИНИОН АН СССР, 1979. – Т. 1. – 276 с.; Т. 2. – 186 с.; Т. 3. – 274 с. и др.
(обратно)4
В серии «Книга света» изданы другие труды Э. Кассирера, в том числе его фундаментальный труд «Философия символических форм» (Кассирер Э. Философия символических форм. – М.; СПб.: Университетская книга, 2002. – Т. 1. – 272 с.; Т. 2. – 280 с.; Т. 3. – 398 с. – (Серия «Книга света»)).
(обратно)5
Krois J.M. Why did Cassirer and Heidegger not debate in Davos? // Symbolic forms and cultural studies E.Cassirer’s Theory of Culture. – N. H.; L.: Jale univ.press, 2004. – P. 250.
(обратно)6
Книжник О. В. Давосская дискуссия между Э. Кассирером и М. Хайдеггером: Cимволическая и экзистенциальная трактовки проблемы бытия // Вестник ОГУ. – Оренбург, 2007. – № 2. – С. 54–62.
(обратно)7
Антология исследований культуры. Интерпретации культуры. – 1-е изд. – СПб.: Университетская книга, 1997. – 728 с.; 2-е изд. – СПб.: Изд-во Санкт-Петербургского университета, 2006. – 720 с. – (Серия «Культурология. XX век»); Антология исследований культуры. Отражения культуры. – М.; СПб.: Петроглиф; Центр гуманитарных инициатив, 2011. – 422 с.; Антология исследований культуры. Символическое поле культуры. – М.; СПб.: Петроглиф; Центр гуманитарных инициатив, 2011. – 384 с.
(обратно)8
Гирц К. Интерпретация культур: Пер с англ. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2004. – 560 с. – (Серия «Культурология. XX век»).
(обратно)9
Культурология. XX век: Словарь / Гл. ред., сост. и автор проекта С. Я. Левит. – СПб.: Университетская книга, 1997. – 640 с. – (Серия «Культурология. XX век»).
(обратно)10
Культурология. XX век: Энциклопедия. – СПб.: Университетская книга; 1998. – Т. 1 / Гл. ред. сост. и автор проекта С. Я. Левит. – 447 с.; Т. 2. – 447 с.
(обратно)11
Веселовский А. Н. Избранное: Историческая поэтика / Сост. И. О.Шайтанов. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2006. – 688 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); 2-е изд., испр. – СПб.: Университетская книга, 2011. – 687 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); Веселовский А. Н. Избранное: На пути к исторической поэтике / Сост. И. О.Шайтанов. – М.: Автокнига, 2010. – 688 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
(обратно)12
Шайтанов И. О. Классическая поэтика неклассической эпохи // Веселовский А. Н. Избранное: Историческая поэтика / Сост. И. О.Шайтанов. – М.: РОССПЭН, 2006. – С.18.
(обратно)13
Веселовский А. Н. Избранное: Традиционная духовная культура / Сост. Т. В. Говенько. – М.: РОССПЭН, 2009; Веселовский А. Н. Избранное: Эпические и обрядовые традиции / Сост. Т. В. Говенько. – М.: РОССПЭН, 2013.
(обратно)14
Веселовский А. Н. Избранное: Традиционная духовная культура / Сост. Т. В. Говенько. – М.: РОССПЭН, 2009. – С. 585.
(обратно)15
Веселовский А. Н. Избранное: Эпические и обрядовые традиции / Сост. Т. В. Говенько. – М.: РОССПЭН, 2013. – С. 632.
(обратно)16
Забияко А. П. Веселовский А. Н. // Культурология: Энциклопедия: В 2 т. Том 1 / Главный редактор и автор проекта С. Я. Левит. – М.: РОССПЭН, 2007. – С. 348.
(обратно)17
Шпет Г. Г. Мысль и слово. Избранные труды / Сост. Т. Г. Щедрина. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2005. – 688 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); Шпет Г. Г. Philosophia Natalis: Избранные психолого-педагогические труды / Отв. ред. – сост. Т. Г. Щедрина. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2006. – 624 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); Шпет Г. Г. Искусство как вид знания. Избранные труды по философии культуры / Отв. ред. – сост. Т. Г. Щедрина. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2007. – 712 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); Шпет Г. Г. Очерк развития русской философии. I / Отв. ред. – сост. Т. Г. Щедрина. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 592 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); Шпет Г. Г. Очерк развития русской философии. II: Материалы / Реконструкция Т. Г. Щедриной. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2009. – 848 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); Шпет Г. Г. Философия и наука: Лекционные курсы / Отв. ред. – сост. Т. Г. Щедрина. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 496 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); Шпет Г. Г. Философская критика: Отзывы, рецензии, обзоры / Сост. Т. Г. Щедрина. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 487 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
(обратно)18
Щедрина Т. Г. Шпет Г. Г. // Культурология: Энциклопедия: В 2 т. Т. 2 / Главный редактор и автор проекта С. Я. Левит. – М. РОССПЭН, 2007. – С.1000.
(обратно)19
Померанц Г. Страстная односторонность и бесстрастие духа. – СПб.: Университетская книга, 1998. – С. 557. – (Серия «Российские Пропилеи»).
(обратно)20
Там же. – С. 557.
(обратно)21
Автономова Н. С. Открытая структура: Якобсон – Бахтин – Лотман – Гаспаров. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2009. – 503 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); Бычков В. В. 2000 лет христианской культуры. Sub specie aesthetica: В 2 т. – М.; СПб.: Университетская книга, 1999. – Т.1. – 575 с.; Т.2. – 527 с.; Веселовский А. Н. Избранное: Историческая поэтика. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2006. – 688 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); Гальцева Р. А. Знаки эпохи. Философская полемика. – М.: Летний сад, 2008. – 668 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); Галинская И. Л. Потаенный мир писателя. – М.; СПб.: Летний сад, 2007. – 424 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); Исупов К. Г. Русская философская культура. – СПб.: Университетская книга, 2010. – 592 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); Кантор В. К. Русская классика, или Бытие России. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2005. – 768 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); Кнабе Г. С. Избранные труды. Теория и история культуры. – М.; СПб.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН); Летний сад, 2006. – 1200 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); Пивоваров Ю. С. Полная гибель всерьез. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2004. – 319 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); Померанц Г. С. Выход из транса. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 583 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); Шпет Г. Г. Мысль и слово. Избранные труды. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2005. – 688 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); Щукин В. Г. Российский гений просвещения. Исследования в области мифопоэтики и истории идей. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2007. – 608 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); Юдина М. В. Лучи Божественной любви. – М.; СПб.: Университетская книга, 1999. – 815 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); Великовский С. И. Умозрение и словесность. Очерки французской культуры. – М.; СПб.: Университетская книга, 1998. – 711 с. – (Серия «Российские Пропилеи») и мн. др.
(обратно)22
Русский европеец как явление культуры (философско-исторический анализ). – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2001. – 542 с.; Русская классика, или Бытие России. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2005. – 768 с.; Санкт-Петербург: Российская империя против российского хаоса. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 542 с.; «Судить Божью тварь». Пророческий пафос Достоевского: Очерки. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 422 с.; «Крушение кумиров», или Одоление соблазнов (становление философского пространства в России). – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2011. – 608 с.
(обратно)23
Юдина М. В. Лучи Божественной Любви. Литературное наследие. – М.; СПб.: Университетская книга, 1999. – 815 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); Высокий стойкий дух. Переписка 1918–1945 гг. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2006. – 656 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); Обреченная абстракции, символике и бесплотности музыки. Переписка 1946–1955 гг. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 592 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); Жизнь полна Смысла. Переписка 1956–1959 гг. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 600 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); В искусстве радостно быть вместе. Переписка 1959–1961 гг. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2009. – 815 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); Дух дышит, где хочет. Переписка 1961–1963 гг. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 855 с. – (Серия «Российские Пропилеи»); Нереальность зла. Переписка 1964–1966 гг. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 677 с. – (Серия «Российские Пропилеи»).
(обратно)24
Кнабе Г. Избранные труды. Теория и история культуры. – М.: СПб.: Летний сад; М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2006. – 1200 с. (Серия «Российские Пропилеи»).
(обратно)25
В разработке этого направления в публикациях Кнабе отчетливо видна преемственность по отношению к трем взаимосвязанным направлениям культурно-исторического познания второй половины XIX и XX в. К ним относились философия жизни, семиотика культуры, дихотомия риторики и непосредственного самовыражения. В качестве наиболее известных могут быть названы следующие исследователи: в первом случае – Г. Буасье (Франция), Г. Зиммель (Германия), Карсавин (Россия); во втором – Ролан Барт, в последнем – Умберто Эко, А. В. Михайлов, С. С. Аверинцев, М. Л. Гаспаров. Своеобразной модификацией весьма разнообразного, но в конечном счете единого подхода стала деятельность, шедшая в том же направлении, влиятельного французского журнала «Анналы», а также исследования А. Я. Гуревича, Ю. Л. Бессмертного.
(обратно)26
Кнабе Г. Избранные труды. Теория и история культуры. – М.; СПб.: Летний сад; М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2006. – С. 131.
(обратно)27
Там же. – С. 131.
(обратно)28
Там же.
(обратно)29
Кнабе Г. Избранные труды. Теория и история культуры. – М.; СПб.: Летний сад; М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2006. – С. 117.
(обратно)30
Великовский С. Умозрение и словесность. Очерки французской культуры. – М.; СПб.: Университетская книга, 1999. – С. 668.
(обратно)31
Там же. – С. 624.
(обратно)32
Великовский С. Умозрение и словесность. Очерки французской культуры. – М.; СПб.: Университетская книга, 1999. – С. 95.
(обратно)33
Там же. – С. 611.
(обратно)34
Евтушенко Е. Стихотворения, поэмы. – М.: Аст, Олимп, Астрель, 2000. – С. 579.
(обратно)35
Автономова Н. С. Познание и перевод. Опыты философии языка. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 704 с.; Великовский С. И. В поисках утраченного смысла. Очерки литературы трагического гуманизма во Франции. – СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 271 с.; Гайденко П. П. История греческой философии в ее связи с наукой. – М.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 319 с.; Гайденко П. П. История новоевропейской философии в ее связи с наукой: Учебное пособие для вузов. – М.; СПб.: ПЕР СЭ; Университетская книга, 2000. – 456 с.; Глебкин В. В. Лексическая семантика: Культурно-исторический подход. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 272 с.; Гордон А. В. Историческая традиция Франции. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 384 с.; Губин В. Д., Некрасова Е. Д. Философская антропология: Учебное пособие для вузов. – М.; СПб.: ПЕР СЭ; Университетская книга, 2000. – 240 с.; Губман Б. Л. Современная философия культуры. – М.: РОССПЭН, 2005. – 536 с.; Гуревич П. С. Философское толкование человека. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 464 с.; Лебедев А. А. Три лика нравственной истины. Чаадаев, Грибоедов, Якушкин. – СПб.: Летний сад, 2009. – 720 с.; Микешина Л. А. Диалог когнитивных практик. Из истории социальной эпистемологии и философии науки. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 575 с.; Померанц Г. С., Миркина З. А. Великие религии мира. – 4-е изд., испр. – М.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 256 с.; Розин В. Семиотические исследования. – М.; СПб.: ПЕР СЭ; Университетская книга, 2001. – 256 с; Скворцов Л. В. Информационная культура и цельное знание. – М.: ООО «Изд-во МБА», 2011. – 440 с; Семенова С. Г. Метафизика русской литературы. – М.: Издательский дом «ПоРог», 2004. – Т. 1. – 512 с.; Т. 2. – 512 с.; Эволюционная эпистемология: Антология / Сост. Е. Н. Князева. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив 2012. – 704 с. и др.
(обратно)36
Скворцов Л. В. Информационная культура и цельное знание. – М.: ООО «Изд-во МБА», 2011. – 440 с. – (Серия «Humanitas»).
(обратно)37
Лобанова М. Н. Западноевропейское музыкальное барокко: Проблемы эстетики и поэтики. М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 336 с. (Серия «Письмена времени»).
(обратно)38
Там же. – С. 294.
(обратно)39
Лобанова М. Н. Теософ – теург – мистик – маг: Александр Скрябин и его время. – СПб.: Петроглиф, 2012. – 368 с.; илл. – (Серия «Письмена времени»).
(обратно)40
Там же. – С. 10.
(обратно)41
Там же. – С. 11.
(обратно)42
Иоффе И. И. Избранное. Часть 1: Синтетическая история искусств. Введение в историю художественного мышления. – М.: ООО «РАО Говорящая книга». 2010. – 655 с.; Иоффе И. И. Избранное. Часть 2: Культура и стиль. – М.: ООО «РАО Говорящая книга», 2010. – 926 с.; Манн Ю. В. Творчество Гоголя: Смысл и форма. – СПб.: Изд-во С.-Петерб. ун-та, 2007. – 744 с.; Маньковская Н. Б. Художественно-эстетический ракурс. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив. Университетская книга, 2009. – 495 с.; Последний великий романтик фортепиано: Владимир Софроницкий издали и вблизи. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 464 с.; Юрганов А. Л. Категории русской средневековой культуры. – СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2009. – 368 с.
