«Тайна Иппокрены»

4105

Описание

Гете говорил: если хочешь постичь смысл книги, мало знать ее содержание, надо проследить, как она рождалась, как создавалось художественное произведение. Ответить на этот вопрос — это значит раскрыть связь произведения с жизнью, с социальной и общественной атмосферой, рассказать о зарождении замысла, о том «зерне», из которого вырастает книга. Автор раскрывает эту проблему на примере произведений отечественной и мировой литературы.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Роман Белоусов ТАЙНА ИППОКРЕНЫ

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

В самом конце XVIII века в Москве два раза в неделю выходил журнал с несколько странным, может быть, для нас названием: «Иппокрена, или Утехи любословия». Приблизительно в те же годы в далеком Тобольске печатался ежемесячник «Иртыш, превращающийся в Иппокрену» — первое в Сибири периодическое издание.

Что означали эти замысловато звучащие сегодня названия? Это станет понятно, если вспомнить древних греков. В их мифологии, породившей многие чудеса фантазии, существовал волшебный ключ на горе Геликон, что в Беотии. По преданию, источник этот возник от удара копыта Пегаса о землю. Поэтому и стали называть его Иппокрена — источник коня. Но Пегас, как известно, был не простой лошадью, и струи, хлынувшие из-под его копыта, оказались волшебными. В их водах черпали вдохновение поэты.

Древние греки создали эту красивую легенду, рожденную их стремлением познать мир. Так, по-своему, они пытались объяснить одну из тайн человеческой природы — тайну творчества. С тех пор Иппокрена в переносном смысле означает источник вдохновения. Священный ключ, говоря словами Г. Р. Державина, «поил водой стихотворства» многих поэтов. В этом значении, например, не раз употреблял слово «Иппокрена» и А. С. Пушкин:

И светлой Иппокреной С издетства напоенный, Под кровом вешних роз, Поэтом я возрос.

И едва ли не сразу же, когда, порожденный фантазией, забил родник на горе Геликон, многие пытались проникнуть в тайну чудодейственных вод.

Одни полагали, что вдохновение — это озарение, ниспосланное свыше,

другие считали чем-то вроде восторга, наитием, когда солнце воображения вспыхивает в редкие счастливые мгновения, как некая, по словам Ф. Шиллера, «неожиданность души». Иным думалось, что творить они могут, лишь превратившись в отшельников, что вдохновение приходит с помощью благоприятствующих стимулов; этим казалось, что творческий огонь у них вызывает запах гнилых яблок или тонких духов, стакан горячего молока, звуки музыки… Но они явно смешивали вдохновение с умением привести себя в рабочее состояние посредством различных «подсобных средств».

Находились и такие, которые пытались вызвать творческое горение искусственным путем. Эти искали Иппокрену в вине. Но тщетно старались они отыскать в нем волшебный дар…

Одним словом, верно сказал А. С. Пушкин, что искать вдохновение — нелепая причуда: «оно само должно найти поэта». Между тем тайна Иппокрены продолжала оставаться неразгаданной.

Признавали, что исступленное творчество — «это абсолютно бессознательный процесс», и, возможно, прав был Стендаль, когда напоминал в связи с этим английскую поговорки: «Не knows not how he is a poet» — «Он сам не знает, как он творит». Недаром, выслушивая признания тех писателей, которые рассказывают о своем личном литературном опыте, чувствуешь, будто тебе доверяют чужую тайну, настолько процесс этот всегда индивидуален и неповторим. И сегодня кажется неизменным: истоки и механизм вдохновения не поддаются точному анализу. И вслед за многими признаниями в этом художников разных эпох поэт А. Вознесенский произнесет:

Стихи не пишутся — случаются, Как чувства или же закат. Душа — слепая соучастница. Не написал — случилось так.

Не подумайте, однако, что, вынося на обложку этой книги слова «Тайна Иппокрены», я беру на себя смелость открыть секрет вдохновения.

В наши дни о писательском ремесле, о психологии творчества написаны солидные исследовательские труды. Моя же задача гораздо скромнее. Мне лишь хотелось рассказать о некоторых примерах из истории мировой литературы, подтверждающих, что художественный материал писатель всегда черпает из жизни. И в этом смысле она является тем самым волшебным источником вдохновения, той самой Иппокреной, припадая к живительным струям которой, мастер создает свои произведения. Труд его, как и деятельность ученого, состоит в накоплении фактов, в наблюдении и изучении действительности. Порой на это уходят годы, прежде чем произрастет семя будущего творения. И чем больше заготовить дров, по образному выражению Гете, чем суше они будут, тем ярче вспыхнет в урочный час костер, к собственному удивлению творца.

Прослеживая процесс рождения книги и ее героев, нередко удается установить генетическую их связь с житейскими фактами, определить

реальные прообразы. И таким образом приблизиться к разгадке того, как возник под пером художника многолюдный и темный мир героев Дефо, появилась из бурной и смрадной пены жизни Манон Леско, как родился влюбленный и мятежный Вертер, откуда взялись удалой гайдук Кирджали, отважный и таинственный лоцман, великий сердцем и душой Жан Вальжан и жестокий Джон Сильвер.

Об этих и других литературных героях, о том, как они родились в творческой лаборатории писателя, кто послужил их прототипами, и пойдет речь в моей новой книге, которую вам предстоит прочитать.

Роман Белоусов

МОЛЛЬ ФЛЕНДЕРС И ДРУГИЕ НА ИСПОВЕДИ У ДЕФО

Он провел восемнадцать месяцев в тюрьме Ньюгейт, беседовал с ворами, пиратами, разбойниками и фальшивомонетчиками, прежде чем написал историю Молль Флендерс.

Вирджиния Вулф

Скрип телеги мертвых медленно приближался. И все громче становились удары сигнального колокола, установленного на ней. Когда же из боковой улочки появилась сама повозка, стало видно и могильщика. С лицом обреченного он вел лошадь на поводу. Изуродованные чумой трупы были завернуты в простыни, другие — в тряпье, едва прикрывавшее тело.

Под мерные удары колокола могильщик монотонно возглашал: «Выносите ваших покойников!» В ответ слышались глухие рыдания. Заросшая травой улица оставалась пустой, ни души, только вопли и стоны обреченных сквозь заколоченные окна и двери. На некоторых из них надпись: «Господи, сжалься над нами». Но черная смерть не выбирала, она косила без разбора, не обращая внимания на мольбы и заклинания.

Темное небо озарилось пламенем очистительных костров. Телега мертвых, теперь уже при свете факелов, двигалась ко рву, куда сбрасывали умерших (гробов не хватало).

Неужели его, как и многих, полуживым, бросят в эту яму? Он отчетливо понял, что лежит на телеге, придавленный чьим-то телом. Хотелось крикнуть. Губы не повиновались. Не хватало воздуха. Зловоние и смрад еще больше затрудняли дыхание.

Скрипела телега. Скорбно звонил колокол…

Внезапно голос могильщика прозвучал совсем рядом:

— Кто здесь Даниель Дефо?

Он открыл глаза. Перед ним стоял тюремщик с фонарем — было раннее утро. Дефо вспомнил, что накануне его арестовали и посадили в Ньюгейтскую тюрьму. Кошмар во сне обернулся кошмаром наяву.

Тюремный колокол заунывно возвещал о том, что наступающий день будет для многих узников этой мрачной обители последним. Все знали — колокол церкви Гроба Господня звонил только в дни казни. Из камеры смертников, называемой трюмом, доносились стоны, вопли, проклятия.

В камере, где находился Дефо и где содержались сразу несколько преступников, нечем было дышать. Вонь, грязь, гнилостные испарения, словно густой стоячий туман, наполняли воздух, проникавший в легкие, пропитывавший одежду, вызывая тошноту и головокружение.

Дефо поднялся с каменного пола.

— Пошли, — буркнул тюремщик.

Дверь заскрипела, и этот звук напомнил ему скрип телеги. Слава богу, он еще жив и зачумленный Лондон — это всего лишь сон. Но Дефо, можно сказать, имел на него право: в детстве был свидетелем визита черной смерти. В 1665 году, когда ему не было и пяти, чума опустошила страну, прокатившись по ней смертоносным шквалом. Люди умирали на дорогах и улицах. Дома стояли опустевшими. В самом Лондоне жизнь едва теплилась. Ужас, который испытал тогда маленький Даниель, запомнился ему навсегда. Он хорошо помнил, как в лавке отца покупателей заставляли опускать монеты в банки с уксусом, — считалось, что это спасает от заразы. Точно так же, для того чтобы не передавалась болезнь, все письма, поступавшие в дом, отец обрызгивал спиртом, после чего читал их на расстоянии, через лупу. Но это в общем-то не казалось таким уж страшным. Куда страшнее было видеть телеги мертвых или слышать стоны и вопли соседей, умиравших под застольные песни, день и ночь доносившиеся из таверны. Там справляли пир те, кто надеялся, что лучшее средство от чумы — веселье и кутежи. Сквозь щели в ставнях окон он видел ватаги пьяных грабителей, опустошавших вымершие дома на их улице, видел, как ради самосохранения, ставшего для многих первой заповедью, взрослые дети, презрев мольбы родителей, оставляли их умирать в одиночестве, как мужья покидали любимых жен, а мать — малых детей.

Тогда их семью миновала божья кара, никто не погиб от страшной болезни. С тех пор прошло, слава господи, почти сорок лет. Многое пришлось ему испытать за это время, многое пережить. Участвовал в сражении на стороне повстанцев под знаменами герцога Монмута, бежал и скрывался после поражения. Путешествовал по континенту, торговал, подвизался в политике, был известен как литератор.

Иногда, особенно в дни неудач, ему казалось, что он застигнут ураганом в открытом море. И действительно, его челн много лет бросало по волнам жизни. Судьба то возносила на гребень успеха, то кидала вниз, на дно, откуда, казалось, невозможно было всплыть. Но энергичный, жизнестойкий и изворотливый, он вновь возрождался, словно феникс, буквально выкарабкивался из бездны, чтобы снова приняться сразу за несколько «предприятий».

Чего же хотел Дефо? Чего добивался в жизни? Вся его разнообразная и подчас рискованная деятельность была подчинена одной цели: Дефо мечтал разбогатеть. Ради этого бросался из одной авантюры в другую, что, впрочем, было вполне в духе времени, — предприимчивые и ловкие быстро достигали цели. Этой страстью — жаждой обогащения — он наделит и своих будущих героев, рыцарей фортуны и искателей приключений. Риск считался делом обычным, рисковали все — богачи аристократы, вкладывавшие капиталы в сомнительные заморские предприятия; купцы Левантийской и Ост-Индской компаний, подвергавшиеся нападению пиратов; ростовщикам и ювелирам, исполнявшим тогда роль банкиров (первый банк был учрежден лишь в 1694 году), грозил крах на бирже; торговцев преследовал призрак банкротства, преступникам угрожала тюрьма. В мутных волнах спекуляций, торговых сделок, коммерческих афер, дутых акционерных обществ погибло немало доверчивых простаков, чье воображение распаляли россказни бывалых моряков, когда они в тавернах за кружкой эля плели небылицы о неведомых землях, где золотые слитки, словно камни, попадаются на каждом шагу.

Лихорадкой легкой наживы были заражены мелкие пройдохи и крупные мошенники, которыми буквально кишело общество, где, по словам Ф. Энгельса, встречались «поразительно характерные образы».

В искателях приключений не было недостатка и среди простого люда. Испытать судьбу отваживались портные и плотники, разносчики и конюхи, башмачники и брадобреи, отставные солдаты и разорившиеся дворяне — каждый мечтал об удаче на суше или на море. Жизнь им представлялась, говоря словами Томаса Гоббса, как состязание в беге, когда каждый стремится обогнать другого, оттолкнуть, оттеснить, сбить с ног, повалить на землю. Выигрывал тот, кто оказывался более сильным и ловким.

Полон был решимости испытать колесо фортуны и молодой Даниель. Правда, странствия и приключения на море его не привлекали — он не переносил морские переезды (этот недостаток с лихвой компенсируют его герои). Но разве на земле мало способов разбогатеть?

Ему было двадцать с небольшим, когда на одной из самых людных улиц лондонского Сити появилась вывеска «Даниель Фо, купец». Отец держал лавку бакалейных товаров, торговал свечами и мясом. Сын вознамерился стать коммерсантом покрупнее.

Поначалу на вывеске красовались великолепная шляпа и пара чулок. «Продавец чулок», «галантерейщик» — так с тех пор и пристала эта кличка к Дефо. Но молодой негоциант не успокоился на принадлежностях туалета. И вот купец Фо уже торгует испанскими винами и французскими тканями, мускусом и мехами (недруги утверждали, будто он сбывал «кошачий мех»). Приобретает доходный дом, наконец, строит завод черепицы и успешно поставляет ее соотечественникам, до этого ввозившим столь необходимую продукцию из Голландии.

Фортуна явно благоволит ему. Оперившись и осмелев, он фрахтует торговые корабли и становится пайщиком в их страховании. Ширятся коммерческие связи, растут доходы, а с ними и его тщеславие.

О благополучии преуспевающего дельца говорит не только серебряная посуда у него на столе, заменившая оловянные тарелки, кружки и ложки, но и лодка для прогулок по Темзе, которой он очень гордится; экипаж со стеклянными окнами — свидетельство моды и достатка; своя собственная верховая лошадь. Семья проводит лето на фешенебельных курортах — в Бате и Эпсоме. А между тем он, элегантный и надменный, обедает у Понтака — в знаменитой харчевне, где распивает роскошные вина по семь шиллингов бутылка, играет в кегли, посещает петушиные бои, но чаще всего его видят на скачках, ибо с юных лет он был заядлым лошадником.

Разумеется, Дефо регулярно, как положено дельцу, бывает на бирже — центре всякого рода информации. Здесь справлялись о ценах на товары и акции, заключали сделки, узнавали последние политические новости.

Однако, несмотря на, казалось бы, достигнутое благополучие, непомерное тщеславие плебея Даниеля Фо оставалось неудовлетворенным.

Чего же не хватало Даниелю Фо? Самой малости, всего лишь небольшой частицы «де» перед фамилией — свидетельства того, что в его жилах течет кровь потомственного дворянина! Недолго думая он самолично простонародное «Фо» дерзко переделывает на «де Фо», что говорит о его якобы нормандском происхождении. Отныне мистер де Фо (слитно фамилия стала писаться позже) получил право утверждать, что его предки ступили на землю Англии вместе с воинами Вильгельма Нормандского. И что 14 октября 1066 года под Гастингсом, в великой битве с англосаксами один из них находился в рядах атакующих, впереди которых жонглер Тальефер распевал баллады о легендарном Роланде, увлекая песней в бой.

Но дворянину положено иметь фамильный герб. И Дефо сочиняет его: три свирепых грифона возникают на фоне красных и золотых линий. Появляется, как подобает, и латинский девиз, который гласит: «Landatur et alget» — «Похвалы достоин и горд».

Надо же было, чтобы именно в этот момент восхождения по ступеням житейского преуспеяния мистера Дефо попутал дьявол: он ввязался в авантюру герцога Монмута. Этот, можно сказать, необдуманный шаг, никак не вяжущийся с характером Дефо, рассудочным и расчетливым, приведет его на край пропасти.

Когда повстанцы были разбиты и герцог Монмут казнен, Дефо, опрометчиво принявший участие в восстании, поспешил скрыться. Впрочем, если говорить о его военных подвигах, то совершить их ему не удалось. Рассказывали, что при первом ружейном залпе конь понес его в обратном направлении от неприятеля, избавив тем самым седока от удара вражеской шпаги.

К счастью, в этот первый раз долго прятаться ему не потребовалось. И вскоре его увидели среди тех, кто торжественно приветствует на лондонских улицах нового короля Вильгельма III, до этого бывшего правителем Голландии и занявшего английский престол по предложению крупной буржуазии и земельной аристократии. Но страх преследования и горечь быть обреченным на то, чтобы тайно скрываться, уже тогда он вкусил сполна.

Мистер Дефо снова погружается в гущу экономической жизни. Однако теперь он не только торговец, но и политический деятель. Его интересуют экономические и социальные отношения, влечет «темная пропасть всеобщей коммерции, эта скрытая тайна, эта полупознанная вещь, именуемая торговлей». В то же время его волнуют проблемы социального неравенства, и прежде всего неравенство соотечественников перед законом. Как публицист он все чаще выступает в защиту тех, кто находится на нижних ступенях социальной лестницы тогдашнего английского общества. Позже, в 1709 году, на страницах «Ревю» он поместит статью, в которой разделит население страны на семь групп, где две последние будут занимать «беднота, влачившая полуголодное существование, и отверженные, те, кто живет в крайней нищете». В том, как живут обездоленные, он не раз убеждался лично в те черные дни, когда оказывался низвергнутым на дно. Здесь же он свел знакомство и с преступным миром Лондона, познавал его законы, наблюдал характеры и нравы. Память отмечала лица и судьбы, накапливала факты, сведения, детали.

Второй раз в жизни ему пришлось заметать следы в тридцать два года. Пути беглеца привели его, как и каждого, кто предпочитал бегство тюрьме, на другой берег Темзы, в знаменитый квартал Минт — приют лондонских преступников.

Но что заставило благопристойного коммерсанта Дефо разделять общество бродяг и воров?

Одержимость манией спекуляций, страстным желанием во что бы то ни стало преуспеть еще больше, привычка рисковать привели Дефо к катастрофе. Однажды утром он узнал, что зафрахтованное им судно не вернулось в порт. Не объявилось оно и спустя несколько дней. Стало ясно, что с ним что-то произошло. Возможно, причиной гибели корабля была буря, а может быть, пираты помешали благополучному возвращению. Как бы то ни было, но Дефо оказался в трудном положении. Пронюхавшие об этом кредиторы не замедлили предъявить векселя. Как на грех, свободных денег у него в тот момент не оказалось. Долги нечем было покрыть. Тогда его и объявили банкротом. Долг его составлял немалую сумму — 17 тысяч фунтов стерлингов. А надо иметь в виду, что по тогдашним законам банкротство каралось самым суровым образом и приравнивалось к тяжкому уголовному преступлению.

Ему ничего не оставалось, как снова выбирать между бегством и тюрьмой. Дефо предпочел первое. Так он оказался сначала по ту сторону Темзы, в Минте, угодив в общество мошенников, разбойников с большой дороги и женщин сомнительного поведения. Вскоре, однако, при первой возможности он тайно перебрался в Бристоль, где скрывался несколько месяцев. Опасаясь бейлифа — чиновника, арестовывавшего должников, Дефо жил под чужим именем, на улицу выходил только по вечерам, когда темнело. Свое горестное положение он переносил стойко, сохраняя полное спокойствие духа и непоколебимо хорошее настроение. И с присущей ему энергией предпринимал меры, чтобы выбраться из западни. Наконец ему удалось наскрести необходимые деньги и расплатиться с кредиторами. Так довольно быстро он выпутался из первого, но, к сожалению, не последнего в жизни банкротства. Дефо вернулся в Лондон, в деловой центр столицы — Сити. И имя его вновь замелькало на вывесках, на векселях, на закладных бумагах, на страницах изданий того времени.

Именно в те дни Дефо становится популярен. Причиной тому — выступления в печати, и прежде всего его первая книга «Опыт о проектах». В ней он высказал свой взгляд на общественное устройство и экономику современной ему Англии и предложил провести реформы, которые, как он считал, способствовали бы развитию нового буржуазного общества. В частности, особое внимание Дефо обращает на законы. С негодованием он пишет о чересчур суровом преследовании банкротов, призывая различать злостных банкротов и тех, кто рискует своими капиталами ради развития торговли. Эту тему — о справедливости тогдашних законов — Дефо продолжит и в следующем своем памфлете, где от имени бедняков потребует одинакового наказания за проступки богатым и бедным. Свои памфлеты, как тогда было принято, Дефо публиковал анонимно. Это не значит, что он желал скрыть свое авторство. Отнюдь нет. Вот почему очень скоро имя памфлетиста Дефо становится популярным среди политиков и собратьев по перу.

Но настоящую славу принес ему стихотворный памфлет «Чистокровный англичанин». Весь Лондон, да что там Лондон — вся Англия, простолюдины и знать, была взбудоражена дерзким сочинением.

Памфлет благосклонно встретили при дворе, справедливо усмотрев в нем произведение, направленное против нападок дворян на короля. Обозленная «чистокровная» знать не преминула ответить зарвавшемуся плебею. Целый поток памфлетов обрушился на голову бедного Дефо. В них одни разъяренные авторы называли его «гнусной кукушкой, загадившей собственное гнездо», другие, желая унизить, заявляли, что он якобы сын пьяницы-голландца и рыбной торговки-англичанки. Третьи упрекали в том, что он-де вывалял нацию в грязи. Однако чем же обозлил так автор памфлета спесивых английских аристократов? Против кого была направлена его сатира?

Прежде всего против тех, кто находился в оппозиции Вильгельму III, другими словами — режиму конституционной буржуазной монархии. Нападая на короля, они в первую очередь обвиняли его в том, что он, мол, не печется должным образом о национальных интересах. Да и не мудрено, ведь нами правит, заявляли «патриоты», король-чужеземец, который не является чистокровным англичанином. Позвольте! — вопрошал Дефо. — Но что такое «чистокровный англичанин»?! Можно ли вообще говорить о чистоте крови жителей древнего Альбиона?

«Наши предки — варвары, — писал Дефо, — не отличались, как известно, особым благородством. Не прибавили его им и завоеватели — подонки европейских народов: римляне, саксы, датчане, оставившие после себя многочисленных отпрысков неопределенной расы. Затем явились норманны и окончательно покорили страну. Наша «древняя» знать не должна забывать, что она происходит от самой злодейской нации в мире, от сборища воров и убийц. Знает ли она, что ее великие предки, быть может, являются сыновьями повара-француза и шлюхи-итальянки? Вот почему менее всего пристало британским аристократам чваниться своим происхождением.

Если подытожить, что же представляет собою разнородное существо, называемое англичанином, то можно сказать — это продукт целого ряда насилий, совершенных сперва над британками римскими скотами, затем датскими пиратами, наконец — норманнскими рыбаками.

И нам рассказывают об англичанине чистой расы!» — негодовал Дефо. И восклицал: «Турецкий конь лучше знает своих предков, чем английский вельможа! И эти земноводные субъекты возмущаются тем, что их новый король «иностранец»? Да позвольте же мне пожать плечами!»

Успех памфлета был так велик, что вскоре, помимо основного издания, на улицах Лондона появилось 80 тысяч экземпляров, отпечатанных на дешевой оберточной бумаге. Их распродавали по одному, два пенса за штуку. Это типографы-пираты поспешили нагреть руки на чужом успехе. Автору же ничего не оставалось, как возмущаться и негодовать, но сделать что-либо он не мог: в английских законах того времени, предусматривавших наказание за самые, казалось бы, различные преступления, отсутствовала статья об охране авторского права, по существу тем самым поощрялся типографский бандитизм. Дефо говорил, что если бы он мог воспользоваться хотя бы частью тех барышей, которые получали от продажи подделок его сочинений литературные хищники, то он был бы очень богатым человеком.

Впрочем, прогадав материально, Дефо нажил немалый моральный капитал. Отныне к званию купца он вправе с гордостью добавить: политик и публицист. С этих пор за ним твердо утвердилась репутация сатирика и остроумца, мастера полемики и, как злословили его противники, «бакалавра тавтологии». Для Дефо, ахиллесовой пятой которого стало литературное тщеславие, признание его таланта читающей публикой являлось лучшей наградой и поощрением к новым выступлениям.

Ждать долго не пришлось. Темперамент публициста, бойца печатных страниц, поразительная энергия Дефо очень скоро извергли новое сочинение. Как и предыдущее, оно произвело впечатление разорвавшейся бомбы.

Очередной памфлет Даниеля Дефо появился в лондонских книжных лавках 1 декабря 1702 года. Всего двадцать девять страниц занимало это сочинение, изданное анонимно, называлось оно «Кратчайший способ расправы с диссидентами».

В те времена с новой силой в Лондоне начали преследовать приверженцев пуританских сект, или, как их называли, диссидентов, то есть раскольников. Сторонники господствующей англиканской церкви, предав забвению «Акт о веротерпимости», принятый еще в 1688 году, яростно обрушились на пуритан. Осмелев после нежданной смерти короля Вильгельма III (кстати сказать, благоволившего к Дефо), дворяне и церковники лелеяли мечты о своей Варфоломеевской ночи — кровавой расправе с инакомыслящими. В этот пороховой погреб, начиненный толпами религиозных фанатиков, Дефо осмелился бросить пылающий факел.

Взрыв возмущения противников веротерпимости потряс английскую столицу. Мракобесы, которых так зло высмеяли в памфлете, грозили заодно расправиться и с его автором. Некоторое время они не знали, кто же на самом деле сочинил эту бичующую сатиру. Но уже через месяц имя стало известно. И 3 января 1703 года последовал приказ об аресте Даниеля Дефо, «виновного в преступлении чрезвычайной важности». Дефо не стал ждать, когда у дверей его дома появится констебль со стражей. Тайком он покинул свое жилище и скрылся в лабиринтах столичных улиц. Так третий раз в жизни ему пришлось спасаться бегством. Вдогонку ему «Лондонская газета» 10 января опубликовала сообщение о награде в 50 фунтов стерлингов тому, кто откроет, где прячется автор злополучного памфлета. Благодаря той же газете мы можем представить, как выглядел этот несчастный коммерсант и писатель Дефо. «Худощавый, среднего роста, — приводила его приметы газета, — около сорока лет; смуглый, волосы темно-каштановые, однако носит парик; глаза серые, нос крючковатый; подбородок острый». Как особую примету газета называла большую родинку-бородавку на щеке около рта — предмет постоянных насмешек его врагов, видевших в ней проявление внутренней сути ее владельца, средоточие, как им казалось, его зловредных качеств. Как бы то ни было, но перед нами портрет явно незаурядного человека: с лицом если не красивым, то во всяком случае значительным и запоминающимся, с ярко выраженной печатью оригинального характера и самобытной натуры.

Объявление о том, что разыскивается Даниель Фо, он же Дефо, было расклеено и на улицах. Между тем беглец укрылся у знакомого ткача-француза. Посетившая его здесь жена застала мужа в полном смятении и страхе. С ужасом он то и дело повторял слова: «Мне не миновать тюрьмы». Больше всего боялся оказаться в камере, его страшила грубость надзирателей, издевательства соседей по заключению. Но еще пуще пугала смерть от чумы — страх, живший в нем с детских лет (было известно, что чума часто вспыхивала в тюрьмах, начисто опустошая их). Эта боязнь оказаться за решеткой преследовала его многие годы. Тем более, что сам он постоянно представлял поводы закону преследовать его. За долгую жизнь ему не раз доводилось быть узником уголовных и долговых тюрем, переступать порог домов предварительного заключения. И столько же раз по существу Дефо начинал все заново.

Судеб таких изменчивых никто не испытал — Тринадцать раз я был богат и снова беден стал.

И Дефо прав, говоря так о себе. Его судьба — вереница взлетов и падений; она то возносила на гребень славы, то низвергала в бездну позора. В эти трудные моменты он принимал позу мученика и со стойкостью мудреца учился презирать всеобщее презрение к себе. Возрождаться после очередной неудачи ему помогала его недюжинная сметка и поразительная изворотливость.

На сей раз Дефо находился в бегах пять месяцев. На что он рассчитывал? Хотел ли выиграть время и переждать в укромном месте лихолетье? Здравомыслящий человек, он едва ли мог ждать прощения. Видимо, его надежды были связаны с переменами, которые, как он хотел надеяться, произойдут в политических сферах, и верх снова одержат сторонники веротерпимости. Но, увы, чаяниям этим не суждено было сбыться.

Награда за выдачу опального памфлетиста обещана немалая. Не удивительно, что нашелся охотник заработать эти деньги. И скоро, 20 мая 1703 года, Даниель Дефо был арестован в квартале Спиталфилдс, где скрывался. Два дня спустя его заключили в Ньюгейтскую тюрьму. Причем поначалу поместили в общую камеру, где содержались те, кто не мог заплатить соответствующую мзду за пребывание в помещениях для привилегированных заключенных. В таких камерах спали на каменном полу вповалку, зимой дрожали от холода, летом изнемогали от жары. Ночь здесь нельзя было отличить от дня. «Женщины рожали детей в темных углах и оставляли их там умирать; мужчины и женщины гибли от голода и болезней; молодые девушки отдавались каждому за лишние крошки хлеба; приговоренные женщины делали то же самое, надеясь забеременеть, чтобы избежать виселицы». И в то же время тюрьма, как заметил еще Г. Фильдинг, была не только прототипом «ада», но и «самым дорогостоящим местом» на земле. Как только надзиратель выяснял, что заключенный не в состоянии оплатить тюремный «комфорт», участь его была решена: общая грязная камера и соответствующая компания становились уделом бедняка. Зато кредитоспособные превращались надзирателями буквально в золотую жилу. У тех, кто готов был оплачивать свой относительный комфорт, вымогали кучу денег. Первый побор следовало внести за «удобные кандалы». Чем больше мог заплатить заключенный за «удобство», тем более легкими были его кандалы. Тюремщики ловко пользовались этим обычаем и часто вновь прибывшего арестанта из богатых буквально опутывали цепями: ножными и ручными кандалами. Заплатив и освободившись от цепей, заключенный вскоре узнавал, что его расходы на этом не кончаются. Приходилось вкладывать монету в толстую лапу тюремщиков за то, чтобы погреться у огня, поесть не очень черствого хлеба, выпить не очень соленой воды, получить приличное одеяло, за то, чтобы тебя не избивали за проступки и не мучили.

Способность оплачивать свое пребывание в тюрьме влияла и на помещение, где содержался арестант. Деньги предоставляли возможность спать в лучшей части тюрьмы, называемой «замок», где было хоть немного света и воздуха и где даже имелись кровати и столы. Жизнь тут обходилась очень дорого. Но и в других местах тюрьмы на все, и прежде всего на помещение, существовала своя такса. Так, самая дешевая постель стоила два шиллинга в неделю. Свобода передвижения по тюрьме также зависела не от совершенного преступления, а всецело от кармана заключенного. Словом, кошелек был единственным средством выжить в этом кошмаре.

Такое положение отчасти проистекало из-за скаредности городских властей. Муниципалитет просто-напросто не платил тюремщикам жалованья, тем самым поощряя незаконные поборы и взятки.

В погоне за наживой тюремное начальство развернуло также продажу спиртного. «Синяя погибель», как называли джин — можжевеловую водку, косила заключенных, так же как и тех, кто пристрастился к этому зелью на воле. Вино в тюрьме продавалось свободно, и повальное пьянство приносило солидный доход. Отсюда простой арифметический подсчет: чем больше было арестантов, тем богаче становился начальник тюрьмы и его помощники. Заинтересованное в том, чтобы судьи направляли арестованных именно в эту, а не в другую тюрьму, начальство часто вступало в сделку с блюстителями закона, щедро оплачивая их услуги. Так, известно, например, что сэр Френсис Митчелл, судья Мидлсекса, получал ежегодное вознаграждение в размере 40 фунтов стерлингов от начальника Ньюгейтской тюрьмы «при условии отправки всех его заключенных только туда». Впрочем, случались годы, когда тюрьма бывала и без того настолько переполнена, что необходимость в подобных услугах отпадала. В такие «урожайные» годы за три-четыре месяца начальник тюрьмы получал около четырех тысяч фунтов стерлингов, «не считая поднесенных ему ценных подарков». Для того же чтобы занять столь теплое местечко, надо было выложить всего тысячу фунтов. Как видим, игра стоила свеч. К слову сказать, за свечи в тюрьме тоже приходилось платить, причем втридорога. А так как без свечей, необходимых даже днем, жить было невозможно, то и эта торговля приносила солидные доходы.

Но самыми ужасными были частные тюрьмы. Их сдавали в наем смотрителям, и те выжимали из них все, что только могли. В тюрьме Бишоп оф Эли обитателей, в том числе и женщин, «цепями приковывали к полу». В другой долговой тюрьме под названием «Башмак» арестанты просили милостыню — кусок хлеба, высовывая свой башмак из окошка.

Герцог Портлэнда сдавал, например, тюрьму за 18 гиней в год человеку, прославившемуся своим жестоким обращением с заключенными. Под стать этому извергу был и Томас Бэмбридж — «бесчеловечный тюремщик», а проще говоря, изощренный садист — начальник тюрьмы Флит. Таким же оказался и его предшественник на этом посту Джон Хаггинс, который купил место за пять тысяч фунтов у графа Клэрендона, прежнего владельца тюрьмы.

Злодеяния Бэмбриджа и Хаггинса случайно выплыли наружу. Была назначена комиссия. Жестокость и беззаконие, которое творили двое на вид вполне добропорядочных джентльменов, потрясли лондонцев. Начался процесс. Бэмбриджа, а затем и Хаггинса вызвали на допрос. Знаменитый Уильям Хогарт запечатлел как раз этот момент на своей картине «Допрос Бэмбриджа». Получив разрешение присутствовать на допросах, художник собственными глазами видел орудия пыток, которые демонстрировала комиссия: щипцы, кандалы и «воротники» с шипами, применявшиеся к тем, кто не мог или не хотел оплачивать свое пребывание под сенью Флита.

На лице Бэмбриджа, написанном художником в желтых и мертвенно-бледных тонах, — злость, подлость, страх. Видимо, к нему и Хаггинсу члены комиссии относятся без особого почтения. Впрочем, неизвестно, каково было бы их окончательное решение, не всплыви при расследовании показания некоего Уильяма Рича, ставшего объектом изощренных надругательств только за то, что ему нечем было оплачивать «гостеприимство» Бэмбриджа. Об этом же поведал и другой несчастный по имени Арне, на себе испытавший варварское отношение Хаггинса.

После выступления этих свидетелей комиссия «признала Бэмбриджа виновным в злоупотреблении доверием, вымогательстве, преступном отношении к своим обязанностям: незаконно надевал кандалы на заключенных, помещал их в подземную тюрьму, обращался с ними бесчеловечно и жестоко, презрел законы королевства». Был осужден и Хаггинс, что, впрочем, не помешало ему спокойно дожить до девяноста лет.

И все же разбирательство преступлений Бэмбриджа и Хаггинса не прошло бесследно. За стенами здания тюрьмы Флит бушевала толпа, готовая растерзать извергов. В лице Бэмбриджа лондонцы стихийно осуждали социальное зло, способствующее произрастанию подобных субъектов. Однако до реформы тюрем было еще далеко. И тех, кто ратовал за нее, современники считали наивными чудаками.

Едва ли тогда Дефо мог предполагать, какие порядки существовали в английских тюрьмах. Со временем личный печальный опыт, а также профессия репортера позволят ему глубоко изучить эту сторону английской жизни. Пока же ему все это лишь предстояло узнать, как говорится, на собственной шкуре.

К счастью, друзья не оставили Дефо в тюрьме на произвол судьбы и помогли устроиться здесь с относительным, но все же комфортом.

Для этого, собственно, и разбудил его надзиратель этим пасмурным утром. Теперь с ним обращались по-иному, чем при аресте. В тот момент, узнав, что он не может тотчас внести «дань», его бросили в каменный мешок — «страшное место под землей, куда никогда не проникал луч света».

Сейчас по узким каменным ступеням Дефо поднимался буквально со дна наверх, к свету. Страшные два дня, проведенные здесь, в обществе уголовников и крыс, могли бы показаться кошмарным сном, если бы не горькая реальность. Но до полного освобождения было еще далеко. Пришлось не на один месяц поселиться под сенью Ньюгейта. Отныне его имя навечно будет запечатлено в тюремных протоколах и архивах рядом с именами и прозвищами известных преступников. Позже ему придется познакомиться и с другими лондонскими тюрьмами — Лэдгейм, Кэмптер, Флит, Кингсбенч, Маршалси, Сэрей-хауз, Ньюджейл. В одних он окажется, хотя и не надолго, «жильцом», в других побывает как журналист в поисках материала.

В этом смысле Ньюгейт, как это ни парадоксально, принесет ему двойную пользу: личные неоднократные наблюдения как бы изнутри за нравами и законами преступного мира и непосредственное знакомство с его «героями» навсегда отложатся в кладовой памяти.

И всякий раз, когда ему вспомнится Ньюгейт, перед его глазами, как горькая насмешка над ее обитателями, будет возникать символическая фигура Справедливости на фронтоне тюремной арки, выходящей на Сноу-хилл. А внизу, словно приветствуя вновь прибывающих, статуя Дика Виттингтона, напоминающая о том, какое значение придавал этой тюрьме знаменитый лорд-мэр столицы, рьяно пекущийся о порядке и восстановивший этот оплот закона в 1422 году. Хотя известна эта тюрьма — самая большая в Лондоне — была еще в 1188 году, а может быть, и раньше. Не раз ее разрушали, не раз она сгорала. И все же ее восстанавливали ради «блага» заблудших. Особенно «величественный вид» тюрьма эта приобрела после великого пожара 1666 года, когда весь Лондон отстраивался заново. Последний раз, уже окончательно, ее снесли сравнительно недавно — в 1902 году.

Про эту главную тюрьму Англии говорили, что она плодит больше воров и мошенников, чем все притоны и разбойничьи вертепы страны. И действительно, тюрьма представляла собой улей, где роились преступники. Здесь планировались кражи и ограбления, сюда безбоязненно являлись посланцы преступного мира, приносили монеты и слитки металла. Фальшивомонетчики и здесь не сидели без дела; воры-карманники тоже не теряли времени даром — тренировались в своем ремесле и давали уроки новичкам. Проститутки обучали грязному «промыслу» молодых девушек, учили, как стянуть часы или бумажник у зазевавшегося ротозея.

Для большинства из них отсюда дорога была одна: на «роковую перекладину» или на плаху. В этом смысле «Ньюгейтская обитель» служила лишь своего рода пересыльным пунктом между судом и виселицей. В лучшем случае — ссылкой на каторгу. Впрочем, для некоторых, кто был ввергнут в эту пучину, тюрьма становилась родным домом. Постоянными ее жильцами оказывались те, чье дело правосудие «случайно» забывало рассмотреть. Таким, например, вечным узником стал некий майор Бернарди, напрасно прождавший приговора более сорока лет и так и умерший на каменном тюремном полу в 1736 году восьмидесяти двух лет от роду.

Веривший в свою звезду Дефо не желал заживо гнить в тюремных стенах, хотя и устроился здесь, как было сказано, с относительным комфортом. Всю свою энергию он направляет на то, чтобы вырваться на свободу. Единственное средство достижения этого — перо, благо им разрешают пользоваться.

Один за другим выходят его новые памфлеты. Родные и друзья, посещающие заключенного, предлагают эти сочинения издателям. Таким образом, можно сказать, что неутомимый Дефо и в тюрьме не терял времени даром.

Была еще одна форма сочинений, которой он придавал особое значение. В промежутках между созданием памфлетов он пишет письма влиятельным знакомым с просьбой вступиться за него. Пассивное ожидание приговора было не по нему.

Но просьбы его не достигают цели. И наказание неотвратимо. Бледный, выслушивает он приговор очередной сессии суда в Олд-Бэйли. Самое страшное в нем — заключение в Ньюгейт, доколе это будет угодно ее величеству королеве. Ни штраф в 200 марок, ни даже предстоящее трехкратное выставление у позорного столба не испугали его так, как слова о том, что в сущности он может быть обречен на пожизненное заключение.

Такой несправедливости, а вернее, жестокости он никак не ожидал. Гневу его не было предела. Отчаяние породило безрассудство, обернувшееся, однако, ему на пользу.

Упрятанный за решетку Дефо и здесь остается непокорным, бунтующим сочинителем. Он отваживается снова показать зубы и пишет «Гимн позорному столбу». Перо превращается в шпагу. Как удар клинка, эта сатира поражает его гонителей.

Его выставят на посмешище у позорного столба, но прежде все узнают, за что человека, решившего высказать правду, подвергают унижению и позору. Смелость и честность никогда не были в почете у ненавистников правды. И он гордится тем, что страдает за нее. Нет, он не страдает, он торжествует, ибо наказание, к которому его приговорил бесчестный суд, это награда; ее удостаиваются лишь самые отважные и мужественные.

С помощью друзей Дефо удалось отпечатать и распространить свое сочинение. И тогда произошло то, чего никто не ожидал.

Ранним утром 29 июля распахнулись тюремные ворота. В сопровождении солдат (полиции тогда не существовало) он побрел по еще безлюдным улицам к бирже.

Здесь, у Французской арки, должен был состояться первый тур его стояния у позорного столба.

Невесело было у него на душе. Ведь еще не так давно на бирже его встречали как равного, одни с ним вежливо и чинно раскланивались, другие заискивающе улыбались, угождали. Удача сопутствовала ему, как попутный ветер, и корабль уверенно держал курс к желанному берегу благополучия. А сейчас он выставлен на посмешище у столба на помосте. Голова и кисти рук стиснуты деревянной колодкой так, что даже говорить трудно, не то что пошевелиться. И тем не менее Дефо заговорил. Его собственный «Гимн позорному столбу», сразу ставший широко популярным, красноречивее любого защитника обелял несчастного, пострадавшего ради свободы мысли и веротерпимости.

То же самое повторилось и на другой день в Чипсайде.

Но подлинный триумф настал на третий день, 31 июля. Ему надлежало согласно приговору стоять у новых, возведенных в 1672 году ворот Темпл-бар, что в начале Флит-стрит, при въезде из Вестминстера в Сити.

К этому времени уже весь Лондон распевал его «Гимн», написанный в форме незатейливых уличных песенок. И желающих поглазеть на отчаянного парня, сочинившего эти веселые и злые стишки, было более чем достаточно.

Дефо продолжал самодовольно улыбаться. Казалось, он победил и может быть удовлетворен. Но это была иллюзорная победа. Ведь ему предстояло вернуться в камеру. Нет, шутки с законом опасны. Об этом красноречиво свидетельствуют головы казненных на воротах Темпл-бар. Страх метнулся в его глазах, когда он подумал, что вполне мог разделить компанию.

Кончился третий день его позора, нежданно превратившийся в кратковременный триумф. И снова он в стенах Ньюгейтской тюрьмы, где ему надлежало пробыть неизвестно сколько лет.

Но судьба не оставила Дефо и в этот раз. Успех его «Гимна» и то, как встретила публика автора, выставленного у позорного столба, говорили о том, что перо такого публициста, его острую наблюдательность стоит использовать на службе правительству. Во всяком случае так думал Роберт Харли, ловкий политик, решивший эксплуатировать таланты Дефо в целях свой карьеры.

Обретя нежданно-негаданно такого влиятельного покровителя, Дефо проявил благоразумие. И вскоре, в начале ноября 1703 года, он оказался на свободе. Что это ему стоило, можно только предполагать. Видимо, пришлось согласиться на кое-какие условия, продиктованные его спасителем. Точно же известно лишь то, что в благодарственном письме своему благодетелю Дефо обещал служить ему верой и правдой всю жизнь. Себе же он дает другую клятву — примириться с власть предержащими, служить тем, на чьей стороне сегодня сила. К этому его побуждают страх, пережитый в ньюгейтском аду, и воспоминания о том ужасе, который он испытал при виде голов казненных на воротах Темпл-бар.

Так, можно сказать, закончилось столкновение непокорного Дефо с молодым буржуазным миром, в который он тем не менее веровал (а героев его позже славил в своих романах) и который так неблагодарно отплатил ему впоследствии, оставив на склоне лет в полном одиночестве, как Робинзона, посреди бурного житейского моря.

А пока что, заключив тайный союз с Харли, Дефо уходит с открытой политической арены, скрывается в тени и отныне действует чаще тайно, чем явно, прикрываясь чужими масками и именами. Эта сторона жизни Даниеля Дефо до сих пор покрыта туманом загадочности и по существу мало известна исследователям.

* * *

Выйдя из тюрьмы, Дефо вернулся домой, в семью. Труднее было вернуться к старым делам. Завод продан, лавка закрыта, кредит подорван, доверие делового мира утрачено. Что ему оставалось? И тут Дефо совершает то, что вновь характеризует его как человека решительного. Судьбе неугодно было, чтобы он торговал черепицей и чулками, — что же, он будет сбывать товар иного сорта — литературную продукцию. Не долго думая бывший негоциант и делец, вступив на поприще журналистики, решает жить литературным трудом — на это еще никто не отваживался. Исторические и этнографические труды, трактаты и памфлеты, сатиры и стихи, поэмы и романы нескончаемым потоком выходили из-под его пера.

В погоне за заработками он тешил читателей всякого рода забавными небылицами: сочинял «документальные» истории о привидениях и, в частности, знаменитый очерк «Привидение миссис Вил», которым восхищался Вальтер Скотт как превосходным вымыслом, между тем как это был искусный репортаж, основанный на подлинных фактах. С не менее серьезным видом рассказывал о приключениях на Луне, куда его героя доставила фантастическая машина. С той же целью — привлечь читателя — придумывал интригующие заголовки к своим писаниям. Наконец, он задумывает собственное издание.

К тому времени газета стала обычным явлением в жизни лондонцев. Правда, ежедневных изданий было еще мало — лишь «Дейли корант», выходившая с 1702 года, и «Ивнинг пост» — с 1706 года. (К слову сказать, первая ежедневная газета в Париже появилась только в 1777 году.)

В один из последних дней февраля 1705 года Дефо развернул первый номер своего детища «Обозрение французских дел». На его четырех страницах раз в неделю Дефо вступал в беседу со своими читателями. Вскоре, однако, спрос на газету позволил выпускать ее три раза в неделю. Что касается заголовка, то это была маскировка, название для отвода глаз, позволявшее безбоязненно говорить о собственно английских делах.

Дефо хотел, чтобы его издание отличала беспристрастность, и посему гордо заявлял, что газета «свободна от ошибок и предвзятостей журналистов и мелких политиков всех направлений». Конечно, это была лишь красивая фраза и только.

С этих пор, в течение долгих восьми лет, Дефо, уподобившись неутомимому Сизифу, не знал покоя — ведь ему одному приходилось выступать в роли автора всех публикуемых материалов. Лишь поразительная работоспособность, склад ума, вполне приспособленный для изнурительной журналистской работы, могли обеспечить успех такого литературного предприятия. Всего за один пенни газета щедро знакомила с событиями в торговом мире, сообщала цены на товары, давала советы коммерсантам; на ее страницах широко обсуждались политические новости. Особым успехом пользовался юмористический отдел «Новости клуба Скандалов». Здесь приводились забавные анекдоты из жизни лондонского общества и других городов (тех, где газета имела свои отделения), печаталась еженедельная история глупости, наглости и распутства, а проще говоря, зло высмеивались пороки и те, кто способствовал их процветанию. Случалось, что клуб посвящал свои заседания разбору писем читателей, в которых говорилось о несправедливостях и злоупотреблениях. И тогда, казалось бы, безобидный отдел, созданный ради развлечения, превращался в трибунал, судивший социальное зло. Приходится лишь удивляться такой разносторонней деятельности Дефо. И невольно напрашивается вопрос: как мог один человек успевать создавать все это? Откуда брались у него силы? И, кстати говоря, смелость? Задевая и обличая многих, Дефо, естественно, вызывал ненависть. Газету часто читали прямо на улице и тут же обсуждали. Одни при этом смеялись, другие зеленели от злости. И бросались скупать экземпляры, дабы воспрепятствовать распространению «клеветы». Оскорбленные, они грозили избить автора. Нередко эти угрозы пытались осуществить. Чтобы избежать оскорбления или нападения какого-нибудь разъяренного читателя либо своего брата журналиста-конкурента, приходилось принимать меры предосторожности. На улице Дефо появлялся вооруженным, под платьем носил кольчугу. У него было несколько тайных квартир-убежищ, и даже его кучер не мог сказать, где сегодня хозяин ночует.

Когда же случалось попадать в переделку, Дефо всякий раз проявлял присутствие духа и недюжинную смелость. Не раз на него готовились покушения, его завлекали в засаду. Однажды он вошел в комнату, где его поджидали пятеро. Через мгновение, как ни в чем не бывало, Дефо спускался по лестнице: его шпага принудила покушавшихся к благоразумию. Пробовали расправиться с ним, вызывая на дуэль. Но и тут Дефо обезоружил подосланного убийцу. Так же ловко он выбил клинок и ранил своего издателя, когда тот, негодуя на Дефо за вероломство, бросился на него с обнаженной шпагой.

К нему подсылали псевдоконстеблей с лжеприказами об аресте, распространяли слухи о том, что он-де вновь заключен в тюрьму, газеты конкурентов не скупились на ложную информацию (особенно старались журналисты Дайер и Ридпат), оповещая о скорой расправе над их заклятым врагом. «Беги, спасай жизнь, — советовали ему в одной песенке, — старый кабан гонится за тобой по пятам».

И все же возникает вопрос: неужели все эти угрозы и покушения были вызваны одними лишь газетными выступлениями Дефо? Только ли за острое перо его преследовали и травили? Или, возможно, существовали еще и иные причины? И здесь мы подходим к загадке Дефо, о которой говорилось выше.

* * *

В пасмурный осенний день к гостинице «Ангел» подъехал наемный экипаж. Дверца отворилась, и показалась конической формы шляпа, затем нога, обтянутая шелковым чулком, в башмаке с пряжкой и высоким каблуком, наконец, туловище в длинном плаще. Пассажир, стараясь не испортить туалет, а главное, не сбить пышный, завитой буклями парик, осторожно выбрался на тротуар. Пока кучер и слуга сгружали дорожный саквояж, незнакомец направился к стоявшей у ворот гостиницы громоздкой пассажирской карете, уже запряженной и, по всему было видно, готовой к отъезду. Трижды в неделю карета отправлялась отсюда по главному Северному тракту. Из этого можно было заключить, что только что прибывший джентльмен собирался совершить далекое путешествие.

— Мистер Голдсмит, — обратился к нему хозяин гостиницы, наблюдавший за посадкой, — покорнейше прошу вашу милость садиться, сейчас тронетесь.

Степенный господин, которого назвали мистером Голдсмитом, подобрав полы двустороннего суконного плаща, занял свое место. По внешнему виду и наряду — под плащом виднелся темно-коричневый бархатный кафтан, надетый поверх камзола почти того же цвета, в колер, — это был средней руки торговец из Сити, отправлявшийся по коммерческим делам в провинцию. Так он и значился в списке пассажиров — Александр Голдсмит, коммерсант.

В действительности же под этим именем отправлялся в путь не кто иной, как Даниель Дефо. Но что заставило его скрыться под вымышленным именем? Поспешное бегство от кредиторов или угроза тюрьмы за новый памфлет? Ни то и ни другое. Он ехал по делам государственной важности. Причем за последние два-три года ему не впервые приходилось совершать путешествия под разными именами. Эти вояжи стали для него вроде службы. И каждый раз, принимая новое обличье, он исполнял роль с истинно актерским мастерством, ибо был по натуре лицедеем. Ему ничего не стоило войти в образ, который предстояло сыграть. Свойство это, или, вернее, особый дар, он использует и при создании литературных героев, легко перевоплощаясь в своих персонажей. Он с величайшим наслаждением перевоплощался в изображаемые существа, невольно перенимая у своих героев голос, походку, манеры и привычки. Словом, Дефо, как подлинный художник, заключал в себе тысячи жизней, становясь королем или нищим, негодяем или святым.

Так под разными масками Дефо колесил по дорогам страны, неожиданно появляясь то на востоке, то в западных графствах и даже на севере, в Шотландии. В пассажирских каретах, наемных экипажах, верхом на собственной лошади проделал немало сотен миль. Что ж, он любил движение, можно сказать, испытывал в нем потребность. Любил большие торговые города, многошумные ярмарки, дорожные тракты с почтовыми и пассажирскими каретами и судоходные реки с гружеными баржами. Простор равнинных путей он предпочитал горным тропам, как и сухопутные путешествия — морским. На ровной земле, казалось ему, он стоял увереннее.

Погружаясь в толчею, смешиваясь с ней, он всякий раз испытывал иллюзию принадлежности к обширному миру людей и горько разочаровывался, оказываясь одиноким в сутолоке людей и дел. В сущности таковы и его герои — в гуще толпы они всегда остаются одинокими, как Робинзон, оказавшийся в Лондоне, посреди величайшего скопления людей и испытывающий здесь большее одиночество, чем на пустынном острове.

Однако какую же службу выполнял Дефо во время своих столь довольно частых и столь таинственных вояжей?

Вспомним, что освобождение из тюрьмы стоило Дефо кое-каких обещаний. В тот момент, когда его судьба зависела от того, будет ли он покладистым или проявит глупое упрямство, он мог, как говорится, на радости пообещать и согласиться на что угодно, лишь бы вырваться из тюрьмы. Но на воле от него очень скоро потребовали исполнения обещанного.

Лидер партии тори Роберт Харли, новоявленный его благодетель и крупный политический игрок, не намерен был оставлять векселя неоплаченными. Да и сам Дефо прекрасно понимал, что в политике, как и в торговом мире, утратить кредитоспособность означало потерять все. И напрасно Дефо тогда сгоряча сам себе поклялся навсегда порвать с политическими махинациями. Тайный союз, заключенный с Харли, хотел он того или нет, возвращал его в сферу интриг и заговоров, в сферу беспринципной борьбы одинаково продажных партий — тори и вигов.

Теперь Дефо думал только о том, как лучше всего оправдать доверие и надежды своего освободителя Роберта Харли — тогдашнего спикера палаты общин, а в будущем графа Оксфордского.

И скоро Харли стало ясно, что он не ошибся в своем выборе. Хитроумный и честолюбивый, он не брезгал никакими средствами в борьбе за власть. Вот почему он сразу по достоинству оценил предложение своего подопечного Дефо о создании широкой шпионской сети по всей Англии и за ее пределами. Такова, видимо, была плата за освобождение. Но этого мало. Дефо разработал подробный, на 23 страницах, план будущей секретной организации. Собственно, идею о создании такого рода службы скорее всего подал сам Харли, обмолвившись однажды в письме к Дефо, что если бы он был министром, то постарался бы по возможности знать, что говорят о нем. Дефо же поспешил лишь развить и оформить ненароком брошенную мысль. После чего ему было поручено стать организатором особой службы, а попросту говоря — политической разведки.

С присущей ему энергией Дефо принялся за дело. И вот сеть секретных агентов, обязанных доносить об умонастроениях, раскинулась по стране. Едва ли стоит говорить, что сплести сеть осведомителей было делом нелегким. Для этого и приходилось ее организатору колесить по городам и весям, закладывая «основание, — как он сообщал Харли, — такой разведки, которой еще никогда не знала Англия». А еще через некоторое время он с гордостью доносил своему патрону: «Мои шпионы и получающие от меня плату люди находятся повсюду».

Нередко и ему самому приходилось выступать в роли простого агента. На постоялых дворах и в тавернах он прислушивался к разговорам простолюдинов, в кофейнях и клубах, где собирались политические деятели, выявлял настроение влиятельных особ. В его обязанности входило также предотвращать возникновение тайных заговоров, в частности, направленных против объединения Шотландии с Англией. Выполняя это задание, он почти три года прожил в Эдинбурге под фамилией Голдсмит. Здесь его однажды чуть было не линчевала толпа, узнавшая в нем ненавистного англичанина.

В донесениях Харли он соблюдал величайшую осторожность, всякий раз подписывая их разными именами, хотя послания и были зашифрованы. Случалось, что его собственные агенты, не подозревая в нем своего шефа и принимая за того, за кого он себя выдавал — торговца, историка, банкрота, укрывающегося от преследования, — доносили на него в «центр» как об опасном субъекте. И они имели на то основания. Маскируясь, Дефо изображал из себя противника правящей партии тори — партии крупных и средних землевладельцев.

В своей газете (продолжавшей регулярно выходить, даже когда его не было в Лондоне) он яростно нападал на представителей этой партии, за что его не раз пытались привлечь к суду. Однажды, казалось, не избежать ему тюрьмы: его заподозрили в том, что он автор очередного ядовитого пасквиля на палату общин. Как обычно, на выручку ему поспешил всесильный Харли. Сам же Дефо, изображая якобы антиправительственно настроенного человека, не особенно пытался опровергать общее мнение. Напротив, балансируя над пропастью, он был заинтересован в подобной репутации и всячески способствовал ее распространению.

Десять долгих лет Дефо оставался руководителем политической разведки. И даже тогда, когда Харли на какое-то время вынужден был оставить свой пост, он продолжал «по наследству» усердно служить новому министру. А позже, когда к власти пришли виги — партия торговой и промышленной буржуазии, столь же усердно выполнять задания новых хозяев, приняв обличье противника их правления.

Чем можно объяснить эту. весьма неблаговидную деятельность Дефо? Конечно, здесь сработал страх оказаться беззащитным перед угрозой тюрьмы, иначе говоря, чувство самосохранения. Необходимость расплачиваться за проявленное однажды малодушие — опрометчивое обещание верой и правдой служить коварному и жестокому министру. А вырваться из его лап было не так-то просто. Но также безусловно и то, что Дефо был сыном своего времени — эпохи «первоначального накопления капитала», представителем молодого класса буржуазии, не брезгавшего любыми средствами ради своего обогащения.

Тем не менее из-за того, что деятельность Дефо была тщательно законспирирована, о ней в сущности мало что известно и сегодня. Осторожность, с какой он руководил подчиненными агентами, пользуясь шифрами и тайнописью, его скрытая связь с Харли, которую, кстати, позже он начисто отрицал, отсутствие каких-либо в этом смысле компрометирующих документов, и прежде всего денежных ведомостей, где значились бы фамилия того, кому выделялись соответствующие суммы на оплату агентов, и его самого, как, впрочем, и многое другое, остающееся и поныне невыясненным, — все это и создает затруднения при изучении столь своеобразной стороны жизни Даниеля Дефо.

* * *

Одна из задач Дефо как руководителя политической разведки состояла в том, чтобы войти в доверие издателей торийских газет и журналов и выступать со статьями, смягчающими их антиправительственную направленность. Заодно выявляя и авторов действительно оппозиционных сочинений. Ему, связанному с литературным миром, это не составляло особого труда. Дольше всего (почти целых восемь лет) Дефо подвизался в качестве такого замаскированного журналиста-агента в «Мист джорнэл». И все годы издатель Мист питал к нему полное доверие, охотно публикуя его на страницах своего журнала и выплачивая немалые гонорары. Пока однажды не выявилось подлинное лицо Дефо и маска оказалась сброшенной. Дело кончилось скандалом, и старый Мист бросился на своего еще недавнего ведущего сотрудника с обнаженной шпагой. Однако был обезоружен и даже ранен.

Случай этот наделал немало шума среди журналистской братии, в том числе и всех тех, кто считал себя гражданином «Республики Граб-стрит».

Принадлежал к ее подданным и Даниель Дефо. А это значило, что установления Граб-стрит были для него столь же обязательны, как, скажем, для подсудимого установления Королевской скамьи — то есть решения суда по уголовным делам.

И действительно, «граб-стритовское братство» — своеобразный, свободный мир — жило своими негласными законами и правилами. Это было братство лондонских журналистов, обитавших на Граб-стрит в районе Мурфилдса, иначе говоря, к северу от Сити. Место это, известное уже в XII веке, издавна заселяла беднота. Когда-то здесь было «великое болото», поросшее вереском, — отсюда и название «Мурфилдс». Да и наименование улицы Граб-стрит произошло от дренажной канавы, которая пролегала тут в старину.

Расположенная сравнительно далеко от центра города, за старой лондонской стеной, в квартале Криплгейт, улица эта стала прибежищем диссидентов еще в XVII веке. Здесь, в удалении, а значит, в относительной безопасности, они наладили издание запрещенной литературы. Сатирические злые памфлеты и антиправительственные брошюры разлетались отсюда по всему Лондону. Вот почему вначале у лондонцев Граб-стрит ассоциировалась с местом, где создавались бунтарские сочинения. К 1700 году улица пережила в этом смысле, можно сказать, свой расцвет. Однако постепенно все больше превращалась в приют вообще журналистской братии. На ней селились издатели дешевой литературы: низкопробных книжонок, газетных листков, бойких брошюр, рассчитанных на малообразованного читателя. Здесь же жили, говоря современным языком, мастера тривиальных сочинений, нищие литературные поденщики, поставлявшие свой ходовой товар книгопродавцам, являвшимся одновременно и типографами. И название улицы, заселенной издателями и творцами низкопробной пачкотни, стало нарицательным, чем-то вроде «Строчильного переулка», обозначением места жительства лондонских борзописцев.

Наемные граб-стритовские поденщики на потребу невзыскательного читателя создавали бездумное, развлекательное чтиво, заполняя книжный рынок поделками типа «Шестипенсовые остроты», «Забавные истории», «Универсальный весельчак», «Набитый дурак» и т. п. Джонатан Свифт называл это «хламом с Граб-стрит», опасаясь, как бы ненароком не приписали ему участия в «мелочной торговле умом» на этом рынке литературного мусора.

Одна из популярных таких книжонок называлась «Виттингтон и его кошка». В ней говорилось о том, как простой парень из деревни пришел в Лондон, наслушавшись басен, будто в столице мостовые вымощены золотом. Когда действительность развеяла иллюзии Дика Виттингтона и «сказочный город» предстал в своей реальности, он решил бежать из него. В этот момент Дик услышал звон колоколов, и ему почудилось, что он слышит их призыв: «Вернись, Виттингтон, трижды лорд-мэр Лондона!» Легенда гласит, что Дик внял призыву и остался. Вскоре он разбогател, продав своего кота за баснословную сумму какому-то восточному князьку, который никак не мог справиться с полчищами мышей в своих владениях. А еще через некоторое время, в начале XV века, сбылось пророчество — Дика в первый раз избрали лорд-мэром Лондона. И многие годы на том месте, где он якобы услышал призыв остаться, лежал камень, словно немой свидетель подлинности легенды.

Подобные и другие пустопорожние писания в подавляющем большинстве были далеки от злобы дня, более того, сознательно избегали остроты и предназначались исключительно для дешевого увеселения. Современность выглядела в них безликой и оскопленной. Иронизируя по этому поводу, Джонатан Свифт писал, что с помощью своей продукции писаки с Граб-стрит «одержали в последние годы такую блестящую победу над временем, обрезали ему крылья, остригли ногти, выпилили зубы, перевернули его песочные часы, притупили косу, выдернули из сапог гвозди».

Бездарных словоскребов и бумагомарак с Граб-стрит, литературных клеветников, авторов заранее оплаченных пасквилей высмеивали и критиковали и Александр Поп, посвятивший этому свою поэму «Дунсиада», и Джонатан Свифт, и Генри Фильдинг в «Опере Граб-стрит», и Уильям Теккерей.

В журнале «Граб-стрит джорнэл», выходившем с 1730 по 1737 год, в «Оде Граб-стрит» с насмешкой говорилось о том, что эта улица, «известная во все времена», является «почтенным местожительством прозы и местопребыванием рифм». Автор сатирической оды прямо указывал, что здесь «поэты творят не ради славы, а из-за денег». Обитавших здесь нищих стихотворцев и журналистов, по свидетельству современников, отличала одна характерная особенность — невероятная склонность к брани. Виски для них, по словам Г. Фильдинга, служили Иппокреной — источником вдохновения. Впрочем, оправдывая свое пристрастие к алкоголю, они утверждали, что проще и безопаснее пить вино, чем пользоваться водой, которая поступала прямо из Темзы по водопроводу, построенному в 1695 году и снабжавшему лишь центр и западную часть города.

У Граб-стрит были свои легенды, свои кумиры и свои тайны. Так, в начале XVII века тут венчался будущий лорд-протектор, а попросту говоря диктатор, Оливер Кромвель, в конце столетия здесь обитал великий автор «Потерянного рая» слепой Джон Мильтон (теперь улица носит его имя), а несколько десятков лет спустя в этом районе орудовал тоже «великий» Джонатан Уайлд, о котором речь пойдет ниже. Жил здесь и знаменитый Самуэл Джонсон — писатель, критик и лексикограф, который в своем известном толковом словаре дал такое определение этому месту: «Улица рядом с Мурфилдс сплошь заселена сочинителями небольших историй и скороспелых стишков. Поэтому термин Граб-стрит используют по отношению к недолговечной продукции наемных писак».

Однако, несмотря на то что граб-стритовская продукция занимала как бы «нижние этажи» английской литертуры того времени здесь, как отметил академик М. П. Алексеев, вырабатывался тип писателя-профессионала, от которого требовалось уметь писать все: и проповеди, и фарсы. Одного из них изобразил живописец эпохи Уильям Хогарт на своей картине «Нищий поэт». В убогом жилище под самой крышей ютится с семьей бедствующий стихотворец. В комнате беспорядок и разорение: на полу листы исписанной бумаги, вырванные страницы «Граб-стрит джорнэл», в пыли на досках камзол хозяина. У камина сушится детское бельишко, за занавеской на кровати заливается криком младенец. А у двери разыгрывается шумная сцена: бойкая молочница угрожающе предъявляет счет внушительной хозяйке, занятой починкой штанов мужа.

В такой обстановке не многое насочиняешь. И бедняга поэт с досадой почесывает затылок под париком. Он примостился за небольшим столиком у окна. Это его рабочее место — бумага, свеча, за спиной на стене полочка с двумя томиками (домашняя библиотека!). Ему заказаны стихи о богатстве. Какая ирония! Нищий, воспевающий роскошь. Нет, как бы говорит его взгляд, истинная мудрость не в презрении к земным благам, увы, ему недоступным.

И так, в бедности, влача убогое «чердачное существование», жили многие обитатели Граб-стрит. Нищета, презрение и гонения — таков был удел английского писателя. Рисуя его облик, Бен Джонсон писал о своем собрате — драматурге XVII века Томасе Деккере, причисляя его к числу бедствующих поэтов, «голодных бедняков, на которых всегда грязное белье и которые ничем не могут похвастаться, кроме худого лица, выглядывавшего из рваной одежды — живого воплощения нищеты». Бывало, им не на что было купить даже бумагу и чернила, чтобы записать свои вирши. Приходилось клянчить в лавчонках, как это делал, к слову, бесприютный Ричард Севедж, окончивший свои дни в тюрьме, где его похоронил на свои деньги жалостливый надзиратель. Подгоняемые неизбывной нуждой, граб-стритовские братья работали не выпуская пера, и все же призрак долговой тюрьмы постоянно витал над ними. Не миновал тюрьмы, к примеру, ни Томас Деккер, ни его современник Роберт Грин, оставивший описания портретов виртуозов мошеннического промысла, «королей» лондонского дна. Не миновали ее и современники Дефо, не говоря о нем самом, — Самуэл Джонсон, Джон Мур, Драйден Лич, а позже Тобайас Смоллет и многие другие. В разные годы среди заключенных за неуплату долгов в лондонских тюрьмах постоянно пребывали сочинители, несчастные виршеплеты и борзописцы. Так, в 1728 году из шестисот (по другим данным — несколько тысяч) содержащихся в лондонских тюрьмах под стражей должников немалую часть составляли авторы и издатели с Граб-стрит.

Вблизи этой улицы начал и закончил свои дни и Даниель Дефо. И это символично, считают некоторые современные английские литературоведы.

Родился Дефо на Фор-стрит, у северо-восточной границы Сити, в районе Смитфилд, где когда-то сжигали еретиков. Отсюда мальчишкой менее чем за пять минут добирался он по улочкам-морщинам, избороздившим чело порочного города, до Мурфилдса. Лондон был тогда не так уж велик, хотя в нем проживало шестьсот тысяч, и даже ребенок мог без особого труда пешком пересечь его. Мимо церкви Св. Варфоломея, скотопригонного рынка, по Ньюгейт-стрит, мимо знаменитой тюрьмы, пересекая Олдергейт-стрит, Даниель оказывался на Ламбет-роуд у Бедлама — дома для умалишенных, вначале находившегося в бывшем Вифлеемском монастыре, приспособленном после изгнания монахов из страны и конфискации их имущества в 1547 году под сумасшедший дом, а позже, в 1675 году, переведенного в новое здание в районе Мурфилдса. Посещение Бедлама, расположенного в приходе Сент-Джайлса, в ту пору рассматривалось как развлечение, одинаково доступное и взрослым, и детям. Даже знатные дамы не стеснялись здесь появляться в дни, когда Бедлам был открыт для обозрения, и с откровенным любопытством разглядывали несчастных в специальные «окна для гостей».

Забредал маленький Даниель и во двор тюрьмы Брайдуелл, где в подземных погребах бывшего старинного замка содержали политических и религиозных преступников. А наверху, во дворе, окруженном деревянным забором высотой в 22 фута, публично пороли малолетних воришек. Крики их разносились окрест, оставляя зрителей абсолютно равнодушными к судьбе бедных созданий. Экзекуция продолжалась до тех пор, пока судья, восседавший тут же за столом, держал молоток в воздухе. Чтобы заработать на первых порах несколько ударов плетью, достаточно было стащить какую-нибудь мелочь вроде оловянной ложки. И, выраставшие в нищете, многие начинали свою жизнь с преступления. Их толкало на это, как писал Дефо, отсутствие разумного воспитания. Он предлагал усовершенствовать школы и приюты для малолетних, дабы уберечь от губительного влияния несчастных детей, из которых многие что ни год попадают в руки палача.

Между тем дети продолжали расти, познавая все тяготы бытия, и призывы Дефо оставались гласом вопиющего в пустыне. Жизнь ребенка, родившегося в трущобах, ценилась меньше наперстка. И нередко новорожденных оставляли умирать прямо на улице или душили и бросали в мусорные кучи и сточные канавы. Те из них, кто случайно выживал, становились ненужным бременем в приютах на попечении «нянек», которые калечили их, стараясь как можно скорее извлечь пользу, для чего заставляли просить милостыню. Если ребенок был слишком слаб и становился в тягость, от него быстро отделывались — «вливали ложку джина в горло, и он тотчас задыхался». Варварский этот способ был настолько распространенным явлением, что его не преминул изобразить Хогарт на своей гравюре «Переулок Джина».

В шесть-семь лет приходилось вступать в мир, обычно становясь учеником какого-нибудь проходимца, который занимался опасным промыслом. Многие из детей своей судьбой походили на будущего героя Дефо — оборвыша Джека по кличке Полковник. Как и он, бездомные и голодные, днем они промышляли воровством, а ночью, особенно в холодные зимы, забирались в угольные ямы или устраивались под укрытием теплой золы на стекольном заводе.

Дети трущоб служили также добычей торговцев живым товаром — киднэпперов, самых отъявленных негодяев. Похищенных продавали на суда, отправлявшиеся в Америку или Индию. «Бритиш газетт» описывала «страшную сцену, разыгравшуюся неподалеку от Лейкестер-филдс, где молодого парня преследовало несколько дюжих молодцов с криками «держи вора!». Прохожие задержали паренька. Он заявил им, что не вор, что преследователи похитили его, заковали в цепи и вместе с девятью другими ребятами собирались отправить на корабле в Индию. Ему чудом удалось вырваться. Весь свой гнев публика обрушила на преследователей, сбросив одного из них в пруд.

Эти грабители человеческой плоти, — продолжала газета, — останавливали подростков на улице и заманивали под разными предлогами в свои притоны. Они же приходят в регистрационные конторы, нанимают молодых людей в слуги, а потом продают их либо на военную службу, либо в колонии».

Совершая путешествия по лабиринту улочек прихода Сент-Джайлса, Даниель, как и маленький Джек Полковник, наблюдал жизнь «Республики Граб-стрит», ибо ее меридианы, помимо самой улицы Граб-стрит, охватывали многие переулки и улицы этого прихода. И название «Граб-стрит» со временем превратилось. в топографическую метафору для всего мира отверженных, ютившихся в трущобах этого района. Здесь нравственно изуродованные нуждой и бесправием обитали «герои» лондонского дна. Отчего кварталы, раскинувшиеся вокруг церкви Сент-Джайлса, называли не иначе, как «воронье гнездо» — царство нищих и бездомных бродяг, где держали «малину» воры и бандиты, орудовали фальшивомонетчики, скупщики краденого, заезжие иностранные авантюристы и девицы с дурной репутацией. Многоквартирные дома в этих трущобах были окружены бесчисленными пивнушками, публичными домами, ночлежками, где за пенни любой нищий, бродяга или пьяница мог переспать ночь. Долгое время здесь, например в Кок-эли, на углу Фор-стрит и Уайт-кросс-стрит, Джонатан Уайлд вместе со своей подругой Мэри Миллинер содержал под видом питейного заведения притон, кишевший уголовниками, проститутками и шулерами. Журналиста Дефо не раз приводило сюда профессиональное любопытство.

* * *

В таверне «Королевская голова» было душно от табачного дыма, винных испарений и копоти свечей. За стойкой разбитная Мэри Миллинер — розовощекая, пышногрудая и улыбчивая — только успевала наполнять кружки. «Черный жгут» и «Синяя погибель» — портвейн и джин — пользовались наибольшим спросом. Старому доброму английскому пиву, клерету, пуншу или хересу, который так любил толстяк Фальстаф, находившиеся в зале предпочитали крепкие «мужские» напитки.

В этот вечер в «Королевской голове» — своего рода центре «вороньего гнезда» — собралась не совсем обычная публика. Здесь был представлен цвет лондонских уголовников — молодцов с большой дороги, представителей разнообразных «специальностей» воров и бандитов.

Часы на церкви Сент-Джайлса пробили полночь. Наступала пора, когда многим из тех, кто сидел в таверне, время было выходить на промысел. Однако все оставались на местах.

Сюда, в Кок-эли, пожаловали завсегдатаи многих лондонских притонов. Среди гостей можно было увидеть тех, кто привык посещать «Черного льва» — таверну на Ньютон-стрит, в трущобах Друри-лейн, где собирался удалой народ, промышлявший грабежом; и тех, кто предпочитал многолюдный кабачок «Роза» на Рассел-стрит, радушно встречавший и мошенника, и честного бродягу; и тех, кто обычно коротал вечера в «Короле Томе» на Ковент-гарден, поджидая час выхода на «дело»; и, наконец, тех, кто укрывался в «Голове Сарацина», в Смитфилде.

Что же привело сюда, в «Королевскую голову» эту разношерстную по своим вкусам и привязанностям публику? Все эти крупные и мелкие хищники прибыли из разных концов славной столицы на своеобразный слет представителей лондонского блатного мира.

Больше всего было «делегатов» от районов Мурфилдс, Шоредит, Спителфилдс и Розмэри-лейн, которые славились как цитадели преступного мира и где держали «малину» многие из присутствующих.

За столами на виду восседали матерые «скокари» — взломщики и «уздечки» — «рыцари» большой дороги; рядом с «медвежатниками» — специалистами по магазинам и «саламандриками» — лавочными ворами сидели «щипачи» — виртуозы ширмачества — карманных краж; чуть поодаль, зная свое место, жались «полпенники» — мелкие воришки-малолетки. Выделялись своими нарядами представители многоликой «фасонной банды» — респектабельные воры, за ними — домушники по прозванию «мягкая нога», еще дальше, у стены, — конокрады и шулера, всем своим независимым видом как бы говорившие, что они не имеют отношения к этому преступному сброду. А между тем карточная игра, по словам Г. Фильдинга, была первой школой, где получали воспитание знаменитые разбойники. Их число постоянно пополнялось за счет проигравшихся в карты. У них был один выход — дорога на дно. И часто среди хищников уголовного мира оказывались разорившиеся на карточной игре фермеры, выпускники Кембриджа, мелкие дворянчики и т. д. Став на путь преступления, они тем не менее отличались вежливостью, так и не сумев избавиться от этой привычки своей прошлой жизни. Их называли «рыцарями дороги», и они действительно поражали удивительным несоответствием в поведении. Знаменитый «капитан» Макклин, например, отправил два письма с извинениями человеку, которого он случайно ранил при ограблении, и предложил вернуть большую часть ценностей, если тот встретится с ним у Тайбернских ворот как-нибудь в полночь. Другой разбойник, ограбив ехавших в карете, вернул им часть денег, когда узнал, что пассажирам предстоит долгое путешествие. Такую же «сердобольность» проявят и некоторые герои Дефо, в частности Джек Полковник, вознамерившийся во что бы то ни стало вернуть награбленные деньги бедной служанке.

…Дверь рядом со стойкой внезапно отворилась, и в зале появился владелец таверны Джонатан Уайлд. И тут словно по команде буйная компания отпетых негодяев, способных на любое грязное, в том числе и «мокрое» дело, моментально успокоилась. Взоры всех обратились к тому, кто стоял в дверях около стойки. Собственно, по его приглашению все они и пожаловали сюда, в «Королевскую голову», на слет самых удачливых воров Лондона. Теперь им предстояло узнать, зачем понадобилось скликать их бывшему «принцу разбойников» — кличка, под которой он числился в ньюгейтских списках, — вору из воров, совершившему свой первый выход «на великую сцену жизни» в 1682 году. Ныне, порвав с воровским ремеслом, он занялся более прибыльным бизнесом, жил в согласии с законом, дружил с властями, что не мешало ему, а скорее помогало содержать под видом таверны знаменитый не только в пределах «вороньего гнезда», но и всего города притон.

Над входом в «Королевскую голову» красовалась вывеска, изображавшая женскую руку с чашкой кофе, — опознавательный знак того, что таверна одновременно являлась и «храмом греха». Дела Джонатана Уайлда шли неплохо, если учесть, что его заведение не только славилось как бордель, но и было тайным складом для краденных вещей. Тем самым мистер и миссис Уайлд убивали сразу двух зайцев. Мэри Миллинер оказалась идеальным компаньоном благодаря широкому кругу старых знакомств среди воров и знанию их повадок и секретов.

Но вот времена изменились к худшему. Укрывать краденное стало опасно. Согласно недавно принятому закону это считалось уголовным преступлением, иначе говоря, рассматривалось как совершение кражи чужими руками. Виновного ждала виселица. И хотя бизнес этот был весьма прибыльный, но риск все же был слишком велик. А это сказывалось на доходах воров — укрыватели значительно повысили ставки за свое посредничество. Надо было менять тактику. И Джонатан Уайлд, умный и хитрый мошенник, задумал план, как обойти закон и продолжать получать прибыль и для себя, и для воров. Чтобы обсудить положение и договориться о будущих действиях, он и разослал приглашения с просьбой посетить собрание в его доме.

В чем же состоял план Джонатана Уайлда?

Свою речь он начал в полуугрожающем, полушутливом тоне, хорошо знакомом слушателям.

— Друзья мои, вам известно, как обстоят дела. Ваши доходы весьма сократились. И скажу: шансов на лучшее не ждите. Сегодня, когда вы приносите скупщикам ваше добро, эти бессовестные спекулянты в лучшем случае отвалят вам четверть того, что оно стоит. Предложить товар какому-нибудь незнакомцу — десять против одного, что он донесет. А дальше, всем известно, — в голосе послышалась ирония, — в дело вступает мистер Кетч, и вы болтаетесь на «роковой перекладине».

В зале послышался неодобрительный шум. Еще бы, никто из присутствующих не желал угодить в кровавые лапы мистера Кетча. Так называли всех палачей с тех пор, как на этом поприще четверть века подвизался Джек Кетч, имя которого стало нарицательным.

— Я знаю, — цинично продолжал Джонатан Уайлд, — здесь нет таких, которые жили бы своим трудом. Это означало бы умирать с голоду. Кто из вас хочет превратиться в живого скелета? — Ответа, естественно, не последовало. — То-то. Паршивое это дело, скажу я вам, — заключил он первую часть своего выступления. — А теперь коротко о главном. Предлагаю такой порядок: вашу добычу все вы сдаете мне одному. Я возвращаю товар дураку-владельцу, и он отваливает вам больше, чем негодяй скупщик. И заметьте, вам нечего опасаться, что кто-то донесет на вас.

Нельзя сказать, чтобы идея эта была такой уж оригинальной. Взимать выкуп с пострадавшего за награбленное у него же — до этого додумывались даже мелкие воришки, каким был вначале, скажем, дефовский Джек Полковник. Но осуществить это в таких масштабах, о которых говорил Джонатан Уайлд, никто еще не отваживался.

Блатная компания, оценив предложение, возгласами одобрения выразила свое согласие. Все знали, что если «принц разбойников» за что-нибудь берется, то можно не сомневаться. Уайлд как истый делец отличался тем, что умел претворять идеи в жизнь. Недаром про него говорили, что он был чрезвычайно изобретателен в составлении замыслов, искусен в изыскании способов осуществить свои намерения и решителен в исполнении задуманного. Знали и то, что он никогда не довольствовался частью добычи, а предпочитал заполучить ее целиком. Его правилом было идти до конца, ибо, как он считал, многие погибли оттого, что зашли в мошенничестве недостаточно далеко. Знали также, что был он злопамятлив и жесток, дьявольски коварен и лицемерен. Сердце, любил повторять он, надлежащее место для ненависти, любовь же и дружбу носи на лице. Благодаря сочетанию способностей и пороков, хитрости и бесчувственности ему и удалось занять такое заметное место в воровской иерархии.

Но что означало на самом деле его предложение о единоличном посредничестве между жертвой и грабителем?

По существу Уайлд предлагал создать единую организацию для воров всех видов, иначе говоря, замыслил объединить разношерстных и тупых уголовников в хорошо дисциплинированный преступный мир. Оставалось решить вопрос, кто должен возглавлять этот бандитский синдикат. Само собой — Джонатан Уайлд, ставший в этом смысле предтечей современных главарей гангстеров.

Как же действовал механизм созданной им машины?

Поначалу порядок был такой: вор, совершивший кражу, сообщал Уайлду, кто его жертва, давал перечень украденных вещей и указывал место, где они спрятаны. После этого Уайлд отправлялся к потерпевшему. «Случайно я узнал, — заявлял он ему, — что вас недавно обокрали. Мой друг, честный маклер, попридержал у себя некоторые ваши вещи. Если вы докажете, что они действительно принадлежали вам, получите их обратно, дав слово, что не будете жаловаться, а мой друг получит от вас вознаграждение за свою заботу в разнице стоимости вещей». Все оставались довольны: владелец украденного, вор и посредник, который получал свою долю от мифического маклера, не нарушая тем самым существующего закона.

Вскоре, однако, дело это превратилось в настолько прибыльное и Уайлд стал так широко известен, что ему уже незачем было самому являться к потерпевшему. Он открыл своего рода посредническую контору на Кок-эли, и теперь жертвы воров являлись к нему сами. Так Джонатан Уайлд превратился, можно сказать, в консультанта по пропавшему имуществу.

В конторе у него специальный клерк вел книги, «куда, — как писал Дефо, видимо, хорошо осведомленный, — все заносилось с величайшей точностью и аккуратностью». Подробно, со слов пострадавшего, перечислялось украденное. Затем с клиента взимался «налог», в размере пяти шиллингов в пользу хозяина конторы. Обман со стороны вора исключался: достаточно было сверить записи клерка с тем перечнем, который давал он, чтобы обнаружить разночтение. Таким образом, Джонатан Уайлд держал под надзором тех воров, которые захотели бы утаить от него часть награбленного и попытаться продать подороже на сторону.

Сделав заявление о пропаже и уплатив «налог», обнадеженный клиент покидал контору Уайлда. Дня через два он являлся снова. Его встречали тепло и почтительно. «Сэр, — обращался к нему Уайлд, — кое-что удалось узнать о ваших вещах. Правда, человек, которого я посылал справиться о них, заявил, что воры могут заложить их за большую цену, чем обещали вы. Поэтому стоит пересмотреть условия договора и возместить им убытки. Я берусь переговорить с негодяями и, без сомнения, образумлю их». И, конечно, клиент соглашался. Если же случалось, что за вещи владелец платил меньше той суммы, на какую он был согласен, Уайлда осыпали комплиментами за честность, что было на пользу его репутации.

Здесь следует сказать, что если бы Уайлд оставался всего лишь посредником между вором и ограбленным, было бы еще полбеды. Но в том-то и дело, что он не ограничился этим, а, следуя своему правилу — если не рисковать, останешься в проигрыше, — стал, как уже говорилось, предводителем огромной организации лондонских воров и бандитов.

Конечно, в таком городе, как Лондон, преступный мир всегда представлял серьезную угрозу. В «Описании Англии» У. Гаррисона говорится, что уже в XVI веке насчитывалось более 10 тысяч нищих и до 400 воров вешали ежегодно. Считается, что эти цифры занижены и что в конце века вешали более 800 человек, а 80 тысяч бродяг жили за счет общества. Однако точные данные неизвестны. Но совершенно очевидно, пишет Норманд Берлин в своем исследовании «Преступный мир в Елизаветинскую эпоху», что Лондон был опасным местом, где процветали порок и разбой. С этим миром считались правительство, горожане, священники и писатели. Находились и такие, кто, оправдывая процветание века преступности, заявляли, что «без пороков общество не могло бы существовать». Изображение жизни без злодея и мошенника считалось неполным.

Начало литературы о «дне» в Англии относится к 1536 году, когда появилась книга Роберта Кэплэнда «От большой дороги до тюрьмы». В ней была нарисована «великолепная картина жизни бродяг и нищих», приводилась их классификация и прилагался словарь особого жаргона, которым они пользовались.

Нищих, бродяг и воров воспевали Роберт Грин, Томас Деккер, Томас Нэш и многие другие. Правда, отношение каждого из них к преступному миру было различно. Деккер, например, считал, что воров и мошенников может излечить только виселица, к нищим же он относился тепло. Видимо, из-за своей любви к солдатам, так как многие из них вынуждены были после окончания службы нищенствовать. Вообще нищий и бродяга были неотъемлемой частью сельского и городского пейзажа. Огромная их армия заполняла дороги и улицы, несмотря на жестокие законы о бродяжничестве. О них слагали грустные песни и сентиментальные баллады. В одной из них говорилось:

Слышишь, собаки лают — Нищие идут в город…

Из среды бродяг часто пополнялись ряды преступников. Шайки, надо сказать, и раньше наводили страх, но они не осмеливались объединить свои силы в грабительской войне против общества. А именно в этом заключалась цель Джонатана Уайлда.

Ради осуществления своего замысла ему пришлось немало потрудиться. Впрочем, энергии у него было хоть отбавляй.