(обратно)43
Михайлов А. В. Избранное: Историческая поэтика и герменевтика. – СПб.: Изд-во Санкт-Петербургского университета, 2006. – 560 с. (Серия «Письмена времени»); Михайлов А. В. Избранное: Завершение риторической эпохи. – СПб.: Изд-во Санкт-Петербургского университета, 2007. – 480 с. (Серия «Письмена времени»); Михайлов А. В. Избранное: Феноменология австрийской культуры. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив; Университетская книга, 2009. – 392 с. (Серия «Письмена времени»).
(обратно)44
Словарь средневековой культуры / Под ред. А. Я. Гуревича. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2003. – 632 с. – (Серия «Summa culturologiae»).
(обратно)45
Портреты историков: Время и судьбы: В 2 т. / Отв. ред. Г. Н. Севастьянов, Л. Т. Мильская. – М.; Иерусалим: Университетская книга; Gesharim, 2000. – Т. 1. – 432 с.; Т. 2. – 464 с.
(обратно)46
Лексикон нонклассики. Художественно-эстетическая культура XX века / Под ред. В. В. Бычкова. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2003. – 607 с. – (Серия «Summa culturologiae»).
(обратно)47
Культурология: Энциклопедия: В 2 т. / Гл. ред. и автор проекта С. Я. Левит. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2007. – Т. 1. – 1392 с.; Т. 2. – 1184 с.
(обратно)48
Культурология. XX век: Энциклопедия: В 2 т. / Гл. ред. и автор проекта С. Я. Левит. – СПб.: Университетская книга, 1998. – Т. 1 – 447 с.; Т. 2 – 447 с.
(обратно)49
Культурология. XX век: Энциклопедия. – СПб.: Университетская книга, 1998. – Т. 1. – 447 с.; Т. 2. – 447 с.; Культурология: Энциклопедия: В 2 т. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2007. – Т. 1. – 1392 с.; Т. 2. – 1184 с. – (Серия «Summa culturologiae»).
(обратно)50
См. об этом: Шнедельбах Г. Университет Гумбольдта // Логос. 2002. № 5–6 (35).
(обратно)51
Коллинз Р. В. Социология философий. Глобальная теория интеллектуального изменения. – Новосибирск, 2002. – С. 802–892.
(обратно)52
Ясперс К. Тезисы к вопросу об обновлении высшей школы // Историко-философский ежегодник’94. – М., 1995; Хайдеггер М. Самоутверждение немецкого университета // Там же.
(обратно)53
Энговатова А. В. Некоторые теоретические вопросы в дискуссиях об университете в современной французской философии // Историко-философский альманах: Выпуск 2. – М., 2007.
(обратно)54
См.: Гумбрехт Х. Должны ли гуманитарные науки быть научными? // Неприкосновенный запас. 2004. № 3 (35).
(обратно)55
Сложные пути этой трансформации ясно изображены Р. Смитом. См.: Смит Р. История гуманитарных наук. – М., 2007.
(обратно)56
Данная работа осуществлена в рамках проекта проведения научных исследований, поддержанного грантом РГНФ 14–03–00–381.
(обратно)57
Аристотель. Метафизика I 983 b5–21.
(обратно)58
Шичалин Ю. А. История античного платонизма в институциональном аспекте. – М., 2000. – С. 119.
(обратно)59
Произведения Платона цитируются по оригинальному оксфордскому изданию Джона Бёрнета: Platonis Opera. T. I–V / Recognovit breviqve adnotatione critica instrvxit Ioannes Burnet. – Oxonii, 1900–1907. Ссылки на работы приводятся непосредственно в тексте с использованием общепринятых сокращений названий работ и пагинации. При цитировании используется русскоязычный перевод: Платон. Собр. соч.: В 4 т. – М., 1990–1994.
(обратно)60
«Значит, не во впечатлениях (αἰσθάνεσθαι) заключается знание, а в умозаключениях (συλλογισμῶ) о них, ибо, видимо, именно здесь можно схватить сущность и истину, там же нет» (Theaet. 186d).
(обратно)61
Платона – и за это основоположение, в частности, – очень ценили марбургские неокантианцы, ибо и сами они придерживались таких же установок. Так, например, Герман Коген утверждал, что ощущение лишь (смущенно) «лепечет», «бормочет» («stammelt»); оно представляет собою только «темное стремление» и поэтому не способно определить представший перед ним предмет. Одно лишь мышление дает этому стремлению направление к цели и создает слово, раскрывающее сущность предмета. Пауль Наторп также подчеркивал, что «предмет – это только х, предмет – это только проблема, но никогда не данное; проблема, целостный смысл которой определен только в отношении к известным величинам уравнения, а именно – нашим фундаментальным понятиям, представляющим собою только основные функции познания, законы их действия, и в которых заключается само познание». – См.: Natorp P. Platos Ideenlehre. Eine Einfurung in den Idealismus. – Leipzig, 1903. – S. 367.
(обратно)62
Тематизация агатонологии позволила Уильяму Гатри сделать вывод о том, что в идее Блага Платон «сочетает три концепции: [1] цели жизни, высшего объекта желания и стремления; [2] условия познания, которое делает интеллигибельный мир понятным, а человеческий ум – понимающим; [3] и фундаментального основания идей, которые, в свою очередь, являются порождающими причинами естественных объектов и человеческих действий». – Guthrie W.K.C. A History of Greek Philosophy: In 6 vol. – Cambridge, 1962–1981. – Vol. 4, 1975. – P. 506.
(обратно)63
«Соразмерность (συμμέτρία)» и «умеренность (μετριότης)» являются, по сути, синонимами «добротности (άρετή)», поскольку фундаментальным и конституирующим частные добродетели свойством άρετή является как раз соразмерность (умеренность) во всем. Эта мысль подробно рассматривается, например, в «Политике». Кроме того, многосоставная душа – указывается в «Тимее» – ради сохранения силы должна поддерживать соразмерность движения своих компонентов. Безобразие в душе, как утверждает элейский чужеземец в «Софисте», есть не что иное, как род несоразмерности. Наконец, в «Государстве» говорится, что истина родственна соразмерности; и чтобы стать восприимчивым к идее всего сущего, необходимо обладать соразмерностью и прирожденной тонкостью ума. – См.: Politic. 307а – 311с; Tim. 89d-е, 87с-d; Soph. 228а; Resp. VI 486d.
(обратно)64
У. Гатри так комментирует универсалистско-синтетическую интенцию «Филеба»: «Таким образом, возвышенная точка зрения Платона на меру, соразмерность, симметрию и т. д. регулируется всеобщей телеологической гипотезой: то, что делает любую смесь хорошей, как в макрокосме, должно быть причастно мере и соразмерности среди ее компонентов. <…> Филебявляется отличным примером таланта Платона сочетать этическое и метафизическое, человеческое и космическое. Вся реальность есть сфера его деятельности, и он не склонен отделять любую из ее частей, так как они составляют органическое целое». – См.: Guthrie W.K.C. Op. cit. – Vol. 5, 1978. – P. 203.
(обратно)65
Померанц Г. С. Дороги духа и зигзаги истории. – 2-е изд. – М.; СПб., 2013. – С. 92.
(обратно)66
Винценты Лютославски указывает: в зрелых диалогах «целью науки является не непосредственное созерцание вечно предсуществующей истины, но совершенствование наших собственных идей, с тем чтобы сформировать систему, построенную на взаимной корреляции всех элементов». – См.: Lutoslawski W. The origin and growth of Plato’s logic. – L.; N.Y.; Bombay, 1897. – P. 413.
(обратно)67
«Истинные пропорции и изменения видимой природы суть математические, невидимые законы. Числа и законы сокращают хаос физических явлений. То, что является реальным, есть, стало быть, “синтез a priori”, как называет это Кант, или диалектическое единство логической формы и иррационального содержания». – См.: Mueller G.E. Plato: The Founder of Philosophy as Dialectic. – N.Y., 1965. – P. 16.
(обратно)68
Raven J.E. Plato’s Thought in the Making: A Study of the Development of his Metaphysics. – Cambridge, 1965. – P. 175.
(обратно)69
Сол Д. Р. Ублюдки Вольтера. Диктатура разума на Западе. – М.: АСТ: Астрель, 2007. – С. 13.
(обратно)70
Вебер М. Избранные произведения. – М.: Прогресс, 1990. – С. 717–718.
(обратно)71
Гершензон М. Гольфстрем // Лики культуры: Альманах. – М.: Юристъ, 1995. – Т. 1. – С. 7.
(обратно)72
Бердяев Н. А. Философия свободного духа. – М.: Республика, 1994. – С. 230.
(обратно)73
Там же.
(обратно)74
Низовцев В. В., Любитов Ю. Н., Мурзин В. С. О судьбе философии и науки // НГ-Наука: Ежемесячное приложение к «Независимой газете» – М., 1999. – № 7. Июль.
(обратно)75
Низовцев В. В., Любитов Ю. Н., Мурзин В. С. О судьбе философии и науки // НГ-Наука: Ежемесячное приложение к «Независимой газете» – М., 1999. – № 7. Июль.
(обратно)76
Уилсон К. Оккультное. – М.: Республика: Терра – Книжный клуб, 2001. – С. 148.
(обратно)77
Кассирер Э. Избранное. Опыт о человеке. – М.: Юристъ, 1998. – 784 с.
(обратно)78
Там же. – С. 490.
(обратно)79
Низовцев В. В., Любитов Ю. Н., Мурзин В. С. О судьбе философии и науки // НГ-Наука: Ежемесячное приложение к «Независимой газете» – М., 1999. – № 7. Июль.
(обратно)80
См.: Культурология как наука: За и против: Круглый стол. Москва, 13 февр. 2008 г. – СПб.: СПбГУП, 2009. – С. 9.
(обратно)81
Оствальд В. Энергетические основы науки о культуре. – СПб.: Образование, 1909. – 236 с.
(обратно)82
Уайт Л. Э. Избранное: Эволюция культуры. – М.: РОССПЭН, 2004. – 1064 с. – (Серия «Культурология. XX век»).
(обратно)83
Сол Д. Р. Ублюдки Вольтера. Диктатура разума на Западе. – М.: АСТ: Астрель, 2007. – 895 с.
(обратно)84
Рудалев А. Симфонические личности и бездумные штампы // Литературная газета. – М., 2013. – № 25–26.
(обратно)85
Розин В. М. Предпосылки и особенности античной культуры. – М.: ИФ РАН, 2004. – С. 9.
(обратно)86
Розин В. М. Предпосылки и особенности античной культуры. – М.: ИФ РАН, 2004. – С. 13.
(обратно)87
Шелер М. Избранные произведения. – М.: Гнозис, 1994. – С. 117–118.
(обратно)88
Бубер М. Два образа веры. – М.: Республика, 1995. – С. 162.
(обратно)89
Кутырев В. А. Бытие или ничто. – СПб.: Алетейя, 2010. – С. 160.
(обратно)90
См.: Фролов И. Т., Гуревич П. С. Человек // Философский словарь / Под ред. И. Т. Фролова. – 8-е изд., дораб. и доп. – М.: Республика: Современник, 2009. – С. 774.
(обратно)91
Гуревич П. С. Расколотость человеческого бытия. – М.: ИФ РАН, 2009. – С. 27.
(обратно)92
См.: Самохвалова В. И. Безобразное: Размышления о его природе, сущности и месте в мире. – М.: МАКС Пресс, 2010. – С. 11.
(обратно)93
Ясперс К. Общая психопатология. – М.: Практика, 1997. – С. 321.
(обратно)94
Брюнинг В. Философская антропология. Исторические предпосылки и современное состояние // Западная философия: Итоги тысячелетия / Сост. В. М. Жамиашвили. – Екатеринбург: Деловая книга; Бишкек: Одиссей, 1997. – С. 45.
(обратно)95
Stevenson L., Haberman David L. Ten theories of human nature. – 3-d ed. – Oxford: Oxford university press, 1998. – 354 р.
(обратно)96
См.: Гуревич П. С. Биологическое и социальное // Философский словарь / Под ред. И. Т. Фролова. – 8-е изд., дораб. и доп. – М.: Республика: Современник, 2009. – С. 73.
(обратно)97
Эпштейн М. Н. Гуманология // Культурология: Энциклопедия: В 2 т. / Гл. ред. и авт. проекта С. Я. Левит. – М.: РОССПЭН, 2007. – Т. 1. – С. 525.
(обратно)98
Лакан Ж. Семинары: «Я» в теории и в технике психоанализа, (1954/1955) – М.: Гнозис: Логос, 1999. – Кн. 2. – С. 509–516.
(обратно)99
Согласно Виндельбанду, философия – это «критическая наука об общеобязательных ценностях» (Виндельбанд В. Прелюдии. Философские статьи и речи. – СПб., 1904. – C. 23).
(обратно)100
Риккерт Г. Науки о природе и науки о культуре. – С. 130.
(обратно)101
Кассирер Э. Философия символических форм. Т. 3. Феноменология познания. – М.; СПб.: Университетская книга, 2002. – С. 77–79.
(обратно)102
Cassirer E. Das Erkenntnis problem in der Philosophie und Wissenschaft der Neueren Zeit. B. 1–2. 2. Aufl., – Berlin, 1911. – S. 2. См.: Малинкин А. Н. Становление социологии знания: Концепция символических форм Эрнста Кассирера // Социологические исследования. – 1983. – № 4. – С. 130–139.
(обратно)103
Cassirer E. Substanzbegriff und Funktionsbegriff: Untersuchungen uber die Grundfragen der Erkenntniskritik. – Berlin, 1910. В русском переводе Б. Столпнера и П. Юшкевича; Познание и действительность. Понятие о субстанции и понятие о функции. – СПб., 1912.
(обратно)104
Кассирер Э. Философия символических форм. Т. 1. Язык. – М.; СПб.: Университетская книга, 2001.
(обратно)105
Главное требование трансцендентального метода – исходить из факта. Г. Коген ограничил факты фактами математического естествознания. «Канту не было свойственно такое ограничение, – утверждает Кассирер. – Я же спрашиваю: как возможен факт языка?» (Davoser Disputation zwischen E. Cassirer und M. Heidegger // Heidegger M. Kant und das Problem der Metaphysik. 4. Aufl., – Fr.a.M., 1973. – S. 267).
(обратно)106
Аверинцев С. С. София-Логос. Словарь. – Киев: Дух i Лiтера, 2001. – С. 157–158.
(обратно)107
Кассирер Э. Философия символических форм. Т. 2. Мифологическое мышление. – М.; СПб.: Университетская книга, 2002. – С. 39.
(обратно)108
Перечислять здесь всех и всё, разумеется, невозможно, да и не нужно.
(обратно)109
Гадамер Х.-Г. Истина и метод: Основы философской герменевтики. – М.: Прогресс, 1988. – С. 329.
(обратно)110
Бергсон А. Два источника морали и религии. – М.: КДУ, 2010. – С. 131.
(обратно)111
Шелер М. Проблемы социологии знания / Пер. А. Н. Малинкина. – М.: Институт общегуманитарных исследований, 2011.
(обратно)112
Стёпин В. С. Теоретическое знание. Структура, историческая эволюция. – М.: Прогресс-Традиция, 2003. – С. 712.
(обратно)113
Там же. – С. 706–707.
(обратно)114
Habermas J. Erkenntnis und Interesse. Suhrkamp Verlag. – Frankfurt am Main, 1968.
(обратно)115
Лекторский В. А. Научное и вненаучное мышление: Скользящая граница // Разум и экзистенция. Анализ научных и вненаучных форм мышления. – СПб., 1999. – С. 49.
(обратно)116
Критикуя сциентизм, Ю. Хабермас так описывает его главный фундаментальный принцип: это «установка, согласно которой научная философия, как и сами науки, должна действовать intentionerecta [по своему истинному устремлению (лат.). – Прим. перев.], что означает: должна иметь предмет перед собой (а не заполучать его, скажем, посредством рефлексии)». (Habermas J. Erkenntnis und Interesse. Suhrkamp Verlag. – Frankfurt am Main, 3. Аufl., 1975. – S. 368.) Спрашивается: как быть с таким «предметом», который имеет предметом наблюдения наблюдающих его людей?
(обратно)117
Бергсон А. Два источника морали и религии. – М.: КДУ, 2010. – С. 67.
(обратно)118
«Возникновение нового типа рациональности не уничтожает исторически предшествующих ему типов, но ограничивает поле их действия». (Стёпин В. С. Теоретическое знание. Структура, историческая эволюция. – М.: Прогресс-Традиция, 2003. – С. 713.)
(обратно)119
Риккерт Г. Науки о природе и науки о культуре. – СПб., 1911. – С. 194.
(обратно)120
Scheler M. Weltanschauungslehre, Soziologie und Weltanschauungssetzung // Scheler M. Schriften zur Soziologie und Weltanschauungslehre. Gesammelte Werke. Bd. 6. 3. durchges. Aufl., Hrsg. von Manfred S. Frings. – Bonn: Bouvier Verlag Herbert Grundmann, 1986. – S. 13.
(обратно)121
Под «антропоцентричным миром естественного мировоззрения» имеется в виду форма человеческого сознания, которую А. Шюц характеризует как обыденное, или повседневное сознание; под «сферой абсолютного бытия» Шелер подразумевает сферу реальности, открывающуюся религиозному сознанию.
(обратно)122
Там же.
(обратно)123
Среди них у нас наиболее известны П. Бергер и Т. Лукман благодаря переводу их книги «Социальное конструирование реальности. Трактат по социологии знания» в 1995 г.
(обратно)124
Силвермен Д. Анализ традиционной социологии // Новые направления в социологической теории. – М.: Прогресс, 1978. – С. 39.
(обратно)125
Там же. – С. 38–39.
(обратно)126
Стёпин В. С. Теоретическое знание. Структура, историческая эволюция. – М.: Прогресс-Традиция, 2003. – С. 713.
(обратно)127
Гайденко П. П. Научная рациональность и философский разум. – М.: Прогресс-Традиция, 2003. – С. 493.
(обратно)128
Эта ответственность выходит за рамки социально-этические. Речь должна идти скорее о гуманитарной ответственности за судьбы глобального человечества. Как отмечал К. Леви-Строс еще в середине XX в., «даже биолог и физик с каждым днем все больше сознают социальную значимость выводов из своих открытий или, точнее, их антропологическую значимость» (Леви-Строс К. Структурная антропология. – М.: Наука. – С. 319).
(обратно)129
Guardini R. Das Ende der Neuzeit: Versuch fur Orientierung; рус. перевод: Вопросы философии. – М., 1990. – № 4. (Переизд.: ЭОН: Альманах старой и новой культуры / РАН. ИНИОН. – М., 2010.)
(обратно)130
Лиотар Ж.-Ф. Состояние постмодерна (1979). – М.; СПб.: Институт экспериментальной социологии: Алетейя, 1998. – 160 с.
(обратно)131
Аверинцев С. С. Знамения времени // In memoriam: Сергей Аверинцев. – М.: ИНИОН, 2004. – С. 241.
(обратно)132
См. об этом, в частности: Нольте Э. Европейская гражданская война (1917–1945): Национал-социализм и большевизм. – М.: Логос, 2003. – 528 с.
(обратно)133
Рено А Эра индивида: К истории субъективности (1989). – СПб.: Владимир Даль, 2002. – 471 с.
(обратно)134
Ferry L., Renaut A. La pensee 68. Essai sur lanti-humanisme contemporain. – Paris, 1985.
(обратно)135
В русской литературной колонии в Париже в 1990-е годы некий рецензент подверг уничтожающей критике книгу о поэзии одной дамы за некомпетентность и глупость; этого рецензента подстерегли и избили железными палками, причем объяснили за что. Если бы этой истории, рассказанной мне коллегой, вернувшимся из Парижа, не было, то ее, как говорится, следовало бы придумать.
(обратно)136
Гвардини Р. Конец Нового времени // Вопросы философии. – М., 1990. – № 4. – С. 153.
(обратно)137
Кюстин маркиз де. Россия в 1839 году. – М.: Терра, 1990. – 340 с.
(обратно)138
Федотов Г. П. Трагедия интеллигенции (1926) // Федотов Г. П. Судьба и грехи России: В 2 т. – СПб.: София, 1991. – Т. 1. – 352 с.
(обратно)139
Вагинов К. Козлиная песнь (1928). – СПб.: Леонардо, 2011. – 320 с.
(обратно)140
См. в особенности ранние работы Л. В. Пумпянского, вышедшего, как известно, из так называемого Невельского кружка или школы М. М. Бахтина: «Опыт построения релятивистической действительности по “Ревизору”» (1919) и «Достоевский и античность» (1922): Пумпянский Л. В. Классическая традиция: собрание трудов по истории русской литературы. – М.: Языки русской культуры, 2000. – 864 с.
(обратно)141
Бердяев Н. Новое средневековье. – Берлин, 1924. – С. 67.
(обратно)142
Ср.: «Вспомните, друг, как учили нас в школе: одни звали вперед, другие манили назад, то и другое мы получали как единственный путь. Непостижимо, как мы спасались в этих условиях. Вспомните звено за звеном всю нашу русскую Кащееву цепь». – Пришвин М. М. Кащеева цепь (1922–1929) // Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. – М.: Худож. лит., 1982. – Т. 3. – С. 378–379.
(обратно)143
В «Охранной грамоте» (1929/31), может быть лучшем своем прозаическом произведении, Пастернак писал о поэтических группировках, предшествовавших мировой войне и революции: «Это были немыслимые в отдельности части того порыва, который был загадан с такой настойчивостью, что уже насыщал все кругом атмосферой совершающегося, а не только еще ожидаемого романа. <…> Это были слова и движенья крупного разговора, подслушанные обезьяной и разнесенные куда придется по частям, в разрозненной дословности, без догадки о смысле, одушевлявшем эту бурю». – Пастернак Б. Л. Собр. соч.: В 5 т. – М.: Худож. лит., 1991. – Т. 4. – С. 214–215.
(обратно)144
См.: Ерофеев В. Оставьте мою душу в покое. – М.: АО «Х. Г.С.», 1997. – С. 136.
(обратно)145
Бахтин М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса (1940; 1965) // Бахтин М. М. Собр. соч.: В 6 т. – М.: Языки славянских культур, 2010. – Т. 4 (2). – С. 135.
(обратно)146
См.: Плотников Н. Критическая теория отдыхает (Заметки о парадигмах критики) // Л огос. – М., 2001. – № 2. – С. 76–80.
(обратно)147
Bohme G. Am Ende des Backonschen Zeitalters: Studien zur Wissenschaftsent-wicklung. – Frankfurt a.M., 1993.
(обратно)148
Гадамер Г.-Г. К русским читателям // Гадамер Г.-Г. Актуальность прекрасного. – М.: Искусство, 1991. – С. 6.
(обратно)149
Федотов Г. П. Трагедия интеллигенции. Цит. соч. – С. 95.
(обратно)150
Там же. – С. 99–100.
(обратно)151
Вейдле В. В. Россия и Запад (1956) // Вопросы философии. – М., 1991. – № 10. – С. 68.
(обратно)152
Риддингс Б. Университет в руинах (1994). – М.: Высшая школа экономики, 2010. – 304 с.
(обратно)153
Розеншток-Хюсси О. Великие революции: Автобиография западного человека (1938). – М.: Библейско-богословский Институт св. апостола Андрея, 2002. – С. 90 (перевод несколько скорректирован).
(обратно)154
Бахтин М. М. Собр. соч.: В 7 т. – М.: Русские словари, 1996. – Т. 5. – С. 136.
(обратно)155
См., в частности: Керкегор С. Философские крохи, или Крупицы мудрости (1844). – М.: Институт философии, теологии и истории Св. Фомы, 2009. – 192 с. Г.-Г. Гадамер писал в этой связи о Кьеркегоре: «Именно он обозначил истину христианского Евангелия как одновременность (Gleichzeitigkeit). Для него подлинная задача бытия Христа состояла в том, чтобы снять в “одновременности” дистанцию с прошлым. То, что у Кьеркегора сформулировано в виде парадокса, имеет силу для всего нашего отношения к традиции». – Гадамер Х.-Г. Что есть истина? (1962) // Логос. – М., 1991. – № 1. – С. 37 (перевод несколько скорректирован).
(обратно)156
Подробнее об этом см.: Шпет Г. Г. Герменевтика и ее проблемы (1918) // Шпет Г. Г. Мысль и слово / Под ред. Т. Г. Щедриной. – М.: РОССПЭН, 2005. – 688 с.; Rodi F. Erkenntnis des Erkannten: Zur Hermeneutik des19. und 20. Jahrhunderts. – Frankfurt a.M., 1990. – S. 147–167.
(обратно)157
См.: Chadga M. The self in Early Nyaya: A minimal conclusion // Asian philosophy. – Abington, 2013. – Vol. 23, N. 1, Feb. – P. 24–42.
(обратно)158
См.: Taber J.A. The Mimamsa theory of self Recognition // Philosophy East and West. – N.Y., 1990. – N 40. – P. 35–57.
(обратно)159
См.: Asian Philosophy. – Abington, 2013. – Vol. 23. – N 1, Feb. – P. 27.
(обратно)160
См.: Tulving E. Elements of episodic memory. – Oxford, 1983; Tulving E. What is Episodic Memory? // Current directions in psychological science. – L., 1993. – N 2. – P. 67–70.
(обратно)161
См.: Ganeri J. Cross-Modality and the self // Philosophy and phenomenological research. – Buffalo, 2000. – N 61. – P. 639–658.
(обратно)162
См.: Asian philosophy. – Abington, 2013. – Vol. 23. – N 1, Feb. – P. 38.
(обратно)163
Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. – Л.: Наука, 1974. – Т. 10. – С. 470.
(обратно)164
См.: Melnick A. Kant’s theory of self. – N.Y., L.: Routlede, 2009.
(обратно)165
См.: Kumar A., Melnik A. Kant’s theory of Self // Journal of the history of philosophy. – N.Y., 2010. – Vol. 48, N 4, Oct. – P. 535–536.
(обратно)166
См.: Дильтей В. Воззрение на мир и исследование человека со времен Возрождения и Реформации. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – С. 199, 206.
(обратно)167
Там же.