Прежде всего он предложил некоторые новшества: банда обучается определенной форме преступления, имеет свою зону действия и руководителя. В каждом округе должны действовать две-три банды, специализирующиеся на уличных кражах или кражах со взломом, на «ловле кроликов» — одурачивании простодушных провинциалов («ремесле», известном еще со времен Шекспира и Деккера), на обмане и шантаже, убийствах и грабежах. Сам Джонатан Уайлд отводил себе роль «идейного» вдохновителя. Предпочитая оставаться в тени, он давал советы, поставлял «идеи», разрабатывал планы. Трудно сказать, насколько этот вдохновитель преуспел в осуществлении своих замыслов. Но если судить по тому, какой массовый размах приняли именно в то время грабежи и прочие виды преступлений, то можно считать, что «труд» Уайлда не пропал даром. Не случайно как раз те годы, когда в Лондоне промышлял Уайлд, назвали веком преступности. Достаточно обратиться к английским газетам и журналам тех лет, чтобы убедиться в этом. Целые колонки на их страницах заполняют сообщения об ограблениях, воровстве и других преступлениях, вплоть до карманных краж. Неудивительно, что виселица не успевала пропускать всех приговоренных к смерти. И порой вешали сразу по десять-двадцать человек: кражи пяти шиллингов было достаточно, чтобы угодить на виселицу и взрослому, и ребенку. А вообще, согласно «Кровавому хаосу», как называли тогда английский уголовный кодекс, свыше ста видов преступлений карались смертью.

Тем не менее даже самые кровавые законы не в состоянии были обуздать массу озлобленных, невежественных и жестоких людей. С безрассудством обреченных они бросались на прохожих, останавливали кареты, курсирующие между центром и пригородами, и грабили пассажиров среди бела дня. По ночам без вооруженных провожатых лучше было не показываться на узких и плохо освещенных улицах. Даже в центре Лондона днем нередко случались нападения. Бандиты врывались в дома на Пикадилли, в Гайд-парке, в Сохо. Поселялись в заброшенных домах шайками до ста человек. Д. Дефо, как позже и Г. Фильдинг, не раз посещал эти притоны, заставая там взрослых и детей. То и дело на улицах раздавались крики «Хью энд край!» (что можно перевести как «Лови! Держи!»), когда все бросались преследовать вора. Это был, пожалуй, самый распространенный, как и древний способ борьбы с воровством — преступника ловили всем миром. Каждый, кто слышал этот крик, бросал работу и присоединялся к погоне, которая продолжалась до тех пор, пока преследуемый не сдавался на милость победителей или его не убивали, что по закону считалось убийством при смягчающих обстоятельствах. Если вору удавалось ускользнуть, на всех жителей района налагался штраф. Надо учесть, что полиция как таковая еще не была учреждена. Только к 1740 году судье де Вейлю удается организовать нечто вроде уголовного сыска на Боу-стрит, сделав, однако, свою должность весьма прибыльной. А до тех пор функции полицейского в округе исполняли главным образом один-единственный констебль да престарелый ночной сторож. Первый был вооружен всего лишь длинной палкой, служившей и оружием, и символом власти, второй имел пику, фонарь и собаку. Жалованья констебль не получал и свою по существу общественную должность занимал всего год, после чего на его место заступал другой житель прихода. Шериф же в своем красном наряде, как и сержант с неизменной алебардой, был редким гостем тех районов, где процветал разбой.

Естественно, что польза от таких стражей порядка, как констебль и дряхлый сторож, была весьма относительная. Хотя они и трудились в поте лица, несмотря на то что их работа, как заметил Дефо, «не приносила ни прибыли, ни удовольствия, а была невыносимым трудом, часто абсолютно напрасным и непродуктивным».

В 1718 году были приняты два законодательных акта, сыгравших немаловажную роль в судьбе героев лондонского дна.

Один из этих актов — «О перевозке» — предписывал в целях снабжения колоний рабочей силой пересылать осужденных преступников за океан. Правда, и до этого, с тех пор как англичане в начале XVII века обосновались в Америке, туда на поселение высылали уголовников. Так, до 1700 года в Виргинию на плантации было отправлено около 4500 человек. Теперь число их значительно возрастало — началась оптовая торговля ссыльными. Суда с «живым товаром» — в трюмы заталкивали от 100 до 300 заключенных — регулярно совершали рейсы за океан. Об этом говорят сохранившиеся «накладные на ссыльных». С доверенным лицом — во времена Дефо им являлся некий Джонатан Форвард — заключался договор на перевозку заключенных, по 40 фунтов за каждого. Форвард подписывал накладную, обязуясь доставить «живой товар» к месту назначения. По прибытии капитан получал от местного мирового судьи «свидетельство о высадке». В список заносились лишь те, кто остался в живых за время долгого и тяжелого плавания, — высокая смертность была обычным явлением. Капитан судна отправлялся со «свидетельством о высадке» в Лондон, чтобы получить заработанные деньги. Ссыльных же продавали на плантации по 10 фунтов за душу. Возвращение в Англию каралось смертью. И тем не менее, хлебнув «райской жизни» на плантациях, многие рисковали вернуться, надеясь укрыться в многолюдном Лондоне. Но не многим это удалось — одни погибли на виселице за незаконное возвращение, другие — попавшись за новые преступления.

Дефо был хорошо осведомлен о механике подобных перевозок. И, видимо, его перу принадлежит статья, напечатанная в январе 1723 года в «Ориджинел уикли джорнэл», где обсуждался вопрос, почему осужденные на высылку за океан упрямо возвращались из сравнительно безопасных мест в полный опасностей Лондон.

Что касается описания путешествия и возвращения Молль Флендерс — героини Дефо из ссылки, то и сегодня это ценное свидетельство для исследователей. В одном лишь писатель погрешил против истины. Массовая ссылка заключенных, как было сказано, началась после принятия акта «О перевозке». Действие же в романе Дефо происходит в конце XVII века, когда ссылка еще не приняла такого размаха.

Согласно другому акту парламента те, кто брал вознаграждение за возвращение украденных вещей, карался как уголовный преступник.

Этот акт был направлен непосредственно против Джонатана Уайлда, к тому времени ставшего достаточно богатым, а главное, знаменитым на весь Лондон. Пришлось менять технику бизнеса, чтобы снова обходить закон. Уайлд закрыл свою контору, и связь с клиентами осуществлялась через посредников. Иногда по его совету жертвы воров помещали объявления в газетах о пропаже вещей, обещая вознаграждение тому, кто найдет украденное, и что «никаких вопросов задаваться не будет».

Сменив в который раз технику воровского бизнеса, Уайлд переменил и место жительства. Он поселился в шикарном особняке на Олд-Бейли. И в этом была особая причина. Наглость его не знала предела: на этой же улице находился знаменитый суд Олд-Бейли. Здесь частым посетителем с некоторых пор стал Джонатан Уайлд. Чтобы не утруждать себя и не тратить время на дорогу, он и выбрал дом на этой улице, где жил со своей шестой женой, охраняемый верными слугами — бывшими каторжниками.

Зачем, однако, понадобилось Уайлду так часто бывать в суде? Казалось, наоборот, он должен был всячески избегать его. Но нет, напротив, Уайлд являлся туда как свой человек.

Его власть над преступным миром была огромна. Он не терпел, когда кто-либо пытался обойтись без его покровительства, и был непримирим к оказывавшим неповиновение, к тем, кто стоял на его пути. Непокорные и строптивые, чересчур самостоятельные попадали в его записную книжку — это значило, что человек обречен. Рано или поздно намеченная жертва должна была предстать перед судом. Каково же было изумление подсудимого, когда в качестве свидетеля обвинения на суде выступал сам Уайлд! Осечки с его стороны быть не могло — лжесвидетельство каралось как уголовное преступление. Поэтому, если недоставало улик, Уайлд подкупал других свидетелей; если и этого было мало, мог Купить любого присяжного, а то и самого судью, многие из которых, как фильдинговский продажный Скуизом, превратили правосудие в прибыльное дельце. И вообще «мерзавец в мантии судейской», по словам Д. Свифта, — экземпляр, часто тогда встречавшийся. Достаточно назвать главного судью Джона Попема при короле Якове I. По слухам, свою «карьеру» он начал на большой дороге, сменив, однако, вскоре наряд бандита на судейский. Облаченный в мантию, Джон Попем оставался по существу все тем же разбойником — по размерам получаемых взяток он намного превзошел всех своих коллег. Одно время, например, и Уайлд был неофициальным помощником Чарлза Хитчека, начальника городского сыска, огромный доход которого не облагался налогом.

Своим вероломством Джонатан Уайлд превзошел многих подобных ему оборотней — Макданиеля, Берри, Эгана и Сэлмона, чьи похождения и мошенничества закончились на виселице в 1756 году.

В этом смысле одного с ним поля ягода и Ванька Каин, «славный вор, разбойник, доноситель сыскного приказа», живший одновременно с Уайлдом, и знаменитый Франсуа Видок, закоренелый каторжник, ставший главой французского розыска.

Очень скоро Уайлд приобрел славу «главного вороловителя». И действительно, в его власти, как он похвалялся, было повесить любого вора метрополии. Враги и сообщники пребывали в страхе, у публики же он имел репутацию полезного и непреклонного борца с преступностью. Всего по его доносам повесили сто двадцать человек. Некоторые из них во время процесса пытались рассказать, как Уайлд сам вовлек их в банду, но суд до поры оставался глух к подобным заявлениям. Сам же Уайлд всячески способствовал тому, чтобы его деятельность «главного вороловителя» получала широкую огласку. И не проходило недели, чтобы в «Уикли джорнэл» или в «Дейли корант» не появилось заметки о новом аресте при содействии Уайлда. Начинались такие сообщения обычно так: «В харчевню вошел констебль и с ним несколько понятых с Уайлдом по главе…» Сообщения эти производили сенсацию, особенно если «улов» был таким, как весной 1724 года, когда Уайлд задержал целую банду из ста грабителей и отправил всех в тюрьму. «Никто лучше него не знал, как выследить человека, и никто этим так не наслаждался, как он», — писал Дефо, пытаясь постичь характер этого злодея.

Надо ли говорить, что многие ненавидели «главного вороловителя» и что врагов у него хватало. Его проклинали, на него нападали, несколько раз ранили, тело и лицо его было все в шрамах, но каким-то чудом он выживал. Так, чисто случайно избежал он смерти в октябре 1724 года. Уайлд направлялся в суд Олд-Бейли, чтобы дать показания по делу бандита Блюскина. Заметив его во дворе суда, Уайлд подошел к нему, надеясь получить полезную информацию, которую мог выгодно использовать, и предложил выпить из фляги. Бандит выпил и, ободренный дружеским участием, попросил Уайлда замолвить за него словечко на суде. Уайлд нагло засмеялся ему в лицо: «И не подумаю. Ты уже покойник, скоро с тобой будет покончено». Выхватив нож, Блюскин ударил Уайлда в горло. Не окажись поблизости врача-хирурга, который поспешил оказать помощь, с Уайлдом было бы покончено. Блюскину оставалось лишь проклинать тупой нож и толстую шкуру коварного «вороловителя».

Нападение это было предостережением, которым не стоило пренебрегать. Но зарвавшийся Уайлд в своей самонадеянности и наглости продолжал выдавать своих сообщников, в том числе, как отметил Дефо, «подростков и брошенных малых детей», которых ранее сам же завлек в свою шайку. И в этом Джонатан Уайлд предвосхитил отвратительный образ Фейджина — скупщика краденого и растлителя детских душ, списанного Ч. Диккенсом с реального мошенника Айки Соломонса, чье имя в течение сорока лет не сходило с газетных страниц в первой половине прошлого века.

Выдавая своих «коллег» и оказывая тем самым услугу властям, Джонатан Уайлд возомнил, что ему все позволено. Его наглость возросла еще больше, а вместе с тем и размах деятельности «подданных» его империи. Сам же он почти открыто осуществлял свои сделки, занимался контрабандой, по-прежнему скупал награбленное, взимал проценты с доходов подопечных, а главное, продолжал руководить преступным миром.

Неудивительно, что лондонцы вздохнули с облегчением, когда наступил конец зловещей карьеры Джонатана Уайлда. Весной 1725 года он предстал перед судом. Никто не помог ему. Судья сэр Уильям Томпсон ненавидел Уайлда и сделал все, чтобы приговорить его к смерти. Дополнительных свидетелей, готовых представить новые доказательства преступлений, в том числе и совершений убийств, просто не потребовалось.

Накануне казни, в два часа ночи, Уайлд принял дозу тинктуры опиума, которая, однако, оказалась недостаточной, и он лишь впал в бессознательное состояние. Таким его и бросили в телегу и повезли к месту казни. «Для него, — писал Дефо, — это было лучшим исходом — не видеть беснующуюся толпу, которая проклинала его и бросала камни и комья грязи».

* * *

Однажды Дефо вышел из ворот Ньюгейтской тюрьмы, где на сей раз побывал по журналистским делам, и лицом к лицу столкнулся с Уайлдом. Хорошо одетый, с серебряной палицей в руках — для пущей важности, с надменным и самоуверенным взглядом холодных и жестких глаз, он производил впечатление истинного джентльмена. В тот день владелец серебряной палицы, шествующий в сопровождении неизменных телохранителей, имел особые причины быть довольным собой. Только что он выставил свою кандидатуру в лондонский муниципалитет и направил петицию властям, где, напоминая о своем якобы законном праве на благодарность общества, заявлял, что «он желает стать свободным гражданином этого знаменитого города».

Взгляды их встретились. Великий мошенник, укрыватель воров, доносчик — и будущий великий писатель, а тогда известный журналист, чье перо умело точно и достоверно описывать пороки и тех, кто способствовал их процветанию. Джонатан Уайлд был одним из них, поэтому Дефо давно испытывал к нему и к его аферам особый интерес. Впрочем, пожалуй, больше его интересовал не столько он сам, сколько обстоятельства, которые сделали возможным его преступную карьеру. Именно поэтому Даниелю Дефо, как никому из его современников, удалось проникнуть в этот мир порока и оставить нам поразительное его описание.

И снова невольно возникает вопрос, откуда он так хорошо знал нравы и повадки преступников, где добывал факты для своих «воровских» романов.

Единственным ответом, как считал Уильям Ли — литературовед, оставивший три тома жизнеописания Дефо, — могут служить ужасные условия существования узников Ньюгейтской тюрьмы, где будущий писатель «общался с наиболее закоренелыми преступниками — и мужчинами, и женщинами».

Действительно, Дефо, дважды побывавший в Ньюгейте (в общей сложности он провел в этой тюрьме восемнадцать месяцев), наблюдал и изучал здесь мир порока. Но и позже, в разное время жизни, писатель продолжал вникать в обстоятельства, породившие Джонатана Уайлда и ему подобных. Особенно помогла ему в этом служба у Джона Эплби, владельца «Ориджинел уикли джорнэл» — еженедельного издания, специализирующегося на описании «признаний» преступников, то есть предсмертных исповедей, и других материалов об их деяниях.

Мистер Эплби, являвшийся также официальным печатником Ньюгейтской тюрьмы, имел доступ к официальным отчетам и сведениям о заключенных там узниках. Этим же правом — беспрепятственно посещать тюрьму — пользовался и сотрудник его журнала мистер Дефо. В течение шести лет он регулярно общался с ворами и бандитами, выслушивал их исповеди, записывал последние слова перед казнью. Затем обрабатывал этот материал и печатал в журнале. Иногда, с согласия приговоренного, описание его жизни, рассказанное им самим, выходило отдельным изданием, которое готовилось и набиралось заранее и поступало в продажу тотчас после казни.

Подобного рода литература пользовалась большим спросом. Ее жадно поглощали не только простые читатели, но и заключенные. Преступный мир, подобно Янусу, имел два лица — одного боялись и ненавидели, другим восхищались. Получалось так, что, описывая со слов разбойников их похождения, «воровская» литература прославляла этих преступников как героев, чьи подвиги на большой дороге служили скорее примером для подражания, чем предостережением. И обычно тот, кто кончал жизнь на виселице, становился объектом восхищения, если «мужественно умирал».

К раскаявшимся питали отвращение, их называли трусами и подлецами. Да и сами обреченные подчас не очень цеплялись за жизнь — они рождались и жили с мыслью, что рано или поздно им не миновать «роковой перекладины», и на виселицу смотрели как на конечное место назначения. Вся их жизненная философия сводилась к одному: жизнь, хотя и короткая, должна быть веселой.

Дефо не раз поражался беспечности тех, кому наутро предстояло быть повешенным и кто накануне распевал: «Если придется висеть на веревке, славный услышу трезвон…»

Короче говоря, виселица отнюдь не устрашала, а жертвы мистера Кетча — «кавалеры удачи» — вызывали восхищение своей хитростью, ловкостью, а то и богатством.

В противоположность массовой литературной продукции Граб-стрит, воспевающей воров и убийц, Дефо преследовал иные цели — своими памфлетами и книгами способствовать нравственному перерождению заключенных. Желая улучшить условия жизни отверженных, он подводил читателя к выводу, что лишь добродетель обеспечивает счастье и что, если тебе дарована жизнь, никогда не поздно исправиться. Впрочем, бывали моменты, когда он явственно осознавал тщетность своих попыток и признавал, что моральные усилия преобразования общества столь же бесплодны, что и «проповедование Евангелия литаврами».

Одно время он, например, полагал, что лучший путь борьбы с преступностью — образование, и доказывал необходимость создания школ для детей бедняков. Падение на дно своих героев он объяснял жестокой нуждой, заставлявшей их совершать дурные поступки. Ежедневная борьба, которую вели обездоленные, не связана с духовными и романтическими идеалами. Дефо сводит ее к наиболее элементарной форме — трагедии существования. В героях лондонского дна его привлекала «естественная правдивость», порождаемая жизнью, полной лишений, она-то и разжигала его интерес.

Рассказывать правду и проповедовать мораль — к этому стремился писатель Даниель Дефо. Однако «поставлять выдуманные истории — наиболее вредное преступление, — считал он. — Это вроде лжи, которая опустошает душу, постепенно порождая привычку лгать». И старался убедить, что пользовался не измышлениями, а опирался на факты и что его цель обратить на путь истины порочных или предостеречь простодушных. Но одно дело навязать вам факты, взятые из жизни, как писала Вирджиния Вулф в своем прекрасном эссе о Дефо, совсем иное — переосмыслить их и запечатлеть. Писатель, продолжала она, не просто знал гнет нищеты и беседовал с жертвами этого гнета, но сама неприкрытая жизнь, выставленная напоказ, взывала к его воображению, она была именно той самой необходимой для его мастерства темой.

Связи Дефо с преступным миром, его знание жизни лондонского дна, вплоть до воровского жаргона, заставляли многих недоумевать: откуда такая осведомленность? «Как откуда?! — отвечали всезнающие обыватели. — Ясно, что он сам причастен к грязным делишкам своих любимцев».

И стоило иным ворам, терроризировавшим по ночам улицы Лондона, позабавиться — выпороть стражника, отрезать нос запоздавшему пешеходу или прокатить в бочке какую-нибудь дамочку, как тотчас же по городу распространялся слух, будто и Дефо находился в числе бандитов. Следует напомнить, что и великое мастерство Шекспира в описании злодеев объясняли якобы причастностью его к темным делам и даже договаривались до того, что объявляли самого драматурга убийцей, коль скоро он сумел создать такие правдивые образы их.

Подчас клевета на Дефо настолько распространялась, что приходилось всерьез приводить доказательства своего алиби в ту ночь. Ему тем не менее мало верили и продолжали приписывать то, чего никогда и не было. Как когда-то Роберту Грину приписывали соучастие в воровских налетах, судачили, что он «сроднился со всяческим злом», в то время как на самом деле это был всего лишь «славный малый и забулдыга», окончивший дни голодным и полураздетым у чужих людей, подобравших его на улице.

Сэр Лесли Стивен, знаток XVIII века и отец Вирджинии Вулф, от которого она унаследовала любовь к Дефо, заметил однажды, что каждый из дефовских злодеев «чрезвычайно похож на добродетельное лицо лишь с тою разницей, что он, так сказать, поставил не на ту карту». С этим, пожалуй, можно согласиться. Однако с одной оговоркой. Некоторые прототипы персонажей Дефо вызывали в нем жгучую ненависть. К их числу относятся злодейские убийцы, бандиты и прочие душегубы. Не будет преувеличением сказать, что он ненавидел всех кровожадных разбойников — от мифического греческого Какуса, задушенного Гераклом за то, что тот похитил его быков, и до легендарных английских Фулька Фицуорена, Хайнда и Витни. Даже тех из них, кому молва приписывала добродетели Робина Гуда — благородство и мужество, скажем, Гамалиэля Ретси, образ которого запечатлела литература XVI века. Про него ходили рассказы, будто он грабил лишь богатых. Если же ему случалось ненароком обидеть бедняка, он не только возвращал деньги, но и покупал корову в придачу. На деле же настоящий Ретси частенько забывал о своей филантропии и совершал жестокие преступления. На дорогах он орудовал в страшной маске, приводившей в ужас тех, кому судьба уготовила встречу с этим разбойником. Под стать ему были и современники Дефо, такие, как знаменитый Дик Терпин, воспетый в балладах, и окончивший дни на «крючке», то есть виселице в 1739 году; и уличный грабитель Эдвард Бурнворс, история которого привлечет внимание Дефо; и, конечно, Джек Шепперд — герой лондонской толпы; и бандит Джозеф Блейк по прозвищу «Блюскин»; и даже художник и гравер Френсис Кейт, не брезговавший разбоем на большой дороге, известный и как фальшивомонетчик, чье имя, однако, осталось навсегда связанным с великим Генделем благодаря написанному им портрету композитора.

Но такой, как Джонатан Уайлд — ловец и растлитель душ и исчадие порока, был особенно ему ненавистен. И когда наконец с ним покончили, Дефо разразился две недели спустя после казни, 8 июня 1725 года, гневным памфлетом — «правдивым и подлинным рассказом о жизни и деяниях покойного Джонатана Уайлда». Особо автор подчеркивал то, что его повествование составлено не из выдумок и басен, а на основании собственных рассказов преступника и извлечений из написанных им самим бумаг.

Не ограничиваясь изложением внешней стороны отвратительной деятельности Уайлда Дефо рисует зловещую типическую фигуру — порождение века преступности и разврата. По поводу совершенного им писатель не находит иных слов, как «ужасное злодейство». И восклицает: «Его милосердие сводилось к тому, чтобы обучать подростков и брошенных малых детей воровству; и — еще ужасней! — многих из них, своих же приемышей, он потом выдал и дал повесить за те преступления, которым сам же и научил их».

Очерк Дефо о Джонатане Уайлде — по оценке профессора А. А. Елистратовой, произведение зрелого мастера-реалиста — положил начало долгой литературной жизни этого образа. О нем писали многие: от Джона Гея в «Опере нищего», где он выведен под именем Пичума, Г. Фильдинга в романе «История Джонатана Уайлда Великого», Т. Смолетта и Ч. Диккенса, вплоть до современных авторов и исследователей, таких, скажем, как Джеральд Хаусон и другие. Однако Даниель Дефо был первым, кто изобразил эту гротескную, уродливую фигуру современной ему английской действительности.

* * *

Примерно с 1713 года начинается новый этап жизни Дефо. Летом этого года прекратила существование его газета. Вслед за тем началась волна новых преследований за анонимные выступления в печати. Журналисты, охочие до сенсаций и скандалов, словно ищейки, выслеживали писателя, не скупясь на краски расписывали, будто он, спасаясь от закона, «забаррикадировался в доме и нужно было повести правильную осаду, пойти на приступ и уничтожить препятствия», чтобы захватить неугомонного автора клеветнических, как их называли, писаний.

Освободившись из-под ареста под залог, Дефо решает доказать, что всегда был независим и верен своим принципам. Он пишет «Призыв к чести и справедливости», где говорит о своей порядочности. В другом памфлете, «Наставник семейства», рассуждает об идеальной семейной жизни, которую следует проводить в молитвах и смирении.

Кажется, что стареющий писатель, сдавшись на милость обстоятельств, преисполненный скепсиса, превратился в ханжу и брюзгу. На самом же деле редкая способность к «обстоятельному вымыслу» побуждает его обратиться к созданию серьезной литературы. Именно в эти годы, окончательно порвав с политикой (наконец-то, хоть и с запозданием, он сдержал свою клятву), Дефо лихорадочно создавал одну книгу за другой. И действительно, только на склоне дней, уже шестидесятилетним, всего за шесть лет — самые плодотворные в его жизни — Дефо подарил миру лучшие свои творения.

Такой всплеск творческой энергии, как заметил однажды итальянский писатель Чезаре Павезе, последовал после трудной, зачастую неудачной борьбы за свое существование, после провалов в политике и заключений в тюрьмах. И в этом состоит парадокс Дефо. Крушение деловой карьеры и поражения на политическом поприще, постоянные преследования его как банкрота в торговле и политике, одним словом, злоключения всей жизни, все то, что пришлось пережить и увидеть, — все это, как ни парадоксально, сделало Дефо писателем, автором бессмертных книг, которые потом назовут романами.

Злопыхатели издевались: Дефо плодовит, как кролик, потому что ему надо сколотить на приданое своим дочерям. Отчасти в этом была доля горькой правды. Писательство к тому времени стало чуть ли не единственным средством его существования. В год Дефо создает по крайней мере по одному объемистому роману, а то и по два, не считая прочей литературной продукции. Судите сами: «Робинзон Крузо» — 1719, «Капитан Сингльтон» — 1720, «Записки кавалера» — 1720, «Дневник чумного года» — 1721, «Молль Флендерс» — 1722, «Полковник Джек» — 1722, «Роксана» — 1724.

Почти в каждой из этих книг, подобно художнику У. Хогарту, только средствами литературы Дефо рисует страшный мир нищеты, преступности и порока, где процветают удачливые, поклоняющиеся одному богу — золотому тельцу. Глава пиратской шайки Боб Сингльтон в погоне за золотом и богатством бороздит моря, пересекает пустыни и джунгли. Джек Полковник целых двадцать шесть лет промышляет воровством на лондонских улицах, попадает в солдаты, дезертирует, его похищают и продают на плантации в Америку, где наконец сам он превращается в преуспевающего хозяина невольников. Воровка и распутница Молль Флендерс, пережив многие злоключения, возвращается к честной, вполне благопристойной обеспеченной жизни. На все ради собственного благополучия, вплоть до убийства дочери, идет Роксана — леди, тщеславная и расчетливая в делах и столь же неразборчивая в средствах. Все они под конец жизни становятся вполне добропорядочными согражданами общества, где преуспевают предприимчивые буржуа. Образы, созданные Дефо, пришли на страницы его книг из жизни, «мотивы поведения его героев и героинь, — пишет профессор А. Аникст, — социально обусловлены и отражают влияние буржуазных порядков на человеческий характер». Тем не менее некоторые критики отказывали писателю в разработке характеров и называли его «безграмотным писакой», который, по их суждению, доступен пониманию лишь «грузчиков и сапожников и тому подобной грязной швали». Позже находились литературоведы, злословившие, будто Дефо не имеет ни малейшего представления об основах психологии, а является лишь регистратором фактов. Этим ниспровергателям писателя ответила Вирджиния Вулф. Она писала, что Дефо «достиг в изображении сущности такой правды, которая встречается и выдерживает проверку временем гораздо реже, чем правда фактов». И это верно. Задолго до того как сто лет спустя Жермена де Сталь, к удивлению многих, заметила, что характер одного и того же персонажа может быть многообразным и сложным, Дефо наделял своих героев различными качествами, стремясь не к прямолинейной и однозначной, а к разнообразной психологической характеристике их.

Что касается фактов, то писатель лишь опирался на них, собирая в течение многих лет, «прежде чем жизненный опыт, — заключает Вирджиния Вулф, — был обобщен в художественном произведении». В этом смысле не исключение и его знаменитый роман «Молль Флендерс».

В последние дни января 1722 года в Лондоне появилась книжка с необыкновенно длинным, как тогда было принято, названием: «Радости и горести знаменитой Молль Флендерс, которая родилась в Ньюгейтской тюрьме…» Далее в заголовке говорилось, что героиня пережила немало приключений в течение своей разнообразной жизни, несколько лет была содержанкой, пять раз замужем, двенадцать лет воровкой, наконец, восемь лет ссыльной. Фамилия автора отсутствовала, но сообщалось, что написано по собственным заметкам героини, скрывавшейся под вымышленным именем,

Анонимный автор пояснял в предисловии, что у его героини есть особые причины скрыть свое настоящее имя, потому что оно слишком хорошо известно в архивах и протоколах Ньюгейта и Олд-Бейли. Так что, мол, читатель пусть и не рассчитывает на то, чтобы она назвала его.

Конечно, современники были заинтригованы. Они привыкли к тому, что граб-стритовские авторы знакомили их с жизнеописаниями подлинных персонажей, с похождениями известных разбойников, пиратов, авантюристов. Лондонские мещане, люди наивные, обожающие всякие приключения, особенно из жизни героев преступного мира или путешественников в далекие, таинственные страны, нередко самый что ни на есть фантастический вымысел принимали за описание реальных событий, рассказанных якобы от лица их участника. Готовые поверить и в небылицы, они и путешествия Гулливера воспринимали как вполне достоверные.

То же самое произошло и с «Приключениями Робинзона Крузо» — первым крупным романом Дефо, который он выдал за воспоминания моряка из Йорка. В его реальном существовании никто и не подумал усомниться. Точно так же за чистейшую правду приняли и роман Дефо «Записки кавалера», усмотрев в нем подлинные записки участника сражений с Кромвелем, и «Дневник чумного года», увидев в нем мемуары очевидца.

Как ни у кого не вызывало сомнений реальное существование тех, от имени кого велось повествование в этих и других книгах Дефо, так не сомневались лондонцы и в том, что Молль Флендерс лицо подлинное. Если же она и назвалась вымышленным именем, то это вовсе не значит, что ее не существовало. «Но кто в таком случае скрылся под этим именем?» — спрашивали любопытные. В охотниках разрешить эту загадку недостатка не было еще при жизни Дефо.

На этот счет строили различные предположения. Для порядка перебрали всех знаменитых воровок, в том числе и давно умерших, таких как Барбару Спенсер, повешенную в Тайберне, и Мери Прайс, она же Роджерс, которую сожгли на костре. Припомнили, что и писатели прошлого тоже выводили падших женщин, например Деккер. В его комедиях и памфлетах среди жуликов, шулеров и авантюристов проститутка и воровка — непременный персонаж лондонского городского пейзажа. А в пьесе «Сумасбродная девица» (1612 г.) просто-напросто выведена подлинная потаскушка того времени, некая «веселая Молль». Видимо, это небезызвестная Мэри Фрис по прозвищу Воровка Молль или Молль-карманщица, чьи похождения после ее смерти были описаны в памфлете «Жизнь и смерть миссис Мэри Фрис, обычно называемой Молль-карманщица» (1662 г.). Не менее прославилась и Длинная Мег, также вдохновлявшая литераторов, в частности Бен Джонсона. В прологе к своей пьесе Деккер говорит, что типов, подобных его героине, имеется множество, и приводит тому примеры.

Слава Молль-карманщицы дожила до дней Дефо, и имя ее попало на страницы его романа, где героиня сравнивается с «такой же смелой и ловкой воровкой, как была когда-то Молль-карманщица, хотя уступала ей по красоте».

Но эти персонажи были слишком отдалены во времени и едва ли могли послужить прототипом Молль Флендерс, а тем более рассказать о себе автору. Тогда кто же поведал ему свою печальную историю? Решили обратиться к более близким примерам.

В этот момент по Лондону распространился слух, что автор ставшего к тому времени весьма популярным романа (за год вышло три издания) встречался со своей героиней в Ньюгейтской тюрьме. Здесь будто бы он и записал с ее слов историю жизни этой лондонской воровки. Однако пока что это были лишь слухи.

Но вот вскоре после выхода в свет книги Дефо появилась серия анонимных памфлетов, автор которых прямо утверждал, что настоящая Молль Флендерс умерла в Гэлуэй в апреле 1722 года, где ее знали под именем Элизабет Аткинс. Однако при ближайшем рассмотрении эти памфлеты оказались чистой спекуляцией и представляли собой не что иное, как вкратце изложенное содержание романа Дефо с добавлением некоторых настоящих имен для создания впечатления правдивости. Наиболее известным из этой серии (выходившей на протяжении нескольких лет) был памфлет «Непостоянство судьбы», где сообщалось имя наставницы Молль — Джейн Хэкэбаут. Лондонцы тотчас узнали в ней реальную Кэт Хэкэбаут, чье имя долгое время не сходило со страниц газет. Ее брат, разбойник Френсис, был повешен в 1730 году, а сама она отправлена в ссылку год спустя. Считают, что У. Хогарт в своей знаменитой серии гравюр «Карьера шлюхи» изобразил эту самую Кэт Хэкэбаут. «А вы думали, нет?!» — восклицал автор тогда же появившейся поэмы о жизни Молль Хэкэбаут — своеобразном жизненном комментарии к этим гравюрам. Цель этих комментариев состояла в том, чтобы помочь распознать за изображенными художником фигурами подлинные персонажи. Но и без того сходство было настолько разительным, что лондонцы без труда узнавали в роли сводни известную на весь город владелицу публичного дома Элизабет Нидхем, в сладострастном джентльмене — не менее известного ростовщика и распутника Френсиса Чатериса, словом, за каждой фигурой на гравюрах угадывался прототип.

Но почему в поэме героиню зовут Молль? Ведь у Хогарта ее именуют Мэри. Так-то оно так, но вернее будет назвать ее Молль по имени известной героини мистера Дефо, заявлял автор поэмы, для которого Молль Флендерс, как и для всех читателей, являлась синонимом «разврата и порока». Сочинитель поэмы, видимо, не сомневался, что Молль Флендерс и Мэри Хэкэбаут — одно лицо. Впрочем, все это оставалось в сфере догадок и предположений, не подтвержденных разысканиями. В ту пору никому в голову не пришло обратиться к сообщениям газет того времени, когда Дефо работал над своим романом. А между тем, если бы это сделали, то кое-что прояснилось бы в вопросе о прототипе Молль Флендерс.

Впервые этим занялся Уильям Ли, автор трех томов «Дефо, его жизнь и необнаруженные рукописи» (1869 г.). Среди огромного множества статей, публиковавшихся в изданиях, где сотрудничал Дефо, он обнаружил сообщения, имеющие, как он полагал, прямое отношение к Молль Флендерс.

Летом 1720 года в уже известном нам журнале Эплби «Ориджинел уикли джорнэл» появилась небольшая заметка, написанная в форме письма. От имени некоей Молль, проживавшей на Розмэри-лайн, близ Ярмарки тряпья, в заметке рассказывалось о судьбе лондонской воровки-карманщицы, которая незаконно вернулась из ссылки, о том, как, узнав об этом, ее шантажировал один человек, грозившийся выдать ее, если она не станет делиться с ним своей добычей.

Намек на шантажиста слишком прозрачен, чтобы не узнать Джонатана Уайлда. Конечно, речь шла о нем и его методах. Но кто написал записку и передал в журнал? Не рук ли Дефо это дело? Ведь тем летом ему частенько приходилось бывать в Ньюгейтской тюрьме, где он навещал своего редактора Миста, посаженного за долги. Надо ли говорить, что Дефо, сотрудничавший и в журнале Эплби, пополнял как обычно свою память фактами из жизни героев преступного мира. И ничего удивительного, что его внимание привлек рассказ рецидивистки Молль, интересный не только сам по себе, но еще и потому, что разоблачал методы ненавистного Джонатана Уайлда.

Тогда-то, можно сказать, и состоялась личная первая встреча автора и его будущей героини. Впрочем, не исключено, что Дефо и до этого приходилось встречаться с воровкой Молль. Возможно, он следил за ее судьбой, и она была своего рода его корреспондентом, посвящавшим в воровские тайны.

Ровно через год, 17 июня 1721 года, на страницах «Дейли джорнэл» вновь всплыло имя воровки Молль. Но теперь сообщалась и ее фамилия. «В пятницу Молль Кинг, — говорилось в заметке, — одна из знаменитейших воровок-карманщиц города, также известная как помощница при краже часов у дам, которые она снимает с пояса, водворена в свою старую резиденцию Ньюгейт».

Итак, известная на весь Лондон воровка по прозвищу Молль Кинг. Не здесь ли в самом деле следует искать разгадку секрета прототипа Молль Флендерс? Во всяком случае так полагает современный английский литературовед Джеральд Хаусон. Он считает, что вопрос «кто была Молль Флендерс?» превращается в вопрос «кто была Молль Кинг?» Но возможно ли в таком случае проследить судьбу Молль Кинг по сообщениям газет и документам тех лет? Этой целью и задался в наши дни Д. Хаусон. Его «улов» оказался не таким уж незначительным, как можно было поначалу предположить, — слишком запорошены временем следы прототипа героини Дефо.

Вслед за Уильямом Ли Д. Хаусон погрузился в чтение старых газет и журналов. Причем если первый просматривал только те издания, где печатался Дефо, то Д. Хаусон расширил круг поисков. В его поле зрения попали и другие издания. Очень скоро он наткнулся в них на то, что искал. В номере «Дейли джорнэл» от 20 сентября 1722 года было помещено следующее сообщение: «Молль Кинг, известная преступница, прославившаяся тем, что крадет золотые часы у дам в церквах, за что ее несколько раз судили, недавно вернулась из ссылки, была опять схвачена и посажена в тюрьму Ньюгейт». Два дня спустя аналогичная хроника появилась в «Уикли джорнэл сатердей пост». Хотя оба сообщения были опубликованы восемь месяцев спустя после выхода в свет романа Дефо, Д. Хаусон считает, что оба сообщения вслед за первым, от 17 июня 1721 года, подтверждают, что именно здесь следует искать ключ к разгадке.

И действительно, не может не броситься в глаза сходство этих хроникальных заметок с теми строками из романа, где говорится о ловкости лондонской воровки, которая «была мастерица в трех видах работы: краже товара из лавок, краже бумажников, вытаскивании золотых часов у дам из-за пояса; это последнее она проделывала с такой легкостью, что с ней не могла сравниться ни одна женщина».

Вновь имя Молль Кинг промелькнуло на страницах «Бритиш джорнэл» в марте 1723 года. В уголовной хронике сообщалось для тех, кто «знает обвиняемую Молль Кинг, известную воровку, специализировавшуюся на золотых часах — снимает их у дам в церквах, — которая за возвращение из ссылки имела предупреждение в последнюю судебную сессию, избежала суда на прошлых сессиях; она будет привлечена к суду в следующую сессию». Прочитав эти строчки, Д. Хаусон вспомнил то место из памфлета о Джонатане Уайлде, где Дефо приводит имевший место разговор между Уайлдом и какой-то дамой, у которой в церкви Св., Анны, в Сохо, украли часы. Воровка, сообщал Дефо, «ловкая негодница, была М-лль К-нг, которая в то время, по-видимому, работала на Уайлда». При аресте, писал Дефо, она назвалась племянницей «знаменитой» Молль Флендерс. Соответствовало это истине или Дефо продолжал и дальше мистифицировать читателя, убеждая в том, что его героиня лицо подлинное, — неизвестно. Но то, что Молль Кинг работала на Уайлда, — это действительно соответствовало истине и подтверждается двумя подлинными документами, имевшими самое непосредственное отношение к «главному вороловителю». После ареста он подал прошение об освобождении на том основании, что, мол, выдал «правосудию» начиная с 1720 года немалое число лиц, перечень которых прилагал. Молль Кинг числилась среди тех, кто вернулся из ссылки и снова был отправлен обратно. Фигурировала она и в его известном списке жертв, который он разослал присяжным перед судом, надеясь снискать их расположение. Об этом писал журнал Эплби в мае 1725 года.

Однако ясно, что имя Молль Кинг — это, так сказать, псевдоним. Каково же было ее подлинное имя?

Ответ на это, как надеялся литературовед, можно было отыскать в протоколах судебных сессий в Олд-Бейли. Труд этот оказался не из легких. Во-первых, потому, что Д. Хаусон был новичком в такого рода розыске. А во-вторых, из-за того, что протоколы судебных сессий сами по себе невероятно сложные документы: написаны они наспех на пергаменте, каракулями, со множеством сокращений, к тому же на испорченном латинском языке, покрыты грязью и делятся на бесконечное число сбивающих с толку категорий.

Главная часть называется «Свитками», так как судебные документы завертывали в огромные кожи в виде свитка.

В справочнике тюрьмы Ньюгейт зарегистрированы «Свитки отправляемых из тюрьмы на суд». Записи эти делались за день-два перед каждой сессией суда, имелся также список вновь прибывших, оставшихся после прошлой сессии, и дополнительный список заключенных, ожидавших наказания или суда до следующей сессии. На беду Д. Хаусона списки заключенных тюрьмы Ньюгейт оказались неполными. Короче говоря, здесь его ждало разочарование. После долгих поисков так и не удалось найти никаких указаний на то, что некая Молль Кинг сидела в тюрьме Ньюгейт или в какой-либо другой между 1721–1723 годом.

Оставался еще один путь: погрузиться в архивы, где хранятся «Свитки», куда заносились преступления, совершенные в различных районах Лондона. Архивы эти, позволяющие проследить судьбы различных преступников и познакомиться с преступным миром той эпохи, находятся в Лондонской ратуше и в Миддлсекском государственном архиве. Путешествуя между этими двумя хранилищами, литературовед составил несколько списков женщин, которые были арестованы, судимы и отправлены в ссылку в 1721–1723 годах.

Затем из нескольких сотен имен он выбрал три или четыре, чьи похождения наиболее походили на перипетии Молль Кинг. Однако больше других на нее была похожа некая Мэри Годсон.

Перед разыскателем забрезжил слабый луч надежды проследить за историей воровки, называвшей себя Молль Кинг. Очень скоро он натолкнулся на примечательный факт. В октябре 1718 года Мэри Годсон украла золотые часы у леди в церкви Св. Анны, в Сохо, и была приговорена к ссылке на семь лет. В судебных протоколах проходила под именем Мэри Голстоун. Возможно, что она ждала ребенка, так как до февраля 1720 года все еще не была отправлена за океан. Только весной на судне «Александер» прибыла в Аннаполис. В «Свидетельстве о высадке» записана как Мэри Кинг. А спустя всего лишь несколько месяцев, в сентябре, снова объявилась в Лондоне. Здесь вместе с братом Ричардом Бердом принялась за старое. В июле 1721 года попалась при ограблении дома на Литтл-рассел-стрит, где похитила «различных вещей на сумму в 50 фунтов», говорилось в обвинительном заключении. Именно тогда-то и появилась заметка в «Дейли джорнэл» о Молль Кинг, как она назвалась при аресте. На другой день судья Вогн, который, как выяснилось позже, был одним из подкупленных Джонатаном Уайлдом, отправил ее в тюрьму Ньюгейт. Выяснилось также и еще одно обстоятельство. В ее аресте участвовал некий Джон Пэрри, который работал на Уайлда. А это значит, что «главный вороловитель» содействовал ее провалу. В чем, впрочем, он и сам признался на суде.

Как дальше сложилась судьба воровки? С Мэри Годсон, она же Молль Кинг, было снято обвинение в краже, но ее приговорили к смертной казни за возвращение из ссылки. В этом случае Джонатану Уайлду полагались бы его 40 фунтов стерлингов за участие в разоблачении преступницы. Но счастье улыбнулось Молль Кинг. В ожидании казни она выступила свидетельницей по одному делу и способствовала разоблачению, а попросту говоря, выдала грабителя Ричарда Грэнтема. Ей это зачли и вновь приговорили к ссылке. До января 1722 года Моль Кинг оставалась в Ньюгейте. Сначала в камере смертников, а затем в ожидании отправки за океан, что случилось спустя два дня после издания романа Дефо. (В сентябре того же года она вновь была в Англии и снова оказалась в тюрьме.) Похоже на то, что Дефо отыскал ее и заинтересовался ею как раз тогда, когда она ждала казни. Исповедь ее показалась ему подходящей темой для уголовного памфлета, которые он обычно печатал в «Ориджинел уикли джорнэл» сразу же после казни преступника. Однако с отменой приговора памфлет о конкретном человеке перерос в роман, героиня которого получила имя Молль от своего прототипа.

Но безусловно и то, что Молль Флендерс, по словам той же Вирджинии Вулф, «самый замечательный персонаж из всех других», — образ собирательный. Одновременно с Молль Кинг в Лондоне славились своими похождениями Сэлли Селисбери, история которой была предана гласности и нашла отражение в гравюрах Хогарта, и Мэри Девис — подпольная акушерка, которая содержала дом для незамужних мамаш, похожий на тот, что изображен в романе Дефо, и уже упомянутая Кэт Хэкэбаут, и Кэллико Сара. Все они, а также и многие другие прошли через Ньюгейтскую тюрьму, и нетрудно предположить, что каждая из них исповедовалась мистеру Дефо — журналисту, посещавшему тюрьму в поисках материала для памфлетов на уголовную тему.

Остается сказать несколько слов, откуда взялась такая странная фамилия у героини Дефо. В самом деле, почему ее зовут Флендерс?

Вопрос о названии произведения всегда затруднителен для автора. Где искать подходящее название, откуда взять имя для героя? Пожалуй, тут нет рецептов. История литературы помнит самые невероятные случаи рождения имен героев и названий произведений. Необычно происхождение и имени героини Дефо.

Лондонские воровки любили присваивать себе имена по названию тех дорогих, обычно контрабандных товаров, чаще тканей, которые им не раз приходилось похищать. Отсюда, например, имя Кэллико (индийская ткань, привозимая контрабандой) или Голланд (белье, тоже часто контрабандное). Подобного рода имя и хотел Дефо дать своей героине. Но первое — было тогда словом бранным. Можно, конечно, было бы назвать ее, скажем, Бетти Голланд. Однако это слишком напоминало бы Сьюзен Голланд, чей известный публичный дом, существовавший за сто лет до этого, все еще вспоминался в балладах. В этот момент, за месяц или два до выхода романа, внимание Дефо привлекла реклама на страницах «Постбоя». В ней сообщалось о продаже дорогих фламандских кружев — флендерс (товара, обычно тоже контрабандного). Уильям Ли, а вслед за ним и Д. Хаусон предполагают, что эта реклама и помогла Дефо разрешить мучавшую его проблему — как назвать свою героиню.

* * *

Лондонцы любили развлекаться. В этом легко убедиться, если заглянуть в книгу «Пробный камень, или Опыты о важнейших увеселениях Лондона», изданную в 1728 году. Чего только не встретишь здесь, с какими публичными зрелищами не знакомил этот путеводитель своих читателей!

Из театров тогда самым популярным был Линколнс-инн-филдс на Портюгел-роу. Его многолетний руководитель Джон Рич, сам актер, отличался умением заполучить талантливых исполнителей, у него начинали многие будущие знаменитости, получая за вечер несколько шиллингов. Именно столько, например, зарабатывала Лавиния Фентон, прославившаяся исполнением Полли Пичум в знаменитой «Опере нищего» Джона Гея. Эта пьеса, основанная на всем известных (и не известных) фактах из жизни лондонского дна, взбудоражила весь город. Спектакль, поставленный впервые в 1728 году, стал неожиданной новинкой и прошел в тот год 62 вечера подряд, что было рекордным тогда. Постановка эта, кстати говоря, решила судьбу Лавинии Фентон. Красивая, великолепно игравшая свою роль, она навсегда покорила сердце герцога Болтона, увидевшего ее на сцене. С этого момента артистка (а по закону актеры все еще приравнивались к «мошенникам и бродягам») стала получать от своего покровителя 400 фунтов в год на содержание (при доходе преуспевающего предпринимателя 280–300 фунтов).

Позже она стала женой герцога, и мистер Хогарт увековечил ее на своей картине.

Но театр на Портюгел-роу посещал главным образом состоятельный люд. Зрители победнее и менее притязательные предпочитали другие театры, в частности «Сэдлерз уэллз», в пригороде, где любили проводить время, посмеяться над солеными шутками актеров, полюбоваться канатоходцами и фиглярами. Не менее популярными были балаганы с аттракционами в пригородном саду Уоксхолла, представления кукольников, ну и, конечно, ярмарочное веселье e непременной ильмовой доской, стонущей на удивление публики от прикосновения раскаленного железа. Многих привлекали скачки и бега, кегли и футбол, ристалища знаменитых бентамских бойцовых петухов, посещение зверинца, состязание боксеров, борьба и палочные бои, неизменным победителем в которых выходил любимец лондонцев Джеймс Фигг. Летом лодки любителей речных прогулок покрывали темную гладь Темзы, а зимой на замерзшей реке катались на коньках, устраивали гулянья.

Весело можно было провести денек и во время традиционного весеннего праздника, потанцевать вокруг «майского дерева» — столба, украшенного цветами, полюбоваться состязанием лучников в честь Робина Гуда. Любили потешиться и во время маскарада, когда ежегодно 5 ноября по улицам с гиканьем и улюлюканьем таскали, а затем сжигали чучело Гая Фокса — в обязательных белых перчатках и с неизменным фонарем в руках. Между тем стража, согласно театрализованному представлению, совершала с факелами обход подвалов парламента, разыскивая якобы прячущегося здесь офицера Гая Фокса — участника и главного исполнителя Порохового заговора, пытавшегося в 1605 году взорвать парламент и убить короля.

Любители более острых ощущений направлялись в игорные дома (хотя азартные игры и запрещались законом, но были весьма прибыльным делом).

Куда более пристойным, чем хождение по игорным домам, считалось посещение кофеен, тех самых знаменитых лондонских кофеен, которых насчитывалось в городе около пятисот. Здесь за чашкой кофе встречались с друзьями, коротали время в долгих беседах, просматривали свежие газеты и журналы, спорили о последних политических событиях, обсуждали литературные новинки. Память о некоторых из этих своеобразных клубов жила долгие годы. Кофейня Вилля, где встречались поэты; кофейня Слафтера, куда хаживали художники и музыканты; кофейня Кэта, которую в течение двадцати лет посещали литераторы, сторонники партии вигов; кофейня «Сент-Джон», запечатленная У. Хогартом в «Современной полуночной беседе»; кофейня Кинга, которую в ту пору содержала его вдова — вороватая Молль и в которой тоже усматривали прототип Молль Флендерс. Но хотя она и объявилась на лондонской сцене в 1721 году (тогда же стала женой Тома Кинга, владельца кофейни, также изображенной У. Хогартом на гравюре «Утро») и побывала в Ньюгейтской тюрьме, у нее, как считают сегодня, мало оснований претендовать на прообраз героини Дефо.

Своего рода неофициальным спортом считались дуэли, возбуждавшие нездоровое любопытство. Поводом для поединка могла послужить самая незначительная ссора. Иногда дуэли превращались в настоящие массовые побоища. Об одном из них сообщал «Уикли джорнэл» в мае 1720 года: около полуночи, писал журнал, «собрались сто джентльменов-дуэлянтов и сопровождающих… многие получили смертельные ранения; караульные, которые пытались навести порядок, были убиты. В конце концов прибыл конный патруль…»

После таких «развлечений» неплохо было промочить горло в каком-нибудь кабачке или таверне, благо в столице их насчитывалось тогда более семи тысяч. На сто лондонцев по питейному заведению! Алкоголизм, словно эпидемия, охватил городское население, и измерить количество спиртного, поглощавшегося в винных лавках, было невозможно. Вот отчего — гравюра У. Хогарта «Переулок Джина» не казалась его современникам преувеличением. Характеры и детали сцен взяты художником из жизни. Такова грязная, полуодетая женщина. С безучастным испитым лицом она роняет ребенка на камни мостовой. У ее босых ног одурманенный спиртом, обессилевший продавец баллад. «Купите мои стихи, — бормочет близкий к смерти бедняга, который послужил художнику моделью для этого типажa, — и я дам вам стакан джина ни за что».

На улице мы видим и другие жертвы «королевского джина»: мужчина, сквернословящий перед винным погребком, женщина, продающая скарб ростовщику, молодая девушка в гробу. На чердаке фигура повесившегося, а на двери винного погребка надпись: «За пенни будешь пьяный, за два пенни будешь мертвецки пьяный. Чистая солома ничего не стоит». Жуткая, предостерегающая картина, словно сочащаяся джином и пропитанная спиртными парами. Этой своей гравюрой, а также другими, в частности «Монументом Джину», У. Хогарт добился того, что парламент издал билль об обложении высоким налогом розничной продажи джина. Тогда начались так называемые джинные бунты, кровь погибших смешивалась на улицах со спиртом, вытекавшим из разбитых бочек. Во время одного из таких бунтов было убито 282 человека, не считая тех, кто умер, напившись неочищенного спирта, после того как был разгромлен винокуренный завод Лэнгдейля, и повешенных за участие в этом бунте. Случались и иные возмущения. В бунте 1719 года приняло участие 4 тысячи ткачей, в восстании рабочих — еще больше: они протестовали против того, что их ирландских братьев нанимали за меньшую плату. Бунтовали лакеи, когда хозяева запрещали им посещать театр; солдаты, недовольные палочной дисциплиной; бывали хлебные бунты и церковные. В общем народные возмущения являлись нередким явлением в английской столице. Столь же обычными были и убийства, причем не те, что совершались бандитами ради грабежа, а те, что были лишь порождением века жестокости и насилия. Любой пьяница, которому почему-либо пришлась не по вкусу ваша шляпа или того хуже — физиономия, мог запросто прикончить вас. Поэтому мужчины носили шпагу совсем не ради моды.

Жестокость воспитывалась и зрелищами. Толпы зрителей собирались в Бир-гарден поглазеть на травлю собаками самых злобных и огромных медведей, когда-либо существовавших в Англии, как сообщала реклама. «Можно увидеть также травлю быков собаками», — говорилось далее в объявлении, помещенном 9 июня 1716 года в «Уикли джорнэл». В конце предусмотрительно указывалось и время начала «состязаний» — 3 часа пополудни, так как «этот спорт продлится долго».

Но самым популярным зрелищем, неизменно привлекавшим огромное число людей, была казнь преступников. В эти дни (они объявлялись нерабочими) на улицы выходил буквально весь Лондон. Да что там улицы, крыши домов, деревья, колонны — все, откуда можно было увидеть предстоящее зрелище, занимали любопытные. Можно сказать, что это был огромный массовый спектакль, разыгрывавшийся на открытом воздухе.

Смертные казни (по закону непременно публичные) совершались прямо на площадях и улицах, на Черинг-кросс, на Бирже, у ворот Темпл-бар, в Ковент-гарден, а также на Тауэр-хилл, где издревле лишали головы лиц высокого происхождения. Для них же существовала привилегия — вольнонаемный палач. Прикосновение профессионала считалось бесчестьем, и аристократам предоставлялась возможность его избежать. Что касается большинства простолюдинов, приговоренных к смерти, то их чаще всего казнили в Тайберне, на огромном лугу в двух милях от города. Сюда съезжались и приходили со всех его концов. Даже великосветские кокетки в сопровождении щеголей кавалеров стремились не пропустить «ярмарку в Тайберне» и, случалось, платили немалые деньги за места на трибунах поближе к виселице. Но и те, кто не поддавался общему ажиотажу и не помышлял о походе в Тайберн, считали публичную казнь весьма полезным делом. Самуэл Джонсон признавался своему другу и биографу Джеймсу Босуэлу: «Казни должны привлекать зрителей. В противном случае они не будут отвечать своей цели». Однако маститый писатель ошибался. Зрелище казни отнюдь не очищало души и не пробуждало мысли о том, что преступник получил по заслугам. Наказание не устрашало — слишком дешево ценилась человеческая жизнь. Напротив, зрители, воспитанные на жестокости и насилии, получали удовольствие от самой процедуры. Преступник же, как бы исполнявший главную роль в этом грандиозном действе, был далек от того, чтобы разыграть из себя кающегося грешника. Эшафот или виселицу не считали преддверием неба.

Ровно сто лет спустя такую же картину наблюдал Виктор Гюго на Гревской площади в Париже. Поэт был поражен праздничным настроением, охватившим толпу в ожидании казни. «Все окна домов были усеяны зрителями, — писал он, отмечая, что многие окна сдавали внаймы за дорогую цену, — и там, грациозно облокотившись о подоконники, сидели молодые, нарядные женщины с бокалами в руках». С тех пор поэт не переставал гневно возмущаться смертной казнью, многие годы добиваясь ее отмены. Как добивался этого же Чарлз Диккенс, протестуя против варварских зрелищ, и в его дни все еще собиравших толпу в 50 тысяч человек. Ведь отменили же в свое время казнь путем отсечения головы, резонно напоминал писатель. Последним, кто подвергся этому наказанию, был лорд Ловит, мятежник и авантюрист, обезглавленный в 1747 году. Добивался писатель отмены и другого, не менее жестокого обычая, за который ратовали сторонники «теории» устрашения. В газете «Таймс» Диккенс не раз выступал против того, чтобы тела казненных оставляли висеть на виселице, бережно укутав их в халат, предусмотрительно — на случай непогоды (!) — пропитанный дегтем. «О, экономная страна, просмаливающая повешенных!» — в свою очередь восклицал по этому поводу В. Гюго.

Но не только Гюго и Ч. Диккенс, а и многие другие писатели, в том числе Вольтер и Руссо, Шелли и де Виньи, Золя и Конан Дойль, Франс и Короленко и другие, выступали против смертной казни — наказания главным образом для бедняков. Никакие, по их мнению, новейшие технические ухищрения, ни «национальная бритва» — изобретение доктора Гильотена, ни «гуманное» предложение Эльбриджа Герри о введении смертной казни на электрическом стуле, не меняли сути дела. Впрочем, заговорят об этом лишь в XIX веке, а во времена Дефо куда как успешно применяли старый, испытанный способ — смерть через повешение. И «ярмарка в Тайберне» была одним из самых популярных зрелищ у жителей английской столицы.

* * *

Затейливый бой каминных томпионовских часов зазвучал нежно и мелодично. Стрелки, слившись в одну линию, стояли вертикально: было шесть часов утра. Обычно он вставал позже, но сегодня, вспомнил Дефо, ему надо спешить. Предстоит долгий и утомительный день.

Накануне, при последней беседе с Джеком Шеппердом, приговоренном к смерти, он условился с ним, что утром, в день казни, передаст ему во дворе тюрьмы (позже это не удалось бы) свою рукопись заранее написанного о нем памфлета. И что Джек около виселицы, на глазах у всей толпы вернет ее обратно, будто свою собственную, лично им написанную исповедь.

Эта маленькая хитрость послужит прекрасной рекламой очередному сочинению Дефо и облегчит продажу памфлета, который отпечатают тотчас после казни. Ради этого рекламного трюка, собственно, и придется теперь тащиться через весь город в Тайберн. Что и говорить, нелегко добывать свой хлеб журналисту, да еще в таком, как он, возрасте.

Небось несмотря на непогоду и раннее утро наиболее нетерпеливые зрители занимают места на маршруте между тюрьмой и Тайберном. Наверное, и там, на лугу, уже топчутся вокруг виселицы любители кровавого спектакля. От холода не спасает ни горячая картошка в карманах пальто, ни шарф, которым закутана шея. Но невзирая на ноябрьское ненастье они полны решимости ждать, когда начнется «представление».

К девяти часам Дефо добрался до Ньюгейтской тюрьмы. Прибыл он как раз вовремя: героя драмы уже вывели из камеры смертников. Улыбаясь, Джек Шепперд ступил на булыжный двор. Он чисто выбрит, аккуратно одет, но без шляпы. На плечи накинуто — скорее для эффекта, чем для тепла, — модное пальто с черными манжетами. Его худая и не очень высокая фигура вызывает всеобщее любопытство. Короткие черные волосы и густые брови оттеняют бледность кожи, в то время как его вздернутый нос и большие карие глаза смотрят внимательно и, казалось, равнодушно. Трудно поверить, что это один из самых знаменитых преступников, которых Дефо когда-либо приходилось видеть, и что это тот самый «жестокий негодяй», как позже назовет его У. Теккерей, которому едва исполнилось 22 года и который прослыл кумиром лондонской толпы.

Улучив момент, когда помощник шерифа дает расписку на получение тела, как если бы приговоренный уже умер, Дефо приближается к Джеку и, как условились, незаметно передает ему рукопись.

Затем в дело вступает кузнец. Он сбивает с осужденного ножные кандалы — отныне они на многие годы станут главной реликвией тюрьмы Ньюгейт. Джек протягивает руки, как бы просит сбить и наручники. Никто не обращает на это внимания. И тут Джек срывается, теряет самообладание и набрасывается на палача, который пытается обвязать веревкой его грудь. Все понимают причину гнева: видимо, тщательно подготовленный план побега рухнул. Когда же помощник шерифа, обыскивая Джека, находит у него в жилете спрятанный нож, сомнения ни у кого нет — побег готовился. Да и сам Джек, понимая, что терять ему нечего, признается, смеясь, что намеревался скрыться в толпе своих друзей. Тюремщики тоже смеются.

Между тем народ все прибывает. Шум на улице стоит невообразимый. В окнах, на крыше — всюду возбужденные зрители. Внизу море людских голов. Говорят, что собрались десятки тысяч человек. Монотонно и печально звонит большой колокол церкви Гроба Господня.

Но вот ворота тюрьмы открылись, и солдаты, разогнав толпу, расчистили путь. В тот же момент показалась телега, и все увидели Джека, а рядом с ним фигуру палача, восседавшего на заранее приготовленном гробе. Солдаты с пиками в зеленых треуголках, красные мундиры перетянуты крест-накрест белыми портупеями, помощник шерифа тоже в ярко-алом костюме, палач, как и положено, в черном одеянии придавали процессии скорее торжественный, чем мрачный вид. Замыкали шествие судебный исполнитель и констебли на лошадях.

Солдаты были начеку и не подпускали близко к телеге беснующихся любопытных. Лишь одному человеку разрешили приблизиться. Дефо увидел, как мистер Вэгстафф, тюремный священник, подойдя к телеге, стал что-то говорить Джеку. Может быть, он вознамерился подготовить смертника к той иной жизни, которая его ожидала, и пытался вызвать у него раскаяние? А возможно, считая это пустой затеей, мистер Вэгстафф в последний час надеялся узнать кое-что из жизни несчастного, чтобы потом изложить в газетной статейке? Если это так, то неповоротливый тюремный отец опоздал. Скоро он сможет в этом убедиться.

В этот момент начался следующий акт зрелища. Когда телега с приговоренным поравнялась со ступенями церкви, навстречу вышел глашатай с небольшим колоколом в руках, в который он звонил в интервалы между ударами большого колокола церкви Гроба Господня. До Дефо донеслись слова мрачной молитвы: «…помолимся за идущего на смерть бедного грешника, по ком звонит этот колокол». Толпа замерла, словно завороженная. «Вы, приговоренные к смерти, — продолжал голос, — покайтесь, умойтесь скорбными слезами, выпросите милосердие Господа для спасения вашей души…». В полной тишине зрители молча внимали словам молитвы, видимо, как показалось Дефо, принимая на свой счет наставления о покаянии. «Господь милосерден к вам, Христос милосерден к вам…» Голос умолк. И тотчас на ступенях появились девушки с цветами, и букеты полетели к ногам смертника. Масса людей заколыхалась и разразилась общим воплем ликования. Цветы и красочные бумажные ленты, воздушные поцелуи в неистовстве адресовали главному герою драмы. Он же «держался прекрасно, — писала на другой день о Джеке «Лондон ньюс», — и, казалось, не проявляет никакого волнения, естественного при столь роковых обстоятельствах». Можно было подумать, что все это доставляло ему удовольствие. И он с охотой исполнял предложенную роль точно в соответствии с тем, чему учили граб-стритовские книжонки о подвигах «кавалеров удачи», — не только быть смелым вором, но и храбро идти на виселицу. Впрочем, таков был ритуал, выработанный годами, а Джек не первый, кто принимал участие в подобном массовом спектакле. Через этот последний путь прошли многие такие же, как он, обреченные его предшественники. Рядом с Дефо некий господин, видимо, удивленный той беспечностью, с какой Джек исполнял свою роль, обратился к соседу:

— Не кажется ли ему, что он всего лишь актер в этом представлении? И что по окончании спектакля спокойно отправится домой?

— Едва ли, — последовал ответ. — Просто умереть на людях ему легче, чем в одиночку на тюремном дворе, в присутствии всего лишь нескольких солдат.

Только теперь, взглянув на автора этих мудрых слов, Дефо узнал в нем престарелого поэта Тома Дерфи. «Боже мой, он еще жив! Как ужасно быть забытым при жизни!»

— Говорят, портрет преступника по просьбе самого короля писал в тюрьме Джеймс Торнхилл, придворный художник, — не унимался любопытный господин. Ответа не последовало. Толпа разъединила собеседников, увлекая их в разные стороны.

Однако, усердно исполняя отведенную ему роль, Джек настороженно всматривался в лица. Его острый взгляд искал в толпе друзей, и все понимали, что он еще надеялся — ждал сигнала, предупреждения, поддержки. Казалось, он ни минуты не сомневался в том, что и на этот раз сможет убежать. И тысячи людей на всем пути его следования ждали, что Джек, прослывший «королем побегов», совершит у них на глазах самый дерзкий из своих подвигов. Еще недавно молва приписывала ему чуть ли не сверхъестественную способность проходить сквозь тюремные стены. Из тюрьмы Сент-Джайлс он выбрался, проделав отверстие в черепичной крыше. Причем инструментом ему служила обыкновенная бритва. Пробыв после этого побега на свободе всего лишь несколько недель, он снова угодил за решетку. На этот раз в камеру тюрьмы Сент-Анна. На следующее утро его навестила, с разрешения стражника, преданная подружка Эдгворт Бесс. Вместе с едой в узелке она передала острие алебарды. Для опытного взломщика ничего другого и не требовалось. Но и стража не теряла бдительности. Зная, с кем имеет дело, она заковала Джека в тяжелые цепи. Тогда друзья нашли способ передать ему напильник и другие инструменты.

Вечером Джек принялся за работу. Освободившись от кандалов, он занялся окном. Перепилив и выломав железные прутья, отважно спустился по веревке, сооруженной из разорванных одеял.

С этого момента некоторое время ему сопутствовала удача. Несколько виртуозно сработанных ограблений еще больше упрочили его воровскую славу.

А тем временем Уайлд и его люди шли по следам Джека. И первое, что предпринял «главный вороловитель», — вышел на подружку вора Эдгворт Бесс. Ее арестовали в пивнушке возле Темпл-бар. Напуганная угрозами, она «раскололась» и выдала место, где скрывается ее любовник.

Несколько часов спустя Квильт Арнольд, помощник Уайлда, весьма удивил Джека, когда появился перед ним в дверях его убежища. Пистолет Джека дал осечку, и это решило его участь. Две недели спустя он стоял в огромном зале суда Олд-Бейли. Потом Джек признался, что сердце его замерло, когда он вошел в это здание, где звук шагов отдавался гулким эхом и где даже солнечные лучи казались холодными. Так же холодно смотрели глаза судьи на середину каменного пола, туда, где одиноко стояла скамья подсудимого.

Показания Джонатана Уайлда сыграли свою роль, и приговор был короткий — виновен. Джека водворили в камеру и приковали к полу. Предварительно палач перевязал плетью большие пальцы его рук до мяса — таков был установленный издавна порядок. Той же ночью, не теряя времени, Джек приступил к делу. Прежде всего с помощью гвоздя он освободился от наручников, а затем и от ножных кандалов. Теперь можно было браться за главное. Но выбраться из камеры, расположенной на третьем этаже и считавшейся самой надежной, было не так-то просто. Единственный путь был по дымоходу в верхнее помещение, а оттуда на крышу. Однако в трубе оказались железные прутья, предусмотрительно вставленные между кирпичами. Преодолев это препятствие, Джек очутился в комнате, где давно никто не бывал. Четверть часа ушло на дверной замок. Теперь перед ним был коридор, который кончался снова дверью, ведущей в тюремную часовню, где на скамье смертников исповедовались приговоренные к казни. Справившись с засовом, он проник в часовню.

Отсюда, перебираясь с лестницы на лестницу, достиг крыши, потом чердака соседнего дома, где и переждал погоню.

О небывалом побеге смертника из самой надежной тюрьмы говорил весь Лондон. И только Уайлд затаил недоброе. Он-то и помог вновь схватить Джека, ставшего к тому времени любимцем толпы. Вот почему все были уверены, что и теперь, во время его пути в Тайберн, они станут непосредственными свидетелями нового бегства. И действительно, был момент, когда всем показалось, что вот-вот что-то произойдет: один из друзей Шепперда, протиснувшись сквозь ряды зрителей, пройдя линию констеблей, приблизился на миг к телеге и шепнул что-то на ухо Джеку. Сейчас начнется, решила толпа. К ее сожалению, Джек лишь рассмеялся в ответ.

Вместе с процессией Дефо спустился вниз по Сноу-хилл, затем проследовал по Флит-стрит, где в уличных вонючих лужах нежились свиньи, пересек узкий мост и поднялся на Холборн-хилл. Это был его Лондон, который он любил и ненавидел, — шумный, грязный город, с прокопченными стенами домов, узкими, как две капли воды похожими одна на другую улочками, где скрипучие вывески на одной стороне почти касались вывесок на противоположной, с толкотней, выкриками торговцев и мастеровых, с модными лавками и непременными портшезами, в которых чинно восседали «хозяева» жизни. Лондон с его веселыми ярмарками и рыночной суетой, с деловыми конторами и их чванливыми и надменными служащими. Город, где кареты, телеги, экипажи грохотали по булыжной мостовой, разбрызгивая по сторонам грязь, и где всегда под угрозой находился пешеход: горничная могла вылить ему на голову ночной горшок, хозяйка выбрасывала под ноги очистки и мусор, парикмахер стряхивал парик из окна и мог покрыть его пудрой, а трубочист — запачкать сажей. Воры-карманники кружили вокруг, выжидая момент, и молодые проститутки досаждали своими настойчивыми предложениями. А поверх крыш темно-красных однообразных домов высились шпили и купола новых церквей и фасады роскошных зданий, возведенные по проектам великого зодчего Кристофера Ренна. Сады и фонтаны, элегантные портики и колоннады в новом стиле экстравагантного барокко, который господствовал после пожара 1666 года, не могли не восхищать тех, у кого был вкус и чувство красоты. Этот Лондон, отвратительный и прекрасный, стоял у его колыбели, и он, как и все, был его сыном и, как и все, мог повторить слова: «Чрево твое дало мне жизнь, твои сосцы питали меня». Эта любовь к родному городу проявится и в его книгах, где герои — взрослые и юные лондонцы — живут и действуют на его улицах и площадях. И можно сказать, что если впервые Лондон родился для искусства на гравюрах Уильяма Хогарта, то в литературе этот город еще раньше с такой же силой изображения был запечатлен Даниелем Дефо — «первым, — как его справедливо называют, — великим писателем-урбанистом».

Сегодняшнее вынужденное путешествие по улицам заставило Дефо вновь увидеть лицо и изнанку этого современного Вавилона, его величие и ничтожество.

…На Оксфорд-роуд по просьбе Джека процессия остановилась у гимнастического зала Джеймса Фигга. Знаменитый палочный боец и друг Джека вышел с подносом в руках, на котором стояли кружки с подогретым вином. Джек взял одну обеими руками, чтобы согреть немножко пальцы, и медленно выпил. Выпили и те, кто стоял рядом, — сам хозяин-спортсмен, его ученики, констебли. Кружки наполнялись снова и снова, пока озябшие зрители не потребовали трогаться с места. Палач хлестнул лошадь, и телега потащилась по дороге в Тайберн. Справа остались деревни Мэрилбоун-филдс, Хемпстед, Хайгейт. Показалась стена Гайд-парка, примыкавшая к Тайберну.

И тут Джек увидел виселицу, огромную, способную удержать сразу 21 человека. Показалось, что мужество покинуло его. Но он быстро взял себя в руки. Телега подъехала к виселице, и помощник шерифа снял с нее плетеную клетку с голубем. Крылатый посланец взвился в небо, чтобы принести в тюрьму успокоительное известие о том, что узник благополучно доставлен в Тайберн.

Констебли и солдаты, потеснив толпу, образовали круг, дабы не мешать палачу выполнять свои обязанности.

С трудом Дефо удавалось держаться в первых рядах, ближе к телеге. Наконец он пробился за линию констеблей и солдат. Здесь можно было сравнительно спокойно выжидать подходящего момента.

Тем временем вокруг продолжалось грубое и беспорядочное веселье — ведь день казни для работающих был свободным днем, и, естественно, они хотели использовать его наилучшим образом. Картина У. Хогарта «Ярмарка в Тайберне» дает весьма яркое представление об этом.

Наконец Дефо решает, что подходящий момент настал. На глазах у всех писатель приближается к телеге, и Джек вручает ему рукопись памфлета, написанного за него Дефо. Громким голосом, обращаясь к толпе, Джек заявляет, что это его исповедь и он хочет, чтобы мистер Дефо напечатал ее в «Ориджинел уикли джорнэл». Лучшей рекламы нельзя было и желать. Физиономия мистера Вэгстаффа выражает растерянность и досаду: этот Дефо, как всегда, оказался проворнее всех.

Приближался кульминационный момент спектакля. Мистер Вэгстафф закончил молитву, в последний раз благословляет Джека и вылезает из телеги. Палач надевает петлю на шею жертве, затем повязывает белый платок на его лоб так, чтобы один угол оставался свободным. Когда Джек будет готов «отправиться на тот свет», он должен поднять угол платка с глаз. Таков еще один атрибут этого спектакля. Жест этот был настолько широко известен, что ему подражали в жизни: находились оригиналы, которые носовым платком давали знать зубному врачу, когда можно рвать зуб, как приговоренный к смерти давал знать палачу о своей готовности.

Палач, пересевший тем временем на лошадь, ожидает сигнала Джека. Шум и крики смолкают, зловещая тишина нависает над Тайберном. Джек подносит к лицу руки в наручниках и как бы нехотя приподнимает угол белого платка. Телега медленно отъезжает…

Драма кончилась, можно было возвращаться в город. Только теперь Дефо почувствовал, как он чертовски устал — от долгого пути, но и от нервного напряжения тоже. Впрочем, он знал, что не для всех еще все кончилось. И не все так скоро разойдутся по домам. Многие продрогшие зрители направятся в кабаки, где разговоры о Джеке Шепперде не умолкнут до утра. Знал он и о том, что по обычаю в пивной на Флит-стрит палач закатит пир и любители сувениров смогут купить у него куски веревки по 6 пенсов за дюйм…

А завтра на улицах, продуваемых холодным ноябрьским ветром, нарасхват будут раскупать «Ориджинел уикли джорнэл» — по шиллингу за экземпляр — с исповедью только что повешенного, уверенные, что мистер Дефо выполнил лишь скромную роль, передав ее в типографию.

* * *

Погруженный в мысли, задумчиво бредет Дефо под вековыми вязами. Почти каждый день он совершает прогулку по этой аллее от дома до увитой зеленью церкви Сент-Мэри. Соседи привыкли видеть его, ссутулившегося старца, с палкой в руках — у него больные ноги, и приступы подагры, все учащаясь, нередко укладывают в постель. Дойдя до церкви, он поворачивает и таким же размеренным шагом возвращается в дом на Черч-стрит, в Сток-Ньюингтоне, под Лондоном, где живет вот уже не один год и где были написаны им почти все лучшие его книги.

Дом большой, трехэтажный, свидетельство того, что хозяин человек с достатком, — одних окон по фасаду больше дюжины: за каждое приходится платить налог, значит есть из каких доходов. Кирпичные боковые пристройки и обширная конюшня во дворе. Заядлый лошадник, Дефо наконец на старости удовлетворил свою страсть — завел скакунов, которые пасутся за огородом, позади дома на пустыре. И еще одно увлечение, которому он уделяет много времени, — сад. Работа в нем доставляет истинное удовольствие. Как заправский садовник с наслаждением он окучивает кусты, поливает, подрезает ветки, подвязывает их. Лопата и совок — его неизменные спутники, помогающие постигать мудрость возделывания своего сада.

А по вечерам, когда жизнь в доме затихает и кони смирно стоят в стойлах, а в саду не видно ни зги, Дефо погружается в чтение. Уютно горят свечи в серебряных подсвечниках. Отблеск пламени играет на золотом тиснении книжных корешков в шкафу: темно-красные, коричневые, желтые. Есть среди этих книг и его сочинения. Некоторые пользовались неподдельным успехом у современников. Но что ждет их в будущем? Станут ли их читать те, которые придут позже? Переспорит ли то, что написано им, Время — самого строгого судью, привередливого и своенравного? Не все, конечно, но хотя бы одна книга прорвется ли к потомкам, или забвение — удел его творений?

Нетрудно предположить, что мысли эти приходили в голову престарелого писателя во время прогулок, тревожили его по вечерам, не давали заснуть.

Сегодня мы знаем, что Дефо имел все права рассчитывать на бессмертие. Но самому ему — автору почти трехсот произведений, среди которых, он догадывался, были и кое-чего стоящие, — не суждено было узнать меру собственного величия.

В загородном захолустье Дефо доживал свои дни. Конечно, его еще ценили как бойкого журналиста, умеющего, говоря современным языком, добыть редкий материал, а главное, приложить руку к сухим отчетам и реляциям, после чего их не могли узнать даже те, кто писал — мореходы, воины, путешественники, более привыкшие к обращению с саблей и ружьем, чем к перу и чернильнице. Так из-под его пера выходят литературные обработки записок капитана Робертса, совершившего плавание к островам Зеленого Мыса, мемуаров капитана Карльтона — участника войны с Испанией, воспоминаний некоего Роберта Друри, знакомого Дефо по Сток-Ньюингтону, прожившего четырнадцать лет в плену у мальгашей на Мадагаскаре. Книги эти читались благодаря вмешательству пера Дефо как настоящие авантюрные романы. Пишет он и собственные сочинения, но это скорее живые географические или исторические очерки: «Новое путешествие вокруг света», «Поездка по всему острову Великобритании», «Всеобщая история пиратов». Ему же принадлежит и «История царя Московии Петра Алексеевича», книга, которая отразила его интерес к России, недаром Робинзон Крузо совершил туда одно из своих путешествий.

По-прежнему Дефо считают королем уголовного репортажа. Памфлеты о Джонатане Уайлде и Джеке Шепперде в свое время принесли ему заслуженные лавры. Продолжая эту линию, Дефо писал о многих других нашумевших «героях» преступного мира — о пирате Джоне Гау, капитане-садисте, судебный процесс над которым приковал внимание лондонцев в 1726 году; о разбойнике Роб Рое — мятежнике Горной страны, как называли тогда Шотландию; о счастливчике Джоне Эйвери, «короле пиратов», самозванном владыке Мадагаскара, похитившем дочь самого Великого Могола и сделавшего ее своей женой; и о многих других пиратах, грабителях, разбойниках.

Надо ли говорить, что подлинные похождения героев своих очерков, написанных обычно от их имени, Дефо щедро приукрашивал собственной фантазией.

Но вот что примечательно и о чем нельзя не сказать. Очерки Дефо о преступниках его времени послужили материалом для последующей литературы. В самом деле, вслед за Дефо к образу Джонатана Уайлда обращается Генри Фильдинг и создает о нем знаменитый роман; несколько позже Вальтер Скотт, увлеченный образом вольного горца Роб Роя, делает его героем лучшей своей книги, а садиста Гау, превратив в капитана Кливленда, — персонажем другого романа. К образу Джона Эйвери обратится Чарлз Джонсон в комедии «Пират-счастливчик», а история Джека Шепперда, рассказанная Дефо, послужит основой для множества мелодраматических поделок. В течение более ста лет образ лондонского вора будет кочевать по сцене и книжным страницам. От первых сценических вариантов, поставленных спустя две недели после казни Джека, до 1840 года, когда огромный успех выпадет на долю У. X. Эйнсворта за роман «Джек Шепперд». С этого момента начнется повальное увлечение образом «ньюгейтского героя». В бесчисленных книжонках, рассчитанных на читателей, тяготеющих к описанию насилия, его станут изображать тупым и жестоким убийцей, кровожадным монстром. Он превратится в кумира уголовников и будет влиять, как признаются некоторые из них, на их похождения и «подвиги». Дойдет, наконец, до того, что власти, обеспокоенные ростом преступности и насилия, запретят ставить пьесы и издавать книги, где упоминается имя Джека Шепперда.

И все же заслуга Дефо не в том, что он первым обратится к сюжетам, которые впоследствии используют и другие писатели. Его приоритет в мировой литературе отнюдь не в этом. Если говорить о том, в чем Дефо оказался впереди века, то следует прежде всего сказать: он был первым, кто начал писать правдиво и просто («моя судьба — писать Правду») и, обладая даром «обстоятельного вымысла», умел заставить поверить в его достоверность. Дефо был зачинателем современного реалистического романа. В его книгах литературоведы находят черты социально-бытового романа и исторического, а также криминального и приключенческого, романа-дневника. Первым писатель обратился к теме тяжелого сиротского детства, открыл и исследовал мир отверженных; наконец, Дефо был первым профессиональным английским писателем.

Кажется, перечисленного достаточно, чтобы занять место в ряду великих. И все же славу, увы, посмертную, писателю Дефо принесли не эти достоинства, а созданные им герои: Робинзон Крузо, Молль Флендерс, Джек Полковник, Роксана… Они, единственные, не оставили его в последний трудный час. Собственные дети давно разлетелись из гнезда. Сыновья торгуют в Сити, дочери замужем. И только дети его воображения — герои книг — не бросили старика Дефо, когда судьба нанесла ему роковой удар. Больного и немощного она снова заставила покинуть уютный дом, бежать, скрываться. И как когда-то, в минувшие дни, Дефо неожиданно для всех укрылся в так хорошо ему знакомых трущобах Лондона.

Причина его нового и последнего в жизни бегства и сегодня не совсем ясна. Предполагают, что он вынужден был спасаться от «гнусного, вероломного и презренного врага», иначе говоря, все от тех же ненавистных кредиторов. Оказаться в преклонном возрасте отцу семейства в тюрьме — большего позора и страха он не мог себе представить. Дефо впал в панику. В полубезумном состоянии оставил дом. Ему мерещилось, что преследователи напали на его след. И он прятался на Ньюгейт-стрит, потом недалеко от Гринвича, наконец осел в двух шагах от Граб-стрит, в квартале, где родился. Нелюдимо бродил в сумерках по знакомым с детства лабиринтам улочек, переулков, проходных дворов, опасливо озираясь, словно один из тех преступников, о которых так часто раньше писал. Даже с родными он сообщался письменно, запрещая навещать его. Некоторые в этом поведении видели результат разыгравшегося больного воображения. Поговаривали, что старик Дефо лишился рассудка, стал жертвой навязчивых галлюцинаций.

Он же, подводя в те дни итог, вынужден был с горечью признать, что ему не удалось «совершить на парусах, подгоняемых попутным ветром, опасное жизненное странствие и безбурно пристать к небесной пристани». Далеко не усладительной оказалась прогулка по пестрому полю жизни. Бегства, преследования, тюрьма, прочие всяческие неудачи и только редкие минуты счастья и торжества, когда в муках и радости появлялись на свет его герои. Они одни остались верными. В окружении своих детей, порожденных его могучей фантазией, Дефо умирал. Больное, гаснущее сознание рисовало странную картину. Ему казалось — у постели, скорбно преклонив колено, сложив молитвенно ладони, он видит несчастную Молль Флендерс; рядом со свечой в руке малыш Джек; сзади него — внушительная фигура Робинзона, познавшего, как и он сам, «и кару неба, и гнев людской»; а это — в кружевах и кринолине — гордая и жестокая Роксана, она опирается на крепкую руку капитана Сингльтона. Прощайте, друзья!

Он умер в конце апреля 1731 года. Сердобольная миссис Брокс — хозяйка дома на Ропмакерс-эли, где Дефо прятался, — похоронила его на свои собственные деньги. В приходскую книгу малограмотный могильщик внес запись о смерти «мистера Дюбо», последовавшей от летаргии. Великий писатель тихо скончался в полной безвестности. Газеты посвятили ему короткие некрологи, большей частью издевательского свойства, в самом «лестном» из которых его удостоили назвать «одним из величайших граждан республики Граб-стрит».

На могилу Дефо положили белую надгробную плиту. С годами она заросла, и казалось, что и память о Даниеле Дефо — вольном гражданине города Лондона — покрылась травой забвения.

Прошло более ста лет. И Время, суда которого так опасался писатель, отступило перед великими его творениями. Когда журнал «Крисчен уорлд» в 1870 году обратился к «мальчикам и девочкам Англии» с просьбой присылать деньги на сооружение гранитного памятника на могиле Дефо (старую плиту расколола молния), тысячи почитателей, в том числе и взрослых, откликнулись на этот призыв. В присутствии потомков великого писателя состоялось открытие гранитного монумента, на котором было высечено: «В память автора «Робинзона Крузо». В то время Дефо был известен главным образом как создатель только одной этой великой книги. Но шли годы, и человечество продолжало открывать писателя. Двести лет спустя после смерти Дефо его соотечественница Вирджиния Вулф писала: «На любом памятнике, достойном называться памятником, вместе с именем Дефо должны быть выгравированы имена Молль Флендерс и Роксаны. Они относятся к небольшому числу английских романов, которые следует назвать бесспорно великими». Сегодня мы можем продолжить этот список и добавить к нему и другие сочинения Даниеля Дефо — писателя, переспорившего Время.

КАК ВАШЕ НАСТОЯЩЕЕ ИМЯ, МАНОН ЛЕСКО?

Роману Прево по его поэтической и психологической верности суждено бессмертие.

В. Белинский

Холодным ноябрьским утром господин аббат Прево отправился обедать к монахам в монастырь Сен-Николя д'Арси. Возвращался он после полудня, отяжелевший от трапезы и утомленный дорогой. Он шел пешком, один, через лес Шантийи, шел прихрамывая, левая нога его распухла, он тяжело дышал, кроме того, ломило в костях, а главное, видимо, страдал, как мы бы теперь сказали, от высокого кровяного давления.

Осенний ветер яростно раскачивал черные стволы деревьев, рвал одежду, так что приходилось то и дело запахивать полы плаща и придерживать шляпу. Однако, несмотря на недуги и непогоду, аббат был доволен. Утром ему удалось ускользнуть от своего стража — «милой вдовы», хозяйки дома в Сен-Фирмене, где он жил, и одновременно бывшей у него чем-то вроде экономки, а также домашним тираном, запиравшим двери и прятавшим одежду, чтобы помешать ему, больному, отлучаться.

На развилке, где находилось распятие, называемое Куртейльским крестом, аббат в который раз остановился передохнуть. И вдруг рухнул, уткнувшись в подножие каменного креста. Он упал замертво перед святым распятием, словно торопясь в последнюю минуту испросить у господа запоздалого прощения за грехи свои. Так по крайней мере могли воспринять его смерть у придорожного креста, усмотрев в этом знак божий, крестьяне, возвращавшиеся с поля и подобравшие умершего. Впрочем, тогда же родилась легенда о том, что аббат в тот момент был еще жив. И когда тело отнесли в деревню, в дом кюре, где на другой день врач начал производить вскрытие, из груди мертвеца будто бы вырвался чудовищный крик, от которого все похолодели. Врач, как и остальные, охваченный ужасом, окаменел подле «трупа». В тот же момент аббат Прево на этот раз в самом деле испустил дух. Это случилось в пятницу, 25 ноября 1763 года. А еще через пару дней его похоронили в том самом монастыре, у бенедиктинцев, где он в последний раз вкусил пищи господней.

Останки его отныне покоились в склепе, но имя аббата Прево не сгинуло в могильном мраке. Напротив, с годами оно становилось все более известным. И сегодня стоит в одном ряду с именами великих. Возможно, сам Прево, размышляя о бессмертии, надеялся, что не будет забыт. Но едва ли он предполагал, что останется в памяти человечества благодаря небольшой своей книжке, которой, видимо, не придавал особого значения.

В самом деле, из ста десяти томов, написанных французским писателем Антуаном Франсуа Прево, в истории литературы прочно осталось лишь одно произведение — «История кавалера де Грие и Манон Леско». «Эта книга, — писал Мопассан, — живет и всегда будет жить в силу правдивости и поразительной жизненности рисуемых в ней образов». Но прежде всего, конечно, благодаря Манон — «женственной, простодушно-простоватой, вероломной, любящей, остроумной, опасной и очаровательной». И недаром с годами ее имя перешло в названии со второго места на первое. А затем героиня и вовсе вытеснила кавалера де Грие с обложки, и книгу стали называть просто «Манон Леско».

Загадочный образ Манон волновал воображение писателей и поэтов, о ней с восторгом писали Герцен и Стендаль, Белинский и Гейне, Тургенев и Дюма-сын, Анатоль Франс и многие другие. Художники и композиторы посвящали ей свои творения. И всех их, а также бесчисленных читателей романа Прево интересовал вопрос: существовала ли в действительности Манон Леско?

С того дня, как Прево постригся в монахи, к его имени навсегда пристало словечко «аббат», хотя оно отнюдь не заключает в себе исчерпывающей характеристики. Монах и солдат, искатель приключений и поклонник прекрасного пола, путешественник и проповедник, писатель огромного трудолюбия и потрясающей работоспособности, блестящий журналист и переводчик — таковы грани сложной личности Прево.

Впрочем, надо сказать, что о создателе грустной повести, посвященной любви кавалера де Грие к прекрасной, но ветреной Манон, известно очень мало. Сведения о нем собирали буквально по крупицам. Но и сегодня, как отмечают, в частности, и советские исследователи Е. А. Гунст, М. В. Разумовская, И. Н. Пожарова, значительная часть биографии писателя остается неизвестной. Тем более что писем его сохранилось, к сожалению, ничтожно мало. Неизвестно также, были ли у него дневники. Возможно, он сжег бумаги и записки в один из критических моментов, опасаясь расследований. Или потерял их во время своих скитаний. Как бы то ни было, но отсутствие документов затрудняет изучение бурной жизни этого странного бенедиктинца.

Недостаток знания о нем в известном смысле компенсируют его произведения и прежде всего его знаменитый роман.

Литературоведы отмечают несомненный автобиографический характер рассказанной Прево любовной истории, находят в ней эпизоды, совпадающие с тем, что пришлось пережить самому писателю. И в этом справедливо усматривают причину необыкновенной правдивости и достоверности повести. А коль скоро это так и все говорит о том, что автор использовал в книге моменты собственной биографии, рассуждали литературоведы, то не попытаться ли отыскать в жизни Прево соответствия тем событиям, о которых идет речь в романе? Тем самым восполнить неизвестные страницы биографии писателя и документально подтвердить жизненную основу его творчества.

И первое, что предприняли неутомимые разыскатели, — ринулись на поиски прототипов. Итак, был ли у Манон Леско реальный прообраз?

* * *

Деревня Пасси-сюр-Эр расположена на тракте, по которому гоняли партии арестантов. Обычно их вели из Парижа через Руан, на Гавр, где сажали на корабли, отплывавшие в заморские колонии, главным образом в Луизиану — территорию его величества короля Франции в Новом Свете. Именно сюда начиная с 1699 года ссылали преступников с целью скорее заселить эту колонию на берегу Мексиканского залива.

Аббат Прево часто проезжал мимо этой нормандской деревушки, когда совершал поездки в окрестностях Эврё, куда его недавно назначили проповедником.

Вот и теперь он оказался в Пасси, где намеревался отобедать, прежде чем ехать дальше. Время было под вечер, солнце клонилось к закату, так что в самый раз было передохнуть и перекусить. Подъезжая к гостинице, он заметил во дворе несколько повозок, солдат с желтой лилией на голубых мундирах и в шляпах, расшитых серебряными галунами, толпу любопытных, состоявшую главным образом из ребятишек. Прево понял: пригнали партию арестантов. Лошадей еще не распрягли, и было ясно, что колонна только что прибыла. В тот же момент из крытых повозок показались лица женщин. Откинув полог кожуха, звеня цепями, они высаживались на землю. Число их было невелико, всего дюжина, скованные по шести. С полным безразличием они взирали на толпу, усталые, в лохмотьях, казалось, смирившиеся с уготованной им судьбой.

Молодой аббат — ему лишь недавно исполнилось двадцать четыре года — с нескрываемым участием смотрел на несчастных. Нельзя сказать, что раньше ему не приходилось встречать девиц, отправляемых в ссылку. Напротив, он не раз видел подобные партии, но чаще издали, где-нибудь на дороге, проезжая второпях мимо. Причем обычно ему попадались большие партии, состоявшие из мужчин и женщин, скованных вокруг пояса попарно. Это означало, что перед отправкой за океан их, до этого даже незнакомых, насильно обвенчали друг с другом. А тут представилась возможность рассмотреть ссыльных поближе.

— Когда их доставят на место назначения, за океан, что там с ними будет? — не удержался Прево и задал вопрос одному из конвоиров.

— Как что? — усмехнулся тот. — О них позаботится губернатор короля. Их выдадут замуж. Для них это лучше, чем чахнуть в камерах Бисетр или Сальпетриер, — продолжал стражник. И с важным видом изрек: — Надо думать о том, чтобы заселять колонии, мосье.

Разглядывая женщин, Прево заметил одну, чей облик отличался от остальных. Она выделялась не только красотой лица, но и во всем остальном мало походила на своих товарок — веселых девиц, богохульниц и служанок дьявола. Склонный выдумывать необыкновенные приключения — черта, которую отмечают в нем все знавшие его и которая позже с таким блеском проявится в его книгах, — он вообразил ее историю…

Скорее всего обманутая и покинутая своим возлюбленным, многое пережив, девушка вынуждена была промышлять на улицах, переодетая в мужское платье, пока не оказалась в приюте, то есть в Сальпетриер — не то госпитале, не то тюрьме, где, помимо нищих и умалишенных, содержали в заключении публичных женщин. А может быть, все было как раз наоборот. Девушка, самая прекрасная на свете, но, к несчастью, порочная, изменила юноше: встав однажды на путь греха, опускалась все ниже — и вот она в числе ссыльных… Господи, да ведь и сам он пережил однажды нечто подобное. Страстно влюбившись, не мыслил тогда жизни без своей избранницы. К несчастью, его возлюбленная, натура слабая, искавшая в жизни лишь удовольствий, бросила его ради более состоятельного кавалера. Отчаянию Прево не было границ, он считал себя самым несчастным человеком в мире. Случайно узнал, что его пассия попала в какую-то историю — девушку судили и должны были выслать. В ее беде он увидел для себя возможность быть подле нее и доказать свою преданность. Прево решил сопровождать ее в пути и последовать за ссыльной, дабы разделить ее участь. Однако до конца осуществить свое намерение ему не удалось. В дороге он заболел, провалялся несколько дней в бреду и отстал от партии арестантов.

Потеряв навсегда свое сокровище, Прево с отчаяния принимает решение погрузиться в могилу. Эта могила носила название Сен-Вандрий и была бенедиктинским аббатством, построенном в VII веке близ Руана. Он удаляется от всех радостей жизни, запирается в келье, приносит три обета: бедности, послушания и целомудрия. Среди монашеской братии не было равного ему в смирении, а в постижении премудростей теологии более способного. Через год по нему отслужили панихиду, и Франсуа Антуан Прево стал в возрасте двадцати четырех лет аббатом Прево. Но забыл ли он свою любовь?

* * *

С юных лет Прево лелеял мечту о ратных подвигах. Ему виделись лихие атаки, знамена и стяги, крепости и пушки. Его кровь закипала при одной мысли о бешеном галопе, призывных звуках труб и кострах на ночных, бивуаках. Он представлял, как во главе кавалеристов с саблей наголо врезается в ряды противника, сметая все на своем пути. Однако судьба распорядилась иначе, и вместо боевых рядов он оказался среди молчаливых послушников иезуитского коллежа.

Здесь он познал бесконечные посты, отвратительное лицемерие, жалкое умерщвление плоти, ненавистные молитвы и омерзительное притворство. Не приходится удивляться, что разлад между мечтой и реальностью толкнул его на смелый шаг. И однажды утром господин Льевен Прево, вдовец, уважаемый человек и королевский прокурор, получил известие, которое привело его в неописуемый гнев: настоятель иезуитского коллежа, где учился его сын, сообщал, что этот негодник сбежал. Известие так подействовало на королевского прокурора, что он слег в постель. И ему ничего не оставалось, как утешаться тем, что он имел еще четырех сыновей, более заслуживающих его благосклонности и милости.

Побег юного послушника, оказавшегося, напротив, столь непослушным, наделал немало шуму. Товарищи беглеца утверждали, что молодой Прево завербовался в армию. Настоятель призывал не верить этому и надеялся, что заблудший отрок одумается и возвратится в лоно церкви.

Между тем заблудший отрок действительно с упоением вкушал веселую жизнь солдата, надеясь, как писал он сам, «выдвинуться при первом удобном случае». Весьма вероятно, что он завербовался под вымышленной фамилией — так было безопаснее для него и избавляло родителя от неприятностей.

Скоро, однако, наступили солдатские будни, война, а с ней и беспечная жизнь кончилась. Вместо подвигов ему достались изнурительная муштра и скука, вместо веселой славы — сожаление и разочарование. Не долго думая он дезертирует, хотя, видимо, и знал, что его ждет, если поймают.

Ему было восемнадцать, когда однажды, в сентябре, главный камергер короля герцог де Буйон появился на балконе, выходившем на мраморный двор Версальского замка, и собравшиеся внизу заметили на его шляпе черное перо. И в тот же миг герцог возгласил: «Король Людовик XIV почил!» Затем ненадолго удалившись, он вскоре вновь появился на балконе. Траурное перо исчезло, сменилось белым, и герцог воскликнул: «Да здравствует король Людовик XV!»

Прево хорошо запомнил этот день, так как смерть короля избавила его от угрозы тюрьмы за дезертирство. Он был прощен и поспешил объявиться в Париже. Раскаяние терзало его.

Чтобы замолить грехи, недавний отступник возвращается под сень монастырской кровли.

И так случалось не раз в его жизни: не однажды он обрекал себя на заточение в келье. И тогда молитвами, постом и бичеванием терзал свою душу и тело, смирял плоть. Читал курс теологии, преподавал словесность, разглагольствовал с кафедры собора о борьбе с искушениями и соблазнами мира сего. Однако, не в силах перенести потерю свободы, самовольно возвращался к мирской жизни, предавался любви и кутежам, залезал в долги, спасался бегством от кредиторов и еще более опасных врагов — своих бывших церковных хозяев, требовавших ареста отступника. Заметая следы, надолго исчезал из поля зрения, и даже «родные и друзья не подозревали, что со мною произошло», — сознавался он сам.

Возможно, он и победил бы в себе дьявола, если бы не слабость к прекрасному полу. Не умея лицемерить, не научившись одновременно служить богу и девицам, как верно заметил о нем Анатоль Франс, Прево перелезал через монастырскую стену и отправлялся радоваться жизни со всеми встречными Манонами. Тем более, что и он нравился им не менее, чем они ему, ибо у него были большие голубые глаза, несколько полное розовощекое лицо в обрамлении белокурых волос. К тому же он обладал общительным нравом, был изыскан в обращении и умел изящно носить костюм. Между богом и дьяволом — так, пожалуй, можно вывести формулу жизненного пути Прево. Проще говоря, его жизнь проходила в постоянных колебаниях между добродетелью и грехом, благочестием и соблазнами, смирением и искушением. Таков был век, а Прево был сыном своего времени.

* * *

После ханжеского века Людовика XIV, при сыне брата покойного короля регенте герцоге Орлеанском, внезапно, словно пробудившийся вулкан, наступил взрыв веселья, прилив распущенности и легкомыслия. Страна, с таким трудом выбравшаяся из долгой войны, как бы одержимая желанием наверстать упущенное, бросилась в объятие греха. «Абсолютная власть, — как скажут потом, — уступила место абсолютному удовольствию». Наступило время фривольных эстампов, подозрительных «туалетов Венеры» и откровенно эротических «живых картин». Любовные авантюры почитались вроде доблести, и часто даже дамы оружием решали между собой спор о любовнике.

Распущенные нравы, бесчестие и коррупция, подобно зловредной болезни, поразили столицу и провинцию. Это было время невиданных взлетов и столь же головокружительных падений. Простой подмастерье мог стать министром, хитрый аббат быстро достигал сана кардинала, ловкач торговец становился обладателем сокровищ, скряга меняла превращался в золотой мешок, а лакей — в миллионера и мог разъезжать в карете своих бывших хозяев, как злословили современники, частенько все еще на запятках, а не внутри, как подобает вельможе. Повсюду процветали игроки и шулера, сводни и откровенные воры.

Неудивительно, что в этой атмосфере всеобщей погони за золотом и наслаждениями возник Джон Лоу со своим изобретением — бумажными деньгами, банкнотами. Но вместо упорядочения расстроенных финансов сын ювелира из Лористона внес лишь еще больший хаос, проповедуя свою «систему»: могущество кредита и достоинства новых денег.

Его банк вмиг сделал темную и узкую улочку Кэнканпуа самой популярной и многолюдной. Это случилось на другой же день после открытия банка в 1716 году. А через четыре года Лоу уже занимал место генерального контролера финансов.

Однако летом того же года афера с бумажными деньгами лопнула как мыльный пузырь, и ее творец поспешил укрыться в Голландии — «исконной земле изгнанников».

Приблизительно в те же годы в этой столь благосклонной к гонимым стране оказался и аббат Прево. Что заставило его пересечь границу? Какое событие вынудило похоронить в глубочайшей безвестности свои поступки, даже имя свое? Да все то же проклятое непостоянство: монастырь становится для него невыносим, он просит перевести его в обитель с менее суровым режимом. Ему отказывают; скорый на решения и легкий на подъем, он избирает бегство. Вслед монаху-расстриге рассылают предписание об аресте. Дело приняло нешуточный оборот. Тогда-то, подумав, Прево и устремился по уже знакомому ранее пути и скрылся в Голландии. К этому времени, надо заметить, он уже был автором первых томов нашумевших «Записок знатного человека».

Кое-как перебиваясь, он живет в Гааге тем, что служит в кофейне, выступает с бродячей труппой актеров, временами удается подработать у книготорговца. Несмотря на лишения он, однако, совсем не жалеет о содеянном. Напротив, утверждается в мысли, что «совсем не создан для монашеской жизни». Все отчетливее Прево осознает свое истинное призвание — быть писателем.

К его досаде, все эти годы, годы изгнания, ему приходится писать ради хлеба насущного. В погоне за заработком он с избытком начиняет страницы своих писаний разного рода приключениями. Похищения и убийства, тайные гроты, переодевания и дуэли, страстные вздохи, погони, невероятные совпадения — все идет в дело, лишь бы понравиться публике. И он преуспел в этом. Все хотели читать продолжение похождений его знатного человека, а также цикл романов о вымышленных приключениях Кливленда — придуманного им внебрачного сына Кромвеля. Однако, поставляя, казалось бы, занимательное чтиво, Прево с мастерством подлинного психолога описывал чувства и поступки людей, особенно у него получалось описание несокрушимой власти любви, подчас несправедливой и жестокой, когда женщина одновременно и любит, и изменяет. Это умение правдиво изобразить подобные крайности дало повод Г. Гейне воскликнуть, что «после Шекспира в настоящей трагедии никому не удавалось так изобразить этот феномен, как нашему старому аббату Прево».

Но настанет день, когда главной его заботой на несколько недель станет новая рукопись. Она лежит на столе в каморке, где он ютится. Здесь он пишет продолжение «Записок знатного человека».

Впрочем, нет, он создает совершенно самостоятельную вещь и только приложит ее к очередному тому «Записок», преследуя лишь коммерческие цели. Это будет история любви двух молодых людей, любви страстной, безумной, от которой они теряют рассудок и попадают в сети порока.

Трудясь над рукописью, он всячески избегает напыщенности и грубости, не гонится за дешевым остроумием, стремится к правдивости и выразительности, создавая с исключительной точностью многие черты времени — легкомысленной эпохи правления регента герцога Орлеанского. Словом, его пером водит сама Естественность, и, как заметит тот же Г. Гейне, «интуиция величайшего поэта здесь целиком совпадает с трезвым наблюдением самого холодного прозаика».

Присутствует ли вымысел в его повествовании? В известной мере. Ему не составило бы особого труда указать на извилистую и тайную линию, которая соединяет вымысел с воспоминаниями, с тем, что пережил лично. В этом случае он рассказал бы о том, что пользовался воспоминаниями о собственных увлечениях. Во время работы над романом перед его глазами стоял образ его возлюбленной, и он снова негодовал по поводу ее измен, тащился за повозками ссыльных, среди которых находилась она, неверная, но обожаемая, ради которой готов был разделить ее ужасную участь. Он слышал звон цепей во дворе гостиницы в Пасси, видел девушку, так похожую на его возлюбленную, и воображение рисовало ее печальную историю.

Наверняка он вспомнил в те дни еще одну свою любовь. Он не мог ее не вспомнить! Они встретились в октябре 1728 года. Ее звали Манон, хотя настоящее имя у нее было иным. В первый раз он увидел ее у старого колодца во дворе приюта Сальпетриер. Как оказалось здесь, в этом вертепе столь прелестное создание? Узнать это не составляло труда, ибо Прево прибыл в приют, чтобы исповедовать узниц. Юная Манон с готовностью поведала молодому обходительному аббату свою историю. Исповедь растрогала участливого святого отца, а красота девушки покорила его сердце. Должно быть, и она не осталась равнодушной. Во всяком случае они встречаются снова и снова. Что им сказать друг другу, кроме слов любви? Но за Манон ревностно следит настоятельница мадемуазель Байи и как-то раз застает врасплох нежно обнявшуюся парочку в приемной тюрьмы. После этого влюбленному аббату ничего не остается, как вернуться в свой монастырь. Здесь под тяжестью разлуки с любимой, Прево делает первые наброски будущего романа. Затем через влиятельного придворного устраивает освобождение Манон. К несчастью, она была уже смертельно больна и умерла на его руках, едва выйдя из тюрьмы.

Что это, однако, — подлинный случай или красивая легенда, восходящая ко времени появления романа? Некоторые ученые склонны считать этот эпизод действительным событием, хотя оно и отдает излишней «беллетристикой». Неслучайно и поныне в приюте Сальпетриер живет память о Манон. Сохранился превращенный в фонтан старый колодец, у которого впервые Прево увидел несравненную Манон, один из дворов носит ее имя.

Однако те, кто сомневается в правдивости этой истории, заявляют, что Прево не мог исповедовать женщин в приюте по той, мол, простой причине, что этим занимались священники, находившиеся там по долгу службы. «А если допустить, что из этого правила по какой-либо причине могли быть исключения? — спрашивают их оппоненты. — Ведь нравы того времени были весьма вольными. Молодому бенедиктинцу Прево удавались многие подвиги. Почему бы не предположить, что он пережил и авантюру с очаровательной узницей Сальпетриер?» Во всяком случае, если для подтверждения версии о любви Манон и Прево не хватает формальных доказательств, то и возражений, чтобы отклонить ее, тоже недостаточно.

Такая неопределенность то и дело побуждала неутомимых литературоведов отправляться на поиски фактов. В розысках принимали участие многие известные ученые, историки и филологи, в частности, такие, как Лежье-Дегранж, Клэр-Элиан Анжель, Фредерик Делоффр. Итоги их усилий, направленных на то, чтобы расшифровать неизвестные или спорные страницы биографии Прево, подвел не так давно Андре Бийи в своей книге «Странный бенедиктинец, аббат Прево», изданной в Париже в 1969 году. Автор ее друг Гийома Апполинера, романист, популярный критик и известный библиофил (ныне уже умерший), в своем обширном и добросовестном труде систематизировал старые и привел новые данные о поисках прототипов героев шедевра мировой литературы.

Наиболее удачливым в этом смысле оказался Лежье-Дегранж. Логично рассудив, что поиск надо начинать с документов, составленных на арестованных, он скрупулезно обследовал списки девиц дурного поведения, высланных из Франции в 1719–1720 годах. В одном из них ему встретилось упоминание о девятнадцатилетней Мари Шовиньи по прозвищу Манон; она была посажена в приют за то, что, «одетая в мужское платье, открыто занималась в Париже постыдной проституцией». Но та ли это Манон? Едва ли. В списке значатся и другие девушки — ровесницы героини Прево, в частности шестнадцатилетняя Габриэль Крэтэн, или «крошка Нанетта», избежавшая ссылки за океан благодаря заступничеству одной знатной дамы. Но и это не та Манон. Есть и другие кандидаты на роль Манон. Так, барон Марк де Вилье, автор книги «История основания Нового Орлеана», в архивах министерства морского флота и колоний установил, что «дикий и свирепый» губернатор Луизианы — это господин де ла Мотт-Кадийяк, а кавалер де Грие — либо некий Аврий де ла Варенн, либо Роне де Транблье из Анжера. Наконец, черты Манон он признал в какой-то публичной девке Фроже по прозвищу Кантэн. Это создание пленило ла Варенна, что «вызвало большое неудовольствие его родителей».

Из одного письма губернатора следует, что Фроже по требованию епископа Анжерского была посажена в тюрьму города Нанта. Ей удалось бежать и в марте 1715 года вместе со своим возлюбленным ла Варенном устроиться на военном корабле «Дофин». Любовники, которые выдавали себя за мужа и жену, расстались сразу же, как только высадились в Луизиане. Ла Варенн, бывший капитан Шампанского полка, был отослан в Иллинойс, а госпожа Фроже стала продавщицей в лавке, которую держал некто Рожон. Пошли сплетни: Рожона обвиняли в том, что он занял место мужа. С церковной кафедры местный кюре бичевал распущенные нравы. «Клевета!» — возражала Фроже, направившая губернатору «прошение о восстановлении чести». Узнав обо всем этом, ла Варенн поспешно вернулся защищать свою любовницу и решил на ней действительно жениться. Однако местное духовенство всячески препятствовало этому браку. Отчаявшись, ла Варенн добился от морского министерства разрешения возвратиться во Францию. Губернатор ла Мотт-Кадийяк больше ничего не сообщает об этом деле, которое, по правде говоря, как замечает А. Бийи, сильно разочаровывает, в нем нет ничего общего с сюжетом романа Прево.

Но неутомимые эрудиты не успокоились. Они установили, что имена персонажей Прево это не просто выдумка. Оказалось, что благородный друг непутевого героя Прево — аббат Луи Тиберж — это бывший настоятель монастыря де Мисьон, умерший в 1730 году. В «Новом историческом словаре, составленном обществом литераторов» (год издания 1765), о нем прямо сказано, что это «благочестивый священнослужитель, который играет столь трогательную роль в любви де Грие».

Нашелся и де Грие, не лишенный сходства с возлюбленным Манон. Этот де Грие принадлежал к древней фамилии де Грие, чей родовой замок расположен поблизости от Лизье. Как и герой Прево, Шарль Александр де Грие был младшим сыном и являлся командором Мальтийского ордена. В 1714 году этот молодой человек, в одиннадцать лет ставший пажем Великого магистра Мальтийского ордена — древнейшей в Европе духовно-рыцарской организации, — вернулся во Францию. Здесь, возможно, в одном кафе, приюте артистов и художников, он и встретил Манон. А может быть, Прево познакомился с прототипом своего героя в Нормандии, когда жил в аббатстве Эврё или каком другом? Подлинный де Грие умер в 1769 году. И хотя сходство его с любовником Манон довольно туманное, но все-таки такие совпадения, как имя и Мальта, побуждали искать это сходство, смущая исследователей.

Пожалуй, больше других в этом смысле повезло все тому же Лежье-Дегранжу.

Продолжая свои розыски в архивах Бастилии, хранящихся в Арсенальской библиотеке, ученый наткнулся наконец на заслуживающую внимания историю.

В последние годы царствования Людовика XIV жил в Париже некий господин Жан Левье, сборщик соляной пошлины. Вдовец, он растил дочь Антуанетту, или Туанон, чье беспутство причиняло ему немало хлопот. Убежав из отчего дома, она в Лионе спуталась с каким-то Эду. От него родила дочь Мари-Мадлен, которую назвали Манон.

Когда любовник Туанон умер, а она продолжала вести веселую жизнь, пятилетнюю Манон забрал обожавший ее Жан Левье. Он поручил девочку заботам трех своих родственниц, «милосердных и благочестивых дев», которые сначала поместили ее в монастырь, чтобы там она приучилась к труду, а затем для пополнения образования отправили в школу.

Между тем мать, называвшая себя вдовой Эду, вернулась в Париж и не нашла ничего лучшего, как использовать дочь в своих корыстных целях. Девочке было всего двенадцать лет, но выглядела она старше своего возраста. С помощью трех солдат мать выкрала дочь для того, чтобы сбыть ее богатым любителям развлечений.

Маленькая Манон попала в руки некоего кавалера Луи Антуана де Вьянтекса — ему был двадцать один год — непутевого сына советника суда из Безансона. Юный шалопай успел уже дважды побывать в тюрьме, забросил изучение права и вступил в ряды мушкетеров, откуда был изгнан, и совсем опустился, добывая средства к существованию карточной игрой, женщинами и даже чеканкой фальшивой монеты. В руках этого негодяя и оказалась Манон. Мало того, он пристроил девушку у известной сводни по фамилии Лякормье. Из-за этого у кавалера начались стычки с мамашей Туанон, взбешенной тем, что от нее ускользает столь важный источник дохода. Между тем сводня не теряла времени даром и представила девушку некоему князю (имя его осталось неизвестным), который, однако, отверг сделку.

Как замечает Лежье-Дегранж, подобный эпизод есть и в романе Прево, где итальянский князь отказывается купить прелести Манон Леско, потому что она не «свеженькая».

Вскоре Манон от одной сводни переходит к другой, не менее процветающей торговке живым товаром. К ней однажды и нагрянула Туанон, никак не желавшая отдавать свое добро. Она явилась требовать дочь назад, устроила дебош, но добилась лишь того, что оказалась в Главном приюте. Ее упекли сюда по требованию одного знатного клиента той самой сводни, у которой жила Манон. В этот момент на сцене вновь объявился Жан Левье. В свою очередь он испросил королевского указа о заключении в тюрьму и своей дочери, и юной Манон. В октябре 1721 года Туанон посадили в Сальпетриер. Что касается Манон, то она своей любезностью и изысканностью так растрогала полицейского комиссара Обера, что тот добился для нее прощения деда и отослал ее к прежней воспитательнице для того, чтобы «Манон приняла первое причастие».

Увы, добрые намерения Манон быстро улетучились. Она вновь оказалась во власти Вьянтекса, и дед Жан Левье вынужден был обратиться с новым прошением к инспектору полиции. Он опасался, «как бы эта юная страдалица, которую Вьянтекс держит при себе сегодня в одном, а завтра в другом месте в окружении шайки головорезов, не была бы вовлечена в их кражи и скандалы и повешена заодно с ними».

Вот почему дед и добивался пожизненного заключения для своей неисправимой внучки.

Манон посадили в Сальпетриер 9 декабря 1721 года. Ей было четырнадцать лет. Вполне возможно, что лишенная средств узница испытала режим, предусмотренный для заключенных низшей категории: она работала и молилась, ей запрещали разговаривать, она носила грубошерстную одежду и деревянные башмаки, питалась овощной похлебкой, хлебом и водой, хотя в тюрьме заключенные имели возможность покупать на свои деньги мясо и фрукты. За нарушение дисциплины неумолимая настоятельница мадемуазель Байи строжайше наказывала: лишала похлебки, сажала в карцер, била хлыстом, надевала железный ошейник; прибавьте к этому постоянное соседство злых и пошлых, нечистоплотных и развратных женщин. Молодость, обаяние и изящество Манон настолько не вязались с этой клоакой, что умиляли даже стражу. Кто же был больше всего виновен — она сама, мать, которая сделала ее в двенадцать лет проституткой, или человек, вынуждающий ее торговать собой? Что касается последнего, то есть Вьянтекса, как оказалось, он сам не на шутку был влюблен в Манон и предпринимал все, чтобы вызволить ее из тюрьмы. В отчаянии он наконец обратился к деду с просьбой разрешить ему жениться на его внучке. И в самом деле, почему бы ему, подобно кавалеру де Грие не быть влюбленным в Манон? Судя по письму, адресованному Жану Левье, так оно и было: «…моя страсть такова, что в жизни меня может утешить либо законное обладание предметом, ее внушившим, либо, при отсутствии этого, смерть от отчаяния».

Но ни это письмо, ни попытки другого рода успеха не возымели. В конце концов Вьянтекса за его дела упрятали в тюрьму Бисетр, а потом выслали в Безансон. Здесь он и кончил мирно свои дни, остепенившись и спокойно состарившись.

А Манон? Что стало с ней?

Теперь, чтобы добиться свободы, ей оставалось рассчитывать на себя. В 1724 году, после смерти своего деда Левье, она обратилась с прошением к господину д'Аржансону, генеральному инспектору полиции.

Полицейское донесение описывает Манон красивой, хорошо сложенной девушкой, преодолевшей свои заблуждения и прекрасно работающей. Однако, отмечается в донесении, следует всячески опасаться за ее судьбу, если ее, сироту и без всяких средств, при такой внешности предоставить самой себе. Поэтому рекомендовалось поместить ее к какой-нибудь благотворительнице. Вполне вероятно, что «добродетельные дамы» от этого уклонились, ибо прошение осталось без последствий.

Спустя три года Манон опять подала прошение инспектору полиции. Камнем преткновения на этот раз послужил неблагоприятный отзыв мадемуазель Байи, которая жаловалась на «сильную испорченность этой девушки».

Зато двумя месяцами позже ее недостойную мать Туанон выпустили на свободу. Наконец, в 1731 году — уже после того, как появилось первое издание «Манон Леско», благодаря вмешательству одного высокопоставленного лица, егеря бывшего премьер-министра герцога Бурбонского, Манон была освобождена и сослана в Нион. К этому времени ей исполнилось 24 года, и около десяти лет она провела в Сальпетриер. Из всех действующих лиц этой драмы она была менее всех виновной и суровее всех наказанной.

Такова история Манон Эду, обнаруженная Лежье-Дегранжем. «Можно ли признать прелестную узницу Сальпетриер прототипом героини романа?» — спрашивает в свою очередь А. Бийи. И в ответ приводит мнение того же Лежье-Дегранжа, который ограничился лишь тем, что увидел в этой истории «неопровержимое доказательство социальной и психологической правды прославленного романа».

Следует коротко сказать и о литературных источниках романа Прево, которых критики отыскали великое множество, однако оказавшихся всего-навсего реминисценциями и совпадениями. Но не следует все же забывать, как считает А. Бийи, что нуждающийся в деньгах, подстегиваемый издателями Прево использовал все, что попадалось ему под руку. Посмотрим, что же именно?

Так, исследовательница творчества писателя К.-Э. Анжель обратила внимание на английскую романистку миссис Пенелопу Обэн, подвизавшуюся в первой четверти XVIII века в Лондоне. Она, обладая чувствительным и нежным сердцем, была некрасива и бедна. Романы Пенелопы Обэн успехом не пользовались. Тогда она придумала другой способ зарабатывать своим пером кое-какие деньжонки: стала составлять проповеди, которые сама же и произносила, — из расчета 30 су за сорок пять минут проповеди. Скучающее добропорядочное общество Лондона сочло забавным эти проповеди женщины. Их посещало много народу, и некоторое время они были в моде.

В 1727 году Пенелопа Обэн перевела и напечатала без имени автора (эти мелкие литературные кражи были тогда в порядке вещей) книгу Робера Шалля «Знаменитые француженки». В этом романе автор-вольнодумец, любитель пожить и страстный путешественник, рассказывал ряд пикантных историй, довольно слабо связанных между собой.

Недрогнувшей рукой Пенелопа Обэн сокращала книгу Шалля и вписывала многое от себя. Первая история в романе Шалля рассказывает о молодом человеке по имени де Руэ, без памяти влюбленном в некую Манон дю Пюи. Накануне свадьбы он находит страстное письмо, написанное каким-то Готье его невесте. Обезумев от горя, де Руэ решает покончить с собой, но потом спохватывается и пишет Манон письмо, заканчивающееся словами: «Прощай, жестокая, неблагодарная, коварная Манон!» Если вспомним слова, с которыми герой Прево обращается к своей любовнице после его лекции в Сорбонне, то нетрудно уловить те же эпитеты, тот же ритм фразы.

Сходство между отдельными эпизодами у Шалля и Прево этим не ограничивается.

С де Грие происходит то же, что и с героем Шалля господином де Прэ, который тайком женился на мадемуазель де Лэпин. Отец молодого человека, прознав об этом, врывается к молодоженам с четырьмя подозрительными типами, которые по его приказу хватают и увозят сына в карете. Так же, как и де Грие, господина де Прэ сажают в тюрьму Сен-Лазар, где он узнает, что Мадлен де Лэпин умерла во время родов в приюте. Выйдя на свободу, де Прэ находит прибежище у своего брата в Нормандии, что совпадает с концовкой романа Прево.

Черты Манон встречаются и в «Истории де Франа и Сильвии». Кокетливая, ветреная, любящая удовольствия Сильвия, уличенная де Франом, который любит ее неодолимой любовью, в неверности, умоляет возлюбленного ее выслушать, вызывает у него умиление и вновь покоряет его сердце.

Однако вскоре Сильвия умирает в монастыре Пуату, после того как еще раз изменяет де Франу, по ее уверениям, не по своей воле, а благодаря колдовству…

Что сказать по поводу приведенных эпизодов? Весьма вероятно, что писатель использовал их, работая над своим романом. «Очарование героинь Шалля, — пишет по этому поводу А. Бийи, — и их невольные измены, дополненные и исправленные миссис Обэн, роковые страсти его героев, тюрьмы, смерть — эти характеры и темы могли поразить чувствительного Прево, подсказать ему отдельные описания и сцены»…

Но несомненно также и то, что книги Пенелопы Обэн не были для Прево единственным литературным источником вдохновения. Он черпал и у других авторов. Так, вполне возможно, что Прево вдохновлялся известной английской драмой Дж. Лилло «Лондонский купец», где герой ради любви к корыстолюбивой и безнравственной Милвуд совершает преступление и гибнет на эшафоте. Не мог Прево не знать и романа Д. Дефо о похождениях Молль Флендерс, судьба которой, как отмечает профессор А. Елистратова, многими внешними приметами схожа с судьбой героини Прево. Иные исследователи (Анри Радье) пишут о моментах прямого подражания у Прево. А. это значит, что опыт реализма Д. Дефо был далеко не безразличен автору «Манон Леско».

И все же авантюра Прево с красивой узницей Сальпетриер, которой вполне могла быть Манон Эду, хочется думать, послужила одним из основных источников сюжета романа.

* * *

Однажды издатель Нольм, настырно требующий оплатить авансы, выданные нищенствующему литератору в счет его будущих сочинений, с удовольствием раскрыл свежую рукопись Прево и прочел заглавие: «История кавалера де Грие и Манон Леско». Летом 1731 года роман появляется в Голландии у книгопродавца как дополнение к седьмому тому «Записок знатного человека».

С этого часа Прево познал подлинный литературный успех и всласть вкусил от щедрот издателя.

Но еще больший успех выпал на долю сочинения аббата Прево у него на родине. Правда, здесь роман появился два года спустя, только в 1733 году. Книга была издана отдельно, как не имеющая отношения к «Запискам знатного человека». И вообще имя автора на обложке отсутствовало. Значилось лишь, что это «сочинение г-на Д***», изданное якобы в Амстердаме. Публика встретила историю Манон и кавалера де Грие с большим интересом. Все восторгались мастерством и умением автора писать занимательно, тем, что ему каким-то образом «удается внушить порядочным людям сочувствие к героям — мошеннику и публичной девке». «Газета двора и Парижа» сравнила Прево с Вольтером. И даже те, кому сочинение пришлось не по вкусу, например старшине сословия адвокатов и литератору Матье Марэ, вынуждены были признать, что «все набрасывались на эту книгу, как мотыльки на огонь».

Не прошло, однако, и четырех месяцев, как власти отдали приказ изъять и уничтожить «безнравственную» книжку. И это тогда, когда нравы отличались особой распущенностью. В таком случае, почему роман столь поспешно изымали из продажи? Видимо, потому, что те, кто предавался пороку втайне, цинично не желали признавать сочинение, в котором увидели лишь описание фривольных приключений, не более. «Легкий взгляд XVIII столетия, — писал по этому поводу А. Герцен, — не умел разглядеть во всю ширину и бездонность ужас любви к такому существу, как Манон…» Недалеким и пресыщенным великосветским снобам не понять было того, что родилось великое произведение, в котором «все естественно, все правдиво, все верно», как скажет о нем А. Франс, назвав «чудом искусства».

«Манон любит в продолжение всей своей жизни, — писал далее А. Франс, — а остается верной неделю. Ей нужны тряпки, ужины, в ней все дышит страстью, и даже на тележке, везущей ее в Приют, она остается прелестной; ее нельзя не любить! А юный кавалер, решающийся ради нее на мошенничество и прячущий карту за манжет, разве он не вызывает истинного сострадания? Эти дети оба изрядные плуты, но они любят друг друга… И сколько людей, закрывая книгу, скажут: «О Манон! как бы я любил тебя, будь ты жива!»

Книга была запрещена, и Прево едва ли рассчитывал при своей жизни увидеть ее новое издание. Тем не менее двадцать лет спустя, в 1753 году, она вышла в двух томах с прекрасными гравюрами Паскье и Гравело. Аббат Прево к тому времени обрел славу крупнейшего писателя современности.

Вернемся, однако, в Гаагу, где в каморке под крышей мы оставили господина аббата. Дела его поправились, но ненадолго. Гонорар улетучился как дым, и снова надо было сидеть, согнувшись над листом бумаги, чтобы заработать на жизнь. К тому же влюбчивого аббата вновь поразила стрела Купидона. Его избранница, девушка красивая, благородного происхождения, обладала, к несчастью, ветреным характером. Прево лучше, чем кто-либо, знал, что Ленки Экхардт не могла прослыть добродетельным существом. Ему были известны ее легкомыслие и шумные похождения и ее способность извлекать выгоду из своих романов. Болтали, что она обирала любовников, иных доводила до нищеты. Была ли эта пленительная блондинка с томным взглядом всего-навсего пошлой куртизанкой, падкой на роскошь? Была ли она жадной и кокетливой соблазнительницей? Подвластный капризам женщины, которую любил, Прево закрывал глаза на ее поведение, прощал ей измены и исчезновения, за которыми всегда следовали пылкие примирения, когда слезы чередовались с ласками и горячими клятвами. Надо ли говорить, что все заработанные деньги уходили на экстравагантные причуды его возлюбленной, ее туалеты и удовольствия!

Положение, в котором оказался Прево, напоминало перипетии его знаменитого романа. Неужели он пророчески изобразил в нем свою собственную судьбу? Во всяком случае временами ему казалось, что он выступает в роли кавалера де Грие, а Ленки — это Манон.

Что касается литературоведов, то они попались на удочку этого видимого соответствия и одно время решительно заявляли, что Ленки и есть прототип Манон Леско. Это можно было бы правдоподобно доказать, если бы роман Прево появился в 1733 году. Тогда имелось бы основание считать, что любовное приключение в Голландии легло в основу сюжета книги. Та же слепая страсть влюбленного в потаскушку, та же судьба, вынуждающая Прево, чтобы покрыть расходы на содержание любовницы, бегать от кредиторов и, находясь с ней в Англии, пойти на мошенничество, которое могло ему стоить жизни, — все это действительно являет очевидную аналогию с де Грие. Но поскольку, как позже установили, первое издание вышло в 1731 году, надежда найти в даме из Гааги прообраз Манон равна нулю. В самом деле, свою рукопись Прево передал в типографию в феврале, а со своей возлюбленной, видимо, встретился не раньше, чем в марте того же 1731 года. Это значит, что все злоключения, которые он пережил с Ленки, имели место уже после выхода романа в свет. Но авантюра с обворожительной и беспутной Ленки подтверждает вывод историка Лежье-Дегранжа о том, что Прево вывел в своем романе тип мелкой куртизанки, который был тогда распространен в достаточном числе экземпляров.

Как следовало ожидать, связь с обольстительной голландкой привела его на край пропасти. Наделав долгов и не в состоянии их оплатить, Прево благоразумно покинул город, иначе говоря, сбежал от кредиторов. Все его нехитрое имущество пошло с торгов. Но вряд ли пострадавшие остались довольны суммой, которую удалось выручить на распродаже. Выручка составила всего 500 флоринов против 2500— суммы по тем временам огромной, которую задолжал этот пройдоха аббат. Он же, в то время как его костили и проклинали, трясся в почтовой карете по разбитой дороге вдоль побережья. Напротив него с неприступным видом восседала прекрасная Ленки. Как ни странно, она не бросила своего обожателя и последовала за ним. Куда направлялись беглецы? Одни предлагали искать их в Берлине, другие утверждали, что они скрылись в России. Между тем парочка пересекла море и благополучно высадилась в Англии.

В Англии, где ему уже доводилось жить, он надеялся поправить свои дела. Тем более что в этой стране у него было немало друзей. Он бывает в свете, дружит с знаменитыми писателями, путешествует. И чем ближе узнает страну, тем больше она ему нравится. Ее мудрые, как ему кажется, законы, дух веротерпимости, что царит в религиозных учреждениях в отличие от французских монастырей, «где пестуются безделье и праздность», — все приводит его в умиление, и он восклицает: «Счастливый остров!..»

События, развернувшиеся вскоре, надо думать, несколько охладили его восторги.

Чтобы как-то существовать, он начал издавать газету «За и против». Ее страницы заполняли материалы на политические, философские, исторические, теологические и географические темы, она широко знакомила с английской культурой, поскольку ее задачей было информировать французов о жизни Англии. Но ни газета, ни упорный литературный труд не улучшили его положения. Несравненная Ленки требовала новых нарядов, новых развлечений, новых удовольствий.

Прево поступает воспитателем к сыну богатого и влиятельного человека. Настает роковой день — 13 декабря 1733 года, начальник тюрьмы Ньюгейт заносит в списки арестантов фамилию Марк Энтони Прево. Что случилось? Ответ на этот вопрос мы находим в том же списке, где о причинах ареста говорится: «Преступно подделал документ с просьбой выдать ему 50 фунтов». Автор «Манон Леско» рисковал, по крайней мере теоретически, смертной казнью, то есть виселицей. В каком отчаянном положении он, видимо, оказался вновь, если пошел на такой шаг!

К счастью для Прево, отец его воспитанника (от имени которого он сочинил подложное письмо с просьбой выдать деньги) отказался от преследования. Через несколько дней против имени Прево в списках арестантов появилось спасительное слово: «Освобожден». Но оставаться более на «счастливой земле» он уже не мог.

Несколько месяцев его жизни окутаны тайной. Возможно, он укрылся в Бельгии или Германии. Где-то здесь его настигает приятное известие. Ему даровано прощение и разрешается вернуться на родину.

Во Франции он, знаменитый писатель, тотчас же попадает под покровительство принца Конти, тот делает его своим домашним священником. На самом деле это чистая фикция, никто не требует от него исполнения обязанностей духовного отца. Об этом он договорился со своим покровителем при первой же встрече.

— Монсеньер, я никогда не служу мессы, — откровенно предупредил Прево.

— Пустяки, а я ее никогда не слушаю, — ответил Луи Франсуа де Бурбон-Конти, кузен Людовика XV.

Оставшиеся двадцать семь лет жизни Прево провел относительно спокойно. Он жил вне монастыря, все более уединенно, носил одеяние, подобающее белому духовенству (таково было одно из условий его возвращения), и писал, писал. Иногда неделями не покидал своего кабинета, создавал нескончаемые романы, трактаты, книги о путешествиях, много переводил с латинского и английского. Из-под его пера, которое, по словам того же А. Франса, словно само ходило по бумаге, одно за другим выходили сочинения: «История Маргариты Анжуйской», «История одной гречанки», «История Вильгельма Завоевателя», переводы «Писем Брута» и «Частных писем Цицерона» и многое другое, всего не брался перечислить даже А. Франс. Причем, сочинял с такой легкостью, что мог, не отрываясь от работы, принимать участие в разговоре, — способность, которой из его земляков позже владел, пожалуй, лишь один А. Дюма. Наступила пора собирания плодов, слава его достигла вершины. Он работал, не выпуская пера из рук, до последнего дня, до того самого утра, когда отправился на прогулку в. монастырь Сен-Николя д'Арси.

На развилке у Куртейльского креста сердце старого аббата пронзила острая боль. Взгляд его помутнел, огненное дыхание опалило воспаленные, ссохшиеся, словно пергамент, губы, и на них как бы застыл вопрос: куда ведет дорога? Из глубин угасавшего сознания он услышал ответ: в бессмертие.

ВЕЦЛАРСКАЯ ЭЛЕГИЯ, ИЛИ СТРАДАНИЯ ЮНОГО ГЕТЕ

Положенное в основу «Вертера» событие личной жизни Гете… получило такую же широкую известность, как и самый роман, — и на это есть все основания, ибо значительнейшая часть книги полностью совпадает с действительностью, правдиво, без изменений повторяя ее.

Томас Манн

Все в доме были удивлены. Такого еще не бывало, чтобы Гете переписывал им самим сочиненное. Во всяком случае последние четверть века престарелый поэт обычно диктовал, расхаживая по рабочей комнате, которую называл «своей кельей». И хотя в ней стоит письменный стол в стиле Людовика XVI и высокий старый пятиножный стул с подставкой для головы, а на столе, как положено, чернильница с пером, песочница и подушечка для локтя, — все, что родилось в этой комнате веймарского дома, все бессмертные шедевры были впервые начертаны на бумаге рукой его секретаря. Причем даже личные письма и лирические стихи записывались под диктовку, из чего иные делали вывод, что Гете трудно быть в них вполне откровенным. Эта неприязнь, или, как он сам говорил, отвращение к чернилам и бумаге, с годами возрастала, процесс писания все больше тяготил его. И, видимо, не случайно Эгмонт по воле автора признается: «всего несносней мне писанье». Когда же, едва ли не однажды, в молодости, по настоянию сестры, Гете собственноручно принялся за рукопись «Геца фон Берлихингера», страницы ее были заполнены четким, опрятным бисером слов и, что удивительно, — без единой помарки.

И вот снова, чуть ли не полвека спустя, Гете сидит за столом и сам переписывает текст недавно созданной элегии. Он пишет красивым каллиграфическим почерком, тщательно и аккуратно. Затем сшивает рукопись и самолично переплетает ее, так как считает, что переплет то же, что рама для картины: так виднее, являет ли она собою законченное целое. Никто пока еще не знает, чем был занят эти три дня поэт, ибо Гете хранит до поры написанное, «как святыню». Однако постепенно его охватывает желание обнародовать свое творение, услышать его в устах других. Чем объяснить такую перемену? Вначале нежелание, а может быть, опасение доверить стихи посторонним, потом, словно спохватившись, он решает сделать их достоянием в первую очередь близких и друзей. И тогда становится ясно, какое значение имеют эти стихи для автора, обычно столь сдержанного в своей любовной лирике. «Мариенбадская элегия» — так назовет он это свое стихотворение — горестное, нет, трагическое признание о посетившей старца последней любви к пленительной девятнадцатилетней Ульрике фон Левецов, о мелькнувшей было надежде на счастье семидесятичетырехлетнего поэта и о безжалостном крушении иллюзий. Как мучительный стон, вырываются из его груди строки:

Я счастлив был, с прекрасной обрученный. Отвергнут ею, гибну, обреченный.

Но странное дело, завершив работу над стихом, Гете почувствовал, что наступило избавление от сжигавшего его недуга, пришло «исцеление от копья, которым он был ранен». И прав был С. Цвейг, когда написал в своей великолепной новелле, посвященной последней любви Гете, что поэта спасла его элегия. Стихи, сочиненные в начале сентября 1823 года, во время поездки в Мариенбад, избавляют, вернее, излечивают его от «глубочайшей боли». Как говорит С. Цвейг, поэт нашел «прибежище от жизни в поэзии». И так бывало не раз — исцеление от любви, утоление печали он находил в творчестве.

У Гете всегда замысел был связан с переживанием, любовные стихи он, по его собственному признанию, писал только тогда, когда влюблялся. Восхищение являлось для него одним из основных стимулов творчества. Для того чтобы преодолеть сердечный недуг, избавиться от увлечения — будь то Фредерика или Лотта, Лили или Марианна, Монна или Ульрика — ему необходимо было «страсть пережечь в духовное». Рецепт этот, собственно, известен издавна, чуть ли не со времен Древней Греции и Рима. Так что можно сказать: свои страдания поэты исстари пытались лечить поэзией. И недаром Альфред де Мюссе, зная об этом, надеялся, описав историю своей любви к Жорж Санд, избавиться от роковой страсти. В этом смысле поэзия, творчество и для Петрарки, и для Гюго, и для многих иных служила лекарством освобождения от самого себя, как и для Достоевского, который должен был очиститься творчеством, пройти через катарсис, чтобы жить дальше, или для Моэма, написавшего, по его признанию, роман «Бремя страстей человеческих» с целью сбросить с себя гнет воспоминаний.

Что касается Гете, то те, кто изучали любовную сторону его биографии, ну, скажем, Томас Манн, подметили, что сердечные увлечения великого немца, его влюбленности, обычно лишенные серьезных намерений, помогали только достижению творческих целей.

В конце концов, именно таким средством для творчества послужила охватившая Гете на склоне жизни любовь к Ульрике фон Левецов. Но и в начале пути поразившее его, двадцатитрехлетнего, глубокое чувство, пережитое и выстраданное тогда, выплеснулось на бумагу в смешении действительности и вымысла.

Написав эту свою вещицу, написав, по его словам, почти бессознательно, Гете немедленно сброшюровал ее и переплел. После чего, перечитав написанное, сам изумился, почувствовав себя свободным, радостным, получившим право на новую жизнь. Преобразовав действительность в поэзию, признавался Гете, он обрел очищение; стародавний рецепт вновь возымел силу. Словом, книжечка оказалась на диво целительным средством.

Какое же из своих творений имел в виду поэт? И какие события, пережитые им, Гете решился тогда художественно увековечить?

* * *

Пассажирская карета при выезде из деревни Буцбах свернула в сторону, переехала каменный мост через Лан и остановилась под липами около почтовой станции. Гете ступил на мостовую. Вецлар-на-Лане, куда он прибыл, красиво расположенный, но маленький и плохо построенный городок, производил унылое впечатление. Узкие и грязные улочки, пыльные деревья, серые домики. Зато окрест, он заметил это из окна кареты, пейзаж поражал своим великолепием. Повсюду — на равнине, окружающей город, по склонам долины Лана, среди полей и под кроной лесов — бушевала всепобеждающая весна. Гете запомнил этот день — 24 мая 1772 года.

На следующее утро молодой человек записался в присутствие в чине референдария. Ему предстояло заняться дальнейшим изучением юриспруденции, а точнее говоря, стать практикантом в Имперской судебной палате. Такова была воля старого господина в напудренном парике, однажды решившего, что его единственный сын, полгода назад вернувшийся из Страсбурга в родной Франкфурт лиценциатом права, должен обречь себя на прозябание в Вецларе. Здесь Гете оказался среди восьмидесяти чрезвычайных уполномоченных, присланных немецкими государствами по велению Иосифа II, тогдашнего главы Священной римской империи. Съехавшись, они изрядно увеличили своими личными свитами из секретарей, прислуги и служащих всех рангов население городка, которое обычно не превышало пяти тысяч человек. Однако что привело их, как и Гете, в Вецлар?

Городок этот, как уже говорилось, был местом пребывания Имперской судебной палаты. С давних пор в ней скопилось двадцать тысяч процессов — наследство тяжб Священной империи. Дела десятилетиями лежали неразобранными, в архиве царил невообразимый хаос, усугубленный Тридцатилетней и Семилетней войнами и их последствиями. Немногочисленные судейские чиновники не в состоянии были справляться даже с текущими делами. Вот и решили, чтобы разобрать этот чудовищный ворох бумаг, перебудоражить и перетрясти их, привлечь юристов со стороны, из владений, подвластных германскому императору. Правда, попытка разобраться в злополучных залежах дел приводила лишь к тому, что росли новые вороха бумаг, разбухали папки, создавались новые проволочки и возникали новые препятствия. Тем не менее в имперский суд приезжали набираться опыта многие начинающие правоведы.

Очень скоро, однако, Гете стало ясно, что никакого толку для себя во всем этом он не может ни усмотреть, ни предвидеть. И что вообще ничего из ряда вон выходящего не ждало его в захудалом Вецларе. Не лучше ли бродить по долинам и лесам, созерцать прекрасный сельский ландшафт, оживленный приветливой речкой, чистой серебряной нитью протянувшейся в долине, и предаваться сладостным мечтам? Или рисовать окрестные пейзажи, находя в них отзвук своим настроениям, а может быть, и чудесное родство, внутреннее созвучие с ними, когда взгляд живописца сливается со взглядом поэта?

Пройдут годы, и Гете будет с благоговением вспоминать ставшую столь милой сердцу обстановку, которая так украсила его пребывание в долине Лана. Но только ли пейзаж, только ли охватившее его здесь чувство родства с природой будет тому причиной?

Однажды, в начале июля, Гете возвращался с прогулки. В руках папка с рисунками, под мышкой томик Гомера. На проселке, который вел к Бранфельской дороге, послышался цокот. Гете обернулся. Его нагонял всадник. Когда тот поравнялся с ним и, спрыгнув на землю, неуклюже поклонился, он узнал в нем слугу графа Айнзиделя, молодого владельца Гарбенхейма — близлежащей деревни.

— Ты кого ищешь, Вильгельм?

— Вас, господин, — ответил тот и протянул записку. Это было приглашение на загородный бал.

— Поблагодари своего хозяина и передай, что я с удовольствием приму участие в празднике.

И Гете заспешил в город, ему еще предстояло заехать за двумя девицами, кузинами графа, и по дороге захватить одну их подружку.

— Она по крайней мере хорошенькая? — полюбопытствовал он, когда карета, миновав широкую лесную просеку, подъезжала к окаймленному каштанами и вязами приземистому, сельского типа домику с черепичной крышей.

— Премилая, — услышал он в ответ. — К несчастью для вас, она уже помолвлена, — лукаво заметила Марианна, одна из его спутниц, одетая, как и ее кузина Кэтхен, по последней моде, — обе нежные, свежие и беспечные.

Ответить он не успел, так как карета остановилась и надо было помочь дамам выйти. Служанка, отворившая ворота, попросила обождать: мадемуазель Лотхен через минуту будет готова. Гете огляделся. Просторный двор, дом основательный, крепкий. Три пологих ступеньки вели на крыльцо. Из-за приоткрытой застекленной двери доносились крики детей. Заглянув в прихожую, Гете увидел навсегда запомнившуюся ему картину, которую он доподлинно увековечит в следующих словах: «В прихожей шестеро детей от одиннадцати до двух лет окружали стройную, среднего роста девушку в простеньком белом платье с розовыми бантами на груди и на рукавах. Она держала в руках каравай черного хлеба, отрезала окружавшим ее малышам по куску, сообразно их годам и аппетиту, и ласково оделяла каждого, и каждый протягивал ручонку и выкрикивал «спасибо» задолго до того, как хлеб был отрезан, а потом одни весело, вприпрыжку убегали со своим ужином, другие же, те, что посмирнее, тихонько шли к воротам посмотреть на чужих людей и на карету, в которой уедет их Лотта».

Эта картина домашнего уюта, представшая перед ним во всей своей трогательной простоте, заворожила Гете, застывшего на пороге. Но особенно его поразил легкий, изящный облик, голос, движения молодой девушки, которую дети называли Лоттой. Он сразу угадал в ней чистую, здоровую натуру и проистекающую отсюда жизнерадостную энергию. Видно было, что она скромна, непритязательна и создана не для того, чтобы внушать отчаянные страсти, но чтобы привлекать к себе все сердца. Свежим, радостным воздухом веяло вблизи нее. Словом, Лотта была наделена качествами, которые, как признается Гете в своей автобиографии, всегда его прельщали, и он льнул к тем, кто ими обладал. К числу ее достоинств следовало отнести и то, что она после смерти матери энергично возглавила многочисленную семью, воспитывала шестерых младших братьев и сестер, являясь единственной поддержкой отца в его вдовстве.

Когда карета подъехала к бальному павильону в Вольпертс-хаузене, Гете был, по его словам, точно во сне. Замечтавшись, убаюканный вечерним сумраком и близостью очаровательной спутницы, он не слышал музыки, гремевшей сверху, из освещенной залы. Но и там, оказавшись в свете сверкающих люстр, ему казалось, что все это происходит во сне. Ничего не видя вокруг, он, точно вихрь, вальсировал, держа в своих объятиях прелестнейшую девушку. Ее лицо, устремленное к нему, нежная улыбка, блуждающая на губах, аромат ее прекрасных золотистых волос, блеск голубых глаз, откровенно выражавших искреннейшее, невинное удовольствие, — все опьяняло и завораживало.

За окном над долиной раскатисто гремел гром, но он не слышал сердитого ворчания, как не обращал внимания и на свою шпагу, немного мешавшую ему в танце. И правда, Шарлотта Буфф, таково было полное имя его обворожительной партнерши, по общему мнению, была в тот вечер великолепна. Мужчины с восхищением следили за любительницей танцев, которую так красило воздушное белое платье с розовыми бантами, и завидовали ее кавалеру. Увы, не ему, Гете, оказавшемуся лишь временным партнером юной красавицы, а тому, в чей дом ей предстояло вскоре войти, став женой Иоганна Кристиана Кестнера.

* * *

За две недели, что Гете прожил в Вецларе, он, казалось, проник во все секреты маленького городка. Знал он и прозвище, которым вецларское общество наградило господина советника Кестнера, — «жених». Но то, что именно этот тридцатилетний чиновник, первый секретарь при посольстве Ганновера, является женихом Шарлотты Буфф, — это было для него неожиданностью. Только теперь он вспомнил слова, брошенные одной из кузин в карете, которым не придал тогда никакого значения, о том, что Лотта помолвлена. Впрочем, официально помолвка еще не состоялась и молодой Кестнер еще не попросил у судьи Буффа руки его дочери, но никто в Вецларе на этот счет не заблуждался: через полгода-год Шарлотту станут называть госпожой Кестнер.

Однако в тот вечер, входя под руку с мадемуазель Буфф в праздничный зал, Гете и знать не знал о тех связях, что соединяют дочь судьи с секретарем посольства Ганновера. И когда в какой-то момент остался наедине с Лоттой, он не выдержал, склонился над ее рукой и прильнул к ней губами. Мимолетное прикосновение пробудило в нем множество надежд. Окрыленный, он испросил у Лотты разрешение в тот же день навестить ее.

Спустя несколько часов, когда он отправлялся на свидание, Гете уже знал о Кестнере и о тех отношениях, которые существовали между ним и Лоттой. Тем не менее, разодетый в новый фрак, на английский манер с отворотами и обшлагами, сшитый на заказ во Франкфурте, он появился под деревьями старого дома судьи Буфф.

Куда девались его беспечность и неистребимая ветреность, что, по словам друзей, делало его похожим на беззаботного воробушка! С тихим восхищением молодой влюбленный взирал на свою Элоизу, был счастливо-несчастным подле нее, не испытывая иного желания, как изо дня в день наслаждаться ее присутствием, ловить взгляд, слышать голос, исполнять ее желания.

Однажды, подъезжая к дому под деревьями, Гете заметил треуголку и сразу узнал того, о ком он старался все эти дни не думать. Во дворе рядом с Лоттой стоял советник Кестнер, который недавно вернулся из поездки в Ганновер. Мелькнула мысль: как хорошо, что он не был при их встрече. У Гете еще оставалось время, чтобы повернуть назад, но вместо этого он поклонился. Перед ним стоял жених его Лотты, прилежный и беззаботный служащий, с ровными, спокойными движениями, сдержанный и на немецкий манер абсолютно невозмутимый. Видимо, в силу этих же причин он станет потом безупречным супругом, отцом многочисленного семейства.

Кестнер учтиво ответил на приветствие, затем, протянув руку, другой обнял его как брата. Лицо Лотты озарилось улыбкой. В этот момент возникло странное вецларское трио — все трое отныне стали неразлучными. И в самом деле, это был странный любовный союз.

Стояло дивно прекрасное лето, они бродили среди спелых хлебов, вспоминал Гете, наслаждались свежестью росистого утра; песнь жаворонка, крик перепела веселили их души, в часы, когда разражались страшные грозы, они лишь теснее льнули один к другому; постоянству чувств, казалось, не будет конца, и вообще они не понимали, как «смогут обходиться друг без друга». Так проходили будние дни, и всем им подобало быть отмеченными красным в календаре; то была настоящая сельская идиллия — невинная, поэтическая любовь на фоне прекрасной, почти сказочной природы.

С сердцем, которое терзала досада, Гете часами размышлял о необычности такой ситуации. Верный привычке доверять душевное состояние бумаге, делает записи, которые потом так пригодятся ему. Бывает и так, что, вскочив на коня, он бежит в горы и исчезает на несколько дней. Вернувшись, обнаруживает на своем столе гору записок от Шарлотты: «Когда же вы навестите нас снова?» Не в силах противиться желанию увидеть ее, он на следующий день возвращается к своей странной любви. Его взгляд встречается с голубыми невинными глазами мадемуазель Буфф.

— Ах, дорогая Лотта, я хотел попросить вас об одном одолжении, — лепечет он, от волнения путаясь и запинаясь пуще обычного, отчего его франкфуртский акцент с его и без того небрежной, смазанной дикцией становится просто несносным. — Ради бога, не промокайте песком ваши записки. Представьте себе, что вчера, едва я поднес ваше письмо к губам… — Сделав паузу, испытующе посмотрел на Шарлотту своими карими, близко посаженными глазами. — И, — продолжал он, — проклятый песок заскрипел у меня на зубах.

К его досаде она и бровью не повела при этих словах. Понимала ли вообще его мадемуазель Буфф? Или надежда на то, что милая Лотта разделит его привязанность, — напрасная иллюзия? Временами ему казалось, что он осознал все до конца и пора покончить с этой двусмысленностью, прекратить встречи с ней и ее женихом. И хотя последний заслуживал всяческих похвал и вел себя в высшей степени благородно — ни разу в присутствии своего соперника Кестнер не обменялся с мадемуазель Буфф какой-нибудь лаской, — несмотря на это Гете едва сдерживался. Наконец он понял, что у него нет шансов на успех. Лотта останется верной своему выбору.

Он стоял перед домом под вязами и провожал взглядом солнце, в последний раз на его глазах заходившее над долиной и тихой рекой. Смеркалось. Между деревьями проносились летучие мыши. Пахло землей и цветами.

— Прощай, Шарлотта, — сказал Гете, — прощай, Кестнер.

— До завтра, мой друг, — услышал он в ответ.

Погожим ранним утром Гете вышел из Вецлара и двинулся пешком вдоль Лана. Он шел очаровательными берегами, удивительно разнообразными, «свободный в силу своего решения, но скованный любовью, в том душевном состоянии, когда близость живой и молчаливой природы становится истинно благотворной». Взор его созерцал близи и дали, горы, поросшие кустарником, замки на каменистых уступах и синеющие вдалеке горные цепи.

Багаж был им отправлен заранее во Франкфурт, так что шагал он налегке, предаваясь своим чувствам и фантазиям. Дорога, повторяя изгибы реки, пролегала по правому ее берегу, и ему хорошо была видна озаренная солнцем вода, полускрытая зарослями ивняка.

Позади оставались живописные замки и деревушки Вейльбурга, Лимбурга, Дица и Нассау. «Шел я по-прежнему в одиночку, — вспоминал Гете, — лишь изредка и ненадолго сходясь с каким-нибудь случайным попутчиком».

Через несколько дней этого «отрадного странствия» он добрался до Эмса, где сел на лодку и, спустившись по реке, поплыл вверх по Рейну на яхте, возвращавшейся в Майнц. Впрочем, путешествие это подробно описано автором в его автобиографии, поэтому нет особой нужды останавливаться на нем.

Вернемся лучше на время назад, в Вецлар, и посмотрим, что происходило там.

В тот же день, когда Гете бежал из города, Шарлотта получила не очень разборчиво написанное письмо. На скамейке перед домом она развернула его и прочла: «Вещи мои уложены, скоро рассвет… Когда вы получите эти строки, то знайте, что он ушел… Теперь я один и вправе плакать. Пришла пора мне с вами разлучиться. Я решил уехать по доброй воле, прежде чем меня прогнали бы невыносимо сложившиеся обстоятельства. Будьте всегда радостной и бодрой, дорогая Лотта. Прощай, тысячу раз прощай!»

Как восприняла она это известие? Исполнилась ли запоздалого сожаления или, наоборот, вздохнула с облегчением? Возможно, почувствовала себя виноватой? Ведь тем, что так непринужденно принимала знаки его внимания, она невольно поощряла своего поклонника. И хотя как настоящая женщина Шарлотта сумела держать его в узде, проявляя, однако, к Гете «искренний интерес», она своим поведением принуждала поэта еще больше восхищаться ею. Взвесив все и хорошенько обдумав, она, как и подобает человеку, наделенному здравым смыслом, сделала вывод: «к лучшему, что он уехал».

Что касается советника Кестнера, то на него известие о бегстве их друга подействовало совершенно определенным образом: он решил ускорить день свадьбы. Всеми уважаемому и добропорядочному, ему совсем не хотелось, хоть и с запозданием, стать объектом насмешек и пересудов и оказаться в положении господина Герда.

И тут на сцене появляются новые действующие лица. Одному из них суждено было сыграть особую роль в этой драме.

Во время пребывания в Вецларе Гете часто встречал на улочках городка молодого человека, секретаря Брауншвейгского посольства. Виделись они и у общих знакомых. О нем было известно, что он увлекается живописью и английской литературой, речи его отличались умеренностью, а внешность — несомненной оригинальностью. Запомнились выразительные голубые глаза на чуть округлом бледном лице с мягкими спокойными чертами. К тому же он был белокур и недурно сложен, всегда изящно одет в нижненемецком стиле, принятом в подражание англичанам: синий фрак, желтый шелковый жилет, такие же панталоны и сапоги с коричневыми отворотами — костюм, мода на который, подобно эпидемии, вскоре охватит немецкую молодежь. И еще, на что обратил внимание Гете, — отмеченный печатью мрачной меланхолии взгляд, порой необычайная скорбь во взоре юноши, словно какая-то тайная страсть сжигала нутро этого человека.

Звали его Иерузалем, он был сыном известного ученого-теолога.

Но отчего молодой дипломат выглядел таким несчастным? Какова была причина его постоянной задумчивости и грусти? Узнать это не составляло особого труда — повсюду судачили о том, что Иерузалем без памяти влюблен в одну из прекрасных женщин Вецлара, госпожу Герд. Однако вместе, на людях, к досаде жаждущих скандала обывателей, их никогда не видели. Лишь по вечерам юноша будто невзначай проходил перед ее домом, откуда доносились печальные звуки клавесина, и бывал счастлив, если ему случалось увидеть силуэт, мимолетно возникший в окне. Страсть брауншвейгского дипломата продолжалась уже почти полгода. О безумии, охватившем его, было известно всем, кроме фрау Герд.

Весь городок буквально не спускал с нее глаз, везде ее подстерегали злоязычие и зависть, буржуа следили за каждым шагом женщины, надеясь на неизбежное ее падение. Она же, стройная и изящная, с чудесными, спадающими на гордые плечи волосами, как королева, проходила по улицам Вецлара, словно бросая вызов ничтожному и мелкому мирку филистеров. На балах ее видели редко, и вообще она не часто выезжала в свет. Когда же случалось появляться на людях, то обычно сидела потупив взор, как бы скрывая от посторонних свой взгляд.

Наконец, устав ждать нравственной гибели гордой фрау Герд, жаждавшие скандала провинциалы решили спровоцировать его. Кто-то из коллег мужа намекнул ему, что Иерузалем является его соперником. На что господин Герд лишь рассмеялся в ответ, не замедлив пригласить секретаря из Брауншвейга к себе на обед.

В тот же вечер мертвенно бледный, с вызывающе горящими глазами Иерузалем появился в гостиной фрау Герд. Видимо, он решился на отчаянный шаг. И действительно, когда муж вышел за табаком для трубки, юноша бросился к ногам фрау Герд со словами признания в любви. Она вскрикнула и отпрянула. В этот момент вернулся в комнату муж. Не говоря ни слова, он выставил пылкого влюбленного на улицу. Что произошло дальше, Гете стало известно спустя некоторое время.

В последних числах октября, а именно тридцатого, он получил из Вецлара письмо от Кестнера. В нем сообщалось о том, что их общий знакомый, секретарь брауншвейгского посольства Иерузалем покончил самоубийством из-за безответной любви к фрау Герд.

Как это случилось?

Кестнер довольно обстоятельно описывал подробности трагедии, особенно ту ее часть, участником которой ему невольно пришлось стать.

Вечером, когда он готовился лечь в постель, в дверь постучали; спустившись и отворив, увидел на пороге секретаря из Брауншвейга. Удивился — ведь, кроме обязанностей по службе, их ничто не связывало. На вопрос, чем обязан столь неожиданному визиту, в ответ услышал: «Не одолжите ли вы мне свои пистолеты для предстоящего путешествия?» И пояснил, что ему необходимо сию минуту выехать на родину к отцу, который очень плох. Ничего не подозревавший Кестнер, естественно, исполнил его просьбу.

Пробило полночь. Один из соседей Кестнера, погасив свечу, собирался укладываться, как заметил на другой стороне улицы вспышку и услышал щелчок выстрела; но все стихло, и он решил, что ему показалось.

Наутро слуга нашел своего барина Иерузалема на полу, рядом — пистолет, кровь. Он выстрелил себе в правый висок и лежал подле стола, одетый в свой знаменитый синий фрак и желтый жилет. Умер он в полдень.

Гете словно оцепенел. В ушах звучал роковой выстрел, воображение рисовало трагическую картину самоубийства. И вдруг пронзила мысль: разве труп бедного юноши из Брауншвейга не занял его место под могильной плитой на вецларском кладбище? Все еще держа в руках письмо Кестнера, он отчетливо припомнил каждый день последних месяцев, проведенных им самим в Вецларе, с поразительной ясностью вновь пережил события минувшего лета. Перед его глазами возникла пустынная равнина, дивная река, вспомнились прогулки, сельская прелесть Шарлотты и добрая улыбка Кестнера. Он вызвал в памяти фигуру фрау Герд и призрак советника из Брауншвейга, который еще недавно бродил по городу в модном фраке, с тростью и шляпой в руке. И тут Гете отчетливо понял, что и он в течение трех месяцев вел смертельную игру со своим неодолимым чувством. Только он сумел преодолеть вздорную мысль о самоубийстве и прервать игру, тогда как Иерузалем без колебаний довел до логического конца, до рокового финала свою трагическую партию.

Гете подошел к секретеру и хотел было положить письмо в ящик, где хранил свою корреспонденцию, однако передумал. Взгляд его упал на томик «Одиссеи» — тот самый, что он читал Шарлотте и меж страницами которого теперь хранились полевые цветы, собранные ею на берегах Лана. Раскрыв книгу, Гете вложил внутрь послание Кестнера. И в это же самое мгновение возник первичный замысел будущей книги. Словно привитая болезнь, он поразил воображение Гете, как говорит сам писатель. Избавиться от нее, он знал, можно было только одним способом: преодолеть творчеством.

Через четыре дня пришло новое письмо от Кестнера в ответ на просьбу Гете уточнить подробности трагедии. Свой первоначальный рассказ Кестнер дополнил существенными деталями, описал поведение Иерузалема в дни, предшествующие драме, сообщил новые подробности о смерти молодого человека. Гете отчеркнул следующую фразу в этом письме: «Судя по тому, что на спинке кресла была кровь, стрелял он сидя за столом, а потом соскользнул на пол и бился в судорогах возле кресла. Он лежал, обессилев, на спине, головой к окну, одетый, в сапогах, в синем фраке и желтом жилете».

Перед тем как нажать на курок, Иерузалем выпил бокал вина, о чем свидетельствовала початая бутылка, стоявшая на каминной полке. На столе лежала раскрытой трагедия Лессинга «Эмилия Галотти» — только что появившаяся книга, где героиня добровольно выбирает смерть, осознав полную безысходность своего положения.

Писал Кестнер и о том, как похоронили бедного юношу. Без священника, в одиннадцать часов ночи, когда город погрузился в сон, друзья проводили тело несчастного на кладбище. Гроб несли какие-то мастеровые.

Все эти сведения (вплоть до отдельных фраз из письма Кестнера), подробнейше описывающие роковое событие, как и другие, собранные позже, устремятся со всех сторон, «чтобы слиться в плотную массу». «Так вода в сосуде, — скажет по этому поводу Гете, — уже близкая к точке замерзания, от малейшего сотрясения превращается в крепкий лед».

Но прежде, чтобы «удержать редкостную добычу» — фабулу будущего произведения, он решает лично съездить в Вецлар. Честно говоря, после последнего письма Кестнера он уже не мог усидеть дома. Не раздумывая Гете взял билет на магдебурскую пассажирскую карету. Он вновь увидит Шарлотту, прелестную долину, где страдал, постарается повидать фрау Герд, посетит могилу самоубийцы. В Вецларе поэт проведет четыре дня — с 6 по 10 ноября.

* * *

Гете стоит у окна и, задумавшись, смотрит на франкфуртские крыши. Только что ему принесли картонку из-под шляпки. Открыв ее дрожащими руками и увидев розово-белый свадебный букет, он понял: Шарлотта стала госпожой Кестнер.

Собственно, для него это не было такой уж неожиданностью. Ведь по просьбе нареченных он сам выбрал и отправил им обручальные кольца. И обещал, что в день их свадьбы снимет со стены своей комнаты силуэт, изображающий Шарлотту. Тот самый милый силуэт, с которым он не раз за последние месяцы, после бегства из Вецлара, разговаривал, шагая по комнате.

И все же о свадьбе его известили уже после того, как состоялось бракосочетание. Неужели Кестнер опасался его присутствия? А может быть, влюбленные умолчали о дне церемонии, решив пощадить его чувства? Тогда зачем Лотта прислала ему свой букет новобрачной? Чтобы он проливал над ним слезы, вдыхая воспоминания о счастье? Но для этого ему достаточно было ранее подаренного ею розового банта с платья, в котором он увидел ее впервые. И вдруг его осенило: бант знаменовал начало, букет означал конец.

Черепичные крыши за окном стали ярко-красными от прошедшего дождя. И, словно освеженный его прохладой, поэт стряхнул с себя оцепенение. Он как бы отстранился от бурных событий своей недавней жизни, посмотрел на нее со стороны проникновенным взглядом художника.

Если самоубийство Иерузалема подсказало Гете лишь замысел романа, то свадьба Шарлотты и Кестнера побудила сконцентрироваться на нем, еще раз пересмотреть недавние события, усилив намерение отождествить себя с погибшим от страсти вецларским чиновником — человеком, который, когда рухнули все его надежды, умер от любви. Словом, известие о том, что Шарлотта разделила брачное ложе с Кестнером, присланный ею свадебный букет — последнее прощай! — подействовали на Гете так же, как крик ужаса, вырвавшийся у фрау Герд, подействовал на Иерузалема, покончившего с собой в приступе отчаяния. Наступил этап, когда поэзия поможет ему «освободиться от самого себя». Он мог бы назвать свое сочинение «Страдания юного Гете», вместо этого на первом листе рукописи появится: «Страдания юного Вертера».

С этого момента Гете полностью отгородился от внешнего мира в своей мансарде. Даже друзьям запретил посещать его, внутренне отбросив все, что не имело прямого отношения к воплощению замысла. И так как он был глубоко взбудоражен не только самоубийством и свадьбой, но и тем, что творилось в нем самом, то неизбежно вдохнул в задуманную вещь весь пыл своей души, «не делая различия между вымыслом и действительностью».

Тридцать дней он был точно лунатик, не отдавая себе ясного отчета в том, отчего с такой быстротой рождалось вдохновение. Позже он поймет, что потребовалась длительная подготовка, внутреннее созревание, чтобы в такой короткий срок, без предварительной схемы и разработки создать книгу, которая, подобно выстрелу, прозвучит в затхлой филистерской атмосфере Германии конца XVIII века. Он поймет, что, до того как приступил непосредственно к работе, накопил и хорошо высушил дрова, потому и огонь, когда пришло время, вспыхнул с такой силой, удивив его самого своим пламенем.

Несомненно, однако, и то, что ему, охваченному лихорадкой сочинительства, помогали письма и дневниковые записи, сделанные им в вецларскую пору и, как подметил Т. Манн, почти без изменений перенесенные в роман. Таким образом, под рукой Гете на основе самонаблюдений, к его собственному удивлению, преображался в художественное произведение жизненный материал. В этом смысле, по словам того же Т. Манна, Вертер — «это сам Гете, без того творческого дара, каким оделила его природа». Да и сам поэт много лет спустя подтвердит, что его книга — создание, которое он, подобно пеликану, вскормил кровью своего собственного сердца, вложив в нее многое из собственной души, перечувствованное и передуманное.

Завершив работу, Гете велел изготовить чистую рукопись, которую и отослал издателю в Лейпциг. Сам же почувствовал, будто он точно после исповеди: просветленный и, главное, освобожденный от самого себя. К тому же подоспевший гонорар позволил ему расплатиться с долгами, что было очень важно для него, причем кое-что из денег у него еще осталось, не сделав, однако, его супы жирнее. Короче говоря, книга ушла в жизнь, и ему оставалось ждать, как примет ее публика.

Небольшой томик, рассказавший о сердечной эпопее молодого автора, излечив его от любовного недуга, бросил Гете в «объятия мира», в одно мгновение сделал его имя широко известным. Гений Гете взошел на небосклоне мировой литературы, и его успех объясняется отнюдь не формой носа поэта, на чем настаивал «пророк с берегов Лиммата», пресловутый физиономист Лафатер. А прежде всего тем, что «Вертер» — это прекрасный образец лирической прозы, произведение, оказавшее огромное влияние на всю последующую литературу. Но также и тем, что в такой, казалось бы, личной книге поэт сумел столь ярко и точно выразить свое время, создав по существу духовную исповедь сына века.

Герой гетевского романа, как и многие молодые люди того времени, преисполненный бунтарского возмущения, мечтающий о свободе и счастье, переживает трагедию одиночества в обществе, враждебном идеалам гуманизма. Отсюда и другая болезнь этого героя: пессимистическое настроение, выливающееся в бессильную сентиментальность. У таких натур разлад между мечтой и реальностью способен проявляться лишь в пассивном гордом неприятии окружающей действительности. Поэтому и назвал наш А. Пушкин героя Гете «мучеником мятежным».

Современники Гете, особенно молодежь, прекрасно уловили эту трагическую раздвоенность Вертера и с азартом, достойным лучшего применения, взялись ему подражать. По всей Европе, когда «Вертер» перешагнул границы Германии, женщины носили на платьях розовые банты, а юноши одевались в синие фраки, желтые жилеты и сапоги с отворотами.

На родине поэта вышло полтора десятка изданий книги Гете, еще больше в Англии и особенно во Франции, где революционное правительство избрало автора почетным гражданином Французской республики как «друга человечества и общества». В России книга Гете была опубликована в 1781 году под названием «Страсти молодого Вертера». О ней писали, что «основание сего романа есть историческое и притом обыкновенное, но воздвигнутое на оном высоких мыслей здание, пленяющее приятностью своего чувства, есть превосходнейшее в своем роде».

Появились подражания, продолжения и пародии на сочинение Гете. А тем временем книжка пересекла океан, достигнув Америки и проникнув даже в Китай. И всюду ее читали, проливая потоки слез. Безысходность и отчаяние в несколько месяцев сделались «болезнью века». И многие, как Вертер, предпочитали добровольное уничтожение. Эпидемия самоубийств, охватив «всю обитаемую землю», привела власти в ужас. Однако они оказались бессильны перед последним криком сердечной моды. В течение первых девяти месяцев после выхода «Вертера» случаи самоубийства были отмечены всюду — в Германии, Франции, Италии, Англии. В Страсбурге тридцатилетний вдовец перерезал себе горло на могиле жены. В Гейдельбурге трое баденских студентов повесились с интервалами в десять дней. Утопленников было не счесть. В Венеции устали вылавливать тела в Большом канале. В Павии слуга выбросился из окна на соборную площадь в базарный день. В Веймаре девушка отравилась стрихнином. В лесу в окрестностях Аугсбурга двадцатилетний новобранец выстрелил себе в грудь. И число самоубийств все росло по мере того, как книготорговцы объявляли о выходе романа Гете. Не приходится удивляться, что «Страдания юного Вертера» были запрещены в Саксонии, в Милане и Лейпциге, где подпольная продажа книги каралась штрафом в десять талеров. Кто-то подсчитал, что начиная с сентября 1774 года несколько сот человек покончили с собой таким же способом, что и Иерузалем. Подавляющее большинство этих самоубийств объяснялись неудачами в любви. Но разве Гете был виновен в этом смертельном психозе?

Затем началось подражание в литературе. Один за другим появлялись романы, получившие название «вертеровских». Литературе такого рода отдали дань Нодье, Шатобриан, Сенанкур, Констан, Фосколо и другие.

Вспоминая тогдашнее свое состояние в период сочинительства, Гете называет его лунатическим прозрением и признается, что перенесенное им в свою книгу из пережитого и выстраданного не поддавалось тем не менее расшифровке, ибо, никому не известный юноша, он пережил все это если не втайне, то уж по крайней мере без огласки.

Однако так ли это? Удалось ли избежать огласки? Вспомним слова, приведенные в эпиграфе, о том, что «событие личной жизни Гете… получило такую же широкую известность, как и самый роман». Во всяком случае многие читатели, познакомившись с романом и уверовав в то, что рассказанное в нем, как и сообщал автор в посвящении, произошло на самом деле, горели желанием узнать: как же все обстояло в действительности? Такое любопытство сердило Гете, и он по большей части давал весьма неучтивые ответы. Однако все же понимал, что нельзя было ставить в вину читателям это требование. Если говорить об Иерузалеме, то судьба его возбудила всеобщее участие, и каждый поневоле задавался вопросом: как же это могло случиться? Потому, когда появился «Вертер», говорит Гете, читатели усмотрели в нем рассказ о жизни этого юноши. «Город, главное действующее лицо — все совпадало, и, принимая во внимание натуральность изображения, публика наконец-то почувствовала себя осведомленной и успокоенной».

Что касается личной драмы, пережитой автором «Вертера», то в нее были посвящены по крайней мере двое. И эти двое имели полное право быть недовольными господином Гете.

* * *

Однажды в полдень 25 сентября 1774 года госпоже Кестнер, проживавшей теперь с мужем в Ганновере, был доставлен пакет из Франкфурта. Шарлотта развернула посылку. В ней оказалась книга. «Страдания юного Вертера» — прочла она на обложке. Видимо, это тот самый роман, обрадовалась она, над которым Гете, как он писал им, работал последнее время, создавая его назло богу и людям.

Молодая госпожа Кестнер сгорала от желания поскорее узнать его содержание. Вечером муж приступил к чтению вслух.

Прочитав несколько страниц, господин советник остановился. Взгляд его выразил сначала смущение, потом тревогу, наконец, негодование. Ему показалось, что Гете сошел с ума.

— Что ты скажешь по этому поводу, Лотта?

— Да, это ужасно, — едва вымолвила она.

Испуганные и подавленные сидели супруги один подле другого, а на коленях советника лежала маленькая книжка в сто с лишним страниц, повергшая их в недоумение. Нет, они не обманулись несмотря на то, что автор отнес описываемые события к 1771 году, то есть на год раньше того, как все они трое встретились в Вецларе. Это уловка для детей; разве не ясно, что героиня — это Шарлотта (ее имя сочинитель даже не удосужился изменить!), советник Кестнер превращен в Альберта, а Вертер — это, естественно, сам Гете. Все, все, вплоть до подробностей интимных отношений вецларских обрученных выставлялось в романе на всеобщее обозрение. Они могли бы воскликнуть, как и Р. Л. Стивенсон, что автор «настежь распахнул перед читателем двери в частную жизнь своих друзей и не пощадил их чувств, окончательно и непереносимо оскорбив их своим «Вертером». Даже самые незначительные детали были, как казалось супругам Кестнер, заимствованы у подлинной реальности. Так вот что имел в виду Гете, когда незадолго до этого, в июне, писал им: «вскоре я пришлю вам друга, который сильно на меня похож; надеюсь, что вы хорошо его примете; его зовут «Вертер». Выходит, он подразумевал эту отвратительную книжонку! Нет, положительно опасно иметь сочинителя своим другом…

Что касается Гете, то он и в самом деле беспокоился, как Кестнеры примут его роман, и не хотел их задеть, а тем паче нанести обиду. Он надеялся на понимание с их стороны. Какое там! Они продолжали гневаться, особенно господин советник. Подумать только, ведь именно он собственноручно сообщил подробности смерти секретаря из Брауншвейга. И это его свидетельство почти в неизменном виде вошло в книгу. А что стоит фраза о том, что в глазах Лотты накануне свадьбы с ним, Кестнером, Гете читал непритворное участие к себе и к своей судьбе. Это уж слишком!