(обратно)168
См.: Дильтей В. Воззрение на мир и исследование человека со времен Возрождения и Реформации. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – C. 208.
(обратно)169
См.: Дильтей В. Воззрение на мир и исследование человека со времен Возрождения и Реформации. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – С. 199, 206.
(обратно)170
См.: Burge T. The Dewey lectures 2007: Self and self understanding // The journal of philosophy. – N.Y., 2011. – Vol. 58, N 6/7. – P. 287–383.
(обратно)171
См.: The Concise Oxford Dictionary. – 9 ed. – Oxford, 1995. – P. 1253.
(обратно)172
См.: The journal of philosophy. – N.Y., 2011. – Vol. 57, N 6/7. – P. 288.
(обратно)173
См.: Бушин В. Иуды и простаки. – М.: ЭКСМО: Алгоритм, 2010. – С. 84–86.
(обратно)174
Достоевский Ф. М. Полное собр. соч.: В 30 т. – Л.: Наука, 1973. – Т. 5. – С. 113.
(обратно)175
Достоевский Ф. М. Полное собр. соч.: В 30 т. – Л.: Наука, 1973. – Т. 5. – C. 174.
(обратно)176
См.: Wittgenstein L. The blue book // Philosophy in the twentieth century: An antology. – N.Y.: Random House, 1962. – Vol. 2. – P. 710–773.
(обратно)177
Wittgenstein L. The blue book // Philosophy in the twentieth century: An antology. – N.Y.: Random House, 1962. – Vol. 2. – Р. 725.
(обратно)178
Wittgenstein L. The blue book // Philosophy in the twentieth century: An antology. – N.Y.: Random House, 1962. – Vol. 2. – Р. 751.
(обратно)179
Wittgenstein L. The blue book // Philosophy in the twentieth century: An antology. – N.Y.: Random House, 1962. – Vol. 2. – Р. 762.
(обратно)180
Ibid. – Р. 763.
(обратно)181
Wittgenstein L. The blue book // Philosophy in the twentieth century: An antology. – N.Y.: Random House, 1962. – Vol. 2 – P. 771.
(обратно)182
Цит. по: Бычков В. Эстетика Блаженного Августина. – М.; СПб.: Центр гуманит. инициатив, 2014. – С. 51–52.
(обратно)183
См.: Fallis D. What is Lying? // The journal of philosophy. – N.Y., 2009. – Vol. 56, N 1. – P. 33.
(обратно)184
См.: Крылов К. Русские вопреки Путину. – М.: Алгоритм, 2013. – С. 85.
(обратно)185
Arendt H. The origins of totalitarianism. – N.Y.: Harcourt, 1954.
(обратно)186
Arendt H. On revolution. – N.Y.: Viking press, 1963.
(обратно)187
Arendt H. Lectures on Kant’s political philosophy. – Chicago: Chicago univ. press, 1982.
(обратно)188
См.: Borren M. A Sense of World: Hannah Arendt’s Hermeneutic Phenomenology of Common Sense // Intern. j. of philos. studies. – Abington, 2013. – Vol. 21, N 2. – P. 225.
(обратно)189
Цит. по: Borren M. A Sense of World. – N.Y., 1994. – P. 226.
(обратно)190
См.: Intern. j. of philos. studies. – Abington, 2013. – Vol. 21, N 2. – P. 226–227.
(обратно)191
Intern. j. of philos. studies. – Abington, 2013. – Vol. 21, N 2. – P. 229.
(обратно)192
Ibid.
(обратно)193
Intern. j. of philos. studies. – Abington, 2013. – Vol. 21, N 2. – P. 231.
(обратно)194
Intern. j. of philos. studies. – Abington, 2013. – Vol. 21, N 2. – P. 233.
(обратно)195
Ibid. – P. 233–234.
(обратно)196
Ibid.
(обратно)197
См.: Хлебников Г. В. Философская теология античности / РАН. ИНИОН. – М., 2013. – С. 155.
(обратно)198
Там же.
(обратно)199
Intern j. of philos. studies. – Abington, 2013. – Vol. 21, N 5. – P. 235.
(обратно)200
Ibid.
(обратно)201
Intern j. of philos. studies. – Abington, 2013. – Vol. 21, N 5. – P. 236.
(обратно)202
Arendt H. The human condition. – Chicago: Univ. of Chicago press, 1958. – P. 283.
(обратно)203
См. напр.: Бушин В. Иуда и простаки. – М.: ЭКСМО: Алгоритм, 2010. – С. 5–10.
(обратно)204
Бушин В. Иуда и простаки. – М.: ЭКСМО: Алгоритм, 2010. – С. 241.
(обратно)205
Там же.
(обратно)206
Там же. – С. 243.
(обратно)207
Бушин В. Иуда и простаки. – М.: ЭКСМО: Алгоритм, 2010. – С. 248.
(обратно)208
См.: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. – Л.: Наука, 1974. – Т. 10. – С. 354.
(обратно)209
Зиммель Г. Избранное. Созерцание жизни. – М.; СПб.: Центр гуманит. инициатив, 2014. – С. 103.
(обратно)210
Там же. – С. 173.
(обратно)211
См.: Скворцов Л. В. Коллапс цивилизации: Миф или реальная угроза? // Культурология: Дайджест. – М., 2007. – № 3 (42). – С. 196.
(обратно)212
Эстетика немецких романтиков. – М.; СПб.: Центр гуманит. инициатив: Университетская книга, 2014. – С. 8.
(обратно)213
Эстетика немецких романтиков. – М.; СПб.: Центр гуманит. инициатив: Университетская книга, 2014. – С. 8.
(обратно)214
См.: Эбелинг В. Самоорганизация – глобальные стратегии оформления будущего // Синергетика: Антология. – М.; СПб.: Центр гуманит. инициатив, 2013. – С. 149.
(обратно)215
Эбелинг В. Самоорганизация – глобальные стратегии оформления будущего // Синергетика: Антология. – М.; СПб.: Центр гуманит. инициатив, 2013. – С. 141.
(обратно)216
Там же. – С. 148.
(обратно)217
Петито Ж. К физике духа: Гуманитарные науки как науки о природе // Синергетика: Антология. – М.; СПб.: Центр гуманит. инициатив, 2013. – С. 363.
(обратно)218
См.: Скворцов Л. В. Движение к пасторали: «Реальность» утопии? // Человек: Образ и сущность. Гуманитарные аспекты / РАН. ИНИОН. – М., 2011. – С. 7–41.
(обратно)219
См.: Скворцов Л. В. Продромы поля современной геополитики // Россия и мусульманский мир / РАН. ИНИОН. – М., 2012. – № 12 (246). – С. 4–62.
(обратно)220
Хакен Г. Самоорганизующееся общество // Синергетика: Антология. – М.; СПб.: Центр гуманит. инициатив, 2013. – С. 120.
(обратно)221
Такоe видение нового века изложено в книгax: Kurzweil R. The Age of Spiritual Machines. – N.Y.: Viking Press, 1999. – 400 p.; The Singularity is near: When humans transcend biology. – N.Y.: Viking Press, 2005. – 672 p. Подробнее об идеях Курцвайла см.: Эпштейн М. Нулевой цикл столетия. Эксплозив – взрывной стиль 2000-х // Звезда. – М., 2006. – № 2. – C. 125–132.
(обратно)222
Hayles N. Katherine. How we became posthuman: Virtual bodies in cybernetrics, literature, and informatics. – Chicago; L.: The univ. of Chicago Press, 1999. – 364 p.
(обратно)223
Ницше Ф. Так говорил Заратустра // Ницше Ф. Соч.: В 2 т. – М.: Мысль, 1990. – Т. 2. – С. 8.
(обратно)224
Речь о достоинстве человека // История эстетики. Памятники мировой эстетической мысли: В 5 т. – М.: Изд-во Академии художеств СССР, 1962. – Т. 1. – С. 507–508.
(обратно)225
The Deleuze reader / Ed. and with an introduction by Constantin V. Boundas. – N.Y: Columbia U P, 1993. – Р. 95–102.
(обратно)226
Разумеется, нельзя исключить и третьего варианта: будет найден счастливый синтез биологического и технического, который позволит жизни не отставать от разума, сопутствовать ему в скорости информационных обменов и вселенской экспансии. Возможно, что генетика окажется медиатором между органической природой и техническим разумом, позволяя создавать новые формы жизни, обладающие бессмертием, бесконечной информационной емкостью и физической приспособляемостью, способные к быстрой эволюции. Этот вариант, обсуждавшийся еще С. Лемом в «Сумме технологии» (Lem S. Summa technologiae. – Krakow: Wydawnictwo Literackie, 1964. – 501 s.), заслуживает отдельного рассмотрения, которое выходит за рамки данной статьи.
(обратно)227
О гуманологии в контексте других методологических проблем гуманитарных наук см.: Эпштейн М. Знак пробела: О будущем гуманитарных наук. – М.: НЛО, 2004. – 864 с.; Epstein M. The transformative humanities: A manifesto. – N.Y.; L.: Bloomsbury Academic, 2012. – 318 p.
(обратно)228
Стёпин В. С. Научная рациональность в гуманистическом измерении // О человеческом в человеке / Под общ. ред. И. Т. Фролова. – М.: Политиздат, 1991. – 384 с. См. также: Алексеев А. Ю. Гуманизм, персонализм и информатика (к общетеоретическим основам моделирования искусственной личности) // Здравый смысл. – М., 1998. – № 3/7. – С. 52–56.
(обратно)229
По поводу представления технологии искусственного интеллекта как метатехнологии технологий НБИКС см.: Алексеев А. Ю. Четыре лика электронной культуры // Электронная культура: Феномен неопросветительства / Под ред. А. Ю. Алексеева, С. Ю. Карпук. – М.: МГУКИ, 2010. – С. 50–68.
(обратно)230
Алексеев А. Ю. Проблема сознания в электронной культуре // Полигнозис. – М., 2010. – № 3(39). – С. 129–141; Алексеев А. Ю. Понятие зомби и проблемы сознания // Проблемы сознания в философии и науке / Под ред. проф. Д. И. Дубровского. – М.: Канон+: РООИ «Реабилитация», 2009. – С. 195–214.
(обратно)231
Алексеев А. Ю. Комплексный тест Тьюринга (философско-методологические и социокультурные аспекты). – М.: ИИнтеЛЛ, 2013. – 300 c.
(обратно)232
По поводу комплексной машины Корсакова – Тьюринга см.: Алексеев А. Ю. Комплексная, коннекционистско-репрезентативная интерпретация машины Корсакова // Материалы Шестой международной научно-практической конференции «Актуальные проблемы современной когнитивной науки». – Иваново: ОАО «Издательство Иваново», 2013. – 330 с. – С. 53–64; Алексеев А. Ю. Протонейрокомпьютер Корсакова // Нейрокомпьютеры: Разработка и применение. – М., 2013. – № 7. – С. 6–17.
(обратно)233
Серию аргументов и контраргументов, приводимую А. Тьюрингом для дискуссии по поводу мыслящих машин, мы предложили назвать Полемическим стандартом Тьюринга, так как она придала форму и отчасти содержание всем современным дискуссиям в области философии искусственного интеллекта (см.: Алексеев А. Ю. Возможности искусственного интеллекта: Можно ли пройти тесты Тьюринга // Искусственный интеллект: Междисциплинарный подход / Под ред. Д. И. Дубровского и В. А. Лекторского. – М.: ИИнтеЛЛ, 2006. – С. 223–243.
(обратно)234
Серёдкина Е. В. Общая теория рациональности и артилекты в проекте OSCAR Дж. Поллока // Философско-методологические проблемы искусственного интеллекта: Материалы постоянно действующего теоретического междисциплинарного семинара / Под ред. Е. В. Серёдкиной. – Пермь: Изд-во Перм. гос. техн. ун-та, 2007. – С. 108–122.
(обратно)235
Sloman A. What sorts of machines can love? Architectural requirements for human-like agents both natural and artificial. – Mode of access:
(обратно)236
Деннетт Д. С. Виды психики: На пути к пониманию сознания / Пер. с англ. А. Веретенникова; Под общ. ред. Л. Б. Макеевой. – М.: Идея-Пресс, 2004. – 184 с.
(обратно)237
Ряд технических характерстик трехуровневой архитектуры представлен в работе: Алексеев А. Ю. Трудности и проблемы проекта искусственной личности // Полигнозис. – М., 2008. – № 1. – С. 20–44.
(обратно)238
Harnad S. Minds, machines and turing: The indistinguishability of indistinguishables // J. of logic, language, and information. – Mode of access: /~harnad/Papers/Harnad/harnad00.turing.html
(обратно)239
McCarthy J. Artificial intelligence and philosophy. – Mode of access:
(обратно)240
Sloman A. What sorts of machines can love? Architectural requirements for human-like agents both natural and artificial. – Mode of access:
(обратно)241
Bringsjord S. What robots can and can't be, psycoloquy: 5,#59 Robot Consciousness (1); – Mode of access: /#html
(обратно)242
Подход С. Брингсйорда к критике компьютерного творчества явно выражен в аргументе Лавлейс. См.: Брингсйорд С., Беллоу П., Феруччи Д. Творчество, тест Тьюринга и улучшенный тест Лавлейс / Пер. с англ. А. Ласточкина // Тест Тьюринга. Роботы. Зомби / Пер. с англ.; Под ред. А. Ю. Алексеева – М.: МИЭМ, 2006. – С. 62–83.