— Но там речь идет о черных глазах, Ганс, — робко заметила Шарлотта мужу. — У меня же, как ты видишь, голубые.

— Разве дело в глазах! — вскричал Кестнер и с отчаянием отшвырнул книгу.

Однако Шарлотта не без досады отметила это несоответствие глаз ее и героини Гете. Безошибочный женский инстинкт не обманул ее, но она быстро справилась с возникшим было чувством ревности. А между тем госпожа советница оказалась недалека от истины. Свою Лотту автор создал из обличий и свойств многих прелестниц (отсюда и черные глаза), хотя главные черты и были им позаимствованы у любимейшей. И еще надо учесть свойство Гете, на которое указал в свое время Ш. Сент-Бёв: умение вовремя отстраниться от своих персонажей даже в тех случаях, когда прототипом их бывал он сам. К слову сказать, Гете вообще в своем творчестве часто отталкивался от прототипа. Так, скажем, его друг Мерк, имевший огромное влияние на жизнь поэта, человек язвительный, но умный и талантливый от природы, в известной, конечно, мере послужил прообразом Мефистофеля. Во всяком случае именно от него, Мерка, гетевский дьявол унаследовал поднимающиеся к вискам брови; так же как он наделил башмачника Агасфера некоторыми чертами характера, присущими его философствующему дрезденскому сапожнику; милую Гретхен — свою первую любовь, о которой в сущности мало что известно, увековечил под тем же именем в «Фаусте», да и у самого Фауста был реальный исторический прототип; а в пасторе Фрезениусе, который крестил будущего поэта и был духовником их семьи, видят общее с пастором из «Вильгельма Мейстера». Перечень прототипов без труда можно было бы продолжить.

Господину Кестнеру не было никакого дела до умения Гете создавать образы путем слияния многоразличных прототипов; он видел в Лотте лишь свою жену, а в Альберте — личный портрет, отнюдь не лестный, рисующий его слишком флегматичным, а проще говоря, жалкой посредственностью.

У такой книги, казалось ему, нет шансов на успех. А раз так, то стоит ли из-за какого-то нескромного романа ссориться с автором, рассуждал советник. И, взяв перо, Кестнер написал примирительное письмо.

Вскоре пришел ответ, где Гете просил у обиженных им друзей прощения. И они простили его, причем Шарлотта сделала это с радостью, ибо втайне чувствовала себя польщенной — стать вдохновительницей автора такого романа! И она оказалась права, ибо отныне ее имя навсегда будет связано с вертеровской Лоттой. «Судьба избрала ее из миллионов и даровала ей вечную юность в поэме», — скажет Т. Манн. Благодаря ему же мы в подробностях можем узнать о событии, которое произошло сорок с лишним лет спустя. Именно через столько лет свиделись Шарлотта Кестнер, к тому времени уже вдова надворного советника, и великий Гете, олимпиец, король поэтов.

Почтеннейшая Шарлотта Кестнер, урожденная Буфф, из Вецлара, мать девяти детей, предстала перед другом своей юности в том самом платье, в каком он впервые увидел ее, в «платье Лотты». По ее прихоти наряд оказался с дефектом — на нем отсутствовал один бант, который она когда-то подарила ему, Гете.

Гениально домыслив многие другие подробности этой необычной встречи, Т. Манн на страницах своего романа «Лотта в Веймаре» с непревзойденным мастерством продемонстрировал, насколько условна граница между подлинным происшествием и тем, что происходит в романе. И писатель вновь убеждает нас, что подлинная Лотта из Вецлара — очевидная и несомненная героиня бессмертной книжки Гете несмотря на маленькую путаницу с черными глазами.

ПОЛЬ ДЖОНС В РОЛИ ТАИНСТВЕННОГО ЛОЦМАНА

Книги Купера на протяжении почти ста лет были любимым чтением юношества всех стран, и, читая воспоминания, например, русских революционеров, мы нередко встретим указания, что книги Купера служили для них хорошим воспитателем чувства чести, мужества, стремления к деянию.

М. Горький

Он появляется неожиданно — загадочный, странный, закутанный до подбородка в грубый коричневый камзол, прикрыв лицо широкими полями шляпы. Немногословный, спокойный и невозмутимый при самых, казалось бы, невероятных обстоятельствах — таким предстает перед нами главный герой романа Джеймса Фенимора Купера «Лоцман».

Никто толком не знает даже, как его зовут. Называют мистером Грэем, но это явно имя вымышленное. Грэй — значит серый, неприметный, каких много. Не это ли и хотел подчеркнуть незнакомец, назвав себя так? Он поднимается на борт фрегата, чтобы вывести судно из крайне опасного положения, в котором оно оказалось. Только он, исключительно опытный лоцман, мог провести корабль сквозь рифы и буруны пролива со зловещим названием Чертовы Клещи. И мистер Грэй, этот незаметный и на первый взгляд скромный моряк, на удивление всем совершает невозможное. Ему удается в темноте провести корабль при яростном норд-осте и штормовых волнах, счастливо избежав мелей и скал.

Даже опытные и видавшие виды моряки поражены искусством таинственного лоцмана. Их восторг и благодарность выражает молодой лейтенант Гриффит, воскликнув: «Нет во всем мире моряка, равного вам!»

С этого момента лоцман проведет на борту фрегата всего пять суток. Но сколько событий происходит за этот небольшой срок!

Два корабля — фрегат и шхуна «Ариэль», принадлежащие молодому флоту восставших английских колоний в Северной Америке, совершают смелый и дерзкий рейд у берегов Англии. Здесь американских моряков считают мятежниками и называют пиратами.

В схватках при высадке на берег одни из моряков погибают, другие, счастливо избежав плена и, казалось бы, неминуемой смерти, продолжают сражаться. Разбушевавшаяся морская пучина поглощает расстрелянную неприятелем почти в упор шхуну «Ариэль». Место ее занимает тендер «Быстрый», захваченный у англичан, и отчаянный рейд у британских берегов продолжается. Словом, происходит масса самых невероятных и увлекательных приключений с героями Купера. Но главный из них — лоцман — остается таинственной, неразгаданной личностью. И когда он в конце повествования покидает под любопытными взглядами матросов американский фрегат, никто из них так и не может сказать о нем что-либо определенное, кроме того, что это бесстрашный человек. Моряки толкуют о странном его появлении при набеге на берега Британии и о его не менее странном исчезновении среди штормовых просторов. Он оставляет корабль и в маленькой шлюпке под парусом уходит в сторону открытого моря…

Последние слова Гриффита о том, что он обещал хранить в тайне имя лоцмана при жизни и даже после смерти моряка, только разжигают наше любопытство.

Однако действительно ли этот персонаж столь загадочен? Оказывается, нет. Вчитываясь в текст романа, можно найти некоторые намеки на жизненные истоки этого персонажа.

Перелистаем страницы куперовского повествования и попробуем обнаружить интересующие нас сведения о «мистере Грэе». Тем самым как бы приоткроем завесу над теми жизненными источниками, которые питали воображение писателя.

Прежде всего возможно ли установить, когда происходит действие романа Купера?

Судя по косвенным данным, события, описанные в книге, относятся к 1780 или 1781 году. В тексте упоминается граф Корнваллийский — командующий английскими войсками на юге Соединенных Штатов. Известно, что пост этот он занимал именно в эти годы, вплоть до капитуляции в октябре 1781 года. Поражение англичан в борьбе с «мятежниками» привело к падению правительства и чуть было не лишило престола Георга III. Мирный договор с молодыми Соединенными Штатами, завоевавшими независимость в долгой и упорной борьбе, был подписан в сентябре 1783 года. Таким образом, события, описанные Купером, следует отнести к завершающему периоду борьбы за независимость США.

Кстати говоря, время действия романа помогают уточнить и упомянутые в тексте волнения в Лондоне, известные под названием «бунт лорда Гардона» (событие, красочно рассказанное в романе Ч. Диккенса «Барнеби Радж»). Так вот, бунт этот случился в июне 1780 года.

Определив время действия, обратим внимание на другие факты повествования Купера, которые, возможно, помогут раскрыть загадку лоцмана.

И прежде всего вспомним, что еще в самом начале капитан Мансон узнает лоцмана несмотря на то, что тот очень изменился, «чтобы враги не могли узнать его и друзья тоже, — как говорит он сам, — пока не пробьет нужный час». Этого, конечно, недостаточно для разгадки того, кто же есть на самом деле лоцман. Но вот встреча лоцмана в тюрьме аббатства Святой Руфи с Элис Данскомб — дочерью почтенного пастора кое-что проясняет. Мы узнаем, что эта уроженка суровой Шотландии, землячка лоцмана, была когда-то возлюбленной «мистера Грэя», которого теперь она называет Джоном. Впрочем, произнести громко это имя она не смеет, так как лоцмана тут же разоблачат и «накажут за дерзость». Что имеет в виду бывшая его возлюбленная? Из ответа лоцмана это неясно. На ее предостережение моряк отвечает, что англичане не раз произносили имя его с нелюбовью и в страхе бежали от человека, который был жертвой их несправедливости. И дальше во время встречи лоцман произносит фразу о том, что он «гордо поднял знамя новой республики на виду у трех королевств». Это уже вполне определенный намек, который может помочь нам в нашей попытке раскрыть тайну куперовского лоцмана. Причем лоцман не раз упоминает об этом событии, ибо явно гордится тем, что был удостоен чести первым поднять стяг Соединенных Штатов на мачте корабля молодой республики. «Если вы не забыли день, когда впервые на ветру затрепетал флаг, — говорит он капитану Мансону, — то вы, вероятно, вспомните и руку, поднявшую его».

Попробуем и мы воспользоваться предложением куперовского героя и обратимся к истории флота Соединенных Штатов.

Принято считать, что американский регулярный флот родился 3 декабря 1775 года. В этот день на мачте бывшего торгового парусника «Алфред», наспех приспособленного под военное судно, взвился флаг ставших свободными колоний. Правда, в то время еще не был учрежден звездно-полосатый флаг США и пришлось воспользоваться английским с красным крестом на белом поле, перечеркнув его двумя полосами, символизируя тем самым борьбу против тирании. Так вот, этот флаг был поднят, как говорилось, над «Алфредом». И честь поднятия была предоставлена Джону Полю Джонсу.

Но имеет ли какое-либо отношение этот американец к герою Купера? Оказывается, имеет, и самое непосредственное. Ведь Джон Поль Джонс никакой не американец, а шотландец, лишь поступивший на службу к восставшим колонистам, как и лоцман, являвшийся уроженцем тех прибрежных мест Англии, где разворачивается действие романа.

Это, так сказать, первое совпадение. Теперь вспомним, каким именем называет лоцмана его возлюбленная: тоже Джоном. Однако и этого, могут сказать, недостаточно. Тогда давайте определим, когда родился герой Купера. В тексте говорится, что ему тридцать три года. Если считать, что действие романа относится к 1780 году, то, следовательно, куперовский герой появился на свет в 1747 году. Но ведь это и год рождения Джона Поля Джонса!

И, наконец, эти неоднократные упоминания лоцмана о поднятии им стяга молодой республики. Причем неточность здесь может быть только одного рода. Либо Купер имеет в виду самый первый торжественный момент, когда на мачте «Алфреда» взвился перечеркнутый «Гренд Юнион» — американский флаг свободных колоний, либо речь идет уже о новом государственном флаге США, учрежденном североамериканским конгрессом и поднятом тем же Джоном Полем Джонсом на корвете «Скиталец».

На этом новом знамени тогда можно было насчитать тринадцать звезд — по количеству существовавших в тот момент штатов.

Интересно, что постановление конгресса о новом флаге и назначение Джонса на «Скиталец» были приняты в один день — 14 июня 1777 года. Мало того, оба постановления оказались напечатанными рядом на одной странице, что дало повод Джонсу в шутку называть себя и американский флаг близнецами, появившимися на свет в один день и час.

Таким образом, можно сказать, что куперовский таинственный лоцман — образ не вымышленный, а вполне реальная историческая личность, только действующая как бы безымянно, «зашифрованно». Выбор писателем прототипа не покажется странным, если иметь в виду его отношение к героическому прошлому своей родины. Купер, преклонявшийся перед истинными героями борьбы за независимость Америки, вывел одного из них в этом своем романе так же, скажем, как и в его «Шпионе», «Осаде Бостона» и других книгах, где тоже действуют подлинные исторические фигуры.

Теперь, зная, кто послужил Куперу историческим прототипом его героя, сопоставим сведения о лоцмане в книге с подлинной биографией Джона Поля Джонса. И мы вновь убедимся в том, что в основе романа Купера лежат реальные события, пропущенные сквозь призму художнического видения писателя. И нам станут понятными упоминаемые в тексте романа загадочные факты его биографии.

* * *

Отец его был садовником и служил в шотландском поместье у графа Селькирка, где и родился будущий пенитель моря, как было сказано, в 1747 году.

Но сухопутное существование не привлекало сына садовника. Идти по стопам отца, копаться в земле, окучивать, пересаживать, поливать, подстригать было ему глубоко противно. С юных лет он мечтал о море. Его желание сбылось, когда ему едва минуло тринадцать лет. Юнга королевского флота Джон Поль начал проходить морскую школу. Он был, несомненно, способным учеником. И вот в семнадцать лет он уже третий помощник капитана на «Короле Георге». А два года спустя молодой моряк поднялся на борт бригантины «Два друга» в качестве первого помощника. Однако служба на этих судах — не самая лучшая страница в биографии Джона Поля. Оба корабля принадлежали работорговцам и занимались перевозкой «живого товара». Правда, к чести Джона Поля ему скоро опротивела роль надсмотрщика и тюремщика, надоело быть свидетелем мучений несчастных, томившихся в трюмах негров.

С легким сердцем, преисполненный мечты о великих подвигах, он покидает работорговый бриг. В этот момент получает известие о том, что стал владельцем имения в Виргинии: земля и дом достались ему по наследству от умершего там брата. Это сообщение на время изменяет все его планы, его жизненный курс. Джон Поль плывет в Америку и в двадцать пять лет становится хозяином поместья.

Сменив зеленые луга старой Англии на полудикие леса и прерии Нового Света, он меняет и имя, как бы подчеркивая свой полный и безвозвратный разрыв с ненавистным прошлым. Отныне его зовут Джон Поль Джонс, или Поль Джонс.

Родину он покинул без сожаления, скорее с радостью, ибо к тому времени по неизвестной нам причине воспылал ненавистью к британской короне — чувством, сопутствующим ему всю жизнь. Неизвестно и то, действительно ли намеревался Поль Джонс вести добропорядочную и размеренную жизнь фермера. Возможно, вопреки своему характеру искателя приключений, он думал, что сможет усидеть на месте, привяжется к земле, как был привязан к ней его отец. Очень скоро, однако, он понял, что такая жизнь не по нему. Тем более, что вокруг бушевали политические страсти, колонисты готовились открыто выступить против английского господства. В законодательном собрании Виргинии, заседавшем в Джеймстауне, все отчетливее звучали свободолюбивые речи, и громче всех голос Томаса Джефферсона — впоследствии автора «Декларации независимости» и друга нашего героя.

В этой бурной политической атмосфере, в обстановке пламенных речей о свободе трудно было оставаться в стороне. И когда патриоты бросили клич вступать в добровольческие отряды, Поль Джонс, ненавидевший Англию, с готовностью оставляет уединенное и спокойное существование в поместье и выбирает полную лишений, тревог и опасностей жизнь солдата. Англичанин по рождению, он становится участником вооруженной борьбы американцев за независимость против англичан. Его имя следует поставить в один ряд с именами героев освободительной войны колонистов Северной Америки — представителями чуть ли не всех европейских наций: французом Лафайетом и поляком Костюшко, англичанином Томасом Пейном и немцем Штейбеном, русским Федором Каржавиным и эстляндцем Веттер фон Розенталем…

Когда открытая борьба против англичан стала фактом, Континентальный конгресс принял свой первый акт от 15 июня 1775 года — о создании регулярных вооруженных сил и назначении Джорджа Вашингтона главнокомандующим. Но если с сухопутной армией дело обстояло сравнительно неплохо и на первых порах войска колонистов одерживали одну победу за другой, то война на море складывалась далеко не в пользу американцев. Сказывалось отсутствие регулярного флота. А без сильных и хорошо оснащенных военных кораблей трудно было победить «владычицу морей». Между тем английские суда чувствовали себя весьма вольно в прибрежных американских водах, активно помогали своим войскам на суше, угрожали блокадой гаваней. Вот почему срочно требовалось обеспечить защиту американского побережья.

Осенью 1775 года конгресс выделил сто тысяч долларов на снаряжение судов. А вскоре — еще пятьсот тысяч на строительство тринадцати кораблей. Тогда же, естественно, возник и вопрос о подборе способных моряков, которые могли бы успешно служить на флоте и командовать кораблями. Едва ли не тотчас на призыв откликнулся Поль Джонс. Его назначают первым лейтенантом на «Алфред» — в прошлом торговое судно «Черный принц», приспособленное к ведению военных действий, для чего на нем установили тридцать орудий. Задача, поставленная перед капитаном и командой, заключалась в том, чтобы нападать на транспорты англичан в открытом море, содействовать сухопутной армии, перебрасывать войска, добывать боеприпасы. Но, прежде чем выйти в море, надо было поднять на «Алфреде» флаг свободных колоний. Этой чести и был удостоен Поль Джонс.

Уже в первых боях доброволец Поль Джонс показал себя бесстрашным и искусным моряком. Повышение по службе не заставило себя ждать. Ему доверяют небольшой шлюп «Провидение» с двенадцатью орудиями на борту. Так сбылась мечта сына садовника — подняться на капитанский мостик. Теперь все зависело от него самого. И Поль Джонс, поступки которого в значительной мере определялись его честолюбием, произносит как клятву: «Большому кораблю — большое плавание» — слова, вычитанные им в популярном тогда «Альманахе бедного Ричарда», издаваемом одним из вождей американской революции Б. Франклином.

Случай отличиться, как и следовало ожидать, скоро представился. Поль Джонс получил инструкцию направиться к Бермудским островам. Легкий, маневренный шлюп чувствовал себя среди волн как рыба в воде. Внезапно появлялся перед неприятелем, часто значительно превосходящим его по огневой мощи, брал на абордаж, а когда требовалось, бросался наутек и легко уходил от погони.

Ровно через месяц с борта «Провидения» поступает первое донесение. В реляции о плавании Поль Джонс сообщает о захваченных и уничтоженных им кораблях противника — всего более тридцати.

Вернулся Поль Джонс в октябре, и сразу же его бросили на самый трудный участок боевых действий. Ему надлежало доставить боеприпасы и провиант повстанческим отрядам Вашингтона, блокированным в Нью-Йорке. Место это в устье реки Гудзон считалось удобным для обороны — городок, расположенный на острове, был как бы природной крепостью. Но одного этого было мало, чтобы выдержать блокаду. На это и надеялись англичане — плотным кольцом окружить и задушить защитников города. Прорваться сквозь заслоны английских фрегатов казалось невероятным чудом. И это чудо совершил Поль Джонс. Ему удалось в тумане и темноте под самым носом английских кораблей провести свое судно в нью-йоркскую гавань. Для этого недостаточно было одной лишь храбрости и отваги, требовалось еще и высокое лоцманское искусство, чтобы так хорошо ориентироваться в темноте и при непогоде. Поль Джонс продемонстрировал мастерство идеального лоцмана.

Операция по прорыву блокады принесла Полю Джонсу заслуженную славу и чин капитана американского флота. И хотя численность его все еще была невелика, молодые и энергичные моряки, сражавшиеся под флагом новой республики, непрестанно давали англичанам почувствовать свою силу. Шутка сказать, за два года ими было захвачено и потоплено почти восемьсот кораблей противника.

С этого времени особенно явственно стал проявляться строптивый и неуживчивый характер «шотландского искателя приключений», его высокомерие и заносчивость, подчас нежелание подчиняться вышестоящим командирам. Это граничило с нарушением воинского устава, но всеобщему любимцу пока что великодушно прощали его капризный нрав. Однако не всем приходились по душе эти качества прославленного моряка. Его самовольные поступки скорее походили на партизанские вылазки, чем на действия капитана регулярного военного флота.

И хотя авторитет у Джонса был немалый, а его преданность делу патриотов вне всяких подозрений, от него все же, видимо, на время решили избавиться. Но просто уволить его из флота не могли, да в этом и не было такой уж необходимости. Проще казалось удалить его подальше от американских берегов.

И вот 1 ноября 1777 года Поль Джонс на корвете «Скиталец» отплывает во Францию. Какова цель плавания? Его посылают под предлогом принять построенный в Голландии для американского флота фрегат «Индеец». Это, так сказать, полукоммерческое, полувоенное поручение. Есть еще одно задание, которое он должен выполнить. Ему доверяют важные бумаги, которые следует передать послу США в Париже Б. Франклину.

Захватив по пути несколько вражеских судов, Поль Джонс в декабре бросил якорь в гавани Бреста. На берег он сошел под ликующие возгласы, ибо слава его достигла и берегов Европы.

Твердой походкой бывалого матроса Джонс направился к карете. И в этот момент публика заметила, что он был невысок ростом, гибок телом и смугл лицом, что свидетельствовало о долгом пребывании под ветром и солнцем. Удивил всех наряд прибывшего. На нем было простое партикулярное платье, несколько, правда, изысканное для грубого «морского волка». А «в его сумрачных властных глазах таилось пламенное упорство, граничащее с одержимостью», — как заметил Г. Мелвилл, рисуя портрет прославленного моряка в своем романе «Израиль Поттер». Нельзя было не обратить внимание и на его необычайное лицо — оно «дышало горделивым дружелюбием и презрительной замкнутостью». И всем показалось, что этот моряк «принадлежал к тем, кто ищет опасностей и сам идет им навстречу».

Когда Джонс прибыл в Париж, его ждали нерадостные вести. Оказалось, что корабль, за которым, собственно, его и послали, передан американским правительством своему союзнику Франции. А ему, Полю Джонсу, предписывалось ждать новых указаний. Сидеть без дела в то время, как шла ожесточенная война! И он возвращается в Брест. К этому моменту был заключен франко-американский союз. Французские корабли 13 февраля 1778 года отдали салют «Скитальцу» — первый салют в честь флага новой республики в европейских водах.

Наступила весна. Поль Джонс не терял времени. Он изучал французскую морскую тактику, пристально следил за сообщениями о военных операциях, анализировал действия английского флота и составил полный список всех его судов с, указанием их боевой мощи и даже характеристиками капитанов.

Делал все это он, однако, не ради праздного удовольствия. Поль Джонс готовился к новым сражениям с англичанами, и сведения о противнике, естественно, должны были способствовать его успеху. И такой день наступил.

Вечером 10 апреля, когда стемнело, корвет «Скиталец» — «слабый, гнилой, с медленным ходом», как справедливо охарактеризовал это судно Б. Франклин, — на всех парусах вышел в море. На борту его находилось сто тридцать человек команды. Вооружение — восемнадцать орудий старого образца — было приобретено на собственные деньги капитана. Только безумец или очень отчаянный человек посмел бы с такими средствами в одиночку сразиться с могучим английским флотом. Этим отчаянным смельчаком был Поль Джонс.

Куда взял курс «Скиталец»? Через Атлантику в сторону Америки? Ничуть не бывало. Капитан скомандовал: на север, к берегам Англии! Так начался знаменитый победоносный рейд Поля Джонса в европейских водах.

«Скиталец» был замаскирован под торговое судно, на его мачте развевался британский флаг. Но стоило ему повстречать английский корабль, как он ощетинивался, словно разъяренный пес, осыпая градом ядер не успевшего прийти в себя противника.

На исходе двенадцатого дня плавания «Скиталец» появился на рейде Уайтхэвена. Это был тот самый порт, откуда Поль Джонс впервые отправился в Америку. Что привело его именно в этот городок? Случайность или воспоминания о прошлых обидах, которые приходилось сносить от соотечественников?

Точно ответить на это трудно. Но несомненно, что по какой-то причине, оставшейся нам неизвестной, именно здесь решил Поль Джонс преподать англичанам урок.

На рассвете капитан с тридцатью добровольцами на шлюпках вошел в порт, где скопилось более ста небольших судов, главным образом угольщиков. Быстро и бесшумно связали часовых, охранявших форт, заклепали орудия. Затем подожгли несколько кораблей и обрубили у них якорные канаты. Только тогда в гавани прозвучал сигнал тревоги. Но было уже поздно. На охваченных огнем судах начали рваться бочки с порохом, пламя перебросилось на соседние корабли, и скоро весь порт превратился в сплошной пылающий костер. Между тем смельчаки без потерь вернулись на борт «Скитальца». В донесении о результатах этого набега Поль Джонс писал: «Я сжег английские суда в отместку за весь тот вред, который англичане нанесли американскому флоту». При этом капитан «Скитальца» с удовлетворением отмечал, что дело обошлось без жертв с обеих сторон.

Покинув пылающий порт, Ноль Джонс устремился дальше на север, решил посетить места, где когда-то родился. Однако влекло его сюда отнюдь не сентиментальное воображение, а чисто практические цели. Он рассчитывал высадить десант на острове Сент-Мэри, где находилось поместье графа Селькирка, у которого некогда служил его отец, продвинуться в глубь территории и захватить в плен графа. После чего предполагал обменять этого знатного вельможу на американских пленных моряков.

Все произошло так, как и предполагал Поль Джонс. За исключением одного — граф, по счастливой для него случайности, оказался в отъезде. В замке находилась лишь его супруга и несколько слуг. Но воевать с женщинами было не в правилах отважного морехода. Так и пришлось ему ни с чем покинуть поместье, удовлетворившись тем, что побывал в некогда знакомых местах. Впрочем, моряки, участвовавшие в рейде, вернулись, в отличие от их командира, не с пустыми руками. «Случайно» они прихватили в качестве «трофеев» фамильное серебро Селькирков. Узнав об этом, Поль Джонс наказал виновных, а графине послал письмо, извиняясь за действия своих подчиненных и обещая вернуть отобранное, что и было им исполнено.

После столь дерзкого налета англичан охватила паника, особенно в прибрежных районах. Никто не гарантирует, что завтра этот пират Поль Джонс не объявится на пороге и их дома. Газеты называли его не иначе, как изменником, кровожадным корсаром, и грозили виселицей.

Тем временем «Скиталец» продолжал курсировать вдоль побережья, выжидая добычу. Она предстала перед американцами в конце апреля в виде «Дрейка» — двадцатипушечного фрегата английского королевского флота. Самоуверенный англичанин никак не ожидал, что «Скиталец» посмеет атаковать его. А между тем случилось именно это. Невзрачный и малобоеспособный американский корвет, словно кондор, ринулся на грозного противника. Больше часа длился упорный бой, после чего английский фрегат спустил флаг.

Несколькими днями позже на рейде французского порта Лориан показался «Скиталец» с английским фрегатом на буксире.

Во время своего похода к берегам Британии Поль Джонс нанес англичанам немалый материальный ущерб, но куда значительнее был ущерб моральный. Как заметил впоследствии писатель и историк американского флота Самюэл Элиот Морисон, «никто не причинял англичанам подобного урона». Победы Джонса выглядели тем значительнее, что в других местах американские корабли действовали не столь успешно. Напротив, они терпели поражения, теряли капитанов.

К этому времени французы делают предложение Полю Джонсу перейти к ним на службу. Моряк, не привыкший спускать с мачты флаг, поднятый его рукой, отклоняет предложение, но изъявляет горячее желание продолжать сражаться с англичанами у их собственных берегов. Тогда ему поручают сформировать франко-американскую эскадру из четырех кораблей и отправиться к английскому побережью.

В начале августа 1779 года четверка небольших кораблей разного класса вышла в море во главе с флагманом под названием «Бедный Ричард». Это было старое французское коммерческое судно «Дюра», наспех перестроенное, а заодно и переименованное. Причем в несколько странном названии содержался определенный смысл. Корабль был поименован в честь Бенжамена Франклина, который в своем знаменитом «Альманахе», расходившемся невиданным по тем временам тиражом — десять тысяч экземпляров в год, вел повествование от имени Бедного Ричарда, человека мудрого, скромного, но лукавого. Назвав столь популярным именем литературного героя свой корабль, Поль Джонс тем самым намекал на то, что судно как бы представляет простых его соотечественников, которые, когда надо, могут и постоять за себя.

Кроме сорокапушечного «Бедного Ричарда», в эскадру входили фрегаты «Союз» (36 орудий) и «Паллада» (32 орудия), а также бригантина «Месть» (12 орудий).

Следует заметить, что «Союзом» командовал капитан Пьер Ланде (француз, как и командиры остальных двух судов), недовольный тем, что ему приходится служить под начальством какого-то американца.

Эскадра обогнула Англию и двинулась к мысу Фламборо-Хед, сея панику среди прибрежных жителей и английских капитанов.

23 сентября после полудня море было спокойно, дул легкий юго-западный ветер.

— Парус! Прямо по носу фрегат, сэр! — раздался, словно с небес, голос вахтенного. И тотчас вслед за этим прозвучал резкий свисток боцманской дудки: все наверх. «Бедный Ричард» развернулся и направился к окутанному облаком парусов величественному фрегату.

Это был пятидесятипушечный «Серапис» — линейное военное судно новейшей конструкции с экипажем в триста с лишним человек. Как писал Поль Джонс в письме к Б. Франклину, «он никогда в жизни не видал такого славного корабля». Вскоре показался и второй корабль неприятеля — сторожевой шлюп «Графиня Скарборо» с двадцатью орудиями на борту.

Битва, которая произошла вечером этого дня, считается самым впечатляющим эпизодом войны на море в годы борьбы американцев за независимость. И эта битва — по словам Г. Мелвилла, самый необычайный бой во всей морской истории — стала величайшим подвигом Поля Джонса. Описание этого сражения встречается у многих американских авторов, немало блестящих страниц отвел ему, например, Г. Мелвилл в упомянутом уже романе «Израиль Поттер». Значительное место уделил этой битве и С.-Э. Морисон в своей книге «Джон Поль Джонс: биография моряка». Эта работа, созданная на основе изучения источников, в подробностях передает события жизни отважного морехода. Но автор книги не ограничился только знакомством с документами, воспоминаниями и прочим. Он совершил плавание по следам своего героя. Побывал в Вест-Индии, прошел вдоль восточного побережья США, где во времена войны за независимость происходили ожесточенные морские сражения, повторил путь Поля Джонса у английских берегов.

Итак, 23 сентября 1779 года. Место действия — восточное побережье Англии, близ мыса Фламборо-Хед, меловые скалы которого высотой более ста пятидесяти метров круто обрываются в море.

Капитан «Сераписа» Ричард Пирсон, задача которого состояла в том, чтобы охранять транспорт из сорока торговых судов, вскоре после полудня заметил четыре корабля противника. Несмотря на численное превосходство — два против четырех — он принял решение вступить в бой.

На «Бедном Ричарде» тоже готовились к атаке противника. Канониры, матросы и офицеры заняли свои места, судовые барабанщики забили боевую тревогу. На носу и на грот-мачте появился условный сигнал — синий вымпел: «Принять боевой порядок». Но тут произошло нечто странное. Корабли эскадры Поля Джонса, казалось, не заметили приказа. Больше того, они оставались без движения, явно предпочитая держаться подальше и издали наблюдать предстоящий бой, обрекая тем самым «Бедного Ричарда» сражаться один на один с противником.

Коммодору Джонсу (незадолго до этого он был удостоен этого звания командующего флотом) ничего не оставалось, как атаковать в одиночку.

Когда противники оказались на расстоянии пистолетного выстрела, амбразуры орудийных портов с грохотом отворились и корабли приняли грозный вид. Но судно Джонса в целях маскировки шло под английским флагом, и капитан «Сераписа» потребовал подтверждения принадлежности корабля королевскому флоту. Вместо ответа на «Бедном Ричарде» спустили британский флаг и подняли американский. В тот же миг орудия его правого борта открыли огонь по «Серапису». Тот не заставил ждать с ответом. Последовал залп из всех двух рядов его пушек.

Первые минуты боя сложились неудачно для капитана «Бедного Ричарда». Два его орудия сразу же разорвались, при этом погибли и канониры. На борту возник пожар. К тому же после ответного огня «Сераписа» корабль Джонса дал течь. Коммодору стало ясно, что дальнейшая дуэль с фрегатом, превосходящим его по огневой мощи, может плохо кончиться. Оставалось одно: подойти как можно ближе и взять «Серапис» на абордаж.

Продолжая вести ожесточенный огонь с дистанции тридцать метров, «Бедный Ричард» стал заходить на правый борт противника. Однако попытка взять англичанина на абордаж не удалась. После чего оба корабля начали маневрировать с целью протаранить один другого, срезать нос или ударить в корму. Задача Поля Джонса по-прежнему состояла в том, чтобы не дать возможности «Серапису» использовать свое превосходство в огневой мощи. С этой целью «Бедный Ричард» пошел наперерез «Серапису», намереваясь дать залп по британскому фрегату. «Маневр прошел не совсем так, как мне хотелось», — признается Поль Джонс в своих воспоминаниях. Корабли столкнулись. «Ветер, продолжавший наполнять паруса обоих кораблей, развернул их, и они сошлись бортами — нос к корме и корма к носу по оси север — юг, — пишет С.-Э. Морисон в своей книге. — Лапа якоря, висевшего на правом борту «Сераписа», скрепила эти роковые узы, зацепившись за правый фальшборт «Бедного Ричарда», надводные борта кораблей оказались так тесно прижатыми, что дула пушек уперлись друг в друга».

Непредвиденная ситуация, когда оба судна попали в клинч, оказалась как нельзя лучше на руку Полю Джонсу. По его приказу матросы начали бросать на борт противника кошки и крючья, готовясь к абордажу. Только ближний бой мог принести победу. Понимал это и капитан «Сераписа» и предпринимал всяческие попытки оторваться. Однако в результате корабли сцепились еще крепче.

К этому моменту над морем взошла луна, осветив место боя. И скопившиеся на мысе Фламборо-Хед зрители из местных жителей могли наблюдать удивительную и странную картину сражения. Она стала еще более эффектной, когда загорелись паруса обоих кораблей. Командам пришлось на время забыть друг о друге и броситься бороться с огнем. Когда пожар потушили, бой возобновился с прежним ожесточением. В какой-то момент показалось, что «Бедный Ричард» не выдержал и готов спустить флаг. Капитан Пирсон поспешил убедиться в этом. Сквозь грохот боя он прокричал: «Вы сдаетесь?» На что последовал знаменитый ответ Поля Джонса: «Я еще и не начинал драться!»

Гул сражения, вспыхнувшего с новой яростью, перекрывал рокот моря. Орудия «Бедного Ричарда» почти все молчали — большую часть вывел из строя ураганный и меткий огонь пушек «Сераписа». Продолжали стрелять лишь несколько девятифунтовых небольших пушек. Возле одной из них можно было видеть и самого Поля Джонса. Тем временем его стрелки, засевшие на мачтах, метким огнем принудили канониров «Сераписа», которые вели огонь из легких пушек на юте, и всех, кто был наверху, спрятаться под палубу. Зато пушки, находившиеся здесь, беспрестанно посылали ядра, разбивая в щепки черного цвета борт «Бедного Ричарда». Но сбить снасти, а главное, мачты и реи американского корабля и тем самым освободиться от клинча англичанам не удавалось. Этим и воспользовались матросы Поля Джонса. Перебравшись по реям на верхушки вражеских мачт, они открыли огонь из мушкетов и пистолетов по палубе «Сераписа», забрасывали судно горючим материалом, а один находчивый матрос, связав несколько ручных гранат, умудрился зашвырнуть их через люк на батарейную палубу. От взрыва гранат и находившихся рядом с орудиями зарядов погибло двадцать человек и многие были обожжены. Этот взрыв вновь сравнял шансы, когда победа уже начинала клониться на сторону «Сераписа».

Что же делали в это время остальные корабли эскадры? Почему не шли на помощь?

Моряки бригантины «Месть», явно забыв о грозном названии своего судна, предпочли держаться в стороне, не решаясь приблизиться. «Паллада» вступила в бой с «Графиней Скарборо», и та в конце концов спустила флаг. Что касается «Союза» и его капитана Ланде, то он повел себя, как показалось вначале, более чем странно. Этот капитан, заслуживший, по словам Г. Мелвилла, глубокое презрение в собственном флоте и неприязнь тех, с кем он плавал, и отказавший Полю Джонсу в повиновении, внезапно оказался рядом. Поль Джонс вздохнул с облегчением: наконец-то объявился хоть один из его кораблей, теперь битва выиграна. Но, вместо того чтобы поддержать «Бедного Ричарда», «Союз» дал по нему бортовой залп, причинив изрядный урон. Все решили, что из-за дыма Ланде не разобрал, где свои, а где враги. Но когда столь же неожиданно последовали еще два его залпа по своим, стало ясно, что Ланде либо обезумел, либо его действия преднамеренны. Впоследствии подтвердилось последнее. Завистливый французский капитан намеревался, потопив «Бедного Ричарда», захватить английский фрегат и ценой предательства выйти из боя победителем.

Между тем положение судна Поля Джонса становилось все более критическим. На его израненном теле было столько пробоин, причем многие приходились ниже ватерлинии, что он начал медленно погружаться. Сам капитан попеременно то занимал место убитого у пушки канонира, то боролся вместе со всеми с пожаром, стрелял из мушкета, а главное, подавал пример своей несгибаемой волей к победе. Он «метался по всему кораблю, — так описывает его в своем романе Г. Мелвилл, — подобный огню святого Эльма, пляшущему в бурю то тут, то сям на кончиках реев и мачт». Раззолоченный рукав его парижского кафтана повис лохмотьями, открыв всем взорам синюю татуировку, и эта рука, поднятая в яростном жесте среди клубов порохового дыма, сеяла суеверный ужас… Рука эта не дрогнула и тогда, когда паника охватила моряков. Это случилось после яростных залпов «Сераписа», когда была снесена мачта, а вместо парусов остались одни тряпки. Показалось, что продолжение боя равносильно смерти, и один из младших офицеров, охваченный ужасом, начал молить о пощаде. Тогда коммодор выхватил из-за пояса пистолет и уложил паникера на месте. Только неукротимость духа Поля Джонса, мужество его матросов и меткая стрельба тех, кто засел на мачтах, помогли выстоять «Бедному Ричарду» в этом многочасовом и ожесточенном бою.

К исходу третьего часа сражения положение «Бедного Ричарда» действительно казалось безнадежным всем, кроме его капитана.

На судне полыхал пожар, в трюме стояло полметра воды, противник не прекращал яростного огня. Любой на месте капитана спустил бы флаг, но не таков был Поль Джонс, не в его правилах было отступать. В этот момент с борта «Сераписа» вновь донеслись слова: «Вы сдаетесь?» На что Поль Джонс прокричал изо всех сил: «Не сдаюсь, а даю сдачи!»

И он выиграл эту битву. В половине одиннадцатого Поль Джонс дал двойной залп по грот-мачте «Сераписа», и она рухнула, вызвав полное замешательство в рядах противника. Капитан Пирсон не выдержал и решил спустить флаг. После чего с галантностью истинного джентльмена передал свою шпагу победителю. Оба они спустились в каюту Поля Джонса, чтобы распить здесь по стакану вина, как того требовал прихотливый тогдашний военный этикет. Надо думать, что в этот момент капитаны помянули погибших в этой жестокой битве: их насчитывалось около половины всех участников боя с той и другой стороны. И, может быть, именно тогда Поль Джонс произнес свои известные слова о том, что «человечество не может не испытывать отвращения и не сокрушаться при виде тех гнусных последствий, к которым приводит война». Эти слова прославленного флотоводца дали основание С.-Э. Морисону заявить, что «Поль Джонс любил сражаться, но ненавидел войну».

К концу боя «Бедный Ричард» был в жалком состоянии. Вода в трюме все прибывала. На палубе не было живого места. Рангоут и такелаж, иначе говоря, мачты, стеньги, реи и т. д., все паруса и снасти были уничтожены, руль сорван, кормовая часть палубы с минуты на минуту могла рухнуть. По-прежнему на борту бушевал огонь. Но теперь с ним никто уже не боролся. Оставаться на таком судне, походившем на скелет, было опасно.

Поль Джонс с остатками команды перешел на «Серапис». А «Бедный Ричард» покачнулся, показалось, будто он тяжко вздохнул, накренился на левый борт и скрылся под водой, сопровождаемый, как погибший герой, пушечным салютом, прозвучавшим с «Сераписа».

На захваченных кораблях Поль Джонс решил идти в Голландию. Надо было починить потрепанные суда, да и многие матросы, в том числе и сам коммодор, были ранены и нуждались в лечении.

Голландцы разрешили войти в порт, но воспротивились тому, чтобы на захваченных английских кораблях развевался американский флаг. У нейтральной Голландии еще не было дипломатических отношений с Америкой, поэтому Полю Джонсу предложили или поднять на трофейных судах французский флаг, или отправить их в США. Он отвергает и то и другое предложение и выбирает третье: оба корабля посылает в подарок французскому королю.

Победа Поля Джонса и его щедрый дар произвели в Париже настоящую сенсацию. По словам Б. Франклина, в продолжение нескольких дней во французской столице ни о чем другом не говорили, как о подвиге, храбрости и необычном подарке американского капитана.

Когда же три месяца спустя в Париж явился и сам герой, его встретили с триумфом, каким удостаивали лишь великих полководцев. Сам монарх Людовик XVI соизволил принять коммодора в королевском дворце, наградил его орденом и вручил шпагу с золотым эфесом. В тот же день, сверкая новеньким орденом на мундире, при шпаге, Поль Джонс посетил оперу, где ему предложили войти в ложу королевы. Под гром рукоплескающего зала его увенчали лавровым венком, как венчали римских триумфаторов. И герою Фламборо-Хед показалось, что он достиг высшей чести и славы, о чем мечтал, к чему был далеко не равнодушен.

Не забыли отметить заслуги коммодора и на его второй родине. В честь Поля Джонса выбили золотую медаль. Такой же награды, кроме него, удостоены были всего шестеро генералов, в том числе и Вашингтон. Конгресс постановил также выразить от имени народа Полю Джонсу благодарность за то, что он поддержал честь американского флага.

На корабле «Ариэль» Поль Джонс вернулся в Америку. Его назначили старшим офицером флота и поручили наблюдать за строительством первого линейного корабля — флагмана флота «Америка». Моряк, назначенный капитаном на этот корабль, стал бы и командующим всеми военными силами страны. И воображение Поля Джонса рисовало ему, как под орудийный салют и бой барабанов он поднимется на мостик флагмана в новеньком адмиральском мундире. Но судьба распорядилась по-иному. К тому времени, когда фрегат «Америка» сполз со стапелей и закачался на плаву, Англия признала независимость своих бывших колоний в Северной Америке. Был заключен мир, многолетняя война закончилась. Конгресс постановил распустить военный флот, а «Америку» передать своему французскому союзнику как бы в компенсацию за сепаратный мир, заключенный с Англией.

Вместе с построенным, можно сказать, его руками кораблем, с которым Поль Джонс связывал столько надежд, флотоводец, оставшийся без флота, покинул свою вторую родину. Он рассчитывал, что во Франции, где еще недавно ему воздавали поистине королевские почести, для него хватит дела. И вновь его надежды не оправдались. Пока «Америка» пересекала океан, был подписан англо-французский договор о мире, военному моряку вежливо предложили переменить местопребывание, дабы не смущать англичан, по-прежнему считавших Поля Джонса пиратом и не желавших забывать прошлого.

Что было делать прославленному мореходу? Имение продано, деньги израсходованы, возвращение на старую родину, в Англию, заказано. В этот трудный момент он узнает, что в русский флот набирают опытных иностранных моряков. Что ж, рассуждает он, служил двум, послужу и третьему.

* * *

Когда небольшой бот, предназначенный для коротких морских прогулок, покинул копенгагенский порт, малочисленная команда не подозревала, что ей предстоит утомительный и опасный переход.

Нанявший судно незнакомец, хорошо заплатив, желал, как он объявил, лишь подышать воздухом в открытом море. Вскоре, однако, погода испортилась. Владелец бота предложил вернуться. Тогда к удивлению всех, незнакомец, а это был не кто иной, как Поль Джонс, наставил на рулевого пистолет и приказал держать курс дальше в открытое море. Так под угрозой, после четырехдневного плавания утлое суденышко пересекло Балтийское море и бросило якорь в порту Выборга. Поль Джонс сошел на русский берег. Отсюда добрался до Ревеля, а дальше уже по суше проследовал в Петербург.

Переход его на русскую службу был совершен с согласия Т. Джефферсона, тогдашнего американского посла в Париже и старого приятеля Поля Джонса, и по договоренности с русским посланником И. M. Симолиным.

Тотчас по прибытии в столицу, где его именовали Паул Жонес, он был зачислен на русскую службу сначала «в чине флота капитана ранга генерал-майорского», а спустя некоторое время указом Екатерины II, удостоившей его аудиенции, определен контрадмиралом в Черноморский флот. Таким образом, лишь в России Поль Джонс получил звание, о котором давно мечтал. И вообще, в русской столице его встретили как нельзя лучше. Ему оказывали всяческие любезности. Когда сама императрица приняла знаменитого моряка, тот преподнес ей новую американскую конституцию, не задумываясь о том, какое это может произвести впечатление на царскую особу. В связи с этим можно заметить, что Поль Джонс, не отличавшийся талантом царедворца, повел себя смело, как и подобает солдату, но отнюдь не как дипломат, что в тот момент ему более бы пристало. Самодержавная царица не выразила своего неудовольствия таким подарком, напротив, разыграв этакую либералку, выказала интерес к новому строю, окончательно пленив доверчивого моряка. Сам того не заметив, Поль Джонс начал расточать комплименты августейшей особе и из защитника свободы и равенства на некоторое время превратился в почитателя деспота. После столь явной милости к иностранцу весь светский Петербург, как писал Поль Джонс Лафайету, добивался его внимания, «подъезд осаждали кареты, а стол был завален приглашениями».

Пребыванию Поля Джонса в России посвящен ряд материалов зарубежных и отечественных авторов. У нас об этом писали не раз. Помимо отрывочных сведений, встречающихся в переписке той эпохи, в мемуарах и дневниках, в книгах по истории русского флота, о Поле Джонсе был напечатан биографический очерк Н. Боева, опубликованный в «Русском вестнике» за 1878 год, а в 1895 году в журнале «Исторические записки» появился еще один материал В. А. Тимирязева о службе Поля Джонса в русском флоте. В наши дни, в 1976 году было опубликовано исследование H. H. Болховитинова «Поль Джонс в России», где на основе новых архивных и прочих данных вновь освещается этот период жизни моряка.

Как в дальнейшем сложилась судьба Поля Джонса в России?

Назначив новоиспеченного контр-адмирала в действующий флот, Екатерина II писала своему любимцу, главнокомандующему Г. А. Потемкину, в чье распоряжение направлялся иностранный моряк: «Друг мой, князь Григорий Александрович, в американской войне именитый английский подданный, Паул Жонес, который, служа американским колониям, с весьма малыми силами сделался самим англичанам страшным, ныне желает войти в мою службу. Я, ни минуты не мешкав, приказала его принять и велю ему ехать прямо к вам, не теряя времени; сей человек весьма способен в неприятеле умножать страх и трепет; его имя, чаю, вам известно; когда он к вам приедет, то вы сами лучше разберите, таков ли он, как об нем слух повсюду. Спешу тебе о сем сказать, понеже знаю, что тебе не безприятно будет иметь одной мордашкой более на Черном море».

С прибытием такого опытного и отважного капитана, которого она называла мордашкой, то есть собакой особой породы с мертвой хваткой (этой кличкой в России тогда называли иностранных моряков), Екатерина II связывала многие надежды, писала, что «он нам нужен». А в одном письме даже высказывала предположение, что он «проберется в Константинополь».

Однако столь блистательное начало карьеры Поля Джонса в России уже в зародыше таило печальный конец. Главным его противником стал английский посол в Петербурге. Используя свое влияние на некоторых придворных, он старался через них всячески очернить нового контр-адмирала. Пока что, однако, особого успеха его усилия не имели.

Тем временем Поль Джонс, прибывший к месту назначения, поднял свой контр-адмиральский флаг на корабле «Владимир» в Днепровском лимане.

Командующим в этом районе был контр-адмирал Нассау-Зиген. Непосредственно ему подчинялась гребная флотилия. Поль Джонс руководил парусной эскадрой из одиннадцати судов. Вскоре новому капитану представился случай показать себя в деле.

Под Очаковом в июне 1788 года турецкий флот потерпел жестокое поражение. Немалую роль в разгроме неприятеля сыграли и пушки А. В. Суворова, установленные на Кинбурнской косе, метко поражавшие пытавшиеся вырваться в открытое море турецкие корабли. Так скрестились пути Поля Джонса и А. В. Суворова, командовавшего сухопутными войсками в этом районе. Накануне боя они встретились, по выражению Суворова, «как столетние знакомцы». Видимо, американский моряк чем-то импонировал русскому воину, иначе он, обычно столь осторожный, не стал бы предупреждать Поля Джонса о том, что война связана не только с риском смерти, но и с несправедливостью. К сожалению, самоуверенный Поль Джонс не внял совету и в дальнейшем действовал отнюдь не как дипломат. А между тем ему стоило прислушаться к словам Суворова. И кто знает, если бы он внял им, может быть, его судьба сложилась бы совсем иначе. Во всяком случае у него не было оснований быть недовольным А. В. Суворовым. Напротив, он говорил о нем с восторгом. «Это был один из немногих людей, встреченных мною, — писал он в своих воспоминаниях, — который всегда казался мне сегодня интереснее, чем вчера, и в котором завтра я рассчитывал — и не напрасно — открыть для себя новые, еще более восхитительные свойства. Он неописуемо храбр, безгранично великодушен, обладает сверхчеловеческим умением проникать в суть вещей под маской напускной грубоватости и чудачеств, — я полагаю, что в его лице Россия обладает сейчас величайшим воином, какого ей дано когда-нибудь иметь. Он не только первый генерал России, но, пожалуй, наделен всем необходимым, чтобы считаться и первым в Европе». Согласитесь, характеристика поистине мудрая и прозорливая. Опытный воин и беспристрастный судья, Поль Джонс сумел разглядеть и оценить чуть ли не одним из первых гений Суворова.

Скоро Поль Джонс начал убеждаться в правоте слов о несправедливости. Началось с того, что решающую роль в победе под Очаковом приписали гребной флотилии Нассау-Зигена. Но это же ложь, протестовал наивный Поль Джонс, и пытался доказать, что основная заслуга в разгроме турецкого флота принадлежит его парусной эскадре. Как бы то ни было, он считал себя обойденным, возмущался несправедливостью, жестоко страдал от уязвленного самолюбия. Кончилось тем, что непокорный Поль Джонс, не привыкший подчиняться, отказался салютовать новому вице-адмиральскому флагу Нассау-Зигена, повышенному за победу в чине. Ему же, Полю Джонсу, пожаловали всего лишь орден Св. Анны. На мундире прибавился еще один знак отличия, но удивить этим бывалого моряка было трудно. Как сказал первый американский поэт Филипп Френо, воспевший победу Поля Джонса, «и шрамы на груди так и остались его единственным орденом».

Сохранился вполне беспристрастный рассказ о том, что Поль Джонс и здесь, в России, оставался тем же, кем он был у английских берегов. Рассказ этот был записан со слов старого запорожского казака Ивака, участника баталии с турками, которому иноземец контр-адмирал подарил на память кинжал с надписью: «От Поля Джонса запорожцу Иваку». Так вот, этот Ивак вспоминал, как накануне сражения Поль Джонс с переводчиком явился ночью к запорожцам, поужинал с ними, угостил водкой, слушал их грустные песни и будто бы даже прослезился. Потом он выбрал лодку, приказал обернуть тряпками весла, встал на руль и с тремя казаками отправился прямо к турецким кораблям. По дороге их окликнули со сторожевого баркаса, в ответ казак прокричал, что они везут соль туркам, и их пропустили. После чего Поль Джонс осмотрел все вражеские суда и на одном из них мелом по-английски написал «Сиречь. Поль Джонс». И на следующий день во время боя действительно сжег одним из первых именно это судно.

Надо сказать, что Полю Джонсу не по душе были разного рода иноземцы-авантюристы, служившие в русском флоте, с которыми он не умел ладить, но, как пишет С.-Э. Морисон, «ему понравились русские моряки, как офицеры, так и матросы». Невзлюбил он и заносчивого вице-адмирала Нассау-Зигена. Отношения их все больше принимали характер конфликта. Никак не мог поладить недовольный американец и с самим Г. А. Потемкиным. В «крайне возбужденном состоянии» он написал светлейшему князю письмо, жалуясь и выговаривая за обиды и несправедливость. Тот счел за лучшее избавиться от беспокойного американца. Под благовидным предлогом Поля Джонса отправили в Петербург. Здесь его снова приняла императрица, благодарила за «пыл и усердие», проявленные на службе, но назначения никакого он не получил. Правда, пока его еще принимали при дворе несмотря на интриги и наветы англичан, проживавших в русской столице. О нем они распространяли самые несообразные слухи, будто он был контрабандистом, убийцей собственного племянника и т. д. Впоследствии в своих мемуарах, изданных посмертно в двух томах в Париже в 1798 году, Поль Джонс писал, что в этих интригах заключена была главная причина постигшей его в России неудачи.

Особенно пострадал престиж Поля Джонса из-за следственного дела, начатого против него весной 1789 года. Его обвинили в насилии над несовершеннолетней «девицей Катериной». Что же произошло на самом деле?

Вот как объяснял всю историю сам Поль Джонс французскому посланнику графу Сегюру, единственному, кто навестил его в эту трудную минуту, застав моряка сидящим перед заряженным пистолетом. «Однажды утром, — рассказал Поль Джонс, — пришла ко мне молодая девушка и просила дать ей работы, шить белье или зачинить кружева, при этом она очень неприлично заигрывала со мной; мне стало жаль ее, и я советовал ей не вступать на такое низкое поприще; вместе с тем я дал ей денег и просил уйти. Но она оставалась, и тогда я, выйдя из терпения, повел ее за руку к дверям. В ту минуту, как дверь отворилась, юная негодница разорвала себе рукавчики и косынку, надетую на шею, подняла крик, что я ее обесчестил, и бросилась на шею своей матери, которая ждала ее в передней. Они обе удалились и подали на меня жалобу». Поль Джонс, видимо не без оснований, полагал, что испортить таким образом его репутацию пытались местные англичане, что это было делом их рук.

При разборе обстоятельств скандала выяснилось, что старуха, выдававшая себя за мать молодой девушки, была никакой не матерью, а известной содержательницей девиц, якобы своих дочерей. Не была ли она и ее «дочка» подосланы? Точного ответа на это не существует. Но его нетрудно предположить.

Хотя злополучное судебное следствие и было прекращено, враги Поля Джонса добились своего. Его реабилитация носила формальный характер, мало кто верил в невиновность заезжего моряка. И царское правительство поспешило избавиться от беспокойного гостя. Ему предоставили двухгодичный «отпуск» с оплатой вперед, и в сентябре 1789 года Поль Джонс — контр-адмирал российского флота — навсегда покинул пределы России.

Впрочем, несмотря на то что карьера его здесь не состоялась и он потерпел неудачу, Поль Джонс до последних дней своей жизни не оставлял мысли вернуться в эту страну и продолжить службу в русском флоте. Как и многим другим его замыслам, этому не суждено было сбыться.

Поль Джонс родился в Шотландии, был английским моряком, воевал на стороне американцев, служил в русском флоте и умер от водянки в Париже. Было ему всего сорок пять лет. Это случилось 18 июля 1792 года, когда по улицам французской столицы маршировали отряды патриотов, уходивших сражаться за республику. В тот день депутация Национального собрания проводила в последний путь и Поля Джонса, «человека, хорошо послужившего делу свободы».

Русская царица, когда узнала о том, как почтили память Поля Джонса в Париже, нисколько не удивилась. «Этот Поль Джонс, — с раздражением писала она, — обладал очень вздорным умом и совершенно заслуженно чествовался презренным сбродом».

По этому поводу советский ученый H. H. Болховитинов справедливо замечает, что слова в истории часто принимают обратный смысл, и раздражение русской царицы по сути дела является лучшей похвалой Полю Джонсу, ибо «презренным сбродом» она именовала французских революционеров. Можно сказать, что долгожданную высочайшую награду Поль Джонс все-таки получил, хотя и после своей смерти.

* * *

После обеда подали кофе. Гости мистера Чарлза Уилкса, нью-йоркского торговца и книголюба, разгоряченные вином, продолжили спор, возникший во время застолья. Речь шла о волновавшей тогда всех любителей литературы загадке: кто автор популярных романов «Уэверли», «Роб Рой», «Пират» и других? Ведь имя их создателя тогда, в 1822 году, отсутствовало на обложке изданий. Лишь пять лет спустя станет известно, что их сочинил английский писатель Вальтер Скотт. А пока читатели терялись в догадках, кто же он, этот неизвестный, — возможно, Вальтер Скотт, а может быть, кто-либо другой.

— Нет, я решительно не согласен с мнением нашего уважаемого мистера Уилкса, — возгласил один из гостей, господин с пышной шевелюрой поэта и тонкими пальцами музыканта. — Не может человек, занятый подобно Вальтеру Скотту — подумайте, ведь он обязан ежедневно являться в присутствие! — создать в столь короткие промежутки эти толстые романы. И, наконец, господа, нельзя же предположить, чтобы известный поэт отказал себе в удовольствии бывать в обществе, наслаждаться всеобщим поклонением. Нет, положительно, я отвергаю вашу догадку, мистер Уилкс.

— В самом деле, если господин Скотт так занят и проводит дни между судом, где служит, и светскими гостиными, то откуда у него такое знание жизни моряков, какое он показал в своем «Пирате»? — сочла нужным высказаться одна из присутствующих дам.

Все согласно закивали головами, показывая, что разделяют столь веские доводы. И только, пожалуй, один из гостей мистера Уилкса, не считая его самого, скептически отнесся к изложенным аргументам. Это был тридцатитрехлетний Джеймс Фенимор Купер, автор пока что одного романа «Шпион», принесшего, однако, успех молодому литератору.

— Вы говорите о морской эрудиции того, кто написал «Пирата», — начал Купер. — Но где вы заметили у автора этого романа глубокое знание моря, в чем проявилась его морская эрудиция? Она может поразить лишь тех, кто совершенно не осведомлен в этих вопросах. Кстати, вы, господа, наверное, заметили, что в романе «Пират» как таковых морских эпизодов сравнительно мало.

— Вот и хорошо, что мало, — подхватил солидный джентльмен, до сих пор, казалось, державшийся нейтральной позиции в споре. — Совершенно очевидно, что роман, целиком посвященный морю, может быть, и был бы интересен морякам, но не нам, простым читателям.

— От такого сочинения будет исходить запах пеньки и соленой воды, вызывая морскую болезнь, — вставила реплику уже высказывавшаяся дама.

— Позволю себе не согласиться с вами, — продолжал Купер. — Я убежден, что роман о море и моряках способен увлечь читателей не меньше, чем любая другая книга.

Однако напрасно тратил Купер свое красноречие. Переубедить в тот день своих оппонентов ему так и не удалось. Достичь этого можно было только одним путем: самому написать роман о море, который бы читали все.

В тот вечер Купер сказал жене: «Я должен написать морской роман. Я покажу, чего может добиться в этом жанре моряк».

Два года спустя, в 1824 году, вышел роман «Лоцман». Это был ответ Купера участникам спора в доме мистера Уилкса. Читатели с восторгом встретили новую необычную книгу, где говорилось о борьбе людей с морской стихией, о сражениях на море, о кораблях, судьба которых, словно они были живыми существами, волновала не меньше, чем и судьба героев. Всем интересно было читать описания устройства судов, и никого не возмущала непонятная морская терминология. Напротив, глубокие знания профессии моряков, их жизни на море, которые показал автор, бывший когда-то моряком, делали повествование и убедительным, и увлекательным.

Об этом говорили многие, в том числе В. Белинский, писавший, что Купер «на тесном пространстве палубы умеет завязать самую многосложную и в то же время самую простую драму, и эта драма изумляет вас своею силою, глубиною, энергиею, величием». Русский критик особо отметил знание Купером морского дела, вплоть до «названия каждой веревочки».

Умением американского писателя живо и правдиво рассказывать о приключениях на море, рисовать картины борьбы со стихией восхищался также декабрист В. Кюхельбекер. В каземате Свеаборгской крепости ему удалось прочитать роман «Лоцман». Повествование привело его в восторг, русский поэт был поражен драматическим талантом автора книги, создавшего поразительный образ героя, человека дерзновенной силы, бросающего вызов грозному бушующему морю. Признал у Купера «дар описывать море и моряков» и Бальзак.

А теперь вновь обратимся непосредственно к куперовскому герою — лоцману. Но вначале вспомним слова Г. Гейне о том, что «история не фальсифицируется поэтами. Они передают смысл ее совершенно правдиво, хотя бы и прибегая к образам и событиям, вымышленным ими самими». Именно так и поступил Купер.

Биография исторического прототипа послужила ему отправным материалом, который он преобразил в художественное произведение. И хотя писатель не имел намерения точно воспроизводить факты жизни Поля Джонса, многие из них вошли в ткань повествования, не говоря о характере героя, который вполне соответствует прототипу. Купер пишет: «Его преданность Америке происходила из желания отличиться — его главной страсти — и, быть может, немного из желания отомстить за какую-то несправедливость, причиненную ему, как он говорил, его соотечественниками. Он был человек и, естественно, не лишен слабостей, одной из которых была непомерно высокая оценка собственных подвигов. Но, по правде говоря, они действительно отличались смелостью и были достойны похвалы! Он не заслужил тех обвинений и упреков, которыми осыпали его враги». Хотя и «кончил службой у деспота»!

Мы познакомились с жизнью Поля Джонса и как бы расшифровали реальную основу образа куперовского лоцмана. И нам стали понятными факты его биографии, использованные в романе. И эпизод с высадкой десанта на английской земле, и захват заложников в аббатстве Святой Руфи, и упоминание о битве при Фламборо-Хед, и то, что американский фрегат плывет под британским флагом, а второй корабль, как судно, на котором Поль Джонс вернулся в Америку, назван «Ариэлем». Перестали быть загадкой и слова лоцмана о королевских подарках и пребывании его в Тюильри, о том, что ему и раньше приходилось «биться под звездно-полосатым флагом» и «случалось проводить целые дни в кровавых боях». Как и прототип, герой Купера — искусный лоцман, и если бы можно было назвать его имя перед экипажем в минуты опасности, оно одно способно было бы поднять дух матросов, как и действовало имя Поля Джонса.

Откуда, однако, писатель почерпнул сведения о жизни человека, послужившего прототипом его лоцмана? Конечно, он мог узнать подробности из собственных мемуаров моряка. Но и от очевидцев, от тех, кто сражался вместе с Полем Джонсом. Одним из таких свидетелей был Ричард Дейл, неизменный помощник коммодора, участник многих совместных с ним походов. Он-то и рассказал Куперу о знаменитом флотоводце, о его плаваниях и победах. И тем самым, возможно, подсказал идею написать роман о таинственном лоцмане. Вот почему можно сказать, что куперовский герой «создан грезой поэта в соответствии с истиной».

КИРДЖАЛИ — ПОДЛИННЫЙ УЧАСТНИК ГЕТЕРИИ

„Кирджали" — мастерский рассказ истинного происшествия.

В. Белинский

Ну вот, дело Пушкина и решено! — сообщил граф Милорадович, петербургский военный генерал-губернатор состоявшему при нем полковнику по особым поручениям Федору Николаевичу Глинке.

Пройдя затем из приемной в кабинет и по обыкновению сняв мундир, продолжал:

— Знаешь, душа моя, когда я вошел к государю с тетрадью, накануне за этим столом собственноручно заполненной Пушкиным своими недозволенными сочинениями, и подал сие сокровище, я присовокупил: «Здесь все, что разбрелось в публике, но вам, государь, лучше этого не читать!» И как ты думаешь, что он? Улыбнулся на мою заботливость.

Потом я рассказал, как у нас вышло дело. Мне ведь велено было взять его и забрать все его бумаги. Но я счел более деликатным пригласить Пушкина к себе. Вот он и явился… На вопрос о бумагах, отвечал: «Граф, все мои стихи сожжены! У меня ничего не найдется на квартире, но, если вам угодно, все найдется здесь», — и указал пальцем на свой лоб. Затем заявил, что готов тут же вновь написать все когда-либо им сочиненное (разумеется, кроме печатного) с отметкою, что его и что разошлось под его именем.

И представь, сел за стол и исписал целую тетрадь!

Внимательно меня слушавший государь спрашивает: «А что ж ты сделал с автором?» — «Объявил ему от имени вашего величества прощение!..» — говорю я. «Не рано ли?! — нахмурился государь. И, еще подумав, прибавил: — Ну, коли уж так, то мы распорядимся иначе: снарядить Пушкина в дорогу, выдать ему прогоны и с соответствующим чином при соблюдении возможной благовидности отправить служить на юг…»

А ведь еще недавно, — продолжал Милорадович, — государь имел намерение сослать его в Сибирь за то, что наводнил Россию возмутительными стихами. И вот как все обернулось: на юг… — закончил граф свой рассказ, не то сожалея, не то радуясь решению царя.

В тот же час дело завертелось и, как свидетельствует Ф. Н. Глинка, исполнялось буквально по решению.

Между тем друзья Пушкина, еще ранее узнав, что его куда-то ссылают, чуть ли не в Соловки, принялись хлопотать о нем. За поэта вступился влиятельный при дворе В. А. Жуковский, считавший его надеждой российской словесности. «Неизменный друг» П. Я. Чаадаев бросился к историку H. M. Карамзину: умолял его просить о заступничестве императрицу Марию Федоровну, а также графа Каподистрию, тогдашнего министра иностранных дел. Не сидели сложа руки и Гнедич, Александр Тургенев, Оленин.

Видимо, хлопоты эти были не напрасны и «милость» царя, удивившая даже Милорадовича, не случайна. Что касается места назначения службы, а точнее сказать — изгнания, то здесь сыграл роль Каподистрия.

Это был просвещенный человек, грек по национальности, уважаемый в литературных кругах, «умнейший и душевный», как отозвался о нем Карамзин. Графу Каподистрии тем легче было принять участие в судьбе Пушкина, что тот, после окончания Лицея числился в подвластном ему ведомстве иностранных дел. Под видом перевода по службе коллежский секретарь Пушкин и был отправлен в распоряжение главного попечителя иностранных колонистов Южной России генерал-лейтенанта И. Н. Инзова, старого знакомого Каподистрии. Для свободного проезда ему вручили пашпорт за № 2295 от 5 мая 1820 года.

Едва состоялось решение царя, Каподистрия распорядился в тот же день выдать опальному поэту тысячу рублей на дорожные расходы. Кроме того, ему поручили срочную депешу для Инзова и официальное письмо этому генералу, где говорилось о причине удаления Пушкина из столицы — «несколько поэтических пиес, в особенности же ода на вольность…» — и где также содержалась просьба принять поэта под свое «благосклонное попечение», на чем рукой императора было начертано: «Быть по сему».

Майским теплым утром следующего дня Пушкин уже тащился на перекладных по нескончаемому Белорусскому тракту. Одет он был в красную косоворотку, подпоясанную кушаком, на голове поярковая, из овечьей шерсти, шляпа, уберегающая от солнца, — стояла небывалая для той поры жара. До Царского Села друга провожали Дельвиг и Яковлев. А дальше путь на Екатеринослав предстояло совершить вместе со своим дядькой Никитой Козловым.

Мелькали верстовые столбы, сменялись почтовые станции и лица смотрителей, кибитку трясло на ухабах и рытвинах, пыль проникала, казалось, под кожу — поэт впервые познавал «прелести» путешествия по дорогам России.

Десять дней спустя прибыли на место. Пушкин вручил депешу Инзову, в которой сообщалось о назначении того наместником Бессарабского края. Выходило, что и Пушкин, откомандированный в распоряжение генерала, должен был следовать за ним. Но в Кишинев, к месту пребывания наместника, он поспеет лишь через пять месяцев. За это время по разрешению доброго Инзова посетит Кавказ и Крым. И только в двадцатых числах сентября начнется его «душное азиатское заточение».

Опальный поэт, прибыв в Кишинев, остановился вначале в небольшой горенке заезжего дома Наумова. Город поразил его восточной пестротой, своим разноязычием.

Какая смесь одежд и лиц, Племен, наречий, состояний!

Ему нравилось затеряться в шумной толпе народного гулянья, влекло «базарное волненье… и спор, и крик, и торга жар». С любопытством вслушивался в незнакомые звуки молдавской речи, ловил греческие слова, узнавал французские и похожие румынские, стремился постичь цыганские и турецкие, пытался объясняться по-болгарски. А вечерами со скучающим видом появлялся в гостиных кишиневской знати: у богатого откупщика Варфоломея, где одно было хорошо — домашний цыганский оркестр да дочка Пульхерица «с нежной краской»; у вице-губернатора Крупенского, где собирались любители картежной игры и засиживались допоздна; а также у других, где обычно ему становилось, как говорил он, «молдованно и тошно». Посещал иногда бильярдную при трактире, здесь же обедал с приятелями, бывал на танцах в клубе и казино. Словом, вел рассеянную светскую жизнь. И только в компании военной молодежи, собиравшейся у подполковника Ивана Петровича Липранди, отводил душу, сыпал эпиграммами на молдавских бояр и иных вельмож, шутил, смеялся, спорил.

Был, правда, еще один дом, где бывать ему доставляло особое удовольствие, — у Михаила Федоровича Орлова, генерал-майора, командира 16-й дивизии. За столом в обед здесь собирались чуть ли не все квартировавшие в Кишиневе офицеры, а нередко гости из частей, расположенных в других городах.

И Липранди, и Орлов были людьми в высшей степени интересными не только по образованности и уму, но и по своим взглядам.

Пушкину нравилось в Липранди «истинная ученость», поэт охотно пользовался его богатейшей библиотекой и первое, что взял, был томик Овидия, сосланного, как и он, когда-то в эти места. Интересовала Пушкина и литература славянских народов, и история Молдавии, и труды по географии… Привлекала в дом Липранди и загадочная биография хозяина. Не то француз, не то испанец, по рождению, человек, как говорили, странной судьбы, бреттер и дуэлянт, он был десятью годами старше Пушкина. Ходили слухи, что после одной из своих многочисленных дуэльных историй Липранди вынужден был перейти из гвардии в пехотный полк, который, однако, вскоре оставил. В отставку он вышел в чине полковника. Положительно, образом жизни он походил на какого-нибудь Калиостро, ибо жил открыто и бог знает откуда брал для этого деньги. Много позже несколько прояснится возможный источник его дохода — видимо, Липранди состоял на службе в военно-политической разведке, о чем, собственно, впоследствии, он и сам признавался, писал, что ему надлежало «собирание сведений о действиях турок в придунайских княжествах и Болгарии». Но тогда, в дни пребывания Пушкина в Кишиневе, никому этого в голову не приходило. Липранди был просто добрым малым с таинственным прошлым.

Что касается М. Ф. Орлова, то его жизнь тоже как бы делилась на явную и скрытую. И у него собирались горячие головы, обсуждали политические события в Европе, жарко спорили о будущем России, о ее литературе, а потом читали стихи, пели лихие гусарские песни, и жженка лилась рекой, и веселью не было конца. Нередко в жарком споре сходились хозяин и молодой Пушкин, увлеченный тогда идеями Сен-Симона и в особенности аббата Сен-Пьера о вечном мире. В то время поэт верил, что правительства, совершенствуясь, постепенно водворят вечный и всеобщий мир. Орлов думал иначе. Не ждать милости от владык, а действовать. Как? От прямого ответа на этот вопрос генерал уклонялся. Однако из его рассуждений кое-что становилось ясно. Он, например, предрекал скорый насильственный перелом правления в Пруссии, после чего и Польша не замедлила бы тому последовать. Не скрывал своей радости по поводу революционных событий в Испании, в Неаполе и Пьемонте, в Португалии. Известия об успехах революционных полков Риего, Кироги, Пепе встречались мало сказать сочувственно — с энтузиазмом. Восхищаясь итальянскими происшествиями, намекал на возможность подобного и в России, где общее недовольство всех сословий чревато прийти в движение при первом же серьезном толчке. Особое сочувствие выказывал генерал борющимся греческим патриотам и вообще освободительному движению балканских народов.

Однажды, как обычно, у генерала собралась компания. За столом во время обеда речь зашла о свободолюбивых греках; их борьбе против турецкого владычества сочувствовала вся передовая Россия.

— Американский федерализм, гишпанские происшествия и неаполитанская революция подают пример другим. Вот и греки пуще взялись за турок, — заметил М. Ф. Орлов. И не то в шутку, не то всерьез добавил: — Ежели б мою 16-ю дивизию пустили на освобождение, это было бы не худо.

Слова привлекли всеобщее внимание, воцарилась тишина.

— У меня шестнадцать тысяч под ружьем, — продолжал при общем молчании генерал, — тридцать шесть орудий и шесть полков казачьих. С этим можно пошутить…

— Вы правы, — с горячностью произнес однорукий князь Александр Ипсиланти, грек, находившийся в чине генерала на русской службе. — Давно уже европейские народы, сражаясь за свои права и свободу, приглашали нас к подражанию. — И, поправив пустой рукав своей синей венгерки, воскликнул: — Теперь час близок! — После чего таинственно умолк.

Пушкин с любопытством разглядывал героя Дрездена (в сражении при этом городе в 1813 году ему ядром оторвало правую руку). Умные глаза, благородный лоб, говорит с жаром, уверенно, при этом усы топорщатся в разные стороны, точно острые клинки. Он знал, что князь прибыл в Кишинев из столицы почти в одно с ним время, но видел его впервые. Знал и о том, что с Орловым тот был знаком еще по Кавалергардскому полку. Оба были баловнями судьбы — в двадцать с небольшим стали самыми молодыми генералами русской армии, оба являлись приверженцами вольнолюбивых стремлений и оба, как вскоре станет ясно, но чего пока Пушкин не знал и не мог знать, связали свою судьбу с революционным движением. Пройдет совсем не много дней, и один возглавит боевые дружины гетеристов, другой, чуть позже, выступит как декабрист.

Но тогда за хлебосольным столом кишиневского дома М. Ф. Орлова можно было лишь догадываться о существовании какой-то тайны, в которую был посвящен хозяин и его гость князь Ипсиланти. Поэту показалось, что и некоторые другие офицеры — В. Ф. Раевский, П. С. Пущин, К. А. Охотников — во время разговора понимающе переглядывались, как какие-нибудь карбонарии.

Некоторое время спустя поэт заехал в Каменку, в поместье В. Л. Давыдова, куда прибыли на именины хозяйки дома и ее внучки многие офицеры из Кишинева (все они были членами Южного общества декабристов). У милых и умных отшельников, как назвал он хозяев имения, Пушкин вновь оказался среди заговорщиков, не желавших, однако, открыть тайну поэту, видимо оберегая его. Однако здесь поэт еще больше уверился в том, что тайное общество, по всей вероятности, существует, и весьма огорчился, когда понял, что от него это скрывают. Раскрасневшись, в сердцах, он вскричал с досадой: «Я никогда не был так несчастен, как теперь, я уже видел жизнь мою облагороженную и высокую цель перед собою…»

В конце зимы пришла весть о том, что в Молдавии и Валахии греки-гетеристы подняли знамя освободительной борьбы. Кто были эти гетеристы и почему их так называли?

* * *

В одном из одесских переулков стоит небольшой двухэтажный дом с балконом. У входа мемориальная доска. «В этом здании, — высечено на ней, — находился центр основанного в Одессе в 1814 году тайного греческого патриотического общества Гетерия, которое начало в 1821 году восстание в Греции против турецкого ига». По-гречески организация, о которой сообщает надпись, называлась «Филики Этерия» (то есть «Дружеское общество»). В России же она стала известна просто как Гетерия, и ее члены именовались гетеристами. Почти каждый греческий эмигрант (к тому времени их проживало в России довольно большое число, они бежали сюда, спасаясь от притеснения турок) становился членом общества, цель которого состояла в освобождении Греции.

Действия гетеристов были хорошо законспирированы. И хотя общество было массовым, мало кто знал о его существовании: каждый участник давал клятву строго хранить тайну. Измена каралась смертью. Гетеристы основали эфории (комитеты) во многих странах, имелись они и в городах России, в том числе в Кишиневе. К сожалению, среди греков находились горячие головы, которые действовали недостаточно осторожно. Одним из таких людей был Николас Галатис. О нем Пушкину не раз рассказывали в Кишиневе, куда этот искатель приключений был выслан по высочайшему повелению года за два до прибытия сюда поэта.

В России Галатис появился из Стамбула летом 1816 года. Человек смелый, а главное, настойчивый и энергичный, член «Филики Этерия», он добился того, что ему разрешили приехать в Петербург. Здесь он встретился с министром иностранных дел Каподистрией. Выступая как эмиссар «Филики Этерия», Галатис рассказал русскому министру о тайном обществе, готовящем восстание против османского ига, и предложил ему встать во главе заговорщиков. Министр категорически отверг предложение и обо всем доложил царю. Дальше Галатис вел себя столь же неосторожно. Неудивительно, что полиция пристально следила за каждым его шагом, постепенно раскрывая связи и намерения. Наконец заговорщическая деятельность Галатиса была прервана, его посадили в Петропавловскую крепость. Следствие выявило любопытные подробности о тайном обществе, весьма интересовавшие лично царя. После тщательного дознания, когда властям многое стало ясно, незадачливого эмиссара выслали в Кишинев. Но и здесь он продолжал агитировать за вступление в «Филики Этерия», делая это опять-таки неосторожно, подчас даже бравируя опасностью. Спустя некоторое время он был передан под расписку чиновнику русского генерального консульства в Яссах. С тех пор фигура его возникала то в Бухаресте, то в Вене, где он появлялся под различными именами. Возвращался и колесил по Молдавии и Валахии — снова Яссы, Черновицы, Ботошани… Склонный к авантюрам, он то и дело попадал в неприятности. Однажды в Ботошани поссорился с исправником города и решил проучить его. Сформировал вооруженный отряд, переодел всех в форму русских казаков и захватил на время исправничество. Это случилось как раз за два года до приезда Пушкина в Кишинев, и поэт долго смеялся, когда ему рассказали об этой проделке. Кончил Галатис тем, что отправился в Стамбул, где принялся шантажировать своих соратников — стал угрожать, что выдаст организацию, если ему откажут в деньгах. Это было равносильно измене.

Таков был Галатис. К счастью, подобных ему оказалось немного, и общество продолжало успешно действовать. Слухи о тайной организации дошли и до Пушкина. Зачем я не грек! — досадовал поэт, сожалея, что не может вступить в ряды гетеристов.

* * *

Еще осенью Пушкин перебрался на житье в дом самого Инзова. Он поселился в двух комнатах нижнего этажа. Окна, защищенные решетками, выходили прямо в сад, словно напоминая о том, что он все-таки узник, обреченный на изгнание неугодный поэт. Теперь он часто обедал у наместника, который, по всему было видно, полюбил юношу. Однако и любя нередко наказывал, оставляя без сапог, чтобы сидел дома. Выговаривал за безрассудство, за несдержанные политические речи, но особенно за дуэльные истории. Случались они большей частью по сущим пустякам. Так было, когда он стрелялся с офицером Зубовым. Поединок состоялся в предместье, называемом Малина, среди садов и виноградников. В то время как противник наводил пистолет и целился, Пушкин хладнокровно вынимал из шляпы черешни и ел ягоды, выплевывая косточки, выказывая полное пренебрежение к смерти. (Точно так же будет стоять впоследствии его герой Сильвио из повести «Выстрел» и с таким же безразличием завтракать черешнями). Зубов нажал курок, но, слава богу, промахнулся. Пушкин же ушел, не сделав ответный выстрел, но и не помирившись.

Там же произошла и другая его дуэль — с подполковником Старовым. Дело вышло зимой, была метель, и глаза слепило. Пушкин стрелял первым и промахнулся. Сдвинули барьер до 12 шагов — и снова два промаха. Так и пришлось отложить поединок из-за непогоды.

В другой раз чуть было не дошли до дуэли с Н. С. Алексеевым и Ф. Ф. Орловым, одноногим полковником, известным своим удальством. Вспылив во время игры на бильярде, поэт вызвал их обоих. Друзьям с трудом удалось уладить дело.

Но и после этого Пушкин не переставал упражняться на пистолетах. И часто поутру, еще сидя в постели, стрелял по мишени на стене, пугая пальбой дядьку Никиту. А может быть, поэт готовился к иным битвам?

И когда вспыхнуло восстание гетеристов, когда наконец зашумели «знамена бранной чести», поэт с ликованием воспринял известие о начале освободительной войны, твердо веря, что Греция восторжествует и будет возвращена законным наследникам Гомера и Фемистокла. В те дни Пушкин всерьез задумывался, не присоединиться ли к повстанцам, чтобы лично участвовать в их действиях. Он внимательно следил за событиями по ту сторону Прута, восхищался гетеристами и даже внешне стремился походить на них, для чего отпустил по их подобию длинные волосы, написал Ипсиланти письмо и переправил его с французом, который отправлялся в греческое войско. Одним словом, готовился, ждал подходящего момента. Вот тогда-то, надо полагать, и пригодилось бы ему умение обращаться с оружием в иных, нежели дуэльных, целях. «Праздный мир не самое лучшее состояние жизни», — записывает он в те дни.

Между тем, Инзов продолжал всячески выгораживать своего неспокойного жильца. И, отвечая на запрос Каподистрии, желавшего знать суждение генерала о молодом Пушкине, а главное — о его поведении и умонастроении, писал, что тот, живя в одном с ним доме, ведет себя хорошо и при настоящих смутных обстоятельствах не оказывает никакого участия в сих делах. Однако в то же самое время, вопреки выгораживанию Инзова, в донесении секретного агента говорилось о том, что «Пушкин ругает публично и даже в кофейных домах не только военное начальство, но даже и правительство…»

Возможно, причина его критических суждений заключалась как раз в том, что царское правительство оставило греков на произвол судьбы, один на один с турками, и отказалось двинуть войска через Прут.

Во всяком случае известно, что в это время поэта привлекали образы революционеров, тираноборцев и бунтарей. Его перо набрасывает портрет Ипсиланти, и тут же, как бы продолжая ряд борцов за свободу, запечатлены профили трибуна Марата, рабочего Лувеля, студента Занда.

* * *

Кавалькада всадников на рысях вышла к Пруту и около Скулян по льду переправилась через реку. Во главе конного отряда из пятидесяти человек на белом коне гарцевал Александр Ипсиланти — теперь глава восставших греков. Незадолго до этого князь оставил службу в русской армии и стал во главе тайного общества «Филики Этерия».

Все пятьдесят одеты были в венгерки черного сукна, того же цвета рейтузы и кушак, за поясом по два пистолета. На другом берегу черных всадников поджидали двести арнаутов из албанцев, болгар и молдаван.

Развернув темно-синее знамя с изображением золотого креста на одной стороне и феникса, а также надписи «Из пепла восстаю» — на другой, всадники направили коней на запад. Путь их лежал на Яссы, центр одного из двух дунайских княжеств — Молдавского. Хотя оно, как и другое княжество, Валахшское, находилось под турецким управлением, но согласно договору с турками пользовалось особым «покровительством» России. Вскоре в Яссах, в конце февраля 1821 года, митрополит освятил знамя восставших и меч Ипсиланти. И вслед за этим во все стороны полетели прокламации «безрукого князя». Начинались они обычно словами: «Час пришел, храбрые греки!..» — и призывали соотечественников к оружию. «Европа удивится доблестям, — заявлял Ипсиланти, — а тираны, трепеща и бледнея, избегут от лица нашего…» В конце своих прокламаций князь всякий раз многозначительно намекал на некую великую державу, которая будто бы «одобряет сей подвиг великодушный». Едва ли кто сомневался, что глава повстанцев намекал на Россию и ее помощь восставшим. Однако если даже Ипсиланти искренне верил в то, что русские войска вмешаются и выступят против турок, он, не имея на то достоверных данных, довольно легкомысленно вводил в заблуждение своих сподвижников. Русский царь и не помышлял помогать борцам за свободу, усматривая в их действиях те же цели, что и у участников пьемонтской революции.

Тем не менее призывы Ипсиланти возымели свое действие. Заволновались греческие общины Одессы и Кишинева; даже в Москве и других городах патриоты вносили деньги на правое дело. А вскоре потекли в войско Ипсиланти волонтеры, готовые сразиться с ненавистными поработителями. Из одной Одессы отправились полторы тысячи греков. Кто на подводах, а иные пешком, одетые в красно-синие безрукавки, в шароварах и цветных кушаках, они двигались по дорогам Бессарабии, оглашая степь словами гимна, написанного Ригасом — поэтом и революционером, казненным турками лет двадцать назад. Судьба этого греческого патриота была хорошо известна Пушкину, как и его пламенные стихи:

Воспряньте, Греции народы! День славы наступил, Докажем мы, что грек свободы И чести не забыл…

Их пели добровольцы, направлявшиеся в лагерь восставших. Многие из них, как писал Пушкин, став невольным свидетелем событий, распродали за ничто свое имущество, накупили сабель, ружей, пистолетов и присоединились к войску Ипсиланти. Восторг умов дошел до высочайшей степени. И вот под знаменем Ипсиланти семь тысяч человек!

То же, что в Одессе, происходило в Кишиневе. Тут создавались тайные склады оружия и боеприпасов, здесь окончательно формировались и обучались отряды добровольцев, и отсюда они переправлялись через границу.

Сюда же вскоре потекли и первые беженцы с той стороны Прута, главным образом знать и богатеи, встревоженные восстанием. И вскоре создалось положение, когда карантин в Скулянах не поспевал пропускать поток беженцев, число которых все возрастало и достигло нескольких тысяч.

В первые недели выступления Ипсиланти, казалось, ни у кого не было сомнения в исходе дела греков. М. Ф. Орлов так отзывался о своем друге Ипсиланти: «Тот, кто кладет голову за отечество, всегда достоин почтения, каков бы ни был успех его предприятия». Почти в тех же словах писал о нем и Пушкин: «Первый шаг Александра Ипсиланти прекрасен и блистателен. Он счастливо начал!»