(обратно)243
Алексеев А. Ю. Искусственная личность // Сб. трудов конференции «Междисциплинарный подход к изучению человека». – М.: Институт микроэкономики, 1998. – С. 28–31.
(обратно)244
Социокультурные аспекты моделирования «смысла» / Алексеев А. Ю., Артюхов А. А., Крючков В. Л., Маликова Я. С., Розов М. А. // Философия искусственного интеллекта / Под ред. В. А. Лекторского и Д. И. Дубровского – М.: ИФ РАН, 2005. – С. 134–138.
(обратно)245
Dennett D.C. The practical requirements for making a conscious robot. – Mode of access: /~harnad/Papers/Py104/dennett.rob.html
(обратно)246
Алексеев А. Ю., Кураева Т. А. Проблема зомби и перспективы проекта искусственной личности // Философия искусственного интеллекта: Материалы Всероссийской междисциплинарной конференции. – М.: МИЭМ, 17–19 января 2005 г. Под ред. В. А. Лекторского и Д. И. Дубровского. – М.: ИФ РАН, 2005. – С. 5–9; Алексеев А. Ю. Трудности и проблемы проекта искусственной личности // Полигнозис. – М., 2008. – № 1. – С. 20–44.
(обратно)247
Алексеев А. Ю. Паранормализация искусственного интеллекта // Поругание разума: Экспансия шарлатанства и паранормальных верований в российскую культуру XXI века: Тезисы к международному симпозиуму «Наука, антинаука и паранормальные верования». Москва, 3–7 октября 2001 г. – М.: Российское гуманистическое общество, 2001. – С. 8–11.
(обратно)248
См., например: Маслоу А. Г. Дальние пределы человеческой психики: Пер. с англ. – СПб.: Евразия, 1997. – С. 198.
(обратно)249
Фрейд З. Психология бессознательного. – М.: Просвещение, 1989. – 387 с.
(обратно)250
См.: Франкл В. Человек в поисках смысла. – М.: Прогресс, 1990. – С. 158, 199 и др.
(обратно)251
Лири Т. Семь языков Бога. К: Янус – М.: Пересвет, 2002. – С. 188.
(обратно)252
Льюис К. С. Мерзейшая мощь. Современная сказка для взрослых. – М.: Северо-Запад, 1993. – Кн. 2, Т. 3. – С. 127, 128.
(обратно)253
«Творить – значит убивать смерть», – пишет известный французский писатель Ромен Роллан.
(обратно)254
Бердяев Н. А. Экзистенциальная диалектика божественного и человеческого. – Париж: YMCA-PRESS, 1952. – 247 с.
(обратно)255
Франкл В. Человек в поисках смысла. Цит. изд. – С. 51, 284.
(обратно)256
Там же. – С. 285.
(обратно)257
Там же. – С. 288.
(обратно)258
Берталанфи Л. фон. Общая теория систем – Критический обзор // Исследования по общей теории систем. – М.: Прогресс, 1969. – С. 23–82.
(обратно)259
См., напр.: Allport G. Becoming. Basic considerations for a psychology of personality. – New Haven: Yale univ. press, 1955. – P. 48–49.
(обратно)260
Ныне существует даже особая специальность – доводчик, т. е. тот, кто формально-технически реализует (в форме, в материале…) творческий замысел «криэйтора». Об этом пишут многие постмодернистские авторы, у нас, например, эта линия отражена В. Пелевиным в его книгах «Т» и «SNUFF».
(обратно)261
ЭВМ может (условно) «размножаться» как бы своеобразным «почкованием», но это не есть самопостроение…
(обратно)262
Маслоу А. Г. Дальние пределы человеческой психики: Пер. с англ. – СПб.: Евразия, 1997. – 384 с.
(обратно)263
Франкл В. Цит. соч. С. 193.
(обратно)264
История рациональности насчитывает тысячелетия и не сводится к толкуемым иногда слишком узко декартовским методологическим постулатам в их абсолютизации. При этом внерациональность не есть иррациональность или нерациональность (это часто иной способ проявления способности познания).
(обратно)265
Мамардашвили М. К. Эстетика мышления. – М.: Прогресс, 2000. – С. 71.
(обратно)266
Kohn H. The Twentieth Century. – N. Y., 1949. – P. 53.
(обратно)267
Круглов А. Массовая культура // Здравый смысл. – 1997. – № 5. – С. 31–32.
(обратно)268
Вспомним недоброй памяти заявление, что цель нашей современной системы образования – сформировать потребителя (пусть и квалифицированного), а отнюдь не творца, не гармоничную, мотивированную, способную к самоактуализации личность.
(обратно)269
Кoestler A. The Chost in the Machine. – L.: Hutchinson, 1967. – 384 p.; Кoestler A. The Act of creation. – L.: Hutchinson, 1964. – 751 p.
(обратно)270
Фромм Э. Анатомия человеческой деструктивности. – М.: Республика, 1994. – 447 с.
(обратно)271
Берталанфи Л. фон. Общая теория систем – Критический обзор // Исследования по общей теории систем. – М.: Прогресс, 1969. – С. 23–82.
(обратно)272
Литвиненко В. А. Социотехнологические комплексы: Новый вид цивилизационного взаимодействия // Общественные науки и современность. – 2000. – № 4. – С. 149.
(обратно)273
Франк С. Свет во тьме. – М.: Факториал, 1998. – С. 227.
(обратно)274
Бердяев Н. А. Экзистенциальная диалектика божественного и человеческого. – Париж: YMCA-PRESS, 1952. – 247 с.
(обратно)275
И любовь, и мудрость, как мы знаем, суть качества, идентифицирующие именно человека.
(обратно)276
Философские кафедры были упразднены в Чили после прихода к власти Пиночета в 1972 г. Чилийское образование до сих пор не справилось с последствиями этого ущерба, нанесенного тогда его будущему.
(обратно)277
Ашкеров А. Гражданин как сексуальное меньшинство // Сумерки глобализации. – М.: АСТ, 2004. – С. 317.
(обратно)278
См.: Культура времен Апокалипсиса / Под ред. А. Парфрея. – Екатеринбург: Ультра. Культура, 2005. – С. 168–169.
(обратно)279
Кло Н. Манифест вампира // Культура времен Апокалипсиса. Цит. соч. – С. 570–575.
(обратно)280
Не означает ли это, по сути, признание возможности людоедства среди людей?..
(обратно)281
См.: Ницше Ф. Так говорил Заратустра // Ницше Ф. Соч.: В 2 т. – М.: Мысль, 1990. – Т. 2. – С. 11.
(обратно)282
Выставка «Культурология и философия: Двадцать лет сериальных изданий ИНИОН РАН» / Отв. ред. и сост. Левит С. Я. / РАН. ИНИОН. – М., 2013. – 116 с.
(обратно)283
Медушевская О. М. Теория и методология когнитивной истории. – М.: РГГУ, 2008. – 358 с.
(обратно)284
Медушевская О. М. Теория исторического познания: Избранные произведения. – СПб.: Университетская книга, 2010. – 572 с. – (Серия: «Российские Пропилеи»).
(обратно)285
Медушевская О. М. Пространство и время в науках о человеке: Избранные труды. – М.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – 463 с. – (Серия «Humanitas»).
(обратно)286
См.: Круглый стол по книге: Медушевская О. М. Теория и методология когнитивной истории // Российская история. – М., 2010. – № 1. – С. 131–166.
(обратно)287
См.: новейшие рецензии на книги О. М. Медушевской: Шелохаев В. В. // Вопросы истории. – М., 2010. – № 12. – С. 163–164; Сабенникова И. В. // Российская история. – М., 2009. – № 2. – С. 162–165 и 2011. – № 1. – С. 205–207; Миронов Б. Н. Новая апология истории (размышления над книгой О. М. Медушевской) // Общественные науки и современность. – М., 2011. – № 1. – С. 139–148.
(обратно)288
Подробнее см.: Медушевский А. Н. Когнитивно-информационная теория в современном гуманитарном познании // Российская история. – М., 2009. – № 4. – С. 3–22; Медушевский А. Н. Когнитивно-информационная теория как новая философская парадигма гуманитарного познания // Вопросы философии. – М., 2009. – № 10. – С. 70–92; Медушевский А. Н. Когнитивно-информационная теория в философии, истории и антропологии // Человек: Образ и сущность. Когнитология и гуманитарное знание: Ежегодник. – М., 2010. – С. 226–250.
(обратно)289
Знание о прошлом в современной культуре: Круглый стол // Вопросы философии. – М., 2011. – № 8. – С. 3–45; Строгая и точная наука: Беседа с главным редактором журнала «Российская история» // История. – М., 2011. – № 16 (ноябрь). – С. 32–35; Сабенникова И. В. Презентация книги О. М. Медушевской «Теория исторического познания». – СПб.: Университетская книга, 2010. – 572 с. – (Серия «Российские Пропилеи») // Вестник архивиста. – М., 2010. – № 3. – С. 303–311; Мастера русской историографии: Ольга Михайловна Медушевская: Фотолетопись // Исторический архив. – М., 2010. – № 3. – С. 112–127.
(обратно)290
Вспомогательные исторические дисциплины – источниковедение – методология истории в системе гуманитарного знания: Сборник памяти О. М. Медушевской. – М.: РГГУ, 2008; Когнитивная история: Концепция – методы – исследовательские практики: Чтения памяти профессора О. М. Медушевской. – М.: РГГУ, 2011.
(обратно)291
Родоман Б. Б. География, районирование, картоиды: Сб. трудов. – Смоленск: Ойкумена, 2007. – С. 368.
(обратно)292
Каганский В. Л. Мир культурного ландшафта // Наука о культуре. Итоги и перспективы / РГБ (Информкультура). – М., 1995. – Вып. 3. – С. 41; Калуцков В. Н. Ландшафт в культурной географии. – М.: Новый хронограф, 2008. – С. 89–100.
(обратно)293
Замятин Д. Н. Социокультурное развитие Сибири и его образно-географические контексты // Проблемы сибирской ментальности. – СПб.: Астерион, 2004. – С. 45.
(обратно)294
Лавренева О. А. Образ места и его значение в культуре провинции // Геопанорама русской культуры: Провинция и ее локальные тексты. – М.: Языки славянской культуры, 2004. – С. 417–418.
(обратно)295
Топоров В. Н. Петербургский текст. – М.: Наука, 2009. – С. 211.
(обратно)296
Юхнович В. И. Еще немного о локальном тексте // Старорусские университетские чтения «Социально-экономические, исторические и культурные аспекты регионального развития»: Сборник материалов II Межрегиональной научно-практической конференции преподавателей и аспирантов, 18 мая 2011 г. – Старая Русса: МУП «Старорусская типография», 2011. – С. 310.
(обратно)297
Волошин М. А. Коктебельские берега. – Симферополь: Таврия, 1990. – С. 217.
(обратно)298
Найман А. Г. Рассказы об Анне Ахматовой. – М.: Zebra E, 2009. – С. 240.
(обратно)299
Славникова О. А. 2017: Роман. – М.: Вагриус, 2006. – С. 78–79.
(обратно)300
Топоров В. Н. Петербургский текст. – М.: Наука, 2009. – С. 211.
(обратно)301
Husserl E. Formale und transcendentale Logik. – Halle, 1929. – P. 2; Свасьян К. А. Феноменологическое познание. – Ереван, 1987. – С. 77.
(обратно)302
Гриценко В. П. Культура как знаково-семиотическая система: Автореф. дис. … докт. филос. наук. – М., 2000. – С. 11.
(обратно)303
Тойнби А. Избери жизнь. Диалог Арнольда Тойнби и Дайсаку Икеды. – М.: Изд-во МГУ, 2007. – 448 с.
(обратно)304
Топоров В. Н. Петербургский текст. – М.: Наука, 2009. – С. 657.
(обратно)305
Топоров В. Н. Исследования по этимологии и семантике. – М.: Языки славянской культуры, 2010. – Т. 4, Кн. 1. – С. 272–273.
(обратно)306
Чемберс Й. Рамки земли: Хайдеггер, гуманизм и «Дом» // НЛО. – М., 2012. – № 114, № 2. – С. 41.
(обратно)307
Бахманн-Медик Д. Режимы текстуальности в литературоведении и культурологии. Вызовы, границы, перспективы // НЛО. – М., 2011. – № 107, № 1. – С. 35.
(обратно)308
Левада Ю. Советский человек и западное общество: Проблема альтернативы // Левада Ю. Статьи по социологии. – М.: Изд. фонда Макартуров, 1993. – С. 180–181.
(обратно)309
Культура русских поморов / Базарова Э. Л., Бицадзе Н. В., Окороков А. В., Селезнева Е. В., Черносвитов П. Ю. – М.: Научный мир, 2005. – С. 153.
(обратно)310
Поспелов Г. Полнощный и полуденный края в мироощущении пушкинской эпохи // Искусствознание. – М., 1999. – № 2. – С. 296.