В те дни Греция была символом борьбы за свободу. Горячее сочувствие Пушкина греческой революции выразилось в стихотворениях «Гречанка верная! не плачь…», «К Овидию», «В. Л. Давыдову», в заметке об Ипсиланти и одном из его сподвижников Пендадеке, в дневниковых записях, в письмах…

Приблизительно к этому же времени относятся и замыслы поэта написать поэму о гетеристах, в том числе об отважном Иордаки Олимпиоти. Но почему, однако, о нем, а не о самом Ипсиланти, поначалу так восхищавшем поэта? В том-то и дело, что Пушкин изменил свое отношение к руководителю восставших. Отдавая должное личной его храбрости, он, как, впрочем, и многие другие, начал понимать, что тот «не имел свойств, нужных для роли, за которую взялся так горячо и так неосторожно».

Тогда-то поэт и обратил свое внимание на истинных героев восстания. К тому времени Ипсиланти бросил своих сподвижников на произвол судьбы. Сам бежал с поля боя, а их называл ослушниками и трусами. «Эти трусы и негодяи, — заметит позже Пушкин, — большею частью погибли в стенах монастыря Секу или на берегах Прута, отчаянно защищаясь противу неприятеля, в десятеро сильнейшего».

Среди тех, кто бился до конца, был и Иордаки Олимпиоти.

После того как в жестоком сражении при Драгошанах полностью погибла «Священная дружина» — личная гвардия князя из молодых греков, а сам он бежал в Австрию, остатки его армии продолжали отчаянно сопротивляться. Часть из них засела в монастыре Секу во главе с Иордаки. Огромные силы турок окружили монастырь. Участь его защитников была решена. И когда под мощными ударами рухнули стены и турки хлынули в монастырь, Иордаки с последними оставшимися в живых его защитниками укрылся на колокольне. Чтобы не попасть в руки турок, он поджег бочку с порохом и взорвал себя вместе с ворвавшимися сюда врагами.

Так погиб один из героев Гетерии. Другие сложили головы на берегу Прута под Скулянами — в последней битве повстанцев.

* * *

Сражение под Скулянами — одно из самых ожесточенных — нарисовано Пушкиным в его повести «Кирджали» столь подробно, с такими деталями, что невольно задаешься вопросом: откуда поэт мог узнать все это? Тем более, как он сам признавался, что сражение это «никем не описано во всей его трогательной истине». Повесть А. Вельтмана «Радой», где приводится рассказ о битве, содержит ряд интересных и ярких зарисовок событий и характеров гетеристов, с которыми, кстати, автор, будучи в одно время с Пушкиным в Кишиневе, был знаком лично. Однако появилась эта повесть в 1839 году. Встречается описание героической обороны при Скулянах и в анонимном произведении «Возмущение князя Ипсиланти в Молдавии и Валахии в 1821 году». Но едва ли оно было в то время известно многим. Документ этот был обнаружен в архивах только в наше время. Не так давно писатель Л. Большаков рассказал об этой первой, как он считает, рукописи по истории Гетерии и возможном авторе ее в своей книге под названием «Отыскал я книгу славную». О чем же свидетельствует Пушкин в своей повести «Кирджали»? Поэт рассказывает, как семьсот человек (греков, болгар, албанцев и представителей других народностей) героически сражались против значительно превосходящих сил неприятеля — нескольких тысяч турецких конников. Поначалу потери турок были огромными — до тысячи человек, меж тем как из гетеристов было ранено всего тридцать. Отряд их прижался к берегу Прута и выставил перед собой две маленькие пушки. Но скоро положение горстки храбрецов стало отчаянным. Часть была перебита, другие ранены. Оставшиеся в живых бросились в стремительное течение реки, и многие из них погибли в его водоворотах, преследуемые турецкими пулями.

И все же некоторые гетеристы достигли русского берега и укрылись в Скулянском карантине. Спустя несколько недель их можно было видеть в кишиневских кофейнях. Узорные куртки героев и красные, с острыми носами туфли начинали уже изнашиваться, но скуфейки все еще лихо были надеты набекрень, а из-за широких поясов по-прежнему торчали ятаганы и пистолеты. Герои Скулян вспоминали, попыхивая длинными чубуками, о сражениях с турками, ругали своих нерадивых предводителей и славили тех, для кого смерть была слаще «угрызений чести». Рассказы гетеристов из кофеен разносились по городу, и весь Кишинев обсуждал недавние события.

Как-то зашел об этом разговор в канцелярии Инзова. Молодой чиновник Михаил Иванович Лекс, по характеристике Пушкина, «человек с умом и сердцем», рассказал о том, что услышал от одного из участников Скулянской битвы.

— Нет, только представьте, — горячился Лекс, — у гетеристов всего две крохотные пушечки, найденные в Яссах на дворе господаря. Из них, бывало, палили во время именинных обедов. Так вот, когда защитники скулянского укрепления расстреляли из этих пушечек всю свою картечь, они послали Сафьяноса (позже он был убит) на наш берег, где в карантине содержались раненые. У них он отобрал для последних зарядов — что бы вы думали? — пуговицы, гвозди, цепочки и набалдашники с ятаганов. Тот же, что поведал мне об этом, отдал на заряды свои последние двадцать бешлыков. И теперь этот герой живет подаянием!

Присутствующий при сем Пушкин отложил перо (по повелению Инзова он в тот день переводил составленные по-французски законы для Бессарабии) и внимательно слушал рассказ молодого чиновника.

— А как звать вашего героя? — поинтересовался поэт.

— Кирджали, — был ответ.

Рассказ этот еще больше разжег интерес Пушкина к уцелевшим после поражения гетеристам. Он наблюдает их на улицах, в кофейнях, с некоторыми беседует и с восхищением пишет о них П. А. Вяземскому, обещая, если тот завернет в Кишинев, познакомить с героями Скулян и Секу и сподвижниками Иордаки.

Возможно, что поэт побывал и в самих Скулянах, чтобы своими глазами увидеть места, где герои Гетерии переходили Прут. Такое предположение, в частности, высказывает Валентин Катаев в своей повести «Кладбище в Скулянах». Если так и было, то легко вообразить, что поэт остановился в новых Скулянах на постоялом дворе, который расположен был на главной улице. Бывал, конечно, в карантине и таможне, на почтовой станции, наблюдал смену пограничной стражи, ходил в молдавское село, где находилась православная церковь…

На берегу Прута к нему, возможно, подошел однажды инвалид, еще недавно служивший в карантине. Сразу же определив приезжего, решил излить ему свою досаду на начальника карантина, до срока уволившего его со службы. Весьма нелестно охарактеризовав того с разных сторон, инвалид закончил с издевкой: «Чего-чего, а уж храбрости ему не занимать. Сорок лет, говорят, служит, а отроду не слыхивал свиста пуль. Но вот во время недавнего сражения турок с греками там, на том берегу, бог привел услышать. Как начали жужжать басурманские пули мимо его ушей, он чуть от страха не помер. И давай распекать нашего майора Корчевского, как допускаешь, мол, такое безобразие. Майор, не зная, что делать, побежал к реке, за которой гарцевали делибаши, и погрозил им пальцем. Представьте, те, увидя это, повернулись и ускакали…»

Пушкин почти точно запомнил фамилию этого майора, пригрозившего туркам пальцем, и вывел его в своей знаменитой повести под именем Хорчевского. Главное же его внимание было обращено на подлинных героев Скулянской битвы. Это и Сафьянос, погибший после того, как вернулся с зарядами к пушкам, и раненный в живот Кантагони. Одной рукою он поднял саблю, другою схватился за вражеское копье, всадил его в себя глубже, чтобы саблею достать своего убийцу, с которым вместе и повалился. Знаем мы, что и капитан. Пендадеки, которому поэт посвятил специальную заметку, и Иордаки Олимпиоти — реальные персонажи, привлекшие внимание Пушкина.

Кто же в таком случае Кирджали? Был ли такой среди участников Гетерии? Да и существовал ли он вообще? Или герой этот — плод фантазии автора?

Вопрос этот возник давно, чуть ли не тотчас по выходе в свет повести Пушкина в 1834 году. С тех пор пытались дать ответ, придумал ли поэт своего героя или у него был реальный прототип.

Одни восприняли всю историю о разбойнике, как «просто анекдот, только очень хорошо рассказанный», другие, подвергая сомнению ее подлинность, утверждали, что она «за весьма малыми исключениями неверна». Позже установят, что имя Кирджали упоминалось в документах иностранных консулов в Бухаресте и Яссах в период восстания Ипсиланти. Но большинство высказывали сомнение в существовании исторического прототипа у героя Пушкина. Считали, что Кирджали имя нарицательное, так, мол, называли всех разбойников — «кирджалиями». Может быть, и был подлинный герой, известный поэту, но имя его установить нет возможности. И вообще заявляли, что «история. Кирджали темна», образ его «потускнел от времени, утратил историчность».

И все же не верилось, чтобы свою повесть Пушкин написал, изменив своему обычаю черпать вдохновение в самой жизни; недаром же он называл себя «поэтом действительности».

Едва ли не все, что было им написано в кишиневский период или создано позже на материале тех лет, основывалось на реальных фактах, на впечатлениях, полученных непосредственно во время поездок, от встреч и рассказов.

Из подлинного случая родились «Братья-разбойники». Направляясь в южную ссылку и оказавшись по дороге в Екатеринославе, Пушкин узнал здесь о действительном происшествии с двумя братьями-разбойниками, совершившими дерзкий побег, хотя они и были скованы одной цепью. Бросившись в Днепр, они достигли острова, где и укрылись. «Их отдых на острове, потопление одного из стражей мною не выдуманы», — сообщал Пушкин в письме к Вяземскому. Несколько позже, уже в Кишиневе, поэт побывал в остроге, где видел Тараса Кирилова — «разбойника», а по существу народного мстителя. Встреча эта напомнила о двух братьях, бежавших на волю. Тогда же поэт набросал первый план будущей поэмы.

Известно, что и поэма «Цыганы» была написана на основе личных впечатлений. Поэт кочевал с цыганским табором по Бессарабии, влюбился в черноокую Земфиру, дочь булибаши — старосты цыган. Кончилась эта любовная история тем, что юная красавица бежала из табора с молодым цыганом. Покинутый, как и его Олеко, поэт помчался было в погоню, но цыганки и след простыл.

А биография Сильвио? Разве его жизнь не напоминает кишиневскую жизнь И. П. Липранди: веселое общество, холостяцкие пирушки, карточная игра. К нему вполне относятся слова Пушкина, писавшего о своем герое Сильвио, что какая-то таинственность окружала его судьбу; он казался русским, а носил иностранное имя. Никто не знал причины, побудившей его выйти в отставку и поселиться в бедном местечке, где жил он и бедно, и расточительно, держал открытый стол для всех офицеров. Никто не знал источника его доходов. У него была неплохая библиотека, и он охотно давал читать книги, как Липранди давал их самому Пушкину.

Схож с прототипом и сам образ рассказчика — подполковника И. Л. П. (можно предположить, что это переставленные инициалы И. П. Липранди).

Что касается дуэли Сильвио и графа Б., то она, как мы знаем, почти доподлинно скопирована с поединка самого Пушкина и офицера Зубова.

А конец пушкинского бретера? Был убит под Скулянами, где предводительствовал отрядом гетеристов. Чью же судьбу изобразил поэт в этом случае? Ведь известно, что И. П. Липранди, хотя и просил разрешить ему сражаться вместе с греками, получил отказ. Однако и здесь Пушкин следовал за известными ему фактами, правда, относящимися к судьбе другого человека. Под Скулянами, как узнал поэт, погиб его лицейский товарищ С.-Ф. Броглио, принимавший участие в революционном движении в Пьемонте, высланный оттуда и погибший на берегу Прута в сражении за дело освобождения Греции.

Что касается Кирджали, то о нем упоминают Лекс и Липранди. Значит, поэт и в этом случае изобразил подлинное лицо, о котором слышал от сослуживцев, а также от ветеранов похода Ипсиланти или с которыми лично встречался сам. Вероятность такой встречи не исключает, например, Б. А. Трубецкой, автор обширного исследования «Пушкин в Молдавии». «Может быть, — пишет он, — поэт присутствовал и при выдаче его туркам…» А это значит, что этот эпизод в повести «Кирджали» носит документальный характер. И Пушкин видел у ворот острога почтовую каруцу, окруженную толпой любопытных горожан, видел, как полицейские и солдаты вывели скованного Кирджали. Он показался поэту лет тридцати. Черты смуглого лица его были правильны и суровы. Он был высокого роста, широкоплеч, необыкновенной физической силы. Пестрая чалма наискось покрывала его голову, широкий пояс обхватывал тонкую поясницу; долиман из толстого синего сукна, широкие складки рубахи, падающие выше колен, и красивые туфли составляли остальной его наряд. Вид его был горд и спокоен.

Разве не звучат как свидетельство очевидца тогда же написанные пушкинские строки:

…сегодня мы Выпровождаем из тюрьмы За молдаванскую границу ………………..Кирджали.

Поэт запомнил эту встречу с грозным мстителем — одним из «известнейших клефтов», то есть греческих партизан. Впрочем, разве Кирджали был грек? Липранди пишет о нем как о болгарине родом из окрестности Охриды. А это значит, что герой Пушкина был самым настоящим гайдуком — так называли в Болгарии борцов против турецких поработителей. Не один год воевал Кирджали с турками, нападал на торговцев, на поместья бояр, а награбленное возвращал крестьянам.

* * *

Недалеко от древнего болгарского города Мелника есть старая водяная мельница. Возле нее нетрудно отыскать надгробную плиту. И хотя камень зарос мхом и покрыт плесенью, можно разобрать слова стершейся надписи. Она говорит об отважном гайдуке Дончо, погибшем в бою с турецкими аскерами.

Таких примет немало встретишь на дорогах Болгарии.

…Едва начинал зеленеть лес и раздавались первые зовы кукушки, как в чаще на условленном месте и в назначенный час собирались гайдуки. Зиму они проводили в родных селах, ремесленничали, а по весне подавались в горы, где объединялись в дружины. И тогда от Шаргоры до Странджи, на Агликиной поляне и на вершине Мургаш, у Синих камней и Девичьей скалы, в ущелье, где пробивают себе дорогу чистые воды Месты, раздавались гайдуцкие песни.

Настанет вечер — при лунном свете усеют звезды весь свод небесный. В дубравах темных повеет ветер — гремят Балканы гайдуцкой песней!

Так писал Христо Ботев, воспевший непокорных духом удалых гайдуков, пять веков оглашавших своими песнями горы и леса.

Гайдуками их прозвали турки. Для них это словно означало разбойники, а для болгар стало синонимом народного защитника, борца за свободу.

Под гайдуцкое знамя вставали многие смельчаки. У них было отважное сердце и грозный вид: на плече старинное ружье, за поясом пара пистолетов и ятаган, на боку сабля. Одевались они по-разному, но почти на каждом была красная суконная рубаха старинного покроя, сборчатые домотканые шерстяные штаны, шитый серебром жилет и дамасский шелковый пояс.

Укрывшись под защитой леса и расположившись лагерем где-нибудь около студеного ключа, гайдуки приносили клятву верности и взаимопомощи. С этого момента жизнь их всегда была в опасности. Турецкая погоня постоянно шла по их следу. Головы убитых выставляли на шестах для устрашения. Но ничто не могло загасить пламя народного гнева. Повсюду гайдуков поддерживали, укрывали и кормили. И так было с давних пор, с того самого времени, как непокорные болгары поднялись против турецкого ига.

Первое письменное свидетельство о болгарских гайдуках относится к 1454 году. В старинной хронике упоминается имя прославленного болгарского воеводы Радича, взятого в плен самим султаном. В ней говорилось: «В то же лето Мехмед II пленил Радича, болгарского воеводу, в Софии».

С тех пор во многих документах встречаются сведения о жизни и подвигах болгарских гайдуков. Султанский фирман от 1565 года предписывал покончить с болгарскими гайдуками. Известно, что в 1638 году был убит свирепый гайдук Чавдар-хан. Но оставался в живых его побратим Страхил-воевода. По приказу Мелек Ахмед-паши его софийский наместник Халил-ага в 1651 году преследовал с несметным войском гайдуков, поскольку их развелось больше, чем зайцев. Из подобных же документов известны и прибежища гайдуков. Такими местами в разное время являлись София, Рила и Пирин, а в 1683 году гайдуки контролировали всю главную военную дорогу от Царьграда до Белграда, от Софии и до Солуна. Это было немаловажно, так как жившие вблизи больших дорог находились под постоянной угрозой. Турки, проезжавшие мимо, могли любого угнать в плен, забить плетьми, обрезать уши каждому, кто пришелся им не по нраву.

В XVIII веке гайдуцкое движение стало поистине всенародным, боролась вся Болгария. Даже женщины шли в гайдуки, и многие из них становились их предводителями, например Береза-воевода, о подвигах которой рассказывали легенды. Гайдуки не только мстили за поруганную честь жен и матерей, но и выступали в защиту порабощенных соотечественников.

Насколько расширилось и какой размах приняло гайдуцкое движение, можно судить по путевым запискам некоего Евлия Челебича. Говоря о «великолепном» городе Петрич, он пишет: «Из-за многочисленных гайдуков неверных, почтенные люди не могут жить в этом городе, поэтому земли не обрабатываются».

Но турки не собирались просто так уступать гайдукам. Напротив, они ужесточили преследование народных мстителей. Многим из них пришлось тогда покинуть болгарскую землю и укрыться в соседней Валахии или перебраться в Бессарабию. Уходили в Сербию и Грецию, где вступали в местные отряды гайдуков и продолжали борьбу.

Дело этих соседних народов было делом и болгар. Многие из них отличились в борьбе совместно с греками против турецкой тирании и были отмечены наградами. Греческий историк Лавадис пишет: «Обильно лилась болгарская кровь вместе с греческой на полях сражений, где получил смертельный удар считавшийся до 1821 года непобедимым турецкий колосс». Против турок в тог год на стороне греков сражалась добровольческая болгарская гайдуцкая дружина под командованием отважного Панката. Тогда же, как сообщают документы, в боях участвовали «Спиро-болгарин из Водена», «Димитр-болгарин из Сереса» и другие гайдуки. По всей Сербии гремели имена болгарских гайдуков братьев Бимбаши. Участвовали гайдуки во французской революции и в корпусе Гарибальди, добровольцами — в армии Кутузова, а позже — генерала Дибича, их видели в рядах повстанческих отрядов Тудора Владимиреску, поднявшего знамя восстания в 1821 году, одновременно с выступлением Александра Ипсиланти. Да и среди тех, кто пошел за «безруким князем», было немало сынов Болгарии. Многих привел в отряды гетеристов прославленный капитан Мамарчев, до этого сражавшийся с турками на стороне русских в войне 1806–1812 годов. О нем написан исторический роман болгарским писателем К. Каляевым, изданный на русском языке.

Примкнул к делу «Фелики Этерия» и гайдук Кирджали.

Двести человек привел с собой он в войско Ипсиланти.

Перед тем как присоединиться к восставшим, Кирджали, собрав своих гайдуков, сказал им: «Братья, вот уже четыре года, как мы делим все опасности и радости борьбы. Но настало время, когда надо принимать решение… ибо пробил час независимости христиан от Турции…» Так гайдук Кирджали стал гетеристом.

* * *

Пройдет несколько лет, и Пушкин снова встретится с тем самым М. И. Лексом, от которого впервые услышал о знаменитом гайдуке. С того дня как на глазах поэта Кирджали, закованного в цепи, вывели из острога, усадили на каруцу и повезли, он ничего не знал о нем.

Кирджали выдали тогда туркам по настоянию паши. Для этого полиции пришлось немало потрудиться, и она буквально сбилась с ног, разыскивая укрывшегося на русской территории «разбойника». «Его поймали в доме беглого монаха, вечером, когда он ужинал, сидя в потемках с семью товарищами», — писал Пушкин в точном соответствии с подлинным фактом, как позже установили исследователи. Нетрудно догадаться, откуда поэт узнал об этом. В канцелярию Инзова в связи с делом о поисках гетериста Кирджали и трех его сподвижников поступали донесения от частного полицейского пристава Павлова. Вполне естественно, что сообщения эти обсуждались и в канцелярии, и в доме гражданского губернатора К. А. Катакази, где бывал поэт. Все это подогревало интерес Пушкина к прославленному гайдуку, участнику Гетерии. Наконец представился случай его повидать, но, к сожалению, уже скованного и в окружении солдат. С тех пор образ отважного гайдука жил в памяти. Его имя возникало в набросках стихотворений, поэт даже помышлял было сочинить о нем что-нибудь значительное: сначала задумал поэму и записал несколько первых строк, а потом стал склоняться к тому, чтобы написать небольшую повесть о гайдуке, участнике Гетерии.

Новая встреча с М. И. Лексом, возможно, ускорила осуществление замысла. Когда старые знакомые по Кишиневу разговорились о прошедшем, Пушкин спросил:

— А что ваш приятель Кирджали? Не знаете ли, что с ним сделалось?

В ответ поэт услышал продолжение истории гайдука, которую и поведал нам в своей повести.

«Кирджали, привезенный в Яссы, представлен был паше, который присудил его быть посажену на кол. Казнь отсрочили до какого-то праздника. Покамест заключили его в тюрьму.

Невольника стерегли семеро турок… Между стражами и невольником завелась тесная связь. Однажды Кирджали сказал им: «Братья! час мой близок. Никто своей судьбы не избежит. Скоро я с вами расстанусь. Мне хотелось бы вам оставить что-нибудь на память».

Турки развесили уши.

— Братья, — продолжал Кирджали, — три года тому назад, как я разбойничал с покойным Михайлаки, мы зарыли в степи недалече от Ясс котел с гальбинами. Видно, ни мне, ни ему не владеть этим котлом. Так и быть: возьмите его себе и разделите полюбовно.

Турки чуть с ума не сошли. Пошли толки, как им будет найти заветное место? Думали, думали и положили, чтобы Кирджали сам их повел.

Настала ночь. Турки сняли оковы с ног невольника, связали ему руки веревкою и с ним отправились из города в степь…

Они шли долго. Наконец Кирджали остановился близ широкого камня, отмерил двадцать шагов на полдень, топнул и сказал: «Здесь».

Турки распорядились. Четверо вынули свои ятаганы и начали копать землю. Трое остались на страже. Кирджали сел на камень и стал смотреть на их работу.

— Ну что? скоро ли? — спрашивал он, — дорылись ли?

— Нет еще, — отвечали турки и работали так, что пот лил с них градом.

Кирджали стал оказывать нетерпение.

— Экой народ, — говорил он. — И землю-то копать порядочно не умеют. Да у меня дело было бы кончено в две минуты. Дети! развяжите мне руки, дайте ятаган.

Турки призадумались и стали советоваться.

— Что же? (решили они) развяжем ему руки, дадим ятаган. Что за беда? Он один, нас семеро. — И турки развязали ему руки и дали ему ятаган.

Наконец Кирджали был свободен и вооружен. Что-то должен он был почувствовать!.. Он стал проворно копать, сторожа ему помогали… Вдруг он в одного из них вонзил свой ятаган и, оставя булат в его груди, выхватил из-за его пояса два пистолета.

Остальные шесть, увидя Кирджали вооруженного двумя пистолетами, разбежались.

Кирджали ныне разбойничает около Ясс», — говорит Пушкин в конце повести.

И это действительно было так, если иметь в виду то время, когда поэт находился еще в Кишиневе. Кирджали после своего хитроумного побега, как сообщал царю И. Н. Инзов в марте 1823 года, «собрав свою партию», производил «новые грабительства», то есть, как и прежде, нападал на бояр и богатеев. В рапорте наместника Бессарабии говорилось, что это и есть тот самый Георгий Кирджали, «главнейший из числа молдавских разбойников». О действиях в апреле 1823 года Георге Кыржалиуле говорят документы, обнаруженные уже в наше время в архивах Бухареста.

Но в конце концов удача изменила храбрецу. Его изловили снова, выдали туркам, и те повесили народного мстителя в Яссах 24 сентября 1824 года. Произошло это уже после отъезда Пушкина, поэтому вполне вероятно, что он ничего не знал о печальном конце гайдука.

Да и М. И. Лекc скорее всего тоже не располагал сведениями о смерти Кирджали и поэтому не мог ничего об этом сообщить при встрече Пушкину. А может быть, поэт сознательно не захотел лишать жизни полюбившегося ему героя?

* * *

Немало времени минуло с тех пор, как Пушкин опубликовал свою повесть в журнале «Библиотека для чтения». Однако те, кто утверждали, что герой ее лицо вымышленное, либо в лучшем случае Кирджали — имя не собственное, а нарицательное, продолжали настаивать на своем. Они заявляли, что имя это перешло к описанному в повести гайдуку от «кирджалий» — как называли на Балканах в то время участников кирджалийского движения, боровшихся с феодалами. А само название «кирджалии» происходит, мол, по имени первого их вождя Кирджа Али.

Вопреки тем, кто считал пушкинского героя если и не полностью, но все же вымышленным, были опубликованы факты, говорившие об обратном. Еще в 1838 году молдавский писатель К. Негруци, знакомый Пушкина и переводчик его повести, сообщил, что в 1824 году Кирджали был повешен.

В 1839 году вышел в свет роман польского беллетриста М. Чайковского «Кирджали». Повесть Пушкина была ему известна, и он считал, что русский поэт лично видел своего героя.

Что касается романа М. Чайковского, то автор прямо указывал: «Ни один случай, содержащийся в моей повести, не является плодом пустого вымысла; все, что я рассказал, это правда, основанная на рассказах людей, знавших Кирджали».

Где же удалось польскому писателю разузнать о подробностях жизни болгарского гайдука? Как говорит он сам, описание деяний его героя ему помог раздобыть в Париже один знакомый валах. Скорее же всего М. Чайковский, видимо, располагал сведениями, почерпнутыми у французских авторов, возможно, у историков Вайяна, Реньоля или у других, писавших о Кирджали.

Второе, исправленное и дополненное, издание романа М. Чайковского появилось в 1863 году. А за год до этого, в 1862 году, украинский поэт Ю. Федькович, изучавший молдавские предания и документальные сведения, выпустил поэму «Киртчали». В начале нашего века появится еще одна поэма под тем же названием «Кирджали» болгарского поэта Килифарского.

На русском языке роман М. Чайковского был опубликован в 1885 году. Однако некоторые все еще сомневались, что у героя пушкинской повести был реальный прототип по имени Кирджали.

Только в 1919 году В. Язвицкий в статье «Кто был Кирджали, герой повести Пушкина» на основе сообщений французских и румынских историков и рапортов прусских консулов в Бухаресте и Яссах и других источников высказал предположение, что Кирджали собственное имя действительно существовавшего исторического лица — Георгия Кирджали, родом болгарина, гайдука, а потом гетериста, бежавшего после поражения в Бессарабию.

В конце сороковых годов в поиски новых доказательств реальности пушкинского героя включился академик В. А. Гордлевский. Но его вывод оказался неожиданно пессимистическим. Он заявил о бесплодных попытках установить, существовал ли в действительности гетерист и гайдук Кирджали — прототип героя пушкинской повести, и повторил мнение о том, что Кирджали, видимо, нарицательное имя, скорее всего народности, живущей в Болгарии. Подлинного же прототипа у пушкинского героя в жизни якобы не было. А это по существу означало сомнение и в исторической правдоподобности всей повести.

Однако, несмотря на определенный вклад этих авторов в решение загадки подлинности пушкинского героя, все-таки не хватало последнего аргумента, чтобы поставить точку. Необходимо было найти исторический документ, подтверждающий, что болгарский гайдук Кирджали, перешедший в Молдавию и принимавший участие в Гетерии, — лицо подлинное.

И такой документ, а вернее, несколько документов были найдены. Произошло это сравнительно недавно. Долгий, настойчивый поиск советских литературоведов увенчался успехом.

Первому посчастливилось обнаружить в архивах столь необходимые свидетельства Б. А. Трубецкому, много лет изучавшему жизнь и творчество А. С. Пушкина в бессарабской ссылке.

В 1950 году в Центральном государственном архиве Молдавской ССР литературовед натолкнулся на бумаги канцелярии бессарабского гражданского и военного губернаторов и наместника Бессарабии, в которых говорилось о поисках и аресте гетериста Еоргия Кирджали в апреле 1822 года. В уже упоминавшемся рапорте частного полицейского пристава Павлова речь шла о гетеристе Еоргии Кирджали, которого следовало «отыскать и взять для доставления под особым присмотром в Кишинев». Впрочем, тотчас арестовать его не удалось. В местечке, где Кирджали искали, его не оказалось — он укрылся в самом Кишиневе.

Между тем из документов ясно, что власти настойчиво требовали поимки и заключения в тюрьму бывшего гетериста, как важного преступника. Пойман был Кирджали так, пишет Б. А. Трубецкой, как это описано Пушкиным. Таким образом, впервые было найдено документальное подтверждение того, что пушкинский герой по имени Кирджали — лицо вполне реальное.

Позже были обнаружены и другие материалы о судьбе Кирджали. В частности, Л. П. Оганян разыскала тот самый рапорт И. Н. Инзова на имя царя, о котором упоминалось выше.

Теперь все встало на свое место. Подтвердились показания М. И. Лекса и И. П. Липранди, свидетельство К. Негруци, утверждения М. Чайковского и выводы В. Язвицкого и т. д. Загадка прототипа героя пушкинской повести перестала существовать. И вслед за одним из тех, кто помог ее разрешить, уместно повторить, что поразительное совпадение фактов повести Пушкина о Кирджали с фактами историческими, подлинность происшествия, описанного в ней, бесспорно говорит о том, что поэт был прекрасно осведомлен о своем герое и его подвигах. А это значит, что образ Кирджали имел своим прототипом народного мстителя, участника Гетерии Георгия Кирджали, жившего в Молдавии в то же время, когда там находился Пушкин.

ЗАЧЕМ МЕЛВИЛЛ ВСТРЕТИЛСЯ С КАПИТАНОМ ПОЛЛАРДОМ

Прототипом Моби Дика послужил пит, прозванный моряками Моха Дик; за двадцать лет он убил более тридцати человек, пока не погиб в 1859 году.

Из книги по истории американcкой литературы

Маленький пакетбот, все дальше удаляясь от берега, отважно ринулся в открытое море. Свежий ветер крепчал, натянутые снасти звенели, как проволока, и две высокие мачты выгибались, словно тростинки под ветром. Но пакетбот с отчаянным безрассудством летел вперед. С разбега зарываясь бушпритом в волну, он раскидывал носом быструю пену подобно фыркающему жеребенку.

Позади остался Нью-Бедфорд с его пестрой, разноязычной толпой, большую часть которой составляли искатели приключений, видавшие виды старые китобои и безусые новички, жаждавшие приобщиться к чести и славе китобойного промысла. Они мечтали выйти под парусами в море, избороздить весь свет, изведать тяготы и радости матросской службы, постичь романтику океана.

Когда-то и он, Герман Мелвилл, завербовался юнгой на корабль, уходивший в рейс. Правда, пошел он на это не ради романтики дальних дорог, а из-за хлеба насущного — это и побудило его тогда отправиться в плавание.

Когда пакетбот медленно скользнул вниз по реке Акушнет, мимо замерзших без движения у причалов китобойных судов, на него нахлынули воспоминания.

Ему вспомнилось, как он стоял на палубе китобойца «Акушнет», молодой, полный сил и надежд. Впереди было загадочное море и неведомые земли. Потом был жестокий, своенравный капитан, бунт и бегство с корабля, жизнь среди дикарей. Домой, в Нью-Йорк он вернулся бывалым моряком, пробыв в море в общей сложности десять лет. Три года спустя после возвращения рассказал о своих приключениях в романах «Тайпи» и «Ому». Затем появились новые его «морские романы», основанные в значительной мере на личных впечатлениях. Как заметил впоследствии один из исследователей его творчества, опыт морехода послужил ему стапелями для построения книг.

Теперь он создавал главный труд жизни — роман о китобоях с подробным изображением деталей китобойного промысла. «Книга эта, — писал он о первичном замысле своему издателю, — приключенческий роман, основанный на некоторых диких легендах о китобоях». Давно задуманное сочинение требовало огромного творческого напряжения, сосредоточенности и спокойствия — состояния, как он говорил, «созвучного тихо растущей траве». Увы, ни бегство на ферму из шумного Манхеттена, ни затворничество в маленькой комнатке на третьем этаже нью-йоркского дома не принесли желанного покоя и уединения. И все же Мелвилл «работал, как невольник», забывая о еде, не щадя своих больных глаз, испытывая огромное нервное напряжение и усталость.

Работа над книгой о китобоях потребовала освежить в памяти кое-какие детали. Для этого понадобилось снова, спустя много лет, побывать в порту, откуда его герои, как когда-то и он сам, уйдут в поход на китобойце «Пекод».

Куда же держал курс пакетбот, на палубе которого стоял Герман Мелвилл? Попутный ветер гнал судно в сторону острова Нантакет, расположенного в Атлантическом океане.

Развернем по совету Мелвилла карту и найдем на ней этот небольшой клочок суши. Нантакет! Он расположен в укромном уголке, в 110 милях к северо-востоку от Бостона, и как бы отрезан от мира океаном. «Стоит себе в сторонке, далеко от большой земли, еще более одинокий, чем Эддистонский маяк». И тем не менее две трети земного шара принадлежали Нантакету, ибо ему принадлежало море. Нельзя не заметить, что по форме остров похож на полумесяц, между «рожками» которого, отстоящими друг от друга миль на пятнадцать, лежит хорошо защищаемая от ветров бухта. Городок Нантакет, раскинувшийся на ее берегах, издавна считался самым многообещающим портом для начинающего китобоя и любителя приключений.

С тех пор как в Нантакете впервые вытащили на берег убитого Левиафана, отсюда уходили в море десятки безымянных капитанов. Они объехали и покорили всю водную часть мира. Нантакетские китобои первыми осмелились обогнуть мыс Горн и выйти в Тихий океан. Поэтому слова Мелвилла о том, что его герой «запихнул пару сорочек в свой старый ковровый саквояж и отправился в путь к мысу Горн, в просторы Тихого океана», вполне соответствуют действительности. Моряки из Нантакета жили и кормились морем, и даже по ночам им снились морские глубины, где проносились стада китов-великанов. Мир, казалось им, буквально «держался на китах», в честь их слагались песни и вслед им неслись проклятия.

Причем так было исстари, поскольку Левиафан, как замечает Мелвилл, плывет нам навстречу от самых истоков Вечности. Древние греки называли его кетос, римляне — цетус, англичане, американцы и канадцы — уэйл, голландцы — вал, французы — бален, испанцы — бальен, а на островах Фиджи его имя звучит пеки-нун-нун. О китах упоминает Библия, о них писали древнегреческие авторы Плутарх, Плиний и Лукиан, а позже — Рабле и Шекспир, Монтэнь и Мильтон, Беньян и Голдсмит, Готорн и Купер и многие другие. Ученые и путешественники описывали в трудах и записках повадки китов и образ их жизни, а моряки-китобои рассказывали о своих встречах с ними необыкновенные истории. Как отголоски сведений о китах возникали картины и гравюры, украшавшие стены домов и книжные страницы. Причем нередко вместо китов рисовали каких-то немыслимых морских чудовищ. Но и авторы, претендующие на достоверность изображения, подчас малевали допотопные уродливые туши, ничего общего не имеющие с существующими в природе прототипами. Фигурки китов из жести маячили на шпилях зданий, выполняя роль флюгеров, а еще выше, на темной ткани небосклона, словно вышитый бриллиантовым бисером, вспыхивал звездный Кит, плывущий в бескрайних просторах Вселенной.

Однако чем объяснить такое внимание к этому жителю морских глубин? Только одним — поистине уникальным экономическим эффектом, получаемым от китового промысла. И действительно, из китового жира, или, как его называют, спермацета, варили мыло, изготовляли свечи и ворвань для освещения, делали краски; его применяли при выделке кожи и шерстяных тканей, косметических кремов и бальзамов. В дело шло все — мясо, жир, кости, кровь, внутренности. Особо ценилась так называемая амбра — иногда извлекаемая из кишечника самцов, незаменимая в парфюмерии, особенно при изготовлении духов.

А знаменитый китовый ус! На нем не один век буквально держались корсеты европейских модниц, его применяли при изготовлении лорнетов и очков, каркасов зонтиков, пружин для диванов. Неудивительно, что издавна в Англии существовал закон, по которому королевская чета пользовалась особой привилегией: ей принадлежал каждый найденный на берегу или убитый в море кит.

Во времена Мелвилла в китобойном промысле, добывании «наисладчайшего из масел» — спермацета было занято около ста тысяч человек. А из 900 судов, составлявших тогда мировой китобойный флот, 735 принадлежали американцам. Охота на китов превратилась в «большой бизнес», постепенно утрачивая романтический ореол. И только в легендах и морских преданиях о подвигах и гибели китобоев продолжая жить героический дух героической профессии. Это была «живая» история китобойного промысла. Рассказы старых китобоев кажутся невероятными, восклицал Мелвилл, но в них начинаешь верить, узнав, как изо дня в день живут эти смельчаки. Собственно, ради того, чтобы вновь увидеть своих героев, услышать из их уст рассказы о приключениях на море, он и отправился в Нантакет.

Конечно, у него был личный опыт моряка, неплохое знание жизни китобоев, их фольклора и легенд. Была известна ему и литература о китах, в том числе и художественная. Например, рассказ писателя-путешественника Д. Рейнольдса о свирепом и непобедимом белом ките Моха Дике, опубликованный в 1839 году в «Никербокере». Понравилась в свое время Мелвиллу и книга «Гравюры, изображающие плавание на китобойном судне», он даже написал на нее рецензию в «Литерари уорлд». Пользовался он сведениями, почерпнутыми и у других авторов, писавших о китобоях, безусловно, знал и роман о нантакетских моряках, написанный Джозефом Хартом.

Однако во время работы над собственной книгой о китобоях ему понадобилось, как говорят, «добрать» материал, пополнить память свежими впечатлениями. А главное — встретиться с капитаном китобойной шхуны «Эссекс», по слухам, жившим тогда в Нантакете. Особенно интересовали его подробности гибели шхуны и ее экипажа в 1820 году в результате нападения огромного кита в Тихом океане. История эта была довольно хорошо известна среди американских моряков и со временем обросла многочисленными фантастическими вариантами, подчас неузнаваемо исказившими подлинную суть трагедии.

Во время плавания на «Акушнете» Мелвилл слышал об этой истории от матросов, и она произвела на него «потрясающее впечатление». Тогда же, в 1841 году, в море он повстречался с одним из тех, кто пережил драму «Эссекса», — старшим помощником капитана шхуны Оуэном Чейсом. Он плавал тогда на китобойце «Чарлз Кэррол».

Теперь Мелвилл рассчитывал на новую встречу с ним в Нантакете. Предполагал он также раздобыть своего рода отчет Чейса о катастрофе, изданный в Лондоне под названием «Рассказ о весьма необычайном и трагическом кораблекрушении китобойного судна «Эссекс» из Нантакета».

Когда пакетбот бросил якорь в гавани и Мелвилл, подхватив свой багаж, сошел на берег, он сразу очутился среди пропахших табаком и ветрами всех морей нантакетских китобоев. Вглядываясь в их загорелые лица, он вспомнил моряков, с которыми не один год бороздил океан, словно собственную пашню. Море для них было домом, они жили на нем, как куропатка в прериях, прятались среди его волн, взбирались на них, точно охотник за сернами, взбирающийся на Альпы. Море становилось и их последним пристанищем. На земле же, в Часовне Китобоев, в безмолвном горе жены склонялись перед мраморными плитами с черной окантовкой — скромными памятниками тем несчастным, кто однажды не вернулся из плавания.

Не вернутся домой, в «старый милый Нантакет» и герои эпопеи Германа Мелвилла, все они во главе с Ахавом, своим одержимым капитаном, погибнут в схватке с Белым Китом. Лишь один Измаил останется в живых, чтобы поведать о судьбе остальных членов экипажа, как рассказал о гибели матросов с «Эссекса» Оуэн Чейс в своей книге.

Протиснувшись сквозь толпу на пристани, пройдя мимо длинного желтого пакгауза и миновав белую церковь по левому борту, Мелвилл очутился в узких улочках, застроенных небольшими деревянными домиками с неизменными лужайками перед входом и высокими каменными трубами.

Не трудно было заметить, что он хорошо ориентировался в этом лабиринте, уверенно шел к известному ему заведению «Под котлами», где в свое время угощался великолепной отварной рыбой с приправами.

Все было, как когда-то: крыльцо гостиницы с подвешенными за ушки двумя огромными деревянными котлами, выкрашенными в черный цвет, тускло-красный висячий фонарь, напоминавший подбитый глаз, гора пустых раковин перед входом и счетные книги хозяина, переплетенные в акулью кожу. А главное — немыслимое количество рыбы, которая круглые сутки варилась на кухне этого заведения.

Устроившись в гостинице и наскоро проглотив обед из трески, Мелвилл направился к основной цели своего визита. Путь его лежал к старинному двухэтажному деревянному дому с выкрашенными в красный цвет стенами и белыми наличниками на окнах. Здесь доживал свой век Джордж Поллард — бывший капитан шхуны «Эссекс». Встреча и беседа с этим старым китобоем, служившим теперь где-то сторожем, была необходима писателю. Конечно же, этот моряк, переживший трагедию гибели своей шхуны, мог сообщить такие подробности, о которых невозможно было ни вычитать в книгах, ни узнать от других оставшихся в живых восьми матросов с «Эссекса».

На стук дверного молотка в виде бронзового кита, подвешенного за хвост, отворил сам хозяин. Удивился, что его еще помнят. Засуетился, приглашая в гостиную. Переступив порог, Мелвилл оказался в жилище моряка. Старый матросский сундук, «соучастник» многих плаваний и приключений, гарпун, который когда-то сжимала сильная и твердая рука, зубы кашалота с нарезанными на них сценками из жизни китобоев — плоды океанского досуга. Наконец, на стенах гравюры с эпизодами охоты на китов. Некоторые были знакомы, например рисунки из книги Дж. Росса Брауна, изображающие кашалота, о чем Мелвиллу пришлось как-то написать рецензию. Однако рисунки эти были скверно гравированы (не по вине автора), хотя и точны по изображению.

Лучшим исполнением отличалась гравюра, на которой был запечатлен благородный кашалот во всем величии своей мощи в тот миг, когда он поднялся из глубин океана прямо под килем вельбота и высоко в воздух вознес на своем загривке зловещие обломки разбитых досок. Кормчий и перепуганные матросы, деревянные рукоятки разбитых гарпунов, весла — все оказалось в белой пене, взбитой разъяренным морским гигантом.

«Не так ли погибла и шхуна «Эссекс», когда на нее напал громадный кашалот?» — подумал Мелвилл. И, словно угадав его мысль, хозяин пояснил, указывая на гравюру:

— Вот так же и нас однажды разнес в щепки свирепый кашалот. Вас интересуют подробности?

И старый капитан начал свой рассказ.

— Мы вышли в море из Нантакета в начале 1820 года. В городе тогда насчитывалось восемь тысяч жителей. Местным судовладельцам принадлежало около сотни китобойных шхун, на которых плавало не менее 1700 китобоев. Каждая экспедиция была рискованным предприятием, поэтому для промысла отбирали смелых, бывалых моряков. Шхуна «Эссекс», водоизмещение ее доходило до 240 тонн, была построена и оснащена в Нантакете и обладала достаточной быстроходностью и маневренностью. Экипаж состоял из двадцати человек.

Рейс обычно длился года два, а иногда и дольше, но не всегда китобои возвращались домой с добычей.

Нам, однако, в тот год везло, и трюмы постепенно заполнялись бочками с мясом и жиром наших жертв.

Никто из нас не думал, что это плавание будет для большинства последним.

20 ноября мы вели промысел в Тихом океане, к западу от берегов Южной Америки. Как сейчас помню координаты — 0°40 южной широты и 119° западной долготы. Погода стояла штилевая. В восемь часов утра вахтенный крикнул с мачты: «Вижу фонтан!» Паруса были тут же убраны, спустили три вельбота, и мы, налегая на весла, поспешили к месту, где были замечены киты.

Я находился в первом вельботе, а Оуэн Чейс — мой помощник — готовил гарпун во втором. Сначала нам показалось, что киты ушли, но прошло несколько минут, и неподалеку от нас всплыл кашалот. Гарпун тотчас впился в тушу животного. Раненый кашалот с яростью ринулся на вельбот и сильным ударом хвоста раскроил один борт. Чейс, не медля ни секунды, выхватил нож и обрезал линь, к которому был привязан гарпун. Маневр удался, хотя гарпун был потерян. Матросы поврежденного вельбота Чейса кое-как заткнули одеждой пробоину и начали грести к шхуне. Вскоре они поднялись на «Эссекс». Я же со вторым помощником остался в двух вельботах, продолжая охоту. Очень скоро мы загарпунили другого кита.

Между тем Чейс, заметив, что наши вельботы слишком удалились от судна, решил следовать за нами. Тем временем поврежденный вельбот подняли на палубу, и Чейс, осмотрев его, подумал, что будет проще заделать пробоину досками, чем спускать на воду запасной вельбот. Он прибивал обшивку, как вдруг заметил огромного кита. С виду в нем было метров тридцать. Гигант всплыл по носу корабля метрах в ста от нас. Мы тоже заметили его — я направился к шхуне. Выпустив два или три раза фонтан воды, кит нырнул, но через несколько секунд появился на поверхности уже метрах в пятидесяти от шхуны. Он шел прямо на нее со скоростью не менее трех узлов. Примерно с той же скоростью шло и судно. Если вначале никто не придал значения появлению кита, то теперь всем стало ясно, что тот на огромной скорости несется прямо на корабль.

Чейс крикнул рулевому, чтобы он изменил курс, стремясь избежать столкновения и уступить киту дорогу. Но не успел Чейс отдать команду, как кит нанес страшный удар головой в борт шхуны у самого носа.

Удар был таким мощным, что все попадали на палубу. Казалось, что судно налетело на скалу: весь корпус содрогнулся.

Прошло несколько секунд, прежде чем все поняли, какая непоправимая беда приключилась с нами.

Кит же прошел под килем, всплыл у другого борта шхуны и с минуту лежал на воде, оглушенный ударом. Затем медленно удалился.

Оправившись от потрясения и оглядевшись, Чейс убедился, что в корпусе судна образовалась пробоина и нужно немедленно откачивать воду. Однако не проработали насосы и минуты, как все увидели, что нос корабля начинает медленно опускаться. Мы на вельботах заметили сигнал об опасности, подаваемый со шхуны. А в следующее мгновение, примерно в полумиле от судна, увидели кашалота, делавшего какие-то судорожные движения. Животное было все окутано пеной, которую оно взбивало своей яростно дергавшейся тушей. Было хорошо видно, как кит в бешенстве сжимает и разжимает огромные челюсти. Неожиданно он быстро уплыл в наветренную сторону.

Между тем судно все больше погружалось в воду, и было ясно, что его уже не спасти. Насосы, однако, продолжали работать, а Чейс стал обдумывать положение. Прежде всего он осмотрел оставшийся на борту вельбот и решил спустить его на воду и держать наготове. В этот момент раздался крик одного из матросов: «Он опять метит в нас!» Чейс обернулся и увидел кашалота, который был уже метрах в пятистах от шхуны и несся на нее со скоростью вдвое большей, чем раньше. Казалось, что им движет какая-то бешеная жажда мщения за страдания своих собратьев, загарпуненных нами.

Надо сказать, что направление его ударов было точно рассчитано: он атаковал с носа, тем самым используя для удара скорость обоих движущихся предметов, намереваясь причинить нам наибольший вред. Кит словно совершал обдуманное злодейство. Ужасный, мстительный его облик неумолимо приближался. Вода, казалось, расступилась перед ним, и весь его путь был отмечен полосой пены метров в десять шириной, которую он взбивал мощными ударами хвоста.

Голова кита наполовину высовывалась из воды. Сначала Чейс надеялся, что быстрым поворотом руля ему удастся отвести судно от гибельного удара, и крикнул рулевому, чтобы он круто свернул с курса. Но не успело судно повернуть и на один градус, как получило второй удар. Я думаю, что скорость «Эссекса» не превышала трех узлов, а кит шел со скоростью шести узлов. На этот раз удар пришелся по корпусу с другой стороны, как раз под клюзом. С носа была сорвана вся обшивка. После чего кит опять прошел под килем и удалился в наветренную сторону. Видимо, он счел свою миссию мстителя законченной. Больше мы его, слава богу, не видели.

Не прошло и десяти минут, как судно накренилось, а затем, значительно осев, перевернулось и пошло ко дну. Чейс успел спустить на воду вельбот.

Все мы, беспомощные свидетели трагедии, словно оцепенели. Нас не столько пугал черный океан и вздымающиеся валы, сколько врезавшийся в память ужасный, разъяренный облик морского чудовища.

Что было дальше? Честно говоря, трудно вспомнить об этом без содрогания. Мне пришлось провести в океане целую четверть года!

Вначале наши вельботы держались вместе. Но после шторма, разразившегося 28 ноября, нас разбросало, и мы потеряли друг друга из виду. Потом я узнал, что один вельбот так и пропал бесследно. Трое матросов в самом начале наших скитаний по морю предпочли ждать спасения на крохотном необитаемом островке — единственной земле, повстречавшейся нам в океане. Чейса спасли в феврале. Кроме него, в живых оставались лишь двое. А через неделю подобрали и меня с единственным уцелевшим матросом на борту вельбота. Таков плачевный итог нашего плавания. Из двадцати моряков, покинувших «Эссекс» после нападения на него кита, в живых осталось лишь восемь, — закончил свою горестную исповедь капитан Поллард.

По ходу рассказа Мелвилл кое-что записывал.

— А после гибели «Эссекса» вы ходили в море? — полюбопытствовал он.

— Да, однажды рискнул. Но мне снова не повезло. Судно, с таким трудом снаряженное, разбилось о рифы в Тихом океане. Потеряв второй раз корабль, я навсегда отрекся от моря. По правде же говоря, владельцы судов перестали верить в меня, считали невезучим. Так что поневоле пришлось встать на якорь.

Если вас интересуют еще кое-какие подробности о гибели «Эссекса», — продолжал словоохотливый капитан, — вы найдете их в книжке Оуэна Чейса.

— Я бы хотел с ним встретиться. Ведь он тоже живет в Нантакете.

— Увы, теперь уже нет. Бедняга Чейс недолго протянул. Последнее время он плавал на «Кэрроле», потом болел… Но вы можете повидать здесь его сына Уильяма.

Мелвилл обрадовался: возможно, не все потеряно и он раздобудет интересующую его книгу.

Так и случилось. Писатель беседовал с сыном Оуэна Чейса и получил от него в подарок один из немногих экземпляров записок китобоя. Ныне этот экземпляр хранится в библиотеке Гарвардского университета. Страницы его покрыты пометками писателя. А это значит, что Мелвилл внимательно изучил эти воспоминания и так же, как и свидетельство капитана Полларда, использовал в своей книге.

Для Мелвилла было важно сослаться на показания надежных людей и таким образом рассеять возможные сомнения в достоверности описываемых событий. Он хорошо помнил, как ему не хотели верить с самого начала его пути в литературе. Первую его книгу «Тайпи», написанную на основе собственного опыта, критики встретили возгласами: «Не может быть!» — требуя документальных подтверждений описанным фактам. Его подозревали в подлоге и называли книгу сплошной мистификацией. Так продолжалось до тех пор, пока матрос, переживший вместе с ним описанные приключения, не выступил в печати с подтверждением того, что все в его романе истинная правда.

То же самое, или почти то же, произойдет и с его книгой о жестокой, сверхъестественной схватке китобоев со злобным гигантом кашалотом.

Едва его новый роман «Моби Дик» вышел в свет, как критики, признав впечатляющую силу и оригинальность произведения, поставили все же под сомнение правдивость сюжета. «Печально, — писал рецензент на страницах «Экземинера», — что такой мастер пера, такой способный писатель употребил свою фантазию на создание столь экстравагантного произведения». Выходит, ему снова не поверили, хотя в главе, вполне серьезно озаглавленной «Свидетельствую под присягой», он стремился убедить читателей в достоверности описываемых событий. Предвидя сомнения относительно свирепого Белого Кита, разбойничающего на океанских дорогах, и желая рассеять их, Мелвилл в этой главе перечисляет отдельные факты, известные ему как китобою из личного опыта или от надежных людей. Вкратце излагает он здесь и историю гибели «Эссекса». Но, помимо случая с этим китобойцем, приводит другие примеры и свидетельства. Все они, замечает писатель, как ни мало знают об этом на суше, засвидетельствованы в истории китобойного промысла. Одним словом, озабоченный тем, что его снова обвинят во лжи, Мелвилл печатно, многими фактами подтверждает достоверность всей истории с Белым Китом, в особенности трагического конца — гибели шхуны «Пекод» и ее экипажа в результате нападения кашалота-альбиноса, «ибо здесь, — пишет он, — перед нами один из тех горестных случаев, когда истина не менее, чем ложь, нуждается в подтверждениях». Какие же факты приводит Герман Мелвилл?

Взять хотя бы знаменитого Левиафана, известного по прозванию Тиморский Том. Весь в рубцах, словно айсберг, он долгое время разбойничал в водах пролива, носящего это же имя. Такой же, можно сказать, всеокеанской славой пользовался и Новозеландец Джек — гроза всех китобойцев, так до конца и оставшийся непобежденным, хотя «от множества вонзившихся в него гарпунов и пик он был похож на гигантского ежа». Не менее свирепым считался и кашалот-одиночка, известный под именем Пайта-Том. Обычно он первым атаковал китобоев, топил вельботы, на его счету числилось около сотни убитых им моряков. Не он ли вероломно напал и на китобойное судно «Юнион», приписанное к Нантакету, и страшным ударом разнес носовую часть корабля? Это произошло в 1807 году и считается одним из первых зарегистрированных случаев нападения кита на людей. Если, конечно, не иметь в виду того морского чудовища, которое, согласно Библии, проглотило пророка Иону, чтобы затем изрыгнуть его невредимым на сушу. Но кит, проглотивший пророка, был явно более миролюбиво настроен в отношении людей, чем его потомки, столкновения с которыми для человека часто кончались не столь благополучно. Зловещей славой пользовались, скажем, и кашалот Моркан, чей высокий фонтан, обычно возникавший у японских берегов, напоминал порой белоснежный крест на фоне неба, и Дон Мигуэль со спиной в шрамах, будто панцирь черепахи, и многие другие. Но, пожалуй, превзошел всех в силе и ярости прославленный Белый Кит по прозвищу Моха Дик (в романе — Моби Дик), от названия острова Моха у берегов Чили, где, согласно молве, пошел ко дну первый потопленный им корабль.

Не один год огромный Белый Кит, длина которого достигала тридцати метров, разбойничал в океане, нападал, как казалось, вполне продуманно и топил, разнося в щепы своими челюстями, вельботы, а то и тараня целые суда.

Впечатлительные и суеверные моряки распространяли о белом чудовище всевозможные слухи, преувеличивая и сгущая то истинное, что было в рассказах о столкновениях с Моха Диком. О нем говорили, например, что он вездесущ, и будто его можно в одно и то же время встретить под разными широтами. Его считали дьявольски хитрым и неуязвимым. Своей ужасной славой он был обязан той беспримерной расчетливой злобе, которую он, по рассказам, не однажды проявлял, нападая на людей. Слухи о Белом Ките нарастали словно снежный ком, перекатываясь над бурными морскими просторами, и в конце концов он стал внушать людям такой ужас, что редко кто из тех, кому случалось хоть по слухам познакомиться с Белым Китом, отважился бы испытать опасность встречи с этим животным. И все же такой смельчак нашелся. Им стал шкипер с британского китобойца «Джон Дэй». Как позже герой Мелвилла капитан Ахав выйдет в море из Нантакета на китобойце «Пекод» с одной-единственной всепоглощающей целью — настичь и одолеть Белого Кита, так и английский шкипер, решив раз и навсегда покончить с дерзким пиратом, отправился на «Джоне Дэе» выслеживать морского разбойника. Тот, словно разгадав намерение отчаянного шкипера, неожиданно сам напал на моряков с «Джона Дэя». Это было в конце мая 1841 года. Китобоям все же удалось всадить в кашалота один гарпун, прежде чем тот успел разбить вельботы и повредить сам корабль. Пяти человек недосчитались на борту китобойца после этой схватки и предпочли отказаться от погони. Что касается Моха Дика, то спустя несколько месяцев он атаковал и потопил грузовое судно у берегов Японии. И в тот же час хотел расправиться с тремя китобойцами, оказавшимися поблизости. Однако моряки не стали ждать и первыми двинулись навстречу киту, который выжидал, держась в миле от них. Шесть вельботов окружили кашалота. Несколько гарпунов вонзились в его тело. Китобои готовы были торжествовать — кит замер на поверхности и казался мертвым. Но когда вельботы подошли совсем близко, гигант неожиданно ожил! В один миг он разнес в щепы и потопил три лодки. Четвертую, зажав челюстями, поднял над водой, потряс ею, как фокстерьер пойманной мышью, а затем раздавил челюстями. На поверхности моря среди обломков барахтались в красной от крови воде оставшиеся в живых. В тот день погибло тринадцать человек, двадцать шесть получили серьезные ранения. А всего на счету Моха Дика и его собратьев, как сообщают историки китобойного промысла, числилось три китобойных судна, восемнадцать вельботов, три барка, четыре шхуны, два грузовых судна и сто семнадцать человеческих жизней. И можно сказать, что Мелвилл не отошел от истины, когда рассказал о том, как капитан Ахав, увидев вокруг себя обломки своих вельботов и водовороты, в которых крутились доски, весла, люди, выхватил из кормы своей разбитой лодки большой нож и бросился на кита, словно арканзасский дуэлянт на своего противника, в слепой ярости пытаясь шестидюймовым лезвием достигнуть непомерных глубин китовой жизни… Тогда-то молниеносным движением своей серповидной челюсти Моби Дик скосил у Ахава ногу, словно косарь зеленую травинку на лугу. Именно со времени этой свирепой схватки в душе Ахава росла безумная жажда мщения.

Не погрешил против истины Мелвилл и тогда, когда описал гибель «Пекода» и его команды после трехдневной погони и схватки с Белым Китом, который «мчался им навстречу, зловеще потрясая своей погибельной головой… Расплата, скорее, возмездие, извечная злоба были в его облике».

Достоверность рассказа Мелвилла подтверждается и другими примерами. Так, в 1840 году Белый Кит (неизвестно, был ли это Моха Дик или нет) напал на вельботы с судна «Десмонд». У моряков осталось от этого кошмарного случая полное впечатление, что тридцатиметровое чудовище, словно адский белый змий, проглотило живьем нескольких матросов. Вскоре и почти в тех же водах Белый Кит ринулся на китобоец «Сарелта», сокрушив три. вельбота и повредив само судно.

В 1851 году был зарегистрирован еще один случай, когда крупный кашалот, видимо раненный, атаковал китобоец «Александер». Вначале он напал на три вельбота, из которых один разбил, а другой раздавил челюстями. Едва экипажи, кое-как выбравшись из воды, вернулись на корабль в третьем вельботе, как кит устремился на судно. «Перед нами возникло видение из ада, — вспоминал капитан «Александера». — Могучая черная тень горой нависла над нашим бедным судном. Чудовище налетело на нас со скоростью 20–25 узлов и пробило корпус корабля под фак-мачтой в двух футах от киля». «Александер» пошел ко дну точно так же, как и шхуна «Эссекс», которая за тридцать лет до этого затонула именно в этих же водах. А сколько китобойных судов пропали без вести, не вернулись домой! Вполне возможно предположить, что некоторые из них погибли после нападения 70-тонных гигантов кашалотов.

Одним словом, документально подтвержденные факты позволяют сделать вывод, что история огромного и свирепого Белого Кита и его преследователя, одноногого капитана Ахава отнюдь не плод фантазии автора. Но что хотел сказать людям Мелвилл своим замечательным романом о Белом Ките? Ограничился ли писатель созданием лишь приключенческого повествования, как вначале было задумано?

Нет, первоначальный замысел в процессе работы, возможно неожиданно для самого автора, претерпел заметные изменения и в конце концов перерос в нечто совершенно новое. Теперь это была книга с глубоким социально-философским подтекстом. И Моби Дик, по образному выражению исследователя творчества писателя Ю. Ковалева, плавает в водах философии, социологии и политики.

Для того чтобы создать большую книгу, считал Мелвилл, надо выбрать большую тему. Богатая и обширная тема, по его мнению, обладает возвеличивающей силой. Рассказ о гиганте Левиафане, олицетворяющем всяческое зло, требовал титанических усилий, многих познаний в различных областях, огромного творческого напряжения. Чтобы воплотить столь грандиозный замысел, нужно было вместо обыкновенного — гусиного — огромное перо кондора, вместо простой чернильницы — кратер Везувия.

Легенда и быль о Моха Дике послужили писателю предлогом для создания многопланового романа о судьбах человека в этом мире. Бурный океан — символ человеческой жизни — таит в себе неисчерпаемые силы добра и зла, пребывающие в состоянии постоянной борьбы. Повествуя об опасных приключениях Ахава, писатель утверждает, что счастье человеческое, подобно отражению Нарцисса в воде, — неуловимый прекрасный призрак. Что делать: любоваться им с берега или ринуться за ним в бездну? Деятельная натура человека не может мириться с бесплодным созерцанием, человек должен добиваться своей цели, даже если он знает, что на каждом шагу его подстерегает гибель.

Сила художественных образов, созданных Германом Мелвиллом, была так велика, что они затмили собой реальные факты, историю подлинных участников этого события. Миф пережил действительность: борьба Ахава с Белым Китом стала символом борьбы человека с темными силами зла.

И тем не менее недаром все же ездил Мелвилл в город китобоев Нантакет, не напрасно встречался там со старым капитаном Поллардом, не зря получил в подарок книгу Оуэна Чейса. Во всяком случае так считают нантакетцы и не преминут упомянуть об этом всякому, кто бывает на их острове, превратившемся сегодня в прибежище туристов, увлекающихся рыбной ловлей в открытом море. Вот почему в городке на каждом шагу лавочки с сувенирами и ресторанчики, где подают прославленную рыбацкую похлебку, видимо, ту самую, которой со времен Мелвилла знаменит Нантакет. О былой его славе в наши дни напоминают также жестяные киты на флюгерах да Музей истории китобойного промысла, где можно увидеть модель китобойца «Эссекс». Но, пожалуй, главная достопримечательность и гордость Нантакета — это старый деревянный дом красного цвета с белыми наличниками. На первом этаже лавка сувениров, а рядом, на стене, мемориальная доска с надписью: «Этот дом построил капитан Уильям Брук в 1760 году. Позднее он принадлежал Джорджу Полларду — капитану китобойной шхуны «Эссекс». Писатель Герман Мелвилл посетил капитана Полларда и использовал рассказанную им историю в романе «Моби Дик».

СМЕРТЬ ПЬЕРА МОРЕНА И БЕССМЕРТИЕ ЖАНА ВАЛЬЖАНА

В „Отверженных" реальные факты составляют бесспорную основу произведения.

Андре Моруа

Почтовая карета, прибывшая из Нивеля, остановилась перед гостиницей «Отель де Колонн» в местечке Мон-Сен-Жан. Было одиннадцать часов утра 7 мая 1861 года. Погода стояла чудесная. Солнце успело высушить следы раннего дождя, и птицы звонко заливались в молодой листве.

Первым из кареты вышел пожилой мужчина лет шестидесяти, за ним, опершись на протянутую руку спутника, на землю ступила женщина с лицом, сохранившим следы былой красоты. Видно было, что путешественники утомлены дорогой. К тому же мужчина страдал от ломоты в ногах и непрестанно покашливал. Не дожидаясь, пока выгрузят багаж, оба направились в гостиницу. Едва они вошли в отведенное им помещение, как мужчина подошел к окну и распахнул его. Первое, что он увидел вдали, был каменный лев, памятник героям императорской гвардии, полегшим на поле Ватерлоо в июне 1815 года. Вернее, перед ним простиралось плато Мон-Сен-Жан, где и разыгрались основные события теперь уже давнего трагического сражения.

Могло показаться, что приезжий только и ждал этого момента — окинуть взором поле великой битвы. Однако из окна гостиницы, естественно, сделать это в полной мере было невозможно. Но господин, по всей видимости, сгорал от нетерпения. Пока готовили завтрак, он успел сходить в табачную лавку под вывеской «Эсмеральда», где купил двенадцать открыток с видами местности. Впрочем, скоро он воочию увидит Женап, Ге-Сент, пройдет по холмам знаменитого плато…

Наскоро проглотив еду, он тут же один отправился по Нивельской дороге осматривать знакомые ему по книгам места былых боев.

Пора, однако, назвать имя господина, проявлявшего столь исключительный интерес к минувшему. Это был Виктор Гюго, известный писатель, живший в изгнании на острове Гернси. Вместе со своей давней подругой актрисой Жюльеттой Друэ он по морю добрался до Бельгии (во время морского путешествия схватил простуду, отчего и кашлял) и вот он в Мон-Сен-Жане, что напротив Ватерлоо.

Здесь, на месте великой битвы, он намерен завершить свой грандиозный роман. На целых шесть недель он укроется в этих местах, устроит себе логово, как позже скажет, в непосредственной близости от льва и напишет развязку своей книги. Только ради этого, собственно, Гюго впервые за девять лет своего изгнания и приехал с английского острова на материк.

Солнце стояло в зените, когда Гюго пешком отправился по широкому шоссе, вьющемуся по холмам, которые то как бы поднимали дорогу, то опускали ее, словно образуя на ней огромные волны.

Он миновал два каких-то местечка, состоявших из нескольких домиков, заметил вдали шиферную колокольню, прошел рощу и на перекрестке дорог остановился около «Гостиницы четырех ветров». Передохнув, двинулся дальше вдоль ярко-зеленых деревьев, посаженных у дороги. Дойдя до постоялого двора, Гюго свернул на скверно вымощенную дорожку. Она привела его к старинной кирпичной ограде. За ней виднелся фасад столь же древнего здания в суровом стиле Людовика XIV. Ворота были закрыты.

Гюго осмотрелся. Внимательный взгляд сразу заметил круглую впадину на правом упорном камне ворот. Не успел он нагнуться, чтобы получше рассмотреть изъян на камне, как ворота отворились и появилась крестьянка. Догадавшись, на что он смотрит, она с готовностью пояснила:

— Сюда попало французское ядро. — И добавила: — А вот здесь, — она указала на гвоздь чуть повыше на воротах, — след картечи…

— Как называется это место? — спросил Гюго.

— Гугомон, — ответила женщина.

Писатель понял, что находится перед знаменитой стеной. Теперь здесь располагалась ферма. Но всюду еще довольно отчетливо виднелись шрамы, нанесенные почти полвека назад. Гугомон — тогда это было «зловещее место, начало противодействия, первое сопротивление, встреченное при Ватерлоо великим лесорубом Европы, имя которого Наполеон; первый неподатливый сук под ударом его топора».

Ярость атакующих французов и отчаянная непоколебимость четырех рот англичан, засевших за стеной и в течение семи часов отбивавших натиск целой армии, оставили немало следов вокруг. Подле этой стены, ограждавшей строения, погиб чуть ли не целый корпус Рейля, а Келлерман израсходовал на нее весь свой запас ядер. «Если бы Наполеон сумел овладеть этим местом, — подумал писатель, — быть может, этот уголок земли сделал бы его владыкой мира».

Из-за стены послышалось рычание собаки. Как бы в ответ раздалось кудахтанье курицы и клекот индюшки, заскрипел ворот колодца. Мирная сельская картина. И тем не менее и эти развалины, источенные картечью и некогда цветущий, а теперь полный сухостоя фруктовый сад, где в каждой от старости пригнувшейся к земле яблоне засела ружейная или картечная пуля, производили величественное впечатление.

В задумчивости стоял Гюго на месте, где началась великая битва.

— Месье, — внезапно раздалось у него за спиной, — дайте мне три франка, и, если пожелаете, я расскажу вам, как было дело при Ватерлоо…

Перед Гюго возник неизвестно откуда появившийся небольшого роста человечек с хитрыми глазками прожорливого существа, видимо, подрабатывающий тем, что добровольно исполнял роль гида в здешних местах. Писатель приготовил свою записную книжку…

Возвращался Гюго под вечер. Алые лучи заходящего солнца освещали плато Мон-Сен-Жан, по которому тогда, в июне, неслись в конной атаке кирасиры Мило. Сколько полегло их здесь! Вспомнились цифры: сто сорок четыре тысячи сражающихся, из них шестьдесят тысяч убитых. Адская бойня. Здесь яростно бурлил смешанный поток английской, немецкой и французской крови; здесь была истреблена английская гвардия, полегли двадцать французских батальонов из сорока, составлявших корпус Рейля; у одной только стены и в развалинах замка Гугомон были изрублены, сожжены три тысячи человек… И все это лишь для того, размышлял Гюго, чтобы ныне какой-нибудь крестьянин мог вызваться быть гидом у заезжего иностранца.

Вернувшись в гостиницу, Гюго записывает в дневнике: «Видел Гугомон и купил за два франка кусок садового дерева, в котором застряла картечь». Затем он раскрывает один из чемоданов и вынимает железный сундучок. Повернув ключ, извлекает оттуда толстую, исписанную быстрым почерком рукопись, десять лет уже странствующую вместе с ним по дорогам изгнания. В ней около тысячи пятисот страниц. Это последняя часть самого большого его романа.

В открытое настежь окно льется вечерняя прохлада, уютно горит лампа на маленьком столе из потемневшего орехового дерева. Тишина. Гюго перечитывает последние строки написанного:

«— Мариус! — вскричал старик. — Мариус, мой мальчик! Дитя мое! Дорогой мой сын! Ты открыл глаза, ты смотришь на меня, ты жив, благодарю тебя!

И он упал без чувств».

Рядом с этими словами Гюго помечает: «Прервано 17 марта 1861 года из-за подготовки к моему путешествию в Бельгию…»

К сожалению, сильная простуда, которую он подхватил во время бури на Ламанше, позволит возобновить работу над рукописью только через десять дней после приезда в Мон-Сен-Жан.

Постепенно, оправившись от болезни, он входит в свой обычный ритм. Каждое утро трудится по шесть часов. Прежде всего заготовляет огромное количество записей о битве при Ватерлоо. Связанные с этим эпизоды он напишет будущей зимой. Сейчас же главным образом сосредоточен на последних страницах своего романа.

Повествование идет к развязке. Гюго заканчивает главу «Бессонная ночь». В ней описана свадьба его молодых героев, двух влюбленных, Козетты и Мариуса, «которые ухитрились выудить в жизненной лотерее счастливый билет — любовь, увенчанную браком».

Вечером Жюльетта переписывает эти страницы, созданные накануне. И глухие рыдания подступают к горлу пятидесятипятилетней женщины. Читая, она вспоминает их собственную любовь, яркую толпу ряженых на улице Сестер Страстей Господних в последние дни масленицы, весь этот пестрый маскарад, веселящиеся маски паяцев, арлекинов и шутов, так красочно теперь описанные в этой главе, узнает многое из того, что они тогда, почти тридцать лет назад, переживали, о чем мечтали в ту ночь…

С особым чувством Жюльетта переносит на чистовую копию рукописи заключительные слова главы: «Любить, испытать любовь — это достаточно. Не требуйте ничего больше. Вам не найти другой жемчужины в темных тайниках жизни. Любовь — это свершение».

В гостинице «Отель де Колонн» была написана и глава о самоубийстве Жавера. Сыщик, холодный и жестокий, причислявший себя к честным служителям закона, оказался принужденным выбирать между двумя преступлениями: отпустить человека — преступление, арестовать его — тоже преступление!.. Значит, на путях долга могли встретиться тупики?.. И неужели закон должен отступить перед преображенным преступником?

Не один десяток лет этот неподкупный полицейский, эта ищейка на службе общества, охотился за бывшим каторжником Жаном Вальжаном. А этот человек, которому надлежит надеть арестантский колпак, победил его, блюстителя порядка, победил, проявив к нему, Жаверу, великое милосердие, спас ему жизнь. И он, в свою очередь поправ закон, пощадил Жана Вальжана.

Дописав эту главу, Гюго зовет Жюльетту и читает ей. Это его ответ на вопрос, который она задала ему несколько месяцев назад: ей тогда не терпелось узнать, потерял ли этот чудовище Жавер след бедного и величественного господина мэра Мадлена, бывшего каторжника Жана Вальжана. Теперь Жюльетта знает, чем кончается этот поединок: «выведенный из себя» полицейский сыщик бросается в Сену. А что же будет с Жаном Вальжаном?

Об этом она узнает в той же гостинице 30 июня 1861 года.

В тот день, утром, в половине девятого, стремительное перо Гюго завершит свой бег по бумаге, и писатель поставит точку на последней странице рукописи.

За четыре часа до этого, на рассвете, его разбудила почтовая карета из Нивеля, вернее, ее кучер Жозеф, который, погоняя белую лошадь, насвистывал какую-то песенку. И в тот же час Гюго склонился над столиком из орехового дерева.

Лучи восходящего солнца постепенно наполняли светом комнату. Гюго простился со своим героем: он умер в феврале 1833 года, благословив два юных сердца, открыв им тайну и наказав вспоминать о нем. В предсмертные минуты Жану Вальжану показалось, что он, полуослепший старик, видит свет. Его озарял свет двух подсвечников епископа из Диня…

И в тот самый момент, когда Гюго дописал последнюю фразу, память его совершила скачок в прошлое, на тридцать лет назад.

Перед ним возник образ из далекого минувшего. Ему вспомнился вечер у парижского префекта и среди гостей брат хозяина монсеньер де Миоллис — благородный старец, который вот уже лет двенадцать как занимал епископскую должность в Дине.

Но почему именно этого служителя церкви вспомнил Гюго? В чем причина?

* * *

Истратив последнюю каплю чернил, которыми он писал, и поcтавив точку, Гюго пометил в дневнике: «Закончил «Отверженных» на поле битвы при Ватерлоо и в тот месяц, когда происходило сражение». В этот же самый месяц он дал и свое самое крупное сражение. Выиграл ли он его? Это станет ясно, когда книга выйдет в свет. Сейчас же важно одно — то, что многолетний труд завершен. И как часто бывает в соответствии с законами памяти, Гюго тогда же возвращается к началу, к истокам ручейка, которому с годами предстояло превратиться в многоводный мощный поток. Он совершает возврат в то время, когда еще смутно представлял, каким будет его главный труд (который сегодня, слава богу, он закончил), но когда замысел уже зрел в нем и предстояло лишь выносить плод.

Целая жизнь прошла с тех пор, и многое из нее вобрали эти страницы. В том числе и образ его преосвященства де Миоллиса.

Когда Гюго встретился с престарелым епископом, а это было лишь однажды, то увидел невысокого роста человека, несколько располневшего, с мягкими, почти ласковыми чертами лица, но твердой поступью и прямым станом. На первый взгляд про него можно было сказать, что это добряк, и только. Но стоило с ним заговорить, как он преображался на глазах, становясь все значительнее, и тогда нечто возвышенное исходило от этой доброты. Это был, как скажет Гюго, пастырь, мудрец и человек. Про него говорили, что когда-то он, будучи скромным кюре в Бриньоле, говорил с самим Наполеоном и понравился тому своим чистосердечием. А вскоре после этой встречи простого и сравнительно тогда еще молодого священника, к удивлению всех, в том числе и его собственному, назначили епископом в Динь.

Что касается встречи Гюго с диньским епископом, то произошло то, что часто случается: хотя писатель и видел его только раз, но образ этого добродетельного пастыря с высоким спокойным лбом, увенчанным сединами, и мудрыми, излучающими добро глазами поразил воображение Гюго.

С этого момента писатель начал собирать материал о Шарле-Франсуа-Мельхиоре Бьенвеню де Миоллисе. Каким-то образом он раздобыл рукопись епископа, собственноручно им исписанную мелким, но четким почерком. В ней его преосвященство излагал учение священного писания, разъясненного отцами церкви и Вселенскими соборами. В сущности это богословское сочинение носило компилятивный характер.

Автор трудолюбиво и скрупулезно собрал все сказанное отцами церкви и богословами на тему, скажем, «Об обязанностях» — общечеловеческих и каждого в отдельности. Из всех отобранных предписаний он составлял одно гармоническое целое. Ему хотелось сделать мудрость достоянием человеческих душ. В другом месте епископ рассуждал по поводу стиха из книги Бытия «Вначале дух божий носился над водами», сопоставляя этот стих с арабскими и халдейскими текстами; разбирал различные богословские сочинения.

Сведений, как видим, было не так уж много. Но этого оказалось достаточно, чтобы пробудить воображение Гюго. Перед ним вырисовывалась удивительная, как ему казалось, личность праведника, своей душевной чистотой творящего чудеса, доброго пастыря, исцелителя падших и заблудших. Впрочем, Гюго не ошибся. Вскоре ему удалось узнать в подробностях жизнь этого человека, пережившего революцию, разорение, изгнание, потерю семьи… Все это побуждает писателя и дальше делать о нем заметки, больше того, Гюго задумывает роман, который должен был называться «Рукопись епископа». Правда, пока что у него нет четкого представления о будущей книге. Знает лишь, что в основу ее он положит историю о добродетельном диньском епископе, и прежде всего случай с каторжником.

Но каким образом Гюго стало известно о прошлом монсеньера де Миоллиса? Ведь, как было сказано, писатель видел епископа один лишь раз. И что это за случай с каторжником, о котором только что впервые было упомянуто?

* * *

Когда в 1826 году у Гюго родился сын Шарль и квартира на улице Вожирар стала тесной, семья перебралась в особняк на улице Нотр-Дам-де-Шан. Дом, расположенный неподалеку от Люксембургского сада, казался по сравнению с прошлым жильем огромным, комнаты были просторными и светлыми. И сразу же зачастили друзья-литераторы, пошли гости, да и почитатели почувствовали себя свободнее.

Среди посетителей однажды оказался и каноник Анжелен, пятидесятилетний священник, довольно моложавый для своих лет, крепкого телосложения и общительного нрава.

Что привело его на улицу Нотр-Дам-де-Шан? Впрочем, вернее было бы задать вопрос наоборот: почему писатель пригласил к себе этого каноника? А именно Гюго назначил эту встречу. Ему было важно побеседовать со священником.

И вот гость сидит перед писателем. О чем же говорит святой отец? Он рассказывает о монсеньоре де Миоллисе, епископе из города Динь, где в молодые годы служил секретарем епархии.

Проводив священника, Гюго коротко записывает только что услышанное. Он явно доволен. В это утро значительно пополнилось досье будущей книги. Особенно ценным окажется рассказ о встрече епископа с каторжником, чему каноник лично был свидетелем.

…Случилось это более двадцати лет назад, в первые дни октября 1806 года. Примерно за час до захода солнца в маленький городок Динь вошел путник. На вид ему было лет сорок шесть — сорок восемь, коренастый и плотный, с загорелым и обветренным лицом. Одет в лохмотья — рваная серая блуза с заплатами, ветхие, в дырах штаны, башмаки на босу ногу. Видно было, что шел он издалека и сильно устал.

Это был освобожденный с тулонской каторги преступник. Звали его Пьер Морен. Пять лет назад, в 1801 году, его приговорили к галерам за кражу куска хлеба.

Под деревьями эспланады он остановился и напился из фонтана. Затем направился к мэрии, где ему надлежало отметить свой паспорт. Жандарм, сидевший на крыльце, видел, как Морен вышел на улицу и, опираясь на суковатую палку, побрел к постоялому двору «Кольбасский крест». Хозяин, увидев желтый паспорт преступника, выгнал Морена. Точно так же с ним обошлись в кабачке, куда он попытался войти, чтобы поесть за свои деньги, которые у него имелись. В тюрьме, где он попросил приюта на одну только ночь, его тоже не приняли, предложив совершить что-нибудь такое, за что его схватят, и тогда, пожалуйста, входи как арестант.

Ему казалось, весь городок ощетинился, всюду его провожали ненавистные взгляды, вслед неслось: «Воровское отродье». А когда он попросил у крестьянина с бычьей шеей, ради бога, дать ему напиться, тот ответил: «А пулю в лоб не хочешь?»

Отчаявшись, Морен решил устроиться в собачьей конуре, но и пес оскалил на него зубы. Покидать город было поздно — ворота уже закрыли. В этот момент какая-то сердобольная женщина указала ему на низенький домик рядом с епископством.

— Попробуйте постучать в эту дверь.

Это была дверь монсеньера де Миоллиса. Здесь каждый, кто бы он ни был, мог рассчитывать на кров и пищу. Так бывший тулонский каторжник провел ночь под кровлей милосердного епископа города Диня. Факты — а они абсолютно достоверны — этим, впрочем, не ограничиваются.

Епископ принял самое горячее участие в судьбе Пьера Морена. Не раздумывая, он написал своему брату графу Секстиусу, наполеоновскому генералу, исполнявшему одно время обязанности губернатора Рима, письмо, в котором рекомендовал тому Пьера Морена.

Граф выполнил просьбу и сделал бывшего каторжника не то своим денщиком, не то чем-то вроде ординарца. И Пьер Морен оправдал доверие. Он был храбрый солдат, честно исполнял свой долг. Во время боя его видели в самой гуще сражения. Казалось, он стремился вернуть себе доброе имя. «Цена выкупа в его глазах все увеличивалась. Он всячески старался изгладить и искупить свое прошлое». И он доблестно искупил его: Пьер Морен пал под наполеоновскими знаменами на поле Ватерлоо.

В отличие от него епископ Миоллис прожил долгую жизнь праведника и умер глубоким стариком.

Встреча с каноником Анжеленом и его рассказ как бы подлили масла в огонь воображения Гюго. Писатель продолжает пополнять досье романа, в частности наводит справки о епископе у его родственников, живших в Париже, и даже рисует план Диня, где указаны улицы и площади города. К этому времени, видимо, первоначальный замысел будущей книги стал более определенным, а образ диньского епископа все больше, казалось, походил на своего прототипа. Много лет спустя все так и восприняли выведенный в романе образ, хотя в книге у него другое имя — епископ Мириэль. И когда каноник Анжелен, доживший до дня опубликования «Отверженных», раскрыл роман Гюго и прочел первые главы, он не удержался от восклицания: «Это он, это монсеньер Миоллис! Я узнаю его!» И действительно, епископ в романе во многом походил на его преосвященство в жизни. Возмущенные родственники покойного, признав это сходство, выступили, однако, с протестом в защиту его памяти: Мириэль в «Отверженных» не соответствует своему историческому прототипу. В негодующем письме, опубликованном в «Юнион», племянник епископа писал о том, что автор злостно исказил характер Миоллиса, извратив к тому же и некоторые факты его жизни.

Особенно возмущало их то, что по воле писателя епископ испрашивает благословения у бывшего члена Конвента, смутьяна и революционера. Такого в жизни монсеньера Миоллиса действительно не происходило. Господа родственники гневались, мы же с удовлетворением отмечаем это разночтение с фактами жизни диньского епископа, так как в этом видим подлинно художнический подход к материалу. Впрочем, и у этого эпизода имелись свои источники. Так, в 1927 году в журнале «Ревю д'Истуар литтерер де ла Франс» была опубликована статья, в которой утверждалось, что вся сцена своеобразного поединка бывшего члена Конвента с епископом Мириэлем восходит к книге лионского автора Балланша «Человек без имени», первое издание которой вышло в 1820 году.

Однако если обратиться к этой книге, то нельзя не заметить, что в ней происходит противоположное тому, что случается у Гюго. Балланш рисует скромного, из хорошей семьи человека, исполненного превосходных намерений, который, став членом Конвента, проголосовал за смерть короля, «заразившись настроениями жаждущей убийства толпы». Охваченный ужасом за свой поступок, он бежит за границу, где живет много лет в одиночестве, раздумьях, угрызениях совести до того дня, когда в 1816 году священник утешает, просвещает его и учит, что все, принимаемое за отчаяние, было только искуплением его вины, какого желал господь. И бывший член Конвента бросается перед святым отцом на колени, а спустя некоторое время умирает, примиренный с миром и богом.

Но позвольте, в романе Гюго происходит прямо противоположное: епископ, который приходит отвратить бунтаря от пагубных помыслов, понимает, что перед ним не злодей, а праведник, убеждается в правоте идей революционера и просит у него благословения. Иначе говоря, вместо того чтобы самому благословить покаявшегося грешника, Гюго придает, возможно и вычитанному факту, абсолютно противоположный смысл. Он не склоняет своего члена Конвента к стопам священника, а заставляет своего епископа преклонить колени перед умирающим членом Конвента. Это не исключает того, что Гюго действительно знал книгу «Человек без имени», знал и ее автора, избранного в 1844 году членом Французской академии и три года спустя умершего, о чем есть отметка в дневнике Гюго.

Впрочем, исследователи указывают еще один источник этого эпизода в романе. В 1935 году в журнале «Меркюр де Франс» появилась статья, автор которой доказывал, что Гюго воспользовался устным рассказом своего коллеги, писателя Ипполита Карно, об обстоятельствах смерти бывшего члена Конвента по фамилии Сержан-Марсо. Что же, возможно, Гюго знал и об этом члене Конвента. И тем не менее епископ Мириэль в романе Гюго, в общем-то столь мало похожий на священнослужителей той эпохи, одновременно является и не является монсеньером Миоллисом, как и член Конвента, описанный Балланшом, не есть Сержан-Марсо, о котором поведал Карно. Вспомним слова самого Гюго: «Мы не претендуем на то, что портрет, нарисованный нами здесь, правдоподобен, скажем только одно — он правдив». Руководствуясь реальными фактами, писатель ваял своих героев в соответствии со своими замыслами. Для этого и понадобилось изменить смысл и «перевернуть» заимствованный у других авторов эпизод встречи священника с членом Конвента. У Гюго встреча бывшего члена Конвента с епископом Мириэлем с самого начала повествования обозначает тему революции.

Точно так же, в соответствии со своим замыслом, Гюго переосмыслил и историю Пьера Морена. Случай с каторжником послужил главному — подал мысль о создании широкой социальной фрески.

В какой, однако, мере Гюго воспользовался ставшим ему известным случаем с каторжником? И знал ли писатель о дальнейшей судьбе Пьера Морена? Возможно, что и знал. Однако вся последующая жизнь бывшего преступника, его военные приключения, честно говоря, мало интересовали писателя. Занимал его один-единственный факт — встреча епископа и каторжника, благодеяние святого отца и то, как гость отплатил за это черной неблагодарностью, украв, как вы помните, столовое серебро. Впрочем, вот этого уже не было на самом деле. Вся история с кражей серебра — гениальный вымысел художника. Гюго оставался бы холодным копиистом действительности, если бы не был наделен способностью выдумывать правду. Реальная жизнь дала зыбкие и смутные образы, пишет в связи с этим А. Моруа, Гюго же по своему усмотрению распределил свет и тени.

А теперь вновь заглянем в досье романа и обратим внимание на документ, под которым стоит дата: «31 марта 1832 года». Это составленный по всем правилам контракт с парижским издателем Госленом о задуманном, но не озаглавленном двухтомном романе — социальной панораме XIX века. В основе его сюжета — все та же история епископа из Диня и каторжника Пьера Морена, которую Гюго хранит про запас.

Второй документ из досье — простая заметка о заводе черного стекла и его изготовлении в одном из северных департаментов. Но при чем тут черное стекло?

— Мой каторжник, ставший честным человеком, — объяснял писатель Гослену, — будет промышленником и облагодетельствует небольшой городок Монтрей-сюр-Мэр, в котором с незапамятных времен специальной отраслью промышленности была выработка поддельного, под немецкое, черного стекла. Какой-то неизвестный усовершенствовал этот способ. Этим неизвестным и был мой каторжник.

— Отличная идея, — согласился из вежливости издатель. — А что же дальше?..

* * *

Порывы осеннего ветра сотрясают стекла в доме на улице Сен-Анастаз, где живет Жюльетта Друэ. Хозяйки, однако, не видно. В комнате за большим дубовым столом с изогнутыми ножками сидит Виктор Гюго. Потрескивают и чадят сырые дрова в камине. Шуршит по бумаге перо…

Неслышно входит Жюльетта, в руках у нее плед: надо укрыть гостя. Подойдя, она через его плечо читает написанные посреди листа два слова: «Жан Трежан». И рядом на полях дату — «17 ноября 1845 года». Она знает — это роман, над которым писатель трудится много лет. Гюго не раз рассказывал ей о епископе из Диня, о каторжнике Пьере Морене — прототипе его героя Жана Трежана и о канонике, который, собственно, и поведал ему эту историю чуть ли не пятнадцать лет назад.

— Пьер Морен был каторжником, всеми гонимым, униженным и отверженным, — говорит ей Гюго. — Никто, кроме милосердного Миоллиса, не захотел сжалиться над ним, проявить человеческое сострадание. Но за что этому несчастному приходится платить столь дорогой ценой, какое преступление совершил этот бедняк? Всего-навсего украл немного хлеба, может быть, лишь одну булку, чтобы не умереть с голоду. И только за это из него сделали каторжника! Да, именно так — сделали, ибо каторжников создает каторга. Не будет странным, если он, оказавшись на воле с волчьим паспортом и изуродованной душой, озлобленный и отчаявшийся, пойдет на новое преступление. И он совершает его: у человека, давшего ему кров и пищу, крадет столовое серебро. Жандармы хватают вора. Это значит — снова арестантская куртка, тяжелое ядро, прикованное цепью к ноге, голые доски вместо постели, работа, галеры, палочные удары. Но тут совершенно неожиданно для него происходит следующее: епископ заявляет, что серебро не украдено, это его подарок. Мало того, на глазах оторопевших полицейских он отдает впридачу и серебряные подсвечники, которые будто бы тоже подарил ему. И предлагает опешившему вору употребить это серебро на то, чтобы сделаться честным человеком. Так бывший каторжник рождается к новой жизни. Монсеньер Мириэль — этим именем я назову епископа Миоллиса — вместе с подсвечниками передает Жану Трежану залог искупления.

Кстати, — продолжает Гюго, — почтенный Миоллис, оказавший мне, сам того не ведая, столь ценную услугу, скончался всего лишь два года назад. Он умер в своем родном городке Экс-ан-Провансе…

Таков все еще в общих чертах замысел будущего романа. Но на подступах к нему уже созданы повести «Последний день приговоренного к смерти» и «Клод Ге». Обе основаны на подлинных фактах, лично собранных писателем, хотя первую автор выдал за найденные в тюрьме записки приговоренного к гильотине, сюжет второй взят прямо из газетной хроники. У Гюго хранилась пожелтевшая вырезка из «Судебной газеты», где говорилось, что рабочий Клод Ге из Труа был казнен за убийство надзирателя тюрьмы, в которую он был заключен за кражу хлеба для своих голодающих жены и ребенка. Хлеб и дрова на три дня для семьи и пять лет тюрьмы — таков первоначальный печальный результат. А дальше — убийство жестокого надзирателя и смерть несчастного, доведенного до отчаяния узника. «Снова казнь, — записал в те дни Гюго. — Когда же они устанут? Неужели не найдется такого могущественного человека, который разрушил бы гильотину?» Для обслуживания этого тяжелого железного треугольника содержат восемьдесят палачей, получающих жалованье шестисот учителей. И дальше Гюго переходит к главному — вопросу об устройстве общества в целом. Почему он украл, почему убил этот человек со светлым умом и чудесным сердцем? Кто же поистине виновен? Он ли? — спрашивает писатель. И добавляет, что любой отрывок из истории Клода Ге может послужить вступлением к книге, в которой решалась бы великая проблема народа XIX века.

Сейчас он пишет как раз такую книгу. Чтобы ускорить ее рождение и продлить свой рабочий день, Гюго обедает лишь в девять часов вечера; «так будет продолжаться два месяца для того, чтобы продвинуть Жана Трежана», — записывает он в дневнике. Уверенный, что теперь работа пойдет, он заключает повторный договор с Госленом на издание первой части своего романа.

Новая его книга вберет в себя многие события, свидетелем которых был Гюго: и треск перестрелки на парижских улицах в июльские дни 1830 года, и революционный, недолгий, как весенняя гроза, взрыв 1832 года, и баррикады 1848-го. И всякий раз, чувствуя приближение бури, Гюго откладывал перо, прятал незаконченную рукопись в железный сундучок вместе с другими тетрадями, записными книжками, крепко перевязанными пачками писем и выходил на улицу. Он слышал, как летом 1830-го возле Аустерлицкого моста какой-то каменщик прокричал: «Рабочие, объединяйтесь!» Видел мужчин в рубахах с засученными рукавами, несущих по улице Сен-Пьер-Монмартр знамя, на котором было написано «Свобода или смерть!». Шел в июне 1832 года вместе с толпой, провожавшей в последний путь генерала Ламарка, и был свидетелем того, как над головами демонстрантов взметнулось красное знамя, вслед за тем воздух разорвали три выстрела: мятеж снова расцвел на парижских мостовых. В феврале 1848 года на улице Сен-Флорантэн он присутствует при сооружении баррикады, которую строят, распевая песни, гамены — уличные мальчишки лет четырнадцати. Разбирая мостовую, ребята весело перекликаются:

— Баболен!

— Шаврош!

На другой день король-буржуа Луи-Филипп взял в руки перо, которое ему подал сын, герцог де Немур, в нерешительности немного подержал его и вдруг гневно расписался под своим отречением. А еще день спустя, в пятницу 25 февраля, Гюго был назначен исполняющим обязанности мэра VIII округа. К этому моменту Временное правительство ликвидировало звание пэра, титул, которого Гюго был удостоен четыре года назад.

Под последней строкой рукописи, начертанной в феврале 1848 года, Гюго позже пометит: «Здесь замолкает пэр Франции и продолжает изгнанник». Запись эту он сделает в декабре 1860 года на острове Гернси, где живет после переворота, совершенного Луи Бонапартом. Девять лет назад писателю пришлось покинуть родину. Ему удалось вывезти кое-какие бумаги и среди них рукопись романа, который теперь называется «Нищета». На чужбине, продолжая работать над ней, он снова сменит название.

Перечитав за семнадцать дней свой роман, строку за строкой, переделав многие главы, написанные ранее, а заодно и имя героя на Жан Вальжан, Гюго зачеркивает старое название и выводит новое: «Отверженные». И Жульетта, переписывая свежие рукописные листы, потрясенная, признается автору:

— Я переживаю судьбу всех этих персонажей, разделяю их несчастья, как если бы они были живыми людьми, — так правдиво ты их описал…

* * *

Никто не сомневается сегодня в том, что каторжник Пьер Морен, сложивший свою буйную голову под Ватерлоо, послужил прообразом бессмертного Жана Вальжана. Но только ли этот ушедший в безвестность несчастный стал прототипом героя Гюго? А другой заключенный, описанный в одноименной повести, — Клод Ге? И его называют в числе прототипов. Он тоже попал в тюрьму только за то, что украл немного хлеба.

Неужели те, кто творят правосудие, не понимают, что только голод толкает на воровство, а воровство ведет к дальнейшим преступлениям! Может быть, кому-то это покажется парадоксом, но каторжники вербуются законом из числа честных тружеников, вынужденных совершать преступление. Поэтому смирный подрезальщик деревьев Жан Вальжан превращается в грозного каторжника под номером 24601.

Гюго давно задумался над этими вопросами. Преступление и наказание, причины, толкающие к роковой черте, закон, косо смотрящий на голод… Красный муравейник Тулона и Бреста — каторга, где в красных арестантских куртках, в цепях томятся галерники с позорным клеймом на плече «К. Р.» («Каторжные работы»). Они живут одной надеждой — вырваться из этой страшной «юдоли печали». Но, оказавшись на свободе с волчьим паспортом, всюду гонимые, без работы, вынуждены совершать новые проступки. И снова должны надеть красную куртку. Либо, пройдя все ступени падения, взойти на эшафот.

Всю жизнь Гюго боролся за отмену смертной казни. Произносил речи, выступал за амнистию, обращался с просьбами о помиловании, писал статьи. Писатель доказывал, что смертная казнь уже не соответствует нашей цивилизации. «Давно уже кто-то провозгласил, что боги уходят, — писал Гюго в 1832 году. — Недавно другой голос громко заявил: короли уходят. Теперь уже пора появиться третьему голосу и громко сказать: палач уходит».

В этой долгой борьбе, которую вел писатель, сильнее любых логических доводов, сильнее самых веских доказательств оказались художественные образы, созданные им. Среди них — и осужденный, который пишет свои записки перед казнью, и Клод Ге, и, конечно, Жан Вальжан.

Но чтобы создать эти характеры, надо было их изучать.

В бумагах писателя находились записи, сделанные еще в 1823 году, где перечислялось, какие наказания полагаются каторжнику за те или иные проступки: смерть, продление срока, палочные удары.

С этого времени писатель начнет постигать мир отверженных и неоднократно посетит ад, где томились парии закона. Не раз Гюго пересекал ворота Тулонской каторги, бывал в тюрьмах Бреста и Парижа, наблюдал, как заковывают в цепи партии каторжников, отправляемых на галеры.

Миром отверженных, миром низвергнутых в этот ад нельзя было пренебрегать при описании нравов, при точном воспроизведении тогдашнего общества. Понимая это, Гюго, как и Бальзак, стремился глубже проникнуть в этот мир. К тому же и в жизни, и в литературе того времени — в 20—40-х годах прошлого столетия — господствовала мода на каторжников. Бальзак создает свой цикл романов о приключениях Вотрена по прозвищу Обмани Смерть; в свою очередь Эжен Сю рассказывает о героях парижского дна. С газетных страниц не сходит имя Пьера Коньяра, беглого каторжника, ловко скрывшего свою личину под мундиром жандармского полковника. Тогда же публикуется книга «Воры, физиология их нравов и языка». Автор ее — в прошлом каторжник Франсуа Видок, ставший шефом полиции, хищный волк, обернувшийся сторожевым псом.

Пусть не покажется странным, но и этого бывшего отверженного, превратившегося в начальника Сюрте, называют в числе прототипов Жана Вальжана. Так ли это?

Для того чтобы ответить на этот вопрос, надо хотя бы вкратце напомнить историю Видока.

Жизнь Франсуа Видока можно сравнить с самым острым, необычайным авантюрным романом. И в самом деле, его приключения кажутся невероятными, чуть ли не фантастическими.

Не буду распространяться о том времени, когда юный Франсуа Видок жил в отчем доме в Аррасе, слыл головорезом среди мальчишек и, как каждый из них, мечтал о подвигах и путешествиях. Это и толкнуло его совершить свое первое преступление. Выкрав две тысячи франков из кассы отца, пятнадцатилетний отрок решил бежать в Америку. Путешествие, однако, сорвалось: не успел он добраться до порта, как оказался без гроша — по дороге его обчистили. Домой же возвращаться побоялся. Началась бродяжническая жизнь, потом служба в армии, откуда он дезертирует.

Первые три месяца тюрьмы он заработал за драку, случившуюся на почве ревности. В тюрьме Видок решил помочь бежать одному несчастному крестьянину, осужденному за кражу хлеба к шести годам. (Заметьте, снова кража хлеба и явно не соответствующее наказание.)

Побег сорвался. За соучастие Видока приговорили к каторге. В цепях его отправили под конвоем в Брест. Он прошел все круги ада, называемого каторгой, неоднократно бежал, за что получил репутацию «короля побегов». Он жил среди отверженных законом, изучал их повадки и нравы, много лет наблюдал жизнь с ее изнанки. Но настал день, и ему надоело быть в положении травимого зверя. И тогда Видок совершает одно из своих необыкновенных перевоплощений. Каторжник решает навсегда приковать себя к галере власти. Видок становится тайным осведомителем. Путь этот приведет его на вершину — он назначается шефом секретной уголовной полиции.

Заняв этот пост, бывший преступник объявляет решительную войну уголовному миру. И он весьма преуспевает в этом. Его успеху способствовали опыт и знания, приобретенные в предыдущие годы, осведомленность о повадках и приемах уголовников.

Только в первые шесть лет ему удалось упрятать за решетку около семнадцати тысяч преступников. Надо ли говорить, сколь богатый опыт приобрел он, подвизаясь в роли вороловителя, какими фактами располагал!

О своих похождениях Видок позже рассказал в знаменитых мемуарах, опубликованных в 1828–1829 годах. Четыре тома самых невероятных приключений читались лучше всякого остросюжетного романа.

На страницах жизнеописания Видока перед читателем возникал, по мнению тогдашнего генерального инспектора тюрем Моро-Кристофа, человек «необычайного ума, неслыханной, дерзновенной смелости, невероятной, неистощимой изобретательности, огромной физической силы и ловкости». Но только этого, согласитесь, совсем недостаточно, чтобы не оказаться за бортом истории. Почему же и сегодня мы вспоминаем о Видоке?

Как полагает современный историк Жан Савен, изучавший биографию Видока и написавший о нем ряд книг, имя Франсуа Видока до сих пор не кануло в Лету только потому, что его личность интриговала и вдохновляла великих писателей. И это действительно так. Мемуары Видока, а также и он сам служили неиссякаемым источником, откуда его современники-литераторы черпали и сюжеты, и образы.

С Видоком были знакомы многие писатели. Долголетние отношения связывали с ним, например, Бальзака. Для него Видок был человеком, который обладал феноменальными талантами. «Был ли когда-нибудь у Бальзака более интересный собеседник?» — спрашивает Жан Савен, напоминая, что великий писатель сравнивал Видока то с Талейраном и Фуше, то с Кромвелем и Маккиавелли. Знакомый Бальзака литератор Леон Гозлан увидел однажды Видока в гостях у писателя и ощутил «странное влияние этой индивидуальности, которая заполняла пространство, где мы находились, своим могущественным ясновидением». По его же словам, когда Бальзак и Видок находились лицом к лицу, ощущался вес не только одной планеты, излучавшей интеллект; здесь несомненно была и другая, которая притягивалась и притягивала.

Литературоведы считают, что Видок послужил прообразом многих героев Бальзака. Чуть ли не пятнадцать из них наделены его чертами. И первый среди них, конечно, титанический образ Вотрена. Помимо этого Бальзак создавал произведения на сюжеты, подсказанные Видоком, получал от него бесценные сведения о мире преступников и махинациях дельцов.

«Если бы у меня было ваше перо, — признавался он Бальзаку, — я написал бы такие произведения, что земля и небо перевернулись бы вверх ногами…» Понимая, что не обладает писательским талантом, Видок щедро предлагал использовать его знания жизни и опыт. «Действительность — вот она, у вашего уха, у вас под рукой», — говорит Видок и рассказывает Бальзаку историю «Общества десяти тысяч», вслед за тем историю Сильвии, которая станет Феодорой из «Шагреневой кожи», знакомит с досье на некоего каторжника Феррагюса. Образы Гобсека и Онорины, кузины Бетты во многом подсказаны были словоохотливым Видоком.

И чего только не дал он Бальзаку! Можно сказать, что Видок поставлял «сырье» для лаборатории писателя, который перерабатывал этот жизненный материал в соответствии со своими замыслами. «Дочь Евы» и «Депутат от Арси», «Отец Горио» и «Красная комната», «Утраченные иллюзии» и «Блеск и нищета куртизанок» — многие страницы этих шедевров родились под воздействием рассказов Видока.

Не раз в «Человеческой комедии» появляется и сам Видок под собственным именем. Но чаще он предстает в иных обличьях. Бальзак заимствует черты его внешнего облика не только для Вотрена, но и для Годиссара и Бьяншона, Бисиу и Дероша, Серизе и Гобсека.

Следы Видока можно отыскать и в творчестве А. Дюма.

Если Бальзак познакомился с Видоком за столом в доме у господина де Берни, королевского прокурора, мужа госпожи де Берни, с которой писателя связывала многолетняя дружба, то А. Дюма встретился с ним в гостиной Бенжамена Аппера. На вилле у этого известного филантропа и писателя, редактора «Журналь де призон» раз в неделю собирались «самые блистательные умы эпохи». Здесь можно было встретить писателей, драматургов, политических деятелей, врачей, адвокатов и т. п. Бывал и Видок, утверждавший, что «добрые дела отмечают каждое мгновение жизни почтенного господина Аппера». Любезный хозяин, не желая оставаться неблагодарным, в свою очередь распинался перед гостем: «Я знаю тысячу штрихов, говорящих о добром сердце Видока, этого замечательного человека».

Завязавшаяся здесь, в доме Аппера, дружба А. Дюма с Видоком породила своего рода сотрудничество. Результаты его воплотились в изрядном числе томов. Среди них «Парижские могикане», «Сальваторе», «Габриель Ламберт».

Обязан Видоку был и Эжен Сю. На основе материалов, предоставленных Видоком, созданы «Парижские тайны». Черпали из этого же источника и другие — Леон Гозлан и Фредерик Сулье, Леон Фоше и Паран-Дюшатле, и даже Жорж Санд, для которой Видок послужил прообразом Тренмора в ее романе «Лелия».

Знал ли Гюго бывшего каторжника Видока?

Ответить на этот вопрос не составляет особого труда. Писатель не только читал мемуары Видока, но, как и многие литераторы, лично был хорошо знаком с ним.

Впервые они встретились в конце двадцатых годов, возможно, в доме того же Аппера, когда Гюго опубликовал повесть «Последний день приговоренного к смерти».

К тому времени некогда всесильный шеф полиции Видок уже находился в отставке и занимался коммерческой деятельностью. Он открыл бумажную фабрику, где вырабатывалась его собственного изобретения бумага с особыми водяными знаками, исключающими подделку векселей. На этой фабрике трудились главным образом бывшие каторжники, те, кто не мог найти себе работу, кого избегали, словно прокаженных. Отношению к освобожденным преступникам Видок посвятит обширный труд, который изучали все юристы того времени. В нем Видок, в частности, писал: «Хотя нам оказывают честь называть нас самым просвещенным народом на земле, мы все еще находимся во власти предрассудков. Из них самым пагубным по своим последствиям, порождающим наибольшее количество преступлений, и, наконец, самым асоциальным является тот, который заставляет отталкивать освобожденных преступников».

Положение отбывшего срок и выпущенного на свободу, по словам Видока, очень похоже на положение должника, который наконец вернул свои долги. Он оплатил свой долг, отбыв наказание, к которому был приговорен. «Отчего же к нему не относятся так же, как к должнику, зачем беспрестанно упрекают в той ошибке или преступлении, которое он совершил? — продолжал Видок. — Отчего его отталкивают так безжалостно? В каких законах, божеских или человеческих, почерпнули люди эти принципы извечного упрека?»

Эти же вопросы волновали, как мы видели, и Гюго. И Видок оказал писателю неоценимую услугу. Вспомним, что и Жан Вальжан, превратившись в господина Мадлена, создает фабрику, где трудятся бывшие каторжники. Правда, мастерские, созданные Жаном Вальжаном, находились около Монтрей-сюр-Мэр, а не близ Монтрей-су-Буа, как у Видока. И производили здесь не бумагу, а так называемое черное стекло. Но это не меняет в сущности дела. Несомненно, писатель воспользовался этим фактом биографии Видока, как до него сделал это и Бальзак, создавший своего Давида Сешара — изобретателя нового дешевого состава бумаги.

Становится изобретателем и Жан Вальжан. Но если Видок, помимо бумаги с водяными знаками, изобрел несмываемые чернила и несколько способов производства картона, то Жан Вальжан усовершенствует производство черного стекла, удешевив метод его изготовления.

Знакомство Гюго и Видока прослеживается на протяжении многих лет, вплоть до того дня, когда писатель вынужден был удалиться в изгнание. Известно, например, что Видок оказывал кое-какие услуги Гюго в тот период, когда стал главой первого в истории частного сыскного бюро. В бумагах Видока после его смерти в 1857 году обнаружили огромное досье Прадье. Это было дело о тяжбе Жюльетты Друэ со своим бывшим супругом скульптором Джеймсом Прадье — дело, которым по просьбе Гюго занимался Видок. Там же оказалось и досье, имеющее непосредственное отношение к Гюго. На папке стояло имя «Биар». Бумаги, находившиеся в ней, относились к 1845 году и касались отношений Гюго с Леони д'Онэ, по мужу Леони Биар. Видимо, Видока с его умением улаживать щекотливые конфликты пригласил Гюго вмешаться и помочь ему выйти из затруднительного положения.

Столь долгое и, можно сказать, близкое знакомство Гюго с Видоком не могло не отразиться на творчестве писателя. И если вновь обратиться к биографии Видока, то легко установить, что в его судьбе, как и в жизни Жана Вальжана, тоже сыграл роль священник. Звали его Пьер-Жозеф Порион, он был епископом Па-де-Кале, откуда происходил Видок. Этот человек отличался необыкновенным милосердием и, как говорили, совершил не меньше благодеяний, чем епископ Мириэль в своей епархии.

Гюго использовал многие факты биографии Видока в романе «Отверженные». Это, например, история со стариком Фошлеваном, когда на него опрокинулась повозка и Жан Домкрат, как прозвали Жана Вальжана на каторге за его силу, спас несчастного. Подобный случай действительно произошел с Видоком. Однажды в январе 1828 года шел дождь, и дорогу в Ланьи сильно размыло. Тяжелая повозка с бумагой и картоном с фабрики Видока увязла в грязи. Лошади не могли сдвинуть ее ни на шаг, встали на дыбы, повозка опрокинулась, и возница, бывший каторжник, оказался придавленным ею. Позвали хозяина, пришел Видок, подлез под повозку и, словно домкратом, одной лишь силой своих геркулесовых мускул приподнял ее и освободил беднягу.

Запомнил Гюго и рассказ Видока о его побеге с каторги. Монахиню, которая способствовала бегству, писатель назвал сестрой Симплицией, и она в свою очередь помогла скрыться Жану Вальжану.

Словом, без Видока, видимо, не было бы Жана Вальжана, грозного каторжника, «гонимого, — по словам А. Герцена, — целым гончим обществом». Как, впрочем, не было бы и Жавера — олицетворения другой его сущности. «В святости Жана Вальжана, — пишет литературовед M. С. Трескунов, — воплощена правота угнетенных, в злобе Жавера — вся жестокость угнетателей».

И все же жизнеописание Жана Вальжана — это биография многих, в его судьбе соединено множество судеб: Пьера Морена, Клода Ге, Франсуа Видока и других. Значит, при всей своей индивидуальной исключительности это образ собирательный.

В работе над романом Гюго использовал и другие подлинные факты. Например, умение Жана Вальжана подняться по стене с помощью одних мускулов плеч, локтей и пяток писатель заимствовал из рассказа начальника тюрьмы Консьержери о побеге некоего заключенного Боттемоля, сумевшего взобраться на крышу по прямому углу, образованному двумя отвесными стенами.

Столь же правдоподобен и эпизод, когда Жан Вальжан второй раз бежит с каторги, спасая при этом жизнь матроса, сорвавшегося с реи. Описание этого случая прислал писателю офицер ла Ронсьер. На его записках рукой Гюго помечено: «Эти заметки сделаны для меня в первых числах июня 1847 года бароном ла Ронсьером, ныне капитаном корабля».

И еще один документ, использованный Гюго. Это «Подлинная рукопись бывшей пансионерки монастыря Сен-Мадлен». Ее автором являлась Жюльетта Друэ, бывшая воспитанница ордена Бенедиктинок Вечного Обожания, чуть было не ставшая в молодости монахиней. Сведения о жизни за монастырскими стенами обогатили главы о воспитании Козетты в Пти-Пикпюс. Фрагмент этой рукописи переплетен был вместе с основной рукописью «Отверженных».

А как родилась Фантина? Тоже из подлинного эпизода, о котором Гюго рассказал в отдельной заметке. Произошло это вечером 9 января 1841 года. За два дня до этого Академия наконец-то избрала писателя своим членом. Гюго занял кресло одного из сорока «бессмертных». В тот вечер писатель ужинал у госпожи де Жирарден. Направляясь домой, он решил подождать кабриолет на остановке «Улица Тэбу».

И тут на его глазах разыгрался следующий эпизод. Какая-то девица легкого поведения в декольтированном платье топталась на углу бульвара, поджидая редких прохожих. Вдруг молодой франт поднял горсть снега и, когда она прошла мимо него, швырнул снег ей за шиворот. Вскрикнув, девица набросилась на щеголя, стала дубасить его что есть силы, осыпая чудовищными ругательствами. Возникла драка, собралась толпа. Появились полицейские и схватили проститутку, а молодого повесу отпустили. Сержант предупредил ее:

— Не шуми, тебе и так уже полгода обеспечено…

В эту ночь Гюго поздно вернулся домой. Он решил стать свидетелем и дать показания в комиссариате полиции по поводу этого происшествия. Благодаря его вмешательству девушку отпустили.

Дома, не сняв пальто, Гюго прошел в свой кабинет и быстро записал все, что произошло с ним этой ночью. В конце он пометил: «Так родилась Фантина».

* * *

…В начале сентября 1861 года Виктор Гюго вместе с Жюльеттой вернулся из Мон-Сен-Жана на остров Гернси. Спустя месяц писатель начал переговоры с бельгийским издателем. За тридцать лет Гюго четыре раза продавал права на «Отверженных». Теперь он подписывает в последний раз контракт с Альбером Лакруа, безоговорочно согласившимся на условия автора. За исключительное право на опубликование романа в течение двенадцати лет Гюго получил триста тысяч франков золотом. Сумма по тем временам астрономическая, и банкиру Оппенгеймеру, взявшемуся предоставить издателю такого размера ссуду, пришлось самому часть денег занимать у коллег. Менее чем за шесть лет, с 1862 по 1868 годы, молодой Лакруа заработал на романе Гюго более полумиллиона чистой прибыли.

Небезынтересна в связи с этим хронология «Отверженных».

1861 год. 4 октября. На Гернси состоялось подписание контракта с издателем А. Лакруа.

26 октября. Гюго в последний раз перечитывает текст романа.

5 декабря. Пересылает издателю первую часть («Фантина»).

1862 год. Конец января. Отправляет вторую часть («Козетта»).

13 марта. В Брюссель переслана третья часть («Мариус»).

3 апреля. Выходят в свет две первые части книги.

10 апреля. Первые издания «Фантины» и «Козетты» распроданы. Их немедленно переиздают.

8 мая. Гюго узнает, что правительство Наполеона III хочет запретить его книгу во Франции.

15 мая. Выходит в свет третья часть («Мариус»).

19 мая. «Сегодня, в десять часов утра, я окончательно завершил «Отверженных». (В. Гюго.)

15 июня. Успех романа нарастает: к этому времени уже выявлено двадцать одно незаконное (без согласия и ведома автора и издателя) переиздание.

30 июня. Выходят четвертая и пятая части.

15 августа. Правительство Наполеона III запрещает инсценировку романа Гюго.

10 сентября. В Брюсселе состоялся банкет по случаю выхода в свет «Отверженных», на котором присутствовал Гюго. Среди восьмидесяти приглашенных — Луи Блан, Теодор де Бонвиль, Рошфор, Шанфлери, Гектор Мало и другие.

1865 год. Издатели Этцель-Лакруа публикуют иллюстрированное издание романа.

* * *

Гигантское творение В. Гюго имело колоссальный успех у толпы, откуда вышла история Жана Вальжана и к которой она теперь вернулась.

Не все знали о Франсуа Видоке, мало кто слышал о Клоде Ге и никто не вспоминал бедного каторжника Пьера Морена, ушедшего в безвестность. Все упивались Жаном Валъжаном, бессмертным героем Виктора Гюго.

ДЕТЕКТИВ УИЧЕР ПОД МАСКОЙ СЕРЖАНТА КАФФА

„Лунный камень" — первый самый крупный и самый современный английский детективный роман.

Т.-С. Элиот

Много слез и крови скрывается за блестящим огнем самоцветов.

А. Е. Ферсман

Ранним утром, когда чешуйчатая поверхность Сены дышит туманом, на набережных вдоль реки раскладывают свой товар парижские букинисты. Говорят, их зеленые лотки появились в 1609 году на Новом мосту, едва по нему проехали первые экипажи (незадолго до этого, в 1578 году, книжная торговля была разрешена специальным указом). С тех пор не одну сотню лет парижских букинистов на набережных Сены моют дожди, опаляет солнце, пронизывает холодный ветер. Кожа их задубела, время сгорбило, полунищенское существование приучило к лишениям. Безвестными проживали они свою жизнь, бесхитростны были их сердца, писал Анатоль Франс, сам воспитанный на этих набережных, среди книг.

И сегодня, в непогоду и в жару, по утрам раскладывают на лотках свой пыльный товар парижские букинисты — на набережных Малаке и Гранд-Огюстин, у моста Пети-пон, на набережной Турнель по ту сторону Сены, у моста Искусств…

«Букинистическая» Сена — это огромная публичная библиотека, ее книжные запасы не уступают многим книгохранилищам. Вот почему около лотков всегда толпятся библиофилы в надежде отыскать какую-нибудь редкость.

Любил порыться в книжных развалах и Уилки Коллинз, английский писатель, когда случалось ему бывать в Париже. Прежде всего его, юриста по образованию, привлекали разного рода старинные судебные хроники, отчеты об уголовных процессах. Однажды ему особенно повезло. Было это в 1856 году. Уилки Коллинз приехал в Париж вместе с Чарлзом Диккенсом, своим новым другом, с которым уже совершил поездки в Булонь, Швейцарию и Италию. В Париже они вели беспечную жизнь путешественников, бродили по улицам, знакомились с историей города, частенько заглядывали и к старым букинистам на набережных Сены. Здесь среди книжных редкостей Коллинзу попалось несколько ветхих, потрепанных томов Мориса Межана с описанием знаменитых французских судебных процессов — издание 1808 года.

— Вот это находка! — обрадовался Коллинз.

Сочинения Межана, парижского юриста, оказали ему неоценимую услугу. Писатель бережно их хранил среди книг своей библиотеки в лондонской квартире на Олбени-стрит. Особенно дорог был ему четвертый том. «В нем, — говорил писатель, — я нашел самый прекрасный из моих сюжетов». Что имел он в виду?

Если встреча и дружба с Диккенсом помогли ему выбрать жизненный путь и стать писателем, то сочинение Межана подсказало сюжет произведения, которое, собственно, и сделало его имя известным. В четвертом томе «Знаменитых судебных процессов» он прочитал о трагическом случае с маркизой де Дуо.

Началась эта печальная история в 1787 году, когда маркиза овдовела в возрасте сорока шести лет. Путем обмана ее брат присвоил себе значительную часть принадлежащего ей наследства. Тогда маркиза отправилась в Париж искать справедливости. Она остановилась у своих родственников, где ей оказали радушный прием. Однажды ей предложили понюшку нюхательного табака. Ничего не подозревавшая маркиза вдохнула и впала в тяжелый сон. Очнулась она в сумасшедшем доме. Здесь ее называли не иначе, как мадам Бленвиль, и тщательно следили, чтобы она не смогла дать о себе знать на волю. Между тем брат объявил о ее смерти и завладел всем имуществом сестры.

С невероятным трудом маркизе удалось наконец вырваться из принудительного плена. Знакомые признали ее, но не закон, по которому она числилась умершей. В суде, куда она обратилась, ее называли не маркизой де Дуо, а мадам Бленвиль, претендующей на имя и имущество покойной маркизы.

Судебная тяжба тянулась несколько лет, пока несчастная не скончалась, так и не добившись восстановления своих прав.

Подлинное дело маркизы де Дуо разожгло воображение Коллинза. Прекрасный сюжет для романа, подумал он. Писатель привлек и другие факты, развил и усложнил прочитанную историю, обогатил ее новыми деталями.

В 1860 году вышел в свет роман Коллинза «Женщина в белом», который по достоинству оценили Ч. Диккенс, Э. Фитцджеральд, Э.-Ч. Бульвер Литтон и многие другие. В частности, Чарлз Диккенс, отдавая должное повествованию, восторгался даже заголовком, считая его «лучшим из лучших». Много лет спустя, когда уже ни Диккенса, ни Коллинза не было в живых, появились воспоминания, автор которых рассказал, как возникло так понравившееся Диккенсу название. Дело будто бы было так. Однажды поздним вечером Уилки Коллинз возвращался вместе с братом Чарлзом домой. Была прекрасная летняя лунная ночь, и они решили пройтись пешком. Около темного мрачного особняка на Ковер-стрит внезапно раздался крик. И в следующее мгновение они увидели, как из дома выбежала женщина в развевающемся белом платье. Братья поспешили на помощь и отвели женщину к себе, где она, заливаясь слезами, поведала о том, что вот уже много месяцев хозяин особняка насильно держит ее в заточении, часто прибегая к воздействию гипноза.

Коллинз помог несчастной, а ее образ — женщины в белом, возникший перед ним той ночью, подсказал заголовок будущего романа.

Впрочем, у героини Коллинза был еще один прототип. Говорят, что внешностью Анна Катерик — «женщина в белом» напоминала современникам младшую дочь Чарлза Диккенса Кэт, которая вышла замуж за Чарлза Коллинза, брата писателя. Сама же Кэт, прожившая долгий век и оставившая воспоминания, утверждала, что обликом свою героиню Коллинз сделал похожей на его возлюбленную Каролину Грейвс.

Прошло несколько лет. Уилки Коллинз стал известным писателем, на его счету было уже несколько романов, пьесы, рассказы. Они отличались напряженным сюжетом, драматической остротой, живостью повествования. И нередко темы для своих произведений писатель по-прежнему находил в судебных хрониках, в уродливых проявлениях тогдашнего законодательства; его волновала судьба незаконнорожденных детей, проблема наследственности, он бросал вызов лицемерию и ханжеству, особенно по отношению к женщине, осуждал пережитки в вопросах брака.

В библиотеке Коллинза специальный шкаф был отведен под литературу, посвященную юридическим вопросам, судебным отчетам и т. п. Здесь же хранились и томики Мориса Межана. Но не только в его записках об уголовных процессах прошлого, а и в других аналогичных книгах писатель вычитывал истории, дававшие толчок его фантазии, служившие побудительным мотивом к творчеству. Библиотека являлась поставщиком литературного сырья, служила непременным подспорьем в работе, словом, была литературной мастерской, где в атмосфере «тайны творчества» рождалось вдохновение. Для Коллинза, так же как, скажем, для Пушкина или Гете, не имело значения, взят ли сюжет из жизни или из книги. Вопрос заключался лишь в том: хорошо ли получилось? Причем первичным импульсом, толчком для развития замысла мог послужить даже самый обычный финансовый отчет. А почему бы и нет? Ведь вдохновлялся же Стендаль чтением «Кодекса» Наполеона!

Библиотека Коллинза постоянно расширялась. Хозяин, заядлый библиофил, стремился пополнять ее не только редкими изданиями, которые удавалось разыскать у парижских и лондонских букинистов, но и современными новинками.

Одна из таких новинок встала на полку коллинзовской библиотеки в 1865 году. Называлась она «Подлинная история драгоценных камней». В тот же день после вечернего чая, удобно устроившись в кресле и вооружившись костяным ножом для разрезания страниц, Коллинз приступил к чтению только что купленного тома.

Автор, некто Д. Кинг, рассказывал о поразительных случаях с алмазами, о похищении бриллиантов и о роковом возмездии, настигавшем незаконных владельцев драгоценностей. Это были поистине драматические истории о прекрасных самоцветах — свидетелях многих несчастий и горя людского.

Увлекшись он не заметил, как стемнело. Зажгли лампу. Отсветы от красного абажура казались его разгоряченному воображению алыми пятнами крови на ковре, а в них таинственно блестели, переливаясь разноцветными оттенками, зловещие бриллианты. Живые свидетели многих минувших трагедий, камни рассказывали о себе…

Было это давно, несколько сот лет назад. Его нашли в алмазных копях центральной Индии. Пройдет не одно десятилетие, и он станет известен под именем «Надежда» — голубой алмаз, добытый в долинах рек близ Голконды. Тогда это был богатейший город и мощная крепость, огражденная поясом неприступных стен. За ними возвышались острые верхи минаретов, плоские крыши дворцов, ребристые купола усыпальниц владетелей королевства.

Нескончаемой вереницей тянулись сюда караваны с товарами, шумели многоголосьем рыночные площади, день и ночь толпился народ около караван-сараев, а в роскошных дворцах и сказочных садах слышалась волшебная музыка.

Но не красота и оживленная торговля составили славу Голконды, а легенды о невиданных в мире алмазах. Некоторые из них попадали на знаменитый бриллиантовый рынок города, но большая часть добытых рабами в окрестных алмазоносных песках драгоценных камней хранилась в королевской сокровищнице, разжигая алчность воинственных соседей.

Когда в середине XVII века французский путешественник Тавернье вернулся из Индии и рассказал о несметных сокровищах Голконды, ему никто не поверил. Так и прослыл бы он фантазером, если бы не продал за двести пятьдесят тысяч ливров Людовику XIV голубой алмаз неслыханной величины и красоты.

С тех пор начались приключения этого камня при дворах европейских владык. А еще через сотню лет он приобрел репутацию зловещего, приносящего смерть тому, кто им владел. Его крали, прятали, дарили, продавали, проигрывали в карты, увозили за океан, но всякий раз бриллиант словно возрождался, чтобы принести новые несчастья своим очередным владельцам.

Тем временем, пока алмаз «Надежда» странствовал по Европе, в далекой Индии пала под ударами воинов Аурангзеба — Великого Могола — когда-то неприступная Голконда. Богатая добыча доставалась завоевателям, в том числе и сокровища. Теперь в руках Великих Моголов оказались чуть ли не все самые известные крупные алмазы, когда-либо добытые в индийской земле. И прежде всего алмазы — желтоватый «Шах», зеленовато-голубой «Великий Могол» и чистейшей воды «Коинур».

По крайней мере два из этих самых величественных алмазов мира украшали знаменитый трон Великих Моголов — поистине невиданное сооружение. Семь долгих лет придворные мастера Шах-Джехана (отца Аурангзеба) трудились над созданием этого чуда. Как повествует летописец, шаху «пришла в голову мысль, что огромное количество редких драгоценностей, имевшихся в сокровищнице, лучше всего использовать на сооружение трона, на котором император восседал бы во все возрастающем сиянии». И действительно, трон был буквально усыпан драгоценными камнями. С внешней стороны его покрыли эмалью с вкрапленными бриллиантами. Над спинкой — изображения двух украшенных драгоценностями павлинов, а между ними — дерево с листьями из рубинов, бриллиантов, изумрудов и жемчуга. И все это покоилось на двенадцати опорах из изумрудов.

По подсчету того же Тавернье, описавшего трон, на его украшение ушло 108 кабошонов красной благородной шпинели, каждый по сто карат, около 160 изумрудов весом по шестидесяти карат и множество алмазов.

Но главным украшением являлся алмаз «Шах» после того, как он попал в руки Аурангзеба. На трех сторонах этого камня выгравирована его родословная. Первая запись относится к 1591 году, последняя сделана в 1824 году и гласит, что тогда он принадлежал персидскому шаху. Пять лет спустя, в 1829 году, когда в Тегеране был зверски убит русский посол А. С. Грибоедов, персы «во искупление вины» передали России алмаз «Шах», цинично заплатив им за кровь великого русского писателя.

Существует и другая версия (на ней настаивал ученый и путешественник П.-С. Паллас), согласно которой трон украшали два огромных алмаза «Коинур» и «Великий Могол». Некоторое время даже считали, что оба они осколки одного природного камня. Возможно, это и так, зато судьбы их сложились различно. Правда, общее у них еще и то, что эти алмазы послужили причиной возникновения многих легенд.

Однако что же стало с троном Великих Моголов?

Когда могущественный правитель персов Надир-шах захватил Кабул — административный центр провинции и империи Моголов, он направил индийскому владыке Мохаммед-шаху ультиматум с требованием отдать Персии две богатые провинции Пенджаб и Кашмир. Особый пункт ультиматума гласил: «Я пришел, чтобы взять также известный трон Моголов». Мохаммед-шах отказался удовлетворить эти требования. Тогда на пенджабской равнине произошло сражение. Победителями вышли персы. И первым условием мира Надир-шах выдвинул требование передать ему знаменитый трон.

С тех пор трон находился при персидском шахе, пока тот не погиб во время сражения с курдами.

Дальнейшая судьба трона не вполне ясна. Курды утверждали, что разбили его на части, которые поделили между собой. Вскоре, однако, наследнику Надир-шаха будто бы силой удалось возвратить большую часть сокровищ своего предшественника. Среди них оказались и части разбитого трона, тогда же воссоединенные. Точно, правда, не известно, был ли трон действительно восстановлен из осколков оригинала или же его собрали, добавив недостающие части из «жемчужного тента» — чехла для трона, изготовленного из шелка, расшитого бриллиантами и жемчугом.

Впрочем, поговаривали, что курдам достался не подлинный трон Великих Моголов, а его искусная имитация. Оригинал же якобы остался целым и невредимым и в конце XVII века попал в руки англичан.

А куда делись украшавшие его алмазы? «Шах» хранился в сокровищнице персидских владык. «Коинуром» в конце концов завладела Ост-Индская компания, которая и преподнесла этот алмаз английской королеве Виктории. С тех пор он является центральным украшением английской короны и составляет часть королевских драгоценностей, хранящихся в Лондоне.

Интересно, что недавно этот камень вновь стал объектом внимания. О нем заговорили многие газеты мира. Что же произошло? Дело оказалось в том, что премьер-министр Пакистана обратился с письмом к английскому правительству с просьбой вернуть бриллиант «Коинур», захваченный англичанами во время аннексии Пенджаба в 1849 году.

Претензия Пакистана не осталась не замеченной и тотчас вызвала реакцию в других странах.

Информационное агентство Индии опубликовало заявление, в котором утверждалось, что подлинным владельцем бриллианта является Индия, поскольку он был найден в ее земле. В свою очередь представители Ирана — три профессора истории — взялись доказывать, что «Коинур» был якобы «отдан» персидскому шаху Надиру Великим Моголом, иначе говоря, подарен в обмен за сохранение ему власти. Тогда же была восстановлена история этого бриллианта. Какова же она?

По индийским легендам, бриллиант принадлежал богу любви Каме, одному из героев «Махабхараты». Согласно другой версии «Коинуром» владел раджа Викрамаджиту, правитель Гвалнора. В 1526 году он был убит в сражении. Когда войска противника ворвались в город, где находились родные погибшего раджи, предводитель победителей пощадил его семью. Якобы в благодарность ему и преподнесли пригоршню бриллиантов, в том числе и «Коинур».

Но достоверные сведения об этом камне первым сообщил француз Франсуа Бернье, путешественник и придворный врач Аурангзеба, проживший десять лет при дворе Великого Могола.

Своими глазами видел он этот необыкновенный бриллиант (сейчас он весит 106 каратов) в 1665 году в Тавризе. По его описанию тогда вес камня доходил до 279 каратов.

Наступил 1739 год. Надир-шах вторгся в пределы Индии. Император Мохаммед Гурхани вынужден был вступить с непрошеным гостем в переговоры. Цель их состояла в том, чтобы путем уступок склонить грозного Надир-шаха сохранить власть индийскому императору. Встреча состоялась. Мохаммед предстал перед своим победителем в короне, которую украшал «Коинур». Увидев это чудо, Надир-шах будто бы воскликнул: «Что это за «гора света» у вас?» И предложил в знак «братской» дружбы обменяться головными уборами. Так взамен своей простенькой тюбетейки кочевника Надир-шах получил корону с понравившимся ему бриллиантом. С этих пор камень и стали называть «Коинур» — «Гора света».

Однако недолго наслаждался его красотой и грозный персидский владыка. Когда он был убит, бриллианта в его шатре не оказалось, он исчез…

…Роковой, волшебный огонь алмазов. Сколько человеческих жизней сгорело в их испепеляющем пламени! Сколько принесли они горя и слез!

Особое внимание Уилки Коллинза, о чем он сам писал в предисловии к своему роману, привлекла история «Великого Могола», позже получившего наименование «Орлов», и «Бриллианта Питта», впоследствии названного «Регент». Не обошел он вниманием и историю «Большой розы», добытой в копях Голконды и совершившей удивительное путешествие по свету.

Заинтересовавшись, писатель начал делать выписки из книги по истории драгоценных камней. Он узнал, что алмаз «Орлов» — один из крупнейших в мире — когда-то сиял в глазнице индийского бога в храме Серенгама. Отсюда его выкрал французский солдат и бежал с ним на Малабар, рассчитывая добраться до родины. Но здесь камень перешел к капитану корабля, на котором солдат думал вернуться домой, причем незадачливый вор поплатился жизнью.

Претерпев затем ряд приключений, драгоценность попала невесть каким образом в руки армянского купца. Чтобы переправить столь редкую вещь, почитавшуюся на Востоке священной, пришлось зашить камень в ногу и так доставить в Европу. Тут его и купил граф Орлов, который позже подарил алмаз Екатерине II.

Читая о приключениях алмазов, Коллинз заметил, что в истории почти каждого из них странным образом совпадали детали «биографий». Например, алмаз «Регент» был найден в копях Голконды в 1701 году. Раб, который добыл его, решил утаить редчайшую находку. Он понял, что с помощью такого прекрасного камня добудет себе свободу. Недолго думая, он ударил себя киркой по ноге. Рваная рана оказалась достаточно глубокой, чтобы как раз спрятать в ней драгоценный камень. А сверху хитроумный раб наложил повязку из листьев. Таким образом ему удалось провести бдительных надсмотрщиков. Ночью он бежал. Проделав нелегкий путь, добрался до Малабара, где договорился с английским матросом, что тот тайком увезет его в трюме судна. В случае удачи невольник пообещал щедро оплатить услугу единственной ценностью, которой владел. Матрос был поражен, увидев необыкновенный алмаз. Желание немедленно завладеть им охватило его. Удар ножом — и он стал владельцем сокровища. На берегу матрос нашел ювелира и продал ему добычу за тысячу фунтов стерлингов. В свою очередь тот сбыл камень подороже. Целых двадцать тысяч фунтов стерлингов выложил за невиданный алмаз Томас Питт, английский губернатор Мадраса.

Когда о покупке столь редкого сокровища узнали в Лондоне, никто не поверил, что Питту действительно достался по такой сравнительно недорогой цене необыкновенный алмаз. В таком случае откуда же у него оказался камень весом в 400 карат? Всем казалось это подозрительным. Тем более что прошлое губернатора было покрыто мраком неизвестности. Болтали, будто он был когда-то пиратом. А раз так, то, возможно, алмаз — незаконная добыча морского разбойника.

Питт не стал ждать, когда его попросят представить доказательства на право владения алмазом. Тайком он передал камень лондонскому ювелиру, чтобы огранить его.

Известно, ценность алмаза зависит не только от его величины, но и от формы, придаваемой ему огранкой, от цвета, прозрачности. Причем огранка значительно меняет стоимость камня. И хотя при этом он теряет в весе (чтобы придать алмазу «Коинур» правильную форму, его вес уменьшили почти вдвое), но чистота обработки, придающая алмазу блеск и «игру», повышает его цену.

Два года трудился ювелир над огранкой алмаза, найденного рабом в копях Голконды. И вот наконец камень вспыхнул еще более прекрасным, чудесным огнем. Отныне его стали называть «Бриллиантом Питта».

Однако владел им Питт недолго. Он предпочел все же избавиться от столь известной и обременительной драгоценности. И в 1717 году успешно сбыл бриллиант регенту Франции герцогу Орлеанскому за три с половиной миллиона золотых франков.

По желанию герцога бриллиант был вновь огранен. И хотя при этом он опять изрядно «похудел» — вес его достигал 136 карат, — ценность его отнюдь не уменьшилась. С тех пор бриллиант стал собственностью французской королевской семьи. Сменив хозяина, он получил и новое имя — «Регент».

Дальнейшая его судьба также полна драматических коллизий.

Однажды злополучный бриллиант похитили грабители. След камня отыскался лишь много лет спустя в Берлине. Немецкий ювелир продал камень Наполеону, и тот велел вставить его в эфес своей шпаги. После падения Бонапарта «Регент» снова был продан на аукционе за шесть миллионов франков, затем наконец оказался в Лувре.

Но больше других поразила Коллинза вычитанная им в книге удивительная история бриллианта «Большая роза», названного так, видимо, из-за типа огранки в виде высокой «розы».

К этому бриллианту, пожалуй, наиболее относятся слова Артура Конан-Дойля о том, что каждая грань подобного камня «может рассказать о каком-нибудь кровавом злодеянии».

И действительно, почти все, кто обладал им, рано или поздно погибли.

Когда-то бриллиант этот сиял третий глазом во лбу бога Шивы в одном из индийских храмов. Камень считался священным, и его день и ночь стерегли жрецы. Но вот однажды чужеземец, пренебрегший богами и законами индийской земли, проник в храм и вырвал алмазный глаз из каменного лба бога Шивы. Жрецам, которые не уберегли бесценный священный бриллиант, пришлось отправиться на его поиски. Упорно шли они по следу похитителя. А след этот вел в Европу.

Год проходил за годом, но так и не удавалось вернуть священный камень в пустующую глазницу Шивы. Между тем бриллиант продолжал свои странствия, меняя владельцев. От него словно спешили избавиться, предчувствуя недоброе. Иные, не желавшие расставаться с камнем, странным образом погибали: французский граф, подаривший бриллиант своей жене (оба были убиты в спальне); принцесса Маргарита, согласившаяся на брак с принцем Конде при условии, что знаменитый бриллиант станет ее собственностью, и другие. Причем странно, что завладеть алмазом преступникам так и не удалось.

Кто были убийцы? Жрецы, многие годы охотившиеся за священным камнем? Обыкновенные грабители? Ответить на это не могла даже французская полиция.

Коллинз понял, что и на этот раз перед ним прекрасный сюжет для романа. Похищенный алмаз, приносящий несчастье, таинственные жрецы, тщетные усилия полиции…

Впрочем, подумал Коллинз, если бы делом о загадочных убийствах, связанных с алмазом, занялся детектив Джонатан Уичер, преступники давно уже сидели бы на скамье подсудимых.

Писатель не только был наслышан о его поразительных успехах на поприще сыска, но и лично не раз встречался и беседовал с этим любопытным и умным человеком из Скотланд Ярда. Недаром Чарлз Диккенс опубликовал в своем журнале «Домашнее чтение» несколько статей об Уичере, заменив, правда, его имя на Уитчем. Коллинз знал, что беседа писателя с сержантом Уичером (незадолго до того вместе с другими 12 полицейскими впервые в истории Англии сменившего мундир на гражданское платье и отныне ставшего детективом) состоялась в редакции журнала на Веллингтон-стрит. Хорошо помнил он и слова Диккенса, назвавшего прославленного сержанта из Скотланд Ярда одним из самых выдающихся полицейских офицеров Лондона.

К тому времени, когда Коллинз, начитавшись о приключениях драгоценных камней, задумал новый роман, Джонатан Уичер был уже пожилым, седым человеком, до того худым, что, казалось, у него нет ни грамма мяса на костях. Лицо его было остро, как топор, а кожа желтая, сухая и поблекшая, словно осенний лист. Одет инспектор Скотланд Ярда всегда был в черном платье с белым галстуком на шее. Таким и предстанет перед читателями в новом романе Уилки Коллинза сержант Ричард Кафф, прототипом которого послужил реальный Уичер.

Действие нового романа, который пока что назывался «Змеиный глаз», начнется в Индии, затем перенесется на английскую почву, где и развернутся основные события.

Но прежде чем вплотную приступить к работе над книгой, Коллинзу потребовалось собрать еще кое-какой материал. Он знакомится с мемуарами, пишет в Бомбей знакомому английскому чиновнику, много разъезжавшему по Индии, и просит его сообщить некоторые недостающие сведения о знаменитых алмазах, добытых в копях Голконды, тщательно штудирует специальную литературу по драгоценным камням и исторические труды, делает выписки из энциклопедий.

Вместе с тем он пристально изучает фигуру детектива Джонатана Уичера и раскрытые им преступления. Одно из таких дел привлечет особое внимание писателя.

В 1860 году, то есть несколько лет назад, инспектор Уичер вел дело о зверском убийстве в загородном доме Роуд-хилл. Восстановить ход этого расследования не представляло труда, так как газеты в свое время помещали подробные отчеты. Из них Коллинз и почерпнул некоторые обстоятельства, которые затем использовал в сюжете романа.

Итак, летом 1860 года инспектор Уичер прибыл в Роуд-хилл, чтобы раскрыть запутанное преступление. Тогда это был среднего возраста спокойный, с чувством собственного достоинства, решительный человек. У него была медленная, степенная походка, меланхолический голос, отчего он походил скорее на пастора, чем на детектива.

Джонатан Уичер не один год работал в лондонской полиции, ум и воображение способствовали его повышению по службе, на счету у него числились раскрытыми несколько особо важных и трудных дел.

Прибыв в загородный дом, инспектор неспешно осмотрел место трагедии. За две недели до этого здесь убили трехлетнего ребенка правительственного фабричного инспектора Сэмюэля Кента, жившего в Роуд-хилл со своей второй женой Мэри Прэтт, еще недавно гувернанткой его детей. Вместе с ними в доме жили трое ребят от первого брака мистера Кента и столько же от второго. Теперь за детьми присматривала молодая няня Элизабет Гаф. Среди детей особенно трудной оказалась шестнадцатилетняя Констанс, дочь от первого брака. Она ненавидела мачеху, случалось, грубила ей и однажды даже пыталась убежать из дома.

Убийство было совершено ночью. В тот вечер хозяин, как всегда перед полуночью, запер окна, задвинул засовы на дверях, дом рано погрузился в сон.

В пять часов утра няня проснулась и обнаружила, что Фрэнсис Сэвилл — любимец супругов — исчез из своей кроватки. Решив, что мальчик пошел к матери, няня постучала в спальню. На ее вопрос последовал еще более недоуменный возглас матери: где ее сын? Так началось это дело в Роуд-хилл.

Обо всем этом инспектор Уичер узнал, опросив домашних, а также от представителя местной полиции, тупого и самодовольного сыщика Фаули, утаившего, впрочем, главное. Ни словом он не обмолвился о том, что при осмотре в грязном белье нашел окровавленную дамскую рубашку, а также обнаружил кровавый отпечаток руки на окне. Скрыть эти важные улики его побудило не столько уязвленное самолюбие и ненависть к детективу из столицы, сколько, по-видимому, собственная оплошность и нерадивость. Дело в том, что и рубашка, и след на окне таинственно исчезли. Таким образом, Уичеру, не знавшему об этом, приходилось начинать на голом месте спустя несколько дней после совершения преступления.

Продолжая расследование, Уичер установил, что окно и дверь в доме утром в день преступления оказались открытыми. А вскоре неподалеку, в тайнике в кустарнике, нашли труп мальчика, завернутый в одеяло. Сыщик Фаули с безапелляционным видом излагал свою версию: ночью кто-то, скорее всего из фабричных рабочих, проник в дом и убил ребенка, чтобы свести счеты с хозяином. Возможен и другой вариант: преступление совершила Элизабет Гаф, а посему на всякий случай он арестовал няньку. Обе версии, это было ясно, являлись ложными. Уичер потребовал освободить няню и сосредоточил свое внимание на другом.

Два дня спустя ему стало ясно, кто совершил преступление в Роуд-хилл. А еще через четыре дня он арестовал убийцу.

Все были поражены — жестокое убийство совершила флегматичная Констанс, ненавидевшая мачеху и ее любимца от второго брака. Но одного этого довода было, естественно, недостаточно, нужны были улики. И инспектор Уичер представил их.

Он установил, что тайник в кустарнике был известен одной Констанс и что она уже однажды использовала его, когда собиралась бежать из дома. Но самой важной уликой стала пропажа ночной рубашки. После убийства одна из трех ночных рубашек Констанс, та, которую видел Фаули, исчезла. На вопрос Уичера, где ее третья рубашка, значащаяся в перечне белья, девушка заявила, что у нее их всего две, а третью потеряли, когда стирали, за неделю до убийства. Это была заведомая ложь.

Уичер понял, что он на верном пути. Дальнейшее не представляло особого труда.

Убийство, совершенное ночью, рассуждал инспектор, едва ли не оставило следов на одежде. Бесследное исчезновение третьей рубашки Констанс, ее попытки замести следы, а также показания прачки не давали оснований сомневаться. И все же Уичер понимал, когда сообщал в Главное полицейское управление свои соображения, что тем не менее у него нет достаточно веских улик, чтобы обвинить Констанс на суде. Но он был уверен, что она сознается. И вот в этом-то он ошибся, недооценив самообладание девушки. Ее ледяное спокойствие на суде едва не погубило его репутацию. При аресте она рыдала и кричала, что не виновата. В зале суда держалась уверенно и тихим голосом произнесла: не виновна. Ее защитник упирал на молодость своей подзащитной, уверяя, что такой невинный ребенок не мог совершить преступление.

Через несколько дней Констанс освободили. А инспектор Уичер стал объектом жестокой травли. Газеты обвиняли его «в глупости и жестокости», его метод расследования называли наивным и детским. Дошло до того, что начальству пришлось уволить Уичера, дабы оградить полицию от нападок общественности.

Дело об убийстве в Роуд-хилл так и осталось нераскрытым. Элизабет Гаф судили и оправдали, семья Кентов вынуждена была переехать в Уэльс, а Констанс определилась в монастырь во Франции.

Три года спустя она вернулась на родину, была удивительно ласкова с маленькими детьми и невероятно набожна. Весной 1865 года она призналась своему духовному отцу, что совершила убийство, чтобы отомстить своим родителям.

Ее признания на суде, как писала «Таймс», были ужасны. Все оказалось так, как и предполагал Уичер, вплоть до рубашки, запачканной кровью и уничтоженной преступницей.

Испытал ли Уичер удовлетворение, когда судья огласил приговор — смертная казнь? Трудно сказать, хотя он и подтвердил свою было испорченную репутацию детектива. Несмотря на это, Уичер остался в отставке. Что касается Констанс, то смертную казнь ей заменили пожизненным заключением. Через двадцать лет ее освободили, и вскоре она умерла.

Джонатан Уичер спокойно дожил до глубокой старости. Его имя осталось в истории английской криминалистики. Встречается оно и на страницах книги немецкого публициста Ю. Торвальда «Сто лет криминалистики», изданной на русском языке в 1974 году. Но подлинным памятником Уичеру стал сержант Ричард Кафф — герой романа Коллинза, списанный с реального прототипа.

Вместе с прототипом писатель перенес в роман и некоторые обстоятельства дела об убийстве в Роуд-хилл. В частности, эпизод с пропажей запачканной ночной сорочки служанки Розанны Спирман, подозреваемой в совершении преступления, ее тайник и другие детали. Незадачливый полицейский Фаули принял облик столь же никчемного инспектора Сигрэва — антагониста и тайного противника сержанта Каффа, которому поручено расследование дела о пропаже алмаза, известного под названием «Лунный камень». Так, собственно, и назовет свой роман Уилки Коллинз. В нем он мастерски соединит историю алмаза с современным детективным сюжетом. Причем история желтого алмаза — «Лунного камня», «вещи, знаменитой в отечественных летописях Индии», — во многом напоминает подлинные истории тех самых бриллиантов, о которых Коллинз узнал из книги Д. Кинга.

Судите сами. «Лунный камень», как гласит стариннейшее из преданий, сообщает Коллинз, украшал чело четверорукого бога Луны до тех пор, пока в XI столетии не начались его приключения. Во время нашествия завоевателя Махмуда Газни один бог Луны избег алчности магометанских победителей. Охраняемый тремя жрецами неприкосновенный идол с желтым алмазом во лбу был перевезен ночью в город Бенарес. Здесь жрецы продолжали, согласно повелению бога Вишну, день и ночь до скончания века охранять «Лунный камень». «Вишну предсказал несчастье тому дерзновенному, кто осмелится завладеть священным камнем, и всем его потомкам, к которым камень перейдет после него», — было написано на вратах святилища, где хранился драгоценный камень.

Век проходил за веком, и из поколения в поколение преемники трех жрецов день и ночь охраняли «Лунный камень». Так продолжалось до тех пор, пока на престоле Великих Моголов не воцарился Аурангзеб. По его приказу подверглись грабежу и разорению города и храмы. Тогда-то и удалось похитить «Лунный камень». Верные клятве жрецы-хранители, переодевшись, продолжали следить за ним. Одно поколение сменялось другим. Воин, совершивший святотатство, погиб ужасной смертью; «Лунный камень» переходил, принося с собой проклятье, от одного незаконного владельца к другому. Наконец, алмаз попал в руки серингапатамского султана.

В его дворце три жреца-хранителя тайно продолжали стеречь алмаз — в свите султана находились три чужеземца, заслужившие доверие своего властелина, перейдя (может быть, притворно) в магометанскую веру; по слухам, это-то и были переодетые жрецы. Но им снова не удалось сберечь священный камень. Во время штурма города Серингапатама алмазом завладел английский солдат, убив всех трех его стражей. Умирая, последний из них прохрипел: «Проклятие «Лунного камня» на тебе и всех твоих потомках!»

Такова завязка романа Уилки Коллинза. Дальше действие переносится в современную писателю Англию, в загородный дом в Йоркшире. Здесь произошло чрезвычайное происшествие: только что исчез доставленный сюда двенадцать часов назад алмаз, известный под названием «Лунный камень» — едва ли не самый крупный в мире бриллиант, оцениваемый в двадцать тысяч фунтов стерлингов.

Кто же похитил его? Кто-нибудь из домашних, может быть, прислуга? А возможно, таинственные индусы, которых видели около дома? На этот вопрос и пытается ответить сержант Ричард Кафф — лучший сыщик, с которым в Англии никто не может сравниться, когда дело идет о том, чтобы раскрыть тайну.

В ходе расследования детективу приходится разгадывать многие загадки, раскрывать все новые и новые преступления, совершаемые ради того, чтобы овладеть «Лунным камнем».

Подчас кажется, события в книге принимают невероятный характер, однако роман Коллинза, как справедливо заметила М. Шагинян, интересен для нас не только своим захватывающим сюжетом, но и реалистическим изображением действительности. На эту же черту в свое время указывали и современники, отмечавшие «глубокое знание писателем материала, что встречается сейчас крайне редко».

Больше года Уилки Коллинз писал свой новый роман. Первые наброски были сделаны еще в Париже, в начале 1867 года. Полуслепой из-за болезни глаз, страдающий от ревматизма, Коллинз большую часть романа диктовал лежа в постели, то и дело принимая опиум, чтобы заглушить мучившую его боль.

В январе 1868 года в журнале Чарлза Диккенса «Круглый год» появились первые главы романа «Лунный камень», можно сказать, продолжившего в мировой литературе список художественных произведений о драгоценных камнях. (Известно, что некоему библиофилу удалось собрать более тысячи романов и рассказов, посвященных только одному камню — алмазу.) Тираж журнала сразу возрос. А вскоре, в том же году, Уильям Тинсли выпустил отдельное издание романа в трех томах.

Сто пятьдесят экземпляров первого пробного издания разошлись молниеносно. Лондонская «Таймс» поместила хвалебную рецензию. Тинсли поспешил выпустить новое издание. И надо полагать, остался доволен: несмотря на объем — девятьсот страниц — все хотели читать «Лунный камень». Общее восторженное мнение подытожил Чарлз Диккенс. «Это очень занятная вещь, — писал он, — необузданная и все же послушная воле автора, — в ней превосходный характер, глубокая тайна и никаких женщин под вуалью». Великий писатель отметил необыкновенную тщательность и достоверность романа Уилки Коллинза, «во многих отношениях лучшего из всего, что он сделал».

Оценка Диккенса и сегодня остается справедливой. Роман Коллинза «Лунный камень» по-прежнему пользуется вниманием читателей. Как тут не вспомнить слова Стефана Цвейга: «Кто выдержал испытание столетием, тот выдержал его навсегда».

ОТКУДА ВЫ, ПИРАТ ДЖОН СИЛЬВЕР?

Дышите же воздухом его произведений, читайте Стивенсона?

Л. Фейхтвангер

Дом стоял прямо у дороги, отделенный от нее невысоким забором на каменном основании. Напротив по горному склону громоздились заросли могучих буков и сосен, а ниже за ними виднелись поросшие вереском холмы. Впрочем, разглядеть их удавалось лишь в погожие, ясные дни, когда дорога была залита солнцем, в лесу не смолкал птичий гомон, а горный воздух, чистый и прозрачный, волшебным нектаром проникал в кровь. Чаще, однако, в этих местах бушевала непогода. Тогда холмы внизу скрывала пелена тумана или стена дождя.

Так случилось и в этот раз, когда в конце лета 1881 года Роберт Луис Стивенсон, в то время уже известный как писатель, поселился вместе с семьей высоко в горах в Бремере. Некогда места эти принадлежали воинственному шотландскому клану Макгрегоров, историю которого Стивенсон хорошо знал. Он любил рассказывать о подвигах Роб Роя — мятежника Горной страны, которого с гордостью причислял к своим предкам. Вот почему бремерский коттедж он зловеще называл не иначе, как «дом покойной мисс Макгрегор». В четырех его стенах из-за случившегося ненастья ему приходилось теперь проводить большую часть времени. Воздух родины, шутил Стивенсон, который он любил, увы, без взаимности, был для него — человека с больными легкими — злее неблагодарности людской.

Дни напролет моросил дождь, временами налетал порывистый ветер, гнул деревья, трепал их зеленый убор.

Повсюду дождь; он льет на сад, На хмурый лес вдали, На наши зонтики, а там — В морях — на корабли…

Как спастись от этой проклятой непогоды, от этого нескончаемого дождя? Куда убежать от однообразного пейзажа? В такие дни самое милое дело сидеть у камина и предаваться мечтаниям; например, глядя в окно, воображать, что стоишь на баке трехмачтового парусника, отважно противостоящего океанским валам и шквальному ветру. Это под его напором, там, за окном, скрипят, словно мачты, шотландские корабельные сосны, будто грот-брамсели и фор-марсели, шелестят и хлопают на ветру паруса, сшитые из листвы буков и вязов, трещат стеньги и реи — ветви дубов и вереска.

Воображение унесло его в туманные дали, где в сером бескрайнем море плыли белые, словно птицы, корабли, ревущий прибой с грохотом разбивался о черные скалы, тревожно вспыхивали рубиновые огни маяков и беспощадный ветер рвал флаг отважных мореходов.

Привычка к фантазированию, к тому, чтобы самому себе рассказывать необыкновенные истории, в которых сам же неизменно играл главную роль, родилась в дни детства.

Обычно его воображение разыгрывалось перед сном. В эти минуты, «объятый тьмой и тишиной», он оказывался в мире прочитанных книг. Ему виделся посреди морской синевы зеленый остров и его одинокий обитатель, словно следопыт-индеец выслеживающий дичь. Чудился топот скакуна таинственного всадника, исчезающего в ночной тьме, погоня, мелькающие огоньки, пиратская шхуна в бухте и исчезающий вдали парус бесприютно скользящего по волнам «Корабля-призрака», над которым в воздухе, словно крест проклятия, распростерся белый альбатрос.

Неудивительно, что он засыпал тяжелым, тревожным сном. Но, бывало, его душил кашель и не давал долго уснуть. В такие ночи добрая и ласковая Камми, его нянюшка, утешала и развлекала мальчика, подносила, закутанного в одеяло, к окну и показывала синий купол, усеянный яркими звездами. Завороженный, он смотрел на луну и облака, странными тенями окружающие ее. А внизу, под окном, в непроглядной тьме сада таинственно шелестели листья деревьев…

Широко открытыми глазами созерцал он мир, полный загадок и тайн. Его воображение, пораженное величественной картиной мироздания, рисовало удивительные фантастические картины. Когда же под утро удавалось вздремнуть, ему снились кошмары, будто он должен проглотить весь земной шар…

Наделенный недюжинной силой воображения, Луис умел изумляться, казалось бы, обычному: и виду, открывшемуся из чердачного окна, и залитому солнцем, полному цветов саду, который он как-то увидел сверху, забравшись на боярышник, и зарослям лавровых кустов, где, ему казалось, вот-вот возникнет фигура индейца, а рядом, по лужайке, пронесется стадо антилоп… Но ничто и никогда так не поражало в детстве его воображение, по словам самого Луиса, как рассказ об альбатросе, который он однажды услышал от своей тетки Джейн.

Впечатление было тем более сильное, что она не только показала своему любимцу бог весть как оказавшееся в ее доме огромное крыло могучей птицы, способной спать на лету над океаном, но и, сняв с полки томик Кольриджа, прочитала строки из «Сказания о Старом Мореходе».

…Снеговой туман, глыбы изумрудного льда «и вдруг, чертя над нами круг, пронесся альбатрос». Уже первые строки захватили его, увлекли в синие просторы, на корабль, который в сопровождении парящего альбатроса — путеводной птицы пробивался сквозь шторм. Но недаром альбатроса считали птицей добрых предзнаменований:

Попутный ветер с юга встал, Был с нами альбатрос, И птицу звал, и с ней играл, Кормил ее матрос!

В этот момент, нарушая закон гостеприимства, Старый Мореход убивает посланца добрых духов — птицу, которая согласно поверью приносит счастье:

«Как странно смотришь ты, Моряк, Иль бес тебя мутит? Господь с тобой!» — «Моей стрелой Был альбатрос убит».

Разгневанные духи за совершенное кощунство проклинают Морехода. Они мстят ему страшной местью, обрекая, как и легендарного капитана Ван Страатена — «Летучего голландца», на скитания на корабле с командой из матросов-мертвецов.

Картины убийства альбатроса и того, как был наказан за это моряк, словно живые возникали в сознании. С тех пор мистический рассказ о судьбе Старого Морехода станет его любимым чтением, а Кольридж — одним из почитаемых им поэтов, так же, впрочем, как и Вордсворт. Тот самый Вордсворт, друг Кольриджа, который однажды во время прогулки, когда они обсуждали план будущей поэмы Кольриджа, предложил описать в ней, как моряк убил альбатроса и как духи решили отомстить ему. При этом Вордсворт сослался на недавно им прочитанную книгу, где говорилось о том, что моряки, огибая мыс Горн, часто встречают в тех широтах огромных альбатросов.

Кольридж, которого привлекала мрачная фантастика и различные суеверия, в том числе и связанные с морем, внял совету друга. Он поверил на слово, что такое поверье будто бы бытует среди моряков, как, скажем, исстари они верят в то, что женщина на борту приносит несчастье, не к добру и покойник на корабле — его надо поскорее отправить за борт. К несчастью также и встреча с «кораблем-призраком» — судном без экипажа, кочующим по воле волн и ветра подчас много лет, наводя ужас на команды встречающихся кораблей. Не менее дурной знак — оказаться в «мертвой воде», проделке дьявола, когда корабль, несмотря на поднятые паруса, словно замирает посреди волн и может простоять в такой западне без движения дни, а то и недели. Но стоит заметить кувыркающихся морских черепах, и моряки ликуют: плену скоро конец, жди ветра и волн, ибо веселые черепахи-акробаты — предвестники непогоды. А вот голубоватые «огни св. Эльма», вспыхивающие на верхушках мачт, на стеньгах и реях, — добрый знак, возвещающий окончание шторма. Об этом знали еще спутники Колумба и Магеллана, которым не раз приходилось наблюдать волшебное свечение во время ураганов и бурь. Одним словом, таких суеверий за века накопилось немало. Но странное дело, легенда об альбатросе не встречалась среди предрассудков, бытующих с давних времен. Наоборот, в истории мореплавания можно найти как раз обратные примеры, когда моряки питались мясом убитых альбатросов. Об этом, например, писал в XVIII веке известный мореплаватель Джеймс Кук. Случалось, что матросы, заплывая в воды южного полушария, часто «ради праздной забавы», как писал Шарль Бодлер в своем знаменитом стихотворении «Альбатрос», «ловят птиц океана» при помощи крючка и куска мяса:

Грубо кинут на палубу, жертва насилья, Опозоренный царь высоты голубой, Опустив исполинские белые крылья, Он, как весла, их тяжко влачит за собой

(Перевод В. Левика)

То же самое говорит и Герман Мелвилл в своем романе «Моби Дик». Восторгаясь великолепным созданием природы — царственным пернатым чудом, белым как снег, с огромными архангельскими крыльями, писатель возмущался тем жестоким способом, которым удавалось изловить эту птицу, — при помощи крючка и лески.

Откуда же Кольридж позаимствовал столь талантливо и убедительно описанную им легенду? Располагал ли сведениями, подтверждающими слова Вордсворта? Известно, что, работая над поэмой, он ознакомился с большим количеством источников — от путевых заметок мореходов до ученых записок лондонского Королевского общества. Может быть, в каком-либо из этих трудов поэт и почерпнул подтверждающие легенду сведения? Однако, как установили исследователи, ни в одном из источников, которыми пользовался Кольридж, не было и намека на предрассудок о том, что всякий, кто убьет альбатроса, будет проклят и отомщен. Да и сам Кольридж писал, что его произведение — это «плод чистейшей фантазии». Выходит, сам поэт оказался невольным творцом предрассудка, в который уверовали склонные к суевериям моряки. И новая морская легенда укоренилась в умах, зажила самостоятельной жизнью. Пожалуй, это тот единственный случай, когда, можно сказать, прав Оскар Уайльд, утверждавший в обычной для него парадоксальной манере, что не искусство подражает жизни, а наоборот, жизнь — искусству.

С годами настолько уверовали в легенду об альбатросе, что даже в некоторых энциклопедиях о поэме Кольриджа говорится как о порожденной широко известным предрассудком. Так, под словом «Альбатрос» в Американской энциклопедии написано, что «моряки издавна относятся к этим птицам со страхом и благоговением», а в Британской энциклопедии прямо сказано, что «предубеждение моряков по поводу убийства альбатроса было использовано Кольриджем в его поэме».

Конечно, от любого суеверия, каков бы ни был его «возраст» и происхождение, пользы ждать не приходится. Но в случае с легендой об альбатросе, рожденной фантазией поэта, дело обстоит несколько по-иному — она спасает от уничтожения замечательных морских птиц.

Образ птицы добрых предзнаменований многие годы сопутствовал Стивенсону. И, случалось, в мерцающих вспышках маяка метнувшаяся чайка напоминала ему об альбатросе, распластанные ветви лохматой ели под окном казались огромными крыльями, причудливый узор на замерзшем стекле был словно гравюра с изображением парящего над волнами исполина. Луис хранил верность альбатросу как самому романтическому из сказочных созданий, наделенному к тому же благороднейшим из имен.

Придет время, и он воочию увидит эту удивительную птицу. Произойдет это при плавании его на яхте «Каско». И точно так же, как в поэме Кольриджа, когда яхта проходила близко к антарктическим широтам, над ней воспарил огромный альбатрос. Залюбовавшись величественной птицей, Стивенсон невольно вспомнил строки из поэмы о том, что «проклят тот, кто птицу бьет, владычицу ветров». И еще ему тогда впервые показалось, что он, подобно Старому Мореходу, обречен на бесконечное плавание. С той только разницей, что его это скорее радовало, а не угнетало и страшило, как героя поэмы. В душе он всегда чувствовал себя моряком и был счастлив скитаться по безбрежным далям. Ведь он знал, что обречен, что и у него за спиной, как и у Морехода, «чьей злой стрелой загублен альбатрос», неотступно стоит призрак смерти, готовый совершить кару. И скитания, казалось ему, отдаляют роковой конец.

Здоровье постоянно подводило его, принуждало к перемене мест в поисках благотворного климата. С этой целью, собственно, он и перебрался в Бремер. Но, как на зло, и здесь его настигло отвратительное ненастье. Вот и приходилось, по давней привычке, коротая время, фантазировать, глядя в окно…

Пережидая непогоду, старались чем-нибудь занять себя и остальные домашние. Фэнни, его жена, как обычно, занималась сразу несколькими делами: хлопотала по хозяйству, писала письма, давала указания прислуге; мать, сидя в кресле, вязала; отец, сэр Томас, предавался чтению историй о разбойниках и пиратах, а юный пасынок Ллойд с помощью пера, чернил и коробки акварельных красок обратил одну из комнат в картинную галерею.

Порой рядом с художником принимался малевать картинки и Стивенсон.

Однажды он начертил карту острова. Эта вершина картографии была старательно и, как ему представлялось, красиво раскрашена. Изгибы берега придуманного им острова моментально увлекли воображение, перенесли его на клочок земли, затерянной в океане. Оказавшись во власти вымысла, очарованный бухточками, которые пленяли его, как сонеты, Стивенсон нанес на карту названия: Холм подзорной трубы, Северная бухта, Возвышенность бизань-мачты, Белая скала. Одному из островков, для колорита, он дал имя Остров скелета.

Стоявший рядом Ллойд, замирая, следил за рождением этого поистине великолепного шедевра.

— А как будет называться весь остров? — нетерпеливо поинтересовался он.

— Остров сокровищ, — с бездумностью обреченного изрек автор карты и тут же написал эти два слова в ее правом нижнем углу.

— А где они зарыты? — сгорая от любопытства, таинственным шепотом допытывался мальчик, полностью уже включившийся в эту увлекательную игру.

— Здесь. — Стивенсон поставил большой красный крест в центре карты. Любуясь ею, он вспомнил, как в далеком детстве жил в призрачном мире придуманной им Страны энциклопедии. Ее контуры, запечатленные на листе бумаги, напоминали большую чурку для игры в чижика. С тех пор он не мог себе представить, что бывают люди, для которых ничего не значат карты, как говорил писатель-мореход Джозеф Конрад, сам с истинной любовью их чертивший, «сумасбродные, но в общем интересные выдумки». Для каждого, кто имеет глаза и хоть на грош воображения, при взгляде на карту всегда заманчиво дать волю своей фантазии.

В иные времена сделать это было особенно легко. Примерно до тех пор, пока Мартин Бехайм, купец и ученый из Нюрнберга, не изобрел «земное яблоко» — прообраз глобуса в виде деревянного шара, оклеенного пергаментом, и пока не последовало отважных подтверждений великой идеи о том, что земля круглая, карты «читались», как теперь мы читаем фантастические романы. Об этом однажды написал Оскар Уайльд, мечтавший воскресить искусство лганья и не случайно вспомнивший при этом о прелестных древних картах, на которых вокруг высоких галер плавали всевозможные чудища морские.

Разрисованные пылким воображением их творцов, древних космографов, карты и в самом деле выглядели чрезвычайно красочно. На них пестрели аллегорические рисунки стран света и главных ветров, изображения странных зрелищ, причудливых деревьев и неведомых животных. На этих же старинных картах были очерчены границы «страны пигмеев», легендарных Счастливых островов и острова Св. Брандана, обозначены мифические острова Бразил и Антилия, загадочные Гог и Магог, отмечены места, где обитают сказочные единороги и василиски, сирены и чудесные рыбы, крылатые псы и хищные грифоны. Здесь же были указаны области, будто бы населенные людьми с глазом посредине груди, однорукие и одноногие, собакоголовые и вовсе без головы.

Создатели этих карт руководствовались не столько наблюдениями путешественников, таких как Плано Карпини, Рубрук, Марко Поло и других творцов ранних глав великого приключения человечества — познания земли, сколько черпали сведения у античных авторов Птолемея и Плиния, следуя за их «географическими руководствами» в описании мира.

Точно так же и в рассказах древнегреческих писателей привлекали прежде всего сообщения о таинственных, мифических странах и чудесах, которыми они знамениты. У Гомера поражало описание страны одноглазых циклопов, а у Лукиана легенды об «индийских чудесах». Образы чудес загадочной Индии влияли и на средневековую фантастику. Тогда же начал складываться жанр вымышленного путешествия, пользующийся огромной популярностью. Его творцы свои вымыслы о неведомых землях преподносили как достоверные свидетельства очевидцев, а, бывало, подлинные сведения землепроходцев и мореходов «переосмысливали» в традиционном ключе, стремясь лишь к тому, чтобы поразить чудесами впечатлительных современников.

Можно представить, как действовали на воображение, пребывавшее в плену тогдашних представлений, «свидетельства» об изрыгающих пламя дьяволах, обитающих в отверстиях, ведущих в ад, о зачарованном лесе и источнике юности. Здесь же, на земле загадочной Индии, якобы находилось и «царство пресвитора Иоанна». Следуя легенде, капитан Себастьян Кабот на своей карте поместил эту святую землю обетованную «в восточной и южной Индии». И не случайно Рабле, в эпоху которого легенда эта продолжала возбуждать всеобщий интерес, писал о предполагаемой женитьбе Панурга на дочери «короля Индии», пресвитера Иоанна. Намечал автор «Пантагрюэля» и путешествие своего героя в эту страну, где будто бы находился вход в преисподнюю.

Представления о сказочных странах, населенных фантастическими существами, отразились и в творчестве других писателей. Отелло, рассказывая венецианскому совету о своих скитаниях, о больших пещерах и степях бесплодных, упоминает и об «антропофагах — людях с головами, что ниже плеч растут». Легенды о призрачном острове Св. Брандана вдохновляли Тассо при описании садов Армиды в поэме «Освобожденный Иерусалим». Описание «индийских чудес» встречается у Деккера и Бекона, у Бен Джонсона и Флетчера и многих других литераторов.

В XVIII веке жанр вымышленного путешествия достиг своей вершины в творчестве Свифта и Вольтера. И еще современники Свифта были уверены в реальном существовании тех стран и народов, о которых рассказывал капитан Гулливер. Эту уверенность разделяли и по отношению к Утопии — стране, описанной Т. Мором, и даже намечали послать миссионеров на остров Тапробана, где, кстати говоря, предполагали, заодно обнаружить и Город солнца, придуманный Т. Кампанеллой. Так же, как на Бермудских островах, со временем будут пытаться найти шекспировскую скалистую «державу Просперо».

Но зарождение жанра вымышленного путешествия произошло, пожалуй, еще в середине XIV века. Тогда французы и англичане буквально зачитывались рукописными списками сочинения сэра Джона Мандевиля, поведавшего о своем поистине необычайном тридцатичетырехлетнем хождении по свету.

Где только не побывал сэр Джон: Египет и Индия, остров Ява и Китай. Собственными ногами он ступал по земле Кадилья, что к востоку от владений китайского хана, был в «стране пигмеев» и посетил «царство пресвитера Иоанна». А сколько он насмотрелся за это время, сколько пережил! Своими глазами видел и описал грифона; засвидетельствовал о существовании живого растения «баранца» и сказочной магнитной горы, притягивающей железные части кораблей, что ведет к их гибели, горы, которую после этого тщетно пытались отыскать; наконец, разрешил еще одну загадку: пояснил, что Нил берет начало в Раю…

Пять веков верили этим выдумкам, оттиснутым в 1484 году только что изобретенным типографским прессом и сразу же переведенным чуть ли не на все европейские языки, пока не выяснили, что популярное сочинение — мистификация. Автором ее оказался некий Жан де Бургонь, бельгийский врач и математик. Было установлено, что он — всего-навсего ловкий компилятор древних и средневековых авторов, искусно повторявший за ними были и небылицы.

Сочинений, подобных путешествиям Мандевиля, появилось множество. Еще при его жизни пользовалась успехом «Книга познания» безвестного кастильского монаха о его неслыханном походе по земному кругу. Считали подлинной и зачитывались «Книгой Дзено» — о путешествии венецианцев к берегам Америки за сто лет до Колумба. Вместе с картой, помещенной на ее страницах, книга эта оказалась фальсификацией столь же изощренной, сколь и бессовестной, составленной, как теперь ясно, на основе различных источников. Позже вышли «Воспоминания Гауденцио ди Лукка», будто бы открывшего неизвестную землю в африканской пустыне Меццоранию (на самом же деле они принадлежали перу англичанина С. Берингтона), и многие другие фантазии. В том числе и измышления Джорджа Псалманазара — авантюриста и мистификатора, якобы уроженца Формозы, прибывшего в Англию и выдававшего себя за японца.

Как, однако, выяснилось впоследствии, этот «японец» служил кашеваром в войсках герцога Мекленбургского. Здесь, в немецких землях, его встретил священник одного из шотландских полков Уильям Инес. Он-то и привез «японца» в Лондон, уверяя, что ему удалось обратить в истинную веру уроженца далекой Формозы. Они быстро поняли друг друга и задумали крупное мошенничество.

Святой отец мечтал прославиться, и бывший кашевар, прикинувшийся «язычником с неведомого острова», как никто, мог способствовать этому (ведь о Формозе тогда толком никто ничего не знал). «Новообращенный» стал рьяным поборником истинной веры, без устали восхвалял англиканскую церковь и ее главу — короля.

Капеллан Инес и без того быстро шел в гору, а тут он еще объявил, что поручает своему подопечному перевести на формозский язык катехизис, чтобы затем обратить в христианство весь остров. «Японцу» ничего не оставалось, как сочинить «формозский язык». И он создал его!