(обратно)311
Орехова Л. А. Север и Юг в биографии Н. И. Надеждина: Мифологический и архивно-фактографический аспекты // Северный текст в русской культуре: Материалы международной конференции, Северодвинск, 25–27 июля 2003 г. / Отв. ред. Н. И. Николаев. – Архангельск: Поморский университет, 2003. – С. 47.
(обратно)312
Поплавская И. А. Мифопоэтика сюжета путешествия в раннем творчестве Н. В. Гоголя («Ганц Кюхельгартен», «Вечера на хуторе близ Диканьки») // Святоотеческая традиция в русской литературе. – Омск: Тип. ООО Вариант-Омск, 2005. – Ч. 2: Литература как культурный феномен.
(обратно)313
Мандельштам О. Слово и культура // Собр. соч.: В 4 т. – М.: Арт-Бизнес-Центр, 1993. – Т. 2: Стихотворения. Проза // Сост. и коммент. П. Нерлера и А. Никитаева. – С. 167.
(обратно)314
Грин Н. Н. Из записок об А. С. Грине // Воспоминания об Александре Грине. – Л.: Лениздат, 1972. – С. 527.
(обратно)315
Петрова Н. А. Структура пространства в «Фанданго» А. Грина // Алфавит: Строение повествовательного текста. Синтагматика. Парадигматика. – Смоленск: СГУП, 2004. – 416 с.
(обратно)316
Жерносенко И. А., Балакина Е. И. Культура Сибири и Алтая. – Барнаул: Арктика, 2011. – С. 104.
(обратно)317
Кубасов А. В. Трущобный натурализм в прозе Ф. М. Решетникова // Литература Урала: История и современность: Сб. ст. – Екатеринбург: Изд-во Урал. ун-та, 2011. – Вып. 6: Историко-культурный ландшафт Урала: Литература, этнос, власть. – С. 334.
(обратно)318
Эртнер Е. Н. Феноменология провинции в русской прозе конца XIX – начала XX века. – Тюмень: Изд-во Тюменского государственного университета, 2005. – С. 200.
(обратно)319
Резун Д. Я., Шиловский М. В. Сибирь, конец XVI – начало XX века: Фронтир в контексте этносоциальных и этнокультурных процессов. – Новосибирск: Сова, 2005. – С. 94.
(обратно)320
Ядринцев Н. М. Сибирь как колония в географическом, этнографическом и историческом отношении. – Новосибирск: Сибирский хронограф, 2003. – 555 с.
(обратно)321
Кристева Ю. Избранные труды: Разрушение поэтики. – М.: РОССПЭН, 2004. – 656 с.
(обратно)322
Когерентность в физическом мире – колебания одной частоты.
(обратно)323
Коряковцев А. В. Сибирь в контексте языкового существования (электоральные кампании) // Алтайский текст в русской культуре. – Барнаул: Изд-во Алт. ун-та, 2006. – Вып. 3. – С. 154.
(обратно)324
Мечников Л. И. Цивилизация и великие исторические реки. – М.: Прогресс: Пангея, 1995. – С. 333–334.
(обратно)325
Там же.
(обратно)326
Бирюкова А. Б. Социокультурное пространство приволжских городов первой половины XIX века: Автореф. дис. … канд. истор. наук. – Самара, 2009. – С. 72–73.
(обратно)327
Осоргин М. А. Времена: Романы и автобиографическое повествование. – Екатеринбург: Сред. – Урал. кн. изд-во: Ассоц. «Рос. кн.», 1992. – С. 34.
(обратно)328
Пыпин А. Волга и Киев // Вестник Европы. – М., 1885. – Июль. – С. 188–189.
(обратно)329
Миллер А. Империя и нация в воображении русского национализма. Заметки на полях одной статьи А. Н. Пыпина // Российская империя в сравнительной перспективе. – М.: Новое издательство, 2004. – С. 263–264.
(обратно)330
Щукин В. Заметки о мифопоэтике «Грозы» // Вопросы литературы. – М., 2006. – № 3. – С. 180–195.
(обратно)331
Океанский В. П., Океанская Ж. Л. Герменевтика словесности культуры. – Шуя: ШГПУ, 2010. – С. 122.
(обратно)332
Хайнади З. Обломов как Анти-Фауст // Вопросы литературы. – М., 2010. – № 4. – С. 363.
(обратно)333
Фуко М. О трансгрессии // Танатография Эроса. Жорж Батай и французская мысль середины XX века. – СПб.: Мирфил, 1994. – С. 129.
(обратно)334
Бахтин М.M. Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Возрождения. – М.: Худ. лит., 1965. – С. 134.
(обратно)335
Аверинцев С. С. Поэтика ранневизантийской литературы. – M.: Coda, 1997. – С. 64, 66.
(обратно)336
Шпет Г. Г. Сочинения. – М.: Правда, 1989. – С. 380.
(обратно)337
Мамардашвили M.К. Классический и неклассический идеалы рациональности. – M.: Лабиринт, 1994 (второй абзац). – Режим доступа:
(обратно)338
Гегель Г. В.Ф. Наука логики. Т. 1. – М.: Мысль, 1970. – С. 103.
(обратно)339
Хрестоматия по языкознанию / Сост. А. С. Мамонтов, П. В. Морослин. – М., 2005. – 370 с.
(обратно)340
Lakoff G., Johnson M. Philosophy in the Flesh: The embodied mind and its challenge to Western thought. – New York: Basic Books, 1999.
(обратно)341
Земсков В. Б. Искусство века Великой Метаморфозы (актуальные заметки о нас самих и Г. Гарсиа Маркесе) // Иностранная литература. – М., 1988. – № 3. – С. 211.
(обратно)342
Земсков В. Б. Ибероамерика в мировом культуроцивилизационном процессе // Iberica Americans. Латиноамериканская культура в дискуссиях конца XX – начала XXI века. – М.: ИМЛИ РАН, 2009. – С. 8–9.
(обратно)343
Шестопал А. В., Прохорова Э. В. Ибероамерика: Альтернативы культуры и диалектика исторического творчества // Латинская Америка. – М., 1999. – № 2–3. – С. 70.
(обратно)344
См.: Земсков В. Б. Введение к изданию: История литератур Латинской Америки. – М.: ИМЛИ РАН, 2004. – Кн. 1. – С. 11–13; Земсков В. Б. О некоторых методологических вопросах изучения историко-культурных отношений иберийских стран и Нового Света (к определению понятий «открытие» и «конкиста») // Iberica. Культура народов Пиренейского полуострова в XX веке. – Л.: Наука, 1989. – С. 25–35; Земсков В. Б. Введение к изданию: Некоторые актуальные вопросы межкультурного взаимодействия Нового и Старого Света // Iberica Americans. Культуры Нового и Старого Света в XVI–XVIII вв. в их взаимодействии. – СПб.: Наука, 1991. – С. 5–10.
(обратно)345
Мамардашвили М. Другое небо // Три каравеллы на горизонте. – М.: Международные отношения, 1991. – С. 42.
(обратно)346
Там же – С. 50.
(обратно)347
Земсков В. Б. Аргентинская поэзия гаучо. К проблеме отношений литературы и фольклора в Латинской Америке. – М.: Наука, 1977. – 222 с.
(обратно)348
См., например: Бердяев Н. А. Истоки и смысл русского коммунизма. – М.: Наука, 1990. – 224 с.
(обратно)349
На переломе. Образ России прошлой и современной в культуре, литературе Европы и Америки (конец XX – начало XXI в.). – М.: Новый хронограф, 2011. – 696 с.
(обратно)350
Лихачёв Д. С. О русской интеллигенции // Новый мир. – М., 1993. – № 2. – С. 3–6.
(обратно)351
Ахиезер А., Яковенко И., Клямкин И. История России: Конец или новое начало. – М.: Новое издательство, 2005. – С. 181.
(обратно)352
Там же. – С. 295.
(обратно)353
Гумилёв Л. Н. Черная легенда. – М.: ЭКОПРОС, 1994. – 621 с.
(обратно)354
Земсков В. Б. Россия на переломе // На переломе. Образ России прошлой и современной в культуре, литературе Европы и Америки (конец XX – начало XXI в.) / Отв. ред. Земсков В. Б. – М.: Новый хронограф, 2011. – С. 43.
(обратно)355
См.: Цивилизационно-культурное пограничье как генератор становления мировой культуры / литературы: Материалы конф. Москва, ИМЛИ, 4–6 июня 2012 г. / Отв. ред. Земсков В. Б. // Новые российские гуманитарные исследования: Электр. журн. – 30.07.2012. – Режим доступа: / article_full.php?aid=443
(обратно)356
Ахиезер А. С. Россия: Критика исторического опыта. – Новосибирск: Сибирский хронограф, 1997. – Т. 1–3; Хатунцев С. Новый взгляд на развитие цивилизаций и таксономия культурно-исторических общностей // Цивилизационный подход к истории: Проблемы и перспективы развития. – Воронеж: ВГУ, 1994. – Ч. 1. – С. 150–162; Яковенко И. Г. Россия и саморазвитие западноевропейского эйдоса // Российский цивилизационный космос. – М.: Эйдос, 1999. – С. 186–202; Шемякин Я. Г. Европа и Латинская Америка: Взаимодействие цивилизаций в контексте истории. – М.: Наука, 2001. – С. 186–202 и др.
(обратно)357
Кондаков B. Вступительное слово // Земсков В. Б. Россия в современном мире и иные сюжеты. – СПб.: Университетская книга. – В печати.
(обратно)358
Кузнецов А. М. Письма Юдиной – исторические документы // Высокий стойкий дух. – С. 19.
(обратно)359
Митрополит Филарет. Из воспоминаний о М. В. Юдиной // Пламенеющее сердце. – М.: Автокнига, 2009.
(обратно)360
Кузнецов А. М. Письма Юдиной – исторические документы // Высокий стойкий дух. – С. 11.
(обратно)361
Хитрук А. Ф. М. В. Юдина и новые утопии в исполнительском искусстве XX века // Невельский сборник. – Вып. 8. – СПб., 2003.
(обратно)362
Зак Я. И. Мария Вениаминовна Юдина. – М., 1978. – С. 95.
(обратно)363
Habermas Ju. Postmetaphysical Thinking. – Cambridge, Massachusetts: The MIT Press, 1994. – P. 50.
(обратно)364
Habermas Ju. Postmetaphysical Thinking. – Cambridge, Massachusetts: The MIT Press, 1994. – P. 32.
(обратно)365
Arendt H. The Life of the Mind. One volume edition. – San Diego; New York; London: Harcourt Brace & Company. – P. 57.
(обратно)366
Rorty R. Contingency, Irony, and Solidarity. – Cambridge: Cambridge University Press, 1989. – P. 26.
(обратно)367
Wittgenstein L. Philosophical Investigation. – New York: The MacMillan Company, 1964. – P. 118.
(обратно)368
Badiou A. Being and Event. – London; New York: Continuum, 2010. – P. 2.
(обратно)369
Habermas Ju. Postmetaphysical Thinking. – Cambridge, Massachusetts: The MIT Press, 1994. – P. 37–38.
(обратно)370
Habermas Ju. Moral Consciousness and Communicative Action. – Cambridge, Massachusetts: The MIT Press, 1995. – P. 11.
(обратно)371
Ibid. – P. 108–109.
(обратно)372
Derrida J. Learning to Live Finally. – Houndmills, Basingstoke, Hampshire; New York: Palgrave Macmillan, 2007. – P. 44–45.
(обратно)373
Derrida J. Negotiations. – Stanford: Stanford University Press, 2002. – P. 157.
(обратно)374
Тиллих П. Систематическая теология. – М.; СПб.: Университетская книга, 2000. – Т. 3. – С. 84.
(обратно)375
Мамардашвили М. К. Необходимость себя. Введение в философию. – М.: Лабиринт, 1996. – С. 13.
(обратно)376
Ясперс К. Истоки истории и ее цель // Ясперс К. Смысл и назначение истории. – М.: Политиздат, 1991. – С. 34.
(обратно)377
Мамардашвили М. К. Необходимость себя. Введение в философию. – М.: Лабиринт, 1996. – С. 12.
(обратно)378
Жеребин А. И. Вертикальная линия. Философская проза Австрии в русской перспективе. – СПб.: Миръ, ИД СПбГу, 2004. – С. 227.
(обратно)379
Бердяев Н. А. Судьба человека в современном мире. К пониманию нашей эпохи // Бердяев Н. А. Дух и реальность. – М.: АСТ; Харьков: Фолио, 2006. – С. 171.
(обратно)380
Мамардашвили М. Лекции о Прусте (психологическая топология пути). – М.: Ad Marginem, 1995. – С. 113.
(обратно)381
Иванов Вяч. О веселом ремесле и умном веселии // Иванов В. И. Родное и вселенское. – М.: Республика, 1994. – С. 70.
(обратно)382
Бердяев Н. А. Судьба человека в современном мире. – С. 189.
(обратно)383
Степун Ф. А. Мистическое мировидение. Пять образов русского символизма: Пер. с нем. – СПб.: Владимир Даль, 2012. – С. 191.
(обратно)384
См.: Кантор В. К. Предсказание непредсказуемого: Магические герои и тоталитарное будущее. Крошка Цахес и Павел Смердяков // Вопр. литературы. – 2011. – № 1. – С. 115–143.