Обманщик выдумал алфавит и грамматику. Причем, пользуясь доверчивостью современников и отсутствием у них знаний о далеких, неведомых землях, он довольно нахально «изобрел» буквы, удивительно схожие с греческими. Когда ему указали на это, мошенник не моргнув глазом пояснил, что на его острове распространен древнегреческий язык, которому учат детей в школах.

Надо отдать должное Псалманазару: грамматика, которую он сочинил, была весьма логична и довольно проста. Все живые существа были мужского и женского рода, неживые — среднего. Имелось единственное и множественное число. Писали справа налево. Хитроумный автор выдумал и словарный фонд «родного» языка.

Всего несколько недель ушло на создание этого искусственного языка, видимо, первого в мире, если не считать алфавита утопийцев, придуманного Т. Мором.

Теперь можно было браться за «перевод». За катехизисом последовал перевод молитвенника. Лондонский архиепископ был в восторге и уже видел себя повелителем душ крещенных островитян.

Обнаглевший авантюрист после первого успеха, действуя и дальше с той же откровенной наглостью, решил написать историю «родного острова». В 1704 году вышло его «Историческое и географическое описание Формозы».

Подробно и обстоятельно он рассказывал об острове и его обитателях, описывал одежду, быт и нравы, религию язычников-островитян, среди которых бытуют варварские обычаи.

Поражая наивных англичан, Псалманазар описывал обряд ежегодного приношения в жертву ни больше ни меньше, как восемнадцати тысяч детей. Их сердца, вырванные из груди, сжигали перед алтарем на гигантской жаровне.

Маловерам автор предоставлял возможность увидеть и храм, изображенный на рисунке, и алтарь перед ним, и жаровню. Вообще в защите своих «откровений» авантюрист проявлял удивительную изобретательность, нередко аппелируя при этом и к старинным картам.

Но не только «уроженец Формозы», а едва ли не каждый из компиляторов и мошенников — творцов вымышленных путешествий — пользовался творениями древних и средневековых космографов — картами Гиефордской и Каталонской, земным кругом брата Мауро, чертежами португальских, испанских и итальянских картографов, созданных на пергаменте, на медных, а то и на серебряных пластинах, но одинаково сочетавших в себе достоверное с необычайным, фантастическим. В этом убеждаешься, перелистывая тома «Атласа средневековых географических карт», составленного в 1852 году поляком И. Лелевелем, выдающимся ученым и революционером. Поистине похвалой старым картам следует назвать описание 175 чертежей, собственноручно им раскрашенных от руки, — титанический труд, стоивший его автору зрения!

Но вот средневековые вымышленные чудеса мало-помалу сменились на картах загадочными белыми пятнами. И тогда разглядывание карт, как писал Джозеф Конрад, пробудило страстный интерес к истине географических фактов и стремление к точным знаниям, — география и ее родная сестра картография превратились в честную науку.

Только золотой мираж по-прежнему продолжал дразнить воображение, вселял надежду, что где-то в мире еще существуют неоткрытые золотоносные страны: в Африке — Офир, в Южной Америке — Эльдорадо, в Юго-Восточной Азии — Золотые острова. И не успели отбушевать страсти, пробужденные золотым песком Калифорнии и слитками Австралии, как на смену одной «эпидемии» вспыхнули новые. Пылкие головы возбуждали золотые россыпи, открытые в Трансваале; с горящими глазами произносили магическое слово «Кимберли» — название южноафриканского поселка, где были найдены алмазы; алчные аппетиты возбуждала весть о том, что в Ратнапуру, далеком цейлонском селении, обнаружено месторождение невиданных по красоте самоцветов. Но тем не менее все яснее становилось, что ни золото Африки, ни драгоценные камни Азии никакого отношения не имели к сказкам о чудесах страны Офир, к несметным богатствам Эльдорадо.

Как куски шагреневой кожи, одно за другим исчезали на карте мира белые пятна, а с ними и надежды на то, что в конце концов удастся обнаружить эти легендарные страны.

И все же призрак золота продолжал манить толпы авантюристов, упорно веривших в удачу. Как верил в нее одним из последних египетский паша Мухаммед-Али, отправлявший в прошлом веке одну экспедицию за другой на поиски таинственной земли Офир в надежде с помощью ее золота поправить свои дела.

Луч надежды вновь вспыхнул в угасавшем было огне воображения, когда в Мозамбике в 1871 году были открыты руины древнего каменного города Зимбабве.

Казалось, наконец-то найден след легендарной земли, откуда царь Соломон вывез тонны золота и которую много позже, в 1506 году, посетил удачливый португалец Диего де Альканова. Он назвал ее «золотым» царством Мономотапа. В существование его уверовали даже самые стойкие скептики, а великий Камоэнс воспел это царство в своих «Лузиадах».

Золотой мираж вновь заворожил доверчивых, и многие с тех пор заболели лихорадкой поисков. Тем более, что здесь, в Африке, действительно были обнаружены древние копи. Очень скоро, однако, выяснилось, что разработки давно уже истощены. Глаза потухли, воображение угасло. Вспыхнуло оно вновь лишь на страницах книг, и прежде всего в романах Райдера Хаггарда «Копи царя Соломона» и «Она» — о прекрасной королеве и ее каменном городе в центре Африки — книгах, несомненно родившихся под впечатлением от слышанных писателем африканских легенд и открытий археологов.

* * *

Соблазн дать волю воображению при взгляде на карту нарисованного им острова испытал и Стивенсон. Бросив задумчивый взгляд на его очертания, напоминавшие по контурам вставшего на дыбы дракона, ему увиделось, как средь придуманных лесов зашевелились герои его будущей книги. У них были загорелые лица, их вооружение сверкало на солнце, они появлялись внезапно, сражались и искали сокровище на нескольких квадратных дюймах плотной бумаги. Не успел он опомниться, признавался писатель, как перед ним очутился чистый лист, и он составил перечень глав. Таким образом, карта породила фабулу будущего повествования, оно уходит в нее корнями и выросло на ее почве. Не часто, наверное, карте отводится такое знаменательное место в книге, и все-таки, по мнению Стивенсона, карта всегда важна, безразлично, существует ли на бумаге или ее держат в уме. Писатель должен знать свою округу, будь она настоящей или вымышленной, как свои пять пальцев. Конечно, лучше, чтобы все происходило в подлинной стране, которую вы прошли из края в край и знаете в ней каждый камешек. Но и когда речь идет о вымышленных местах, тоже не мешает сначала запастись картой.

Так поступил, например, Райдер Хаггард, когда принялся за роман «Копи царя Соломона», — книги, появившейся в результате пари, заключенного писателем со своим братом, усомнившимся однажды в том, что Хаггард может создать нечто подобное «Острову сокровищ».

Карте-схеме, приложенной к тексту, Хаггард, по его собственным словам, придавал особое значение. Чертеж убеждал в том, что действительно существовал португальский авантюрист, владелец карты, которому довелось лично видеть легендарные копи в XVI веке. Публикуя эту карту, автор невольно как бы предлагал воспользоваться ею и отправиться на поиски копей царя Соломона и его сокровищницы, дополна заполненной алмазами и слоновой костью. Для этого согласно плану-карте надо было миновать пустыни и пересечь реки, пройти через горы царицы Савской и по дороге Соломона, как и герои Хаггарда, достичь желанной цели.

И нашлись читатели, всерьез воспринявшие выдумку писателя и его слова о том, что, возможно, в будущем найдется счастливец, которому удастся отыскать «секрет потайной двери» — вход в сокровищницу. Полные решимости отправиться на поиски сказочных богатств, они умоляли автора сообщить более точно координаты копей царя Соломона в Африке. Объявился даже такой энтузиаст, который, несмотря на отказ писателя уточнить местонахождение сокровищ, решил на свой страх и риск отправиться на их поиски. Ему казались вполне достоверными и сведения, сообщаемые в Библии о соломоновых копях, откуда доставлялись тонны золота, и свидетельство португальского авантюриста, подтвержденное картой.

Что касается подлинной литературной топографии, изучения с этой точки зрения художественного произведения, то это, несомненно, помогает лучшему постижению его. Недаром существует мнение: кто хочет понять поэта, должен вступить в его страну. Об этом говорили, в частности, Гете и Тургенев. Детальное знание автором округи, где действуют его герои, прослеживается у многих писателей. Некоторые из них специально сочиняли для себя рабочие карты. Так, скрупулезно вычерченная карта города Карамазовых необходима была Ф. М. Достоевскому, чтобы соотнести мысли и душевное состояние своих героев с реальной «почвой», на которой они проживали и действовали. Согласно карте без труда в сегодняшнем городе Старая Русса можно обнаружить место, где стояли дом отставного штабс-капитана Снегирева, Грушенькин дом и дом купца Самсонова, особняк фон Зона, также подлинного старорусского обывателя. Из современных писателей к созданию карты, где разворачивается действие его романов, прибегает Эрве Базен. Географическая карта помогла ему при создании книги «Счастливцы с Острова отчаяния», а выдумав деревню, где происходят события его другого романа, «Масло в огонь», он нанес свою воображаемую деревню на карту путеводителя, как бы вписав ее в действительно существующие объекты.

Итак, карта придуманного Острова сокровищ побудила взяться за перо, породила минуты счастливого наития, когда слова сами собой идут на ум и складываются в предложение. Впрочем, поначалу Стивенсон и не помышлял о создании книги, рассчитанной, как сейчас говорят, на массового читателя. Рукопись предназначалась исключительно для пасынка и рождалась как бы в процессе литературной игры. Причем уже на следующий день, когда автор после второго завтрака, в кругу семьи прочитал начальную главу, в игру включился третий участник — старый Стивенсон. Взрослый ребенок и романтик в душе, он тотчас загорелся идеей отправиться к берегам далекого острова. С этого момента, свидетельствовал Стивенсон, отец, учуяв нечто родственное по духу в его замысле, стал рьяным сотрудником автора. И когда, например, потребовалось определить, что находилось в матросском сундуке Билли Бонса, он едва ли не целый день просидел, составляя опись его содержимого. В сундуке оказались: квадрант, жестяная кружка, несколько плиток табаку, две пары пистолетов, старинные часы, два компаса и старый лодочный чехол. Весь этот перечень предметов Стивенсон целиком включил в рукопись.

Но, конечно, как никого другого, игра увлекла Ллойда. Он был вне себя от затеи своего отчима, решившего сочинить историю о плавании на шхуне в поисках сокровища, зарытого главарем пиратов. Затаив дыхание, мальчик вслушивался в рассказ о путешествии к острову, карта которого лежала перед ним на столике. Однако теперь эта карта, несколько дней назад рожденная фантазией отчима, выглядела немного по-иному. На ней были указания широты и долготы, обозначены промеры дна, еще четче прорисованы названия холмов, заливов и бухт. Как и положено старинной карте, ее украшали изображения китов, пускающих фонтанчики, и кораблики с раздутыми парусами. Появилась и «подлинная» подпись зловещего капитана Флинта, мастерски выполненная сэром Томасом. Словом, на карте возникли новые скрупулезно выведенные топографические и прочие детали, придавшие ей еще большую достоверность. Теперь можно было сказать, что это самая что ни на есть настоящая пиратская карта, которые встречались в описаниях плаваний знаменитых королевских корсаров Рели, Дампьера, Роджерса и других. Ллойду казалось, что ему вместе с остальными героями повествования предстоит принять участие в невероятных приключениях на море и на суше, а пока что он с замирающим сердцем слушает байки старого морского волка Билли Бонса о штормах и виселицах, о разбойничьих гнездах и пиратских подвигах в Карибском, или, как он называет его, Испанском, море, о беспощадном и жестоком Флинте, о странах, где жарко, как в кипящей смоле, и где люди мрут будто мухи от Желтого Джека — тропической лихорадки, а от землетрясений на суше стоит такая качка, словно на море.

Первые две главы имели огромный успех у мальчика. Об этом автор сообщал в тогда же написанном письме своему другу У.-Э. Хенли. В нем он также писал: «Сейчас я занят одной работой, в основном благодаря Ллойду… пишу «Судовой повар, или Остров сокровищ. Рассказ для мальчишек». Вы, наверно, удивитесь, узнав, что это произведение о пиратах, что действие начинается в трактире «Адмирал Бенбоу» в Девоне, что оно про карту, сокровища, о бунте и покинутом корабле, о прекрасном старом сквайре Трелони и докторе и еще одном докторе, о поваре с одной ногой, где поют пиратскую песню «Йо-хо-хо, и бутылка рому», — это настоящая пиратская песня, известная только команде покойного капитана Флинта…»

По желанию самого активного участника игры — Ллойда в книге не должно было быть женщин, кроме матери Джима Хокинса. И вообще, по словам Стивенсона, мальчик, бывший у него под боком, служил ему пробным камнем. В следующем письме к Хенли автор, явно довольный своей работой, выражал надежду, что и ему доставит удовольствие придуманная им «забавная история для мальчишек».

Тем временем игра продолжалась. Каждое утро, едва проснувшись, Ллойд с нетерпением ожидал часа, когда в гостиной соберутся все обитатели «дома покойной мисс Макгрегор» и Стивенсон начнет чтение написанных за ночь новых страниц.

С восторгом были встречены главы, где говорилось о том, как старый морской волк, получив черную метку, «отдал концы», после чего наконец в действие вступила нарисованная карта. Ее-то и пытались тщетно заполучить слепой Пью с дружками. К счастью, она оказалась в руках доктора Ливси и сквайра Трелони. Познакомившись с картой таинственного острова, они решили плыть на поиски клада. Ллойд, в душе отождествлявший себя с Джимом, бурно возликовал, когда узнал, что мальчик пойдет на корабль юнгой. Впрочем, иначе и быть не могло — ведь по просьбе участников приключения именно он и должен был рассказать всю историю с самого начала до конца, не скрывая никаких подробностей, кроме географического положения острова.

И вот быстроходная и изящная «Испаньола», покинув Бристоль, на всех парусах идет к Острову сокровищ. Румпель лежит на полном ветре, соленые брызги бьют в лицо, матросы ставят бом-кливер и грот-брамсель, карабкаются, словно муравьи, по фок-мачте, натягивают шкоты. А сквозь ревущий ветер слышатся слова старой пиратской песни: «Йо-хо-хо, и бутылка рому…»

Так в атмосфере всеобщей заинтересованности, будто сама собой рождалась рукопись будущего «Острова сокровищ». Не было мучительного процесса сочинительства, признавался позже Стивенсон, приходилось лишь спешить записывать слова, чтобы продолжить начатую игру. Вот когда в полной мере проявилась давняя его страсть придумывать и связывать воедино несуществующие события. Задача заключалась в том, чтобы суметь вымысел представить в виде подлинного факта.

Подобных примеров, когда поводом рождения романа, рассказа или стихотворения служили самые, казалось бы, неожиданные причины, в том числе и игра, можно немало найти в истории литературы.

Однажды осенним дождливым вечером весь промокший Тютчев, вернувшись домой, бросился записывать стихотворение «Слезы людские», рожденное под шум дождя. Или вот еще пример. Гете в порыве вдохновения, охватившего его при виде горного пейзажа, записал углем прямо на двери охотничьего домика на горе Кикельхан в Тюрингском лесу знаменитые строки, переведенные Лермонтовым: «Горные вершины спят во тьме ночной…»

Чтобы развлечь больную жену, Я. Потоцкий начал для нее сочинять историю, которая потом стала известна под названием «Рукопись, найденная в Сарагоссе». В результате пари появился роман Д.-Ф. Купера «Шпион» и уже упоминавшиеся «Копи царя Соломона».

Неожиданно, во время прогулки, родился рассказ о приключениях девочки Алисы в Стране чудес. Его автор Льюис Кэролл и не помышлял о создании книги. Просто в тот день ему захотелось развлечь удивительной историей трех девочек, одну из которых, кстати, звали Алиса. Для этого он и придумал своеобразную литературную игру и сочинил сказку о ее путешествии под землю. Много лет спустя другой писатель, Юрий Олеша, также ради девочки, которая жила в одном из московских переулков, придумал прелестную сказку «Три толстяка» и, так же как и Льюис Кэролл, подарил этой девочке свой роман-сказку с посвящением.

Из литературной игры родилась и сказка Лимана Фрэнка Баума. Произошло это так. Обычно во время «семейного часа» писатель по просьбе своих детей выдумывал для них разные сказочные истории. Чаще всего их действие происходило в волшебной стране. На вопрос, как она называется, писатель ответил: «Оз». Это название он нашел на книжной полке, там, где в алфавитном порядке стояли переплетенные бумаги его архива с указанием на корешках: А—N, О—Z. Вскоре, в 1889 году, появилась книга «Мудрец из страны Оз», известная у нас под названием «Волшебник изумрудного города» в пересказе А. Волкова. С тех пор книга Л.-Ф. Баума стала одной из самых популярных у ребят всего мира.

Вернемся, однако, к словам Стивенсона о том, что его знаменитая повесть о поисках сокровищ рождалась как бы сама собой и что события, происходящие на ее страницах, так же как и придуманная им карта, — лишь плод писательской фантазии. Следует ли в этом случае доверять словам автора? Действительно ли «Остров сокровищ», как говорится, чистая выдумка? В том, что это не так, можно убедиться, обратившись к самому роману. Прежде всего в книге довольно отчетливо просматривается литературный фон, на что, собственно, указывал и сам автор.

Какие же источники помогли Стивенсону в создании романа и как он ими воспользовался? На этот счет мы располагаем, как было сказано, личным признанием писателя. В его творческой лаборатории были использованы и переработаны застрявшие в памяти места из многих книг о пиратах, бунтах на судах и кораблекрушениях, о загадочных кладах и таинственных «обветренных, как скалы» капитанах. Потому-то книга и рождалась «сама собой», при столь безмятежном расположении духа, что еще до того, как начался процесс сочинительства, был накоплен необходимый «строительный материал», в данном случае преимущественно литературный, который засел в голове и как бы непроизвольно, в переосмысленном виде выплеснулся на бумагу. Иначе говоря, когда Стивенсон в приливе вдохновения и безмятежном расположении духа набрасывал страницы будущего романа, он и не догадывался о том, что невольно кое-что заимствует у других авторов. Все сочинение казалось ему тогда, говоря его же словами, первородным, как грех, «все принадлежало мне столь же неоспоримо, как мой правый глаз». Он вправе был думать, что герои его повествования давно уже независимо жили в его сознании и только в нужный час отыскались в кладовой памяти, выступили на сцену и зажили на ее подмостках, начали действовать.

А между тем оказалось, что, сам того не желая, писатель создавал свою книгу под влиянием предшественников. По этому поводу написано немало исследований. Не удовлетворившись его собственным признанием, литературоведы пытались уточнить, у кого и что из своих собратьев заимствовал Стивенсон, куда тянутся следы от его «острова» и под чьим влиянием в романе возникла эта пестрая толпа удивительно своеобразных и ярких персонажей.

Впрочем, для начала уточним, в чем же «признался» сам автор.

Нисколько не скрывая, Стивенсон засвидетельствовал, что на него оказали влияние три писателя: Даниель Дефо, Эдгар По и Вашингтон Ирвинг. Не таясь, он открыто заявил, что попугай перелетел в его роман со страниц «Робинзона Крузо», а скелет-«указатель», несомненно, заимствован из рассказа Эдгара По «Золотой жук». Но все это мелочи, ничтожные пустяки, мало беспокоившие писателя. В самом деле, никому не позволено присваивать себе исключительное право на скелеты или объявлять себя единовластным хозяином всех говорящих птиц. К тому же «краденое яблочко всегда слаще», шутил в связи с этим Стивенсон. Если же говорить серьезно, то его совесть мучил лишь долг перед Вашингтоном Ирвингом. Но и его собственностью он воспользовался, сам того не ведая. Точнее говоря, на Стивенсона повлияли впечатления, полученные от когда-то прочитанных книг. В этом смысле «Остров сокровищ» и был навеян литературными источниками, в частности новеллами Ирвинга.

Однако что значит — «писатель воспользовался» или «автор заимствовал»? Примеров вольного или невольного заимствования можно привести сколько угодно. Еще Плавт заимствовал сюжеты, позже с таким же успехом их перенимали и у него. Вспомните «Комедию ошибок» Шекспира — это не что иное, как искусная разработка сюжета плавтовских «Близнецов». В подражании (что тоже иногда можно понять как заимствование) и в отсутствии собственного воображения обвиняли Виргилия за то, что находили в «Энеиде» «параллели» с Гомером. От этой, говоря словами Анатоля Франса, неприятности не были избавлены Вольтер и Гете, Байрон и многие другие. Находились и такие, кто даже Пушкина пытался обвинить в плагиате. Чтобы избежать подобных обвинений в заимствовании, А.-Р. Лесаж, например, прямо посвятил своего «Хромого беса» испанскому писателю Геваре (к тому времени умершему), взяв у него и заглавие, и замысел, в чем всенародно и признался. Однако, уступая честь этой выдумки, Лесаж намекал, что, возможно, найдется, какой-нибудь греческий, латинский или итальянский писатель, который имел бы основание оспаривать авторство и у самого Гевары.

На Востоке, в частности в Китае и Японии, свободное заимствование сюжета было широко распространенным явлением и отнюдь не рассматривалось как плагиат. И многие посредственные литераторы с их сюжетами, как считал тот же Франс, проходя через руки гениев, можно сказать, только выигрывали от этого. Конечно, лишь в том случае, если, заимствуя, придают новую ценность старому, пересказывая его на свой лад, что блестяще удавалось, скажем, Шекспиру и Бальзаку. Воображение последнего, пишет А. Моруа, начинало работать только тогда, когда другой автор, пусть даже второстепенный, давал ему толчок.

В непреднамеренном заимствовании признался однажды Байрон. Спеша отвести от себя обвинение в злостном плагиате, он пояснил, что его 12 строфа из «Осады Каринфа», очень схожая: с некоторыми строками поэмы Кольриджа «Кристабель», которую он слышал до того, как она была опубликована, — чисто непроизвольный «плагиат».

Бывали случаи, когда один автор брал «имущество» у другого, не подозревая, в отличие от Лесажа, что тот, в свою очередь, занял его у коллеги. И каждый из этих авторов мог бы заявить вслед за Мольером: «Беру мое там, где его нахожу».

Одним словом, если говорить о заимствовании, то следует признать, что это — способность вдохновляться чужими образами и создавать, а точнее пересоздавать на этой основе произведения, часто превосходящие своими достоинствами первоисточник. Справедливо сказано: все, что гений берет, тотчас же становится его собственностью, потому что он ставит на это свою печать.

Неповторимая стивенсоновская печать стоит и на «Острове сокровищ». Что бы ни говорил сам автор о том, что весь внутренний дух и изрядная доля существенных подробностей первых глав его книги навеяны Ирвингом, произведение Стивенсона абсолютно оригинально и самостоятельно. И не вернее ли будет сказать, что оба они, Ирвинг и Стивенсон, как, впрочем, и Эдгар По, каждый пользовался в качестве источника старинными описаниями деяний пиратов — об их похождениях и дерзких набегах, о разбойничьих убежищах и флибустьерской вольнице, ее нравах и суровых законах.

К тому времени в числе подобных «правдивых повествований» наиболее известными и популярными были два сочинения: «Пираты Америки» А.-О. Эксквемелина — книга, написанная участником пиратских набегов и изданная в 1678 году в Амстердаме, но очень скоро ставшая известной во многих странах и не утратившая своей ценности до наших дней; и «Всеобщая история грабежей и убийств, совершенных наиболее известными пиратами», опубликованная в Лондоне в 1724 году неким капитаном Чарлзом Джонсоном, а на самом деле, как предполагают, скрывшимся под этим именем Даниелем Дефо, выступившим в роли компилятора известных ему подлинных историй о морских разбойниках.

В этих книгах рассказывалось о знаменитых пенителях морей Генри Моргане и Франсуа Лолоне, об Эдварде Тиче по кличке Черная Борода и о Монбаре, прозванном Истребителем, — всех не перечислить. И неслучайно к этим же надежным первоисточникам прибегали многие сочинители «пиратских» романов. В частности, А.-О. Эксквемелин натолкнул В.-Р. Паласио, этого «мексиканского Вальтера Скотта», на создание его знаменитой книги «Пираты мексиканского залива», увидевшей свет за несколько лет до «Острова сокровищ». По этим источникам, возможно, корректировал свою книгу о приключениях флибустьера Бошена французский писатель Лесаж; они, возможно, вдохновляли Байрона на создание образов романтических бунтарей; Купер пользовался ими, когда писал о Красном Корсаре в одноименном романе, а также при работе над своей последней книгой «Морские львы», где вывел жадного Пратта, ради клада пиратов отправившегося в опасное плавание; Конан-Дойль — сочиняя рассказ о кровожадном пирате Шарки, а Сабатини — повествуя об одиссее капитана Блада. К свидетельству А.-О. Эксквемелина, как и к сочинению Ч. Джонсона, прибегали и другие прославленные авторы, писавшие в жанре морского романа, в том числе В. Скотт и Ф. Марриет, Э. Сю и Г. Мелвилл, Майн Рид и К. Фаррер, Р. Хаггарт и Д. Конрад. Со слов самого Стивенсона известно, что у него имелся экземпляр джонсоновских «Пиратов» — одно из наиболее поздних изданий. В связи с этим справедливо писали о влиянии этой книги на создателя «Острова сокровищ». Известный в свое время профессор Ф. Херси не сомневался в этом и находил тому подтверждения, сопоставляя факты, о которых идет речь в обеих книгах.

Немало полезного, помимо попугая, Стивенсон нашел и у Даниеля Дефо в его «Короле пиратов» — описании похождений Джона Эйвери, послужившего к тому же прототипом дефовского капитана Сингльтона и о котором речь еще впереди.

Что касается В. Ирвинга, то, действительно, некоторые его новеллы из сборника «Рассказы путешественника» повлияли на Стивенсона, особенно те, что вошли в раздел «Кладоискатели». Во всех новеллах этой части сборника речь идет о сокровищах капитана Кидда. Одна из них так и называется «Пират Кидд», где говорится о захороненном разбойничьем кладе. В другой — «Уолферт Веббер, или Золотые сны» — рассказывается о реальном историческом персонаже, который, наслышавшись от бывшего пирата Пичи Проу сказок о золоте Кидда, решил отправиться на его поиски.

В этом смысле, можно сказать, легенда о поисках сокровищ капитана Кидда направила фантазию Стивенсона на создание романа о зарытых на острове миллионах, как направила она воображение Эдгара По, автора новеллы «Золотой жук», использовавшего в ней «множество смутных преданий о кладах, зарытых Киддом и его сообщниками где-то на атлантическом побережье».

* * *

Сегодня без упоминания имени Уильяма Кидда не обходится ни одна книга, посвященная истории морского пиратства. Его трагическая судьба — пример того, как в погоне за наживой тогда еще молодые колонизаторы уже были готовы на любое коварство, на подлог, клевету, на убийство. А сокровища, по преданию, зарытые им на одном из островов близ американского берега, почти три столетия разжигают аппетиты кладоискателей. Еще бы, ведь клад Кидда одни оценивают в семьсот тысяч фунтов стерлингов или в два миллиона долларов, другие считают, что им было спрятано ценностей на десятки миллионов долларов.

Так, согласно данным английского Адмиралтейства, клад Кидда состоит в основном из драгоценностей, захваченных у индийского императора Аурангзеба, и оценивается в триста миллионов.

Кто же был этот капитан Кидд? Чем он так прославился? И действительно ли где-то зарыл свои сокровища?

История его началась в сентябре 1696 года, когда быстроходная тридцатипушечная «Эдвенчэр гэлли» («Галера приключений») покидала нью-йоркский порт. На борту ее находилось сто пятьдесят человек команды во главе с капитаном Киддом.

Куда и зачем направлялось это судно, которому вскоре предстояло стать знаменитым на всех морях? Чтобы ответить на этот вопрос, надо прежде всего рассказать о том, что предшествовало этому рейду.

Примерно за год до выхода в море «Эдвенчэр гэлли» в Лондон дошли тревожные слухи о некоем пирате Джоне Эйвери, буквально терроризировавшем воды Индийского океана. Ни один корабль не смел без риска пересечь его. Дерзкий пират одинаково не жаловал ни торговые суда индийских купцов, ни корабли, принадлежавшие соотечественникам.

Однажды он захватил большое судно, на котором плыли близкие родственники и видные сановники самого Великого Могола — индийского императора. В плену оказались не только наложницы восточного владыки и его сокровища. В руки пирата попала красавица дочь повелителя Индии. Вместо того чтобы возненавидеть своего тюремщика, она пылко полюбила молодого и галантного джентльмена удачи и будто бы даже добровольно стала его женой.

Легенда о романтической любви морского разбойника и индийской принцессы получила тогда широкое распространение. Узнав о похождении дочери, отец излил свой гнев на представителях английской Ост-Индской компании, потребовав немедленно изловить наглого «зятя». Иначе, грозил властелин, он уничтожит все имущество компании на индийской территории, а заодно порвет и торговые связи с ней. В Лондоне не на шутку встревожились. И приняли решение покончить с влюбленным пиратом. За голову Эйвери назначили награду.

Теперь для исполнения решения требовалось найти человека, который бы возглавил экспедицию против того, из-за кого лондонские толстосумы могли лишиться своих барышей. Стали подыскивать подходящую кандидатуру. А тем временем было создано предприятие, своеобразный синдикат, который должен был финансировать будущую экспедицию. В него вошли не только министры, но и сам Вильгельм III не погнушался внести три тысячи фунтов, надеясь на изрядную прибыль в случае, если удастся покончить с Эйвери и другими морскими разбойниками. В числе «пайщиков» оказался и Ричард Беллемонт, только что назначенный губернатором Нью-Йорка, тогда главного города английской заморской колонии. Именно Беллемонт, которому предстояло сыграть одну из главных ролей во всей этой истории, предложил капитана Кидда в качестве руководителя экспедиции. И вскоре капитан и судовладелец из Нью-Йорка Уильям Кидд держал в своих руках каперскую грамоту. Что это значило?

С конца XV века действовал особый способ борьбы с пиратами. Придумал его Генрих VII. Заключался он в следующем. Капитаны кораблей, которые желали на свой страх и риск бороться с морскими разбойниками (к которым в военное время причисляли и корабли противника), получали на это королевскую грамоту. По существу это был тот же разбой, но «узаконенный». Причем нередко суда для этого снаряжались за счет «пайщиков», которые по условиям получали часть добычи. Этим источником дохода не брезговали даже особы королевской крови. Например, сама Елизавета I охотно вкладывала средства в пиратскую фирму Френсиса Дрейка.

В период военных действий грамоты на узаконенный разбой раздавали особенно щедро. Право получить ее имел всякий, кто желал вести партизанскую войну на море против кораблей противника, в том числе и торговых. Тех, кого завербовали, именовали корсарами или каперами ее королевского величества. В число их в эпоху нескончаемых войн с Испанией за колонии, англичане вербовали храбрейших из пиратов. Патент на ведение войны против вражеских кораблей имели такие знаменитые пираты, как Хоукинс, Дрейк, Гринвилл и многие другие, заслуги которых нередко оплачивались дворянскими титулами. И бывшие флибустьеры, то есть «свободно грабившие», становились орудием в осуществлении военных планов европейских политиков. Однако случалось, что, прикрываясь каперской грамотой, пират оставался морским разбойником, по-прежнему без разбора нападая на чужих и своих. Когда об этом становилось известно, капера объявляли пиратом, а это означало, что, попади он в плен, его ждет виселица.

В каперской грамоте, полученной Киддом, говорилось о том, что ему дозволено захватывать «суда и имущество, принадлежащие французскому королю и его подданным», поскольку Англия тогда находилась в состоянии войны с Францией. В то же время ему поручалось уничтожать пиратов и их корабли на всех морях С этим документом, подписанным самим королем, и отправился Кидд в долгое и опасное плавание.

Согласился ли он на роль капера добровольно или его вынудили обстоятельства? Точно ответить на этот вопрос, пожалуй, нет возможности. Скорее всего его вынудили участники «синдиката». Их вполне устраивал этот опытный моряк и добропорядочный семьянин, у которого в Нью-Йорке остались бы заложниками жена и дочь.

По условиям заключенного втайне соглашения Кидду и команде причиталась лишь пятая часть добычи, в то время как обычно на каперских судах команда получала половину захваченных трофеев. Одним словом, капитан Кидд уходил в рискованное плавание, надо думать, без особого энтузиазма и надежды на успех. К тому же команда подобралась разношерстная, среди матросов было немало сомнительных типов. И еще в порту доброжелатели говорили капитану о том, что ему будет трудно удержать этот сброд в повиновении.

Поначалу плавание проходило без особых происшествий. Обогнув мыс Доброй Надежды, «Эдвенчэр гэлли» вышла на просторы Индийского океана. Дни шли за днями, но ни пиратов, ни вражеских французских кораблей встретить не удавалось. Не пришлось повстречаться и с Джоном Эйвери. И вообще, что стало с влюбленным пиратом, осталось загадкой. Ходили слухи, будто он бросил разбойничье ремесло, поселился под чужим именем в Англии, где пытался сбыть награбленные драгоценности. Для этого связался с шайкой мошенников, которые и обобрали его до нитки.

Между тем запасы провианта у Кидда уменьшались, начались болезни, а с ними и недовольство матросов. Но вот наконец на горизонте показался парус. Капер пустился в погоню. К досаде матросов, это оказалось английское судно. Кидд, проверив документы, позволил ему следовать дальше. Решение капитана, однако, пришлось не по душе многим из команды. Особенно возмущался матрос Мур, требовавший захватить и ограбить судно, плывшее под британским флагом. Нечего, мол, быть чересчур разборчивыми, кричал он, мы же нищие. Пора набивать карманы добычей. По английским законам это был мятеж. Чтобы он не охватил всю команду, надо было действовать быстро и решительно. Капитан схватил оказавшуюся под рукой бадью, и бунтовщик замертво упал на палубу.

Но семена возмущения, брошенные Муром, вскоре проросли вновь.

Несмотря на то что с тех пор Кидду везло — он повстречал и ограбил немало судов, — матросы продолжали роптать. Их недовольства не унял ни захват двух французских судов, ни удачная встреча с «Кведаг мерчэнт» — большим кораблем с грузом почти на пятьдесят тысяч фунтов стерлингов. Капитан Кидд, можно сказать, с чистой совестью обобрал неприятеля, так как среди захваченных судовых документов были обнаружены французские паспорта. Это означало, что часть груза, а возможно, и все судно принадлежало французам.

К этому моменту стало ясно, что «Эдвенчэр гэлли» нуждается в ремонте. Чиниться отправились на Мадагаскар, захватив с собой и два трофейных судна. Здесь и произошли события, в которых до сих пор не все еще ясно. Несомненно одно — команда взбунтовалась, сожгла два из трех судов, после чего присоединилась к пиратскому капитану Калифорду. С немногими верными матросами и частью добычи в тридцать тысяч фунтов Кидду удалось на «Кведаг мерчэнт» уйти от преследования.

Спустя несколько месяцев потрепанное штормами судно Кидда бросило якорь в гавани одного из островов Карибского моря. Матросы, посланные на берег за пресной водой, вернулись с дурной вестью. Они сообщили, что капитан Кидд объявлен пиратом.

Решив, что произошло недоразумение, уверенный в своей невиновности, Кидд поспешил предстать перед губернатором Нью-Йорка, членом «синдиката» Беллемонтом. Правда, на всякий случай накануне визита он закопал на острове Гардинер кое-какие ценности.

Кидд был поражен, когда услышал список своих «преступлений». Он-де грабил всех без разбора и захватил множество кораблей, проявлял бесчеловечную жестокость по отношению к пленникам, скопил и укрыл огромное богатство. Узнал он и о том, что на его розыски были снаряжены военные корабли и что всем матросам, плававшим с ним, кроме него самого, объявили об амнистии. Так родилась легенда о страшном пирате Кидде, на самом деле ничего общего не имеющая с подлинным капитаном.

Дальше события развивались в соответствии с инструкцией, полученной из Лондона. В ней предписывалось «указанного капитана Кидда поместить в тюрьму, заковать в кандалы и запретить свидания…»

Корабль его был конфискован. Когда в надежде на богатую добычу портовые чиновники спустились в его трюм, он оказался пустым. Сокровища исчезли.

В мае 1701 года, после того как Кидда доставили в английскую столицу, состоялся суд, скорый и неправый. Подсудимому отказали даже в праве иметь защитника и выставить свидетелей. Несмотря ни на что, Кидд пытался защищаться, утверждал, что все захваченные им корабли были неприятельскими, на них имелись французские документы. «Где же они?» — спрашивали судьи. Кидд заявил, что передал их Беллемонту. Тот же наотрез отрицал этот факт. Стало ясно, что бывшие партнеры по «синдикату» предали капитана. Почему? Видимо, опасаясь разоблачения со стороны оппозиции, которая без того усилила нападки на министров тогдашнего правительства за содействие «пиратам».

Уильям Кидд так и не признал себя пиратом. Его повесили 23 мая 1701 года. А через два с лишним столетия в архиве были найдены те самые документы, от которых зависела судьба Кидда. Кто-то, надо полагать, специально припрятал их тогда, в чьи интересы не входило спасать какого-то капитана.

Злосчастные документы, хотя и с опозданием, нашлись, а сокровища Кидда? Их еще тогда же пытался захватить Беллемонт. Для этого он поспешил допросить матросов с «Кведаг мерчэнт». Но они, узнав об аресте своего капитана, сожгли корабль и скрылись.

С тех пор, порожденный легендой о «страшном пирате», образ капитана Кидда вдохновляет писателей, а его призрачные сокровища не дают покоя кладоискателям — ремеслу столь же древнему, как и сам обычай прятать ценности.

Среди легенд о кладе Кидда бытовал и рассказ о том, как он будто бы зарыл сокровища на одном из островов у берегов Юго-Восточной Азии. Когда сундуки с драгоценностями были надежно спрятаны, Кидд вместе со своим помощником-лейтенантом убил всех матросов, которые помогали ему. После этого трупы убитых были распяты на деревьях таким образом, что правые их руки указывали направление в сторону клада. Не избежал общей печальной участи и лейтенант. Он был убит и распят у самого берега. Тогда-то остров якобы и стали называть Островом скелетов. Что касается клада, то его до сих пор так и не удалось найти, хотя и не раз пытались.

В наши дни поиски сокровищ поставлены на широкую ногу. В Париже, Лондоне и Нью-Йорке даже существуют «международные клубы кладоискателей». Члены их, согласно уставу, ищут зарытые или поглощенные морем сокровища. Они фанатически верят в свое счастье и с убежденностью одержимых рыщут по морям и островам, где будто бы похоронены в пучине или в земле драгоценности. Нельзя сказать, что им абсолютно не везет. Время от времени стражи подземных кладовых вознаграждают их усилия. В 1935 году на острове Ротэн в Гондурасском заливе были найдены пять сундуков, полных золота, видимо, зарытых пиратом Генри Морганом в 1671 году. Несколько раньше, в 1928 году, на острове Плам нашли железный сундук с драгоценностями, принадлежавшими пирату Черная Борода. Считается, что им же спрятано на островке Амелия у северо-восточного побережья Флориды еще чуть ли не три десятка кладов. К разряду «золотых» относится и островок Мона (между Гаити и Пуэрто-Рико), где в 1939 году нашли клад пирата У. Дженнингса.

Но, пожалуй, самой знаменитой находкой был и остается так называемый «золотой колодец», обнаруженный еще в конце XVIII века. Правда, и поныне не удалось извлечь на поверхность ни одной золотой монеты из клада, спрятанного, как считают, на дне этого колодца. Тем не менее, когда в 1795 году трое мальчишек на островке у восточного побережья Канады случайно наткнулись у подножия старого дуба на странный колодец, никто не сомневался, что наконец-то найдены следы загадочного клада Кидда. Ведь в то время, по словам Вашингтона Ирвинга, его имя «словно талисман, воскрешало в памяти тысячи необыкновенных историй». Кто-то вспомнил, что Кидд бывал в этих местах и, вполне возможно, спрятал здесь, на одном из забытых клочков земли, свои сокровища.

Между тем на островке, который стали называть Оук айленд (Остров дуба), кладоискатели принялись за дело. Однако очень скоро стало ясно, что добыть клад не так-то просто. Под дубом с надпиленным суком, на котором мальчишки-первооткрыватели нашли подвешенный старый корабельный блок, была расположена шахта глубиной в тридцать метров. На дне этого сооружения, пробиться сквозь которое, скажу сразу, так и не удалось и по сей день, покоятся сокровища, оцениваемые в десятки миллионов долларов. Многие препятствия преграждают путь к богатству. Щиты из красного канадского дуба, как бы перекрывающие двухметровое жерло шахты, каменные плиты, но главное, затопившая ее вода стоят на страже пиратского золота.

Как оказалось, под островом расположена целая система подземных туннелей и водопроводных каналов. Побуждаемые жадностью, желанием поскорее добраться до золота, кладоискатели разрушили эту систему. Тогда-то вода и затопила и «золотой колодец», и ведущие к нему подземные туннели.

Единоличные усилия первых, посвященных в тайну открытия кладоискателей ни к чему не привели, хотя попытки пробиться к сокровищу предпринимались постоянно с тех пор, как были обнаружены его следы. С середины прошлого века тайна «золотого колодца» перестала быть достоянием одиночек. Об острове стали широко писать газеты. Сообщения журналистов подлили масла в огонь. Одна за другой создавались компании по извлечению богатств: «Сокровища острова Оук», «Оук Эльдорадо», «Компания Галифакс», «Тритон эллайенс лимитед».

С упорством, достойным лучшего применения, на поиски пиратского золота пускались одержимые манией разбогатеть. Компании организовывали специальные экспедиции, надеясь с помощью новейших научных методов и современной землеройной техники добраться до спрятанного золота.

Среди тех, кто пытался проникнуть в секрет колодца, был, в частности, Франклин Рузвельт, будущий президент США, который с этой целью еще молодым человеком побывал на острове. Но и объединенные усилия людей и капиталов не давали ощутимых результатов. Тайна «золотого колодца» оставалась неразгаданной. И даже в наши дни, спустя почти двести лет после того, как обнаружили удивительное сооружение и начали раскопки, кладоискатели тщетно пытаются извлечь из земли острова Оук несметные сокровища пирата Кидда.

Впрочем, верно ли, что легендарный пират зарыл свое золото именно здесь, на Оук айленд? Есть ли какие-либо подтверждения этого? Сторонники того, что на дне «золотого колодца» покоятся сундуки с драгоценностями Кидда, накопили за многие годы немало вещественных свидетельств. Они безапелляционно отвергают любые другие версии. Скажем, что на Оук спрятано золото инков, вывезенное из Перу, что там покоятся (были и такие суждения) драгоценности казненной французской королевы Марии Антуанетты или что «колодец» — своего рода коммунальный банк пиратов, куда вносил пай каждый из капитанов флибустьеров. Существует и такое предположение, что на Оук английские монахи из аббатства при соборе Сент-Эндрю, после того как парламент ликвидировал монастыри, а имущество их было конфисковано, в 1560 году спрятали здесь свои несметные сокровища — золото, бриллианты, произведения искусства.

Какие же доводы приводят в пользу того, что в «золотом колодце» сокрыт клад Кидда?

Для начала вас познакомят с некоторыми денежными расчетами. Напомнят, что в ночь перед казнью Кидд в надежде купить себе жизнь признался, будто он обладает огромной суммой в несколько сотен тысяч фунтов. Но ведь из них всего лишь четырнадцать тысяч были найдены после его смерти на острове Гардинер. Где же остальное золото? Не следует ли из этого, что Кидд зарыл свое сокровище на острове Оук задолго до того, как стал капером. А это значит, что, прежде чем отправиться в плавание на «Эдвенчер гэлли», он уже был самым настоящим пиратом и награбил несметные богатства.

Но что свидетельствует в пользу того, что на Оук айленд зарыто именно его, Кидда, золото? Как что! А карты, найденные в потайном отделении сундука?

Действительно, в начале 30-х годов нашего столетия некий коллекционер Палмер, собирающий пиратские реликвии, приобрел сундук с надписью: «Уильям и Сарра Кидд, их сундук». В секретном отделении оказались четыре старинные карты с изображением какого-то острова и загадочными цифрами. По очертаниям рисунок казался похожим на остров Оук.

Газеты и журналы под заголовками «Тайна сокровища капитана Кидда» публиковали статьи, описывающие сенсационную находку. Не было недостатка и в охотниках расшифровать загадочные надписи на обнаруженных картах. И все чаще остров Оук стали называть островом Кидда.

От журналистов решил не отставать Гарольд Уилкинс, быстро состряпавший в 1935 году книжонку «Капитан Кидд и его Остров скелетов». В ней он приводил зашифрованную карту Кидда, якобы подлинную, на самом же деле ничего общего не имеющую с найденными в сундуке. Как ни странно, многие этот вымысел приняли за вполне достоверное свидетельство. Находили также, что шифр напоминает описанный в новелле «Золотой жук» Эдгаром По, который, кстати говоря, использовал в ней слышанные им в молодости легенды о шифре, с помощью которого можно отыскать клад пирата Черная Птица.

Однако что бы ни говорили сторонники версии клада Кидда на острове Оук, какие бы доводы ни приводили, только раскопки «золотого колодца» могут поставить точку во всей этой таинственной истории.

Не так давно одному из охотников за золотом Кидда, можно сказать, повезло. Некий Д. Бленкеншип оказался более удачливым, чем многочисленные его предшественники (некоторые из них погибли в шахте, не говоря о тех, кто разорился). Ему удалось с помощью телекамеры, опущенной на большую глубину, увидеть в «золотом колодце» что-то вроде большого ящика, установленного посредине какого-то помещения. Возможно, это и есть сокровище? Во всяком случае, в 1972 году Бленкеншип заявил, что в скором времени поразит мир своим открытием. Пока же несметные богатства земли острова Оук продолжают дразнить воображение кладоискателей.

Помимо легенды о золоте Кидда, существуют и другие загадки о неразысканных пиратских кладах, зарытых на островах Карибского моря, Тихого океана, у берегов Африки и даже далекой Австралии, где на одном из островков под названием Григан зарыт пиратский клад, который тщетно разыскивают уже многие годы. Желающие могут убедиться в этом, раскрыв «Атлас сокровищ», дважды изданный в 1952 и 1957 годах в Нью-Йорке. В этом своеобразном пособии для неуемных кладоискателей к их услугам описание более трех тысяч кладов, покоящихся в пучине морской и на суше. Есть на страницах этого «путеводителя» для одержимых мечтой разбогатеть и карта острова Кокос.

Этот клочок суши у побережья Коста-Рике пользуется особой популярностью кладоискателей. Здесь побывало пятьсот экспедиций, на которые были затрачены миллионы. Но считалось, что Кокос — «остров сокровищ» — с лихвой компенсирует эти затраты. Еще бы, ведь в земле его зарыли свои богатства несколько знаменитых флибустьеров, превратив остров в своеобразный «пиратский сейф».

Первым облюбовал это местечко и превратил в свою базу знаменитый корсар и мореход Уильям Дампьер. Здесь же покоятся и захваченные им во время пиратских рейдов драгоценности.

В недрах острова Кокос запрятал награбленное золото и бывший английский капитан Александр Грехем, ставший морским разбойником и известный под кличкой Пират Бенито. Этот джентльмен удачи, отличавшийся особой жестокостью, за что его прозвали Кровавый Меч, захватил однажды испанский галион с золотом на сумму в тридцать миллионов долларов. Бочки с монетами и сундук с драгоценностями он спрятал в подземной пещере на берегу бухты Уэйфер. Вскоре, однако, удача отвернулась от Бенито, его повесили на рее. Тайну клада он так и унес с собой в могилу.

Третий клад, зарытый на острове Кокос — самый, пожалуй, крупный из всех, — связан с именем Скота Томпсона. Испанцы, захватив в плен этого пирата, тщетно пытались вырвать у него тайну клада. Даже под пытками он хранил молчание. Случайно оказавшись на свободе, Скот Томпсон перебрался в Канаду, где жил, собирая деньги для экспедиции на Кокос. Но осуществить ее так и не успел. Умирая, он передал карту острова с отметкой о кладе одному капитану. Тому удалось добраться до заветного острова, но воспользоваться сокровищем не пришлось — команда, узнав о цели экспедиции, потребовала разделить золото. Скаредный капитан предпочел бегство. Вновь посетить остров он так и не сумел — смерть настигла и его.

С той поры многие кладоискатели бывали на Кокосе, влекомые призрачной надеждой разбогатеть. Одними из последних, в 1962 году, сюда предприняли экспедицию три француза — журналист Жан Портель, писатель Клод Шарлье и спелеолог Робер Верн. Но и их постигла жестокая неудача — двое из них погибли, как погибали многие до этого. Остров Кокос, как и Остров дуба, не пожелал расстаться со своей тайной.

* * *

Легенда о кладе капитана Кидда направила воображение Стивенсона. Однако в рукописи, которая создавалась им в ненастные дни уходящего лета, имя Кидда лишь упоминается два-три раза. Говорится о том, что он в свое время заходил на остров, куда держит путь «Испаньола». Но хотя только и упомянутое, имя его вводит читателя в подлинную атмосферу пиратских подвигов и зарытых на острове таинственных сокровищ. Точно так же, как и рассказы Джона Сильвера — сподвижника Флинта и других действительно существовавших джентльменов удачи привносят в повествование особую достоверность. Иными словами, историко-бытовому и географическому фону Стивенсон придавал немалое значение, стремясь свой вымысел представить в виде подлинного события.

Какие же другие факты стоят за страницами книги Стивенсона? Что помогало ему сделать вымысел правдоподобным, укоренив его в реальности?

Помимо книг о пиратах, Стивенсон проявлял интерес к жизни знаменитых английских флотоводцев. И незадолго до того, как приступил к своему роману, он написал довольно большой очерк «Английские адмиралы», который был опубликован в 1878 году в журнале «Корнхилл мэгэзин», а спустя три года, в апреле 1881 года, частично в «Вирджинибус пьюериск». В этом очерке речь шла о таких «морских львах», как Дрейк, Рук, Босковен, Родни. Упоминает Стивенсон и адмирала Эдварда Хоука. Того самого «бессмертного Хоука», под начальством которого якобы служил одноногий Джон Сильвер — едва ли не самый колоритный и яркий из всех персонажей «Острова сокровищ». По его словам, он лишился ноги в 1747 году в битве, которую выиграл Хоук. В этом же сражении другой пират, Пью, «потерял свои иллюминаторы», то есть зрение. Однако, как выясняется, все это сплошная неправда. Свои увечья и долговязый Джон Сильвер, и Пью получили, совершая иные «подвиги». В то время, когда они занимались разбойничьим промыслом и плавали под черным стягом знаменитых капитанов Ингленда, Флинта и Робертса.

Кстати сказать, имена пиратов, которые действуют в романе Стивенсона, в большинстве своем подлинные, они принадлежали реальным лицам. Так, второй боцман на «Испаньоле» Израэль Хендс в свое время был канониром у пирата Черная Борода и участвовал в бунте против капитана, поплатившись за это ранением. Томас Тью, или Дью, английский пират, превратился в Пью, которого затоптали насмерть у трактира «Адмирал Бенбоу» и который был вызван к жизни и снова умер в пьесе «Адмирал Гвинеи», написанной У. Хенли, другом Стивенсона. Столь же реален и Дарби Макгроу, которого призывает голос «синерожего пьяницы» Флинта, — матрос, на чьих руках он умер, опившись рома.

Небезынтересно и такое совпадение: свою рукопись Стивенсон вначале подписал «Джордж Норт» — именем подлинного капитана пиратов. Начинал свою карьеру этот флибустьер корабельным коком на капере, потом был, как и Джон Сильвер, квартирмейстером, а затем уже главарем разбойников. Когда его судно на пути к Мадагаскару перевернулось, погибли все, кроме него и негритянки, которую он спас, позже женившись на ней, как был женат на негритянке и Джон Сильвер. Впрочем, возможно, имя «Джордж Норт» под рукописью Стивенсона — это всего лишь намек на его северное, шотландское происхождение.

Рассказывая, сколько повидал на своем веку его попугай по кличке «Капитан Флинт», Джон Сильвер в сущности пересказывает свою биографию: плавал с прославленным Инглендом, бывал на Мадагаскаре, у Малабарского берега Индии, в Суринаме, бороздил воды Испанского моря, высаживался на Провиденсе, в Порто-Белло. Наконец, разбойничал в компании Флинта — самого кровожадного из пиратов. Его корабль «Морж», говорит Долговязый Джон, был насквозь пропитан кровью, а золота на нем было столько, что он чуть не пошел ко дну. Почему Флинту так долго везло в пиратском промысле? Потому, что он ни при каких обстоятельствах не менял названия своего «Моржа». В этом, по мнению Долговязого Джона, главный залог успеха. Этому правилу твердо следовал и Ингленд, плававший на «Кассандре». Тот, кто осмеливался изменить поверью, рано или поздно становился добычей рыб. Именно поэтому погибли Робертс и его люди. А ведь сначала дела Бартоломео Робертса шли как нельзя лучше. На его счету, с тех пор как он примкнул к пиратам и стал их главарем, было свыше четырехсот судов. Долгое время этот, как его прозвали, «благочестивый пират» (он пил только чай, запретил азартные игры в карты и кости, не разрешал приводить на корабль женщин) разбойничал на морских путях у Антильских островов и отличался привычкой переименовывать свои корабли: «Жемчуг» на «Королевский Джемс», «Веселое рождество» на «Фантазию», «Питербороу» на «Победу». Это, считал суеверный Джон Сильвер, и погубило Робертса. Англичанам и испанцам надоели его бесчинства. Обеспокоенные ущербом, который он наносил торговым судам, они решили действовать против него совместно. Тогда «Ройял форчун» — «Королевское счастье» (очередное название корабля «благочестивого пирата») покинул район, где ранее он орудовал, и объявился у берегов Канады, а затем около Африки, в Гвинейском заливе. Здесь в феврале 1722 года его и ждало возмездие. В ожесточенном сражении с английским фрегатом, настигшем судно Робертса, пираты потерпели поражение. Не спасли их ни храбрость, с которой они сражались, ни мужество командира. Во время боя Робертс смело приказал плыть прямо на неприятеля, на ходу паля в него из всех пушек. Это было отчаяние смертников. Роберте был сражен осколком ядра. Большинство же его соратников попали в плен. Всех их до единого повесили на мысе Кост-Касл, на Золотом Берегу.

Среди казненных оказался и ученый хирург, который ампутировал ногу и Джону Сильверу. (Не тот ли это второй доктор, о котором автор сообщал У. Хенли в письме, написанном в первые дни работы над рукописью? Видимо, этот второй доктор по первоначальному замыслу должен был бы играть в романе более заметную роль.) Правда, Стивенсон не назвал имени этого хирурга, который «учился в колледже и знал всю латынь наизусть». А между тем это был Питер Скадемор из Бристоля. Он плавал на судне «Мерси» и был захвачен Робертсом, как был пленен Джоном Эйвери корабельный врач Уильям Уолтерс (факт, использованный Д. Дефо в романе о приключениях капитана Сингльтона), да и сам А.-О. Эксквемелин был хирургом и, видимо, оставался в этом качестве на службе у морских разбойников.

Обычно, попав в плен, доктор — личность, столь же необходимая, сколь и уважаемая пиратами, — не подписывал с ними никакого договора об оказании им помощи. Тем не менее и в этом случае согласно «шасси-парти», то есть соглашения о разделе добычи, предусматривалась «доля лекаря». Причем на аптеку хирургу выделяли из добычи особые деньги. О значении доктора говорят пункты того же соглашения. Так, скажем, пирату, потерявшему какую-либо конечность, за получение увечья — ампутацию ноги или руки — полагалась своего рода страховка. За потерю левой ноги причиталось четыреста реалов и четыре раба. (Не такую ли компенсацию получил и Джон Сильвер за свою ногу?) Правая «стоила» дороже: пятьсот реалов и пять рабов.

Врач, который отказывался подписывать договор с пиратами, оставлял себе возможность избежать виселицы. Считалось, что помощь, которую он оказывал преступникам, — это его долг, так сказать, дело профессиональной этики. Собственно, так и поступает в романе Ливси, заявляя Джону Сильверу, что как доктор он должен лечить раненых, тем самым помогая мятежникам, несмотря на то, что его жизнь подвергается опасности.

Что касается хирурга Питера Скадемора, то он не только не отказался подписать договор с пиратами, но и хвастался тем, что первым из своих коллег пошел на это. В своем письме к судьям он, однако, пытался оправдаться, объяснял, что перешел к пиратам с целью образумить разбойников и отнюдь «не желая быть повешенным и сушиться на солнышке». Слова эти повторяет и одноногий Джон Сильвер в конце своего рассказа о судьбе ученого хирурга.

Откуда Стивенсон мог узнать о примкнувшем к пиратам враче Питере Скадеморе? Да все из той же книги Ч. Джонсона, где приводится его история. Естественно задать вопрос: не отсюда ли перешел к Стивенсону и сам одноногий Джон Сильвер?

Исследователь творчества писателя Гарольд Ф. Уотсон не сомневается в этом. Он напоминает, что Джонсон в своем сочинении рассказывает о многих пиратах с одной ногой. В том числе о Джемсе Скирме, потерявшем ногу в последнем сражении Робертса (и отказавшемся покинуть судно, когда уже не осталось никаких шансов на победу), о голландце Корнелио по прозвищу Деревянная Нога или о Джоне Уолдоне, также лишившемся ноги в бою. Стоит напомнить, что и адмирал Бенбоу, именем которого назван трактир, где начинается действие романа, был одноногим моряком.

Наконец, имелся еще один прототип у Долговязого Джона. На него указал сам автор. В письме, датированном маем 1883 года, Стивенсон писал: «Я должен признаться. На меня такое впечатление произвели ваша сила и уверенность, что именно они породили Джона Сильвера в «Острове сокровищ». Конечно, — продолжал писатель, — он не обладает всеми теми достоинствами, которыми обладаете вы, но сама идея покалеченного человека была взята целиком у вас».

Кому было адресовано это письмо? Самому близкому другу писателя, одноногому Уолтеру Хенли, рыжебородому весельчаку и балагуру.

Не так просто было автору решиться вывести лучшего приятеля в образе велеречивого и опасного авантюриста. Конечно, это могло доставить несколько забавных минут: показать своего друга, которого очень любил и уважал, откинуть его утонченность и все достоинства, ничего не оставив, кроме силы, храбрости, сметливости и неистребимой общительности, и попытаться найти им воплощение где-то на уровне, доступном неотесанному мореходу. Однако можно ли, продолжал спрашивать самого себя Стивенсон, вставить хорошо знакомого ему человека в книгу? Но подобного рода «психологическая хирургия», по его словам, — весьма распространенный способ «создания образа». Не избежал искушения применить этот способ и автор «Острова сокровищ». Благодаря этой «слабости» писателя и появился на свет Долговязый Джон — самый сильный и сложный характер в книге.

…Который день «Испаньола» продолжала на всех парусах и при попутном ветре свое плавание.

…снасти были новы, и ткань крепка была, и шхуна, как живая, навстречу ветру шла…

За пятнадцать дней было написано пятнадцать глав. Стивенсон писал по выработанной привычке, лежа в постели, и, едва поднявшись с нее, писал, несмотря на вечное недомогание, разрываясь от кашля, когда голова кружилась от слабости. Это походило на поединок и на подвиг — творчеством преодолевать недуг. Тем горше было думать, что и в этот раз его ждет поражение и что новую книгу опять не заметят. Неужто череда неудач так и будет преследовать его, ставшего уже главой семейства, успевшего лишиться здоровья, но не умеющего заработать и двухсот фунтов в год? Не об этом ли думает Стивенсон на фотографии, сделанной Ллойдом?

Писатель сидит за рабочим столом, плечи укрыты старым шотландским пледом — в доме сыро и зябко. На минуту, оторвав перо от листа бумаги, писатель задумался. Взгляд певца приключений и дальних дорог смотрит мимо нас. Может быть, перед ним возникают картины воспоминаний? И думает он вовсе не о своей писательской судьбе, а о лодочных прогулках в открытом море, о плавании на яхте в океане, о походах под парусами по бурному Ирландскому морю. В голубой дымке он видит очертания холмов солнечной Калифорнии, где не так давно побывал, золотистые, стройные, как свечи, сосны, буйную тропическую зелень и розовые лагуны. Он любил странствования и считал, что путешествия — один из величайших соблазнов мира. Увы, чаще ему приходилось совершать их в своем воображении.

Вот и сейчас вместе со своими героями он плывет к далекому острову, на котором, собственно, никогда и не был. Впрочем, так ли это? Верно ли, что и сам остров, и его природа — лишь плод фантазии писателя?

Если говорить о ландшафте Острова сокровищ, то нетрудно заметить общее у него с калифорнийскими пейзажами. По крайней мере такое сходство находит мисс Анна Р. Исслер. Она провела на этот счет целое исследование и пришла к выводу, что Стивенсон использовал знакомый ему пейзаж Калифорнии при описании природы своего острова, привнеся тем самым на страницы вымысла личные впечатления, накопленные во время скитаний. А сам остров? Существовал ли его географический прототип?

Когда автор в «доме покойной мисс Макгрегор» читал главы своей повести об отважных путешественниках и свирепых пиратах, отправившихся в поисках клада к неизвестной земле, вряд ли он точно мог определить координаты Острова сокровищ. Возможно, поэтому мы знаем все об острове, кроме его точного географического положения. «Указывать, где лежит этот остров, — говорит Джим, от имени которого ведется рассказ, — в настоящее время еще невозможно, так как и теперь там хранятся сокровища, которых мы не вывезли оттуда». Эти слова как бы объясняли отсутствие точного адреса, но отнюдь не убавили охоты некоторых особенно доверчивых читателей отыскать «засекреченный» писателем остров с сокровищами.

По описанию это тропический оазис среди бушующих волн. Но где именно? В каком месте находился экзотический остров — мечта старого морского волка Билли Бонса, одноногого Джона Сильвера, отважного Джима Хокинса и благородного доктора. Ливси? Книга ответа на это не дает. Однако, как утверждает молва, Стивенсон изобразил вполне реальную землю. Писатель якобы имел в виду небольшой остров Пинос. Расположенный южнее Кубы, он был открыт Колумбом в 1494 году в числе других клочков земли, разбросанных по Карибскому морю. Здешние острова с тех давних времен служили прибежищем пиратов: Тортуга, Санта-Каталина (Провиденс), Ямайка, Испаньола (Гаити), Невис. Не последнее место в числе этих опорных пиратских баз занимал и Пинос. В его удобной и скрытой гавани можно было спокойно подлатать судно, залечить раны, полученные в абордажных схватках, запастись пресной водой и мясом одичавших коз и свиней. Тут же, вдали от посторонних глаз, обычно делили добычу, о чем свидетельствует в своей книге A.-О. Эксквемелин. И нетрудно представить, что часть награбленных ценностей оседала в укромных уголках острова.

Пинос видел каравеллы Френсиса Дрейка и Генри Моргана, Рока Бразильца и Ван-Хорна, Бартоломео Португальца и Пьера Француза и многих других джентльменов удачи. Отсюда чернознаменные корабли выходили на охоту за галеонами испанского «золотого флота», перевозившего в Европу золото и серебро Америки. Флаг с изображением черепа и костей господствовал на морских путях, пересекающих Карибское море, наводил ужас на торговых моряков, заставлял трепетать пассажиров.

Словно хищники, покинувшие свое логово, легкие и быстрые одномачтовые барки и двухмачтовые бригантины и корветы пиратов преследовали неповоротливые и тихоходные громадины галеоны. Стоило одной из таких посудин с командой до четырехсот человек отбиться от флотилии, как, казалось, неуязвимый для пушечных ядер корабль (их строили из очень прочного филиппинского тика и дерева молаве) легко доставался пиратам. Трудно было противостоять отчаянным головорезам, идущим на абордаж. Добыча оправдывала такой риск. Не тогда ли и выучился попугай Джона Сильвера кричать «Пиастры! Пиастры!», когда на его глазах пиратам сразу достались, шутка сказать, триста пятьдесят тысяч золотых монет?! Со временем в руках пиратов, особенно главарей, скапливались огромные богатства. Вложить их в банк они, естественно, не смели, возить с собой тоже было рискованно. Вот и приходилось прятать сокровища в земле Острова дуба, на Кокосе, в недрах Ротэна и Плама, Мона и Амелии. Разве не зарыты они и на Пиносе, куда заходили самые знаменитые из рыцарей легкой наживы? Вполне возможно. Вот почему издавна остров этот, словно магнит, притягивает кладоискателей. Точно, однако, неизвестно о находках в его земле. Зато из прибрежных вод подняли немало золотых слитков и монет с затонувших когда-то здесь испанских галеонов. Считается, что на дне около Пиноса все еще покоится примерно пятнадцать миллионов долларов.

Сегодня на Пиносе в устье небольшой речушки Маль-Паис можно увидеть, как уверяют, останки шхуны, весьма будто бы похожей на ту, которую описал Стивенсон. Корабельный остов, поросший тропическим кустарником, — это, можно сказать, один из экспонатов на открытом воздухе здешнего, причем единственного в мире, музея, посвященного истории пиратства.

Впрочем, слава Пиноса как географического прототипа стивенсоновского Острова сокровищ оспаривается другим островом. Это право утверждает за собой Рум — один из островков архипелага Лоос, по другую сторону Атлантики, у берегов Африки, около гвинейской столицы. В старину и здесь базировались пираты, кренговали и смолили свои разбойничьи корабли, пережидали преследование, пополняли запасы провианта. Пираты, рассказывают гвинейцы, наведывались сюда еще сравнительно недавно. В конце прошлого века здесь повесили одного из последних знаменитых флибустьеров.

Сведения о Руме проникли в Европу и вдохновили Стивенсона. Он-де довольно точно описал остров в своей книге, правда, перенес его в другое место океана, утверждают жители Рума.

А как же сокровища, спрятанные морскими разбойниками? Их искали, но также безрезультатно. Да ценность острова Рум отнюдь не в сомнительных кладах. Его предполагают превратить в туристский центр, место отдыха для гвинейцев и зарубежных гостей.

Вера в то, что Стивенсон описал подлинный остров (а значит, подлинно и все остальное), со временем породила легенду. Сразу же, едва распродали 5600 экземпляров первого издания «Острова сокровищ», прошел слух, что в книге рассказано о реальных событиях. Естественная, умная достоверность вымышленного сюжета действительно выглядит как реальность, ибо известно, что «никогда писатель не выдумывает ничего более прекрасного, чем правда».

Уверовав в легенду, читатели, и прежде всего всякого рода искатели приключений, начали буквально одолевать автора просьбами. Они умоляли, требовали сообщить им истинные координаты острова — ведь там еще оставалась часть невывезенных сокровищ. О том, что и остров, и герои — плод воображения, не желали и слышать.

— Разве можно было все эти приключения придумать из головы? — удивлялись одни.

— Откуда такая осведомленность? — вопрошали другие. И сами же отвечали: — Несомненно, автор являлся непосредственным участником поисков сокровищ.

— Уж не был ли Стивенсон пиратом?

— Да что и говорить, не иначе как лично причастен к морскому разбою.

Так «легенда о Стивенсоне» превратилась в «дело Стивенсона». Отголоски этой сенсации нет-нет да и дают о себе знать и сегодня.

В наши дни миф о «темном прошлом» Стивенсона попытался возродить некий Роберт Чейзл. Этот «литературовед» заявил, что Стивенсон отнюдь не то лицо, за которое он выдает себя в опубликованных письмах и дневниках, он — «фигура загадочная, даже зловещая на небосклоне европейской литературы». Свое заявление автор подтверждает «фактами», якобы разоблачающими «вторую жизнь» писателя.

На вопрос, откуда Стивенсон так хорошо был осведомлен о пиратах, Чейзл не задумываясь отвечает: из личного опыта. Свое первое знакомство с морскими разбойниками он свел году этак в 1876 в Марселе. Здесь прошел первую школу на контрабандном катере, научился владеть навигационными приборами. Здесь же и принял посвящение, своеобразный обряд, который «навеки» соединил его с тайным и грязным миром.

Однако вопреки обещанию Чейзл не приводит ни одного документа, факта, подтверждающего измышления. Его рассуждения — плод чистой фантазии. В этом же духе продолжает он громоздить один вымысел на другой.

Еще в конце 70-х годов Стивенсон будто бы оказался на пиратском бриге капитана Файланта, напоминающего «негодяя и знаменитого пирата по имени Тийч» из его романа «Владетель Баллантрэ». Как и в этом романе, на судне происходит бунт. Во главе мятежных матросов — Стивенсон. Захватив власть, он несколько месяцев плавает в районе Антильских островов и Юкатана, занимаясь пиратским промыслом. Матросы беспрекословно подчиняются Джеффри Бонсу, как теперь себя называет Стивенсон.

Случайно от Файланта он узнает о том, что на островке в устье реки Ориноко, он, Файлант, плавая под флагом известного Дика Бенна, вместе с ним зарыл сокровища на сумму более миллиона долларов.

Известие это меняет все планы Стивенсона. С несколькими единомышленниками он бежит с судна, прихватив карту с координатами острова, как вскоре выяснилось — ложными координатами. С этого момента началась для Стивенсона полоса неудач. Его спутники, после того как под означенными координатами ничего не обнаружили, решили, что «Джеффри Бонс» их обманывает, замышляя сам захватить всю добычу. Пришлось бежать. С невероятными трудностями Стивенсон добрался до цивилизованной земли…и начал обычную, известную всем его биографам жизнь. Однако с тех пор он постоянно страшился преследований со стороны бывших дружков, особенно одного из них — одноногого Хуана Сильвестро, капитана пиратского судна «Конкорд». Между будущим писателем и этим капитаном существовала тайная переписка. Якобы расшифровав ее, Чейзл и поведал миру о своем «открытии».

Надо ли говорить, что выдумки Чейзла ничего общего не имеют с истиной и рассчитаны лишь на дешевую сенсацию?..

* * *

Как-то однажды под вечер стены тихого бремерского дома огласились криками. Заглянув в гостиную, Фэнни улыбнулась: трое мужчин, наряженные в какие-то неимоверные костюмы, возбужденные, с видом заправских матросов горланили пиратскую песню:

Пятнадцать человек на сундук мертвеца. Йо-хо-хо, и бутылка рому!..

При взгляде на то, что творилось в комнате, нетрудно было понять, что наступил тот кульминационный момент, когда литературная игра приняла, можно сказать, материальное воплощение.

Посредине гостиной стулья, поставленные полукругом, обозначали что-то вроде фальшборта. На носу — бушприт и полный ветра бом-кливер, сооруженные из палки от швабры и старой простыни. Раздобытое в каретном сарае колесо превратилось в руль, а медная пепельница — в компас. Из свернутых трубой листов бумаги получились прекрасные пушки — они грозно смотрели из-за борта. Не ясно только было, откуда взялась «старая пиратская песня», известная лишь команде Флинта.

В самом деле, что за «сундук мертвеца»? Тот самый матросский сундук, как думал поначалу Джим Хокинс, который принадлежал Билли Бонсу и где он хранил драгоценную карту? Оказывается, ничего подобного. В таком случае что же означают эти два слова?

Сундук мертвеца — небольшой остров на пути к Пуэрто-Рико. Название этого острова Стивенсон встретил в книге «Наконец», принадлежавшей Ч. Кингсли — писателю, также оказавшему на него, как он сам отметил, некоторое влияние. Подобное объяснение происхождения двух загадочных слов песни — «Сундук мертвеца» — можно найти и в английской «Книге морских песен», изданной в 1945 году. А это значит, что «старая пиратская песня» была сочинена самим автором романа и никакого отношения к людям Флинта не имеет. Но все это оставалось неизвестным двум из трех участников игры. Ллойд и сэр Томас были уверены, что поют настоящую пиратскую песню. Стивенсон, лукаво улыбаясь, подтягивал им. Зачем разрушать иллюзию, пусть хоть песня будет подлинной.

Никто не спорил, когда распределяли роли. Ллойд с полным основанием исполнял обязанности юнги, сэр Томас, нацепив шляпу и перевязав глаз черной лентой, стал похож на Долговязого Джона, на долю же Луиса выпало поочередно изображать остальных персонажей своей книги.

И все же без дебатов не обошлось. Увлеченные игрой в путешествие «Испаньолы» и приключениями ее экипажа, они яростно спорили о нравах и обычаях пиратов, их жаргоне и вооружении. Нетрудно было заметить, что все они, в том числе и Стивенсон, находились в состоянии чуть ли не восторженного отношения к морским разбойникам. С той лишь разницей, что если Ллойд отдавал предпочтение «благочестивому» Робертсу, считая его незаурядным мореходом, то старому Стивенсону был больше по душе Генри Морган, хотя и безжалостный головорез, но тем не менее отважно сражавшийся с испанцами, смельчак из породы настоящих «морских львов», благодаря которым Англия и стала владычицей морей.

Двое взрослых мужчин и мальчик всерьез обсуждали преимущества абордажного багра перед топором и копьем. Или, скажем, каков должен быть запас пороха для двенадцатифунтовой пушки, где лучше хранить мушкетные заряды, фитили и ручные гранаты. Спорили и по поводу изображений на «веселом Роджере». Один считал, что чаще всего на пиратском флаге устрашающе красовались череп и кости. Другой доказывал, что столь же часто на черных стягах встречались человек с саблей в руке (полагай, морской разбойник), трезубец или дракон, песочные часы — напоминание о быстротекущей жизни (а проще говоря: лови момент), иногда, не мудрствуя лукаво, просто писали слово «фортуна». Те же изображения выбирали для татуировки, а в качестве амулетов суеверные пираты использовали ракушки и кусочки дерева. А какие напитки предпочитали они: ром или арак, пальмовое вино или смесь из морской воды и пороха? Это тоже являлось предметом обсуждения.

Одним словом, Стивенсон жил в мире героев рождавшейся книги. И можно предположить, что ему не раз казалось, будто он и в самом деле один из них. В этом сказывалось его вечное стремление к лицедейству, жившее в нем актерство. Многие отмечают эту особенность писателя — соответственно нарядившись, исполнять перед самим собой ту или иную роль. Здесь Стивенсон выступал как бы последователем теории творчества своего любимого Кольриджа: поэт должен уметь вживаться в чужое сознание и полностью перевоплощаться в своего героя. Но ведь такая способность художника разменивать свою душу на множество других приносит и великое счастье, и великую боль. Разве Бальзак умер не оттого, что был замучен поступками своих вымышленных героев? А Флобер? Больше всего он боялся «заразиться взаправду» переживаниями своих персонажей, испытывая в то же время огромное наслаждение «претворяться в изображаемые существа». Точно так же Э.-Т.-А. Гофман, когда творил образы своих фантазий и ему становилось страшно, просил жену не оставлять его одного. Над порожденными собственным воображением героями обливался слезами Ч. Диккенс, мучился Г. Гейне и страдал Ф. Достоевский. Они были, как того требовал от писателя Л. Фейхтвангер, актерами в самом подлинном смысле этого слова и заключали в себе жизнь каждого и всякого.

Думая о них, мы видим этих исполинов в окружении огромной и пестрой толпы порожденных ими образов. Великие и ничтожные, богатые и нищие, знатные и бедные — они обступают своих творцов, неистовой силой воображения вдохнувших в них жизнь, отдавших им часть своей души.

Мечтатель Стивенсон щедро наделял себя в творчестве всем, чего ему недоставало в жизни. Прикованный часто к постели, он отважно преодолевал удары судьбы, безденежье и литературные неудачи тем, что отправлялся на крылатых кораблях в безбрежные синие просторы, совершал смелые побеги из Эдинбургского замка, сражался на стороне вольнолюбивых шотландцев. Романтика звала его в дальние дали. Увлекла она в плавание и героев «Острова сокровищ».

Теперь он жил одним желанием, чтобы они доплыли до острова и нашли клад синерожего Флинта. Ведь самое интересное, по его мнению, — это поиски, а не то, что случается потом. В этом смысле ему было жаль, что А. Дюма не уделил должного места поискам сокровищ в своем «Графе Монте-Кристо». «В моем романе сокровища будут найдены, но и только», — писал Стивенсон в дни работы над рукописью.

Под шум дождя в Бремере, как говорилось, было написано за пятнадцать дней столько же глав. Поистине рекордные сроки! Однако на первых же абзацах шестнадцатой главы писатель, по его собственным словам, позорно споткнулся. Уста его были немы, в груди — ни слова более для «Острова сокровищ». А между тем мистер Гендерсон, издатель журнала для юношества «Янг фолкс», который решился напечатать роман, с нетерпением ждал продолжения. И тем не менее творческий процесс прервался. Стивенсон утешал себя: ни один художник не бывает художником изо дня в день. Он ждал, когда вернется вдохновение. Но оно, как видно, надолго покинуло его. Писатель был близок к отчаянию.

Кончилось лето, наступил октябрь. Спасаясь от сырости и холодов, Стивенсон перебрался на зиму в Давос. Здесь, в швейцарских горах, к нему и пришла вторая волна счастливого наития. Слова вновь так и полились сами собой из-под пера. С каждым днем он, как и раньше, продвигался на целую главу.

И вот плавание «Испаньолы» завершилось. Кончилась и литературная игра в пиратов и поиски сокровищ. Родилась прекрасная книга, естественная и жизненная, написанная великим мастером-повествователем.

Некоторое время спустя Стивенсон держал в руках гранки журнальной корректуры.

Неужели и этой его книге суждено стать еще одной неудачей? Поначалу, казалось, так и случится: напечатанный в журнале роман не привлек к себе ни малейшего внимания. И только когда «Остров сокровищ» в 1883 году вышел отдельной книгой (автор посвятил ее своему пасынку Ллойду), Стивенсона ждала заслуженная слава. «Забавная история для мальчишек» очень скоро стала всемирно любимой, а ее создателя РЛС — Роберта Луиса Стивенсона — признали одним из выдающихся английских писателей. Лучшую оценку в этом смысле дал ему, пожалуй, Р. Киплинг, написавший, что творение Стивенсона — «настоящая черно-белая филигрань, отделанная с точностью до толщины волоска».

С тех пор многим представляется невероятным его способность создавать неповторимые живые человеческие образы, его волшебное умение рассказывать чрезвычайно занимательно, без ложного блеска и дешевой напыщенности о самых необыкновенных приключениях. Он это умел, потому что, как заметил Л. Фейхтвангер, обладал той зоркостью взгляда, той мудростью рук и той прямотой сердца, которые поднимают любой материал над сферой только интересного, сенсационного. По этой же причине Стивенсон не написал ни одной скучной страницы.

КАК МИСТЕР БРОДИ ПОРОДИЛ ДОКТОРА ДЖЕКИЛА

Стивенсон написал фантастическую повесть о человеке, который нашел средство расщепить свое, я".

Л. Фейхтвангер

Весь вечер он провел за книгой и лег поздно. Фэнни беспокоилась:

— У тебя жар, лихорадка, а ты изводишь себя чтением.

Она была права, его легкие ни к черту не годятся. Как чуткий барометр, они моментально реагируют на самые незначительные изменения погоды, на малейшие перегрузки. Теперь, чтобы уснуть, не поможет и прописанный ему бром…

Под утро внезапно Стивенсон начал во сне громко стонать. Жена пыталась разбудить его, освободить от «криков ужаса», как она это называла. Луис проснулся и неожиданно укорил ее:

— Зачем ты это сделала? Мне снилась такая чудесная дьявольская сказка…

Фэнни знала, что муж часто видит «живые и страшные сны», от которых он с воплем просыпался в диком, неистовом ужасе. Эти кошмары преследовали его с детства. Дневные впечатления ночью представали в виде чудовищных фантасмагорий. То ему снился сосед-горбун, пугавший его при встречах днем до полусмерти; то нечеловеческого обличья бородатое привидение с ужимками и ухватками ведьмы, вдруг оборачивающееся старухой прачкой; то заезжий француз, внешне образец добропорядочности, а на самом деле жестокий убийца, расправлявшийся со своими жертвами с помощью гренков с сыром, начиненным опиумом; то знаменитый лорд по прозвищу Судья-Вешатель, появлявшийся с огромными волосатыми руками, кровожадно изрыгая: «Давайте преступника…»

Иногда, уже взрослому, во сне ему являлись «человечки» и разыгрывали целые истории. Некоторые, проснувшись, он записывал, превращал в рассказы, как бы реализуя мощь созидательных сил своего подсознания. Поражаясь такому феноменальному свойству, английский писатель Р. Олдингтон, автор книги о Стивенсоне, изданной на русском языке, восклицал: «Кто еще, какой писатель брал образы и сюжеты из призрачной бездны снов?!» И действительно, нельзя не удивляться столь поразительной особенности Стивенсона записывать свои «вещие сны». В этом Р. Олдингтон безусловно прав. Однако его слова требуют одной поправки. Не только Стивенсон обладал этой особенностью. Творчество во сне присуще многим художникам. Достаточно привести лишь несколько примеров. Пробудившись, Данте воспел в сонетах свою встречу с Беатриче, которая приснилась ему; во время сна Лафонтен сочинил басню, а Кольридж — целую поэму, которую так и назвал «Кубла Хан, или Видение во сне». В предисловии к ней он признавался, что, проснувшись и взяв перо, чернила и бумагу, мгновенно и поспешно стал записывать строки, сочиненные во сне. Известно, что и многие образы А. Пушкина рождались во время сна: вскакивая с постели, он торопливо записывал их впотьмах. Случалось во сне сочинять стихи А. Грибоедову и А. Фету. Сон подсказал Ф. Достоевскому мысль написать роман «Подросток», а Л. Толстому — сюжет «Отца Сергия».

Механизм творчества во сне исследован в интересной книге А. М. Вейна «Бодрствование и сон», где автор приводит много других подобных случаев. Однако странно, что один из наиболее типичных примеров — из творчества Стивенсона — у него отсутствует.

Какая же чудесная дьявольская сказка приснилась той ночью Стивенсону?

— Уродливого, субтильного человечка с росчерком зла на лице, — продолжал рассказывать он жене, — преследовали за совершенное преступление. Чтобы спастись, он принял какой-то порошок и должен был подвергнуться превращению на глазах своих гонителей. Как раз в момент «первого превращения» ты и разбудила меня…

Медленно наступало зимнее утро. С термометром во рту и карандашом в руках Стивенсон яростно набрасывал первый черновой вариант «приснившейся» ему истории.

— Пишу бульварный роман, — радостно сообщил он доктору, когда тот навестил его, к удовольствию Луиса, лишь ненадолго оторвав от листа бумаги.

Еще два дня назад, прикованный к постели, он находился в полном отчаянии: издатели настойчиво требовали новый приключенческий роман. Сон выручил его, дал толчок творческой мысли, направил ее. Конечно, сюжет будущей повести родился не в одну ночь. По его словам, более двадцати лет он вынашивал идею «о человеке, который был двумя людьми», искал, как наиболее точно показать в художественном произведении раздвоение личности. «Очень долго я искал, — писал Стивенсон, — как выразить это странное чувство раздвоенности, которое появляется у любого думающего человека».

После того как его издатель Лонгманс предложил ему написать какую-нибудь страшную историю, чтобы разделаться с долгами, Стивенсон два дня настраивался на сюжет подобного рода. «И на вторую ночь, — вспоминал он, — мне приснился сон…»

Никогда раньше он так не работал. Буквально с каждым часом на тумбочке рядом с кроватью росла стопа рукописных листов. История о человеке, у которого появляется злобный и себялюбивый двойник, выливалась на бумагу в виде фантастического каскада слов.

Чем объяснить, что несмотря на болезнь так спорилась работа над повестью?

Казалось, тема двойника, такая сложная, требовала глубокого изучения природы двойничества. И хотя у Стивенсона был уже некоторый опыт подобного рода — в его Маркхейме из одноименного рассказа жили как бы два существа, — это был лишь подступ к волновавшей его теме. Именно двойственностью натуры его привлечет образ Франсуа Вийона — талантливого поэта и ученого, а по ночам взломщика и пропойцы. В новой повести он возвращался к проблеме внутренней двойной сущности каждого человека и конфликту, порождаемому нередко этой раздвоенностью.

И так же, как в душе молодого монаха Медарда, созданного магическим пером Э.-Т.-А. Гофмана, спрятан великий преступник, в его герое, которого он назовет доктором Джекилом, притаится отвратительный двойник — мистер Хайд. Правда, в отличие от гофманского капуцина из романа «Эликсиры дьявола», а в еще большей степени от Вильяма Вильсона — безумца из одноименного рассказа Эдгара По, Стивенсона в его герое меньше будет интересовать анализ душевной болезни — психическое раздвоение личности, распад и разрушение психики. Не станет основным для него и попытка аллегорически изобразить процессы, происходящие в подсознании.

На первое место он выдвинет проблему нравственную. Его цель — с беспощадной откровенностью показать и разоблачить зло, которое тем опаснее, что подчас одерживает победу над добром. Однако доброта — основное свойство характера, и зло в конце концов оказывается бессильным перед ним. Иначе говоря, в его герое, по мнению писателя, как и в каждом из нас, живут два существа. Один благородный и порядочный джентльмен, сама доброта, а другой — злой и коварный, временами, к несчастью, берущий верх над первым.

Не один год Стивенсон наблюдал, изучал природу подобного двоения в людях, пытался постичь психологическую тайну двойного существования, проникнуть в ту часть души, которую тщательно стараются скрыть. В постижении столь сложных свойств человеческого характера ему помогало острое психологическое зрение, но в немалой степени и анализ собственных поступков. И прав Р. Олдингтон, когда пишет, что в порожденной фантазией книге Стивенсона куда больше личных воспоминаний, чем кажется на первый взгляд.

Поэтому-то так быстро и писалась новая повесть, что у него было все необходимое. И прежде всего самое главное — прототип его героя. У него был мистер Броди и его двойная жизнь.

Образ этого странного и страшного человека преследовал его с детских лет. Бывало, няня Камми, дочь рыбака и ярая кальвинистка, пугала его дьяволом, который воплотился в мистера Броди. И хотя того уже лет девяносто как не было в живых, жители Эдинбурга уверяли, что его дух витает над домами, бродит по улицам, как бы испрошая прощения.

Во время прогулок с Камми по старому городу он с ужасом разглядывал узкий Броди-клоуз — двор и большой дом с дубовыми дверями, где когда-то развлекались Броди и его друзья. В музее старинных вещей юный Стивенсон во все глаза молча смотрел на фонарь и двадцать пять массивных поддельных ключей, которыми пользовался Броди.