(обратно)385
Журавлева М. Двойничество в творчестве Достоевского // Философические письма: студенческий научный альманах; НИУ – ВШЭ. – М.: СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – С. 62.
(обратно)386
Осипов Н. Е. «Двойник. Петербургская поэма» Ф. М. Достоевского // О Достоевском: Сборник статей / Под редакций А. Л. Бема. – М.: Русский путь, 2007. – С. 82.
(обратно)387
Жирар Р. Достоевский: От двойственности к единству. – М.: ББИ, 2012. – С. 6.
(обратно)388
Воге П. Н. Я. Индивид в истории культуры. – СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2011. – С. 354.
(обратно)389
Жеребин А. И. Вертикальная линия. Философская проза Австрии в русской перспективе. – С. 226–227.
(обратно)390
Чижевский Д. И. К проблеме двойника (Из книги о формализме в этике) // О Достоевском: Сборник статей / Под редакций А. Л. Бема. – М.: Русский путь, 2007. – С. 65.
(обратно)391
Литвин А. Л. Красный и Белый террор в России в 1917–1922 годах. – М.: Яуза: ЭКСМО, 2004.
(обратно)392
Достоевский Ф. М. Объявление о подписке на журнал «Время» на 1861 г. // Достоевский Ф. М. Собр. соч.: В 30 т. – Л.: Наука, 1978. – Т. 18. – С. 36–37. В дальнейшем все ссылки в тексте даны на это издание.
(обратно)393
Масарик Т. Г. Борьба за Бога. Достоевский – философ истории русского вопроса // Масарик Т. Г. Россия и Европа. Эссе о духовных течениях в России. Книга III. Части 2–3. – СПб.: РХГИ, 2003. – С. 73.
(обратно)394
В. И. Ленин о литературе и искусстве. – М.: Художественная литература, 1969. – С. 379.
(обратно)395
Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. – Л.: Наука, 1985. – Т. 28. – Кн. I. Письма. – С. 169–170.
(обратно)396
Достоевский Ф. М. Мужик Марей // Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. – Л.: Наука, 1981. – Т. 22. – С. 46.
(обратно)397
Алданов М. Армагеддон // Алданов М. Армагеддон. Записные книжки. Воспоминания. Портреты современников. – М.: НПК «ИНТЕЛВАК», 2006. – С. 86.
(обратно)398
Мережковский Д. С. Пророк русской революции // О Достоевском. Творчество Достоевского в русской мысли 1881–1931 годов. Изд. подготовили В. М. Борисов, А. Б. Рогинский. – М.: Книга, 1990. – С. 100.
(обратно)399
Зайцев Б. К. Об интеллигенции // Зайцев Б. К. Дневник писателя. – М.: Русский путь, 2009. – С. 90.
(обратно)400
Федотов Г. П. И есть, и будет // Федотов Г. П. Собр. соч.: В 12 т. – М.: Sam & Sam, 2011. – Т. 5. – С. 40–41.
(обратно)401
Алданов М. Гитлер // Алданов М. Картины Октябрьской революции. Исторические портреты. Портреты современников. Загадка Толстого. – СПб.: РХГИ, 1999. – С. 230.
(обратно)402
Федотов Г. П. И есть, и будет. – С. 45–46.
(обратно)403
Алданов М. Гитлер. – С. 234.
(обратно)404
Чижевский Д. И. К проблеме двойника (Из книги о формализме в этике). – С. 59.
(обратно)405
Там же. – С. 69.
(обратно)406
Гачева А. Г. Тютчев и Версилов. (Еще к вопросу об источниках образа «русского европейца») // Гачева А. Г. «Нам не дано предугадать, Как слово наше отзовется…» (Достоевский и Тютчев). – М.: ИМЛИ РАН, 2004. – С. 336.
(обратно)407
Хомяков А. С. Несколько слов о философическом письме // Хомяков А. С. Соч.: В 2 т. Работы по историософии. – М.: Московский философский фонд, изд-во «Медиум», 1994. – Т. 1. – С. 450.
(обратно)408
Воге П. Н. Я. Индивид в истории культуры. – СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2011. – С. 366. На презентации этой книги агентством «Norla» на книжной ярмарке non/fiction № 14 в Москве 30 ноября 2012 г. (ЦДХ) я выступал по просьбе Норвежского посольства о книге и задал автору вопрос о том, что такое определение России как двойника не вяжется с его определениями двойника как губителя главного героя и с им, Воге, прокламируемой любовью к России и русской культуре. Если думать, что дело в том, что Россия училась у Западной Европы, то это нормальный культурный процесс. Рим учился у Греции, Западная Европа у Рима. В чем же дело? Он замешкался, потом сказал, что все же Запад не воспринимает Россию как ученицу и по-прежнему боится, что Россия его погубит.
(обратно)409
Булгаков С. Н. На пиру богов // Булгаков С. Н. Соч.: В 2 т. – М.: Наука, 1993. – Т. 2. – С. 609.
(обратно)410
Шаламов В. Четвертая Вологда // Шаламов В. Несколько моих жизней. – М.: Республика, 1996. – С. 346.
(обратно)411
Розанов В. В. Апокалипсис нашего времени. – М.: Республика, 2000. – С. 313.
(обратно)412
Варшавский В. С. Незамеченное поколение. – М.: Дом русского зарубежья. Русский путь, 2010. – С. 257.
(обратно)413
Диагноз русскому революционаризму в конце XIX в. поставил Б. Н. Чичерин: «Нет в мире ужаснее явления, как взбунтовавшиеся холопы, а таковы именно нигилисты» (Чичерин Б. Н. Воспоминания. – М.: Изд-во им. Сабашниковых, 2010. – С. 292).
(обратно)414
Федотов Г. П. Трагедия интеллигенции // Федотов Г. П. Собр. соч.: В 12 т. – М.: Sam & Sam, 2012. – Т. 4. – С. 59.
(обратно)415
Термин «литературоцентризм», в частности применительно к русской культуре, вошел в научное употребление на рубеже 1980–1990-х годов, например, в работах А. Гениса, М. Эпштейна. В это же примерно время, независимо от других современных авторов, стал обращаться к этому понятию и я. Надо думать, именно в это время литературоцентризм был замечен как особый феномен культуры (прежде всего – русской).
(обратно)416
См.: Кондаков И. В. «Образ мира, в слове явленный»: Волны литературоцентризма в истории русской культуры // Циклические ритмы в истории, культуре, искусстве. – М.: Наука, 2004; Кондаков И. В. По ту сторону слова (Кризис литературоцентризма в России XX–XXI веков) // Вопросы литературы. – 2008. – Вып. 5. – С. 5–44.
(обратно)417
Панченко А. М. Церковная реформа и культура Петровской эпохи // XVIII век. Сб. 17. – СПб.: Наука; СПб. отделение, 1991. – С. 12–13.
(обратно)418
Белинский В. Г. Письмо к Гоголю // Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. – М.: Изд. АН СССР, 1955. – Т. 10. – С. 212–214 и далее.
(обратно)419
См. подробнее: Кондаков И. В. «Нещадная последовательность русского ума» (Русская литературная критика как феномен культуры) // Вопросы литературы. – 1997. – № 1.
(обратно)420
Достоевский Ф. М. Г-н – бов и вопрос об искусстве // Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. – Л.: Наука, 1978. – Т. 18. – С. 81.
(обратно)421
Гройс Б. Gesamtkunstwerk Сталин. – М.: Ад Маргинем, 2013.
(обратно)422
Карымова М. Г. Гипертекст и сетература в контексте культуры постмодернизма // Постмодернизм: Pro et contra: Материалы международной научной конференции: «Постмодернизм и судьбы художественной словесности на рубеже тысячелетий». Тюмень, 2002 г. – Тюмень: Вектор Бук, 2002. См. также: Андреев А. Манифест Сетевой Литературы, или Личный Опыт Поэтической независимости [Электронный ресурс]. – Режим доступа:
(обратно)423
См.: Кондаков И. В. Покушение на литературу (О борьбе литературной критики с литературой в русской культуре) // Вопросы литературы. – 1992. – Вып. II.
(обратно)424
Ср., например: Рансьер Ж. Эстетическое бессознательное. – СПб.; М.: Machina, 2004. – С. 43–45, 74–75 и др. О «культурно-бессознательном» см. подробнее: Пелипенко А. А., Яковенко И. Г. Культура как система. – М.: Языки русской культуры, 1998. Глава III. – С. 145–168.
(обратно)425
Белый А. Критика. Эстетика. Теория символизма: В 2 т. – М.: Искусство, 1994. – Т. 1. – С. 294. Здесь и дальше в цитатах жирный курсив мой. – В. М.
(обратно)426
Кузьмина-Караваева Е. Равнина русская. – СПб., 2001. – С. 574, 575.
(обратно)427
Там же. – С. 574.
(обратно)428
Бем А. Л. Исследования. Письма о литературе // Языки славянской культуры. – М., 2001. – С. 382, 388. Курсив автора.
(обратно)429
Адамович Г. Одиночество и свобода. – М.: Республика, 1996. – С. 33.
(обратно)430
Астафьев В. Прокляты и убиты. – М.: ЭКСМО, 2002. – С. 793.
(обратно)431
Из статьи Доминика Кола «Фуко и Советский Союз» // М. Фуко и Россия. Сб. статей. – СПб.; М.; Европейский университет в Санкт-Петербурге: Летний сад, 2001. – С. 235.
(обратно)432
Цит. по: Режим доступа:
(обратно)433
Глюксман А. Достоевский на Манхэттене. – Екатеринбург: У-Фактория, 2006. – С. 189.
(обратно)434
Маяковский В. Собр. соч.: В 8 т. – М.: Правда, 1968. – Т. 5. – С. 473, 499.
(обратно)435
Доклад тов. Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград» // Новый мир. 1946. – № 9. – С. XVIII.
(обратно)436
Горький М. Собр. соч.: В 30 т. – М.: ГИХЛ, 1953. – Т. 2.
(обратно)437
Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. – М., 1955. – Т. 8. – С. 80–81.
(обратно)438
Бродский И. А. Избранные стихотворения 1957–1992. – М.: Панорама, 1992. – С. 480.
(обратно)439
Степун Ф. Жизнь и творчество. – М., 2008. – С. 395.
(обратно)440
Кондаков И. В. Кризис литературоцентризма в России XX–XXI вв. // Теория художественной культуры. Вып. 12. – М., 2009.
(обратно)441
Катаев И. Избранное. – М.: ГИХЛ, 1957. – С. 142–143.
(обратно)442
Бердяев Н. Миросозерцание Достоевского. – М.: Захаров, 2001. – С. 172.
(обратно)443
Розанов В. В. Уединенное. – М. Издательство политической литературы, 1990. – С. 425.
(обратно)444
Розанов В. В. Сочинения. – М.: Советская Россия, 1990. – С. 456.
(обратно)445
Филонов П. Н. Письмо к Вере Шолпо. Июль, 1928. Публикация Е. Ф.Ковтуна // Ковтун Е. Ф. Из истории русского авангарда // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1977. – Л.: Наука, 1979. – С. 228.
(обратно)446
Филонов П. Н. Декларация мирового расцвета. Цит. по: Ковтун Е. Ф. Третий путь в беспредметности // Великая утопия. Русский и советский авангард. 1915–1922. – Берн – М.: Галарт, 1993. – С. 199.
(обратно)447
Там же. – С. 196.
(обратно)448
Там же.
(обратно)449
Аникиева В. Н. [Статья для каталога] // Филонов. Художник. Исследователь. Учитель: В 2 т. – М.: Агей Томеш, 2006. – Т. 1. – С. 327.
(обратно)450
Волошин М. Муки творчества. – М.: Наука, 1988. – С. 274.
(обратно)451
Исаков С. К. Филонов. Каталог Русского музея. – Л., 1930. – С. 18.
(обратно)452
Иоффе И. И. Синтетическая история искусств. Введение в историю художественного мышления. – Л.: Ленизогиз, 1933. – С. 483–484.
(обратно)453
Матюшин М. В. Закономерность изменяемости цветовых сочетаний. Справочник по цвету. – М.; Л: Государственное издательство изобразительных искусств, 1932. – С. 13.
(обратно)454
Там же.
(обратно)455
Матюшин М. В. Творчество Павла Филонова // Из истории русского авангарда (П. Н. Филонов). [Публикация Е. Ф. Ковтуна] // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1977 год. – Л.: Наука, 1979. – С. 249.
(обратно)456
Повелихина А. Мир как органическое целое // Великая утопия. Русский и советский авангард. 1915–1932. – Берн – М.: Галарт, 1993. – С. 57.
(обратно)457
Ковтун Е. Ф. Некоторые термины аналитического искусства // Филонов: Художник. Исследователь. Учитель: В 2 т. – М.: Агей Томеш, 2006. – Т. 2. – С. 69.
(обратно)458
Там же.
(обратно)459
Глебова Т. Н. Воспоминания и размышления // Эксперимент. Журнал русской культуры. – Лос-Анджелес, 2005. – С. 238.
(обратно)460
Мандельштам О. Разговор о Данте // Мандельштам О. Слово и культура. – М.: Сов. писатель, 1987. – С. 120.
(обратно)461
Там же. – С. 113.
(обратно)462
Мандельштам О. Разговор о Данте // Мандельштам О. Слово и культура. – М.: Сов. писатель, 1987. – С. 119–120.
(обратно)463
Там же. – С. 118.
(обратно)464
Там же. – С. 120.
(обратно)465
Там же.
(обратно)466
Там же. – С. 128.
(обратно)467
Филонов П. Н. Канон и закон. Цит. по: Ковтун Е. Ф. Некоторые термины аналитического искусства // Филонов: Художник. Исследователь. Учитель: В 2 т. – М.: Агей Томеш, 2006. – Т. 2. – С. 69.
(обратно)468
Короткина Е. А. Павел Филонов на пути к «Формуле петроградского пролетариата» // Труды по русской и славянской филологии. – Тарту: Тартуский университет, 1986. – С. 137.
(обратно)469
Богданов А. Тектология (Всеобщая организационная наука). Ч. 1. – Л.; М: Книга, 1925. – С. 11.
(обратно)470
Мандельштам О. Разговор о Данте / Мандельштам О. Слово и культура. – М.: Сов. писатель, 1987. – С. 143.
(обратно)471
Там же.
(обратно)472
Там же. – С. 143.
(обратно)473
Там же. – С. 144.
(обратно)474
Исаков С. К. Филонов. Каталог Русского музея. – Л., 1930. – С. 41.
(обратно)475
Мерло-Понти М. Око и дух. – М.: Искусство, 1992. – С. 43.
(обратно)476
Там же. – С. 54.
(обратно)477
Там же. – С. 44.
(обратно)478
Пунин Н. Н. Государственная выставка. Цит. по: Мислер Н., Боулт Д. Э. Павел Филонов. Аналитическое искусство, разворот суперобложки. – М.: Советский художник, 1990. См. также: Пунин Н. Н. Филонов // Филонов: Художник. Исследователь. Учитель: В 2 т. – М.: Агей Томеш, 2006. – Т. 1. – С. 336.
(обратно)479
Клее П. Творческое кредо. Цит. по: Монахова Л. Пауль Клее в Баухаузе // Искусствознание. – М.: Государственный институт искусствознания, 2007. – № 3–4. Ср. с высказыванием Платона; цитируя Протагора, он отмечал: «…из порыва, движения и смешения одного с другим возникают все те вещи, про которые мы говорим, что они существуют, хотя и говорим неверно, ибо ничто никогда не есть, но всегда становится (разрядка моя. – А. А.) В подобном умозаключении, – свидетельствовал философ, – сходились все мудрецы: и Протагор, и Гераклит, и Эмпедокл, и из поэтов – величайшие в каждом роде поэзии. Далее Платон утверждал, что впечатление существования производит движение; напротив, покой делает всё несуществующим и мертвым». Платон. Государство // Платон. Собр. соч.: В 4 т. – М.: Мысль, 1994. – Т. 3. – С. 204.
(обратно)480
Филонов П. Н. Основа преподавания изобразительного искусства по принципу чистого анализа как высшая школа творчества. Система «Мировый расцвет». Цит. по: Мислер Н., Боулт Д. Филонов. Аналитическое искусство. – М.: Советский художник, 1990. – С. 228.
(обратно)481
Аникиева В. Н. [Статья для каталога] // Филонов: Художник. Исследователь. Учитель: В 2 т. – М.: Агей Томеш, 2006. – Т. 1. – С. 327.
(обратно)482
Там же. – С. 328.
(обратно)483
Филонов П. Н. Письмо к Вере Шолпо. Июль, 1928. Публикация Е. Ф.Ковтуна // Ковтун Е. Ф. Из истории русского авангарда // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1977. – Л.: Наука, 1979. —С. 231.
(обратно)484
Филонов П. Н. Основа преподавания изобразительного искусства по принципу чистого анализа как высшая школа творчества. Система «Мировый расцвет». Цит. по: Мислер Н., Боулт Д. Филонов. Аналитическое искусство. – М.: Cоветский художник, 1990. – С.185.
(обратно)485
Матюшин М. В. Творчество Павла Филонова // Из история русского авангарда (П. Н. Филонов). [Публикация Е. Ф. Ковтуна] // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1977 год. – Л.: Наука, 1979. – С. 233.
(обратно)486
Там же.
(обратно)487
Там же. – С. 234.
(обратно)488
Там же.
(обратно)489
Шкловский В. Воскрешение слова. – СПб.: Типография З. Соколинского, 1914. – С. 12, 15.
(обратно)490
Плата Т. Быть и не быть // Вопросы театра: Сб. статей и материалов. – М.: Всероссийское театр. общество: ВНИИ искусствознания, 2010. – № 1–2. – С. 162.
(обратно)491
Дзевульска М. Похититель огня // Вопросы театра: Сб. статей и материалов. – М.: Всероссийское театр. общество: ВНИИ искусствознания, 2010. – № 1–2. – С. 176.
(обратно)492
Мерло-Понти М. Око и дух. – М.: Искусство, 1992. – С. 13.
(обратно)493
Филонов П. Письмо начинающему художнику Басканчину. Цит. по: Мисслер Н., Боулт Д. Филонов. Аналитическоен искусство. – М.: Советский художник, 1990. – С. 67.
(обратно)494
Мерло-Понти М. Око и дух. – М.: Искусство, 1992. – С. 13.
(обратно)495
Гройс Б. Живые машины Павла Филонова // Утопия и обмен. – М.: Знак, 1993. – С. 351.
(обратно)496
Вернадский В. И. Автотрофность человечества // Русский космизм: Антология философской мысли. – М.: Педагогика-пресс, 1993. – С. 291.
(обратно)497
Шнитке А. «Я начал как бы второй круг…» // Мейлах М. Б. Художественные заметки. Беседы с русскими артистами в эмиграции и метрополии. Т. II. Музыка. Опера. Театр и Десятая муза. Изобразительное искусство. – М.: НЛО, 2011. – С. 27.
(обратно)498
Meyer Th. A. Das Stilgesetz der Poesie. – Leipzig: S. Hircel, 1901. – S. 109.
(обратно)499
Губайдуллина С. На базельском фестивале «Les museiques» (2006) // Мейлах М. Б. Эвтерпа, ты? Художественные заметки. Беседы с русскими артистами в эмиграции и метрополии. Т. II. – М.: НЛО, 2011. – С. 49.
(обратно)500
Булёз П. «…только идиоты никогда не меняют своего мнения» // Мейлах М. Б. Художественные заметки. Беседы с русскими артистами в эмиграции и метрополии. Т. II. Музыка. Опера. Театр и Десятая муза. Изобразительное искусство. – М.: НЛО, 2011. – С. 92, 98.
(обратно)501
Карасик И. Н. Манифест в культуре русского авангарда // Поэзия и живопись: Сб. трудов памяти Н. И. Харджиева. – М.: Языки русской культуры, 2000. – С. 136.
(обратно)502
Аверинцев С. С. Предварительные замечания // Вяч. Иванов. Человек. Приложение. Статьи и материалы. – М.: Прогресс-Плеяда, 2006. – С. 116.
(обратно)503
IКор. 15, 22.
(обратно)504
Аверинцев С. С. Предварительные замечания // Вяч. Иванов. Человек. Приложение. Статьи и материалы. – М.: Прогресс-Плеяда, 2006. – С. 64–65.
(обратно)505
Иванов Вяч. О русской идее // Иванов Вяч. Родное и вселенское. – М.: Республика, 1994. Ср. с размышлениями текст публичной лекции 1917 г., в которой философ и культуролог М. О. Гершензон указывает на тупики человеческого сознания, отказавшегося от духа во имя материального производства и цивилизованного прогресса. Формулируя проблему своего выступления, Гершензон цитирует Эпикура: «Чего я хочу? – познать себя в отношении к естественному порядку вещей и подчиниться ему». Следуя этому естественному закону, пишет автор, человек живет космически правильно, а нарушая его, идет вразрез с закономерностью мира. (Гершензон М. О. Кризис современной культуры // Минувшее. Исторический альманах. 11. – М.; СПб.: Atheneum, Феникс, 1992. – С. 243, 245.)
(обратно)506
Там же. – С. 367.
(обратно)507
Иванов Вяч. О русской идее // Иванов Вяч. Родное и вселенское. – М.: Республика, 1994.
(обратно)508
Иванов Вяч. Спорады // Иванов Вяч. Родное и вселенское. – М.: Республика, 1994. – С. 89.
(обратно)509
Иванов Вяч. О русской идее // Иванов Вяч. Родное и вселенское. – М.: Республика, 1994. – С. 364.
(обратно)510
Иванов Вяч. Переписка из двух углов // Иванов Вяч. Родное и вселенское. – М.: Республика, 1994. – С. 134.
(обратно)511
Иванов Вяч. О русской идее // Иванов Вяч. Родное и вселенское. – М.: Республика, 1994. – С. 368.
(обратно)512
Здесь и далее, кроме оговоренных случаев, тексты Диогена Лаэртского приводятся по изданию: Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов. – М.: Мысль, 1979. – 620 с.
(обратно)513
Померанц Г. С. Собирание себя. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – С. 24.
(обратно)514
Бальтазар Г. У. Богословие и эстетика // Богословие красоты / Под ред. Алексея Бодрова и Михаила Толстолуженко. – М.: Изд-во ББИ, 2013. – С. 9.
(обратно)515
Померанц Г. С. Собирание себя. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – С. 42.
(обратно)516
Миркина З. А. Встреча одиночеств. – Режим доступа: -credo.ru/site/?act=tv_reviews&id=257
(обратно)517
Померанц Г. С. Собирание себя. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – С. 43.
(обратно)518
Миркин З. А. Из частной переписки.
(обратно)519
Соловьёв В. С. Чтение о Богочеловечестве. – М.: АСТ, 2004. – С. 56.
(обратно)520
Мертон Т. Дзен и голодные птицы. – Режим доступа:
(обратно)521
Померанц Г. С. Страстная односторонность и бесстрастие духа. – СПб.: Университетская книга, 1998. – С. 487.
(обратно)522
Ямпольский М. Б. Язык – тело – случай: Кинематограф и поиски смысла. – М.: НЛО, 2004. – С. 96.
(обратно)523
Малявин В. В. Китайская цивилизация. – М.: ИПЦ «Дизайн. Информация. Картография» ООО «Издательство Астрель»: ООО «Издательство АСТ», 2001. – С. 477.
(обратно)524
Померанц Г. С. Собирание себя. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2013. – С. 101.
(обратно)525
Адамович Г. Одиночество и свобода. – М.: Республика, 1996. – С. 235.
(обратно)526
См.: Мраморнов О. Страсть к целому // Новый мир. – М., 2000. – № 7.
(обратно)527
См.: Померанц Г. Устами поэта. – Режим доступа:
(обратно)528
См.: Померанц Г. Устами поэта. – Режим доступа:
(обратно)529
Исаак Сирин, преподобный. О божественных тайнах и о духовной жизни. Новооткрытые тексты. – СПб.: Издательство Олега Абышко, 2006. – С. 188.
(обратно)530
См.: Померанц Г. Устами поэта. – Режим доступа:
(обратно)531
См.: Ибн Араби. Геммы мудрости. – М.: Наука, 1973.
(обратно)532
Ибн Араби. Геммы мудрости. – М.: Наука, 1973. – С. 50.
(обратно)533
Мейстер Экхарт. Об отрешенности. – М.; СПб., Университетская книга, 2001. – С. 276.
(обратно)534
Миркина З. А. Избранные эссе. Пушкин, Достоевский, Цветаева. – М.: Модерн, 2008. – С. 38.
(обратно)535
Григорьева Т. П. Дао и Логос (встреча культур). – М.: Наука, 1992. – С. 71.
(обратно)536
Померанц Г. С., Миркина З. А. Великие религии мира. – М.: Издательский дом Международного университета в Москве, 2006.
(обратно)537
Цит. по: Померанц Г. С. Открытость бездне: Встречи с Достоевским. – М.: РОССПЭН, 2003. – С. 153.
(обратно)538
Миркина З. А. Невидимый собор. – СПб.: Университетская книга, 1999. – С. 53.
(обратно)539
Адамович Г. Одиночество и свобода. – М.: Республика, 1996. – С. 234.
(обратно)540
Померанц Г. Миркина З. Я не знаю // В тени Вавилонской башни. – М.: РОССПЭН, 2004. – С. 231.
(обратно)541
Сокольский Э. Неуходящий свет Зинаиды Миркиной. – Режим доступа:
(обратно)542
Миркина З. А. Озеро Сариклен. – М.: Фантом Пресс Интер В. М.,1995. – С. 184.
(обратно)543
Антоний, митрополит Сурожский. Материя и дух. – М.: Фонд «Духовное наследие митрополита Антония Сурожского», 2011. – С. 43.
(обратно)544
Гершензон М. Избранное. – М.; Иерусалим: Университетская книга, 2000. – Т. 1. – С. 517.
(обратно)545
Мень А. Исагогика. – М.: Фонд имени Александра Меня, 2003. – С. 190.
(обратно)
Комментарии к книге «Гуманитарное знание и вызовы времени», Светлана Яковлевна Левит
Всего 0 комментариев