Но и дома этот двуликий человек не оставлял его. В детской стоял комод, «жутко скрипевший по ночам», взрослые говорили, что его сделал «замечательный плотник и известный гражданин, оказавшийся, к несчастью, плохим человеком».

Надо ли говорить, что мальчик сгорал от любопытства и обожал слушать легенды о своем столь знаменитом земляке, которые по его просьбе рассказывала ему Камми. Конечно, она ограничивалась пересказом самых общих сведений о нем, преследуя главным образом назидательные цели. Из ее нравоучительных бесед он, однако, уже тогда усвоил, что продавшего душу дьяволу звали Уильям Броди, что днем это был уважаемый всеми человек, а ночью он превращался в картежника и мошенника, предводителя шайки бандитов. Иными словами, в мистере Броди словно жили одновременно два человека — талантливый краснодеревщик, член муниципалитета и староста корпорации мастеров и великий злоумышленник, подпольный игрок и вор, не один год державший в страхе весь Эдинбург.

Рассказы о его похождениях Стивенсону не раз доводилось слышать и позже, когда он, повзрослев, бывал в старом городе, в здешних тавернах, пользующихся дурной репутацией, где его хорошо тогда знали и называли не иначе, как Бархатная Куртка. Для завсегдатаев кабаков и притонов мошенник Броди оставался и во времена Стивенсона кумиром, о нем продолжали слагать невероятные легенды. Словом, память о мистере Броди жила среди земляков Стивенсона, и его тень многие годы сопровождала писателя.

Еще в юности, четырнадцатилетним, свою первую пьесу он написал именно о жизни Уильяма Броди. Позже вместе с У. Хенли, своим другом, они создали пятиактную пьесу «Староста Броди, или Двойная жизнь». В ней многие сцены были основаны на подлинных событиях. Так, например, эпизод, когда Броди пытается ограбить приехавшего к нему в гости жениха своей сестры действительно произошел в жизни реального Броди. Пьесу напечатали и даже поставили на сценах многих городов — Лондона, Монреаля, Нью-Йорка, Чикаго, но подлинного успеха она не имела. Когда Бернард Шоу посмотрел эту пьесу, он заявил, что это неправдоподобное произведение с «эфемерными сценами и характерами», правда, отметил, что о Броди тем не менее будут помнить долго.

Как видим, у Стивенсона были основания считать себя неудовлетворенным пьесой, написанной вместе с У. Хенли. Не потому, ли, думал Стивенсон, их постигла неудача, что они воссоздали как бы внешний облик Броди, не отразив его внутреннюю двойную сущность?

Но как показать это вечное соперничество двух противоположных натур в одном теле, это насильственное соединение двух чужеродных существ, эту непрерывную борьбу двух враждующих близнецов в истерзанной утробе души? Не внешнюю цепь событий дурной жизни мистера Броди следует взять за основу, размышлял Стивенсон, а его двуединую сущность. И все же каким образом это двоение отразить в литературном произведении? Надо разъединить, как бы разъять на два облика, на два существа его человеческую душу. Один — само воплощение добра, порядочный, пользующийся безупречной репутацией; другой — бездушный и злобный, лицемерный, яростно ненавидящий людей, отвратительный не только внутренне, но и внешне, крайне несимпатичный, скорее даже уродливый, жаждущий лишь запретных развлечений и предосудительных удовольствий.

Разве не такова двойственная внутренняя сущность мистера Броди? И напрасно кое-кто пытался объяснить, а может быть, и оправдать его грехи, и прежде всего жажду обогащения, какими-то особенными причинами. «Были ли деньги для Броди главной целью воровства?» — спрашивала, например, вскоре после его смерти газета «Эдинбург ивнинг корент». И отвечала: «По-видимому, в воровстве Броди больше привлекало само искусство, чем извлекаемая из этого выгода». То есть его пытались представить этаким грабителем-артистом, получавшим удовольствие от участия в представлении, когда можно было показать ловкость рук, поболтать с ворами на их жаргоне, к тому же с чувством исполнить песенку из «Оперы нищего».

Но в таком случае можно сказать, что и Рене Кардильяк из новеллы Э.-Т.-А. Гофмана «Мадемуазель де Скюдери» — всего лишь страстный любитель искусства, а не жестокий убийца. Герой Гофмана ведет двойную жизнь — днем добрый отец, честный и уважаемый мастер-ювелир, ночью — работающий ножом грабитель. Что же заставляет его совершать преступления? Как художник он не в силах расстаться с творениями своих рук. И когда заказчик уносит созданное им произведение, Кардильяк идет по пустынным улицам следом и ударом ножа убивает клиента, чтобы вернуть свой шедевр.

В известном смысле Гофман в своей новелле касается темы двойственности личности, продолжая развивать мотив двойника, начатый в «Эликсирах дьявола». И в этом немецкий романтик является предшественником Стивенсона, как и Ф. Достоевский со своим «Двойником», и уже упомянутый в этом смысле Э. По, а также другие писатели от Н. Гоголя до О. Уайльда и Г. Флобера с его рассказом о двойной жизни Дона Висенте — монаха-библиофила, совершающего преступления из-за маниакальной любви к редким книгам.

Однако, вопреки утверждениям газеты «Эдинбург ивнинг корент», Уильям Броди своими ночными выступлениями преследовал отнюдь не артистические цели. Чем же прославился этот «черный» субъект, подсказавший Стивенсону идею его повести о «человеке, который был двумя людьми?»

* * *

Вот уже несколько лет как эдинбуржцы жили в постоянном страхе. Причиной тому были таинственные ночные грабежи. Владельцы ювелирных магазинов, бакалейных, обувных и мануфактурных лавок неспокойно спали в своих кроватях. Нередко поутру выяснялось, что ночью нежданные гости побывали в их заведениях. Золотые кольца и часы, пряжки и серьги становились добычей воров; дорогостоящий черный чай, заграничные кружева, черный мострин и белый сатин, флорентин и шелк, сапоги и туфли, серебряная посуда, музейные экспонаты — ничем не брезговали загадочные ночные посетители. Случалось им хозяйничать и в банках, опустошать кассы и ларцы с гинеями и фунтами. Такого в благочинном Эдинбурге еще не бывало. Шериф и его сто двадцать караульных, заменявших полицию, сбились с ног, разыскивая неуловимых воров, горожане терялись в догадках и пребывали в страхе за свое имущество.

И только один человек загадочно улыбался. Это был Уильям Броди. Однако его собственное поведение было вне всякого подозрения и упрека. Да и кто бы посмел заподозрить всеми уважаемого старосту корпорации мастеров, члена муниципалитета, члена гильдии, члена привилегированного Кейп-клаба, знакомого со многими выдающимися личностями той эпохи — с поэтом Робертом Бернсом, с писателем Самюэлем Джонсоном и его помощником и биографом Джеймсом Босуэлом, с художником Генри Рэберном и многими другими. Нет, этот человек был вне подозрений.

Правда, как-то некая старая леди пыталась утверждать, что однажды ночью у нее в доме Уильям Броди оказался незваным гостем. Лицом к лицу она столкнулась с ним в своей спальне. Старая леди была так испугана, что не могла ни закричать, ни двинуться с места. Тем временем незваный посетитель спокойно подошел к столу, также спокойно открыл бюро, взял несколько банкнот, галантно поклонился и покинул комнату. Когда дар речи вернулся к хозяйке, она прошептала: «Мне кажется, это был Броди!» Однако мысль эта была настолько невероятной, что она не решилась повторить ее еще раз. И долгое время хранила молчание, а Броди — ее деньги. Но и расскажи она о том, что произошло, никто бы ей не поверил. Всем бы показалось невероятным, чтобы известный на весь город всеобщий любимец Уильям Броди оказался ночным грабителем, похищавшим добро у знакомых и незнакомых горожан.

А между тем это было именно так. В течение двадцати лет Броди вел опасную двойную жизнь. Днем, элегантный и остроумный, он появлялся в домах аристократов и купцов, в их магазинах, куда его часто приглашали как лучшего мастера-краснодеревщика. Ночью же, когда начиналась его другая жизнь, он посещал те же дома и магазины в маске, с фонарем и связкой поддельных ключей. Никто не подозревал об этой его двойной жизни. Как и о том, что нередко с наступлением темноты он из степенного джентльмена превращался в игрока и пьяницу, ночи напролет проводил в грязных тавернах старого города, куда не мог себе позволить войти ни один порядочный человек. Здесь, в чаду и пьяном угаре, он играл в карты и кости с шулерами и бывшими каторжниками, с ворами, проигрывая им крупные суммы. После чего с горя напивался, затевал ссоры, и тогда его второе «я», отвратительное и грязное, проявлялось особенно явственно.

Вначале, чтобы возместить убытки от проигрыша, он нанимался грузчиком. Пытался отыграться на петушиной арене у Майкла Гендерсона — своего друга, популярного владельца конюшен и петушиной арены в Грасмаркете. Для этого изучал «петушиное искусство» и даже сам держал и тренировал бойцовых петухов. Но и это не спасало его от долгов. По-прежнему не хватало средств на разгульную жизнь. Обитал Броди в роскошном двухэтажном особняке, где жил вместе с престарелым отцом и замужней сестрой. Кроме того, имел еще два дома для двух своих любовниц. В конце концов содержать три дома стало настолько обременительным, а тайные расходы на игру в карты и посещение притонов — столь большими, что Броди начал искать пути обогащения. Это и привело его к мысли стать вором, хотя прекрасно знал, что его ждет, будь он разоблачен. Случай вскоре представился. Его пригласили в банк, чтобы отремонтировать ларец, где хранили часть денег. Спустя несколько дней, сменив свой белый костюм на черный, в маске, с поддельными ключами, Броди вернулся в банк. Восемьсот фунтов стерлингов — целое состояние — достались ему той ночью. С этого момента и началась его вторая жизнь. Мало кто догадывался о его похождениях, даже любовницы не были посвящены в тайну. Только сообщники, появившиеся, правда, позже, знали об этой второй жизни достопочтенного мистера Броди.

О шайке головорезов Броди мечтал давно: легче было бы работать, да и масштабы стали бы иными. Наконец его желание сбылось. Летом 1786 года он познакомился у Гендерсона с тремя типами — Джорджем Смитом, Эндрю Эйнсли и Джоном Брауном. Все трое были порядочными негодяями, любителями выпить и заядлыми картежниками. Однако вором-профессионалом, бежавшим из ссылки, был один лишь Джон Браун.

Плоды такого союза сказались очень скоро. Кражи следовали одна за другой, но преступники по-прежнему были неуловимы. Это объяснялось отчасти тем, что каждую «операцию» Броди тщательно готовил, изучал место будущего действия, привычки владельцев магазинов. Чтобы не вызывать подозрений, члены банды по настоянию Броди обзавелись «прикрытием» — кое-кто открыл бакалейную лавку. После особенно удачных краж компания устраивала перерыв, пока страсти не улягутся. Особенно настойчиво добивались поимки воров владельцы мануфактурного магазина «Инглис, Хорнер энд компани», когда у них похитили товаров на пятьсот фунтов. Сам король откликнулся на их петицию о помощи. Было опубликовано объявление с обещанием выплатить сто фунтов в качестве вознаграждения тому, кому удастся изловить преступников, а тому, кто предоставит какую-либо информацию прокурору, — королевское прощение. А главный виновник тем временем преспокойно сидел в таверне Кларка и резался в кости с трубочистом Джоном Гамильтоном. Краденое же было надежно пристроено у мистера Тэскера, скупщика ворованных вещей.

Когда через несколько дней стало ясно, что и на этот раз все обошлось благополучно, Броди предложил новое дело. Он задумал налет на Главное акцизное управление Шотландии, помещавшееся в старом особняке, за железным забором на Чессел-корт. Ежедневно сюда поступали сотни фунтов стерлингов, которые собирали по всей стране.

План был продуман Броди до мельчайших деталей. Сообщники слушали его затаив дыхание — мероприятие было особо дерзким, грандиозным и, конечно, опасным. «У короля Георга толстый карман, но и длинные руки», — пытался пошутить Смит. Однако удача сулила каждому слишком лакомый кусок, чтобы от него отказываться, и все согласились.

Для подготовки к налету Броди установил срок — четыре недели. Не раз он сам посещал акцизное управление, изучал, так сказать, на месте будущее поле действий.

Как-то он появился со Смитом. И пока Броди разговаривал с кассиром, тот ловко приложил кусок замазки к ключу, висевшему у входной двери. Когда был составлен подробный чертеж всех помещений и изготовлен ключ, настал момент действий. Ограбление запланировали на начало марта. В намеченный день Броди спокойно поужинал в обществе сестер и близких знакомых, переоделся в черный костюм, надел старый отцовский парик и треуголку, закутался в серый плащ, под которым укрыл два пистолета и фонарь, и вышел из своего дома.

Перед дружками он предстал слегка навеселе, размахивая пистолетом и напевая из «Оперы нищего»:

Час атаки приближается. К оружию, храбрые ребята, заряжайте!

«Храбрые ребята» молча вооружились, захватили маски и по одному вышли на улицу. Погода стояла отвратительная, холодная и промозглая. Ветер раскачивал редкие фонари, тускло освещавшие улицу. У здания акцизного управления было пустынно. Последний служащий запер дверь в восемь часов и направился через двор отдать ключи сторожу. До десяти часов, когда стража совершала обход, оставалось два часа. Браун согласно плану незаметно последовал за служащим, дабы удостовериться, что тот не вернется. Остальные приступили к «операции». Эйнсли остался снаружи на часах, а Броди и Смит проникли в здание и заперли наружную дверь изнутри. Однако дальше события приняли совершенно неожиданный оборот. Взломав несколько дверей, трое грабителей (Браун к этому времени вернулся и присоединился к компании) наконец оказались у желанной кассы. И тут их постигло первое разочарование. Вместо, как они предполагали, многих сотен в ней оказалось всего шестнадцать фунтов стерлингов. Судорожно перерыв все вокруг, вскрыв ящики и шкафы, они обшарили все что могли, но ни одного шиллинга больше так и не нашли. В этот момент, как назло, неожиданно вернулся помощник стряпчего, чтобы взять некоторые бумаги, забытые им наверху, в конторе. Дело принимало скверный оборот. К счастью, он не заметил взломанных внизу дверей и спокойно поднялся наверх. Но внезапный его визит привел воров в страшное смятение. Стоявший на часах Эйнсли был буквально парализован и опоздал подать сигнал. Забыв о своих компаньонах, Броди бросился наутек, заметив его бегство, за ним последовали и остальные, в панике бросив лом и отмычки.

Вскоре незадачливые грабители ужинали на квартире Смита. Что касается Броди, то он, успев переодеться, уютно устроился в постели своей возлюбленной.

На другой день вся шайка встретилась, чтобы поделить жалкую добычу: на каждого пришлось по четыре фунта. Раздосадованные, они разошлись по домам. Только Браун пошел не домой, а в полицию. Что заставило его выдать сообщников? Ему нужны были деньги, много денег. Их он надеялся получить после набега на акцизное управление. План сорвался. Злость и досада толкнули его на признание. Всю вину он, однако, свалил на Эйнсли и Смита, не упоминая о Броди.

Когда на другой день Броди проснулся, он узнал, что Эдинбург бурлит, словно котел. Наконец-то арестованы члены шайки, многие годы терроризировавшие город.

Можно не сомневаться, что Броди плохо спал в ту ночь. Однако он понимал — раз не арестован, значит, дружки еще не выдали его. Следовательно, у него есть время. Надо принять срочные меры. Ждать? Или сразу же исчезнуть?

На рассвете он был уже на пути в Ньюкасл. Там пересел в карету, следующую в Лондон.

Когда Смит, сидевший в эдинбургской тюрьме Толбуси, каким-то образом узнал, что Броди благополучно улизнул, он послал за шерифом и заявил, что желает сделать чистосердечное признание и рассказать правду.

Велико было удивление, когда выяснилось, что всеми уважаемый мистер Уильям Броди был главой банды и ее мозговым трестом. Свои показания Смит подтвердил тем, что привел полицейских в дом Броди, где они нашли поддельные ключи, пистолеты, отмычки. Другие члены шайки дали те же показания.

Таким образом, тайная жизнь мистера Броди стала всеобщим достоянием. Тотчас же было расклеено объявление, в котором перечислялись преступления Уильяма Броди и предлагалось «вознаграждение 150 фунтов стерлингов тому, кто доставит его живым». Давалось и описание его внешности: «роста среднего, возраст — 48 лет, широк в плечах, тонкий в талии, большие темно-карие глаза, подвижной рот, ходит всегда с палкой, с гордым, важным видом». Портрет распространили по всей Великобритании, и королевскому чиновнику Д. Уильямсону поручили организовать розыск. С помощью агентов с Боу-стрит он прочесал весь Лондон. Обшарили дешевые таверны, искали среди завсегдатаев петушиных боев, в порту. Однако Броди как в воду канул. И после нескольких дней безуспешных розысков поиски прекратили.

Где же скрывался все это время беглец? У одной верной и надежной подружки. Но долго задерживаться в столице Броди не намеревался. И вскоре под именем Джона Диксона он плыл на небольшом судне в Шотландию. Вместе с ним на корабле находились еще двое пассажиров — Гедесс, торговец табачными изделиями, с женой, также возвращавшиеся домой. Однако неужели Броди решил явиться с повинной? Впрочем, не будем торопиться с выводами.

Разговорчивый и любезный мистер Диксон пленил престарелых супругов. Даже костюм его — экстравагантное синее пальто с красным воротником, парик, черный жилет, бриджи и сапоги — не шокировали их.

Корабль был на полпути к цели, когда Броди вручил капитану предписание от владельца судна изменить курс и следовать в Голландию, высадить мистера Диксона в Остенде, а потом плыть в Шотландию. Капитан повиновался.

Прежде чем покинуть судно, мистер Диксон попросил своих попутчиков об одном одолжении. Не будут ли они столь любезны и не передадут ли его письма трем его друзьям, когда прибудут в Эдинбург. Гедессы с радостью согласились.

Однако ни одно письмо не дошло по назначению. Броди слишком доверился торговцу табачными изделиями. Едва сойдя с корабля, Гедесс услышал о знаменитом воре и грабителе Броди. Описание его внешности напомнило ему обаятельного мистера Диксона. Вскрыв письма и прочитав их, он убедился, что не ошибся. После чего поторопился вручить их шерифу Эдинбурга. Так, чисто случайно, напали на след незадачливого Броди. На свою беду в одном письме, адресованном старому приятелю Гендерсону, он неосторожно сообщал о своем местонахождении и дальнейших планах.

В Эдинбурге ликовали и не замедлили поставить в известность английского консула в Амстердаме, где, как писал в письме Броди, он намеревался отсидеться, а затем удрать за океан, в Америку.

Курьеры передвигались быстро. Получив предписание, консул нанял одного молодца по имени Джонс Дели, которому поручил отыскать преступника. Без особого труда ему удалось в порту напасть на след. Он привел его в таверну, где на втором этаже жил все тот же мистер Диксон.

На стук в дверь ответа не последовало. Дели вошел. Комната была пуста. Он открыл шкаф и заглянул внутрь — там прятался Броди.

Дели был вежлив, но строг: «Как поживает мистер Диксон, он же Уильям Броди? Следуйте за мной». Сопротивляться не имело смысла — Дели был огромным детиной. Через несколько дней арестованный предстал перед Д. Уильямсоном. Его поместили в той же тюрьме Толбуси, приставили надежную стражу. Вскоре он узнал, что судить будут лишь его и Смита. Остальные два члена шайки обещали дать показания и тем самым заслужить прощение.

В конце августа 1788 года начался суд. Люди рвались на процесс несмотря на довольно высокую цену — пять шиллингов за право присутствовать в зале. Среди публики находился издатель, впоследствии описавший этот суд, — едва ли не самый длинный в истории английского судопроизводства, он продолжался без малого целые сутки.

Когда ввели подсудимых и они заняли свои места за барьером, лицом к четырем присяжным и судье лорду Браксфилду, показалось, что публика в зале, на амфитеатре и на балконе чуть привстала с кресел и скамеек. Так велико было любопытство эдинбуржцев, всем хотелось получше разглядеть их знаменитого земляка.

После того как прокурор зачитал обвинительное заключение, лорд Браксфилд — беспощадный «судья-вешатель» обратился к главному подсудимому: «Уильям Броди, вы слышали обвинение, признаете вы себя виновным или нет?» На что последовал циничный, но твердый ответ: «Мой лорд, я не виновен». Видимо, Броди еще на что-то надеялся. Хотя и знал, что выскользнуть из железных лап «судьи-вешателя» мало кому удавалось. Этот сын шерифа, ставший лордом и в тот год как раз назначенный верховным судьей, был человеком грубым, саркастичным и отличался тем, что никого не щадил. Именно он, лорд Браксфилд, послужил прототипом для Уира Гермистона — главного героя одноименного последнего незаконченного романа Стивенсона. Писатель прямо указывал на то, что этот, по его мнению, самый сильный из его персонажей списан с Браксфилда.

Обвинение подготовило двадцать семь свидетелей, защита представила всего семерых. Главным ее козырем стала Джим Уэтт, возлюбленная Броди, с помощью которой адвокат пытался обеспечить алиби своему подзащитному. Однако ни ухищрения Генри Эрскина — одного из лучших адвокатов Шотландии, нанятого Броди, ни его блестящая речь, в которой он пытался реабилитировать Броди, ни показания свидетелей, ничто не спасло его от справедливого возмездия.

На другое утро, в час пополудни, суд объявил о своем решении: признать виновными Уильяма Броди и Джорджа Смита и казнить их через повешение.

Броди поместили в камеру смертников. К ноге приковали цепь, правда, он попросил сделать ее подлинней, чтобы иметь возможность подойти к столу. Он много писал — просил друзей, советников, пэров походатайствовать за него. А пока, в ожидании помилования или смерти, Броди по давней привычке игрока сражался сам с собой в шашки на доске, которую начертил на полу, — правая рука играла против левой. Казалось и в тюрьме оптимист Броди не унывал. В столь же хорошем настроении начал сочинять завещание. Он писал, что все его имущество конфисковали, поэтому у него ничего не осталось, кроме хороших и плохих качеств. «Однако своему близкому другу я завещаю, — писал он, — все мои политические знания о городском магистрате и корпорации», другому — «все мои фонды экономические, мою гордость и тщеславие», третьему «досталась его удачливость в игре в карты и кости». А своим «хорошим друзьям и старым компаньонам, Брауну и Эйнсли» он завещал «все свои плохие качества, и чтобы в конце концов они получили свою собственную петлю». Надо сказать, что в этом Броди не ошибся, их действительно вскоре повесили за другие преступления.

В день казни, как писала «Каледониен меркури», перед тюрьмой собралась толпа, какой «никогда не видели прежде», что-то около сорока тысяч. Взойдя на эшафот, Броди с достоинством поклонился членам городского магистрата, опустился на колени и прочел молитву. Затем поднялся и слегка подтолкнул дрожащего Смита: «Иди, Джордж, ты предстанешь первым». Когда настал его черед, он спокойно отвязал галстук, надел петлю на шею и дал знак палачу. Так окончились две жизни Уильяма Броди.

Правда, он надеялся на третью жизнь. И не случайно перед казнью попросил, чтобы его тело сразу же отдали друзьям для погребения. Неужели он так спешил предстать перед всевышним? Конечно, нет, его просьба объяснялась совсем другими причинами.

Дело было в том, что еще в тюрьме Броди навестил французский физик доктор Дегравер, который обещал воскресить его после смерти. Накануне казни сей эскулап вновь побывал в камере Броди и сделал карандашом отметки на висках и руках, чтобы не тратить зря время после повешения. Кроме этого, он вручил ему небольшую серебряную трубочку, которую тот вставил себе в горло за час до экзекуции. Она должна была предотвратить удушье.

После казни тело быстро доставили в лабораторию, где ждал Дегравер. Однако специалист по оживлению так ничего и не добился. Броди умер, у него был переломан позвоночник.

Тем не менее, когда история с попыткой воскрешения Броди всплыла наружу, некоторые жители Эдинбурга с готовностью уверовали в нее и говорили, что Броди после казни выжил, что он вскоре уехал в Париж, где его будто бы и видел кто-то из соотечественников. Эта легенда жила долгие годы и до сих пор, как говорят, еще бытует в Шотландии. Хотя нетрудно удостовериться в обратном. Для этого достаточно посетить кладбище в Эдинбурге, где легко отыскать могилу того, кто жил двойной жизнью.

Нет, Уильям Броди не был воскрешен, пока Стивенсону не приснилась его дьявольская сказка о человеке с росчерком зла на лице.

* * *

…В три дня с работой было покончено. За это время Стивенсон написал три тысячи слов о докторе Джекиле и мистере Хайде. Конечно, трудность заключалась не в том, чтобы физически написать это количество строк, а в том, чтобы написать то, что хочешь. Ему казалось, что вещь удалась. Возбужденный и радостный Стивенсон сбежал вниз с рукописью в руках и заявил, что готов прочитать вслух новое произведение. С воодушевлением, часто жестикулируя, он читал низким, звучным голосом. Все слушали словно зачарованные. Лишь Фэнни оставалась равнодушной.

Когда чтение окончилось, Луис порывисто повернулся к жене, явно ожидая похвал. Она молчала. На вопрос мужа, как ей понравилась его новая повесть, мягко, но прямо высказала то, что думала. У повести нет цельности, и вместо настоящего художественного произведения получился бульварный роман. Также как и в его пьесе о Броди, он увлекся внешним описанием, пожертвовал глубиной, вероятно, из-за спешки.

Что произошло потом, мы знаем из воспоминаний Ллойда Отборна — пасынка Стивенсона. Писатель побелел от гнева и буквально вылетел из комнаты. Однако вскоре вернулся относительно успокоенный. В руках он все еще держал рукопись. Подойдя к жене, коротко произнес: «Ты права». Затем направился к камину и бросил рукопись в огонь. Жена кинулась к нему, умоляла спасти написанное. Он отказался.

После этого Стивенсон вновь лег в кровать, взял карандаш и чистую бумагу. И хотя лихорадка усилилась, он никого не пускал к себе, лишь иногда звонил в колокольчик.

Три дня почти без сна он непрерывно писал, и наконец появились новые три тысячи слов «Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда».

Теперь Стивенсон точно знал, что он написал то, что хотел. Наконец-то ему удалось ухватить внутреннюю сущность двойного образа Уильяма Броди и перевоплотить его в свои персонажи, расчленив на доктора Джекила и мистера Хайда.

«Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» — тоненькая книжка в сто сорок девять страниц — была опубликована месяц спустя, в январе 1886 года. Однако сенсации не произвела. Более того, ее просто не заметили, пока лондонская «Таймс» не выступила с хвалебной рецензией. С этого дня произведение Стивенсона стало бестселлером.

И если всего было распродано пять тысяч шестьсот экземпляров «Острова сокровищ», то его новая повесть за шесть месяцев разошлась в количестве сорока тысяч экземпляров. Успех по тем временам невиданный. Не говоря уже о том, что автор заработал триста пятьдесят фунтов стерлингов — деньги, которые оказались весьма кстати.

Вспомнили в те дни снова и об Уильяме Броди. «Именно Броди, — писал критик Джон Хемпден, — породил доктора Джекила». То же самое утверждал и известный шотландский юрист того времени Уильям Рафед. Для него являлось несомненным, что «старое знакомство Стивенсона с Броди подсознательно оказало на него большое влияние» и что писатель не мог забыть эту «личность, чей характер представляет такой разительный пример смешения хорошего и дурного». Одним словом, для современников было ясно, что писатель был в долгу перед своим земляком, который как бы расщепил свое «я» надвое, жил двойной жизнью, резко разделив в своей душе добро и зло.

«ШЛИССЕЛЬБУРГСКАЯ НЕЛЕПА» И МИРОВИЧ, ЕЕ ВИНОВНИК

Многое в деле и следствии Мировича остается загадкой.

В. Стасов

Те, кому довелось в тот день, 23 марта 1875 года, присутствовать в Обществе любителей российской словесности при Московском университете, расходились взволнованными. Только что они прослушали отрывки из нового сочинения господина Данилевского «Царственный узник». Познакомил с ними сам автор. Чтение его имело необычный успех, о чем на другой день сообщили «Русские ведомости».

До сих пор Григория Петровича Данилевского знали как бытописателя, мастерски изображавшего картины природы, как создателя ярких типов крепостных крестьян, бежавших на юг от притеснения помещиков. Читающей публике запомнились и другие вещи писателя, в частности его рассказ о бывшем студенте Киевской богословской академии Гаркуше, покинувшем мрачную келью ради вольной жизни и ставшем народным мстителем. Писал Данилевский и стихи, и биографические очерки: об украинском просветителе и ученом Г. Сковороде, о жизни и творчестве Г. Квитки-Основьяненко.

Однако всем было ясно, что новое сочинение господина Данилевского намного превосходит прежде им написанное.

Чему же посвятил свое произведение известный беллетрист? На этот раз, впервые для себя, он обратился к историческому сюжету. В основу романа положил трагическую историю Иоанна Антоновича, российского императора, процарствовавшего в младенческом возрасте всего четыреста четыре дня. Остальную часть своей жизни низвергнутый царь провел в заточении. Он был лишен всего: родителей, общения с людьми, возможности гулять, учиться, читать книги, кроме церковных, даже имени его лишили. С того момента, когда ребенком его заключили в темницу, и до своей гибели в возрасте двадцати четырех лет его называли не иначе, как «безымянным колодником». Чем-то его судьба походила на судьбу человека, известного как Железная Маска, о котором А. Пушкин сказал, что это была «жертва честолюбия и политики жестокосердной».

И как неизвестно было, чье лицо скрывала железная маска, так и имя «безымянного колодника» долгое время и после смерти его запрещалось произносить под страхом быть заключенным в темницу.

И мертвого его все еще опасались. Впрочем, не без причины. Было открыто несколько заговоров в пользу покойного «законного императора» Иоанна VI Антоновича. Два года спустя после его смерти в Москве шли аресты, допросы, пытки — открылся заговор, участники которого осуждали умерщвление узника и помышляли использовать сие событие в своих целях. Через год — снова заговор, на этот раз в пользу брата Иоанна Антоновича как наследника русского престола. Позже в княжне Таракановой, загадочной авантюристке, выдававшей себя за внучку Петра I (ее истории Данилевский посвятил свой второй исторический роман), некоторые склонны были видеть сестру царственного узника. А в 1788 году объявился и сам император Иоанн Антонович, будто бы чудесным образом избежавший смерти.

Только что покончили с Пугачевым, называвшим себя Петром III, в каземате Петропавловской крепости погибла лжекняжна Тараканова, и вот на тебе — новый претендент на российский трон.

Кто же возымел дерзость посягнуть на царский престол? Кто посмел утверждать, что он — законный русский государь? Историю свою арестованный и с пристрастием допрошенный самозванец излагал следующим образом. Он-де не кто иной, как Иван Ульрих, сын Антона Ульриха Брауншвейгского и Анны Леопольдовны. Братьев и сестер своих не помнит. Каким таким чудесным образом ему удалось освободиться из крепости? На это незнакомец отвечал, что в 1762 году однажды к нему в каземат вошел комендант Шлиссельбургской крепости и предложил бежать, а его место якобы уговорил занять другого, похожего на него. Его-то и убили тогда, в июле 1764 года. Сам же он, получив от коменданта три тысячи рублей, скитался по России, выучился читать и писать. Участвовал в войне с турками, был в Крыму, потом жил в Петербурге под видом купца. Отсюда ездил в Архангельск в надежде добыть известие о своих родственниках, заключенных в Холмогорах. Узнал, что отец и мать его померли, а два брата, Петр и Алексей, и сестры отосланы на родину их покойного родителя, в датские земли. Тогда он решил подробнее узнать о себе самом, как был свергнут с престола, а заодно и о своих несчастных родных. Для чего обратился к курляндскому герцогу Бирону, надеялся, что сын вельможи, пострадавшего в свое время от царицы Елизаветы Петровны, свергнувшей малолетнего Иоанна Антоновича и правительницу, его мать Анну Леопольдовну, проявит сочувствие и окажет помощь. Но герцог приказал взять его под стражу, объявив, что он-де опасен России. Его заковали в ручные и ножные железа и с конвоем отправили в Петербург. В сопроводительном письме говорилось, что рассказ арестанта «скорее на сказку, нежели на истину походит». Но чтоб предостеречь от «соблазна, в народе произойти могущего», сего человека взяли под стражу, дабы пресечь разглашение в публике его сказок, так и ради «отвращения произойти могущих иногда неистовых лжей: ибо от выдаваемой вести он не отходит, произнося при том много непристойностей, как по здравому рассудку не заслуживают никакого внимания».

Когда арестанта доставили в столицу, здесь очень скоро установили, кто же на самом деле был этот человек. В роли «законного императора» на этот раз выступил кременчугский купец Тимофей Курдилов, «бежавший по причине долгов». О самозванце состоялось решение «всемилостивейшей государыни», но какое именно осталось неизвестно. Хотя предположить, как кончил очередной претендент на царский престол, не так уж трудно.

Не один десяток лет длился своеобразный «мараторий», запрещающий упоминать имя Иоанна Антоновича. Но вот минуло сто лет с момента «шлиссельбургской нелепы» — как назвала Екатерина II то, что произошло 5 июля 1764 года в Шлиссельбургской крепости. К этому времени «безымянный колодник» стал не опасен. Можно было называть его по имени. В журналах начали появляться о нем материалы. В «Отечественных записках», в «Русской старице», «Русском архиве», «Русском вестнике» и т. д. Авторы рылись в Государственном архиве и в архиве Сената, изучали личную переписку минувшей эпохи, выискивали заметки современников, вчитывались в депеши иностранных дипломатов — очевидцев событий, а также в сочинения зарубежных авторов, посвященные истории Иоанна Антоновича. Словом, литература о его трагической судьбе множилась не по дням, а по часам.

Несомненно, что многие из этих материалов попали в поле зрения Г. П. Данилевского. Еще во время работы над биографией украинского писателя Квитки-Основьяненко (она была опубликована в 1855 году) он обратил внимание в его бумагах на план романа об убийстве Иоанна Антоновича. Замысел этот показался необычайно интересным. И Данилевский решает как бы перенять эстафету у своего земляка и продолжить работу. К этому моменту, как говорилось, на эту тему было достаточно публикаций. И писатель погружается в массу печатного материала, из которого, как он писал, у него составилась целая библиотека.

Наиболее ценные сведения из числа исторических материалов он почерпнул, по его словам, в «Истории России» С. М. Соловьева, в записках канцлера князя В. П. Кочубея, в сочинении о графе Д. Н. Блудове и воспоминаниях графа М. А. Корфа. А также в трудах академиков Поленова, Арсеньева, Куника, Сухомлинова, Пекарского, Грота, у профессоров Брикнера и Ламанского и других.

Однако писатель не ограничился этими печатными источниками. Он сам предпринял разыскания в архиве Шлиссельбургской крепости, в бумагах Архангельского губернского правления о родных Иоанна Антоновича, отце, братьях и сестрах, которые тридцать шесть лет провели в Холмогорском остроге.

Посетил писатель и Шлиссельбург, спускался в «каменный мешок» — каземат Иоанна Антоновича в Светличной башне, предпринял ряд поездок по следам своих будущих героев.

И вот многолетний труд его получил первую заслуженную оценку у слушателей в Обществе любителей российской словесности.

В тот вечер писатель покинул собрание, где выступил, ободренный приемом, полный желания завершить свой роман.

Между тем слух о новом необычном сочинении господина Данилевского распространился в обществе. «Вестник Европы» начал публиковать первые главы столь примечательного произведения. Но вдруг произошло нечто неожиданное: цензура приостановила публикацию без каких-либо особых доводов, толком даже не объяснив автору причину.

И Данилевскому оставалось лишь догадываться о мотивах, побудивших власти запретить его книгу. Он вспомнил свой разговор осенью 1875 года с В. В. Григорьевым, тогдашним начальником главного управления по делам печати, предупредившим его о возможных затруднениях с опубликованием романа. Когда-то, еще недавно, они работали вместе в «Правительственном вестнике», где Григорьев был главным редактором, а Данилевский его помощником. У них, казалось, были добрые отношения, и Григорьев немало приложил сил, чтобы тогдашний министр внутренних дел А. Е. Тимашев назначил писателя в редакцию на должность его помощника. На резолюции по этому поводу министр великодушно приписал, что рад за г-на Данилевского, который «вполне оправдал мои надежды». И вот теперь В. В. Григорьев предупреждает его не как старый знакомый, а как чиновник, призванный охранять интересы отечества.

Но неужели его роман — столь опасное произведение? Что в нем такого, что может угрожать отечеству? Все это вздор. Разве не появились в печати труды, посвященные выбранной им теме? Появились, да еще сколько. В таком случае, отчего именно его сочинение оказалось неугодным?

Писатель задавал себе эти вопросы, терялся в догадках, но ответа найти не мог. Власти же хранили молчание.

Впрочем, если бы Данилевский смог заглянуть в переписку, которая тем временем шла по его поводу между начальником главного управления по делам печати и тогдашним товарищем министра внутренних дел Л. С. Маковым, возможно, кое-что для автора стало бы ясно.

В ноябре 1875 года В. Григорьев сообщал министру:

«На запрос Вашего Высокопревосходительства, известно ли мне о романе Г. П. Данилевского «Царственный узник», честь имею доложить, что о романе этом, где идет речь об Иване Антоновиче и убийце его Мировиче, давно уже ходит слух. Предполагая, что содержание романа может оказаться нецензурным, я предупредил автора, что, если предположение окажется основательным, книга его будет подвергнута аресту и затем уничтожению, и что вообще лицу, служащему чиновником особых поручений при Министерстве Внутренних Дел, не подобает писать такие романы. На это г. Данилевский отвечал, что в произведении его нет и тени чего-либо предосудительного, что он с удивительным искусством обошел все подводные камни, представляемые сюжетом. Ныне, когда роман им окончен, я опять вел беседу с автором о трудности выводить в романе происшествия вроде умерщвления Ивана Антоновича, без того чтобы в изложении их не нашлось чего-либо несовместного с требованиями цензуры: г. Данилевский отозвался на это, что, если бы ему пришлось выбирать между службою в Министерстве Внутренних Дел и публикованием романа, он скорее отказался бы от первой, чем от последнего.

5 ноября 1875. В. Григорьев».

Доклад этот вызвал неудовольствие товарища министра. Нет, каков этот писака! Для него служба ничто, он готов оставить обязанности ради своего порочного сочинения.

И Л. С. Маков с раздражением написал карандашом на полученной записке:

«Но дело в том, что г. Данилевский может лишиться и того и другого. Первое — за напечатание такого произведения придется, быть может, отстранить его. Второе — самим уничтожить произведение. Прошу предупредить об этом г. Данилевского, ему как служащему в Министерстве следовало бы до напечатания просить рассмотреть его роман».

Естественно, Г. П. Данилевский ничего не знал ни о записке своего бывшего начальника, ни о том, как прореагировал на нее товарищ министра. Не знал, но почувствовал. Ибо куда бы он ни обращался, сколько ни предпринимал усилий получить объяснения, отчего его роман приостановлен печатанием, — ничего добиться не смог. Создалась довольно странная ситуация: официально его роман не был запрещен, но печатать его не разрешали. Что было делать?

В эти горькие дни писатель вспомнил, как несколько лет назад он решился оставить канцелярскую службу в Петербурге, считая ее несовместимой с литературной карьерой. «Если бы я захотел, — писал он тогда, — двойственность моей теперешней дороги — литературной и служебной — разделить, то есть отбросить литературу, я мог бы с большим терпением и очень спокойно переносить всякие щелчки и шаг за шагом достигать всего чиновничьего, петербургского — орденов, геморроя, теплых местечек и тому подобного…» Но писатель видел свое призвание в служении литературе, а «литература, — считал он, — выше всякого чиновника» и писательское поприще выше всякого другого. «Мне необходимо изучение людей, сердец, страстей и помыслов современности и моей родины», — решил тогда Данилевский и, оставив службу, уехал в провинцию «учиться, присматриваться, прислушиваться», собирать материал, «работать в тишине и крепнуть вдали от света». Годы, проведенные на родине, в харьковской губернии, оказались чрезвычайно плодотворными. Это была пора создания им известной трилогии — «Беглые в Новороссии», «Воля», «Новые места», И вот двенадцать лет спустя, когда в Петербурге в начале 1869 года была образована газета «Правительственный вестник» и отставному надворному советнику Данилевскому предложили место в редакции, он, возможно и опрометчиво, согласился. В приказе по этому поводу говорилось, что Данилевский «определяется на службу чиновником особых поручений VI класса при министерстве внутренних дел, сверх штата, прежним чином коллежского асессора». После чего писатель был командирован в распоряжение главного редактора новой официальной газеты.

Работа в редакции пришлась Данилевскому по душе. С энтузиазмом истинного газетчика он стремится сделать официоз интересным и читаемым органом. Немало сил прилагает к тому, чтобы на страницах газеты читатель находил новости научной жизни в. России и за рубежом, материалы по литературе и искусству, фельетоны. И через год ему уже предлагают должность помощника главного редактора. А спустя еще четыре года он получает чин действительного статского советника.

Наряду с продвижением по службе множились и литературные успехи. Известность его перешагнула границы России; с 1874 года начали появляться переводы его романов и повестей на французском, немецком, польском, венгерском, сербском и других языках. Писателя избирают членом многих обществ.

Гонение на новый роман Данилевского, которому он, как ни одному из своих творений, отдал столько сил и таланта, заставило писателя пожалеть о том, что он вернулся в Петербург и снова поступил на службу.

Время шло, роман, запрещенный к опубликованию, лежал без движения уже целых два года.

Как-то вернувшись из редакции домой, Данилевский взял лист бумаги, обмакнул перо в чернила и мелким почерком вывел:

«Милостивый государь, Василий Васильевич.

Скоро два года, как мой роман вследствие недоразумений цензора, нетерпеливости редактора и моей собственной ошибки был приостановлен печатанием и заменен, по личному почину редактора, без сношений со мной, вынут из журнала и остался в моем портфеле.

Эта кара, тяготеющая надо мной, слишком мучительно отзывается на моем нравственном и матерьяльном состоянии (я лишился заработка более чем в 6000 р. с.). Эта кара, наконец, отзывается и на моем здоровии; с тех пор оно не поправляется.

Так как этот мой роман не запрещен формально, а лишь приостановлен редактором, — без предоставления автору возможности спасти свой труд — через высшую ступень цензуры, — то я осмеливаюсь почтительнейше обратиться к милостивому вниманию Вашего Превосходительства, не разрешите ли Вы мне возобновить дело о моем труде, через его новый просмотр, при чем я уповаю на устранение цензурных недоразумений, всегда возможное при личном объяснении с автором?

Я терпеливо выносил эти два года приостановку печатания своего заветного, с любовью конченного труда. Теперь позволяю себе о нем просить по двум причинам: я понес в эти годы сильные убытки в моем имении (это лето жуки истребили у меня 500 десяток посева пшеницы), через что вошел в тяжкие долги; потом, — со времени написания моего неизданного романа, — в печати явилось около 15-ти исторических романов и повестей, посвященных почти той же самой эпохе, которую выбрал я, и ближайшему времени; если пропустить, без ходатайства, еще время, — мой труд потеряет всякое значение, не говоря уж о том, что, без его напечатания и оценки обществом и критикой, для меня немыслимо дальнейшее саморазвитие в литературе, которой я по мере сил служу XXX лет.

Есть и еще причины, побуждающие меня к настоящему ходатайству и дающие мне некоторую тень надежды, о которых я объяснил бы Вам, если б Вам угодно было дать мне счастие — выслушать меня.

Прилагаю проект докладной, формальной записки по этому предмету, где я излагаю все дело, как оно было, и привожу посильные доводы в пользу моего ходатайства.

Не откажите, Ваше Превосходительство, в благосклонном приеме этой записки и в разрешении моего прошения.

Глубоко преданный покорнейший

Вашего Превосходительства слуга

Григорий Данилевский» [1]

17 окт. 78

  

Но напрасно писатель уповал на здравый смысл, напрасно надеялся на то, что запрет с его романа будет тотчас снят.

Только шесть месяцев спустя, благодаря непрекращающимся усилиям автора, использовавшего все пути и способы, вплоть до знакомых, близких к придворным кругам, роман. Г. П. Данилевского «Царственный узник» был разрешен к печати.

В марте 1879 года писатель получил от В. В. Григорьева на сей счет официальное уведомление. В то же время Л. С. Маков, ставший министром внутренних дел, лицемерно выражая радость по поводу того, что наконец-то «узы вашего Царственного узника развязаны», обратился к автору с предложением изменить заглавие романа. Данилевский пошел на это, и книга появилась в печати под названием «Мирович».

Таким образом, только четыре года спустя после создания, Данилевскому удалось опубликовать свой лучший роман. Получив возможность издать его, говорил писатель, он обратился к забытой рукописи и увидел, что многое в ней следует переделать, сократить длинноты, кое-что, едва намеченное, развить. Но тогда внести какие-либо поправки не удалось. Осуществить это автор смог лишь много позже. Однако купюры, сделанные по произволу царской цензуры, так и остались не восстановленными. Сегодня, имея возможность сравнить варианты текста — цензурного и подлинного авторского, — нетрудно заметить, на что были направлены усилия цензоров. Охранители царской власти вымарывали все места, где резко и откровенно характеризовалась власть русских самодержцев, реалистически остро рисовались придворные, их алчность и жестокость. Искаженный цензурой текст свидетельствует о причине, по которой роман был вначале запрещен, а потом, после соответствующей «обработки», великодушно дозволен к печатанию.

Таковы вкратце некоторые обстоятельства печатной истории этого сочинения Г. П. Данилевского.

Однако откуда взялось второе название книги — «Мирович»? Что это за имя? Оно принадлежит подпоручику Василию Мировичу, предпринявшему отчаянную попытку, последнюю в целой серии предшествующих заговоров, участники которых ставили ту же цель, что и он, — освободить царственного узника, много лет томившегося в каземате Шлиссельбургской крепости.

* * *

Пожалуй, никогда в истории России не было замыслено и отчасти осуществлено столько заговоров и дворцовых переворотов и за столь короткий промежуток времени, как в сороковых и пятидесятых годах XVIII столетия. Обстоятельства некоторых из этих заговоров даже в прошлом веке, сто лет спустя, не были достаточно хорошо известны. Не все ясно в них и по сей день.

В августе 1740 года императрица Анна Иоанновна стала бабушкой. У ее племянницы Анны Леопольдовны родился сын, которого нарекли Иоанном в честь деда, царя Иоанна Алексеевича, старшего брата Петра I.

Видимо, предчувствуя свой скорый конец, Анна Иоанновна воспылала нежной любовью к внуку, преемнику ее престола. Она усыновила его, велела колыбель с младенцем перенести в свою спальню. Не обошла императрица лаской и вниманием и мать новорожденного, а также ее мужа, герцога Антона Ульриха Брауншвейгского.

Два месяца спустя Анна Иоанновна скончалась, как тогда говорили, от каменной болезни, и двухмесячный ребенок согласно ее завещанию был провозглашен императором. На подушке, прикрытой порфирой, его выносили при торжественных случаях и вельможи лобызали его ножку; малютку императора показывали в окно народу и войску, которое приветствовало его раскатистым «ура». В честь царственного младенца устраивались нескончаемые придворные балы, фейерверки и иллюминации. Поэты славили его в своих одах, прочили великое царствование, жизнь долгую и спокойную. Увы, не одно из предсказаний этих не оправдалось.

Не прошло и трех недель со дня провозглашения малолетнего наследника императором Иоанном VI, как случился переворот. Скоро и неожиданно пресеклось недолгое регентство ненавистного всем Бирона. Началось правление Анны Леопольдовны — матери младенца-императора. Длилось оно всего год и кончилось в осеннюю ненастную ночь столь же неожиданно, как и началось.

В ночь на 25 ноября 1741 года на Красной улице в доме цесаревны Елизаветы собрались те, кто вознамерился возвести на русский престол дочь Петра I. Среди заговорщиков находился и лейб-хирург Иоганн Герман Лесток, служивший еще при ее батюшке. Он-то и являлся одним из вдохновителей и организаторов будущего переворота.

Потомок знатного французского рода, родившийся в эмиграции на ганноверской земле, подвизавшийся здесь в качестве не то лекаря, не то цирюльника, однажды решил испытать счастье в России, где требовались знающие свое дело медики. В 1713 году авантюрист и искатель приключений прибыл в Петербург. Познания в языках, приятная внешность, а главное, веселый и обходительный нрав пришлись по душе царю. И только что прибывшего чужеземца определяют хирургом к высочайшему двору. Назначение это было тем более удивительным, что одновременно с Лестоком в Россию приехали шесть хирургов из Лондона, но ни один из них не удостоился такой чести. Считают все же, что, если бы Лесток не был хорошим специалистом, если бы он являлся шарлатаном, ловко прикинувшимся знающим медиком, его непременно бы разоблачили. Сам Петр I обладал немалыми познаниями в медицине, особенно в хирургии, бывало, лично производил операции и не отказывался от случаев собственноручно пускать кровь и выдирать зубы.

Карьера Лестока в России сложилась более чем удачно при жизни Петра I. Но и после смерти царя, благоволившего к своему лейб-хирургу, ловкий ганноверец сумел удержаться на поверхности и в бурные дни правления Меншикова, и при верховниках. Остался он при дворе и с началом царствования Анны Иоанновны, исполняя должность лейб-хирурга при цесаревне Елизавете Петровне. Подле нее он задумал и выносил свой план: дочь Петра должна «восприять отеческий престол». В случае успеха пятидесятилетний Лесток лелеял себя надеждой получить новые должности и титулы, не говоря о золотом дожде, который польется на него. Ради личного преуспеяния и трудился неутомимый лейб-хирург над осуществлением плана переворота.

Время выбрано было благоприятное. Новая правительница, восприняв любовь своей покойной тетки Анны Иоанновны к увеселениям, беззаботно наслаждалась маскарадами, балами и балетами. И на все предостережения о том, что ей и ее сыну грозит опасность, не обращала внимания, так как не могла и не хотела поверить, что ее двоюродная тетка и кума станет что-либо против нее замышлять. Беспечность дорого обошлась ей и ее сыну.

Была полночь, когда лейб-хирург вошел в комнату Елизаветы и доложил, что все готово. Дочь Петра стояла на коленях перед иконой и молилась. Рядом с ней осеняли себя крестным знамением другие заговорщики. Лесток услышал, как тихим голосом цесаревна дала обет — упразднить смертную казнь, если богу будет угодно способствовать осуществлению ее замысла.

Елизавета поднялась и, почти не помня себя от волнения, вышла со всеми на крыльцо, где ждали двое саней. В первые села Елизавета, Лесток и другие главные зачинщики. Сани тронулись в сторону Преображенского съезжего двора.

В отличие от цесаревны, да и некоторых других участников заговора, Лесток сохранял удивительное спокойствие. Его хладнокровие и находчивость проявились и тогда, когда дежурный барабанщик, увидев знатных гостей, готов был забить тревогу. Лесток проворно выскочил из саней и тотчас распорол кинжалом барабанную кожу. Этот небольшой хирургический надрез позволил без шума арестовать дежурного офицера. После чего Елизавета Петровна предстала перед толпой гренадеров. Восхищенные тем, что к ним обратилась сама дочь великого Петра с просьбой поддержать ее, они дружно прокричали в ответ: «Да здравствует матушка императрица Лисавета Петровна!»

Полдела было сделано. Гренадеры дружно присягнули новой царице. Лесток был доволен — все шло гладко. Во главе эскорта из двухсот новых приверженцев Елизавета и ее сподвижники направились к Зимнему дворцу. Здесь Лесток столь же ловко повторил операцию с надрезом барабанной кожи. Дворцовая охрана, как и гренадеры лейб-гвардии, с готовностью присягнули Елизавете. Тем временем Лесток с тридцатью гренадерами арестовал правительницу со всем ее семейством, в том числе и низверженным императором Иоанном VI Антоновичем. Затем всех их доставили во дворец Елизаветы Петровны и разместили в разных комнатах.

Наутро следующего дня Россия узнала о том, что престол заняла «законная» государыня. Пушечная пальба, прозвучавшая по этому поводу над городом, радостно отдавалась в сердце Лестока, назначенного в тот же час лейб-медиком двора. Последовали и другие назначения и награды участникам переворота. Не забыли, однако, и о тех, кто в результате его оказался низвергнут. Прежде всего было дано указание уничтожить все следы краткого правления Иоанна. Запрещалось упоминать его имя, бумаги и документы, где оно встречалось, подлежали сожжению; были изъяты из обращения монеты с изображением свергнутого ребенка-императора.

Вместе с тем новая владычица милостиво объявила, что повелевает «всю Брауншвейгскую фамилию вместе с Иоанном отправить в их отечество с надлежащею честию и с достойным удовольствием, предавая все их предосудительные поступки крайнему забвению». Поначалу, действительно, принц Антон Ульрих, его жена Анна Леопольдовна, император Иоанн VI и сестра его Екатерина были отправлены в Ригу. Здесь, однако, их догнало распоряжение задержать и впредь, до указа, содержать под строжайшим надзором. С этого момента с бывшей правительницей и ее мужем стали обращаться как с государственными преступниками. Было запрещено допускать кого-либо беседовать с ними, получать и отсылать письма.

Что побудило изменить ранее торжественно произнесенное обещание?

Видимо, Елизавета Петровна, спохватившись, поняла, какую угрозу ее трону будет представлять бывший император, окажись он на свободе. К тому же распространился слух, будто узники дважды пытались бежать: однажды, переодевшись в крестьянское платье, другой раз якобы на корабле. Тогда еще более усилили надзор за ними, запретив прогулки далее крепостного сада.

Но вот уже не слух о бегстве, а действительная попытка заговора в пользу свергнутого императора не на шутку встревожили царицу.

Не прошло и семи месяцев после переворота, как летом 1742 года был открыт заговор — первый, в ряду последующих, в пользу Иоанна VI при его жизни. Участники заговора, их было трое — камер-лакей Турчанинов, прапорщик Преображенского полка Ивашкин и сержант Измайловского полка Сновидов — замыслили умертвить Елизавету Петровну и герцога Голштинского, ее племянника (будущего императора Петра III) и возвести на престол низложенного Иоанна Антоновича. Они утверждали, что Елизавета прижита якобы вне брака и потому является незаконной дочерью Петра I. С заговорщиками скоро расправились: высекли кнутом и сослали в Сибирь, вырвав язык и ноздри у главаря, а у остальных — только ноздри.

Случай этот породил при дворе «страшную боязнь и тайное смятение», вплоть до того, что императрица опасалась спать одна и проводила ночи в обществе нескольких приближенных, а отсыпалась днем, когда, как ей казалось, она была в безопасности.

Ровно через год вспыхнуло так называемое «лопухинское дело» снова в пользу Иоанна Антоновича. На сей раз вдохновителем заговора был австрийский посланник маркиз Ботта. В числе участников оказался подполковник Иван Лопухин, заявлявший, как установило следствие, что, мол, через несколько месяцев будет перемена, намекая тем самым на возвращение низложенного Иоанна Антоновича. «Рижский караул, который у императора Иоанна и у матери его, — говорил он, — очень к императору склонен, а нынешней государыне с тремястами канальями ее лейб-компании что сделать?» А посему «перемене легко сделаться», тем паче, что король прусский поможет и маркиз Ботта «императору Иоанну верный слуга и доброжелатель».

«С пристрастием» проведенное следствие выявило тринадцать русских участников заговора и одного иностранца. Замешанными оказались и две женщины — первая статс-дама Наталья Федоровна Лопухина и графиня Анна Гавриловна Бестужева, известная красавица. Обеих их высекли на Сытном рынке при народе, в кровь рассекли тело, тянули клещами языки изо рта.

И хотя вся вина подсудимых состояла, видимо, лишь в неосторожных высказываниях, расправились с ними скоро и жестоко: высекли кнутом, урезали языки, сослали в Сибирь. Что касается Ботты, то его по распоряжению австрийской императрицы Марии Терезии посадили в замок Грац, где содержались государственные преступники.

Не успел пройти у Елизаветы Петровны страх, охвативший ее в связи с этим заговором, как новые тревожные слухи лишили сна императрицу. Доносили, что в Кенигсберге некий Штакельберг таинственно намекал на возможность в России новой революции. С юга, из Малороссии, тоже стекались донесения о разговорах, будто в столице существует сильная группа в пользу сверженного императора.

Требуются крутые меры, чтобы удержать власть в руках, нашептывали царице. Необходимо обезопасить трон, настаивал Лесток и предлагал крепко-накрепко заточить бывшего императора и его семью где-нибудь в глубине России, упрятать куда-нибудь подальше и содержать в строгой тайне.

И Елизавета принимает решение перевести арестантов в крепость Дюнамюнде, затем следует новое распоряжение: отправить всю семью в Раненсбург — городок под Рязанью. Но и отсюда, кажется императрице, они могут угрожать ее трону. И следует новый указ. Осенью 1744 года узников переводят в Холмогоры, под Архангельском. В здешнем остроге и суждено было провести семейству остальную часть жизни. Здесь вскоре скончалась Анна Леопольдовна, оставив вдовцом отца пятерых детей. Антон Ульрих провел в заключении тридцать лет и умер глубоким слепым старцем. Дети его — две дочери и двое сыновей — были в 1780 году отпущены во владения их тетки, королевы датской Юлианы Марии. Остаток дней своих они прожили в городе Горзеисе, где и похоронены на местном кладбище. Иная участь, еще более горькая, суждена была их старшему брату Иоанну.

* * *

Страх быть низложенной в результате заговора неотступно преследовал Елизавету Петровну. Заняв престол с помощью силы, она как бы ждала ответной меры. Тем более, что все еще существовал низвергнутый ею реальный претендент на российский престол, поощряя пылкие головы предпринять что-либо для его освобождения.

Новая подобного рода попытка могла произойти в 1749 году. Распространилось известие, что при дворе раскрыт заговор. Его многочисленные участники ставили своей целью, когда умрет Елизавета Петровна, арестовать наследника Петра Федоровича и его жену Екатерину и возвести на престол законного императора Иоанна Антоновича.

В публике то и дело возникали разного рода слухи о судьбе Иоанна. Будто, вопреки всем предосторожностям, мальчик в двенадцать лет узнал о себе правду от одного из солдат, охранявших его темницу. В другой раз он якобы с помощью какого-то монаха пытался бежать за границу. Судачили о том, что императрица назначила наследником престола не Петра Федоровича, а Иоанна Антоновича. Иные договаривались до того, что утверждали, будто царица одно время предполагала вступить в супружество с Иоанном и тем самым уничтожить возможность всякого рода восстаний и заговоров в пользу низложенного императора.

Все эти слухи раздражали и злили царицу, побуждали принимать особые меры предосторожности. Так, тюремщикам, приставленным к узнику, содержащемуся с самого начала заточения отдельно от родителей, сестер и братьев, была вручена особая инструкция. Согласно ей, офицерам, находившимся при Иоанне, вменялось умертвить узника в случае попытки освободить его из заключения. Существование подобной инструкции — важный факт, способный объяснить многое в дальнейших событиях. А они развивались следующим образом.

Умерла Елизавета Петровна, российский престол занял Петр III. Многие вельможи, сосланные при покойной царице, были возвращены ко двору, им вернули титулы и поместья. Только в жизни Иоанна Антоновича все осталось без перемен. Правда, по некоторым данным, новый император намеревался отправить его на родину отца, в Германию; поговаривали даже, что Петр III мечтал усыновить Иоанна и назначить наследником. Но ничего подобного не произошло. Все, на что решился молодой царь, — это посетить царственного узника в его заточении, не раскрывая перед ним свою особу.

К тому времени Иоанна Антоновича, прожившего в Холмогорах под именем Григория двенадцать лот, скрытно перевезли в Шлиссельбургскую крепость. Здесь и состоялось тайное свидание царствующего императора с царственным узником. Но кроме царя, как и прежде, никто не смел видеть арестанта. Однако чем был вызван перевод узника из одной тюрьмы в другую? Тому были особые причины.

Дело в том, что с некоторых пор на находившегося в заключении бывшего российского императора стали делать ставку в своей политической игре соседи России Австрия и Пруссия. Нет сомнения, например, что Ботта действовал отчасти по указанию своего правительства. Особые планы связывал с Иоанном и Фридрих II. Можно предположить, что русское правительство располагало данными о том, что прусский король готов поддержать переворот в пользу Иоанна VI.

Если учесть остроту тогдашних политических отношений между двумя странами, к тому же находившихся в состоянии войны, намерение Фридриха не покажется таким уж наивным и неосуществимым. Видимо, в Петербурге учитывали такую возможность. Чтобы обезопасить себя на этот счет, захватить инициативу, выведать замыслы и переиграть политического противника, в России разработали хитроумный план.

Среди бумаг Канцелярии тайных розыскных дел находится дело о тобольском купце Иване Васильевиче Зубареве. Приключения этого авантюриста не только выделяются сложными и запутанными обстоятельствами, но и в известном смысле превосходят многие необычные судьбы, которыми так было богато тогдашнее время.

Однажды, в декабре 1751 года, Елизавета Петровна вышла на крыльцо Зимнего дворца, собираясь отправиться в Царское Село. В тот момент, когда царица начала спускаться по ступенькам к карете, в ноги ей бросился человек в простом армяке и подал доношение. Это был Иван Зубарев, прибывший в столицу с важным открытием. В доношении говорилось о серебряных и золотоносных рудах, якобы добытых в известных просителю местах. Царица приказала рассмотреть дело Зубарева. Образцы руд, которые он представил, были переданы на экспертизу в три учреждения. Часть образцов попала в лабораторию к Ломоносову. Он один лишь высказал мнение, что образцы «все содержат признак серебра». Остальные эксперты категорически это отрицали. Рудознатца заподозрили в шарлатанстве. Сам Ломоносов не исключал своей ошибки из-за несовершенства инструментов, которыми пользовался. Предположив, что тобольский купец намеревался всучить фальшивые руды и действовал со злым умыслом, его посадили в крепость. Тут он объявил «слово и дело», собираясь якобы поведать нечто особенное. Его перевели в Тайную канцелярию. Но уловка не помогла. Новые показания были признаны также ложными, а их автора приговорили высечь кнутом и вернуть в крепость. Тогда неудачливый золотоискатель задумал побег. План удался довольно легко. Попросившись в город без караула для покупки-де рубахи, арестант не вернулся, хотя ранее обычно исправно возвращался в подобных случаях.

Вскоре Зубарев объявился не дальше как в Берлине, где потребовал доставить его к самому королю. Благодаря Манштейну, бывшему прежде на русской службе, ему удалось встретиться с принцем Брауншвейгским, братом заточенного в Холмогорах Антона Ульриха, а следовательно, и дядей Иоанна Антоновича. Тот и представил россиянина самому Фридриху II. О своих истинных злоключениях Зубарев скромно умолчал, а выдал себя за беглого гренадера лейб-компании, проигравшегося в карты.

Видно, лжегренадер неплохо исполнял свою роль, ему поверили. Мало того, предложили выполнить секретное и ответственное поручение. Впрочем, не сам ли Зубарев навел на мысль Фридриха и его приближенных доверить ему исполнение плана, возможно, им же самим и предложенного? В чем, однако, заключался этот план?

Зубареву предстояло вернуться в Россию, добраться до Холмогор и передать Антону Ульриху и его сыну Иоанну, что в Архангельск будет снаряжен корабль, якобы купеческий. На нем заключенные смогут бежать. Причем для обеспечения побега Зубарев должен был взбунтовать раскольников в пользу Иоанна, затем подкупить солдат и вывезти узников из Холмогор. В Берлине, по всей видимости, серьезно готовились к этой акции. Зубарева представили капитану будущего «купеческого» судна, выдали тысячу червонцев для подкупа стражи и снабдили паролем, который показал бы холмогорским арестантам, что он действует от имени их родственников.

Для поощрения самого беглого гренадера его произвели в полковники и обрядили в пышный мундир. Скоро, правда, с ним пришлось расстаться — щеголять по русской земле в парадной блестящей форме было опасно. Но и без нее дорога оказалась не сладкой. По пути на родину его ограбили, пришлось спасаться бегством, скитаться, прятаться. Наконец прусского шпиона изловили и доставили в ту самую Канцелярию тайных розыскных дел, где ему уже довелось бывать.

На допросе неудачник золотоискатель, лжегренадер и псевдополковник сознался и дал подробные показания. Благодаря ему в Петербурге стали известны планы прусского короля насчет освобождения Иоанна Антоновича. Невольно тобольский купец оказал важную услугу царскому двору. Впрочем, действительно ли она. была такой уж невольной? А что, если Зубарев выполнял лишь особое задание и был специально заслан в Берлин с целью выведать намерения прусского короля?

В самом деле, многие обстоятельства, связанные с его бегством и пребыванием в прусской столице, кажутся странными, как и смерть в тюрьме, где он, видимо, был отравлен. Но в том-то и дело, что и этого не было. Просто-напросто его смерть инсценировали, заменив другим, может быть, уже мертвым заключенным. Куда же девался тогда подлинный Зубарев? И почему понадобился весь этот спектакль? Для того, чтобы сохранить жизнь человеку, оказавшему важную услугу трону.

Легко предположить, что в тайну операции посвящены были немногие, поэтому Зубарева часто рассматривают как настоящего шпиона, проникшего в Россию со специальным заданием прусского короля. Тем более, что следствию, надо думать, было дано секретное указание вести дело своим порядком, не раскрывая истинной подоплеки.

В связи с этим напрашивается предположение: не был ли Зубарев, оказавшийся впервые в застенках Тайной канцелярии, выбран для выполнения особого задания? Для него это означало выход на свободу. Он соглашается. Следует инсценировка побега. Выполнив задание, возвращается, чтобы через некоторое время навсегда исчезнуть. Но не умереть.

Такое предположение высказала историк М. Громыко. Ей удалось обнаружить в фондах Тюменской воеводской канцелярии и Тобольской духовной консистории документы о некоем отставном поручике Иване Васильевиче Зубареве, проживавшем в шестидесятых — восьмидесятых годах в Тобольской губернии. Что это, спрашивает ученый, совпадение и только? Возможно. Но вместе с тем слишком много фактов заставляют думать, что Иван Васильевич Зубарев, якобы умерший в тюрьме, и поручик Иван Васильевич Зубарев, вынырнувший в Сибири через несколько лет, — одно и то же лицо. На чем, однако, строит свою гипотезу ученый?

Смерть Зубарева могла быть инсценирована в Тайной канцелярии, пишет М. Громыко, а сам он награжден чином, выпущен тайно и водворен в сибирской глуши. Это возможно только в одном случае: если в Пруссии он действовал по поручению властей, если поездка в Берлин нужна была как предлог для жестоких мер против возможного претендента на престол — Иоанна Антоновича. И дальше следует важное наблюдение: ведь показания И. В. Зубарева о прусском плане похищения Иоанна Антоновича были даны 22 января 1756 года, а 23 января (то есть немедленно, без затрат времени на обсуждение важной новой информации) послан указ начальнику караула в Холмогорах (написан рукой графа А. И. Шувалова, начальника Тайной канцелярии, и подписан Елизаветой): тайно отдать Иоанна Антоновича специальной команде для перевода в Шлиссельбург и продолжать создавать видимость содержания узника по-прежнему в Холмогорах — вплоть до отправки отсюда ко двору регулярных рапортов о его состоянии.

Бесспорно и то, что обстоятельства мнимой смерти «колодника Ивана Васильева» (фамилия не упоминалась) были засекречены, как и само пребывание его в застенке держалось в глубокой тайне. Строго запрещалось любое общение с арестантом, в указе по этому поводу говорилось: «не выспрашивать и разговоров никаких ни о чем с ним не иметь».

Такая секретность требовалась для того, чтобы исключить утечку информации о том, что Зубарев был агентом русского двора и действовал по его плану. Больше того, в Пруссию было направлено письмо от имени Зубарева. Тайная канцелярия рассчитывала выловить в Архангельске тех, кто явился бы за холмогорскими узниками. Таков ход рассуждений современного историка.

Гипотеза эта тем более не покажется странной, если обратиться к истории другого заговора — последнего в ряду ему подобных, составленных в пользу Иоанна Антоновича при его жизни.

* * *

Несмотря на тщательные предосторожности и суровые распоряжения содержать Иоанна Антоновича в строжайшей тайне, следы его замести не удалось. Всякий, кто хотел и почему-либо интересовался таинственным узником Шлиссельбургской крепости, мог без особого труда узнать о нем. Знали даже о том, что кто-то намеревается освободить «безымянного колодника», о чем свидетельствовала сама Екатерина II, к тому времени занявшая российский престол, причем тоже путем дворцового переворота. В одном из своих писем, имея в виду не прекращавшиеся покушения в пользу Иоанна Антоновича, она засвидетельствовала: «с святой недели много о сем происшествии почти точные доносы были».

Надо полагать, что эти тревожные известия весьма беспокоили императрицу, занявшую престол с помощью заговора и теперь, естественно, больше всего опасавшуюся, как в свое время и Елизавета, аналогичной ответной меры со стороны претендентов на власть. Первым из таких претендентов по-прежнему оставался Иоанн Антонович. Пока жив Иоанн VI, не быть спокойствию на Руси. И царица замыслила раз и навсегда избавиться от беспокойного узника.

Все, что будет изложено ниже, — лишь предположение, впервые высказанное сто лет назад выдающимся русским критиком и историком В. В. Стасовым в его неопубликованном исследовании «Брауншвейгское семейство». Труд этот, видимо, потому и не увидел свет, что в нем содержалась дерзкая для того времени мысль о причастности императрицы к убийству царственного узника.

Следует, однако, вкратце напомнить, что произошло в Шлиссельбургской крепости пятого июля 1764 года.

В этот день подпоручик Смоленского пехотного полка Василий Мирович, находившийся в карауле Шлиссельбургской крепости, предпринял попытку силой освободить Иоанна Антоновича. Взбунтовав команду и арестовав командира, он бросился к Светличной башне, где содержался «безымянный колодник» под охраной специальной стражи во главе с офицерами Власьевым и Чекиным. Здесь бунтовщика встретили ружейным огнем. Мирович приказал солдатам ответить залпом. Завязалась перестрелка, атаковавшие стали готовить к стрельбе пушку. Тогда офицеры, приставленные к узнику, видя безвыходность своего положения, решили действовать в соответствии с инструкцией, той самой, которая существовала еще во время Елизаветы и была возобновлена при Екатерине. Согласно этой инструкции охране вменялось в случае попытки освободить Иоанна Антоновича умертвить его.

Когда Мирович ворвался в каземат, перед ним на полу лежал труп молодого человека. Это был Иоанн Антонович. Так закончилась «шлиссельбургская нелепа».

Мирович и солдаты, обманом вовлеченные в авантюру, предстали перед судом. Остальных прямых сообщников у него не оказалось. Правда, по показаниям Мировича, один такой заговорщик существовал — поручик Ушаков. Но накануне осуществления заговора он неожиданно утонул, и Мирович остался один. Это казалось по меньшей мере странным. И еще современники строили всякого рода предположения и догадки. В числе сомневающихся был и барон Черкасов, член специальной комиссии, занимавшейся разбором дела Мировича. Как пишет В. В. Стасов, он подал письменное мнение следующего содержания: «Мне невероятно, чтоб Мирович не имел сообщников в своем злом умысле, кроме Аполлона Ушакова». Это мнение Черкасова произвело сильное волнение в собрании. На заседании выступил сенатор Петр Иванович Панин (брат Никиты Ивановича и бывший покровитель Мировича), клонивший к тому, чтобы Мировича не пытать, так как из дела достаточно уже видно, что у него сообщников, кроме Ушакова, никого не было и ни о каких внушителях не может быть и речи.

Вечером 15 сентября тело Мировича, оставленное на позорище народу в продолжение целого дня, было сожжено вместе с эшафотом. В тот же самый день трех капралов и трех рядовых, помогавших Мировичу, прогнали на том же обжорном рынке сквозь строй перед тысячью человек десять раз и сослали на каторгу. Подпоручика князя Чефаридзева лишили чинов, посадили в тюрьму на шесть месяцев, потом отправили рядовым в астраханский батальон. Придворного лакея Касаткина наказали на обжорном же рынке батогами и послали рядовым в Воронежский гарнизон.

Между тем значительные награды были даны офицерам и Чекину. Сержант был произведен в прапорщики, унтер-офицер — в подпрапорщики, прочие четырнадцать рядовых — в капралы, причем каждый из последних получил по 100 рублей.

Уже тотчас после умерщвления Иоанна Антоновича много было споров о следующих двух вопросах: 1. Были ли у Мировича, кроме ничтожных людей, им выставленных, еще другие, более важные соучастники, которые подтолкнули его на совершение приписываемого ему одному предприятия и от которых он ждал поддержки. 2. Участвовала ли сама императрица каким бы то ни было образом в этом деле. Фактов, прямо и положительно отвечающих на эти вопросы, не имеется, но тем не менее нельзя обойти без внимания несколько событий и подробностей, которые в общей сложности приводят к убеждению, что на оба эти вопроса можно почти с полной достоверностью ответить утвердительно.

Не первому Мировичу пришло в голову освобождать Иоанна Антоновича и снова возвести его на престол. В письме к генералу Веймарну от 15 июня 1764 года Панин писал: «Ее величество напоминает и примечать изволит, что с великого поста более 12 раз по той же материи (об освобождении Иоанна Антоновича) разное вранье открылось, да и в месте перед ее отсутствием один гвардии прапорщик, выписанный ныне в армейские полки (о котором я с вашим превосходительством уже говорил), тоже врал слышанное на кабаках от самой подлости (то есть от простого народа), будто б принц Иоанн жил тогда в деревне под Шлиссельбургом, многие армейские штаб-офицеры и солдаты ему присягали, и много людей из города к нему туда на поклон ходят». О других разговорах в народе известно из показаний Мировича о придворном лакее Касаткине и рейтаре конной гвардии Торопченине, наконец, и из подметного безымянного письма, поднятого нищею старухою в самый день отъезда императрицы из Петербурга в Лифляндию.

Был ли Мирович связан с теми, кто все это говорил и писал, или нет, неизвестно, но все-таки можно предполагать, что он рассчитывал на каких-то помощников, во-первых, в артиллерийском корпусе, куда хотел привезти прямо из Шлиссельбурга Иоанна Антоновича (объяснения Мировича о причинах его надежд на артиллерийский корпус очень неубедительны и кажутся одной лишь отговоркой), а во-вторых, на тех, кто должен был подъехать к Шлиссельбургу ночью на лодках, для чего Мирович дал часовым приказ: пропустить прибывших на лодках. Объяснения Мировича и по этому поводу также совершенно неубедительны. Едва началось следствие над ним, открылось, что в ночь с 4 на 5 июля к Шлиссельбургу действительно подходили две шлюпки с вооруженными людьми с целью освободить Иоанна Антоновича.

Кто мог быть сообщниками или, скорее всего, подстрекателями Мировича? Уже тогда, когда совершилось убийство Иоанна Антоновича, мнения современников были разные. Одни полагали, что главным действующим лицом, душою всего предприятия была та самая знаменитая Дашкова, которая за два года перед тем задумала и совершила переворот, свергнувший Петра III и возведший на престол Екатерину II. Уже в 1763 году дружба между нею и Екатериною рушилась, императрица не выносила более ее смелого, самостоятельного ума и нрава. Английский посланник Букингем писал своему двору 20 июля 1764 года, то есть в первые дни после шлиссельбургской катастрофы: «Захвачены печатные прокламации, которые одобряют предполагавшуюся революцию, и княгиню Дашкову подозревают в участии во всем этом. Очень вероятно, что, настойчиво требуя пытки Мировича, барон Черкасов и духовные члены верховного судилища имели в виду раскрытие виновности Дашковой, о чем тогда носилось много слухов, и что, говоря о постыдной для верховного суда роли комедиантов и машин, Черкасов разумел то, что все члены, не разоблачая Дашкову, были послушными орудиями в руках Панина». Можно было также предположить, что участие Дашковой осталось нераскрыто по делу вследствие могущественного влияния Панина, поскольку, по тогдашним всеобщим слухам, она считалась не только его незаконной дочерью, но и любовницей. Но, несмотря на все это, трудно вообразить себе, чтоб какое бы то ни было влияние Панина на императрицу в состоянии было перевесить в ней страх, ненависть к предприимчивой сопернице, чтоб он в то же время в состоянии был совершенно исказить дело и закрыть от императрицы настоящие его пружины, О сообщничестве Дашковой могла бы узнать императрица из множества источников, и тогда, конечно, никакой Панин не спас бы ее. Итак, предположение об участии Дашковой в этом деле навряд ли имеет основание.

Другое современное мнение было то, что план умерщвления Иоанна Антоновича произошел прямо от самой императрицы. В своей «Истории России» Герман, во всех своих показаниях опирающийся на свидетельства иностранных политических агентов в России, утверждает: «Уже во время волнений войска и народа 1762 и 1763 гг. все, кто при дворе имел сведения о делах, говорили (по словам одного дипломата, хорошо знакомого с тайнами того времени), что Ивану придется умереть». И еще: «Прежний великий канцлер Бестужев считал Панина исполнителем (в деле Мировичева предприятия) императрициной воли».

Еще один иностранный автор, Гельбиг, почерпнул все свои сведения из рассказов современников, участвовавших в правительственных делах. «Умерщвление бывшего царя Иоанна дело Теплова. Этот несчастный принц, существования которого даже слабоумная и трусливая Елисавета не опасалась настолько, чтоб предать его смерти, показался слишком опасен двору Екатерины II. Все затруднение состояло только в том, каким бы образом от него отделаться. Тогда обратились к Теплову, которого злобный нрав был известен, и он действительно изобрел тот отвратительный план, которого исполнение удалось. Посредством Теплова устроили дело с одним офицером из полевых полков, которому обещали большие награды, если он произведет возмущение в пользу принца Иоанна. Этого офицера звали Мирович. Его семейство потеряло свои имения. Ему обещали многое, если он решится на восстание. Мирович был человек близорукий, которому крепко хотелось чего-нибудь добиться. Все было наперед устроено и направлено к предназначенному исходу. Потом Мировича, добровольно сдавшегося (зачем ему было бежать, когда уж наперед он был убежден в том, что никакого зла с ним не случится вследствие сильной руки тех, кто направлял его действие?), посадили под арест, отдали под следствие».

О подобных же предположениях современников рассказывают и Бюшинг, и неизвестный автор записки «История одного тюремного заключения». И действительно, многое в деле и следствии Мировича остается загадкой. Невольно возникают вопросы. Почему осталась без всякого дальнейшего расследования смерть Аполлона Ушакова, явно не утонувшего, а убитого, и притом не разбойниками, так как он не был ограблен? Почему даже не справились о ямщике, который его вез? Далее, почему не были допрошены, кроме Чефаридзева, те четверо, которые приезжали в Шлиссельбургскую крепость утром того дня, когда Мирович предпринял свою попытку? И главное, почему избавился от всякого наказания сенатский регистратор Бессонов, который столько же слышал и говорил об Иоанне Антоновиче, как и Касаткин и Чефаридзев, и даже именно пригласил Чефаридзева и других ехать в Шлиссельбург и там уговаривал коменданта показать им крепость, а между тем остался потом совершенно в стороне? Почему, наконец, Панин в декабре

1763 года просил Власьева и Чекина потерпеть еще недолго, терпеливо оставаться на своих местах «до первых летних месяцев» и тут же послал им, несмотря на близость обещанной отставки, по 1000 рублей каждому от имени императрицы? Быть может, вполне прав Герман, который, хотя и не знал всех этих подробностей, но, основываясь на донесениях иностранных дипломатов, утверждает, что Екатерина предприняла летом 1764 года путешествие в Лифляндию «для того, чтоб своим отсутствием как бы показать, что она ничуть не причастна к катастрофе, которая без нее должна была случиться в Петербурге» [2]. «Чтобы нечего было опасаться со стороны верности гвардии, — продолжает Герман, — она взяла с собою в путешествие к свите все самые горячие головы и людей, особенно уважаемых народом. Так что прочие офицеры, по большей части неопытные или изнеженные, всегда должны были опасаться находившейся в Лифляндия опытной армии с лучшими начальниками в главе ее».

Если допустить справедливость этих фактов, если считать, что план покушения Мировича исходил от самой императрицы и был приведен в действие Тепловым, тогда объясняется если не все, то многое. Становится понятным, почему 4 июля приезжал в Шлиссельбург сенатский регистратор Бессонов, служивший в канцелярии Теплова и уговаривавший трех своих знакомых ехать в Шлиссельбург, почему именно он упросил коменданта устроить прогулку по крепости и почему он потом расспрашивал Чефаридзева, о чем говорили между собой во время этой прогулки он с Мировичем. Понятно, почему Мирович без спросу пустил в крепость этих людей, а потом, по их отбытии, уже поговоря с Бессоновым и Чефаридзевым, в тот же день принялся за выполнение своего предприятия и между прочим велел часовым пропустить те шлюпки, которые приедут ночью. Не только понятны, наконец, но и вполне вероятны следующие факты, приводимые Гельбигом: «Во время следствия Мирович постоянно смеялся над допросами, потому что был убежден, что не только не будет наказан, но еще щедро награжден. Чтоб он никого и ничего не предал, его палачи с дьявольскою свирепостью не разубеждали его. Мирович продолжал хохотать, даже когда его вели на место казни и объявляли ему приговор…» Екатерина могла рассчитывать, что Мирович ее не выдаст. У него же было еще столько надежды впереди.

Добавить к сказанному можно, думается, только одно. Как и тобольский купец Иван Зубарев, подпоручик Василий Мирович, кстати, родившийся в том же Тобольске, был использован в дворцовых интересах. Но в отличие от первого (если считать, что тобольский купец избежал смерти и жил в Сибири) Мирович был жестоко обманут и стал жертвой коварной интриги.

Можно представить, что ему, отпрыску разорившегося рода, внуку одного из главных приверженцев Мазепы, обещали за услугу трону вернуть имение, отобранное в свое время у его деда-предателя. Он так усердно и безуспешно добивался этого, так долго обивал пороги канцелярий и писал столько прошений, что в конце концов ему пообещали исполнить его просьбу, но с одним условием. Так Мирович стал игрушкой в руках придворных лицемеров и палачей, исполнителем их тайных замыслов.

Истории Мировича и посвятил свой одноименный роман Г. П. Данилевский. Помимо печатных источников, документов и воспоминаний писатель широко использовал и семейные предания. Его прадед, по отцу, как он писал, был земляком и товарищем по воспитанию Мировича. Прабабка писателя, бывшая фрейлина при дворе супруги Петра III, спасла мужа благодаря своим знакомствам, когда в поместье сделали обыск после шлиссельбургской катастрофы. По словам Данилевского, она живо помнила и в семейном кругу подчас рассказывала как о Мировиче, так и о причинах его рокового покушения. Ее воспоминания, жившие в семье, дошли до писателя, благодаря чему, по его словам, вся так называемая основа романа (жизнь и смерть Мировича, как и многие подробности воцарения Екатерины и покушения Мировича) взята была им из воспоминаний прабабки и бабки.

В процессе работы над романом писателю удалось уточнить некоторые факты заговора Мировича. Знал он, естественно, и о других заговорах в пользу Иоанна Антоновича. Но подробно касаться их в романе не стал, лишь бегло упомянул о «лопухинском деле» и приключениях Зубарева. Не использовал Данилевский и версию о том, что Мирович пал жертвой дворцовой интриги. Впрочем, если бы писатель повернул сюжет в эту сторону, его роман вообще не увидел бы свет. Как не была опубликована и работа В. В. Стасова. Труд, автор которого обосновывал гипотезу о том, что заговор Мировича был лишь комедией, разыгранной по сценарию Екатерины II, оставался в рукописи более ста лет. Только в наши дни появились из него извлечения.

Однако образ Мировича, каким его вывел Данилевский, не идеальная фигура. В этом писатель также верен истории и преданию. Его герой — самолюбивый и легкомысленный «армейский авантюрист», искатель карьеры — вполне мог бы принять предложение стать невольным убийцей шлиссельбургского узника.

Примечания

1

Текст записки В. В. Григорьева и письма Г. П. Данилевского привожу по оригиналам, принадлежащим Е. В. Пузицкому, любезно предоставившему мне возможность воспользоваться этими материалами.

(обратно)

2

Нельзя не вспомнить, что Екатерина вообще любила отсутствовать во время всех «непредвиденных» ею катастроф. Она отсутствовала во время переворота, свергнувшего Петра III и потом лишившего его жизни, она прямо нарочно уехала из Петербурга на день казни Мировича (это известно из официальных бумаг), она отсутствовала, когда назначено было привезти княжну Тараканову в Петропавловскую крепость.

(обратно)

Оглавление

  • Роман Белоусов ТАЙНА ИППОКРЕНЫ
  •   ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
  •   МОЛЛЬ ФЛЕНДЕРС И ДРУГИЕ НА ИСПОВЕДИ У ДЕФО
  •   КАК ВАШЕ НАСТОЯЩЕЕ ИМЯ, МАНОН ЛЕСКО?
  •   ВЕЦЛАРСКАЯ ЭЛЕГИЯ, ИЛИ СТРАДАНИЯ ЮНОГО ГЕТЕ
  •   ПОЛЬ ДЖОНС В РОЛИ ТАИНСТВЕННОГО ЛОЦМАНА
  •   КИРДЖАЛИ — ПОДЛИННЫЙ УЧАСТНИК ГЕТЕРИИ
  •   ЗАЧЕМ МЕЛВИЛЛ ВСТРЕТИЛСЯ С КАПИТАНОМ ПОЛЛАРДОМ
  •   СМЕРТЬ ПЬЕРА МОРЕНА И БЕССМЕРТИЕ ЖАНА ВАЛЬЖАНА
  •   ДЕТЕКТИВ УИЧЕР ПОД МАСКОЙ СЕРЖАНТА КАФФА
  •   ОТКУДА ВЫ, ПИРАТ ДЖОН СИЛЬВЕР?
  •   КАК МИСТЕР БРОДИ ПОРОДИЛ ДОКТОРА ДЖЕКИЛА
  •   «ШЛИССЕЛЬБУРГСКАЯ НЕЛЕПА» И МИРОВИЧ, ЕЕ ВИНОВНИК
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Тайна Иппокрены», Роман Сергеевич Белоусов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства