«Россия и Европа. Том 1. 1462-1921 Европейское столетие России. 1480-1560»

570

Описание

отсутствует



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Россия и Европа. Том 1. 1462-1921 Европейское столетие России. 1480-1560 (fb2) - Россия и Европа. Том 1. 1462-1921 Европейское столетие России. 1480-1560 (Россия и Европа - 1) 3428K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Александр Львович Янов

Издательство благодарит Владимира Зиновьевича Черного и Владимира Владимировича Преображенского за содействие оказанное публикации этой трилогии

Янов АЛ.

Я 64 Россия и Европа. 1462—1921. В 3-х книгах.

Кн. первая. Европейское столетие России. 1480-1560: [трилогия] / Александр Янов. — М.: Новый Хронограф, 200В. — 696 с.

Трилогия известного историка и политического мыслителя Александра Янова посвящена про­исхождению и перспективам европейской традиции России. Вопреки общепринятому сегод­ня — и в России и на Западе — мнению, что традиция эта ведет начало лишь с XVIII века (будь то с царствования Петра I или Екатерины II), автор, опираясь на множество бесспорных исто­рических фактов, демонстрирует, что и родилась-то Россия страной европейской. Это прав­да, что с самого начала противостояла её «договорной» (европейской) традиции вольных дру­жинников соперничающая с нею традиция евразийская (холопская). Более того, после побе­ды иосифлянской Контр реформации и вдохновленной ею самодержавной революции Ивана IV в середине XVI века холопская традиция возобладала. Но правда и то, что предшествовали этому не только три с половиной века Киевско-Новгородской Руси, но и Европейское столетие России (1480-1560), которому главным образом и посвящена первая книга трилогии.

Нет спора, холопская традиция хорошо потрудилась за отведенные ей четыре с лишним века. Начиная от православного фундаментализма и обязательной службы дворянства, за­крепостивших злиты страны, до тотального порабощения крестьян, от «сакральности» само­державия до экспансионистской империи и мифологии Третьего Рима, создала она, казалось, несокрушимую антиевропейскую крепость, предназначенную ее увековечить. И тем не менее наследники Европейского столетия сумели между 1696 и 1991 гг. не только пробить бреши в стенах холопской крепости, но и дотла разрушить все её институциональные бастионы. Ни­чего от неё не осталось после 1991, кроме идейного наследства.

В результате, заключает автор, перспективы европейской традиции в XXI веке зависят от того, сумеют ли новые поколения добиться такого же успеха в идейной войне против наслед­ников холопской традиции, какого добились их предшественники в войне за институты рос­сийской государственности. Агентство С IP РГБ

© Янов А.Л., автор. 2008 ISBN 978-5-94881-064-5 © Новый хронограф, 2008

Светлой памяти моих наставников Владимира Сергеевича Соловьева и Василия Осиповича Ключевского, а также Александра Николаевича Яковлева, товарища по оружию, посвящается эта трилогия

9 Вступительное слово к трилогии Введение

21 Реакция высоколобых. Проблема гарантий. «Климатическая» закавыка. Старинный спор. Динамика русской истории. Попытка «неоевразийцев». Завещание Федотова. Русь и Россия. Интеллектуальная контрреформа. Простое сравнение. В чем не прав Петр Струве. Два древа фактов. Происхождение «маятника». Разгадка трагедии? Откуда двойственность традиции? Проверка Правящего Стереотипа. Парадокс «поколения поротых». Последний шанс.

Часть ПЕРВАЯ

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

63 Глава ПЕРВАЯ Завязка трагедии

Точка отсчета. Процветание. Деградация. Происхождение катастрофы. Альтернатива. На пути в Европу. Поворот на Германы. Катастрофа. Иваниана. Историографический кошмар. Для ума загадка? «Экспертиза без мудрости». Случай Карамзина. Реабилитируя сослагательное наклонение. Попытка оправдания жанра.

105 Глава ВТОРАЯ Первостроитель

Проверка мифа. Великий зодчий. «Вотчина» и «Отчина». Новгородская контроверза. Исторический эксперимент. Финал эксперимента. Очередной бастион мифа. Метаморфоза. Загадка Юрьева дня. Земская реформа. Реформация против Реконкисты.

149 Глава ТРЕТЬЯ Иосифляне и нестяжатели

Деньги против барщины. Две коалиций. Ошибка Валлерстайна. В странной компании. Власть Правящего Стереотипа. Наследие ига. В поисках православного протестантизма. Церковное нестроение. Иосифлянство. Путаница. Подготовка к штурму. Первый штурм. Неудача. Ирония истории. Упущенный шанс. Стагнация. Пиррова победа иосифлян. А кто без греха?

215 Глава ЧЕТВЕРТАЯ Перед грозой

Загадка «избранной Рады». Великая реформа. Политическая база реформы. Еще одна загадка. Отступление в современность. Главная ошибка. Вторая ошибка. Проблемы военной реформы. Контратака. Антитатарская стратегия. Цена ошибки. На западном направлении. Последний компромисс. Еще одно отступление в современность. На южном фронте. Что мы знаем и чего мы не знаем. Крестный путь. Вот как это было. Вначале была Европа. Суд истории и суд историков. Метаистория?

Часть ВТОРАЯ ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

283 Глава ПЯТАЯ Крепостная историография

«Как беззаконная комета...» Страдания «истинной науки». Потерянный рай «равновесия». В поисках замены. Определение Авреха. Подо льдом «истинной науки». Карательная экспедиция. Заключительный аккорд. Предварительные итоги.

313 Глава ШЕСТАЯ Деспотисты

Злоключения Карла Виттфогеля. Заключительная формулировка. Повторение пройденного. Особенности «русского деспотизма». Фейерверк метафор. «Монгольская Россия»? Попутное замечание. Чего не понял Виттфогель. «Византийская Россия»? Опять география? Первое знамение? Путаница. Египет как модель России? Время «гражданских бурь». Распад теории. Сопоставим страницы. Логика Пайпса. Эпигоны. Западный консенсус.

355 Глава СЕДЬМАЯ Язык, на котором мы спорим

«Миросистемный анализ». Два слова о методологии. Условия задачи. Сложности. Первый шаг деспотологии. «Отклонения» абсолютной монархии. Равенство без свободы. Роль Карла Виттфогеля. Феномен тотальной власти. Парадокс абсолютизма. Неограниченно/ограниченная монархия. «Политическая смерть». Политический кентавр. Герцен при деспотизме? Финансовый хаос. Культурные ограничения власти. Приключения янки. Историческая функция абсолютизма. Привычный вопрос. Самодержавная государственность. Первые странности. Удержать от крови власть. Драма русской аристократии. Пункт седьмой. Постскриптум. Террор^Предварительные итоги. Почему «Иваниана»?

Часть ТРЕТЬЯ

ИВАНИАНА

417 Введение кИваниане

Болдинская осень русской культуры. Конец старой модели. Сколько на Земле цивилизаций? Отречение. Течение времени или история? Маскарад. Парадоксы постмодернизма. Оправдание архаики. Как быть с религией? Произвол. Почему это произошло. Где кончается аналогия. Лабиринт. Глядя «сверху» и «снизу». «Научная» амальгама, ■f Размышления Веселовского. Наука и национальная драма. Диссиденты Иванианы.

457 Глава ВОСЬМАЯ Первоэпоха

Колебания Ключевского. Природа Московского государства. Та самая двойственность. Зачем нужен был Земский собор? Альтернативы. Время выбора. Кто «отстаивал существующее»? Политическое банкротство боярства. Первый «историографический кошмар». Контратака Щербатова. Отступление Карамзина. Догадка Погодина. «Раскрутим» гипотезу. Спор царя с реформаторами. Передержка. Ошеломляющий вывод. Пролегомены ко второй эпохе.

497 Глава ДЕВЯТАЯ Государственный миф

«Россия — не Европа». Националисты. Вызов Кавелина. Русифицируя Гегеля. «Сравнение невозможно»? Интеллектуальное наследство Кавелина. Теория и реальность. «Прелести кнута». Какон это делает? Символ прогресса. «Болезнь старого общества». «И страшна была жатва». «Неизбежность опричного террора». Феномен славянофильства. Что говорит история. Конец парадокса. Капитуляция славянофилов. Тень Курбского. На стороне тирана. Измена кому? Испытание мифа. Нам недано предугадать... Жупел олигархии. Ключевский: ошибка царя? Ошибка Ключевского. А была ли бомба-то? Третьего не дано? Ключевский и Тойнби. Спор Платонова с Ключевским. Спор с Платоновым и Ключевским. Попутные заметки.

575 Глава ДЕСЯТАЯ Повторение трагедии

«Аграрный переворот». «Сплошное недоразумение». Парадокс Покровского. Политический смысл «коллективизации». Новая опричнина. Задание тов. И.В. Сталина. Милитаристская апология опричнины. Дух эпохи. Альтернатива тирана. Грехопадение. Средневековое видение. Разоблачение мифа. Традиция Сопротивления.

625 Глава ОДИ Н НАДЦАТАЯ Последняя коронация?

Мятеж Дубровского. Серый консенсус. Сакральная формула. Атаки шестидесятников. Маневры Скрынникова. Несостоявшееся «переосмысление». После «1861 года». Следующее поколение. Религиозный аспект. Справочник. Мощь Правящего Стереотипа. Главный вывод.

665 ЗАКЛЮЧЕНИЕ Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

Нефть и «русский реванш». Возрождение традиции. Судьба новой парадигмы. Тревожные знамения. Случай Ключевского. Что, однако, по поводу русской magna carta? Опять на роковом перепутье?

685 Именной указатель

Россия и Европа. 1462-1921

Самые знаменитые, вошедшие во все хрестоматии, строки из «Апологии сумасшедшего» Петра Яковлевича Чаадаева обычно цитируются так: «Я не научился любить свою родину с закрыты­ми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами». Это гордые слова и не удивительно, что они так часто цитируются: они делают честь народу, давшего миру такого мыслителя.

Продолжение этой цитаты, однако, отнюдь не менее значитель­но. Может быть, более. Вот как заканчивается оборванная на се­редине мысль Чаадаева: «Я нахожу, что человек может быть по­лезен своей стране только в том случае, если ясно видит её; я ду­маю, что время слепых влюбленностей прошло, что теперь мы прежде всего обязаны отечеству истиной».

С тем, как именно видел свою страну Чаадаев и что имел он в ви-

4*

ду под истиной, которой обязан был отечеству, читатель трило­гии подробно познакомится во второй её книге. Самое сжатое представление об этом дают нам строки из третьего его Филосо­фического письма 1829 года: «Скоро мы душой и телом будем вовлечены в мировой поток... и, наверное, нам нельзя будет дол­го оставаться в нашем одиночестве. [Это] ставит всю нашу буду­щую судьбу в зависимость от судеб европейского сообщества. Поэтому чем больше мы будем стараться слиться с ним, тем луч­ше это будет для нас».

Не менее существенно, что с этим суждением Чаадаева безого­ворочно согласился и Пушкин, который, как мы помним, вовсе

не всегда соглашался со своим старшим товарищем. «Горе стра­не, — ответил в этом случае Александр Сергеевич, — находящей­ся вне европейской системы».

Скажу честно, когда я впервые прочитал эти строки, а было это, как понимает читатель, в достаточно нежном возрасте, поразили они меня словно громом. Как могли, думал я, руководители Рос­сии на протяжении столетий не понимать того, что было азбучно ясно Пушкину и Чаадаеву почти двести лет назад? А именно, что сознательно оставляя страну «в одиночестве», «вне европей­ской системы», обрекают они свой народ на горе? Ведь это поис­тине уму непостижимо! Повзрослев, я нашел ответы на многие вопросы. Но на этот, признаюсь, ответа я так и не нашел.

Так или иначе, в переводе на современный академический жар­гон истина Чаадаева сводилась к следующему: он предложил по­стоянно действующий критерий политической модернизации России. В отличие от всех других форм модернизации (экономи­ческой, культурной или религиозной) политическая модерниза­ция, если отвлечься на минуту от всех её институциональных сложностей, вроде разделения властей или независимости суда, означает в конечном счете нечто вполне элементарное: гаран­тии от произвола власти.

Во второй четверти XIX века, во времена Чаадаева и Пушкина, Европа была единственной частью тогдашней политической вселенной, сумевшей этот произвол минимизировать. Нужен был, однако, гениальный без преувеличения прогностический дар, чтобы в их время предугадать, что только Европа — несмо­тря на все откаты, эпизодический регресс и даже братоубий­ственные гражданские войны, вроде наполеоновских, — в си­лах самопроизвольно довести свою политическую модерниза­цию до конца. Другими словами, элиминировать произвол власти.

Тем более трудно это было предвидеть, что два важнейших евро­пейских сообщества — германское (со времен первых романти­ков XIX века) и российское (со времен Николая I) — обнаружили отчетливую тенденцию противопоставлять себя остальной Евро­пе. Такие выпадения из «великой семьи европейской», говоря словами Чаадаева, с несомненностью обличали своего рода, ес­ли хотите, политическую недостаточность этих сообществ, их не­способность к самопроизвольной политической модернизации.

Это обстоятельство не только затрудняло прогноз, но и обостря­ло в глазах русских мыслителей необходимость компенсировать политическую недостаточность России «слиянием» с Европой, по выражению того же Чаадаева.

2 У немцев не было своего Чаадаева. И у Иоганна Вольфганга Ге­те, к которому относятся они так же, как мы к Пушкину, никакой особенной тревоги это странное «выпадение» Германии из Ев­ропы, тоже, сколько я знаю, не вызвало. Ничем хорошим тем не менее закончиться оно не могло. Не это ли имел в виду крупней­ший английский историк А.П.Тейлор, когда писал полтора столе­тия спустя: «То, что германская история закончилась Гитлером, такая же случайность, как то, что реки впадают в море»? Так или иначе, понадобились эпохальные поражения в двух мировых войнах, чтобы Германия воссоединилась с Европой.

Россия, однако, тоже не послушалась грозного предостереже­ния самого выдающегося из своих политических мыслителей. Почему не послушалась, подробно, конечно, обсуждено в трило­гии. Важно для современного читателя то, что заплатила она за небрежение советом Чаадаева неимоверно, умопомрачительно дорого — не только затянувшимся на столетия крестьянским рабством или десятками миллионов жизней, поглощенных ГУЛА- Гом, но и тем, что оказалась отрезанной от нормальной (евро­пейской, по Чаадаеву) жизни, обречена мириться с произволом

власти и с унизительной второсортностью своего быта, не гово­ря уже о неуверенности в завтрашнем дне, терзающей её и по сию пору (достаточно вспомнить хотя бы о «проблеме 2008»).

Но главное, обречена оказалась страна мириться с тем, что бре­ла по истории спотыкаясь, то и дело попадая в глубокие, затяги­вавшиеся на долгие годы, если не на поколения, исторические тупики.

Я не думаю, что кому-нибудь в России нужно объяснять, что та­кое исторический тупик. Союз Советских Социалистических Рес­публик, в котором большинство из нас прожило часть своей жиз­ни, был одним из таких российских тупиков. Мы тотчас поймём это, вспомнив, что едва он закончился, обнаружили мы вдруг, что жизнь придется начинать с чистого, так сказать, листа, беспо­щадно меняя в ней ВСЁ — от основ повседневного бытия до ин­дивидуальной психологии. Менять, признавая тем самым, что страна десятилетиями шла в никуда.

Или, как сказал известный американский историк проф. Н.В. Ря­занове кий по поводу другого такого тупика, «Россия так и не на­верстала тридцать лет, потерянных при Николае I». Потерянные поколения — вот что такое исторический тупик.

Еще важнее, однако, для современного читателя то, что и сегод­няшние лидеры страны по-прежнему ведут её курсом, противо­положным совету Чаадаева. Курсом, вполне возможно чрева­тым еще одним историческим тупиком.

Многие в России такой курс поддерживают, некоторые против него возражают, но и те и другие не в силах доказать ни пра­вильность, ни ошибочность этого курса для будущего страны. Да и возможно ли доказать это, опираясь на жизненный опыт одно- го-двух поколений, на которые вынуждены опираться те, кто принимает сегодня судьбоносные решения?

3 Это особенно обидно потому, что способ доказать правоту (или неправоту) Чаадаева существует. Больше того, это единственный способ понять, вопреки Тютчеву, Россию умом. В просторечии называется он «история страны». В случае, конечно, если исто­рия эта понимается не селективно, не как вчерашняя лишь или позавчерашняя, но во всей ее «общности и целостности», исполь­зуя выражение, употребленное в совсем другой, как мы увидим, связи известным мыслителем XIX века Н. Я. Данилевским.

В конце концов за двадцать поколений своей государственности не раз стояла Россия на аналогичных исторических перекрест­ках, опять и опять выбирая путь в будущее. Порою выбор её ли­деров был правильным, но нередко оказывался он и ошибкой. Иногда непростительной, грубейшей. По крайней мере, трижды заводил он страну в болота исторических тупиков, выход из ко­торых требовал от народа огромных, бывало, и страшных жертв. Так вытаскивал Россию из московитского болота XVII века Петр I. Так вытаскивал её из николаевского болота в середине XIX века Александр II. Так, наконец, под напором «снизу» выво­дили её из тупика советского в конце XX века Горбачев и Ельцин. И опять и опять приходилось подданным Российской империи во всех этих случаях начинать жизнь с чистого листа, невольно при­знавая таким образом, что десятилетиями страна шла навстречу

катастрофе. »

Отсюда замысел трилогии.

Почему, в самом деле, не попробовать нам с читателем опереть­ся на опыт всех двадцати поколений, живших и умерших на этой земле с самого начала её государственного существования? На опыт всех стратегий, выбиравшихся её лидерами на протяже­нии пяти столетий?

Драматическая и для большинства читателей совершенно не­ожиданная картина откроется нам, едва попытаемся мы это еде- лать. Все магистрали и закоулки отечественной истории окажут­ся перед нами как на ладони. И все роковые ошибки тоже.

Увидим мы, например, как, стряхнув с себя более чем двухвеко­вое варварское иго, расцвела страна, вступив во главе со своим первостроителем великим князем Иваном III в эпоху, которую я назвал Европейским столетием России (1480-1560). Увидим поразительные для своего времени, нередко опережавшие тог­дашнюю Европу реформы, которые открывали, казалось, перед страной перспективу дальнейшего роста и процветания.

Но увидим мы также и катастрофу. Увидим гибель всех этих на­дежд в нескончаемой четвертьвековой войне с Европой, дотла разорившей страну. И в первом на Руси тотальном терроре царя Ивана IV, известного в потомстве под именем Грозного, который, по словам Николая Михайловича Карамзина, «по какому-то ад­скому вдохновению возлюбив кровь, лил оную без вины и сёк головы людей, славнейшихдобродетелями».

Еще страшнее, однако, оказалось то, что диктатуре Грозного ца­ря удалось институционализировать эту новую в русской исто­рии военно-имперскую государственность, положив начало по­рабощению большинства соотечественников и «сакральному самодержавию». Наглухо отрезав Россию от Европы, она поста­вила страну на грань распада в бурях Смутного времени и в ко­нечном счете ввергла её в затяжной исторический тупик Моско­вии. Тот самый, из которого и пришлось большой кровью извле­кать Россию столетие спустя Петру.

4 Здесь, во вступительном слове, не место подробно описывать то, что увидим мы в русской истории дальше, попытавшись опереть­ся на опыт двадцати её поколений. Всё это читатель найдёт в три­логии. Скажем лишь, что так история России и продолжалась: эпохи сравнительного благополучия перемежались эпохами де­градации, которые один из основоположников славянофильства Иван Васильевич Киреевский очень выразительно характеризо­вал как «оцепенение духовной деятельности». И как увидим мы в трилогии, странным образом всегда настигала Россию дегра­дация, едва «отрезалась» она от Европы — в полном согласии с истиной Чаадаева. Именно со времени национальной ка­тастрофы середины XVI века и обречена была страна на столе­тия «догоняющего равития».

Я, впрочем, никакой особенной задачи и не ставил перед этим вступительным словом, кроме того, чтобы показать, что страте­гии лидеров России на протяжении всей истории её государ­ственности действительно определяли её судьбу на поколения вперед. Так было во времена Ивана III и Ивана IV, повторилось и при Алексее и Петре Романовых, при Екатерине II и Николае I, так же, как и при Александре III или Сталине. Едва ли есть у нас поэтому основания полагать, что выбор сегодняшних лидеров не отразится на судьбе наших внуков.

И, конечно же, подтвердил обзор всех двадцати поколений рос­сийской государственности, которые пройдут перед читателем в трилогии, что Пушкин был прав: каждое выпадение из «евро­пейской системы», подобное ли московитскому, или николаев­скому, или советскому, и впрямь приносили России горе. Боль­шое неизбывное горе для слишком многих, кто, подобно ему, родился на этой земле с душой и талантом.

Просвещенный читатель заметит, конечно, что — за исключением дат — название трилогии повторяет заголовок знаменитой книги Николая Яковлевича Данилевского, впервые опубликованной в 1869 году и ставшей при Александре III своего рода библией тог­дашнего русского национализма. Данилевский проповедовал войну с Европой «во всей её общности и целостности». И хотя он был уверен, что Европа «гниёт» и обречена на судьбу Китая, кото­рый, по его мнению, сгнил уже в i86o-e, Данилевский был испол­нен решимости слегка подтолкнуть историю, ускорив гибель ев­ропейской цивилизации. В этом смысле он был самым выдаю­щимся, пожалуй, предшественником большевиков.

Шестое издание его книги, которое увидело свет в 1995 году, и дис­куссия, вновь развернувшаяся вокруг идей Данилевского на зака­те XX века (подробно рассмотренная во второй книге трилогии), свидетельствуют, что, несмотря на их очевидную архаичность, идеи его отнюдь не утратили власти над умами наших современников.

Я говорю о тех ненавистниках Европы, которых Чаадаев в свое время саркастически назвал «новыми учителями». «Кто не зна­ет, — писал он, — что мнимо-национальная реакция дошла у на­ших новых учителей до степени настоящей мономании. Теперь уже речь идет не о благоденствии страны, как раньше... доволь­но быть русским: одно это вмещает в себя все возможные блага, не исключая и спасения души».

Сегодняшние «новые учителя» идут в своём поклонении Дани­левскому еще дальше, чем царские. Если в 1880-е проф. К.Н. Бе­стужев-Рюмин всего лишь приравнял его идеи к открытию Ко­перника, то один из наших современников назвал свою книгу о Данилевском «Славянский Нострадамус». Другой, кстати, д-р исторических наук и старший научный сотрудник академическо­го Института российской истории, убежден, что эти идеи были «взглядом, брошенным на историю не с кочки зрения европей­ской цивилизации, а с высоты космоса и одновременно с высо­ты Божественного устроения всего сущего на всё в человечес­ком мире и вокруг него». А третий, духовное лицо, совершенно уверен, что всякий, кто смеет возразить против идей Данилев­ского, смотрит на историю «глазами диавола».

Я не стану здесь возражать сегодняшним эпигонам Данилевско­го. Вполне убедительно ответил им еще 120 лет назад великий русский философ Владимир Сергеевич Соловьев, когда писал: «Утверждаясь в своем национальном эгоизме, обособляясь от прочего христианского мира, Россия всегда оказывалась бес­сильною произвести что бы то ни было великое или хотя бы про­сто значительное. Только при самом тесном внешнем и внутрен­нем общении с Европой русская жизнь действительно произво­дила великие политические и культурные явления (реформы Петра Великого, поэзия Пушкина)».

Короче говоря, выбор названия для трилогии не случаен. Оно призвано подчеркнуть её открытую полемическую направлен­ность по отношению к одноименному сочинению Н.Я. Данилев­ского и его сегодняшним единомышленникам.

Я знаю — как не знать? — что и в России и в Европе выросла за столетия мощная индустрия исторического мифотворчества, ста­вящая себе целью убедить публику, что они чужие друг другу — всегда были чужими и всегда будут. Даже принадлежат к разным «цивилизациям». Приложили к этому руку и классики западной историографии. В унисон с «мономанией» отечественных певцов национального эгоизма они тоже полностью игнорировали Евро­пейское столетие России и порожденную им либеральную тради­цию в её политической культуре. И тоже пропагандировали миф о прошлом России как о тысячелетнем царстве рабства и деспо­тизма. Как увидит читатель в первой книге трилогии, аргументы их очень подробно рассмотрены и безосновательность их пока­зана, надеюсь, достаточно убедительно.

Сложнее с отечественной псевдоакадемической «мономанией» в духе А.С. Панарина, А.Г. Дугина или Н.А. Нарочницкой. Сложнее потому, что эти пропагандисты национального эгоизма опериру­ют не аргументами (о документах и говорить нечего), но расхожи­ми прописями полуторавековой давности, вроде «мистического одиночества России» или её «мессианского величия и призва­ния». Подменяя рациональную аргументацию туманным — вино­ват, не нашел другого слова! — бормотанием, которое невозмож­но верифицировать, эта эпигонская манера, по сути, исключает осмысленную дискуссию и провоцирует оппонентов на не вполне академическую резкость. Можно поэтому понять акад. Д.С. Лиха­чева, когда он так им возражал: «Я думаю, что всякий национа­лизм есть психологическая аберрация. Или точнее, поскольку вызван он комплексом неполноценности, я сказал бы, что это психиатрическая аберрация».

В отличие от Дмитрия Сергеевича, однако, я не стану обижать певцов национального эгоизма подозрениями по поводу их душевного здоровья. Я лишь обращу внимание читателя на се­годняшнюю реальность, сложившуюся в результате того, что именно этот национальный эгоизм отнял у России европей­скую способность к самопроизвольной политической модер­низации, обрекая ее тем самым на многовековой произвол власти.

7 Читатель не найдет в трилогии стандартного, строго хронологиче­ского описания прошлого России (он легко это отыщет в школь­ных или вузовских учебниках). Трилогия предлагает ему то, чего в учебниках нет. А именно многовековую историю национально­го горя, т.е. повторяющихся выпадений России из Европы и свя­занных с ними национальных катастроф.

Первая её книга состоит из трех практически равных частей. Од­на посвящена подробному исследованию Европейского столе­тия России; другая — теоретическому осмыслению его катастро­фы в отечественной и западной исторической литературе; по­следняя, наконец, — старинному историографическому спору о сути этой катастрофы. Я назвал этот затянувшийся на четыре столетия и впервые собранный здесь по кирпичику судьбонос­ный спор Иванианой (по имени его зачинателя).

Во второй книге читатель познакомится с московитским выпаде­нием из Европы XVII века и — особенно подробно — с междуна­родной дискуссией о смысле следующего выпадения во второй четверти XIX столетия. Тогда, при Николае I, Россия словно бы вернулась на три десятилетия к московитскому «духовному оце­пенению», насколько возможно было это после Петра. Тогда же и идеология Грозного царя получила свою законченную форму Православия, Самодержавия и Народности.

Время для столь же фундаментального исследования советского выпадения из Европы просто еще не пришло: страна не изжила его покуда в своем духовном опыте. Отсюда и эпигонство сегод­няшних певцов национального эгоизма (у которых не нашел я, сколько ни старался, ничего кроме унылых перепевов старых ми­фов). Так или иначе, тема эта остаётся на долю молодого поколе­ния историков, тех, кто сегодня еще на университетской скамье.

Третья книга о том, почему постниколаевская российская элита оказалась неспособна освободиться от губительного идейного на­следства николаевской эпохи (подобно тому как постсталинская элита не сумела освободиться от идейного влияния сталинизма). Ведь именно в результате этой её неспособности и привело паде­ние векового самодержавия в 1917-м лишь к его реставрации. Ина­че говоря, к очередному — советскому — историческому тупику.

Все без исключения историки признают, что без Первой миро­вой войны Октябрьская революция никогда бы не случилась. Никто, однако, сколько я знаю, не ставит даже вопрос о том, не­избежно ли было участие России в этой, совершенно не нужной ей с точки зрения её национальных интересов войне. О том, дру­гими словами, не была ли сама эта война для России лишь ре­зультатом так до самого конца и непреодоленного идейного на­следства николаевской эпохи, о котором мы говорим? Вывод, следующий из постановки этого вопроса, совершенно, согласи­тесь, неожиданный: будь николаевское наследство вовремя преодолено, никакой большевистской революции в России мог­ло просто не быть. И советского исторического тупика тоже.

Вопрос,короче говоря, такой: как объяснить участие России в этой роковой для неё войне?

Он, естественно, и стоит в центре третьей книги. Им, однако, ис­черпывается лишь академическая сторона проблемы. На самом деле ставит заключительная книга трилогии перед современным читателем куда более насущные и вполне практические вопро­сы: преодолено ли сегодня идейное влияние советской эпохи? И, следовательно, возможно ли предотвратить новый историчес­кий тупик в XXI веке? И, если возможно, то как?

Другими словами, спрашиваю я, прав ли был Александр Никола­евич Яковлев в своей удивительной — и страшной — эпитафии нашему переходному времени, гласящей, что «наше будущее уже с нами, но наше прошлое еще впереди»?

Введений 21

Более пятисот лет центральная пробле­ма в определении Европы состояла в том, включать или исключать из неё Россию.

Норман Дэвис

Сентябрь — октябрь 2000 года посвятил я обсуждению в Москве своей незадолго до того опубликованной книги «Россия против России».1 Тем более казалось мне такое обсуждение необходимым, что написана бы­ла книга в жанре, если можно так выразиться, предостережения. В том же, иначе говоря, жанре, в каком написаны, допустим, последние пе­ред Крымской войной письма Петра Яковлевича Чаадаева или «Наци­ональный вопрос в России» Владимира Сергеевича Соловьева.

Современники, как мы знаем, их предостережений не услыша­ли. Несмотря даже на то, что как писатели — и мыслители — превос­ходили они меня многократно. Потому-то и нужно мне было выяс­нить, услышали ли мои современники меня. В конце концов строил я свои аргументы на мощном фундаменте: ведь аналогичные предос­тережения моих предшественников полностью подтвердились.

Мы будем еще говорить о них подробно. Сейчас лишь один при­мер. Вот что писал в 1855 году Чаадаев: «новые учителя [так окрестил он идеологов режима, царствовавшего тогда Николая I] хотят водво­рить на русской почве новый моральный строй, нимало не догадыва­ясь, что, обособляясь от европейских народов морально, мы тем са­мым обособляемся от них политически, [рвём] нашу братскую связь с великой семьей европейской».2 Как увидим мы в трилогии, постнико­лаевские поколения российской элиты так никогда и не поняли смысл этого предостережения. А оно междутем предрекало им гибель.

А. Л. Янов. Россия против России, Сибирский хронограф, Новосибирск, 1999.

2 П.Я. Чаадаев. Сочинения и письма, т. 2, М., 1913, с. 281.

Ибо то, что Чаадаев называл «великой семьей европейской», было тогда и остается теперь — символом и воплощением политиче­ской модернизации (иначе говоря, как мы уже знаем, способности страны сопротивляться произволу власти и её бюрократии). Обособ­ляясь от Европы морально, Россия на самом деле отказывалась от этой модернизации.

Чаадаев принадлежал к пушкинскому, самому, пожалуй, интел­лектуально одаренному и совершенно европейскому поколению в русской истории. Ему было невыносимо видеть, как страна соб­ственными руками порывает со своей единственной надеждой стать свободной.

И дело было не только в том, что, бросив вызов Европе, Россия обрекла себя, как он был уверен, на катастрофическое поражение в Крыму. Дело было в том, как отнесутся к этому поражению элиты постниколаевских поколений на очередном историческом пере­крестке, на котором они неминуемо после него окажутся.

Станет оно для них стимулом к примирению, даже к «слиянию» с европейской семьей, как писал Чаадаев еще в «Апологии сумас­шедшего», и, следовательно к политической модернизации? Или окажется для них крымский позор стимулом к отчуждению от Евро­пы, к тому, чтобы «начать жить своим умом», руководясь при этом идеей реванша за пережитое при Николае унижение?

Таков был выбор, стоявший перед культурной элитой России в середине XIX века. Она могла последовать заветам пушкинского антисамодержавного поколения, ради которых вышли на площадь в 1825 году декабристы. Но могла и предать их. О последствиях тако­го предательства и предупреждал Чаадаев.

Надо ли напоминать читателю о том, что постниколаевские эли­ты предпочли «жить своим умом», морально обособившись от Евро­пы? Или о том, как страшно расплатились они за это после октября 1917, когда были практически уничтожены.

Не помог им, увы, «свой ум». Так или иначе, в результате оказа­лась в 2000 году новая, постсоветская культурная элита на том же — чаадаевском, если хотите, — перекрестке и тот же перед нею чаада- евский выбор.

Так научила её чему-нибудь роковая ошибка её дореволюцион­ных предшественников? Способна она теперь — две национальных катастрофы и полтора столетия спустя — принять эстафету пушкин­ского поколения? Или хотя бы просто понять, от чего предостерегали её Чаадаев и Пушкин?

Введение

Так или примерно так изложил я своим собеседникам смысл «России против России». Понимаю, что несколько выжатых досуха фраз крадуту мысли и глубину аргументации и живость реальных де­талей. Но по крайней мере читательтеперь знает, о чем был спор.

Реакция высоколобых

А был он долгий и трудный. В итоге, сколько я могу судить, большинство собеседников в многочисленных аудиториях, к которым я обращался — и в дюжине академических институтов и се­минаров, и в печати, и в радиодискуссиях, и даже по телевидению, — со мною не согласилось. И вовсе не потому, что подвергло сомнению достоверность приведенных в книге фактов или серьезность аргу­ментов. Напротив, книга вроде бы всем, включая оппонентов, понра­вилась. Разногласия уходили куда глубже. Большинство собеседни­ков отказалось представить себе Россию органической и неотъемле­мой частью Европы. Такой же, допустим, как сегодняшняя Германия. Обнаружилось^ другими словами, что в споре между заветами пуш­кинского поколения и предавшими их наследниками постсоветская культурная элита — на стороне наследников. И моральное обособле­ние России от Европы для неё по-прежнему sine qua поп.

Соображения оппонентов были самые разные — от тривиальных до высоко рафинированных. Одни, например, недоумевали по по­воду того, как нелепо выглядел бы российский слон в тесной посуд­ной лавке Европы, которую еще Константин Леонтьев пренебрежи­тельно назвал когда-то всего лишь «атлантическим берегом велико­го Азиатского материка». Другим казалось унизительным, что «народу-богоносцу» следует стремиться в душную, приземленную, бездуховную Европу. Третьи полагали, что именно после 1825 года

Россия как раз и сосредоточилась на поисках своего подлинного на­ционального характера и, что поделаешь, если поиски эти как раз и обнаружили её неевропейский характер? Короче говоря, в ход по­шел весь арсенал идей, выработанных культурной элитой постнико­лаевских поколений для оправдания своего предательства заветов поколения пушкинского.

Четвертые, наконец, цитировали того же Леонтьева, завещавше­го, что «России надо совершенно сорваться с европейских рельсов и, выбрав совсем новый путь, стать во главе умственной и социаль­ной жизни человечества». Или современного московского филосо­фа (Вадима Межуева), уверенного, что «Россия, живущая по зако­нам экономической целесообразности, вообще не нужна никому в мире, в том числе и ей самой». Ибо и не страна она вовсе, но «ог­ромная культурная и цивилизационная идея».

Ну как было с этим спорить? Тут ведь, как и после крымской ката­строфы, совершенно очевидно говорило уязвленное национальное самолюбие. Куда денешься, отвечал я на цитаты цитатой. Не знаю, почему она мне запомнилась. Итальянка Александра Ричи саркасти­чески описывала такие же примерно речи немецких тевтонофилов времен Веймарской республики. И звучали эти речи так: «Герман­ские девственницы девственнее, германская преданность самоот­верженнее и германская культура глубже и богаче, чем на материа­листическом Западе и вообще где бы то ни было в мире».

Не забудем, комментировал я цитату, во что обошлись Германии эти высокомерные речи, это, говоря словами B.C. Соловьева, «наци­ональное самообожание». Не пришлось ли ей из-за них пережить три (!) национальные катастрофы на протяжении одного XX века — в 1918-м, 1933-м и 1945-м? И горьким был для неё хлеб иностранной оккупации.

Нет, я не думаю, что история чему-нибудь научила немецких тев­тонофилов. Они и сейчас, наверное, ораторствуют друг перед дру­гом в захолустных пивнушках о духовном превосходстве своей стра­ны над материалистической Европой. Но вопреки затрепанному клише, что история ничему не учит, Германию она все-таки кое-чему научила. Например, тому, что место державным националистамв пивнушках, а не в академических институтах. Короче, она призна­ла себя Европой, а своихтевтонофилов маргинализовала. И судьба её изменилась словно по волшебству.

Но разве меньше швыряло в XX веке из стороны в сторону Рос­сию? Разве не приходилось ей уже устами своих поэтов и философов прощаться с жизнью? Вспомним хоть душераздирающие строки Максимилиана Волошина

С Россией кончено. На последях Её мы прогалдели, проболтали, Пролузгали, пропили, проплевали,

Замызгали на грязных площадях.

Вспомним и отчаянное восклицание Василия Розанова: «Русь слиня­ла в два дня, самое большее в три... Что же осталось-то? Странным образом, ничего». Не холодеет у вас от этих слов сердце?

Так почему же и три поколения спустя после этого страшного при­говора, даже после того, как наследница «слинявшей» розановской Руси, советская сверхдержава, опять «слиняла» в августе 91-го — и, заметим, точно так же, как её предшественница, в два дня, самое большее в три, — почему и после всего этого Россия ничему в отличие от Германии не научилась? Не отправила своих славянофильствую­щих из академических институтов в захолустные пивнушки?

Введение

И в результате по-прежнему отказывается признать себя Евро­пой, опять отвечая на простые вопросы все той же высокомерной риторикой. Ведь дважды уже — в одном лишь столетии дважды! — продемонстрировала эта риторика свою эфемерность, никчемность. Немыслимо оказалось, руководясь ею, уберечь страну от гигантских цивилизационных обвалов, от «национального самоуничтожения», говоря словами того же Соловьева.

Проблема гарантий

Готов признать, что погорячился. Не следова­ло, конечно, вступать в столь жестокую полемику с высоколобыми из академических институтов. С другой стороны, однако, очевидноведь: те немногие из них, кто не согласен со своими славянофильст­вующими коллегами, не нашли аргументов, способных их переубе­дить. И потом оченьуж нелепо и провокационно звучали заклинания этих славянофильствующих — на фоне разоренной страны — в мо­мент, когда её будущее зависело оттого, сумеет ли она обрести ев­ропейскую идентичность.

Пожалуй, единственным мне оправданием служит то, что в ау­диториях без академических претензий (или откровенно враж­дебных) — мне ведь пришлось защищать свою книгу и перед семи­наром, высшим авторитетом которого является знаменитый нис­провергатель Запада и «малого народа» Игорь Шафаревич, и дискутировать на «Эхе Москвы» с секретарем ЦК КПРФ по идео­логии — апеллировал я исключительно к здравому смыслу. При­мерно так.

Вот сидим мы здесь с вами и совершенно свободно обсуждаем самые, пожалуй, важные сегодня для страны вопросы. В частности, почему и после трагедии 1917 года Россия снова — по второму кру­гу — забрела в тот же неевропейский исторический тупик, выйти из которого без новой катастрофы оказалось невозможно. И, что еще актуальнее, почему и нынче, судя по вашим возражениям, готова она пойти все тем же неевропейским путём — по третьему кругу? За­думались ли вы когда-нибудь, откуда он, этот исторический «маят­ник», два страшных взмаха которого вдребезги разнесли сначала белую державу царей, а затем и её красную наследницу?

Не правда ли, продолжал я, здесь монументальная, чтобы не сказать судьбоносная, загадка? Не имея возможности свободно её обсуждать, как мы её разгадаем? А не разгадав, сможем ли предот­вратить новый взмах рокового «маятника»? Так вот я и спрашиваю, есть ли у нас с вами гарантии, что, скажем, и через пятнадцать лет и через двадцать сможем мы обсуждать эту нашу жестокую пробле­му так же свободно, как сегодня? Нет гарантий? Тогда объясните мне, почему в Европе они есть, а у нас их нету?

Так что же на самом деле мешает нам стремиться стать частью этой «Европы гарантий»?

«Климатическая» закавыка

Признаться, вразумительных ответов на эти элементарные вопросы я так и не получил. Если не считать, ко­нечно, темпераментных тирад профессора В.Г. Сироткина (и его мно­гочисленных единомышленников). Два обстоятельства, полагают они, закрывали (и закрывают) России путь в Европу — климат и расстоя­ния. Прежде всего «приполярный характер климата: на обогрев жи­лищ и обогрев тела (еда, одежда, обувь) мы тратим гораздо больше, чем европеец. У того русской зимы нет, зато на 8о% территории Фран­ции и 50 % Германии растет виноград. Добавим к этому, что 70 % тер­ритории России — это вариант «Аляски», [где] пахотные культивиро­ванные земли занимают всего 13-15% (в Голландии, например, куль­тивированных земель, даже если на них растут тюльпаны, — 95 %)». Та же история с расстояниями: «второе базовое отличие от Европы — то, что там ю км., в Европейской России — юо, а в Сибири и все 300».3 Иначе говоря, география — это судьба.

Введение

Все вроде бы верно. Опущена лишь малость. Россия в дополне­ние ко всему сказанному еще и богатейшая страна планеты. И чер­ноземы у неё сказочные, и пшеница лучшая в мире, и лесов больше, чем у Бразилии, Индии и Китая вместе взятых, и недра — от нефти и газа до золота и алмазов — несказанно богаты. Сравнить ли её с Японией, недра которой вообще пусты? Или с Израилем, где при вековом господстве арабов были одни солончаки да пустыни? Но ведь ни Японии, ни Израилю не помешала неблагодарная геогра­фия обзавестись гарантиями от произвола власти. При всех клима­тических и прочих отличиях от Европы умудрились они как-то стать в известном смысле Европой. Так может, не в винограде и не в тюль­панах здесь дело?

И вообще популярный миф — будто холодный климат мешает России конкурировать на равных с соперницами, к которым гео-

б.Г. Сироткин. Демократия по-русски, M., 1999, с. 6.

графия благосклонна, относится, скорее, к доиндустриальной эре, ко временам Монтескье. В современном мире северные страны более чем конкурентоспособны. Сравните, допустим, утонувшую в снегах Норвегию (ВВП на душу населения 54,360 долларов) с сол­нечной Мексикой (6.450). И даже ледяная Исландия (41,910) на­много перегнала жаркий Ливан (5,880). А сравнивать, скажем, хо­лодную Швецию (38,920) с горячей Малайзией (4,750) и вовсе не имеет смысла.

А что до российских расстояний, то, сколько я знаю, гигантские пространства между атлантическим и тихоокеанском побережьями едва ли помешали Соединенным Штатам добиться гарантий от про­извола власти. Коли уж на то пошло, то, несмотря на умопомрачи­тельные — по европейским меркам — расстояния, США оказались в этом смысле Европой задолго до самой Европы. Короче, похоже, что «расстояния» имеют такое же отношение к европейскому выбо­ру России, как виноград или тюльпаны.

Другими словами, суть спора с В.Г. Сироткиным (я говорю здесь о нем лишь как о самом красноречивом из представителей «климати­ческого» обоснования неевропейского характера русской государ­ственности) сводится на самом деле к тому, определяет ли география судьбу страны. Сироткин уверен, что определяет. Рассуждения об «азиатском способе производства»4 и об «азиатско-византийской надстройке»5 пронизывают его статьи и речи.

Что, однако, еще знаменательнее, именно на этих рассуждениях и основывает он свои политические рекомендации: «рынок нужен... но не западно-европейская и тем более не американская его модель, а своя, евразийская (по типу нэпа) — капитализма государственного. Без деприватизации здесь, к сожалению для многих, не обойтись. Бы­ла бы только политическая воля у будущих государственников».6

Тут, впрочем, возникает интересная семантическая проблема. Что такое в конечном счете государство, если не корпорация чинов-

и Там же, с. 13.

Там же, с. 17.

Там же, с. 18.

ников, бюрократов? Так вот, допустим, что кто-нибудь провозгласил бы: «Наша главная цель — создать сильную бюрократию!» Проф. Си- роткин, надо полагать, первым бы от такого безумца отшатнулся. Но стоит слегка перестроить эту фразу и провозгласить, что «наша главная цель создать сильное государство» (не сильную страну, за­метьте, но государство), как тот же проф. Сироткин тотчас проголосу­ет за неё обеими руками. Кто бы объяснил мне эту странность пове­дения ученого, интеллигентного человека, прекрасно понимающе­го, что «государство» и «бюрократия» в сущности одно и то же? И как это связано с «азиатским способом производства», за который он готов стоять до последнего?

Старинным спор

Что сильнее всего удивило меня, однако, в реакции большинства моих оппонентов, это практи­чески полное её совпадение с вердиктом классической западной ис­ториографии. Четверть века назад, когда я готовил к изданию в Аме­рике очень еще приблизительную версию этой книги — ей впервые предстояло тогда увидеть свет под названием «The Origins of Autocracy»,[1] — споров о природе русской политической традиции то­же было предостаточно. Но тогда ситуация выглядела куда яснее.

На одной стороне баррикады стояли, как еще предстоит увидеть читателю, корифеи западной историографии, единодушно настаи­вавшие на том же самом, что защищает сегодня В.Г. Сироткин, на па­терналистском, «азиатско-византийском» характере русской госу­дарственности. Между собою они расходились, конечно. Если Карл Виттфогель[2] или Тибор Самуэли[3] вслед за Марксом[4] утверждали, что политическая культура России по происхождению монгольская, то

Арнолд Тойнби был, напротив, уверен, что византийская,[5] а Ричард Пайпс вообще полагал культуру эту эллинистической, «патримони­альной».[6] Но в главном все они держались одного мнения: Россия унаследовала её от восточного деспотизма.

Имея в виду, что по другую сторону баррикады стояли историки российские (тогда советские), которые столь же единодушно, хотя и не очень убедительно, настаивали на европейской природе русской го­сударственности, непримиримость обеих позиций была очевидна.Что изменилось сейчас? Непримиримость, конечно, осталась. Парадокс лишь в том, что классики западной историографии неожи­данно получили мощное подкрепление. Большинство высоколобых в свободной постсоветской России встало на их сторону. Прав ока­зался Георгий Петрович Федотов в своем удивительном пророчест­ве, что, «когда пройдет революционный и контрреволюционный шок, вся проблематика русской мысли будет стоять по-прежнему пе­ред новыми поколениями России».[7]Старинный спор славянофилов и западников, волновавший рус­скую культурную элиту на протяжении пяти поколений, и впрямь воз­родился. И опять упускают из виду обе стороны, что спор их решения не имеет. Ибо намного важнее всех их непримиримых противоре­чий глубинная общность обеих позиций. Ибо и те и другие абсолют­но убеждены, что у России была лишь одна политическая тради­ция — патерналистская (назовите её хоть евразийской, или монголь­ской, или византийской). Другими словами, обе стороны нимало не сомневаются в том, что за неимением лучшего термина назвал бы я Правящим Стереотипом мировой историографии. Несмотря даже на то, что Стереотип этот откровенно противоречит фактам русской ис­тории, в которой, как я сейчас попытаюсь показать, патерналистская и европейская традиции не только живут как две души в душе одной, но и борются между собою насмерть.

Динамика русской истории

Более того, упустите хоть на минуту из виду этот роковой дуализм политической культуры России, и вы просто не сможете объяснить внезапный и насильственный сдвиг её цивилиза- ционной парадигмы от европейской, заданной ей в 1480-ые Ива­ном III Великим, к патерналистской — после самодержавной рево­люции Грозного царя в 1560-е (в результате которой страна, совсем как в 1917-м, неожиданно утратила не только свою традиционную по­литическую ориентацию, но и саму европейскую идентичность). Не сможете вы объяснить и то, что произошло полтора столетия спустя. А именно столь же катастрофический и насильственный обратный сдвиг к европейской ориентации при Петре (на который Россия, соб­ственно, и ответила, по известному выражению Герцена, «колос­сальным явлением Пушкина»).

А ведь для того, чтобы это объяснить, можно даже провести, если угодно, своего рода исторический эксперимент. Например, такой. Одновременно с Россией Петра, Екатерины и Александра I сущест­вовала в Европе еще одна могущественная евразийская империя, бывшая притом сверхдержавой, Блистательная Порта, как требова­ла она себя именовать, в просторечии Турция. И как увидит читатель во второй книге трилогии, она тоже пыталась модернизироваться и обрести европейскую идентичность. На самом деле весь XIX век пронизан отчаянными попытками Порты совершить то, что сделал с Россией Петр. Некоторым из её султанов даже пророчили судьбу Петра. Не помогло, однако.Так никогда и не вошла Блистательная Порта в концерт великих европейских держав. Напротив, неумолимо продолжала она скатываться к положению «больного человека Евро­пы». об обретении европейской идентичности и говорить нечего.

Введение

А теперь сравним её неудачу с тем, что произошло после драма- тического поворота Петра с Россией. Уже при Екатерине играла она ПеРвые роли в европейском концерте великих держав. А при Алек- Сандре I, по словам известного русского историка А.Е. Преснякова, «могло казаться, что процесс европеизации России доходит до край­них своих пределов. Разработка проектов политического преобразо­вания империи подготовляла переход государственного строя к евро­пейским формам государственности; эпоха конгрессов вводила Рос­сию органической частью в европейский концерт международных связей, а её внешнюю политику — в рамки общеевропейской полити­ческой системы; конституционное Царство Польское становилось об­разцом общего переустройства империи».[8] И что еще важнее, вырос­ло в России при Александре вполне европейское поколение образо­ванной молодежи, готовой рискнуть своей вполне благополучной жизнью ради уничтожения крестьянского рабства и самодержавия . Короче, не прошло и столетия после Петра, как российская элита вер­нула себе утраченную при Грозном европейскую идентичность.

И все лишь затем, чтобы еще через столетие настиг её новый ги­гантский взмах исторического «маятника» и она, по сути, вернулась в 1917 году к ориентации Грозного. А потом — всего лишь три поколе­ния спустя — новый взмах «маятника» в 1991-м. И новое возвраще­ние к европейской ориентации. Как объяснить эту странную динами­ку русской истории, не допустив, что работают в ней две противопо­ложные традиции?Слов нет, Реформация и Контрреформация, революции и рестав­рации, непримиримое противостояние либералов и консерваторов терзали Европу на протяжении столетий. Но не до такой же степени, чтобы страны её теряли свою европейскую идентичность. А Россия, как мы видели, теряла. Ведь после каждого цивилизационного сдви­га представала перед наблюдателем совсем, по сути, другая страна. Ну что, собственно, общего было между угрюмыми московитскими дьяками в долгополых кафтанах, для которых еретическое «латин­ство» было анафемой, и петербургским изнеженным вельможеством, которое по-французски говорило лучше, чем по-русски?Но ведь точно так же отличались от александровского дворян­ства, для которого Европа была вторым домом, сталинские подьячие в легендарных долгополых пальто, выглядевших плохой имитацией московитских кафтанов. И хотя рассуждали теперь эти подьячие не

о вселенской победе православия, а совсем даже наоборот, о тор­жестве безбожного социализма, но погрязшая в буржуазном зле еретическая Европа вызывала у них точно такое же отвращение, как «латинство» у их прапрадедов.

Введение

Попробуйте, если сможете, вывести этот «маятник», в монумен­тальных взмахах которого страна теряла и вновь обретала, и снова теряла и опять обретала европейскую идентичность из какого-нибудь одного политического корня.

Попытка «неоевразийцев»

А что вы думаете, ведь пробуют! Например, новейшая «не­оевразийская» школа в российской политологии во главе с двумя московскими учеными — заведующим кафедрой философии Бау­манского училища В.В. Ильиным и заведующим кафедрой политиче­ских наук МГУ покойным ныне (мир праху его!) А.С. Панариным (о маргинальных «евразийцах», мутящих сегодня воду на обочинах российской политики под руководством Александра Дугина, я уже и не говорю.) Вот основные идеи серьезных людей, профессоров, как В.Г. Сироткин . Во-первых, исключительность России. Ильин: «Мир разделен на Север, Юг и Россию... Север — развитый мир, Юг — отстойник цивилизации, Россия — балансир между ними».15 Панарин вторит: «Одиночество России в мире носило мистический характер... Дар эсхатологического предчувствия породил духовное величие России^и её великое одиночество».16

Во-вторых, обреченность Запада (он же «развитый Север»), ко­торый вдобавок не только не ценит своего «балансира», но и явно к нему недоброжелателен: «Россию хотят загнать в третий мир» (он же «отстойник цивилизации».)17 Впрочем, «дело и в общей цивили- ззционной тупиковости западного пути в связи с рельефно проступа- юЩей глобальной несостоятельностью индустриализма и консьюме-

16 17

РеФормы и контрреформы в России (далее Реформы), М., 1996, с. 208. Там же, с. 254.

там Же> с. 255.

^ Яиоа

ризма... С позиций глобалистики вестернизация давно и безнадеж­но самоисчерпалась».18

В-третьих, врожденная, если можно так выразиться, сверхдер- жавность «балансира»: «Любая партия в России рано или поздно об­наруживает — для того чтобы сохранить власть, ей необходима госу­дарственная и даже мессианская идея, связанная с провозглашени­ем мирового величия и призвания России». Почему так? Да просто потому, что «законы производства власти в России неминуемо ведут к воссозданию России как сверхдержавы».19

Что такое «законы производства власти», нам не объясняют. Из­вестно лишь, куда «они ведут». Отсюда «главный парадокс нашей новейшей политической истории... основателям нынешнего режима для сохранения власти предстоит уже завтра занять позиции, прямо противоположныетем, с которых они начинали свою реформатор­скую деятельность. Неистовые западники станут „восточниками", предающими анафеме „вавилонскую блудницу" Америку. Либера­лы, адепты теории „государство-минимум", они превратятся в за­конченных этатистов. Мондиалисты и космополиты станут национа­листами. Критики империи... станут централистами-державниками, наследующими традиции Калиты и Ивана IV».20

И это вовсе не метафора, человек настолько уверен в своём пророчестве, что говорит именно об «основателях нынешнего режи­ма», которым «уже завтра» предстояло превратиться в собственную противоположность. А имея в виду, что написано это в 1995 году, то, если верить автору, Ельцин, Гайдар или Чубайс должны были еще позавчера перевоплотиться в Зюганова, Дугина или Макашова.

В-четвертых, Россия в принципе нереформируема, поскольку она «арена столкновения Западной и Восточной цивилизаций, что и составляет глубинную основу её несимфонийности, раскольнос- ти»21 Тем более, что если «европейские реформы кумулятивны, оте­чественные возвратны»22

Там же, с. 9.

Новый мир, 1995» № 9, с. 137. 1

Там же, Реформы, с. 240.

Реформы, с. 205.

В-пятых, наконец, Россию тем не менее следует реформировать, опираясь на «усиление реформационной роли государства как регуля­тора производства, распределения, а также разумное сочетание рыноч­ных и планово-регулирующих начал, позволяющее наращивать произ­водительность труда ... развертывать инвестиционный комплекс».23А как же быть с «несимфонийностью, раскольностью» России и с «возвратностью отечественных реформ»? И что делать с идеей врожденной её сверхдержавности, позволяющей, с одной стороны, «сплотить российский этнос вокруг идеи величия России»,24 а с дру­гой — заставляющей соседей в ужасе от неё отшатываться? И как «развертывать инвестиционный комплекс», если Запад хочет «за­гнать Россию в третий мир», даром что сам задыхается в своей «ци- вилизационной тупиковости»?

Введение

Не в том лишь, однако, дело, что концы с концами у наших неоев­разийцев, как видим, не сходятся. И не в том даже, что идеи их впол- нетривиальны (всякий, кто хоть бегло просмотрит «Россию против России», без труда найдет в ней десятки аналогичных цитат из славя­нофильствовавших мыслителей XIX века, начиная от исключительно­сти России и обреченности Запада и кончая ностальгией по сверх­державности). Главное в другом. В том, что никак все это не объясня­ет страшную динамику русской истории, тот роковой её «маятник», для обсуждения которого и отправился я в Москву осенью 2000 года.

Завещание Федотова

И не потому вовсе не объясняет, что лидерам нео­евразийства недостает таланта или эрудиции. Напротив, множество их книг и статей обличают эрудицию недюжинную.25 Причина другая. Точнее всех, по-моему, сказал о ней тот же Федотов: «Наша история

2 Там же, с. 193,

Там же, с. 12 м т 1амже.

>

например: В.В. Ильин, АС Панарин. Философия политики, M., 1994; Россия: °пыт национально-государственной идеологии, М., 1994; Российская государствен- н°сть: истоки, традиции, перспективы, М., 1997; Российская цивилизация, М., 2000.

снова лежит перед нами, как целина, ждущая плуга... Национальный канон, установленный в XIX веке, явно себя исчерпал. Его эвристи­ческая и конструктивная ценность ничтожны. Он давно уже звучит фальшью, [а] другой схемы не создано. Нет архитектора, нет плана, нет идеи».26 Вот же в чем действительная причина неконструктивнос­ти идей наших неоевразийцев: они продолжают работать в ключе всетого же архаического «канона», об исчерпанности которого знал еще в 1930-е Федотов, повторяют зады все того же Правящего Сте­реотипа, что завел в тупик не одно поколение российских и запад­ных историков.

На самом деле «канон» этот всемогущ у них до такой степени, что способен «превращать» современников, того же, скажем, Гайда­ра, в собственную противоположность независимо даже от его воли или намерений. Очень хорошо здесь видно, как антикварный «ка­нон», по сути, лишает сегодняшних актеров на политической сцене свободы выбора. Разумеется, перед нами чистой воды историчес­кий фатализм. Но разве не точно так же рассуждали Виттфогель или Тойнби, выводившие, как увидит читатель, политику советских вож­дей непосредственно из художеств татарских ханов или византий­ских цезарей?

Федотов, однако, предложил, как мы еще увидим, и выход из этого заколдованного круга. «Вполне мыслима, — писал он, — новая национальная схема [или, как сказали бы сегодня, новая парадигма национальной истории]». Только нужно для этого заново «изучать историю России, любовно вглядываться в её черты, вырывать в её земле закопанные клады».27 Вот же чего не сделали неоевразийцы, и вот почему оказались они в плену Правящего Стереотипа.

Междутем первой последовала завету Федотова замечательная плеяда советских историков 1960-х (А.А. Зимин, С.О. Шмидт, А.И. Ко- панев, С.М. Каштанов, Ю.К. Бегунов, Н.Я. Казакова, Я.С. Лурье, Н.Е. Носов, Г.Н. Моисеева, Д.П. Маковский). В частности, обнаружи­ли они в архивах, во многих случаях провинциальных, документаль-

Г.П. Федотов. Цит. соч., с. 66. Там же.

ные доказательства не только жестокой борьбы между церковью и государством за церковную Реформацию и не только мощного хо- зяйственного подъема в России первой половины XVI века, внезап­но и катастрофически оборванного самодержавной революцией Грозного. И даже не только вполне неожиданное становление силь­ного среднего класса, если хотите, московской предбуржуазии. Са­мым удивительным в этом заново вырытом «кладе» был совершенно европейский характер Великой реформы 1550-х, свидетельствовав­ший о несомненном наличии в тогдашней России того, что С.О. Шмидт обозначил в свое время как «абсолютизм европейского типа».28

Введение

Мы, конечно, очень подробно поговорим обо всем этом в трило­гии. Сейчас подчеркнем лишь историческое значение бреши, проби­той уже в 1960-е в окаменевшей догме Правящего Стереотипа. Чтобы представить себе масштабы этого «клада», однако, понадо­бится небольшое историческое отступление.

Русь и Россия

Никто, сколько я знаю, не оспари­вает, что в начале второго христианского тысячелетия Киевско-Нов- городский конгломерат варяжских княжеств и вечевых городов вос­принимался в мире как сообщество вполне европейское. Доказыва­ется это обычно династическими браками. Великий князь Ярослав, например, выдал своих дочерей за норвежского, венгерского и французского королей (после смерти мужа Анна Ярославна стала правительницей Франции). Дочь князя Всеволода вышла замуж за германского императора Генриха IV. И хотя впоследствии они разо­шлись, тот факт, что современники считали брак этот делом вполне обыденным, говорит сам за себя.

Проблема лишь в том, что Русь, в особенности после смерти в 1054 году Ярослава Мудрого, была сообществом пусть европей­ским, но еще протогосударственным. И потому нежизнеспособным. в отличие от сложившихся европейских государств, которые тоже

вопросы истории, 1968, № 5, с. 24.

оказались, подобно ей, в середине XIII века на пути монгольской конницы (Венгрии, например, или Польши), Русь просто перестала существовать под её ударами, стала западной окраиной гигантской степной империи. И вдобавок, как напомнил нам Пушкин, «татаре не походили на мавров. Они, завоевав Россию, не подарили ей ни алгебры, ни Аристотеля».

Спор между историками идет поэтому лишь о том, каким именно государством вышла десять поколений спустя Москва из-под степно­го ярма. Я, конечно, преувеличиваю, когда говорю «спор». Правя­щий Стереотип мировой историографии безапелляционно утвержда­ет, что Россия вышла из-под ига деспотическим монстром. Вышла, иначе говоря, наследницей вовсе не своей собственной историчес­кой предшественницы, европейской Руси, а чужой монгольской Ор­ды. Приговор историков, иначе говоря, был такой: вековое иго ко­ренным образом изменило саму цивилизационную природу страны, европейская Русь превратилась в азиатско-византийскую Московию.

Пожалуй, точнее других сформулировал эту предполагаемую разницу между Русью и Московией Карл Маркс. «Колыбелью Моско­вии, — писал он со своей обычной безжалостной афористичнос­тью, — была не грубая доблесть норманнской эпохи, а кровавая тря­сина монгольского рабства... Она обрела силу, лишь став виртуозом в мастерстве рабства. Освободившись, Московия продолжала ис­полнять свою традиционную роль раба, ставшего рабовладельцем, следуя миссии, завещанной ей Чингизханом... Современная Россия есть не более, чем метаморфоза этой Московии».[9]

К началу XX века версия о монгольском происхождении России стала в Европе расхожей монетой. Во всяком случае знаменитый британский географ Халфорд Макиндер, прозванный «отцом геопо­литики», повторил её в 1904 году как нечто общепринятое: «Рос­сия — заместительница монгольской империи. Её давление на Скан­динавию, на Польшу, на Турцию, на Индию и Китай лишь повторяет центробежные рейды степняков».[10] И когда в 1914-м пробил для гер­манских социал-демократов час решать, за войну они или против, именно на этотобронзовевший ктому времени Стереотип и сосла­лись они в свое оправдание: Германия не может не подняться на за­щиту европейской цивилизации от угрожающих ей с Востока мон­гольских орд. И уже как о чем-то не требующем доказательств рас­суждал, оправдывая нацистскую агрессию, о «русско-монгольской державе» Альфред Розенберг в злополучном «Мифе XX века». Коро­че, несмотря на колоссальные и вполне европейские явления Пуш­кина, Толстого или Чайковского, Европа по-прежнему воспринима­ла Россию примерно так же, как Блистательную Порту. То есть как чу­жеродное, азиатское тело.

Самое удручающее, однако, в том, что нисколько не чужды были этому оскорбительному Стереотипу и отечественные мыслители и поэты. Крупнейшие наши историки, как Борис Чичерин или Геор­гий Плеханов — чистой воды западники, заметьте, — тоже ведь нахо­дили главную отличительную черту русской политической культуры в азиатском деспотизме. И разве не утверждал страстно Александр Блок, что «азиаты мы с раскосыми и жадными очами»? И разве не повторял почти буквально жестокие инвективы Маркса — и Розен- берга — родоначальник евразийства князь Николай Трубецкой, ут­верждая, что «русский царь явился наследником монгольского хана. „Свержение татарского ига" свелось... к перенесению ханской став­ки в Москву... Московский царь [оказался] носителем татарской го­сударственности»?31 И разве не поддакивал им всем уже в наши дни Лев Гумилев? *

В такой, давно уже поросший тиной омут Правящего Стереотипа русской истории и бросили камень историки-шестидесятники. Так вот, первый вопрос на засыпку — как говорили в мое время студен­ты, — откуда в дебрях «татарской государственности», в этом «хрис­тианизированном татарском царстве», как называл Московию еще Николай Бердяев, взялась вдруг Великая реформа 1550-х, заменив­шая феодальных «кормленщиков» не какими-нибудь евразийскими

"·С. Трубецкой. Отуранском элементе в русской культуре, Россия между Европой и Азией: евразийский соблазн, M., 1993, с. 72.

баскаками, но вполне европейским местным самоуправлением и су­дом «целовальников» (присяжных)? Откуда взялся пункт 98 Судеб­ника 1550 года, юридически запрещавший царю принимать новые законы единолично?

Введение

Пусть говорили шестидесятники еще по необходимости эзопов­ским языком, пусть были непоследовательны и не уверены в себе (что, естественно, когда ставишь под вопрос мнение общепринятое, да к тому же освященное классиками марксизма), пусть не сумели выйти на уровень философского обобщения своих собственных ошеломляющих открытий, не сокрушили старую парадигму. Но бре­ши пробили они в ней зияющие. Достаточные, во всяком случае, для того, чтобы, освободившись от гипноза 150-летней догмы, подой­ти к ней с открытыми глазами.

Интеллектуальная контрреформа

К сожалению, их отважная инициатива не была поддержана ни в советской историографии, ни в западной (где историки вообще узнали об их открытиях из ранней версии моей книги). Я не говорю уже о том, что Правящий Стереотип отнюдь не со­бирается умирать. Уж очень много вложено в него за десятилетия на­учного, так сказать, капитала и несметно построено на нем ученых репутаций. Сопротивляется он поэтому отчаянно. В свое время я ис­пытал силу этого сопротивления, когда буквально со всех концов све­та посыпались на мою бедную Autocracy суровые большей частью ре­цензии (я еще расскажу о них подробно в Заключении этой книги).

Но еще очевиднее сказалась мощь старой парадигмы в свобод­ной России, где цензура уже не мешает, а открытия шестидесятни­ков по-прежнему не осмыслены, интеллектуальная реформа бо-х оказалась подавлена неоевразийской контрреформой и историчес­кая мысль все еще пережевывает зады «старого канона». Вотлишь один пример. В 2000 году вышла в серии «Жизнь замечательных лю­дей» первая в Москве серьезная монографическая работа об Иване III. Ее автор Николай Борисов объясняет свой интерес к родоначаль­нику европейской традиции России, ни на йоту не отклоняясь от Правящего Стереотипа: «при диктатуре особое значение имеет лич­ность диктатора... Именно с этой точки зрения и следует оценивать... государя всея Руси Ивана III».32 Хорош «диктатор», дозволявший — в отличие, допустим, от датского короля Христиана III или английско­го Генриха VIII — проклинать себя с церковных амвонов и в конеч­ном счете потерпевший жесточайшее поражение от церковной ие­рархии! Но автор, рассуждая вдобавок о «евразийской монархии», идет дальше. Он объявляет своего героя «родоначальником крепо­стного строя» и, словно бы этого мало, «царем-поработителем».33 Как еще увидит читатель, даже самые дремучие западные привер­женцы Правящего Стереотипа такого себе не позволяли.

Простое сравнение

Между тем особенно странно выглядит всё это именно в России, чьи историки не могут ведь попросту забыть о Пуш­кине, европейском поэте parexellence. И вообще обо всем предшест­вовавшем славянофильской моде последних трех четвертей XIX века европейском поколении, к которому принадлежал Пушкин. О поколе­нии, представлявшем, по словам Герцена, всё, что было «талантливо­го, образованного, знатного, благородного и блестящего в России»34 Решительно ведь невозможно представить себе, скажем, декаб­риста Никиту Муравьева декламирующим, подобно Достоевскому, на тему «единой народ-богоносец — русский народ»35 Или Михаила Лунина — рассуждающим, как Бердяев, о «славянской расе во главе с Россией, которая призывается к определяющей роли в жизни че­ловечества».36 Не только не было, не могло быть ничего подобного У пушкинского поколения.

Николай Борисов. Иван III, М., 2000, с. ю. Там же, с. 11.

А-И. Герцен. Собр. соч. в 30 томах, т. 13, М., 1958, с. 43.

Введение

Достоевский. Собр. Соч. в 30 томах, т. ю, Л., 1974, с. 200. Н.А. Бердяев. Судьба России, М., 1990, с. ю.

Там, где у славянофильствующих «империя», у декабристов бы­ла «федерация». Там, где у тех «мировое величие и призвание», у них было нормальное европейское государство — без крестьян­ского рабства и самовластья. Там, где утех «мировое одиночество России», у них, вспомним Чаадаева, «братская связь с великой се­мьей европейской». Короче, европеизм был для пушкинского поко­ления естественным, как дыхание.

Введение

Достаточно ведь просто сравнить его с культурной элитой поко­ления Достоевского, чтобы убедиться — даже общей почвы для спо­ра быть у них не могло. Ну, можете ли вы, право, представить себе обстоятельства, при которых нашли бы общий язык Сергей Муравь- ев-Апостол, не убоявшийся виселицы ради русской свободы, и Кон­стантин Леонтьев, убежденный, что «русский народ специально не создан для свободы»?[11] И как не задать, наблюдая этот потрясающий контраст, второй вопрос на засыпку: да откуда же, помилуйте, взя­лось в этом «татарском царстве» такое совершенно европейское по­коление, как декабристы?

В чем не прав Петр Струве

Но если у Правящего Стереотипа нет ответа ни на вызов шестидесятников, ни на вопрос о происхож­дении декабристов, то что из этого следует? Должен он по-прежнему оставаться для нас Моисеевой скрижалью? Или все-таки согласимся с Федотовым, что он «давно уже звучит фальшью»? Тем более, что на этом несообразности его не кончаются. С этого они начинаются. Вот, пожалуйста, еще одна.

Петр Бернгардович Струве писал в 1918-м в сборнике «Из глуби­ны», что видит истоки трагедии российской государственности в собы­тиях 25 февраля 1730 года, когда Анна Иоанновна на глазах у потря­сенного шляхетства разорвала «Кондиции» Верховного тайного сове­та (по сути, Конституцию послепетровской России). Я подробно описал

эти события в книге «Тень Грозного царя»,38 и нет поэтому надобности их здесь повторять. Скажу лишь, что Струве и прав и не прав.

Правой втом, что между 19января и 25 февраля 1730 года Моск­ва действительно оказалась в преддверии политической револю­ции. Послепетровское поколение точно так же, как столетие спустя декабристы, повернулось против самовластья. «Русские, — доносил из Москвы французский резидент Маньян, — опасаются самовласт­ного правления, которое может повторяться до тех пор, пока рус­ские государи будут столь неограниченны, и вследствие этого они хотят уничтожить самодержавие».39 Подтверждает его наблюдение и испанский посол герцог де Лирия: русские намерены, пишетон, «считать царицу лицом, которому они отдают корону как бы на хра­нение, чтобы в продолжение её жизни составить свой план управле­ния на будущее... Твердо решившись на это, они имеют три идеи об управлении, в которых еще не согласились: первая — следовать примеру Англии, где король ничего не может делать без парламента, вторая — взять пример с управления Польши, имея выборного мо­нарха, руки которого связаны республикой. И третья — учредить ре­спублику по всей форме, без монарха. Какой из этих трех идей они будут следовать, еще неизвестно».40

На самом деле, как мы теперь знаем, не три, а тринадцать кон­ституционных проектов циркулировали втом роковом месяце в мос­ковском обществе. Здесь-то и заключалась беда этого, по сути, декаб­ристского поколения, неожиданно для самого себя вышедшего на политическуюйрену за столетие до декабристов. Не доверяли друг Другу, не смогли договориться.

Но не причины поражения русских конституционалистов XVIII ве­ка нас здесь, в отличие от Струве, занимают: ясно, что самодержа­вие не лучшая школа для либеральной политики. Занимает нас само это почти невероятное явление антисамодержавной элиты в стране, едва очнувшейся от самодержавного кошмара. Это ведь все «птен-

АлександрЯнов. Тень Грозного царя, М., 1997. А А. Корсаков. Воцарение Анны Иоанновны, Казань, 1880, с. 90. Там же, с. 91-92.

цы гнезда Петрова», император умер лишь за пять лет до этого, а все без исключения модели их конституций заимствованы почему-то не из чингизханского курултая, как следовало бы из Правящего Стерео­типа, но из современной им Европы.

Оказалось, что драма декабризма — конфронтация державного Скалозуба с блестящим, европейски образованным поколением Чацких — вовсе не случайный, нечаянный эпизод русской истории. Не прав, значит, Струве в другом. В том, что не копнул глубже. Ибо и у петровских шляхтичей тоже ведь были предшественники, еще од­но поколение русских конституционалистов. И рассказ мой на са­мом деле о нём.

Профессор Пайпс, с которым мы схлестнулись в Лондоне на Би-Би-Си в августе 1977 года, согласен со Струве. Да, говорил он, российский конституционализм начинается с послепетровской шляхты. И происхождение его очевидно: Петр прорубил окно в Евро­пу — вот и хлынули через него в «патримониальную» державу евро­пейские идеи. Но как объясните вы в таком случае, спросил я, Кон­ституцию Михаила Салтыкова, написанную в 1610 году, когда консти­туцией еще и не пахло ни во Франции, ни тем более в Германии? Каким ветром, по-вашему, занесло в Москву идею конституционной монархии в эту глухую для европейского либерализма пору? Уж не из Польши ли с её выборным королем и анекдотическим Сеймом, где государственные дела решались, как впоследствии в СССР, еди­ногласно и «не позволям!» любого подвыпившего шляхтича срывало любое решение?

Элементарный, в сущности, вопрос. Мне и в голову не приходи­ло, что взорвется он в нашем диспуте бомбой. Оказалось, что про­фессор Пайпс, автор классической «России при старом режиме», просто не знал, о чем я говорю. Да загляните хоть в указатель его книги, тем даже Салтычиха присутствует, а Салтыкова нет. Удиви­тельно ли, что в плену у Правящего Стереотипа оказался А.С. Пана- рин, если компанию ему там составляет Ричард Пайпс?

И речь ведь не о каком-то незначительном историческом эпизо­де. Если верить В.О. Ключевскому, документ 4 февраля 1610 года — «это целый основной закон конституционной монархии, устанавли­вающий как устройство верховной власти, так и основные права подданных».41 И ни следа, ни намёка не наблюдалось в этом проекте основного закона на польскую смесь единогласия и анархии, обрек­шей в конечном счете страну на потерю государственной независи­мости. Напротив, то был очень серьёзный документ. Настолько серь­ёзный, что даже Б.Н. Чичерин — такой ядовитый критик русской го­сударственности, что до него и Пайпсу далеко, — вынужден был признать: документ Салтыкова «содержит в себе значительные огра­ничения царской власти; если б он был приведен в исполнение, рус­ское государство приняло бы совершенно другой вид».42

Введение

Так вот вам третий вопрос на засыпку (с Ричардом Пайпсом он, во всяком случае, сработал): откуда взялось еще одно «декабрист­ское» поколение, на этот раз в XVII веке, в самый, казалось бы, раз­гар московитского чингизханства?

Два древа фактов

А ведь мы даже и не дошли еще в нашем путешествии в глубь русской истории до открытия шестидесятников. И тем более до блестящего периода борьбы за церковную Реформа­цию при Иване III, когда, как еще увидит читатель, политическая тер­пимость была в Москве в ренессансном, можно сказать, цвету. До та­кой степени, что на протяжении жизни одного поколения между 1480 и 1500 годами можно было даже говорить о «Московских Афи­нах», которых»попросту не заметил, подобно Пайпсу, современный российский автор монографии об Иване III.

Но, наверное, достаточно примеров. Очень подробно будет в этой книге аргументировано, что, вопреки Правящему Стереотипу, начинала свой исторический путь Россия в 1480-е вовсе не наследни­цей чингизханской орды, но обыкновенным североевропейским го­сударством, мало чем отличавшимся отДании или Швеции, а в поли­тическом смысле куда более прогрессивным, чем Литва или Пруссия.

tf.O. Ключевский. Сочинения, т. 3, М., 1957, с. 44.

42 г-

ь.АУ. Чичерин. О народном представительстве, М., 1899, с. 540.

Во всяком случае Москва первой в Европе приступила к церковной Реформации (что уже само по себе, заметим в скобках, делает гипо­тезу о «татарской государственности» бессмысленной: какая, поми­луйте, церковная Реформация в степной империи?) и первой же сре­ди великих европейских держав попыталась стать конституционной монархией. Не говоря уже, что оказалась она способной создать в середине XVI века вполне европейское местное самоуправление и Судебник 1550 года, который даёт нам, как мы еще увидим, серьез­ные основания считать его своего рода русской Magna Carta И еще важнее, как убедительно документировал замечательный русский историк Михаил Александрович Дьяконов, бежали в ту пору люди не из России на Запад, но в обратном направлении, с Запада в Россию.43

Таково одно древо фактов, полностью опровергающее старую парадигму. Наряду с ним, однако, существует и другое, словно бы подтверждающее её. Как мы еще в этой книге увидим, борьба за церковную Реформацию закончилась в России, в отличие от её севе­роевропейских соседей, сокрушительным поражением государства. Конституционные устремления боярских реформаторов XVI—XVII ве­ков точно так же, как и послепетровских шляхтичей XVIII, не говоря уже о декабристах, были жестоко подавлены. Местное самоуправле­ние и суд присяжных погибли в огне самодержавной революции Грозного. Наконец, люди после этой революции побегут из России на Запад. На долгие века. А «европейское столетие» России и вовсе исчезнет из памяти потомков.

Что же говорит нам это сопоставление? Совершенно ведь ясно, что и впрямь невозможно представить себе два этих древа, европей­ское и патерналистское, выросшими из одного корня. Поневоле приходится нам вернуться к тому, с чего начинали мы этот разговор. Ибо объяснить их сосуществование в одной стране мыслимо лишь при одном условии. А именно, если допустить, что у России не одна, а две, одинаково древние и легитимные политические традиции.

Европейская (с её гарантиями от произвола власти, с её консти­туционными ограничениями, с политической терпимостью и отрица­нием государственного патернализма). И патерналистская (с её про­возглашением исключительности России, с государственной идеоло­гией, с мечтой о сверхдержавности и о «мессианском величии и призвании»).

Происхождение «маятника»

Рецензент упрекнул меня однажды, что я лишь нанизываю одну на другую смысловые ассоциации вместо то­го, чтобы дать точное определение этих традиций. Я, правда, дал уже такое определение в самом начале этого введения. Но повторю: ев­ропейская традиция России делает её способной к политической мо­дернизации, патерналистская делает такую модернизацию невоз­можной. Тем более, что, в отличие от европейских государств, здесь обе эти традиции более или менее равны по силе. Из этой немысли­мой коллизии и происходит грозный российский «маятник», один из всесокрушающих взмахов которого вызвал у Максимилиана Воло­шина образ крушения мира (помните, «С Россией кончено»?) Если подумать, однако, то иначе ведь и быть не могло. Каждый раз, когда после десятилетий созревания модернизации она, казалось, получа­ла шанс стать необратимой, её вдруг с громом обрушивала патерна­листская реакция. Не имело при этом значения, под какой идеологи­ческой личинрй это происходило — торжества Третьего Рима или Третьего Интернационала. Суть дела оставалась неизменной: воз­вращался произвол власти — и предстояло отныне стране жить «по понятиям» её новых хозяев.

Введение

Вот примеры. Впервые политическая модернизация достигла в России критической точки в 1550-е, когда статья 98 нового Судебни­ка, превратила, по сути, царя в председателя думской коллегии. Во второй раз случилось это в промежутке между 1800 и 1820-ми, ко­гда — в дополнение ктому, что слышали мы уже отА.Е. Преснякова, — в числе реформ, предложенных неформальным Комитетом «моло- ДЫх друзей» императора, оказалась, между прочим, и Хартия русско­го народа, предусматривавшая не только гарантии индивидуальной

свободы и религиозной терпимости, но и независимости суда.44 В тре­тий раз произошло это в феврале 1917 года, когда Россия, наконец, избавилась от ига четырехсотлетнего «сакрального» самодержавия.

И трижды разворачивала её историю вспять патерналистская реакция, воскрешая произвол власти. На самом деле «с Россией кончено» могли сказать, подобно Волошину, и ошеломленные со­временники самодержавной революции Грозного в 1560-е. И не только могли, говорили. Ибо казалось им, что «возненавидел вдруг царь грады земли своей»45 и «стал мятежником в собственном госу­дарстве».46 И трудно было узнать свою страну современникам Нико­лая I, когда после десятилетий европеизации, «люди стали вдруг опасаться, — по словам А.В. Никитенко, — за каждый день свой, ду­мая, что он может оказаться последним в кругу друзей и род­ных».47 А по выражению Л/1.П. Погодина, «во всяком незнакомом че­ловеке подразумевался шпион»48

Введение

Такова, выходит, тайна загадочного русского «маятника». В какой другой, спрашивается, форме могла воплотиться в критические мину­ты смертельная конфронтация двух непримиримых и равных по силе традиций — произвола и гарантий — в сердце одной страны? Боксеры называют такие ситуации клинчем, шахматисты — патом. Разница лишь втом, что, в отличие от спорта, оказывались тут на кону милли­оны человеческих жизней. Затем, собственно, и пишу я эту книгу, что­бы предложить выход из этого, казалось бы, заколдованного круга.

Разгадка трагедии?

Как бы то ни было, гипотеза о принципиаль­ной двойственности российской политической традиции или, говоря словами Федотова, «новая национальная схема», имеет одно пре-

Aiatole G. Mazur. The First Russian Revolution, Stanford, 1937, p. 20.

Цит. no: A/A. Зимин. Опричнина Ивана Грозного, М., 1964, с. ю.

В.О. Ключевский. Цит. соч., т.з, с. 198.

Цит. по: История России в XIX веке, М., 1907, вып.6, с, 446.

М.П. Погодин. Исто р и ко-политические письма и записки, М., 1874, с. 258.

имущество перед Правящим Стереотипом и вытекающей из него ста­рой парадигмой русской истории: она объясняет всё, что для них не­объяснимо. Например, открытие шестидесятников тотчас и перестает казаться загадочным, едва согласимся мы с «новой схемой». Точно так же, как и ликвидация Судебника 1550 года в ходе самодержавной революции. Еще важнее, что тотчас перестают казаться исторически­ми аномалиями и либеральные конституционные движения, неиз­менно возрождавшиеся в России, начиная с XVI века. Не менее, впрочем, существенно, что объясняет нам новая парадигма и гранди­озные цивилизационные обвалы, преследующие Россию на протяже­нии столетий. Объясняет, другими словами, катастрофическую дина­мику русской истории. А стало быть, и повторяющуюся из века в век трагедию великого народа. С другой стороны, однако, несет она в се­бе и надежду. Оказывается, что так же, как и Германия, Россия не чу­жая «Европе гарантий». И что в историческом споре право было все- таки пушкинское поколение.

Откуда двойственность традиции?

Так или иначе, доказательству жизнеспособности этой гипотезы и посвящена моя трилогия. Я вполне отдаю себе отчет в беспрецедентной сложности этой задачи. И понимаю, что первым шагом к её решению должен стать ответ на элементарный вопрос: от­куда он, собственно, взялся в России, этот роковой симбиоз европе­изма и патернализма. Пытаясь на него ответить, я буду опираться на знаменитую переписку Ивана Грозного с князем Андреем Курбским, одним из многих беглецов в Литву в разгаре самодержавной рево­люции. И в еще большей степени на исследования самого надежно­го из знатоков русской политической традиции Василия Осиповича Ключевского.

Введение

До сих пор, говоря о европейском характере Киевско-Новгород- ской Руси, ссылался я главным образом на восприятие великокняже­ского дома его европейскими соседями. В самом деле, стремление всех этих французских, норвежских или венгерских королей пород­ниться с киевским князем говорит ведь не только о значительности роли, которую играла в тогдашней европейской политике Русь, но и о том, что в европейской семье считали её своей. Но что, если средневековые короли ошибались? Пусть даже и приверженцы Пра­вящего Стереотипа готовы подтвердить их вердикт, это все равно не освобождает нас от необходимости его проверить. Тем более, что ра­бота Ключевского вместе с перепиской дают нам такую возможность.

Как следует из них, в Древней Руси существовали два совершен­но различных отношения сеньора, князя-воителя (или, если хотите, государства) к подданным. Первым было его отношение к своим дворцовым служащим, управлявшим его вотчиной, к холопам и ка­бальным людям, пахавшим княжеский домен. И это было вполне па­терналистское отношение господина к рабам. Не удивительно, что именно его так яростно отстаивал в своих посланиях Грозный. «Все рабы и рабы и никого больше, кроме рабов», как описывал их суть Ключевский. Отсюда и берет начало самодержавная, холопская тра­диция России. В ней господствовало не право, но, как соглашался даже современный славянофильствующий интеллигент (Вадим Ко- жинов), произвол.49 И о гарантиях от него здесь, естественно, не мог­ло быть и речи. С.О. Шмидт назвал это первое отношение древнерус­ского государства к обществу «абсолютизмом, пропитанным азиат­ским варварством».50

Но и второе было ничуть не менее древним. Я говорю о вполне европейском отношении того же князя-воителя к своим вольным дружинникам и боярам-советникам. Об отношении, как правило, договорном, во всяком случае нравственно обязательном и зафик­сированном в нормах обычного права. Его-то как раз и отстаивал в своих письмах Курбский.

Отношение это уходило корнями в древний обычай «свободного отъезда» дружинников от князя, служивший им вполне определенной и сильной гарантией от княжеского произвола. Они просто «отъезжа­ли» от сеньора, посмевшего обращаться с ними, как с холопами.

Вопросы литературы, 1969, № ю, с. 117. Вопросы истории, 1968, № 5, с. 24.

В результате сеньоры с патерналистскими склонностями элемен­тарно не выживали в жестокой и перманентной междукняжеской войне. Лишившись бояр и дружинников, они тотчас теряли военную и, стало быть, политическую силу. Короче говоря, достоинство и не­зависимость вольных дружинников имели под собою надежное, по­чище золотого, обеспечение — конкурентоспособность их государя.

Так выглядел исторический фундамент договорной, конституци­онной, если хотите, традиции России. Ибо что есть в конце концов кон­ституция, если не договор общества с государственной бюрократией? И едва примем мы это во внимание, как тотчас перестанут нас удив­лять и Конституция Салтыкова, и послепетровские «Кондиции», и де­кабристские конституционные проекты, и все прочие — вплоть до Кон­ституции ельцинской. Они просто не могли не появиться в России.

Как видим, ошибались-таки не только средневековые короли, но и классики западной историографии. Симбиоз европейской и па­терналистской традиций существовал уже и в киевско-новгородские времена. Другое дело, что ошибались и те и другие не очень сильно, поскольку европейская традиция и впрямь преобладала в тогдаш­ней Руси. Ведь главной заботой князя-воителя как раз и была война, и потому отношения с дружинниками (а стало быть, и договорная традиция), естественно были для него важнее всего прочего. Зака­выка начиналась дальше.

Правящий Стереотип, как помнит читатель, исходит из того, что европейская традиция Древней Руси была безнадежно утрачена в монгольском рабстве и попросту исчезла в процессетрансформа- Ции из конгломерата княжеств в единое государство, когда «уехать из Москвы стало неудобно или некуда». Говоря современным язы­ком, на входе в черный ящик степного ярма имели мы на Руси Евро­пу, а на выходе «татарское царство». Для всякого, кто хоть раз читал Библию, такое преображение исторических традиций народа в соб­ственную противоположность должно звучать немыслимой ересью. Это ведь равносильно тому, что сказать: пришли евреи в Египет из­бранным народом Божиим, а на выходе из него Господь не признал свой народ — ибо поколения рабства сделали его совсем другим, например, татарским народом.

Проверка Правящего Стереотипа

На деле, однако, выглядело все прямо противо­положным образом. А именно старый киевско-новгородский симби­оз не только не был сломлен монгольским рабством, он укрепился, обретя уже не просто договорную, но отчетливо политическую фор­му. Бывшие вольные дружинники и бояре-советники превратились в аристократию постмонгольской Руси, в её правительственный класс. Образуется, по словам Ключевского, «абсолютная монархия, но с аристократическим правительственным персоналом». Появля­ется «правительственный класс с аристократической организацией, которую признавала сама власть».[12]

Введение

В трилогии мы, разумеется, обсудим эту ключевую тему очень подробно. Сейчас скажем лишь, что княжеский двор в домонголь­ские времена устроен был куда примитивнее. Там, как мы помним, были либо холопы, либо вольные дружинники. Причем, именно хо­лопы управляли хозяйством князя, т.е., как бы парадоксально это сегодня ни звучало, исполняли роль правительственного персона­ла. Делом дружинников было воевать. В принятии политических решений участвовали они лишь, так сказать, ногами. Если их не ус­траивал сеньор с патерналистскими замашками, они от него «отъ­езжали». Теперь, однако, когда право свободного отъезда себя ис­черпало, обрели они взамен право гораздо более ценное — зако­нодательствовать вместе с великим князем. Они стали, по сути, соправителями нового государства. Иными словами, вышли из своего Египта русские еще более европейским народом, чем во­шли в него.

Уже в XIV веке первый победитель татар Дмитрий Донской гово­рил перед смертью своим боярам: «Я родился перед вами, при вас вырос, с вами княжил, воевал вместе с вами на многие страны и низ­ложил поганых». Он завещал своим сыновьям: «Слушайтесь бояр,

без их воли ничего не делайте».52 Долгий путь был от этого пред­смертного княжеского наказа до статьи 98 Судебника 1550 года. Два столетия понадобилось вольным княжеским дружинникам и боя­рам-советникам, чтобы его пройти. Но справились они с этим, если верить Курбскому (и Ключевскому), более чем успешно.

Тогда Россия, как и сейчас, была на перепутье. Дальше дело мог­ло развиваться по-разному. Могла победить договорная традиция Руси, маргинализуя свою патерналистскую соперницу и вылившись в конце концов в полноформатную Конституцию. Ту самую, между прочим, что два поколения спустя безуспешно предложил стране Михаил Салтыков. Сохранилась, конечно, и традиция патерналист­ская. Более того, могла она, опираясь на интересы самой мощной и богатой корпорации тогдашней Москвы, иосифлянской церкви, попытаться повернуть назревшую политическую модернизацию страны вспять. Для этого, впрочем, понадобился бы государствен­ный переворот, коренная ломка существующего строя. Говоря язы­ком K.H. Леонтьева, «Россия должна [была для этого] совершенно сорваться с европейских рельсов».

Так на беду и случилось. Переворот произошел и, как следова­ло ожидать, вылился он в тотальный террор самодержавной рево­люции. Как ничто иное, доказывает этот террор мощь европейской традиции в тогдашней России. Зачем иначе понадобилось бы для установления патерналистского самодержавия поголовно выре­зать всю тогдашнюю элиту страны, уничтожить её лучшие админис­тративные и военные кадры, практически весь накопленный за ев­ропейское столетие интеллектуальный и политический потенциал России?

В ходе этой первой своей цивилизационной катастрофы страна, как и в 1917-м, внезапно утратила европейскую идентичность. С той, впрочем, разницей, что эта первая катастрофа была еще страшнее большевистской. Ибо погибала в ней — при свете пожарищ оприч­ной войны против своего народа — доимперская, докрепостничес- кая, досамодержавная Россия.

Е-А. Белов. Об историческом значении русского боярства, Спб., 1986, с.29.

Естественно, что, как и в 1917-м, победивший патернализм нуж­дался в идеологии, легитимизировавшей его власть. Тогда и явились на свет идеи российской сверхдержавности («першего государство- вания», кактогда говорили) и «мессианского величия и призвания России». Те самые идеи, что так очаровали столетия спустя Достоев­ского и Бердяева и продолжают казаться воплощением российской государственности В.В. Ильину и А.С. Панарину.

Парадокс «поколения поротых»

Ошибется поэтому тот, кто подумает, что предложенная в этой книге по завету Георгия Федото­ва «новая национальная схема» касается лишь прошлого страны. Ведь объясняет она и сегодняшнюю опасную двойственность куль­турной элиты России. Судя по возражениям моих московских собе­седников, по-прежнему не отдают они себе отчета, что коренится она в губительном дуализме политической традиции, искалечившем историю страны и лежащем, как мы видели, в основе её вековой трагедии. По-прежнему не готова, другими словами, нынешняя куль­турная элита России освободиться, в отличие от германской, от этого векового дуализма.

И уж очень, согласитесь, выглядит все это странно. Если оприч­ная элита, которая помогла Грозному царю совершить самодержав­ную революцию, отнявшую у России её европейскую идентичность, понятия не имела, что ей самой предстояло сгореть в пламени этой революции, то ведь мы-то «поротые». Мы знаем, мы видели, что про­изошло с культурной элитой страны после аналогичной революции семнадцатого года, опять лишившей страну её европейской иден­тичности, возвращенной ей Петром. Ни одной семьи, наверное, в стране не осталось, которую не обожгла бы эта трагедия.

Введение

И после этого по-прежнему не уверены мы, кому хотим наследо­вать— вольным дружинникам Древней Руси или её холопам-страд­никам? По-прежнему ищем хоть какие-нибудь, вплоть до климатиче­ских, предлоги, чтобы отречься от собственного европейского на­следства? Или, в лучшем случае, благочестиво ссылаемся на то, что новая государственность обязательно должна опираться на «нацио­нальные традиции России», нимало не задумываясь, на какую имен­но из этих традиций должна она опираться. Ведь и произвол власти и холопство подданных — тоже национальная традиция России...

Последний шанс

Так или иначе, трагедия продолжается. И если эта трилогия поможет пролить некоторый свет на её истоки, ни на что большее я и не претендую. Я лишь прошу читателя не упус­кать из виду одно простое соображение. Заключается оно в том, что даже тотальный террор великой самодержавной революции 1565-1572 годов оказался бессилен похоронить договорную, консти­туционную, европейскую традицию России. Так же, впрочем, как и цензурный террор Николая I в 1830-е, и кровавая вакханалия ста­линского террора в 1930-х. Опять и опять, как мы видели, поднимала она голову в конституционных поколениях XVII, XVIII, XIX и, наконец, XX столетия, по-прежнему добиваясь гарантий, которые могли бы за­щитить народ от произвола власти.

Короче, доказано во множестве жестоких исторических экспери­ментов, что речь здесь не о чем-то случайном, эфемерном, невесть откуда в Россию залетевшем, а напротив, о корневом, органическом. О чем-то, что и в огне тотального террора не сгорает, что в принципе не может сгореть, пока существует русский народ. Не может, потому что, вопреки «старому канону», Европа — внутри России.

Введение

Холопская, патерналистская традиция тоже, конечно, внутри России. Только в отличие от европейской она не прошла через гор­нило испытаний, через которые прошла её соперница. Её не выреза- ли под корень, чтобы потом объявить несуществующей. Начиная с XVI века, она работала в условиях наибольшего, так сказать, благо­приятствования. Мудрено ли, что, когда, говоря словами Федотова, прошел революционный и контрреволюционный шок, оказаласьона сильнее европейской традиции? И все-таки не в силах оконча­тельно её сокрушить. Теперь, кажется, мы знаем, почему.

Но ведь это обстоятельство и ставит перед нами совершенно не­ожиданный вопрос: а как, собственно, работают исторические тра­диции — не только в России, но повсюду? Как они рождаются и при каких условиях умирают? Как передаются из поколения в поколе­ние? И, вообще, не фантазия ли они? Все-таки четыре столетия длин­ный перегон. Какую, собственно, власть могут иметь над сегодняш­ними умами древние, порожденные совсем другой реальностью представления? Что мы об этом знаем?

Честно говоря, кроме самого факта, что они работают, практиче­ски ничего. Точно так же, как ничего в своё время не знал Дарвин о механизме, посредством которого передаются из поколения в по­коление признаки, унаследованные от наиболее приспособленных особей того или другого вида. Должно было пройти столетие, ро­диться новая наука генетика, открывшая феномен генетической па­мяти, чтобы загадка разъяснилась. Ничего подобного не произошло в общественных науках — по многим причинам.

Отчасти потому, что слишком долго эксплуатировался лишь один, самый очевидный, но и самый зловещий аспект исторических традиций — националистический, кровно-почвенный, приведший в конце концов к нацистской катастрофе. Но отчасти не знаем мы о них ничего и потому, что постмодернистская «революция», захле­стнувшая в последние десятилетия социальные науки, ответила на националистические злоупотребления другой крайностью — ниги­лизмом. Большей частью исторические традиции — утверждали, в частности, историки школы «изобретенных традиций» — это фан­томы, обязанные своим происхождением живому воображению пи­сателей и политиков XIX века. Как писал самый влиятельный из них британский историк Эрик Хобсбаум, «традиции, которые кажутся древними или претендуют на древность, чаще всего оказываются со­всем недавними, а порою и вовсе изобретенными».53

Eric Hobsbaum & Terence Ranger. The Invention of Traditions, Cambridge Univ. Press, 1983. p. 48.

Если ок прав, то пишу я эту трилогию зря. У нас, однако, еще бу­дет возможность с ним поспорить. Здесь обращу внимание читателя совсем на другое. Подумайте, мог ли кто-нибудь вообразить еще полвека назад, что внезапно воскреснет в конце XX столетия давно, казалось, умершая традиция всемирного Исламского Халифата, ухо­дящая корнями в глубокое средневековье — за несколько веков до возникновения Киевско-Новгородской Руси? И что во имя этой не­ожиданно воскресшей традиции будут— в наши дни! — убиватьде- сятки тысяч людей? Как объяснит это Хобсбаум?

Конечно, будьтрадиция Халифата исключением, он мог бы объ­явить её аномалией. Но вот что пишет авторитетный историк Ванг Нинг о нынешнем поколении китайской молодежи: «Для них культу­ра Востока безоговорочно превосходит (superior) западную. И пото­му именно китайской культуре предстоит доминировать в мире».54 Кто мог подумать,что двухтысячелетней давности представление о Китае как о культурной метрополии мира, окруженной варварской периферией, не только уцелело в умах его сегодняшней молодежи, но и возведено ею на пьедестал? Как это объяснить?

Еще удивительнее, однако, когда бывшему сенатору и прези­дентскому кандидату Гэри Харту приходится напоминать читателям Нью-Йорк Тайме — в конце 2004 года! — что «Америка секулярная, а не теократическая республика».55 Ну, кто мог бы предположить, что не умерла еще на родине современной демократии древняя — по американским меркам — пуританская теократическая традиция? И что множеетво серьезных и высокопоставленных людей станет и в наши дни объявлять отделение церкви от государства противоре­чащим Конституции США?

И Россия, конечно, не осталась в стороне от этой всемирной вол­ны возрождения исторических традиций. На самом деле трудно най­ти сегодня высокопоставленного государственного чиновника, кото­рый не утверждал бы в беседах с иностранными гостями, что Москва неустанно ищет модель демократии, соответствующую историчес-

peter Н. Gries. China's New Nationalism, Univ. of California Press, 2004, p. 142. The New York Times, November8,2004.

ким традициям страны. Читатель, наверное, поймет, почему, когда я слышу это, у меня холодеет сердце...

Как бы то ни было, создается впечатление, что традиции вооб­ще не умирают. Что их можно маргинализовать, как поступили со своей тевтонской традицией немцы, сделав тем самым политичес­кую модернизацию Германии необратимой. Но, вопреки постмо­дернистам, их нельзя ни «изобрести», ни убить. Этим и объясняется, я думаю, живучесть европейской традиции в России — несмотря на все злоключения, которые пришлось ей перенести за четыре столе­тия. Но этим же объясняется и живучесть традиции патерналист­ской. И если позволено историку говорить о цели своей работы, то вот она. Попытаться доказать, что также, как в XVI веке, предстоит сегодня России решающий выбор между двумя её древними тради­циями. Разница лишь в том, что если наши предки, сделавшие этот выбор в XVI веке, не имели ни малейшего представления о том, к чему он ведет, то теперь, столетия спустя, мы можем сделать его с открытыми глазами.

Хотя бы потому, что всякий, кто прочитает эту трилогию, уви­дит совершенно отчетливо, к чему привел антиевропейский выбор иосифлянской церкви в начале XVI столетия и воспользовавшего­ся этим роковым выбором Ивана IV. Как мы теперь знаем, царь просто сделал из него логические выводы, позволившие ему раз­вязать в стране тотальный террор, в ходе которого была сокруше­на русская аристократия и закрепощено преобладающее боль­шинство соотечественников. На долгие века. И вот что из этого произошло.

Не сорок лет, но четыреста блуждала страна по имперской пус­тыне. Динамика её истории стала катастрофической. Миллионы соотечественников жили и умерли в рабстве. Гарантии от произво­ла власти оказались недостижимыми. И, как проклятие, витала над нею все эти столетия тень её Грозного царя. Можно, если хотите, за неимением лучшего термина назвать это торжество холопской традиции своего рода мутацией русской государственности, затя­нувшейся на столетия. Но как его ни назови, всему, что имело на­чало, неминуемо предстоит конец.

Закончу поэтому тем, с чего начал. Разве не возьмем мы грех на душу, если не воспользуемся сегодняшним — последним, быть мо­жет, — шансом освободиться от средневекового проклятия, перечерк­нув, наконец, выбор тогдашних церкви и царя? Ничего больше, соб­ственно, и не имел я в виду, когда говорил о жанре предостережения.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

КОНЕЦ

ЕВРОПЕЙСКОГО

СТОЛЕТИЯ

РОССИИ

часть первая

конец европейского столетия россии

[глава

ПЕРВАЯ

Завязка

глава вторая глава третья глава четвертая

рагедии

Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой

часть вторая

отступление в теорию

глава пятая глава шестая глава седьмая

глава восьмая глава девятая глава десятая глава

часть третья

иваниана

одиннадцатая заключение

Крепостная историография Деспотисты

Язык, на котором мы спорим

Введение к Иваниане Первозпоха Государешенный миф Повторение трагедии

Последняя коронация?

Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

глава первая 65

Завязка трагедии

22 октября 1721 года на празднестве в честь победы во второй Се­верной войне — Россия тогда вернула себе балтийское побережье, отнятое у неё в XVI веке, в ходе первой Северной войны, Ливон­ской, — канцлер Головкин, выражая общее мнение, так сформули­ровал главную заслугу Петра: «Его неусыпными трудами и руковож- дением мы из тьмы небытия в бытие произведены и в общество по­литичных народов присовокуплены».1

Четыре года спустя русский посол в Константинополе Неплюев высказался еще более определенно: «Сей монарх научил нас узна­вать, что и мы люди».2 Полвека спустя это мнение сотрудников Петра подтвердил руководитель внешней политики при Екатерине II граф Панин. «Петр, — писал он, — выводя народ свой из невежества, ставил уже за великое и то, чтоб уравнять оный державам второго класса».3

Глава первая Завязка трагедии

Петр извлек Россию из небытия и невежества, научил нас узнавать, что и мы люди. На протяжении столетий стало это убеждение общим местом — и не только для профанов-политиков, но и для экспертов.

Точка отсчета

Один из лучших русских историков Сер­гей Соловьев уверенно писал в своем знаменитом панегирике Пет­ру о России допетровской как о «слабом, бедном, почти неизвест-

. Цит.

по: В.О. Ключевский. Сочинения, М., 1958, т. 4, с. 206.

2

Там же, с. 206-207. 3 Там же, т. 5, с. 340.

3 Янов

александр янов i

Европейское столетие России. 1480-1560

ном народе».4 И коллеги, включая его постоянного оппонента Миха­ила Погодина, были с ним в этом совершенно согласны. И никому как-то не пришло в голову спросить, а когда, собственно, и почему, и как оказалась допетровская Россия в состоянии упомянутого не­бытия и невежества? Почему стать даже «державой второго класса» было для неё счастьем? Или еще проще: а правда ли, что все допет­ровские века были одной сплошной тьмой небытия, из которой Отец Отечества вывел страну к свету, славе и богатству?

Вот лишь один пример, который — на фоне приведенных выше гимнов Петру — выглядит странным диссонансом. Современный анг­лийский историк М. Андерсен, специально изучавший вопрос о взгля­дах англичан на Россию, пишет, что в XVII веке в Англии знали о России меньше, чем за сто лет до этого.5 Что, по-вашему, мог он иметь в виду?

А вот еще пример. В 1589 году в Англии были изданы записки Ри­чарда Ченслера, первого англичанина, посетившего Россию в 1553-м, т.е. за полтора столетия до Петра. Одна из глав посвящена царю. И называется она почему-то не «О слабом и бедном царе пребываю­щего в небытии народа» или как-нибудь в этом роде, а напротив: «О великом и могущественном царе России».6 Такое же впечатление вынес и другой англичанин Энтони Дженкинсон. В книге, опублико­ванной в Англии в конце XVI века, он писал: «Здешний царь очень мо­гущественен, ибо он сделал очень много завоеваний как у лифлянд- цев, поляков, литвы и шведов, так и у татар и у язычников».7

Нужны еще примеры? В документах, циркулировавших в XVI ве­ке при дворе и в канцелярии германского императора, говорится, что «Московский великий князь самый могущественный государь в мире после турецкого султана и что от союза с великим князем все­му христианскому миру получилась бы неизреченная польза и бла-

СМ. Соловьев. История России с древнейших времен, М., 1963, т. 9,с. 560.

M.S. Aiderson. English Views of Russia in the Age of Peter the Great, The American Slavic and East European Review, 1954, April, vol. VIII, N0.2.

Английские путешественники о Московском государстве XVI века (впредь Английские...), Л., 1937, с.55.

Там же, с. 78.

гополучие, была бы также славная встреча и сопротивлениетирани- ческому опаснейшему врагу Турку».8

А вот уже и вовсе удивительное свидетельство, относящееся к августу 1558-го. Французский протестант Юбер Ланге в письме к Кальвину пророчествовал России великое будущее: «Если суждено какой-либо державе в Европе расти, то именно этой».9

Совсем иначе, выходит, обстояло дело со «слабостью и неизве­стностью» допетровской России, нежели выглядит это у классиков нашей историографии. Теперь немного о её «бедности».

\

Глава первая

J^j 0 Завязка трагедии

Тот же Ченслер нашел, что Москва се-

редины XVI века была «в целом больше, чем Лондон с предместья­ми», а размах внутренней торговли, как ни странно, поразил даже ан­гличанина. Вся территория между Ярославлем и Москвой, по кото­рой он проехал, «изобилует маленькими деревушками, которые так полны народа, что удивительно смотреть на них. Земля вся хорошо засеяна хлебом, который жители везут в Москву в громадном количе­стве... Каждое утро вы можете встретить от 700 до 8оо саней, едущих туда с хлебом... Иные везут хлеб в Москву; другие везут его оттуда, и среди них есть такие, что живут не меньше чем за юоо миль».10

За четверть века до Ченслера императорский посол Сигизмунд Герберштейн сообщал, что Россия эффективно использует свое рас­положение между Западом и Востоком, успешно торгуя с обоими: «В Германию отсюда вывозятся меха и воск... в Татарию сёдла, уз­дечки, кожи... суконные и льняные одежды, топоры, иглы, зеркала, кошельки и тому подобное».11

Современный немецкий историк В. Кирхнер заключает, что после завоевания Нарвы в 1558 году Россия стала практически главным цен-

Цит. по: Р.Ю. Виппер. Иван Грозный, Ташкент, 1942, с. 83 (выделено мною. — АЯ.) Там же, с. 6о. Английские..., с. 56.

Герберштейн. Записки о московских делах, Спб., 1908, с.91.

александр янов

Европейское столетие России. 1480-1560

тром балтийской торговли и одним из центров торговли мировой. Ко­рабли изЛюбека, игнорируя Ригу и Ревель, направлялись в Нарвский порт. Несколько сот судов грузились там ежегодно — из Гамбурга, Ант­верпена, Лондона, Стокгольма, Копенгагена, даже из Франции.12

Монопольное право торговли с Россией принадлежало в Англии Московской компании. Современный историкТ. Виллан сообщает о жалобе членов этой компании Королевскому Тайному Совету в 1573 году. Оказывается, «коварные лица», т.е. не связанные с ком­панией купцы, проводили свои корабли через Зунд с официальным назначением в Данциг или Ревель, а на самом деле направлялись в Нарву.13 Нарушение торговой монополии было делом не только «коварным», но и в высшей степени опасным. Выходит, выгоды мос­ковской торговли перевешивали риск.

Это полностью согласуется с многочисленными сведениями о том, что экономика России в первой половине XVI века пережива­ла бурный подъём. Как и повсюду в Европе, сопровождался он уси­лением дифференциации крестьянства и перетеканием его в горо­да — т.е. стремительной урбанизацией страны, созданием крупного производства и образованием больших капиталов. Множество но­вых городов появилось в это время на русском Севере: Каргополь, Турчасов, Тотьма, Устюжня, Шестаков. Еще больше выстроено было крупных крепостей в центре страны — Тульская, Коломенская, За­райская, Серпуховская, Смоленская, Китай-город в Москве. А менее значительных городов-крепостей выросло в это время несчетно: Курск, Воронеж, Елец, Белгород, Борисов, Царицын на юге, Самара, Уфа, Саратов на востоке, Архангельск, Кола на севере.

Новые города заселялисьтак быстро, что некоторых наблюдателей это даже тревожило. В 1520-х жители Нарвы писали в Ревель: «Вскоре в России никто не возьмется более за соху, все бегут в город и становят­ся купцами... Люди, которые два года назад носили рыбу на рынок или были мясниками, ветошниками и садовниками, сделались пребогаты-

W. Kirchnen Die Bedeutung Narviss in 16 Jahrhundert, Historishe Zeitchrieft, Munchen, 1951, Oct, Bd. 172.

T.S. Willan. The Russian Company and Narva 1558-81, The Slavonic and East European Review, London, 2953, }une% vol XXXI. No. 77.

ми купцами-и ворочают тысячами».14 Документы это подтверждают. На­пример, смоленский купец Афанасий Юдин кредитовал английских коллег на баснословную по тем временам сумму в 6200 рублей (это поч­ти полмиллиона в золотом исчислении конца XIX века). ДьякТютин и Ан- фим Сильвестров кредитовали литовских купцов на 1210 рублей (боль­ше юо тысяч золотом). Член английской компании Антон Марш задол­жал С. Емельянову 1400 рублей, И. Бажену — 945, С Шорину — 525.15

Советский историк Д.П. Маковский предположил даже, что «строительный бум» XVI века играл в тогдашней России ту же роль, что известный железнодорожный бум конца XIX века в индустриали­зации и формировании третьего сословия. То есть, по его мнению, уже тогда сложились экономические предпосылки для социальных и политических процессов, которым суждено было реализоваться лишь три столетия спустя.

У меня решительно нет здесь возможности рассматривать эту ги­потезу. Ограничусь лишь простейшими фактами, логически её под­крепляющими. Сохранились, например, расчеты материалов, кото­рые потребовались для строительства Смоленской крепости. Пошло на него 320 тыс. пудов полосового железа, 15 тыс. пудов прутового железа, миллион гвоздей, 320 тыс. свай. Есть и другие цифры, но не хочется делать текст похожим на прейскурант. И без них нетрудно представить, сколько понадобилось материалов для строительства такого числа новых городов.

И кто-то ведь должен был все эти материалы произвести. Не вез­ли же в самоу деле доски, железо и камень из-за границы. Значит, было в наличии крупное специализированное производство. И не было тогда нужды государству искусственно насаждать его, опекать и регулировать, как станет оно делать при Петре. Крупное частное предпринимательство рождалось спонтанно. Во всяком случае, все предпосылки для него были налицо — и экономический бум, и ры­нок свободной рабочей силы, и свободные капиталы, и правовая за-

Цит. по: АЛ. Зимин. Реформы Ивана Грозного, М., i960, с. 158.

Д.П. Маковский. Развитие товарно-денежных отношений в сельском хозяйстве русско­го государства в XVI веке, Смоленск, i960.

щита частной — не феодальной — собственности, совершенно оче­видная в Судебнике 1550-Г0. В довершение ко всему, как доносил по начальству посланник Ватикана Альберт Кампензе, «Москва весьма богата монетою... ибо ежегодно привозится туда со всех концов Ев­ропы множество денег за товары, не имеющие для москвитян почти никакой ценности, но стоящие весьма дорого в наших краях».16

Короче, как старинные, так и современные источники не оставля­ют ни малейших сомнений в том, что, вопреки классикам, Россия пер­вой половины XVI века была богатой и сильной европейской страной, о «невежестве» и тем более «небытии» которой не могло быть и речи.

Глава первая Завязка трагедии

Так что же, ошибались классики рус­ской историографии?

Нет, так тоже сказать нельзя. Парадокс в том, что они были и правы и неправы. Ибо там, где Ченслер в 1553-м увидел деревни удивитель­но населенные народом, четверть века спустя его соотечественник Флетчер неожиданно обнаружил пустыню. Там, где крестьяне, начи­ная с конца XV века, деятельно расчищали лесные массивы, расши­ряя живущую (т.е. обрабатываемую) пашню, теперь была пустошь. И размеры её поражали воображение.

По писцовым книгам 1573-78 годов в станах Московского уезда числится от 93 до 96 % пустых земель.

В Можайском уезде насчитывается до 86 % пустых деревень, в Переяславле-Залесском — до 70.

Углич, Дмитров, Новгород стояли обугленные и пустые, в Можай­ске было 89 % пустых домов, в Коломне — 92 %.

Живущая пашня новгородской земли, составлявшая в начале века 92 %, в 1580-е составляет уже не больше ю %.

Не лучше была ситуация и в торговле. Вот лишь один пример. В1567 году в посаде Устюжны Железопольской 40 лавок принадлежало «лут- чим людям» (т.е. оптовым торговцам металлическими изделиями), 40

16 Библиотека иностранных писателей о России XV-XVI веков, т. 1, с.111-112.

лавок — «средним» и 44 — «молодшим». При переписи 1597 года «лут- чих» вУстюжне не оказалось вовсе, а «средних» не набралось и десятка. Зато зарегистрировали писцы 17 пустых дворов и 286 дворовых мест.17

И так — повсюду. Страна стремительно деградировала.

Экономические и социальные процессы, совсем еще недавно обещавшие ей стремительный взлет, не просто останавливаются — исчезают, словно их никогда и не было. Прекращается дифференци­ация крестьянства. Пропадаеттрехпольная (паровая) система земле­делия. Разрушается крупное производство. Прекращается урбаниза­ция страны, люди бегут из городов. И так же неудержимо, как только что шло превращение холопов (рабов) в наёмных рабочих, идет их превращение в холопов. «Удельный вес вольного найма как в про­мышленности, так и в сельском хозяйстве в XVI веке безусловно был много и много выше, чем в XVIII», — замечаеттот же Маковский.18

Короче говоря, случилось нечто невероятное, вполне сопостави­мое, по мнению Н.М. Карамзина, с последствиями монгольского по­грома Руси в XIII веке. Буквально на глазах у одного поколения, меж­ду визитами в Москву Ченслера и Флетчера, богатая, могущественная Россия и впрямь превратилась вдруг в «бедную, слабую, почти неиз­вестную» Московию, прозябающую на задворках Европы. И время потекло в ней вспять. Надолго. На полтора столетия. И ко времени Петра Россия, правы классики, действительно погружается в пучину политического и экономического небытия. И действительно на много десятилетий перестали нас считать за людей. И действительно счасть­ем было для России, восставшей при Петре из московитского праха, обрести хотя бы статус «державы второго класса». И на столетия бы­ла она отныне обречена «догонять Европу».

Что же произошло в те роковые четверть века? Какой-нибудь ги­гантский природный катаклизм? Нашествие варваров? Что должно бы­ло случиться в стране, уверенно, как мы видели, шагавшей к процвета­нию и могуществу, чтобы она так внезапно и страшно деградировала?

Е.И, Заозерская. У истоков крупного производства в русской промышленности XV—XVII веков, M., 1970, с. 220.

Д.П. Маковский. Цит. соч., с. 192.

Происхождение катастрофы

Согласитесь, что это очень важный вопрос — не только для прошлого России, но и для её будущего. Что-то очень неладно должно быть в стране, где возможны такие неожиданные и сокрушительные катастрофы.

Я могу с чистой совестью поручиться, что прежде, чем читатель закроет эту книгу, он будет знать ответ на этот вопрос. Во всяком слу­чае у него будет возможность познакомиться с тем, как отвечали на него историки на протяжении всех истекших после катастрофы четы­рех с половиной столетий. В известном смысле ответу на него эта книга, собственно, и посвящена.

Сейчас скажу лишь, что нет, не зарегистрировали исторические хроники в эту фатальную для страны четверть века никаких природ­ных бедствий, никаких варварских нашествий. Катастрофа была всецело делом рук её собственного правительства. Будем справед­ливы, признают это и российская и западная историография. Разно­гласия начинаются дальше.

Глава первая Завязка трагедии

Была ли катастрофа результатом того, что внук великого рефор­матора Ивана III, тоже Иван Васильевич, больше известный под име­нем Г розного царя, внезапно и круто изменил курс национальной по­литики, завещанный стране его дедом, или просто оказался он поче­му-то кровожадным тираном — и политика тут ни при чем? Самый влиятельный из родоначальников русской историографии Н.М. Ка­рамзин держался второго мнения. «По какому-то адскому вдохнове­нию, — убеждал он читателей, — возлюбил Иоанн IV кровь, лил оную без вины и сёк головы людей славнейших добродетелями».19

Понятно, что версия об «адском вдохновении» как причине не­виданной после монгольского погрома национальной катастрофы, едва ли могла удовлетворить позднейших историков (хотя, как мы еще увидим, до сих пор находятся эксперты, пытающиеся объяснить катастрофу патологиями в характере Грозного царя). Большинство,

19 Н.М. Карамзин. Записка о древней и новой России, М., 1991, с. 40.

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

однако, склонилось к более материальным её объяснениям. В конце концов едва ли удовлетворило бы кого-нибудь объяснение анало­гичной национальной катастрофы 1917-го «адским вдохновением» Ленина. Впрочем, как мы еще увидим, последователей у Карамзина и в XIX веке было немного.

Некоторые историки ссылались на то, что катастрофический упадок русских городов и закрепощение крестьянства были просто издержками политики централизации страны, которую вслед за де­дом проводил Иван IV. Другие объясняют катастрофу затянувшейся на четверть века и крайне неудачной войной за балтийское побере­жье, результатом которой было разорение страны. Третьи говорят, что сама эта разорительная война была следствием воинственности набиравшего тогда силу служебного дворянства, которое зарилось на богатые прибалтийские земли.

Объединяет все эти разнородные объяснения вот что: ни одно из них даже не пытается связать катастрофу, постигшую Россию в треть­ей четверти XVI века, с последующей её судьбою. Между тем самым важным из её результатов было нечто, далеко выходящее за рамки одной четверти века и определившее будущее страны на столетия вперед — вплоть до наших дней. Я имею в виду Великую Самодер­жавную революцию, т.е. тотальный террор, следствием которого бы­ло не только закрепощение её крестьянства, но и насильственная ликвидация традиционного политического устройства страны. Из «абсолютно^монархии с аристократическим управлением»,20 ка­кой, согласно В.О. Ключевскому была Россия на протяжении её Ев­ропейского столетия, превратилась она в патерналистскую диктату­ру, в которой, по известному выражению М.М. Сперанского, оста­лось «лишь два состояния — рабы государевы и рабы помещичьи».21

Почему не заметил этой решающей политической метаморфозы Карамзин, понятно. Он исходил из того, что самодержавие было есте­ственным для России политическим строем с самого начала её пра­вославной государственности. Отсюда и «адское вдохновение» как

В.О. Ключевский. Сочинения, т, 2, М., 1957, с. 180. М.М. Сперанский. Проекты и записки, М. — Л., 1963, с. 43.

единственно возможный мотив тотального террора, впервые при­шедшего тогда на pyccityK) землю. Но вот почему не заметили (и про­должают не замечать) этого основополагающего факта последующие поколения историков — действительно загадка.

Это тем более странно, что именно с самодержавной революци­ей связано было и радикальное изменение в международном стату­се русского царя. Отныне был он официально объявлен в Москве единственным в мире покровителем и защитником истинного хрис­тианства — православия. Соответственно изменялся и статус подвла­стной ему России: она теперь претендовала на положение мировой державы («першего государствования», как это тогда называлось).

Отсюда и европейская война, которую развязал, вопреки поли­тике и намерениям своего правительства, первый самодержавный царь России. И едва мы это поймем, происхождение катастрофы, по­стигшей страну в третьей четверти XVI века, тотчас теряет свою зага­дочность. Комбинация непосильной четвертьвековой войны против всей, по сути, Европы и тотального террора, сопряженного с поголо­вным истреблением лучших административных и военных кадров страны, просто не могла не привести к катастрофе.

Конечно, пока это лишь гипотеза, доказательству которой и по­священа эта книга. Лишь одно соображение хотел бы я сейчас доба­вить как, если угодно, мимолетное подтверждение своей гипотезы. То, что родилось при Иване IV под именем «першего государствова­ния», то, что привело к национальной катастрофе, с описания кото­рой начинается эта книга, не умерло, как бы парадоксально это ни звучало, и в наши дни. Только сейчас называется оно Русским проек­том (или Русским реваншем).

Право, трудно не расслышать это миродержавное притязание Грозного царя в сравнительно недавнем публичном заявлении Г.О. Павловского, человека близкого, по общему мнению, к правящим кругам: «Следует осознать, что в предстоящие годы, по крайней мере, до конца президентского срока Путина и, вероятно, до конца прези­дентства его ближайших преемников, приоритетом российской внеш­ней политики будет превращение России в мировую державу XXI века или, если хотите, возвращение ей статуса мировой державы XXI века».

Глава Первая Завязка трагедии

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

Сказано это было на пресс-конференции в Агентстве новостей в присутствии великого множества журналистов. Павловский под­черкнул, что цель «отвоевания статуса мировой державы» разделя­ют «не только власти России, но и её общество и даже оппозиция».22 Тем не менее, никто из присутствующих даже не спросил его, что именно имеет он в виду. Отстранение от дел нынешней мировой дер­жавы, Соединенных Штатов, весьма, как мы знаем, ревниво относя­щихся к своему статусу? Или восстановление биполярной структуры мира, как во времена СССР? Или что? Должен ведь у «приоритета внешней политики» быть какой-нибудь план его реализации. И должны его авторы отдавать себе отчет, что так же, как во времена Ивана Грозного, претензия на першее государствование чревата большой войной.

Глава первая Завязка трагедии

Так выглядит сегодня Русский проект, родившийся при Иване Грозном, который, собственно, и предпринял первую попытку его осуществления. Никто, увы, не напомнил Павловскому, чем кончи­лось это в третьей четверти XVI века. Как, впрочем, и все другие по­пытки в этом направлении — в XIX и XX веках. Не говоря уже о том, что при удручающе незначительном весе России в международной экономике (2 % мирового ВВП) претензия на миродержавность про­изводит эффект, скорее, комический. Но это уже другая тема. У неё другие черты и другие герои. И обсуждать её предстоит нам, соответ­ственно, в других книгах этой трилогии.

Альтернатива

Сейчас, однако, начать придется издалека.

В середине XIII века неостановимая, казалось, лава азиатской вар­варской конницы, нахлынувшая из монгольских степей, растоптала Русь на своём пути в Европу. Только на Венгерской равнине, где за­канчивается великий азиатский клин степей, ведущий из Сибири в Европу, была эта лава остановлена и хлынула назад в Азию. Но вся

RIA Novosti, Feb. 3, 2005.

(обратный перевод с английского).

восточная часть того, что некогда было Киевско-Новгородской Ру­сью, оказалась на столетия отдаленной европейской провинцией ги­гантской степной империи, Золотой Орды.

Лишь два с половиной столетия спустя вновь задышала Русь и началось то, что я — по аналогии с процессом, происходившим в то же примерно время на западной окраине Европы, в Испании, — на­зываю русской Реконкистой: отвоевание национальной территории. Десять поколений понадобились Москве, чтобы собрать по кусочкам раздробленную землю и к концу XV века отвоевать свою независи­мость. В 1480-м последний хан Золотой Орды Ахмат был встречен московской армией на дальних подступах к столице, на реке Угра и, не решившись на открытый бой, отступил. Отступление преврати­лось в бегство. Ахмат сложил голову в Ногайских степях от татарской же сабли. Золотая Орда перестала существовать. Россия начинала свой исторический марш.

И начинала она его на волне национально-освободительного движения столь успешно, что три поколения после этого страна бы­ла, словно пытаясь наверстать упущенное в монгольском рабстве время, в непрерывном наступлении. И так же, как в случае Испании, могло показаться, что она осознаёт некую историческую цель и упорно идёт к её реализации. Но цель эта, насколько можно рекон­струировать её сейчас непредвзятому наблюдателю, была, в отличие от Испании, похоже, двоякой. Требовала она как завершения Рекон­кисты, так и успешной церковной Реформации. Только добившись успеха в обоих этих предприятиях, могла Россия вернуться в евро­пейскую семью народов не слабейшей запоздалой сестрой, но рав­ноправным партнером, одной из великих держав Европы.

Международная ситуация этой цели благоприятствовала. Парал­лельно с распадом северного ударного кулака азиатской конницы стремительно набирал силу новый, южный её кулак — османские турки. В 1453 году они сокрушили Византийскую империю, в 1459-м завоевали Сербию, в 1463-м — Боснию и к концу XV века — с покоре­нием в 1499-м Черногории — в их руках был весь Балканский полу­остров. А подчинив себе в 1475 году Крымское царство и захватив Керчь, турки, по сути, превратили Черное море в османское озеро.

Мало кто сомневался после этого в Европе, что новая евразий­ская сверхдержава представляла смертельную опасность её жизнен­ным центрам. Последние сомнения отпали, когда в 1526 году пала под ударами османской конницы Венгрия. Вопрос, казалось, был те­перь лишь в том — кто следующий? Мартин Лютер даже пытался обосновать необходимость церковной Реформации тем, что, не пройдя через духовное возрождение, Европа неминуемо станет до­бычей новой евразийской сверхдержавы.23

Из этого изменения политической геометрии в Европе и могла вырасти новая конструктивная роль России. Ибо шли теперь варва­ры не с Востока, как три столетия назад, а с Юга, рассекая Европу на две части. На пути азиатской конницы лежала теперь не Россия, а Германия. А Москва оказывалась в позиции важнейшего потенци­ального союзника для любой антитурецкой коалиции.

С высоты нашего времени хорошо видно, какая развертывалась перед нею тогда драматическая альтернатива. Отказавшись от при­вычки судить по готовым результатам (готовый результат есть нуль, как говорил Гегель, дух отлетел уже в нём от живого тела истории), мы зато обретаем способность увидеть всё богатство возможностей, все развилки предстоявшего России исторического путешествия, увидеть выбор, перед которым она стояла, во всей его полноте.

И едва оказываемся мы в этой позиции, нам тотчас же становит­ся ясно, что заключался этот выбор вовсе не в том, завершит или не завершит она свою Реконкисту. Вопрос был лишь в том, какой це­ною будет она завершена. Ценой, как сказал однажды Герцен, «уду­шения всего, что было в русской жизни свободного», убивая своих Пушкиных и Мандельштамов, изгоняя своих Курбских и Герценов, или, напротив, употребляя это духовное богатство на пользу страны. Короче, состоял выбор в том, завершит ли Россия Реконкисту на пу­ти в Евразию или в Европу.

Вот почему определяющую роль играла в этом выборе наряду с Реконкистой церковная Реформация. Именно от её успеха зависе­ло, как употреблены будут культурные ресурсы страны, сосредото-

23 Д. Егоров. Идея турецкой реформации в XVI веке, Русская мысль, 1907, кн. 7.

ценные в ту пору в церковных кругах. Поможет ли церковь вернуть возрождающуюся Россию к европейской традиции Киевско-Новго- родской Руси, ускорив таким образом её воссоединение с Европой, от которой страна была насильственно отрезана варварским нашес­твием, или, напротив, станет она могущественным препятствием на этом пути?

Я постараюсь показать в этой книге читателю, как почти целое столетие колебалась Москва перед этой цивилизационной альтерна­тивой. Показать, когда и почему предпочла она Европе Евразию. И как привёл её этот роковой выбор к той самой опустошительной национальной катастрофе, с описания которой начиналась эта гла­ва. Но не станем забегать вперед.

Глава первая Завязка трагедии

Европу

Если наша реконструкция исторических це-

лей Москвы после обретения ею независимости верна, то нетрудно очертить и задачи, от исполнения которых зависела реализация этих целей. Очевидно, что в первую очередь предстояло ей избавиться от последствий ордынского плена. Их было, разумеется, много, этих последствий, но два самых главных били в глаза.

Во-первых, феодальная дезинтеграция создала глубокую пута­ницу в её экономической и правовой структуре — как единое целое страна практически не существовала. Требовались серьезные адми­нистративные и политические реформы. Во-вторых, церковь, быв­шая на протяжении почти всего колониального периода фавориткой завоевателей, завладела в результате третью всего земельного фон­да страны, главного тогда её богатства. И, что еще важнее, неумоли­мо продолжала отнимать у правительства всё большую его долю. Это тяжелое наследство степного ярма было, впрочем, составной частью всё той же феодальной дезинтеграции. Не отняв у церкви в процессе Реформации её материальные богатства, не освободив её таким об­разом для исполнения духовной и культурной миссии, центральная власть не могла, по сути, стать властью (по крайней мере в европей­ском варианте развития России).

Были, конечно, и другие задачи. Например, покуда страна лежа­ла раздавленная железной монгольской пятой, всю западную часть бывшей Киевско-Новгородской Руси оккупировала Литва. Я не гово­рю уже о том, что осколки Золотой Орды, малые татарские орды, во­все не исчезли с распадом бывшей степной империи. Они преобра­зовались в террористические гангстерские союзы, по-прежнему уг­рожавшие самому существованию России. Казанская и Ногайская орды держали под контролем великий волжский путь в Иран и Сред­нюю Азию. Крымская орда распоряжалась всем югом страны с его богатейшими черноземами. Еще важнее, однако, было то, что инспи­рируемые османской Турцией, могли они в любой момент возобно­вить (и возобновляли) былые колониальные претензии Золотой Ор­ды. И, наконец, лишенная морских портов страна была отрезана от Европы. Восстановить с ней морскую связь можно было, используя Белое море, а еще лучше — завоевав порт на Балтике.

Чего нельзя было сделать, это реализовать все цели одновремен­но. Страна нуждалась в глубоко продуманной и гибкой национальной стратегии, рассчитанной на много десятилетий вперед. С подробным разговором о ней мы, однако, повременим. Просто перечислим, что удалось сделать за первое после завоевания независимости столетие в самом начале истории русской государственности, покуда не была она обращена вспять той самой самодержавной революцией, о кото­рой мы только что говорили и которая безвозвратно перечеркнула все достижения Европейского столетия. Вот что сумела сделать за это время Москва.

Завершить воссоединение страны, на несколько веков опере­див Германию и Италию, а если сравнивать с Испанией или Франци­ей — без гражданских войн, малой кровью, превратившись из конг­ломерата феодальных княжеств в единое государство (символом этого единства стали Судебники 1497 и 1550 годов, установившие в стране единое правовое пространство).

На поколение раньше своих северо-европейских соседей встать на путь церковной Реформации.

Создать местное земское самоуправление и суд присяжных.

Преодолеть средневековую «патримониальность» (при которой

государство рассматривалось как вотчина, «patrimony» княжеского рода), превратившись в сословную монархию. Говоря словами совре­менного историка, «монархия уже не могла им [самоуправляющимся сословиям] диктовать, а должна была с ними договариваться».24

Создать национальное сословное представительство (Зем­ский Собор).

Разгромить две из трех малых татарских орд, Казанскую и Но­гайскую, взяв тем самым под свой контроль великий волжский путь.

Научиться использовать для международной торговли Белое море, а затем и завоевать морской порт на Балтике (Нарву), пользо­вавшийся, как мы помним, такой необыкновенной популярностью у европейских купцов.

Отвоевать у Литвы ряд важнейших западнорусских городов, включая Смоленск.

Достижения, как видим, колоссальные. Но еще более крупный задел подготовлен был на будущее — для последнего мощного рыв­ка и окончательного воссоединения с Европой.Экономический бум первой половины XVI века, стремительное и ничем не ограниченное (напротив, поощряемое государством) раз­витие спонтанных процессов крестьянской дифференциации и рост городов, распространение частной (не феодальной) собственности — * всё это постепенно создавало русскую предбуржуазию, третье, если хотите, сословие, способное в конечном счете стать, как повсюду в Европе, могильщиком косного и малоподвижного средневековья.

На протяжении всего этого столетия в стране шла бурная — и со­вершенно открытая — интеллектуальная дискуссия о её будущем, главным образом в связи с перспективой церковной Реформации. Именно это и имею я в виду под «Европейским столетием России» — время, когда самодержавия еще не было, когда русское крестьян­ство было еще свободным и договорная традиция еще преобладала, когда общество еще принимало активное участие в обсуждении пер­спектив страны. На ученом языке — время, когда Россия развива­лась в рамках европейской парадигмы.

24 Борис Флоря. Иван Грозный, Мм 1999, с. 52-53-

Новые и старые социальные элиты, естественно, конкурировали друг с другом, но ничего похожего на ту истребительную войну меж­ду ними, которая началась после 1560 года в ходе самодержавной революции, не наблюдалось. Тем более, что крестьянство, из-за ко­торого весь сыр-бор впоследствии и разгорелся, оставалось в Евро­пейском столетии свободным.

То же самое — где-то раньше, где-то позже — происходило в этот период практически во всех европейских странах. Москва, как и Ки- евско-Новгородская Русь, обещала стать государством, которое ни­кому из современников не пришло бы в голову считать особым, не таким, как другие, выпадающим из европейской семьи. И уж тем бо­лее наследницей чингизханской империи.

на I ерманы Завязка трагедии

Глава первая

Но чем дальше заходили в Москве европейские ре-

формы, тем ожесточеннее, как мы уже знаем, становилось сопро­тивление.

В первую очередь потому, что иосифлянская церковь, напуган­ная мощной попыткой реформации при Иване III, перешла после его смерти в идеологическое контрнаступление. Искусно, как мы еще увидим, связав Реформацию с религиозной ересью, она выработала универсальную идейную платформу, предназначенную навсегда по­ложить конец покушениям государства на монастырские земли. Это и была платфбрма самодержавной революции.

В обмен на сохранение церковных богатств царю предлагались неограниченная власть внутри страны и тот самый статус вселенско­го защитника единственно истинной христианской веры, который лег в основу претензий России на миродержавность. Соблазн ока­зался неотразим. Во всяком случае, для Ивана IV.

Во-вторых, наряду с процессом крестьянской дифференциации, порождавшим, как повсюду в Европе, российскую предбуржуазию, в стране шел параллельный процесс дифференциации феодальной. И центральный бюрократический аппарат все больше и больше опирал­ся против боярской аристократии на стремительно растущий класс слу­жебного дворянства. То был офицерский корпус новой армии центра­лизованного государства, с которым оно — из-за недостатка денег в каз­не — расплачивалось землей, раздаваемой в условное (поместное) вла­дение. Вместе, разумеется, с обрабатывавшими её крестьянами.

Так же, как церковь нуждалась в самодержавной государствен­ности, чтобы сохранить свои гигантские земельные богатства, слу­жебное дворянство нуждалось в ней, чтобы закрепить за его помес­тьями крестьян, норовивших перебежать на более свободные бояр­ские земли. Другими словами, складывался военно-церковный блок, жизненно заинтересованный в режиме самодержавной влас­ти, способной подавить сопротивление боярской аристократии, кре­стьянства и предбуржуазии.

В ситуации такого неустойчивого баланса политических сил и развертывающейся идеологической контратаки церкви решаю­щую роль приобретала личность царя. Он оказался арбитром, в ру­ках которого сосредоточились практически неограниченные полно­мочия определить исторический выбор страны.

Фокусом этого выбора неожиданно стал вопрос стратегический. Речь шла о том, продолжить ли блестяще начавшееся в конце 1550-х наступление против последнего осколка Золотой Орды, Крымского ханства, и стоявшей за ним Османской сверхдержавы (присоеди­нившись тем самым де-факто к европейской антитурецкой коали­ции). Или бросить вызов Европе, завоевав Прибалтику (Ливонию), «повернуть, — говоря языком царя, — на Германы», избрав таким образом стратегию, по сути, протурецкую и оказавшись де-факто членом антиевропейской коалиции.

Непредубежденному читателю очевидно, что и выбора-то ника­кого тут на самом деле не было. Никто не угрожал Москве с Запада и уж тем более из Ливонии, которая тихо угасала на задворках Евро­пы, тогда как оставлять открытой южную границу было смертельно опасно. Соглашался с этим даже евразиец.

Г.В. Вернадский, в принципе признававший, что царь Иван был прав в споре с собственным правительством, которое отчаянно на­стаивало на антитатарской стратегии. «Попытка [царя] добиться вы­хода России к Балтийскому морю, — писал он, — не являлась его лич­ной причудой. Россия нуждалась в выходе на запад и для торговли, и для развития культурных связей».25

И тем не менее даже Вернадский должен был признать, что «на этой стадии Москва не могла отсрочить решение крымского вопро­са, ливонский же вопрос такую отсрочку допускал. Реальная дилем­ма, с которой столкнулся царь Иван, означала не выбор между вой­ной против Крыма и натиском на Ливонию, а выбор между войной с одним Крымом или на два фронта — с Крымом и Ливонией. Иван выбрал последнее, и результат оказался катастрофическим».26

И кроме того, кому вообще могло прийти в тогдашней Москве в голову после столетий, проведенных в ордынском плену, избрать протатарскую стратегию? Ведь крымчаки, окопавшиеся за Переко­пом, давно уже стали в народном сознании символом этого веково­го унижения. Более того, они продолжали торговать на всех азиат­ских базарах сотнями тысяч захваченных ими в непрекращающихся набегах русских рабов. Мудрено ли в этих условиях, что московское правительство считало антитатарскую стратегию не только един­ственно правильной, но и естественной для тогдашней России наци­ональной политикой?

Церковь, правда, считала иначе. Идеологическая опасность За­пада была для неё страшнее военной угрозы с юга. Тем более, что церковная Реформация, словно лесной пожар, распространялась уже тогда по всей Северной Европе. А материальный аспект этой Ре­формации ме^кдутем как раз в конфискации монастырских земель и состоял. Следовательно, продолжи Россия марш в Европу, начатый при Иване 111, не удержать было монастырям свои земли.

Еще важнее, впрочем, была позиция царя. К концу 1550-х он уже вполне проникся внушенной ему церковниками идеологией само­державной революции. Она, между тем, предусматривала, как мы уже знаем, что приоритетом внешней политики должна стать вовсе не защита южных рубежей страны оттатарской угрозы, но обрете­ние Россией статуса мировой державы. И лучшего способа для реа-

Георгий Вернадский. Русская история, M., 1997, с. 99.

G. Vernadsky: A History of Russia, Yale Univ. Press, 1969, vol.5, part 1, p. 90-91.

лизации этой цели, нежели ударить по «мягкому подбрюшью» нена­вистного церковникам «латинства», неожиданно оказавшегося рас­садником грозной для них Реформации, нельзя было и придумать. Короче говоря, России предстоял «поворот на Германы».

Что произошло в результате этого стратегического выбора, об­щеизвестно. В 1560 году царь совершил государственный перево­рот, разогнав своё строптивое правительство. После учреждения оп­ричнины переворот этот перешел в самодержавную революцию, со­провождавшуюся массовым террором, который, в свою очередь, перерос в террор тотальный. В результате репрессий погибли не только сторонники антитатарской стратегии, но и их оппоненты, под­державшие переворот. А в конце концов и сами инициаторы терро­ра. Все лучшие дипломатические, военные и административные кад­ры страны были истреблены под корень.

Напоминаю я здесь об этом лишь для того, чтобы показать чита­телю, как неосмотрительна оказалась мировая историография в ин­терпретации общеизвестного. Никто, в частности, не обратил внима­ния на сам факт, что именно антиевропейский выбор царя (принци­пиально новый для тогдашней Москвы) заставил его — впервые в русской истории — прибегнуть к политическому террору. Причем террору тотальному, предназначенному истребить не только тогдаш­нюю элиту страны, но, по сути, и то государственное устройство, с которым вышла она из-под степного ярма.

Другими словами, связь между затянувшейся на целое поколе­ние Ливонской войной и установлением в Москве самодержавной диктатуры прошла каким-то образом мимо мировой историогра­фии. Между тем, из неё, из этой основополагающей связи, как раз и следует, что евразийское самовластье принесла России именно культурно-политическая ориентация на обретение статуса миро­вой державы. В ней, собственно, и состояла суть самодержавной революции.

Государственное устройство, завещанное стране Иваном III и ре­формистским поколением 1550-х, требовалось для этого разрушить дотла. Ибо не обещало оно ни неограниченной власти царю, ни га­рантии иосифлянской церкви, что Реформация не будет возобнов­лена, ни надежды на обретение статуса мировой державы. Церкви нужно было отрезать страну от Европы, царю — «першее государ- ствование», служебному дворянству — прибалтийские земли. И до­биться всего этого без тотального террора оказалось в тогдашней Москве невозможно.

Катастрофа

Впрочем, вполне может быть, что гипотеза моя неверна. В конце концов, я — заинтересованное лицо, Я говорю — или пытаюсь говорить — от имени своего потерянного поколения и вообще от имени интеллигенции, которую самодержа­вие традиционно давило и которая столь же традиционно находи­лась к нему в оппозиции. И никто еще не доказал, что интересы ин­теллигенции непременно совпадают с национальными интересами.

Да, мы видели в начале главы, как внезапная катастрофа русских городов и русского крестьянства, случившаяся как раз в эти роковые четверть века Ливонской войны, превратила население преуспеваю­щей страны в «слабый, бедный, почти неизвестный народ». Видели, как именно в эти годы начала вдруг неумолимо погружаться Россия во тьму «небытия и невежества». Но, может быть, перед нами просто хронологическое совпадение? Может, по какой-то другой причине неожиданно устремилась страна от цивилизации к варварству? По­пробуем поэтому взглянуть на дело под другим углом зрения, на этот раз непосредственно связанным с «поворотом на Германы».

Глава первая Завязка трагедии

Ведь и с международным престижем России тоже случилось во время Ливонской войны что-то очень странное. Документы говорят нам: в начале этого поворота царь демонстративно отказался назы­вать в официальной переписке «братьями» королей Швеции и Да­нии, утверждая, что такое амикошонство дозволяет он лишь вели­чайшим суверенам тогдашнего мира — турецкому султану и герман­скому императору. Только что разбранил он «пошлою девицей» королеву Англии Елизавету и третировал как плебея в монаршей се­мье польского короля Стефана Батория. Только что в презрительном письме первому русскому политическому эмигранту князю Курбско­му похвалялся, что Бог на его стороне, доказательством чему — по­бедоносные знамена Москвы, развевающиеся над Прибалтикой. И что, коли б не изменники, подобные Курбскому, завоевал бы он с Божией помощью и всю Германию. Короче, в начале войны Россия была на вершине своего могущества.

И вдруг всё словно по волшебству переменилось. Как и предви­дело репрессированное Грозным правительство, повернув на Гер­маны, царь открыл южную границу, по сути, пригласив татар атако­вать Москву. И в самом деле, в 1571 году Россия оказывается не в си­лах защитить собственную столицу от крымского хана, сжегшего её на глазах у изумленной Европы. Мало того, уходя из сожженной Мос­квы, оставил хан сбежавшему в Ярославль, затем в Вологду царю та­кое послание: «А ты не пришел и против нас не стал, а еще хвалился, что-де я государь Московский. Были бы в тебе стыд и дородство, так ты бы пришел против нас и стоял». Пусть читатель на минуту предста­вит себе, каково было царю, добивавшемуся для России статуса ми­ровой державы и отказывавшемуся «сноситься братством» с евро­пейскими государями, выслушивать такое унизительное — и публич­ное — нравоучение от басурманского разбойника. Выслушивать — и не посметь ответить.

Впрочем, то ли еще придётся ему выслушать десятилетие спустя от победоносного «латинского» еретика Батория, вторгшегося по­добно хану на российскую территорию! Обозвав царя Фараоном мо­сковским и волком в овечьем стаде, Баторий также «не забыл, — по словам Р.Ю. Виппера, — кольнуть Ивана в самое уязвимое место: „Почему ты не приехал к нам со своими войсками, почему своих подданных не оборонял? И бедная курица перед ястребом и орлом птенцов своих крыльями покрывает, а ты, орел двуглавый (ибо тако­ва твоя печать), прячешься"».27

Падение престижа Москвы доходит до того, что сама она — впер­вые после Угры! — становится предметом вожделения жадных сосе­дей. Никто больше в Европе не предсказывает ей блестящего буду­щего. Напротив, предсказывают ей новое татарское завоевание.

27 Р.Ю. Виппер. Цит. соч., с. 161.

И действительно, крымский хан уже распределил области рус­ского государства между своими мурзами и дал своим купцам пра­во беспошлинной торговли в России, которую он опять — будто в старые колониальные времена — рассматривал как данницу Ор­ды. Письмо сбежавшего из Москвы бывшего опричника Генриха Штадена германскому императору так и называется: «План, как предупредить желание крымского царя с помощью и поддержкой султана завоевать русскую землю». Один завоеватель спешил опе­редить другого.

И спесивый царь, опустошивший и терроризировавший свою страну, начинает вдруг сооружать в непроходимых вологодских ле­сах неприступную крепость — в надежде спрятаться в ней от соб­ственного народа. И на всякий случай вступает в переписку с «по­шлою девицей», выговаривая себе право политического убежища в Лондоне.28 В конечном счете, Москва потеряла не только 101 ли­вонский город — всё, что за четверть века завоевала, — но и пять ключевых русских городов впридачу. Все это пришлось отдать поля­кам. Шведам отдали балтийское побережье, то самое «окно в Евро­пу», которое полтора столетия спустя ценою еще одной четвертьве­ковой бойни пришлось отвоевывать Петру.

Французский историкXVII века де Ту вообще благосклонно отно­сившийся к Ивану Грозному, вынужден был завершить свой панеги­рик неожиданно печальным эпилогом: «Так кончилась Московская война, в которой царь Иван плохо поддержал репутацию своих предков... Вся страна по Днепру от Чернигова и по Двине до Стари­цы, края Новгородский и Ладожский были вконец разорены. Царь потерял больше 300 тысяч человек, около 40 тысяч были отведены в плен. Эти потери обратили области Великих Лук, Заволочья, Новго­рода и Пскова в пустыню, потому что вся молодежь этого края погиб­ла в войне, а старики не оставили по себе потомства».29

Де Ту ошибался. Он не знал, что по тогдашним подсчетам до 8оо тысяч человек погибло и было уведено в плен татарами только после

Там же. Там же, с. 175.

александр янов i

Европейское столетие России. 1480-1560

их похода на Москву в 1571-м. Учитывая, что население тогдашней России составляло около десяти миллионов человек, получается, что жизнью каждого десятого, тяжелейшими территориальными по­терями, неслыханным национальным унижением расплачивалась поставленная на колени страна за попытку своего царя осуществить первый в истории Русский проект.

Как сырьевой рынок и как удобный способ сообщения с Перси­ей она, конечно, никуда не делась и после Ливонской войны. Пере­стала она существовать лишь как один из центров мировой торгов­ли и европейской политики. И не в том беда была, что её больше не боялись, а в том, что перестали замечать. Из европейского Кон­гресса исключили Москву еще в 1570 году в Штеттине, в разгар Ли­вонской войны.30 Еще хуже было то, что, как пишет один из лучших американских историков России Альфред Рибер, «теоретики меж­дународных отношений, даже утопические мыслители, конструиро­вавшие мировой порядок, не рассматривали больше Москву как часть Великой Христианской Республики, составлявшей тогда сооб­щество цивилизованных народов».31 Вот же чем объясняется заме­чание М. Андерсена, на которого мы ссылались в начале этой гла­вы, что в XVII веке знали о России в Англии меньше, чем за столетие до этого. Короче, первая попытка обрести статус мировой державы привела не только к полному разорению страны, но и к её отлуче­нию от Европы.

Тут мне, наверное, самое время отказаться от выводов. Ибо в противном случае пришлось бы констатировать, что интересы ин­теллигенции, от имени которой я пытаюсь здесь говорить, действи­тельно каким-то образом совпадают с национальными интересами России.

AlfredRieber. Persistent Factors in Russian Foreign Policy in Hugh Ragsdale, ed„ Imperial Russian Foreign Policy, Cambridge Univ. Press, 1993, p. 347.

Ibid., p. 347-348.

I - Глава первая

Иваниана. Завязка трагедии

Историографический кошмар

Так, по крайней мере, свидетельствуют факты. Но не так думали русские историки. Их заключение было прямо противопо­ложным. От одного из них вы могли услышать, что именно в своем ре­шении выступить против Европы «Иван Грозный встаёт как великий политик» (И.И. Смирнов). От другого, что именно в Ливонской войне «встаёт во весь рост крупная фигура повелителя народов и великого патриота» (Р.Ю. Виппер). От третьего, что царь «предвосхитил Петра и проявил государственную проницательность» (С.В. Бахрушин).

Это всё советские историки. Но ведь и подавляющее большин­ство их дореволюционных коллег придерживалось аналогичной точ­ки зрения. И уж во всяком случае никто из них (за исключением Н.И. Костомарова и, как мы уже знаем, Вернадского) никогда не ин­терпретировал Русский проект Грозного царя и Ливонскую войну как историческую катастрофу, породившую евразийское самодер­жавие. Никто даже не попытался серьезно рассмотреть альтернати­вы этой войне, словно бы «поворот на Германы» был естественной, единственно возможной для России стратегией в середине XVI века. То же самое, как мы уже знаем, повторилось и в XX веке с вопросом об участии России в Первой мировой войне

Почему? *

Для меня этот вопрос имеет столь же драматическое значение, как и вопрос о причинах катастрофы. В самом деле, о жизни Ивана Грозного и его характере, о его терроре и опричнине написана за четыре столетия без преувеличения целая библиотека: статьи, моно­графии, памфлеты, диссертации, оды, романы — тома и тома. И нет в них примиренных коллизий. Шквал противоречий, неукоснительно воспроизводящийся из книги в книгу, из поколения в поколение, из века в век — вот что такое на самом деле Иваниана.

Всё, что историки, романисты, диссертанты и поэты думали о се­годняшнем дне своей страны, пытались они обосновать, подтвердить,

александр янов i

Европейское столетие России. 1480-1560

подчеркнуть или оправдать, обращаясь к гигантской фигуре Ивана Грозного. Русская история не стояла на месте. И вместе с нею двига­лись интерпретации, апологии, обвинения и оправдания ключевого её персонажа. Зачем далеко ходить, видим мы это и в сегодняшней Моск­ве, где диссидентские группы внутри православной церкви яростно настаивают даже не на политической реабилитации Грозного, как их предшественники, но на причислении его к лику святых. Другими сло­вами, на моральном его оправдании, на канонизации державного па­лача и «неистового кровопийцы», говоря словами Карамзина, на про­славлении царя, по поводу которого С.М. Соловьев заклинал потом­ков: «Да не произнесет историк слово оправдания такому человеку».

Впрочем, ни К. Душенов, редактор журнала «Русь православ­ная», ни А. Елисеев, редактор другого диссидентского журнала «Царь-град», возглавляющие кампанию прославления Грозного, не историки. И не обнаружили они никаких новых документов, позво­ляющих столь беспардонно ревизовать приговор Карамзина и Со­ловьева. Но недостаточно лишь объявить их неистовство «религи­озной истерикой и кликушеством», как делает историк-богослов А.Л. Дворкин.32 Недостаточно потому, что они, как и все прежние апологеты Грозного царя, точно отражают тенденции своего време­ни (в данном случае беспрецедентную моральную деградацию зна­чительной части общества). И прав был поэтому митрополит Крутиц­кий и Коломенский Ювеналий, когда заметил в докладе архиерей­скому собору в октябре 2004 года, что «вопрос о прославлении Ивана Грозного — вопрос не столько веры, религиозного чувства или достоверного исторического знания, сколько вопрос обще­ственно-политической борьбы».33

И так было всегда — на протяжении всех четырех столетий ивани- аны. В этом смысле тема Грозного царя в русской литературе есть, по сути, модель истории русского общественного сознания (даже в одном этом качестве заслуживает она специального исследования — и потому именно Иваниане посвящены заключительные главы этой книги).

А.Л. Дворкин. Иван Грозный как религиозный тип, Нижний Новгород, 2005, с. 306. Цит. по А.Л. Дворкин, с. 315.

Много раз на протяжении русской истории лучшие из лучших, честнейшие из исследователей признавались в отчаянии, что загад­ка Ивана Грозного скорее всего вообще не имеет решения. И потому не может иметь конца Иваниана. По крайней мере до тех пор, поку­да не закончится история России.

В XVIII веке Михайло Щербатов произнёс по этому поводу злопо­лучную, ставшую классической фразу, что царь Иван «в столь раз­ных видах представляется, что часто не единым человеком являет­ся».34 В XIX веке знаменитый тогда идеолог русского народничества Николай Михайловский писал: «Так-то рушатся одна за другою все надежды на прочно установившееся определенное суждение об Иване Грозном... Принимая в соображение, что в стараниях вырабо­тать это определенное суждение участвовали лучшие силы русской науки, блиставшие талантами и эрудицией, можно, пожалуй, прийти к заключению, что сама задача устранить в данном случае разногла­сия есть нечто фантастическое... Если столько умных, талантливых, добросовестных и ученых людей не могут сговориться, то не значит ли это, что сговориться и невозможно?»35

Уже в XX веке один из самых замечательных советских истори­ков Степан Веселовский горько заметил: «Со времени Карамзина и Соловьева было найдено и опубликовано очень большое количест­во новых источников, отечественных и иностранных, но созревание исторической науки подвигается так медленно, что может поколе­бать нашу веру в силу человеческого разума вообще, а не только в вопросе о царе Иване и его времени».36 (Удивительно ли, заметим в скобках, что именно Веселовский и назвал эту ситуацию историо­графическим кошмаром?)

Да, многое было в Иваниане — были открытия и были разочаро­вания, были надежды и было отчаяние. Но нас в данном случае инте­ресует не то, что в ней было, а то, чего в ней не было. А не было

М.М. Щербатов. История российская с древнейших времен, Спб., 1903, т.2, с. 832.

Н.К. Михайловский. Иван Грозный в русской литературе, Сочинения» т. 6, Спб., 1909, с. 135.

СБ. Веселовский. Исследования по истории опричнины, М., 1963, с. 335.

в ней, как мы уже упоминали, гипотезы о Грозном царе как о праро­дителе, чтобы не сказать изобретателе русского самодержавия. И представления о Русском проекте и о Ливонской войне как о свое­го рода алхимической лаборатории, в которой родилось это чудо­вищное политическое устройство и закалилась «мутация» русской государственности, обрекшая Россию на повторяющуюся нацио­нальную трагедию, тоже не было. И опять спрашиваю я: почему?

Глава первая Завязка трагедии

Может быть, недоставало необходимых для

этого документов или текстологических исследований, которые от­крыли бы глаза историкам? Увы, их было более чем достаточно. Зна­ли это эксперты и в России, и на Западе. «Можно считать, — писал в 1964 году в книге, опубликованной в Москве, Александр Зимин, — что основные сохранившиеся материалы по истории опричнины в настоящее время уже опубликованы».37 Еще более решительно признал это Энтони Гробовский в 1969-м в книге, опубликованной в Нью-Йорке: «Дискуссия об Иване IV идет не по поводу мелких дета­лей — нет согласия по вопросу о смысле всего периода. Едва ли мож­но обвинить в этом недостаток источников. Даже беглое ознакомле­ние с работами Карамзина и Соловьева и, например, Зимина и Смирнова обнаруживает, что основные источники были доступны и известны уже Карамзину и что преимущество Зимина и Смирнова перед Соловьевым крайне незначительно»38

Так ведь и я о том же — о «смысле всего периода», который заве­домо невозможно постичь, не выходя за его рамки, как невозможно судить о природе семени, не зная, что из него произросло. Согласить­ся со Щербатовым, или с Михайловским, или с Карамзиным, что смысл Иванова царствования навсегда останется «для ума загадкой», могут лишь эксперты, добровольно замкнувшие себя в XVI веке.

А.А. Зимин. Опричнина Ивана Грозного, М., 1964, с. 55.

AGrobovski. The Chosen Council of Ivan IV: A Reinterpretation, Theo Gaus'Sons, Inc., New York, 1969, p. 25.

Но ведь то, что сотворил над Россией Грозный, не умерло вместе с ним. Победившая патерналистская традиция, закрепленная в мощ­ных институтах самодержавия и крепостничества, отрезала стране путь к политической модернизации — на столетия. Гегемония государ­ства над обществом стала политической основой нашей трагедии. Не поняв этого, историки-эксперты прошли мимо её завязки.

Глава первая Завязка трагедии

оез мудрости»

Так назвал свою статью в Нью-Йоркском журнале Харперс Эрвин Чаргофф из Колумбийского университета. Истосковавшись, очевидно, по временам, когда «кропотливая под­борка источников сопровождала, но не подменяла проницательные исторические обобщения», пришел он к неожиданному и парадок­сальному заключению, что «там, где торжествует экспертиза, исчеза­ет мудрость».39

Я склонен с ним согласиться, хотя мой угол зрения несколько иной. Эксперт, который видит назначение своей работы в простом описании фактов истории, «как они были», презрительно сбрасывая со счетов все её несбывшиеся сюжеты, всё богатство нереализован­ных в ней возможностей, вводит, мне кажется, читателей в заблуж­дение. Ибо историю невозможно написать раз и навсегда — канони­зировать её, как средневекового святого, или прикрепить к земле, как средневекового крестьянина. Ибо она движется, и поэтому факт, который вчера мог казаться экспертам незначащим и не заслужива­ющим упоминания, может завтра оказаться решающим. И никому не дано знать этого наперед.

«Экспертиза

Знаменитый американский поэт-квакер Джон Гринлиф Виттиер почти полтора столетия назад нечаянно сформулировал кредо такой «экспертизы без мудрости»:

Из всех печальных слов на нашем языке Печальнейшие эти — а если бы!

39 Ervin Chargoff. Knowledge without Wisdom, Harpers, May 1980.

Впоследствии отлились эти лирические строки во вполне проза­ический канон современного эксперта, хотя и имеет он дело, в отли­чие от поэта, вовсе не с индивидуальной судьбой, но с судьбами на­родов. Вот он, этот канон: История не знает сослагательного накло­нения. Победителей, другими словами, не судят.

Но ведь таким образом мы вторично осуждаем побежденных — навсегда лишая их права на апелляцию. Более того, из участника ис­торического процесса эксперт становится таким образом чем-то вроде клерка в суде истории, бесстрастно регистрирующем приго­вор судьбы. И сама история превращается из живой школы челове­ческого опыта в компендиум различных сведений о том или о сём, годный разве что для тренировки памяти студентов.

Такова была суть вызова, который бросил я западным экспертам в своей The Origins of Autocracy.40 Эксперты, однако, тоже за словом в карман не лезли. Они обвинили меня в откровенной пристрастнос­ти, в злоупотреблении гипотезами и сослагательным наклонением. Но самое главное, в схематичности моих исторических построений, предназначенных вытащить подспудный смысл из «фактов, как они были», смысл, без которого, я уверен, факты эти, по сути, немы.

Все упреки верны. С другой стороны, однако, как не быть при­страстным, если задача состоит в выкорчевывании буквально сотен глубоко укоренившихся в мировой историографии мифов о России, создатели и пропагандисты которых тоже ведь не были беспристра­стны? А что до схематичности, точно такие же обвинения могли быть предъявлены — и, как мы еще в заключении к этой книге увидим, — предъявлялись и самому блестящему из историков России, которых я знаю, Василию Осиповичу Ключевскому. Вот как он от них защи­щался: «Историческая схема или формула, выражающая известный процесс, необходима, чтобы понять смысл этого процесса, найти его причины и указать его следствия. Факт, не приведенный в схему, есть смутное представление, из которого нельзя сделать научное употребление».41

Alexander Yanov. The Origins of Autocracy, Univ. of California Press, 19B1. B.O. Ключевский. Сочинения, т. 6, с. 143.

Часть первая

Глава первая Завязка трагедии

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

Другими словами, спорить можно, по мнению Ключевского, об обоснованности той или другой концептуальной схемы, но оспа­ривать схематичность исторических построений саму по себе бес­смысленно, ибо постижение истории предполагает схему. А она, в свою очередь, предполагает принятие или отвержение всех других возможных схем (вариантов) исторического развития. Серьезная схема, иначе говоря, принципиально гипотетична. Если, конечно, она не предназначена для превращения в догму.

Случай Карамзина

Вернемся на минуту к Карамзину — и мы в этом убедимся. Карамзин отказался от суждения о Грозном. Царь Иван не вмещался в его схему необходимости — и благодетельности — само­державия для России, и Карамзин, по сути, капитулировал перед сложностью темы. «Характер Иоанна, героя добродетели в юности и неистового кровопийцы в летах мужества и старости, — восклик­нул он всердцах, — есть для ума загадка».42 И ни в одной ученой го­лове не родился почему-то самый простой, по-детски бесхитрост­ный, но, право же, такой естественный для любознательного ума во­прос: а что было бы с Россией, со всеми последующими её поколениями, включая и наше, «если бы» загадочный Иоанн этот не перенес болезни, которая и в самом деле едва не свела его в марте 1553 года в могулу, и таким образом не успел превратиться из «ге­роя добродетели» в «неистового кровопийцу»?

Мы знаем, почему советские, скажем, эксперты не задали себе этот простой вопрос: он не влезал в их догму. Ну как же, возникла в се­редине XVI века историческая необходимость в завоевании Прибалти­ки—и впрямь ведь нужен был России выход к морю. И потому, умри даже Иоанн «героем добродетели», всё равно нашелся бы какой-ни­будь другой «неистовый кровопийца», который столь же решительно бросил бы страну в эту «бездну истребления» (как вынужден был сквозь зубы назвать Ливонскую войну даже самый непримиримый из

42 Цит. по: Н.К. Михайловский. Сочинения, т. 6, с. 131.

апологетов Грозного академик Р.Ю. Виппер). Однако же, сильно отда­ёт от такого ответа обыкновенным историческим фатализмом.

Возникла, видите ли, такая необходимость — и не нам, стало быть, судить Грозного за то, что он оказался прилежным её исполни­телем. Действительная проблема, однако, в том, что это вообще не ответ. Ибо никто еще не объяснил, почему вдруг возникла она, эта не­обходимость, именно в середине XVI века? И по какой такой причине оказалась она более настоятельной, нежели очевидная для всякого непредубежденного наблюдателя необходимость защитить страну от непрекращающихся набегов крымского хищника? И тем более от претензий султана рассматривать Россию как свою данницу?

Ведь и стремлением добиться выхода к морю оправдать эту за­воевательную авантюру невозможно. Хотя бы потому, что еще 12 мая 1558 года после первого же штурма Нарва сдалась русским вой­скам, и первоклассный порт на Балтике был таким образом России обеспечен. Но в чем же, скажите, состояла после этого необходи­мость воевать еще 23 года?

Глава первая Завязка трагедии

сослагательное наклонение

Еще более очевидно станет это, если мы примем во вниманиете нереализованные исторические возможнос­ти, что были безжалостно перечеркнуты этой чудовищной метамор-

Так вот, этих кошмарных 23 лет, бессмысленно потраченных на разорение страны, на террор, на нелепую попытку обрести статус ми­ровой державы, их-то как раз и можно было избежать, возглавляй то­гда страну вместо «неистового кровопийцы» лидер, продолжавший осторожную, взвешенную политику его деда? Поскольку нет у экспер­тов ответов на эти вопросы (и, что еще хуже, они просто не приходили им в голову), то не разумно ли в этом случае действительно спросить, что было бы с Россией, не доживи «герой добродетели» до превра­щения в «неистового кровопийцу»?

фозой царя Ивана. Вернемся на минуту в эпоху его деда. Описывая её, эксперт, конечно, заметит, что церковная Реформация победила в XVI веке во всех без исключения североевропейских странах и лишь в соседней с ними России она потерпела поражение. Почему?

Не забудем, что практически, в грубо материальном смысле по­беда церковной реформации означала, что и в Швеции, и в Дании, и в Норвегии, и в Финляндии и даже в Исландии земельный голод служебного дворянства был к середине XVI века удовлетворен за счет конфискации монастырскихземель.

В результате военно-церковные союзы в этих странах распались, наследственная аристократия уцелела и крепостное право не рас­пространилось за пределы земель, конфискованных у монастырей. Иначе говоря, основной массив крестьянства остался в них свобод­ным. В одной лишь России, которая первой в Европе начала при Ива­не III политическую кампанию по конфискации монастырскихземель, сложилось все прямо противоположным образом. Военно-церков- ный союз во главе с царем сокрушил в ней политическую силу на­следственной аристократии и крепостничество оказалось тотальным. Зато монастырские земли в ней во владении церкви остались.

Так почемуже именно Россия оказалась исключением из обще­го правила?

Честно говоря, я не помню, чтобы классики западной историо­графии когда-либо задавались таким вопросом. Не задавались им и российски^историки. Но если бы даже и задал его себе, напри­мер, советский эксперт, он, скорее всего, ответил бы на него точно так же, как и на вопрос о причинах Ливонской войны, т.е. ссылкой на историческую необходимость. Либо, как сделал, допустим, Пле­ханов, в «Истории русской общественной мысли», на то, что, в отли­чие от её европейских соседей, в России господствовал азиатский деспотизм.

Правда, вынося свой приговор, Плеханов не обратил внимания на очевидное в нём противоречие. Ибо деспотизм означаеттоталь- ность государственной власти, в принципе не допускающей никаких других институтов, способных с нею конкурировать. А в России Ива­на III такой конкурирующий институт как раз был. Более того, оказал-

4 Янов ся он тогда настолько могущественней государственной власти, что нанёс ей в 1490-е решающее поражение. Результатом этого пораже­ния как раз и стала самодержавная революция Грозного царя.

Короче, все это выглядит, скорее, как попытка отделаться от во­проса, нежели как ответ на него. Отнесись мы к нему серьёзно, то единственный «факт», который мы сможем констатировать, состоял втом, что группы интересов, представлявшие в тогдашней России патерналистскую традицию, оказались в 1490-е сильнее государ­ственной власти (которая стояла тогда на стороне традиции евро­пейской). И в принципе, имея в виду, что церковь была в ту пору единственным интеллектуальным центром страны, а светская интел­лигенция находилась в состоянии зачаточном, поражение власти ни­сколько неудивительно. Просто некому оказалось тогда выработать конкурентоспособную идеологию Реформации, на которую власть могла бы опереться. А поскольку в те досамодержавные времена принципиальные политические споры решались еще в России не террором, а именно идеологическими аргументами, то победа цер­ковников была в том десятилетии, собственно, предрешена.

Сам по себе, вырванный из исторического контекста «факт» этот ничего еще, однако, не говорит нам о том, почему всего лишь два поколения спустя, в поворотный момент русской истории, оказалась московская элита до такой степени антитурецкой (и проевропей- ской), что для своего «поворота на Германы» Грозному пришлось бу­квально истребить её на корню. Это ведь тоже факт. И попробуйте объяснить его, не заметив еще одного факта, а именно стремитель­ного возмужания светской интеллигенции на протяжении первой по­ловины XVI века.

И едва заметим мы этот факт, как нам тотчас же станет ясно, что единственное, чего недоставало Ивану III для завершения Реформа­ции в 1490-е, — это её мощного идеологического обоснования. И именно оно было уже, как мы еще увидим, в Москве 1550-х созда­но. И, поняв это, мы ничуть не удивимся всепоглощающему страху победителей-иосифлян. Ибо окажись в момент, когда они утратили идеологическую монополию, на московском престоле государь мас­штаба Ивана III и продолжи он начатую в конце XV века политику, не­минуемо пришлось бы им распрощаться со своими драгоценными земными (в буквальном смысле) богатствами — навсегда.

Именно для того чтобы предупредить такое развитие событий, и нужно было им сохранить на престоле Ивана IV, легко внушаемого, трусливого, аморального и готового, в отличие от его великого деда, поставить интересы своего патологического честолюбия выше инте­ресов страны. Это и впрямь стало в 1550-е исторической необходи­мостью — для собственников монастырских земель и врагов Рефор­мации. Для ставшей к тому времени на ноги светской — и нестяжа­тельской — интеллигенции, однако, исторической необходимостью было нечто прямо противоположное. А именно возрождение рефор­маторской традиции Ивана III. И для этого московскому правительст­ву действительно нужен был другой царь. Столкнулись здесь, короче говоря, две исторические необходимости. Исход этой схватки как раз и зависел от того, оправится ли Иван IV от смертельно опасной болезни. На беду России он оправился. Стране предстояла эпоха «неистового кровопийцы».

Видите, как далеко завело нас одно бесхитростное «если бы». И не такое уж оказалось оно детское. Навсегда осталась бы темной для нас без него основополагающая фаза вековой борьбы европей­ской и патерналистской парадигм в русской истории. Не одно лишь прошлое между тем, но и будущее страны зависело, оказалось на по­верку, от нашего представления об этой фазе.

Не буду голословным, вот пример. В феврале 2005 года главный *

конкурент Г.О. Павловского в области политтехнологической экс­пертизы С.А. Белковский тоже дал пресс-конференцию, где во имя «тысячелетней традиции России» требовал восстановления в стране «Православия, Самодержавия и Народности».43 И опять-таки никто его не спросил, откуда, собственно, взялась эта «тысячелетняятра- диция», которая служила ему главным аргументом для предлагаемо­го им переустройства современной России. Между тем одного рас­смотренного здесь эпизода больше, чем достаточно, чтобы не оста­лось ни малейшего сомнения, что до самодержавной революции

AIF Press Center, Februarys, 2005.

(обратный перевод с английского).

Грозного царя никакой такой «тысячелетней традиции» Правосла­вия, Самодержавия и Народности в России просто не существовало. И что опираются поэтому все его планы лишь на одну из древних тра­диций русской государственности, на холопскую, патерналистскую традицию, которая впервые победила в России — благодаря страху иосифлян и «неистовому кровопийце» — лишь в 1560-е, немедленно погрузив при этом страну в пучину разорения, террора и «духовного оцепенения».

Я отнюдь не хочу сказать, что Белковский, равно как и его конку­рент, — специалисты в чем бы то ни было, кроме сиюминутной по- литтехнологии, и уж тем более русской истории. Их знание о ней со­вершенно очевидно не выходит за пределы советской средней шко­лы. Но все-таки и в школьных учебниках, по которым они учились, представлена была, пусть и в мистифицированном виде, историчес­кая экспертиза своего времени. И она, как видим — попробуйте не согласиться с Эрвином Чаргоффом — действительно была напрочь лишена мудрости.

Что же касается исторического фатализма, заключенного в при­вычном отрицании сослагательного наклонения в истории, то всё о нем знал — задолго до Чаргоффа — наш замечательный соотечест­венник Александр Иванович Герцен. Послушаем его.

«Мы ни в коей мере не признаем фатализма, который усматрива­ет в событиях безусловную их необходимость — это абстрактная идея, туманная теория, внесённая спекулятивной философией в историю и естествознание. То, что произошло, имело, конечно, основание про­изойти, но это отнюдь не означает, что все другие комбинации были невозможны: они оказались такими лишь благодаря осуществлению наиболее вероятной из них — вот и всё, что можно допустить. Ход исто­рии далеко не так предопределен, как обычно думают».[13]

По всем этим причинам, если в следующий раз высокомерный эксперт станет при вас, читатель, декламировать, что история не знает сослагательного наклонения, спросите его: «А почему, соб­ственно, нет?»

Попытка оправдания жанра

И все-таки жанр этой трилогии требует оправдания. Пока что я знаю лишь одно: она безусловно вызовет у экспертов удивление, чтобы не сказать отвращение. И в первую очередь пото­му, что переполнена этими самыми «если бы», которые, как слыша­ли мы только что от Герцена, обладают свойством дерзко перевора­чивать все наши представления об истории с головы на ноги.

Я понимаю экспертов, я им даже сочувствую. Вот смотрите. Лю­ди уютно устроились в гигантском интеллектуальном огороде, копа­ют каждый свою грядку — кто XV век, кто XVII, а кто XX. Описывают себе факты «как они были», никого за оградой своего участка не трогают, все, что за пределами их грядки, презрительно именуют «историософией» и смирились уже с последним унижением своей профессии: история учит только тому, что ничему не учит.

Можно, если хотите, сравнить их и с жильцами современного многоквартирного дома, которым нечего сообщить друг другу — у каждого своя жизнь и свои заботы. Зато живется им, сколько это вообще в наше время возможно, спокойно и комфортно. И вдруг яв­ляется автор, который, грубо нарушая правила игры, заявляет, что интересуют его не столько факты «как они были» — в XV ли веке или в XX — сколько история эта как целое, её сквозное действие, её об­щий смысл. 1ф-1ыми словами, как раз то, чему она учит.

Глава первая Завязка трагедии

Невозможно ведь удовлетворить такой интерес, не топча чужие грядки (или, если вам ближе вторая метафора, не вторгаясь в чужие квартиры). Ибо как иначе соотнести поиск национальной — и циви- лизационной — идентичности в постимперской, посткрепостничес­кой и постсамодержавной России с аналогичным поиском в доим- перской, докрепостнической и досамодержавной Москве? Согласи­тесь, что просто не могут эксперты не встретить в штыки такую беспардонную попытку вломиться в чужие квартиры (или грядки). И каждый непременно найдет в ней тысячу микроскопических оши­бок — в том, что касается его конкретной грядки.

Что ж, ошибки в таком предприятии неизбежны. Но их ведь, если относятся они к отдельным деталям исторической картины, испра­вить нетрудно. Разве в этом заключается главная сегодня опасность для исторической науки о России? Она в том, что с разделом истори­ческого поля на комфортные грядки, история перестает работать. Поле попросту, как мы только что видели, зарастает чертополохом мифов. В результате мы сами лишаем себя возможности учиться на ошибках предшествовавших нам поколений.

И вот, пожалуйста, результат. В сегодняшних учебниках русской истории последний из наследников Грозного царя Иосиф Сталин не­ожиданно предстаёт, совсем как его прародитель в писаниях аполо­гетов, образцовым менеджером страны, а вовсе не «неистовым кро­вопийцей». Оказывается, иначе говоря, что мучительный многове­ковой опыт Иванианы пропал даром. Во всяком случае никому даже в голову не приходит применить его к анализу возрождения мифа, оправдывающего тирана.

И касается это не только мелких сегодняшних приспособленцев, но и серьезных историков. Сошлюсь в заключение на опыт одного из лучших американских экспертов по России XVII века Роберта Крам- ми. Он, конечно, не ровня нашим «политологам». Крамми настоя­щий ученый, замечательный специалист по истории российской эли­ты. Вот суть его точки зрения. Российская элита была уникальна, не похожа ни на какую другую. С одной стороны, была она вотчинной, аристократической «и жила совершенно так же, как европейские её двойники, на доходы с земли, которой владела на правах собствен­ности, и от власти над крестьянами, обрабатывавшими эту землю». С другой стороны, однако, «она была так же заперта в клетке обяза- тельной службы абсолютному самодержцу, как элита Оттоманской империи. Вот эта комбинация собственности на землю... и обяза­тельной службы делала московскую элиту уникальной».45

В принципе у меня нет возражений. Я тоже исхожу из того, что политическая система, установившаяся после начала «мутации»

45 RobertCrummey. The Seventinth-Century Moscow Service Elite in Comparative Perspective, Paper presented in the 93 Annual Meeting of the American Historical Association, December 1978.

русской государственности, навязанной ей самодержавной рево­люцией Ивана Грозного, была уникальной. Именно по этой причине и настаиваю я на принципиальном отличии русского Самодержавия как от европейского Абсолютизма (где, в частности, никогда не бы­ло обязательной службы), так и от оттоманского Деспотизма (где элита в принципе не могла трансформироваться в наследственную аристократию).

Единственное, что поразило меня в исторической схеме Крам- ми, — это хронология. Ведь на самом деле до середины XVI века обя­зательной службы в России не было и два столетия спустя она была отменена императрицей Екатериной. Употребляя критерий Крамми, получим, что русская политическая система была уникальной лишь на протяжении этих двух столетий. А до того? А после? Походила она тогда на своих «европейских двойников»? Или на элиту Оттоманской империи? В первом случае мы не можем избежать вопроса, почему вдруг оказалась она уникальной именно в XVI веке. Во втором, поче­му, в отличие от оттоманской элиты, сумела она все-таки вырваться из клетки обязательной службы.

Крамми между тем спокойно оставляет эти вопросы висеть в воздухе: чужая грядка. Пусть ломают себе над ними голову истори­ки России XV века. Или XVIII. С графической точностью вырисовыва­ется здесь перед нами опасность раздела исторического поля на грядки. История русской аристократии, которой занимается Крам­ми, и впрямь»замечательно интересна (и мы еще поговорим о ней подробно). Но если и учит чему-нибудь его опыт, то лишь тому, что добровольно запираясь в такую же клетку, в какой, согласно ему, оказалась русская элита XVI—XVII веков, эксперт лишает себя воз­можности научить нас чему бы то ни было.

Кто спорит, исследования отдельных периодов — хлеб историче­ской науки. Но не хлебом единым жива она. В особенности в ситуа­ции грандиозного цивилизационного сдвига, когда на глазах рушат­ся вековые представления об отечественной истории. Когда то, что вчера еще казалось общепринятым, на поверку оказывается триви­альным заблуждением, а то, на что никто вчера не обращал внима­ния — решающе важным, а порою и смертельно опасным. В такой исторический момент эксперт обезоруживает себя патологическим ужасом перед сослагательным наклонением, который на самом де­ле есть не более, чем страх выйти иэ своей обжитой квартиры на не­предсказуемую улицу. В результате события, периоды, факты искус­ственно вычленяются из исторического потока, рвутся связи, лома­ются сквозные линии, смещаются акценты. Исчезает смысл, то самое, что Эрвин Чаргофф называет мудростью.

Я понимаю, что все эти аргументы нисколько не приблизили ме­ня к определению жанра этой книги, где нерасторжимо переплелись факты «как они были» и их нетривиальные интерпретации, анализ и гипотезы, теория и авторская исповедь. Но может быть, в глазах читателя, по крайней мере, оправдали эти аргументы мой безымян­ный жанр.

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

глава первая Завязка трагедии

ВТОРАЯ

Первбстроитель

глава третья Иосифляне и нестяжатели

i глава четвертая ПврвД ГрОЗОЙ

часть вторая

ГЛАВА

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

Крепостная историография Деспотисты

Язык, на котором мы спорим

Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии

Последняя коронация?

глава пятая глава шестая глава седьмая

часть третья

иваниана

глава восьмая глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая заключение

Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

глава вторая 107

Первостроитель

Согласно расхожему представлению, Москва на заре ее государ­ственного существования была чем-то вроде узкой подковки, зажа­той между литовским молотом и татарской наковальней. Злая судь­ба заперла ее на скудном северном пятачке, где даже и хлеба вдо­воль не произрастало. Что-то подобное несчастной древней Иудее, стиснутой между борющимися колоссами, Ассирией и Египтом, — с тем еще невыгодным для Москвы добавлением, что выхода к морю у нее не было и климат здесь, как мы уже слышали от моих оппонен­тов 2ооо года, был ужасный.

Более благополучные страны могли позволить себе жить для реа­лизации национальных целей. Москва не могла. Ее «национальное выживание, — как объясняет нам британский эксперт Тибор Самуэ- ли, — зависело от перманентной мобилизации ее скудных ресурсов для обороны»*Это было «для нее вопросом жизни и смерти».1 Просто не существовало в такой ситуации других вариантов государственно­го устройства, кроме самодержавной диктатуры и тотальной милита­ризации. Выбора не было. Такая страна могла жить лишь на перма­нентно осадном положении. Куда денешься, на войне как на войне.

Из этого географического представления вырос междутем еще один мощный бастион старого мифа о «России — азиатском мон­стре». Ибо чем же еще в самом деле могла стать страна, напрягав­шая все силы, чтобы просто выжить во враждебном окружении, если не «московским вариантом азиатского деспотизма»?2 И возник этот

TiborSzamuely. The Russian Tradition, London, 1976, p. 88.

Ibid.

монстр задолго до того, как Иван IV возложил на себя царскую коро­ну. Грозный царь лишь потуже закрутил гайки.

Представлению о том, что самозащита и национальное выжива­ние были главной заботой новорожденного Московского государ­ства, не чужды и отечественные историки — даже те, кого оскорбля­ло отлучение России от европейской цивилизации. Вот, например, как формулировал этот миф Николай Павлов-Сильванский. «Внеш­ние обстоятельства жизни Московской Руси, ее упорная борьба за существование с восточными и западными соседями требовали крайнего напряжения народных сил», в результате чего «в обществе развито было сознание о первейшей обязанности каждого поддан­ного служить государству по мере сил и жертвовать собою для защи­ты русской земли».3

Миф этот так уже почтенно стар, что вроде бы даже и неловко подвергать его сомнению. Но верен ли он?

А.Л. Шлецер, оставивший нам первую периодизацию русской ис­тории, открывает третий её период именно временем Ивана III. И на­зывает он его почему-то не эпохой национального выживания, а как раз напротив «Россия победоносная (vitrix)». В прямом согласии со Шлецером описывает начало государственного существования России в царствование Ивана III (занявшего практически всю вторую полови­ну XV века) один из самых авторитетных знатоков дела Сергей Михай­лович Соловьев: «Относительно бедствий политических и физических должно заметить, что для областей, доставшихся Иоанну в наследство от отца, его правление было самым спокойным, самым счастливым временем: татарские нападения касались только границ; но этих напа­дений было очень немного, вред, ими причиненный, очень незначите­лен... остальные войны были наступательные со стороны Москвы: враг не показывался в пределах торжествующего государства».4

Где же «упорная борьба за существование»? Где корчи нацио­нального выживания? Если верить Шлецеру и Соловьеву, ничего это-

3 Н.П. Павлов-Сильванский. Государевы служилые люди, люди кабальные и закладные. Изд. 2-е, Спб., 1909» с- 223.

k СМ. Соловьев. История России с древнейших времен, кн. 3, М., i960, с. 174-175.

го просто не было. Как раз напротив, редко случалось в истории, чтобы юная страна была так обласкана судьбою, как Москва в эту первоначальную пору ее расцвета.

Кому же верить? Давайте не поверим никому и попробуем разо­браться самостоятельно.

Глава вторая Первостроитель

Проверка ми

К счастью, есть для этого один, хоть и кос-

венный, но в высшей степени эффективный способ. Я имею в виду вектор национальной миграции. То есть, проще говоря, куда бегут люди — в страну или из нее. Не всем ведь, как мы знаем даже из не­давнего советского опыта, нравится жить в условиях постоянной ску­дости и осадного положения. Ясно, что если тогдашняя Россия и впрямь судорожно боролась за существование и строила «москов­ский вариант азиатского деспотизма», едва ли, согласитесь, стали бы стремиться в нее люди из более благополучных и менее милита­ризованных западных стран.

Показательна и позиция правительства в вопросах эмиграции. Немыслимо, например, представить себе брежневское правительст­во, выступающим с громогласными декларациями в защиту права граждан на свободный выезд из страны. Напротив, объявляла она эмигрантов изменниками родины и рассматривала всякую помощь им со стороны Запада как вмешательство в свои внутренние дела. Так и положено вести себя государству, из которого бегут.

Проблема лишь в том, что в царствование Ивана III ситуация бы­ла прямо противоположной: бежали — с Запада в Москву.

Литовский сосед Ивана, великий князь Казимир, был большой дипломат. Серией глубоких и блестяще продуманных интриг он до­бился того, что после его смерти сыновья его, Казимировичи, заня­ли один за другим четыре центральноевропейских престола: поль­ский, чешский, венгерский и, естественно, литовский, на котором уселся будущий зять Ивана III Александр. Это был самый большой ус- пехЛитвы за всю ее историю. И вольности ее бояр не шли ни в какое сравнение с устойчивым, но все-таки скромным положением мое-ковской аристократии. Были у Вильно свои неприятности — у кого их не было? — но жизнь и смерть ее на карте тогда не стояли и лито­вским вариантом азиатского деспотизма назвать ее не посмел бы и Тибор Самуэли.

И все-таки стрелка миграции почему-то четко указывала тогда на Москву.

Кто требовал наказания эмигрантов-«отъездчиков», кто — сов­сем, как брежневское правительство — клеймил их изменниками, «зрадцами», кто угрозами и мольбами добивался юридического оформления незаконности «отъезда»? Литовцы. А кто защищал гражданские права и, в частности, право человека выбирать, где ему жить? Москвичи.

Цвет русских фамилий, князья Воротынские, Вяземские, Одоев­ские, Новосильские, Глинские, Трубецкие и т.д., это все удачливые беглецы из Литвы в Москву. Были и неудачливые. В 1482-м, напри­мер, бояре Ольшанский, Оленкович и Вельский собирались «отсес- ти» на Москву. Король успел: «Ольшанского стял да Оленковича», убежал один Федор Вельский. Удивительно ли, что так зол был лито­вский властелин на «зраду»? В 1496-м он горько жаловался Ивану III: «Князи Вяземские и Мезецкие наши были слуги, а зрадивши нас присяги свои, и втекли до твоея земли как то лихие люди; а ко мне бы втекли, от нас нетого бы заслужили, как той зрадцы».5 Королев­ская душа жаждала мести. Я бы, грозился он, головы с плеч посни­мал твоим «зрадцам», коли бы «втекли» они ко мне. Но втом-то и бе­да его была, что не к нему они «втекали».

А московское правительство изощрялось тогда в подыскании оправдательных аргументов для королевских «зрадцев», оно их при­ветствовало и ласкало, королю не выдавало и никакой измены в по­беге их не усматривало. Например, перебежал в Москву в 1504-м Остафей Дашкович со многими дворянами. Из Вильно потребовали их депортации, ссылаясь на договор, якобы обусловливавший «на обе стороны не приймати зрадцы, беглецов, лихих людей». Москва хитроумно и издевательски отвечала, что в тексте договора сказано

5 МЛ. Дьяконов. Власть московских государей, Спб., 1889, с. 187-188.

буквально «татя, беглеца, холопа, робу, должника по исправе выда- ти», а разве великий пан — тать? Или холоп? Или лихой человек? На­против, «Остафей же Дашкович у короля был метной человек и вое­вода бывал, а лихова имени про него не слыхали никакова... а к нам приехал служить добровольно, не учинив никакой шкоды».6

Видите, как неколебимо стояла тогда Москва за гражданские пра­ва? И как точно их понимала? Раз беглец не учинил никакой шкоды, т.е. сбежал не от уголовного преследования, он для нее политический эмигрант, а не изменник. Более того, принципиально и даже с боль­шим либеральным пафосом настаивала она на праве личного полити­ческого выбора, используя самый сильный юридический аргумент в средневековых спорах: ссылку на «старину». Как писал в своем от­вете королю Иван III: «и наперед того при нас и при наших предках и при его предках меж нас на обе стороны люди ездили без отказа».7

На чем настаивает здесь великий князь? Не на том ли, что под­данные короля (как и его собственные) не рабы, принадлежащие го­сударству, а свободные люди? Разумеется, можно заподозрить его в лицемерии. Но и в этом случае «гарнизонная ментальность», преоб­ладавшая, согласно мифу, в тогдашней Москве, просто неправдопо­добна. Мыслимо ли в самом деле, чтобы брежневское правительство в сколь угодно демагогических целях принялось вдруг защищать пра­во граждан на свободный выезд из страны, да еще объявляя его оте­чественной традицией? И у политического лицемерия есть ведь свои пределы. ♦

Я вовсе не хочу этим сказать, что тогдашняя Москва была более либеральна, нежели Вильно. Конечно же, оба правительства были в равной мере жестоки и авторитарны. Средневековье есть средне­вековье. Ничуть не больше озабочен был Иван III соблюдением гражданских прав своих подданных, чем зять его, великий князь ли­товский Александр или, допустим, их младший современник Христи­ан II, король датский. Не подлежит сомнению, что Иван уморил в тем­нице родного брата и, поставленный перед выбором между люби-

Там же, с. 189.

Там же, с. 191.

мой женой и любимым внуком, уже коронованным в 1498 году на царство, не только отнял у него корону, но и отдал его на гибель.

Единственное, в чем могли быть уверены перебегавшие к нему вельможи: если не воспротивятся они его политическим планам, их жизнь и их собственность будут при нём неприкосновенны. И в том, конечно, что ни при каких обстоятельствах не произойдет при нем ничего подобного тому, что совершил тотже Христиан II, когда заво­евал Швецию (я говорю о знаменитой «стокгольмской кровавой ба­не», в которой была перебита вся местная знать). Другими словами, уверены могли быть перебежчики в том, что политика Москвы при Иване III была совершенно предсказуема. И поэтому речь у нас о другом: по какой-то причине московскому правительству просто выгодно было в Европейское столетие России защищать право на эмиграцию, а литовскому — нет.И еще вопрос: почему, если уж чувствовали все эти люди себя так неуютно в Литве, не бежали они, скажем, в Чехию или в Венгрию, где уж бесспорно никаких ужасов деспотизма не наблюдалось? Мо­гут сказать, что просто православные бежали из католической Литвы в православную Москву. Но почему же тогда после 1560 года стрелка миграции повернулась вдруг на 180 градусов и те же православные сплошным потоком устремились из Москвы в католическую Литву?

Опять, как и в случае с международным престижем Москвы, ко­торый мы только что обсуждали, переменилось всё, как по волшеб­ству. Теперь уже Вильно видит в сбежавших не «зрадцев», а почтен­ных политэмигрантов, а Москва кипит злобой, объявляя беглецов изменниками. Теперь она провозглашает на весь мир, что «во всей вселенной кто беглеца приймает, тот с ним вместе неправ живет». А король, исполнившись вдруг либерализма и гуманности, снисхо­дительно разъясняет Ивану Грозному: «таковых людей, которые от­чизны оставивши, отзневоленья и кровопролитья горла свои уно­сят», пожалеть нужно, а не выдавать тирану. И вообще выдавать эмигрантов, «кого Бог от смерти внесет», недостойно, оказывается, христианского государя. Как резюмирует известный русский исто­рик Михаил Дьяконов, «обстоятельства круто изменились: почти не­прерывной вереницей отъездчики тянутся из Москвы в Литву. Соот­ветственно видоизменились и взгляды московских и литовских пра­вительственных сфер».8

Тщательно документированное исследование Дьяконова ставит под вопрос нетолько старые западные мифы, но и сравнительно но­вый отечественный. Я имею в виду миф о «Русской системе» Ю.С. Пивоварова и А.И. Фурсова.9 Совсем как Карл Виттфогель, при­думавший «Русско-монгольскую систему» еще за несколько десяти­летий до них, авторы объясняют азиатские ужасы постмонгольской Москвы влиянием ига. Просто, мол, не повезло России. Попав од­нажды под каток варварской оккупации, так никогда и не освободи­лась она от заимствованной у завоевателей формы власти. И ис­правно продолжает, говоря известными уже нам словами классика, «играть роль раба ставшего рабовладельцем».

Вопросы, которые при этом возникают в свете исследования Дьяконова элементарны. Неужели князья Воротынские или Вязем­ские, Трубецкие или Одоевские могли в здравом уме и твердой па­мяти предпочесть кошмар русско-монгольского правления сравни­тельно либеральной власти своих литовских государей? И сознатель­но—с опасностью для жизни — ввергнуть судьбу близких им людей, не говоря уже о собственных семьях, в лапы московского деспота? Ведь и в самом деле, предположив, что все эти просвещенные для своего времени вельможи по доброй воле предпочли рабство сво­боде, мы отказываем им всем в обыкновенном здравом смысле.

И почему-то именно после 1560 года потянулись вдруг «непре­рывной вереницей», говоря словами Дьяконова, «отъездчики» об­ратно в Литву. Почему? Неожиданно прозрели послетрех поколе­ний жизни в Москве? Право, нужно совсем не уважать страшный — ибо что, кроме смерти, страшнее эмиграции? — выбор сотен и ты­сяч своих предков, чтобы с легким сердцем его игнорировать. Впрочем, я не уверен, что авторы «Русской системы» знакомы с ис­следованием Дьяконова. Не уверен даже, что имеют они представ­ление о «Русско-монгольской системе» другого знаменитого марк-

Там же, с. 193.

Пивоваров ЮФурсов А. Русская система / Рубежи, 1996, № 3.

систа-расстриги Карла Виттфогеля, о которой нам еще предстоит говорить очень подробно.

Я не знаю, почему Ю.С. Пивоваров и А.И. Фурсов убеждены, по­добно Марксу, в необратимости политических последствий монголь­ского ига. Но честно говоря, куда больше волнует меня, что верят им не одни лишь маргинальные неоевразийцы, но и самые серьезные и вполне либеральные ученые, которые, как сказано в недавней культурологической книге, «следовали по проложенному ими [т.е. Пивоваровым и Фурсовым] курсу».10Несмотря даже на то, что замечательное исследование Дьяконо­ва, не говоря уже об открытиях советских историков 1960-х, не гово­ря даже об общепризнанном в русской историографии факте вне­запного катастрофического падения международного престижа Москвы после капитуляции в Ливонской войне, совершенно ясно свидетельствуют о чем-то прямо противоположном. Ведь опять и опять возвращает всё это нас к тому, что вовсе не во времена ига, но именно в 1560-е случилось в Москве нечто и впрямь непоправи­мое. Сейчас мы уже знаем, что это было.В Москве произошла самодержавная революция — и кончилось ее Европейское столетие. Её политика перестала быть предсказуе­мой. А для государства, которое начало в ней складываться, даже эпитет «гарнизонное» звучал комплиментом. И «затворил» в нем царь своих подданных, как писал Андрей Курбский, «аки во адове твердыне».Никогда больше московское правительство не выступит публич­но в защиту свободной эмиграции, а люди побегут из Москвы не­удержимо. И длиться это будет долго, столетиями.

Даже когда, полвека спустя после самодержавной революции, Борис Годунов отправит 18 молодых людей в Европу набираться там ума-разума, 17 из них станут невозвращенцами. У Григория Котоши- хина, эмигрировавшего в Швецию и оставившего нам первое систе­матическое описание московской жизни середины XVII века, чита-

10 Александр Ахиезер, Игорь Клямкин, Игорь Лковенко. История России: конец или но­вое начало? М., 2005, с. 188.

ем; «Для науки и обычая в иные государства детей своих не посыла­ют, страшась того: узнав тамошних государств веры и обычаи и воль­ность благую, начали б свою веру отменять и приставать к другим и о возвращении к домам своим никакого бы попечения не имели и не мыслили... А который бы человек, князь или боярин, или кто-ни­будь сам, или сына или брата своего послал в иные государства без ведомости, не бив челом государю, а такому бы человеку за такое дело поставлено было б в измену».11

Это, впрочем, нам хорошо знакомо. Единственное, что узнали мы здесь впервые — было и в прошлом России время, когда она то­же обладала магнитными свойствами, притягивавшими к ней люд­ские и интеллектуальные ресурсы сопредельныхдержав.Иначе говоря, не была она на заре своего государственного бы­тия ни гарнизонным государством, борющимся за национальное вы­живание, как думал Павлов-Сильванский, ни московским вариантом азиатского деспотизма, как считал Самуэли, ни «Русской системой», как убеждены Пивоваров и Фурсов. А была тогда Москва державой здоровой, растущей, с надеждой смотрящей в будущее и к тому же сильной. Не она зависела от своих восточных соседей, некогда гроз­ных татар, а сама содержала на жаловании толпу татарских цареви­чей со всеми их «людишками» (представьте себе, татары тоже эмиг­рировали тогда в православную Москву, даром что мусульмане). И не Литва наступала на Москву, а Москва на Литву и — после ряда блестящих побед — отняла у нее 19 городов, в том числе Чернигов, Гомель, Брянск и Путивль. Сын германского императора Максими­лиан сватался к дочери Ивана III. Внук государя Димитрий впервые венчан был 4 февраля 1498 года по царскому обряду, и дед возло­жил на него знаменитую шапку Мономаха.

Так где же литовский молот, где татарская наковальня? Кто угро­жал национальному существованию тогдашней Москвы? Напротив, завершая свою Реконкисту, она сама угрожала национальному сущес­твованию соседей. Это они были исторически обречены: не прошло

11 О России в царствование Алексея Михайловича. Сочиненье Григория Котошихина. Изд. 4-е, Спб., 1906, с. 53.

и столетия, как пали от московского меча и Казанская и Ногайская ор­ды. Да и крымскому хищнику за Перекопом, когда б не роковой «по­ворот на Германы», ни за что не удержаться было еще два столетия.

Не выдерживает, как видим, проверки и этот миф.

Глава вторая Первостроитель

Вопрос, однако, остаётся. Почему-то ведь поверили именно ему, а не Шлецеру, не Соловьеву, не Дьяконову, даже не шестидесятни­кам Копаневу или Шмидту сегодняшние либеральные культурологи. По какой-то причине оказалась им ближе мрачная, фаталистическая ретроспектива «Русской системы». По какой? Это один из самых сложных вопросов, с которыми мне приходилось сталкиваться. И по­тому читателю придётся подождать с ответом на него до заключи­тельной главы трилогии, которая так, собственно, и называется «По­следний спор».

Великий зодчий

А сейчас важнее для нас, что, когда в мар­те 1462-го юный князь Иван III вступал на престол, Москва не только не была еще великой европейской державой — какой он ее 43 года спустя оставил, — она и единым-то государством была разве что по имени. Еще формально считалась она данницей Орды. Еще опасней­шие в прошлом конкуренты — великие княжества Тверское, Рязан­ское, Ростовское и Ярославское — жили сами по себе, лавируя по­рою между Москвой и Литвой. Еще в вольных городах Новгороде, Пскове и Хлынове (Вятке) бушевали народные веча, и решения их нередко носили антимосковский характер. Еще северная колони­альная империя Новгорода, простиравшаяся за Урал, Москве не подчинялась, отрезая ее как от Белого моря, так и от Балтики. Еще удельные братья великого князя способны были поднять на него меч. Еще жила память о том, как во время предыдущей гражданской войны был ослеплен и сослан своим племянником Димитрием Ше- мякой отец Ивана Василий II, прозванный Темным.

Вот из такого разношерстного и неподатливого материала пред­стояло князю Ивану собрать свою «отчину», построить страну, завер­шая дело предков — собирателей Московской Руси. В этом состояла

первая часть его жизни. Или его политической стратегии (что в на­шем случае одно и то же — никакие другие страсти, кроме политиче­ских, князя, похоже, не волновали).

Он был из рода Ивана Калиты, не только «издавна кровопив- ственного», как писал впоследствии Курбский, но и наделенного не­слыханным фамильным упорством. Деды в этом роду не смущались быстротечностью дней человеческих, веря, что начатое ими додела­ют внуки и правнуки. От этого рода и пошла на Руси поговорка «не сразу Москва строилась». Каждый умел следовать за счастливой пра­дедовской звездой, словно внутри у него был политический компас.

И все-таки отличался от них князь Иван кардинально. Один из классиков русской историографии С.Ф. Платонов заметил по этому поводу: «До середины XV века московские князья еще были удель­ными владельцами, которых трудно назвать политическими деятеля­ми... Политика этих князей не государственная».12 Другое дело Иван III. «Рожденный и воспитанный данником степной Орды, — пишет о нём Карамзин, — сделался он одним из знаменитейших государей в Европе... без учения, без наставлений, руководствуемый только природным умом, он дал себе мудрые правила в политике внешней и внутренней».13

Добивался своего Иван III смело, но осторожно, с большим поли­тическим тактом и по возможности малой кровью. Во всяком случае с большим тактом и с меньшей кровью, нежели его французский со­временник Дюдовик XI. В этом отношении походил он, скорее, на ан­глийского своего коллегу Генриха VII. Так же, как и тот, был он скуп, расчетлив, сух, лишен предрассудков и дальновиден. Так же, как и тот, считал, что худой мир лучше доброй ссоры. Всюду, где можно было избежать драки, предпочитал уступать.

Не было в его характере ни претенциозного упрямства, ни высо­комерия и безумной жажды первенствовать во всем, которыми стра­дал его внук. И трусом, как этот внук, он не был. Но умел льстить без зазрения совести, когда было нужно. Поистине рожден он был вели-

12

С.Ф. Платонов. Лекции по русской истории, 5-е изд., Спб., 1907, с. 130.

1 з

Н.М. Карамзин. История государства Российского, т. 6, Спб., 1892, с. 236.

ким князем компромисса. Никогда не играл ва-банк, уважал против­ника, если тот заслуживал уважения, и всегда оставлял ему возмож­ность почетного отступления. Превыше всего ставил князь предание, самый сильный, как мы помним, аргумент средневековой политиче­ской логики — «старину».14

Откуда нам знать, каким был человек, не оставивший ни одного написанного его рукою памятника? — спросил меня однажды изве­стный американский эксперт с некоторым даже негодованием. Я не говорю уже, что редко писали в те времена государи собственной рукой документы и даже письма. Для этого были писцы, дьяки. Обра­щу лишь внимание читателя на то, что, видимо, никогда не попада­лись этому эксперту книги Николая Ивановича Костомарова, тоже, между прочим, классика русской историографии. Потому что, попа­дись они ему, он мог бы прочитать такую, например, характеристику Ивана III: «Холодный, рассудительный, с черствым сердцем, непре­клонный в преследовании избранной цели, скрытный, чрезвычайно осторожный; во всех его действиях видна постепенность, даже мед­лительность... он никогда не увлекался, зато поступал решительно, когда дело созрело до того, что успех несомненен».15 Откуда, инте­ресно, мог знать это Костомаров? Надо полагать, оттуда же, откуда знаю и я. Из монументального памятника, который оставил после се­бя князь Иван.

И памятником этим была не только созданная им великая держа­ва, но и самый процесс ее созидания. Не только то, что было сделано, но и то, как это было сделано — при помощи каких маневров, подхо­дов, интриг, посольств, браков и переговоров. Нет недостатка в доку­ментальном материале, чтобы рассмотреть, как сквозь всю эту хаоти­ческую мозаику, все словно бы бессвязные курбеты политической акробатики проступают монументальные архитектурные формы, как

Единственным русским царем, которого можно поставить в один ряд с Иваном lit, ка­жется мне, как это ни парадоксально, Ленин времен НЭПа. Даже стиль политического маневра совпадает у них, хотя консерватор Иван маскировал свои революционные акции под продолжение «старины», а революционер Ленин, воскрешая крестьянскую «старину», маскировал это под продолжение революции.

/

Н.И. Костомаров. Русская история в жизнеописаниях её деятелей, кн. 1, M., 1990, с. 9.

из разрозненных тактических акций складывается далеко наперед продуманная стратегия, отражающая не только манеру, особенности политического творчества великого зодчего, но и его характер.

Московское государство было тем зданием, которое творил он — терпеливо, как муравей, и вдохновенно, как Микеланджело. Я не знаю, остались ли после великого итальянца счета, написанные его рукою, но если и нет — сердце Ватикана после него осталось, Собор Святого Петра. Осталось, ибо в отличие от Ивана III, посчастливилось Микеланджело не иметь внука, осквернившего дело его жизни.

Отличало князя Ивана от всех последующих русских царей, ка­жется мне, непогрешимое, как абсолютный слух у музыканта, чув­ство стратегии. Не найдете вы у него ни одного политического шага, как бы ни был он незначителен, который в свое время, пусть и много лет спустя, не оказался бы ступенькой к поставленной им себе с са­мого начала цели. Шел он к ней долго, с упорством и спокойствием государственного мужа, ищущего не сиюминутной, непременно при­жизненной выгоды, не сенсационного эффекта, но основания но­вой, фундаментальной исторической традиции.

Ну, кто мог бы сказать, например, в 1477-м, что конфискация мо­настырских земель в Новгороде — мера, затерявшаяся в массе дру­гих, связанных с реинтеграцией северной «отчины», — окажется на самом деле много лет спустя деталью гигантского плана церковной Реформации, акции общенационального значения, которая и в го­лову не могла бы прийти его предшественникам? Кто угадал бы на­перед, что сентиментальный интерес отнюдь не сентиментального Ивана к скромной секте «заволжских старцев», людей не от мира се­го, монахов, покинувших монастыри и живших в одиноких лесных скитах, что интерес этот был на самом деле началом широкого плана создания мощной политической партии «нестяжателей», предназна­ченной стать идейным штабом этой Реформации?

И вот так во всем, что он делал. Он был живой загадкой для со­временников. Циничный прагматик, реалист, известный своей цеп­костью и практицизмом, он жил словно в каком-то ином, непонятном им измерении. Об этом, впрочем, у нас еще будет случай погово­рить. А сейчас — о второй части его жизни.

«Вотчина» и «отчина»

К восьмидесятым годамXV века фамильная звезда, что вела за собою десять поколений московских князей, угасла. Дальше вести она не могла. Россия — то, что осталось от древнего Киевско- Новгородского конгломерата после монгольского погрома и не было проглочено Литвой или Польшей, — была собрана, стала единым госу­дарством. И что же? На наших глазах человек, исчерпавший прежнюю традицию, тотчас зажигает новую звезду, которая тоже, как мог он ду­мать, станет фамильной. Он создает новое поприще, достойное того, чтобы состязались на нем его внуки и правнуки, как сам он состязался на поприще «собирания» Руси со своими дедами и прадедами.

Очень точно и кратко сформулировал это тот же С.Ф. Платонов: «Когда он начал княжить, его княжество было окружено почти отовсю­ду русскими владениями... В конце своего княжения он имел лишь ино­верных и иноплеменных соседей — шведов, немцев, литву, татар».16

Глава вторая Первостроитель

И вот что самое во всем этом замечательное: человек, которому суждено было прожить как бы две жизни, в двух абсолютно непохо­жих мирах — сначала в суетном и склочном мире междукняжеских распрей и удельных раздоров, а затем в мире большой политики и общенациональных задач — человек этот чувствовал себя дома в обоих мирах. Мало того, он уже в первой своей жизни подготовил все важные плацдармы, все исходные точки для второй — не про­винциального московского князя, а государя европейской держа­вы. Едва был закончен процесс «собирания», продолжаться москов­ская Реконкиста могла лишь на арене европейской политики.

До этого Русь была «вотчиной», родовой собственностью одной княжеской семьи. Теперь превращалась она в нечто принципиально отличное — в «отчину», в народ, в члена европейской семьи наро­дов. И соответственно «вотчинный уклад», «вотчинная менталь- ность» становились анахронизмом. «Отчина» — национальное госу­дарство — требовала новой идейной платформы, новых единых

16 СФ. Платонов. Учебник русской истории для средней школы, ч. 1, Прага, 1925, с. 115.

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

стандартов и норм национальной жизни, даже новых слов, обозна­чающих прежде не существовавшие понятия.

Судя по его действиям, великий князь хорошо это понимал. К со­жалению, современным западным экспертам такое понимание дает­ся с трудом. Уж не язык ли тому виною? Даже мы, говорящие по-рус­ски, не сразу улавливаем разницу между словами «отчина» и «вотчи­на». Корень у них общий, да и по смыслу они частично совпадают — то, что досталось в наследство от отцов. В реальной политической жизни XV века, однако, значение этих слов разошлось — до полной противоположности.

Слово «отчина» употреблялось теперь главным образом во внешнеполитическом контексте и звучало как «отчизна», «отечест­во». Оно наделялось высоким идейным смыслом: в нем воплощался призыв к восстановлению поруганной родины. А «вотчина» означа­ла теперь не великокняжеский домен, как прежде, но лишь бояр­скую наследственную собственность.

Кстати, аналогичную внутреннюю трансформацию пережил и термин «старина». Он тоже стал звучать как политический лозунг, означающий общее прошлое всех русских земель. Вместе с лозун­гом «отчины», под которым имелось в виду их общее будущее, он со­здавал цельную идеологическую конструкцию, и этот символ нацио­нального единства цементировал всю внешнеполитическую страте­гию Ивана III.

А на английский оба слова переводятся одинаково — «patrimo­ny» (случается, впрочем, что путают их и отечественные авторы). На­пример, Николай Борисов, цитируя великокняжеское послание нов­городцам, начинавшееся словами «Отчина моя великий Новгород», так комментирует реакцию новгородцев: «Им не понравилось, что московский князь называет Новгород своей вотчиной».17

На этой семантической путанице вырос еще один миф о России как о «патримониальном государстве» — собственности её царей.18

Н. Борисов. Иван III, м., 2000, с. 228.

Наиболее полное изложение этого мифа читатель найдет в Richard Pipes. Russia under the Old Regime, NY, 1974.

Но ведь достаточно просто задуматься: почему-то же сохранились в лексиконе оба термина! Ведь «отчина» не вытеснила «вотчину»: на право боярской собственности Иван III, в отличие от внука, никог­да не покушался. Как иначе мог бы привлечь он к себе князей и бояр из Литвы, из Твери и Рязани, бежавших к нему со своими вотчина­ми? На этой вотчинной основе и формировал он свою аристократи­ческую элиту.

И сформировал он ее настолько мощной, что внуку его, действи­тельно исходившему из архаической «вотчинной» концепции госу­дарства как царской собственности, понадобились революция и то­тальный террор, чтобы сломить сопротивление аристократической элиты, созданной его дедом.

Но ведь толкование Грозного было всего лишь реакционной по­пыткой вернуть страну в догосударственную ее эпоху. Что сказать, однако, о современных экспертах, безоговорочно принимающих его «патримониальное» толкование, даже не заметив жесточайшего конфликта между политическими представлениями внука и деда?

Глава вторая Первостроитель

контроверза

Сложность истории не всегда усложня­ет жизнь историка. Порою она облегчает нам споры. Я не знаю, на­пример, как можно было бы сейчас опровергнуть «патримониаль­ный» миф, наглядно продемонстрировав читателю принципиальную разницу между традициями «отчины» и «вотчины», когда бы не ана­логичные акции в отношении Новгорода, предпринятые дедом и вну­ком и разделенные между собою столетием. Словно бы нарочно по­ставила история такой эксперимент, чтобы с графической, можно сказать, скульптурной рельефностью запечатлеть эту разницу. Все, что требуется втаких случаях от историка — это просто её заметить.

Новгородская

Однако, поскольку тема новгородской республики и её традици­онных вольностей болезненна в сегодняшней России, придется нам предварить разговор об этом эксперименте заметками о связанной с ним контроверзе.

Когда.Иван III взошел на престол, Новгород, как мы уже знаем, представлял собою автономное политическое тело в том сложном и неуправляемом конгломерате, который условно назывался Мос­ковским государством. Так же, как германские торговые города, родственные ему по политической структуре, Новгород, собственно, был олигархической республикой, чем-то вроде русского Карфаге­на. Формально высшим органом власти считалось в нем всенарод­ное вече. Оно ежегодно избирало посадника (президента республи­ки) и тысяцкого (генерала, командовавшего народным ополчением), и те ведали администрацией, военным делом и юстицией. Реально же это выборное правительство контролировал, говоря словами В.О. Ключевского, считающегося лучшим знатоком вопроса, «Совет господ, Herrenrath, как называли его немцы, или господа, как он на­зывался в Пскове. В истории политической жизни Новгорода этот бо­ярский совет имел гораздо большее значение, чем вече, бывшее обыкновенно послушным его орудием».19

Это тем более бросалось в глаза, что вече, конечно, не было представительным учреждением, делегатов туда не избирали. Про­сто, заслышав звон колокола, все граждане города бежали на сход­ку. И потому «на вече не могло быть ни правильного обсуждения во­проса, ни правильного голосования. Решение составлялось на глаз, лучше сказать, на слух, скорее по силе криков, чем по большинству голосов. Когда вече разделялось на партии, приговор вырабатывал­ся насильственным способом, посредством драки: осилившая сто­рона и признавалась большинством».20 Еще хуже обстояло дело, ког­да страсти достигали такого накала, что враждующие партии собира­ли свои отдельные веча, одно на Софийской стороне, другое на Торговой. В этих случаях исход «голосования» решался буквально побоищем двух огромных толп на большом Волховском мосту.

При всем том, однако, вольности Новгорода были вполне реаль­ны. Выражались они главным образом в двух вещах. Во-первых, новгородцы свободно избирали должностных лиц республики. Во-

В.О. Ключевский. Сочинения, т. 2, М., 1957, с. 73, 72.

Там же, с. 69.

вторых, с князьями, которых они приглашали для защиты своих владе­ний, отношения у них были договорные (и, согласно договору, во внут­ренние дела республики князья вмешиваться не могли). А поскольку «устройство новгородской земли... было лишь дальнейшим развитием основ, лежавших в общественном быту старших городов Киевской Ру­си»,21 то вольности Новгорода были живым свидетельством того, что, вопреки Карамзину, Русь от начала до конца оставалась вполне евро­пейской страной, где самодержавием и не пахло. Так или иначе, нов­городцам было что терять. Такова одна сторона контроверзы.

Другая состоит втом, что, не присоединив Новгород, новорож­денное российское государство практически не имело шансов стать органической частью Европы. Просто потому, что новгородская им­перия контролировала весь Север страны (самую развитую и про­цветающую в ту пору её часть), отрезая тем самым России возмож­ность непосредственной коммуникации с Западом. В буквальном смысле: новгородские владения действительно перекрывали все её выходы к морям — не только к Балтийскому, но и к Белому. А если еще иметь в виду, что от сухопутных связей с Европой Москва была тогда отгорожена, как выразился один коллега из Вильнюса, «могу­чим литовским задом», то независимость Новгорода обрекала её на полную изоляцию от Европы.Короче говоря, не присоединив новгородские земли, которые князь Иван справедливо считал своей «прародительской отчиной» (в конце концов страна от самого своего начала была Киевско-Нов- городской Русью), Москва не только не могла завершить свою Ре­конкисту, но и оказывалась безнадежно отброшенной в Азию. Вот и спрашивается: что было важнее для будущего России — сохранить новгородские вольности или все-таки дать стране шанс стать евро­пейской державой?

Честно говоря, я не знаю историков, кроме Ключевского, кото­рые всерьез задумывались бы над этой коварной контроверзой. Для советской историографии, например, проблемы тут вообще не существовало: централизация страны была для неё высшей, безус-

21 Там же, с. 75.

ловной ценностью (как мы еще увидим в Иваниане, именно необхо­димостью этой централизации ухитрялась она оправдывать даже зверства опричнины, а не только ликвидацию новгородских вольно­стей). Для большей части дореволюционной и эмигрантской исто­риографии проблема Новгорода состояла не столько в его вольно­стях, сколько в том, что он служил яблоком раздора между Литвой и Москвой, чтобы не сказать, между «латинством» и православием. И потому, как с полным сознанием своей правоты восклицает эмиг­рантский историк Василий Алексеев: «Со стороны православной Москвы это была действительно борьба за Родину и за Веру!»22 Для западной историографии проблемы тут и вовсе не было. Ясно же, что не мог московский деспотизм мириться с новгородскими вольностями. Так над чем тут задумываться?

Самое интересное, однако, в другом. Даже в книге, призванной, казалось бы, служить обобщающим итогом постсоветской историогра­фии (с обязывающим названием «История человечества, т. VIII. Рос­сия»), проблема по-прежнему выглядит двусмысленно. С одной сто­роны, «для России борьба с католицизмом... означала защиту от идеологической агрессии западных стран».23 С другой, однако, «объ­ективно победа этой [пролитовской партии в Новгороде] означала бы сохранение городских свобод, избавление от тяжелой руки Москвы и движение по пути других восточноевропейских стран, находящихся в орбите европейского цивилизационного развития».24

Но что означало бы это для России, отрезанной от Европы? Об этом ни слова. Никакой контроверзы нет. Впрочем, имея в виду, что все царствование князя Ивана проходит у авторов этого тома под рубрикой «Формирование государства по евразийской моде­ли»,25 изоляция России от «латинской» Европы их нисколько не забо­тит: всё равно ведь принципиально другая у нее,евразийская, «мо­дель государственности», другая, извините, цивилизация.

22

S. Алексеев. Роль церкви в создании Русского государства, Спб., 2003, с. 44.

История человечества, т. 8. Россия, M., 2004, с. 21.

т

Там же.

Там же, с. 129.

Похоже, что единственным серьезным историком, который вы'- сказал свою точку зрения на новгородскую контроверзу ясно и не­двусмысленно, был всетотже Ключевский. «Уничтожение особенно­сти земских частей независимо от их политической формы, — гово­рит он, — было жертвой, которую требовало благо земли, становящейся строго централизованным и однообразно устроен­ным государством».26 Другими словами, как ни жаль нам новгород­ских вольностей, но они были обречены.Чего, однако, никто, сколько я знаю, не заметил, — Иван III, ка­жется, думал иначе. В конце концов, Новгород был богатейшей и процветающей частью его «прародительской отчины», её сокро­вищницей, живой нитью связывавшей её с Европой. И если для того чтобы сохранить эту сокровищницу, требовалась даже очень широ­кая автономия республики, великий князь, судя во всяком случае по результатам его первого похода на Новгород в 1471 году, был готов и на это — при условии, конечно, что пролитовская партия в Совете господ Новгорода сложит оружие раз и навсегда. Это, конечно, гипо­теза. Но судите сами.

Как пишет британский эксперт Джон Феннелл в книге «Иван Ве­ликий», «на протяжении шестидесятых напряжение [между Москвой и Новгородом] росло. Раскол Новгорода... становился все более оп­ределенным и вел к беспорядкам в городе... пролитовская фракция становилась все более сильной и дерзкой. Она действовала так, слов­но пыталась спровоцировать Ивана на акт финального возмездия».27 Представителей великого князя публично оскорбляли; земли, в прошлом уступленные Москве, были снова захвачены. Платить на­логи республика отказывалась. Могла демонстративно пригласить на княжение сына Димитрия Шемяки, ослепившего в свое время от­ца великого князя. Обычным делом были переговоры с Казимиром литовским. И в довершение ко всему архиепископ новгородский вступил в контакте киевским митрополитом, ставленником этого са­мого Казимира.

8.0, Ключевский. Цит. соч., с. 102.

J.LJ. Fennell. Ivan the Great of Moscow, London, 1961, p. 36.

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

Что удивляет тут больше всего — это терпение великого князя. Почему в самом деле даже перед лицом открытых провокаций мед­лил он призвать к порядку мятежную отчину? От нерешительности? Из малодушия? Можно поверить в это, если не знать, какая могучая и беспощадная воля, какой хитрый умысел стояли за этими колеба­ниями. Ивану III нужно было, чтобы все поверили: он не решается на экспедицию против Новгорода. Это было частью его плана. Так же думает и Феннелл: «Одни лишь оскорбления... вряд ли могли быть использованы как предлог для серьезной экспедиции, предназна­ченной сокрушить то, что в конце концов было русским православ­ным государством».28

Если припомнить на минуту, что столетие спустя Иван Грозный тоже предпринял новгородскую экспедицию, превратившую тот же русский православный город в пустыню без какого бы то ни было предлога (если не считать, конечно, стандартного обвинения в «из­мене», какие фабриковались тогда на опричной карательной кухне тысячами), это объяснение может, пожалуй, выглядеть до смешного наивным. Представить Грозного царя спрашивающим себя, доста­точно ли у него оснований для карательной экспедиции, — за преде­лами человеческого воображения.

Тем более необъяснимо, на первый взгляд, что такое словно бы само собою напрашивающееся сравнение даже в голову не пришло Джону Феннеллу. А ведь оно тотчас же продемонстрировало бы про­пасть между д&дом и внуком, между «отчинным» и «вотчинным» представлением о своей стране, между, если хотите, европейской и патерналистской Россией. Впрочем, после знакомства в предшест­вующей главе с аналогичным опытом Роберта Крамми, читателя ед­ва ли удивит упущение Феннелла. Опять ведь грядка не та...

Как бы то ни было, даже когда измена Новгорода, и политичес­кая и конфессиональная, стала очевидной, и тогда великий князь не бросился опрометью его наказывать. Он разыграл эту локальную ре- волюцию, как опытный гроссмейстер сложную шахматную партию. И вовсе не новгородцы, которые действовали крайне неуклюже

Ibid.

и беспрестанно попадались в великокняжеские ловушки, были его настоящими противниками, а сама «старина» со всем её могущест­венным авторитетом: новгородские вольности были ее воплощени­ем. Просто нагрянуть в один прекрасный день и стереть город с лица земли, как сделал его внук, Иван III не мог. Мысль его работала принципиально иначе. И замысел, как можно понять, заключался в том, чтобы предоставить Новгороду первым нарушить священную «старину». Вот тогда он и выступит — не разрушителем, а охраните­лем национального предания. Выступит против ниспровергателей «старины». Его атака должна была выглядеть лишь как ответный удар, как акт национальной самозащиты.

И он, конечно, дождался. Новгородцы заключили с Казимиром договор, «докончание». И тогда великий князь выступил против Нов­города. 14 июля 1471-го он нанес сокрушительное поражение рес­публиканской армии на реке Шелони. Республика лежала у его ног, безоружная и беззащитная. Казалось, наступила минута, которую он терпеливо ждал целое десятилетие. И что же? Использовал он свою победу, чтобы разгромить Новгород политически? Разграбить его богатства? Уничтожить его вольности? Читатель мой уже, надеюсь, понимает, что должен был сделать наш герой в этой ситуации. Ко­нечно же, он вступил в переговоры и согласился на компромисс. В договоре рядом со словами, подтверждающими, что Новгород есть «наша отчина», стояло: «мужи вольные новгородские». Други­ми словами, Новгороду действительно была предложена автономия. Вечевой колокол у него во всяком случае остался.

Даже Феннелл, сын страны компромисса, с удивлением замеча­ет: «И все-таки Иван показал замечательное милосердие».29 Согласи­тесь, для русского царя получить такой комплимент от британца — де­ло почти неслыханное. Правда, и это не смогло поколебать изначаль­ной убежденности нашего автора в том, что Россия страна от века тоталитарная и ничего иного строить князю Ивану было не дано, так сказать, по определению. Просто, как и большинство западных исто­риков, Феннелл при всех обстоятельствах сохраняет верность Правя-

29 Ibid., р. 46.

щему Стереотипу, даже если эти обстоятельства ему полностью про­тиворечат. Не вмещается в нее европейская Россия — и все тут. Оста­валось лишь недоумевать: «Почему нужно было терпеть еще семь лет аномалию независимой свободолюбивой республики в том, что ста­новилось централизованным тоталитарным государством?»30

Но ведь ответ напрашивается сам собою. В отличие от будущих историков, великий князь подходил к проблеме без всяких стереоти­пов. Он экспериментировал. Пробовал разные формы сосущество­вания прошлого с будущим. В 1471 году Новгороду был дан шанс ин­тегрироваться в рождающееся национальное государство на правах автономной республики — с максимальным сохранением его воль­ностей. Окажись Новгород в состоянии при этих условиях разгро­мить пролитовскую партию в своем Совете господ, так бы, вполне возможно, оно и было.

, . w Глава вторая

И сто рическии| <^<^0.™,., эксперимент

Но нет, не в силах в это поверить вы­ученики Правящего Стереотипа — ни западные, ни отечественные. Не могут они принять очевидное свидетельство истории, даже когда оно бьёт в глаза. И самое любопытное — объяснения, которые дают они «милосердию» князя Ивана, вполне правдоподобны.

Феннел, Аапример, пишет: «Конечно, жесткие методы на этой стадии не облегчили бы задачу управления городом; его [Ивана] не­сомненная непопулярность среди определенных членов [новгород­ской] общины возросла бы; лидеры оппозиции стали бы выглядеть жертвами в глазах публики; торговцы, чьей поддержкой Иван весь­ма дорожил, могли стать противниками московского дела и таким образом сорвать её [Москвы] экономическую программу».31

Нечто подобное предлагает читателю и Борисов: «князь Иван не хотел задевать самолюбие всего Новгорода. Напротив, он надеялся

ibid.

'bid., p. 47.

5 Янов

расколоть городскую общину изнутри и привлечь на свою сторону основную её часть. Горожане должны были увидеть в нём не завое­вателя, а защитника, не разрушителя всего и вся, а строителя».[14]

Все верно. Но выгляни эти эксперты за пределы своей грядки, они тотчас убедились бы, что ни одно из этих соображений не могло даже возникнуть в уме самодержавного правителя, руководившего­ся «вотчинными» представлениями о принадлежащей ему стране, как не пришло оно на ум тому же Ивану Грозному во время его нов­городской экспедиции 1570-Г0. Новгородских торговцев разграбил он беспощадно, ничуть не заботясь ни о московской экономичес­кой программе, ни тем более о своей репутации «среди определен­ных членов общины». Этих «определенных членов» — вместе, впро­чем, с неопределенными — он просто подверг массовой экзекуции. И уж конечно, мысль, что «жесткие методы», если позволительно так назвать устроенную им в Новгороде кровавую баню, не смогут «облегчить задачу управления городом», не остановила его ни на минуту. Все слои населения города — и бояре, и духовенство, и бо­гатые купцы, и бедные посадские люди, и даже нищие, которые по­среди свирепой зимы были изгнаны замерзать заживо за пределы городских стен, — истреблялись методически, безжалостно, целы­ми семьями.

Так почему же внук пренебрег соображениями, которые, со­гласно русскому и западному биографам князя Ивана, были для негс>определяющими? Что лежало в основе этой поразительной разницы? Свести разговор к несходству характеров деда и внука было бы, согласитесь, в нашем случае сверхупрощением. Ибо пе­ред нами не просто разные люди, но политики, живущие словно бы в разных временных измерениях. Если политическое мышление де­да пронизано заботой о будущем его отчины, внуку, в полном со­гласии с «евразийской моделью государственности», страна пред­ставлялась безгласной собственностью, «вотчиной», которой он вправе распоряжаться, как ему заблагорассудится. Нельзя даже сказать, что он был лишен чувства ответственности за судьбу госу­дарства. Просто эта судьба не существовала для него вне его соб­ственной судьбы.

Для того, однако, чтобы удивиться этой ошеломляющей разнице, чтобы сопоставить политическое мышление деда и внука по отноше­нию к Новгороду, чтобы понять различия между их экспедициями как исторический эксперимент, требовалось, если помнит читатель, выйти за пределы своей грядки, не говоря уже о пределах Правяще­го Стереотипа. Увы, этого биографы, что русский что британский, сделать даже не попытались.

Вернемся, впрочем, к деду. Нет, не справился Новгород с усло­виями своей автономии, не смирилась со своим поражением анти­московская партия. Опять затеяла она интриги с Литвой — и опять пошло за нею вече. Доказательства были налицо. Через семь лет после первого похода Иван III, вооруженный, как всегда, солидными документальными уликами, снова выступил против мятежной отчи­ны. И снова она была у его ног. И — что вы думаете? — он опять дает Феннелу повод воскликнуть: «Можно только удивляться тому терпе­нию, с которым Иван проводил переговоры».33

Впрочем, терпениетерпением, но на этот раз великий князь рас­правился с антимосковской партией радикально и жестоко: ее лиде­ры были сосланы, а некоторые казнены, вечевой колокол снят, це­лые роды потенциальных крамольников переселены на юг и на их место посажены верные люди.

Что ж, компромиссная комбинация «отчины» с «вольными мужа­ми» не сработала. И признав свое поражение, великий князь ликви­дировал «вольности». Но даже и тогда расправился он с антимосков­ской партией, а не с Новгородом. Пусть и лишенный автономии Новго­род нужен был ему как часть «отчины» — живая, здоровая и богатая, а не обращенная в пепел.

Академик М.Н.Тихомиров авторитетно подтверждает, что именно так и обстояло дело после второго новгородского похода князя Ива­на: «Присоединение Великого Новгорода к России отнюдь не приве­ло к падению его экономического значения. Наоборот, после присо-

Л/../. Fennel!. Op.cit., p. 51.

единения к Российскому государству Новгород поднялся на новую высшую ступень своего экономического развития. И даже остатки прежней новгородской вольности сохранялись еще очень долго».34

Финал эксперимента

Так или иначе, столетие спустя, перед походом Гроз­ного, это все еще был Великий Новгород, богатейший город земли русской, самый развитый, самый культурный, все еще жемчужина русской короны. Но там, где проходила опричнина, и трава не росла. «Опричные судьи вели дознание с помощью жесточайших пыток... опальных жгли на огне... привязывали к саням длинной веревкой, во­локли через весь город к Волхову и спускали под лед. Избивали не только подозреваемых в измене, но и членов их семей... летописец говорит, что одни опричники бросали в Волхов связанных по рукам и ногам женщин и детей, а другие разъезжали по реке на лодке и то­порами и рогатинами топили тех, кому удавалось всплыть...»35

Никогда больше не суждено было Новгороду стать Великим.

Глава вторая Первостроитель

А междутем, к 1570-му в нем давно уже не было ни республики, ни Совета господ, ни веча, ни автономии, ни даже антирусской пар­тии. Не было больше врагов России в Новгороде. И тем не менее ар­мия и полиция, институты, созданные для поддержания обществен­ного порядка, обрушились на собственный, совершенно беззащит­ный от них народ, растерзали его, надругались над ним, превратив жемчужину в прах.

Бессмысленная жестокость? Но в том-то и дело, что террор был лишь формой событий, сутью его был обыкновенный грабеж. Сразу же после погрома в городе опричники вдруг принялись за монасты­ри. ^ак говорит летописец, «по скончаниютого государь со своими воинскими людьми начат ездити около Великого Новгорода по мо­настырям». Результаты этого вояжа не оставляют сомнений в его це­лях: «Государев разгром явился полной катастрофой для новгород-

М.Н. Тихомиров. Российское государство XV-XVII веков, М., 1973, с. 310. Р.Г. Скрынников. Иван Грозный, М., 1975, с. 150.

ских монастырей. Черное духовенство было ограблено до нитки... Опричники ограбили Софийский собор, забрали драгоценную цер­ковную утварь и иконы, выломали из алтаря древние Корсунские врата».36 И словно специально, чтобы продемонстрировать, как ма­ло в этом деле значила новгородская «измена», экспедиция тотчас обрушилась и на монастыри псковские — они тоже были обчищены, у монахов отняли не только деньги, но и кресты, иконы, драгоцен­ную церковную утварь и книги. Даже колокола опричники сняли с соборов и увезли.37

Глава вторая Первостроитель

Полностью опустошен был, разумеется, и сам бывший Великий Новгород. «Опричники произвели форменное нападение на город. Они разграбили новгородский торг... Простые товары, такие, как са­ло, воск, лен, они сваливали в большие кучи и сжигали (этой зимою на русском Севере царил страшный голод, именно потому скопи­лось в Новгороде так много нищих). В дни погрома были уничтожены большие запасы товаров, предназначенные для торговли с Западом. Ограблению подверглись не только торги, но и дома посадских лю­дей. Опричники ломали ворота, выставляли двери, били окна, горо­жан, которые пытались противиться, убивали на месте».38 И что еще страшнее, «младенцев к матерям своим вязаху и повеле метати в реку...».

Очередной бастион мифа

Атеперь маленький тест для читателя. Вот его условия.

Ничего подобного массовым убийствам и тотальному грабежу, учиненному Грозным в 1570 г., в Новгороде во время обеих экс­педиций Ивана ill не наблюдалось.

Кровавые погромы, подобные новгородскому, учинены были на Руси лишь монгольскими завоевателями, например, в Рязани или во Владимире. До Новгорода монголы не дошли.

ЯГ. Скрынников. Опричный террор, Л., 1967, с. 54; Иван Грозный, с. 150.

ЯГ. Скрынников. Там же, с. 59.

ЯГ. Скрынников. Иван Грозный, с. 152.

Вопросы:

Исходя из этого, охарактеризовали ли бы вы новгородский по­гром 1570-Г0 как логическое продолжение политики Ивана ill или как завершение того, что недоделали кочевые погромщи­ки?

Имея в виду вековое мифотворчество в исторической литерату­ре, какой из этих двух ответов предпочли, вы думаете, современ­ные эксперты?

Читатель, хоть бегло познакомившийся с фактами, представленны­ми здесь на его суд, без труда ответит на эти вопросы. Нет, ничего об­щего не имел опричный погром Новгорода с политикой Ивана III. Да, если погром этот что-нибудь в русской истории и напоминает, то именно беспощадную монгольскую экзекуцию русских городов (как мы помним, даже Н.М. Карамзин приравнял этот погром к монголь­скому погрому Руси). И да, наконец: предпочли современные экс­перты, в согласии с требованиями Правящего Стереотипа, ответ пря­мо противоположный.

Другими словами, трактуют они новгородские экспедиции деда и внука одинаково. Обе представлены как последовательное из­ничтожение свободолюбивой республики тоталитарной Москвой. Просто дед его начал, а внук закончил. Как ни удивлен был, напри­мер, Феннелл милосердием и терпением своего героя, это ничуть, если помнит читатель, не поколебало его изначального убеждения, что строил великий князь не европейскую державу, но именно то­талитарного монстра. Как ни восхищен Борисов «гениальным пла­ном» кнчзя Ивана, всё равно считает он его планом «удушения Новгорода». Короче говоря, имеем мы здесь дело с очередным ба­стионом мифа. И это обстоятельство вынуждает нас суммировать прошедший перед нами исторический эксперимент в более стро- гихтерминах.

Смешно отрицать то общее, что было между двумя новгородски­ми акциями. Обе были жестоки, обе связаны с казнями, преследова­ниями и конфискациями. И в конечном счете предназначены были обеспечить успешное продолжение определенного государственно­го курса. Но на этом, как мы видели, сходство их и кончается.

Ибо в первом случае Москву привела в Новгород логика Рекон­кисты и интеграции в Европу, а во втором — логика самодержавной революции, отрезавшей страну от Европы.

В первом случае акция диктовалась императивом воссоедине­ния страны и государственного строительства; во втором — сообра­жениями экспроприации имущества подданных.

В первом случае режим соответственно старался сохранить нов­городские богатства, заставив их функционировать как часть нацио­нальной экономики; во втором — просто уничтожил все, что не мог присвоить.

Между прочим, опричной экзекуции Новгорода предшествовали любопытные события, подкрепляющие это заключение. Как раз перед походом Грозный инспектировал новую, строящуюся в непроходимых вологодских лесах крепость, чудо современной ему фортификации. А на случай, если и эта твердыня не защитила бы царя, в окрестностях ее была заложена верфь. Английские мастера готовили там целый флот, способный вывезти московские сокровища в Соловки и даль­ше—в Англию. Посол Андрей Совин привёз согласие королевы Елиза­веты на просьбу царя предоставить ему политическое убежище.

Вологда расположена так далеко на севере страны, что непри­ятельское вторжение ей никак угрожать не могло. Значит, не от внешнего врага намеревался в ней прятаться Грозный. От кого же тогда, если не от собственного народа? Но действительно ли надеял­ся он в вологодской крепости отсидеться?

Похоже, что нет. Похоже, все-таки готовился сбежать. И если так, то новгородская экзекуция могла быть продиктована во-первых, же­ланием, что называется, хлопнуть дверью перед тем, как покинуть Россию. А во-вторых, — вполне прозаическим намерением начать жизнь в Англии не с пустыми руками. Это, конечно, всего лишь пред­положение. Но мне такой финал кажется не только правдоподоб­ным, но и совершенно логичным для этого царствования.

Как бы то ни было, однако, принципиальная разница между ре­зультатами походов на Новгород деда и внука очевидна. Более того, она буквально бросается в глаза каждому исследователю тех вре­мен. Вот пример.

Р.Б. Мюллер, историк Карелии (принадлежавшей до московских походов Новгородской республике), нечаянно затрагивает нашу те­му. Причем, книга её издана была еще в сталинские времена, когда Грозный считался героем России и писать о нём правду было попро­сту опасно. Тем не менее честный и совершенно аполитичный иссле­дователь не мог не заметить, что после того, как Иван III включил Ка­релию в состав Московского государства, стала она «процветающей крестьянской страной». А итогом экспедиции Грозного оказались «небывалое запустение и упадок... Население было разорено».39 Со­гласитесь, что разница между процветанием и разорением не требу­ет комментариев.

Глава вторая Первостроитель

Я все это к тому, что исторический эксперимент, так подробно нами здесь рассмотренный, заслуживает места, которое мы ему по­святили: на наших глазах рухнул еще один бастион старого мифа.

Метаморфоза

Строился этот миф, однако, столетия­ми. Мы еще увидим, что сотрудничали в его воздвижении такие за­мечательные мастера, какАрнолд Тойнби или Константин Кавелин. И потому немало других его бастионов встретится еще на нашем пу­ти—и самые грозные из них впереди.

Важно, что читатель, я уверен, уже заметил в фундаменте всего этого векового мифотворчества один и тот же постулат о непрерыв­ности, однолинейности истории Московского государства. Ну, не могут люд|/допустить мысли, что вышло оно из лона степной импе­рии не деспотическим или, по крайней мере, «патримониальным» монстром. И стоит им убедить в этом читателей, как тотчас все раз­личия между либеральной, если возможно употребить этоттермин по отношению к позднему Средневековью, Москвой Ивана III и са­модержавной Москвой Грозного начинают выглядеть не заслужи­вающими внимания. Несмотря даже на то, что она,как мы видели,

39 Р.Б. Мюллер. Очерки по истории Карелии XVI—XVII веков, Петрозаводск, 1947. с. 90-91.

равняется разнице между процветанием и разорением. Самое большее, что соглашаются признать эксперты — это разность тем­пераментов обоих правителей. А в остальном все они одним мир- ром мазаны...

И верят ведь читатели. Вот хоть самый недавний пример. В кон­це 2005 года вышла, как мы уже говорили, замечательно либераль­ная и очень серьезная книга трёх авторов о русской истории от Вла­димира Святого до Владимира Путина «История россии. Конец или новое начало?» Правда, авторы не историки, но в высшей степени квалифицированные и просвещенные читатели исторической лите­ратуры. И что же? Уловили они принципиальную разницу между до- самодержавной Россией и патерналистской диктатурой Грозного? Иначе говоря, между страной, в которую бегут, и той, из которой бе­гут? Между крестьянством процветающим и разоренным? Свобод­ным и закрепощенным?

Ничуть. Либеральная традиция России по-прежнему начинается для них вовсе не с Ивана III, а с Петра III: «Искать истоки отечествен­ной либеральной традиции в более ранних временах не кажется нам продуктивным по той простой причине, что до указа Петра III узако- нивания сословных и индивидуальных прав Россия не знала».40

Вот так. «Не кажется продуктивным» — и всё. Это очень напоми­нает распространенное, как мы еще увидим, среди западных исто­риков клише, что частная собственность появилась в России при Екатерине II (т.е. в то же примерно время, когда авторам книги «ка­жется продуктивным» искать истоки либеральной традиции). Но как же в таком случае быть, может спросить читатель, с крестьянской ал­лодиальной собственностью, обнаруженной А.И. Копаневым в доку­ментах 1552 года, т.е. за два столетия до времен Екатерины, не гово­ря уже о древних наследственных вотчинах ? Как быть с монастыр­ской собственностью, дожившей до времен Екатерины? Да никак! Нет ничего подобного в доступном западным историкам клише, а на нети суда нет.

40 Александр Ахиезер, Игорь Клямкин, Игорь Яковенко. История России: конец или но­вое начало? М., 2005, с. 696.

Но ведь то же самое и с либеральной традицией. Ибо что же, собственно, произошло при Петре III, попросту говоря? Был отменен закон об обязательной службе дворянства. Так ведь при Иване III — и вообще до середины XVI века — никакого такого закона и в поми­не не было, поскольку не было и обязательной службы. Почему же, спрашивается, датировать возникновение отечественной либераль­ной традиции временем отмены закона, которого до Ивана Грозно­го попросту не существовало?

Ведь здесь та самая проблема уникальности русской элиты, ко­торую, как мы помним, поставил во главу угла своего исследования Роберт Крамми. Но даже он готов был признать, что до введения за­кона об обязательной службе русская элита ничем, собственно, не отличалась от европейской. По какой же, спрашивается, причине от­казывают ей в этом авторы новейшей «Русской истории»? Право же, трудно найти этому другое объяснение, кроме того, что они тоже ос­таются в плену старого мифа об однолинейности истории Москов­ского государства.

Здесь между тем Ахиллесова пята мифа. Ибо как бы ни был миф этот изощрен, не может он, однако, зачеркнуть очевидный факт, что при Иване III предпочитали почему-то люди с Запада бежать в «дес­потическую Московию», тогда как после самодержавной революции 1560-т столь же неудержимо устремились они на Запад. Навсегда необъяснимой останется для мифа и неожиданная народно-хозяй­ственная катастрофа, постигшая Россию как раз в годы Ливонской войны, та самая, с которой, как помнит читатель, и началось её скольжение к «евразийской модели государственности». И даже ро­ковую разницу между новгородскими экспедициями деда и внука объяснить он не сможет.

Казалось бы, из всего этого следует неопровержимо, что именно в 1560-м произошла в московской истории какая-то эпохальная ме­таморфоза, ничуть не менее значительная, нежели та, что повтори­лась три с половиной столетия спустя в 1917-м. Между тем тысячи то­мов написаны о большевистской революции и о том, как ошеломля­юще отличалась постреволюционная Россия от дореволюционной. Никому и в голову не приходит в этом отличии усомниться. И в то же время за одну уже мысль о совершенно аналогичном отличии между Россией досамодержавной и послеопричной многие мои коллеги на Западе — да и в России — готовы меня с пуговицами съесть.

Но почему, собственно? Ведь даже из фактов, которые уже при­ведены, очевидно, что после 1560 года перед нами просто другая страна. И не в том лишь дело, что самодержавная Россия так же не походит на досамодержавную, как советская империя после 1917-го не походит на царскую. Тут метаморфоза куда глубже. Ведь Россия Ивана III была не только досамодержавной. Она была еще и докре- постнической. Больше того, она была доимперской. И по одной уже этой причине застрахованной от губительных мечтаний о «першем государствовании», что обуревали Ивана Грозного, т.е. о том, что Павловский величает сегодня статусом «мировой державы», а Бел- ковский «государством-цивилизацией».

Нет, не посещали такие опасные фантазии ни Ивана III, ни выра­щенное им европейское поколение реформистской элиты, которо­му предстояли, как мы помним, дела более серьезные, например, борьба за местное самоуправление в России и за Судебник 1550 с его русской Magna Carta Короче, их Россия просто принадле­жала к другому, если хотите, политическому классу, к классу вели­ких держав Европы. И уж такой-то глубины метаморфоза заслужи­вает, казалось бы, объяснения, по меньшей мере, столь же серьез­ного, как и его повторение в 1917-м. Тем более, что в обоих случаях

речь шла, по сути, об одном и том же, о внезапном выпадении Рос- *

сии из Европы.

Допускаю, что моим оппонентам может не нравиться такое объ­яснение разницы между процветанием и разорением. Но ведь ника­кого другого они не предлагают. Хуже того, просто ее игнорируют. И потому, пусть уж не посетует читатель, нету нас с ним иного выхо­да, кроме как сокрушать один за другим бастионы мифа по мере то­го, как будем мы о них спотыкаться. С тем и обращаемся мы сейчас к очередному его бастиону, в основе которого лежит утверждение, что с IX по XVII век русское крестьянство прошло однолинейный — а как же иначе? — путь от свободного (в средневековом смысле) ста­туса к закрепощению и рабству.

Загадка Юрьева дня

В общем, картина рисуется такая. Крестьянское самоуправление постепенно разрушалось по мере того, как поме­щики захватывали черные, т.е. формально государственные, а фак­тически крестьянские земли. Так же постепенно, начиная с середи­ны XV века, ограничивалась свобода передвижения крестьян. И ро­ковой рубеж перейден был как раз в царствование Ивана 111 (потому, собственно, и называет, его если помнит читатель, Николай Борисов «царем-поработителем»).

По традиции в Юрьев день крестьяне имели право покидать лендлорда. Судебник 1497 г. придал этому обычаю силу государ­ственного закона. Толкуется это так, что именно Иван III, сведя сво­боду крестьянского передвижения к двум неделям, заложил основу крепостного права. Отсюда оставался лишь один шаг к полному «за­креплению» крестьян — к введению Грозным «заповедных лет», за­прещавших какое бы то ни было их передвижение. Так и преврати­лось крестьянство в безгласную, беспощадно эксплуатируемую мас­су, мертвую в законе. Улавливаете мифическую «однолинейность»?

Глава вторая Первостроитель

А теперь посмотрим, как обстояло дело в действительности, от­талкиваясь от одной из классических, по установившемуся мнению, работ — «Лорд и крестьянин в России» Джерома Блэма. «Уже в кон­це XV века, — категорически утверждает автор, — право крестьян­ского передвижения было урезано. Судебник 1497-го зафиксировал две недели на Юрьев день осенью (25 ноября) как единственное за­конное время, когда крестьянин мог покинуть лендлорда, а также тя­желый штраф, который он должен был уплатить, прежде чем уйти».41

Для Блэма, конечно, не секрет, что Юрьев день придуман не Иваном III. Он был лишь «официальным признанием древнего права крестьянина на уход, защищавшим его от попыток сеньора отнять у него эту привилегию. Если лендлорд пытался удержать его против

41 Jerome Blum. Lord and Peasant in Russia from the Ninth to the Nineteenth Century, Princeton University Press, 1961, p. 247. Emphasis added.

Часть первая \ Гпава вторая КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ ПврВОСТрОИТвЛЬ

воли, крестьянин мог обратиться к властям и вынудить сеньора при­знать его свободу уйти».42 «В свете этих гарантий, — продолжает Блэм, — выглядит вполне правдоподобно, что крестьянин распола­гал полной свободой передвижения, если он исполнял резонные ус­ловия, установленные законом». Блэм даже соглашается с Б,Н. Чи­чериным, одним из первых историков русского крестьянства, писав­шим в 1858 году, что «свобода передвижения была универсальным феноменом в старой России до конца XVI века».43

Въедливый читатель заметит, наверное, что в одной и той же фразе Блэм почему-то трактует Юрьев день и как «право» крестьяни­на и как его «привилегию» (что, конечно, совсем разные вещи). И «тяжелый штраф» через две страницы превращается у него в «ре­зонные условия, установленные законом». Но эти странные погреш­ности меркнут перед главным, концептуальным противоречием. Ибо, с одной стороны, признает он, что свобода передвижения была «полной», а с другой, утверждает, что она была «урезана». Пытаясь как-то свести концы с концами, Блэм говорит, что юрист Чичерин просто «путает законодательство с историческим фактом». Хоть за­кон и защищал свободу передвижения, «крестьянину становилось все труднее покинуть лендлорда, поскольку сеньор мог употребить различные уловки, как законные, так и незаконные, чтоб удержать его»44 Но концы тут же расходятся еще дальше, потому что Блэм, по сути, нечаянно опровергает классический тезис старого мифа. Полу­чается веды* что тоталитарное государство, несмотря на свое пред­полагаемое всемогущество, было бессильно заставить помещика уважать свой закон.

На самом деле запутался тут Блэм окончательно. Хотя бы потому, что вовсе не только юрист Чичерин, но и такие крупнейшие, если не самые крупные специалисты по истории русского крестьянства, как М.А. Дьяконов и Б.Д. Греков, были уверены: несмотря на все «улов­ки лендлордов», Юрьев день вполне реально работал еще много де-

'bid Emphasis added.

ibid., о. 249. Emphasis added.

Ibid.

сятилетий после издания Судебника Ивана III. У Дьяконова нет ни ма­лейшего сомнения, что до второй половины XVI века крестьяне сво­бодно уходили от помещиков.45 Греков, ссылаясь на документы Во­локоламского монастыря, приводит конкретные цифры крестьян­ского выхода по годам.46

А сверх того в нашем распоряжении есть ведь и свидетельство очевидца. Опричник Генрих Штаден, бежавший за границу до введе­ния «заповедных лет», категорически утверждает, что все крестьяне страны имеют в Юрьев день свободный выход.47 Едва ли можно запо­дозрить лютого врага России Штадена в идеализации московских порядков. И тем более в недостатке информации: он сам был поме­щиком и испытал силу Юрьева дня на собственном опыте.

Принимая все это во внимание, получаем картину прямо проти­воположную той, которую предложил нам Блэм. Выходит, что судеб­ник 1497 года не только не урезал свободу крестьянского передви­жения, он ее законодательно защищал от тех самых «уловок», кото­рыми пытались удержать крестьян помещики, был, иначе говоря, своего рода «крестьянской конституцией» Ивана III. Никто, с другой стороны, не оспаривает, что, отменив Юрьев день, «заповедные го­ды» Грозного свободу эту уничтожили. Где же тут, спрашивается, однолинейность крестьянского закрепощения, если один законо­датель защищал крестьянскую свободу передвижения, а другой её запретил?

Глава вторая Первостроитель

Земская

Еще очевиднее станет для нас это драматичес-

кое различие между крестьянским законодательством деда и внука, едва обратимся мы к истории земского самоуправления. Ибо имен­но законодательство Ивана III подготовило проведенную несколько

М.А Дьяконов. Очерки по истории сельского населения в Московском государстве XVI—XVII веков. Спб., 1898.

Б.Д. Греков. Крестьяне на Руси с древнейших времен до XVII века, М. — Л., 1946. Г.Штаден. О Москве Ивана Грозного, М., 1925, с. 123.

десятилетий спустя грандиозную земскую реформу, которая переда­ла власть в уездах в руки «лутчих людей», т.е. представителей зажи­точного крестьянства и поднимающегося купечества. В частности, статья 38 его Судебника запрещает наместникам творить суд «без старосты и без лутчих людей».48 Конечно, это был всего лишь первый шаг к тем радикальным новшествам, которые предусматривает, на­пример, найденная А.И. Копаневым Пинежская грамота от 25 фев­раля 1552 года. Здесь царь соглашается на полное устранение наме­стника от суда и администрации и указывает избирать «из их же во­лостных крестьян выборных лутчих людей», «излюбленных голов», которым и надлежит «во всех делах земских управы чинить по наше­му Судебнику».49

Так далеко законодательство Ивана III еще не шло. Но именно оно, тем не менее, знаменовало новый взгляд законодателя на об­щество. Процессы дефеодализации вызывают у него явное сочув­ствие. Например, в статье 12 Судебника 1497 г. «дети боярские до­брые» приравниваются в качестве свидетелей на суде к «добрым черным крестьянам-целовальникам», т.е. к обычным черносошным крестьянам, избиравшимся населением («целовавшим крест») для выполнения административных обязанностей.50

Д.П. Маковский подчеркивает очень важную разницу между ус­тавной грамотой Двинской земли XIV века и Белозерской грамотой Ивана III (1488 г.): в последней уже не видно боярских привилегий. Иван III обращается не к боярам, как сделал его прадед, а к «людям белозерским — горожанам, становым и волостным людям».51 Маков­ский же заметил, что «Судебник 1497 г. охраняет всякую собствен­ность, в том числе и крестьянскую. В этом Судебнике покончено с феодальным правом наследования „Русской Правды" [согласно

п

«Памятники русского права» (далее Памятники), вып. Ill, М., 1955, с. 366.

А.И. Копанев. Уставная земская грамота трех волостей Двинского уезда 25 февраля 1552 года. Исторический архив, т. VIII, 1952.

Памятники, вып. Ill, с. 359.

Д.П. Маковский. Развитие товарно-денежных отношений в сельском хозяйстве русско­го государства в XVI веке, Смоленск, i960, с. 96.

которому имущество крестьянина, умершего бездетным, переходит к лендлорду]... не выделены в праве наследования в привилегиро­ванное положение бояре и дружинники, т.е. феодалы, как это имело место в [Русской Правде]».52 Еще более существенной и новаторской выглядит в этом Судебнике защита не только движимого имущества крестьянина, но и — впервые в русском праве — его земли. Короче говоря, Иван ill не прикреплял крестьян к земле, а закреплял за ни­ми землю. Именно в этом смысле и можно сказать, что Юрьев день был своего рода «крестьянской конституцией» России Ивана III.

Опять-таки это всего лишь подступ к Судебнику 1550 года, где ан­тифеодальный пафос звучит уже совершенно отчетливо. Например, кардинально пересматривается принцип возмещения за бесчестье. «Русская Правда» XII века защищала жизнь и честь княжеского дру­жинника двойным — по сравнению с другими свободными людь­ми — штрафом. Теперь плата за бесчестье устанавливается «против доходу». За оскорбление «торговым людям и посадским людям и всем середним» (т.е. со средним доходом) назначается тот же штраф (5 рублей), что и за оскорбление «боярского человека добро­го». А в отношении к «гостем болшим», т.е. богатым купцам, почте­ние еще больше: штраф за их оскорбление достигает 50 рублей, в десять раз больше, чем за оскорбление княжеских дружинников.53

В сущности, это уже эмбрион современного правосознания. Не­ужто и правда Россия в первой половине XVI века превращалась в буржуазную страну, как думал Маковский? Боюсь, это преувели­чение и дело объясняется проще — элементарной заботой о про­цветании «отчины», заботой, обострявшей зрение законодателя. Он начинает вдруг понимать, что «торговые и посадские люди» и вообще «все середние» (т.е. третье сословие, предбуржуазия) представляют для страны ценность не меньшую, чем солдаты. А бо­гатых купцов и подавно следует беречь, как зеницу ока. Чем больше их и чем они богаче, тем богаче страна. Поэтому они для России до­роже солдат. Законодатель даже высчитал во сколько раз дороже:

Там же, с. 97.

Памятники, вып. IV, М., 1956, с. 238.

в десять! (Ну, мыслимо ли, право, такое в «гарнизонном государ­стве»? Очевидно ведь, что пропагандисты мифа не удосужились да­же заглянуть в документы).

Понятно, зачем это делалось. Повышение социального престижа «середних» предпринимателей и купцов предназначено было обес­печить приток новых кадров в эти страты населения. Законодатель­ство развязывало руки наследникам великого князя, подталкивая их двигаться по его пути дальше.

Нужно ли упоминать, что ни Юрьев день, ни земская реформа, ни рационализация законодательства не пережили Ливонскую вой­ну и опричнину? Массовый террор и тотальный грабеж на столетия раздавили эти первые, еще хрупкие ростки Нового времени. Беше­ное контрнаступление средневековья, чем, по сути, и была самодер­жавная революция, отбросило страну далеко назад — к дорефор­менным временам. В Уложении царя Алексея (1649 г-) ни одной из этих реформ нет уже и в помине. Крестьянин «мертв в законе» — и вдобавок безнадежно прикреплен к земле.

Глава вторая Первостроитель

Ну вот, позади, кажется, развалины еще одного бастиона мифа...

Реформация против Реконкисты

Менее всего намерен я писать здесь биографию Ивана III. Но на одном конфликте, придавшем второй половине его царствования отчетливый привкус трагедии, я должен все-таки оста­новиться подробнее. Конфликт заключался в столкновении между дву­мя непримиримыми императивами, диктовавшими всю его стратегию.

Первым была, мы помним, Реконкиста, восстановление древней отчины — от Белого моря до Черного. Вторым — необходимость пре­одолеть последнее наследство монгольского ига, т.е. отвоевать у мо­настырей треть земельных фондов страны, которые иосифлянская церковь захватила с благословения завоевателей. В этом смысле Церковная Реформация тоже была, если хотите, Реконкистой, толь­ко внутриполитической.

Тем более, что, в отличие от внешних оппонентов, церковь про­должала набирать силу. Она была самым активным предпринимате­лем и самым богатым ростовщиком страны. Землевладельцы заве­щали ей имущество на помин своих душ, чтобы молилась она за них вечно. Она захватывала, покупала, отсуживала, отбирала за долги все новые и новые земли, «обеляя» их своими неприступными, как вражеская крепость, иммунитетами (т.е. привилегией не платить на­логи). Она становилась все богаче, а государство все беднее.

Как писал Б.Д. Греков, вотчины Троице-Сергиевского монастыря «росли на боярских костях».54 А вот что находим у А.И. Копанева о Ки- рилло-Белозерском собрате Троицы: «Вотчины светских феодалов, обширные в XV веке, исчезли к концу XVI почти целиком. Крупнейший феодал края, Кирилло-Белозерский монастырь, забрал в свои руки большинство вотчинных земель».55 Короче, экономическая власть церкви распространялась по стране стремительно, как поветрие. Еще несколько поколений, и иосифлянские авторитеты, уже в конце XV века учившие, что «священство выше царства», того и гляди ока­жутся правы. И попадет правительство в такую же кабальную зависи­мость от церкви, в какую попадали обезземеленные крестьяне.

Если даже поверить церковникам, что богатство их есть имущес­тво вдов и сирот и калик перехожих, то есть что церковь исполняет функцию своего рода министерства социального вспомоществова­ния, то и в этом случае оказалось бы, что государство существует для содержания бедных, а не для реализации национальных целей.

Как видим, церковная Реформация и впрямь была логическим продолжением присоединения Твери и Новгорода. Ибо роль ее нис­колько не отличалась оттой, что играли в отчине эти города. Имея собственную администрацию, полновластно творя в своих владени­ях суд и расправу, не платя налоги и разоряя горожан конкуренцией своих ремесленников, иосифлянская церковь была государством в государстве, очагом сепаратизма, классическим воплощением

Б.Д. Греков. Цит. соч., с. 604.

А.И. Копонев. История землевладения Белозерского края в XVI—XVII веках, М. — Л., 1951, с. 181.

Часть первая Глава вторая 147

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ ПврВОСТрОИТвЛЬ

Средневековья. Короче, выбора у Ивана III не было — церковному землевладению так же следовало положить конец, как положен он был удельным княжествам и вечевым городам.

Но тут как раз и подстерегала великого князя стратегическая ло­вушка. Тут было ядро исторической драмы, ибо любое покушение на церковь подрывало его позицию каклидера Реконкисты.

Ибо путь ее лежал через Вильно. Литовская империя, на три чет­верти по меньшей мере состоявшая из православных, расположи­лась на землях, принадлежавших, согласно «старине», Киевско — Новгодской Руси. Не расчленив Литву, нечего было и думать о вос­становлении отчины. Поэтому стратегия Реконкисты состояла в том, чтобы поднять гигантскую православную массу империи против ка­толической метрополии, взорвав ее изнутри. Вот тогда вместо «мо­гучего литовского зада», которым Европа была столетиями обраще­на к России, повернулась бы она к нам лицом.

Стратегическое чутье и на этот раз не обмануло Ивана III. Ибо в конечном счете все произошло именно так, как он предвидел, — и православная Литва восстала в конечном счете против католичес­кой метрополии, и церковь лишилась своих земель. Только случи­лось это много поколений спустя после его смерти, при царях другой династии и совсем не так, как он задумал.

Его проблема состояла в том, что сокрушение «литовского зада» вступало в практически неразрешимое противоречие со стратегией внутриполитической Реконкисты. Ибо православие было единствен­ным знаменем, под которым можно было взорвать Литву. И церковь — как хранительницу святыни, как материальное и духовное воплоще­ние православия, должно было «поднимать высоко», а не унижать.

В этом, собственно, и заключалась непримиримость двух импе­ративов его стратегии: Реконкиста отрицала Реформацию. Но я ду­маю — и постараюсь это сейчас показать, — что великий князь на­шел решение. Было оно, естественно, в духе всей его политики. Так же, как сыграл он на расколе в Новгороде, так же, как намеревался он расколоть Литву, попытается Иван III расколоть церковь.

Тут, однако, задача, предстоявшая ему, была несопоставимо сложнее. Ибо и в Литве, и в Новгороде тектонические трещины были

налицо, их следовало лишь углубить, превратив в инструмент раско­ла. С церковью, как мы скоро увидим, все обстояло куда сложнее. Но задача была по плечу великому макиавеллисту. И хотя первой реформационный штурм церковь отразила так же, как отразила первый штурм Литва, это отнюдь не смутило Ивана III. Он, как мы ви­дели хоть на примере новгородской экспедиции, умел отступать — и возвращаться. Только на этот раз судьба не оставила ему времени для второй попытки: в разгар штурма его разбил паралич.

Впрочем, мысль о том, что он не успеет закончить начатое, нико­гда великого князя не пугала. Как мы уже знаем, исходил он из того, что потомки последуют за его звездой, как сам он следовал за звез­дой Ивана Калиты и Димитрия Донского и — не один, так другой, не другой, тактретий — завершатто, что он не успел. Оказалось, одна­ко, что законы, управлявшие Московской родовой вотчиной его предков, не работали в воссозданной им отчине.

Презумпция Ивана III не сработала. Потомки его предали. Траге­дия первостроителя России положила начало нашей трагедии.

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

Завязка трагедии Первостроитель

глава первая глава вторая

ТРЕТЬЯ

ГЛАВА

ляне стяжатели

глава четвертая ПврвД ГрОЗОЙ

Иоси и н

часть вторая ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

Крепостная историография Деспотисты

Язык, на котором мы спорим

Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии

Последняя коронация?

глава пятая

глава шестая

глава седьмая

часть третья

иваниана

глава восьмая глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая заключение

ВекXXI. Настал ли момент Ключевского?

глава третья 151

Иосифляне и не стяжатели

До сих пор я пытался сфокусировать внимание читателя на одной главной мысли: вопреки постулату Правящего Стереотипа об одно- линейности московской истории, самодержавная революция Гроз­ного просто не могла быть продолжением государственного дела Ивана III. Мы видели, как она его разрушала. И разрушила. Дотла.

Отказавшись от императива Реконкисты и повернув «на Герма­ны», революция эта положила начало первому в русской истории выпадению страны из Европы и одновременно с ним грандиозному мифу об особой, альтернативной Christendom, как называлась тогда христианская цивилизация, судьбе России.

Отказавшись от рационального законодательства и милитаризо­вав всю хозяйственную жизнь страны, подчинив ее целям несконча­емой войны, революция эта вызвала опустошительную экономичес­кую катастрофу, с описания которой и начинается эта книга.

Отказавшись от императива церковной Реформации, револю­ция Грозного царя, как увидим мы в этой главе, не только обрекла русское крестьянство на вековое рабство, но и на целое столетие по­грузила страну в фундаменталистскую пучину Московии, где земля еще в XVII веке — после Коперника, Галилея и Ньютона — считалась четырехугольной, а геометрия и астрономия — «богопротивными».

Отказавшись от идейного плюрализма, запугав и деморализовав страну массовым террором, она вернула её в глубокое Средневековье.

Россия просто стала другой страной.

И когда Геннадий Зюганов, пытаясь исторически обосновать не­обходимость реставрации СССР как «евразийской твердыни», с гор­достью именует Ивана Грозного «подлинным основателем россий­ской геополитической державы», он, пусть и не подозревая об истин­ном смысле этого заявления, совершенно прав.1 Ибо если первостро- ителем европейской России был Иван III, то начало евразийской «адо­вой твердыне» и впрямь положил Грозный. И в этом смысле он дей­ствительно оказался основателем новой военно-имперской державы.

Так или иначе, до сих пор сюжет властно требовал сосредото­читься не столько на социальных силах, что стояли за политическим курсом каждого из главных персонажей нашей трагедии, сколько на характеристике самих этих персонажей и их политики. Теперь при­шло время подробнее разобраться в том, что именно сделало кру­шение курса Ивана III наиболее вероятной, говоря языком Герцена, из исторических возможностей, стоявших тогда перед Россией.

Деньги против барщины

Глава третья Иосифляне и нестяжатели

Начнем, естественно, с судьбы крестьянства, т.е. подавляющего большинства населения страны. При Иване III жило оно еще в традиционных волостных общинах, обрабатывая либо черную (государственную), либо частновладельческую (церковную, боярскую, помещичью) землю и платило за это оброк — главным об­разом натуральный. Экономический рывок страны в первой полови­не XVI века, подготовленный европейским курсом великого князя, создал неслыханные раньше возможности быстрого обогащения за счет результатов земледельческого труда — и почтенная крестьян­ская «старина» начала необратимо рушиться. Парадокс состоял в том, что рушилась она по совершенно разным, даже противопо­ложным причинам.

С одной стороны, в России, как и повсюду в Северо-Восточной Европе, развивалась, как мы помним, феодальная дифференциа­ция. Проще говоря, посколькутогдашнее государство предпочитало расплачиваться с офицерами своей армии именно землей (с сидя-

1 Геннадий Зюганов. За горизонтом, Орел, 1995, с. 31,43.

щими на ней крестьянами, конечно), то рядом с наследственными вотчинами, росли, как грибы после дождя, временные, условные — на срок службы — «поместья».

Как всякие временные владельцы, помещики, естественно, не были заинтересованы в рациональной эксплуатации своей земли — зачем, если через три-пять лет может она принадлежать кому-нибудь другому? — ни тем более в судьбе сидевших на ней крестьян. Един­ственный их интерес состоял в том, чтобы извлечь из крестьянского труда немедленную — и, конечно, максимальную — выгоду. Тем бо­лее, что хлеб дорожал и на его продаже можно было заработать при­личные деньги. Традиционные, фиксированные, если не в законе, то в обычае, натуральные повинности помещиков не устраивали. Тре­бовали они поэтому от крестьян обрабатывать барскую запашку, урожай с которой можно было сразу же обратить в деньги. Так и ро­дилась на Руси та уродливая форма эксплуатации крестьянского тру­да, что впоследствии получила название барщины.

Поскольку это нововведение ни законом, ни обычаем не регули­ровалось, барская запашка постоянно росла за счет крестьянских земель. Н.Е. Носов называет это «процессом поглощения черных во­лостных земель поместным землевладением».2

В результате, как правильно описывал Джером Блэм, происхо­дил распад традиционной крестьянской общины. Помещик узурпи­ровал её права. Одного, впрочем, Блэм и эксперты его направления, как и следовало ожидать, не заметили. Зато обратили на это главное внимание советские историки-шестидесятники. Я говорю о том, что на протяжении всего досамодержавного столетия перевод крестьян с оброка на барщину был всего лишь малозаметной, можно сказать, теневой экономической тенденцией. Юрьев день Ивана III стоял на страже крестьянских интересов. И те из помещиков, кто перебарщи­вал, вполне могли в очередном ноябре остаться вообще без кресть­ян. Уходили от жадных помещиков обычно на боярские земли, где барщины, как правило, не было.

Н.Е. Носов. Становление сословно-представительных учреждений в России, Л., 1969, с. 284.

Разумеется, помещики за это бояр ненавидели. И Юрьев день тоже. Разумеется, мечтали они прикрепить крестьян к земле, закре­постить их, как мы бы теперь сказали. Но покуда властвовала в рус­ской деревне «конституция» Ивана III, даже самые жадные из них вынуждены были с нею считаться. Именно по этой причине в дерев­не доопричного столетия преобладала вовсе не та тенденция, кото­рую описывал Блэм. Преобладала историческая соперница барщи­ны — перевод крестьянского оброка на деньги.

Другими словами, параллельно с феодальной дифференциаци­ей шел в русской деревне противостоящий ей социальный про­цесс — дифференциация крестьянская. А она по логике вещей и к результату должна была вести противоположному. Не к барщин­ной, то есть, экспроприации крестьянства и тем более не к его за­крепощению, но к образованию мощной прослойки богатой кресть­янской предбуржуазии, «кулаков» — на языке товарища Сталина.

Масштабы этой дифференциации были в то столетие огромны. В особенности на Севере, который после новгородской экспедиции Ивана III и конфискации там церковных земель стал, по словам С.Ф. Платонова, «крестьянской страной».3 Из отдаленной окраины государства превратился тогда Север в самый оживленный его реги­он. Можно сказать, что Россия повернулась лицом к Северу. Ком­мерческое и рабочее население устремилось к северным гаваням. Ожили не только торговые пути, но и целые регионы, связанные с ними. Крестьянская дифференциация преображала Россию, делая ее хозяйство, по сути, неотличимым от экономики североевропей­ских соседей.

Одним из самых замечательных открытий историков-шестиде- сятников была, как, наверное, помнит читатель, обнаруженная А.И. Копаневым «Уставная земская грамота трех волостей Двинско­го уезда 25 февраля 1552 года». Вот его заключение: «Активная мо­билизация крестьянских земель, явствующая из Двинских докумен­тов, привела к гигантской концентрации земель в руках некоторых

3 С.Ф. Платонов. Проблема русского севера в новейшей историографии, Летопись за­нятий археографической комиссии, вып. XXXV, Л., 1929, с. 107.

крестьян и к обезземеливанию других». И не о каких-то клочках зем­ли, достававшихся богатым крестьянам, шла здесь речь, они покупа­ли целые деревни.

И самое неожиданное: двинские документы свидетельствуют, по словам Копанева, что «деревни или части деревень стали объек­том купли-продажи без каких бы то ни было ограничений». Перехо­дила земля из рук в руки «навсегда», т.е. «как собственность, как ал- лодиум, утративший все следы феодального держания».4

Вот вам еще один парадокс: в самый разгар феодальной диффе­ренциации полным ходом, оказывается, шла в русской деревне дефе- одализация. Иначе говоря, земля становилась частной крестьянской собственностью. «Окрестьянивались» даже мелкие и средние бояр­ские семьи. В блестящем генеалогическом исследовании боярского рода Амосовых Н.Е. Носов детально проследил их судьбу на протяже­нии четырех столетий. Складывалась она так. Приспосабливаясь к но­вым экономическим условиям, бояре Амосовы очень скоро преврати­лись просто в богатых крестьян (впоследствии они оказались крупней­шими архангелогородскими купцами петровской эпохи).

Короче, в России появились крестьяне-собственники несопоста­вимо более могущественные и богатые, нежели помещики. И при­надлежали им как аллодиум, т.е. как частная собственность, не толь­ко пашни, огороды, сенокосы, звериные уловы и скотные дворы. Еще важнее было то, что принадлежали им рыбные и пушные про­мыслы, ремесленные мастерские и солеварни, порою, как в случае Строгановых, с тысячами вольнонаемных рабочих.

Другое дело, что оба социальных процесса, одновременно, как видим, протекавших в русской деревне в досамодержавное столе­тие — феодальная дифференциация и крестьянская дефеодализа- ция, — оказались одинаково разрушительными для традиционной общины. Она распадалась. В одном случае под давлением барщины, в другом — денег. Ибо там, где есть «лутчие люди», обязательно должны быть и «худшие». Русские акты того времени пестрят упоми-

4 А.И. Копанев. К вопросу о структуре землевладения на Двине в XV-XVI веках, Вопросы аграрной истории, материалы научной конференции по истории сельского хозяйства Европейского Севера СССР, Вологда, 1968, с. 450.

наниями о «бобылях», «детенышах», «казаках», «изорниках» — все эти названия относятся к обезземеленной сельской бедноте, зара­батывавшей теперь свой хлеб как наемная рабочая сила.

И тем не менее разница между результатами обоих процессов, одинаково разрушительных для традиционной общины, была громад­ной. Великолепно описал еётотже Носов. Да, говоритон, крестьян­ская дифференциация приводит к тому, что старая волость полностью утрачивает черты сельской общины как коллегиального «верховного» собственника волостных земель и угодий и становится просто админи- стративно-тяглой территориальной единицей. Но зато превращается она теперь в «черный волостной мир, объединяющий крестьян-алло- дистов, защищающий их от феодалов-землевладельцев, а главное, представляющий их общие интересы перед лицом государства».5

Прямо противоположные последствия имел распад общины в результате экспроприации ее земель помещиками. Они «подрыва­ли устои волостного крестьянского мира, лишали волостных богате­ев их основной опоры, а следовательно, закрывали пути для обуржу- азивания крестьянства в целом, что и произошло в центральных районах Северо-Восточной Руси в XVI веке, во время и после оприч­нины Ивана Грозного, когда процесс поглощения черных волостных земель поместным землевладением достиг здесь своего апогея».6 Короче, единственной альтернативой обуржуазиванию деревни оказывалась, как и в советские времена, барщина, несущая с собою крепостничество и в конечном счете рабство.

Читателю в России, еще не забывшему споры 1920-х о коллекти­визации русской деревни, нет нужды объяснять, с кем на самом де­ле спорили здесь историки-шестидесятники, писавшие о дооприч- ном столетии. Аналогия ведь и впрямь жуткая. История повторилась буквально на наших глазах.

Конкретная плоть событий отличалась, конечно. В XVI веке суть спора, которому предстояло решить судьбу России, сводилась, как мы видели, к простому вопросу: кому достанется земля распадаю-

Н.Е. Носов. Цит. соч., с. 283.

Там же, с. 284.

щихся традиционных общин — помещикам-барщинникам или «лут- чим людям» русского крестьянства, объединенным в новую аллоди­альную общину. Но в перспективе спор этот нисколько не отличался оттого, что расколол большевистскую партию в конце 1920-х. И вXVI и в XX веке выбор был один и тот же — между социальным движени­ем и социальным тупиком, между Новым временем и Средневековь­ем, между превращением русского крестьянства в сильное и неза­висимое сословие, как произошло это в североевропейских стра­нах, соседствующих с Россией, и его порабощением. Потому, надо полагать, и сказал мне известный немецкий политолог Рихард Лоу- энтал, прочитав в рукописи американское издание этой книги, что Сталин — это Иван Грозный плюс немножко электрификации.7

Глава третья и нестяжатели

коалиции иосиФляне

Итак, я говорю, что именно исторический дис-

пут между помещиками и крестьянской предбуржуазией, именно борьба за землю была ядром политической жизни в России в дооп- ричное столетие. И уже слышу возражение: обе эти конкурирующие социальные силы были едва заметны на московской политической авансцене, где яростно схватились вовсе не они, а совсем другие конкуренты — боярство и церковь. И уж если эта глава, судя по на­званию, посвящена борьбе идейной, то для наших героев — и для «лутчих люде»» русского крестьянства и для помещиков — вроде бы вообще не было назначено ролей в этой исторической драме.

На самом деле все три измерения борьбы — идейное, социаль­ное и экономическое — переплелись в тогдашней России, как и в се­годняшней, теснейшим образом. Это, собственно, и составляет ос­новную сложность всякой переходной эпохи. Кто стоит с кем? Кто представляет кого? Чьи интересы совпадают и чьи расходятся? И в чем состоят эти интересы?

Чтобы упростить разматывание этого запутанного клубка, попы­таемся сгруппировать главных актеров тогдашней исторической

7 See Alexander Yanov. The Origins of Autocracy, Berkeley, University of California Press, p. 213.

сцены по главному же признаку: какая власть была им нужна? За что они выступали — за ограничение царской власти или за ее неогра­ниченность, самодержавие, одним словом произвол? Иначе говоря, кто из них стоял за политическую модернизацию страны, а кто — против? Ибо, как мы уже говорили, в конечном счете смысл полити­ческой модернизации и состоит в институциональных гарантиях от произвола власти.

Именно поэтому и была, скажем, борьба английских баронов за свою корпоративную независимость, которая привела к рождению в 1215 году Хартии Вольностей, борьбой за политическую модерни­зацию страны. Важно здесь для нас одно: тогдашняя русская аристо­кратия, боярство, и мы это скоро увидим, боролась за свою корпо­ративную независимость точно так же, как и английские бароны. И что еще более интересно, на каком-то этапе этой борьбы добилась того же результата, что и ее коллеги в Англии. Я имею в виду опять- таки знаменитый пункт 98 Судебника 1550 года, который мы уже упо­минали, назвав его русской Magna Carta Но об этом нам предстоит еще говорить в Иваниане подробно.

Сейчас заметим только, что интересы боярства, по определению защищавшего свои наследственные привилегии, а значит и социаль­ные ограничения власти, во всяком случае не противоречили инте­ресам крестьянской предбуржуазии, точно так же по определению защищавшей экономические ограничения власти.

Н.Е. Носов отважился пойти даже дальше. Говоря о боярстве, он утверждает, что «объективно в силу своего экономического положе­ния как сословия крупных земельных собственников, оно было ме­нее заинтересовано и в массовом захвате черносошных земель, и в государственном закрепощении крестьянства, чем мелкое и сред- непоместное дворянство, а следовательно, и менее нуждалось в ук­реплении военно-бюрократического самодержавного строя».8

Несмотря на осторожность этого ответственного высказывания, мы отчетливо видим, как прорисовываются под пером Носова, по крайней мере, контуры потенциальной политической коалиции

8 Н.Е. Носов. Цит. соч., с. п.

боярства и «лутчих людей». Я склонился бы к еще более осторожной формулировке: защищая свои корпоративные интересы, боярство вместе с тем должно было, пусть невольно, защищать и интересы предбуржуазии (подобно тому, как Хрущев, защищая на XX съезде интересы партийной иерархии от сталинского произвола,невольно защищал в то же время интересы большинства населения).

И еще был один естественный союзник у этой коалиции: рефор- мационное течение в русском православии, известное под именем нестяжательства. Нестяжатели были откровенными противниками произвола власти и, стало быть, так же, как бояре и крестьянская предбуржуазия, стояли за её ограничение. Вопрос о связях нестяжа­телей с боярством давно решен в русской историографии положи­тельно. Даже советские историки, воспитанные на ненависти к бояр­ству и усматривавшие поэтому в нестяжательстве реакционную силу, никогда этот вердикт не оспаривали.

Стало быть, по одну сторону исторической баррикады вырисовы­вается у нас вполне представительный реформаторский треугольник, заинтересованный в политической модернизации России: нестяжа­тельство — боярство — предбуржуазия. Каждый из этих актеров по- своему видел пределы, за которые не должна простираться царская власть, но все сходились на том, что такие пределы необходимы.

А теперь заглянем в лагерь контрреформы, кровно заинтересо­ванный в утверждении на Руси самодержавия. И произвола. Первое, что бросается нам здесь в глаза, это, конечно, помещики. Мы уже знаем, что они ненавидят бояр и Юрьев день. Ограничения власти им не нужны. Напротив, нуждаются они в произвольной власти, спо­собной порушить не только закон, но и вековой обычай. Никто, кро­ме самодержавного царя, не в силах был сломить мощь боярства и отменить «крестьянскую конституцию» Ивана III. Разумеется, не от­казались бы помещики и от монастырских земель. Но не в ситуации, когда церковники оказывались самыми сильными их политически­ми союзниками.

Роль церкви в назревающей схватке была, как мы уже говорили, яснее всего. У нее не было врага страшнее Реформации. Просто не­мыслимо было разрушить реформационное наследие Ивана III без

власти самодержавной, неограниченной. Только при этом условии могли надеяться церковники натравить помещиков на крестьянские и боярские земли вместо собственных.

Еще одну, дополнявшую этот военно-церковный союз, грань анти­европейского треугольника составляла, конечно, государственная бю­рократия, «партия дьяков», как назвали её впоследствии историки, то­же по определению стремившаяся к неограниченности своей власти.

Наконец, идеологическую грань контрреформистского треу­гольника представляло иосифлянство, сильное церковное течение, посвятившее себя защите монастырских земель.

Эта альтернативная коалиция, заинтересованная в неограни­ченной царской власти и, следовательно, в самодержавной револю­ции, сложилась задолго до рождения Ивана Грозного. На самом де­ле добилась она серьезных успехов еще при его отце, великом князе Василии. Просто Василий был личностью слишком незначительной. Он оказался неспособен ни на продолжение реформаторских пла­нов Ивана III, ни на их разрушение. В результате коалиция реформа­торов, пришедшая к власти на волне народного возмущения в годы отрочества Ивана IV, снова поставила под сомнение все успехи цер­ковников в предшествующее царствование. Естественно, они долж­ны были удесятерить свои усилия.

Для меня решающая связь горестной судьбы русского крестьян­ства с успехом иосифлян, предотвративших при Грозном секуляри­зацию церковных земель, несомненна. Но чтобы убедить читателя, остановлюсь на этой теме, которую почему-то оставили в последние годы без внимания отечественные историки, подробнее.9

-- у w Глава третья

О ш и 6 ка В а л л е р ста и н а | иоси*ляне и

История, в отличие от бокса, редко решает спор противобор­ствующих идейных тенденций чистой победой, нокаутом. Она склон­на к компромиссам. Обычно присуждает она победу, так сказать,

9 См., например, Владимир Кобрин. Иван Грозный, M., 1989; Борис Флоря. Иван Гроз­ный, M., 1999; Николай Борисов. Иван III, М.» 2000.

по очкам — и то после долгого кружного пути, когда зачинатели борьбы давно уже покинули историческую сцену.

После блестящей эпохи европейского Возрождения, когда мог­ло казаться, что вся ткань общественной жизни стремительно рацио­нализируется и дело идет к отделению церкви от государства, при­шло время в высшей степени иррациональных религиозных войн эпохи Контрреформации. И все лишь затем, чтобы много поколений спустя церковь действительно была отделена от государства.

Аналогия подходит и к той вековой борьбе между барщиной и де­нежной рентой, о которой у нас речь. В первой половине XVI века могло казаться, что рента побеждает и Европа на пороге эпохальных буржуазных реформ (именно это и имели в виду, как мы помним, Ма­ковский и Носов). Потом, однако, прокатилась по континенту мощная волна реакции и вопреки всем ожиданиям победительницей оказа­лась барщина (во всяком случае, на востоке Европы). И все лишь за­тем, чтобы столетия спустя история присудила-таки окончательную победу денежной ренте.

Есть масса объяснений, почему в результате этих капризов исто­рии Восточная Европа оказалась в XVII веке в тисках «второго издания крепостного права». Самое популярное из них предложил крупнейший современный историк Иммануил Валлерстайн в книге The Modern World System. Согласно ему, рождение капитализма вЗападной Европе оказалось фатальным для Восточной. За превращение Запада во «все­мирную фабрику» Восток заплатил превращением в «европейскую кладовую». Это «всемирное разделение труда» и привело повсюду в Восточной Европе, включая Россию, к закрепощению крестьянства.10

Универсальность зтого объяснения поначалу покоряет. Но лишь до тех пор, покуда не присмотримся мы к деталям колоссальной кар­тины, нарисованной Валлерстайном. А присмотревшись, обнаружи­ваем мы вдруг, что на самом деле была она куда более сложной. Оказывается, в частности, что в североевропейских странах, сумев­ших в XVI веке провести церковную Реформацию, т.е. утолить земель-

10 Immartuel Wallerstein. The Modern World System: Capitalist Agriculture and the Origin of the European World Economy in the Sixteenth Century, NY, 1974.

6 Янов

ный голод своих помещиков за счет монастырских земель, крепост­ничество так и осталось явлением периферийным, т.е. не вышло за пределы бывших церковных имений, конфискованных государством.

На черных землях, как и на тех, что принадлежали вотчинной аристократии, процесс дефеодализации, начавшийся в XV веке, продолжался в этих странах как ни в чем не бывало. Естественно по­этому, что в свободных от крепостного права секторах народного хо­зяйства кокон предбуржуазии смог уже в XVIII веке превратиться в бабочку, расправить крылья и полететь. Короче говоря, тотальным крепостничество стало в Восточной Европе лишь там, где Реформа­ция потерпела поражение, т.е. в странах католических. И в России.

Ошибка Валлерстайна таким образом в том, что он смешал в од­ну кучу две совершенно разные модели того, как отозвалось на Вос­токе Европы рождение капитализма на Западе (назовем их условно польской и шведской). Выходит, что не одни лишь анонимные эконо­мические силы, которыми оперирует Валлерстайн, но и вполне кон­кретные национальные элиты несли ответственность за распростра­нение в своих странах крепостного рабства.

Глава третья Иосифляне и нестяжатели

Ведь разница между этими моделями поведения национальных элит бросается в глаза. Достаточно одного взгляда на историю, допус­тим, Дании или Швеции, тоже северных и тоже культурно отсталых стран, судьба которых, как и судьба России, решалась в историческом споре между барщиной и денежной рентой. Обеим, как и России, при­шлось отведать и вкус феодальной реакции и произвол тиранов а la Грозный (иные из их королей во всяком случае были несомненными параноиками). С большой степенью вероятности можно сказать, что и Дания, и Швеция побывали на самом краю той самодержавной про­пасти, в которую провалилась Россия. Но не упали. Почему?

В странной компании

Причин, наверное, немало. Но решающей выглядит все-таки секуляризация церковных земель, благодаря которой этим странам удалось, в отличие от России, сохранить и мощь своей аристокра­тии, и будущее крестьянской предбуржуазии.

Когда в 1536 г. король датский Христиан ill арестовал епископов и отнял у монастырей их земли, утроив тем самым королевский до­мен, для помещиков, которым эти земли главным образом и доста­лись, наступил золотой век. Но затронула барщина в Дании лишь один этот сектор национальной экономики. Крепостное право не распространилось, как поветрие, по всей стране и никогда не стало государственной политикой. Даже во второй половине XVII века, ког­да русское — и польское — крестьянство было уже безнадежно за­крепощено, барщину в Дании несло лишь 20 % крестьян, а продажа их без земли вообще не получила распространения.

Шведский пример еще нагляднее. После секуляризации цер­ковных земель в руках помещиков сосредоточилась половина всех пахотных площадей страны. Возник даже страх «лифляндского рабства», т.е. тотального закрепощения крестьян. Но страхом он и остался.

Сравним это с опытом католической Польши, где то же самое «лифляндское рабство» как раз и стало тотальным, — и разница ста­нет очевидной. Католическая модель реакции Восточной Европы на рождение капитализма резко, можно сказать судьбоносно, отлича­лась от протестантской.

Выходит, русское крестьянство вовсе не было, вопреки Валлер- стайну, обречено на тотальное закрепощение. И не была русская аристократия обречена на опричный разгром и вековое унижение. И не было самодержавие судьбою России. Оно стало ею. Стало пото­му, что самые её могущественные политические элиты, и в первую очередь иосифлянская церковь, предпочли именно католическую модель реакции на рождение капитализма. Как, однако, оказалась православная Россия в одной компании с католиками?

В конце концов, не было у русской церкви более заклятого вра­га, нежели католичество, «латинство», как презрительно именует она его и по сию пору. Даже в XX веке продолжали эту традицию не­нависти современные иосифляне-евразийцы. Вот что писал уже в 1922 г. их главный идеолог Петр Савицкий: «Обращающиеся в ла­тинство... подвержены гибели духовной; идут от Истины полной к из­вращению Истины, от Церкви Христовой к сообществу, предавшему

начала церковные в жертву человеческой гордыне».11 И подчерки­вая свое отвращение, обрушивает он на католичество самое страш­ное в его устах проклятие: «Следует понимать, что в некотором смыс­ле большевизм и латинство... суть соратники и союзники».12 Читатель легко может представить себе, что говорили о латинстве предшест­венники Савицкого в XV веке. Для них оно было в буквальном смыс­ле «соратником и союзником» самого Сатаны — анафема, ересь, ис­чадие ада. И тем не менее...

И тем не менее едва оказались на кону частно-хозяйственные интересы церкви, едва стала она перед выбором между земным бо­гатством (или, если хотите, «человеческой гордыней») и «полной Ис­тиной», говоря языком Савицкого, без колебаний выбрала она именно «гордыню». Более того, как мы сейчас увидим, дралась она за свои богатства до последнего, с ничуть не меньшей яростью, чем «латинские» контрреформаторские силы в католической Европе. Согласитесь, что тут странная неувязка, представляющая, естествен­но, некоторые неудобства для современных её апологетов.

Например, в официальном подарочном издании «История чело­вечества, том VIII. Россия» (впредь мы станем именовать его в инте­ресах краткости Том VIII), подготовленном в 2003 году Институтом истории РАН на деньги ЮНЕСКО, главной заслугой православной церкви перед страной провозглашена «борьба с католической аг­рессией Запада».13 И ни слова о том, что русская церковь заняла от­кровенно католическую позицию в отношении отечественной Ре­формации, всеми силами сопротивляясь родному государству. О том, что она не только предпочла, подобно католицизму, собствен­ное материальное благополучие духовному служению и благополу­чию страны, но и, нисколько не скрываясь, ему подражала.

Тому есть документальные подтверждения. Новгородский архие­пископ Геннадий, главный в своё время борец с ересью (и с нестя­жательством), писал в Москву митрополиту Зосиме: «Сказывал ми

«Россия и латинство», Берлин, 1923, с. п.

Там же.

История человечества, т. VIII. Россия, М., 2003, с. 136. (Далее Том VIII).

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

посол цесарев про Шпанского короля, как он свою очистил землю, и аз с тех речей список к тебе послал. И ты бы, господине, великому князю о том пристойно говорил, не токмо ради спасения его, но и че­сти для государя великого князя».14

Почему следовало убеждать великого князя подражать страш­ному примеру «Шпанского короля» (речь о Фердинанде II Католике, известном массовыми казнями инаковерующих) и в чем состояла связь между еретиками и нестяжателями, подробно объясняет нам один из крупнейших современных историков русской церкви А.В. Карташев. Предварим его лишь одним замечанием: министр иностранных дел Ивана III, великий дьяк Федор Курицын объявлен был церковниками «начальником еретиков» и именно его чародей­ством, а вовсе не вполне земным и очевидным стремлением ликви­дировать в России церковное «государство в государстве», и по сию пору объясняют историки русской церкви реформационную политику великого князя.Так вот, Карташев пишет: «Странный либерализм Москвы проис­текал от временной „диктатуры сердца" Ф. Курицына. Чарами его секретного салона увлекался сам великий князь и его невестка, вдо­ва рано умершего его старшего сына Елена Стефановна. Лукавым прикрытием их свободомыслию служила идеалистическая пропо­ведь свободной религиозной совести целой аскетической школы так называемых заволжских старцев [нестяжателей]. Геннадий призы­вал к беспощадному истреблению еретиков».15

Но представление об этой неожиданной католической ярости православной церкви — лишь один из неожиданных выводов, кото­рые принес нам анализ Реформации. На примере тех же протес­тантских Дании, Норвегии, Швеции или Исландии видим мы, что именно благодаря секуляризации церковных земель найден был в них компромисс между разными элитами и институтами обще­ства, позволивший им предотвратить воцарение самодержавного произвола.

Цит. по: Ав. Карташев. Очерки по истории Русской церкви, Париж, 1959» с* 495*

15 Там же, с. 381.

Но именно этого решающего компромисса между элитами как раз и старались не допустить в России иосифляне. Они настаивали не только на «беспощадном истреблении еретиков», но и на ис­треблении нестяжателей, чья проповедь свободной религиозной совести, оказывается, служила, как слышали мы только что от А.В. Карташева, «лукавым прикрытием... странного либерализма Москвы» Ивана III. И вообще весь смысл иосифлянской доктрины сводился, как объясняет нам другой современный историк-богос- лов А.Л. Дворкин, к тому, что «главная задача православного царя [состояла в] защите церкви».16

Правда, Дворкин, как и Карташев до него, как, впрочем, и все другие историки церкви, не уточняет, что на самом деле имели под этим в виду идеологи иосифлянства всего лишь защиту вполне зем­ных богатств, гигантских монастырских владений.

Известно, между тем, что лидер иосифлян преподобный Иосиф, игумен Волоцкого монастыря, вполне открыто учил: православный царь, уклонившийся от своей «главной задачи» (читай: защищать церковные земли), и не царь вовсе, а «неправедный властитель, слу­га диавола и тиран», по каковой причине подданные свободны от послушания ему.17 Тот же самый, заметьте, приём — угроза отлуче­ния от церкви, — которым пользовались римские папы против непо­корных императоров. Больше того, призыв к восстанию против ца­ря, оказавшегося «слугою диавола», содержится вовсе не в каком- нибудь самиздатском документе, тайно передававшемся из рук в руки, но в широко известном сочинении преподобного Иосифа «Просветитель» (полное название «Просветитель или обличение ереси жидовствующих»).

Согласитесь, что тут перед нами ответ сразу на несколько вопро­сов, касающихся «странного либерализма» Ивана III. Во-первых, от­четливо видим мы здесь, на какой страшный риск шел великий князь, поддерживая нестяжателей и покушаясь на монастырские земли. Во-вторых, совершенно понятно становится, какова цена ут-

А.Л. Дворкин. Иван Грозный как религиозный тип, Нижний Новгород, 2005, с. 54.

Там же, с. 55.

верждениям, что был он таким же самодержцем, как Грозный. Допу­стил бы самодержец свободное распространение в стране такой от­кровенной антиправительственной крамолы, как «Просветитель»? В-третьих, наконец, очевидно здесь, что иосифлянская кампания по «обличению жидовствующих» была не более, чем призывом к терро­ру не только против еретиков, но и всех покушавшихся на церков­ные земли, включая великого князя. Короче, не остается сомнений, что русское иосифлянство было составной частью европейской ка­толической Контрреформации.

И последнее, наконец — по счету, не по значению. Секуляриза­ция монастырскихземель в протестантской Восточной Европе на­всегда оторвала церковь от защиты частнохозяйственных интересов и тем самым развязала ее культурную независимость и творческую силу. Лишившись материальных богатств, церковь могла сосредото­читься на сохранении того единственного богатства, которое у нее оставалось, — духовного.

И это даёт нам все основания констатировать: победа право­славной Контрреформации лишила Россию и преимущества сильно­го и просвещенного духовенства. Отсюда фундаменталистское «ду­ховное оцепенение», по выражению И.В. Киреевского, Московии XVII века. Я не говорю уже о том, что победа эта сделала неизбеж­ным формирование реакционного военно-церковного союза. С это­го момента для самодержавной революции не хватало лишь нового Андрея Бф-олюбского, который, как мы знаем, еще в середине XII века совершил аналогичную попытку (и был за это убит собственны­ми боярами). Иван Грозный с успехом исполнил роль, которая не удалась ни Боголюбскому, ни отцу Ивана Василию III. Мы еще по­дробно обсудим, почему удалась она именно ему.

Конечно, не предотвратила Реформация в Северной Европе ни контрнаступления Средневековья, ни тирании монархов. Но она со­здала условия, при которых закрепощение крестьян не стало тоталь­ным и тирания одного параноика не превратилась в вековое само­державие. Какие угодно люди могли появляться там на престоле, но учинить что-либо подобное опричнине, отлучив страну от Европы, оказалось им не по зубам.

Совсем иначе, стало быть, могла сложиться наша исто­рия, последуй Россия антикатолическому примеру своих северных соседей. Тому самому, на который еще задолго до этих соседей ори­ентировал ее Иван III. Ведь государственный строй, установленный им в стране при самом ее рождении, был куда ближе к шведскому, нежели к польскому. То была на самом деле обычная для тогдашней Европы «абсолютная монархия с аристократическим управлением», как определит ее впоследствии В.О. Ключевский. Абсолютная мо­нархия, то есть вполне совместимая с привилегиями боярства и очень даже, как мы видели, благоприятная для формирования сильной крестьянской предбуржуазии. Все, казалось, предвидел первостроитель, создавая свою страну. Все, кроме двух вещей.

Во-первых, не было в его распоряжении самого мощного из по­литических инструментов, которыми располагали его северные кол­леги. Ибо во всех без исключения странах, восставших в первой по­ловине XVI века против вселенской католической иерархии, опира­лась монархия на национальные движения, видевшие во власти Рима ненавистное им иностранное господство, своего рода папист­ское иго, если угодно. Все эти дерзкие короли, будь то Густав Ваза в Швеции или Генрих VIII в Англии, пусть даже и не шли их намере­ния дальшетривиальной конфискации монастырских земель, неиз­менно облекались в мантии освободителей национальной церкви от вселенской иерархии.

Глава третья Иосифляне и нестяжатели

Власть Правящего Стереотипа

Второе обстоятельство, которого не мог предвидеть первострои­тель, заключалось в том, что, сокрушив наследников Орды, малые татарские ханства, Россия неизбежно должна была оказаться в не­мыслимой для ее северных соседей ситуации — перед гигантскими малонаселенными просторами Сибири, где, в отличие от скученной Европы, не было защищенных границ. И потому искушение воен­но-имперской экспансии станет для нее непреодолимым. Но об этом, втором отличии от Европы, об имперском соблазне, говорили

Часть первая

конец европейского столетия россии

мы подробно в «России против России».18 Здесь остановимся на пер­вом. Состояло оно в том, что не мог великий князь облечься в обыч­ную для европейских монархов мантию освободителя национальной церкви от вселенской иерархии. Ибо никакой вселенской иерархии русская церковь не противостояла.

Более того, после Флорентийской унии 1439 г., когда Константи­нопольская патриархия в поисках спасения от турецкого нашествия согласилась в отчаянии на папский сюзеренитет, — даже греческое православие стало в глазах москвичей сомнительным и чуть не кра­мольным. Короче говоря, уже в середине XV века стояли государ­ство и церковь в Москве друг против друга на одной и той же нацио­нальной почве.

Конечно, с точки зрения Правящего Стереотипа, это не имело ровно никакого значения. Ибо в любом случае следовало церкви быть беззащитной пред азиатским всемогуществом государства. А собственности ей вообще по чину не полагалось, тем более на главное по тем временам богатство, землю. Ибо никто, кроме госу­дарства, собственности в азиатских деспотиях иметь не мог. Тем-то и отличались они от европейских абсолютных монархий, что вся собственность в стране принадлежала одному суверену.

И чтобы чего доброго не подумал читатель, что спор наш о време­нах давно прошедших, вот вам самый недавний, самый свежий при­мер живучести — и могущества — Правящего Стереотипа. В начале мая 2000 Лэда такая солидная организация, как Совет Взаимодей­ствия (Interaction Council), состоящая из бывших глав правительств, созвала в Стокгольме представительную конференцию, посвящен­ную будущему России. Пригласили виднейших экспертов, в том чис­ле и из Москвы. И что вы думаете? Одним из главных препятствий свободному рынку в сегодняшней России объявлено было в резолю­ции то обстоятельство, что «сама идея частной собственности — в ос­новном на землю — появилась в России лишь в 1785 году. До этого все принадлежало царю».19

18

А.Л. Янов. Россия против России, Новосибирск, Сибирский хронограф, 1999.

19 New York Herald Tribune, May 5, 2000.

И никто, включая московских экспертов, не протестовал, не на­помнил конференции, что еще за три столетия до 1785 года Ивану III, которому, если верить Правящему Стереотипу, должна была безраз­дельно принадлежать вся собственность в стране, приходилось отча­янно бороться за землю с церковью, крупнейшим её собственником. Что, более того, богатство и авторитет этого несуществовавшего, со­гласно Стереотипу, собственника земли вовсе не равнялись силе и авторитету государя. Церковь была намного сильнее.

Глава третья Иосифляне и нестяжатели

Теперь, я надеюсь, читатель понимает, почему ЮНЕСКО могла финансировать издание VIII тома, где, конечно же, и речи нет о борь­бе за землю между великим князем и церковью. И уж тем более о борьбе за неё между «лутчими» людьми российской деревни и по­мещиками. И вообще о том, что борьба за землю, собственно, и бы­ла той осью, вокруг которой вертелась вся история досамодержав- ной России.

Наследие ига

Когда Москва лишь грезила о единстве Руси и верховенстве над нею, когда покой, наступивший при Иване III, ей еще только снился, была уже русская церковь едина и жестко цент­рализована. Таких мощных привилегий и иммунитетов, каких она добилась, не знала, возможно, ни одна другая церковь в Европе. И всем этим обязана она была не Константинополю и не Москве, а монголам. Именно они принесли ей богатство и могущество. И ес­ли уж искать корни монгольского влияния на Москву, то, как ни па­радоксально это звучит, искать их следовало бы прежде всего в цер­кви времен ига. Недаром уже в XVI веке, столетие спустя после осво­бождения от Золотой Орды, именно на её «ярлыки», не стесняясь, ссылались московские иереи, защищая свои феодальные гнезда.

А были эти ярлыки неслыханно щедры. От церкви, — гласит один ханский указ, имевший силу закона, — «не надобе им дань, и тамга, и поплужное, ни ям, ни подводы, ни война, ни корм, во всех пошлинах не надобе им ни которая царева пошлина». И не только от церкви, но и от всех, кому она покровительствовала, не

надобе была Орде пошлина: «а что церковные люди, мастера, со- кольницы или которые слуги и работницы и кто ни будет из людей тех да замают ни на что, ни на работу, ни на сторожу». Помимо га­рантии церковных имуществ, освобождения от всех пошлин и нало­гов, повинностей и постоев, и вообще от всех тягот ига, вручалось еще церкви верховное право суда и управления своими подданны­ми: «а знает митрополит в правду, и право судит и управляет люди своя в чем ни буди: и в разбое, и в поличном, и в татьбе, и во всяких делех ведает сам митрополит один или кому прикажет».20 Удиви­тельно ли, что по подсчетам известного историка церкви митропо­лита Макария за двести лет ига основано было на Руси 180 новых монастырей?21

Поистине посреди повергнутой, разграбленной и униженной страны стояла та церковь, как заповедный нетронутый остров, как твердыня благополучия.

Но завоеватели вовсе не были филантропами. Они платили цер­кви — за коллаборационизм, за то, что она положила к их ногам ду­ховный свой меч. У нас нет сейчас нужды отслеживать, как склады­вались на протяжении столетий ее отношения с монгольским сюзе­реном и как, когда пришло время, она ему изменила. Но долго не имела Орда оснований жалеть о своей щедрости. В XIV веке, напри­мер, церковь помогла ей разгромить антимонгольское восстание в Твери. Как бы то ни было, не церковь была обязана Москве своим возвышением и могуществом, а Москва — церкви.

Несомненно, что Иван III был первым русским государем, осоз­навшим роковую опасность этого наследия ига. Да и мудрено ли? Да­же авторы Тома VIII не могли не заметить, что невозможно было для него «согласиться с существованием государства в государстве». Тем более, что «церковь с её огромным религиозным влиянием, зе­мельными богатствами, многочисленными льготами стала порою со­перничать с великокняжеской властью»22 Но великому князю тем не

М.Н. Покровский. Очерк истории русской культуры, изд. 3-е, М., Мир, с. 218.

Митрополит Макарий. История Русской церкви, т. VII, Спб., 1891, с. 54.

22 Том VIII, с. 136.

менее приходилось считаться с церковным землевладением как со священной «стариной».

Мало того, как мы помним, не смел он уронить нравственный ав­торитет церкви, чтобы не выпустить из рук самый мощный инстру­мент русской Реконкисты — православно-католический антагонизм Литвы. Одним словом, не мог он, подобно Густаву Вазе или Генриху VIII, просто освободить иосифлянскую церковь от обязанностей, как сказали бы сейчас, хозяйствующего субъекта. Противоборство с ней требовало глубокой, хитроумной и коварной стратегии. Причем в области, где он, прагматичнейший профессиональный политик, был менее всего искушен: следовало искать бреши в идеологичес­кой броне противника.

В поисках православного протестантизма

Глава третья Иосифляне и нестяжатели

Правда, первая брешь всегда была на­лицо. Я имею в виду старый церковный спор о пределах вмеша­тельства государства в церковные дела. Если в XIV веке митрополит Киприан, а в XV — Фотий утверждали полную независимость церкви от государства, то уже в начале того же XIV века Акиндин защищал право великого князя судить самого митрополита. На той же пози­ции стояли Кирилл Белозерский, митрополит Иона, Иосиф Волоц- кий, старец Филофей и даже учителя раскола. И спор этот был вовсе не схоластический, а сугубо утилитарный. Ибо в храмине русской церкви рано завелся коварный внутренний червь. И справиться с ним мечом духовным, в открытой идейной схватке, церковь, заня­тая в основном делами земными, светскими, чтобы не сказать част- но-хозяйственными, не умела. Требовался меч железный, велико­княжеский.

Червем этим была ересь. Это на ее голову призывали церковные публицисты княжеские громы и молнии, расписываясь, конечно, тем самым в своей идейной немощи, но и давая государству легаль­ный, самой церковью признанный повод для вмешательства в ее внутренние дела.

Менее дальновидный, чем Иван III, лидер заключил бы отсюда, что ересь и должна стать тем политическим скальпелем, которым можно взрезать земную плоть иосифлянской церкви. Многие при его дворе на это, похоже, и рассчитывали. Как мы помним, Елена Стефановна, его сноха и мать венчанного на царство Димитрия, воз­главляла влиятельный еретический кружок, прочно обосновавший­ся в палатах великого князя. Позиции еретиков были сильны и в пра­вительстве. В частности, несомненным еретиком считался, как мы уже тоже слышали, один из самых близких Ивану III людей, знамени­тый дипломат дьяк Федор Курицын.23

Но великий князь смотрел на вещи глубже. Он мог покровитель­ствовать еретикам, но сам стать еретиком не мог: православие нуж­но было ему во всей чистоте, во всём блеске своего авторитета. И поэтому нуждался он в чем-то совсем другом. В чем-то, что позво­лило бы ему лишить церковь ее земель в защиту истинного право­славия. Из чего следовало бы, что именно церковное землевладе­ние и есть ересь.

Нам теперь ясно, что нуждался он в протестантизме. Но он ведь даже не подозревал о его существовании. Зато великий князь хоро­шо знал, какую предстояло ему выстроить стратегию. Ему необходи­мы были две борющиеся внутри церкви партии, которыми он мог бы манипулировать, как делал он это в Новгороде, в Казани и пытался делать в Литве. Одной из этих партий было иосифлянство. Но где взять другую?

И великий маккиавелист предпринял нечто беспрецедентное в европейской истории. Перефразируя Вольтера, можно обозначить его решение так: если православного протестантизма не существо­вало, его следовало придумать.

Правда, и независимо от его намерений существовала смирен­ная секта заволжских старцев, на либерализм которой так горько

Я.С. Лурье. Идеологическая борьба в русской публицистике конца XV — начала XVI в., Л., 1960, с. 183.

жаловался, как мы помним, А.В. Карташев. Старцы убегали в леса от соблазнов монастырского любостяжания и проповедовали скитский подвиг: «умное делание». Они учили: «Кто молится только устами, а об уме небрежет, тот молится воздуху, Бог уму внимает». Иными словами, не постом, воздержанием и дисциплинарными мерами до­стигается подлинная близость к Богу, а тем, чтобы «умом блюсти сердце», чтобы позитивной работой разума контролировать греш­ные страсти и помыслы, идущие от мира и плоти.

Глава третья Иосифляне и нестяжатели

Мы не совершим ошибки, истолковав эту доктрину как русский вариантпредпротестантизма, созвучный устремлениям предбуржуа­зии. Но доктрина эта находилась тогда в самой ранней и нежной ста­дии — росток, не успевший еще пустить корни в грубую церковную толщу. Он был слаб и беззащитен — подходи и дави. Скорее намек, чем свершение. И надобна была вся цепкость взгляда Ивана III, чтобы просто заметить кротких старцев. Да еще и вытащить их на по­литическую арену. И тем более — втянуть в орбиту яростных страстей человеческих, от которых они как раз и бежали. Чтобы, короче, пре­вратить смиренное подвижничество в родоначальника, если хотите, русской интеллигенции, даже в некое подобие политической пар­тии, вошедшей в русскую историю под именем нестяжательства.

Церковное нестроение

В 1490-е русская церковь была в полном разброде, нимало не отличаясь этим, впрочем, от всех европейских церквей того време­ни. Её потрясали ереси, а чтобы создать серьезное обновленческое движение, требовались квалифицированные кадры, которых не бы­ло, требовалось высокое сознание долга перед страной, чему обита­тели тогдашних монастырей, прагматики и бизнесмены, были глубо­ко чужды. Жадность съедала дисциплину, разврат — духовные цели, гнилой туман цинизма пронизывал элиты страны. Церковь была ус­пешным ростовщиком, предпринимателем и землевладельцем, но она перестала быть пастырем народным, интеллектуальным и ду­ховным лидером нации. И ясно было это всем.

Часть первая

конец европейского столетия россии

В известных царских вопросах Собору 1551 года церковное не­строение описано так страстно и ярко, словно бы автором их был са­мый знаменитый публицист нестяжательства, русский Лютер, князь- инок Вассиан Патрикеев. «В монастыри поступают не ради спасения своей души... а чтоб всегда бражничать. Архимандриты и игумены докупаются своих мест, не знают ни службы Божией, ни братства... прикупают себе села, а иные угодья у меня выпрашивают. Где те прибыли и кто ими корыстуется?.. И такое бесчиние и совершенное нерадение о церкви Божией и о монастырском строении... на ком весь этот грех взыщется? И откуда мирским душам получать пользу и отвращение от всякого зла? Если в монастырях все делается не по Богу, то какого добра ждать от нас, мирской чади? И через кого про­сить нам милости у Бога?»24

Хорошо слышно, как сквозит в этом тексте не один лишь полити­ческий расчет, но сама растревоженная и ужаснувшаяся собствен­ному падению религиозная совесть. Что-то надо с церковью делать, иначе всем нам не будет прощения — ни на этом свете, ни тем более на том. Таков был общий идеологический тон жизни России в доса- модержавное столетие. Церковь нуждалась в образованных, интел­лигентных и бескорыстных людях. Нуждалась в духовном порыве и очищении. Даже если не существовало бы проблемы церковных земель, Реформация была для нее императивом.

Впрочем, ничего специфически российского тут не было, то же самое переживали все поднимающиеся европейские страны. Сама история бросила вызов главному идеологическому институту обще­ства, единственно возможному тогда генератору его идей. И ответ русской церкви на этот вызов тоже был, как мы сейчас увидим, типи­чен для поднимающихся европейских стран.

Негоже, однако, забывать, что первой в Европе, на поколение раньше других, поставила этот судьбоносный вопрос на повестку дня государственной политики именно Россия. И что демонстрируя мощь своего европейского потенциала, первой же объявит она себя в 1610

АС. Павлов. Исторический очерк секуляризации церковных земель в России, Одесса, 1871, с. 113.

году конституционной монархией. Но об этом в другом месте. Сейчас лишь вздохнем: какая, право, жалость, что драгоценное это наслед­ство словно бы бесследно потеряно, растворилось в чреве известно­го уже нам Правящего Стереотипа — что, кстати, и доказала майская 2000 года конференция в Стокгольме, которую мы упоминали.

Иосифлянство

В чем состоял реформационный аргумент нестя­жателей и их духовного лидера знаменитого русского монаха и пи­сателя Нила Сорского, читателю уже, конечно, догадаться не трудно. Реформация нужна была им, чтобы освободить церковь от любостя­жания для исполнения ее естественной функции духовного водите­ля нации. Впервые представился ей шанс стряхнуть греховный прах наследия ига, стать интеллектуальным штабом России. Политичес­кая необходимость, вдохновлявшая их державного покровителя, и уж тем более экономическая необходимость защитить интересы хрупкой русской предбуржуазии родоначальников нестяжательства не волновали. Для них Реформация начиналась и кончалась рефор­мой церкви.

Разумеется, они вступались за еретиков, их возмущала жесто­кая эксплуатация крестьян на монастырских землях, они вообще защищали всех обиженных и гонимых и в этом смысле выступали, говоря современным языком, как своего рода средневековое дви­жение в защиту прав человека. Историки русской церкви едино­душно именуют их — с оттенком презрения — либералами. Но поли­тической артикуляции идеи их, в особенности поначалу, лишены были полностью.

Глава третья Иосифляне и нестяжатели

Зато их оппоненты, возглавленные, как мы уже знаем, Иосифом Волоцким, политизированы были с самого начала — и до мозга кос­тей. Еще в 1889 году М.А. Дьяконов обратил внимание на то, что именно Иосифу принадлежал «революционный тезис» о необходи­мости сопротивляться воле государя, отступившего от главной своей задачи — защиты церкви. Знаем мы и то, что в пылу борьбы против

реформаторских планов Ивана III иосифляне — впервые в русской литературе — выдвинули доктрину о правомерности восстания про­тив государственной власти. И аргументы их были изобретательны­ми и вескими.

Печального факта церковного нестроения они не оспаривали, не­обходимости реформ не отрицали. Более того, претендовали на роль истинных реформаторов. Да, стяжание пагубно для монахов, согла­шался преподобный Иосиф. Но для монахов как индивидов, подвер­женных нравственной порче, а не для монастырей как институтов, обеспечивающих функционирование православия. «Правда, что ино­ки грешат, но церкви Божии и монастыри ни в чем не согрешают».25

Обратите внимание на поразительное сходство этого аргумента с тем, что столько лет вдалбливали нам голову «иосифляне» XX века. Поистине этот шедевр диалектической мистики сумел пережить сто­летия. Отдельные партийцы (сейчас чаще говорят «личности»), дей­ствующие от имени Партии, могут оказаться порочны и даже пре­ступны. Но сама Партия, существующая как бы помимо этих «личнос­тей», ни в чем не согрешает, что бы ни творилось во имя её. Партия непогрешима, ибо полна нечеловеческого мистического величия. Она стоит между человеком и небом, виноват, счастливым завтра, и на ней всегда почиет благодать. За грехи ответственны личности, исключим их из рядов, вынесем из Мавзолея. Ибо Партии принадле­жит лишь слава успехов и свершений.

Но именно в этом и состояла логика Иосифа. Монах уходит от мира и присутствует в нем уже не как индивид, но как частица Церк­ви, как орудие воли Всевышнего. Отсюда задача реформы, которую он предложил: возрождение истинных (так и хочется сказать ленин­ских) норм монастырской жизни. Растворение индивидуальности в Церкви и таким образом коренное оздоровление монастырской общественности. Нетрудно заметить здесь, как мы уже говорили, что также, как нестяжательство несомненно было православным прото- протестантизмом, иосифлянство предварило аргумент европейской католической Контрреформации.

25 Там же, с. 97.

Читателя не должно смущать употребление в этом контексте ев­ропейских терминов. Как объясняет нам очень сведущий в этих де­лах современный историк — богослов АЛ. Дворкин, «ни одна сто­рона русской жизни, и тем более русская политическая мысль, не избежала влияния западных идей. Не была исключением и идеоло­гия нестяжателей. Питомец гуманистов преподобный Максим Грек, много путешествовавший дипломат Федор Карпов, новгородский выходец „Благовещенский протопоп" Сильвестр — все они испыта­ли многостороннее воздействие западного стиля жизни».26 Другое дело, зачем понадобилось Дворкину так старательно подчеркивать европейское идейное влияние на лидеров нестяжательства и вооб­ще на тогдашнюю русскую мысль. Но об этом мы подробно погово­рим в Иваниане.

Как бы то ни было, кроме философских соображений, которыми трудно было тронуть сердце великого князя, у Иосифа были и впол­не прагматические. Например, «если у монастырей не будет сел, то как постричься почетному и благородному человеку, а если не будет почетных и благородных старцев, то откуда взять людей в митропо­литы, епископы и на другие церковные власти? И так... самая вера поколеблется».27

Это был сильный аргумент. Откуда в самом деле возьмутся гра­мотные и культурные кадры, необходимые для устроения церкви, если все станут по скитам добывать себе пропитание собственными руками, какучил, например, лидер нестяжателей при Иване III Нил Сорский? Иосиф точно нащупал здесь социальную неконструктив­ность раннего нестяжательства. В России, в отличие от Запада, не было университетов и духовных академий. И поэтому простая заме­на монастырей скитами ничего хорошего и впрямь не обещала.

Заметим, однако, что принятие нестяжательской — реформаци- онной — альтернативы как раз и освободило бы церковь для реше­ния этой проблемы. Разгруженная от непосильного бремени дел, связанных с управлением огромным имуществом, она должна была

А.Л. Дворкин. Цит. Соч., с. 54.

А.С. Павлов, Цит. Соч., с. 39.

Часть первая

конец европейского столетия россии

бы раньше или позже переключиться на создание университетов и академий. Какой же еще могла она найти путь, если желала вли­ять на духовную жизнь нации? А предложение Иосифа превратить в университеты сами монастыри со всеми их громадными земель­ными владениями, требовавшими менеджериальной хватки, а во­все не духовной высоты, вело на самом деле в тупик. Если бы и впрямь превратились они в академии, то разве что в сельскохо­зяйственные.

Заметим здесь, что историки русской церкви дружно преумень­шают, чтобы не сказать игнорируют, решающее значение разногла­сий между Нилом и Иосифом по «земельному вопросу». Митрополит Макарий, например, вообще сводил их к различию между двумя ви­дами монашества — общежительным и скитским. Нил, по его мне­нию, просто делал ударение на духовном совершенствовании бра- тий. Были, однако, считал он, свои преимущества и у программы Ио­сифа: она давала богатым монастырям возможность «оказывать материальную помощь окружающему населению и странникам».28 Даже Г.П. Федотов обращает главное внимание на то, что Нил, в от­личие от Иосифа, «не хочет быть игуменом или хотя бы учителем... Един бо нам есть Учитель». Конечно, «это недоверие к монашескому послушанию сообщает учению Нила характер духовной свободы».29 Но революционный смысл предложенного Нилом решения «земель­ного вопроса» и у Федотова отодвинут на второй план.

Однако именно «земельный вопрос» и был тем общим звеном, которое в глаз4ах иосифлян делало нестяжателей практически неот­личимыми от еретиков. Вот почему, раздувая роль еретиков и на Святейшем Соборе, метили они на самом деле в нестяжателей. Но вернемся к Иосифу. Он ведь не только говорил и писал, он делал дело. Он был не только блестящим идеологом, но и талантливым ме­неджером, наш московский Лойола. Он действительно превратил свой монастырь в образцовую обитель, в заповедник церковной культуры, в тогдашнюю высшую партийную школу, если угодно, отку-

28

В.И. Алексеев. Роль церкви в создании Русского государства, Спб., 2003, с. 235.

Г.П. Федотов. Святые древней Руси (X-XVII столетий), Нью-Йорк, 1959, с .155.

да вышло несколько поколений русских иереев. Кто же мог в ту пору знать, что так и останется монастырь этот недостижимым идеалом, обязанным исключительно харизматическому лидерству Иосифа?

Можно предположить, что его честолюбивые планы шли значи­тельно дальше его деклараций. Что грезилось ему в перспективе, как окружают царя выпускники его «партийной школы», оттесняя родовитых бояр и безродных дьяков, как диктуют они монарху цер­ковную волю и как высоко поднимается «святительский престол» над царским. Но и без всяких полетов фантазии за версту заметен сильнейший теократический дух, пронизывающий его учение. Не­стяжательские публицисты XVI века различали его отчетливо. И уж тем более не мог не распознать его Иван III с его-то опытом и прони­цательностью.

Глава третья Иосифляне и нестяжатели

Я не смею скрыть от читателя, что со

своим взглядом на конфликт нестяжателей и иосифлян и на осново­полагающую роль этого конфликта в русской политической истории я был и, похоже, остаюсь в одиночестве. С западными моими коллега­ми все понятно: какая в самом деле могла быть серьезная идейная борьба в «монгольском», или «тоталитарном», или «патримониаль­ном» царстве? Сложнее обстоит дело с отечественными экспертами. Категорически претендуя на приоритет — «советские исследователи первыми поставили вопрос о социальной роли Нила и его последова­телей», — они так отчаянно себе противоречили, что запутались сами и, боюсь, привели своих читателей в совершенное смятение.

Вот лишь один пример. «Стоиттолько слегка распахнуть мона­шеское одеяние любого из нестяжателей, — писал академик В.А. Ры­баков, — как мы увидим под ним парчу боярского кафтана. Пытаясь отдалить нависающий призрак опричнины, боярин указывал путь

Иосифлянство было серьезным и грозным противником. И имен­но поэтому идеи нестяжателей становились в глазах великого князя уже не только и не просто оправданием секуляризации, но и полити­ческой идеологией.

к вотчинам „непогребенных мертвецов"».30 Что было дурного в по­пытках предотвратить «нависающий призрак опричнины», т.е.то- тального террора и разорения страны, Рыбаков, правда, не объяс­нил. Тем не менее вторили ему авторы практически всех общих кур­сов русской литературы и истории. В академической «Истории русской литературы» читаем: «Идеями Нила Сорского прикрывалась реакционная борьба крупновотчинного боярства... против одержав­шей победу сильной великокняжеской власти». То же самое читаем и в «Очерках по истории СССР»: «За религиозной оболочкой учения Нила Сорского скрывалась внутриклассовая борьба, направленная, в частности, против усилившейся княжеской власти».31

Допустим. Но как же, спрашивается, тогда совместить эту непри­миримую борьбу нестяжательства против великого князя с тем об­щеизвестным фактом, что вовлечение нестяжательства в политичес­кую схватку было делом рук самого великого князя? Об этом ведь с полной определенностью сказано не только у Ключевского («за Ни­лом и его нестяжателями стоит сам Иван III, которому нужны были монастырские земли»), но даже и у советского специалиста Я.С. Лу­рье : «Выступление Нила Сорского было... инсценировано Иваном III; Нил выступил в качестве своеобразного теоретика великокняжес­кой политики в этом вопросе»32

Значит, решительно никакой нужды не было нескромно «распа­хивать монашеские одеяния» на кротких старцах, чтобы узнать истин­ное политическое значение их доктрины. Да, связь между идеями православного протестантизма и боярскими интересами несомнен­на. Но ведь и сам великий князь, как мы видели, стоял на точно тех же позициях, что и его бояре. Загадочным образом на протяжении деся­тилетий не давался этот простой силлогизм советским экспертам.

Еще больше запутались они, однако, в трактовке тогдашних мос­ковских еретиков. Тот же Лурье, например, признавая, что «во главе этого еретического кружка стоял Федор Курицын», утверждал тем не

См. Я с. Лурье. Цит. соч., с. 293. Там же. Там же.

менее двумя страницами ниже, что «русские ереси конца XV века были, как и западные городские ереси, одной из форм революцион­ной оппозиции феодализму».33 Получается, что главным революцио­нером был великий дьяк, министр иностранных дел Ивана III Кури­цын. А поскольку, как говорится о нем в летописном документе, «то­го 6о державный во вся послушася», выходит, что не только великий дьяк, но и сам государь «возглавлял революционную оппозицию фе­одализму». Так отчего бы не возглавить ему заодно и нестяжатель- ско-боярскую «реакционную оппозицию» самому себе?

Подготовка к штурму

Глава третья Иосифляне и нестяжатели

Князь Иван бродил вокруг идеи секуляри­зации давно, готовил ее без спешки, как все, что он делал. Не забу­дем, он действительно был пионером европейской Реформации. В его распоряжении не было исторических прецедентов. И сканди­навский, и германский, и английский опыт принадлежали следую­щему поколению. Самый ранний известный нам случай секуляриза­ции церковных земель произошел в Швейцарии в 1523 году, т.е. че­рез восемнадцать лет после смерти великого князя. В 1527-м Густав Ваза конфисковал монастырские земли в Швеции. В 1536-м секуляри­зация начинается в Англии, Дании, Норвегии и Шотландии, в 1539-м — в Исландии. Во времена Ивана III идея конфискации церковных вла­дений лишь созревала в умах европейских монархов, а к умам этим великий князь по многим причинам доступа не имел. Он пришел к этой идее самостоятельно. Он сам ее изобрел и завещал потомкам как жемчужину своего политического опыта.

В1476-78 гг. входе больших новгородских конфискаций Иван III отнял у местного духовенства часть его земель, «зане те волости ис­покон великих князей, а захватили их [монастыри] сами». Опять, как видим, излюбленная ссылка на «старину». Тем не менее акция могла

33 Там же, с. 183,185.

быть — и была — истолкована лишь как политическая репрессия. Но вот 20 лет спустя читаем вдруг в летописи, что снова «поймал князь великой в Новегороде вотчины церковные и роздал их детям боярским в поместье... по благословению Симона митрополита».

На этот раз «старина» в ход пущена не была. И как репрессию этот акт интерпретировать нельзя было тоже. Скорее, перед нами по­пытка лобовой атаки — без всякого, так сказать, идеологического обеспечения. Таких попыток было несколько. Великий князь поло­жил предел экспансии Кириллова монастыря на Белоозере. Перм­скому епископу предложил возвратить собственность «тем людям, у кого владыка земли и воды и угодья поимел». Всем 30 родам суз­дальских князей запретил завещать монастырям свои земли «по ду­шам», дабы церковь молилась за их благополучие на том свете.

Но очень скоро стало очевидно, что так дело не пойдет. Иерар­хия взволновалась. Нападки на великого князя стали открытыми. Дошло до того, что его начали проклинать с амвонов и писать против него памфлеты (одним из которых и был «Просветитель» преподоб­ного Иосифа). Короче, лобовой атаке церковная твердыня не подда­лась. И напролом, осознав неудачу, Иван III не пошел. Он, как всег­да, отступил — но лишь затем, чтобы, опять-таки как всегда, достичь цели окольным путем.

Г.П. Федотов писал, что «противоположность между заволжскими нестяжателями и иосифлянами поистине огромна, как в самом на­правлении духввной жизни, так и в социальных выводах».34 Великий князь заметил это еще в 1480-е. И этого оказалось достаточно, чтобы он попытался внедрить нестяжателей в в церковную иерархию. Стар­шего современника Нила Сорского, смиренного белозерского пустын­ножителя Паисия Ярославова вдруг приглашают крестить новорожден­ного сына великого князя, а затем неожиданно возносят на вершины иерархии, назначают на ключевой пост игумена Троицкого монастыря. Так суждено было кроткому старцу открыть политическую кампанию.

Одно за другим, в продолжение досамодержавного столетия, выходили затем на политическую арену четыре поколения нестяжа-

Г-П. Федотов. Цит. соч., с. 176.

телей, покуда не были они, подверстанные к еретикам, уничтоже­ны — или бежали из страны — при Иване Грозном.

Паисий был представителем первого, самого еще робкого поко­ления этой славной когорты идейных борцов. Мы встретимся даль­ше с некоторыми из них. И увидим, как на наших глазах будут они расти и мужать, покуда то, что сделает с ними Иван Грозный, не ста­нет начальным актом вековой драмы русской либеральной интелли­генции.

Но сейчас — о Паисии.

Пост троицкого игумена был, по замыслу Ивана III, лишь первым шагом в политической карьере белозерского отшельника. Едва за­болел митрополит Геронтий, Паисий тотчас был рекомендован вели­ким князем на святительскую кафедру, то есть к самому рулю цер­ковной политики.

Но тут Ивана III ожидало первое разочарование. Митрополит вы­здоровел, а Паисий — и это было гораздо хуже — отказался. Как рас­сказывает С.М. Соловьев, старец «объявил также, что никогда не со­гласится стать митрополитом: он по принуждению великого князя согласился быть и троицким игуменом и скоро потом оставил игу­менство, потому что не мог превратить чернецов на Божий путь, на молитву, пост, воздержание. Они хотели даже убить его».35 Вели­кий князь предназначал Паисия для борьбы с иерархией. Но сми­ренный старец не выдержал даже конфликта с развращенными мо­нахами Троицы. Нестяжательское поколение 1480-х было совершен­но не готово к политической борьбе.

Пришлось, скрепя сердце, искать другую, более рискованную опору.

После смерти Геронтия великий князь одобрил назначение на святительскую кафедру архимандрита Симонова монастыря Зоси- мы, подозреваемого — и, возможно, не без оснований — в симпати­ях к еретикам. Еще в 1480-м, будучи в Новгороде, Иван III получил доносы на двух священников-еретиков Дионисия и Алексея. И вмес­то того, чтоб наказать крамольников, как требовали иосифляне,

35 С.М. Соловьев. История России с древнейших времен, кн. Ill, М., i960, с. 185.

увез их с собою в Москву. Оба вдруг сделали головокружительную карьеру: один стал протопопом Успенского, а другой — Архангель­ского собора (можно было бы и это, конечно, объяснить «чарами ли­берального салона» Федора Курицына. Да вот беда, никакого такого «салона» в Москве тогда еще не было). И вот теперь человек, сочув­ствовавший еретикам, возглавил церковную иерархию.

Удивительно ли, что соратник Иосифа, неистовый Геннадий, ар­хиепископ Новгородский, буквально каждый месяц открывавший в своей епархии все новые и новые еретические гнезда и беспре­станно требовавший всероссийской антиеретической кампании, на­тыкался на глухую стену? Дошло до того, что великий князь запретил ему приехать в Москву на церемонию поставления нового митропо­лита, который и сам — Геннадий ни минуты в этом не сомневался — был еретиком. Это был открытый скандал. Могли молчать Геннадий, который в своем послании к Собору 1490 г. писал, что преступно да­же спорить с еретиками о вере, «токмо для того учинити собор, чтоб их казнити — жечи и вешати»?36 Архиепископ, как мы уже знаем, призывал православных брать пример со «шпанских» (испанских) латинов, с того, как они «свою очистили землю»37

И мог ли молчать сам Иосиф, писавший епископу Суздальскому: «С того времени, когда солнце православия воссияло в земле на­шей, у нас никогда не бывало такой ереси. В домах, на дорогах, на рынке все — иноки и миряне — с сомнением рассуждают о вере, основываясь н% на учении пророков, апостолов и святых отцов, а на словах еретиков, отступников христианства, с ними дружатся, учатся от них жидовству. А от митрополита еретики не выходят из дому, да­же спяту него»?38 Ситуация, описываемая Иосифом, напоминает, согласитесь, что-то подозрительно похожее на 1989-й. И письмо пре­подобного звучит, скорее, как жалоба какого-нибудь позднеперест- роечного секретаря обкома на то, что распустилась, мол, улица, не-

Н.А. Казакова и Я.С. Лурье. Антифеодальные еретические движения на Руси XIV — начала XVI века, М. — Л., 1955, с. 381.

Там же, с. 378.

С.М. Соловьев. Цит. соч., с. 190.

сет несусветные, еретические речи, завтра, чего доброго, и отмены шестого пункта потребует. Тем более, что сама власть ей совершен­но очевидно потворствует...

Несмотря, однако, на эту поразительную, согласитесь, переклич­ку событий, разделенных пятью столетиями, перед нами докумен­тальные свидетельства XV века, живой голос участников тогдашних событий. Я не зову читателей определить свое отношение к тому, что бесило Иосифа и Геннадия и что они считали «пиром жидовства» на православной земле, хотя аналогия и напрашивается. Я просто хочу, чтобы читатели оценили, как оживлена была идейная жизнь в Москве в конце XV века, как горячи, как страстны и, главное, мас- совы споры — «в домах, на дорогах, на рынке». Такие же, как в 1989-м, московские Афины. Тем более, что ни одна из конкурирующих док­трин не была еще тогда канонизирована.Я понимаю, до какой степени должно это звучать неожиданно для тех, кому «кажется непродуктивным искать истоки русского ли­берализма» до указа Петра III, но ведь факт: идейный плюрализм не был, оказывается, чужд Москве и за три столетия до этого указа. И этот «странный, — по выражению Карташева, — либерализм Моск­вы», эти неожиданные московские Афины XV века, были, надо пола­гать, как-то связаны с другими обнадеживающими феноменами. И с принципиальным признанием свободы эмиграции, например, и с «проповедью свободной религиозной совести», по словам того же Карташева, и с крестьянской свободой, охраняемой Юрьевым днем, не говоря уже о стремительном развитии русской предбуржуазии.Скептики спросят, пожалуй: а не потому ли правительство не преследовало еретиков, что ересь была ему выгодна? Но ведь не преследовало оно даже самых яростных своих оппонентов, хоть уж тут заподозрить его выгоду мудрено. Тотчас после первых конфиска­ций в Новгороде Геннадий своей волей включил в церковную службу специальное проклятие, анафему на «обидящих святые церкви». Все отлично понимали, кого именно клянут с новгородских амвонов свя­щенники. И ничего, не разжаловали Геннадия, даже анафему не за­претили. В те же годы его единомышленники опубликовали трактат с длиннейшим — на шесть строк — названием, известный почему-то

Часть первая

конец европейского столетия россии

в литературе как «Слово кратко в защиту монастырских имуществ». Авторы «Слова» отнюдь не кратко и вполне открыто поносят царей, которые «закон порушити возможеть»39 И не был трактат запрещен к распространению, и ни один волос не упал с головы его авторов.

Иосиф, между прочим, тоже бесстрашно предавал великого кня­зя проклятию в многочисленных письмах и памфлетах: «Аще и самии венец носящие тоя же вины последовать начнут... да будут прокляты в сие век и в будущий».40 И что же? Да ничего. По-прежнему высоко стоял авторитет оппозиционного громовержца. И очень скоро не бес­пощадный Иосиф, а Иван III, как всегда, станет искать примирения...

Похоже ли все это на безгласную пустыню азиатской империи? Если нет, то как же объяснить, что, рассуждая о «монгольском» дес­потизме России, даже вскользь не упоминают мои коллеги этот пир противоборствующих идей?

Это правда, что срок их был отмерен. Скоро наступит им конец, скоро европейские наблюдатели станут высокомерно иронизиро­вать и ужасаться азиатскому безмолвию Москвы. Но именно поэто­му ведь и важно помнить, что начинала-то Москва не так, что умела она жить и иначе!

Еще очень свежи, намного свежее, чем при Грозном, были тогда воспоминания об иге. Но ничуть, как видим, не мешало это России жить полной жизнью, словно торопясь наверстать потерянные из-за ига десятилетия — спорить, кипеть, обличать, проповедовать. Не было казенного монолога государства перед безмолвствующим народом. Был диалог, была идейная схватка — бурная, открытая и яростная.

И происходило все это, не забудем, в преддверии ожидаемого конца света. Истекало седьмое тысячелетие по православному ка­лендарю, и вот-вот перед глазами погрязшего во грехе человечества должен был явиться грозный судия. Наставало время Страшного Су­да. Страсти были накалены до предела. Иерархия открыто бунтова­ла. Эхо этого бунта докатилось до наших дней. «Неискренняя линия ■ самой власти, — негодовал А.В. Карташев, — свела почти на нет ин-

39 Слово кратко в защиту монастырских имуществ. М„ 1902, с. 25.

4Q

В. Малинин. Старец Елеазарова монастыря Филофей и его послание, Киев, 1901, с. 129.

квизиторскую ревность архиепископа Геннадия. При дворе царил Курицын. Церковь возглавлял Зосима. Ересь не только не замирала, но, можно сказать, цвела пышным цветом».41

Биограф Ивана III Николай Борисов тоже негодует: «Массовое отречение от христианства происходило на фоне оживления религи­озного энтузиазма еврейских общин на Руси».42 Если иметь в виду, что еврейские общины появились в России три столетия спустя, пос­ле раздела Польши, читателю остается лишь гадать, каким образом удалось Борисову обнаружить оживление их религиозного энтузиаз­ма в 1492 году.

Великого князя обвиняли ни больше ни меньше как в измене. Со­временный историк церкви В.И. Алексеев счел возможным всерьез задать даже такой фантастический вопрос: «Действительно ли ерети­ками была поставлена ясная цель захвата тайным образом, сохраняя личину православия, духовной и светской власти в лице Зосимы и еретички Елены, т.е. разрушения духовной и светской власти в Рус­ском государстве?» Дальше еще страшнее: «Не пользовались ли ере­тиками как агентурой какие-либо иностранные государства?»43

Если такие вопросы задаются сейчас, можно себе представить, что писали и говорили тогда — в канун конца света. Читатель, конеч­но, понимает, как повел себя перед лицом этого бунта иерархии наш герой. Он, как всегда, не стал доводить дело до упора. Он отступил. Но, конечно, как хорошо, я думаю, понимаеттеперь читатель, недале­ко. И не надолго. Однако на церковном Соборе 1490 года победителя­ми оказались иосифляне. Собор выдал Геннадию нескольких новго­родских еретиков, бежавших в Москву под защиту великого князя. Их осудили и возили по новгородским улицам на лошадях, лицом к хвос­ту, в вывороченном наизнанку платье, в венцах из сена и соломы с надписью «Се есть сатанинско воинство». Благочестивые новгород­цы плевали им вслед и кричали: «Вот враги Божии, хулители Христа!»

А.В. Карташев. Цит. соч., с. 497.

Н. Борисов. Повседневная жизнь средневековой Руси накануне Конца Света, М., 2004, с. 39.

В.И. Алексеев. Цит. соч., с. 237.

И тем не менее всероссийской антиеретической кампании, кото­рой исступленно требовали иосифляне, за этим не последовало.

Можно предположить, что таким гамбитом Иван 111 хотел отку­питься от иерархии, повыпустить пар из кипящего котла иосифлян- ских страстей и этой ценой сохранить Курицына, Елену Стефановну и внука Димитрия, которого намеревался венчать на царство. Но можно предположить и другое. Не зародился ли тогда у него в го­лове под влиянием этих новгородских событий замысел, так сказать, большого гамбита, т.е. коварного политического сценария, постав­ленного несколько лет спустя на церковном Соборе 1503 года?

Замысел этот был — обменять ересь на церковные земли.

Глава третья и нестяжатели

На этом он мог выиграть дважды: и как политик,

и как ревнитель чистоты православия. Кто знает, не покровительст­вовал ли великий маккиавелист еретикам специально ради такой комбинации? Это, конечно, всего лишь догадка. Но вот документ, письмо Иосифа архимандриту Митрофану, духовнику великого кня­зя. И в этом письме странный рассказ. Пригласил государь к себе его, Иосифа, совсем еще недавно опального монаха, и вел с ним длинную беседу о делах церковных. И в беседе вдруг выдал «кото­рую держал Алексей протопоп ересь и которую ересь держал Федор Курицын», и даже сноху свою обличил, Елену. Признался, что «ведал ересь их» и просил за это прощения...

Какой смысл могла иметь эта смиренная просьба могуществен­ного повелителя? Это отречение от друзей и советников, которых он многие годы поддерживал? Эта мольба, обращенная к открытому врагу, угрюмому и непримиримому догматику? Как хотите, только один смысл могла иметь вся эта сцена. Она была предложением по­литической сделки.

По-видимому, впрочем, Иосиф остался непримирим. Великий князь снова не преуспел. Правда, и он не торопился исполнить свое обещание — послать по городам «обыскивати еретиков да искоре- нити», т.е. приступить наконец к той самой всероссийской антиере­тической кампании, которой уже четверть века домогались Генна­дий и Иосиф. Во всяком случае через год после этой встречи Иосиф горько сетовал в том же письме Митрофану: «И аз чаял — тогды же государь пошлеть, ино уже тому другой год от великого дня настал, а он, государь, не посылывал»44 Вместо погрома еретиков готовил Иван III, как оказалось, нечто совсем другое, прямо противополож­ное — сокрушительный удар по иерархии.

Время для него наступило в 1503-м, на самом, быть может, дра­матическом церковном Соборе в истории православия. Об этом Со­боре рассказывают восемь разных источников. Иные противоречат друг другу. Об одном из них, известном под названием «Валаамская беседа», историки и вовсе придерживаются противоположных мне­ний. А.А. Зимин полагает, что документ этот нестяжательского проис­хождения,45 а Я.С. Лурье46 и Г.Н. Моисеева47 считают, что написан он иосифлянами. Изложенная здесь версия базируется в основном на классическом труде одесского профессора А.С. Павлова48 с незна­чительными поправками, следующими из найденного лишь в i960 году Ю.К. Бегуновым в пермской библиотеке последнего, восьмого, источника под названием «Слово иное»49

Да, в 1490 году великий князь отступил. В 1503 он вернулся к сво­ей верховной реформационной задаче — секуляризации церковных земель. Как можно предположить, мечтал он об этой минуте с само­го 1480-Г0, когда — еще до решающей конфронтации с ханом Ахма-

НА. Козакове и Я.С. Дурье. Цит. соч., с. 438.

АА. Зимин. О политической доктрине Иосифа Волоцкого. Труды отдела древнерус­ской литературы, т. IX, М. — Л., 1953, с. 170.

Я.С. Лурье. Цит. соч., с. 414.

Г.Н. Моисеева. Валаамская беседа — памятник публицистики XV века, Л., i960, с. 22-23.

AC. Павлов. Цит. соч.

Ю.К, Бегунов. «Слово иное» — новонайденное произведение русской публицистики XV! в. о борьбе Ивана 111 с землевладением церкви. Труды отдела древнерусской лите­ратуры, т. XX, М. — Л., 1964, с. 351.

том на Угре — увёз из Новгорода двух никому неизвестных и подозре­ваемых в ереси священников, чтобы высоко вознести их в москов­ской церковной иерархии. Почти четверть века прошло с той еще не­уверенной, совсем незрелой попытки расколоть эту иерархию, стояв­шую стеной на пути государственной необходимости. И вот сейчас, в 1503-м, когда «нача старец Нил глаголати, чтобы у монастырей сёл не было»,50 могло, наверное, показаться великому князю, что торжес­тво его дальновидного плана близко, наконец, при дверях. Автори­тетная, известная своим благочестием партия единомышленников внутри церковного лагеря была создана — его руками.

Формально Собор созван был для решения чисто практического вопроса: служить ли овдовевшим священникам. Иереи собрались, поговорили и приняли соответствующее постановление — запре­тить. Остались дела третьестепенные. Виднейшие делегаты, и среди них Иосиф, разъехались по домам.

И вдруг перед полупустым уже собранием выступает сам вели­кий князь, и речь его совершенно недвусмысленна. Как передает ее документ, «восхоте князь великой Иван Васильевич у митрополита и у всех владык, и у всех монастырей села поимати и вся к своим со­единит. Митрополита же и владык и всех монастырей из своей каз­ны деньгами издоволити и хлебом изоброчити из своих житниц».51 Посадить, иначе говоря, иосифлянскую знать на зарплату.

И на этом дело не кончилось. Вслед за государем выступили его сыновья Василий и Димитрий, за ними тверской боярин Василий Бо­рисов, за ним великие дьяки, руководители московских приказов, а за ними, наконец, — и в этом, очевидно, было ядро всего великокня­жеского сценария — нестяжатели во главе с лидером второго их поко­ления Нилом Сорским. И на этот раз они уже не робели, как Паисий, а нападали. Они выступали с жаркими речами, обличающими монас­тырское любостяжание как грех и неправедный образ жизни.

Читатель, наверное, заметил, что до сих пор в роли обличителей (великого князя, еретиков и нестяжателей) видели мы исключитель-

ГЛ. Федотов. Цит. соч., с. 156.

А.С. Павлов. Цит. соч., с. 46.

но иосифлян, словно бы им принадлежала монополия на критику. В современных терминах, то была критика консервативная, иерар­хия атаковала государство. Теперь атака начиналась с либерального фланга. Церковь, наконец, раскололась.

Нестяжатели ставили в вину иерархии как раз то самое, в чем она укоряла государство — уклонение от норм благочестия. И это придавало борьбе правительства против иерархии новую основа­тельность и новую остроту. Теперь оно выступало в роли охранителя чистоты православия. По некоторым известиям нестяжатели требо­вали секуляризации не вообще церковного, но лишь монастырского землевладения. Если это верно (а попытка расколоть оппонентов бесспорно в духе всей стратегии Ивана III), то перед нами как раз тот компромиссный путь, на который в следующем поколении вступило в своей войне с церковью правительство Англии. Вместе со всеми остальными фактами говорит это, что перед нами был хорошо орга­низованный штурм церковной твердыни.И гамбит с ересью тоже находит себе место в этом предположе­нии. Как очень сильныйход, предназначенный еще больше утвер­дить государство в новой роли охранителя чистоты православия, он мог быть отложен до следующего Собора. На крайний случай, если штурм 1503-Г0 сорвется.

Впервые русское государство выступало в союзе с либеральной интеллигенцией. И хоть нельзя сказать, что в последний раз, но сле­дующего придется дожидаться долго. Лишь 350 лет спустя, в эпоху Великой Реформы, будет заключен — пусть на короткое время — та­кой союз снова. И тут, как видим, выступил великий князь в роли Ио­анна Предтечи российского европеизма.

. . Глава третья

Н Р\ЛЛ Г? Ч Г? Иосифляне и нестяжатели

Однако в 1503 г., во время первого штурма церковного любостяжания, в позиции его оставалась серь­езная брешь. Я бы, впрочем, сказал, что это была не столько сла­бость Ивана III как организатора и политика, сколько слабость его союзников, незрелость тогдашнего поколения нестяжателей. Это

они, интеллектуалы, должны были точно оценить силу сопротивле­ния иерархии, предвидеть ее аргументы и подготовить контраргу­менты. Они отвечали за идеологическое обеспечение операции. И поражение поэтому потерпели именно они.

Вот как было дело.

Атакованные со всех сторон митрополит с Собором не растеря­лись. Они посовещались, подумали и решили — великому князю в его просьбе отказать. Было написано обширное послание с цитата­ми из Библии, левитских книг, святых отцов и, конечно, татарских ярлыков.

Государь это послание отверг: ни левитские книги, ни татарские ярлыки его не убедили. Собор снова подумал, подготовил второй от­вет, прибавив цитат из Библии, и в полном составе отправился про­читать его государю. Но священные тексты снова оставили великого князя холодным.

Профессор А.С. Павлов, автор до сих пор, по-моему, непре­взойденного исследования о секуляризации церковных земель, опубликованного в Одессе в 1871 году, теряется в догадках: зачем понадобилось редактировать соборный ответ в третий раз? И поче­му именно эта, третья редакция заставила великого князя отсту­пить? «Вероятно, — предполагает Павлов, — он потребовал каких- нибудь дополнительных разъяснений; по крайней мере, Собор еще раз посылал к нему дьяка Леваша с новым докладом, в котором до­словно подтве|*ждалось содержание первого». Но тут же, сам себе противореча, Павлов добавляет, что в третьей редакции «только го­раздо подробнее сказано о русских князьях, наделявших церковь волостями и селами».52

Хорошенькое «только»! Ведь тут же и был решающий для Ивана "I аргумент, хоть и набрел на него Собор лишь с третьего захода (надо полагать, после того, как обратно в Москву спешно примчался Ио­сиф). Вот эта роковая вставка полностью: «Тако жив наших русий- ских странах, при твоих прародителях великих князьях, при в.к. Вла­димире и при сыне его в.к. Ярославе, да и по них при в.к. Всеволоде

52 Там же.

7 Янов

и при в.к. Иване, внуке блаженного Александра... святители и монас­тыри грады, волости, слободы и села и дани церковные держали».53

Надо отдать должное соборным старцам. Против Ивана выдвинута была самая тяжелая идеологическая артиллерия. На «русийскую стари­ну» ни разу но поднял он руку за все долгие сороктри года своего цар­ствования, не будучи оснащен солидной, так сказать, контрстариной. Правило, согласно которому первым должен был нарушить «старину» оппонент, всегда оставалось законом его политического поведения.

В отличие от исследователей позднейших времен, иерархия точ­но нащупала его Ахиллесову пяту. И оказался великий князь перед нею беззащитен. Моральные ламентации и обличения Нила Сорско­го не выдерживали конкуренции с железными канонами предания, а большего второе поколение нестяжателей предложить ему не смог­ло; снова не нашлось в нем воителей и политиков, одни моралисты.

Пройдет совсем немного времени, какое-нибудь десятилетие, и поднимется новая, третья поросль нестяжательства, и набатом за­гремит на Москве язвительная проповедь Нилова ученика Вассиана Патрикеева, с которым не сможет справиться уже и сам Иосиф. И в ней будет именно то, что требовалось для нового штурма церков­ной твердыни. Та самая контрстарина, которой не нашлось в запасе у благочестивого, но политически неподкованного старца Нила.

Вассиан, единомышленник великого князя, был последователь­ным консерватором. Именно в предании, в самой русской истории нашел он нечто прямо противоположное тому, чем запугивали вели­кого князя иерархи. «Испытайте и уразумейте, кто от века из воссияв­ших в святости и соорудивших монастыри заботился приобретать се­ла? Кто молил царей и князей о льготе для себя или об обиде для ок­рестных крестьян? Кто имел с кем-нибудь тяжбу о пределах земель или мучил бичом тела человеческие, или облачал их оковами, или от­нимал у братьев имения?.. Ни Пахомий, ни Евфимий, ни Герасим, ни Афанасий Афонский — ни один из них сам не держался таких пра­вил, ни ученикам своим не предписывал ничего подобного». Далее подробно — с учетом печального опыта — перечисляются «наши ру-

53 Там же, с. 68.

Часть первая

Глава третья и нестяжатели

ия истории Иоси*ляне

Замечательно интересно, как относятся к пораже­нию нестяжателей на штормовом Соборе 1503 года историки рус­ской церкви. Недавно умерший в Америке В.И. Алексеев упоминает,

Там же.

Сочинения преподобного Максима грека в русском переводе, изд. Троице-Сергиев- ской Лавры, ч. 1,1911, с. 72.

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

сийские начальники монашества и чудотворцы» — Антоний и Феодо­сии Печерские, Варлаам Новгородский, Сергий Радонежский, Дмит­рий Прилуцкий, которые «жили в последней нищете так что часто не имели даже дневного хлеба, однако монастыри не запустели от ску­дости, а возрастали и преуспевали во всем, наполнялись иноками, которые трудились своими руками и в поте лица ели хлеб свой».54

Видите отчетливый сдвиг в реформационной риторике нового поколения нестяжателей? Вассиан, в отличие от Нила, уже не пропо­ведует «скитский подвиг». Он не против монастырей, лишь бы их обитатели вместо «заботы о приобретении сел» трудились «своими руками и в поте лица ели хлеб свой». А Иосифу с его диалектической мистикой относительно личностей и коллектива уничтожающе отве­чал Максим Грек: «Смешное что-то ты говоришь и ничем не отличаю­щееся от того, как если бы некоторые многие без закона жили с од­ной блудницей, и будучи в этом обличены, каждый из них стал бы го­ворить о себе — я тут ни в чем не погрешаю, ибо она одинаково составляет общую принадлежность».55

Это уже не было робкое морализаторство их учителя. Это было политическое оружие, ибо изображало современное церковное не­строение как кару Божию за измену древнему преданию, за поруга­ние «нашей русийской старины». Это был уничтожающий ответ иоси- флянскому большинству Собора.

Но было поздно. Не поспела юная русская интеллигенция на по­мощь своемудидеру. 28 июля 1503 года он был наполовину парали­зован, удар «отнял у него ногу, и руку, и глаз».

правда, мимоходом странный парадокс; «Против государства высту­пили государственники иосифляне, а в интересах государства, ус­ловно говоря, либералы, заволжские старцы».56 Но не считая, по-ви­димому, этот удивительный парадокс достойным анализа, автор тут же присоединяется к апологии А.В. Карташева: «Тихая бесшумная победа иосифлянства [на Соборе 1503] очень показательна... Общий ход землевладельческого хозяйства всех творческих сил страны втя­нул, включил в себя собственническую энергию церковного люда — архиерейских кафедр, монастырей и приходских единиц».57 Что это должно означать, ей-богу, не понимаю. На первый взгляд откровен­ная абракадабра. Но читаем дальше: «Сама собою взяла над всеми верх и расцвела, засветилась бенгальским огнем и затрубила побед­ной музыкой, увенчавшая иосифлянскую историософию песнь о Москве — III Риме».58

Выходит, поражение, которое нанесли великому князю и, как признал В.И. Алексеев, даже «государственным интересам» иосиф­ляне, с лихвой перекрывается имперской «песнью о III Риме»? Имен­но так, подтверждает А.В. Карташев, подводя итог изысканиям орто­доксальных историков русской церкви. Пора, говорит он, «пересмо­треть банальное, пресное, гуманистическое оправдание идеологии и поведения заволжцев и признать творческую заслугу величествен­ного опыта питания и сублимации московско-имперского идеала как созидательной формы и оболочки высочайшей христианской (а потому и всемирной) истории путеводной звезды — Третьего и По­следнего Рима».59

Вчитайтесь в это и вы увидите, что перед нами, по сути, очень откровенное признание. Старая уловка — попытка подверстать не­стяжателей к еретикам — не сработала. Срочно требовалось заме­нить её новой — иллюзией имперского величия, соблазном «пер­шего государствования», которое, по мнению иосифлян, несовме-

В.А. Алексеев. Цит. соч., с. 234.

А.В. Карташев. Цит. соч., с. 413.

Там же, с. 414.

Там же, с. 414-415.

стимо с «банальной, пресной, гуманистической» проповедью не­стяжателей. Только опытный маккиавелист разгадал этот новый идеологический трюк, изобретенный иосифлянами как новейшее оправдание церковного любостяжания, с такой же, надо полагать, легкостью, с какой разгадал он прежний. Во всяком случае, даже оказавшись почти недееспособным, пытался князь Иван продол­жать борьбу.

Верно, что на Соборе 1504 года, на котором он уже не мог по бо­лезни присутствовать, большая группа еретиков была выдана иосиф­лянам и многие из них сожжены. Сопровождалась, однако, эта страш­ная акция событием совершенно неожиданным идо сих пор для исто­риков загадочным. Вернувшийся с Собора ликующим триумфатором, пребывавший на вершине своего могущества главный русский инкви­зитор, архиепископ Геннадий, был внезапно низложен.

Как это разгадать?

Прежде всего могут сказать: хороши московские Афины — при свете костров, на которых горели еретики. Я, однако, даже не буду ссылаться на жестокость средневековых нравов повсюду в Европе, на Варфоломеевскую ночь в Париже или на Стокгольмскую крова­вую баню (как делают обычно эпигоны иосифлянства, руководству­ясь бессмертной советской присказкой — а у вас негров линчуют). Я лишь обращу внимание читателя на простой факт, что новгородские костры были результатом поражения Ивана ill, той крайней, отчаян­ной мерой,^которую он не мог уже предотвратить, проиграв все пре­дыдущие схватки. Не он жег еретиков — жгли его враги, полагая, что торжествуют победу над великим князем. А он, я думаю, вовсе не считал выдачу еретиков ключом от крепости, которую сдает непри­ятелю. Это вполне мог быть и обычный его гамбит для нанесения от­ветного удара.

Заглянем еще раз в лабораторию мышления великого реформа­тора. Вспомним, что произошло после того, как группа еретиков бы­ла выдана Геннадию в 1490-м. Произошел первый секуляризацион- ный штурм 1503-Г0. Так не резонно ли и в этом случае предположить, что вслед за второй выдачей еретиков должен был произойти второй штурм? И что Соборы 1503-1504 гг. должны были по замыслу нашего

маккиавелиста оказаться не концом кампании, как толковали и тол­куют их историки русской церкви, а началом нового ее этапа?

Подкреплю эту гипотезу еще одним аргументом. В том же 1503 году победоносная военная кампания против Литвы закончилась по­чему-то не миром, а перемирием. Почему?

Почему, разгромив литовские рати и отвоевав 19 городов, 70 во­лостей, 22 городища и 13 сел, добившись самого блестящего — пос­ле свержения ига — внешнеполитического успеха за все годы своего царствования, решительно отказался великий князь считать дело конченным? Как раз напротив, велено было московским послам сказать крымскому хану Менгли-Гирею, что «великому князю с лито­вским прочного мира нет... Князь великой хочету него своей отчи­ны, всей русской земли. Взял же с ним теперь перемирие, чтоб люди поотдохнули да чтоб взятые города за собою укрепить».60

Кто после этого усомнится, что победа в войне 1500-1503 годов была в глазах Ивана III не концом, а началом кампании Реконкисты, лишь первым штурмом Литвы? Но ведь параллель с секуляризаци- онной кампанией тех же лет сама бросается в глаза. И не случайно до сих пор не объяснено сенсационное низложение Геннадия в час его высшего торжества. А ведь оно и служило вернейшим знаком, что с церковью, как и с Литвой, заключено перемирие, а не мир. И по-другому истолковать этот акт, право же, трудно. Истолковать, я имею в виду, убедительно. Потому что толкования предлагались — как без этого? — но все они рассыпаются от первого же пристально­го взгляда.

Советский историк Ю.К. Бегунов описывает события 1503-1504 гг. как своего рода торг между государством и церковью: «Вы нам кровь еретиков и земельные пожалования — мы вам конкретную идеологическую поддержку, молитвы за царя и провозглашение русского государя единственным защитником православия».61 Но разве такую «идеологическую поддержку» требовалось в тогдаш-

CJИ. Соловьев. Цит. соч., с. 122.

Ю.К. Бегунов. Секуляризация в Европе и Собор 1503 г. в России, Феодальная Россия во всемирно-историческом процессе, М., 1972, с. 47.

ней Москве покупать? Молитва за государя была стандартной час­тью церковного обряда — и до 1503-Г0 и после него. А что глава мос­ковского государства остался после падения Константинополя в 145З Г°АУ единственным защитником православия, известно было уже полстолетия. И самое главное, о каких «новых земельных пожа­лованиях» могла на Соборе 1503 года идти речь, если, как мы виде­ли, суть конфликта сводилась именно ктому, чтобы земли у монас­тырей вообще отобрать?

Другой советский историк С.М. Каштанов не увидел в этом эпи­зоде ничего, кроме скандального провала Ивана III, тем более, что провал этот был, по его мнению, исторически закономерен: «В рус­ском государстве XVI века еще не созрели экономические предпо­сылки для ликвидации феодальной собственности на земли монас­тырей и церквей».62 Какие именно предпосылки не созрели? Неизве­стно. В чем, по крайней мере, должны были такие предпосылки состоять? Тоже неизвестно. И почему созрели эти таинственные предпосылки даже в Исландии, а в Москве нет?

Действительная ирония истории заключалась совсем в другом. А именно в том, что когда великому князю позарез нужна была адек­ватная идейная поддержка, либеральная интеллигенция, им выпес­тованная, для такой поддержки не созрела.

Он просто не дождался следующего поколения нестяжателей. То­го, что могло бросить в лицо иосифлянским иерархам решающий аргумент, который в его руках без сомнения оказался бы смертель­ным для них политическим оружием. Да, благоверные прародители наши, великие князья московские, — положил бы великий князь на стол аргумент Патрикеева, — и впрямь жаловали монастыри «града­ми, волостями, слободами и селами». Этого не отрицаем. Однако, «какая может быть польза благочестивым князьям, принесшим все это Богу, если вы употребляете их приношения неправедно и лихо- имственно, вопреки их благочестивому намерению? Сами вы изоби­луете богатством и объедаетесь сверх иноческой потребы, а братья

С.М. Каштанов. Ограничение феодального иммунитета правительством русского Централизованного государства. Труды Московского Государственного историко-ар- хивного института, т. XI, M., 1958, с. 270-271.

ваши крестьяне, работающие на вас в ваших селах, живут в послед­ней нищете... Как хорошо вы платите благоверным князьям за их благочестивые приношения! Они приносили свое имущество Богу для того, чтоб его угодники... беспрепятственно упражнялись в мо­литве и безмолвии, а вы или обращаете их в деньги, чтоб давать в рост, или храните в кладовых, чтоб после, во время голода, прода­вать за дорогую цену».63

Буквально за несколько десятилетий выросла из отшельников и моралистов в политических деятелей и бойцов (и между прочим, в великолепных публицистов, которых не устыдились бы взять к себе в компанию ни Герцен, ни Достоевский) первая славная когорта рус­ской интеллигенции. Какой короткий путь во времени и какая про­пасть между робким Паисием Ярославовым, убоявшемся монахов Троицы, и Вассианом Патрикеевым, перед которым пасовал Иосиф! Но происходило это уже при другом царе, ничем не напоминавшем Первостроителя. Иван III разбудил источники идейного творчества, и оно теперь развивалось самостоятельно. Росла блестящая интел­лигенция, способная осмыслить отечественную историю, как сам он не умел. Приходили мыслители-профессионалы, способные служить свою службу стране не мечом, не кадилом или сохой, а тем, в чем сильны были только они — духом и мыслью.

Беда была лишь в том, что они опоздали.

Что на самом деле объясняют нам события 1503-1504 гг., это ве­ликий перепуг церковников полвека спустя, когда четвертое нестя­жательское поколение, ученики Вассиана и Максима Грека, продик­товали молодому царю его знаменитые — и убийственные — вопро­сы Стоглавому Собору 1551-го. Впервые после смерти Ивана III грозно заколебалась тогда под их ногами почва. Не требовалось быть семи пядей во лбу, чтобы понять: окажись молодой государь хоть сколько-нибудь подобен деду, он бесспорно сделает с их земля­ми то же самое, что уже сделали в его время в Европе Христиан III, Густав Ваза или Генрих VIII.

Подарком судьбы должен был в этих условиях выглядеть в глазах

63 А.С. Павлов. Цит. соч., с. 71.

Глава третья Иосифляне и нестяжатели

церковников внук первостроителя, тщеславный, легко внушаемый и готовый на все ради иллюзии «першего государствования». Вот ко­го без труда удалось им склонить — вместо секуляризации церков­ных земель — к самодержавной революции и к «повороту на Герма­ны». Несмотря даже на парадокс В.И. Алексеева. Помните «государ­ственники иосифляне выступили против государства, а в интересах государства — либералы, заволжские старцы»? Увы, интересы госу­дарства было последним, что волновало Ивана IV — и иосифлян.

Упущенный шанс

Вот почему эксперты, которые отмахивались от серь­езного анализа событий 1503-1504 гг., по сути, лишь повторяли ниги­листическую мысль Г.В. Плеханова, помогая ей тем самым стать гос­подствующей. Вот что он писал: «Спор о монастырских землях, толк­нувший мысль московских духовных публицистов в ту самую сторону, в которую так рано и так смело пошла мысль западных мо- нархомахов, очень скоро окончился мировой сделкой. Иван III поки­нул мысль о секуляризации московских имений и даже согласился на жестокое преследование ненавистных православному духовен­ству жидовствующих, которых еще так недавно и так недвусмыслен­но поддерживал».64

Здесь эпическая борьба государства и церкви, борьба за рус­скую Реформацию, продолжавшаяся на протяжении четырех поко­лений, подается как мимолетный и незначительный эпизод. Неизве­стно, откуда взялся, мелькнул и неизвестно, куда исчез, не оставив по себе следа. Но почему, если уж как бы само собою всплывает сравнение нестяжателей с западными монархомахами, не довести его до логического конца? Откуда взялись на Руси нестяжатели? Да оттуда же, откуда монархомахи. Везде в Европе это раннее и смелое Движение мысли переплетено было с крестьянской свободой, с за­рождением аллодиальной (т.е. вполне частной собственности) и с ро­стом городской предбуржуазии. Так ведь именно это и происходило,

64 Г.В. Плеханов. Сочинения, М, — Л., 1923-27, т. 20, с. 144.

как мы видели, в досамодержавной России. Именно с борьбы денег против барщины и начал я эту главу.

Везде в Европе было это раннее и смелое движение мысли свя­зано с включением в общую государственную систему автономных феодальных образований, конкурирующих с её центром. Так ведь и Россия переживала то же самое. Один за другим пали Ростов, Тверь и Новгород. Оставалась церковь — самая мощная феодальная корпорация средневековой Руси. Везде в Европе борьба с земель­ной собственностью церкви была органично встроена во внутрен­нюю политику складывающихся абсолютных монархий. Так ведь и в России была она лишь продолжением Угры и новгородских экс­педиций.

Как же можно рассчитывать на понимание русской истории и са­мих себя — ее законных наследников, — столь небрежно и высоко­мерно отмахиваясь от ключевого её события? Даже если считать, как Плеханов, что не свершившееся, не давшее результата, не имеет значения. Но ведь и этот ответ в данном случае не проходит. Уж один-то след борьба нестяжательства против иосифлянской иерар­хии во всяком случае оставила — и кому, как не Плеханову, русско­му интеллигенту и оппозиционеру, следовало об этом помнить?

Она оставила традицию русской либеральной мысли. Оставила традицию сочувствия угнетенному маленькому человеку (всё так на­зываемое «крестьянолюбие» русской литературы идет от нестяжате­лей, первым крестьянолюбом был Вассиан). Традицию терпимости к инаковерующему меньшинству (никто в тогдашней Москве, кроме нестяжателей, не боролся против смертных приговоров еретикам). Традицию инакомыслия (и отвагу выступить против устрашающего большинства). Традицию европейского рационального подхода к миру (и веру в разум как высшую силу, данную человеку, противо­поставленную внешней дисциплине и слепому повиновению).

Нестяжательство было началом русского европеизма, течения мысли, много столетий спустя названного западничеством, хотя и возникшего без всякого участия Запада. Это ведь только в писани­ях моих коллег, считающих допетровскую Россию страной фатально­го деспотизма, могла русская интеллигенция внезапно свалиться

с европейских небес в 1830-е. И кстати, идеи заклятых противников западничества, переживающие новое рождение в сегодняшней Рос­сии — «Святая Русь» или «Москва — Третий Рим», — ведь и они, как мы видели, выдвинуты были иосифлянами в ту же эпоху, на волне той же борьбы. Значит, и впрямь была уже в XVI веке в России идео­логически изощренная интеллигенция — и про- и антиевропейская.

Слов нет, предшественники русского радикализма — еретики, «жидовствующие» — были древнее. Но и четыреста лет, согласитесь, достаточный срок для традиции. Едва ли может быть сомнение, что Иоанном Предтечей либеральной интеллигенции был в России Вас- сиан Патрикеев. И окончил он свои дни, как и подобает интеллигент­ному человеку. Осужденный, оплеванный, сосланный в иосифлян- ский монастырь, он не покорился и самому даже инквизиторскому суду дерзал бросать в лицо горькие слова правды. Традиция унасле­довала от него не только мужество, но и интеллектуальную мощь.

Короче, неправ был А.В. Карташев, когда уверенно говорил о «тихом пассивном отступлении нестяжательства» после поражения на Соборе 1503 года.65 Напротив, каждое новое нестяжательское по­коление было активнее и интеллектуально сильнее предыдущего. Вот пример. Нестяжательская литература XVI века (т.е. после 1503 года) полна апелляций к «вселенскому совету» и «всенародным че­ловек», т.е. к созыву национального представительства, идеи, не­слыханной во времена Ивана III. Едва ли может быть сомнение, что Андрей КурУбский, который был учеником Максима Грека, заимство­вал эти идеи именно у нестяжателей. Более того, именно с нестяжа­тельскими его симпатиями, которые при Грозном были приравнены к ереси, и связан, скорее всего, самый его побег в Литву66 Но об этом в Иваниане.

Сейчас скажем лишь, что первый отряд русской интеллигенции, потерпев вместе с Иваном III поражение в схватке с иерархией, все- таки сконструировал, пусть теоретически, орудие, с помощью кото­рого только и можно было сокрушить иосифлянство. Сокрушить,

А.В. Карташев. Цит. соч., с. 413.

См. Борис Флоря. Иван Грозный, M., 1999, с. 156.

причем, цивилизованно, без насилия и разбоя: созвав Земский со­бор и превратив таким образом спор между государством и церко­вью (в котором государство оказалось явно слабее), в спор церкви с нацией.

Конечно, если иметь в виду, что именно в борьбе с церковью как раз и созвал французский король Филипп IV в 1302 г. Генеральные Штаты, нестяжатели тут не были оригинальны (хотя, честно говоря, откуда им было это знать?). Но для России, которая и в 1302-м, да и полтора столетия после этого все еще была глухой провинцией Зо­лотой Орды, идея, согласитесь, потрясающая.По всем этим причинам с чистой совестью можно сказать о пер­вом роковом опоздании русской интеллигенции только одно: упу­щен был великолепный исторический шанс. Упущен, как мы теперь знаем, надолго. Нет, я не о шансе прорубить «окно в Европу», как сделал полтора столетия спустя Петр, я о возможности стать Евро­пой. О том, иначе говоря, чтобы полностью ликвидировать наследие ига и, наверстав упущенные столетия, окончательно уравнять Рос­сию с ее североевропейскими соседями.Да, после смерти князя Ивана лишенные лидера нестяжатели были разбиты. На беду страны и свою собственную, иосифляне по­терпели сокрушительную победу. Но это ведь тривиально. Действи­тельный интерес, причем, решающий для русского прошлого — и для русского будущего, — представляет вопрос о том, была ли их победа неизбежна, фатальна. И никуда нам от него не уйти. Конеч­но, я не могу знать действительных планов Ивана III. Но разве могут их знать мои оппоненты? На каком, например, основании так катего­рически утверждал Плеханов, что «Иван III покинул мысль о секуля­ризации монастырских земель»? Утверждал, ничего практически не зная ни о политических стратегиях «великого князя компромисса», ни о методах, какими разрешал он стоявшие перед страной пробле­мы, ни вообще о его эпохе?

Предлагаемая здесь гипотеза может казаться сколь угодно спор­ной. Но она, по крайней мере, оставляет открытым вопрос: почему Россия, пошедшая по пути церковной Реформации раньше всех в Европе, оказалась неспособна ее осуществить?

—» Глава третья

ГтЗ ГН 3 11ИЯ Иосифляне и нестяжатели

Преемнику нашего героя, Василию, впо­ру было родиться задолго до своего отца. Он был прилежным «соби­рателем», скучным и банальным Рюриковичем, покорным сыном церкви. Впрочем, был он не чужд самодержавных вожделений и в этом смысле напоминал, скорее, Андрея Боголюбского, нежели отца. Только в отличие от честолюбивого владимирского князя XII века, расплатившегося за свои тиранические замыслы смертью от рук собственных бояр, политического воображения лишен был Ва­силий начисто. И потому оказался неспособен ни на государствен­ный переворот, который удался полвека спустя его сыну, ни тем бо­лее на продолжение реформационной политики отца.

Замыслы и свершения Ивана III ничем не отличались для не­го от свершений длинного и однообразного ряда его московских предков. Самое большее, на что его хватало, это копировать отца в деталях. С Псковом, например, сделал он то же самое, что отец с Новгородом. Отселив, однако, из Пскова семьи потенциальных смутьянов, он — в противоположность новгородской экспедиции Ивана III — и пальцем не тронул монастырские села. Отняв в 1514-м у литовцев Смоленск, первым делом обязался он охранять непри­косновенность владений местной иерархии.

Отец в качестве пугала для иосифлян держал при себе еретиков, Василий некоторое время, по инерции, держал нестяжателей, при­близив к себе Вассиана и покровительствуя Максиму Греку. Но он не наступал на церковь, он защищался от нее. С.М. Каштанов пишет, что в 1511-м, когда митрополитом стал сочувствовавший нестяжателям Варлаам, «правительству Василия удалось каким-то образом приос­тановить рост монастырского землевладения».67 Оно произвело час­тичный пересмотр иммунитетных грамот и некоторые из них отмени­ло. Но все это было лишь бледным подобием стратегии отца.

67 С.М. Каштанов. Социально-политическая история России конца XV — первой полови­ны XVI в. М., 1967, с. 257.

А ситуация, междутем, стремительно менялась — и на европей­ской сцене, и в жизни страны.

То, что существовало прежде где-то на втором плане, вышло на авансцену. Могущественная Турция, чье наступление на Европу вре­менно застопорилось, обратила взоры на север. Направляемый ею Крым сумел посадить на казанский престол Саиб-Гирея, брата тог­дашнего перекопского царя. Москву это давно назревавшее объ­единение двух ее заклятых врагов застало врасплох. Очнулась она, лишь когда оба брата явились вдруг в 1521 году прямо под ее стены, заставив Василия искать спасения в бегстве. И хотя объединенное крымско-казанское воинство взять Москву не сумело, перепугались в ней страшно. Даже выдали татарам — словно Угры не было и в по­мине — унизительное обязательство платить им «выход», т.е. попро­сту дань. Да и пленных увели с собою татары, по тогдашним слухам, много тысяч.

Становилось ясно, что за южными рубежами Москвы заклуби­лись грозные силы и ее государственное существование опять по­ставлено на карту. Нельзя было больше жить капиталом, оставлен­ным Иваном III. Он обеспечил русской земле покой от татар на много десятилетий. Но не навсегда же...

Подлежала его стратегия ревизии и по другой причине: раско­лоть Литву, опираясь на ее православно-католические антагониз­мы, стало теперь немыслимо. Бушевавшая в Европе Реформация все изменила. Теперь православные магнаты Литвы думали о союзе не столько с Москвой, сколько с католическими панами, для борь­бы с общим врагом — протестантизмом, стремительно, как повет­рие, охватывавшим городские круги и образованную молодежь в Литве и Польше. Дело шло к унии между этими двумя странами. Уже не личной, как раньше, а государственной, к образованию Ре­чи Посполитой.

Короче говоря, момент для возобновления штурма Литвы был так же безвозвратно упущен Василием, как и момент для второго се- куляризационного штурма внутри страны. Колоссальные усилия, за­траченные Иваном III на разработку антилитовской стратегии, по­шли прахом.

Сколько-нибудь дальновидному политику было ясно, что спустя поколение Москва и впрямь может оказаться зажатой в клещи меж­ду Речью Посполитой и объединенными татарскими ханствами, за спиной которых маячила Турция. Час выбора пробил. Немедлен­но надо было решать: с кем и против кого Москва. Кто ее союзники и кто враги?

Европейские дипломаты настойчиво склоняли ее к антитурецко­му альянсу. И теперь, когда недобитые татарские гнезда трансфор­мировались в гигантский гангстерский союз, способный в одночасье посадить в седло сотни тысяч всадников, такой альянс превращался из платонического пожелания в политический императив. В любом случае, однако, острие московской стратегии следовало повернуть с Запада на Юг. Ситуация требовала повторения Угры.

Зародилась эта мысль, конечно же, в среде нестяжателей. Даже самый миролюбивый из них, Максим Грек, постоянно поучавший ца­ря: «почитай не того, который вопреки правды поощряет тебя к бра- ням и войнам, а того, кто советует тебе любить мир и тишину с сосед­ними народами» — и тот советовал наступать. И именно на Юг. «Про­тив обоих мучителей [т.е. Крыма и Литвы-Польши] стоять неудобно, пагубно, чтоб не сказать невозможно, тем более, что и третий волк ополчается на нас. Это змея, гнездящаяся в Казани». Москва, считал Максим Грек, должна немедленно атаковать Казань и сразу же по­вернуть армию на Крым.68

Для новой Угры, однако, требовался новый Иван III. А его на го­ризонте не бйло. Даже татарский штурм 1521 г. ничему Москву не на­учил. Её внешняя политика оставалась вялой и неповоротливой. Ост­рие её стратегии по-прежнему было повернуто на Запад.

Стагнация парализовала и внутреннюю политику. Церковь про­должала расширять свои владения. О союзе государства с либераль­ной интеллигенцией, так счастливо складывавшемся в начале столе­тия, и речи уже не было. Предоставленные самим себе нестяжатели изнемогали в борьбе с иосифлянами, которые, как мы уже знаем,

68 Сочинения преподобного Максима Грека..., ч. 1, с. 102; В. Ржига. Максим Грек как публицист. Труды отдела древнерусской литературы, т. 1, М. — Л., 1934, с. 113,114.

нашли новую золотую жилу и усердно ее разрабатывали. Тот самый идеологический трюк, что не сработал, как мы помним, в своё время с Иваном III, употребили они теперь с удвоенной силой для просве­щения Василия. Псковский монах-иосифлянин Филофей прямо об­ратился к великому князю с посланием о Москве — «Третьем Риме». Предназначалась ему мессианская роль защитника христианства на земле до второго пришествия Христа: «Един бо ты во всей поднебес­ной христианам царь».

Иосиф, потерпевший поражение в открытой идейной схватке с нестяжателями, естественно, присоединился к призыву Филофея. Он больше не предавался медитациям о царях и тиранах. Вместо это­го объявил он Василия «главою всего», наместником Бога на земле.69 А поскольку «церковное стяжание суть Божье стяжание»,70 надлежа­ло наместнику Бога, разумеется, столь благочестивому делу всячески содействовать (а не покушаться на него, как некоторые). Недурной, согласитесь, обмен: вы нам монастырские богатства, а мы вам иллю­зию. Мудрено ли, что с Иваном III сделка не состоялась?

Тем не менее у предложенной иосифлянами иллюзии былотвер- дое и вполне практическое ядро. И касалось оно вовсе не объявления Василия верховным вождем всего христианского человечества (оце­нить эту высокопарную риторику сможет лишь его сын, Иван IV, у са­мого Василия не доставало для этого воображения), но благослове­ния церкви самодержавного переворота внутри страны. Тем более было это соблазнительно, что плата за такую услугу требовалась срав­нительно скромная. Не столько даже новые земли (земель было боль­ше, чем достаточно), сколько головы вождей нестяжательства. Требо­валось, иначе говоря, от Василия всего лишь пожертвовать юной рус­ской интеллигенцией, а значит, и самим духом московских Афин — драгоценнейшей частью наследия, оставленного России его отцом.

Он пожертвовал. Достаточно просмотреть заметки германского посла Зигмунда фон Герберштейна, дважды посетившего Москву в царствование Василия, чтобы в этом не осталось ни малейшего со-

А. А. Зимин. О политической доктрине Иосифа Волоцкого, с. 175.

В. Малинин. Цит. соч., с. 128.

мнения. То была совсем другая Москва — безмолвная, мрачная, хо­лопская. Но иосифлянам мало оказалось и этого. Им нужно было на­всегда устранить саму возможность возрождения нестяжательства. И другого способа этого добиться, кроме того, чтобы приравнять его к ереси, не существовало. Василий этого не сделал. И потому тира­нические его вожделения умерли вместе с ним. Самодержца из него не получилось.

Но иосифлянство, это правда, набрало при нем большую силу. Существенно укрепил его позиции Даниил, ученик Иосифа и его преемник на посту Волоцкого игумена, которого Василий в 1522 г. поставил митрополитом. Кроме всего прочего, Даниил был изобре­тателем эффективной политической тактики, с большим успехом использованной много поколений спустя другим лидером (тоже ду­ховного воспитания).

Глава третья

пиррова пооеда поляне и нестяжатели иосифлян

То были грозные симптомы. Но так жива еще была

память о царствовании Ивана III и так ничтожен был здравствующий «наместник Бога», что всевластие его сводилось больше к разгово­рам, чем к делу. Василий плыл по течению, дрейфовал. Но при всем том он выдал иосифлянам на расправу их главных врагов, две са-

Покуда нестяжатели писали книги, произносили вдохновенные речи и редактировали соборные тексты, Даниил методично расстав­лял на ключевые посты в иерархии своих людей. Уже через месяц после того, как он стал митрополитом, Даниил поставил епископом Твери брата Иосифа Волоцкого Акакия, а племянник Иосифа Васси- ан Топорков поставлен был епископом в Коломну, Макарий (буду­щий митрополит и сподвижник Ивана Грозного) — архиепископом Новгородским. Из этих людей составлялось соборное большинство и, когда дело доходило до голосования, блестящие нестяжательские вожди оказывались генералами без армии. Так же, как впослед­ствии другойГИосиф, аппаратный гений Даниил давил оппозицию в зародыше.

мые блестящие фигуры тогдашнего московского интеллектуального мира. На Соборе 1525 г. был осужден Максим Грек, на Соборе 1531- го — Вассиан Патрикеев. Оба были сосланы на гибель в иосифлян- ские монастыри. С нестяжательством как с течением мысли, однако, покончено не было. Его обезглавили, но, по крайней мере, не унич­тожили. Не все еще было потеряно.

Еще крепко сидело в седле боярство. И Юрьев день оставался законом. И продолжала развиваться крестьянская предбуржуазия, росли города, судьбоносная дуэль двух экономических тенденций — денег и барщины — продолжалась, и долго еще оставался неясен ее исход. Ничтожество и тиранические замашки Василия вызвали серь­езный кризис, но с его уходом страна могла продолжить свой евро­пейский курс.

Тем более, что пришло еще, не забудем, четвертое поколение нестяжателей. Волею Сильвестра, наставника молодого Ивана IV, бу­дет возведен, подобно его духовному прародителю Паисию, в сан Троицкого игумена старец Артемий, с которым предстояло почти­тельно советоваться царю. И несмотря на интриги Даниила, еще выйдут из школы Нила Сорского и Максима Грека епископы и игуме­ны, еще впереди Стоглавый Собор со знаменитыми царскими во­просами.

Но это и станет финалом.

Собор по видимости внял доводам нестяжателей. Земли, отня­тые церковниками за долги, а также поместья и волости, розданные в малолетство Ивана IV, решено было вернуть владельцам. Однако в свете последующих событий выглядело это лишь тактической улов­кой иосифлян. Всего два года спустя после Стоглава митрополит Ма- карий, использовав в качестве предлога ересь Матвея Башкина, оговорил близкого Курбскому игумена Артемия как «советного» с еретиками, а другого нестяжателя игумена Феодорита как «совет­ного» с Артемием. Их единомышленник, епископ Рязанский Касси- ан, лишен был кафедры. Все они были осуждены и сосланы, а само нестяжательство объявлено ересью.

И это, как мы уже говорили, было, по сути, всё, что требовалось для успеха государственного переворота, самодержавной револю-

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

ции, резко изменившей не только политический курс страны, но и саму природу её государственности. Иван Грозный располагал теперьтем, чего лишены были его неудавшиеся предшественники — и Андрей Боголюбский, и Василий III, — полным и безусловным бла­гословением главного идеологического института XVI века, раз и на­всегда избавленного от страха перед Реформацией.

Не отдавая себе в этом отчета, иосифлянская церковь, полно­стью очистившаяся от нестяжательской «ереси», создала монстра. Если Иван III выдал иосифлянам еретиков, чтобы сохранить нестяжа­телей, то Иван Грозный выдал им нестяжателей, чтобы уничтожить всех — и победителей и побежденных.

Карташев, как и все апологеты иосифлян, думал, конечно, ина­че. Не страх перед церковной Реформацией, не жадная страсть к земным сокровищам, заставлявшая их «мучить бичом тела челове­ческие», полагал он, вдохновляла иосифлянство, а мечта. Правда, на его высокопарном языке звучит мечта эта для современного уха, скорее, трагически. Впрочем, разве не вдохновляет и сегодня рус­ских националистов «величественный опыт московско-имперского идеала как оболочки высочайшей христианской (а потому и всемир­ной) истории путеводной звезды — третьего и последнего Рима»?

Тем более, что если перевести эту полубезумную мечту на язык презренной прозы, означать она можетлишь одно: принести свой народ в жертву на алтарь всемирной империи. Или на языке Грозно­го царя, «першего государствования».

Впрочем, не объясняет и эта страшная мечта простой политичес­кий факт. По какой-то причине государственный переворот, не удав­шийся ни великому князю владимирскому Андрею, ни великому кня­зю московскому Василию, тоже ведь объявленному Филофеем «еди­ным во всей поднебесной христианам царем», удался лишь после того, как уничтожено было нестяжательство. И угроза церковным владениям была таким образом окончательно (так по крайней мере, казалось тогда иосифлянам) устранена. Пусть читатель теперь сам судит, была ли на самом деле иосифлянская церковь соавтором са­модержавной революции царя Ивана, перевернувшей судьбу Рос­сии с ног на голову.

А кто без греха?

Как бы то ни было, политическое инакомыслие ока­залось тогда впервые в русской истории осуждено как религиозная (идеологическая) ересь. Можно сказать, что это был первый полити­ческий процесс в Москве. И самым зловещим предзнаменованием было то, что состоялся он, когда реформистское Правительство ком­промисса, о котором предстоит нам еще говорить подробно и куда на равных входили и иосифлянин Макарий, и покровительствовав­ший нестяжателям Сильвестр, оставалось еще в полной силе.

Только что оно завоевало Казань, навсегда расстроив планы объединения двух татарских ханств и возрождения Золотой Орды. Только что созвало Земский собор, на котором попыталось прими­рить противоборствующие политические силы. Ему удалось создать широкую правящую коалицию. Оно задумало большую программу модернизации страны — и энергично ее осуществляло. И всем этим, надо полагать, было оно так окрылено, что небольшая уступка иоси­флянам, принесение в жертву либеральной интеллигенции, казалось ему не слишком большой трагедией. То была роковая ошибка. Много еще успехов ожидало это реформистское правительство, но будуще­го у него, увы, уже не было.

Хуже всех, однако, пришлось самим иосифлянам. Напрасно то­ропились они торжествовать победу. Напрасно думали, что истреб­ление оппонентов сделает их неуязвимыми. Раздавит их Грозный царь, которого создали они, можно сказать, собственными руками, и оберет до нитки — без всяких соборов, не спрашивая ничьего со­гласия. Собственной волей станет он поставлять и низлагать митро­политов. И убивать их, когда пожелает.

Глава третья Иосифляне и нестяжатели

Смиренный митрополит Филипп, доведенный до крайнего преде­ла, дальше которого отступать, не потеряв лица, нельзя было, осме­лился было высказать Грозному «печалование» о русской земле. Ца­рю, подошедшему к нему в Успенском соборе в шутовском опричном платье, Филипп бросил в лицо горькие слова: «Не узнаю царя в такой одежде. Не узнаю его и в делах царства. Убойся суда Божия. Мы здесьприносим бескровную жертву, а за алтарем льется кровь неповин­ная».71 Он был низложен, а потом задушен. Еще раньше пали протопоп Сильвестр, и глава Правительства компромисса Адашев, и глава Зем­щины Челяднин-Федоров, и руководитель внешней политики Москвы Висковатый, и делавший стремительную карьеру дьяк Василий Щел- калов — все без различия чина и звания, кто отваживался перечить воле кровавого владыки, которая отныне сделалась единственным за­коном на Москве, и единственной церковью, и единственной верой.

Трижды, по крайней мере, заставил Грозный иосифлян запла­тить за безрассудную расправу с оппонентами беспримерным стра­хом и унижением. В первый раз принудил он их всем Собором участ­вовать в омерзительной комедии процесса над их собственным гла­вою, митрополитом Филиппом. Вторично, когда без всяких ссылок на Библию и левитские книги, ограбил псковские и новгородские монастыри. И в третий раз, наконец, когда поставленный им вместо себя шутовской «царь» татарин Симеон отобрал вдруг в один пре­красный день у монастырей все льготные грамоты, выданные им за столетия, и потребовал разорительную мзду за их возвращение. Та­кова была страшная царская шутка.

Так расплатились иосифляне за свои католические иллюзии, зато, что не поняли: перед ними не Иван III, которому можно было противоречить, при котором не приходилось расплачиваться голо­вой за политические разногласия. Они думали, что, возвеличивая царя до небеса соблазняя его сакральной властью, смогут держать его в руках. Оказалось, что они выпустили на волю чудовище.

В этом смысле можно сказать, что даже не знаменитый государ­ственный переворот 1560 года стал началом трагедии России, её первого — рокового — выпадения из Европы. В действительности началась эта трагедия с поражения Первостроителя в 1503 году и с практически незамеченного экспертами истребления иосифля­нами своих либеральных оппонентов полвека спустя.

Почему просмотрели это эксперты? Никто, наверное, не сказал об этом лучше — и горше, — чем Василий Осипович Ключевский:

С.М. Соловьев. Цит. соч., с. 556.

«Нашу русскую историческую литературу нельзя обвинить в недо­статке трудолюбия, она много работала, но я не возведу на нее на­праслину, если скажу, что она сама не знает, что делать с обработан- « ным ею материалом».72

72 Цит no М.В. Нечкина. Василий Осипович Ключевский, М., 1974, с. 260.

часть первая

конец европейского столетия россии

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели

ЗОИ

Крепостная историография Деспотисты

Язык, на котором мы спорим

Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии

Последняя коронация?

глава первая глава вторая глава третья

ЧЕТВЕРТАЯ

глава

часть вторая

отступление в теорию

глава пятая глава шестая глава седьмая

часть третья

иваниана

глава восьмая глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая заключение

Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

глава четвертая 217

Перед грозой

Ивану IV было три года, когда в 1533-м умер его отец, великий князь Василий. В восемь он потерял мать. Почуяв слабину наверху, рос­сийская знать словно с цепи сорвалась. Многочисленные клики цар­ских родственников и мощные боярские кланы передрались между собою насмерть. На протяжении десятилетия одна жадная олигар­хия сменяла другую. О стране не думал никто. Слава Богу, до граж­данской войны, в отличие от аналогичной схватки Алой и Белой Роз в Англии, дело в Москве тогда не дошло. Но хаос и сумятица посеяны были страшные.

Россия, дрейфовавшая без руля и без ветрил, сперва отчаянно затосковала повасильевой стагнации (практикуйся в те поры опро­сы общественного мнения, непременно оказался бы покойный Ва­силий самым популярным политиком в тогдашней Москве). Но затем страна, никогда надолго не примирявшаяся с олигархией (т.е. с по­литической властью денег) взорвалась. Дело дошло до массовых волнений в городах и открытого мятежа в столице, смертельно напу­гавшего молодого царя. Москва чуть не сгорела в сильном пожаре.

Результатом всего этого хаоса был «Собор примирения» 1549 го" да. Он привел к власти Правительство компромисса — с мандатом навести порядок, удовлетворить по возможности всех обиженных и примирить ожесточившиеся друг против друга социальные силы.

Загадка

Глава четвертая Перед грозой

«Избранной Рады»

Разумеется, Правительство компромисса — название позднейшее, появившееся потому, что на­до же было историкам как-то его обозначить. До недавнего времени оно отождествлялось с Избранной Радой, упоминаемой Андреем Курбским в его «Истории Ивана IV»: «И нарицались тогда оные со- ветници у него избранная рада. Воистину по делом и наречение имели, понеж все избранное и нарочитое советы своими производи­ли, сиречь: суд праведный, нелицеприятен яко богатому, так и убо­гому еже бывает во царстве наилепшее».1 Термин надолго прижился в классической историографии.

Некоторые историки приводили даже списки членов Избранной Рады, хотя Курбский никаких имен, кроме протопопа Сильвестра, окольничего Алексея Адашева и митрополита Макария, не сообща­ет. Например, известный знаток истории русского права В.И. Серге­евич составил список, в который, кроме упомянутых имен, вошли князь Дмитрий Курлятьев (боярин с 1549 г.), князь Семен Ростов­ский, трое Морозовых — Михаил (боярин с 1549 г.), Владимир (окольничий с 1550 г.) и Лев (окольничий с 1553 г.) и, наконец, естест­венно, сам князь Андрей Курбский (боярин с 1556 г.). М.В. Довнар- Запольский включил в Избранную Раду еще и Максима Грека, дожи­вавшего последние годы в монастыре, епископа Кассиана и игумена Артемия, т.е. всех лидеров тогдашнего нестяжательства, общим чис­лом шестнадцать.[15]

С.В. Бахрушин, в свою очередь, ревизовал в 1954-м и этот спи­сок, отождествив Избранную Раду с царской «Ближней Думой».3 В 1958-м И.И. Смирнов вообще усомнился в ее существовании.

Prince AM. Kurbsky's History of Ivan IV. Edited and translated byj.L.I. Fennel, Cambridge University Press, 1965, p. 21.

По его мнению, речь шла всего лишь о кружке «политических дру­зей» Курбского, которых автор почему-то счел «боярской партией».4 Уже в 2005 году мнение Смирнова категорически одобрила Изабел де /Иадариага, объявив Избранную Раду фикцией, но тем не менее продолжая употреблять этот «фиктивный» термин на протяжении всей своей новой книги «Иван Грозный».5 Согласитесь, что столь странное поведение опытного исследователя заслуживает подроб­ного обсуждения в Иваниане. Так или иначе проблема остается дис­куссионной и по сию пору. Есть, однако, факты бесспорные.

На протяжении 1550-х в России существовало правительство, во главе которого стояли молодой окольничий Алексей Адашев, пользовавшийся до 1560 года исключительным доверием царя, и не­стяжатель протопоп Сильвестр.

Курбский, если и не входил в него формально, разделял его по­зиции и планы реформ. Помимо отзывов князя Андрея, однако, о де­ятельности нового правительства можно судить по его реформам.

Из этих бесспорных фактов мы и будем здесь исходить, а термин Правительство компромисса поможет нам избежать двусмысленнос­ти, связанной с проблематичностью Избранной Рады.

Глава четвертая Перед грозой

Великая реформа

Чтобы войти в курс дела, вспом­ним, как управлялась русская земля до реформы 1550-х. Она дели­лась на области, носившие название уездов. Внутри уездов были две категории владений, каждая со своим особым управлением. Имени­ями крупных лендлордов — церкви и боярства — управляли, как и повсюду в Европе, они сами — на основании иммунитетов (в Моск­ве их называли по-татарски «тарханами»). Центральная власть была

С. В. Бахрушин. Избранная Рада Ивана Грозного, Научные труды, т. 2, М., 1954.

И.И. Смирнов. Очерки политической истории русского государства 30-50-х гг. XVI ве­ка, М. — Л., 1958.

s Isabel de Madariaga. Ivan the Terrible, Yale Univ. Press, 2005.

бессильна их контролировать. Ее агенты по традиции «не въезжали ни во что», т.е. не имели права вмешиваться. И потому правили здесь не столько законы, сколько знакомая нам «старина».

Другую половину уезда составляли земли крестьянские и помещи­чьи. Здесь всем распоряжалась центральная власть в лице своих на­местников, в просторечии «кормленщиков». Эти присылались из Мос­квы, обычно на год или на два. Они обеспечивали порядок, судили и собирали налоги при помощи своей частной администрации, холо­пов, которых возили с собою из уезда в уезд. Свой «корм», т.е. содер­жание, они тоже собирали сами, правительство им ничего не платило.

Знатнейшие семьи жестоко конкурировали между собою за «кормления»,что неудивительно: если наместник попадал в богатый уезд, то за какой-нибудь год мог сделать состояние. Не столько за счет лимитированных сверху «кормов», сколько путем злоупотреб­лений. Гражданские дела в уезде выигрывал обычно тот, кто давал ему большую взятку. Самые бессовестные из наместников вели себя еще непристойнее. Подбрасывали, например, труп во двор крестья­нина побогаче, а потом разоряли его судебными издержками. Не­сколько сфабрикованных дел давали больше дохода, чем весь «корм». А надзор за торговлей! А таможенный контроль!

Легко представить себе, каков был порядок в уездах, если корм­ленщики, можно сказать, жили беспорядком. И больше всех страдали, конечно, те, у кого было что отобрать, — «лутчие люди» русской дерев­ни. Само собой крестьяне не молчали. Едва наместники «съезжали с кормления», их сопровождали в Москву тучи жалобщиков. Москов­ские суды были завалены исками. Еще со времен Ивана III правитель­ство, как мы помним, старалось обуздать кормленщиков. Было, на­пример, введено обязательное участие в суде выборных «целоваль­ников». Но помогало это, видимо, слабо. Во всяком случае, как свидетельствует летопись, «многие грады и волости пусты учинили на­местники и волостели. Из многых лет презрев страх Божий и государ- ские уставы, и много злокозненных дел на них учиниша. Не быша им пастыри и учители, но сотвориша им гонители и разорители».6

6 АЛ Зимин. Реформы Ивана Грозного, М., i960, с. 435.

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

Очевидный парадокс. Государство крепло, расходы его росли: разветвлялась столичная бюрократия, началось формирование ре­гулярной армии, неотъемлемой частью войска становилась артилле­рия. За все это надо было платить. И деньги были — страна пережи­вала бурный экономический подъем, люди богатели. Только прави­тельству от этого проку было мало. Одна половина земель была «отарханена» и налогов, стало быть, не платила, а другую «пусты учинили» кормленщики. Короче, традиционная административная система оказалась в XVI веке безнадежным анахронизмом. Все со­глашались, что нужна радикальная реформа. Но какая?

Перед только что пришедшим к власти Правительством компро­мисса открывались две возможности. Первая вполне соответствова­ла бы патерналистской государственности. Почему бы в самом деле не заменить любительскую и временную администрацию кормлен­щиков постоянной администрацией губернаторов (или воевод, как их именовали в Москве XVI века), назначаемых сверху, и содержать этот аппарат за счет казны?

Вторая возможность была прямо противоположна первой. Со­стояла она в том, чтобы логически развить европейскую традицию Ивана III, превратив «целовальников» из простых присяжных засе­дателей в наместничьих судах в полноправных судей. Более того, в «земские», т.е. выборные правительства, поручив им всё управле­ние уездами, включая сбор государственных налогов.

Тут, согласитесь, решающий тест для определения природы мос­ковской государственности в 1550-е. Пойди административное пре­образование по земской линии, оно вполне, я думаю, заслуживало бы титула Великой реформы. В условиях середины XVI века, когда крестьянство еще было свободно, а о цензуре и речи не заходило, это название пристало бы ей куда больше, нежели реформе 1860-х. Ведь суть ее в XIX веке, собственно, и заключалась, кроме освобож­дения крестьян и отмены цензуры, во введении местного земского самоуправления и суда присяжных. В XVI веке то был бы поистине гигантский шаг вперед от архаической «старины». Ибо из всех соци­альных страт выигрывали оттакой реформы вовсе не малочислен­ные тогда помещики, как три столетия спустя, но именно «лутчие лю­ди» русской деревни и городов, больше всех страдавшие от намест­ничьего произвола.

И что же? Именно по этому пути и пошло Правительство ком­промисса. Только сделать его необратимым оно не успело. Сме­нившее его опричное правительство разрушило эту возмутительно либеральную форму правления. Дотла. Выборы были отменены и введено было правление воеводское. Конечно, при известном усилии воображения можно усмотреть прямое родство между зем­ским самоуправлением и воеводской бюрократией. Считал же, как мы помним, Джером Блэм, что закрепощение крестьян было логи­ческим продолжением Юрьева дня. На самом деле эти формы ад­министрации, конечно, отрицали одна другую напрочь. Во всяком случае само московское население понимало это именно так. И долго еще — многие десятилетия — вспоминало оно эту краткую драматическую паузу между кормленщиками и воеводами, как волшебный сон.

Почти столетие спустя, на Земском соборе 1642 г., когда царь Михаил спрашивал, следует ли вести войну с турками за Азов, пред­ставители городов Рязани, Тулы, Коломны, Мещеры, Алексина, Сер­пухова, Калуги и Ярославля отвечали, что отдавать Азов не след, но прежде, чем воевать с турками да татарами, надо бы вспомнить, что «разорены мы, холопи твои, пуще турских и татарских басурма- нов московскою волокитою и от неправд и от неправедных воевод­ских судов». А торговые люди объясняли еще более откровенно: «в городах всякие люди обнищали до конца оттвоих государевых воевод. А при прежних государях... посадские люди судились между собою, воевод в городах не было, воеводы посыланы были в украин­ские (т.е. окраинные) города для бережения от тех же турских, крым­ских и нагайских татар».7

Все перепутала народная память: не было этого «при прежних государях», чтобы «посадские люди судились между собою». Было — лишь в краткий миг при Правительстве компромисса. Но глубоко, видно, запало это мгновение в благодарную народную память,

7 Н.В. Латкин. Земские соборы древней Руси, Спб., 1885, с. 228.

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

преобразовавшись в ней в такую мощную «старину», которую даже кровавая опричнина не сумела разрушить. Не на ветер, значит, все-таки брошены были усилия реформаторов 1550-х.

Глава четвертая Перед грозой

Политическая реформы

Итак, два правительства, формально возглавляв-

шихся одним и тем же лицом, царем Иваном IV, и два не просто раз­ных — противоположных — политических курса. Мы уже знаем, что стояла за этим противоречием борьба двух непримиримых социаль­ных тенденций. Тем более странно, согласитесь, что естественный вопрос — почему, под влиянием каких именно сил предпочло мос­ковское правительство в 1550-е воеводской администрации земское самоуправление — никем пока, сколько я знаю, задан не был. А.А. Зимин полагал, что дело было в общей обстановке тех лет: вве­дение воеводской администрации он связывал с Ливонской войной. Но это никак не может служить объяснением. Ведь и местное самоу­правление вводилось в разгар войны.

Я говорю, конечно, о войне Казанской. Она, между прочим, дли­лась четыре года (1547-1552) и прежде, чем завершиться блистатель­ной победой, дважды приводила к тяжелым поражениям, после ко­

торых царь возвращался домой «со многими слезами». И, несмотря на военное время, отказалось Правительство компромисса вводить воеводское правление. Почему?

Первые грамоты, передававшие власть в уездах выборным кре­стьянским собраниям, были лишь ответом на многочисленные прось­бы, жалобы и требования «лутчих людей». Правительство не приду­мало земскую реформу. Оно приняло ее под давлением, если можно так выразиться по отношению к тому далекому веку, общественного мнения. Но ведь и противники, как мы знаем, были у крестьянской предбуржуазии. Значит, существовало нечто более важное, подви­гнувшее правительство на такой либеральный путь. Этим нечто были деньги.

В грамоте, выданной в сентябре 1556 г. Двинскому уезду гово­рится: царь «наместником своим двинским судити и кормов и вся­ких своих доходов имати, а доводчиком и праветчиком их въезжати к ним не велел, а за наместничи и за их пошлинных людей и за вся­кие доходы велел есми их пооброчити, давати им в нашу казну на Москве диаку нашему Путиле Нечаеву с сохи по 20 рублев в москов­ское число да пошлин по два алтына с рубля».8 В этой формуле, кото­рая, по-видимому, была стандартной, нет, на первый взгляд, ничего особенного. Но лишь до тех пор, покуда мы не сравним ее с разме­рами «корма», который уезд платил наместникам до реформы и ко­торый составлял... 1 рубль 26 денег с сохи! Даже вместе со всеми пошлинами он был все равно меньше двух рублей.

Речь, выходит, шла вовсе не о даровании самоуправления уез­дам. Правительство продавало им самоуправление. Причем, за цену в десять (!) раз большую, нежели платили они до реформы. Казалось бы, такое чудовищное усиление налогового пресса должно было вы­звать в уездах если не открытый бунт, то по крайней мере взрыв воз­мущения. Ничего подобного, однако, зарегистрировано не было. Нет и следа крестьянских жалоб на реформу. Напротив, она была воспринята со вздохом облегчения. Это, впрочем, неудивительно, если вспомнить, что такие крестьянские семьи, как Макаровы, Шуль­гины, Окуловы, Поплевины или Родионовы, были достаточно богаты, чтобы платить налоги за целый уезд.

Для советских историков выгода, которую принесла админист­ративная реформа Правительства компромисса сельской и посад­ской предбуржуазии, была более чем достаточным объяснением то­го, почему русские деревни и посады приняли эту реформу с вооду­шевлением. Но ведь не из одних лишь богатеев состояло крестьянское и посадское общество. Большинством все-таки были «люди середние», как называет их летопись. Они-то чему радова­лись? И почему тот краткий исторический миг великой реформы, по­зволявшей «посадским людям судиться между собою», без кормлен­щиков и воевод, отложился в народной памяти как легенда о счаст-

8 АА Зимин. Цит. соч., с. 379.

ливейшем из времен? Можно ли объяснить это одной выгодой, кото­рую получила от неё предбуржуазия? Было, наверное, что-то еще, чему радовалось большинство. И это «что-то» станет очевидно, едва сбросим мы шоры «классовых интересов», которые застили глаза советским историкам.

Вот как выглядела реформа в описании Н.Е. Носова: «Двинские крестьяне откупились or феодального государства и его органов, получив за это широкую судебно-административную автономию. Это была дорогая цена. Но что значил для двинских богатеев „наместни­чий откуп", когда только одни Кологривовы могли при желании взять на откуп весь Двинский уезд! А зато какие это сулило им выго­ды в развитии их наконец-то освобожденной от корыстной опеки фе­одалов-кормленщиков торговой и промышленной деятельности, а главное, в эксплуатации не только всех северных богатств, но и двинской бедноты. И разве это не был шаг (и серьезный шаг) в сторону развития на Двине новых буржуазных отношений?»9 Был, конечно. Но едва ли именно его праздновало «середнее» большин­ство в уездах и посадах. Обыкновенный здравый смысл подсказыва­ет, что праздновало оно на самом деле нечто другое. А именно осво­бождение от кормленщиков, т.е. от произвола власти. Праздновало право «судиться между собою».

Так или иначе, уезды покупали себе право на то, чтобы крестья­не и посадские люди сами распределяли оброк «меж собя... по живо­там и по промыслам», т.е. по доходу отдельных семей. Создание ин­ститута самоуправления сопровождалось, как видим, введением сво­его рода подоходного налога, что принципиально отличало новый институт от старой волостной общины, ориентированной на равен­ство ее членов. Так не значило ли это, что и правительство впервые в русской истории осознало: появился новый слой налогоплательщи­ков, своего рода средний класс, который выгоднее рационально экс­плуатировать, нежели грабить, отдавая на произвол кормленщикам? Осознало, короче, что эта курочка способна нести золотые яйца.

Н.Е. Носов. Становление сословно-представительных учреждений в России, Л., 1969, с. 344-

8 Янов

Динамика реформ просматривается четко. Вслед за первым Земским собором 1549-го, открывшим эру местного самоуправле­ния, принят был в 1550 году Судебник, вводивший, наряду с изве­стным уже читателю пунктом 98, который назвали мы русской Magna Carta, еще одно важное новшество — отмену тарханов. Лю­бопытная, согласитесь, возникает картина. С одной стороны, ре­формистское правительство решительно ограничивает власть цер­кви, а с другой, — столь же решительно действует в интересах по­садских людей и крестьянской предбуржуазии. Вот как оно это делает.

По новому Судебнику центральная власть обеспечивала себе право «въезжать» на прежде отарханенные земли. И в то же время, вводя земскую реформу, она отказывалась «въезжать» на земли крестьянские (и в посады). Другими словами, именно крестьяне и городские ремесленники оказывалисьтеперь в привилегирован­ном положении.

Наконец, в 1551 году царь неожиданно выступил на церковном Соборе (известном в истории как Стоглав) с поистине убийственны­ми вопросами иосифлянским иерархам. Мы уже цитировали в пре­дыдущей главе часть этих вопросов. Напомню некоторые из них — и пусть читатель сам судит, действительно ли умерло после Собора 1503 года нестяжательство, как упорно пытались убедить нас марк­систы во главе с Плехановым — в странном альянсе с иосифлянами- историками русской церкви. Вот эти вопросы.

«В монастыри поступают не ради спасения души, а чтоб всегда бражничать. Архимандриты и игумены докупаются своих мест, не знают ни службы Божией, ни братства... прикупают себе сёла, а иные угодья у меня выпрашивают. Где те прибыли и кто ими корыстуется? На ком весь этот грех взыщется? И откуда мирским душам получать пользу и отвращение от всякого зла? Если в монастырях всё делает­ся не по Богу, то какого добра ждать от нас, мирской чади? И через кого просить нам милости от Бога?»10

10 Цит. по: А. С. Павлов. Исторический очерк секуляризации церковных земель в России,

Одесса, 1871, с. 113.

Част ь первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

Согласитесь, что такие вопросы уместны были бы в устах Нила Сорского или Вассиана Патрикеева, или, наконец, Максима Грека, которого, как мы помним, М.В. Довнар-Запольский даже зачислил в ряды Избранной Рады. Здесь слышим мы их из уст самого царя. Можно ли назвать их как-нибудь иначе, нежели манифестом четвер­того поколения нестяжателей, вступившего на политическую арену полстолетия спустя после поражения на Соборе 1503 года? Трудно усомниться, что перед нами новая — и, как выяснилось, последняя в XVI веке — попытка секуляризовать монастырские земли.

Иерархия во главе с митрополитом Макарием, конечно, сопро­тивлялась отчаянно. И молодой царь был, разумеется, не чета свое­му великому деду. Он отступил — не для того, чтобы вернуться. Но пе­репуг был среди клерикалов страшный. Нестяжательская идея ока­залась живой и так же, как при Иване III, она была поддержана правительством. И кто знает, что сулила она церкви в будущем? Её следовало окончательно скомпрометировать, приравнять к ереси, убить — теперь уже навсегда. И другого способа сделать это, кроме самодержавной революции, в распоряжении иосифлян не было. Че­рез несколько лет именно это и случится. Но пока что — смотрите, ка­кая разворачивается перед нами программа Правительства компро­мисса: ограничить власть царя (пункт 98 Судебника) — ввести мест­ное самоуправление (земская реформа) — добиться секуляризации монастырских земель (царские вопросы Собору). Это был прямой путь в Европу. Иван III, если мы правильно его охарактеризовали, гордился бы таЛ^ми продолжателями своего дела.

Поистине редчайший в русской истории случай, когда интересы государства полностью совпали с интересами общества. Когда, ина­че говоря, одна и та же мера оказывалась выгодной и тому, и друго­му. Похоже, Носов прав: логика действий правительства точно отра­жала процесс дефеодализации московского общества. Традиция вольных дружинников, казалось, и впрямь выигрывала войну про­тив холопской, покуда...

Покуда самодержавная революция не смела с лица земли и Ве­ликую реформу, и Правительство компромисса, а заодно и его поли­тическую базу.

Еще одна загадка

Но было ли эпохальное поражение реформато­ров 1550-х неотвратимо или имеем мы тут дело с суммой ошибок не­опытных политиков? Другими словами, была ли средневековая «большевистская революция» Грозного царя судьбою России?

Я знаю, что у меня нет предшественников и очень мало едино­мышленников — не только в том, как я отвечаю на этот роковой во­прос, но и в том, что я вообще его ставлю. Однако никто ведь, кроме самых унылых детерминистов, не станет, я думаю, утверждать, что аналогичный «цивилизационный откат»11 в XX веке был неотвратим, неизбежен, фатален. На самом деле, как пытаюсь я очень подробно показать в заключительной книге трилогии, не видать бы большеви­кам Октябрьской революции, как своих ушей, «если бы» не толкнуло императорское правительство в 1914-м Россию в губительную — и совершенно ненужную ей — мировую бойню.

Да, ошибка была усугублена либералами, не догадавшимися после февраля 1917-го вызволить страну из фатальной для нее вой­ны. Да, сумма этих ошибок действительно сделала цивилизацион- ную катастрофу XX века неотвратимой. Но ведь не перестали они от этого быть ошибками.

Глава четвертая Перед грозой

Я настаиваю на этом именно потому, что, оперируя представле­ниями о неизбежности и судьбе, мы не только перелагаем ответ­ственность за исторические события на некие безличные, аноним­ные силы вместо живых, реальных, ошибавшихся людей. Мы, что еще важнее, лишаем себя возможности учиться на их ошибках — способ­ствуя тем самым, пусть невольно, их повторению. Еще хуже, отнима­ем мы таким образом у истории ее главную функцию — учить нас.

Как бы то ни было, если применимо это рассуждение к больше­вистской революции XX века, то почему, собственно, неприменимо оно к ее аналогу в веке XVI? Может быть, разгадка в том, что полити-

11 Так именуют результаты опричнины даже авторы «Истории человечества, т. VIII. Рос­сия» (далее Том VIII), М., 2003, с. 156.

ческие ошибки 1908-1917 гг. не только живы в нашей памяти, но и расписаны во всех подробностях в сотнях томов, тогда как ошиб­ки 1549-15бо-х темны и мало кому известны? Или, может быть, раз­гадка в могуществе Правящего Стереотипа, из-под завалов которого так и не сумела выкарабкаться постсоветская историография — и в неожиданно подкрепившем его «неоевразийском реванше», о котором говорили мы во введении?

Глава четвертая Перед грозой

в современность

Как проверить эту гипотезу? Ничего лучшего для этого, казалось бы, не придумаешь, нежели вниматель­но присмотреться к тому VIII, как раз и претендующему на взгляд, так сказать, с птичьего полета на всю тысячелетнюю историю страны, подводя в известном смысле итоги первому десятилетию постсовет­ской историографии. Другое дело, что авторы этого роскошного по­дарочного тома (больше 8оо крупноформатных страниц убористого шрифта) склоняются как раз к тому, что «цивилизационный откат» XVI века и впрямь был судьбою России. И смешно поэтому говорить о чьих-либо ошибках. И нет в нем, стало быть, виноватых.

Ну, разве что несчастное сиротское детство будущего Грозного ца­ря, из которого вышел он «недоверчивым, пугливым, нервным».12 Нет, конечно, были* добавляют авторы, и другие обстоятельства, повлияв­шие на характер царя. Например, двухсотлетнее ордынское иго. Нель­зя ведь в самом деле забыть, что «Москва перенимала из Орды мно­гие порядки управления, а главное — безусловное и полное подчине­ние золотоордынскому владыке... В этом смысле власть московских князей... сформировалась под влиянием не столько далеких западных королевств... сколько под влиянием близких восточных деспотий».13

Положим, Литва и Польша были все-таки поближе восточных де­спотий. Но так или иначе мы пока что в пределах все того же Правя-

Отступление

Там же, с. 147. Там же, с. 144.

щего Стереотипа. Читатель, надеюсь, помнит его главный постулат, что ордынский «черный ящик» каким-то образом полностью преоб­разовал саму цивилизационную природу русской государственнос­ти. Войдя в него вполне европейской Киевско-Новгородской Русью, вышла из него страна деспотическим монстром. Семь столетий араб­ского владычества так почему-то и не сумели сделать ничего похоже­го с испанской или с португальской государственностью, а вот двух веков золотоордынского владычества оказалось, видите ли, вполне достаточно, чтобы сделать это с государственностью русской.

Всё это, впрочем, абстракции, попытка задним числом объяс­нить самодержавную революцию Грозного. Как, однако, быть с кон­кретными фактами? С Европейским столетием России, например, случившимся, как мы помним, после свержения ига? Как быть с цар­ствованием Ивана III, с вполне европейским преобладанием денег над барщиной, с расцветом идейного плюрализма в 1490-е или с опередившей Европу стратегией церковной Реформации, которые уж никак не могли быть заимствованы у «восточных деспотий», сколь бы близко они ни располагались? Просто потому, что не было и быть не могло ничего подобного в этих деспотиях. Как быть, нако­нец, с реформами Правительства компромисса — с ограничением царской власти или с введением местного самоуправления?

Тут на помощь авторам тома VIII приходит другой, уже известный нам постулат Правящего Стереотипа — об однолинейности развития средневековой Москвы. Помните, Юрьев день как первый шаг кре­постного права или «тоталитаризм» Ивана III как увертюру к тирании Ивана IV?

Оказывается, что влиянием «близких восточных деспотий» мож­но объяснить, по мнению авторов тома VIII, не только революцион­ные события 1560-х, но и вообще «власть великих московских кня­зей, в первую очередь Ивана III, Василия III, а позднее Ивана IV Гроз­ного».14 Иначе говоря, ни расцвета идейного плюрализма при Иване III, ни стратегии Реформации не было, как не было никакой самодержавной революции при Иване IV. Все они одним мирром

14 Там же.

мазаны. И даже то удивительное обстоятельство, что при Иване III люди с Запада бежали в Россию, а в 1560-е они почему-то побежали в противоположном направлении, повисает вдруг в воздухе.

Что поделаешь, словно бы говорят они читателю, у Правящего Стереотипа свои законы и не нам их нарушать. Тем более на деньги ЮНЕСКО, спонсирующей наш том. И ведь правда, так делают мно­гие эксперты — и на Западе и в России. Особенно в России, где по­литики всех цветов спектра рутинно декларируют, что их родина всегда была «страной рабов». И что-то я не слышал, чтобы эксперты публично дезавуировали своих безответственных сограждан. Не­смотря даже на то, что политики эти регулярно ссылаются как на высший свой аргумент на «тысячелетнюю историю России». Иначе говоря, включают в нарисованный ими «холопский» ландшафт не только Европейское столетие России, о котором у нас речь, но даже три с половиной столетия Киевско-Новгородской Руси, когда, как знает любой эксперт, традиция вольных дружинников решительно преобладала над холопской.

Не буду голословным. Вот хоть два примера. Станислав Белков- ский, рьяный державник, не устающий проповедовать императив «возрождения в сегодняшней России Православия, Самодержавия и Народности», ссылается, как мы уже говорили, на всё ту же «тысяче­летнюю историю».15 Но на неё же ссылается и Борис Немцов, либерал и антипод Белковского. Он тоже уверен, что «Российское общество оказалось генетически не подготовлено жить без государственного па­тернализма, ибо тысячелетняя история России есть история рабства».16

Пусть авторы тома VIII делают вид, что не замечают этого торжест­вующего невежества, тиражируемого средствами массовой инфор­мации. Но никто ведь не обязывал их подбрасывать хворосту в огонь, утверждая, что в средневековой Москве «особенно ощути­мо чувствовалось влияние деспотических государств Востока».17 Или что «рабское подчинение монарху... перешло на всю систему отно-

15

■ AIF Press Center, February 8, 2005,

(обратный перевод с английского). Johnson's Russia List, March 18, 2005 (обратный перевод с английского).

17 «Том VIII», с. 143.

шений в России» и «князь или боярин падали ниц перед великим князем», требуя «такого же холопского подчинения от своих васса­лов».18 Сильно ли в самом деле отличаются эти утверждения от зна­менитой фразы основоположника евразийства князя Николая Тру­бецкого, что «так называемое освобождение от татарского ига» све­лось к перенесению ханской ставки из Сарая в Москву?19

Действительная проблема тома VIII, однако, в другом. В том, что его авторы отчаянно противоречат сами себе. Посреди всех их утвер­ждений о «холопском подчинении вассалов» они неожиданно замеча­ют: «Не надо думать, что... власть великого князя была абсолютно не­ограниченной. Существовала Боярская дума... Довольно значитель­ной была власть наместников на местах. При Василии III сложилась и система местничества, с которой было тяжело бороться даже вели­кому князю».20 Мало того, оказывается вдруг, что неизвестно каким образом сложилось в этой «евразийской державе» и сословное пред­ставительство. И объясняется, что это «когда монарх правит совмест­но с представителями сословий». В свою очередь это, оказывается, «говорило о зарождении первых признаков гражданского общества в России, т.е. такого общества, когда сословия получают доступ к влия­нию на решения властей».21 Как, однако, увязывают авторы «холоп­ское подчинение» с «сословным представительством» и тем более с «признаками гражданского общества» — для меня загадка.

Но и это ведь еще не всё. Под влиянием сословий «пришел ко­нец безобразиям кормленщиков, этих насильников, вымогателей и взяточников, кормления были отменены, а на место кормленщи­ков пришли органы местного земского самоуправления. Отныне все дела вершили выборные люди... черносошные крестьяне сами вы­бирали своих управителей — старост и целовальников. Такие же по­рядки были введены в городах, среди посадского населения».22

Там же, с. 146.

Цит. по: Россия между Европой и Азией: евразийский соблазн, Мм 1993, с. 72.

Том VIII, с. 145.

Там же, с. 151.

Там же.

Это в какой же стране, помилуйте, происходило? Неужели в той самой, чью «холопскую» политическую культуру, заимствованную из «ближних восточных деспотий», только что так выразительно живо­писали нам те же авторы? Боюсь, читатель так уже безнадежно те­перь запутан этой фантасмагорической эклектикой, что придётся нам самим распутывать её в Иваниане.Правда, о главном, о пункте 98 Судебника 1550 года, на 8оо страницах тома VIII — ни слова. Но ссылка на позднейшую жалобу Ивана Грозного, адресованную уже не существовавшему Правитель­ству компромисса, каким-то образом уцелела. А в ней, между про­чим, упрек бывшим министрам, что сами они «огосударилися, как хотели, а с меня государство сняли. Словом яз был государь, а делом ничем не владел».23Ничего себе «царство холопов», где царь ничем не владел! Так чем же в таком случае была Москва до рокового момента, когда «Иван, прозванный Грозным, установил жестокую личную диктату­ру»?24 Была она «евразийской державой», где «князь или боярин па­дали ниц перед великим князем» или европейским государством с «сословным представительством» и «признаками гражданского общества»?Вот же где на самом деле загвоздка. Ибо не дает на неё ответа том VIII, в котором безнадежно смешано и то и другое — великий дед с «кровопийственным» внуком, сословное представительство с по­головным холопством, местное самоуправление с «восточным дес­потизмом». Исчезла динамика, исчезла борьба между традицией вольных дружинников и холопской, патерналистской, исчезла живая драма тех решающих лет.

Я понимаю, что том VIII — официозное, подарочное издание, (в нём даже нет именного указателя, но зато открывается оно порт­ретом президента Путина). Но ведь и честь надо знать. Все-таки мар­ка (или бренд, как сейчас сказали бы) академического института к чему-то обязывает. Можно ли представлять миру постсоветскую ис-

Там же, с. 152.

Там же, с. 146.

ториографию как невероятную мешанину, претендуя при этом на подведение итогов её первого десятилетия? Или они и в самом деле так печальны, эти итоги?

Как бы то ни было, давайте все же исходить из фактов.

Глава четвертая Перед грозой

Главная

Выполнить завещание Ивана III и отобрать,

наконец, земли у монастырей Правительство компромисса не суме­ло, хотя и пыталось. А.А. Зимин пишет: «Есть все основания считать творцом царских вопросов [Стоглавому Собору] Сильвестра... Ана­лиз идейного содержания... вопросов показывает несомненную бли­зость их составителей к нестяжателям, фактическим главой которых в середине XVI века был Сильвестр».25 На мой взгляд, это слишком сильное утверждение. Едва ли Сильвестр был главою нестяжателей. Бесспорно, однако, что он и впрямь был сторонником секуляриза­ции. Поэтому, продолжает Зимин, «назревало столкновение между правительством Адашева и Сильвестра, стремившимся использо­вать заинтересованность боярства в ликвидации земельных бо­гатств церкви, и иосифлянским руководством церкви, возглавляв­шимся Макарием»26

На Стоглавом Соборе противники встретились лицом к лицу. Можно сказать, что это и был тот самый второй штурм монастырско­го землевладения, который так и не успел провести в свое время Иван III. Но какже бездарно был он подготовлен!

Буквально накануне Стоглава в число высших иереев был вве­ден нестяжатель, рязанский епископ Кассиан. Но он оказался един­ственным из десяти участников Собора противником иосифлян. Уже такой расклад внутри церковной иерархии предсказывал прави­тельству — несмотря на всю резкость царских вопросов — несомнен­ный проигрыш. Да, кадровые перестановки в иерархии произошли, но начались они лишь после Стоглава. Точно также, как Иван III низ-

А.А. Зимин. Цит. соч., с. 378.

Там же.

ложил после Собора 1504-Г0 главного иосифлянского инквизитора архиепископа новгородского Геннадия, низложен был теперь Фео- досий, тоже новгородский архиепископ, не уступавший Геннадию в непримиримости. Но когда? Через три месяца после рокового го­лосования. И лишь в ноябре 1552-го назначен был на его место не­стяжатель Пимен. Тогда же игуменом Троицы назначается идеолог нестяжательства Артемий, а игуменом суздальского Евфимьевского монастыря его соратник Феодорит.

Все это имело бы смысл, если бы правительство готовило новый, третий секуляризационный штурм. Но оно его не готовило. Более то­го, оно не сумело помешать (\Аакарию организовать, как мы помним, инквизиторский процесс над еретиками в октябре 1553-го, в кото­рый он искусно втянул и Артемия, и Феодорита, а заодно и епископа Кассиана, добившись их отстранения и ссылки (Артемий, впрочем, бежал из Соловецкого монастыря в Литву, где разделил с Курбским судьбу политического изгнанника). Не пришло правительство на вы­ручку собственным идеологам. Такова была его главная ошибка.

Последствия её невозможно преувеличить. Ибо именно здесь упущена была возможность расколоть ту военно-церковную оппози­цию реформам, на которую опиралась впоследствии самодержав­ная революция Грозного (или «установление личной диктатуры», как предпочитают называть её авторы тома VIII). Нет сомнения, что, утолив земельный голод помещиков за счет секуляризованных мо­настырских земель, Правительство компромисса не только на­смерть рассорило бы дворянство с церковью. Оно напрочь лишило бы будущую контрреформу, как её ни назови, политической базы и таким образом сделало бы опричнину, скорее всего, практически невозможной.

Вместо опричнины могли бы в этом случае повториться «Москов­ские Афины» 1490-х с их бурной и открытой полемикой и идейным плюрализмом. С той разницей, что на этот раз позиции утративших как монастырские владения, так и свою интеллектуальную монопо­лию клерикалов были бы раз и навсегда подорваны. Я говорю, что в этом нет сомнения по простой причине: именно так оно и случилось во всей Северной Европе.

Короче, ошибка была поистине роковая. Ибо влияние «близких восточных деспотий», которое авторы тома VIII провозглашают ре­шающим фактором русской истории, могло быть в этом случае ней­трализовано. Тем более, что Сильвестр сумел, по-видимому, убедить царя в пагубности монастырского землевладения и в принципе воз­можно было поэтому обратить его деструктивную энергию не против своего народа, но против клерикалов. Сказал же в конце концов да­же такой скептик, как Б.Н. Чичерин, что ход русской истории был бы совсем другим, «если бы» страна приняла в 1610 году конституцию Михаила Салтыкова. Так почему бы не предположить то же самое, говоря о Стоглавом Соборе 1551 года?

Глава четвертая Перед грозой

Вторая

Вопиющую политическую некомпетентность

проявило Правительство компромисса, однако, не в одном лишь деле нестяжателей. Оно не сумело воспользоваться исторической возмож­ностью, которая сама шла к нему в руки. Ведь в отличие от Ивана III располагало оно решающим политическим инструментом, уж навер­няка способным сломить сопротивление иосифлян. Я говорю, конеч­но, о Земском соборе. Тем более, что в его распоряжении был уже и европейский опыт последних десятилетий. Именно Риксдаг (швед­ский парламент) поддержал Густава Вазу, когда в 1527-м он возглавил штурм церковного землевладения. И семь лет спустя при Генри­хе VIII в Англии именно Реформационный парламент закрыл все мона­стыри в стране. Короче, живой опыт уже доказал, что ни апелляции к иерархии, ни кадровые перестановки не решают дела в такой ги­гантской политической операции. Только нация в лице своих предста­вителей оказалась способной открыто противопоставить себя церкви. Правительство не обратилось к нации. Даже знаменитые царские во­просы 1551-го обращены были к церковному Собору, а не к Земскому.

Известно, что даже с реализацией законов, утвержденных Зем­ским собором, у правительства были серьезные трудности. Напри­мер, исследования Н.Е. Носова показывают, что и административная реформа введена была в два приема — в 1551-1552-м и в 1555-1556-м.

В промежутке как будто имело даже место попятное движение. В те­чение нескольких лет судьба Великой Реформы висела на волоске. Но здесь правительство стояло твердо и усилия его были вознаграж­дены. С отменой тарханов, однако, т.е. с реформой, непосредственно задевавшей интересы церкви, вышло по-другому. И правительство уступило — несмотря даже на то, что сама иосифлянская иерархия проголосовала за новый Судебник. Такова была вторая ошибка ре­форматоров.

Глава четвертая Перед грозой

емы военной

реформы

В связи с Казанской войной и административной ре-

формой на первый план вышла проблема модернизации армии.Тем более была она остра, что теснейшим образом переплелась с той же, как мы уже знаем, определяющей для судеб страны борьбой между «деньгами» и «барщиной». Ведь любительская помещичья конница, составлявшая ядро тогдашней московской армии, жила, как и только что отмененная наместничья администрация, за счет «кормов», которые получала с крестьян на землях, отданных ей в служебное владение. И порядки, которые она там установила, ни­чуть не отличались от наместничьих. Об отношении помещиков к крестьянам во всяком случае вполне можно было сказать словами того же летописца: «не быша им пастыри и учители, но сотвориша го­нители и разорители». Отменив кормленщиков в гражданской адми­нистрации, следовало ли терпеть их в армии?

Тем более, что к середине XVI века едва ли могли оставаться У московских генералов сомнения, что толку от помещичьей конни­цы мало. Недаром же именно в канун отмены «кормлений» в состав армии введен был шеститысячный корпус стрелецкой пехоты. Доста­точно прочитать главу о штурме Казани в «Истории Ивана IV», напи­санной в изгнании Курбским, чтобы увидеть — без стрелецкой пехо­ты и артиллерии победа никогда не была бы одержана.

Короче, национальная безопасность требовала радикальной во­енной реформы, т.е. введения постоянной профессиональной армии

i

с нормальным европейским балансом между каваЬерией и пехотой. Так же, как местное самоуправление было конкурентом воевод, стрельцы стали конкурентами помещиков. И весьма успешными.

Ясно, однако, что такая реформа тотчас лишила бы помещиков той военной монополии, на которой всё в их жизни держалось. И слишком уж ценными союзниками были они для церкви, чтобы она дала их в обиду. Вот какой крутой завязывался вокруг военной реформы политический конфликт. Отмена помещичьих «кормле­ний» должна была казаться правительству столь же необходимой для национальной безопасности государства, сколь и отмена наме­стничьих «кормлений» для его бюджета.

Согласно распространенному стереотипу, несостоятельность по­мещичьей конницы проявилась лишь столетие спустя, в XVH веке. На самом деле первый сигнал о неблагополучии в армии поступил еще в 1501 году, когда магистр Ливонский Плеттенберг напал на Псков и против него была послана огромная армия во главе с луч­шим московским воеводой Даниилом Щеней. Она во много раз пре­восходила ничтожный численно отряд магистра, но сокрушить его не смогла. Какой-то органический порок мешал московским воинам справиться с немецкой пехотой. В чем же было дело? Ответ на этот вопрос дает нам опять-таки европейский опыт.

Еще во времена татарского набега на Москву при Василии тяже­лая швейцарская пехота, возродившая македонскую фалангу, про­гнала с европейских полей сражений закованную в железо рыцар­скую конницу. Но и ей вскоре пришлось уступить место испанским и немецким ландскнехтам: ее сплошное глубокое построение оказа­лось слишком уязвимым для артиллерии и мушкетного огня. С этого момента прогресс военной техники, организации и тактики сводится к тому, что воюющая армия становится сложной системой. Сраже­ния теперь ведут уже не полки, а роты и эскадроны, и требуется от них не только отвага и стойкость, но и профессионализм.

Что могла противопоставить этому московская армия, структура которой, как и во времена Димитрия Донского, по-прежнему своди­лась к разделению на полки сторожевой и главный, правой и левой руки, да еще засадный? Она умела лишь атаковать всей массой и со-

вершенно терялась, ко^да ее бешеный натиск не приводил к немед­ленному успеху. Даже q татарами, как показал опыт Казанской вой­ны, нельзя уже было та|< воевать, а с европейскими армиями и по­давно. Исход Ливонской войны, таким образом, предрешен был за­долго до ее начала.

И снова оказалось на перепутье Правительство компромисса. Возьмем простой пример. 140 рублей, которые платил в казну до реформы тот же Двинский уезд, составляли «корм» одного намест­ника. На 1400 рублей, которые казна получала после администра­тивной реформы, можно было содержать помещичью кавалерию всей Смоленской земли. На эти же деньги, однако, можно было со­держать и полк стрелецкой пехоты. Нужно было выбирать. Выбрав помещичью кавалерию, правительство, по сути, пожертвовало воен­ной реформой. Такова была его третья ошибка.

Глава четвертая Перед грозой

Аза ней последовала и четвертая, логически из нее вытекавшая. Уложение о военной службе 1556-го впервые в русской истории сделало государственную службу обяза­тельной. Тем самым боярские наследственные вотчины фактически превращались в служебные. Едва ли кто-нибудь в правительстве мог предвидеть, к каким последствиям приведет эта акция. Между тем, именно с этого^момента московская элита и оказалась, как мы по­мним, «запертой в клетке обязательной службы, — по словам Робер­та Крамми, — подобно элите Оттоманской империи».27

После такой серии ошибок начинаем мы вдруг догадываться, что всё это были не просто отдельные промахи и неудачи и не одним не­достатком политической воли были они вызваны. Источник ошибок таился, повидимому, в самой идеологии Правительства компромис­са. В чем состоят общенациональные интересы, реформаторы пони­мали прекрасно. Но едва вступали эти интересы в противоречие

Контратака

27 Robert Crummey. The Seventeenth-Century Moscow Service Elite in Comparative Perspective, Paper presented at the 93 Annual Meeting of the American Historical Association, December 1979.

с частными интересами могущественных фракций, представленных

I

в армии, на Земском соборе, при дворе и в самом правительстве, — они пасовали. И заканчивалось дело, как правило, бесцветными компромиссами. Но с каждым таким компромиссом все труднее ста­новилось правительству исполнять роль генератора реформ. Иерар­хия готова была драться не только за церковные земли, но и за свои тарханы, помещики жаждали вовсе не модернизации армии, а но­вых земель и денег — и правительство уступало.

Надо полагать, оно никогда не забывало, в какой момент при­шло к власти и какой получило мандат. Ему должно было казаться, что лучше уступить, чем разрушить ту атмосферу «примирения» и стабилизации, на которую опирается его власть. То было роковое заблуждение.

Покуда не наступило успокоение, компромисс действительно был императивом. Но время шло, и ход событий внятно подсказывал реформаторам, что политика стабилизации имеет свои границы. Ну, можно ли было, право, представлять одновременно нестяжателей и иосифлян? Или «деньги» и «барщину», т.е. крестьянскую предбур- жуазию и помещиков? Сама жизнь на каждом шагу демонстрирова­ла, что пора менять привычную модель политического поведения, выбирать между непримиримыми интересами. Правительство этих подсказок не расслышало. И тем самым открылось для контратаки.

Замечало ли оно, что компромиссы создают всего лишь иллю­зию стабильности? Что позиции контрреформаторов крепнут и — главное — идеологическое их влияние растет не по дням, а по ча­сам? Этого мы не знаем. Но заметить это, бесспорно, можно было. Реформаторы, однако, были деловыми людьми, прагматиками, тех­нократами, как сказали бы сегодня, идеи, «национальная мысль», как назвал это впоследствии Чаадаев, интересовали их мало. Будь это по-иному, разве отдали бы они нестяжателей на растерзание ие­рархии? Разве не забили бы тревогу?

Увы, как всегда в России, контрреформаторы оказались более проницательны. И били они, конечно, в самое уязвимое место про­тивника — по его идейной глухоте. Митрополит Макарий, глава ио- сифлянской иерархии, был наперстником, духовным наставником

юного государя. И, естественно, вход пошел не только весь набор самодержавных представлений, выработанных предыдущим поко­лением иосифлянских идеологов, но и специально сочиненная мит­рополитом для Ивана теория «сакрального царствования». Соглас­но ей, православный царь, «подобно Христу», обладал двумя тела­ми — земным и небесным. Соответственно, в качестве правителя мог он и согрешать, как всякий земной человек, но как воплощение гос­подней воли ошибаться он не мог, поскольку уполномочен «очистить мир от скверны и греха».28 Царский произвол получал таким обра­зом высшую теологическую санкцию.

Заботами иерархии широко распространились в тогдашнем мо­сковском самиздате и памфлеты Ивана Пересветова, которые тоже убеждали царя, что ведет он себя не по-царски. Отчего пала Визан­тия? — спрашивал Пересветов. Из-за ересей, как объясняют летопи­си? Ничего подобного. Пала она из-за того, что слишком доверился император своим «советникам». А вот победитель Византии, турец­кий Махмет-салтан, знал, как поступать с этими «советниками», отто­го и победил. Обнаружив, что администрация не работает, не стал упомянутый Махмет заменять наместников земским самоуправлени­ем, как сделали мягкотелые «советники» русского царя. Напротив, он, к восхищению Пересветова, даже и судить негодных помощни­ков не стал, «только велел их живыми одрати да рек так: есть ли оне обрастут телом опять, ино им вина отдастся. И кожи их велел проде- лати и велед бумаги набити и в судебнях велел железным гвоздием прибити и написати велел на кожах их — без таковыя грозы правды в царстве не мочно ввести... Как конь под царем без узды, так цар­ство без грозы».29

Ну, а кто же должен устроить эту благодатную грозу на Москве? Оказывается, янычарский корпус, скопированный с турецкого об­разца и до такой степени напоминавший позднейшую опричнину, что историки даже сомневались, когда, собственно, были написаны памфлеты Пересветова — до нее или после. Так или иначе, москов-

Priscilla Hunt Ivan IV's Personal Mythology of Kingship, Slavic Review (Winter 1993). В.Ф. Ржига. И.С. Пересветов — публицистXVI века, М., 1908, с. 72.

ское образованное общество ими зачитывалось. «Турецкая прав­да», которую они пропагандировали, стала модной темой разгово­ров. Тем более, что либеральная нестяжательская интеллигенция была к тому времени приведена, как мы помним, к молчанию. Лиде­ры её томились в иосифлянских монастырях или в литовском изгна­нии. Так что и возразить толком на популярную проповедь «турецкой правды» оказалось некому.

Еще важнее была содержавшаяся в тех же памфлетах соблазни­тельная подсказка для царя: «К той бы правде турецкой да верахри- стиянская, ино бы с ними ангели же беседовали».30 Ведь то, что ни при какой погоде невозможно было для победоносного Махмет-сал- тана по причине безнадежного его басурманства — повенчать тер­рор с православием — вполне во власти московского владыки, меч­тавшего, как и Махмет, о быстрых и славных победах.

Одного этого нового воинственного настроения в Кремле и в об­ществе достаточно, кажется, было, чтобы предвидеть направление контратаки. Ведь на самом деле ситуация контрреформаторов в тог­дашней Москве была отчаянная. По мере того, как в результате Ве­ликой реформы крепла и богатела крестьянская предбуржуазия, она становилась практически хозяйкой положения на местах, в уез­дах. Экономический бум тоже работал на неё. Отмена тарханов то­же. По мере введения стрелецких полков теряли влияние помещи­ки — и в армии, и в уездах. Сама жизнь работала против контрре­форматоров. Все, чему они противились, пробивало себе дорогу. И отчаяние толкало их к отчаянным действиям, способным и впрямь повернуть движение истории вспять. На самом деле ничего, кроме «установления личной диктатуры» (то бишь самодержавной револю­ции), кроме, то есть, тотального торжества произвола, спасти их уже не могло. А правительство словно и не догадывалось, что ему объяв­лена война. Не готовилось к ней. Лишь по-прежнему пыталось при­мирить теперь уже очевидно непримиримое.

Три условия нужны были его врагам для успеха. Во-первых, вну­шаемый царь, убежденный, что его земная миссия состоит в «очи-

30 Там же.

щении мира от скверны и греха». Во-вторых, подходящая для испол­нения этой миссии альтернатива принятой правительством антита­тарской стратегии. И в-третьих, наконец, повод поссорить царя с правительством.

Все это слилось воедино в Ливонской войне.

Глава четвертая Перед грозой

стратегия

Её формирование должно было начаться еще в 1520-е, после первого со времен Угры татарского нашествия на Москву. Помните, Максим Грек тогда же и предложил генераль­ную переориентацию московской внешней политики с Запада на Юг, откуда исходила действительная угроза? Увы, услышать его оказа­лось некому. Стратегом князь Василий был никудышним. Кончилось тем, что в ходе общего погрома нестяжателей Максима же и обвини­ли в шпионаже — в пользу турецкого султана, против которого пред­лагал он воевать.

Антитатарская

Естественно, что не прошло и двух десятилетий, как Саиб Гирей снова появился под Москвой с ордою. И на этот раз шли уже с ним от­крыто «турецкого султана люди с пушками и пищалями». Шли нагай- ская, кафинская, астраханская, азовская, белгородская орды. Ожил, казалось, старинный кошмар Москвы. Опять, как при недоброй памя­ти ханах Золотой Орды Тохтамыше, Едигее, Ахмате, двигалась на неё вся большая татарская рать. Опять от имени ребенка-государя (Ивану было 11 лет) призывали воинов за «святые церкви и за православное християнство крепко постоять». Опять, укрепляясь духом, говорили россияне, прочитав призывную грамоту к братьям и сестрам: «Послу­жим государю малому и от большого честь примем... Смертные мы лю­ди, кому случится за веру и за государя до смерти пострадать, то у Бога незабвенно будет, а детям нашим от государя воздаяние будет».31

Страшно подумать, как они ошибались. Кровью и железом воз­даст их детям «большой государь».

С/И. Соловьев. История России с древнейших времен, кн. 3, с. 445.

Саиб Гирея от Москвы отбили. И на этот раз сигнал грозной опас­ности был, наконец, услышан. С приходом Правительства компро­мисса фронт московской политики, пусть с четвертьвековым опозда­нием, начал поворачиваться на Юг. Первый успех на этом новом ис­торическом повороте — разгром и ликвидацию поволжских ханств — нельзя, однако, было считать финалом новой, антитатарской страте­гии. Ведь оставался Крым. А за ним маячила Турция. И ждать покоя от них отныне было нельзя.

Более того, покорение Казани не улучшило, а ухудшило между­народное положение Москвы. Казань была татарским царством лишь по имени, на самом деле она представляла собою многонацио­нальное государство. Под татарами в ней сидели, как выразился Курбский, пять языков: мордва, черемисы, чуваши, вотяки и башки­ры. Москва неожиданно для самой себя становилась империей.

Между тем весь план Реконкисты, если помнит читатель, опи­рался как раз на принцип национальной и религиозной однородно­сти русского государства. Именно на нем, как мы знаем, и строил Иван III свою стратегию расчленения Литовской империи. Теперь, когда империей оказывалась Москва, очевидно было, что именно на этом и постараются сыграть турки.

Еще в 1520-е крымский хан уверял, что Казань — «юрт наш». По-татарски это как раз и значило «отчина». Отсюда был лишь один шаг, чтобы «юртом нашим» объявил Казань и султан — обретая свя­щенное право добиваться расчленения России. Короче, останавли­ваться на полдороге, не покончив с притязаниями султана раз и на­всегда, было нельзя. Сам статус Москвы как великой державы зави­сел теперь от этого. Просто не могла она вступить в европейскую семью полноправным членом, покуда висела над нею тень зависи­мости от Турции.

Да и в самом непосредственном смысле Крым был смертельно опасен. Он держал под контролем богатейшие области страны. Юг, ее потенциальный хлебный амбар, лежал мертвым — копыта татар­ских коней превратили его в пустыню. Даже не нападая, Крым разо­рял Москву. Даже не имея сил покорить её, способен он был вызвать в ней национальный кризис. Так, по-видимому, и рассуждали поли-

Часть первая

Цена ошибки

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

тики Правительства компромисса. И правота их подтвердилась са­мым жестоким образом. Отказ от антитатарской стратегии и впрямь вызвал в Москве национальный кризис.

Глава четвертая Перед грозой

Поход Девлет Гирея в 1571 году не был обычной татарской грабительской экспедицией. На этот раз шли крымчаки отвоевывать Казань и Астрахань. Не застав царя в Крем­ле, они сожгли Москву. Такого пожара страна еще не видела. Почти всё население города погибло в огне. Те, кто спрятался от огня в ка­менных подвалах, задохнулись от дыма, в том числе главнокоманду­ющий московскими войсками старший боярин Иван Петрович Вель­ский. Улицы были завалены обгоревшими трупами. Их сбрасывали в реку, но так много их было, что и «Москва-река мертвых не проне­сла». Город пришлось заселять заново.

Иван IV, сбежавший из Москвы, бросив свою столицу на произ­вол судьбы, был так перепуган, что соглашался даже отдать Девлет Гирею Астрахань. Но тот издевательски ответил, что одной Астраха­ни ему мало, требовал Казань. Только вмешательству Европы обяза­на была тогда страна своим спасением. Но об этом чуть дальше. Сна­чала о долговременных последствиях нашествия 1571 года. Дело втом, что историки практически единодушно связывают с ним хо- зяйственную'катастрофу, постигшую Россию в 1570-е.

Сошлюсь на М.Н. Покровского: «Весь московский посад татары выжгли дотла и... 17 лет спустя он не был еще полностью восстановлен. Целый ряд городов постигла та же участь. По тогдашним рассказам в одной Москве с окрестностями погибло до 8оо тысяч человек, в плен было уведено 150 тысяч. Общая убыль населения должна была превы­шать миллион, а в царстве Ивана Васильевича едва ли было более ю миллионов жителей [по утверждению авторов тома VIII даже шесть с половиной миллионов]. Притом опустошению подверглись старые и наиболее культурные области: недаром потом московские люди долго считали оттатарского разорения, как вХ1Х векедолго считали „от 12 года". На счет татарского разорения доброю долею приходится

отнести то почти внезапное запустение, какое констатируют исследо­ватели в центральных уездах, начиная именно с 1570-х... Это есть ис­ходный хронологический пункт запустения большей части уездов мос­ковского центра... Слабые зачатки отлива населения, наблюдавшиеся в 50-60-х, превращаются теперь в интенсивное, чрезвычайно резко выраженное явление бегства крестьян из центральной области».32

Если вспомнить, что именно с этим внезапным запустением со­ветские историки всегда связывали государственное закрепощение крестьян (правда, даже мельком не упоминая, что причиной этого страшного феномена как раз и был отказ контрреформаторов от ан­титатарской стратегии), то последствия нашествия 1571 г. начинают выглядеть поистине апокалиптическими. Вот как, например, объяс­няет закрепощение крестьян академик Б.Д. Греков в своей классиче­ской работе «Крестьяне на Руси». «По мере разрастания хозяйствен­ной разрухи 70-80-х годов количество крестьянских переходов рос­ло... служилая масса не могла оставаться спокойной. Не могла молчать и власть помещичьего государства. Радикальное и немед­ленное разрешение крестьянского вопроса сделалось неизбежным. Отмена Юрьева дня сделана была в интересах этой прослойки»33

Этот туманный пассаж способен, правда, вызвать больше вопро­сов, чем предложить ответов. Что закрепощение было не в интере­сах крестьян и не в интересах бояр, к которым крестьяне как раз и переходили от помещиков, очевидно. Вопрос в другом: каким это образом «прогрессивные помещики» (кактрактовал их вместе со всей советской историографией Греков) оказались вдруг носителя­ми феодальной реакции? И самое главное, совершенно очевидно получается у Грекова, что не будь «хозяйственной разрухи 70-80-х», не было бы на Руси и крепостничества. Но если судьба России — и уж во всяком случае судьба русского крестьянства — прямо зависела от этой «разрухи», то не следовало ли автору задуматься над вопросом, откуда сама «разруха»-то взялась? Увы, по тем временам задумы­ваться о таких вещах было опасно.

М.Н. Покровский. Избранные произведения, М., 1966, кн. г, с. 320-321.

Б.Д. Греков. Крестьяне на Руси, М., 1954*т-1. с- 297.

Так или иначе, выходит, что наложила она свой отпечаток на весь ход русской истории. Тем более, что, как мы помним, для Тур­ции было это нашествие лишь прелюдией к расчленению и завоева­нию Москвы. По крайней мере второй поход назначен был уже на следующий год.

По словам Генриха Штадена, в 1572-м «города и уезды русской земли все уже были расписаны и распределены между мурзами, бывшими при крымском царе — кто какую должен держать. При крымском царе было несколько знатных турок, которые должны были наблюдать за этим... Крымский царь похвалялся перед турец­ким кайзером, что возьмет всю русскую землю в течение года, вели­кого князя пленником уведет в Крым и своими мурзами займет рус­скую землю... Он дал своим купцам и многим другим грамоты, чтоб ездили со своими товарами в Казань и Астрахань и торговали там беспошлинно, ибо он — Кайзер и Господин всея Руси».34 Даже Р.Ю. Виппер, самый пылкий из поклонников Грозного, не решался игнорировать это свидетельство: «Штаден учит нас оценить по-насто- ящему... эпоху крымской опасности».35 Тем более, что шли тогда с та­тарами на Москву все её прежние союзники — и нагайцы, и даже, ес­ли верить Штадену, кабардинский князь Темрюк, бывший тесть Ива­на Грозного. Это должно было производить сильное впечатление: уж слишком напоминало оно бегство с тонущего корабля Руси. Словом, в 1572 году готовился для Москвы Ивана IV, если хотите, своего рода Апокалипсис»

Так ведь и вправду была в эти годы страна на грани гибели — ис­тязаемая, деморализованная. Ее лучшие военные кадры были ис­треблены опричниной. Если бы турки действительно смогли в тот мо­мент помочь Девлет Гирею, как помогли они ему в 1571-м, шансов ус­тоять против них практически не было. Но туркам, на наше счастье, было тогда не до походов на Москву. Им неожиданно пришлось пе­рейти к обороне, защищая свои коммуникации с Египтом, которым угрожала испано-венецианская коалиция. Как раз в 1571-м Дон Хуан

Г■ Штаден. Записки о Москве Ивана Грозного. М., 1925, с. 20. Р-Ю. Виппер. Иван Грозный, Ташкент, 1942, с. 115.

Австрийский практически уничтожил турецкий флот при Лепанто (в той самой битве, в которой потерял руку Сервантес).

Так пришла на помочь России в ее критический час Европа. И что же Грозный? Как отплатил он ей за спасение своего царства? Московское посольство повезло султану Селиму II предложение за­ключить союз «на цесаря римского и польского короля, и на чешско­го, и на французского, и на всех государей италийских».36 Уж очень, согласитесь, напоминало это нож в спину Европе.

Султан, впрочем, предложением царя пренебрег. К тому времени Москва, увязшая в Ливонской войне и «выпавшая» из Европы, уже не рассматривалась как великая держава, она утратила всё, что делало союз с нею выгодным или престижным. Оказалась, другими словами, втом состоянии политического «небытия», о котором презрительно, как мы помним, говорили впоследствии петровские дипломаты.

И эта глухая внешнеполитическая изоляция Москвы, вызванная Ливонской войной, привела к тому, что пришлось ей платить дань та­тарам еще целое столетие! Но и такой ценою не могла она обеспе­чить себе покой. Земский собор 1637-го, например, созван был по случаю того, что крымский царевич Сафа Гирей снова «разорил на­ши пределы и грозился на будущий год идти на Москву».37 И снова спрашивал государь у Собора, как стоять ему против неприятеля, чтобы Божии церкви осквернены не были, государство не было ра­зорено и православные люди в полон не попали. Словно вновь был на дворе XIV век, времена Димитрия Донского и Куликовской битвы.

За одну лишь первую половину XVII века уплачено было татарам в качестве «даров», как стыдливо именовалось это московскими по­слами, или в качестве ежегодной дани, как откровенно интерпрети­ровали это в Крыму, до миллиона рублей. А царь в это время уни­женно выпрашивал у английского короля субсидию в 120 тысяч.

Не удовлетворяясь данью, татары уводили русских людей в полон, на продажу в рабство, и число их измерялось сотнями тысяч. Невоз­можно без скорби читать секретную записку Юрия Крижанича: «На

Г. Штаден. Цит. соч., с. 116.

Н.В.Латкин. Цит соч., с. 182.

всех военных кораблях турецких не видно почти никаких гребцов, кроме русских, а в городах и местечках по всей Греции, Палестине, Сирии, Египту и Анатолии, т.е. по всему турецкому царству, такое мно­жество русских рабов, что они обыкновенно спрашиваюту земляков, вновь прибывающих, остались ли еще на Руси какие-нибудь люди».38

Такой ценой заплатила Москва за «поворот на Германы», страте­гическую альтернативу контрреформаторов. Вот когда, по словам со­временного историка, и впрямь оказалась она для Европы «лишь на­званием аморфной географической области, где жили варвары рас­кольники, поклонявшиеся королю-монаху. Никакого интереса для нее, кроме как источник сырых материалов и доходное место для ра­зорившихся балтийских баронов, Россия больше не представляла».39 Понятно теперь,почему писал, как мы помним, английский исследо­ватель М. Андерсен, что «в XVII столетии в Англии знали о России меньше, чем за сто лет до этого»?

Глава четвертая Перед грозой

направлении

Как бы ни были серьезны ошибки Пра­вительства компромисса, однако, эту катастрофу оно предвидело, против «поворота на Германы», положившего конец антитатарской стратегии 1550-х, боролось до последнего вздоха. Контрреформато­ры же, напротив, соблазняли царя возможностью быстрой победы над Ливонией. Пора и нам посмотреть, как обстояло в те годы дело на западном направлении.

Ливония (сегодняшняя Прибалтика) и впрямь так основательно со времен Ивана III деградировала, что должна была казаться пере­зревшим плодом, который сам просился в руки завоевателя. Она давно уже перестала быть единым государством, способным себя защищать, и превратилась в аморфный конгломерат торговых горо-

И. Бережков. План завоевания Крыма, Спб., 1891, с. 68.

На западном

Lester Hatchinson. Introduction to Karl Marx' Secret Diplomatic History of the Eighteenth Century, London, 1969, p. 19.

дов, епископских и орденских владений. Вот как описывает ее Ка­рамзин: «Многослойное разделенное правительство было слабо до крайности. Пять епископов, магистр, орденский маршал, восемь ко­мандоров и восемь фохтов владели землею; каждый имел свои го­рода, волости, уставы и нравы».40

Но это была коварная и обманчивая слабость ничейной земли, лежащей между несколькими крупными хищниками. Все они зари­лись на ее порты, ее богатые города и первоклассные крепости. И каждый поджидал, когда другой, самый жадный и глупый, протя­нет к ней руки. Заранее было видно, сколь неблагодарной будет эта затея. Ибо сама слабость Ливонии парадоксально оборачивалась ее главной силой. Там не было единого нервного центра, поразив кото­рый можно вызвать политический паралич государства. Каждую крепость предстояло воевать отдельно. А крепостей были сотни. Та­кую войну ни бурным натиском, ни генеральным сражением не вы­играешь, в ней можно было лишь увязнуть, как в трясине, готовой принять в себя кости целого поколения безрассудных завоевателей.

Тот, кто бросился бы на соблазнительную добычу первым, не только жертвовал престижем, открыто объявляя себя агрессором, но и неизбежно сплотил бы против себя всех остальных хищников, которые под видом восстановления справедливости, за его же счет, взяли бы добычу даром.

Я не говорю уже, что напасть на Ливонию означало бросить вы­зов Европе: Польше, Литве, Швеции, Дании, ганзейским городам и стоявшей за ними Германской империи (Орден был официально под её защитой). Короче, в условиях XVI века это означало европей­скую войну.

Между тем единственное, что действительно интересовало Москву при разделе Ливонии, это первоклассный порт Нарва, расположенный в устье реки Наровы. Еще Иван III предусмотрительно построил на дру­гом её берегу городок, названный его именем (Иван-город). Взять На­рву было для Москвы вопросом одного хорошего штурма, как это

40 Н.М. Карамзин. История государства Российского (далее История...), Спб., 1819, т. 8, с. 261.

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

и произошло 11 мая 1558 года. И ни малейшей при этом не было надоб­ности ввязываться в четвертьвековую войну, вызывая на бой всю Евро­пу. Да еще и имея в виду, что к войне на западном направлении Москва была, как мы уже знаем, не готова абсолютно. Это безоговорочно при­знают все русские историки независимо от их отношения к Грозному.

Вот что пишет по этому поводу С.М. Соловьев: «Даже и в войсках литовских или, лучше сказать, между вождями литовскими, не говоря уже о шведах, легко было заметить большую степень военного искус­ства, чем в войсках и воеводах московских. Это было видно из того, что во всех почти значительных столкновениях с западными непри­ятелями в чистом поле московские войска терпели поражения; так было в битвах при Орше, при Уле, в битвах при Лоде, при Вендене»41 Того же мнения держится и М.Н. Покровский: «Феодальные опол­чения московского царя не выдерживали схватки грудь с грудью против регулярных армий Европы. Надо было искать врага по себе, таким казались крымские и поволжские татары».42

Еще удивительнее, что то же самое говорит и Р.Ю. Виппер. «При завоевании Поволжья московские конные армии вели бой с воин­ством себе подобным и руководились стратегией и тактикой весьма простыми. Совсем другое дело — война западная, где приходилось встречаться со сложным военным искусством командиров наемных европейских отрядов: московские войска почти неизменно терпят поражение в открытом поле»43

И, наконец, даже С.В. Бахрушин, сочинявший почти столь же во­сторженные гимны Ливонской войне, что и Виппер, признается со вздохом, что «Россия в XVI веке еще не была подготовлена к реше­нию балтийской проблемы»44 Другое дело, что и эту мрачную оценку почтенный автор умудрился повернуть оптимистически: «Тем более поражает проницательность, с какой Иван IV осознал основную жиз­ненную задачу русской внешней политики и на ней сосредоточил все

С.М. Соловьев. Цит. соч., с. 651. М.Н. Покровский. Цит. соч., с. 450.

Р.Ю. Виппер. Цит. соч., с. 69.

г

С.В. Бахрушин. Иван Грозный, ОГИЗ, 1945, с. 84.

силы своего государства».45 Может быть, читатель подскажет мне, где здесь логика? Когда еще такое бывало, чтобы вину в националь­ной катастрофе объявляли доказательством проницательности и го­сударственного ума правителя?

Впрочем, в Иваниану нам еще предстоит углубиться в заключи­тельной части книги. А пока не станем отвлекаться от самого Ивана.

w Глава четвертая

Последний компромисс передо

То, что было несомненно для историков, тем более броса­лось в глаза всем, кто сам участвовал в этих «столкновениях с запад­ным неприятелем в чистом поле» и кому «поворот на Германы» су­лил неминуемую гибель. «Мы же паки о сем, — писал Андрей Курбский, — и паки ко царю стужали и советовали: или бы сам по­тщился идти или войско великое послал в то время на орду, он же не послушал, предукаждающе нам сие и помогающе ему ласкатели, до­брые и верные товарищи трапез и кубков и различных наслаждений друзии, и подобно уже на своих сродных и единоколенных остроту оружия паче нежели поганом готовая».46

Мотивы мятежного князя очень близки тем, по которым Прави­тельство компромисса настаивало на антитатарской стратегии: «Тогда время было над бусурманы християнским царем мститися за многолет­нюю кровь християнскую, беспрестанно проливаему от них и успокои- ти собя и отечества свои вечне, ибо ничего ради другого, но точию того ради и помазаны бывают еже прямо судити и царства, врученные им от Бога, обороняти от нахождения варваров».47 Открывать в такой ситуа­ции второй фронт против христианской Европы должно было казаться князю Андрею и его единомышленникам безумием, чреватым катаст­рофой. (Это понимал, как мы видели, даже евразиец Вернадский.)

На одной чаше весов с антитатарской стратегией лежал, как ви­дим, «прямой суд», а на другой — вместе с отказом от нее — террор

Там же.

Prince AM. Kurbsky's History..., p. 126. Ibid., p. 123-124.

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

«на сродных и единоколенных». Правительство понимало, что отто­го, какая чаша перевесит, зависит его жизнь. Есть основания думать, что понимал это и царь. Уже в годы опричнины он восклицал в пись­ме к Курбскому: «Как не вспомнить вечные возражения попа Силь­вестра, Алексея [Адашева] и всех вас против похода на германские города... Сколько мы услышали укоризненных слов от вас — не стоит подробно и рассказывать!»48 Дальше царь откровенно признается: «Что бы плохое ни случилось с нами — всё это из-за германцев»49 Если контрреформаторы и впрямь искали повод поссорить царя с правительством, они, как видим, преуспели.

Правительство, надо полагать, пыталось поставить царя перед фактом: война на юге началась еще в 1556 г. И началась успешно, блестяще. Дьяк Ржевский спустился по Днепру до самого Очакова, разгромил татар, отбил у них скот и коней и благополучно ушел. Эф­фект был неслыханный: татарам впервые было отплачено их же мо­нетой. Москва напала на гангстеров в их собственном логове — и выиграла. Мудрено ли, что Девлет Гирей, собиравшийся чуть поз­же прогуляться на Москву, тотчас забил отбой и согласился даже от­пустить московских пленников, взятых в прошлогоднем набеге?

Тогда-то, по-видимому, настоящий спор в Кремле и разгорелся. Тогда-то «паки и паки» царю «стужали и советовали», что время раз­вивать успех, что Крым воевать можно, что пришло время для новой Угры, дабы окончательно «успокоити собя и отечества свои вечне». Царь, однакЪ, уперся. Он совершенно недвусмысленно хотел вое­вать Европу, а не татар. В начале 1558-го Адашев, похоже, решился на отчаянный компромисс. Он согласился вести войну на два фрон­та. Без всякой дипломатической подготовки к войне с Ливонией, что уже само по себе было отступлением от традиции Ивана III, войска были посланы и на Запад, и на Юг.

Можно представить себе ход рассуждений Адашева. Хотя пере­говоры с Англией об обмене товарами по Белому морю были уже в полном ходу, Нарва, дававшая выход на Балтику, была стране

Послания Ивана Грозного, М.-Л., 1951, с. 317 (выделено мною. — АЯ.).

Там же (выделено мною. — А.Я.).

и впрямь необходима. И эта единственная рациональная цель на за­падном направлении могла быть достигнута практически без войны. Удивительно ли,что расслабились московские воеводы в Ливонии после взятия Нарвы? И что при первой возможности, когда датский король сделал посредническое предложение, Адашев ходатайство­вал о перемирии с ливонцами и добился его?50

Но царь и слышать не хотел о прекращении войны на Западе. «Мне пришлось, — негодует Грозный, — более семи раз посылать к вам, пока вы, наконец, пошли с небольшим числом людей и лишь после многих моих напоминаний взяли свыше 15 городов. Это ли ва­ше старание, если вы берете города после наших писем и напомина­ний, а не по собственному стремлению?»51

_ Глава четвертая

Еще одно отступление передо в современность

В изображении авторов тома VIII это вполне безумное и убийственное, как мы видели, для страны упрямство царя выглядит так: «Окрыленный победами на Востоке Иван IV... повернул свои взо­ры на западные границы... Другого выхода на этих обширных равнин­ных землях не было. В противном случае Московское государство не­пременно подверглось бы агрессии со стороны усилившихся Литвы, Польши, Швеции, по-прежнему опасного Ливонского ордена... Это было плохо для народа... Но это было хорошо для государства».52

В применении к катастрофической Ливонской войне, предопре­делившей, как мы помним, крепостное рабство для русского кресть­янства, этот пассаж звучит, согласитесь, кощунственно. Хотя бы пото­му, что практически не отличается от бахрушинского: к войне за При­балтику Россия Ивана Грозного готова не была, но, развязав её, царь тем не менее обнаружил поразительную проницательность. Разница лишь в том, что С.В. Бахрушин издал свою книгу во времена высокого

Там же, с. 603. Там же, с. 317. Том VIII, с. 152.

сталинизма, а наши авторы оправдывают безответственную авантю­ру Грозного — в XXI веке. И при этом еще уверяют нас, что непосиль­ная для России война на два фронта была «хороша для государства».

Так или иначе, правительство Адашева было совершенно убеж­дено в обратном. До такой степени убеждено, что пошло на отчаян­ный шаг, послав посольство в Вильно с полномочиями предложить литовцам вечный мир. При условии, конечно, что они вместе с Моск­вой выступят против «басурманских врагов христианства». Кремлев­ская «партия мира» выразила готовность отказаться в обмен на это от своих прав на Киев и Правобережную Украину. Уступка была оше­ломляющая. Она свидетельствует, что правительство было готово практически на всё — дабы отвратить от страны трагедию, уготован­ную ей намерением царя открыть второй фронт в Ливонии.Иначе говоря, дело было не в том, что «окрыленный победами на востоке Иван IV повернул свои взоры на западные границы», как трактуют это авторы тома VIII, но в том, что новый курс царя совер­шенно очевидно был чреват национальным несчастьем. Так во вся­ком случае полагало тогдашнее правительство Москвы. Какая, ка­залось бы, после этого цена соображениям авторов тома VIII? В осо­бенности по поводу угрозы со стороны дышавшего на ладан Ливонского ордена?Не тут-то было, однако. На подмогу им неожиданно приходит де Мадариага. Она тоже, оказывается, уверена, что посольство Алфе- рьева в Вилычо было делом рук вовсе не кремлевской партии мира, но самого царя Ивана. И что предлагал он Литве вечный мир вовсе не для общей борьбы с «басурманскими врагами христианства», но для того, чтобы «развязать себе руки в Ливонии».53

Будь она права, однако, такой шаг означал бы, что царь работал против собственного проекта. Хотя бы потому, что ни при каких об­стоятельствах не могла ему гарантировать Литва, что в его завоева­тельные планы в Ливонии не вмешаются еще более опасные — и сильные — противники: шведы, например, или датчане. Даже Удайся ему соблазнить Литву Киевом, чем, спрашивается, умиротво-

Isabelde Madariaga. Op.cit., p. 129.

рил бы он Швецию или Данию? Война с «басурманскими врагами христианства» интересовала их меньше всего и уступок, равноцен­ных отказу от Киева, у него для них не было.

Короче, уступки литовцам, да еще столь экстраординарные, имели смысл лишь в одном случае: если Литва согласилась бы ради Правобережной Украины порвать свой альянс с ханом и вместе с Москвой обрушиться на Крым. Ясно, что вечный мир с Литвой ну­жен был именно кремлевской партии мира как решающий элемент антитатарской стратегии. Но царю-то зачем понадобилось навечно дарить Литве все права на Киев, если она не могла ни развязать ему руки в Ливонии, ни тем более помочь нанести сокрушительный удар по партии мира в Москве?Дело, впрочем, не в одном этом эпизоде. И даже не в том, что де Мадариага совершенно очевидно противоречит самой себе. Дело в том, что работает она в унисон с безнадежно запутавшимися авто­рами тома VIII.Вот смотрите. С одной стороны, она признаёт, что в результате раскола между царем и правительством в Кремле «как будто бы воз­никла партия войны во главе с царем... и партия мира во главе с Адашевым... Последствия этого раскола стали очевидны в кризисе 1559-64 и могли способствовать падению Адашева».54 С другой сто­роны, ничего подобного она, точно так же, как авторы тома VIII, не признает. Не было никакого раскола в самодержавном Кремле — и быть не могло. Ибо царь Иван, который для неё «параноик» и даже «Люцифер»,55 с самого начала, как и подобает самодержцу, прини­мал все политические решения единолично. Откуда, спрашивается, в таком случае взяться расколу в Кремле? Откуда партия мира?

Но ведь именно этой логикой со всеми её противоречиями руко­водятся и авторы тома VIII. Вспомните, ведь и у них, с одной стороны, досамодержавная Москва характеризуется «рабским подчинением монарху» и «всеобщим холопством», а с другой, «сословным пред­ставительством» и «признаками гражданского общества».

Ibid., р. 133.

55 Ibid., р. 382.

Как объяснить это удивительное сходство в новейших трудах по истории Ивана Грозного, опубликованных по обе стороны океана? Я думаю, как в том, так и в другом случае имеем мы дело с конвен­циональными историками, присягнувшими однажды, на заре ту­манной юности на верность Правящему Стереотипу. А он, как мы помним, категорически требует признания, что на выходе из «чер­ного ящика» монгольского ига Москва вдруг утратила какую бы то ни было родственную связь с европейским цивилизационным на­следством Киевско-Новгородской Руси и обрела, наоборот, черты чингизханской империи. Превратилась, короче говоря, в евразий­ского самодержавного монстра, каковой, естественно, не предус­матривает ни «сословного представительства», ни «партии мира» в Кремле, противостоящей самодержцу, ни тем более «признаков гражданского общества».

Это с одной стороны. С другой, однако, пишут ведь эти историки свои книги в XXI веке и не могут же они, подобно российским либе­ральным культурологам, попросту игнорировть всё, что произошло в Иваниане за два столетия после Карамзина. И в особенности про­рыв Ключевского и советских историков-шестидесятников, доказав­ших с документами в руках существование в постмонгольской Моск­ве всех этих немыслимых с точки зрения Правящего Стереотипа фе­номенов. Вот они и мечутся между двумя отрицающими друг друга полюсами этой эклектической модели, сначала признавая, а потом отрицая кремлевскую «партию мира» в 1550-е. Или, в другом случае, сначала утверждая, что «рабское отношение к монарху перешло на всю систему отношений в России», а потом празднуя победу «мест­ного земского самоуправления» и объясняя, что «монарх правил со­вместно с представителями сословий».

Честно говоря, нам очень повезло, что почти одновременно и в России и в Америке появились эти эклектические тома, претенду­ющие на подведение итогов Иванианы за последние десятилетия. Мы совершенно ясно видим в них, до какой степени ослабли пози­ции Правящего Стереотипа в мировой историографии. Да, прихо­дится этим авторам, следуя Стереотипу, признавать, что с самого на­чала была постмонгольская Москва евразийским монстром и поэтому

^ Янов

все бесчинства самодержавной революции Грозного поддаются лишь карамзинскому объяснению, т.е. тому, что «по какому-то ад­скому вдохновению возлюбил иван IV кровь».56

Но приходится им (или придётся) объяснить, почему именно в результате этого «адского вдохновения» вдруг на долгие столетия исчезли в России «признаки гражданского общества». Пока что, впрочем, от этого необходимого объяснения они воздерживаются. Но ведь читателю уже сегодня очевидно, что недалеко ушел из-за этого их воздержания «Люцифер» де Мадариаги от «адского вдохно­вения» Карамзина. И долго ли усидишь на двух стульях?

Глава четвертая Перед грозой

На самом деле трудно даже вообразить себе сейчас курс рус­ской истории в случае, «если бы» царь, по изящному выражению ав­торов тома VIII, не «обратил свои взоры к западной границе». Это была бы просто другая история. Ни опричнины, ни «всероссийского разорения», ни многолетней Смуты, ни затянувшегося на три столе­тия крепостного рабства могло бы в этом случае не быть. А привер­женцы Правящего Стереотипа всё еще готовы оправдывать Иваново злодейство, совершенное над собственной страной тем, что оно «было хорошо для государства» и что у царя «другого выхода не бы­ло». Тем более, что другой выход был. Именно на нём и настаивало отчаянно Правительство компромисса. И одного взгляда на то, как разворачивались в то время военные действия на юге, достаточно, чтобы не осталось сомнений в их правоте.

На южном фронте

Там никаких царских напоминаний воеводам не требовалось. Там на помощь приходили новые союзники — совсем непредвиденные. Выступили казаки, беглецы из центральной Рос­сии, кочевавшие по бескрайнему Дикому полю и растрачивавшие свою энергию и отвагу в разбойных приключениях. Оказалось, что и они теперь были готовы идти умирать за свою страну. Бил челом царю сам «начальникУкрайны», лидер казаков Днепра, князь Дмит-

56 ММ Карамзин. Записка о древней и новой России, M., 1991, с. 220.

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

рий Иванович Вишневецкий, присягавший прежде Литве. Теперь он согласен был перейти на царскую службу — лишь бы позволили ему возглавить крымский поход.

Развязывалась цепная реакция национальной войны, поистине Реконкиста. Вишневецкий взял штурмом татарский город Ислам-Кер- мень и вывез пушки из него в поставленный им на Днепре городок на острове Хортица. Два черкесских князя на московской службе взяли еще два татарских города и у хана не хватило сил их вернуть. Его по­пытка штурмовать Хортицу окончилась, по словам С.М. Соловьева, тем, что он «принужден был отступить с большим стыдом и уроном».57 Весною 1559_го> в самый момент перемирия с Ливонией, Данила Ада- шев, брат Алексея, захватил в устье Днепра два турецких корабля, высадил в Крыму десант, опустошил улусы и освободил русских плен­ников — и опять ничего не сумел с ним поделать хан.

По мнению Карамзина, только военная поддержка турок могла спасти тогда татар: «Девлет Гирей трепетал, думал, что Ржевский, Вишневецкий, князья черкесские составляюттолько передовой от­ряд нашего войска; ждал самого Иоанна, просил у него мира, в отча­янии писал султану, что все погибло, если он не спасет Крым».58 Сул­тан спас. Как горестно замечает тот же Карамзин, «мы не следовали указанию перста Божия и дали оправиться неверным. Вишневецкий не удержался на Хортице, когда явились многочисленные дружины турецкие и волошские, присланные Девлет Гирею султаном».59

Как видим, воевать Крым и впрямь было можно. Но одними пар­тизанскими налетами нельзя было его завоевать. Решившись покон­чить с ним, как было покончено с Казанью, следовало готовиться к тя­желой и долгой борьбе. Ведь Крым был отделен от Москвы сотнями километров, а даже Казань, которая была намного ближе, пала не в один день. Еще при Василии построили на полпути туда крепость Ва- сильсурск. Уже при Правительстве компромисса был воздвигнут на­против нее, на другом берегу Волги, Свияжск. Сколько же крепостей

СМ. Соловьев. Цит. соч., с. 493. ^■М. Карамзин. История...., с. 253. Там же, с. 254.

требовалось построить на пути в Крым, в южных степях, продвигаясь все дальше и дальше, цепляясь за каждую версту и каждый рубеж, от­воеванный у татар? Не на год и не на два пришлось бы подчинить стра­ну этому финальному броску Реконкисты, начатой Иваном III, вложить в эту борьбу все её ресурсы. В том числе и внешнеполитические.

Нужно было искать союза с Европой против султана, координиро­вать с ней свои действия. Как показали события 1571 года, когда раз­гром турок европейской коалицией спас Москву от смертельной опас­ности, такая координация была вполне реальна. Но даже с помощью союзников многие годы требовались для завершения Реконкисты. Иван III, открывший эту кампанию еще три поколения назад, счел бы, разумеется, такое национальное усилие совершенно естественным. Но внук его сделан был, как мы уже знаем, совсем из другого теста. Иосифляне убедили его, что он — наследник Августа кесаря по прямой линии и, стало быть, «перший государь», первый в мире, то есть. «По­ворот на Германы» представлялся царю путем к головокружительно­му триумфу, ключом к новому Риму, Третьему Риму — московскому.

Глава четвертая

что мы знаем передай и чего мы незнаем

Мы не знаем и никогда уже, вероятно,

не узнаем, что конкретно происходило в Кремле в те решающие для судеб страны годы. Пытался ли Адашев затевать в противовес плету­щимся против него интригам свои собственные секретные комбина­ции? Следил ли затем, что предпринимает руководитель внешнепо­литического ведомства дьяк Висковатый, личный враг Сильвестра?

Что были по сравнению с этим мировым величием какие-то жал­кие крымчаки? А уж про «советников», стоявших поперек дороги, все объяснил ему еще Пересветов. Разве не «советники» погубили Византию? И разве не умудрился даже басурманский султан стать первым в Европе, содрав с них шкуру? В виду всех этих соображений антитатарская стратегия была обречена. Царь нарывался на едино­борство с Европой. И потому компромисс Адашева оказался для правительства реформаторов последним.

Понимал ли, как опасен для него альянс между Висковатым и митро­политом Макарием, для которого хороша была любая возможность поссорить царя с правительством? Никаких сведений об этом не со­хранилось. Даже о главном мы ничего не можем сказать, о том, на­сколько ясно было Адашеву, что правительство его держится на во­лоске, и бездна, готовая поглотить их всех, уже разверзается.

Мы можем лишь предположить, что сложность политического про­цесса в новой «отчине» оказалась выше разумения наших ранних ре­форматоров. И что им, воспитанным в традициях Ивана III, характер царя был решительно непонятен. Они думали, что он просто капризни­чает, надеялись отвлечь его внимание от Ливонии блестящими побе­дами в Крыму. По-прежнему, как во времена Казани, обращались с ним, как с недорослем. Наверное, он казался им безобидным — жил в свое удовольствие, бесчисленные любовные приключения занима­ли его куда больше, чем скучные государственные заботы.

И основания для такого мнения были. Даже де Мадариага при­знаёт, что «трагедия 1560 года была, вероятно, первым из многих приступов паранойи, полностью разрушившим [психологический] баланс в еще молодом царе».60 Карамзин сказал бы «когда царя впервые посетило адское вдохновение». И это почти буквально со­впадает с гипотезой М.П. Погодина, который, как мы еще увидим, настаивал, что царь вообще не принимал никаких политических ре­шений до 156^ года. Совпадает это также и с наблюдением М.А. Дья­конова, которое мы уже упоминали, и Р.Г. Скрынникова, что именно с 1560 года начинается поток русских беженцев в Литву, постепенно сформировавших в ней заметную «русскую эмиграцию».61 Свиде­тельствуют все эти совпадения, однако, лишь о том, что реально при­ход царя в политику связан был с приступом паранойи и что произо­шел он около 1560 года. Но ничего еще не говорят они нам о том, что происходило с царем до этого рокового года.

Между тем он не только развлекался, но много читал, вел дол­гие серьезные беседы со своими иосифлянскими наставниками,

kabelde Madariaga. Op. cit., p. 376.

Скрынников. Царство террора, Спб., 1992, с. 186.

постепенно усваивал внушаемую ему идею «сакрального царствова­ния». Американский историк Присцилла Хант назовёт это впослед­ствии «персональной мифологией» царя Ивана.62 Возможно, для ок­ружения Адашева и не было секретом содержание этих бесед. Но не имея исторического опыта, который стране лишь предстояло вы­страдать, можно ли было предвидеть, какие страшные побеги дадут эти ядовитые семена? Мог ли тогдашний прагматический политик, для которого идеи, как мы уже знаем, вообще были чем-то, скорее, эфемерным и незначительным, вникнуть в эту неуязвимую, казалось, мессианскую логику: если Москва, согласно иосифлянским заветам, и впрямь Третий Рим, то не должна ли она стать им реально? Не обя­зан ли, иначе говоря, царь России действительно возродить Римскую империю, принести истинную, т.е. православную веру и на всё ерети­ческое пространство Европы, спасти от вечных мук заблудшие души европейских варваров? А начинать нужно было именно с покорения Германии, путь к которой лежал через Ливонию. Ну, какие, право, на­добны дипломатические калькуляции наместнику Бога на земле?

И о том, какие мотивы заставляли лидеров контрреформы вну­шать царю эти безумные идеи, мы тоже не столько знаем, сколько до­гадываемся. Ведь не могло у них быть никакой рациональной страте­гии, которую они, пусть даже ошибочно, противопоставили бы анти­татарской: серьезной альтернативы ей просто не существовало. Но зато иррациональные цели царя должны были казаться этим лю­дям более чем разумными. Ибо «поворот на Германы» означал ведь неминуемую гибель ненавистного им — и опасного — правительства, связавшего свою судьбу с антитатарской стратегией. И с его падени­ем наступил бы конец всей затеянной этим правительством пере­стройки, из которой раньше или позже неминуемо проистекло бы са­мое для них страшное — православная Реформация. И, стало быть, банкротство всего церковного бизнеса, приносившего им неисчис­лимые прибыли, власть и почет. Это, конечно, лишь догадка, хотя и очень уж похожая на правду. Пусть попробует читатель предложить более правдоподобное объяснение этой самоубийственной логики.

62 Priscilla Hunt Op. cit.

Перебью себя на минуту, заметив, что есть люди, предлагающие довольно правдоподобное объяснение всей этой контроверзы. Чита­тель может и не знать, что в сегодняшней Москве существует некое «Опричное братство во имя преподобного Иосифа Волоцкого». При­чем, «братья-опричники» совершенно убеждены, что, сохраняя свя­щенную память их патрона, Россия непременно дождется возвращения «Последнего царя, Великой Омеги русского самодержавия... подобно­го Альфе самодержавия Иоанну Грозному».63 Допустим. Но при чем здесь, спрашивается, преподобный Иосиф? Он-то закончил свои зем­ные дни еще в 1515 году за полтора десятилетия до рождения «Альфы самодержавия». Так что о прямой связи Иосифа Волоцкого с Грозным и речи быть не может. Но что по поводу связи идейной? Если именно это подразумевают «братья-опричники», то, может быть, просвещен­ные православные богословы, высмеивающие их как «религиозных истериков и кликуш», не так уж и правы? Ведь и на самом деле идейная связь между проповедью канонизированного настоятеля Волоколам­ского монастыря и паранойей «Альфы самодержавия» действительно бесспорна, что, впрочем, никак не противоречит нашему объяснению.

Только вот как и через кого эта связь практически осуществля­лась, мы не знаем. И едва ли когда-нибудь узнаем.

Но зато совершенно точно знаем мы то, чего не могли знать эти близорукие, алчные контрреформаторы. Знаем, в частности, что ко­варная их интрига, которая должна была, наверное, казаться им ше­девром придворного искусства, по сути, развязала «большевистскую революцию» XVI века, чреватую для страны, по выражению Владими­ра Сергеевича Соловьева, национальным самоуничтожением.

Интрига удалась. И что же? Иных из этой преуспевшей компании обезглавили, других посадили на кол, третьих разрубили на куски, четвертых задушили. И еще мы знаем, что все эти расчетливые дель­цы сами навлекли на себя такую страшную судьбу. Ибо если перед царем все рабы, то кто, извините, они сами? И если все зло «от со­ветников», то чем советы Висковатого или Макария лучше советов Адашева и Сильвестра?

Цит. по Самодержавие духа, М., 2003, с. 27.

Крестный путь

Важно, однако, другое. Едва до­бились своего Макарий и Висковатый, занавес над этим неожидан­но либеральным столетием русской истории упал. Погасли софиты, опустела сцена. И всё бесконечно, безнадежно запуталось. Осталась лишь тысяча вопросов.

Непонятно стало, чем было все, что прошло до сих пор перед на­шими глазами, — либеральным интермеццо в гарнизонной симфо­нии, которому никогда не суждено повториться? Туманным сном, рассеявшимся навеки? Непонятно, что, собственно, признать зако­номерным: наступление этого золотого века или его трагический ко­нец. Непонятно даже, кого считать отцом-основателем современ­ной — и будущей — России: деда или внука.

Правомерно ли задавать такие вопросы? Профессионально ли? Как ответить на них? И существуют ли в принципе такие ответы? Я не знаю. Но давайте попробуем.

Глава четвертая Перед грозой

Для начала изложим то, что составляло душу этого далекого сто­летия в самой наивной и непрофессиональной, в самой презирае­мой экспертами форме: «а если бы...»

Допустим, что земское самоуправление, введенное в России Ве­ликой Реформой 1550-х (вместе с судом присяжных) не погибло и не было заменено, по выражению А.А. Зимина, «в бурные годы дли­тельных войн Ивана Грозного воеводской формой наместничьего управления».64 Допустим, что Земский собор, созванный в 1549'м» смог превратиться в национальное представительство, в нечто вро­де шведского риксдага или датского риксрода или даже француз­ских Генеральных штатов. Допустим, и статья 98 Судебника 1550 го­да, гласившая, как мы уже знаем, что новые законы принимаются только «со всех бояр приговору», действительно сыграла ту роль, для которой предназначалась, т.е. конституционного ограничения

64 А.А. Зимин. Цит. соч., с. 435.

власти.65 Допустим, что земельный голод дворянства был и впрямь удовлетворен за счет секуляризации монастырских земель, за что боролись нестяжатели. Допустим далее, что замена любительской помещичьей конницы регулярной армией действительно произо­шла — и военная монополия помещиков подорвана — еще в XVI ве­ке. Допустим, наконец, что тотальная экспроприация крестьянских земель была в результате предотвращена, наследственные вотчины не были приравнены к служебным — и русская элита не уподобилась элите Оттоманской империи.

Фантастика? Многие рецензенты моей книги, даже в самой ран­ней ее — американской — версии, были уверены, что да, фантастика. Вот лишь один пример: анонимная внутренняя рецензия для изда­тельства калифорнийского университета, которому я четверть века назад предложил ее рукопись. Впрочем, честно говоря, по жаляще­му, ядовитому стилю аноним был вполне узнаваем. Как я позже уз­нал, рецензия принадлежала перу моего тогдашнего коллеги по ка­федре, ныне покойного (царство ему небесное), Мартина Мэлиа.

«Рукопись Янова, — писал он, — напоминает мне „Закат Евро­пы" Освальда Шпенглера — не по содержанию, а по структуре: на­бор гипотез, иногда замечательно интересных и свежих, но скреп­ленных между собою лишь нагромождением „если бы" или „допус­тим". Допустим, например, что церковная Реформация победила в России в середине XVI века. В этом случае у неё была бы совсем другая история. Может быть. Но Реформация ведь не победила. В чем же тогда смысл этого допущения? Во всяком случае это не ака­демическая история. Относится эта рукопись, скорее, к области на­учной фантастики. Случайно ли издательство Принстонского универ­ситета отказалось в своё время публиковать книгу Шпенглера? Ко­нечно, нет. Просто у академического издательства более строгие критерии, чем у коммерческого. Рукопись Шпенглера этим критери­ям не отвечала, не отвечает и рукопись Янова».

В-И. Сергеевич. Русские юридические древности, т. 2, Спб., 1909, с. 369. Автор класси­ческого труда по истории русского права придерживается именно такой точки зрения на статью 98: «Это несомненное ограничение царской власти и новость: царь только председатель боярской коллегии и без ее согласия не может издавать новых законов».

К счастью, издательство отдало рукопись на рецензию не одному, а трем экспертам. Мэлия оказался в меньшинстве — и книга увидела свет. Читатель уже, наверное, догадался, что мои аргументы в защиту сослагательного наклонения в первой главе нового издания книги — на самом деле полемика с подходом к истории конвенциональных экспертов, подобных Мэлиа. Нет смысла поэтому их здесь повторять.

Тем более, что в действительности речь лишь об одном, совер­шенно конкретном допущении, о том, на которое, собственно, и ссы­лался Мэлиа. Вот его суть: могла ли русская история сложиться ина­че, не отдай реформистское правительство на съедение иосифлян- ским клерикалам своих идейных союзников, нестяжателей, и не пойди в результате Россия в середине XVI века по католическому «польскому» пути вместо реформаторского «шведского»? Что же, спрашивается «неакадемического» в гипотезе, что в решающем в ту пору «земельном вопросе» перед Россией был не единственный путь тотального закрепощения крестьянства, как думают Мэлиа или Вал- лерстайн и вместе с ним подавляющее большинство конвенциональ­ных историков, а выбор между двумя совершенно разными путями.

Что «неакадемического» в этой гипотезе, если все северные сосе­ди России, тоже северной в ту пору, в этом никто не сомневается, стра­ны (я подчеркиваю, не отдельные страны, а все), — и Швеция, и Дания, и Норвегия, и Финляндия — действительно пошли по второму, некре­постническому пути и произошло это именно из-за победы в них та­мошнего нестяжательства? В моем представлении неакадемично как раз то, что историки даже не попытались предложить хоть какое-то объ­яснение, почему православная Москва пошла по католическому пути, оказавшись таким образом единственным исключением из правила.

Я вполне допускаю, что объяснение, которое предлагаю я в этой книге, может моим оппонентам не нравиться. Ну и предложили бы собственное. В таком случае читатель мог бы сравнить разные объ­яснения и сам решить, какое из них «академическое», а какое нет.

Хорошо, пойдем дальше. Да, иосифлянство выиграло бой за свои монастырские земли. Да, самодержавная революция Грозного — и с нею сокрушительная победа древней холопской традиции — оказа­лись в результате неминуемыми. Более того, холопство было в ходе

Часть первая Глава четвертая 2Ь7\ КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ ПврвД ГрОЗОЙ

этой революции, так сказать, институционализировано, завещав стране три главных своих столпа — самодержавие, крестьянское рабство и им­перию. И еще, конечно, идеологию «сакрального царства» и «першего государствования», которая объясняла, почему именно эти институцио­нальные столпы холопства как раз и необходимы России для счастья.

Но разве исключает это элементарный факт, что досамодержав- ное столетие тоже оставило России своё наследство, сформулиро­ванное нетолько в письмах Курбского царю, но и в реформах Ива­на III и Правительства компромисса? Я говорю и о «крестьянской конституции» Юрьева дня, и о частной собственности на землю, и о благородном движении нестяжателей, и о земском самоуправле­нии, и о Боярской думе,бывшей, если верить Ключевскому, сопра- вительницей царя, и о пункте 98 Судебника, превращавшем эти ог­раничения власти в юридические гарантии от произвола. Ведь все это было, даже авторы тома VIII этого, как мы видели, не отрицают. И разве не обязанность историка это объяснить?

Так что же, скажите, фантастического в том, чтобы представить се­бе всю дальнейшую русскую историю в терминах непримиримой борьбы двух этих программ (условно говоря, программ Грозного и Курбского,о которых мы, разумеется, подробно поговорим в Ивани- ане)?Ая ведь, собственно, ничего другого в этой книги и не предлагаю, только факты, из которых сам собою вырисовывается тот мучительно- медленный, чтобы не сказать крестный путь, усеянный миллионами жертв, на котдрый обрекла Россию победа иосифлян и Ивана IV.

В подтексте метили оппоненты, конечно, в другое, в то, что, по их мнению, в книге подразумевалось. А именно в то, что из бесспорно­го, как, я надеюсь, не сомневается теперь читатель, факта векового соперничества двух отрицающих друг друга программ национально­го строительства следует якобы у меня неизбежность победы про­граммы Курбского, политической модернизации России, другими словами. Ничего подобного, однако, я не только не говорил, но и не подразумевал. Просто потому, что в истории нет ничего неизбежно­го. Фатализм, скорее, по ведомству того дореволюционного «нацио­нального канона», что уже в 1930-е звучал, по словам Г.П. Федотова, нестерпимой фальшью.

На самом деле говорю я лишь, что смертельная борьба двух этих программ, буквально пронизавшая прошлое России, открывает пе­ред нею возможность выбора между ними в будущем. Говорю я так­же, что эта идея выбора программы национального строительства никогда, как мы сейчас увидим, не умирала в России на протяжении всех столетий, протекших после торжества иосифлян и Грозного.

Более того, одержала она за эти столетия серию замечательных побед, разрушив, по сути, все институциональные основы, на кото­рых держалась.программа Грозного. И держится поэтому сегодня его программа, скорее, на ментальной инерции, нежели на твердых основаниях, увековечивших её, казалось, после первой самодер­жавной революции. И это вовсе не голословные утверждения, как попытаюсь я сейчас показать.

Глава четвертая Перед грозой

Поначалу либеральная программа Курбского

и впрямь терпела практически непрерывные поражения. Первая по­пытка реализовать статью 98, т.е. избавиться от самодержавия, про­изошла уже полвека спустя после публикации Судебника при Васи­лии Шуйском 17 мая 1606 года. Как говорит В.О. Ключевский, «воца­рение князя Василия составило эпоху в нашей политической истории. Вступая на престол, он ограничил свою власть и условия это­го ограничения официально изложил в разосланной по областям за­писи, на которой он целовал крест при воцарении».66 Как объяснили бы это неожиданное отречение от программы Грозного Мэлиа или де Мадариага, не говоря уже об отечественных авторах тома VIII и «Рус­ской системы»? Тем, что кончилось оно ничем?

Следующая попытка была сделана еще через четыре года 4 фев­раля 1610-Г0 — в первой русской конституции Михаила Салтыкова. Тот же Ключевский, как мы помним, уверен был, что «это целый ос­новной закон конституционной монархии».67 И тот же Чичерин вы-

В.О. Ключевский. Курс русской истории, М., 1937, ч. 3, с. 37. Там же, с. 44.

нужден был признать, что, если бы документ этот был реализован в начале XVII века, «русское государство приняло бы совершенно иной вид».68 Как объяснили бы эту попытку мои оппоненты (если они, конечно, в отличие от Ричарда Пайпса, о ней слышали). Тем, что и она погибла в огне смуты?

Следующая попытка прорыва предпринята была Верховным Тайным советом в «Кондициях» Дмитрия Голицына 23 января 1730 года. Откуда взялись эти «Кондиции», по сути, конституция послепет­ровской России, оппоненты тоже не объясняют. Им достаточно того, что неудачной оказалась и она.

Нет смысла перечислять здесь все другие конституционные про­екты, предложенные европейскими реформаторами России в XVIII — начале XIX века (подробно о них во второй книге трилогии). Ясно лишь, что ни к чему не привели и они.

Но потом ситуация начала вдруг меняться. В частности, в середи­не XIX века рухнул первый столп программы Грозного — трехсотлет­нее крестьянское рабство. А потом и статья 98 была-таки «приведе­на в исполнение» — через 356 лет после ее принятия и через 300 лет после первой попытки ее реализации — 6 мая 1906 года. Увы, лишь для того, чтобы снова быть сокрушенной в октябре 1917-го. Но и сно­ва возродиться в мае 1989-го.

И так во всём остальном. Поражения стали сменяться победами. Программа Курбского решительно одерживала верх над соперницей. При Петре I создана была регулярная армия; при Петре III отменена обязательная служба дворянства; при Екатерине II секуляризованы мо­настырские земли, при Александре II возродилось земское самоуправ­ление (вместе с судом присяжных); в феврале 1917-го обрушился вто­рой столп программы Грозного — «сакральное» самодержавие; в дека­бре 1991-готретий — империя. «Русская система» затрещала по швам.

Кто спорит, мечта о «першем государствовании» и вековые им­перские амбиции, заимствованные из программы Грозного, с нами и по сей день (достаточно послушать Михаила Леонтьева и присмот- · реться к политике российского правительства, чтобы в этом не осталось

68 Б.И. Чичерин. О народном представительстве. М., 1889, с. 151.

сомнений). Но ведь почвы под ними больше нет, столпы, о которые столетиями бились, как об стенку, русские реформаторы, в руинах? По этой причине опасно зашаталась сегодня программа Грозного — вместе с древней холопской традицией, на которой она основана.

Не я это доказываю, доказывает история. Планы и намерения реформаторов досамодержавного столетия оказались реализованы (пусть не до конца, но в принципе). И означать это может лишь одно: повестка дня политической истории России и впрямь была запро­граммирована именно в её Европейском столетии на пятнадцать по­колений вперед. Может быть, и на двадцать.И для того чтобы снова повернуть ее вспять, нужен новый Грозный, или новый Сталин, или, по крайней мере, новый Николай I. Возможны они в XXI веке? Если нет, то возможность выбора европейской программы для России ос­тается. И уж во всяком случае ровно ничего нет в этой гипотезе «не­академического».

Конечно, революция Грозного и впрямь запутала дело до невоз­можности, превратив исполнение планов его современников поис­тине в крестный путь. Самодержавие искажало и мистифицировало их реформы, разрушая европейскую комплексность, с какой они были задуманы в досамодержавное столетие. Оно пыталось исполь­зовать их в своих интересах, а когда это оказывалось невозможным, снова их уничтожало. Дело растянулось на века, последняя точка не поставлена и поныне.

Но может ли все это отменить простой факт, что даже оно, это вполне евразийское самодержавие, оказалось не в состоянии игно­рировать европейские реформы XVI века? Выбросить их, как люби­ли выражаться мои советские коллеги, на свалку истории? Раньше или позже, в той или в другой форме, оно вынуждено было к ним возвращаться. Выгнанные через дверь, упорно влезали они в окно. Значит, и впрямь имеем мы здесь дело не с чем-то эфемерным, а, напротив, почвенным, традиционным. С такой, одним словом, цепкой «стариной», которую оказалось невозможно выкорчевать даже повторяющимся тотальным террором. Короче, как бы пара­доксально это ни звучало, настоящими почвенниками в России ока­зались именно русские европейцы.

Ни в коем случае не настаиваю я, что судьба страны сложилась бы в случае победы нестяжателей безоблачно. Вместо тех препятствий, которые мы сейчас мысленно с ее пути убираем, подстерегали бы её, конечно, другие. Бесспорно тут лишь одно. «Если бы» наработанному Москвой в течение её досамодержавного столетия дано было укре­питься, укорениться в почве народной жизни, войти в политическую культуру, в ментальность общества — ничем не отличалась бы сегодня Россия от стран, которые кто с уважением, кто с завистью, а кто и со злобной иронией называет цивилизованными.

Глава четвертая Перед грозой

Потому и необходим, потому и актуален сегодня подроб­ный рассказ о досамодержавном столетии. Слишком уж многие из нас, битые и перебитые за последние годы, склоняются к тому, как видели мы хоть на примере обсуждения «России против России» осенью 2ооо года, что не для нас она, европейская модель полити­ческого бытия. Не тот калибр, не та родословная, не то, если хотите, природное амплуа. Неважно потому ли, что мы лучше Европы, как думают националисты, или потому, что хуже, как полагают разочаро ванные либералы, — в этой точке непримиримые мнения сходятся.

А значит, если додумать этот силлогизм до логического конца, можно сказать, что, допустим, террор Грозного (как, впрочем, и Ста­лина) был лищь мучительной, горячечной реакцией отторжения несо­вместимых с русской органикой элементов европейского устройства. Всех тех, что по неразумию или по злой воле пытались привить Рос­сии ее самозванные реформаторы, начиная с Ивана III. Бывает в кон­це концов, что живой организм гибнет после пересадки чуждых ему органов или тканей. Сказал же нечто очень похожее по поводу граж­данской войны XX века Н.А. Бердяев. Природные русские, полагал он, в смертельно опасном для страны катаклизме изгоняли в этой войне из тела России чуждую и искусственно навязанную ей Европу.

Вначале была Европа

Я уверен, однако, что ничего подобного не пришло бы в голову такому серьезному мыслителю, как Бердяев, имей он хоть малейшее представление о досамодержавном столетии. Просто потому, что не­мыслимо ведь, право, даже представить себе более природных рус­ских, чем, скажем, великий князь Иван или монах Патрикеев, околь­ничий Адашев, боярин Салтыков или протопоп Сильвестр. Страшно далеки были они от Европы. И в то же время все, совершенное ими, было, как мы видели, пронизано самым что ни на есть европейским духом. Более того, как мы опять-таки видели, в некоторых отношени­ях они Европу даже опередили. Это-то как объяснить?

Просто для Бердяева (как и для всей мировой историографии) европейская история России начиналась с Петра. Иначе говоря, с середины. Действительное её начало эксперты отдали мифотвор- цам без боя. Отсюда и «христианизированное татарское царство», и «наследница империи Чингизхана», и прочий, как теперь уже с чи­стой совестью может сказать читатель, евразийский вздор, с кото­рым повстречались мы в зачине этой книги.

Не ведали, даже не заподозрили все эти авторы, что как раз в начале, т.е. в первой половине XVI века, когда закладывались ос­новы политической истории всех молодых европейских государств, Москва была одним из них. Именно эти десятилетия были тем гнез­дом, откуда вылетели все европейские орлы. И все европейские яст­ребы. Именнотогда вышла на простор мировой политики и юная мо­сковская держава.

Завоевав в середине века поволжские царства, в ореоле быст­рой и основательной победы, вооруженная каспийскими шелками и уральской пушниной, что были не дешевле индийских сокровищ, стремительно богатея и освобождаясь от наследия ига, вступала она в европейскую семью, претендуя в ней на первые роли.

Мы видели, каким восприимчивым и динамичным было тогда мо­сковское общество, как смело бралось оно за решение проблем, ко­торые людям со средневековым мышлением должны были казаться не менее головокружительными, чем нам контакты с инопланетянами. Российский интеллект имел тогда дело с той же реальностью, что и ев­ропейский, и следовал, как мог убедиться читатель, той же логике. По­чему же должен был получиться иной результат? Закон всемирного тя­готения мог быть сформулирован в любой точке земного простран­ства, но работает он и в любой другой его точке. И тем не менее...

И тем не менее мутации, оказывается, случаются не только в биологии, но и в истории. Неспособность реформаторов 1550-х расколоть могущественный военно-церковный альянс, усугублен­ный внушаемостью и склонностью к паранойе верховного арбитра, царя, резко, до неузнаваемости изменила всю траекторию развития страны — на столетия вперед. Несмотря даже на то, что результат этой роковой ошибки сказался практически немедленно. И уже чет­верть века спустя, увязнув в бесконечной и бесплодной войне, рас­теряв весь свой блеск и обаяние, не в силах больше оградить соб­ственную столицу от дерзкого крымчака, сжегшего Москву на глазах у изумленной Европы, Россия отброшена в разряд держав третьесте­пенных, во тьму евразийского «небытия».

Татары, как мы видели, собираются завоевать ее снова, и сбе­жавший из Москвы опричник посылает германскому императору ме­морандум о том, как опередить Орду, завоевав Москву раньше. На­сторожились стервятники, почуяв трупный запах.

А запах этот шел от Москвы, вчера еще могущественной, а теперь корчившейся и погибавшей под руками Грозного царя. Самодержав­ная грёза о «першем государствовании», грёза, для осуществления которой понадобилось снести на Москве все думающие головы, при­вела — в полном согласии с безумной логикой самодержавия — к ре­зультату противоположного свойства: страна разваливалась, отдан­ная на произвол всех смут Смутного времени.

Даже иностранному наблюдателю, посетившему Россию четыре года спустя после смерти Грозного (царь умер в марте 1584-го), оче­видно было: ожидает ее что-то страшное. Вот удивительное пророче­ство Джиля Флетчера: «И эта порочная политика и тираническая практика (хотя сейчас она и прекращена) так взволновала страну, так наполнила ее чувством смертельной ненависти, что она не успо­коится (как это кажется теперь), покуда не вспыхнет пламенем граж­данской войны».69 Так начиналась история самодержавной, импер­ской, крепостнической России.

6. Fletcher. Of the Russe Common Wealth, reprinted from Hukluyt Society Publications, NY, no date, p. 34.

Вотже что на самом деле произошло с ней тогда. Она была на­сильственно сбита с европейской орбиты. Я вовсе не хочу сказать, что произошло это случайно. Двойственность политической культу­ры присутствовала в России, как мы уже говорили, задолго до Гроз­ного. Европейская договорная, конституционная, если хотите, тради­ция вольных дружинников с самого начала сосуществовала в ней с патерналистской, холопской. Другое дело, что победа этой холоп­ской традиции над своей соперницей вовсе не была запрограммиро­вана фатально. Мы видели, какие мощные работали над ней силы. И как успешно они работали. Видели мы также, как серия роковых ошибок тогдашних реформаторов дала возможность военно-церков­ному альянсу восторжествовать над европейским началом России. Но разве отменяет всё это тот, пусть основательно забытый, пусть по­гребенный, как древняя Троя, под тяжелыми слоями мифов, но все- таки несомненный, все-таки основополагающий факт, что сначала была Европа?

Глава четвертая

Суд ИСТОРИИ Перед грозой

И суд историков

Легко было предсказать, что первое

русское издание этой книги будетточно так же встречено в штыки местными экспертами, как и американское. И что особенное их раз­дражение вызовут те же самые «если бы», о которых подробно гово­рили мы в первой главе. Так оно, конечно, и случилось.

Я утверждаю, например, что вся четырехвековая политическая история России после самодержавной революции Грозного оказа­лась, по сути, запрограммированной на много поколений вперед ре­форматорами Европейского столетия. А рецензент почтенного либе­рального издания, которое я не стану здесь называть, вырывает из контекста один абзац и язвительно замечает: «По Янову получается, что все государственные преобразования, осуществленные в России на протяжении XVIII — начала XX вв., могли быть проведены в жизнь еще в середине XVI в.» На самом деле какие-то из них и впрямь мог­ли, «если бы» тогдашние реформаторы не совершили тех жестоких

Часть первая Гпава четвертая 275

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ ПврвД ГрОЗОЙ

ошибок, которые мы здесь так подробно рассмотрели, другим, на­верное, пришлось бы ждать своего времени.

Но разве меняется от этого суть дела? Непреложным ведь остает­ся факт, что поставлены были эти реформы в повестку дня всех по­следующих столетий русской истории именно в середине XVI века. И не поняв этого, обречены были бы мы остаться на уровне авторов тома VIII, уверяющих нас, что «у Ивана Грозного просто не было друго­го выхода». Так к чему же, спрашивается, весь этот сарказм, основан­ный к тому же на элементарной подтасовке, к чему сравнения моей работы с «альтернативной историей», сиречь научной фантастикой?

Да всё к тому же. Не могут эксперты, воспитанные на историчес­ком фатализме, на том, что Герцен назвал в свое время, как мы по­мним, «абстрактной идеей, туманной теорией, внесенной спекуля­тивной философией в историю и естествознание», примириться с «если бы», т.е.с «нереализованными возможностями» истории, как назвал их Юрий Михайлович Лотман, ломающими всю их рутину. И тем более не могут они примириться с тем, что книга о прошлом принимает столь непосредственное участие в насущном, чтобы не сказать судьбоносном сегодняшнем споре.

Ведь настоящая идейная война, так отчаянно напоминающая схватку нестяжателей с иосифлянами, идет сегодня в России. И так же, как та старинная идейная битва, определяет она будущее стра­ны. Что для Москвы Европа — родина, «вторая мать», как сказал од­нажды Федор^остоевский/0 или чужая «мышиная нора», как выра­жается сегодняшний наследник холопской традиции?71 Националь­ные ли корни у сегодняшних нестяжателей? Или импортирован весь их мыслительный багаж в наше самобытное отечество вместе с ко­ка-колой и сникерсами?

Самые смелые из современных западных мыслителей допускают, что «история коллапса царского режима опять стала историей наших дней»/2 Или, что «Россия 2000 года мало чем отличается от России

Цит. по: Владимир Вейдле. Задача России, Нью-Йорк, 1956, с. 69.

Дмитрий Рагозин. Мы вернем себе Россию, М., 2003.

Tim McDanieL The Agony of the Russian Idea, Princeton University Press, 1996, p. 52.

1900».73 Иначе говоря, допускают они, что последнее, затянувшееся почти на всё XX столетие евразийско-советское отклонение россий­ской ветви от европейского древа было зря потраченным временем, нелепым топтанием на месте — в момент, когда Европа стремитель­но рванулась вперед, в новое историческое измерение. Но копают эти мыслители лишь в самом верхнем, легко доступном слое.

Глубже, намного, как мы видели, глубже уходят корни этого конфликта. Я постараюсь это показать в следующей, теоретической части первой книги трилогии. Но разве не вытекает даже из того, что мы уже знаем: просто не могло быть современных нестяжателей (как и современных иосифлян), самой войны между ними быть не могло без древнего спора, подробно в этой книге описанного. Спо­ра, который свидетельствует неопровержимо: Европа действитель­но внутри России.

Глава четвертая Перед грозой

Посмотрим теперь на дело с другой сто-

роны. Это имеет смысл потому, что даже если читатель согласился с заключением, к которому мы здесь пришли, серьезные теоретичес­кие или, как модно теперь говорить, метаисторические вопросы всё равно остаются. Ну такой, например. Пусть Москва действительно на­чинала своё государственное существование в рамках европейской цивилизационной парадигмы, но Европой (в этом цивилизационном смысле) не стала, то чем она тогда стала? Азией? Или ни тем и ни дру-

73 Waine Merry. Whither Russia?, PBS, May 9, 2000.

И снова возвращает нас это к уже исчерпанной, казалось бы, те­ме суда истории и суда историков. И снова доказывает, что негоже историку уподобляться средневековому хронисту или канцелярско­му клерку в суде истории. Не только потому, что, превращая свой вердикт в рабскую копию вердикта истории, он приговаривает по­бежденных вторично. Еще и потому, что приговаривает он их пред­взято. Приговаривает, отнимая у них возможность победы не только в прошлом, но — и что много важнее — в будущем.

гим, а так, болтается где-то «на вечном распутье между Европой и Азией»,74 как выражается, скажем, Николай Борисов, автор един­ственной, как мы уже знаем, отечественной биографии Ивана III? В «мистическом одиночестве», как уточняет Александр Панарин?75

Приверженцы новейшей патерналистской школы в постсовет­ской историографии колеблются, похоже, между двумя главными ги­потезами о происхождении русской государственности. Авторы тома VIII, к примеру, решительно, как мы видели, склоняются к неоевра­зийскому «особнячеству» России, по определению B.C. Соловьева, тогда как Борисов вроде бы еще не сделал окончательного выбора между чистым, так сказать, чингизханством (в духе Правящего Сте­реотипа) и евразийством. С одной стороны, он пишет, что «основан­ная на азиатских, по сути, принципах московская монархия была не­совместима с западно-европейской системой ценностей».76 С другой стороны, однако, оговаривается он, подлая Европа тем не менее «коварно предлагала России свою систему ценностей, сознавая её губительность для великой евразийской монархии».77

В обеих версиях патерналистской школы, однако, ключевое слово, конечно, «несовместимость». В обеих версиях коварство Европы одинаково заключается в том, что она сознательно предла­гала — и предлагает — России яд под видом чуждой ей и губитель­ной для неё «системы ценностей», предназначенной, понятное де­ло, её отравить. Или, как выразился однажды Г.А. Зюганов, для то­го, чтобы «ослабить Россию, а если удастся, то и уничтожить». Слава богу, р*адуется Борисов, русское государство всегда было начеку. Даже «в тех случаях, когда насущная необходимость за­ставляла российское правительство пользоваться материальными достижениями Запада, оно ревниво следило за тем, чтобы вместе с водой не зачерпнуть и жабу».78 Происходило это главным обра-

Н. Борисов. Иван III, M., 2000, с. 500.

Реформы и контрреформы в России, M., 1994, с. 240.

Н. Борисов. Цит. соч., с. 499.

Там же.

Там же.

зом потому, что «русские в глубине души всегда считали себя наро­дом, избранным Богом»/9

А заимствовать материальные достижения у Европы приходи­лось вовсе не из-за того, что без них «великой евразийской монар­хии» угрожала тотальная деградация, но исключительно по причине своего рода государственной тоски. Потому, что «бремя историчес­кого одиночества порой становилось невыносимым».80

Удивительно ли, спрошу я читателя, что расходимся мы с патерна­листской школой в принципе, так сказать, изначально? Удивительно ли также, что ровно ничего он, читатель, не узнает из монографии Бори­сова ни о церковной Реформации, ни о Великой земской реформе, ни о «лутчих людях» русской деревни, а судьбоносной борьбе нестяжа­телей против иосифлянства посвящен в 650-страничной книге лишь один нейтральный абзац? Иван III у него, как мы помним, «создатель самодержавия».81 И в государстве, которое он построил, «много от же­стокой, но внутренне хрупкой восточной деспотии в духе Золотой Ор­ды»82 Важно лишь то, что это замечание Борисова как раз и вводит нас в эпицентр теоретических дискуссий о природе русской государствен­ности, бушевавших в 1960-е и на Западе и в СССР. Вводит, несмотря даже на то, что автор, судя по всему, о них и не подозревает.

Дело в том, что упомянутая им «восточная деспотия» еще с XVI ве­ка была общепринятым для европейских мыслителей определением азиатской государственности (крупнейший её знаток Карл Виттфо- гель называл деспотию «системой тотальной власти».83 В противопо­ложность ей политическим псевдонимом европейской государствен­ности полагалась «абсолютная монархия» (или, как называл её Мон­тескье, «умеренное правление»). Только разобравшись в этой терминологической подоплеке тогдашних споров сможет читатель понять, почему вокруг противостояния европейского абсолютизма

Там же, с. 500.

Там же.

Там же, с. 633.

Там же, с. 627.

Karl Wittfogel. Oriental Despotism, New Haven, Conn., 1957.

Часть первая КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

и восточной деспотии ломалось столько копий. И что, собственно, имел в виду известный американский историк Доналд Тредголд, ког­да предварял в 1964 году сборник статей на эту тему вопросом: «Где место России в истории? Следует ли её рассматривать как одну из азиатских систем или как одно из европейских сообществ?»84

Короче говоря, сводилось все в теоретических или, если хотите, метаисторических дискуссиях 1960-х к тому, что я называю биполяр­ной моделью, т.е. к выбору между европейским абсолютизмом и во­сточной деспотией. Согласно этой модели, политическая система, не соответствовавшая параметрам абсолютизма, автоматически зачис­лялась по ведомству азиатских «систем тотальной власти».Я говорю о дискуссиях 1960-х потому, что то была пора самых бурных, пусть большей частью, как мы еще увидим, и бесплодных метаисторических обсуждений нашего предмета. Никогда еще не было ничего подобного столь представительным спорам о природе и происхождении русской государственности. И, боюсь, не будет. Во всяком случае том VIII и «Иван Грозный» де Мадариаги — дурное предзнаменование. Иваниана, похоже, деградирует. И поэтому, я думаю, нет нам, пожалуй, смысла очень уж подробно останавли­ваться на противоречиях в исторической мифологии Н. Борисова и вообще чингисханской школы в постсоветской историографии, хотя они и бросаются в глаза. Ну, вот один пример. Мы слышали от Борисова, что московская монархия основана была «на азиатских принципах», но также и жалобы на её «историческое одиночество». Но ведь вокруг тогдашней Москвы было сколько угодно таких деспо­тий с «азиатскими принципами» — и Золотая Орда, о которой он сам упоминает, и Крымское царство, и Оттоманская империя, и Персид­ская, и Китайская. Откуда же одиночество-то?

Ну, что тут скажешь? Разве что еще раз посочувствуешь Перво- строителю России, уж очень крупно не повезло ему с биографом. Но куда интереснее, согласитесь, послушать, к какому из полюсов биполярной модели относили Россию действительно серьезные тео­ретики в СССР и на Западе в 1960-х.

84 Cited in Alexander Yanov. The Origins of Autocracy, Univ. of California Press, Berkeley, 1981, p. VIII.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

глава первая глава вторая глава третья глава четвертая

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой

часть вторая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

ГЛАВА|ПЯТДЯ

исто

Крепрстная

риография

часть третья

иваниана

глава восьмая глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая заключение

глава шестая Деспотисты i глава седьмая Язык, на котором мы спорим

котором мы спорим

Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии

Последняя коронация?

Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

глава пятая i 285

Крепостная историография

Настолько жгучей казалась в ту пору эта метаисторическая загадка, что в разгадывание ее были, разумеется, втянуты и советские исто­рики — несмотря даже на жесткую, чтобы не сказать крепостную за­висимость от «истинной», как она себя величала, марксистско-ле­нинской науки.

Конечно же им, обложенным со всех сторон, как флажками, ав­торитетными высказываниями классиков Маркса, Энгельса, Ленина (до 1953-гототже ранг имел и генералиссимус Сталин, впоследствии разжалованный в рядовые), нелегко приходилось в таких теоретичес­ких спорах. Ну, посмотрите. Маркс умер в 1883-м, Энгельс в — 1895-м, Ленин — в 1924-м. Никто из них профессиональным историком не был и «высказывания» их противоречили друг другу порою отчаянно. Время, однако, было над ними не властно. Всё, что изрекли класси­ки, пусть хоть в самые нежные годы отрочества, ревизии — под стра­хом тяжелых наказаний — не подлежало. На страже стояла целая ар­мия полуграмотных охотников за ведьмами, мало что знавших об ис­тории, кроме этих священных «высказываний». И чем меньше они знали, тем были свирепее.

В сталинские времена ревизионистов ожидали Гулаг или ссылка (вкус которых пришлось отведать даже таким крупным историкам, как Д.С. Лихачев или С.Ф. Платонов), в брежневские — всего лишь отстранение от ученых «привилегий». От доступа к архивам, напри­мер, или от возможности публиковать результаты своих исследова­ний. Согласитесь, однако, что для людей, чье призвание в том имен­но и состоит, чтобы исследовать, размышлять и писать, лишение этих «привилегий» могло порою быть равносильно гражданской казни.

Когда советские историки пытались реинтерпретировать (не ре­визовать, Боже сохрани, всего лишь реинтерпретировать!) высказы­вания классиков, выглядело это если не героическим, то, по край­ней мере, мужественным и рискованным поступком. Всегда ведь могли найтись бдительные коллеги, кому и самая невинная реинтер- претация покажется ревизией.

В некотором смысле ситуация историков России была в ту пору хуже той, в котором работали средневековые схоласты. Ибо страда­ли они как от обилия священных «высказываний», так и от их дефи­цита. Но главным образом из-за того, что по большей части изрече­ния классиков, хоть плачь, отношения к русской истории не имели.

Гпава пятая Крепостная историография

комета...»

Спросив любого советского историка, чем руководил­ся он, анализируя политическое развитие любой страны, ответ вы знали заранее. Учением Маркса, чем же еще? Идеей о том, что в оп­ределенный момент производительные силы общества обгоняют его производственные отношения (вместе они назывались «базис»), по­рождая тем самым непримиримую классовую борьбу. Та расшаты­вает существующую политическую структуру («надстройку»), что в конечном счете ведет к революции, в ходе которой победивший класс «ломает старую государственную машину», воздвигая на ее месте новый аппарат классового господства (см. историю Нидерлан­дов в XVI веке, Англии в XVII, Франции в XVIII). И история страны на­чиналась как бы с чистого листа.

Так говорили классики. Таков был закон.

«Как беззаконная

Что было, однако, делать с этим законом историку России, спе­циализировавшемуся, допустим, на тех же XVI—XIX веках? Произво­дительные силы, чтоб им пусто было, росли здесь так медленно, что на протяжении всех этих столетий так и не обогнали производствен­ные отношения. Классовая борьба, которой положено было расша­тывать «надстройку» (самодержавие), была как-то до обидного без­результатна. Ибо после каждого очередного «расшатывания» подни­малась эта надстройка, словно феникс из пепла, и как ни в чем не бывало гнула все ту же крепостническую средневековую линию. Со­ответственно не разрушалась в эти столетия и старая государствен­ная машина. И аппарат нового классового господства, которому по­ложено было строиться на ее обломках, решительно отказывался — ввиду отсутствия упомянутых обломков — возникать. Короче, рус­ское самодержавие XVI-XVIII веков вело себя — буквально по Пуш­кину, — как беззаконная комета в кругу расчисленных светил.

Но каково было, спрашивается, работать с этой «кометой» истори­ку России? Как объяснить это вопиюще неграмотное поведение над­стройки с помощью оставленного ему беззаботными классиками скуд­ного инструментария, который, как мы видели, состоял лишь из не имеющего отношения к делу «базиса» да скандально неэффективной классовой борьбы?

Глава пятая Крепостная историография

«истинной науки»

Но совершенно уже невыносимой стано­вилась ситуация советского историка, когда бреши, оставленные классиками, заполняли чиновники из идеологического отдела ЦК КПСС. Самый важный их взнос состоял в простом, но непреложном постулате, согласно которому истории России предписывалось раз­виваться в направлении от феодальной раздробленности к абсолют­ной монархии, ничем не отличавшейся от европейской. Причем, за­щита этого постулата почиталась ни больше ни меньше как патриоти­ческим долгом историков.

Страдания

Другими словами, из страха, что Россию могут чего доброго за­числить по ведомству восточного деспотизма, советским историкам предписано было доказывать прямо противоположное тому, что провозглашают сегодня неоевразийцы (включая главного редакто­ра—и автора — Тома VIII, исполнявшего в ту пору, как это ни пара­доксально, роль одного из главных жрецов в храме священных «вы­сказываний»). Вот они и доказывали, что самодержавие вовсе не

было уникально, что Россия, напротив, была более или менее как все и нет поэтому никаких оснований отлучать ее от Европы. Более того, неограниченная власть царей отождествлена была не только с европейским абсолютизмом, но и с «прогрессивным движением истории» и оттого становилась совсем уж неотличимой от Моисее­вой скрижали.

Конечно, не подозревали по невежеству чиновники, что их марксистско-ленинское предписание русской истории всего лишь повторяет патриотический наказ Екатерины II, которая тоже, как из­вестно, утверждала, что «до Смутного времени Россия шла наравне со всей Европою» и лишь Смута затормозила ее европейские «успе­хи на 40 или 50 лет».1 При этом самодержавная революция Грозного, как раз эту Смуту и вызвавшая, выпадала, если можно так выразить­ся, из теоретической тележки — как у Екатерины, так и у советских чиновников.

Тем не менее, даже присвоив себе функции вседержителей- классиков (и императрицы), допустили по обыкновению чиновники промашку, не подумали о том, как следует поступать историкам в случаях, когда патриотический постулат входил в противоречие со священными «высказываниями». Как легко себе представить, такие коллизии приводили к ситуациям драматическим. Вот лишь один пример. Докладывая в 1968 г. советско-итальянской конференции о крестьянской войне начала XVII века (как трактовалась в совет­ской историографии та же Смута), академик Л.В. Черепнин пришел к неожиданному выводу. По его мнению, она была «одной из причин того, что переход к абсолютизму задержался в России больше, чем на столетие».2 Это был скандал.

Екатерина, конечно, тоже относилась к крестьянским бунтам от­рицательно. Но ей-то классики марксизма были не указ. Черепнину, однако, следовало утверждать обратное. Ибо классовой борьбе по­ложено было ускорять «прогрессивное движение истории» (т.е.

Цит. поАА Коро-Мурзо, Л.В. Поляков. Реформатор, M., 1994. с. 63.

Л.В. Черепнин. К вопросу о складывании абсолютной монархии в России. Документы советско-итальянской конференции историков, М., 1968, с. 38.

в данном случае переход к абсолютизму), а она, оказывается, его тормозила. Аудитория затаила дыхание: доведет академик крамоль­ную мысль до логического конца? Не довел. Вывод повис в воздухе. Намек, однако, был вполне внятный. Никогда не огласил бы свое на­блюдение Черепнин, не будь он уверен, что лояльность патриотичес­кому постулату важнее в глазах начальства, чем следование «выска­зываниям». Намекнул, другими словами, перефразируя Аристотеля, что хоть классовая борьба ему и друг, но абсолютизм дороже.

Еще более отчетливо подчеркнул он патриотический приоритет абсолютизма, говоря об опричнине. Признав, что «попытка устано­вить абсолютизм, связанная с политикой Ивана Грозного... выли­лась в открытую диктатуру крепостников, приняв форму самого чу­довищного деспотизма», Черепнин тем не менее продолжал, не пе­реводя дыхания: «ослабив боярскую аристократию и поддержав централизацию государства, опричнина в определенной мере рас­чистила путь абсолютизму».3 Другими словами, кровавое воцарение крепостничества, сопровождавшееся самым, по его собственным словам, «чудовищным деспотизмом», сослужило-таки свою службу «прогрессивному движению истории». Удивляться ли после этого, что вузовский учебник «Истории СССР» без всяких уже оговорок объявил : «опричнина носила прогрессивный характер»?4

Как видим, коллизии между «высказываниями» классиков и пат­риотическим долгом заводили советскую историографию в самые беспросветные тупики, где царствование Ивана Грозного представало вдруг предвестием европейского абсолютизма в России, а «чудовищ­ный деспотизм» залогом прогресса. Но действительный ее парадокс состоял все-таки в другом. Объявив себя единственной обладательни­цей истины, она продолжала изъясняться на языке Достоевского — не­смотря даже на то, что обеими руками открещивалась от правосла­вия, преклонившись перед атеистическими идолами.

Именно это обстоятельство, надо полагать, так и не дало ей даже · подступиться к обсуждению тех ключевых вопросов, о которых мы

Там же, с. 24-25. 4 история СССР. м., 1966, с. 212.

10 Янов

говорили. Гигантские цивилизационные сдвиги и «выпадения» из Европы, потрясавшие Россию на протяжении четырех столетий, вообще остались вне ее поля зрения. Философия истории оказалась для нее terra incognita

w Глава пятая

PI 0Т6 Dя Н Н Ы И кРепостная историография

рай «равновесия»

С самого начала скажу, что интересуют меня здесь лишь теоретические аспекты советской дискуссии о природе русского абсолютизма, проходившей с 1968 по 1971 г. в журнале «История СССР». Все препирательства о «соотношении феодальных и буржуазных элементов в политике абсолютной монархии», отняв­шие массу энергии у ее участников, оставлю я в стороне. Хотя бы по­тому, что они игнорировали известный уже нам факт: после оприч­ного разгрома крестьянской предбуржуазии входе самодержавной революции Грозного во второй половине XVI века крепостное право заблокировало каналы формирования среднего класса. Какая пос­ле этого могла быть речь о влиянии «буржуазных элементов» на по­литический процесс в России? В блокировании среднего класса и состояла, в частности, уникальность самодержавия в первые его столетия. И потому именно с обсуждения этой аномалии и начал бы я дискуссию, будь я ее инициатором.

Инициатором, однако, был известный советский историк А.Я. Ав- рех. И начал он ее, естественно, с реинтерпретации «высказываний» Ленина об абсолютизме. Возьмись Аврех за дело по-настоящему, та­кой зачин несомненно вызвал бы бурю. Хотя бы потому, что Влади­мир Ильич явно себе противоречил. Втом же докладе Черепнина, например, на одной странице фигурируют две ленинские цитаты, с порога отрицающие друг друга. Первая утверждает, что «Самодер­жавие (абсолютизм, неограниченная власть) есть такая форма прав­ления, при которой верховная власть принадлежит всецело и нераз­дельно (неограниченно) царю». Вторая опровергает первую: «Рус­ское самодержавие XVI века с боярской думой и боярской аристократией не похоже на самодержавие XVIII века...»

Спрашивается, если самодержавие есть власть неограниченная, то могла ли она в то же время быть ограниченной (боярской думой и боярской аристократией)? В том, что они были именно ограниче­нием самодержавия, сомнений ведь нет. Сошлюсь хоть на авторитет­ное суждение В.О. Ключевского, единственного русского историка, специально изучавшего структуру, функции и динамику Боярской думы. «Признавали, — пишет он, — что состав ее не вполне зависит от усмотрения государя, а должен сообразовываться с боярской ие­рархией, что эта дума есть постоянно действующее учреждение... словом, что это не государев только, но и государственный совет».5 С другой стороны, мог бы я сослаться на академика Е.В. Тарле, кате­горически утверждавшего, что «абсолютизм ограниченный есть ло­гический и фактический абсурд».6

Но останусь в рамках дискуссии и сошлюсь лишь на формулу од­ного из ее участников Н.И. Павленко, гласящую, что «история ста­новления абсолютизма есть история освобождения самодержавия от боярской думы».7 Констатирую, что, руководясь противоречащи­ми друг другу высказываниями классика № з, мы неминуемо прихо­дим к своего рода дефиниционному хаосу, где неограниченная власть оказывается ограниченной и вообще все кошки серы. В част­ности «абсолютизм», «деспотизм», «самодержавие» употребляются через запятую, как синонимы, безнадежно запутывая вопрос о ре­альных формах организации монархической власти. И что еще хуже, напрочь отрезая какую бы то ни было возможность вычленить из об­щей массы неограниченных монархий тот самый абсолютизм, кото­рому и посвящена была дискуссия.

По такому пути, уличавшему классика в противоречии самому себе, Аврех, ясное дело, пойти не мог: там подстерегала его ересь, ревизионизм. Поэтому сосредоточился он на почтительной реинтер- претации той из ленинских цитат, которая была в те годы общеупот­ребительной. «Во втором издании Большой Советской Энциклопе-

8-0. Ключевский. Боярская Дума древней Руси, 1909, с. 330.

Тарле. падение абсолютизма, Пг., 1924, с. 54. История СССР, 1970, №4, с. 54.

дии, — говорит он, — об абсолютизме сказано со ссылкой на В.И. Ле­нина, что это неограниченная монархия... Но подходит ли это опре­деление в данном случае? Мы думаем, нет. Возможно ли, например, установить на его базе различие между абсолютной монархией и во­сточным деспотизмом? И что сказать по поводу прав человека, ска­жем, при Иване Грозном?... Доказывать, что Иван был ограничен­ным монархом, значит ставить под удар свою научную репутацию. Признать же его абсолютистским монархом... и того хуже».8

Почему хуже? Потому, оказывается, что это означало бы «ском­прометировать идею равновесия». Какого равновесия? Проблема в том, что наряду с высказыванием Ленина, отрицающим специфи­ку абсолютизма, есть ведь еще и высказывание классика № 2, эту специфику как раз утверждающее. Энгельс объясняет, что абсолю­тизм — это когда «борющиеся классы достигаюттакого равновесия сил, что государственная власть на время получает известную само­стоятельность по отношению к обоим классам как кажущаяся по­средница между ними. Такова абсолютная монархия XVII—XVI11 ве­ков, которая держит в равновесии дворянство и буржуазию друг против друга».9

Мало того, «эта мысль кладется в основу всех исследований об абсолютизме, о какой бы стране ни шла речь. Под нее подгоняются и ею объясняются все факты и явления, какого бы порядка они ни были».10 Как видим, едва попытался Аврех столкнуть классиков лба­ми, пришлось ему бросить вызов классику № 2. Ибо если проблема с «высказыванием» Ленина в том, что оно не позволяет изучать аб­солютизм, то «высказывание» Энгельса попросту не имеет отноше­ния к русской истории. В самом деле, два поколения советских уче­ных облазили ее в поисках «равновесия» вдоль и поперек, но ни в XVII веке, ни в XVIII, ни даже в XIX, не говоря уже о временах Ива­на Грозного, ничего подобного не обнаружили. Надо полагать пото-

А.Я. Аврех. Русский абсолютизм и его роль в утверждении капитализма в России, История СССР, 1968, № 2, с. 83, 85 (выделено мною. — А.Я.).

Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Сочинения, изд. 2-е, 48 томов, М., 1955-77. т. 21, с. 172.

10 А.Я. Аврех. Цит. соч., с. 83.

му, что ничего подобного там и не было. Или, как выражается Ав- рех, по причине «полного отсутствия доказательств существования равновесия».11

Ситуация, согласитесь, пиковая. Понятно, почему Аврех начинает с признания, немыслимого в устах представителя «истинной науки»: «Абсолютизм тема не только важная, но и коварная... Чем больше ус­пехи в её конкретно-исторической разработке, тем запутаннее и ту­манней становится ее сущность».12

В поисках замены

Глава пятая Крепостная историография

Конечно же, попыток найти сколько-ни­будь приличную замену этому ускользающему из рук «равновесию» было в советской историографии не перечесть. Чем плохо, напри­мер, равновесие между «самой реакционной стратой боярства» и «прогрессивными», даром что крепостники, помещиками? Но если даже забыть на минуту, что были на самом деле тогдашние помещи­ки лишь своего рода средневековым «новым классом» (по термино­логии Милована Джиласа), янычарами феодальной реакции, все равно ведь, ядовито замечает Аврех, «нетрудно видеть, что это пол­ная капитуляция. Спасается, собственно, уже не существо дела, а слово. Ведь вся суть высказываний Маркса и Энгельса сводится к мысли, что абсолютизм есть продукт равновесия сил принципиаль­но разных класов, носителей различных способов производства, ре­зультат буржуазного развития страны».13

Еще более экстравагантной выглядела попытка усмотреть это окаянное равновесие в отношениях между дворянством и крестьян­ством. Ну, ровня ли на самом деле растоптанное, политически несу­ществующее, «мертвое в законе» крестьянство мощному и способ­ному влиять на государственную власть классу крепостников? Но за-

Тамже, с. 85. Там же, с. 82. Там же, с. 87.

чем было думать о каких-то там жизненных реалиях, когда само про­силось в руки прелестное «высказывание» Ленина: «Классовая борьба, борьба эксплуатируемой части народа против эксплуататор­ской, лежит в основе политических преобразований и в конечном счете решает судьбутаких преобразований».14 Смотрите, как заме­чательно сходится этот трудный пасьянс у Б.В. Поршнева: «Угроза крестьянских восстаний потребовала централизации политической власти, и она же, нарастая, заставляла централизацию все больше усиливаться и дойти, наконец, до стадии абсолютизма».15

Допустим. Но почему, собственно, борьба между эксплуатируе­мыми и эксплуататорами непременно должна была вести именно к абсолютизму? Ведь таким образом та самая разница между евро­пейским абсолютизмом и азиатским деспотизмом, из-за которой и ломались в дискуссии копья, исчезала безнадежно.

Понятно теперь, почему еще один участник дискуссии А.Н. Чис- тозвонов неожиданно признался: «тщательный анализ высказыва­ний основателей марксизма-ленинизма свидетельствует, что эти сложные феномены просто не могут быть втиснуты в предлагаемые модели».16 Понятно также, почему Аврех, наскоро разделавшись с обеими искусственными альтернативами энгельсовскому равно­весию, решается на шаг в «истинной науке» почти беспрецедент­ный. Он предлагает собственное определение абсолютизма.

Глава пятая Крепостная историография

Авреха

Нечего и говорить, что автор маскирует свою отвагу батареей ленинских «высказываний». И что даже после мощ­ной цитатной артподготовки пытается он представить свое опреде-

В.И. Ленин. Поли. собр. соч., т. 9, с. 333-334.

Б.В. Поршнев. Феодализм и народные массы, М.р 1964, с. 354.

Определение

АН. Чистозвонов. Некоторые аспекты проблемы генезиса абсолютизма, Вопросы ис­тории, 1968, № 5, с. 49.

ление всего лишь логическим продолжением этих «высказываний»: «Нам кажется, именно эта мысль заключается в приведенных словах В.И. Ленина, только выражена она в косвенной форме». Мы пред­чувствуем, конечно, и Аврех наверняка предчувствовал, что таких опытных инквизиторов, как С.Н. Покровский или А.Н. Сахаров (тот самый нынешний главный редактор евразийского Тома VII! и,следо­вательно — такова ирония истории, — яростный ревизионист марк­сизма-ленинизма) на мякине не проведешь. Но, как говорится, на­звался груздем, полезай в кузов. И вот результат: «Абсолютизм — это такая феодальная монархия, которой присуща в силу ее внутренней природы способность эволюционировать и превращаться в буржу­азную монархию».17

А дальше Авреха понесло: «Какие основные черты отделяют аб­солютистское государство от, скажем, феодального государства мо­сковских царей? Главное отличие состоит в том, что оно перестает быть деспотией, вернее только деспотией. Под последней мы разу­меем форму неограниченной самодержавной власти, когда воля де­спота является единственным законом, режим личного произвола, не считающийся с законностью и законами обычными или фиксиро­ванными. Абсолютизм сознательно выступает против такого порядка вещей».18

Уязвимость этой дефиниции бьет в глаза. Обозначив деспотизм как режим произвольной личной власти, мы тотчас же приходим к парадоксу. Дрсамодержавная Россия с ее наследственной аристо­кратией (которая реально, как мы помним, ограничивала эту самую произвольность), с ее земскими соборами, свободным крестьян­ством и растущей предбуржуазией объявляется деспотизмом («не* способным к эволюции»). Способной к ней оказывается, по Авреху, как раз Россия самодержавная. Та самая, что, истребив независи­мую аристократию и предбуржуазию и закрепостив крестьянство, по всем этим причинам политически стагнировала до самого 1905 года. Согласитесь, что все тут поставлено с ног на голову.

А.Я. Аврех. Цит. соч., с. 89. (выделено мною. —А.Я,).

Там же, с. 85.

Но при всем том были у попытки Авреха, по крайней мере, три замечательные черты. Во-первых, она, пусть в косвенной форме, но впервые вводила в советскую историографию категорию полити­ческой модернизации (пусть и под туманным псевдонимом «способ­ности к эволюции»). «Высказывания» классиков допускали прогресс лишь как смену социально-экономических формаций. Буржуазная монархия могла сменить феодальную, но о том, что разные виды мо­нархии внутри одной и той же формации могут обладать различным политическим потенциалом, классикам ничего известно не было.Во-вторых, Аврех впервые попытался примирить в русской исто­рии оба полюса общепринятой тогда биполярной модели (по край­ней мере в хронологическом смысле). Самодержавие было объяв­лено одновременно и деспотическим (в период Московского цар­ства), и абсолютистским (в эпоху Петербургской империи). Имея в виду, что патриотический постулат не допускал и намека на деспо­тизм в России, перед нами безусловная ересь.И в-третьих, наконец, при всей бедности и противоречивости ав- реховской дефиниции, замечательна в ней была сама попытка бунта против крепостной зависимости от «высказываний» классиков, по­пытка мыслить об истории и судьбе своей страны самостоятельно. Независимо, то есть, не только от классиков, но и от громовержцев из идеологического отдела ЦК КПСС.Не забудем, впрочем, время, когда начинал он эту дискуссию. Случайно ли совпала она с Пражской весной? Если нужно доказа­тельство, что прорыв цензурной плотины в одном конце тоталитар­ной империи тотчас эхом отзывался в другом, то вот оно перед нами. От этого перепутья могла дискуссия развиваться по двум направле­ниям. Порыв к независимому мышлению мог привести к результа­там совершенно неожиданным. Но, с другой стороны, эта прежде­временная попытка своего рода восстания крепостных в советской историографии могла с еще большей вероятностью быть раздавле­на карательной экспедицией. До августа 1968-го, когда советские танки положили конец Пражской весне, казалось, что движется дис­куссия в первом направлении. После августа она и впрямь начала напоминать карательную экспедицию.

_ Глава пятая

ПОДО ЛЬДОМ кРепостная историография

«истинной науки»

В статье, следовавшей непосредственно за публикацией Авреха, М.Л. Павлова-Сильванская нашла его точку зре­ния, что до начала XVIII века русское самодержавие было деспотиз­мом, «перспективной».19 Смущал ее лишь безнадежно «надстроеч­ный» характер его определения. «У Авреха деспотизм представляет собой режим голого насилия, относительно социально-экономи­ческой базы которого мы ничего не знаем», тогда как «Г.В. Плеха­нов ... поставивший знак равенства между царизмом и восточным деспотизмом... опираясь частично на К. Маркса и Ф. Энгельса, аргу­ментировал свою точку зрения особенностями аграрного строя Рос­сии».20 Соответственно, заключает автор, «неограниченная монар­хия в России складывается в виде азиатских форм правления — деспотии — централизованной неограниченной монархии, которая формируется в борьбе с монгольской империей и ее наследниками на базе натурального хозяйства и общинной организации деревни, а затем укрепляется в процессе создания поместной системы, закре­пощения крестьянства и перехода к внешней экспансии». «Таков, — говорит Павлова-Сильванская, — исходный пункт эволюции».21

С одной стороны, механическое соединение Авреха с Плехано­вым делало его тезис вроде бы более ортодоксальным, подводя под него марксистский «базис». Но, с другой, оно неожиданно обнажило всю его искусственность. Ведь если деспотическая надстройка и впрямь опиралась «на особенности аграрного строя России», то с какой, помилуйте, стати начала она вдруг в XV111 веке эволюциони­ровать — несмотря на то, что базис оставался неподвижным? При­чем, у самого Авреха, как мы видели, весь смысл деспотической надстройки как раз в том и состоит, что она «к эволюции неспособ-

М.П. Павлова-Сильванская. К вопросу об особенностях абсолютизма в России, История СССР, 1968, № 4, с. 77.

Там же, с. 85.

Там же.

на» (и тут он, кстати, мог бы опереться на авторитет Маркса, который тоже ведь ставил знак равенства между деспотизмом и стагнаци­ей).22 Так каким же, спрашивается, образом этот неспособный к эво­люции деспотизм ухитрился послужить «исходным пунктом эволю­ции»? Совсем уж чепуха какая-то получается.

Тем не менее отчаянная попытка мыслить независимо оказалась заразительной. И уже следующий участник дискуссии А.Л. Шапиро усомнился в самом существовании самодержавия до Ивана Грозно­го: «Боярская дума (XV и начала XVI века) делила функции управле­ния и суда с князем, не только помогая ему, но и ограничивая (реаль­но, а не юридически) его власть».23 Так какое же это, спрашивается, самодержавие? Более того, масштабы этих ограничений в первой половине XVI века не уменьшаются, но увеличиваются. Ибо «главная особенность политического строя России... в конце 1540 — начале 1550-х заключалась в возникновении центральных и в общем рас­пространении местных сословно-представительных учреждений... И именно в это время на Руси создаются Земские соборы... Форму политического строя для этого времени правильнее характеризо­вать как разделенную власть царя и Боярской думы... В России была несамодержавная монархия с Боярской думой и сословно-предста- вительными учреждениями».24Замечательно смелая, согласитесь, для своего времени — да, че­стно говоря, и для нынешнего — мысль и по сию пору необъяснимая, как мы видели, для авторов Тома VIII.

Далее Шапиро совершенно логично указывает на роль самодер­жавной революции Грозного в ликвидации этой «несамодержавной монархии». Он подчеркивает функциютеррора: «Из членов Думы, получивших думские титулы... до 1563 г., к концу опричнины уцелели лишь отдельные лица. Они и новые члены Думы были настолько тер­роризированы, что не смели прекословить проявлениям самовлас­тия Ивана Грозного... ни Боярская дума, ни Земские соборы [боль-

К. Маркс и Ф. Энгельс. Избранные письма, М., 1948, с. 77.

А.Л. Шапиро. Об абсолютизме в России, История СССР, 1968, № 5, с. 71.

Там же, с. 72.

ше] не оказывали влияния на опричную политику, которую прихо­дится рассматривать как политику самодержавную».25

Шапиро даже догадывается, что «опричнина была скорее госу­дарством над государством, чем государством в государстве». Он понимает, что после этого периода «судорожного самодержавия» наступило известное его размягчение, которое, впрочем, сменилось новым ужесточением.26 В частности, «петровское царствование оз­наменовалось полной ликвидацией Боярской думы и Земских собо­ров и полной победой самодержавно-абсолютистского строя»27 Од­ним словом, динамика русской политической системы перестает вдруг под его пером выглядеть плоским однолинейным процессом эволюции, будь то от «варварства к цивилизации», какуверял нас когда-то С.М. Соловьев, или от «деспотизма к буржуазной монар­хии», как объясняет А.Я. Аврех.

Оказывается, что на самом деле политический процесс в России пульсирует. Крепкие мышцы самодержавной власти то сжимаются, то расслабляются, то снова напрягаются. Ритм сложный, особенный, совершенно отличный от европейского абсолютизма. Исследовате­лю понятно даже, в чем корень этого отличия.

Одним словом, выступление Шапиро впервые поставило как пе­ред участниками дискуссии, так и перед читателями действительно серьезные вопросы. Ибо если не было самодержавие ни деспотиз­мом (потому что так и не смогло выкорчевать аристократию), ни аб­солютизмом (европейские абсолютные монархии несовместимы ни с крепостничеством, ни с полным разрушением сословных учрежде­ний), то чем оно было? Ни одна деталь этого загадочного поведения самодержавия не ускользнула, казалось, от проницательного взгля­да Шапиро. И все-таки не складывались у него все эти детали в еди­ную картину. По-прежнему, как мы видели, пишет он «самодержав­но-абсолютистский» через дефис. Что же держит его на поводке, не позволяя выйти за пределы точных, но мимолетных наблюдений?

Там же, с. 74.

Там же, с. 82 (выделено мною. — А.Я.). Там же.

«Высказывания»? Но хотя Шапиро и отдает им обильную дань, де­лает он это, скорее, в манере московских князей, откупавшихся от монголов лишь затем, чтобы развязать себе руки. Патриотический постулат? Но бесспорно ведь, что руководится Шапиро в своем ана­лизе не столько его предписаниями, сколько исследованиями исто- риков-шестидесятников, тех же Зимина, Шмидта и Копанева, на ко­торых опираюсь и я. Так что же в этом случае заставляет его рассмат­ривать русское самодержавие лишь как экзотический вариант европейского абсолютизма?

Тем и ценна для нас его работа, что видим мы здесь отчетливо, как под слоем священных «высказываний» и патриотических пос­тулатов, висевших, подобно гирям, на ногах советских историков, вырисовывалось еще более глубокое и мощное препятствие для рационального анализа. Перед нами знакомая логика биполярной модели. Если Аврех напутал и никаким деспотизмом самодержавие не было, то чем оно было? Правильно, абсолютизмом. Другого вы­бора царствовавшая в ту пору метаисторическая модель просто не оставляла.

Карательная

И все же, как видим, лед был сломан. Пусть лишь робкими тонки­ми ручейками, но потекла независимая от «высказываний» мысль. Дискуссия совершенно очевидно переставала напоминать препира­тельства средневековых схоластов. Значит, глубоко подо льдом вы­сокомерной и бесплодной «истинной науки» источники свободного творчества все-таки сохранились. Конечно, их можно было снова за­сыпать ледяными торосами. Но могли они и растопить лед.

Глава пятая Крепостная историография

экспедиция

Не в этот раз, однако. Сигнал для охоты за ведьмами уже прозвучал. Военные каратели раздавили Пражскую весну. Седлали коней и идеологические каратели — рыцари «клас­совой борьбы» и жрецы священных «высказываний». Уже в самом начале 1969 г. А.И. Давидович и С.А. Покровский выпустили первый

Часть вторая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

оглушительный залп по Авреху, обвинив его в «попытке противопо­ставить исторический процесс на Западе... и в России».28

Не могло быть, утверждали они, «никакого фундаментального различия между русским абсолютизмом и классическим [европей­ским]».29 Почему? Потому, оказывается, что, как сказал Ленин, лю­бой абсолютизм есть результат борьбы эксплуатируемых классов против эксплуататоров. «Восстания в городах середины XVII века и крестьянская война 1670-71 гг. показали господствующему классу феодалов необходимость поступиться средневековыми привилегия­ми в пользу неограниченной власти царя для успешной борьбы с мя­тежным народом».30

Разгром Авреха казался неминуемым: бичи «высказываний» за­свистали над его головой. Однако в азарте охоты каратели и не за­метили, как попали в собственную ловушку. Они говорили, что «Ле­нин определял русский абсолютизм как помещичье государство» (см. Полное собрание сочинений, т. 17, с. 309)» как «крепостничес­кое самодержавие» (там же, с. 310), как «диктатуру крепостников» (там же, с. 325), как «помещичье правительство самодержавного ца­ря» (там же, т.20, с. 329). Ну и что? — спросит неискушенный чита­тель. А то, что «в свете всех этих высказываний классиков марксиз­ма-ленинизма со всей наглядностью видно, что выводы А. Авреха об абсолютизме... — это очевидное искажение исторической действи­тельности». Искажение, поскольку из «высказываний» бесспорно следует, что Абсолютизм (самодержавие)... есть воплощение дикта­туры дворян-крепостников».31

И тут ловушка захлопнулась. Ибо что же тогда сказать о класси­ческом абсолютизме, где и следа «диктатуры крепостников», как, впрочем, и самих крепостников, не было? Мыслима ли в самом деле диктатура несуществующего класса? А если ее там не было, то что ос-

А.И. Давидович, СЛ. Покровский. О классовой сущности и этапах развития русского абсолютизма, История СССР, 1969, № 1, с. 65.

Там же, с. 62.

Там же, с. 65.

Там же, с. 60-61.

тается отленинского определения абсолютизма? Короче, едва при­говорив к высшей мере Авреха и провозгласив ересью любое «про­тивопоставление русского и классического абсолютизма».32 охотни­ки нечаянно впали в еще более страшную ересь. Они сделали какое бы то ни было сравнение абсолютизма и самодержавия невозмож­ным. Только обличить их было уже некому: охота на ведьм имеет свою логику.

Следующий каратель С.М. Троицкий ударил по Авреху с другой позиции, обвинив его в отрыве надстройки от базиса, в «стремлении объяснить происхождение абсолютизма в России, не связывая его с генезисом буржуазных отношений».33 По всем правилам доноса о политической неблагонадежности вскрывается подозрительная близость концепции обвиняемого Авреха А. Я. к взглядам буржуаз­ного историка Милюкова П.Н. Хотя каждому нормальному советско­му человеку должно быть ясно, что не в таком мутном источнике, а «в трудах классиков марксизма-ленинизма имеются ценные указа­ния, помогающие нам выяснить, какие исторические причины вы­звали переход к абсолютной монархии в России».34 Что ж, посмот­рим, как помогли «ценные указания» Троицкому. «Действительно русская буржуазия, — признает он, — была экономически слаба и малочисленна на ранних этапах своего развития»35 Но ведь в XIV-XV веках слаба она была и во Франции, и в Голландии. «А раз так, то она нуждалась в поддержке королевской власти. И королев­ская власть помогла ей. А русской буржуазии помогала царская власть». И вот под влиянием «требований буржуазии» и её «борьбы за их осуществление с господствующим классом феодалов» в Рос­сии формировался абсолютизм.

Проблема лишь в том, что, говоря о «равновесии», Энгельс, как мы помним, имел в виду вовсе не слабость буржуазии, а ее силу.

Там же, с. 62.

С.М. Троицкий. О некоторых спорных вопросах истории абсолютизма, История СССР, 1969, № з, с. 135.

Там же, с. 139.

Там же, с. 142.

Именно то обстоятельство, что сравнялась она в силе со слабеющим дворянством, и сделало абсолютистское государство независимым от обеих социальных групп. Но в России-то, в отличие от Европы, дворянство не только не слабело, а, наоборот, крепло. Более того, согласно «высказыванию» Ленина, оно даже «осуществляло дикта­туру крепостников-помещиков». Так как же совместить диктатуру дворянства с независимостью от него самодержавия? А никак. Тро­ицкий и не пытается.

Вместо этого берется он за Павлову-Сильванскую. В особеннос­ти раздражает его, что она тоже основывается на «ценных указаниях классиков», например на указании Ленина об «азиатской девствен­ности русского деспотизма».36 В отчаянной попытке загнать обратно этого джинна, по возмутительной небрежности редакции выпущен­ного из бутылки, Троицкий решается на нечто экстраординарное: он переворачивает концепцию Авреха с ног на голову.

Согласно предложенной им новой периодизации русской по­литической истории, с XV до середины XVII века длилась в ней эпо­ха сословно-представительных учреждений, с середины XVII до конца XVIII царствовал абсолютизм, а в XIX и XX (разумеется, до 1917 года) — что бы вы думали? Деспотия. «Усиление черт деспо­тизма, „азиатчины" во внутренней и внешней политике российско­го абсолютизма происходило с конца XVIII — начала XIX века, когда в результате победы буржуазных революций в значительной части государств Западной Европы утвердились капитализм, парламент­ский строй, буржуазные свободы. В России же в первой половине XIX века сохранялся крепостной строй, усиливалась реакция во внутренней политике, царизм явился главной силой Священного союза и душителем свободы. Именно с этого времени, по нашему мнению, и можно говорить о нарастании черт „деспотизма" и „ази­атчины" в политике российского абсолютизма. В.И. Ленин в 1905-м писал о „русском самодержавии, отставшем от истории на целое столетие"».37

В.И. Ленин. Цит. соч., с. 381.

С.М. Троицкий. Цит. соч., с. 148.

Значит, как раз в то время, когда отменена была предварительная цензура, освобождено от крепостного рабства крестьянство, введено городское самоуправление, началась стремительная экономическая модернизация страны и даже легализована политическая оппозиция, когда впервые после самодержавной революции Ивана Грозного от­четливо проступили контуры реальных, как сказал бы А.Л. Шапиро, ог­раничений власти — как раз тогда и воцарилась в России деспотия? То есть не абсолютизм вырос из деспотии, как думал Аврех, а совсем даже наоборот — деспотия из абсолютизма? Вот ведь какой вздор пришлось печатать редакции, потратившей четыре года на серьезную дискуссию!

Аврех, как мы помним, начал ее с атаки, пусть почтительной, на «высказывание» Энгельса о равновесии и на ленинское «высказы­вание», стиравшее разницу между абсолютизмом, самодержавием и деспотией. Карательная экспедиция, попросту умолчав об Энгельсе, восстановила «высказывание» Ленина во всей его торжествующей не­лепости. Выходит, что в конце дискуссии вернулись мы к ее началу — с пустыми руками.

Глава пятая Крепостная историография

аккорд

Можно бы по этому поводу вспомнить библейское «...И возвращаются ветры на круги своя». Имея в виду нашу тему, од­нако, уместнее, наверное, припомнить тут набросанную в предыду­щих главах историю досамодержавного столетия России — с его не­опытными реформаторами, пытавшимися пусть наощупь и спотыка­ясь, но вывести страну на магистральный путь политической модернизации. И с карательной экспедицией Грозного, не только уничтожившей в свирепой контратаке все результаты их работы, но и провозгласившей, что станет отныне ее судьбою тупиковое са­модержавие. Пусть приблизительно, пусть в микромасштабе, но та­кую вот печальную картину продемонстрировала нам на исходе 1960-х дискуссия об абсолютизме в журнале «История СССР».

Заключительный

Худшее, однако, было еще впереди, когда на сцене появился в роли мини-Грозного главный охотник Андрей Н. Сахаров — двой­ной тезка знаменитого диссидента и потому, наверное, особенно свирепый в доказательствах своей лояльности. Прежде всего он проставил, так сказать, отметки — и мятежникам, и карателям. Чита­тель может, впрочем, заранее представить себе, что двойку схлопо­чет Павлова-Сильванская — за то, что зловредно «вслед за Аврехом, обнаруживает плодородную почву, на которой выросла типичная вос­точная деспотия, зародившаяся где-то в период образования русского централизованного государства». А Шапиро так и вовсе два с минусом (минус за то, что слишком уж много внимания уделил крепостничест­ву, сочтя его «главным и определяющим для оценки русского абсолю­тизма».38 Аврех отделается двойкой с плюсом (плюс за то, что при всей своей крамольной дерзости заметил-таки «соотношение феодального и буржуазного в природе и политике абсолютизма»39

Совсем другое дело Троицкий. Он удостаивается пятерки ибо, «в отличие от названных авторов, основную социально-экономичес­кую тенденцию, которая привела Россию к абсолютизму, видит в за­рождении буржуазных отношений в феодальном базисе». А уж Дави­дович и Покровский, подчеркнувшие «значительное влияние ... классовой борьбы трудящихся масс на всю политику феодального государства» заслужили и вовсе пятерку с плюсом.40

Но лидер, как положено, идет дальше их всех. Он не станет стыд­ливо умалчивать о терроре Ивана Грозного «в эпоху сословно-пред- ставительной монархии», как делает Троицкий. И тем более не будет, подобно Шагтиро, отвлекать внимание публики такими мелочами в русском политическом процессе, как истребление представитель­ных учреждений или тотальное воцарение крепостничества. И вооб­ще намерен А.Н. Сахаров не защищаться, а нападать — на восточный деспотизм... Западной Европы.

Ясно, что для такой операции священные «высказывания» были бы лишь обузой. Достаточно напомнить читателю хоть некоторые из

А.Н. Сахаров. Исторические факторы образования русского абсолютизма, История СССР, 1971, № 1, с. т.

Там же, с. 112. 1амже.

них. «Даже освободившись [от ига], Московия продолжала испол­нять свою традиционную роль раба как рабовладельца». Разве это не коварный удар в спину патриотическому постулату? И не от како­го-нибудь Шапиро, которого легко поставить на место, но от самого классика № i41 А кто сказал, что «Русское самодержавие... поддер­живается средствами азиатского деспотизма и произвольного прав­ления, которых мы на Западе даже представить себе не можем»? Павлова-Сильванская? Увы, сам классик № 2 42 А кто называл само­державие «азиатски диким»,43 «азиатски девственным»44 «насыщен­ным азиатским варварством»?45 Мы уже знаем кто. Ну, словно изде­вались классики над «истинной наукой».

Нет уж, для обвинения Европы в азиатском варварстве требова­лась совсем другая традиция. Впрочем, и она была под рукой. Я го­ворю о той традиции, что до виртуозности развита была поколения­ми домохозяек в борьбе за место на коммунальных кухнях: «От дуры слышу!» Право же, я не преувеличиваю. Судите сами.

«Между „восточной деспотией" Ивана IV и столь же „восточной деспотией" Елизаветы Английской разница не так уже велика... Централизация государства во Франции, особенно при Людовике XI, тоже отмечена всеми чертами „восточного деспотизма"... Елизаве­та I и Иван IV решали в интересах феодального класса примерно од­ни и те же исторические задачи, и методы решения этих задач были примерно одинаковыми. Западноевропейские феодальные монар­хии XV-XVI веков недалеко продвинулись по части демократии по сравнению с опричниной Ивана Грозного... Абсолютистские монар­хии Европы, опередившие по времени становления русский абсо­лютизм, преподали самодержавию впечатляющие уроки, как надо бороться с собственным народом. В этих уроках было все — и поли­цейщина, и варварские методы выжимания народных средств,

KarlMarx. Secret Diplomatic History of the XVIII Century, London, 1969, p. 121.

Карл Маркс Избранные произведения, М., 1933, т. 2, с. 537-

В.И. Ленин. Цит. соч., т. 12, с. ю.

Там же, т. 9, с. 381,

Там же, т. 20, с. 387.

Часть вторая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

и жестокость, и средневековые репрессии, словом, вся та „азиатчи­на", которую почему-то упорно привязывают лишь к русскому абсолю­тизму... [Если мы попытаемся сравнить абсолютистские режимы в Рос­сии XVIII-XIX вв. и, скажем, Англии и Франции XVI-XVII вв., то окажет­ся, что] и там и тут „дитя предбуржуазного периода" не отличалось особым гуманизмом... и камеры Бастилии и Тауэра не уступали по сво­ей крепости казематам Шлиссельбурга и Алексеевского равелина».46

Заметим, что массовое насилие в Европе, выходившей из Сред­невековья, приравнивается здесь к политическому террору в совре­менной России (которая и четыре столетия спустя все еще была, как мы знаем, «дитя предбуржуазного периода»). Но даже независимо от этой подтасовки, нет ли у читателя впечатления, что, по слову Шек­спира, «эта леди протестует слишком много»? Конечно же, если все зло, принесенное человечеству авторитарными режимами, поста­вить в счет именно европейскому абсолютизму, то в этой непрогляд­ной тьме все кошки будут серы. Но даже в ней, впрочем, сера была Россия по особому.

Не знали, например, страны европейского абсолютизма ни кре­постного рабства, ни обязательной службы, ни блокирования сред­него класса, о которых так тщательно умалчивал тогда Сахаров, опи­сывая ужасы азиатского деспотизма в Европе. Не знали и повторяв­шихся вплоть до самого XX века реставраций террора — порою тотального. И направленного, главное, вовсе не против врагов коро­ля или каких-йибудь гугенотов, но против каждого Ивана Денисови­ча, которому судила судьба родиться в это время на этой земле.

Нет печальнее чтения, нежели вполне канцелярское описание этих бедствий в официальных актах времен опричнины, продолжав­ших механически, как пустые жернова, крутиться и крутиться, опи­сывая то, чего уже нет на свете. «В деревне в Кюлекше, — читаем в одном из таких актов, — лук Игнатки Лукьянова запустел от оприч­нины — опричники живот пограбили, а скотину засекли, а сам умер, дети безвестно сбежали... лук Еремейки Афанасова запустел от оп­ричнины — опричники живот пограбили, а самого убили, а детей

А.Н. Сахаров. Цит. соч., с. 114,115,119.

у него нет... Лук Мелентейки запустел от опричнины — опричники живот пограбили, скотину засекли, сам безвестно сбежал...»47

И тянутся, и тянутся бесконечно, как русские просторы, бумаж­ные версты этой хроники человеческого страдания. Снова лук (учас­ток) запустел, снова живот (имущество) пограбили, снова сам сгинул безвестно. И не бояре это все, заметьте, не «вельможество синклита царского», а простые, нисколько не покушавшиеся на государеву власть мужики, Игнатки, Еремейки да Мелентейки, вся вина которых заключалась в том, что был у них «живот», который можно погра­бить, были жены и дочери, которых можно изнасиловать, земля бы­ла, которую можно отнять — пусть хоть потом «запустеет».

В Англии того времени тоже сгоняли с земли крестьян и, хотя не грабили их и не убивали, насилие то вошло в поговорку («овцы съе­дали людей»). Но творилось там это насилие отдельными лендлорда­ми, тогда как в России совершало его правительство, перед которым страна была беззащитна. И если в Англии было это насилие делом рук растущего класса предбуржуазии, который на следующем шагу устроит там политическую революцию, добившись ограничения вла­сти королей, в России направлено оно было как раз против этой предбуржуазии. И целью его было — увековечить брутальное само­державие. Короче говоря, Англия платила эту страшную цену за свое освобождение, а Россия за свое закрепощение.

Кто спорит, режимы Елизаветы Английской, Ивана Грозного и шаха Аббаса Персидского одинаково «недалеко продвинулись по части демократии». Но ведь это трюизм. Ибо совсем в другом была действительная разница между этими режимами. В том, что абсолю­тизм Елизаветы нечаянно способствовал политической модерниза­ции Англии (благодаря чему освободилась она от государственного произвола на столетия раньше других), тогда как самодержавие Грозного на века заблокировало модернизацию России, а деспотиз­му шаха Аббаса и сегодняшний Иран обязан средневековым режи­мом аятолл. Значит, действительная разница между ними — в разно­сти их политических потенциалов. Или, чтобы совсем уж было понят-

47 Цит. по И.И. Смирнов. Иван Грозный, Л., 1944, с. 99.

но, абсолютизм, самодержавие и деспотизм в разной степени меша­ли избавлению своих народов от государственного произвола.

Это в метаисторическом смысле. А практически читатель ведь и сам видит, что, обозлившись на предательство классиков и предло­жив в качестве определения восточного деспотизма самодельный критерий (насилие), А.Н. Сахаров, один из главных тогда жрецов марксистской ортодоксии, нечаянно приравнял к Персии шаха Аб- баса не только Англию, но и Россию. В результате оказалось совер­шенно невозможно ответить даже на самые простые вопросы. На­пример, чем отличается самодержавие от деспотизма. Или от абсо­лютизма. Или — как случилось, что в тот самый момент, когда в крови и в муках зарождались в Европе современные производи­тельные силы, в России они разрушались. Или почему, когда Шекс­пир и Сервантес, Бруно и Декарт, Галилей, Бэкон и Монтень возвес­тили Европе первую, еще робкую зарю современной цивилизации, пожары и колокола опричнины возвещали России долгие века само­державного произвола.

Глава пятая Крепостная историография

ИТОГИ

Читатель мог убедиться, насколько они неутешительны. Чем глубже проникали мы в лабораторию «истинной науки», тем боль­ше убеждались, что за фасадом высокомерных претензий на абсолют­ную истину лежала лишь куча парадоксов, полная теоретическая бес­помощность, дефиниционный хаос. Абсолютизм рос в нем из деспо­тии, как объясняли нам одни участники дискуссии, а деспотия из абсолютизма, как думали другие; «прогрессивный класс» нес с собою крепостное рабство, а восточный деспотизм обитал в Западной Евро­пе. И так далее и тому подобное — и не было этой путанице конца.

Предварительные

Нет, язык на котором спорила советская историография, не до­ведет нас до Киева. Не только неспособна оказалась она опреде­лить, к какому классу политических систем относилось самодержа­вие, не только не строила по завету Г.П. Федотова «новый нацио­нальный канон», ей просто не с чем было подступиться к такому

строительству — ни теоретических предпосылок, ни рабочих гипо­тез, ни даже элементарных дефиниций. Ну, что сказали бы вы, чита­тель, о физике, который под протоном на самом деле имел в виду, скажем, электрон, или о химике, который под элементом подразуме­вал всю периодическую систему Менделеева? А в «истинной науке», как мы только что видели, сходили с рук и не такие операции.

Ни в какой степени, конечно, не умаляет это обстоятельство ре­зультатов серьезного, кропотливого труда трех поколений советских историков, работавших над частными проблемами прошлого России — в областях, далеких от ортодоксальной метаистории и вообще от всего, что жестко контролировалось «высказываниями» классиков и идеоло­гическими правилами имперской игры. Тем более, что результаты эти были порою великолепны. Мы видели их хотя бы на примере шестиде­сятников, раскопавших в архивах историю борьбы Ивана III за церков­ную Реформацию и Великой реформы 1550-х. Даже в области метаис­тории оказались мы свидетелями неожиданной и блестящей догадки А.Л. Шапиро о природе государственности в досамодержавной России.

Понятно, что большинство этих тружеников исторического фрон­та, во всяком случае те из них, кто дожил до эпохального крушения «истинной науки», вздохнули с облегчением. Для них, перефразируя знаменитые строки Пушкина, адресованные декабристам, падение тяжких оков «высказываний» означало то, что и обещал поэт, — сво­боду. И чувствовали они себя, надо полагать, как крепостные в фев­рале 1861 года.

Сложнее сложилась судьба жрецов «истинной науки», тех, кто, как мы видели, с энтузиазмом участвовал в карательной экспедиции 1970-1971 годов. Тех, кто, как А.И. Давидович и С.А. Покровский, ис­кренне верили, что «абсолютизм (самодержавие) есть воплощение диктатуры дворян-крепостников». Или как А.Н. Сахаров, что запад­но-европейские монархии XV-XVI веков «преподали самодержавию всю ту азиатчину, которую почему-то упорно привязывают лишь к русскому абсолютизму».

На самом деле замечательно интересно, как пережили круше­ние марксистской ортодоксии её жрецы. Перед ними, похоже, было три пути. Можно было пойти на баррикады, до конца защищая свою

веру — и, фигурально говоря, умереть за неё, как протопоп Аввакум. Можно было замкнуться в секту, подобно архаистам из «Беседы» ад­мирала Шишкова. Можно было, наконец, перебежать на сторону конкурирующей ортодоксии. И не просто перебежать, но добиваться и в ней положения жрецов и охотников за еретиками. Стать, короче говоря, кем-то вроде архиепископа Геннадия — но уже на службе новой, в прошлом еретической, веры.

Честно говоря, я не слышал о марксистских Аввакумах среди русских историков. Марксистских Шишковых тоже, сколько я могу судить, не очень много. Зато ярчайший пример марксистского Ген­надия у нас перед глазами. Во всяком случае в писаниях А.Н. Саха­рова, главного редактора Тома VIII, претендующего на роль верхов­ного жреца постсоветской ортодоксии, и речи больше нет о восточ­ной деспотии в Западной Европе. И опричнина Грозного уже не сравнивается с правлением Елизаветы Английской. Напротив. «Са­модержавная власть, — по его теперешнему мнению, — складыва­лась во Франции, в Англии, в некоторых других странах Европы. Но нигде всевластие монарха, принижение подданных перед лицом власти не имело такого характера, как в России».48

Метаморфоза Сахарова, впрочем, совершенно понятна. Его но­вая ортодоксия требует прямо противоположного тому, чего требо­вала старая. Нет больше нужды обвинять еретиков «в попытке про­тивопоставить исторический процесс на Западе и в России». Как раз наоборот, неоевразийская ортодоксия именно этого противопостав­ления и требует. Россия и Европа просто разные цивилизации — вот что пытается теперь доказать Сахаров. И всё потому, что «ни в одной стране не было необходимости в таком сплочении народа вокруг го­сударя из-за смертельной опасности неустанной борьбы с Ордой, с западными крестоносцами, то есть с совершенно чуждыми нацио­нальными и религиозными силами»49

Вот и вернулись мы к Правящему Стереотипу. К его главному ми­фу, что «национальное выживание России зависело от перманент-

ДО

Том VIII. Россия, с. 144.

ной мобилизации её скудных ресурсов для обороны», в результате чего и оказалась она «московским вариантом азиатского деспотиз­ма».50 Я подробно говорил об зтом мифе в начале второй главы сво- * ей книги и нет поэтому надобности опровергать его снова. Скажу лишь, что как раз в пору «смертельной опасности и неустанной борь­бы с Ордой, с западными крестоносцами», крестьянство в России было свободным и никакой «всевластной монархии» в ней не сущес­твовало. Крестьянство было закрепощено и «всевластная монар­хия» явилась на свет как раз тогда, когда Россия перешла в наступ­ление на этих самых «западных крестоносцев».

Интереснее то, что и в 2003-м Сахаров по-прежнему, как мы только что видели, понятия не имел о принципиальной разнице меж­ду русским самодержавием и европейским абсолютизмом. Как и в 1971 году, самодержавие для него универсально (оно и «во Фран­ции, и в Англии, и в некоторых других странах Европы»). Дефиници- онный хаос продолжает бушевать в Томе VIII. Что ж, полжизни, про­веденной в роли надсмотрщика за чистотой марксистских риз «ис­тинной науки», даром не проходят. Тем не менее метаморфоза

Сахарова, согласитесь, в высшей степени поучительна.

* * *

И всё-таки я не жалею труда, потраченного на анализ проблем совет­ской историографии (хотя и оставила она нас всего лишь с очеред­ным мифом о русском абсолютизме). Во всяком случае читатель мог убедиться в том, как и по сей день всё неясно, зыбко и неустойчиво в области философии русской истории. В той, если угодно, метаисто- рии, которая необходима нам для окончательной расчистки терри­тории русского прошлого от чертополоха искажающих ее мифов. Мы увидим в следующей главе, добавитли нам ясности аналогичный анализ историографии западной.

50 TiborSzamueli. The Russian Tradition, London, 1976, p. 88.

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

глава первая глава вторая глава третья глава четвертая

часть вторая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

глава пятая

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой

Крепостная историография

ШЕСТАЯ

потисты»

ГЛАВА

глава седьмая Язык, на котором мы спорим

часть третья

иваниана

Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии

Последняя коронация?

глава восьмая глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая заключение

Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

Вопрос о месте самодержавия среди других систем политической ор­ганизации общества вовсе не настолько занимал западных истори­ков России даже в 1960-е, чтобы затевать о нем дискуссии, затягивав­шиеся на годы. Да и не казался он им таким уж спорным. Никто из них не сомневался, что «русский абсолютизм», на котором, как мы только что видели, сошлись после жестокой баталии советские историки, не более чем миф. Того обстоятельства, что Россия, в отличие от стран Европы, оказалась «неспособна навязать политической власти какие бы то ни было ограничения»,1 было для них более чем достаточно, чтобы отрицать ее принадлежность к европейской семье народов.

Вот как саркастически описал это рутинное отношение западных экспертов к России мой бывший коллега по кафедре в Беркли, кото­рого я уже упоминал, Мартин Мэлиа. В ход шел, — пишет он, — стан­дартный набор отрицаний. Было в России соперничество между средневековой церковью и империей? Нет. Были феодализм и ры­царство? Нет. Были Ренессанс и Реформация? Нет. Если еще доба­вить к этому ее национальную историю, которая не увенчалась сво­бодой, приговор ясен: Россия — страна, по сути, не европейская. А раз не европейская, значит, азиатская, варварская.2

Короче, спор шел не столько о том, принадлежит или нет Россия к Европе, сколько о том, к какому именно из неевропейских полити­ческих семейств ее отнести. И наметились в этом споре три главные школы. Лидером первой из них — «русско-монгольской» (двойника,

Richard Pipes. Russia under the Old Regime, New York, 1974, p. XXL 2 Martin Malia. Russia under the Western Eyes, Harvard Univ. Press, 1999, p. 129.

как, я надеюсь, помнит читатель, популярной отечественной «Рус­ской системы») — бесспорно был тогда Карл Виттфогель, такой же, какА.Н. Сахаров, марксист-расстрига, но, в отличие от него, готовый идти в своей борьбе до конца и прославившийся знаменитым то­мом, который так и назывался «Восточный деспотизм».

Самым известным из представителей второй — «византийской» (или тоталитарной) — школы был Арнолд Тойнби. Третью, нако­нец, — эллинистическую (или «патримониальную») — представляет Ричард Пайпс.

Не соглашаясь ни с одной из этих школ, скажу, что спорить с ни­ми уж наверняка интереснее, чем со жрецами священных «высказы­ваний». Хотя бы потому, что они не бьют поклонов ни в чью сторону и полагаются, главным образом, на собственные идеи — как, впро­чем, и предрассудки. Тем не менее скажу сразу, что, сколько я могу судить, к реалиям политического процесса в России теории их име­ют ничуть не большее отношение, чем цитированные в предыдущей главе «высказывания». Все они выглядят одинаково предзаданны- ми, априорными. Контраст между ними и тем, что действительно происходило в русской истории, я и постараюсь сейчас показать — так подробно, как возможно.

Гпава шестая «Деспотисты»

Злоключения

Карла Виттфогеля

Этот знаменитый в своё время исто­рик совершенно не похож на стандартного западного эксперта. Его книга — образец науки воинствующей.3 Она бесконечно далека от модной сейчас в нашей гуманитарной области кокетливой «объек­тивности». Ей нет дела до «политкорректности». Чувства юмора, впрочем, Виттфогель лишен тоже. Что-то смертельно-серьезное, ри­гористическое пронизывает его стиль, что-то среднее между пури­танской суровостью и пафосом крестоносца. Текст его дышит поле­микой и кипит страстью.

3 Karl Wittfogel. Oriental Despotism, New Haven, Conn., 1957.

Как в свое время его отечество, Германия, воюет Виттфогель на два фронта и движется в четырех направлениях сразу. Тут вам и ме­тодология, и метаистория, и самый приземленный эмпирический рассказ о фактах «как они были», и откровенная политика. Работу его поэтому очень сложно анализировать: до такой степени все в ней связано в один тугой узел, что невозможно ни принять, ни от­вергнуть её целиком. Вот это смешение жанров и есть вторая фунда­ментальная черта его концепции. И потому прежде, чем спорить с ним, есть смысл разбить теорию Виттфогеля на составные части и оценивать каждую по отдельности.

Нет ничего легче, чем унизить его, сказав, что представление о вос­точном деспотизме есть лишь историческое измерение современной концепции тоталитаризма. Или, перефразируя М.Н. Покровского, тота­литаризм, опрокинутый в прошлое. Легко и посмеяться над ним, как сделал известный израильский социолог С.Н. Эйзенштадт, заметив яз­вительно, что «если кто-нибудь желает писать о коммунизме и о Стали­не, совсем не обязательно это делать, описывая восточный деспотизм».4 Такие аргументы хороши, чтобы отвергнуть Виттфогеля. Чтобы понять его, они бесполезны. А понять его, как мы еще увидим, очень важно. Хотя бы потому, что его влияние очень заметно среди постсо­ветских либеральных историков. Так или иначе, в этой области вою­ет он на своем «западном» фронте. Тут важно помнить две вещи. Во- первых, история и политика откровенно слиты у Виттфогеля, в отли­чие от коллег, в единое целое, как корни и ветви дерева: одно не может быть понято без другого. А, во-вторых, междисциплинарный подход работает для него лишь в контексте мировой истории, взятой опять-таки как целое. Таковы его постулаты. Можно с ними не согла­шаться. Можно сожалеть, что он сам, как правило, им не следует. Но нельзя спорить с ним, не поняв их.

В методологическом плане концепция его сводится к яростному отрицанию марксистского постулата об однолинейности историчес­кого процесса. Как для всякого бывшего марксиста, это больная для · него тема, и он много раз к ней возвращается. Универсальность

4 S.N. Eisenshadt. «The Study of Oriental Despotisms as Systems of Total Power» in The Journal of Asian Studies, 47 (Mayi958), p. 435-36.

марксизма, его высокомерная уверенность, что провозглашенные им «формации» одинаково подходят для всех стран и народов, беси­ла Виттфогеля. Он противопоставил ей методологию «многолиней- ности» общественного развития.

К удивлению критиков, однако, Виттфогель оказался решительно не в состоянии своей методологии следовать. Во всяком случае цент­ральный тезис его теории состоит как раз в единственности исходного исторического пункта деспотизма. Расположен этот пункт, полагал он, в засушливых районах Азии и Ближнего Востока, где люди не могли прокормить себя без искусственного орошения. Именно жизненная необходимость в строительстве гигантских ирригационных сооруже­ний и привела, по Виттфогелю, к формированию менеджериаль- но-бюрократических элит, поработивших общество. Потому и пред­почитает он называть деспотизм «гидравлической» или «агромене- джериальной» цивилизацией. Короче, подобно уже известному нам проф. Сироткину, он тоже думает, что география — это судьба.

Но тут вдруг и наталкивается эта элегантная концепция на непре­одолимое препятствие. Оказывается, что многие страны, вполне от­вечающие его собственному описанию деспотизма, расположены были очень далеко от засушливой сферы. Для человека непредубеж­денного и тем более проповедующего, как Виттфогель, «многоли- нейность» исторического развития, препятствием бы это, конечно, не стало. Он просто предположил бы, что возникает деспотизм и по каким-то другим, «негидравлическим» причинам. Но вместо этого элементарного предположения автор делает нечто прямо противо­положное. Он начинает вдруг выстраивать сложнейшую иерархию деспотизмов, берущую начало в той же гидравлике.

В дополнение к «плотному» или «ядерному» деспотизму включа­ет эта иерархическая семья множество разных «типов» и «подти­пов», в частности, деспотизмы «маргинальные» и даже «полумарги­нальные», не имеющие уже не малейшего отношения к искусствен­ной ирригации. Мало-помалу весь мир за пределами Западной Европы и Японии — совершенно независимо от количества выпада­ющих в нем осадков — втягивается таким странным образом в во­ронку «гидравлической цивилизации».

В этом пункте методология Виттфогеля с пугающей ясностью об­ретает черты той самой универсальности, которую он так ненавидел в марксизме. Разве что вместо «однолинейного» евангелия от Карла Маркса возникает перед нами «двухлинейное» (или, если хотите, би­полярное) евангелие от Карла Виттфогеля. А это уже прямо связано с проблемой «русского деспотизма».

Глава шестая «Деспотисты»

формулировка

Первоначально (в ранних статьях 1950-х и, конечно, в главной своей книге) Виттфогель утверждал категори­чески, что с младых, так сказать, ногтей Россия безусловно принад­лежала к этому деспотическому семейству. Выстраивалось это у него таким замысловатым образом. «Ядерный» деспотизм был в Китае. Когда в первой половине XIII века Китай оказался жемчужиной мон­гольской короны, он «заразил» своей политической организацией культурно отсталых завоевателей. И, двинувшись на Запад, монголы понесли с собою эту китайскую «заразу».

Поскольку, однако, «ядерным» деспотизмом стать монгольская империя не могла по причине полного равнодушия к земледелию, тем более ирригационному, пришлось ей удовольствоваться стату­сом «маргинального». А завоевав Киевско-Новгородскую Русь, пре­вратила она свою новую западную колонию соответственно в «под­тип полумаргинального деспотизма». В некое, то есть очень-очень отдаленное, но все-таки несомненное политическое подобие Китая.

Заключительная

Схема, как видите, и впрямь сложноватая. И уязвимая. Во вся­ком случае когда, шесть лет спустя после выхода книги ей бросили вызов в Slavic Review некоторые историки (год спустя дискуссия вы­шла отдельной книгой), Виттфогель попытался изложить ее более ос­новательно. Вот его заключительная формулировка: «Византия и монголы Золотой Орды были теми двумя восточными государства­ми, которые больше всего влияли на Россию [в допетровскую эпоху]. Все согласны, что в Киевский период, когда византийское влияние было особенно велико, русское общество оставалось плюралисти­ческим („многоцентровым")... тогда как в конце монгольского пери­ода возникло в Москве одноцентровое общество, доминируемое са­модержавным государством. Как свидетельствуют факты, самодер­жавие исполняло ряд менеджериальных функций, которые государ­ства позднефеодальной и постфеодальной Европы не исполняли- Свидетельствуют они также, с другой стороны, что многие государ­ства на Востоке исполняли эти функции».5

Глава шестая «Деспотисты»

Повторение пройденного

Разумеется, Виттфогель и пред­ставления не имел, что лишь повторял на своем «гидравлическом» языке идеи русских евразийцев, без всякой гидравлики пришедших к аналогичному выводу, по крайней мере, за четыре десятилетия до него. Вот что писал, например, еще в начале 1920-х один из осново­положников евразийства Николай Трубецкой: «Господствовавший прежде в исторических учебниках взгляд, по которому основа рус­ского государства была заложена в так называемой Киевской Руси, вряд ли может быть признан правильным. То государство или та группа мелких, более или менее самостоятельных княжеств, кото­рых объединяют под именем Киевской Руси, совершенно не совпа­дает с тем русским государством, которое мы в настоящее время считаем своим отечеством... В исторической перспективе то совре­менное государство, которое можно называть и Россией и СССР (де­ло не в названии) есть часть великой монгольской монархии, осно­ванной Чингизханом».6

Как на ладони здесь перед нами негласное сотрудничество меж­ду русскими националистами и «ястребами» западной историогра­фии, когда идеологи противоположных вроде бы конфессий едино­душно отлучают Россию от Европы. Началось это странное сотрудни-

Karl A WittfogeL Russia and the East: A Comparison and Contrast, In The Development of the USSR: An Exchange of Views, ed. by Donald W. Treadgold, Seattle, 1964 (farther referred to as Treadgold, ed.), pp. 352-353.

H.C. Трубецкой. История. Культура. Язык, M., 1995» с. 211, 213 .

чество, впрочем, как, я надеюсь, помнит читатель, очень давно, еще в XV веке, когда ненавистники «латинства», иосифляне в трогатель­ном согласии со своими заклятыми врагами католиками сорвали в России церковную Реформацию.

Но те, старые иосифляне, не объявляли себя, по крайней мере, прямыми наследниками только что изгнанных тогда с русской земли бусурманских завоевателей. И не подозревали, в отличие от совре­менных неоиосифлян, что ярлык «чингизханства» обрекает Россию на такое же изгойство в семье цивилизованных наций, на какое об­рекал в глазах античных мыслителей Персидскую империю ярлык «варварства». Но странным образом нисколько не беспокоит чин- гизханское родство неоиосифлян XX века. Напротив, они этим из­гойством своей страны гордятся.

«Без татарщины не было бы России», провозглашал главный идеолог евразийства Петр Савицкий.7 «Московское государство возникло благодаря татарскому игу», вторил ему Николай Трубец­кой.8 А Михаил Шахматов пошел дальше всех: он приписывал мон­гольскому нашествию «облагороживающее влияние на построение русских понятий о государственной власти».9 В чем конкретно за­ключалось благородство этого влияния, разъясняет нам евразий­ский историк Сергей Пушкарев: «Ханы татарские не имеют надоб­ности входить в соглашение с народом. Они достаточно сильны, что­бы приказывать ему».10 Ну и русские князья, естественно, хотя и «перестали 6Ъпъ суверенными государями, ибо должны были при­знать себя подданными татарского царя», но зато... «могли, в слу­чае столкновения с подвластным русским населением, опираться на татарскую силу».11

7 П.Н. Савицкий. Степь и оседлость, Евразийский Временник, кн. 4, Берлин, 1923, с. 372.

g

Н.С. Трубецкой. О туранском элементе в русской культуре, Евразийский временник, кн. 4, Берлин, 1923, с. 372.

9 М. Шахматов. Подвиг власти, там же, кн. 3, с. 59.

10 С.Г. Пушкарев. Обзор русской истории, М., 1991, с. 93.

it

Там же.

1 1 Янов

Само собою разумеется, что «в татарскую эпоху слово вече полу­чило значение мятежного сборища».12 Ни на минуту не сомневаюсь я, что наблюдения эти, по крайней мере, частично верны. Так оно, вероятно, во многих случаях и было. Но гордиться этим?..

Читатель ведь тоже вправе спросить: если подавление собствен­ного народа с помощью свирепых степных завоевателей называть «облагороживающим», то что же тогда назвать предательством и коллаборационизмом? Право, очень уж извращенным надо обла­дать умом, чтобы полагать благородным «закрепощение народа на службе государству», которое тоже, как беспристрастно сообщает нам другой евразийский историк Георгий Вернадский, унаследова­но было от завоевателей.13 В конце концов разве не именно это за­крепощение народа государством и имел в виду, говоря о «русском деспотизме», Виттфогель? Даже советская историография была, как мы помним, куда в этом смысле щепетильнее.

С евразийцами, впрочем, все ясно. Просто в их научном арсена­ле отсутствует решающая для Виттфогеля категория свободы. Та са­мая, что отличает современные представления об истории от сред­невековых. Без этой фундаментальной категории не существует ни различия между абсолютизмом и деспотией, ни понятия политичес­кой модернизации, ни вообще какого бы то ни было смысла в исто­рии. Ибо от чего к чему в этом случае прогрессировало бы человече­ство? Георг Вильгельм Фридрих Гегель сформулировал эту катего­рию еще полтора столетия назад, положив начало современному представлению об истории. «Всемирная история есть прогресс в осознании свободы — прогресс, который мы должны познать в его необходимости».14

Отказавшись от категории свободы, евразийство обрекло себя на средневековое представление об истории.

Там же.

Г.В. Вернадский. Монголы и Русь, Тверь — Москва, 1997, с. 345. u Г.В.Ф. Гегель. Лекции по философии истории, Спб., 1993, с. 64.

Глава шестая «Деспотисты»

«русского деспотизма»

Но Виттфогель-то жил и дышал ге­гелевской формулой. Как же случилось, что он оказался, пусть и не подозревая об этом, в компании евразийцев? Ведь не мог же он не видеть очевидного. А именно, что наряду с воспетой евразийцами «татарщиной», в самой институциональной динамике постмонголь­ской России было больше чем достаточно черт, роднивших ее как раз с абсолютными монархиями Европы.

Перед ним ведь была очень странная, поражавшая своей зага­дочной двойственностью политическая структура. Историк, столь ис­тово преданный «многолинейности общественного развития», дол­жен был, казалось, обрадоваться еще одной «линии» как интригую­щей задаче, если не как интеллектуальному вызову. Увы, то же противоречие, что преследовало Виттфогеля в сфере методологии, не оставляет его и в сфере метаистории. Он опять пренебрегает ло­гикой собственной концепции. Опять пытается насильно втиснуть не­поддающуюся политическую структуру в заранее приготовленную для нее нишу. К чести его скажем, впрочем, что в 1963 году он, по крайней мере, заметил (в отличие от авторов «Русской системы») трудности, связанные с этой экстравагантной задачей.Перечислим их в порядке, предложенном им самим. Прежде всего, монголы, которым положено было «заразить Россию китай­ским опытом», никогда ее, в отличие от Китая, не оккупировали, ею непосредственно не управляли, не жили на ее территории и не сме­шивались с местным населением. Это, естественно, делало сомни­тельной тотальность деспотического «заражения», которой требова­ла его гипотеза. Скажем заранее, что Виттфогель попытался обойти эту трудность при помощи странной метафоры «дистанционного контроля» (remote control).

Особенности

Во-вторых, когда юное московское государство сбросило мон­гольское иго, начало оно строиться почему-то, как могли мы с чита­телем убедиться, по образцу европейскому, а вовсе не монгольско­му. Почти целое столетие понадобилось прежде, чем стало оно при­обретать черты, давшие Виттфогелю повод рассматривать его как деспотическое. Эта парадоксальная прореха во времени (которую тот же Георгий Вернадский обозначил метафорой «эффект отложен­ного действия») тоже ведь требует объяснения. Если в первом слу­чае имели мы дело с «дистанционным управлением» в измерении пространственном, то здесь сталкиваемся мы с ним уже во времен­ном измерении.

Третья особенность «русского деспотизма» заключалась в том, что, испытав влияние «европейской коммерческой и индустриаль­ной революции», повел он себя просто скандально. То есть совсем не так, как надлежало вести себя всякому уважающему себя деспо­тизму, пусть даже в полумаргинальном статусе. А именно вступил он на стезю не только промышленной и коммерческой, но и институци­ональной трансформации. Более того, радикально сменил самую свою цивилизационную ориентацию.Ни с каким другим деспотическим государством, будь оно «мар­гинальным», как Монгольская империя, или «полумаргинальным», как Оттоманская, ничего подобного по какой-то причине не произо­шло. И это еще мягко говоря. Ибо, как увидим мы во второй книге трилогии, многократно пыталась Оттоманская империя, начиная с XVIII века, повторить европейский военно-индустриальный про­рыв Петра, но так и не удалось это ей на протяжении двух столетий. Почему?Четвертая, наконец, особенность состояла в том, что, в отличие от деспотизма любого статуса, русское государство не обладало аб­солютным контролем ни над личностью, ни — что еще для Виттфоге- ля важнее — над собственностью своей элиты. Попытавшись обрести такой контроль во второй половине XVI века, оно практически не­медленно, как мы еще увидим, его утратило.Я говорил лишь о тех трудностях в классификации России как де­спотического государства, на которые обратил внимание сам Виттфогель. Посмотрим теперь, удастся ли ему их преодолеть.

Глава шестая «Деспотисты»

метафор

По поводу первой трудности сказать ему, как легко было предвидеть, нечего. Кроме того, что «ди­станционный контроль монголов над Россией представляет серьез­ную проблему и требует дальнейших исследований». Что, впрочем, не помешало автору тут же и использовать этот проблематичный контроль как объяснение второй трудности, т.е. необычайной «мед­ленности трансформации России в деспотическое государство». Вот как он это делает.

Фейерверк

«Мы не знаем, ускорили или замедлили этот процесс центро­бежные политические порядки Киевской Руси... Нельзя сомневать­ся, однако, что монгольские завоеватели России ослабили те силы, которые до 1237 г. ограничивали власть князей, что они использо­вали восточные методы управления, чтобы держать эксплуатируе­мую ими Россию в прострации и что они не хотели создавать в ней сильное — и способное бросить им политический вызов — агродес- потическое государство. Поэтому семена системы тотальной влас­ти, которые они посеяли, могли прорасти, лишь когда кончился монгольский период... Можно сказать, что институциональная бом­ба замедленного действия взорвалась, когда рухнул монгольский контроль».15 ^

Что, собственно, должна означать эта новая метафора (ничуть не менее экстравагантная, чем аналогичная метафора Вернадско­го), читателю остается только гадать. Рецензенты спрашивали, но Виттфогель, сколько я знаю, никогда не объяснил. Еще непонят­нее, почему растянулся этот «взрыв» на много поколений. Ясно од­но: весь этот фейерверк метафор, вполне, может быть, уместных в поэме, выглядел бы подозрительно даже в научно-фантастичес- ком романе. Как описание реального исторического процесса он звучит фантастически. Тем более, что никаких подтверждающих его фактов просто не существует.

Treodgold, ed., p. 331.

Не пытались, например, монголы ослабить «те силы, которые до 1237 года ограничивали власть князей». Если главной из этих «сил» была наследственная собственность, вотчины тогдашней москов­ской аристократии, то завоеватели не только их не ослабили, но, по крайней мере, в случае с церковью, в огромной степени, как мы помним, усилили. Действительно серьезный вопрос, однако, в дру­гом. Почему, вырвавшись из-под монгольского ига с нетронутой ари­стократической традицией (и частной собственностью на землю), об­ратилась вдруг Москва к тому, что Виттфогель называет «методами тотальной власти», а проще говоря, к беспощадной расправе со сво­ей аристократией лишь три поколения спустя?

Даже верный оруженосец Виттфогеля Тибор Самуэли говорит, что «его объяснение только создает проблему». Создает потому, что «со­вершенно недостаточно одной силы примера, одной доступности средств, чтобы правительственная система, столь чуждая всей преж­ней политической традиции России, пустила вдруг в ней корни и рас­цвела. В конце концов Венгрия и балканские страны оставались под турецким владычеством дольше во многих случаях, чем Россия под монгольским игом, и ни одна из них не стала после освобождения вос­точным деспотизмом. Так дело не пойдет».16

Глава шестая «Деспотисты»

Россия»?

Еще более безнадежна третья труд­ность, которую отчаянно пытается преодолеть Виттфогель. Я говорю о странной способности «русского деспотизма» к институциональ­ной трансформации. Тут Виттфогель предлагает нам объяснение лишь чисто географическое: Россия, мол, была ближе других агро- деспотизмов к Европе. (Этот аргумент, заметим в скобках, почти бук­вально воспроизведен в новейшей работе «Русская история: конец или новое начало?» Вот как он там выглядит: «Отличие последующих судеб России и Османской империи предопределено тем, что пер-

«Монгольская

16 TiborSzamuely. The Russian Tradition, London, 1976, p. 87.

вая раньше столкнулась с идущим из Европы вызовом в виде воен­но-технологических инноваций».17

Этот географический аргумент, впрочем, не требует никакого специального опровержения. Достаточно просто взглянуть на карту. Оттоманская империя была расположена не только намного ближе, чем Россия, к центру военно-технологических инноваций, но и нахо­дилась с ним в практически непрерывной войне, столкнувшись, сле­довательно, с необходимостью их заимствования несопоставимо раньше России. Для кого уж и впрямь было такое заимствование во­просом жизни и смерти, это как раз для Турции. И если до самого XX века оказалась она имунной и к европейской индустриальной рево­люции и тем более к трансформации в секулярное государство, то меньше всего виновата в этом география.

Виттфогель, отдадим ему должное, сам видит здесь закавыку, но объяснение его выглядит в этом случае еще более экзотическим, чем в случае с «институциональной бомбой». Состоит оно в том, что по сравнению с Оттоманской Турцией, «Россия была достаточно не­зависима, чтобы встретить новый вызов».18

Остается совершенно темным, что означает этот загадочный аргу­мент. Неужели то, что в начале XVIII века (когда Россия, согласно Виттфогелю, начала свою трансформацию), Турция была «недоста­точно независима» для аналогичного ответа на вызов Европы? От ко­го в таком случае она зависела? На самом деле Оттоманская империя была еще тогда великой и могущественной державой. Более того, как свидетельствует исход русско-турецкой войны 1711 года, она была сильнее России. И более независимой тоже. Хотя бы потому, что не нуждалась ни в голландских шкиперах, ни в шотландских генералах, ни в шведских политических советниках, в которых так отчаянно нуж­далась Россия — именно из-за того, что трансформировалась.

Короче, ситуация была прямо противоположной: Оттоманская империя оказалась более независимой, чем Россия — именно из-за своей неспособности к трансформации. А чтобы было окончатель-

www. liberal.ru/booki.asp.?num=i78.

Treadgold, ed.,p. 332.

но ясно — из-за неспособности усвоить европейскую цивилизаци- онную парадигму.

Наконец, последнюю, четвертую особенность «русского деспо­тизма» Виттфогель комментируеттак: «Превращение условного зем­левладения в частное в 1762 году освободило правительство от од­ной из его важных менеджериальных обязанностей... Но еще до это­го режим взвалил на себя другую: управление и надзор за новой (в особенности тяжелой) индустрией. В конце XVIII века на государ­ственных предприятиях было занято почти две трети рабочих. И хотя в XIX веке частный сектор заметно расширился, до освобождения крестьян большая часть рабочих продолжала трудиться на государ­ственных предприятиях... К1900 году правительство все еще контро­лировало, либо непосредственно, либо посредством лицензий око­ло 45 % всех крупных современных предприятий».19Это рассуждение тоже создает проблему — даже несколько проб­лем. Прежде всего требует объяснения сам исходный пункт автора. Я говорю о «превращении» условного землевладения в частное, т.е. о феномене ни в каком деспотическом государстве невозможном. В конце концов Виттфогель основывает всю свою концепцию «то­тальной власти» на одной цитате из Маркса: «В Азии государство — верховный собственник земли. Суверенитет здесь и есть собствен­ность на землю в национальном масштабе... Никакой частной соб­ственности здесь не существует».20

Как же в таком случае объяснить «превращение» 1762 года? Сле­дует ли нам думать, что с этого года самодержавие перестает быть восточным деспотизмом? Я не говорю уже о том, что вотчинное, т.е. частное и наследственное землевладение практически никогда, как мы еще увидим, не переставало в России существовать. Ведь это очевидная аномалия и, даже принадлежи здесь государству вся про­мышленность, ровно ничего это обстоятельство не изменило бы. Тем более, что, согласно самому Виттфогелю, вся промышленность в России государству тоже не принадлежала. Мало того, чем дальше,

Ibid., р. 336.

Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Сочинения, т. 25, ч. 1, с. 354.

Часть вторая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

тем большая ее часть оказывалась именно в частных руках. Опять же ведь не сходятся здесь концы с концами.

Глава шестая «Деспотисты»

Как видим, не сумел Виттфогель преодолеть сформулированные им самим трудности. Не влезала Россия в нишу «одноцентрового по­лумаргинального подтипа», предназначенного для нее в его теории. Боюсь, что заключение, которое неумолимо из этого следует, для его теории убийственно. «Монгольской России» просто не существовало.

Попутное замечание

Надеюсь, у читателя не осталось сомнений, что пе­ред нами жестокое поражение историка. И вовсе не одной лишь его попытки причислить Россию к деспотической семье. Это было пора­жение всей его тевтонски-тяжеловесной методологии, которая на­смерть привязала одну из главных в истории форм политической ор­ганизации общества к «гидравлике», вынудив автора выстраивать громоздкую иерархию агродеспотизмов.

Очевидная уязвимость этой методологии не должна, однако, за­ставить нас выплеснуть, как говорится, вместе с водой и младенца. К сожалению, именно это принято сегодня делать в ультрасовремен­ной «цивилизационной» и «миросистемной» литературе. Достаточ­но сказать, что самый модный в наши дни автор этого направления Сэмюэл Хантингтон даже не упомянул Виттфогеля в числе семнадца­ти (!) своих предшественников, хотя состоят в этом списке и куда ме­нее значительные фигуры.21

Отчасти объясняется это, наверное, парализующей современ­ных историков диктатурой «политкорректности» (в конце концов прикреплен деспотизм у Виттфогеля к Азии, а политическая модер­низация — к Европе. Между тем сказать, что европоцентризм нынче не в моде, значит ничего не сказать. Он практически приравнен к на­рушению общественных приличий). Еще важнее, однако, другое. Виттфогелю просто не повезло. Введенная им в современный науч-

21 Samuel Huntington. The Clash of Civilizations and the Remaking of World Order, New York, 1996, p. 40.

ный оборот (а точнее, конечно, возрожденная) категория «политичес­кой цивилизации» пришлась не ко двору господствующей сегодня ре­лятивистской школе «цивилизации культурной», которая, подобно ев­разийству, отвергает гегелевскую формулу политического прогресса.

Эта школа определяет цивилизацию, по словам виднейшего из ее современных лидеров Иммануила Валлерстайна, как «особое спле­тение (concatenation) мировоззрений, обычаев, структур и культуры (как материальной, так и высокой), которое формирует своего рода историческое целое и сосуществует (хотя и не всегда одновременно) с другими разновидностями этого феномена».22 Категория свободы здесь, как видим, отсутствует — точно так же, как и у евразийцев.

Да и вообще сравните эту расплывчатую формулу с классически четкой гегелевской и разница тотчас бросится в глаза. Виттфогель, принадлежавший к гегелевской традиции, обратил внимание на то, что на протяжении большей части человеческой истории преоблада­ла своего рода антицивилизация, делавшая политическое развитие невозможным. Более того, деспотия неспособна была не только к саморазвитию, но и к саморазрушению. И в этом смысле стояла она вне истории. Единственный способ открыть её для «осознания свободы», говоря гегелевским языком, состоял в том, чтобы ее раз­рушить. История, как мы ее знаем, просто не состоялась бы, не будь антицивилизация, которую Виттфогель обозначил как восточный де­спотизм, устранена с исторической сцены.

Я не могу, конечно, знать, что сказал бы по этому поводу Виттфо­гель в сегодняшних условиях убийственной политкорректности. Но ду­маю почему-то, что он со своей воинствующей наукой не стал бы ис­кать убежища в туманных формулах «миросистемного анализа». И уж, конечно, не прибег бы, как Хантингтон, к еще более примитивному об­ходному маневру, положив, по сути, в основу цивилизации конфес­сию.23 Скорей всего он и сегодня сказал бы то, что сказал в 1957 г. У нас, впрочем, будет еще повод об этом поговорить. А сейчас, как по­мнит читатель, ожидает нас следующая школа «русского деспотизма».

Cited in ibid.

Ibid., p 42.

Чего не понял Виттфогель

Для него, как мы видели, было поче­му-то принципиально важно, что именно монголы, а не византийцы оказались прародителями «русского деспотизма». Он писал: «Влия­ние Византии на Киевскую Русь было велико, но оно было в основном культурным. Как китайское влияние на Японию, оно не изменило се­рьезно положение с властью, классами и собственностью... Одно лишь татарское из всех восточных влияний было решающим как в разруше­нии недеспотической Киевской Руси, так и в основании деспотическо­го государства в Московской и пост-Московской России».24

Глава шестая «Деспотисты»

Хотя Виттфогель и не смог, как мы видели, доказать свой тезис, он в принципе вполне легитимен. Во всяком случае ничего оскорби­тельного я в нем не вижу. Евразийцы так и вовсе этим гордятся. Тем не менее западных его критиков возмущало почему-то именно это. Во всяком случае они категорически настаивали, что формирова­лась Россия именно под византийским, а вовсе не под монгольским влиянием. Виттфогель и сам чувствовал их раздражение.

И вот как он на него отвечал: «Допустим, политические институ­ты царской России не только напоминали византийские, но действи­тельно из них произошли. И что же из этого следует? Если бы Визан­тийская империя была многоцентровым обществом средневекового западного типа, тогда это и впрямь было бы существенно — хотя и странно, поскольку царская Россия (как все согласны) была, в от­личие от Запада, обществом одноцентровым. Но если Византийская империя была лишь вариантом восточного деспотизма (как вытека­ет из сравнительного институционального анализа), то что мы выиг­рываем, предложив в качестве модели для Московии Византию? Мы лишь заменяем в этом случае уродливую татарскую картину более привлекательным в культурном смысле восточно-деспотическим прародителем».25

Karl A Wittfogel. Oriental Despotism, p. 224-25. Treadgold, ed„ p. 355.

Виттфогель искренне недоумевал. Ему казалось прозрачно яс­ным, что от замены татарского бешмета византийской парчой ров­но ничего в природе «русского деспотизма» не менялось. Чего он так никогда и не понял, это что он и его критики просто говорили на разных языках. Им и в голову не приходило оспаривать суть дела. Просто они представляли другую, непонятную бывшему марксисту школу «цивилизационного» направления. Не прозаическая, но зато базисная «гидравлика», а надстроечная «культура» лежала в осно­ве ихтеорий. Короче, не понял Виттфогель, что присутствовал при первых залпах великой войны «цивилизационных» школ, войны, в которой материалистическому «базису» суждено было потерпеть решающее поражение. Жестче всех, естественно, критиковал его сам патриарх «культурно-религиозной» школы Арнолд Тойнби.

Глава шестая «Деспотисты»

Россия»?

«На протяжении почти тысячелетия, — писал Тойнби, — рус­ские... были членами не западной, но византийской цивилизации... Намеренно и с полным сознанием заимствуя византийское наслед­ство... русские переняли и традиционную византийскую вражду к За­паду; и это определило отношение России к Западу не только до ре­волюции 1917 г., но и после нее... В этой долгой и мрачной борьбе за сохранение своей независимости русские искали спасения в поли­тическом институте, который был проклятием средневекового ви­зантийского мира.

«Византииская

Чувствуя, что их единственный шанс выжить заключался в бес­пощадной концентрации политической власти, они выработали для себя русскую версию византийского тоталитарного государства... Дважды получило это московское политическое здание новый фа­сад — сначала при Петре Великом, затем при Ленине — но сущность его осталась неизменной, и сегодняшний Советский Союз, как и ве­ликое княжество Московское в XIV веке, воспроизводит все рель­ефные черты Восточно-Римской империи... Под серпом и молотом,

ч'

как под крестом, Россия все та же Святая Русь и Москва все тот же Третий Рим».26

Вроде бы всё это не так уже сильно отличается от восточного де­спотизма Виттфогеля. За исключением того, что виттфогелевские монголы здесь табу, о них и речи нет, словно бы и не было их в рус­ской истории. О гидравлике тем более. И вообще «тоталитаризм» оз­начает для Тойнби вовсе не то, что для Виттфогеля. Вот как понимает его Тойнби: «Борьба между церковью и государством закончилась тем, что церковь оказалась практически одним из департаментов средневекового византийского государства; и, низведя церковь до такого положения, государство сделалосьтоталитарным»27 Вот и вся премудрость.

Тойнби предлагает нам замечательно интересный, но, к сожале­нию, не имеющий отношения к делу рассказ о счастливой неудаче Карла Великого, не сумевшего воссоздать Западную империю, и о фатальном успехе Льва Сирийца, преуспевшего в воссоздании Восточной; об эпохальном расколе между западным и восточным христианством, который был, оказывается, всего лишь материаль­ным воплощением тысячелетней вражды между римлянами и грека­ми, и о тому подобных завлекательных сюжетах.

Чем, однако, правильнее попытка объяснить политический про­цесс в России вековой неприязнью Афин к Риму, нежели попытка Виттфогеля вывести его из монгольского нашествия как переносчи­ка гидравлич§ской «заразы», мы из критики Тойнби так и не узнаем. И оттого выглядит его теория ничуть не менее фантастической. И уяз­вимой. Вотлишь один пример.

«В Византийском... государстве, — пишет Тойнби, — церковь мо­жет быть христианской или марксистской, но коль скоро является она орудием секулярного государства, оно остается тоталитарным». Ну, прежде всего далеко не каждый согласится, что марксистская церковь в СССР была «орудием секулярного государства». Многие, пожалуй, возразят, что как раз наоборот, секулярное государство

26

A Toynbee. «Russia's Byzantine Heritage», Horizon 16 (August 1947), p. 83,87, 94, 95.

27 lbid.,p.93.

оказалось там орудием марксистской церкви. Во всяком случае со­ветские диссиденты ратовали, как известно, не столько за отделение церкви от государства, сколько за отделение государства от церкви (отмены 6 статьи Конституции).

Я не говорю уже о действительно серьезных возражениях. О том, например, что «церковное» истолкование тоталитаризма ос­тавляет совершенно необъяснимым, каким, собственно, образом, несмотря на всю лютую римско-афинскую контроверзу, оказалась почему-то церковь в досамодержавной России сильнее государства. И не только в XIV веке, когда, согласно теории византийского тотали­таризма, следовало ей стать «департаментом секулярного государ­ства», но и полтора столетия спустя, когда оказалась в силах сорвать церковную Реформацию, нанеся смертельный удар стратегии Ива­на III. До такой степени несообразно это с реальностью московской истории, что именно для заполнения столь загадочной прорехи во времени и придумали, как помнит читатель, Виттфогель и Вернад­ский свои знаменитые метафоры.

Глава шестая «Деспотисты»

Приходится, как это ни странно, заключить, что они просто были куда лучше Тойнби осведомлены о реальном положении дел в Мос­ковии XIV—XVI веков. Откуда иначе взялись бы «институциональная бомба» и «эффект отложенного действия»?

Опять география?

Я не знаю, честно говоря, нужны ли еще при­меры откровенной легковесности византийской интерпретации рус­ской политической истории, предложенной Тойнби. Но вот на вся­кий случай еще один. Он сам неосторожно задает вопрос, по сути, фатальный для его теории. «Почему, — спрашивает он, — византий­ский Константинополь пал, тогда как византийская Москва выжи­ла?» Вот его ответ: «Ключ к обеим историческим загадкам в визан­тийском институте тоталитарного государства».28 Но вправду ли от­крывает этот предполагаемый ключ оба замка? Мы можем заранеесказать, что нет. И что точно так же, как беспощадно раскритикован­ному им Виттфогелю, придется Тойнби прибегнуть к совсем другому ключу, чтобы решить свою загадку.

Читатель, может быть, помнит, как объяснял Виттфогель, почему деспотическая Москва ответила на вызов «европейской коммерчес­кой и промышленной революции» совсем иначе, нежели деспотичес­кий Стамбул. Он сослался на вечный аргумент, к которому всегда при­бегают политические философы, когда не осталось у них философ­ских аргументов, — на географию. Москва, мол, была ближе к Европе.

А что же Тойнби? Послушаем. «Россия, — говорит он, — обязана своим выживанием в раннее средневековье [в соответствии с обе­щанным „ключом", это предложение должно было, конечно, закан­чиваться „византийскому институту тоталитарного государства"]. На самом деле к нашему удивлению заканчивается она совсем ина­че: „счастливой географической случайности"».29 Ну, чем же это, право, убедительнее аргумента Виттфогеля? По одной версии «счастливая географическая случайность» заключалась в том, что Москва была ближе к Европе, а по другой в том, что она была даль­ше от нее, — вот и вся разница.

Это, впрочем, понятно. Как в самом деле может гипотеза, осно­ванная на анализе конфликтов между Иоанном Златоустом и императ­рицей Евдоксией или между императором Юстинианом и Папой Силь- вериусом объяснить введение крепостного права при Иване Грозном и его отмену п(5и Александре И? Грандиозную смену культурно-полити­ческой ориентации России при Петре, заколачивание петровского «окна» после 1917-го и новое «окно в Европу» при Горбачеве? Ну, ни­как, право, не могла одна-единственная идеология, унаследованная Россией от Византии, объяснить все эти разнонаправленные цивили- зационные сдвиги и политические трансформации.

Выходит, что «византийская Россия» Тойнби точно такой же фан­том, как и «монгольская Русь» Виттфогеля. Просто оба были больше заинтересованы в подтверждении своих глобальных конструкций, нежели в реальных проблемах истории одной конкретной страны.

Первое знамение?

И тем не менее до сравнительно недавнего времени эта метаисторическая дуэль в западной историографии по поводу России исчерпывалась конкуренцией между монгольской и византийской моделями, С появлением в 1974 году «России при старом режиме» Ричарда Пайпса получила эта дискуссия, однако, совсем новое измерение. Российская философско-историческая мысль, однако, по обыкновению отстаёт. И потому старая дуэль об­ретает в ней, похоже, новую жизнь — в конфронтацию с неоевразий­ством Тома VIII снова вступает византийская модель Тойнби.

Я, правда, могу судить об этом лишь по письму одного яркого московского публициста, которое недавно получил. Тезис автора, впрочем,тривиален. По сути он совпадает с тезисом Тойнби (стой, правда, разницей, что тот предложил его в разгар холодной войны, а мой корреспондент — в 2005 году). Вот как он звучит: «Принадле­жавшая со времени реформ Петра Великого к Европе Россия никог­да не была, не есть и не станет Западом». Надо полагать, что под «За­падом» автор имеет в виду не географию, а политическую модерни­зацию, другими словами элементарные гарантии от произвола власти. Но самое интересное начинается с того, как автор объясня­ет, почему обречена Россия на такой произвол.

Глава шестая «Деспотисты»

«Реперные точки тут такие: 1203-1204 гг., когда вторгшиеся в Византию крестоносцы, носители западной идеи, берут штурмом Константинополь и учреждают на месте Византии Латинскую импе­рию; 988-989 гг., когда Россия получает христианство из рук Визан­тии; 395 г., когда император Феодосий разделяет Римскую империю между своими сыновьями Аркадием и Гонорием и появляется на свет Восточная Римская империя. Если мы пройдёмся по указанным хронологическим пунктам в обратном направлении, то четко уви­дим: после своего минимального оформления варягами Русь ab ovo попадает в силовое поле Византии и вместе с православным христи­анством (культурой) заимствует у неё тип государственности. А когда пришедшие с запада крестоносцы сооружают на месте разрушенной Восточной империи химерическую Латинскую империю, они вгоня­ют в подсознание всех православных христиан: у них нет врага страшнее, чем Запад».

Простите за длинную цитату: я хотел, чтобы логика отечественно­го Тойнби была предельно ясна. Конечно, она примитивнее, чем у прототипа, хотя и отождествляет, как он, религию с государствен­ностью. Но тут ведь и загвоздка. Даты не совпадают. Религию-то за­имствовала Россия у греков в X веке, а государственность её стала самодержавной в XVI (это не говоря уже, что русское самодержавие так же мало общего имело с византийской деспотией, как и с евро­пейским абсолютизмом). Мы помним, что Георгий Вернадский даже специальный термин придумал для сравнительно небольшого лага во времени — «эффект замедленного действия». Но не на шесть же в самом деле столетий замедленного! Автор, к сожалению, и не пы­тается этот гигантский лаг объяснить.

А что до «подсознания православныххристиан», то разбой сред­невековых крестоносцев, вопреки утверждению автора, почему-то не отпугнул от Запада даже прямых наследников Византии, право­славных греков. И украинцев, между прочим, тоже. И румын. И бол­гар. И грузин. Так что я уж и не знаю, право, причем здесь крестонос­цы, не говоря уже об Аркадии и Гонории.

Глава шестая «Деспотисты»

Не удивительно, что книга

его оказалась необычайно популярной в 1970-е. Когда я рекомендо­вал ее своим студентам в Калифорнийском университете Беркли в качестве обязательного чтения, оказалось, что все 12 (!) ее экзем­пляров в университетской библиотеке были на руках. Никогда ниче­го подобного не происходило ни с одной другой из рекомендован­ных мною книг.

Концы с концами не сошлись у Тойнби. Естественно, не сходятся они и у моего корреспондента. Упоминаю я здесь об этом лишь из опасения, что неовизантийская логика автора окажется только пер­вым знамениел^еще одного метаисторического мифа. Просто, так сказать, из соображений профилактики. Но вернемся к Пайпсу.

Подход Пайпса к русской истории казался на первый взгляд фун­даментально новым. Хотя бы уже тем, что автор с порога отвергал са­му идею о русской государственности как о восточном деспотизме — как в монгольском, так и в византийском её варианте. Вот что писал он по этому поводу: «Можно было ожидать, что еще на заре своей ис­тории Россия усвоит нечто вроде... режима „деспотического" или „азиатского" типа... По многим причинам, однако, развитие ее пошло по несколько другому пути... В ней не было ничего подобного цент­ральному экономическому управлению вплоть до введения в 1918 г. военного коммунизма. Но даже если б такое управление требова­лось, естественные условия страны предотвратили бы его введение. Достаточно обратить внимание на трудности, связанные с транспор­том и коммуникациями в эпоху до железных дорог и телеграфа, что­бы понять, что о масштабах контроля и надзора, без которых немыс­лим восточный деспотизм, здесь не могло быть и речи».30

Согласитесь, что после абстрактных «гидравлических» и «тотали­тарных» тирад Виттфогеля и Тойнби, подход Пайпса действительно выглядел свежим и серьезным. Во всяком случае впервые за осмыс­ление метаисторических аспектов российской государственности взялся эксперт по национальной истории, а не мыслитель-глобалист, для которого Россия была лишь одним из многих объектов исследо­вания. Вместо надоевших «монгольско-византийских» параллелей предложена была концепция «патримониальной [по-русски, вотчин­ной] монархии». То есть общество, где «суверенитет и собственность сливаются до пункта, в котором становятся неразличимы», где «кон­фликты между суверенностью и собственностью не возникают и воз­никнуть не могут, поскольку, как в случае примитивной семьи, воз­главляемой paterfamilias, они одно и то же»31

Человека, хоть сколько-нибудь знакомого с марксистской лите­ратурой или хотя бы читавшего Виттфогеля, настораживало здесь лишь то, что формулировка Пайпса неожиданно звучала, как цитата из Маркса (помните, «в Азии суверенитет и есть собственность на

Richard Pipes. Op. cit., p. 20.

Ibid., p. 22-23.

отступление 8 теорию «Деспотисты»

землю, концентрированная в национальном масштабе»?). Тем более странным казалось это совпадение, что формулировка Маркса отно­силась как раз к тому самому восточному деспотизму, который Пайпс только что так решительно отверг в качестве теоретической модели русской государственности.

Глава шестая «Деспотисты»

К сожалению, путаница эта оказалась лишь началом того, что приготовил для нас автор дальше.

Египет как модель России?

Совершенно даже независимо оттого, заим­ствовал Пайпс свою формулу у Маркса или пришел к ней самостоя­тельно, всё его теоретическое построение оказалось, как мы сейчас увидим, одной сплошной непроходимой путаницей, по сравнению с которой даже метафоры Виттфогеля и дефиниции Валлерстайна вы­глядят образцом ясности. Вот пример. Нам говорят: «Деспот нарушает права собственности подданных; патримониальный правитель не при­знает их существования. Отсюда следует, что в патримониальной сис­теме не может быть четкого различения между государством и обще­ством, поскольку такое различение постулирует право человека на контроль над вещами и (там, где есть рабство) над другими людьми».32 Но мало того, что в России государство и общество друг от друга не отличались, сама «идея государства отсутствовала в России до се­редины XVII века».33 А поскольку, как мы уже знаем, собственность как главный источник социальных конфликтов отсутствовала тоже, читателю невольно придется заключить, что царили в этой удиви­тельной «примитивной семье» мир, благодать и полная бескон­фликтность. Да такие, что для paterfamilias править ею было одно удовольствие. Неудивительно поэтому, что даже самодержавная ре­волюция Ивана Грозного уместилась у Пайпса в двух абзацах. И те напоминают, скорее, эпическую семейную хронику, нежели револю-

Ibid., р.23. Ibid.

цию. Более того, автор замечает, что «метод, использованный [Гроз­ным], по сути, не отличался оттого, который был использован Ива­ном III на территории завоеванного Новгорода».34

Но все хорошее на свете, как известно, кончается. И вот в сере­дине XVII века «идея государства» в России вдруг, наконец, каким-то образом возникает. Почему? Появилась к этому времени частная собственность? Рухнула «примитивная семья» вместе с «патримони­альной ментальностью»,35 и царь перестал быть paterfamilias? Так должен был бы заключить читатель на странице 70. Тот, однако, кто дочитал до страницы 85, узнает вдруг нечто прямо противополож­ное. А именно, что «трансформация России в вотчину правителя... завершилась в XVII веке».36 То есть как раз тогда, когда «идея госу­дарства» возникла. Как объяснить эту головоломку?

Очень просто. На странице 70 Пайпс все еще витал в эмпиреях «патримониальной» теории, а на странице 85 он уже спустился на грешную землю — и к собственному изумлению обнаружил, что пе­ред ним совершенно нета страна, которую описывала его теория. Виттфогелю и Тойнби, скажем прямо, было легче. Они провозглаша­ли свои глобальные теории, а потом пытались втиснуть конкретную страну, в нашем случае Россию, в предусмотренную для неё нишу. Своей специальностью полагали они, так сказать, алгебру мировой истории. Для Пайпса как историка России это невозможно. Ему при­шлось заниматься арифметикой, если можно так выразиться, т.е. скрупулезно сверять теорию с фактами. Именно это как раз и обе­щало стать его главным преимуществом перед предшественниками. На самом деле оказалось это его главной слабостью. Ибо история России отчаянно бунтовала против его теории.

Но прежде, чем мы приглядимся к этому бунту, еще несколько слов о его теории. Монголы и византийцы в качестве прародителей российской государственности выпали в ней, как мы видели, из те­лежки. Кто вместо них? «Классические примеры таких режимов

Ibid., р. 7.

Ibid., р. 95.

можно найти среди эллинистических государств, возникших после распада империи Александра Великого, например, в Птолемеев- ском Египте (305-30 до н.э.) или в государстве Атталидов в Пергаме (283-133 до н.э.)»37

Почему, собственно, предпочел Пайпс птолемеевский Египет им­перии Чингизхана в качестве модели для России, остается только га­дать. Может быть, потому, что Птолемеи были, в отличие от ханов, обожествлены. Или потому, что монголы не могли при всем своем мо­гуществе похвастать таким патриархальным миром и согласием, ка­кой предписывала России патримониальная теория. Но в принципе не так уж это и важно, поскольку 74 страницы спустя Птолемеи тоже вылетели из тележки вслед за монголами и византийцами. И мы вдруг узнаем, что «московская служилая элита, от которой по прямой ли­нии происходят и дворянство императорской России и коммунисти­ческий аппарат России советской, представляет уникальный фено­мен в истории социальных институтов».38

Глава шестая

В амплуа теоретика Пайпс объяснил нам, что — в связи с хро­ническим отсутствием в России конфликтов, связанных с частной собственностью — царили в ней под эгидой ее paterfamilias беспри­мерные мир и согласие. А что говорит история? До середины XVII века, рассказывает нам тот же Пайпс, но уже в амплуа историка, страна была ареной «гражданских бурь, беспрецедентных даже для России, когда государство и общество были вовлечены в не­прерывный конфликт, в котором первое пыталось навязать обще­ству свою волю, а последнее предпринимало отчаянные попытки этого избежать»39 (При том, заметим в скобках, что ни государства, ни общества еще, как мы слышали от Пайпса-теоретика, тогда и не существовало).

Ibid., р. 85 (emphases added). Ibid., p. 23.

Ibid., p. 97 (emphases added).

Так или иначе смысл «непрерывного конфликта» заключался в том, что, «стараясь построить свою империю по образцу княжеско­го домена — сделать Россию своей вотчиной, — царям пришлось по­ложить конец традиционному праву передвижения свободного на­селения: все землевладельцы должны были служить московскому правителю, что означало превращение их вотчин в поместья». Ина­че говоря, «земельная собственность должна была превратиться в служебное владение, зависящее от благоволения царя».40

Короче, в отличие от Тойнби история не позволяет Пайпсу объ­явить Россию изначально тоталитарной (как, впрочем, и «патримо­ниальной»). А в отличие от Виттфогеля убежден он, что загадочная «институциональная бомба» взорвалась в России, по крайней мере, на полтора столетия позже. Более того, до середины XVI века, до то­го, как государство «экспроприировало общество»,41 «собствен­ность в России была традиционно отделена от службы» и существо­вала в ней сильная аристократия, не только «гордившаяся своим происхождением», но и «сознательно отделявшая себя от парвеню из служилого дворянства».42 И цари «вынуждены были уважать эту систему, если не хотели рисковать восстанием против них объеди­ненной оппозиции ведущих семей страны»43

Все это, впрочем, не мешало коварному «патримониальному» государству интриговать против могучей аристократии еще с сере­дины XV века. Нет, оно «не вырастало из общества и не было навяза­но ему сверху. Скорее, оно росло с ним бок о бок и кусок за куском его проглатывало»,44 покуда, наконец, не довело «процесс экспро­приации до конца».45 (Как понимает читатель, Пайпс-историк гово­рит здесь о «проглатывании» общества, которого, согласно его соб­ственной теории, еще и в помине не было).

Ibid., р. 85.

Ibid., р. 86.

Ibid., р. 94.

Ibid., р. 89.

Ibid., р. 90.

Так или иначе, государство преуспело. Время «гражданских бурь» закончилось — вся собственность в стране принадлежала те­перь paterfamilias и безмятежная семейная жизнь в России, нако­нец, началась: «система, которую мы описали, стала настолько им- мунна к давлению снизу, что, по крайней мере в теории, она должна была себя увековечить».46

Глава шестая «Деспотисты»

Распад теории

И все было бы с этой те­орией в порядке, когда бы не одно странное обстоятельство. Я имею в виду, что это самое «патримониальное» государство, столетиями, как мы слышали, интриговавшее против собственности подданных, неожиданно начинает вести себя совершенно нелогично, чтобы не сказать нелепо. Оно вдруг возвращает подданным собственность, с таким трудом и такой ценою у них вырванную. Пайпс и сам не мо­жет этого не заметить. «В 1785 г., — озадаченно сообщает он читате­лю, — при Екатерине II... частная собственность опять появляется в России».47 Видите теперь, откуда взялся 1785 год на Стокгольмской конференции Совета Взаимодействия в мае гооо-го?

Обратимся, однако, к элементарной арифметике, уж ее-то как будто бы должен знать даже наш теоретик. Если «патримониальное» государство восторжествовало в России во второй половине XVII ве­ка, а во второй половине XVIII оно уже было отменено, то сколько де­сятилетий — даже полностью соглашаясь с теорией Пайпса — оно в ней существовало? Выходит, что речь-то у нас вовсе не о «России при старом режиме», как обещает заголовок книги, но лишь об од­ном столетии.

Если бы хоть так! К сожалению, время, зарезервированное Пайпсом для «старого режима», будет, как мы сейчас увидим, сжи­маться, подобно шагреневой коже, неумолимо. И нет никакой нуж-

(bid., р. 94. Ibid., р. 112.

ды загонять автора в эту ловушку, он целеустремленно шагает в нее сам. Вот смотрите. «Во второй половине XVII века из 888 тысяч тяг­ловых (т.е. облагаемых налогом. — АЛ.) хозяйств России, 67 % сиде­ло на земле, принадлежавшей боярам и дворянству... и 13,3 % дер­жала церковь. Другими словами, 80,3 % тягловых хозяйств были под частным контролем. Государству принадлежало лишь 9,3 %».48

Продолжим наши вычисления. Если уже к концу XVII века соб­ственность четверых из каждых пяти детей российского paterfamilias была под частным контролем, сколько оставалось ему лет для патри­мониального управления своей «примитивной семьей»? Пятьдесят? Увы, ситуация еще хуже. Ибо вопреки утверждению Пайпса, москов­ское государство никогда не смогло ликвидировать в стране част­ную собственность.

Это правда, что традиционная клановая собственность сгорела в огне самодержавной революции Грозного и была частично заме­нена поместьями. Но одновременно с ликвидацией традиционных вотчин, сами поместья стали практически немедленно превращать­ся в новые вотчины. Вот что рассказал нам об этом в своей послед­ней работе один из лучших знатоков феодальной собственности в России покойный Анатолий Михайлович Сахаров: «Поместья всё больше и больше адаптируются к интересам своих владельцев и об­наруживают всё больше вотчинных элементов. Со временем они преобразовывались в так называемые „выслуженные вотчины". Эта концепция, кажется, была впервые употреблена в указе 1572 г., где клановым вотчинам противопоставлены „вотчины, дарованные го­сударем". Продажа запустелых поместий как вотчин — с единствен­ным условием, что покупатель не имеет права передавать их монас­тырю, — берет начало в тот же период. Практика продажи поместий как вотчин была широко распространена в первой половине XVII ве­ка вместе с дарованием поместий как вотчин как вознаграждения за службу. Больше того, после Смутного времени установилась точная норма: одна пятая поместья была „выслуженной вотчиной". Нужда казны в деньгах и попытка добиться твердой поддержки дворянства

Часть вторая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

были причинами этой трансформации поместий в вотчины, которая постоянно возрастала в XVI и в начале XVII века».49

Глава шестая «Деспотисты»

Итак, на наших глазах осталась русская история без единого деся­тилетия, пригодного для «старого режима», иначе говоря, для «режи­ма», исключавшего частную, вотчинную собственность. Просто некуда оказалось этот «старый режим» больше приткнуть. И с ним распадает­ся, уходит в небытие теория «патримониальной России», претендо­вавшая на то, чтобы заменить своих классических соперниц — «мон­гольскую» и «византийскую».

Сопоставим страницы

Из фундаментального разрыва между теорией и исто­рией вытекает у Пайпса такая массированная серия фактических противоречий, что бедные мои студенты стонали, спрашивая в отча­янии: да перечитывал ли свой текст автор прежде, чем отдать его в печать? (И тем более, добавлю от себя, в перевод на русский?) Вот лишь несколько примеров.

На странице 86 читаем: «Распространение царского домена на всю страну вполне сопоставимо с революцией сверху. И сопротивле­ние было соответствующим». А на странице 172: «Русское государ­ство формировалось, не встречая сопротивления со стороны укоре­ненных земельных интересов — абсолютно фундаментальный факт его исторической эволюции».

На странице 85 узнаем, что «государство и общество были во­влечены в непрерывный конфликт», связанный с ликвидацией част­ной собственности на землю, а еще через 87 страниц, что «на протя­жении трех столетий, отделяющих царствование Ивана ill от царство­вания Екатерины II, русский эквивалент аристократической элиты владел землей лишь по милости государства».

Но как же, помилуйте, примирить отсутствие «укорененных зе­мельных интересов» с «непрерывной борьбой» эа их искоренение?

h9 A.M. Сахаров. Об эволюции феодальной собственности на землю в Российском государствеXVI века, История СССР, 1978, № 4, с. 28.

Как согласовать сильное вотчинное боярство, о котором сам автор говорит, что созданная им Дума «в XIV, XV и в первой половине XVI века была... отчетливо аристократической»,50 с «землевладением по милости государства»? Как в стране, где даже идеи государства и общества не существовало, могли они быть вовлечены в то же са­мое время в многовековую смертельную борьбу между собою? По­чему «патримониальное» государство, столько лет конспирировав­шее против частной собственности, принялось вдруг разрушать ре­зультаты своей Многовековой конспирации? Вполне законные, согласитесь, вопросы. Ни на один из них не смог я своим студентам ответить.

Как, вероятно, заметил читатель, моя роль в критике «России при старом режиме» минимальна. Автор сам без посторонней помощи разрушил свою «патримониальную» теорию, проглатывая ее, пользу­ясь его собственным выражением, кусок за куском.

— Глава шестая

J IО Г И КЗ «Деспотисты»

Пайпса

Спору нет, не было ему нужды следовать логике Тойнби, или Виттфогеля, или А.Н. Сахарова. Но собственной-то логике следовать был он обязан. И, как это ни странно — после стольких несообразностей и противоречий самому себе — некая логика в его работе и впрямь присутствует. К сожале­нию, однако, это логика все той же биполярной модели, которую Пайпс столь решительно отмел в своем теоретическом введении.

Одобрительно цитируя знаменитого французского мыслителя XVI века Жана Бодена, о котором речь у нас еще впереди, Пайпс, по сути, признал, что заимствовал свою модель России как «патримо­ниальной монархии» у него. Боден, правда, называл ее иначе. Вот что писал он за четыре столетия до Пайпса: отличительная характе­ристика сеньериальной монархии в том, что «принц становится гос­подином над вещами и личностью своих подданных, управляя ими

50 Richard Pipes, Op. cit. p. 104.

как глава семьи своими рабами... В Европе есть лишь два таких ре­жима, один вТурции, другой в Московии, хотя они очень распро­странены в Азии и в Африке. В Западной Европе народы не потер­пели бы такого правительства».51

Так вот же она перед нами, та самая черно-белая версия полити­ческой вселенной, которую мы только что слышали от Виттфогеля. Логика ее элементарна: если русская государственность отличалась от европейского абсолютизма, то была она... чем? Конечно, восточ­ным деспотизмом. Виттфогель сказал бы «гидравлического полу­маргинального подтипа». Пайпс говорит «патримониального (сенье- риального) типа». Названия разнятся, но суть остается. Список дес­потических черт тот же. Суверенная власть государства над всем национальным продуктом страны и над личностью подданных. Отсут­ствие реальных политических альтернатив и, следовательно, полити­ческой оппозиции («не видно путей, какими население Московии могло бы изменить систему даже если б оно этого пожелало»). Или в одной фразе: политическая система, не способная к трансформа­ции, не говоря уже о саморазвитии.

И если, несмотря на это, российская политическая система, в от­личие от своих предполагаемых эллинистических или восточно-дес- потических прародителей, все-таки развивалась (не может Пайпс как профессиональный историк России отрицать очевидное), то объясняется это... чем бы вы думали, читатель? «Из всех режимов эл­линистического и восточно-деспотического типа Россия была ближе *

всех к Западной Европе».52 Нет, это уже не Виттфогель. И не Тойнби. Это Пайпс. Неприкосновенный, так сказать, запас — на случай, когда не работают теоретические аргументы — у всех у них в загашнике один и тот же последний довод — географический. В последнем сче­те теория у них неизменно капитулирует перед географией. Пере­фразируя известное выражение маркиза де Кюстина, можно ска­зать, что «патримониальное государство» Ричарда Пайпса есть дес­потизм, умеряемый географией.

53 Cited in ibid, p. 106.

Так с чем же остались мы после второй попытки получить хоть какое-то непротиворечивое представление о природе и происхож­дении русской государственности — опираясь на этот раз на идеи корифеев западной историографии? Честно говоря, всё с тем же ощущением, с каким остались в конце предыдущей главы. С ощу­щением, то есть, что всё по-прежнему зыбко, неясно и неустойчиво в области философии русской истории. Вся и разница в том, что об­зор советской попытки создать метаисторию русской государствен­ности оставил нас с мифом о «русском абсолютизме», а обзор за­падной...

Как все дороги вели когда-то в Рим, все западные метаисториче- ские интерпретации русской истории, которые мы рассмотрели, не­отвратимо ведут к спору о природе «русского деспотизма». И стало быть, к той самой биполярной модели, которая, как мог уже, я ду­маю, убедиться читатель, делает объяснение русского историческо­го процесса невозможным.

Глава шестая «Деспотисты»

При всем том бесплодность западных дискуссий очень серьезно отличалась по своим послед­ствиям от никчемности дискуссии советской. Едва ли кого-нибудь за­ботит сегодня «соотношение феодального и буржуазного в политике русского абсолютизма», которое так отчаянно волновало советских историков. И «высказывания» на этот счет Ленина выглядят в наши дни, скорее, курьёзом — даже для авторов Тома VIII. А вот проблемы азиатского происхождения русской государственности, поставлен­ные Виттфогелем и Пайпсом, по-прежнему в центре историографи­ческих дискуссий их сегодняшних эпигонов. Более того, они в значи­тельной — я бы сказал даже опасной — степени влияют на взгляды политиков, пытающихся выработать стратегию Запада в отношении постсоветской России.

Эпигоны

Тон теперешних дискуссий задал тот же Пайпс. По его мнению, «немедленная задача России состоит в строительстве нации-госу- дарства». И потому «национализм, который Запад оставил далеко

позади, трактуя его как доктрину реакционную, тем не менее про­грессивен на той исторической ступени, на которой находится сегодня Россия».53 Расшифровывает для нас эту странную сентен­цию современный эксперт младшего поколения, известный бри­танский историк Джеффри Хоскинг. Он замечает: «Царская Россия была, по сути, азиатской империей, которая управлялась космопо­литической аристократией, собиравшей дань с подвластных ей народов».54

Отсюда вытекает, что «гигантские усилия, потраченные на строи­тельство империи воспрепятствовали попытке создать русскую на­цию. Для традиционных азиатских империй это было бы несущест­венно, проблема, однако, была в том, что [именно эта азиатская им­перия], Россия, пыталась стать еще и европейской державой».55 Как видим, азиатский характер русской государственности даже не об­суждается, он попросту постулируется — как неоспоримое наслед­ство дискуссий 1960-х.

Другое дело, что эти странные европейские претензии азиатской державы оставили после распада империи «русских сиротами».56 Ибо сменившая империю «Российская Федерация есть не нация-го- сударство, но лишь кровоточащий обрубок империи».57 И, естест­венно, «русские — не нация».58

Почему? Попытке ответить на этот вопрос Хоскинг посвятил уве­систый том под заглавием «Россия: народ и империя». И начинает он эту драматическую историю с Петра. Оказывается, это он, злодей, в своём безумном «стремлении секуляризовать и европеизировать» азиатскую Русь «растоптал её национальный миф», согласно которо-

New York Times Book Review, May 25,1997.

jeoffrey Hosking and Robert Service, eds., Russian Nationalism : Past and Present (hence forth Nationalism), London, 1998, p. 2.

Ibid., p. 18.

Ibid., p. 5.

Ibid.

ibid.

му «русские были избранным народом, строившим единственную христианскую империю в мире».59

В результате вместо «смиренной, скромной, святой и решитель­но женственной Руси» получили мы «грандиозную, космополитичес­кую, секулярную и, наплевать на грамматику, мужественную» Рос­сийскую империю.60 Конечно, любой, хоть сколько-нибудь знающий свой предмет историк, мог бы напомнить Хоскингу, что, начиная с середины XVI века, когда кончается повесть о России европейской, доимперской (о трагедии, то есть, о которой мы и рассказывали в предыдущих главах), и до конца XVII, т.е. до Петра эта «скромная» и «женственная» Русь вполне мужественно присоединяла к себе (ци­ник, пожалуй, сказал бы захватывала) ежегодно по 35 тысяч квад­ратных километров чужой территории — другими словами, по целой стране размером с Голландию. Но ведь и сам Хоскинг нечаянно про­говаривается, что «национальный миф» Московии, собственно, в строительстве империи и состоял, пусть даже «единственной хрис­тианской империи».Честно говоря, не возьми Хоскинг в эпиграфы к своей книге вы­ражение покойного (мир праху его) ностальгирующего славянофила Георгия Гачева «Русь была жертвой России», мы бы поначалу и не поняли, по какой причине принимает он так близко к сердцу судьбу разрушенной Петром культурно бесплодной, тупиковой (и агрессив­ной) Московии. Только впоследствии выясняется, что именно из эле­гических изысканий Гачева и сделал Хоскинг свой невероятный на первый взгляд вывод, что слово «российский» обозначает сегодня в России империю, тогда как слово «русский» — нацию.

Иначе говоря, противостояние между петровской Россией и допетровской Русью равносильно для Хоскинга конфронтации между империей и национализмом. Потому-то и полагает он, что, покуда Российская Федерация не станет русским государством (иначе говоря, «Россией для русских»), так и будет она оставаться «обрубком империи». Короче, доверившись славянофильской

Jeoffrey Hosking. Russia: People and Empire, Harvaed Univ. Press, 1997, Р- XIX.

Ibid., p. 2.

тоске Гачева, написал Хоскинг на самом деле теоретическое посо­бие для современных русских этно-националистов, для «придур­ков», как всердцах назвал их президент Путин. Увы, ничего этого не заметили западные рецензенты, осыпавшие книгу Хоскинга комплиментами.

Западный консенсус

Не в первый раз замечаем мы это противоестественное взаимодействие между самыми темными силами традиционалистской реакции в России и западными «попут­чиками». Впервые видели мы его еще в XV веке, когда неистовый иосифлянин Геннадий, архиепископ Новгородский, взял себе в на­ставники в деле истребления инаковерующих испанского короля Фердинанда Католика.

Глава шестая «Деспотисты»

Потом снова встретились мы с этим взаимодействием в 1920-е, когда в ответ на провозглашение России «монгольской ордой» гордо объявили евразийцы: да, мы наследники Чингизхана! И вот сейчас прославление русского национализма как единственно возможного спасителя бывшей «азиатской империи», вплоть до дифирамбов Жи­риновскому («Как в своих лозунгах, так и в своей фразеологии... Ли- берально-Демократическая партия России под руководством Влади­мира Жириновского отвечает духовным нуждам израненного русско­го самосознания и гордости»)61 услышали мы от либерального британского историка.

И Ричард Пайпс со своим «патримониальным государством» вы­глядит в этом контексте неким соединительным звеном между «ази­атской империей» Карла Виттфогеля и сегодняшней апологией рус­ского национализма, ставшей основой нынешнего консенсуса за­падной историографии. Ибо согласно с Пайпсом и Хоскингом большинство современных западных историков. И Астрид Туминез

Цит. по Западники и националисты: возможен ли диалог? (далее Диалог), М., 2003, с. 366.

в книге «Русский национализм с 1856 года» спрашивает: «Было ли когда-нибудь в России создано национальное государство?» И сама себе отвечает: «Научный консенсус утверждает, что нет».62

А поскольку, по её мнению, именно «национализм есть клей, скрепляющий современные государства», то его Западу и следует в России поддерживать.63 Той же точки зрения придерживаются и Джон Дэнлоп в книге «Новые русские националисты», и Саймон Диксон в работе «Русский национализм: прошлое и настоящее»64, и практически все, пишущие об этом предмете эксперты, которых мне приходилось читать. Консенсус он консенсус и есть.

Невозможно отделаться от ощущения, что для этих авторов в постсоветской политической драме есть лишь два действующих ли­ца: национализм и империя. Ясно, что для них империя хуже нацио­нализма. И потому приходится выбрать наименьшее зло. Куда де­нешься, пришлось напомнить коллегам (в статье, опубликованной в вашингтонском журнале «Demokratizatsia») заключение блестяще­го соотечественника Хоскинга Майкла Хэйуорда, что «принцип наци­онализма с самого начала был неразрывно связан как в теории, так и на практике с идеей войны» и поэтому «в строительстве нации-го- сударства, как и в революции, повивальной бабкой истории всегда было насилие»65

Особенно, добавлю, если вовлечена в это перекройка границ (а в строительство нации-государства в Европе она, как правило, во­влечена). Так во всяком случае свидетельствует опыт распада Отто­манской, Австро-Венгерской или Югославской империй. Как пишет И.А. Зевелев, «строительство наций на обломках империй всегда де­ло этно-националистов. Кемалистская Турция начала свой экспери­мент со строительством национального государства с того, что под-

Astrid Tuminez. Russian Nationalism since 1856. Ideology and the Makingof Foreign

Policy, Lanham, MD, 2000, p. 29.

Ibid.

Nationalism, p. 367.

Cit. in Demokratizatsia, p. 560.

Ibid., p. 56.

вергла геноциду и изгнанию свои армянские, греческие и курдские меньшинства... Сербия и Хорватия оказались в аналогичном случае агрессивно-националистическими и начали немедленно перекраи­вать силой карту бывшей Югославии».66

Можно ли сомневаться, что, избери в 1996 году Россия в прези­денты не Бориса Ельцина, а «истинного строителя нации» Геннадия Зюганова, мы почти наверняка имели бы сегодня на руках войну с Казахстаном — за «Южную Сибирь и Зауралье», как называет эти северные области соседней республики А.И. Солженицын67 и с Укра­иной (за Крым)?

Пришлось также напомнить коллегам, что русский национа­лизм, как и сербский, никогда не противостоял империи, всегда был имперским. И в этом качестве противостоял он — от имени им­перии — исключительно «германо-романской цивилизации». Коро­че, никакой конфронтации между национализмом и империей, на которой настаивает современный западный консенсус, попросту не существует. На самом деле противостоит в России империи тре­тье действующее лицо, которого западные эксперты просто не за­метили. Я говорю, конечно, о Федерации. Той самой, про которую декабрист Сергей Трубецкой еще в 1820-е писал, как мы еще уви­дим, что «только федеральное управление соглашает величие на­рода и свободу граждан».

* "к "к

*

Вот как далеко завело нас обсуждение бесплодных идей западных «деспотистов». Нет, они вовсе не безобидны, эти идеи. Иные из них (Антонио Грамши назвал их «идеями-гегемонами») чреваты нацио­нальными катастрофами. Печально, но факт: сегодняшний запад­ный метаисторический консенсус эпигонов дискуссии 1960-х со­вершенно очевидно подталкивает Россию именно на такой путь. Однако критика этих дискуссий — и их последствий — не выход из положения. Выход в том, чтобы противопоставить идеям западного

67 Ibid.

12 Янов

консенсуса другие, более близкие к реальности русской истории идеи о природе и происхождении русской государственности. Это невероятно трудное предприятие. Но что делать, если другого вы­хода нет?

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

глава первая глава вторая глава третья глава четвертая

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой

часть вторая

глава пятая глава шестая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

Крепостная историография «Деспотисты»

СЕДЬМАЯ

глава восьмая глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая заключение

Язык, (ia котором мы спбрим

часть третья иваниана

Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии

Последняя коронация?

Век XXI. настал ли момент Ключевского?

»

глава седлая I 3571

Язык, на котором мы спорим

Спросим себя сначала, почему, говоря словами американского экс­перта Сирила Блейка, «ни одно общество в современном мире не было объектом столь конфликтующих между собою постулатов и ин­терпретаций, как Россия»?1 Почему, например, так категорически отвергла западная историография основополагающий постулат со­ветских коллег, что не существует «никакого фундаментального различия между русским самодержавием и классическим (евро­пейским) абсолютизмом»?2 Из-за марксистской претензии на по­следнюю истину? Допустим. Но вот ведь А.Н. Сахаров и в постмарк- систской своей ипостаси продолжает, как мы видели, утверждать, что «самодержавная власть складывалась и во Франции, и в Анг­лии...»3 Поверили ему в 2003 году? Пусть ни при каких обстоятельст­вах не назовет он теперь европейский абсолютизм «восточной дес­потией», как в 1971-м, все равно ведь не поверили. Но если не в марксизме дело, то в чем?

Я думаю, как это ни странно, что в языке. В том, иначе говоря, что так никогда толком и не выяснила для себя советская историография смысл терминов, которыми она оперировала, А когда отдельные смельчаки, как А.Я. Аврех, пытались обратить её внимание на то, что «абсолютизм тема не только важная, но и коварная. Чем больше ус­пехи в её конкретно-исторической разработке, тем запутанней и ту-

Quoted in Donald Treadgold (ed.). The Development of the USSR. An Exchange ofViews, Seattle, 1964, p. 202.

История СССР, 1969, № l, с. 65.

История человечества, том VIII. Россия, М., 2003, с. 144.

манней становится её сущность»,4 их, как мы видели, затоптали и за­ставили замолчать. А уж о том, чтобы выяснить разницу между само­державием и «восточным деспотизмом» речи и вовсе не было.

Еще хуже, что и корифеи западной историографии XX века ока­зались столь же твердокаменными в своем априорном убеждении, что Россия принадлежит к деспотическому семейству. И точно так же, как их советские коллеги, никогда не смогли договориться меж­ду собою, что, собственно, имели они в виду под «азиатской импери­ей». В результате их сегодняшние эпигоны, как Джеффри Хоскинг или Астрид Туминез, употребляют эти термины, словно они сами со­бою разумеются.

Короче сколько-нибудь конструктивный диалог между западны­ми и советскими историками оказался невозможным. Да и не могло это быть иначе, коль скоро даже для самих себя не выяснили спор­щики, что же именно они отстаивают. У них просто не было общего языка. Вместо него было то, что я называю дефиниционным хаосом. Ну, представьте себе диалог о происхождении человека, при кото­ром одни ученые имели бы в виду млекопитающих, а другие, как слу­чается порою сегодня в Америке, Адама и Еву? Что получилось бы из такого диалога?

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

«Миросистемный анализ»

Это всё, конечно, об историках традиционных. Помо­жет ли нам, однако, ультрасовременная миросистемная (или мега- историческая) школа, для того, казалось бы, и придуманная, чтобы «снять», говоря гегелевским языком, это непримиримое противоре-

4 История СССР, 1968, № 2, с. 82.

А мы, читатели, зажатые между этими непримиримыми полюса­ми, оказались перед той же старой и не имеющей решения дилем­мой. Или — или, говорят нам, выбирайте между черным и белым, между азиатской империей и абсолютизмом — и третьего не дано.

чие? Посмотрим. Вот концепция её признанного лидера Иммануила Валлерстайна. Термины, которыми он оперирует, нисколько не по­хожи на те, что мы слышали от традиционных историков (и, отдадим ему должное, употреблять их удобнее). Во всяком случае ни деспо­тизма вам тут, ни абсолютизма, не говоря уже о такой экзотике, как «патримониальное государство» или «евразийство».

Вкратце суть дела у него сводится к следующему. На протяже­нии всего начального периода человеческой истории — времени «мир-империй» на языке Валлерстайна, — от 8ооо года до н.э. до 1500 года нашей, никакой, собственно, истории не было. Во вся­ком случае в смысле политической динамики и социальных транс­формаций, как мы сегодня это понимаем. Вместо истории был лишь грандиозный провал во времени, на девять с половиной тысяч лет затянувшаяся стагнация, черная дыра, бессмысленное топтание на месте, состоявшее из «процесса расширения и сокращения, кото­рые, похоже, являются их [мир-империй] судьбой».5

Конечно, и в это время появлялись на земле островки динамиче­ского развития, которые Валлерстайн называет «мир-экономики». Описывает он их, правда, довольно расплывчато: «обширные нерав­ные цепи из объединенных структур производства, рассеченные многочисленными политическими структурами».6 Как бы то ни было, все девять с половиной тысяч лет оказывались эти «обширные цепи» по разным причинам «слабой формой» и «никогда долго не жили... они либо распадались, либо поглощались мир-империей, либо трансформировались в неё (через внутреннюю экспансию какой-ли­бо одной политической единицы)».7

Так вот и продолжалось всё, примерно, до 1500 года, когда вдруг «одна такая мир-экономика сумела избежать этой судьбы. По причи­нам, которые требуют объяснения, современная миросистема роди­лась из консолидации мировой экономики. Вследствие этого у нее

Иммануил Валлерстайн. Миросистемный анализ, альманах «Время мира», № 1, Ново­сибирск, 1998, с. 115.

Там же.

было время достичь своего полного развития в качестве капиталис­тической системы».8 Говоря общепонятным языком, началась исто­рия. Течение времени обрело вдруг смысл, который еще полтора столетия назад сформулировал Гегель (разумеется, «миросистем- ный анализ» никаких таких выводов из изложенной выше теории не делает. По причине политической корректности гегелевские терми­ны как «прогресс в осознании свободы» для него табу, хотя именно они здесь вроде бы логически следуют).

Как видим, масштабы исследования и дефиниции, неясность ко­торых преследовала традиционных историков, изменились здесь до неузнаваемости. Но помогает ли нам это выскользнуть из старой би­полярной ловушки? Посмотрим, что имеет в виду Валлерстайн под «мир-империями». Оказывается, что в них «основной логикой систе­мы является взимание дани с непосредственных производителей (главным образом сельских...), которая передается вверх к центру и перераспределяется через тонкую, но важнейшую сеть чиновни­ков».9 Вам это ничего не напоминает, читатель? Для меня тут почти буквальное описание виттфогелевского «агродеспотизма». Здесь и дань, которая взимается с непосредственных производителей, и монополия государства на национальный доход страны, и «агро- менеджериальная элита», поработившая общество.

Добавим к этому, что Валлерстайн употребляет слово «история» в применении к периоду «мир-империй» в кавычках,10 и увидим, что автор практически во всем соглашается с Виттфогелем (и, заметим в скобках, с Марксом). Только Маркс называл это «азиатским спосо­бом производства», а Виттфогель заключил, что большая часть исто­рии человечества приходится на эру хронически застойной антици­вилизации. Так или иначе перед нами неожиданно возникает, пусть в маске «мир-империй», один из полюсов всё той же биполярной модели, тот самый, к которому классики западной историографии на наших глазах настойчиво пытались привязать Россию.

Там же.

Там же.

10 Там же.

Мало того, разве не Европу имеет в виду Валлерстайн, когда го­ворит о динамичной «мир-экономике», стремительно вдруг про­рвавшей около 1500 года многотысячелетний деспотический за­стой? Конечно, Европу. И хотя упоминает он, что прорыв этот слу­чился «по причинам, которые требуют объяснения» (и которые, добавим в скобках, так никогда и не были, сколько я знаю, толком объяснены), мы очень скоро увидим, что произошел он именно по причине беспрецедентного во всемирной истории европейского феномена. Я имею в виду крушение империи в Европе и утвержде­ние абсолютизма.

Дважды (при Карле Великом в 8оо году и при Карле V Габсбурге в 1525-м) пыталась Европа возродить идею «Единой христианской империи», провозгласив своих кандидатов Dominus Mundi, и дваж­ды рассыпалась эта империя в прах под ударами коалиций незави­симых государств. Результатом было первое торжество «мир-эконо­мики». Так на самом деле кончилась историческая пустота «мир-им- перии». И началась история.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

Но если так, то с чем же, собственно, оставляет нас ультрасо­временный «миросистемный анализ»? Да, термины иные, тем бо­лее, что европейский абсолютизм здесь тоже выступает в маске «мир-экономики». Но ведь сути-то дела весь этот терминологичес­кий маскарад не меняет нисколько. Все та же перед нами старая- престарая традиционная биполярная модель. И место России меж­ду её непримиримыми полюсами так же темно, как и раньше.

Два слова о методологии

Несообразность ситуации усугубляется еще и тем, что ни одна из методологий, с которыми мы до сих пор сталкивались, не сумела вывести нас из этого порочного круга. Ни работы экспертов, прилежно копающих грядки одного какого-ни­будь десятилетия (или столетия), с которыми пришлось нам иметь де­ло в первой части книги. Ни полеты мысли глобалистов, с которыми

познакомились мы в теоретических главах и в работах «макроисто- рической» школы. И те и другие, независимо от масштабов исследо­вания, остались, как мы видели, пленниками одной и той же анти­кварной модели политической вселенной, которая внушена была экспертам неизвестно кем и неизвестно когда.

Более того, обратившись от «экспертизы без мудрости», говоря словами профессора Чаргоффа, к самому источнику этой мудрости, убедились мы, что как раз он, источник этот, и оказался рассадником мифов, бессознательно усвоенных ничего не подозревающими экс­пертами. Я вовсе не единственный, кто это заметил. Джон Мейнард Кейнс поделился однажды аналогичным наблюдением (конечно, из своей области). «Идеи экономистов и политических философов, — писал он, — правильны они или нет, более могущественны, чем при­нято думать. Они, по сути, и правят миром. [Даже] вполне практичес­кие люди, уверенные, что свободны от каких бы то ни было интел­лектуальных влияний, на самом деле рабы какого-нибудь давно за­бытого экономиста».11 Так или иначе, похоже, язык, на котором мы спорим, привел нас к чему-то очень напоминающему диалог глухих.

Я не знаю, существует ли общепринятая методологическая сере­дина между двумя этими крайностями. Ну, допустим, жанр филосо­фии национальной истории, который позволил бы избежать как бли­зорукого копания на изолированных «грядках», так и абстрактного космического размаха мыслителей-глобалистов. То есть в принципе жанр такой без сомнения существует, по крайней мере, в немецкой и русской историографии. Но и в Германии и в России он традицион­но был исключительным доменом националистов. Изобрели его, как мы уже упоминали, немецкие романтики эпохи наполеоновских войн, так называемые тевтонофилы. Они назвали его Sonderweg, «особый путь», предназначенный отделить Германию с ее высокой Kuttur от бездуховной европейской Zivilization. В 1830-е подхватили эстафету славянофилы, естественно, приписавшие Kultur России, ос­тавив мещанскую Zivilization Европе, объединив её таким образом под именем некой «романо-германской» цивилизации.

11 Cited in Martin Malia. The Soviet Tragedy, NY, 1994.

Георгий Петрович Федотов объяснил, как миф Sonderweg завое­вывал в XIX веке русскую культурную элиту. «Почти все крупные ис­следования национальных и имперских проблем, — писал он, — ока­зались предоставленными историкам националистического направ­ления. Те, конечно, строили тенденциозную схему русской истории, смягчавшую все темные стороны исторической государственности. Эта схема вошла в официальные учебники, презираемые, но поне­воле затверженные и не встречавшие корректива... Так укрепилось в умах не только либеральной, но отчасти и революционной интел­лигенции наивное представление, что русское государство, в отли­чие от государств Запада, строилось не насилием, не завоеванием, а колонизацией».12

Уже в наши дни нечто подобное повторяется с неоевразийством. Опять, похоже, именно ему «оказались предоставленными все круп­ные исследования национальных и имперских проблем». И опять строит оно «тенденциозную схему русской истории». Но этот раз — националистический миф об «историческом одиночестве» России «на вечном распутье» между Европой и Азией. Неоевразийцы тоже не отвергают традиционную биполярную модель. «На Востоке, — го­ворит В.В. Ильин, — возникла властная корпорация, на Западе — правовое собственничество. На Востоке утвердился подданный, на Западе гражданин... Отсюда следует: Запад и Восток — понятия не географические, — символизируя разные пути движения человечес­тва по истории, разные миры, порядки, универсумы, в самом стро­гом смысле они могут быть уточнены как атрибуции социософские, цивилизационные».13

Только выводы из этой архаической модели делают неоевразий­цы совсем иные. А именно, что, будучи «ареной столкновения За­падной и Восточной суперцивилизаций»,14 Россия не принадлежит ни к той, ни к другой. Она сама себе суперцивилизация, открытая всем политическим ветрам на уже известном нам «вечном распу-

Г.П. Федотов. Судьба и грехи России, Спб., 1991, т. 1, с. 318.

Российская цивилизация, M., 2000, с. 87.

Реформы и контрреформы в России, M., 1994, с. 206.

тье». Тут могут быть и диктатура, и свобода, и вообще любая полити­ческая система, лишь бы она была имперской, евразийской, лишь бы несла с собою «мессианскую идею, связанную с провозглашени­ем мирового величия и призвания России».15 Короче, обыкновен­ный Sonderweg, лишь облаченный в модную цивилизационную тер­минологию.

Чтобы придать этой обветшалой тевтонофильской схеме основа­тельность, идеологи неоевразийства пытаются опереться на дей­ствительно серьезную культурологическую концепцию покойного

А.С. Ахиезера о неразвитости в России «срединной культуры» и вы-

f

текающей из этого «раскольности» русского общества.16 При бли­жайшем рассмотрении, однако, идеи Ахиезера ничего общего не имеют ни со схемой Sonderweg, ни с «вечным распутьем». Да, ком­промиссная «срединная культура» действительно в России неразви­та, что вполне естественно вытекает из непримиримой междуусоб- ной войны двух отрицающих друг друга и равных по силе политичес­ких традиций. Но, как свидетельствуют исследования учеников Ахиезера, неотъемлемое свойство русской культуры тем не менее в том, что она развивается. И притом именно в сторону утверждения той самой «срединной культуры», которой ей недоставало.17 Стало быть, «вечное распутье» оказывается тут ни при чем.

Я знаю, кажется, лишь один пример либеральной философии национальной истории, счастливо избежавшей как приземленности «экспертизы без мудрости», так и беспредельности глобализма (и, конечно, соблазна Sonderweg). Говорю я о книге Артура Шлейзинге- ра младшего «Циклы американской истории».18 И думаю я так вовсе не потому, что с автором мы были друзьями и коллегами по кафедре истории в Нью-Йоркском университете, но потому, что он и впрямь,

Новый мир, 1995, № 9, с. 137.

Российский цивилизационный космос (к 70-летию А.С. Ахиезера), M., 1999.

См., например, А/7. Давыдов. Духовной жаждою томим. Пушкин и становление «сре­динной культуры» в России, M., 1999 или его же Поверить Лермонтову. Личность и со­циальная патология в России, M. — Алматы, 2006.

Arthur М. Schleisingerjr. The Cycles of American History, Boston, 1986.

сколько я знаю, был единственным, кто не уклонился от рокового во­проса о месте своей страны в политической вселенной. И «собствен­ный путь» Америки у него очень даже присутствует. В конце концов родилась она в процессе восстания против своей прародительницы Европы. И многие десятилетия считала её опасным гнездом монар­хических ястребов. (Почитайте с этой точки зрения хоть Марка Тве­на или ОТенри и вы увидите, до какой степени презирали янки Ев­ропу). Но годы шли. Европа менялась и, как отчетливо видим мы у Шлейзингера, поверхностная отчужденность уступала место глу­бинному родству.

Короче, Sonderweg Америки выступает у Шлейзингера «соб­ственным путем» к Европе, если хотите, а не «особым», отдельным от Европы, как у немецких и русских националистов. И не оставляет его книга сомнений, что в конечном счете Америка — лишь ветвь евро­пейской цивилизации, при всех отклонениях разделяющая с нею и судьбу ее и грехи. Вот почему подзаголовок его книги вполне мог бы гласить «Путь Америки в Европу» (несмотря даже на то, что остат­ки первоначального отчуждения всё еще, как свидетельствуют хотя бы мессианские эксцессы президентства Буша и протестантского фундаментализма в Америке, сохраняются и сегодня).Другое дело, что под «циклами» разумел Шлейзингер лишь чере­дование динамичных и застойных периодов в американской исто­рии, лишь смену фаз реформы и политической стагнации. В отличие

от трехфазных исторических циклов России, не имели американ- *

ские циклы, во всяком случае до сих пор, роковой третьей фазы, способной снести, подобно гигантскому цунами, всё достигнутое за время ее предшественниц, вынуждая страну снова и снова начинать с чистого листа. И раз за разом беспощадно срывая её политическую модернизацию.

Я говорю, конечно, о фазе русской контрреформы. Большей ча­стью она совпадает с цивилизационными катаклизмами, хотя порою и затухает на полпути к ним, но всегда грозит обернуться финальным хаосом, небытием, в котором может неожиданно и страшно обор­ваться историческое путешествие великого народа. Даже реформы, в особенности те, что связаны со сменой культурно-политическойориентации страны, проходят в России, как правило, в беспощад­ном и катастрофическом ритме контрреформ (из-за этого, в частнос­ти, не могут российские мыслители договориться не только что о ро­ли Ельцина, но вот уже три столетия даже о роли Петра в истории России. Я и сам в этом смысле грешен: в ранних моих работах Петр и впрямь, случалось, фигурировал в роли контрреформатора).

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

По сравнению с этой повторяющейся национальной драмой циклы Шлейзингера выглядят ручными, домашними, не более чем перепадами политической активности. И ясно поэтому, что либе­ральная философия русской истории должна писаться совсем ина­че. Но я ведь не о форме сейчас, я о жанре, о подходе к проблеме.

Условия задачи

Направление, в котором предстоит нам теперь дви­нуться, уже задано в предшествующих главах, где, по сути, сформу­лированы условия задачи. Вопросы в ней такие. Как доказать в отно­шении России то, что удалось доказать Шлейзингеру в отношении Америки? А именно, что при всех своих драматических отклонениях Россия в конечном счете такая же заблудшая ветвь европейской ци­вилизации, какой на протяжении столетий была Америка? Как объ­яснить, что не только не укладывается Россия ни в один из полюсов биполярной модели, так очаровавшей теоретиков 1960-х, но и сама эта модель, по сути, анахронизм? Как, по крайней мере, приступить к выработке общего языка, на котором был бы возможен диалог между российскими и западными историками?

Если эта задача в принципе имеет решение, я вижу лишь один подход к ней. И заключается он в том, чтобы максимально уточнить все термины, которыми мы оперируем, сделать их не только про­зрачными и строгими, но и такими, чтобы все рационально мысля­щие историки могли с ними согласиться. Я не знаю, возможно ли это, но хочу попытаться.И начну поэтому с совсем не модерного, но абсолютно, думаю, не­обходимого — и систематического — описания обоих полюсов этой, как мы видели, вездесущей модели как азиатской империи, так и ев-

Часть вторая ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

ропейского абсолютизма. А потом мы с читателем шаг за шагом сопо­ставим их с реальной историей русской государственности. Нет слов, это громоздкий, трудоемкий и совсем не модный подход, требующий от читателя почти такого же интеллектуального напряжения, как и от автора. Но боюсь, что ни при каком другом подходе не удастся нам по­ложить конец тому диалогу глухих, который мы до сих пор слышали.

Глава седьмая

С Л О^КН О СТИ Язык'на котором мы спорим

Вот самая из этих сложностей зловредная. За девять с половиной тысяч лет, которые относит к эпохе «мир-им­перий» Валлерстайн, существовало много деспотических госу­дарств. И ни одно из них не походило на другое. Гигантская «мир-им­перия» Ахеменидов, грозившая раздавить в пятом веке до н.э. кро­хотную «мир-экономику» Афин, не была похожа на Сафавидскую державу шаха Аббаса, грозившую двадцать столетий спустя прогло­тить Закавказье. Шиитский халифат Фатимидов в Каире (ливанские друзы и по сей день обожествляют его основателя Аль Хакима) очень мало походил на предшествовавшее ему в том же Египте цар­ство Птолемеев, с которым, как мы помним, сравнивал Россию Ри­чард Пайпс.

Поклонников евразийства заинтересует, наверное, что прослав­ленный ими как прародитель России Чингизхан с гордостью провоз­глашал: «величайшее удовлетворение в жизни доставляет мне проли­вать кровь врагов и видеть слезы на глазах их вдов». Так, по крайней мере, рассказывал китайский мудрец и отшельник Чанг Чун, пригла­шенный в 1219 г- на аудиенцию к завоевателю. Не знаю, как евразий­цы, но Чанг Чун удивился кровожадности «императора варваров».19 С другой стороны, потомки того же Чингизхана уничтожили не только Киевскую Русь или империю Сунг в Китае, но и государство Ассаси- нов в Сирии, где убийство возведено было в ранг религиозного риту­ала. А халиф Аль Хаким «раздавал деньги, не считая», поскольку был уверен, что с его смертью кончится мир. В Xl-то веке...

19 Felipe Fernandez-Arnesto. Millenium, New York, 1995, p. 130.

Замечательный социолог Амитай Этциони так описывает полити­ческие традиции, конкурировавшие в древнем Китае — Конфуциан­ство и Легализм (нечто похожее на борьбу нестяжательства с иосиф- лянством в XV—XVI веках в России): «Конфуцианство было в оппози­ции к произвольному правлению. Оно предпочитало управлять посредством добродетели и примера. Легализм предпочел укрепле­ние государства средствами насильственной законности и социаль­но-политического. контроля».20 Победил, разумеется, Легализм. Об этом мы, впрочем, еще поговорим подробней.

Всё это были деспотические государства и найти между ними об­щее непросто. Приходится создавать их, если хотите, коллективный портрет (или, на языке литературной критики, обобщенный образ). И то же самое с абсолютистскими монархиями Европы, где пропасть отделяла, скажем, Францию Людовика XI (Монтескье, как мы помним, считал его родоначальником французского деспотизма) от умиротво­ренной Англии Генриха VII. Ясно, что в результате таких обобщений не может у нас получиться ничего, кроме своего рода «идеальных ти­пов», которые в чистом виде, наверное, нигде на свете и не существо­вали, т.е., скорее, нечто вроде парадигм, нежели реальных госу­дарств. Или, на языке математиков, то, как выглядели эти государства «в пределе». Но сопоставлять-то придется нам эти парадигмы именно с реальной историей реального государства. Это серьезная труд­ность. Что поделаешь, однако, какой бы ни избрали мы подход, он не­минуемо будет иметь свои недостатки. Вот и все предварительные за­мечания. А теперь к делу.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

деспотологии

Уже Аристотель знал, что помимо трех пра-

вильных и трех неправильных («отклоняющихся», как он их назы­вал) форм политической организации, свойственных цивилизован­ной ойкумене, существует за ее пределами в непостижимой для сво-

20 AmitaiEtzioni. From Empire to Community, NY, 2004, p. 58.

бодного человека тьме варварства еще и седьмая — деспотизм. Внешне, говорил он, эта «царская власть у варваров, наследствен­ная и деспотическая»,21 напоминает очень хорошо известную циви­лизованному миру тиранию. Но сходство это поверхностное. Ибо ти­рания лишь одна из преходящих форм в вечно меняющейся полити­ческой вселенной, тогда как деспотизм вечен.

Человеческий ум не в силах постичь, как могут народы терпеть вечную тиранию. Поэтому воспринимал Аристотель деспотизм как нечто нечеловеческое. В конце концов человек был для него живот­ным политическим. Главным его признаком считал он участие в суде и в совете, т.е. в управлении обществом. Поскольку деспотизм у вар­варов ничего подобного не допускает, то считаться людьми варва­ры, по его мнению, не могли. Тем не менее по всем остальным при­знакам они все-таки являлись людьми. Тут была дилемма.

Как разрешил её Аристотель, известно: он привязал деспотизм к проблеме рабства. Даже для величайшего из античных мыслите­лей раб, хоть и походил на человека, но был тем не менее лишь ин­струментом, орудием труда. Вот Аристотель и толковал деспотизм как своего рода внешнеполитическое измерение рабства. Поддан­ный деспотического государства для него потенциальный раб (и ста­ло быть, не человек).

Нельзя, конечно, не сказать, что интерес его к этим потенциаль­ным рабам нисколько не походил на интерес, допустим, современно­го зоолога к стаду орангутангов. На самом деле отношение Аристоте­ля к этому феномену было, скорее, пропагандистским, нежели акаде­мическим. И связано оно было с первой известной нам серьезной попыткой «мир-империи» подавить «мир-экономику». Каждый дела­ет, что может. Аристотель не был воином. И, подобно всем либераль­ным интеллектуалам, пришедшим после него, он защищал свободу своих сограждан единственным оружием, каким владел, — идеями.

При всем том, однако, нельзя отрицать, что представив деспо­тизм как перманентную тиранию, он сделал первый теоретический шаг к его осмыслению. Еще интереснее его определение тирании,

21 Аристотель. Политика, М., 1911, с. 139.

которая «есть в сущности та же монархия, но имеющая в виду инте­ресы одного правителя».22 Представим себе народ, из поколения в поколение живущий «ради интересов одного правителя», — и что мы получим? Ту самую антицивилизацию, которую две с половиной тысячи лет спустя Виттфогель назовет «системой тотальной власти», а Валлерстайн «мир-империей». Но мы забегаем вперед.

«Отклонения» абсолютной монархии

Читатель знает, конечно, что замечательное разнообразие политических форм, свойственное греческим поли­сам, оказалось в исторической перспективе недолговечным. И сме­нилось оно вовсе не идеальной Политией, о которой мечтал Аристо­тель, и тем более не утопической Республикой Платона, а монархи­ей, которая на столетия вперед стала доминирующей формой политической организации общества. На первый взгляд случилось именно то, чего так боялся Аристотель: «мир-империи» снова разда­вили «мир-экономику». Не будем, однако, торопиться. Ибо европей­ские абсолютные монархии оказались на самом деле парадоксом.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

Хотя они и стремились, как предсказывал Аристотель, «отклонить­ся» ктирании (и даже, как казалось современникам, к деспотизму), им это почему-то не удавалось. Во всяком случае европейская политичес­кая мысль на протяжении столетий предпринимала экстраординарные усилия, чтобы удержать монархию от этого рокового «отклонения». Мы можем обнаружить следы этого драматического усилия уже в XIII веке у английского юриста эпохи первых парламентов Генри де Брактона, в «Похвале английским законам» Джона Фортескью в XV, у Дю-Плесси Морне и — ярче всех — у Жана Бодена в XVI. Собственно, Боден в сво­ей теории «сеньориальной монархии» уже торжествовал победу.

Мы цитировали его мысль, что в Европе осталось лишь два режи­ма, при которых «принц становится господином над вещами и лич-

22 Там же, с. 112.

ностью своих подданных, управляя ими как глава семьи своими ра­бами». И заметили ее гордый финал: «В Западной Европе народы не потерпели бы такого правительства». Но торжествовал Воден рано. Ибо двумя столетиями позже «отклонение» монархии к тирании до­стигло в Европе пика. Если верить Мерсье де ла Ривьеру, деспотизм и вовсе стал тогда совершившимся фактом. И самый выдающийся политический мыслитель того времени Шарль-Луи де Секондат, ба­рон де ля Бреде, больше известный как Монтескье, склонен был с этим согласиться.

Старый мэтр был пессимистом и консерватором. Он был убеж­ден, что дни «умеренного правления», как называл он абсолютную монархию (в другом месте именовал он её, как ни странно это сегод­ня звучит, etat de droit, правовое государство в переводе на русский) сочтены. Другими словами, полагал Монтескье, что вековая борьба, замеченная еще Аристотелем, близится к трагическому финалу. «Как реки бегут слиться с морем, — писал он, — монархии стремятся раствориться в деспотизме».23 Конечно, Монтескье не сложил ору­жия и перед лицом этой неумолимой, как ему казалось, судьбы. На­против, бросил он ей вызов, написав свой «Дух законов», которому суждено было изменить ход истории — к сожалению, лишь после его смерти.

Современники упрекали его, что он, собственно, никогда не дал адекватного описания деспотизма, ограничившись красивым афо­ризмом: «Когда дикари Луизианы хотят достать плод, они срезают де­рево у корня А достают его — вотвам деспотическое правление».24 На самом деле Монтескье сделал второй по важности после Аристоте­ля теоретический вывод о природе деспотизма. Он указал на его ис­торическую неэффективность, делающую перманентную стагнацию неизбежной. То самое, что заметил столетия спустя Валлерстайн, го­воря об эпохе «мир-империи» как об историческом провале.

Как бы то ни было, вопреки пессимизму мэтра, Европа пережи­ла XVIII век. Она ответила на угрозу «отклонения» абсолютизма

Шарль Монтескье. О духе законов, Спбм 1908, с. 127.

24 Там же, с. 64.

к перманентной тирании изобретением демократии. «Мир-импе- рии» снова потерпели поражение. На этот раз, как могло показать­ся, окончательное. Соответственно и деспотология (как хотел бы я назвать науку о деспотизме) утратила свое качество идейного ору­жия в актуальной политической борьбе. Она обрела характер акаде­мический.

Глава седьмая

Pg R Р Н ГТВ О ЯзЫН' на котором мы спорим

без свободы

Джон Стюарт Милль ввел для описания деспотизма термин «Восточное общество», Ричард Джонс — «Азиат­ское общество» (можно лишь пожалеть, что в оборот мировой дес- потологии не вошли идеи замечательного русского мыслителя XVII века Юрия Крижанича. Между тем его теория «умеренной аристо­кратии» как главного бастиона против деспотизма предшествовала аналогичным наблюдениям Дэвида Юма и Алексиса де Токвилля). Но самый знаменитый вклад в деспотологию в период между Мон­тескье и Виттфогелем внесли, конечно, Гегель и Маркс.

Гегель сосредоточился на обличении того, что он называл «ра­венством без свободы». В Китае, писал он, «мы имеем область абсо­лютного равенства; все существующие различия возможны лишь в отношениях с властью... Поскольку равенство преобладает в Ки­тае, но без следа свободы, формой правления по необходимости яв­ляется деспотизм. Император здесь центр, вокруг которого все вер­тится; следовательно, благосостояние страны и народа зависиттоль- ко от него [и] различие между рабством и свободой невелико, поскольку все равны перед императором, т.е. все одинаково униже­ны... И хотя там нет никакого различия по рождению и каждый мо­жет достичь высших почестей, само равенство свидетельствует не о торжествующем утверждении внутреннего достоинства в челове­ке, но о рабском сознании».25

25 G.W.F. Gegei. Lectures on the Philosophy of History, London, 1861, p. 130,133-134» 137,145.

При всем уважении к классику, нужно признать, что Крижанич сказал то же самое куда ярче, и притом за полтора столетия до него. Хотя моделью для его описания деспотизма служила не Персия, как для Монтескье, и не Китай, как для Гегеля, а Турция, заключения его нисколько не отличались оттех, к которым много десятилетий спустя придут классики. «Турки, — писал он, — не обращают никакого вни­мания на родовитость (поскольку никакого боярства там нет), но го­ворят, что они смотрят на искусность, ум и храбрость. Однако на де­ле это не так и часто начальниками бывают негодные люди, умею­щие лучше подольститься. Так одним махом из самых низших становятся наивысшими, а из наивысших — наинизшими. Такое дело лишает людей всякой храбрости и порождает ничтожество и отчая­ние. Ибо никто не бывает уверен в своем положении, богатстве и безопасности для жизни и не имеет причины трудиться ради высо­кой чести и славы».26

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

Виттфогеля

Так выглядели первые шаги науки о деспо­тизме. Плеяда блестящих европейских мыслителей работала, как мы · видели, на протяжении столетий, чтобы высветить для нас суть этой

26 Ю. Крижанич. Политика, Мм 1968, с. 438.

Маркс, как мы уже знаем, обратил внимание на другую сторону дела. Он ввел в оборот деспотологии понятие «азиатского способа производства», сутью которого было сосредоточение всей собствен­ности на землю в руках государства (то самое, заметим в скобках, что и по сей день отстаивают в России многие националисты). Между тем именно эта монополия государства и лежала, согласно Марксу, в основе того «равенства без свободы», о котором говорил Гегель, так же, как «ничтожества и отчаяния», которые описывал Крижанич. Ибо ясно же, что элиты страны, лишенные собственности, никакие не элиты, но ^ишь марионетки в руках монополиста, назови его хоть богдыханом, хоть генсеком.

формы политической организации общества. Оказалось, что боль­шая часть поколений, прошедших по этой земле, жила и умерла, не подозревая о существовании самого даже понятия «внутреннее до­стоинство человека». Потрясающее, согласитесь, коллективное от­крытие.

Но все это были отдельные прозрения, рассеянные по многим книгам и лекциям. Раньше или позже должен был найтись человек, который обобщил бы и систематизировал все эти наблюдения. Со­здал, если хотите, из них строгую и серьезную науку. У меня нет уве­ренности, что Виттфогель ставил себе такую задачу. Не уверен я да­же, что вообще имел он представление о Бодене или о Юме, не гово­ря уже о Крижаниче, как о своих предшественниках. Он-то писал свой «Восточный деспотизм» совсем из других побуждений. Просто в его время деспотология в очередной раз перестала быть академи­ческим занятием.

Виттфогель был современником и свидетелем нового бешеного и на этот раз, казалось, неостановимого наступления «мир-импе­рии» на цивилизацию. Подумайте, человек, умиравший, допустим, в 1940-м в побежденной и растоптанной нацистами Европе вполне ведь мог быть уверен, что мир и впрямь рушится у него на глазах .То­масу Манну, например, именно так тогда и казалось. По его мнению, «два монстра Гитлер и Сталин, объединившиеся в союз, обречены на победу. Демократии оказались слабыми и дезорганизованными и, главное, лишенными той объединяющей [их народы] цели, кото­рой отличаются тоталитарные режимы».27

Как историку Виттфогелю должно было, наверное, прийти в го­лову и то, что точно такое же страшное ощущение конца света могло посетить и афинянина в 490 году до н.э., когда двинулась на его по­лис Великая Армада «царя царей» Дария. В конце концов Персид­ская «мир-империя», простиравшаяся на всю известную грекам вар­варскую Ойкумену — от Дуная до Евфрата и от Нила до Сыр-Дарьи — была ничуть не менее грозной, нежели нацистская империя 1940-Г0.

27 Cited in David Gress. From Plato to NATO: The Idea of the West and Its Opponents, NY, 1998, p. 488.

И Англия для Гитлера была тем же, что Афины для Дария. Так не бы­ло ли деспотическое нашествие нацизма лишь своего рода инобыти­ем древнеперсидского?

Смертельный ужас 1940-Г0 и сталинская угроза десятилетие спу­стя, казавшаяся прямым продолжением нацистского штурма, по­трясла, конечно, не одного Виттфогеля. Многие в Европе ответили на нее воплем отчаяния. Чем же еще был «1984» Джорджа Оруэлла? Или «Тьма перед рассветом» Артура Кестлера? Только в отличие от них, Виттфогель был историком, специалистом по Китаю, бывшим сотрудником Коминтерна, знавшим всю варварскую кухню не пона­слышке. И — что, наверное, в этом контексте не менее важно — был он немцем, человеком необыкновенно систематического ума. По всем этим причинам книга его была не о тоталитарном будущем, но о деспотическом прошлом. И получилось у него очень методич­ное, хотя и тяжеловесное и неудобочитаемое объяснение историче­ской подоплеки того ужаса, что поразил его страну и Европу в са­мый, казалось бы, разгар её цивилизационного триумфа.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

Так, наверное, должно было это выглядеть в его глазах. На са­мом деле, когда улеглись страсти, оказался его «Восточный деспо­тизм» лишь первым академическим исследованием, специально по­священным феномену тотальной власти, где аккуратно разложен он был по полочкам, инвентаризирован, так сказать, и систематизиро­ван. В этом, говоря объективно, и заключалась роль Виттфогеля.

Феномен тотальной

ф

власти

Конечно, он сам себе страшно напор­тил своим неизжитым марксистским убеждением, что в основе всего на свете должны непременно лежать производительные силы и про­изводственные отношения. Отсюда вся его «гидравлика». И неуди­вительно, что она стала для набросившихся на него с разных сторон экспертов, равнодушных как к производительным силам, так

и к производственным отношениям, чем-то вроде красной тряпки.28 Разумеется, Виттфогель был здесь неправ. Но неправы были и пре­следователи, проглядевшие в пылу охоты главное в его работе. Я рад, однако, что нашлись среди его оппонентов и трезвые головы. Вот что писал один из них, известный историк и специалист по Древ­нему Египту С. Андрески, заключивший свою филиппику неожидан­ным признанием: «Восточный деспотизм Виттфогеля — важная кни­га, незаменимая для социологов, заинтересованных в сравнитель­ных исследованиях»29 Дай Бог каждому таких оппонентов.

Так или иначе, я попытаюсь здесь изложить по возможности кратко и доступно десять главных характеристик, суммирующих, по мнению Виттфогеля, сущность феномена тотальной власти (до­полняя их, где уместно, наблюдениями его предшественников и опу­ская «гидравлические» аллюзии).

Пункт первый. Деспотизм основан на тотальном присвоении го­сударством результатов хозяйственного процесса страны. С совре­менной точки зрения можно было бы назвать его перманентным имущественным грабежом (хотя это, разумеется, не выглядело так в глазах подданных «царя царей» или Чингизхана).

Пункт второй. В экономическихтерминах это означает простое воспроизводство национального продукта, т.е. отсутствие экономи­ческой модернизации (так подтверждается наблюдение Маркса).

Пункт третий. Отсюда следует отсутствие модернизации полити­ческой. Возникает то, что можно было бы назвать простым политиче­ским воспроизводством или, если угодно, перманентной политичес­кой стагнацией (так подтверждается наблюдение Монтескье).

Пункт четвертый. Экономической и политической иммобильнос- ти деспотизма соответствует и его социальная структура. Общество

28 Книга Виттфогеля была встречена буквально в штыки многими серьезными специ­алистами, включая историка А Тойнби (American Political Science Review, March 1958, vol. 52, No. 1), социолога С Эйзенштадта (Journal of Asian Studies, May 1958, vol. 17, No. 3), синолога В. Эберхардта (American Sociological Review, 1958, vol. 23, No. 4), специалиста no Золотой Орде Б. Шпулера (Slavic Review, Dec. 1963) и специалиста no сравнительной социологии С. Андрески (Elements of Comparative Sociology, London, 1964).

29 S. Andresky. Op. cit., p. 164.

сведено к двум полярным классам. «Государственный аппарат пред­ставляет собой управляющий класс в самом недвусмысленном зна­чении этого термина; остальное население представляет второй класс — управляемых».30

Пункт пятый. Масса «управляемых» однородна. Их равенство пе­ред лицом деспота воспринимается как естественный порядок ве­щей (так подтверждается наблюдение Гегеля).

Пункт шестой. Оборотной стороной однородности «управляе­мых» является абсолютная атомизация и нестабильность класса «уп­равляющих», полная хаотичность того, что социологи называют про­цессом вертикальной мобильности. Селекция руководящих кадров происходит вне связи с их корпоративной принадлежностью (деспо­тизм исключает какие бы то ни было корпорации), с привилегиями сословия, с богатством или способностями. Так подтверждается на­блюдение Крижанича.

Пункт седьмой. С ним связано и отсутствие при деспотизме поня­тия «политической смерти». Совершив служебную ошибку, любой член управляющего класса, независимо отего ранга, расплачивался за нее, как правило, не только потерей привилегий и нажитым богат­ством, но и головой. Ошибка равнялась смерти. Атомизированная, всю жизнь бродящая по минному полю капризов деспота нестабиль­ная элита «мир-империи» не могла превратиться в наследственную аристократию (или, если она в конечном счете в этом преуспевала, деспотии, как^ например, в случае Византии, становились легкой до­бычей более последовательных «мир-империй»). Другими словами, независимость деспота от обоих классов «мир-империи» была абсо­лютной (так подтверждается наблюдение Аристотеля о деспотизме как перманентной тирании).

Пункт восьмой. Конечно, такая странная в глазах нашего совре­менника политическая конструкция не протянула бы и месяца, когда бы не воспринималась всеми её участниками как естественное уст­ройство общества, как явление природы (как, допустим, рождение и смерть). И, как смерть, внушала она страх. Причем, страх универ-

30 Karl A WittfogeL Oriental Despotism, Vale University Press, 1957, p. 303.

сальный, страх всех и каждого — от последнего крестьянина до са­мого деспота. Страх, по выражению Монтескье, как «принцип обще­ства». «Умеренное правительство, — писал он, обобщая современ­ный ему европейский политический опыт, — может сколько угодно и без опасности для себя ослаблять вожжи... Но если при деспотиче­ском правлении государь хоть на минуту опускает руки, если он не может сразу же уничтожить людей, занимающих в государстве пер­вые места, то все потеряно».31 Другими словами, конец страха озна­чал конец деспота, порою конец династии.

Пункт девятый. Но парадоксальным образом не означал он ко­нец системы тотальной власти. Ибо универсальность страха означа­ла невозможность политической оппозиции. Это и объясняет чудо­вищную стабильность системы. Не только сундуки своих подданных обкрадывала в «мир-империи» власть, но и их головы. Грабеж идей­ный оказывался оборотной стороной грабежа имущественного. Монтескье описывал это метафорой: «Все должно вертеться на двух- трех идеях, а новых отнюдь не нужно. Когда вы дрессируете живот­ное, вы очень остерегаетесь менять его учителя и приемы обучения: вы ударяете по его мозгу двумя-тремя движениями, не больше».32

В результате альтернативных моделей политической организа­ции общества просто не существовало. Не только в реальности, но и в головах подданных «мир-империи». Вот что говорит по этому поводу Виттфогель: «В отличие от независимых писателей, которые при западном абсолютизме бросали вызов не только крайностям, но и самим основаниям деспотического порядка, критики гидравли­ческого общества жаловались лишь на злоупотребления отдельных чиновников или на специфические акции правительства. Конечно, были мистики, учившие отречению от мира сего. Но критики прави­тельства ставили себе в конечном счете целью лишь оздоровление тотальной власти, принципиальную желательность которой они не оспаривали. Они могли разгромить вооруженных защитников режи­ма, даже свергнуть шатающееся правительство. Но в конце концов

Шарль Монтескье. Цит. соч., с. 31_32-

Там же, с. 64.

они неизменно возрождали агроменеджериальный деспотизм, не­компетентных представителей которого они устраняли. Герои знаме­нитого китайского бандитского романа „Чжу-ху-чуан" не могли при­думать ничего лучшего, чем устроить на своем острове миниатюр­ную версию той же бюрократической иерархии, с которой они так яростно боролись».33

Пункт десятый. По этой причине единственным механизмом ис­правления ошибок власти в «мир-империи» оказывалось убийство деспота. Отсюда еще один парадокс. Именно неограниченность пер­сональной власти деспота делала его власть столь же абсолютно не­стабильной, сколь абсолютно стабильным был деспотизм как поли­тическая система.

Естественно, что в фокусе политической активности деспота ока­зывалась поэтому не столько безопасность империи, сколько его собственная. Это вынуждало его отдавать предпочтение людям, ко­торые его охраняли, — назовите их хоть преторианцами, как в Риме, или янычарами, как в Стамбуле, — и в результате... становиться ма­рионеткой в их руках. Вот наблюдение Крижанича: «У французов и испанцев бояре имеют пристойные, переходящие по роду приви­легии. И поэтому там ни простой народ, ни воинство не чинят коро­лям никакого бесчестья. А у турок, где никаких привилегий благо­родным людям, короли зависят от глуподерзия простых пеших стрельцов. Ибо что захотят янычары, то и должен делать король».34

Вот почеглу начались и кончились «мир-империи» как система с нестабильным лидерством. Не случайно же, что за тысячу лет суще­ствования Византии 50 ее императоров было утоплено, ослеплено или задушено — в среднем один каждые двадцать лет.

Учитывая, что перманентная стагнация ставила систему тоталь­ной власти в полную зависимость от стихийных бедствий и вражес­ких нашествий, а полное отсутствие ограничений власти создавало ситуацию непредсказуемости и хаоса, где каждый, начиная от само­го деспота, постоянно балансировал между жизнью и смертью, мож-

К. A Wittfogel. Op. cit., p. 134. Ю. Крижанич. Цит. соч., с. 599.

но сказать, что деспотизм напоминает, скорее, явление природы, нежели человеческое сообщество. И в этом смысле Аристотель

опять прав, отказав ему в статусе политического феномена.

★ * *

Таким представал перед читателем Виттфогеля коллективный порт­рет великих «мир-империй» — Египетской, Ассирийской, Персид­ской, Китайской, Монгольской, Византийской, Оттоманской, имя же им легион. При всей суетливой пестроте дворцовых переворотов, преторианских заговоров и янычарских бунтов воспроизводили они себя на протяжении тысячелетий во всей своей политической без­жизненности. Мир их был замкнут, лишен выбора, лишен вероятно- стности. И в этом смысле был призраком. Он существовал вне исто­рии. Разумеется, он, как и все на свете, двигался. Но ведь движутся и планеты — только орбиты их постоянны.

Действительно важно для Виттфогеля было показать в его описа­нии деспотизма, по сути, лишь одно: этот мир был антицивилизацией. И потому неспособен сам из себя произвести политическую цивилиза­цию — с её «осознанием свободы» и «внутренним достоинством чело­века». Для этого нужен был совершенно другой мир. На наше счастье он возник в Европе, тут прав Валлерстайн, около 1500 года. И с этого момента деспотии были обречены.

Парадокс абсолютизма

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

Существование этого парадокса невоз­можно обнаружить, руководясь, как делает большинство экспертов, лишь соображениями формально-юридическими. Невозможно, ибо именно в юридическом смысле все древние и средневековые мо­нархии похожи друг на друга, как близнецы. Все они абсолютны. Во всех источником суверенитета является персона властителя (им­ператора, царя, короля или великого князя), которому Господь не­посредственно делегировал функцию управления государством, полностью освободив его тем самым от контроля общества. Все эти

государи одинаково провозглашали неограниченность своей влас­ти. И все одинаково на нее претендовали.

Тем не менее Джон Фортескью уже в XV веке отличал «королев­ское правление» от «политического». Для Жана Бодена существенно важным — и даже, как мы видели, предметом гордости — было раз­личие между абсолютной монархией и «сеньориальным правлени­ем». Мерсьедела Ривьер противопоставлял «легальный» деспотизм «произвольному», а Монтескье, как мы уже знаем, вообще предска­зывал всеевропейскую политическую катастрофу в случае, если аб­солютная монархия дегенерирует в деспотизм. Иначе говоря, не­смотря на формальное, юридическое подобие всех монархических государств, европейские мыслители, в отличие от позднейших исто­риков, видели и чувствовали, более того, считали жизненно важным не их сходство, но их различия.

Если суммировать все их попытки, можно сказать, что пытались они создать нечто вроде типологии абсолютных монархий, способ­ной служить базой для политических рекомендаций и прогнозов. Ти­пологию, которая, если они желали оставаться в пределах реальнос­ти, должна была основываться на чем-то совершенно отличном от юридических дефиниций (ибо признать их не согласился бы ни один уважающий себя абсолютный монарх). На чем же в таком случае должна она была основываться?

Разумеется, не было в XVI—XVIII веках у цитированных нами мыс­лителей ничегд подобного книге Виттфогеля, снабдившей нас свое­го рода политической таблицей, более или менее адекватно описы­вающей один, по крайней мере, из полюсов будущей биполярной модели. Но у нас-то она есть. Так почему бы нам не использовать на­ше преимущество, сопоставив с этой таблицей основные параметры европейского абсолютизма? Посмотрим, что мы получим от такого сопоставления.

Пункт первый. В отличие от деспотизма, абсолютизм не был ос­нован на тотальном присвоении государством результатов хозяй­ственного процесса. Собственность подданных оставалась в Европе их собственностью. Это не было записано ни в каком юридическом кодексе, но входило в состав неписанного общественного контрак­та, того самого etat de droit, о котором говорил Монтескье. Именно попытки королей нарушить условия этого контракта и возрождали первым делом в европейском сознании образ деспотизма. Китай, Персия и особенно Турция немедленно приходили в таких случаях на ум европейцу. Таков был ассоциативный механизм его мышления (что на самом деле ничуть не менее значительно, чем любые доку­ментальные материалы).

Рассказывают, что когда французский дипломат сослался в бе­седе с английским коллегой на известную и вполне, надо сказать, де­спотическую декларацию Людовика XIV о богатстве королей («все, что находится в пределах их государств, принадлежит им... и деньги в казне, и те, что они оставляют в обороте у подданных»), то услышал в ответ надменное: «Вы что, учились государственному праву в Тур­ции?» Одними высокомерными выговорами дело, впрочем, не огра­ничивалось. Общество активно сопротивлялось «турецкой прав­де» — как в теории, так и на практике.

Нередко кончалось это для королей печально. Вот лишь некото­рые результаты такого сопротивления: Великая Хартия вольностей в Англии XIII века и аналогичная Золотая Булла в современной ей Венгрии; пункт 98 в Московском судебнике 1550-Г0 года и Нидер­ландская революция XVI века, повлекшая за собой отторжение от Испании ее богатейшей провинции; плаха, на которой сложил голо­ву Карл I в Англии XVII века, и эшафот, на котором столетием позже суждено было окончить свои земные дни его французскому коллеге ЛюдовикуXVI. И, наконец, Американская революция 1776 года.

Так это было на практике. Что до теории, сошлюсь лишь на один пример. Известный уже нам Жан Боден — современник Грозного и автор классической апологии абсолютной монархии, оказавшей ог­ромное влияние на всю ее идеологическую традицию, — выступил в своей «Республике» ничуть не меньшим, на первый взгляд, радика­лом, нежели сам Грозный в посланиях Курбскому. Боден тоже был уверен, что «на земле нет ничего более высокого после Бога, чем су­веренные государи, установленные им как его лейтенанты для управ­ления людьми». И не было у него сомнений, что всякий, кто, подобно Курбскому, «отказывает в уважении суверенному государю, отказы-

вает в уважении самому Богу, образом которого является он на зем­ле».35 Более того, вопреки Аристотелю, главным признаком человека считал Боден вовсе не участие в суде и совете, а совсем даже наобо­рот — безусловное повиновение власти монарха. До сих пор впечат­ление такое, что хоть и был Боден приверженцем «латинской» ереси, Грозный, пожалуй, дорого бы дал за такого знаменитого советника.

И просчитался бы. Ибо оказалось, что при всем своем монархи­ческом радикализме имущество подданных рассматривал тем не ме­нее Боден как их неотчуждаемое достояние. Более того, он категори­чески утверждал, что в распоряжении своим имуществом подданные так же суверенны, как государь в распоряжении страной. И потому облагать их налогами без их добровольного согласия означало, по его мнению, обыкновенный грабеж. Можно себе представить, что сказал бы он по поводу разбойничьего похода Грозного на Новгород.

Но и Грозный, в свою очередь (точно так же, как, допустим, Чин- гизхан или «царь царей» Дарий), несомненно усмотрел бы в концеп­ции Бодена нелепейшее логическое противоречие. И был бы прав. Ибо и впрямь, согласитесь, смешно воспевать неограниченную власть наместника Бога, ограничивая ее в то же время имуществен­ным суверенитетом подданных.

Но ведь именно в этом логическом противоречии и заключалась суть феномена абсолютизма! Феномен этот действительно был пара­доксом. Но он был живым парадоксом, просуществовавшим столетия. Более того, именно ему и суждено было сокрушить диктатуру «мир-им­перий», безраздельно властвовавшую до него на этой земле.

. . й Глава седьмая

ПЁ0ГПЯНИЧ6НН0/ Язык*нак°тоР°ммыспорим

ограниченная монархия

В теоретическом смысле, однако, еще важнее другое. Самим своим существованием абсолютизм продемонстрировал, что кроме очевидных юридических ограничений власти, могли сущест-

35 Н.Н. Кареев. Западно-европейская абсолютная монархия XVI, XVII и XVIII веков, Спб., 1908, с. 330.

вовать еще и другие, не записанные ни в каких конституциях и пото­му простому глазу невидимые. Но тем не менее столь же нерушимые на практике, как любая конституция. Я называю их латентными ог­раничениями власти.

Они-то и создали парадокс неограниченно/ограниченной мо­нархии, той самой, которую Монтескье называл «умеренным прав­лением». В случае с противоречием Бодена мы наблюдали лишь первое из этихограничений — экономическое.

Поскольку выглядит это всё так странно и так же противоречит нашему повседневному опыту, как, скажем, вращение земли вокруг солнца, попробую объяснить это на практическом примере. Совре­менник Ивана III французский король Франциск I, отчаянно нужда­ясь в деньгах, не пошел почему-то походом, допустим, на Марсель, чтобы разграбить его дотла и таким образом пополнить казну. Вмес­то этого оборотистый монарх принялся торговать судебными долж­ностями. Тем самым он невольно создал новую привилегированную страту — наследственных судей. А заодно и новый институт — судеб­ные парламенты.

Причем, нашлось сколько угодно охотников эти должности ку­пить. Это свидетельствовало, что покупатели правительству доверя­ли. Но еще более красноречив другой факт. Даже в глубочайшие ти­ранические сумерки Франции, даже при Людовике XIV, судебная привилегия эта не была нарушена ни разу. Иначе говоря, и прави­тельство никогда за три столетия не нарушило свое обещание, дан­ное еще в XV веке. Выходит, что совершенно вроде бы эфемерный политический парадокс абсолютизма был вполне, так сказать, мате­риальным.

Вот как описывал его Николай Иванович Кареев: «Неограни­ченная монархия вынуждена была терпеть около себя самостоя­тельные корпорации наследственных судей; каждого из них и всех их вместе можно было, пожалуй, сослать куда угодно, но прогнать с занимаемого поста было нельзя, потому что это означало бы нару­шить право собственности».36 Как видим, Боден вовсе не был поли-

36 Там же, с. 130 (выделено мною. — А.Я.).

тическим фантазером. Он лишь честно суммировал реальную прак­тику своего времени.

А она между тем вносила резкую деформацию в гранитную, ка­залось, цельность неограниченного по замыслу политического тела, непрестанно декларировавшего свою божественную абсолютность. Так или иначе, теперь мы знаем, на чем основывали свою типологию монархии европейские мыслители XV—XVIII веков: на латентных ог­раничениях власти. (Разумеется, они их так не называли. Но тревога за их судьбу, которую они постоянно испытывали, свидетельствует, "что они, в отличие от современных экспертов, прекрасно понимали,

чем речь.)

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

смерть»

Нам нужно было сосредоточиться в описании абсолютизма именно на этом первом пункте, потому что он решает дело. Без латентных ограничений власти человечество просто никог­да не вырвалось бы из тысячелетней исторической черной дыры «мир-империй», ибо именно они сделали возможной политическую модернизацию, обозначая таким образом исторический вектор Ев­ропы. Дальше дело пойдет быстрее.

Пункт второй. Что означало для хозяйственной самодеятельности Европы отсутствие постоянного государственного грабежа, понятно без комментариев. В отличие от экономики деспотизма, хозяйство здесь оказалось способно к перманентной экономической экспан­сии. Иначе говоря, к расширенному воспроизводству национального продукта.

Пункт третий. Экономическая экспансия, создавая имуществен­ное неравенство и сильный средний класс, должна была раньше или позже потребовать модернизации политической. Или, если хотите, расширенного политического воспроизводства. Подтверждением этому служит сам факт, что представительная демократия изобрете­на была именно мыслителями абсолютных монархий, идеологами этого среднего класса.

«Политическая

3 Янов

Пункт четвертый. Вместо характерной для деспотизма поляриза­ции общества, абсолютным монархиям была свойственна многосту­пенчатая иерархия социальных слоев.

Пункт пятый. В той же степени, в какой деспотизм был основан на равенстве всех перед лицом деспота, в основе европейского аб­солютизма лежало неравенство — не только имущественное, но и политическое.

Пункт шестой. Поскольку к XV веку социальные процессы, кото­рые мы наблюдали в Москве времен Ивана III (т.е. распад традици­онной общины и бурная дифференциация крестьянства), были в Ев­ропе закончены, ничто не препятствовало там стремительному пере­теканию населения в города. Оборотной стороной этой широкой горизонтальной, как говорят социологи, мобильности населения бы­ла упорядоченность мобильности вертикальной.

Проще говоря, означало это, что усиление новой бюрократичес­кой элиты в централизуемых государствах уравновешивалось мо­щью аристократии и жестокой конкуренцией новой и старой элит. В этом состояло одно из самых драматических отличий абсолютной монархии от деспотизма, который, как мы уже знаем, наследствен­ных привилегий не признавал (именно потому, между прочим, что манипуляция прижизненными привилегиями была едва ли не глав­ным рычагом власти деспота). Абсолютизм — несмотря на множест­во конфликтов и свирепую, порой кровавую конкуренцию элит — боролся с аристократией лишь как с противником политическим. Са­мо её существование сомнению никогда не подвергалось.

В этом пункте и возникает перед нами впервые еще одно мощ­ное латентное ограничение власти (назовем его социальным). Если деспотизм старался не допустить возникновения наследственной аристократии, то абсолютизм вынужден был с нею сосуществовать. Ну, допустим, нашкодившего британского лорда можно было ли­шить всех придворных должностей и сослать хоть к черту на кулич­ки, в самое дальнее из его поместий. В случае, если шкода сопро­вождалась государственной изменой, его можно было и обезгла­вить. Но лишить его наследника титула и этого самого поместья было нельзя.

Пункт седьмой. Это решающее обстоятельство не только обеспе­чивало элитам страны право на «политическую смерть» (лишая тем самым их борьбу между собою характера вульгарной драки за физи­ческое выживание), оно создавало самую возможность политичес­кой борьбы и независимого поведения. Что еще важнее, с моей точ­ки зрения, создавало оно и возможность независимой мысли.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

кентавр

Я не говорю уже о том, что самым радикальным образом меняет этот пункт все наши представления о роли аристо­кратии в неожиданном прорыве от застойной «мир-империи» к ди­намичной «мир-экономике», который, как, может быть, еще помнит читатель, так озадачил Иммануила Валлерстайна.

Это правда, что все дальнейшие сравнительно быстрые полити­ческие трансформации, вплоть до триумфа демократии, записыва­ются обычно в кредит среднему классу. И правильно записываются. Проблема лишь в том, что никто при этом не спрашивает, каким, собственно, образом могла возникнуть та парадоксальная неогра­ниченно/ограниченная государственность, что позволила сформи­роваться и встать на ноги этому самому среднему классу. Никто, ина­че говоря, не спрашивает, что помешало этой очередной вспышке «мир-экономик» угаснуть и раствориться в застойном мире, как не­изменна происходило со всеми прежними ее вспышками.

Теперь мы знаем ответ на этот драматический вопрос. Аристо­кратия помешала. Она предохранила абсолютистскую государствен­ность от превращения в деспотизм.

Политический

Другими словами, парадокс абсолютизма с его латентными ог­раничениями власти привел нас к еще более неожиданному пара­доксу. Оказалось, что аристократия и демократия, которые принято .противопоставлять друг другу со времен Аристотеля и чья взаимная вражда была причиной стольких революций, на поверку не просто связаны друг с другом, но буквально сращены, как своего рода по­литический кентавр.

Человеческая его голова (демократия) могла вырасти лишь из его лошадиного корпуса (аристократии). И та и другая — части одного политического тела. В одной фразе это можно было бы сформулиро­вать так: аристократия была необходимым — и достаточным — усло­вием возникновения демократии; без первой не было бы последней.

Но опять-таки важнее для нас в теоретическом смысле, что обе выросли из одного и того же источника — из латентных ограничений власти: средний класс из экономических, аристократия из социаль­ных. И только вместе смогли они покончить с тысячелетней диктату­рой деспотической «мир-империи».

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

деспотизме?

Пункт восьмой. Универсальный страх, как

объяснил нам Монтескье, был доминирующим «принципом» деспо­тизма. Он нужен был деспоту для того, как уточнил Виттфогель, что­бы создать перманентную ситуацию «непредсказуемости [которая] есть основное орудие абсолютного террора».37 Благодаря латент­ным ограничениям власти европейская политика стала в принципе предсказуемой. И потому не испытывала нужды в том, что тот же Виттфогель называл «рутинным террором»38

Пункт девятый. Деспотизм, как опять-таки объяснил нам Монтес­кье, обкрадывал головы своих подданных с той же тщательностью, что и их сундуки. Для того именно и обкрадывал, чтобы не могла в них возникнуть мысль о неестественности рутинного, как и террор, хозяйственного грабежа. И потому ничего подобного не было при абсолютизме: отсутствие террора отменяло нужду в идейной моно­полии власти. Отсюда еще одна категория латентных ограничений власти — идеологическая.

Немудрено, что те, для кого вся разница между монархиями сво­дилась к конституции, не умели объяснить этот «странный либера-

КЛ Wittfogel. Op. cit., p. 141. Ibid., p. 143.

лизм» абсолютных монархов. Даже такой сильный ум, как Герцен, заметил однажды, что в Европе тоже был деспотизм, нотам никому не пришло в голову высечь Спинозу или отдать в солдаты Лессинга. И странным образом не заподозрил Герцен, что при деспотизме про­сто не могло быть ни Спинозы, ни Лессинга.

Нет слов, история знает немало «просвещенных деспотов», по­кровительствовавших придворным архитекторам, поэтам или астро­номам. И те, работая в политически нечувствительных областях, до­стигали выдающихся, порою бессмертных успехов. Только никому из них не было позволено, да, собственно, и в голову не приходило, заняться, скажем, выработкой альтернативных моделей культуры общества и тем более государства. Вот почему ни Спинозы, ни Лес­синга не могло быть при деспотизме так же, как не могло быть при нем Герцена.

Между тем, как мы уже знаем, лишь присутствие политической < оппозиции делало возможным качественное изменение общества, его саморазвитие.

Пункт десятый. Удивительно, что о главных отличиях абсолю­тистской государственности от деспотизма (он, впрочем, называл его «людодерством») Крижанич знал уже за столетие до Монтескье и за три до Виттфогеля. Совершенно ясна ему была связь этих отли­чий с ролью, которую играли в политической системе привилегии аристократии (или, на моем языке, социальные ограничения влас­ти). Они были в его глазах «единственным способом обеспечить в королевстве правосудие». И следовательно, «единственным сред­ством, которым подданные могут защититься от злодеяний королев­ских слуг».39

Более того, Крижанич был первым, кто сделал следующий шаг в развитии науки об абсолютизме. Он дифференцировал привиле­гии. В то время как их отсутствие, писал он, неизбежно ведет к «лю- додерству» (Турция), «неумеренность привилегий» ведет к анархии (Польша). «Европейские короли поступают лучше, ибо наряду с дру­гими достоинствами смотрят и на родовитость» и в то же время не

39 Ю. Крижанич. Цит. соч., с. 438.

дают родовитым сесть себе на шею,А0 Поэтому, с точки зрения Кри- жанича, лишь «умеренные привилегии» могут служить гарантией от нестабильности лидерства и «глуподерзия» янычар, которые он счи­тал главной характеристикой деспотии.

Финансовый хаос

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

Мне очень не хотелось бы, чтобы читатель за­ключил из всего этого, что пишу я некую апологию абсолютизма. Ни­чего подобного. Абсолютизм был далеко не подарочек. Да, ему при­ходилось терпеть латентные ограничения власти, но, как и любой ав­торитарный режим, контроля общества над государством он не допускал. И потому чаще всего был жестоким, нередко, как мы виде­ли, тираническим режимом, стремившимся, насколько это было для него возможно, и наживаться за счет подданных, и попирать их гражданские права. Это не говоря уже о том, что бесконечные рели­гиозные и династические войны, некомпетентная бюрократия и пе­режитки Средневековья в организации хозяйства, как правило, обо­рачивались при этом режиме перманентным финансовым хаосом.

Абсолютные монархии всегда были в долгу, как в шелку, и дохо­ды их никогда не сходились с расходами. В сущности именно финан­совая безвыходность подтолкнула одного английского короля к со­зыву Долгого парламента и одного французского — к созыву Гене­ральных Штатов, что стоило обоим головы. Конституционные учреждения Австрии тоже родились на свет по причине финансово­го краха, совпавшего с поражением в войне. Государственный долг Австрии превышал ее годовой доход в три с половиной раза, а долг Франции — в восемнадцать раз.

Деспотизм таких бед не ведал, в долгах не бывал. Деспоты, как мы знаем, не жили за счет кредита. Когда им не хватало денег, они грабили народ или повышали налоги — иногда настолько, что куроч­ка, несущая для них золотые яйца, издыхала. Короче, если абсолю-

А0 Там же, с. 593.

Часть вторая I Глава седьмая 391

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ ЯЗЫК, НЭ КОТОрОМ МЫ СПОрИМ

тизм декларировал свою неограниченность, деспотизм ее практико­вал. Но если первый лишь паразитировал на теле общества, то по­следний его парализовал, не давал ему встать на ноги.

. - Глава седьмая

FvV/l bTV ПНЫ9 Язык, на котором мы спорим

ограничения власти

Но так это выглядит лишь в исторической ретроспективе. Для современников Людовик XI нисколько не был гу­маннее шаха Аббаса и Генрих VIII был ничуть не менее жесток, чем султан Баязет. Каждого диктатора влечет к деспотизму, как магнит­ную стрелку к северу. Деспотизм — его идеал, его мечта, его венец. Другое дело, что для абсолютистских монархов мечта эта была недо­стижима и сколько бы ни примеряли они деспотический венец, удержать его на голове им никогда не удавалось.

Это обстоятельство заставляет нас предположить, что кроме опи­санных выше латентных ограничений власти — экономических, соци­альных и идеологических — существовал еще где-то в глубине евро­пейского сознания и четвертый, самый трудноуловимый пласт огра­ничений — назовем их культурными. Я не уверен, что сумею описать их столь же рельефно, как остальные. Тем более, что нет у меня здесь возможности сослаться на знаменитых предшественников. Рассмот­рим поэтому самый близкий и понятный читателю пример.

Допустим, в какой-нибудь стране власти усматривали в длине платья или бврод подданных политическую проблему — мятеж и го­сударственную измену. Допустим, считали они своим долгом регули­ровать эти интимные подробности посредством административных указов и полицейских мер. Хотя, честно говоря, трудно себе предста­вить, чтобы даже такой очевидный тиран, как Людовик XIV, претен­довал на монополию в определении длины шлейфов дам или бород их кавалеров.

А вот в России, например, власти никогда не сомневались в сво­ем праве диктовать подданным сколькими перстами положено им креститься и какой длины бороды носить. Царь Алексей Михайлович жестоко ополчился на брадобритие, а Петр Алексеевич, наоборот,

усматривал в ношении бороды оскорбление общественных прили­чий, если не бунт. Михаил Федорович строжайше запретил на Руси курение. А его внук продал маркизу Кармартену монопольную при­вилегию отравлять легкие россиян никотином. В 1692 г. издан был указ, запрещавший госслужащим хорошо одеваться, ибо «знатно, что те, у которых такое платье есть, делают его не от правого своего пожитку, а кражею нашея великого государя казны».

Но дело ведь не только в поведении властей. Куда важнее дру­гое — подданные признавали за ними право контролировать детали их частной жизни, соглашались, что не только их дом не был их кре­постью, но и бороды не считались их собственностью, и вкусы их им не принадлежали. И не потому, что им было чуждо чувство собствен­ного достоинства или что они не умели ответить на оскорбление.

Когда царский опричник Кирибеевич покусился на честь пре­красной Алены Дмитревны, он заплатил за это, как мы знаем от Лер­монтова, жизнью, муж красавицы купец Степан Калашников убил его в честном поединке. И так же без сомнения отомстили бы за по­кушение на их семейную честь герои Вальтера Скотта в Шотландии или Александра Дюма во Франции. Так сделали бы в те далекие вре­мена, наверное, все уважающие себя мужчины в любой европей­ской стране.

Но в любой ли стране возможны были опричники? Где еще в Ев­ропе собрались бы тысячи Кирибеевичей «в берлоге, где царь уст­роил, — по словам В.О. Ключевского, — дикую пародию монастыря», обязавшись «страшными клятвами не знаться не только с друзьями и братьями, но и с родителями», и все лишь затем, чтобы творить по приказу Грозного «людодерство», т.е. грабить и убивать свой народ без разбора, включая друзей, братьев, а порою и родителей? В любой ли стране довольно было одного царского слова, чтобы превратить ее молодежь «в штатных, — по выражению того же Клю­чевского, — разбойников»?41

Просто порог чувствительности, за которым включались защит­ные механизмы от произвола власти, оказался в российской куль-

A1 В.О. Ключевский. Сочинения (изд. первое), т. 2, с. 188.

турной традиции ниже, чем в абсолютистских монархиях. Если что-то в ней и можно отнести за счет страшных последствий двухвекового варварского ига, то, наверное, именно это. Как бы то ни было, куль­турные ограничения власти были в России существенно ослаблены.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

тической культуры. В контексте нашего разговора удобнее всего бы­ло бы определить её (во всяком случае в Европе) как совокупность латентных ограничений власти, отраженную в автоматизме повсе­дневного поведения и унаследованную от предшествующих поколе­ний в качестве культурной традиции.

С этой точки зрения, «Янки при дворе короля Артура» — класси­ческое исследование конфликта двух типов политической культуры, сошедшихся лицом к лицу волею литературного гения. Янки пора­жен, что попал «в страну, где право высказывать свой взгляд на уп­равление государством принадлежало всего шести человекам из каждой тысячи. Если бы остальные 994 человека выразили свое не­довольство образом правления и предложили изменить его, эта шес­терка содрогнулась бы, ужаснувшись таким отсутствием верности и чести и признала бы всех недовольных черными изменниками. Иными словами, я был акционером компании, 994 участника кото­рой вкладывают все деньги и делают всю работу, а остальные шесте­ро, избрав себя несменяемыми членами правления, получают все дивиденды. Мне казалось, что 994 оставшихся в дураках должны пе­ретасовать карты и снова сдать их».42

Биржевая терминология, примененная к анализу абсолютист­ской государственности, только кажется комичной. На самом деле она анатомирует авторитаризм с предельной точностью. У нашего янки не больше здравого смысла, чем у «994 оставшихся в дураках». Просто это иной здравый смысл, взращенный другой политической

42 Марк Твен. Янки при дворе короля Артура, Рига, 1949» с. 43.

культурой. Той, что герой Марка Твена унаследовал от своих пури­танских предков, записавших в конституции штата Коннектикут, что «вся политическая власть принадлежит народу, и народ имеет неос­поримое и неотъемлемое право во всякое время изменять форму правления, как найдет нужным».*3

Отдадим должное справедливому негодованию янки, но обра­тим также внимание на интересную деталь, которую никто, кажется, еще не заметил. Допустим на минуту, что попал наш янки не в страну короля Артура, но в роскошную резиденцию внука Чингизхана, ки­тайского императора Хубилая. Возмущался бы он ведь там вовсе не тем, что скажет несменяемая шестерка в ответ на предложение из­менить образ правления (хотя бы потому, что никакой такой аристо­кратической «шестерки» там и в помине не было). Потрясло бы его другое. А именно, что предложение «перетасовать карты и сдать их снова» просто не могло прийти там в голову — никому.

Другими словами, возмущался наш янки абсолютистскими по­рядками средневековой Европы, не подозревая, что в азиатских им­периях, именно в связи с отсутствием упомянутой «шестерки», и са­мая запредельная фантазия не простиралась дальше того, чтобы за­душить плохого богдыхана и посадить на его место хорошего. Никто, кроме деспота, не сдавал карты в «мир-империи». И сама биржевая терминология там спасовала бы.

. - Глава седьмая

\Л сто d и ч б екая Язык»на кот°р°м мы спорим

функция абсолютизма

Конечно, прав был наш янки, мысль отом, чтобы перетасовать карты и сдать их снова, несовместима с политической культурой абсолютизма. Но что же еще, кроме него, могло создать ее предпосылки? Неотчуждаемая собственность (по Бодену) означа­ла независимые от государства источники существования. «Прин­цип чести», как объяснил нам Монтескье, заменил в нем деспотичес­кий «принцип страха» — и никакого царского слова не было больше

А3 Там же, с. 130.

достаточно для молодежи страны, чтобы облачившись в шутовские скуфейки и рясы, стать палачами собственного народа. Понятие «по­литической смерти» освободило элиты страны от «ничтожества и от­чаяния», говоря словами Крижанича.

И что ничуть не менее важно, независимая политическая мысль перестала быть государственным преступлением. Короче, культур­ная традиция впитывала в себя латентные ограничения власти сто­летиями, покуда идея, что «народ имеет неотъемлемое право изме­нить форму правления во всякое время, как найдёт нужным», не ста­ла нормой массового сознания. Так в исторической реальности выглядел гегелевский «прогресс в осознании свободы».

Конституция штата Коннектикут означала, что латентные ограниче­ния власти окончательно превратились в открытый, закрепленный в праве и гарантированный законом контроль общества над государ­ством. Произошла величайшая в истории революция. И вовсе не в том только было здесь дело, что очередная «мир-экономика» Валлерстай- на по неизвестной причине выскользнула на этот раз из смертельных объятий «мир-империи» и восторжествовала над ним. Несопоставимо важнее, что в ходе этой великой революции государство превратилось из хозяина народа в нанятого им на определенный срок менеджера.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

вычный вопрос

Так отвечаю я на вопрос о том, чем же в конечном счете оп­ределяется способность (или неспособность) страны к политической модернизации, вопрос, которым годами преследуют меня рецензен-

Наверное, именно в этом — в наращивании латентных ограниче­ний власти и в превращении их в культурную традицию — и состоит политический прогресс в гегелевском понимании, И если читатель со мною согласен, то политическая модернизация предстанет перед ним как история рождения и созревания латентных ограничений власти и их превращения в юридические, конституционные. С этой точки зрения, абсолютизм был политической школой человечества. Его функция в истории состояла в том, чтобы создать предпосылки политической цивилизации.

ты. Вот что пишет один из них: «Вам придётся объяснить, какие кон­кретно элементы реальности являются носителями способности об­щества к политической модернизации. Это гены? Географическое положение? Некие вечные и неизменные структуры языка? В по­следних двух случаях ваши оппоненты вас наверняка побьют: тради­ция географического детерминизма от Челена до Паршева явно ра­ботает не на вас, и дискуссия, например, о понятиях свободы и воли в русском языке — тоже. Что касается генов, то это расизм».

Конечно же, я'сам этот вопрос и спровоцировал своим утвер­ждением, что некоторые исторические обстоятельства, как, ска­жем, решающее поражение церковной Реформации после смерти Ивана III, самодержавная революция Грозного полвека спустя и то­тальное закрепощение крестьянства привели к первому — и важ­нейшему — выпадению России из Европы, лишив её тем самым спо­собности к самопроизвольной политической модернизации. Важно здесь, впрочем, другое. Как мы только что видели, воображение ре­цензента истощилось, перечислив гены, географию и структуру языка как возможные причины вековой неспособности России к политической модернизации. Истощилось, несмотря на то, что всё перечисленное не имеет ни малейшего отношения к этой самой мо­дернизации, тогда как причины, имеющие к ней прямое отноше­ние, исторические, например, даже не упомянуты. А они между тем на поверхности.

Ибо если европейский абсолютизм со своими латентными огра­ничениями власти действительно был, как попытался я здесь пока­зать, политической школой человечества, то Россия-то ведь прошла в этой школе лишь начальные классы. Этого хватило, чтобы она ни­когда не стала восточной деспотией. Но этого оказалось недостаточ­но, чтобы самостоятельно вернуться н утраченной ею в середине XVI века форме политической организации общества, которую истори­ки называют абсолютной монархией и которая — единственная, как мы видели, из всех таких форм — наделена способностью к само­произвольной политической модернизации.

Именно это и постараюсь я сейчас показать, описав — в самых общих, конечно, чертах — основные свойства самодержавной госу-

дарственное™ в сравнении как со свойствами деспотизма, система­тизированными Виттфогелем, так и со свойствами европейского аб­солютизма.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

государственность

Даже если бы детальное сопоставление двух форм абсолютной монархии — азиатской и европейской — не дало нам ничего, кроме уверенности, что язык, на котором спорили на наших глазах советские и западные историки, был до неприличия неадек­ватен задаче, игра, я думаю, стоила свеч. Мы увидели поистине драматическое различие между двумя совершенно неотличимыми друг от друга в юридическом смысле формами государственности. Различие, доходившее до того, что одна из них положила начало «осознанию свободы», а в другой сама мысль о свободе не могла прийти людям в голову. Соответственно одна оказалась способной к политической модернизации, а другая неспособной даже к само­разрушению.

Ну, мыслимо ли, право, после нашего сопоставления утвер­ждать, как А.Я. Аврех, что русский деспотизм эволюционировал со временем в абсолютизм? Или как С.М. Троицкий, что абсолютизм в России постепенно развился в деспотизм? Возможно ли теперь го­ворить всерьез о «восточной деспотии» Елизаветы Английской на том лишь основании, что «камеры Тауэра не уступали по крепости казематам Шлиссельбурга»? Несуразность таких утверждений долж­на теперь стать очевидной и для школьника.

Самодержавная

Понятно, в частности, что хотя «гидравлика» и играла существен­ную роль в формировании авторитарной государственности в Египте, Месопотамии или Китае, возникнуть могла она и по многим другим причинам. И вообще, если верить Валлерстайну, «мир-империи», жи­вущие лишь войной и грабежом, были на заре государственности ес­тественной формой политической организации общества. Куда важ­нее здесь для нас другое. А именно, что без латентных ограничений власти оказалось невозможным вырваться из ловушки политической

стагнации, нестабильного лидерства и «рутинного террора», кото­рые, собственно, и являлись душою деспотизма.

Короче, дефиниционному хаосу мы можем уже, надеюсь, поло­жить конец. А ведь он, этот хаос, и не давал нам возможности остано­вить мифотворческий поток, затопивший реальные очертания наше­го предмета. Ничего, собственно, другого и не надеялся я получить от всего этого трудоемкого сопоставления, кроме того, чтобы расчис­тить теоретическую площадку для серьезного разговора о природе и происхождении российской государственности. По крайней мере, есть у нас теперь, надеюсь, достаточно строгая база для сравнения ее с другими созвездиями политической вселенной.

Замечу, однако, с самого начала, что под российской государ­ственностью будем мы иметь здесь в виду лишь форму, которую при­няла она на том отрезке исторического путешествия страны, когда в ходе революции Г розного царя и было, собственно, изобретено са­модержавие. Я имею в виду, короче говоря, государственность, ко­торая при всех своих головокружительных метаморфозах просущес­твовала в России с 1560-х почти до нашего времени.

Мы будем говорить здесь исключительно о ней главным обра­зом потому, что досамодержавную и докрепостническую, другими словами, европейскую форму российской государственности мы до­статочно подробно рассмотрели в первой части этой книги. Если у читателя остались еще какие-нибудь сомнения в том, что европей­ская, абсолютистская эра действительно в русской истории сущест­вовала, единственное, что я могу ему теперь посоветовать, это про­сто сопоставить ее описание с тем набором латентных ограничений власти, с которым мы только что познакомились.

Подчеркну лишь, что, как нам теперь очевидно, ни открытая борьба четырех поколений нестяжателей против иосифлянства, ни секуляризационный штурм Ивана III, ни его «крестьянская кон­ституция» (Юрьев день), ни земское самоуправление, проданное русскому крестьянству точно так же, как продавались судебные должности во Франции, ни Боярская дума как учреждение «не толь­ко государево, но — по выражению В.О.Ключевского — государ­ственное», ни российская Magna Carta (статья 98 Судебника 1550 го-

да) не могли явиться ни при каком политическом строе, кроме абсо­лютизма. И в этом смысле утверждение, что в русской истории «сна­чала была Европа», не только совершенно оправдано, но и докумен­тировано.

Нет сомнения, что окинуть одним взглядом несколько столетий са­модержавной государственности со всеми ее реформами и контрре­формами, задача не из легких. В принципе, однако, она не сложнее обобщения основных черт эры «мир-империи», длившейся тысяче­летиями. Тем более, что имеем мы теперь своего рода лекало, с ко­торым можем сверяться. Вот и посмотрим, как выглядит самодер­жавная государственность в сравнении с обоими полюсами бипо­лярной модели.

Р_ Гпава седьмая

I I Р П R Ы Р Язык, на котором мы спорим

странности

Пункт первый. Мы видели, что в «мир- империях» государство попросту присваивало себе весь националь­ный продукт страны. При абсолютизме, благодаря экономическим ограничениям власти, приходилось ему обходиться лишь частью это­го продукта. Как же вело себя в этом отношении самодержавное го­сударство?

Оно действительно вмешивалось в хозяйственный процесс, а временами л впрямь присваивало национальный продукт. Но в от­личие от «мир-империи», лишь временами. Если в эпохи Ивана Гроз­ного или Петра, ленинского военного коммунизма или сталинского Госплана присвоение это было максимально, порою тотально, то во времена первых Романовых, допустим, или послепетровских импе­ратриц, НЭПа или Горбачева оно (насколько позволял исторический контекст) минимизировалось. Во всяком случае теряло свой тоталь­ный характер.

Впервые это странное непостоянство самодержавной государ­ственности проявилось в драматической разнице между режимами Ивана IV и Михаила I, при котором не только решения о новых нало­гах, но и оборонная политика определялись на Земских Соборах, за­седавших порою месяцами. В дальнейшем эта пульсирующая кри­вая — от резкого, приближающегося к деспотическому, ужесточения налогового пресса и контроля к столь же резкому их расслаблению, когда вступали в действия латентные ограничения власти, свойствен­ные абсолютизму, и обратно — стала постоянной. Странность тут, как видим, в том, что самодержавная государственность вела себя по­рою как деспотическая «мир-империя», а порою как абсолютистская монархия. Она уподоблялась им, но никогда в них не превращалась. Хотя бы потому, что за каждой фазой ее ужесточения неминуемо сле­довала фаза расслабления (что, впрочем, заметим в скобках, отнюдь не препятствовало повторению этих фаз снова и снова).

Пункт второй. Деспотической «мир-империи» была, как мы по­мним, свойственна более или менее перманентная хозяйственная стагнация. Для абсолютистской «мир-экономики» характерно было, наоборот, расширенное воспроизводство, т.е. более или менее по­ступательное развитие хозяйства. Самодержавная государствен­ность и здесь вела себя до крайности странно. Она выработала свой, совершенно отличный от обоих, образец экономического процесса, сочетающий сравнительно короткие фазы лихорадочной модерни- зационной активности с длинными периодами прострации, застоя.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

Удержать от крови власть

Пункт третий. Точно так же нельзя описать и тип политиче­ского развития самодержавной России ни в терминах простого по­литического воспроизводства, как обстояло дело в азиатских деспо-

44 AlexanderGershenkron. Economic Backwardness in Historical Perspective, Cambridge, Mass., 1962.

Впервые заметил эту странность еще в 1962 г. Александр Гер- шенкрон в наделавшей в свое время много шуму монографии «Эко­номическая отсталость в исторической перспективе».44 Как эконо­мист он, однако, не связал этот парадокс с особенностями самодер­жавной государственности.

тиях, ни в терминах последовательного наращивания латентных ог­раничений власти, т.е. политической модернизации, как обстояло оно в европейских абсолютных монархиях. Нельзя потому, что и здесь вела себя самодержавная государственность в высшей сте­пени странно. Её политический процесс парадоксальным образом умудрился сочетать радикальное изменение институциональной структуры государства (и даже смену цивилизационной парадигмы) с сохранением основных параметров политической конструкции, за­данной еще в ходе самодержавной революции Ивана Грозного.

Достаточно сравнить Россию допетровскую (с её дьяками, при­казами и «духовным оцепенением», по выражению И.В. Киреевско­го) с петровской (с её шталмейстерами, коллегиями и вообще евро­пейской культурно-политической ориентацией); дореформенную (с насквозь коррумпированной, на весь мир осмеянной Гоголем бю­рократией и драконовской цензурой) с пореформенной (с её зем­ствами и цветением литературных журналов); дореволюционную с советской (тут иллюстраций, наверное, не требуется) — и всё это при неизменно самодержавной структуре власти, — чтобы уловить странность такого политического процесса. Соблазнительно описать его как доминанту политической наследственности над институцио­нальными изменениями.

Пункты четвертый и пятый. Читателя уже не удивит после всего этого, что и социальная структура самодержавной России тоже пуль­сировала — *о сжимаясь, как в «мир-империи», то расслабляясь, как при абсолютизме. Замечательно здесь лишь то, что, хотя мобиль­ность населения не прекращалась даже в мрачные времена сталин­ского «третьего издания крепостничества», она никогда не достига­ла той интенсивности, которая в Европе (или, если хотите, в досамо- державной Москве) вела к образованию сильного среднего класса. В результате роль» которую традиционно играл там средний класс, исполняла в России интеллигенция, неспособная, в отличие от сред­него класса, выступить в качестве соединительного звена между на­родом и элитными слоями общества.

Пункт шестой. Еще более странно протекал в самодержавной России процесс образования элит. Единого образца вертикальной

мобильности и здесь, как легко теперь догадается читатель, конеч­но, не было — ни относительно упорядоченного, как в абсолютных монархиях Европы, ни полностью произвольного, как в «мир-им- перии». Было, как во всем остальном, и то и другое. Самое здесь интересное, впрочем, вот что: опыт словно бы ничему не учил рос­сийские элиты. Они как-то безнадежно не осознавали непредска­зуемость своей судьбы. И потому неизбежное при самодержавной государственности возвращение произвола, повторявшееся столь­ко раз, что к нему вроде бы пора уже было привыкнуть, снова и снова оказывалось для них громом с ясного неба. Один пример даст читателю более точное представление об этой очередной странности самодержавной государственности, чем любые форму­лировки.

За долгое царствование Екатерины II, длившееся целое поколе­ние, люди «наверху» привыкли к стабильности. Пугачевщина и яко­бинство во Франции убедили их, что угроза их благополучию исхо­дит от обездоленных масс. Они были уверены, что главная их забо­та — «удержать от крови народ». И, конечно же, как и другие поколения российской элиты, успели забыть, что действительная их задача в самодержавной стране — удержать от крови власть.

Так или иначе, несметно расплодившимся екатерининским дель­цам казалось, что они вполне надежно окопались за своими письмо- водительными фортециями и аппаратными бастионами. И, как дру­гие поколения российской элиты до них, они проглядели опасность. Не успеет еще остыть тело покойной императрицы, как скажет во всеуслышание Аракчеев прославленному Екатеринославскому ки­расирскому полку, что знамена его — «екатерининские юбки». А но­вый государь велел А.И.Тургеневу передать офицерам: «Скажите в полку, атам скажут далее, что я из вас потемкинский дух вышибу. Я вас туда зашлю, куда ворон ваших костей не занесет».45

Если так обращался новый самодержец с гвардейскими офице­рами, легко представить, что делал он со «штафирками». Оба люби­мых камердинера Екатерины, в высшей степени благополучные лю-

45 К.Ф. Валишевский. Сын великой Екатерины, изд. А.С. Суворина, 6. д., с. 132.

ди, наказаны были тотчас после воцарения Павла: Захар Зотов — «Захарушка» — заключен в Петропавловку, где и сошел с ума, а Сек- ретарев сослан в Сибирь. Оба референта князя Таврического Попов и Гарновский, только что всемогущие правительственные дельцы, от одного слова которых зависели карьеры сотен чиновников, были немедленно упрятаны в крепость. И хотя последнего фаворита импе­ратрицы Платона Зубова ждала судьба по тем временам мягкая — высылка за границу, — секретари его Альтести и Грабовский, угоди­ли, конечно, в ту же Петропавловку.

Во мгновение ока вчерашняя стабильность сменилась умопом­рачительным произволом. Как рассказывает тот же Тургенев, «в не­сколько часов весь государственный и правовой порядок был пере­вернут вверх дном; все пружины государственной власти были по­ломаны; все перепуталось: что было внизу, оказалось наверху, и так и оставалось на протяжении целых четырех лет. Высшие на­значения получили люди еле-еле грамотные, совершенно необра­зованные, никогда не имевшие случая видеть что-нибудь, способ­ствующее общему благу; они знали только Гатчину и тамошние ка­зармы, ничего не слышали, кроме барабанного боя и сигнальных

QBHCTKOB».

А высшему военному руководству выпала судьба уж и вовсе ни с чем несообразная. «Лакею генерала Апраксина, Клейнмихелю, по­ручено было обучать военному искусству фельдмаршалов. Шесть или семь из нчих, находившихся в то время в Петербурге, сидели за столом под председательством бывшего лакея, который на ломаном русском языке обучал так называемой тактике полководцев, посе­девших в походах».[16]

И тем более было все это парадоксально, что, несмотря на такие вопиющие странности, самодержавная государственность, точно так же, как абсолютистские монархии Европы, вынуждена была сосуще­ствовать с аристократией.

w Глава седьмая

Драма русской язык>нак0т°Р0ммысп0Рим аристократии

Пункт седьмой. Но это уже особая, самая, быть мо­жет, необыкновенная глава всей нашей истории. Что русские само­держцы пытались добиться полной независимости от «верхнего» класса ничуть не меньше какого-нибудь Надир-шаха, не подлежит сомнению. Достаточно вспомнить только что описанную попытку им­ператора Павла в ходе одной из самых безобидных, во всяком слу­чае, кратковременных российских контрреформ заменить екатери­нинскую аристократию гатчинскими преторианцами. Тем более уди­вительно, что ни одна из таких попыток почему-то не удалась. Мы видели, что после Грозного помещики, призванные заменить вот­чинное боярство, очень быстро сами превратились в новых вотчин­ников, а гатчинские преторианцы так же быстро ушли со смертью своего «безумного султана» в политическое небытие.

Еще показательнее, однако, то, что произошло с русским «верх­ним классом» в промежутке между Петром, попытавшимся возро­дить служебную элиту времен Грозного, и Екатериной. Яростный штурм, которому подвергла государственную власть эта новоиспе­ченная служебная элита на протяжении полувека, когда, как доно­сил своему правительству английский посланник Финч, кирасир­ский полк, проезжающий по Гайд-парку, производит больше шума, нежели государственный переворот в России, представляет сюжет скорее для авантюрного романа, чем для политической истории. Вот лишь один его эпизод.

Императрица Анна Иоанновна умерла 17 октября 1740 г. и, со­гласно легенде, последние слова, которые услышал от неё регент при наследнике престола малолетнем Иване Антоновиче герцог Би- рон, были «не бойся». Так же, как для вельмож, присутствовавших при последнем вздохе Екатерины II, означать это, естественно, долж­но было «не бойся народа». И так же, как в 1796 году, опасность под­жидала, конечно, с другой стороны. И трех недель не прошло, как фельдмаршал Миних с ротой гренадер сверг Бирона и провозгласил регентшей мать наследника Анну Леопольдовну. Но не успел Миних

утвердить новый режим, как был, в свою очередь, свергнут лейб- гвардейцами, подученными канцлером Остерманом. Увы, и тот ока­зался калифом на час. 25 ноября 1741 г. гренадеры взяли реванш, посадив на престол Елизавету Петровну (наследник умер в тюрьме). И всё это на протяжении одного года!

В этом безумии была, однако, система. Ибо в отличие от стам­бульских янычар, петербургские гренадеры или лейб-гвардейцы, как и вся стоявшая за ними петровская служебная элита, ставили се­бе целью вовсе не воцарение очередного «султана», но отмену обя­зательной службы. Другими словами, возвращения утраченного в очередной раз при Петре аристократического статуса. Они не успо­коились, покуда не добились своего. И едва додумалась до истинной причины всей этой необыкновенной политической сумятицы един­ственная среди плеяды русских императриц политически грамотная женщина София Ангальт-Цербстская, больше известная под именем Екатерины Великой, как страсти тотчас улеглись и вчерашний произ­вол сменился стабильностью.

А попытка Павла возродить его после смерти матери стоила ему жизни. Словно бы услышала, наконец, Россия голос Крижанича, за­вещавшего ей из своей тобольской ссылки, что «всеконечная об­ласть [т.е. неограниченная власть] есть супротивна Божьему урожен- ному законоставию». Или формулу Монтескье, которая легла в осно­ву знаменитого екатерининского Наказа: «Где нет аристократии, там нет и монархи^. Там деспот».

Так или иначе, драма аристократии в России на наших глазах оказалась неожиданным — и мощным — подтверждением европей­ского происхождения российской государственности. Не успевал еще закончиться очередной приступ «людодерства», как процесс аристократизации вчерашней служебной элиты неизменно старто­вал заново. На месте только что демонтированной аристократии вы­растала новая. И самодержавная государственность ничего не мог­ла с этим поделать.

Другой вопрос, что она исказила и мистифицировала этот про­цесс, как и всё, к чему прикасалась. Ибо в отличие от абсолютист­ских монархий, екатерининская аристократия, в очередной раз вое-ставшая из праха обязательной службы, была рабовладельческой. И потому зависимой от самодержавной власти. Она не поддержала попытку декабристов избавить страну от самодержавия и крепостни­чества. Она не воспользовалась Великой Реформой, чтобы ради­кально ограничить самодержавие. Связав с ним свою судьбу, вместе с ним она и погибла.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

седьмой. Постскриптум

Пришедшая ей на смену совет-

екая элита была, само собою, опять служебной, как и послепетров­ская. И так же попыталась аристократизироваться, как и при импе­ратрицах XVIII века. Ясное дело, нашелся и на нее свой Павел. Толь­ко на этот раз «всеконечная область» продолжалась не четыре года, а тридцать. Последовательно освободившись от контроля советско­го аналога Земских Соборов — Центрального Комитета партии — и аналога Боярской думы — Политбюро, Сталин истребил нарождав­шуюся «комиссарскую» аристократию в зародыше. С этой точки зре­ния, террор 1937-го и был, собственно, очередной попыткой поло­жить конец процессу аристократизации имперской элиты. Нужно ли говорить, что закончилась она столь же бесславно, как павловская?

Постсталинская служебная элита, как и послепетровская, тотчас и начала всетотжетрадиционный процесс аристократизации. Ре­жим Брежнева сего политикой стабильности кадров и «номенклату­рой» был решающим шагом в этом направлении. Короче, и в совет­ском своем инобытии самодержавная государственность продолжа­ла воспроизводить исконные российские образцы формирования элиты. Можно сказать, что политическое лицо самодержавной Рос­сии определялось повторяющимся процессом аристократизации, его темпом, его формой, его историческими катастрофами и ренес- сансами. Процесс и тут пульсировал, то ужесточаясь, то расслабля­ясь, то «отклоняясь» от европейских образцов, то возвращаясь к ним. Но продолжим наше сопоставление.

_ Гпава седьмая

I Р О О О О Язык, на котором мы спорим

Был ли страх и «рутинный террор» доминирующим принципом самодержавной государственности? Как и во всем другом, иногда был, иногда не был. И не только мас­штабы, но и сама функция террора видоизменялась — синхронно с ужесточением или расслаблением самодержавия. Если в жестких своих фазах становилось оно террористическим по преимуществу, то в расслабленных, уподобляясь абсолютным монархиям Европы, употребляло террор лишь по отношению к тем, чье поведение могло рассматриваться как угроза режиму.

Первым из русских интеллектуалов заметил эту странную пульса­цию террора Гавриил Державин в знаменитой оде «К Фелице».

Там можно пошептать в беседах И, казни не боясь, в обедах За здравие царей не пить, Там с именем Фелицы можно В строке описку поскоблить, Или портрет неосторожно Ее на землю уронить. Там свадеб шутовских не парят, В ледовых банях их не жарят, · Не щелкают в усы вельмож; Князья наседками не клохчут, Любимцы вьявь им не хохочут И сажей не марают рож.

Десятилетие спустя озорное державинское описание попытался строже сформулировать Николай Карамзин: «Екатерина очистила самодержавие от примесов тиранства». И уже в XX веке, анализируя екатерининское «расслабление», Г.В. Плеханов пришел к выводу: «Кто не становился матушке-государыне поперек дороги, кто не ме­шался в дела, до него не принадлежавшие, тот чувствовал себя спо­койным».47 Проще говоря, в расслабленных фазах самодержавия судьба человека в России зависела от его поведения. В жестких, од­нако, не зависела.

1/1 нет нам решительно никакой нужды обращаться к опричному террору Грозного или к ужасам 37-го, чтобы это показать. Ибо «при- месы тиранства», от которых Екатерина якобы очистила самодержа­вие, тотчас же и явились, как мы уже слышали, на сцену со смертью матушки-государыни. Да какого еще тиранства!

Подражая Фридриху Великому, Павел будет вставать в 3 часа ут­ра—и странное впечатление станет производить ночной чиновный Петербург с пылающими в окнах всех учреждений лампионами и трепещущими за своими столами чиновниками — а вдруг вызовет государь? И зачем вызовет? Не в Сибирь ли прямо из кабинета, не в казематли?

А если не вызвали ночью, значит утром рано пожалуйте на плац- парад. А там уже было все сразу — и канцелярия, и аудиенц-зал, и суд — и расправа. Там выслушивались все доносы, там было реше­ние судеб. И, как напишет историк, «сюда, в это чистилище, всякое утро должен являться каждый, от поручика до генерала, от столона­чальника до вице-канцлера. И всякий приходит с замиранием серд­ца, не зная, что его ожидает: внезапное повышение или ссылка в Си­бирь, постыдное исключение из службы или производство в следую­щий чин. Шансов на скверное несравненно больше. Неверный шаг, минута невнимания или даже без всякой причины, раз маленькое подозрение промелькнет в голове государя, человек погиб. Офице­ры приходят в сопровождении слуг или вестовых, несущих чемода­ны, так как всегда стоящие наготове кибитки тут же на месте собира­ют тех, кого одно слово императора отправило в крепость или в ссылку, а по уставу мундиры настолько узки, что нет возможности положить в карман даже малую толику денег».48

Чтобы не создалось у читателя впечатления, что все эти ужасы были преувеличены врагами императора, пытавшимися задним чис-

Г.В. Плеханов. Собр. соч., М., 1925, т. 21, с. з6~37-

К.Ф. Валишевский. Цит. соч., с. 158. (выделено мною.— Д.Я.).

лом оправдать цареубийство, вот несколько свидетельств ближай­ших его сотрудников, написанных в разгар «рутинного террора». Ви- це-канцлер Виктор Кочубей, третье лицо в государстве, пишет в ап­реле 1799-го послу в Лондоне Семену Воронцову — дипломатичес­кой, конечно, почтой: «Тот страх, в каком мы здесь пребываем, нельзя описать. Все дрожат... Доносы, верные или ложные, всегда выслушиваются. Крепости переполнены жертвами. Черная меланхо­лия охватила всех... Все мучаются самым невероятным образом».49 В октябре того же года Кочубей был заменен Никитой Паниным, ко­торый, в свою очередь, писал в Лондон: «В России нет никого, в бук­вальном смысле этого слова, кто был бы избавлен от притеснений и несправедливостей. Тирания достигла своего апогея».50

Если бились в приступах паники такие важные люди, то что уж го­ворить о бедной Екатерине Дашковой, бывшем президенте Россий­ской Академии Наук? Она пряталась все эти годы в крестьянской из­бе в забытом богом селе Коротове, но даже там не избежала встречи с родственником, гвардейским офицером, которому вывихнули на дыбе руки в камере пыток. Дашкова прожила еще десять лет после убийства Павла, но никогда уже не могла освободиться от ночных кошмаров. Вот ее свидетельство: «Ссылки и аресты пощадили едва ли несколько семей, которые не плакали бы хоть над одним из своих членов. Муж, отец, дядя видит в жене, в сыне, в наследнике доносчи­ка, из-за которого может погибнуть в тюрьме».51

Вот я и говорю, бывало в России самодержавие «без примесов тиранства», когда судьба человека и впрямь зависела от его поведе­ния, но бывало и с «примесами», когда не зависела. И самое ужас­ное, что не было у общества никаких защитных механизмов, способ­ных предотвратить превращение «беспримесного» самодержавия в «примесное».

Там же, с. 159.

Там же.

Архив князя Воронцова, М., 1970, т. XXI, с. 323.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

ИТОГИ

Честно сказать, я не думаю, что подробное обсуждение последних пунктов нашего сопоставления — об идеологических ог­раничениях власти и о стабильности лидерства — добавило бы что- нибудь существенное к нашему представлению о самодержавной го­сударственности. Та же нервная пульсация сменяющих друг друга режимов присутствовала всюду. Лишь одно обстоятельство имеет смысл отметить здесь специально. Я говорю о том, что, начиная от князя Андрея Михайловича Курбского и кончая академиком Андре­ем Дмитриевичем Сахаровым, политическая оппозиция была, в от­личие от «мир-империи», столь же неотъемлемой чертой самодер­жавной государственности, как и аристократизация элиты.

Так или иначе, можно, наверное, теперь подвести предваритель­ные итоги нашему сопоставлению — в трех фразах. Вот они.

Если «мир-империи» (или азиатские деспотии, на языке Виттфоге­ля и Хоскинга) в принципе отрицали латентные ограничения власти, а европейские монархии были на них основаны, то самодержавная государственность и отрицала их и признавала (в зависимости от фа­зы исторического цикла). Иначе говоря, даже в самые мрачные вре­мена своей истории Россия никогда не была азиатской деспотией.

Если европейские монархии модернизировались более или ме­нее последовательно, а «мир-империи» тысячелетиями топтались на месте, то самодержавие и модернизировалось, порою бурно и стре­мительно (в институциональном и технико-производственном смыс­лах), и топталось на месте. Другими словами, на самодержавном от­резке её прошлого в России не было — и не могло быть — европей­ского абсолютизма.

Предварительные

Невольно создается впечатление, что в какой-то момент своей истории и мы теперь точно знаем, в какой, Россия отчалила от одно­го политического берега (того — с относительно полным набором ла­тентных ограничений власти — что описан в первой части книги) и никогда не пристала к другому (где власть напрочь освободилась бы от каких бы то ни было ограничений).

Глава седьмая

П Q U р /\Л V Язык, на котором мы спорим

«Иваниана»?

Надеюсь, читатель помнит вопрос американского историка Сирила Блейка, с которого мы начали эту главу. Он недоумевал, почему именно Россия больше какой-либо другой страны современного мира стала объектом столь конфлик­тующих интерпретаций. Конечно, Блейк преувеличил. Двумя деся­тилетиями раньше что-то очень похожее говорили об истории и о будущем, например, Японии и еще больше о Германии. Говори­ли по двум причинам. Как потому, что именно эти страны были глав­ными антагонистами союзников в мировой войне, так и потому, что и они, подобно России, ну, никак не вписывались в Прокрустово ло­же биполярной модели. Ничего удивительного в этом смысле в не­доумении Блейка не было. В конце концов недоумевал он в 1960-е, в разгар холодной войны, когда именно Россия оказалась в центре внимания не только политиков и генералов, но и историков. Он просто забыл о 1940-х.

Между тем достаточно было вспомнить хотя бы знаменитое вы­сказывание крупнейшего из британских историков XX века А.Ж.П. Тейлора, что «для немецкого народа было столь же естест­венно закончить свою историю Гитлером, как для реки впасть в мо­ре».52 Тейлор был совершенно убежден, что именно из-за ужасной немецкой истерии мир никогда больше не должен допустить воз­никновения единой Германии. Ибо, как он писал, «только разде­ленная Германия может быть свободной Германией».53 И он был от­нюдь не единственным серьезным человеком в Европе, кто так в те времена думал.

Итальянский премьер Джулиано Андреотти тоже был уверен, что с «пангерманизмом должно быть покончено. Есть две Германии и пусть их останется две». Известный французский писатель Франсуа Мориак прославился тогда жестоким bon mot: «Я люблю Германию

А}.P. Taylor: The Course of German History, London. 1945, p. 2. Ibid.

и не могу нарадоваться тому, что их две». И все-таки именно историк Тейлор, специально штудировавший все конфликтующие интерпре­тации немецкого прошлого, пошел дальше всех. «Германия как на­ция завершила, — утверждал он, — свой исторический курс».54 Это в 1945 году!

При всем том прав был Блей к: в 1960-е русская история действи­тельно не имела себе равных по числу конфликтующих интерпрета­ций. И не только потому, что Россия воспринималась тогда как анта­гонист в холоднбй войне. Для историков вопрос был сложнее. Все соглашались, что она отчалила, как мы говорили, от одного, евро­пейского, полюса привычной модели мира (пусть и привязывали его тогда лишь к Киевско-Новгородской Руси). Спор шел о том, пристала ли она к другому, азиатскому, полюсу. Со Сталиным уж во всяком слу­чае пристала — утверждали одни. А как же в таком случае хрущев­ская десталинизация? — спрашивали другие. Ведь и после Ивана Грозного думали то же самое. А потом наступила «деиванизация»...

Честно говоря, я думаю, что, если бы не господствовала столь безраздельно в 1960-е историческая модель, так соблазнительно точно отражавшая структуру тогдашнего мира, западная историо­графия, возможно, преодолела бы барьер непримиримо конфликту­ющих интерпретаций, о котором говорил Блейк. Увы, биполярная модель не только в то время господствовала. Она, к сожалению, как мы видели на примере современных эпигонов тогдашних дискуссий, преобладает и сегодня. Не забудем, однако, что и в том далеком спо­ре бо-х решающим аргументом была «Иванова опричнина» и всё, случившееся после неё. Еще и по этой причине здесь, похоже, ключ к ответу на вопрос Блейка.

Вот почему сейчас, когда мы с читателем уже познакомились в первой части этой книги с европейским началом русской государ­ственности, а во второй, теоретической, убедились, что даже после сокрушительного удара самодержавной революции не раствори­лась она к её чести в океане азиатских деспотий, осталось нам лишь внимательно присмотреться именно к этому моменту драматическо­го отречения страны от своих европейских корней. Это и сделаем мы в заключительной части книги.

В «Иваниане» мы взглянем на этот роковой момент глазами многих поколений русских историков, станем свидетелями рожде­ния той странной политической формы, которой суждено было стать национальным несчастьем великого народа — на долгие века. Уви­дим, как — и почему — из обыкновенного в Европе абсолютистского корня выросла заблудшая уродливая ветвь, ушедшая далеко в сто­рону — и пожелавшая забыть о своих корнях.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

#

*

1ИВАНИАНА

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

глава первая глава вторая глава третья глава четвертая

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой

часть вторая

глава пятая глава шестая глава седьмая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

Крепостная историография «Деспотисты»

Язык, на котором мы спорим

часть третья

иваниана

Введение

глава восьмая глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая заключение

к Иваниане

Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии

Последняя коронация?

Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

14 Янов

Введение 419 к Иваниане

Вот я всё пишу и доказываю и новые аргументы привожу — и до та­кой степени кажется мне всё это понятным и прозрачным, что порою ловлю я себя на вопросе: да не в открытую ли дверь я ломлюсь? А вдруг читатель уже давно всё понял? Может быть, дальнейшие до­казательства буду? ему попросту скучны?

К счастью, приходит это мне в голову, лишь когда я в очередной раз перечитываю свою рукопись. Едва отрываюсь я от нее и выхожу, так сказать, в реальный мир, как словно хлопушка взрывается у ме­ня под ногами.

Один из рецензентов первого русского издания этой книги срав­нил её с работой Генриха Шлимана, раскопавшего под многовеко­выми наслоениями гомеровскую Трою. Слов нет, это очень лестное для меня сравнение. Только, судя по тому, что происходит вокруг, моя «Троя» всё еще погребена под многовековыми наслоениями мифов. И большинство рецензентов (не говоря уже о читателях) по- прежнему не веритв само её существование. Вотлишьтри примера, требующие новых усилий, нового спора, новых аргументов.

Первый настиг меня в Интернете в бурном обсуждении моей статьи в Московских новостях «Опасное перепутье» о неожиданной отставке Ельцина.1 Вот что писал там некий Олег в ответ на мое предложение «вернуться, наконец, в Европу, где, собственно, и начиналась пять сто­летий назад досамодержавная, доимперская и докрепостническая российская государственность». Читатель, конечно, понимает, что для меня это пропись. Олег, однако, прочитал мне суровое нравоучение.

1 Московские новости, 5 января 2000.

«Любой историк России, мало-мальски знающий свой предмет, — отчитывал он меня, — мог бы ему [т.е. мне] объяснить, что вовсе не в Европе, а в Золотой Орде формировалась сильная московская власть... что именно Орда централизовала управление уездными кня­жествами в Москве... и что первый московский Кремль строила Орда». Дальше — больше: «Выдавать желаемое за действительное часто до­ходно, но никогда не вело к адекватной оценке ситуации... Увы, Россия не может „возвращаться" в Европу. Ни Запад, ни российские политики, ни общественность не считают Россию когда-либо бывшей в Европе».

Почему же не считают? Я не встречал еще серьезного историка, который усомнился бы в том, что Киевско-Новгородская Русь была европейской страной. А это все-таки три с половиной столетия, треть всей русской истории. Не думает же в самом деле анонимный Олег, что история России началась с ордынского нашествия. Это во-пер­вых. А во-вторых, если уж считать Россию страной евразийской, обя­занной всем своим будущим невежественным кочевникам, то поче­му тогда не счесть, скажем, Испанию страной евроафриканской? Ведь для этого куда больше оснований, чем в случае российского ев­разийства — и географических, и этнологических, и даже тех, что ка­саются длительности иноземного ига.

Вот смотрите. Геологически Пиренейский полуостров составляет часть африканского континента и отделен от него лишь узким Гиб­ралтарским проливом (тогда как от Европы отделяет его высокий горный хребет). Древнейшее население полуострова — иберы, вы­ходцы из Африки, родственные тамошним берберам (не зря же и по сию пору называют этот полуостров Иберийским). А что до влияния завоевателей на будущую государственность покоренной страны, то может ли сравниться влияние на испанскую государственность Омейядов, несопоставимо более культурных, нежели Орда, с влия­нием монголов на русскую? Ведь еще Пушкин знал, что «татаре не мавры, они не оставили нам ни алгебры, ни Аристотеля». Я не гово­рю уже, что продолжалось господство мавров над Испанией не два века, как ордынское над Россией, но семь.

Подумаем, семьсот лет провела страна под арабским владычест­вом! Но найдем ли мы сегодня хоть одного испанца, который усом­нился бы в принадлежности его страны к Европе? А в России таких хоть пруд пруди. Почему? Не всё те же ли мифы виноваты?

Ничуть не менее удивительное откровение ожидало меня не­сколько дней спустя в Нью-Йорк Тайме, в статье ее московского кор­респондента Майкла Вайнса.2 Статья была, конечно, тоже про Ельци­на, Но начиналась она замечанием о России как о «великой нации, способной похвастать 1100-летней родословной самодержцев — от Ивана Грозного до Петра Великого, от Алексея Тишайшего до дядюш­ки Джо Сталина». Да что за напасть такая! Откуда эти дикие цифры? Почему, если и впрямь может похвастать Россия 1100-летней линией самодержцев, начинается эта линия у Вайнса с середины, т.е. с Гроз­ного, который жил все-таки лишь 400 лет назад? Куда подевались все его предполагаемые самодержавные предшественники за целых семь столетий? И почему не усомнились в такой очевидной чепухе ре­дакторы почтенной газеты, помещая её без проверки на первой по­лосе? Да по той же причине, по какой интернетовский Олег не счел Россию «когда-либо бывшей в Европе». Редакторов Нью-Йорк Тайме учили этим мифам в университетах, Олегу втолковали их телевизион­ные проповедники вроде Александра Дугина или Алексея Пушкова.

Третий пример касается даже и не России непосредственно, а власти мифов. Более того, он дает нам возможность присутство­вать при самом рождении мифа. Тот же Алексей Пушков в совмест­ной программе радио «Эхо Москвы» и телевидения RTVi (которая то­гда называлавь«Персонально ваш») 8 апреля 2005 года ядовито за­метил: «Не нужно переоценивать западную демократию, там тоже что начальство прикажет, то судья и решит». Ведущий передачи иг­норировал это ошеломляющее замечание, зрители (программа ин­терактивная) тоже просто пропустили его мимо ушей.

Между тем замечание это первостепенно важно и напрямую свя­зано с нашей темой. Потому ведь и императивно для современной России воссоединиться с Европой, что это единственно возможный для неё путь к политической модернизации. Ведь, как мы уже гово­рили, действительный смысл этой модернизации, если отвлечься от

2 The New York Times January 9, 2000.

всей её сложной институциональной аранжировки, состоит именно в гарантиях от произвола власти. Независимый суд является живым воплощением этой гарантии. Лишите Европу (и Запад) независимого суда — и все аргументы, которые я здесь приводил, тотчас теряют смысл. Зачем, спрашивается, стремиться в неё России, если и там всётотже Шемякин, виноват, Басманный суд?

Согласитесь, что мифотворческая реплика Пушкова слишком се­рьезна, чтобы принять или отвергнуть её без проверки. Вот и попро­буем на примере одного недавнего эпизода, всколыхнувшего в мар­те 2005 года всю Америку, её проверить. Не знаю, обратили ли на этот эпизод внимание российские СМИ. Но вот вкратце его суть. На протяжении 15 лет молодая женщина Терри Шайво лежала в ко­ме. Она больше не воспринимала мир и надежды на её выздоровле­ние не было. Муж Терри решил, наконец, прекратить это бессмыс­ленное мучение. Он обратился в суд за разрешением отключить же­ну от аппарата искусственного питания — вопреки воле её родителей. Суд первой инстанции в штате «Флорида» согласился с ним, апелляционный тоже, Верховный суд штата тоже.

Тогда родители Терри обратились к начальству. Губернатор Фло­риды, брат президента Буша, попросил суд пересмотреть его реше­ние. Суд отказался. Консервативная пресса подняла шум на всю страну, требуя предотвратить «судебное убийство». Вдело вмешал­ся Конгресс США. Созванный на чрезвычайное заседание (конгрес­смены были тогда на каникулах), он принял новый закон, позволяю­щий в этом единственном случае передать семейный конфликт фе­деральному суду. Президент специально прилетел со своего ранчо в Вашингтон на несколько часов, чтобы его подписать.

Федеральный суд рассмотрел дело и согласился с судьями шта­та. Высшее «начальство страны», включая президента и Конгресс, потребовало вмешательства Верховного Суда Соединенных Штатов. Верховный Суд отказался принять дело к рассмотрению. И 85 % оп­рошенных стали на сторону судей против «начальства». И губернато­ру Флориды, и президенту США пришлось проглотить «оскорбление власти». Вот как на самом деле обстоит дело с независимостью суда в Америке. О Европе я уж и не говорю. Вспомним хотя бы итальян­ских судей, беспощадно преследовавших премьера Берлускони. Вот она — политическая модернизация в действии. Не знает об этом Алексей Пушков, или попросту не может представить себе общество без Басманного суда, или лжет — судить читателю. На наших глазах он попытался создать миф — и покуда это сошло ему с рук.

Введение к Иваниане

ьолдинская осень русской культуры

Конечно, объяснительная сила любой гипотезы не

сводится лишь к расчистке захламленной мифами территории рус­ского прошлого и к распутыванию древней загадки. Она должна еще показать, почему другие подходы к ней не работают. Например, лет 150 назад свою разгадку природы русской государственности пред­ложили предшественники Пушкова, славянофилы. Привлекатель­ность её была в предельной простоте. В нескольких словах звучала она так: всё было прекрасно в допетровской России, на Святой Руси, покуда не налетел вдруг на неё зловещий «черный вихрь с Запада», инструментом которого оказался Петр. Как часовой, изменивший присяге, распахнул он ворота (или, если угодно, «окно») родной кре­пости для враждебного Святой Руси европейского влияния. В ре­зультате Россия перестала быть Россией, превратилась в какую-то ублюдочную «полуЕвропу».

История,Однако, подвергла соблазнительную славянофильскую разгадку жестокой проверке. И вот что обнаружилось в 1917, когда, пусть всего на три поколения и в совершенно неожиданном истори­ческом повороте, страна вдруг действительно вернулась в допетров­ский мир. Новый режим истово боролся с проклятой славянофила­ми петербургской Россией. Он наглухо заколотил петровское «окно» и воспроизвел, по словам того же Федотова, многие черты старой Московии. В частности, он опять противопоставил Россию Европе, опять возмечтал о Третьем Риме, опять закрепостил крестьянство, опять принялся жестоко преследовать «латинство» (под псевдони­мом буржуазности). Одним словом, как и желали славянофилы,страна снова получила возможность развиваться отдельно от Евро­пы, надежно закрытая от всяких еретических влияний.

И что же? Стало людям жить лучше в «холоде этой изоляции и са­моизоляции», по выражению президента Медведева? Родился в стране новый Пушкин? Расцвела её культура? «Архипелаг Гулаг» Солженицына навсегда останется одним из самых замечательных свидетельств того, что именно расцвело в России, изолированной от Европы. Да разве еще «басманный суд», бесперебойно поставляв­ший Гулагу все новые и новые жертвы.

Тем не менее даже такое очевидное банкротство предложенной славянофилами «национальной схемы» ни на минуту не предосте­регло того же Солженицына от славянофильского объяснения на­шей трагедии в XX веке. Разве что на место Петра как верховного агента Запада подставил он Ленина и соответственно объявил золо­тым веком эпоху доленинскую (даже не заметив убийственной иро­нии в том, что превозносил он ту самую петровскую Россию, которую прокляли славянофилы).

Ирония иронией, однако, но метод-то и впрямь прежний, славя­нофильский. Вот он в двух словах; период, предшествующий совре­менному (в одном случае допетровский, в другом — доленинский) механически объявляется золотым веком. И виновником катастро­фы неизбежно оказывается некий верховный злодей — орудие враж­дебного Запада. Вот и вся разгадка. Согласитесь, что это XVII век, по­пытка применить механическую методологию к сложнейшим реали­ям эйнштейновской политической вселенной. За постулат здесь принимается именно то, что требуется доказать. А именно, что откры­тость Европе способна лишь обесплодить русскую культуру, иска­зить, убить её. Между тем достаточно одного взгляда на русскую ис­торию, чтобы увидеть, что в действительности дело обстояло прямо противоположным образом.

Разве не породила европейская эпоха России, связанная с име­нем Ивана III, блестящую плеяду нестяжательской интеллигенции, того же Нила Сорского или Максима Грека и Вассиана Патрикеева? И разве не создала следующая за нею европейская эпоха, связанная с именем Петра, великую культуру? И совершенно при этом несущес­твенно, что мы думаем о Петре. Несущественно даже, что он сам, ес­ли верить Остерману, относился к Европе чисто потребительски, дес­кать, нужна она нам лишь не несколько десятилетий, а потом мы по­вернемся к ней задом.

Важно другое. Важно, что эти предполагаемые несколько деся­тилетий затянулись на восемь поколений. Важно, что уже столетие спустя после Петра ответила Россия «на императорский приказ об­разоваться громадным явлением Пушкина». Важно, что еще столе­тие спустя, когда имя Герцена, которому принадлежит эта знамени­тая фраза, было в Москве по цензурным причинам непроизноси­мо, полностью принял его точку зрения и сам патриарх русских историков — и беспощадный критик Петра — Василий Осипович Ключевский, повторив его в своей пушкинской речи 1899 года: «Один русский писатель недавнего прошлого хорошо сказал, что Петр своей реформой сделал вызов России, её гению, и Россия от­ветила ему».

Короче, важно, что открытие «вихрю с Запада» неизменно при­носило русской культуре её Болдинскую осень, тогда как изоляция от Европы, связанная ли с именем Грозного царя или Сталина, столь же неизменно оставляла после себя обломки и «духовное оцепене­ние». В этой открытости миру, по свидетельству истории, секрет пло­доношения русской культуры.

Само собою разумеется, что нельзя вернуться в Европу после стольких столетий блуждания по самодержавной пустыне, просто провозгласив её в один прекрасный день «нашим общим домом», как наивно полагал М.С. Горбачев. Такие гигантские цивилизацион- ные метаморфозы сами по себе не происходят. Тут нужна новая Ве­ликая Реформа, если хотите, равная по масштабу той, которую топо­ром пытался навязать России Петр, но выполненная с ювелирным мастерством Ивана III.

Именно поэтому главное в статье, так рассердившей интернетов­ского критика, заключалось в том, что страна так и будет идти от кри­зиса к кризису, покуда её элиты не решили, наконец, куда она идёт. Каждый, кто когда-нибудь садился за руль, знает, как опасно водите­лю нажимать одновременно на зажигание и на тормоз, особенно наперепутье. В нашем случае на перепутье между дорогой, ведущей в Европу, и той, что ведет к новой «ордынской» деградации.

Если, однако, выбор между новой «Ордой» и старой Европой бу­дет сделан в пользу Европы, то требует он прежде всего стратегии возвращения — глубоко и тщательно продуманной. И долговремен­ной. Ибо — не станем себя обманывать — путь не будет ни легким, ни быстрым. Смысл этой стратегии, естественно, в том, чтобы со­здать в обеих заинтересованных сторонах сильную политическую базу реинтеграции России в Европу.

У стратегии много лиц — политическое, правовое, экономическое, оборонное, демографическое — читатель может дополнить этот спи­сок. Но ведь и историческое тоже. И если речь о возвращении в Евро­пу, то историческое, может быть, в первую очередь. Ибо до тех пор, по­куда обе стороны руководятся в своей политике мифами (настаивая, например, на «ордынском» происхождении русской государственнос­ти, как делают не одни лишь безвестные интернетовские комментато­ры, но и их телевизионные наставники, опирающиеся, в свою очередь, на очень даже известных авторов «Русской системы»), будем мы лишь расширять пропасть между Россией и Европой. А проблема ведь в том, чтобы перебросить через пропасть мост, покуда это еще возможно.

Введение к Иваниане

И первым шагом к строительству этого моста может быть лишь расчистка почвы от мусора мифов. А как это без истории сделаешь? Для того, по сути, и пишу я Иваниану, чтобы она, подобно гигантскому экскаватору, расчистила территорию от этого мусора, помогая тем са­мым строительству моста в Европу. Как знаем мы со времен Аристоте­ля, каждый делает, что может.

Конец старой модели

Одной из главных задач теоретической части этой книги было разрушить общепринятую биполярную мо­дель политической вселенной. Иначе говоря, тот фундаментальный миф, из которого с неизбежностью проистекала вся гигантская ми­фотворческая толща, как тина, облепившая наш предмет (и продол­жающая, как мы только что видели, его облеплять). Не мне судить, удалось ли это предприятие.

Мы видели, однако, достаточно отчетливо, как металось само­державие между обоими полюсами этой модели, уподобляясь, по­добно хамелеону, то одному, то другому, но никогда с ними не отож­дествляясь. Его двойственный, пульсирующий, неопределенный ритм просто не улавливался традиционной парадигмой. Каждому, кто хоть краем уха слышал об основополагающей для этого сюжета книге Томаса Куна «Структура научных революций», понятно, что это означает.3 Только рождение новой парадигмы (по Куну) или «новой национальной схемы» (по Федотову) сделало бы очевидным, что са­модержавная государственность явила нам новый, если хотите, «по­люс» политической вселенной, хотя и положено ей было, согласно старой парадигме иметь не больше двух.

И добро бы ограничивалось дело одной самодержавной Росси­ей. А то ведь непонятно и то, к какому, собственно, из двух полюсов следует отнести, скажем, Германию или Италию нового времени. Они-то на протяжении столетий неспособны оказались создать какое бы то ни было национальное государство, будь то абсолютистское или деспотическое. Разумеется, в XX веке обе расплатились за такую аномалию тоталитарной суперцентрализацией и фантасмагоричес­кими «национальными идеями». Разве не провозгласил в 1920-е Мус­солини главной миссией своего режима возрождение величия Древ­него Рима?у\ разве не объявил в 1930-е Гитлер, что «Германия тбо станет мировой державой, либо её вообще не будет»?4 Так к какому из «полюсов» традиционной модели отнести германскую и итальян­скую государственность?

Но дело ведь не ограничивается и Европой. Как быть, например, с Японией, которую тоже никто из западных теоретиков не решился зачислить по ведомству какого бы то ни было из традиционных по­люсов? Так что же, еще один перед нами полюс? Да нет, конечно. Просто оказывается, что парадигма, описывавшая политическую

Thomas Kuhn. The Structure of Scientific Revolutions, Chicago, 1962.

Cited in Norman Davies. Europe. A History, Oxford Univ. Press, 1996, p. 548.

вселенную с помощью биполярной модели, безнадежно устарела. Она — не более чем реликт мира, ушедшего в прошлое.

По сути, подтверждает это в своей знаменитой книге о предстоя­щем «столкновении цивилизаций» и Сэмюэл Хантингтон. «Впервые в мировой истории, — пишет он, — глобальная политика стала мно­гополярной и мультицивилизационной».5 Он, правда, добавляет к предложенной здесь многополярной парадигме политической все­ленной еще и «мультицивилизационность». Но с этой странностью его концепции предстоит нам разобраться чуть дальше. Как бы то ни было, однако, едва отправим мы биполярную старушку на заслужен­ный отдых, как тотчас обнаружится любопытная параллель.Та же Япония, никогда, по общему мнению, не имевшая никако­го отношения к азиатскому деспотизму, расположена-то все-таки в Азии. И вдобавок еще прожила по меньшей мере 8о % своего исто­рического времени с военно-имперской государственностью, подо­зрительно напоминающей самодержавие. И религия её меньше все­го похожа на христианство. При всем том никто почему-то не сомне­вается, что принадлежит она к европейскому семейству. Выходит, не в географии, не в религии и даже не в самодержавии дело. Так на каком же основании отказывать в этом России? Тем более, имея в виду, что культурный и политический её центр всегда находился в Европе, что религия её христианская и самодержавный отрезок её прошлого занял не больше 50 % её исторического времени? Не точ­нее ли было бы сказать, подобно британскому историку Рене Аль­брехту, писавшему в статье «Два специальных случая: Англия и Рос­сия», что «как и русские, англичане были несомненными европей­цами, только с особыми неевропейскими интересами»?6

Мало того. Даже те, кто не согласен с моими аргументами в поль­зу европейского происхождения России, тоже ведь не доказали по­куда, что я неправ и происхождение ее на самом деле, скажем, «ор­дынское», или евразийское, или вообще какое-нибудь «полумарги-

Samuel Hantington. The Clash of Civilizations and the Remaking of the World Order, NY, 1996, p. 20.

Norman Davies. Op. cit.., p. 18.

нальное». Короче, едва покончим мы с биполярной моделью, отлу­чение России от Европы неминуемо оказывается проблематич­ным — по крайней мере в смыслетеоретическом.

Сколько на Земле цивилизаций?

Это ничуть не означает, конечно, что все старое плохо, а все новое хорошо. Например, новейшее «мультицивилиза- ционное» поветрие несомненно, с моей точки зрения, хуже старой доброй гегелевской формулы, которая, как мы помним, кладет в ос­нову политического прогресса категорию свободы. Что, впрочем, требует отдельного и очень подробного разговора.

Тем более, что именно это мультицивилизационное и тоже, каза­лось бы, вполне западное поветрие, а не, допустим, идеи независи­мости суда или реального разделения властей так стремительно, можно сказать во мгновение ока, завоевало российскую политичес­кую и научно-гуманитарную элиту. Почему? Что соблазнило её в этом крайне, как мы скоро увидим, сомнительном постмодернистском подходе к философии истории? Не то же ли самое, что соблазнило ее в биполярной модели, т.е. возможность отлучения России от Европы?

Введение к Иваниане

Вот смотрите. Три четверти столетия жила Россия с одной, но за­то «единственно верной» идеей. В 1991 году идея эта приказала дол­го жить. Не успели, однако, пропеть ей отходную, как тотчас нача­лись в пропагандистском и гуманитарно-научном сообществах лихо­радочные поиски заменителя. Новой, так сказать, национальной идеи, которая по-прежнему все бы нам объясняла и всех объединя­ла. Короче, исполняла функции усопшей. Копья ломались долго. Но потом как-то нечаянно обнаружилось, что победительницей в этой перепалке оказалась идея цивилизационной исключительно­сти России. Во всяком случае, если верить Эмилю Паину,что эту са­мую «цивилизационную исключительность ныне прославляют все: от митрополита Кирилла до московского мэра Юрия Лужкова и глав­ного кремлевского идеолога Владислава Суркова, от левого идеоло­га Александа Проханова до правого политика Анатолия Чубайса».

Тем более, что и властям предержащим тоже требуется как-то объяснять свою политику как на международной арене, так и во вну­тренней политике. Скажем так. У них там цивилизация западная, а у нас своя, русская. Так разве не должно быть всё разное у разных цивилизаций, в том числе и демократия? У них, допустим, упраздне­ние реального разделения властей считалось бы тиранией, а у нас оно считается суверенной демократией.

В научном сообществе, призванном обеспечить теоретическое обоснование этой идеи, ситуация тоже для неё благоприятная. Здесь самым ярким свидетельством новой национальной идеи стала, как мы уже знаем, ошеломляющая метаморфоза историка, член-кора РАН А.Н. Сахарова, главного в прошлом блюстителя чистоты марк­систских риз советской историографии, а ныне страстного пропо­ведника «русской цивилизации»/ Что уж и говорить о менее значи­тельных персонажах, которые наперегонки пишут учебники по «ис­тории цивилизаций» и вообще совершенно уверены, что модная терминология, которую они употребляют, есть опять «единственно верный» подход к истории и политике, и, как прежде с марксизмом- ленинизмом, даже сомнений в этом у них не возникает.

Сомнения, между тем, есть. И серьезные. Ничуть не менее серь­езные, чем были в свое время у диссидентствующих еретиков по по­воду покойного марксизма-ленинизма.

—ч Введение к Иваниане

Отречение

Хотя бы потому, что, если в России эта внезапная победа официозного постмодернизма выглядит как простая замена одной догмы на другую, то в большом мире постмо­дернистское поветрие оказалось медленным и мучительным отрече­нием от основ, заложенных столетия назад классиками политичес­кой мысли. В первую очередь, конечно, Аристотелем и Гегелем.

Скажем, во времена Аристотеля считалось, что главным отличием цивилизованных людей от варваров является их неотъемлемое пра-

7 См., например, подарочное издание История человечества. Том VIII. Россия (Все снос­ки далее на Том VIII), M., 2003. Том вышел под редакцией А.Н. Сахарова и большая его часть им же написана.

во «участвовать в суде и в совете», служившее им надежной гаранти­ей от произвола власти. Иначе говоря, свобода отождествлялась для Аристотеля с политической модернизацией. Ибо, как мы уже знаем, суть этой модернизации как раз в этих гарантиях и заключается.

Даже в страшном сне не могло присниться Аристотелю, что вар­варская Персидская империя, пожелавшая в V веке до н.э. стереть с лица земли демократические Афины, есть всего лишь соседняя цивилизация, имеющая по сравнению с ними даже определенные преимущества (например, «опыт имперостроительства», как сказал бы сегодня А.Н. Сахаров). Теоретическую базу под этот удивитель­ный с точки зрения Аристотеля постулат, ставящий на одну доску свободу и деспотизм, подвел, впрочем, американец Сэмюэл Хан­тингтон, провозгласивший, что «каждая из цивилизаций по-своему цивилизована».8

Как бы то ни было, 24 столетия спустя после Аристотеля другой великий европейский мыслитель выразил его представление о ци­вилизованности и варварстве культур и народов в строгой, как мы помним, формуле, гласившей, что всемирная история есть «про­гресс в осознании свободы» (или «в обретении человеком внутрен­него достоинства», как сказал он в другом месте). Из формулы Геге­ля естественно вытекало, что народы, которые не ставят себе целью обретение человеком «внутреннего достоинства», не являются ци­вилизованными. Или что, по его мнению, было то же самое, остают­ся варварами — до тех пор, покуда они себе эту цель не поставили. *

Введение киваниане

Течение времени или история?

Увы, день, когда европейские мыслители XX века отреклись от своих классических учителей, настал намного раньше всеобщей свободы. И Аристотеля и Гегеля сочли они закосневшими в «европоцентризме». Освальд Шпенглер приравнял аристотелев­ское представление о варварстве к птолемеевской модели мира.

8 SamuelHantington, ibid., p. 41.

И представил себя кем-то вроде Коперника, возглавляющего «муль- тицивилизационную» революцию в истории и политике. Короче го­воря, сердились они на классиков очень сильно, рассматривая их заботу о внутреннем достоинстве человека как совершенно неподо­бающую серьезным ученым.

И, естественно, обнаружили во тьме варварства множество ци­вилизаций, пусть нисколько не озабоченных гарантиями от произво­ла власти, но вполне тем не менее равноценных, по их мнению, ари­стотелевскому свободному миру. Справедливо указывали при этом серьезные ученые на достижения многих, хотя и живших в свирепых деспотиях, но «по-своему цивилизованных» народов в области архи­тектуры, астрономии, алгебры, изящной словесности и вообще во всех сферах культуры, не имевших отношения к политике и неспособ­ных поэтому бросить вызов власти деспота. Так или иначе, варвар­ство исчезло из их лексикона. И с ним исчезли какие бы то ни было объективные критерии цивилизованности культур и народов. Отныне Персидская империя могла претендовать на статус «цивилизации» ничуть не меньше демократических Афин.

Одно лишь упустили из виду постмодернистские мыслители: ве­ковой деспотизм не проходит даром. Отсутствие политической мо­дернизации, всё то, что Аристотель считал варварством, оказалось способно и на самом деле законсервировать народы в Средневеко­вье. И страшно впоследствии аукнуться. Например, сегодняшним ис­ламским фанатизмом.

Я знаю (и подробно расскажу о нем во второй книге трилогии читателю), чьим именно открытием было это торжество политичес­кого — и морального — релятивизма. Нет сомнения, однако, что ав­торитетом эту новую «мультицивилизационную» парадигму надели­ли основополагающие работы Арнолда Тойнби «Наука истории»9 и Фернана Броделя «История цивилизаций»,10 а популярной в широ­ких элитных массах, особенно в России, сделала её уже упомянутое «Столкновение цивилизаций» Сэмюэла Хантингтона.

9 Arnold Toynbee. Study of history, london, Oxford Univ. Press, 12 vols., 1934-1961, vol. 1, p. 154.

10 Fernand Brodel. On History, Chicago univ. Press, 1980, p. XXXIII.

Эти солидные ученые книги нанесли почти столь же сокруши­тельный удар по классической формуле цивилизованности, как са­модержавная революция Грозного царя по социально-политическо­му устройству Москвы Ивана III. Я не уверен, можно ли еще спасти классическую формулу от этого нового, варварского, если хотите, набега академической конницы. Во всяком случае у меня перед гла­зами пример, который заставляет в этом усомниться.

Я говорю об Иммануиле Валлерстайне. Именно под его пером, как мы помним, предстала перед нами большая часть прошлого че­ловечества — с VIII века до н.э. до 1500 года нашей — как некий гран­диозный провал во времени.

Исключения, понятно, были. Например, классические Эллада и Рим, заложившие основы современной философии, политической мысли, истории, юриспруденции, не говоря уже о категориях свобо­ды и ограничений власти. Одним словом всего, что в представлении Аристотеля противостояло варварству.

При всем том классические Эллада и Рим не сумели обеспечить непрерывность исторического процесса. В результате их тоже, со­гласно Валлерстайну, поглотила бездна, т.е. гигантская варварская ойкумена, напрочь лишенная политической динамики (а стало быть, и прогресса в осознании свободы).

И что же? Уберегла Валлерстайна его собственная историчес­кая концепция оттого, чтобы оказаться одним из самых преданных последователей того же Фернана Броделя, убежденного, как и Хан­тингтон, в том, что вся тогдашняя ойкумена была «по-своему циви­лизована»? Отнюдь. И получилось вот что. В качестве лидера мега- исторической школы в современной историографии Валлерстайн нисколько не сомневается, что существование всех этих варвар­ских «цивилизаций» сводилось, говоря его собственными слова­ми, «к процессу расширения и сокращения [имперских террито­рий], которое, похоже, являлось их судьбой».11 Зато в качестве ру­ководителя Центра Фернана Броделя он тем не менее обязан

11 Иммануил Валлерстайн. Миросистемный анализ, Время мира, № 1, Новосибирск, 1998, с. 115.

усматривать в этом бессмысленном «процессе» некий высший «ци- вилизационный» смысл.

Но ведь в этом противоречии как раз и состоит главное разли­чие между классическим и постмодернистским подходами к истории и политике. Если классический подход кладет в основу прогресса ка­тегории свободы и человеческого достоинства, внося тем самым в прошлое смысл и превращая тем самым течение времени в исто­рию, то «мультицивилизационный» подход проделывает операцию прямо противоположную, превращая историю в бессмысленное те­чение времени — в процесс расширения и сокращения территорий.

_ _ Введение к Иваниане

Маскарад

Если тем не менее столько перво­классных умов (и еще больше их эпигонов) освятили своим автори­тетом именно эту «противоположную операцию», то попытка про­бить в ней брешь выглядит в наши дни предприятием довольно без­надежным. И все-таки давайте попробуем.

Начнем с постмодернистского определения цивилизации. Вот как выглядит оно у Хантингтона: «Цивилизацию определяют как об­щие культурные элементы — язык, история, религия, обычаи, инсти­туты, так и субъективная самоидентификация».[17] А.Н. Сахаров — в постмарксистской, конечно, ипостаси — согласен: «характер, при­вычки, традиция живущих в стране людей... отличия от других об­ществ. Это и называется цивилизацией».[18]

Дело здесь даже не в том, что «прогресс в осознании свободы» или «внутреннего достоинства человека», не говоря уже об «участии в суде и совете», которые некогда отличали цивилизацию от варвар­ства, бесследно исчезли из этих определений. Беда в том, что непо­нятно, по какой, собственно, причине следует отныне называть все эти «общекультурные элементы» цивилизацией, если испокон веков назывались они своим собственным именем, т.е. культурой?

Культур и в самом деле на белом свете много. Столько же, сколько народов: у каждого своя. Но вотА.Н. Сахаров почему-то пишет всё это в главе «Зарождение русской цивилизации». Между тем даже Хантинг­тон признает, что «культура есть общая тема практически в каждом оп­ределении цивилизации».14 Признает и больше: «Цивилизация это и есть в широком смысле культура».15 Но что же в таком случае мы при­обретаем, объявив «культуру в широком смысле» цивилизацией? Что дает нам для понимания истории и политики этот маскарад? И нельзя ведь сказать, чтобы не понимали значения этого переодевания даже сами постмодернисты. Не назвал же Хантингтон свою знаменитую кни­гу «Столкновением культур». Согласитесь, что звучало бы это несопо­ставимо менее эффектно, чем «Столкновение цивилизаций». Многие, пожалуй, сочли бы его предсказание нелепым.

_ Введение к Иваниане

Парадоксы постмодернизма

И тут невольно закрадывается подо­зрение: да об одном ли и том же сюжете говорили Аристотель и Ге­гель, с одной стороны, и Тойнби с Броделем (и примкнувшим к ним Валлерстайном), с другой? Классики, как мы видели, очень ясно и точно сформулировали критерии цивилизованности культур и на­родов. И цель их тоже ясна: объяснить, при каких условиях возмо­жен переход от варварства к цивилизованности. *

А постмодернисты, их-то цель какова? Показать, что никакого варварства не существовало — и не существует — и все культуры между собою равны? Но почему в таком случае лишь ничтожное меньшинство культур возведено ими в генеральский ранг «цивили­заций», а остальные отсеяны как второсортные? Как объяснить эту странную дискриминацию культур, их разделение на элитные и ря­довые? И еще непонятнее: какими, собственно, критериями руково­дятся постмодернисты при этом разделении?

15

u S. Hantington. Op. cit., p. 42.

Ibid., p. 41.

И почему никто из постмодернистов не объясняет причину этого парадокса. Другими словами, не дает нам никаких оснований пред­полагать, что затеянный ими маскарад подчиняется каким бы то ни было правилам.

^ Введение к Иваниане

Оправдание архаики

Между тем маскарад этот вовсе не без­обидный. В особенности, когда один из главных его распорядите­лей Арнолд Тойнби категорически провозгласил, что «цивилизация есть тотальность» и никто из постмодернистов против этого не воз­разил — и не возражает.16 Но что же иное может это означать, если не противопоставление одной «тотальности» другой? Со всеми вы­текающими из этого последствиями? Например, с тотальной соли­дарностью, когда все народы одной «цивилизации» обязаны встать на защиту «своих», каковы бы они, эти свои, ни были? Как встала в XVII веке Швеция на защиту протестантских немецких князей, а Франция на защиту католических. Или как встала в 1914 году, об­рекая себя — и мир — на политическую катастрофу, на защиту сер­бов Россия. Но и это еще не все. «Тотальность» предполагает, меж­ду прочим, также этнические чистки. Предполагает и массовые дви­жения под лозунгами «цивилизационной» чистоты вроде «России для русских».

Хуже того, с триумфом «мультицивилизационного» подхода да­же террористы-убийцы из какой-нибудь Хезболлы или Аль Каеды для нас теперь и не варвары вовсе, а, напротив, гордые защитники сво­ей цивилизации, равноправные участники их «столкновения», до­блестно отражающие нашествие «крестоносцев». И публике даже в голову не приходит спрашивать об их отношении к внутреннему до­стоинству человека и уж тем более к свободе: сказано ведь нам, что «каждая из цивилизаций по-своему цивилизована». Удивляться ли после этого, что «цивилизованность» Персидской империи требова-

16 Quoted in Fernand Brodel. On History, p. 20a.

ла в V веке до н.э. стереть с лица земли демократические Афины (или в наши дни Израиль)?

И это еще не все. Приобщая к лону цивилизации архаику древ­них деспотий, постмодернистское поветрие в истории и политике су­щественно затрудняет изучение всего, что препятствовало — и пре­пятствует — политической модернизации стран Ислама. И тем са­мым косвенно помогает сегодняшним фанатикам прикрывать свою культурную отсталость особенностями их веры. Такова, выходит, объективная функция этого подхода: в «мультицивилизационной» темноте все кошки одинаково серы.

Введение к Иваниане

с религией?

Парадоксально, но постмодер-

нисты видят главное свое преимущество именно в том, в чем они на­иболее уязвимы. «Важнейшим из объективных элементов цивилиза­ции, — говорит Хантингтон, — является религия».17 И поясняет, что «люди одного и того же этнического происхождения и говорящие на одном и том же языке, но разных конфессий могут истреблять друг друга, как случилось в Ливане, в бывшей Югославии и на [Индий­ском] субконтиненте».18

Словно бы люди одной и той же конфессии (принадлежащие, со­гласно этой логике, к одной цивилизации), не истребляют друг друга столь же свирепо. Как наблюдаем мы, например, в сегодняшнем Ираке, где резня между шиитами и суннитами достигла пика. И ведь началось это не вчера. Разве еще в VII веке не убили шииты всех трех первых суннитских халифов? И разве не продолжалась эта резня столетиями — в беспрерывных войнах между шиитской Персией и суннитской Турцией? И разве, наконец, не помогали «христиан­нейшие» короли Франции туркам в войнах против своих единовер­цев Г абсбургов?

S. Hantington. Op. cit., p. 42. Ibid.

Несмотря на всё это, единомышленники Хантингтона почему-то уверены, что именно непримиримость разных конфессий делает «тотальность» цивилизаций неразрушимой, вечной, если хотите. Так ли? Начнем с того, что сама связка «религии — цивилизации» не вы­держивает пристального взгляда. Даже если принять все посылки постмодернистов, всё равно не сходятся у них концы с концами. По­тому что существуют «цивилизации», не опирающиеся на одну опре­деленную религию, и существуют мировые религии, которые не ста­ли основой какой-либо «цивилизации».

Возьмем хоть первую в истории монотеистическую религию иуда­изм (одна из сект которого превратилась впоследствии в христиан­ство). Иудаизм не положил начало никакой «цивилизации», Израиль принадлежит, скорее, цивилизации европейской. А ведь есть еще и буддизм. Подобно христианству, он не прижился в стране, в которой увидел свет, но, изгнанный из Индии, широко разошелся по миру. И если христианство завоевало северную Евразию, буддизм практиче­ски завоевал южную — от Лаоса до Кореи и от Монголии до Тайланда, не говоря уже о Тибете. И тем не менее основой «цивилизации» он то­же не стал. Во всяком случае никто из постмодернистов «буддистскую цивилизацию», сколько я знаю, не упоминает.

И, наоборот, непонятно, какая именно религия является «важ­нейшим объективным элементом», допустим, китайской «цивилиза­ции». Конфуцианство? Буддизм? А «цивилизации» японской? Буд­дизм? Шинтоизм? А что если Хантингтон прав и у нас на глазах скла­дывается «цивилизация» африканская? Какая в этом случае религия будет править бал в Африке?

Но вот пример еще более наглядный. Будь постмодернисты пра­вы, Германия с её католическим югом и протестантским севером просто не состоялась бы как нация-государство. Не состоялась бы и Европа. Во всяком случае во второй четверти XVII века, когда вражда между этими конфессиями вылилась в кровавую Тридцати­летнюю войну, в которую как раз и вмешались католическая Фран­ция и протестантская Швеция, мир между ними казался невозмож­ным. Тем более, что конфликт двух германских «цивилизаций» на глазах превратился в общеевропейский.

Если и было когда-нибудь в истории «столкновение цивилиза­ций», то как раз в этой, затянувшейся на целое поколение беспощад­ной конфессиональной войне оно и случилось. Решений конфликта, казалось тогда, было лишь два: либо массовый переход протестан­тов в католичество, либо распад страны и исчезновение христиан­ства как общей религии. И чем же закончилось дело, какая из двух цивилизационных «тотальностей» победила?

Да никакая. Потому что на самом деле был еще и третий, цивили­зованный в аристотелевском понимании экуменический выход из конфликта конфессий. Поэтому и кончилось дело в Германии (и в Ев­ропе) вовсе не массовым переходом протестантов в католичество и уж тем более не исчезновением христианства. Кончилось прими­рением конфессий и растворением, если можно так выразиться, двух европейских «цивилизаций» в одной. Это, конечно, если пове­рить Хантингтону, что религия действительно является «важнейшим элементом цивилизации».

Так, может быть, никаких таких «цивилизаций»-тотальностей и не было? Тем более, что непримиримые якобы конфессии слились впоследствии в единую «западную цивилизацию», в существовании которой у Хантингтона нет сегодня ни малейших сомнений — несмот­ря на раздиравшую её триста лет назад свирепую конфессиональ­ную войну, нисколько не уступавшую сегодняшней резне между ши­итами и суннитами. Вспомните хотя бы Варфоломеевскую ночь.

Как бы то4ни было, история снова на наших глазах подтверждает сегодня, что никаких «цивилизаций», ядром которых являются рели­гии, не бывает. Это правда, что православная Россия и по сей день не примирилась с западным христианством. Зато подавляющее большинство православных народов — греки, болгары, румыны, черногорцы, киприоты, молдаване, македонцы, украинцы, грузины, даже сербы — отчаянно стремятся сегодня в лоно вроде бы чуждой им, если верить постмодернистам, западной цивилизации. Какой после этого может быть разговор о «православной цивилизации»? Распалась ведь она на наших глазах, эта «цивилизация».

Бесспорно, что многие мусульманские народы и сегодня объяс­няют вековую отсталость своей политической культуры, происходя-

щую из их деспотического прошлого, так небрежно раскассирован­ного постмодернистами, непримиримой конфессиональной рознью с «крестоносцами» и иудеями. Но не так ли еще в XIX веке объясняли свою политическую несовместимость с «латинами» те же православ­ные народы, соблазняя российских панславистов?

Но вот несколько поколений спустя видим мы прямо противопо­ложную картину. Так какая же, скажите, цена «тотальным цивилиза­циям» постмодернистов, пытающихся, вопреки не только истории, но и тому, что наблюдаем мы своими глазами, увековечить конфес­сиональную рознь, возведя её в ранг вечного закона истории?

Введение к Иваниане

Но все-таки самым убийственным аргументом против постмодернистского подхода к истории и полити­ке остается его абсолютная произвольность. Хантингтон, допустим, без конца повторяет, что лишь «семь или восемь из всего множества культур» достойны возведения в ранг цивилизаций. Но как же в та­ком случае быть с утверждением Тойнби, который насчитывал сна­чала 21 цивилизацию, потом 23?

Допустим, что многие из двух дюжин тойнбианских «цивилиза­ций» сегодня мертвы. А Хантингтон имеет в виду лишь те, что и по сию пору живы (кстати, таких у Тойнби всего пять, а не 7 или 8). Но что же делать с коллегой Хантингтона Филипом Багби, в «Культу­ре и истории» которого лишь одиннадцать «цивилизаций» как исто­рических, так и современных?19 И как быть с Кэролом Квигли, в чьей «Эволюции цивилизаций» находится место для 16 исторических — и еще, возможно, для восьми «дополнительных»?20 Тем более, что у Мэтью Мэлко в «Природе цивилизаций» всего 12 исторических, из которых дожили до наших дней пять, как у Тойнби, но не те, что уТойнби (китайская, японская, индийская, исламская и западная).21

Произвол

РЬШр Bagby. Culture and history, London, 1958. Carotl Quigly. The Evolution of Civilizations, NU, 1965. Matthew Meiko. Nature of Civilizations, Boston, 1969.

Крупнейший американский историкУильям Макнилл не согла­сен. В его «Возвышении Запада» цивилизаций всего 9, столько же, сколько у Броделя.22 И только в« Закате Запада» Освальда Шпенгле­ра23 число цивилизаций более или менее совпадает с тем, что пред­лагает нам Хантингтон — 8 (правда, «русской цивилизации» никто из них, включая Данилевского, почему-то не обнаружил. Единственное «государство-цивилизация», которое они упоминают, — Япония ). Другие, впрочем, добавляют еще латиноамериканскую и православ­ную, а Хантингтон, как мы уже говорили, даже африканскую.

Так кто же все-таки из наших уважаемых мэтров прав? И сколько на самом деле на земле цивилизаций? Как не знал я ответа на этот вопрос, когда начал знакомиться с массивной «мультицивилизаци- онной» литературой, так и по сию пору не знаю. Каждый из авторов очень убедительно доказывает именно свою правоту и пока его чи­таешь, соблазнительно с ним согласиться. Но лишь до тех пор, поку­да не начинаешь читать другого. А в целом — ответа нет. Тем более, что многочисленные проповедники «мультицивилизационного» под­хода даже и не пытаются, я не говорю примирить, но хотя как-то объ­яснить свои расхождения. Словом, невозможно избавиться от ощу­щения хаоса и произвола, безраздельно царящих в этом теоретичес­ком королевстве.

* * *

*

Так с чем же оставляю я читателя? Выходит, с необходимостью сде­лать собственный выбор между классиками, у которых все ясно, и модными постмодернистами с их дефиниционным произволом. Впечатление ведь такое, что они просто не заметили принципиаль­ного различия между универсальной и полной достоинства гегелев­ской цивилизованностью, четко отделяющей свободных людей от варваров, и мутным «мультицивилизационным» подходом, ставя­щим на одну доску жертвы террора и их палачей.

William h. Mcneil. The rise of the west, uruv. Of chicago press, 1963.

OswaldSpengler. Untergangof the abenlandes, Munchen, 1936. (Конечно, Шпенглер, со­гласно германской традиции, употребляет здесь термин kultur).

Зачем, однако, может спросить читатель, простому интеллигент­ному человеку в сегодняшней России вникать в разницу между клас­сической проблемой перехода от варварства к Цивилизации (с за­главной буквы) и постмодернистской идеей множественности «ци­вилизаций» (со строчной)?

Затем, вернемся к началу нашего разговора, что именно в сегод­няшней России эта постмодернистское поветрие на глазах трансфор­мируется в новую «единственно верную» идею, способную завести не только нас с вами, но и наших правителей, ученых и пропагандистов в такой же политический тупик, в какой уже завел нас однажды марк­сизм-ленинизм. И было бы по меньшей мере неосмотрительно дове­риться произволу постмодернистов.

Так или иначе, я честно положил карты на стол. Я понимаю, что в наши дни открыто выступить против Валлерстайна или Хантингто­на далеко не так страшно, как в советские времена выступить про­тив Маркса или Ленина. В интеллектуальных кругах, однако, это та­кая же ересь, как нестяжательство в глазах иосифлян. И все-таки это нужно. Хотя бы для того, чтобы у читателя не осталось сомнений, что, когда я употребляю термин «цивилизационная катастрофа», имею я в виду лишь отречение России от ее собственных цивилиза- ционных корней.

Введение к Иваниане

ЭТО

произошло

Заметим прежде всего, что

и сам главный архитектор этого отречения Грозный царь вполне от­давал себе отчет в том, что разрушает традицию предков, отторгает страну от её корней. Сознавал, другими словами, что с точки зрения священной в его время «старины» попытка его нелигитимна. Это за­метил еще Ключевский: «Сам царь Иван смотрел на учрежденную им опричнину как на свое частное владение, на особый двор или удел, который он выделил из состава государства... Иван как бы при­знавал, что остальная русская земля составляла ведомство Совета,

состоявшего из потомков её бывших властителей... из которых со­стояло московское боярство, заседавшее в земской думе».24

Именно поэтому вся неопричная часть России, Земщина, управ­лявшаяся, как и прежде, аристократической Думой и её администра­тивным аппаратом, была отстранена царем от участия в политичес­ких решениях. Она оказалась как бы европейским островом в бушу­ющем вокруг неё океане деспотической опричнины. Я говорю «европейским» потому, что латентные ограничения власти продол­жали работать на территории Земщины, тогда как в царском уделе существовать они перестали.

В этой — первой в России попытке уничтожения латентных огра­ничений власти и состоял, по-моему, смысл самодержавной револю­ции. В тот короткий революционный миг — с 1565-го по 1572-ой — Россия пережила чудовищный эксперимент сосуществования в од­ной стране деспотизма и абсолютизма, опыт, оставивший неизглади­мый след на всей её последующей истории.

Попытка царя Ивана превратить абсолютную монархию в деспо­тизм удалась и не удалась. Не удалась в том смысле, что — из-за мощного сопротивления европейской традиции — деспотической «мир-империей» Россия так и не стала. Но и удалась потому, что ев­ропейское государство оказалось в результате деформировано до неузнаваемости, превратилась во что-то другое, до тех пор неслы­ханное. Можно сказать, что, когда две мощные культурные традиции схлестнулись ц переплелись друг с другом в сердце одной страны на короткое историческое мгновенье, результатом этого рокового объ­ятия было крушение русского абсолютизма и взрывное, как вспыш­ка новой звезды, сотворение самодержавия.

Но импульс первоначальной европейской традиции продолжал жить. И не только в глубинах национального сознания. Мы видели, что жил он и во вполне реальных европейских феноменах. В том, что аристократизация элиты и политическая оппозиция оказались в Рос­сии неискоренимы. В том, что страна постоянно стремилась к поли­тической модернизации и реформы никогда не сходили с её повест-

24 В.О. Ключевский. Сочинения, т. 2,1937, с. 189-190.

ки дня. Это обстоятельство наводит на мысль, что не всё еще было потеряно и после самодержавной революции.

В конце концов европейская история полна «отклонений мо­нархии ктирании», говоря словами Аристотеля, пусть и нетаких страшных, как опричнина, но достаточно жестоких, чтобы заста­вить Мерсье де ла Ривьера и Шарля де Монтескье говорить о дес­потизме во Франции. Почему же не вернулась Россия, в отличие от Франции, обратно к абсолютистской оси, где стартовала она вмес­те с Европой при Иване III? Отчасти, конечно, потому, что не на­шлось среди ее лидеров еще одного Ивана III, «великого князя компромисса», способного развернуть страну на 180 градусов. Но главным образом потому, я думаю, что самодержавная револю­ция в России совпала с историческими обстоятельствами, сделав­шими стандартный в Европе откат к исходной форме абсолютной монархии невозможным.

Я имею в виду в первую очередь крушение православной Ре­формации, самыми очевидными результатами которого были пер­вая катастрофа русской аристократии и тотальное закрепощение крестьянства, на столетия законсервировавшее патерналистскую ментальность подавляющего большинства безнадежно, казалось, закрепощенного народа. На академическом жаргоне говорю я о том, что выпадение из Европы оказалось институционализирова­но, что, в свою очередь, заблокировало формирование третьего со­словия. Имею я также в виду и открытую границу в северной Азии, и вытекавший из этого соблазн военно-имперской экспансии. Тот са­мый соблазн, что подвигнул в XIII веке монголов на попытку завоева­ния мира.

Если и играли во всем этом какую-то роль пресловутые азиат­ские и византийские влияния, на века пленившие западную исто­риографию, то разве лишь в том, что существенно ослабили культур­ные ограничения власти, сделали сопротивление церковной Рефор­мации непреодолимым и сохранение «крестьянской конституции» Ивана III невозможным.

Где кончается аналогия

Я понимаю скептиков, сомневающихся в са­мой возможности столь внезапной цивилизационной катастрофы. И сознаю, что практически невозможно было бы их убедить, когда бы аналогичная катастрофа не повторилась в России и в XX веке.

Мы уже цитировали слова Герцена, что Пушкин был ответом Рос­сии на вызов, брошенный ей Петром. Мало кто в этом сомневается. Так же, как и в том, что реформы 1860-х, сыграли в русской истории роль, аналогичную Великой Реформе 1550-х. То есть, несмотря на гру­бейшие, непростительные ошибки их архитекторов, порою даже про­тив их воли, поставили-таки Россию на европейские рельсы. И впрямь ведь двинулась снова история страны по формуле Гегеля. И Дума, со­званная после революции пятого года, подтвердила европейский век­тор этого движения не менее убедительно, чем Земский Собор 1549-го.

А что потом? Чем кончилось это второе, если хотите, «европей­ское столетие» России? Разве не цивилизационной катастрофой 1917-го? Разве не потекла внезапно история вспять — в такой же са­модержавный тупик, к такому же торжеству произвола власти — де­монстративно отрицая не только юридические, но и латентные огра­ничения власти ?

Короче, как мы уже говорили, там, где пасует логика, приходит на помощь история. И сама её сложность, как это ни парадоксально, упрощает порою работу историка. Но вот где аналогия кончается.

Очень немногие среди просвещенных людей и тем более среди историков станут отрицать роль Ленина или Сталина в цивилизаци­онной катастрофе XX века. Тут приговор жюри практически единоду­шен: виновны. Ничего подобного, однако, не происходит почему-то по отношению к аналогичной роли Ивана Грозного в такой же катас­трофе века XVI. Больше того, тут, если мне позволено будет напо­мнить читателю слова Николая Михайловского, происходит нечто прямо противоположное.

Введение к Иваниане

Вот что писал он столетие назад: «Так-то рушатся одна задругою все надежды на прочно установившееся определенное суждение об

Иване Грозном... Принимая в соображение, что в стараниях вырабо­тать это определенное суждение участвовали лучшие силы русской науки, блиставшие талантами и эрудицией, можно, пожалуй, прийти к заключению, что сама задача устранить в данном случае разногла­сия есть нечто фантастическое. Если столько умных, талантливых, добросовестных и ученых людей не могут сговориться, то не значит ли это, что сговориться и невозможно?»25

Введение к Иваниане

идей, мы прежде всего ищем приемы классификации, своего рода магнитные силовые линии, по которым можно комфортабельно рас­положить проповедников и хулителей тех или иных исторических стратагем. Со времен Великой Французской революции удобнее всего было располагать их как «правых» и «левых». Или, скажем, как «консерваторов» и «либералов». Или хотя бы как «идеологов» и «ученых». Особая, беспримерная трудность Иванианы состоит втом, что ни одна из этих проверенных схем в ней не работает.

Приходишь в отчаяние, когда такой бесспорно «левый» дисси­дент, как декабрист Рылеев, сражается в Иваниане плечом к плечу с таким зубром реакции, как историк Погодин. Или когда подают друг другу руки через десятилетия голубой воды либерал Кавелин и черносотенец, член «Союза Русского Народа» Иловайский. Или ко­гда Бестужев-Рюмин и Белов, объявленные во всех советских учеб-

25 Н.К. Михайлове кий. Сочинения, т. 6, Спб., 1909, с. 134.

Конечно, писалось это задолго до исторического эксперимента 1917-го, пролившего совершенно неожиданный свет на феномен рос­сийской цивилизационной катастрофы. Но ведь то, что Степан Бори­сович Веселовский назвал «историографическим кошмаром», про­изошло уже после катастрофы. И «задача устранить разногласия» ока­залась в советские времена еще более, если это возможно, фантастической, чем во времена Михайловского. Почему? Едва ли поймем мы до конца истоки нашей трагедии, не углубившись в эту са­мую загадочную из ее загадок.

никах «представителями реакционной буржуазно-дворянской исто­риографии», весело бегут в одной упряжке с авторами этих самых учебников Бахрушиным и Смирновым.

Соблазнительно было обойти эту головоломную трудность, про­сто объявив писания предшественников «ненаучными». В одних слу­чаях это означало, что неудобные мнения продиктованы, скорее, эмоциями и предрассудками, нежели анализом первоисточников. В других — как делали благочестивые марксисты — предшественни­ки оказывались «заражены идеологией отживающих классов» и уже поэтому неспособны приобщиться к лону истинной науки. Одни по­рицали предшественников за «противоестественность воззрений» или за «пренебрежение фактическим материалом». Другие — за то, что те смотрели на вещи не с той стороны, с какой подобает смотреть истинным ученым.

Сегодня трудно читать без улыбки, скажем, пространную рецензию К.Д. Кавелина на статью М.Н. Погодина «О характере Ивана Грозного», где автор высокомерно, чтобы не сказать издевательски, разносит сво­его предшественника за «предрассудки»: «Кто хоть сколько-нибудь знаком с ходом нашей исторической науки, тот знает, сколько теперь напечатано материалов, в то время [ в 1825 году] неизвестных и недо­ступных. Предрассудков было несравненно больше,.. Вдобавок, тогда еще безгранично господствовал авторитет Карамзина, который при всех своих великих и вечно-незабвенных заслугах для русской исто­рии, внес в неЬ совершенно противоестественное воззрение».26

Из этого следовало, разумеется, что чем меньше будет «предрас­судков» и чем скорее «противоестественное воззрение» заменится «естественным» (т.е. его, Кавелина), тем ближе мы будем к истине. Аналогичной точки зрения придерживался современник и едино­мышленник Кавелина С.М. Соловьев, объяснивший разногласия предшественников «незрелостью исторической науки, непривычкой обращать внимание на связь, преемство явлений. Иоанн IV не был понят, потому что был отделен от отца, деда и прадеда своих».27

К.Д. Кавелин. Сочинения, ч. 2, М., 1889, с. 134.

Н.К Михайловский. Цит. соч., с. 134.

Увы, несколько десятилетий спустя тот же Михайловский заме­тил по этому поводу саркастически: «Соловьев исполнил эту задачу, привел деятельность Ивана в связь с деятельностью отца, деда, пра­деда и провел связь даже дальше вглубь времен, но разногласие не прекратилось».28 А еще через полвека С.Б. Веселовский воскликнул, как мы помним, в отчаянии: «созревание исторической науки по­двигается так медленно, что может поколебать нашу веру в силу че­ловеческого разума вообще, а не только в вопросе о царе Иване и его времени».29

Введение к Иваниане

Все это, однако, не помешало С.Ф. Платонову как раз в промежут­ке между двумя этими столь пессимистическими констатациями пред­ставить Иваниану как образец «созревания» исторической науки. «Для подробного обзора всего, что написано о Грозном историками и поэтами, — писал он в 1923 году, — потребна целая книга. От „Исто­рии Российской" князя Михайлы Щербатова (1789 год) до труда Р.Ю. Виппера „Иван Грозный" (1922 год) понимание Ивана Грозного и его эпохи пережило ряд этапов и пришло к существенному успеху. Можно сказать, что этот успех — одна из блестящих страниц в истории нашей науки, одна из решительных побед научного метода».30 Вот и поди выберись из этого лабиринта. Но то ли еще будет!..

Глядя «сверху» и «снизу»

После того как Платонов умер в ссылке, а «появление и распространение марксизма, говоря словами А.А. Зимина, произвело переворот в исторической науке»,31 все окончательно замутилось в Иваниане и пришло в состояние еще большей «незрелости», чем было оно до Кавелина и Соловьева. Ес-

Тамже.СБ. Веселовский. Исследования по истории опричнины, М, 1963, с. 35.С.Ф. Платонов. Иван Грозный, Пб., 1923, с. 5.А.А. Зимин. Реформы Ивана Грозного, М., i960, с. 31.

ли они смотрели на Карамзина как на раба идеалистических «пред­рассудков», то первый лидер советской историографии М.Н. По­кровский думал о Соловьеве еще хуже, чем тот о Карамзине. «Взгля­ды Соловьева были взглядами историка-идеалиста, который смот­рит на исторический процесс сверху, со стороны командующих классов, а не снизу, от классов угнетенных».32

И если Соловьев, глядя на исторический процесс «сверху», об­наружил, что Грозный «был бесспорно самый даровитый государь, какого только представляет нам русская история до Петра Великого, самая блестящая личность из всех Рюриковичей»,33 то для Покров­ского, смотревшего «снизу», тот же Грозный «представлял собой тип истеричного самодура, помнящего только о своем „я" и не желаю­щего ничего знать, помимо этого драгоценного „я", никаких полити­ческих принципов и общественных обязанностей».34

Введение к Иваниане

Но того, что произошло дальше, не могли предвидеть ни Соловь­ев, ни Покровский. Ибо дальше произошло нечто уже совершенно необъяснимое. А именно, оба взаимоисключающие «воззрения» вдруг амальгамировались, образовав чудовищную смесь, которая назвала себя «истинной наукой» и попыталась смотреть на Ивана Грозного одновременно и «снизу» и «сверху».

«Научная» амальгама

Сначала И.И. Полосин, смотря, как положено советско­му историку, «от классов угнетенных», честно признал, что смысл оп­ричнины Грозного «в закрепощении крестьян, в крепостническом огораживании общинных угодий, в ликвидации Юрьева дня».35 Не в силах, однако, отказаться от соблазна посмотреть на дело и «со стороны командующих классов» своего конечно, времени (отражая,

М.Н. Покровский. Избранные произведения, кн. 3, M., 1967, с. 239. С.М. Соловьев. История России с древнейших времен, кн. 3, i960, с. 707- М.Н. Покровский. Цит.соч., кн. 1, M., 1966, с. 256.

И.И. Полосин. Социально-политическая история России XVI — начала XVII вв., М., 1963, С. 20.

15 Ячов

по его собственным словам, «могучее воздействие современной действительности»), обнаружил он вдруг в той же самой опричнине «военно-самодержавный коммунизм».36

Другими словами, Полосин нечаянно (и с потрясающей откро­венностью) поставил знак равенства между коммунизмом и крепост­ничеством. Казалось бы, заслуживал он за такую откровенность пор­ки—и «сверху», и «снизу». В одном случае за разоблачение крепо­стнического смысла опричнины, в другом — за её неожиданную реабилитацию. Нельзя же в самом деле так очевидно сидеть на двух стульях. Однако коллегам Полосина было уже не до него. Под «могу­чим воздействием современной действительности» реабилитация Грозного набирала темп. Один почтенный историк спешил опере­дить другого. И хотя совсем уже отказаться от стула «угнетенных классов» было нельзя, но стул «командующих классов» становился все более привлекательным.

До такой степени, что к середине XX века даже Соловьев (кото­рый, хотя и восхищался правительственными дарованиями царя Ивана, но все-таки с дрожью в голосе укорял его в нравственной ущербности) казался смотрящим «снизу», тогда как советские исто­рики смотрели теперь исключительно «сверху». Более того, именно такой взгляд и был объявлен «единственно научным». Как провоз­гласил во втором издании своей книги (в 1942 году) Р.Ю. Виппер, «только советская историческая наука восстановила подлинный об­раз Ивана Грозного как создателя централизованного государства и крупнейшего политического деятеля своего времени».37

Это несмотря на отмену Юрьева дня и закрепощение крестьян. Несмотря на разграбление страны, уничтожение среднего класса и внешнеполитическую катастрофу. Я не говорю уже о таких пустя­ках, как беспокоившее Карамзина и Соловьева превращение царя в «неистового кровопийцу». Современный поэт Наум Коржавин за­мечательно точно схватил суть этой «научной» амальгамы в одной строфе, посвященной другому московскому князю:

Там же, с. 14.

Р.Ю. Виппер. Иван Грозный, Ташкент, 1942, с. 31.

Был ты видом довольно противен, Сердцем подл, — но не в этом суть. Исторически прогрессивен Оказался твой жизненный путь.

_ Введение к Иваниане

Размышления Веселовского

Так или иначе, «переворот в исторической науке» привел к тому, что Иваниана и впрямь была в очередной раз перевернута с ног на голову. Именно это и назвал «историографиче­ским кошмаром» С.Б. Веселовский. Он много размышлял о проис­хождении этого кошмара в книге, написанной в 1940-е, но опублико­ванной, разумеется, лишь четверть века спустя.

«С недавних пор все, кому приходилось писать об Иване Гроз­ном и его времени, заговорили в один голос, что наконец-то Иван как историческая личность реабилитирован от наветов и искаже­ний старой историографии и предстал перед нами во весь рост в правильном освещении. С. Бородин в отзыве о трилогии В. Кос- тылева хвалил автора за то, что Иван Грозный показан у него „пе­редовым государственным деятелем, преобразователем жизни страны, твердым в достижении своей цели, прозорливым и сме­лым". С. Голубев в отзыве о новой постановке пьесы А. Толстого на сцене Малого театра писал, что после многих веков наветов и кле­веты врагов Ивана Грозного „мы впервые видим на сцене подлин­ную историческую фигуру борца за пресветлое царство, горячего патриота своей родины, могучего государственного деятеля". Приблизительно так же высказался академик Державин: „Лишь сравнительно недавно события периода царствования Ивана IV получили в нашей исторической науке правильное объективное толкование". Итак, реабилитация личности и государственной де­ятельности Ивана есть новость, последнее слово советской истори­ческой науки. Но верно ли оно? Можно ли говорить, что историки самых разнообразных направлений, в том числе и марксисты, две­сти лет только и делали, что заблуждались и искажали прошлое своей родины?»38

А почему, собственно, нельзя? Разве не то же самое говорили Ка­велин и Соловьев о Карамзине и Погодине? А Покровский и Полосин о Соловьеве и Кавелине? В этом смысле Виппер и Державин вели се­бя как раз вполне традиционно, раскассировав Покровского и Весе- ловского и обвинив их в «искажении прошлого своей родины» (а за­одно, конечно, отказав в «научности» и Соловьеву и Кавелину, а тем более Карамзину и Погодину). Нет, не прошибить было печальными вопросами броню торжествующих оппонентов. Послушаем, однако, как объясняет Веселовский происхождение «кошмара».

Во-первых, полагает он, — дело в том, что «наставлять историков на путь истинный... взялись литераторы, драматурги, театральные критики и кинорежиссеры», один словом, профаны. Опять холостой выстрел. Потому что академик Державин, которого он только что ци­тировал, был вполне профессиональным историком. Так же, как академик Виппер, четырежды в четырех изданиях своего «Ивана Грозного» пропевший осанну «повелителю народов и великому пат­риоту». Крупнейшим специалистом по русской истории был и про­фессор Бахрушин, тоже выпустивший три издания своего «Ивана Грозного», где тиран изображен монархом демократическим, отдав­шим, так сказать, всю свою кровь, каплю за каплей, делу пролетари­ата, виноват, русского народа. Высокопризнанным специалистом был и профессор Смирнов,тоже автор «Ивана Грозного», дошедший в апологетическом экстазе до того, что открыто противопоставил на­учному анализу «силу народной мудрости, оценившей и прочно удержавшей в своем сознании действительно прогрессивные черты деятельности Грозного».39

Между тем даже Карамзин, казавшийся теперь уже совершенно допотопным, и тот с большим достоинством сумел отделить интел­лект нации от ее предрассудков и — в противоположность професси­оналам XX века — без колебаний отдал предпочтение первому. Вот

СБ. Веселовский. Цит. соч., с. 36-37- И.И. Смирнов. Иван Грозный, л., 1944» с- 5- как заканчивает он девятый том своей Истории государства Рос­сийского: «В заключение скажем, что добрая слава Иоанна пережи­ла его худую славу в народной памяти; стенания умолкли, жертвы истлели...но имя Иоанново блистало на Судебнике и напоминало приобретениетрех царств Монгольских; доказательства дел ужас­ных лежали в книгохранилищах, а народ в течение веков видел Ка­зань, Астрахань, Сибирь как живые монументы царя-завоевателя; чтил в нем знаменитого виновника нашей государственной силы... отвергнул или забыл название Мучителя, данное ему современника­ми. История злопамятнее народа».40

Проблема была, следовательно, не в торжестве профанов, но в том, что полтораста лет спустя после Карамзина историки-про­фессионалы сделали почему-то выбор противоположный. И без вся­кого стеснения предпочли своей профессии народные песни, где «Грозный царь выступает не просто как историческое лицо, а имен­но как герой, деяния которого воспеваются и прославляются». Они, а не профаны писали свои книги как эти самые песни о «великом друге и вожде», писали, отбивая хлеб у драматургов и режиссеров, писали наперегонки с ними — и опережая их. Нет, не подтверждает­ся фактами первый тезис Веселовского.

«Но главное, — выдвигает он второй тезис, — то, что люди науки, и в том числе историки, давно утратили наивную веру в чудеса и твердо знают, что сказать что-либо новое в исторической науке не так легко, чтй для этого необходим большой и добросовестный труд над первоисточниками, новый фактический материал и совершенно недостаточно вдохновения, хотя бы и самого благожелательного».41 Но разве не буквально то же самое слышали мы за столетие до этого от Кавелина и Соловьева? И разве предостерегли их проповеди об­щественное сознание России от жесточайшего рецидива «историо­графического кошмара»? Короче, и второй тезис С.Б. Веселовского мало что нам объясняет.

Н.М. Карамзин. История государства Российского, т. 9, Спб., 1821, с. 472.

С.Б. Веселовский. Цит. соч., с. 37.

. . Введение кИваниане

Наука

и национальная драма

Степан Борисович был ве­ликолепным историком, ученым милостью Божией. Я искренне со­чувствую его горестному недоумению и растерянности. Но сочув­ствие не может помешать мне констатировать, что дело тут намного сложнее, чем ему представлялось. Он встретился с национальной драмой, а пытался трактовать ее как случайное и временное откло­нение от «науки». Даже оппоненты подсказывали ему, что не так все просто, что на самом деле уходит его спор с современным ему кош­маром вглубь веков. Тот же Полосин доказывал, что Веселовский «изучает опричнину с позиций князя Курбского, позиций ненадеж­ных, попросту сказать, насквозь прогнивших».42

Я уверен, что Степан Борисович никогда бы с такой аналогией не согласился. И зря. Потому что, если отбросить партийно-советскую брань, аналогия-то по сути верна. Потому что и Курбский, и Веселов­ский действительно сражались по одну сторону баррикад в вековой национальной дискуссии о природе и происхождении русского само­державия, в исторической, если хотите, битве, происходящей в серд­це одного народа, расколотом надвое.

Может быть, все разбитые надежды и отчаяние Веселовского происходили из того, что он никогда не усомнился в самом постулате Соловьева, связавшим две совершенно разные плоскости историче­ского бытия нации — глубокую травму общественного сознания с той или иной степенью «зрелости» науки. На самом деле оконча­тельное решение теоретического спора о прошлом страны немысли­мо, покуда не утратит оно своей практической актуальности.

Ибо никакая степень зрелости науки не способна освободить об­щественное сознание от древней и мощной патерналистской тради­ции. Изжить ее общество может только в собственном историческом

42 И.И. Полосин. Цит. соч., с. 19.

опыте. А наука, сколько бы новых первоисточников ни ввела она в оборот, заменить этот опыт не в силах (разве не разворачивается перед нашими глазами сейчас совершенно такая же история с од­ним из свирепейших наследников Грозного Иосифом Сталиным?)

Другое дело, что, как врач больному, может она помочь обще­ству — или помешать ему — преодолеть эту традицию. Вопрос лишь в том — как? И только здесь подходим мы к действительной пробле­ме Иванианы. С моей точки зрения, состоит она в том, что все знаме­нитые критики Грозного в русской историографии, начиная от Ми- хайлы Щербатова и кончая самим Веселовским, всегда были, ско­рее, диссидентами, нежели оппозиционерами.

__ Введение к Иваниане

Диссиденты Иванианы

Иначе говоря, они спорили, обличали, негодовали и проклинали, они были правдивы и сильны в своей кри­тике, покуда достаточно было одной критики. Но конструктивной альтернативы патерналистской традиции они никогда не выдвинули. Они просто не увидели ее в прошлом своей страны — ни теоретичес­ки, ни исторически. Не увидели, другими словами, что одним лишь самодержавным своим отрезком история России не исчерпывается. И что холопская традиция, из которой этот отрезок вырос, лишь часть её исторического предания.

Самое большее, что могли они в смысле альтернативы предло­жить, это опыт других, более благополучных, более цивилизованных стран. И потому неспособны были объяснить даже собственное свое происхождение. Вот почему так легко было представить их агентами, сознательными или бессознательными, чужих этих стран, антигосу­дарственниками и антипатриотами. Убирайтесь в «латинскую» Литву, могли им сказать в XVI веке. Или в «жидовский» Израиль — в XX.

Зато апологеты самодержавия, начиная от самого Ивана Гроз­ного и кончая Иваном Смирновым, опирались не только на эту хо­лопскую традицию, но и на предрассудки нации, дважды пережив­шей цивилизационную катастрофу. И на внедренное в массовое со­знание могучее стремление к оправданию сильной власти держав­ного Хозяина. Да зачем далеко ходить? Вот как суммировал уже в 2000 году главный урок «российской цивилизации» утонченный интеллектуал и выдающийся идеолог неоевразийства В.В. Ильин: «За какую бы политическую ширму правительства ни прятались, Рос­сии хорошо при сильной власти, строящей или восстанавливающей её как империю».*3

Потому-то неизменно и оказывались диссиденты Иванианы безо­ружны перед апологетами самодержавия. Ибо что значили все пер­воисточники, все нравственное негодование и даже мартирологи жертв самодержавия перед страшной мощью массовых культурных стереотипов? Это было все равно, что штурмовать неприступную крепость, вооружившись гусиными перьями.

Только противопоставив холопской традиции России её соб­ственную европейскую традицию, ничуть, как мы видели, не менее древнюю и легитимную, могли бы обличители Грозного, по крайней мере, уравнять шансы. И только разобравшись в причинах много­численных поражений европейских реформ, рожденных этой аль­тернативной традицией, и научившись на ошибках своих предшест­венников, были бы они в силах противостоять на равных апологетам «людодерства».

Но никогда до сих пор они этого не сделали. И потому снова и снова терпели поражение от наследников Ивана Грозного и оприч­ников русской историографии. Точно так же, как потерпели пораже­ние их прародители, реформаторы XVI века — от рук самого Грозно­го и его опричников. В следующих главах Иванианы я постараюсь показать, как это происходило.

43 Российская цивилизация, М., 2000, с. 125.

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

глава первая глава вторая глава третья глава четвертая

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой

часть вторая

глава пятая глава шестая глава седьмая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

часть третья

иваниана

ГЛАВА

Крепостная историография «Деспотисты»

ВОСЬМАЯ

Язык, на котором мы спорим Введение к Иваниане

Пёрвоэпоха

Государственный миф Повторение трагедии

Последняя коронация?

глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая заключение

Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

глава восьмая I 459

Первоэпоха

Естественно было бы начать Иваниану с Курбского. Просто потому, что именно его знаменитая переписка с царем как раз и образует её хронологическое начало. Разумеется, за протекшие с тех пор четыре с половиной столетия переписка эта толковалась много и по разно­му, но лишь однажды, в начале 1970-х, нашелся человек, который от­важился заявить, что никакой переписки вообще не было, что она подделка, апокриф.1 Человек этот, гарвардский профессор Эдвард Киннон, даже получил за оригинальность своей гипотезы высокую академическую премию. Как её после этого игнорировать?

Что поделаешь, придется начинать Иваниану с разговора о Кин- ноне: не могу же я, право, опираться на документы, само существова­ние которых подвергнуто сомнению. Впрочем, история с книгой Кин- нона забавная, в известном смысле даже драматическая. Целый год работал он, не поднимая головы, в московских архивах, а потом — забыл почти готовую рукопись в трамвае. Её никогда не нашли. И вос­становить её по памяти было практически невозможно: сложнейший текстологический анализ, на котором она была основана, нельзя бы­ло воспроизвести без текстов. А их под рукой больше не было.

И потому, похоже, что профессору Киннону дали премию, скорее, за смелость гипотезы и экстраординарное упорство, с которым он все-таки попытался восстановить по памяти потерянную рукопись, нежели за действительно научное достижение. Говорю я так потому, что по отзывам опытнейших экспертов-текстологов ничего, кроме «фантастической пирамиды спекуляций», у него не получилось. Это

Edward I. Кеппап. The Kurbsky-Groznyi apokripha, Harvard univ. Press, 1971.

я цитировал крупнейшего специалиста по русской литературе XVI-XVIII веков кембриджского профессора Н. Андреева.2

Известный советский историк Р. Скрынников пришел к анало­гичному печальному выводу: «обещанное Кинноном внимательное чтение источников сводится к неточным и произвольных их интер­претациям, а законы вероятности служат мостом к бездоказатель­ным и фантастическим умозаключениям».3

Я не текстолог и мне трудно компетентно судить, до какой степе­ни правы рецензенты в своей уничтожающей критике. Насторожило меня другое. Едва автор выходит за пределы чистой текстологии, вся его конструкция начинает вдруг звучать как-то даже не вполне про­фессионально. Вот пример. Киннон утверждает, что «у Курбского... неясно, во что он верит, кроме жалоб на личную тиранию Ивана, тог­да как Иван большей частью пытается оправдать свои действия тоже личными и историческими основаниями, а не какой-либо последо­вательной теоретической программой».4 Иначе говоря, пустячный какой-то личный спор, в котором идеями и не пахло.

Нужно совсем плохо знать русскую историографию, однако, что­бы в 1970-е, почти столетие спустя после работ Ключевского, посвя­щенных этой переписке, всё еще не уразуметь, что за обоими спор­щиками стояли вековые традиции русской государственности, при­чем, не только отличные друг от друга, но и противоположные. Это еще, может быть, простительно было бы глобалистам таким, как Тойнби или Виттфогель, которые по-русски не читали и о Ключев­ском знали лишь понаслышке. Но даже студент, специализирующий­ся на русской истории, такие вещи знать обязан.

Это правда, что Ключевский, как мы скоро увидим, не всегда твердо придерживался своей первоначальной позиции, но аргумен­тов в пользу подлинности и экстраординарной важности переписки привел он больше чем достаточно. И уж слишком ученически нужно следовать Правящему Стереотипу, чтобы их попросту не заметить.

Н. Андреев. Мнимая тема, Новый журнал, кн. 109,1972, с. 270.

Р.Г. Скрынников. Переписка Грозного и Курбского. Парадоксы Эдварда Киннона, Л., 1973, с. 128.

EdwardL Keenan. Op. cit., р. 6о.

Если в подтверждение «безидейности» Курбского Киннон хотя бы ссылается на исследования замечательного датского историка Норретрандерса, доказавшего, что мятежный князь вовсе не был за­щитником «старого феодального порядка» или «олигархической точки зрения», то в подтверждение идейной пустоты царя Ивана Киннон вообще ни на что не ссылается, даже на тексты самого царя. Однако доказательства Норретрандерса, хотя сами по себе и хоро­ши, просто не имеют отношения к делу, поскольку и без них очевид­но из текста писем, что Курбский защищал традиции Ивана III, а во­все не олигархию и тем более не старый феодальный порядок.

Я готов был бы согласиться с Кинноном, скажи он, что Курбский за­щищал традицию Ивана III не лучшим образом. Но он ведь не обсуждал политическое содержание переписки, он отрицал его с порога. Такой инфантильный экстремизм заставляет меня согласиться с заключением профессора Андреева: «Жаль, что Эдвард Киннон бросил свою громад­ную энергию и неистощимое воображение на создание мнимой темы».5

Глава восьмая Первоэпоха

Теперь, когда мы убедились, что переписка Курбского с царем и впрямь исторический факт, можно с чистой совестью приступить к её анализу. Точнее, продолжить анализ Василия Осиповича Клю­чевского, который первым открыл в ней роковую дихотомию, прони­завшую русскую политическую традицию с самого её начала. Отда­вая должное первоокрывателю, а также потому, что Ключевский — блестящее перо, своего рода Пушкин русской историографии, со­ревноваться с которым неразумно, постараюсь изложить суть этой переписки главным образом его словами.

Колебания Ключевского

«В 1564 г. боярин князь А. Курбский, сверстник и любимец царя Ивана, герой казанской и ливонской войны, — пишет Ключев­ский, — убежал к польскому королю, покинув в Дерпте, где был вое­водой, свою жену с малолетним сыном... С чужбины, из Литвы он на-

5 Н. Андреев. Цит. соч., с. 272. See also S.A Zenkovsky Prince Kurbsky — Tsar Ivan corre­spondence, The Russian Review 32 (1973).

писал резкое укоризненное... письмо Ивану... Царь, сам „словесной мудрости ритор", как его звали современники... отвечал ему длин­ным оправдательным посланием... на которое последний возражал. Переписка с длинными перерывами шла в 1564-1579 гг».

Теперь о содержании переписки. «Попадаются у Курбского... по­литические суждения, похожие на принципы, на теорию. Он считает нормальным только такой государственный порядок, который осно­ван не на личном усмотрении самовластья, а на участии „синклита", боярского совета в управлении... Впрочем, государь должен делить­ся своими царскими думами не с одними великородными и правди­выми советниками: князь Курбский допускает и народное участие в управлении, стоит за пользу и необходимость Земского Собора...

„Если царь и почтен царством... он должен искать доброго и по­лезного совета ... у всенародных человек, потому что дар духа дается не по богатству внешнему и не по могуществу власти, но по правоте ду­шевной". Под этими всенародными человеками Курбский мог разу­меть только собрание людей, призываемых для совета из разных со­словий, от всей земли... Вот почти и все политические воззрения Курбского. Князь стоит за правительственное значение боярского совета и за участие Земского собора в управлении. Но он мечтает о вчерашнем дне, запоздал со своими мечтами. Ни правительствен­ное значение боярского совета, ни участие Земского собора в управ­лении не были уже в то время идеалами, не могли быть политически­ми мечтами [поскольку] были уже в то время политическими факта­ми... Его политическая программа не идет за пределы действующего порядка... резко осуждая московское прошлое, он ничего не умеет придумать лучше этого прошлого».6

Допустим — должен заключить из этого анализа читатель, как за­ключали до него десятки опытнейших экспертов, — Курбский и впрямь стоял за статус-кво. Стало быть, его оппонент, царь, стоял за что-то новое, что «идет за пределы действующего порядка». Так, по крайней мере, должно это быть логически: из-за чего иначе стали бы они ломать копья?

6 В. О. Ключевский. Сочинения, т. 2, М., 1957, с. 164.

Однако «послушаем другую сторону. Царь... возражает не на от­дельные выражения Курбского, а на весь политический образ мыс­лей боярства, защитником которого выступил Курбский. „Ведь ты, — пишет ему царь, — твердишь все одно и то же... переворачивая и так и этак любезную тебе мысль, чтобы рабам помимо господ обладать властью" — хотя в письме Курбского ничего этого не написано. „Это ли, — продолжает царь, — противно разуму — не хотеть быть облада- ему своими рабами?" Все рабы и рабы и никого больше, кроме ра­бов... Все политические помыслы царя сводятся к одной идее. К мысли о самодержавной власти. Самодержавие для Ивана не толь­ко нормальный, свыше установленный порядок, но и исконный факт нашей истории, идущей из глубины веков... Вся философия само­державия свелась к одному простому заключению: „жаловать своих холопей мы вольны и казнить их вольны же". Для подобной форму­лы вовсе не требовалось такого напряжения мысли. Удельные кня­зья приходили к тому же заключению без помощи возвышенной тео­рии самодержавия и даже выражались теми же словами: „Я, князь такой-то, волен, кого жалую, кого казню"... Такова политическая программа царя Ивана».7

Но если ещеудельные князья за 200 и 300 лет до Грозного испо­ведовали в отношении «своих холопей» туже самую политическую философию, то что в ней, собственно, нового? Да ничего — отвечает Ключевский: «обе стороны отстаивали существующее».8 Согласи­тесь, здесь что-То необъяснимое, по крайней мере, необъясненное. Два непримиримых врага сражаются долгие годы и на знаменах обоих написано одно и то же: я — за существующий порядок?

Ключевский, конечно, тоже ощущает в этом что-то несуразное. И пытается как-то несуразность объяснить: «Чувствуется... что какое- то недоразумение разделяло обоих спорщиков. Это недоразумение заключалось в том, что в их переписке столкнулись не два политиче­ских образа мыслей, а два политических настроения».9 Что должен

Там же, с. 166-167.

Там же, с. 167,168-169.

Там же, с. 170.

означать термин «политическое настроение» не очень понятно мне и, боюсь, Ключевскому тоже. Во всяком случае на той же странице, где он приходит к выводу, что «обе стороны отстаивали существующее», он вдругзаявляет: «обе стороны были недовольны... государственным порядком, в котором действовали и которым даже руководили».10

Глава восьмая Первоэпоха

Мыслимо ли, однако, чтобы обе стороны шли в бой за один и тот же государственный порядок, которым обе вдобавок были недоволь­ны? У меня нет ощущения, что здесь, в лекции 28 своего Курса русской истории, который мы цитируем, Ключевскому удалось дать объясне­ние смертельному конфликту, удовлетворяющее хотя бы его самого. Именно поэтому, надо полагать, он еще много раз вернется к беспоко­ящему его предмету, пытаясь прояснить свою собственную мысль.

Природа Московского государства

«Что такое было на самом деле Московское государ­ство в XVI веке?» — спрашивает он уже в следующей лекции. «Это была абсолютная монархия, но с аристократическим управлением, т.е. правительственным персоналом. Не было политического зако­нодательства, которое определяло бы границы верховной власти, но был правительственный класс с аристократической организаци­ей, которую признавала сама власть. Эта власть росла вместе, одно­временно и даже рука об руку с другой политической силой, ее стес­нявшей. Таким образом, характер этой власти не соответствовал свойству правительственных орудий, посредством которых она должна была действовать».11

Читателю, уже познакомившемуся в теоретической части книги с характеристикой европейской государственности XVI века, нет нужды напоминать, что именно описывает здесь Ключевский. То са­мое, что назвали мы парадоксом абсолютизма. Верховную власть,

Там же. Там же.

юридически неограниченную, и тем не менее вынужденную сосуще­ствовать с аристократией, вполне реально эту власть ограничивав­шей («стеснявшей», называет это Ключевский). Даже не подозревая об этом, он совершенно точно описывает ту парадоксальную неогра­ниченно/ограниченную государственность с ее латентными ограни­чениями власти, которая предохранила цивилизацию от растворе­ния в океане хронически застойной «мир-империи», говоря языком Валлерстайна. Понятно, короче говоря, что у самого крупного знато­ка средневековой российской государственности нет ни малейшего сомнения: еще в первой половине XVI века Россия и впрямь была страной европейской, абсолютистской.

Глава восьмая

la самая двойственность

Здесь — корень дела. Здесь

ответ на мучившую Ключевского загадку. Ответ, который содержит­ся, между прочим, как раз в его собственных работах. Это ведь именно он объяснил нам фундаментальную дихотомию политичес­кой традиции русского Средневековья. Объяснил, то есть, что с са­мого начала, с догосударственных еще времен сосуществовали

12 Там же, с. 180.

Но в середине века возник вдруг смертельный конфликт: «Боя­ре возомнили себя властными советниками государя всея Руси в то самое время, когда этот государь, оставаясь верен воззрениям удельного вотчинника, согласно с древнерусским правом пожало­вал их как дворовых слуг своих в звание холопов государевых».12 Этого в Европе не было. То есть и там претендовали короли на не­ограниченность, и там не было политического законодательства, которое определяло бы границы верховной власти, и там отстраня­ли аристократию от принятия политических решений. Но в «холо­пов государевых», в рабов, говоря современным языком, разжа­ловать ее там короли не смели. А в России посмели. Почему?

в России два не только отличных друг от друга, но я прямо противо­положных отношения государя к «земле» (т.е. к обществу), о кото­рых говорили мы во введении.

Первым, как мы помним, было древнее отношение князя-вотчин­ника к своим дворовым служащим. И это было патерналистское отно­шение господина к холопам. Латентные ограничения власти здесь и не ночевали. Одним словом, это как раз и было самодержавие.

Но и вторая, договорная традиция, которую отстаивал Курбский, была ничуть не менее древней. В России не было, в отличие от сред­невековой Европы, формального феодализма в смысле строгой ие­рархии вассалов по отношению к вышестоящим сеньорам. Но обы­чай свободного отъезда дружинников от князя как раз и исполнял функцию этой иерархии. Во всяком случае эффект был тот же са­мый: русские вассалы (дружинники и бояре) были людьми не только свободными, но и независимыми. Они определяли свою судьбу са­ми. И князь не смел обращаться с ними, как с холопами.

Мало того, однако, что обе традиции сосуществовали долгие столетия, они еще, как справедливо замечает Ключевский, «росли рука об руку». Его замечание резко противоречит Правящему Сте­реотипу, гласящему, что эти, латентные ограничения власти, на мо­ем языке, постепенно, но неуклонно ослабевали в России по мере того, как превращалась она при Иване III из княжеского конгломе­рата в централизованное государство и «уехать из Москвы стало не­куда или неудобно».13

На самом деле происходило все, как мы уже знаем, прямо про­тивоположным образом. Короче, лишь в одном смысле можно ска­зать, что обе стороны в споре Курбского с царем «отстаивали сущес­твующее». В том, что каждая из них опиралась на одинаково древ­нюю и легитимную традицию. Ни в каком другом смысле сказать это нельзя. Ибо «действующего порядка» в Москве середины XVI века просто не было. И чтобы стало это окончательно ясно, предстоит нам развязать по пути еще несколько сложных исторических узлов. И прежде всего выяснить:

13 Там же, с. 181.

Зачем нужен был Земский собор?

В своей докторской диссертациии «Бояр­ская Дума древней Руси» Ключевский показал, что формировалась аристократия в России именно в процессе становления централизо­ванного государства, была, если хотите, одной из главных его функ­ций. Оказалось, что власть так же не могла в этом процессе работать без аристократии, как и без чиновничества новых центральных ве­домств. Обе страты не просто сосуществовали, они взаимно друг друга дополняли: одна законодательствовала, другая администри­ровала. Механизм этого взаимодополнения как раз и исследовал Ключевский.

Вот его главный вывод: «Дума ведала все новые, чрезвычайные дела, но по мере того, как последние, повторяясь, становились обычными явлениями, они отходили в состав центральных ве­домств... Центральные ведомства формировались, так сказать, из тех административных осадков, какие постепенно отлагались от законодательной деятельности Думы по чрезвычайным делам, входя в порядок текущего делопроизводства».14

Глава восьмая Первоэпоха

Короче, никакой несовместимости между Думой и бюрократией до середины XVI века не наблюдалось, и московская политическая машина вполне успешно комбинировала единоличное лидерство в сфере исполнительной власти с ограниченным лидерством в сфере законодательной. Так выглядел в России накануне своего крушения европейский парадокс абсолютизма в изображении Ключевского.

Стабильна ли, однако, была такая система? Сам уже факт введе­ния в 1549 ГОДУ в эту неограниченно/ограниченную комбинацию третьего элемента, Земского Собора, свидетельствует, что нет. Это не было чьим-то капризом или случайным феноменом в московской политической жизни. На протяжении всей первой половины XVI века нестяжательская литература полна страстных призывов к этим «все­народным человекам». И были у нее для этого очень серьезные ос-

u В.О. Ключевский. Боярская дума древней Руси, М., 1909, с. 162.

нования. Исторический опыт двух поколений после Ивана ill проде­монстрировал опасную трещину в отношениях между исполнитель­ной и законодательной властями.

С одной стороны, царствование Василия III (1505-15ЗЗ) показа­ло, что в случае, если лидер стремится к диктатуре, боярская Дума оказывалась не в силах его ограничить. «Дело» боярина Берсеня Беклемишева, открыто обвинившего в 1520 году великого князя в отступлении от «любосоветности» его отца, т.е. в нарушении пра­вил политической игры, установленных Иваном III, очень ясно об этом свидетельствовало. Василий был склонен к келейному приня­тию решений со своими дьяками, и Дума не смогла защитить от рас­правы мятежного боярина, восставшего против его тиранических замашек.

С другой стороны, эпоха «боярского правления» (1537-1547) продемонстрировала другую крайность — без единоличного лидера система просто разваливалась. Олигархические кланы, передрав­шиеся между собою, по сути, парализовали политический процесс — и страна в результате безнадежно и опасно стагнировала. В двух словах, в случае чрезвычайного усиления исполнительной власти абсолютистскому парадоксу в России угрожала диктатура, а в случае ее чрезвычайного ослабления стране угрожала анархия. И потому жизненно необходим был сильный и надежный арбитр, способный провести страну между Сциллой диктатуры и Харибдой анархии.

Именно эту роль по замыслу нестяжателей и призван был испол­нить «вселенский собор», составленный из людей всех чинов, при­званных от всех городов и уездов, чтобы заседать «погодно», т.е. по­стоянно, давая возможность властям «хорошенько расспросить их про всякое мирское дело».15 На современном языке речь шла о со­словном представительстве, составными частями которого могли бы стать и боярская Дума (как палата лордов) и освященный Собор ие­рархов (как палата духовенства), и «лутчие люди» русского кресть­янства и городов (как третье сословие). Наконец — и для идеологов

15 Г.Н. Моисеева. Валаамская беседа — памятник русской публицистики середины XVI века, М. — Л., 1958.

Глава восьмая Первоэпоха

нестяжательства в этом, наверное, было самое главное, — толькота­кой «вселенский собор» и мог бы сокрушить сопротивление иосиф­лян церковной Реформации. Только он мог противопоставить ие­рархам волю нации.

Глава восьмая Первоэпоха

Нестабильность существующего по­рядка понимали в Москве 1550-х все. Необходимость его изменить была очевидна. Другое дело, что изменить его можно было по- разному. В оборот московской политической мысли поступили тогда, как, может быть, помнит читатель, два главных проекта. С од­ной стороны, Иван Пересветов предлагал полное отстранение арис­тократии от власти, «государеву грозу» и «турецкую правду». Этот проект, естественно, предполагал разрушение хрупкой абсолютист­ской государственности — самодержавную революцию.

Другой проект был выдвинут в анонимном памфлете, известном под именем «Беседы валаамских чудотворцев» и вышедшем из не­стяжательских кругов. Он предлагал модернизацию абсолютистской государственности, ее укрепление «вселенским собором».16

Судя по тому, что предпринял в 1560-е Грозный, он склонялся к альтернативе Пересветова. Судя по жалобам Курбского, боярство столь же очевидно склонялось к альтернативе «Валаамской беседы» (это, между прочим, объясняет нам то странное на первый взгляд об­стоятельство, что боярин Кубский не проявляет ни малейшего желания защищать лишь корпоративные интересы своего сословия, а, напро­тив, рекомендует радикальное расширение базы принятия политичес­ких решений). Судя, наконец, потому, что Правительство компромисса и ввело в Судебник статью 98, и созвало Земский собор, оно, по-види­мому, считало необходимым как юридическое закрепление привиле­гий боярского Совета, так и призыв «всенародных человек».

Альтернативы

Все это подтверждает вывод Ключевского, что обе стороны в споре Курбского с царем «были недовольны существующим поряд­ком, в котором они действовали и которым даже руководили». Но это не подтверждает другой его тезис, что «обе стороны отстаивали суще­ствующее». Более того, это полностью его исключает. Просто потому, что порядок, существовавший в Москве 1550-го напоминал, как это ни странно, порядок в Москве года 2000. Иначе говоря, он был в те­кучем состоянии, был развилкой — переходом в неведомое.

Глава восьмая Первоэпоха

Никогда раньше, например, не было

в России такого, чтобы крестьяне и горожане «судились между со­бою», сами раскладывали «меж собя» налоги, имели не только свои суды присяжных, но и местные земские правительства. Не было раньше юридических ограничений царской власти. Не было того, чтобы царю воспрещалось издавать новые законы «без всех бояр приговору». И того не было, чтобы «всенародные человеки» — пусть не выборные еще, а приглашенные — собирались из всех уездов в Москву обдумывать дела государства. Расплывался, терял привыч­ные очертания, исчезал у всех на глазах «действующий порядок». И сам ведь Ключевский это подтверждает, когда рассказывает нам, что «в обществе времен Грозного бродила мысль о необходимости сделать Земский собор руководителем в деле исправления приказ­ной администрации».17 Более того, «зарождалась новая идея народа не как паствы, подлежащей воспитательному попечению правитель­ства, а как носителя... государственной воли».18

Ну, мыслимо ли было представить себе — при самом даже жи­вом воображении — еще за двадцать, еще за десять лет до этого, что подобные мысли будут бродить в московском обществе? Ведь и чет­верти века не прошло со времени, когда императорский посол Си- гизмунд Герберштейн, посетивший Россию при диктатуре Василия дважды, в 1517-м и в 1526 годах, оставил в своих знаменитых «Запис­ках о Московии» такое страшное свидетельство о ее порядках: «Го-

В.О. Ключевский. Сочинения, т. 2, с. 392.

Там же, с. 395.

сударь, — писал Герберштейн, — имеет здесь власть как над светски­ми, так и над духовными особами, распоряжается жизнью и имущес­твом всех. Между советниками, которых он имеет, никто не пользует­ся таким значением, чтобы осмелиться в чем-нибудь противоречить ему или быть другого мнения... Неизвестно, такая ли загрубелость на­рода требует тирана-государя или оттирании князя этот народ стал таким грубым и жестоким».19

Конечно, Герберштейн не видел кратковременного расцвета «Московских Афин» в 1490-е. Конечно, он понятия не имел, что тира­ническая атмосфера при дворе Василия была результатом разгрома третьего поколения нестяжателей и ряда громких политических про­цессов — над Берсенем Беклемишевым, над Вассианом Патрикее­вым, над Максимом Греком (и все они, между прочим, противоречи­ли государю, за что и были осуждены). Не следует также забывать, что перед нами здесь корень старинного мифа о тождественности московской и турецкой государственности.Мифа, который несколько десятилетий спустя повторит с чужих слов, как мы помним, Жан Боден, а несколько столетий спустя и Ри­чард Пайпс. (В конце концов при дворе Германского императора были не только сторонники союза с Россией «против тиранического и опасного врага Турка», но и люди, ненавидевшие московитских «схизматиков» столь же искренне, сколь иосифляне ненавидели не­мецкое «латинство».)И все-так^трудно, согласитесь, представить себе, чтобы полити­ческая жизнь Москвы, так увиденная глазами иностранца, могла воскреснуть в столь короткий срок после тирании Василия — под­нявшись до «идеи народа как носителя государственной воли» и на­ционального представительства. Если верить Ключевскому, однако, это было именно так. И означать это могло лишь одно — существую­щий порядок в Москве 1550-х и впрямь был текуч и неустойчив. И по­лон роковых предчувствий.

Страна переживала время выбора, который определит ее буду­щее на четыре столетия вперед. Оттого предпочтет ли она альтер-

19

С. Герберштейн. Записки о Московии, Спб., 1866, с. 28.

нативу Пересветова или «Валаамской беседы» зависели самые глубокие, самые фундаментальные интересы всех участников мос­ковского социального процесса, их жизнь и смерть. И не верится, право, поэтому, что ожесточенность спора Курбского с царем объ­яснялась каким-то легковесным и неуловимым «политическим на­строением», какдумал Ключевский.

Глава восьмая

кто «отстаивал пеРв°эп°*а существующее»?

Я не намерен вступать здесь с ним

в спор. Он — великолепный, до сих пор непревзойденный знаток ад­министративной культуры средневековой Москвы.20 Я всего лишь не могу согласиться с его политической интерпретацией его собствен­ных исследований. И спор наш поэтому еще впереди, в следующих главах Иванианы. Лишь одно замечание, прямо относящееся к пере­писке Курбского с царем, я должен сделать здесь.

Ключевский говорит, что и боярский совет и Земский собор были уже в 1560-е политическими фактами. И это справедливо. Но буквально двумя строками раньше говорит он нечто, хотя и сходное по форме, но глубоко отличное по существу: «ни прави­тельственное значение боярского совета, ни участие Земского со­бора в управлении не были уже в то время идеалами, не могли быть политическими мечтами». Так ли? Вправду ли не было в 156O году мечтой участие Земского собора в управлении? И к тому же мечтой весьма еще смутной, так никогда до самого 1906-го не осуществив­шейся? Ключевский ведь и сам объясняет нам, что «на деле Зем­ский собор XVI века не вышел ни всеземским, ни постоянным, еже­годно созываемым собранием и не взял в свои руки надзора над управлением».21

Уже в 1970-е известный советский историк Н.И. Павленко признавался со вздохом, что «о боярской Думе... мы сейчас знаем не больше, чем было известно Ключевскому около 90 лет назад». (История СССР, 1970, № 4, с. 54).

В.О. Ключевский. Сочинения, т. 2, с. 392.

Но ведь в этом же суть дела. Не только не взял тогдашний Собор в свои руки надзор над управлением, но, как следует из деятельнос­ти Правительства компромисса и посланий Курбского, — никто даже толком не знал, как это сделать. Контроль представителей сословий над государственной бюрократией был именно идеалом, именно мечтой, для реализации которой не было ни продуманной страте­гии, ни тем более конкретных политических инструментов. Прави­тельство, как мы помним, двигалось ощупью, вслепую, не зная даже, каким должен быть его следующий шаг. Оно не поставило на обсуж­дение Собора такие фундаментальные конфликты с царем и бюро­кратией, как секуляризация церковных земель, как военная рефор­ма, как введение обязательной службы, как, наконец, полномочия самого Собора. Оно даже не попыталось сделать его арбитром в ре­шающем споре о внешнеполитической стратегии страны, в споре, от которого зависело его собственное будущее.

Ключевский и сам ведь говорит в оправдание своей реплики лишь, что в обществе бродила мысль уполномочить Собор руково­дить делом «исправления администрации». Так можно ли всерьез назвать это «брожение мысли» политическим фактом? Тем более, что и десятилетия спустя в посланиях Курбского мысль эта все еще «бродит», никогда не претворяясь в точную политическую формули­ровку. Можно упрекнуть его в этом, но никак нельзя сказать, что он «стоял за действующий порядок».

И уж тем более нельзя сказать, что стоял за этот порядок царь Иван, когда «пожаловал [бояр] как дворовых слуг своих в звание хо­лопов государевых». Никогда до того, даже и в домонгольские вре­мена, не были бояре, как объяснил нам опять-таки Ключевский, хо­лопами. Их аристократический статус признавала, как мы от него слышали, «сама власть». И ни в домонгольские, ни в монгольские, ни тем более в постмонгольские времена не смела эта власть тракто­вать их как рабов. А когда Грозный попытался распространить «вот­чинный» порядок на бояр-советников, он перечеркивал традицию, насильственно нарушал нравственно обязательную «старину». Дру­гими словами, царь столь же мало отстаивал «существующее», как и его оппонент.

Глава восьмая Первоэпоха

банкротство боярства

Можно, конечно, сказать в оправда­ние московского боярства, что политический процесс в России XVI века сам по себе, стихийно шел в направлении институционализа- ции Земского собора и ограничения власти царя. И, вполне вероят­но, дошел бы — когда бы не яростное сопротивление военно-цер­ковной коалиции, превратившее именно царя, а не Земский собор в верховного арбитра между двумя непримиримыми государствен­ными стратегиями. Но ведь в том-то и заключается политическое ли­дерство, чтобы трансформировать спонтанный процесс в сознатель­ный, чтобы предвидеть реакцию оппонентов и подготовиться к отра­жению их неминуемого контрнаступления.

Ничего этого не сделало московское боярство. Своих союзников нестяжателей оно предало, организовать политически «лутчих лю­дей» русского крестьянства не смогло — ни на Соборе, ни вне его. Короче, оно не сумело обеспечить политическое лидерство подспуд­но формировавшейся реформистской коалиции. И этого оказалось достаточно, чтобы все реформы Правительства компромисса пошли прахом. Чтобы даже политические факты превратились в «политиче­ские мечты». Таков должен, наверное, быть приговор истории. У бо­ярства был шанс, но оно не сумело им воспользоваться. И в этом смысле оказалось политическим банкротом.

Политическое

Я старался избавить здесь читателей от необходимости следо­вать за капризной мыслью Курбского, многократно повторявшего | разными словами одно и то же. Мы воспользовались блестящей спо- \ собностью Ключевского схватить квинтэссенцию переписки. Но если \ попытаться выразить основной смысл посланий мятежного князя в одной фразе, то получилось бы вот что: покуда царь следовал сове­там своего правительства, Русь процветала и побеждала врагов. А когда он прогнал и казнил советников — она пала, истерзанная и обессиленная, под копыта чужих коней.

Таким образом именно князю Андрею принадлежат оба главных представления, доминировавших первоэпоху Иванианы: А) представление о двух периодах деятельности Грозного — «голу­бом» (реформистском) и «черном» (террористическом); Б) представление, что опричнина была результатом конфликта между царем и боярством.

Глава восьмая Первоэпоха

«историографический кошмар»

Издатель посланий Курбского акаде­мик Николай Устрялов заметил однажды, за много лет до основопо­лагающих лекций Ключевского, что «до появления в свет IX тома „Истории государства Российского" у нас признавали Иоанна госу­дарем великим: видели в нем завоевателя трех царств и еще бо­лее — мудрого, попечительного законодателя; знали, что был он же­стокосерд, но только по темным преданиям и отчасти извиняли во многих делах для утверждения блистательного самодержавия. Сам Петр Великий хотел оправдать его... Такое мнение поколебал Ка­рамзин, который объявил торжественно, что Иоанн в последние го­ды своего правления не уступал ни Людовику XI, ни Калигуле; но что до смерти первой супруги своей, Анастасии Романовны, он был при­мером монархов благочестивых, мудрых, ревностных к славе и счас­тью отечества».22

Устрялов и прав и неправ. Строго говоря, в сопоставлении с ис­торическими источниками мнение его действительности не отвеча­ет. Мы видели, что уже в 1560-е Курбский разделил правление Гроз­ного на те же два периода. Карамзин следовал этому делению бук­вально. Он даже разбил свое описание этого царствования на два тома. Том VIII, посвященный «голубому» периоду, заканчивается так: «Здесь конец счастливых дней Иоанна и России, ибо он лишился не

} о

Первый

Цит. по: ЕЛ. Белое. Об историческом знамени и русского боярства, Спб., 1886, с. 49.

только супруги, но и добродетели».23 Том IX соответственно открыва­ется таким заявлением: «Приступаем к описанию ужасной перемены в душе царя и в судьбе царства».24

Для современников он был Иваном-Мучителем и время его за­печатлелось в их умах как трагическое, страшное. Как новое мон­гольское нашествие, только на сей раз обманно нагрянувшее из Кремля. Но даже в их глазах образ царя, по удачному выражению Ключевского, «двоился».25 Сначала был он велик и славен, — писал один из них, — «а потом, словно страшная буря, налетевшая со сто­роны, смутила покой его доброго сердца, и я не знаю как, перевер­нула его многомудренный ум в нрав свирепый — и стал он мятежни­ком в собственном государстве».26 Еще более решительно непри­язнь к «раздвоенному» царю высказана была в 1626 г. князем М. Катыревым-Ростовским, ярко живописавшим, как этот «муж чуд­ного рассуждения, в науке книжного почитания доволен и многоре­чив» вдруг «исполнися гнева и ярости» и «множество народа от мала до велика в царстве своем погубил».27

Наконец, во «Временнике Ивана Тимофеева» описание царских художеств достигло поистине скульптурной рельефности. В качестве их мотива и здесь, правда, фигурирует лишь «зельная ярость», но ска­зано, что царь «вдруг возненавидел грады земли своей и в гневе... всю землю державы, словно секирою пополам рассек»28

Юрий Крижанич предложил, как мы помним, для описания само­державия специальный термин «людодерство». Хорошо, не в пример иным нашим современникам, зная Аристотеля, именно так перевел Крижанич аристотелевскую «тиранию». Знал он также, откуда берет она начало на Руси: «Кто был русским Ровоамом? Царь Иван Василь-

Н.М. Карамзин. Цит. соч., г. 8, Спб., 1819, с. 308.

Там же, т. 9, Спб., 1821, с. 5.

В.О. Ключевский. Циг. соч., с. 198.

Там же. \

Там же.

АЛ. Зимин. Опричнина Ивана Грозного, М., 1964, с. ю.

евич, который ввел прекрутые и беспощадные законы, чтобы оби­рать подданных... Так и идут дела в этом королевстве от самого прав­ления Ивана Васильевича, который был зачинщиком этой тирании».29 Крижанич писал в 1660-е, т.е. столетие спустя после опричнины.

Так звучали те «темные предания», которые упоминает Устря- лов. Пять поколений должны были миновать, чтобы память о пытке, которой подверг свою страну «новый Ровоам», угасла в народе. Пер­вые оправдания Грозного появляются лишь в XVIII веке. Самым яр­ким из них была, конечно, ода Михаила Ломоносова «На взятие Хо- тина», где Петр говорит царю Ивану: «Не тщетен подвиг твой и мой, чтоб Россов целый мир страшился».30 Мотив государственного могу­щества, страха, который внушала миру его страна, оказался важнее для поэта, чем зверства, описанные в «темных преданиях». Он мог позволить себе игнорировать даже то прискорбное обстоятельство, что вовсе не страх, а презрение внушали миру россы на протяжении целого столетия после Грозного.Но что позволено поэту, не позволено историку. Василию Татище­ву в Истории Российской с древнейших времен пришлось искать объ­яснение эпохальному поражению Грозного. И едва ли удивится чита­тель, что нашел он его, конечно, в той же переписке царя с Курбским. Татищев не усомнился, что «если б ему [Грозному] некоторых беспут­ных вельмож бунты и измены не воспрепятствовали, то бы, конечно, не трудно ему было завоеванную Ливонию и часть немалую Литвы удер­жать»31 Иначе говоря, поскольку трудно было обвинить в постыдном поражении поляков, немцев или евреев, которых станут обвинять по­томки Татищева в поражениях других тиранов, пришлось искать «вра­га внутреннего». Аргумент он заимствовал у самого царя: бояре вино­ваты. Они конспирировали, предавая свою страну, и в конечном счете помешали тому, чтобы «россов целый мир страшился» еще в XVI веке.

Таким образом, уже в пору первого «историографического кош­мара» стало совершенно очевидно, что предложенное Курбским

Ю. Крижанич. Политика, М., 1965, с. 594, 597.

М.В. Ломоносов. Избранные произведения, М. — Л., 1956, с. 66.

В.Н. Татищев. История Российская с древнейших времен, М., 1768, кн. 1, ч. 2, с. 544.

представление об опричнине как о конфликте царя с боярством, ока­залось палкой о двух концах. И структура всех будущих «кошмаров» ясно обозначилась в этом вроде бы несущественном и забытом эпи­зоде. Критерием Ломоносова и Татищева стало имперское могущест­во России. И понимали они его не как благополучие ее граждан, не как процветание ее культуры и уж тем более не как ограничения са­модержавной власти, но как способность к устрашению мира.

«Людодерство» не в счет, все жертвы и все злодейства оправда­ны, коль скоро достигнут этот интегральный результат. А если он не был достигнут, следовало искать козлов отпущения. Концепция Курбского их подсказывала. Под пером Татищева не царь, а бояре оказались «мятежниками в собственном государстве».

Глава восьмая Первоэпоха

Щербатова

К чести русской историографии эта точка зрения ее не завоевала. Очень скоро она была атакована. И с большой силой. Самый авторитетный представитель консерва­тивной оппозиции времен Екатерины М.М. Щербатов назвал свою книгу, в пику Татищеву, надо полагать, точно так же, как тот. Но в от­личие от него, эпоху Грозного Щербатов определил как «время, ког­да любовь к отечеству затухла, а место ее заступили низость, рабо­лепство, старание о своей токмо собственности».32 И связал он этот упадок нравов внутри страны с катастрофическим падением ее пре­стижа в мире. Он проклял царя Ивана за то, что тот «учинил свое имя ненавидимо во всех странах света». И источник всех бед усматривал уже не в его характере или в «зельной ярости», но в стремлении к не­ограниченной власти. «Тако та нестесненная власть, которой само­держцы толь желают, есть меч, служащий к наказанию их славы».33

Контратака

ММ. Щербатов. История Российская от древнейших времен, Спб., 1903, кн. 5, ч. 2, с. 832. Там же.

Неправ был, как видим, Устрялов. Не было и до Карамзина недо­статка в свидетельствах «низости сердца» и «зельной ярости» и даже стремления Грозного царя «к нестесненной власти». Но был Устря- * лов и прав, однако. Поскольку общество оставалось глухо к этим ч свидетельствам — до Карамзина. Оно не слышало их, не хотело слы- > шать и, слушая, не понимало. Летописные проклятия и архивные изыскания были сами по себе, а общественное сознание само по се- ; бе. Убаюканное грезами о могуществе России, о том, что, как гово- - рил екатерининский канцлер Безбородко, «ни одна пушка в Европе без нашего позволения выпалить не смеет», оно склонно было ве- . рить Татищеву, а не Щербатову.

Вот почему, несмотря на обилие первоисточников, не могла правда о «людодерстве» Г розного стать «политическим фактом» до Карамзина. Страна должна была пережить краткую, но страшную пародию на опричнину при Павле. Только после этого кошмарного опыта поняла вдруг смертельно напуганная русская элита, каково приходится стране, когда вся устрашающая мощь государства обра­щается вовнутрь, на её собственную голову. Поняла и почувствовала неотложную необходимость разобраться в природе той «страшной бури», что обладала, оказывается, способностью воскресать через столетия, «губя народ от мала до велика». Вот когда взялся за перо признанный властитель дум общества Николай Карамзин, слово ко­торого значило для современников несопоставимо больше, нежели все допотопные летописи и ветхозаветные проклятия.

Об этой сложности социально-психологического восприятия ис­торической истины у нас будет еще возможность поговорить. А пока обратим внимание, что и Щербатов ведь не мог отрицать первого, «голубого» периода правления Ивана. Периода мощных и либераль­ных административно-политических реформ, на которых словно бы никак не отразились ни «низость сердца», ни даже «нестесненность власти» самодержца.

Так что же, спрашивается, означал этот крутой поворот от «попе- чительности» к «людодерству»? Как истолковать это кричащее про­тиворечие? Как совместить в одном лице проницательного рефор­матора и «омерзительного тирана», «покорителя трех царств»

и вульгарного труса? Эта главная загадка Иванианы всецело доми­нировала ее первоэпоху, длившуюся больше двух столетий.

Отступление Карамзина

К чести Карамзина и Щербатова заметим, что — в отличие от некоторых наших современников — они не соблазнились любительскими психоаналитическими спекуляция­ми. В том смысле, что до 1560 г. Иван был здоров (или недостаточно болен) и паранойя его созрела как раз к моменту опричнины.34 Но объяснять противоречие все равно надо было. Щербатов пришел к заключению, что «склонности сердца царя всегда были одинако­вы», но обстоятельства мешали им проявиться раньше. Под «обстоя­тельствами» он, конечно, как и Карамзин, имел в виду благодетель­ное влияние Анастасии, удерживавшее царя от злодейства.35

Глава восьмая Первоэпоха

Но это могло объяснить лишь, почему Иван не совершал пре­ступлений во время первого брака. Необъясненным оставалось, по­чему совершал он в это время великие реформы, «святые дела». То­же под благотворным женским влиянием? Ни Щербатов, ни Карам­зин столь галантным объяснением, однако, не соблазнились. Первый, как мы помним, закончил тем, что Иван «не единым челове­ком является». Последний, принципиальный сторонник «просве­щенного самодержавия», так сказать, тирании без тирана, удовлет­ворился констатацией, что тут «для ума загадка».

И тем не менее, даже приравняв опричнину к монгольскому на­шествию36 не нашел в себе сил Карамзин безусловно осудитьГроз- ного как государственного деятеля. «Но отдадим справедливость ти-

RfchardHellie. Ivan the Terrible: „Paranoia", Evil Advisors, Institutional Restraints and Social Control, Paper presented at the XIII Annual Southern Conference on Slavic Studies, Nov. 19/8.

УИ.УИ. Щербатов. Цит. соч., кн. 3, с. 222.

Н.М. Карамзин. Цит. соч., т. д, с. 440.

рану, — заявляет он вдруг сразу после сравнения опричнины с „игом Батыевым", — Иоанн в самих крайностях зла является как бы приз­раком великого монарха, ревностный, неутомимый, часто проница­тельный в государственной деятельности, хотя... не имел ни тени му­жества в душе, но остался завоевателем, в политике внешней неук­лонно следовал великим намерениям своего деда».37

Это неожиданно примирительное — после всех проклятий — от­ступление Карамзина обычно ускользало от внимания позднейших историков, цитировавших главным образом знаменитую фразу о «за­гадке для ума». Между тем в нем, в этом вымученном панегирике ти­рану, заложена, как в семени, вся последующая драма Иванианы.

Глава восьмая Первоэпоха

Догадка

Лукавство концепции Карамзина не ускользну-

ло от проницательных современников. Пушкин, например, язвитель­но писал в 1818-м:

В его истории изящность, простота Доказывают нам без всякого пристрастья Необходимость самовластья И прелести кнута.

Наибольшее влияние, однако, оказал Карамзин на русскую историо­графию не столько своей концепцией «просвещенного самодержа­вия», крайне непопулярной в преддекабристской России, сколько артистической демонстрацией двойственности царского характера. Мудрено ли, что столь таинственный сюжет приковал к себе внима­ние ученых и,художников, поэтов и психиатров? Что после Карамзи­на стал он одним из самых жгучих шлягеров русской литературы? И если историки, как Костомаров, превращались ради Грозного в беллетристов, то и поэты, как Майков, превращались ради него в историков.38 Поистине мешок Пандоры развязал Карамзин.

Там же., с. 440-441.

Н.К. Михайловский. Цит. соч., с. 130.

1 6 Янов

Если Виссарион Белинский допускал, что царь Иван был «пад­ший ангел, который и в падении своем обнаруживает по временам и силу характера железного, и силу ума высокого»,39 то декабрист Рылеев, естественно, мечет громы и молнии против «тирана отечест­ва драгова».40 Михаилу Лунину, одному из самых светлых умов этой реформистской волны, важнее всего казалось даже не то, что царь Иван, говоря словами маркиза де Кюстина, «переступил границы зла, установленные Всевышним для своих созданий», но то, что не могло самодержавие их не преступить. Не оно ли, спрашивал Лунин, «и в первоначальном своем виде доставило русским царя Бешено­го, который 24 года купался в крови подданных?»41

Окончательно, однако, запутали все художники пера и кисти, со­здавшие неисчислимое множество романов, пьес, поэм, од, картин и портретов, где вместо реального царя поочередно являлся «то падший ангел, то просто злодей; то возвышенный и проницательный ум, то ограниченный человек; то самостоятельный деятель, созна­тельно и систематически преследующий великие цели, то какая-то утлая ладья без руля и без ветрил; то личность, недосягаемо высоко стоявшая над Русью, то, напротив, низменная натура, чуждая луч­шим стремлениям своего времени».42

Самое во всём этом удивительное, перебью себя на минуту, это что ведь и по сей день продолжает она крутиться, эта карусель Ива­нианы, запущенная Карамзиным. И по-прежнему мелькают перед глазами читателей то голубые, то черные облики загадочного царя. Вот, чтобы не быть голословным, дифирамб некоего А. Елисеева, идеолога вполне современного «опричного братства» (и такое, ока­зывается, в сегодняшней Москве существует). Надо отдать «оприч­ному брату» должное, прославляет он своего кумира с самой неожи­данной стороны, находя высший, чтобы не сказать сакральный смысл в его пыточных камерах, до которых царь, как известно, был

В.Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. 4,1954, с. 505.

К.Ф. Рылеев. Полн. собр. соч., М., 1934, с. 155.

Декабрист Лунин, Сочинения и письма, Пг., 1923, с. 8о.

Н.К. Михайловский. Цит. соч., с. 131.

большой охотник. Не зря же в самом деле назвала его Изабел де Ма- дариага Люцифером.

«Грозный, — восторгается Елисеев, — был еще и тончайшим пра­вославным эзотериком. Иоанн IVутверждает благой, в целом, харак­тер смерти. Одна из главных задач инквизиции заключалась в том, чтобы провести грешника через некий ритуал духовного созерцания, обусловленного умерщвлением плоти. Долгие страдания постепенно делают человека невосприимчивым к физическим ощущениям... Раз­ум, свободный теперь от телесных мучений, неожиданно открывает для себя новые функции, ранее ему неизвестные. Наступает стадия просветления разума, когда он... начинает свободно впитывать в себя божественные энергии высших сфер. Всё это легко накладывается на опричный террор, который несомненно представлял собой одну из форм православной инквизиции. Иоанн Грозный и его верные оприч­ники отлично осознавали свою страшную, но великую миссию — они спасали Русь от изменников, а самих изменников — от вечных мук».43

Оппонент Елисеева, историк православной церкви А.Л. Дворкин не столь изобретателен. Под его пером Грозный предстаёт перед чи­тателем злодеем, конечно, но во вполне ортодоксальном карамзин- ском духе. «Поистине горькая ирония заключена в том, — пишет Дворкин, — что „последний христианский царь", призванный сиять миру делами милосердия и праведности, оказался в его глазах кро­вожадным чудовищем, стяжал печальную славу кровавого деспота и был прозван мучителем своими потрясенными современниками».44 Вот так и в XXI веке всё крутится карусель Иванианы: восхище­ние сменяется проклятием, а то, в свою очередь, новым дифирам­бом. И всё потому, что поверили Карамзину, будто прежде, нежели стать «неистовым кровопийцей», был всё-таки царь Иван «как бы призраком великого монарха, ревностным, неутомимым, проница­тельным». Но что, если никогда царь таким не был? Между тем имен­но это решение загадки предложил почти два столетия назад Михаил Петрович Погодин.

. html.

А.Л. Дворкин. Иван Грозный как религиозный тип, Нижний Новгород, 2005, с. 185.

Этот твердокаменный консерватор, еще в большей степени, чем Карамзин, убежденный в благодетельности самодержавия, неожи­данно проявил себя в Иваниане как ниспровергатель и нигилист, подлинный enfant terrible ее первоэпохи. Если Курбский «славит Ио­анна за средние годы его царствования»45; если Карамзин полагает, что царь Иван останется «знаменит в истории как законодавец и го­сударственный образователь»,46то Погодин, подобно андерсенов­скому мальчику, вдруг сообщил соотечественникам, что король-то был голый.«Иоанн, — пишет он, — с 1547 г. сделался лицом совершенно страдательным и не принимал никакого участия в управлении».47 Просто не принадлежал царю Ивану «голубой» период его царство­вания, заключил Погодин. «Очевидно — это [т.е. реформы] действия новой партии при дворе, непохожей на все прежние и слава за оные принадлежит ей... а не Иоанну»48Более того, Погодин обнаружил удивительное совпадение в пе­реписке смертельных врагов. Что Курбский приписывал все «святые дела» этого периода Избранной раде (восхваляя их, конечно), по­нятно. Но ведь точно то же самое (хотя и проклиная их) делал и царь. Он никогда не претендовал на авторство Судебника или админист­ративной реформы. «Если бы, — заключил Погодин, — Иоанн сделал что-нибудь знаменитое в это время, верно он не пропустил бы ска­зать о том в письмах своих Курбскому, где он старался хвалиться пе­ред ним своими подвигами»49

Завоевание Казани? «Иоанн участвовал в нем столько же, как в сочинении Судебника или Стоглава».50 «Во взятии Астрахани, точ­но, как после Сибири, в заведении торговли с Англией он не прини-

М.П. Погодин. Историко-критические отрывки, М., 1846, с. 251.

Н.М. Карамзин. Цит. соч., с. 443.

М.П. Погодин. Цит. соч., с. 246.

Там же, с. 247.

Там же.

Там же, с. 248.

мал никакого участия... Итак, что же остается за Иоанном в эту так называемую блистательную половину его царствования?»51 Переход к «черному» периоду обосновал Погодин происками родственников царицы, Захарьиных, искусно игравших на уязвленном самолюбии царя. В пылу разоблачения мелькнула у него даже поразительная мысль (не получившая, к сожалению, никакого развития), что «вой­на с ливонскими немцами — не есть ли хитрая уловка противной партии?»52

Не только мнение Карамзина ниспровергает Погодин, но и Тати­щева, который, как мы помним, приписывал неудачи царя бунтам и изменам злодеев-бояр. Вся воздвигнутая Курбским в его послани­ях стратагема рушится под пером Погодина. Не имела опричнина, говорит он, ни государственной надобности, ни даже элементарного смысла. Террор был беспредметен и сам послужил причиной «бун­тов и измен». «Злодей, зверь, говорун-начетчик с подьяческим умом — и только. Надо же ведь, чтобы такое существо, потерявшее даже образ человеческий, не только высокий лик царский, нашло себе прославителей».53

Но не в пылкой риторике, конечно, состоял действительный вклад Погодина в Иваниану. Именно он впервые заставил публи­ку—и историков — усомниться во всем, что считалось до него об­щепризнанным. Курбский, а за ним Карамзин приучили общество к мысли о драматической разнице между двумя периодами правле­ния Грозного. Поюдин был первым, кто бросил вызов этому стерео­типу, сорвал романтический флер загадочности с того, что не со­держало никакой загадки. Благодаря его дерзкой диссидентской гипотезе, русской историографии неожиданно представилась воз­можность перейти, наконец, от размышлений над психологически­ми коллизиями в характере царя, в которых увязла она на столетия, к исследованию политической структуры московского общества эпохи Грозного.

Там же, с. 251. Там же, с. 256.

НМ. Михайловский. Цитсоч., с. 160-161.

«Раскрутим» гипотезу

И ведь вправду можно было прий­ти к результатам почти невероятным, для XIX века сногсшибатель­ным, «раскрутив» гипотезу Погодина. Доведя, то есть, его мысль до заключений, которые из нее логически следовали. К результатам, которые не пришли в голову ни ему самому, ни тем более его оппо­нентам. По сути, заключения эти сломали бы всю теоретическую мо­дель московской политики, из которой исходили в то время и про- славители и критики Грозного — и Татищев и Карамзин, и Ломоно­сов и Рылеев.

Эта общепризнанная тогда модель основывалась на представле­нии, что царь был всемогущ. Всем им русская история представля­лась драмой, где был один герой, одно действующее лицо, окружен­ное статистами. Иначе говоря, модель предполагала, что самодер­жавие уже существовало в России середины XVI века.

Но если погодинская гипотеза верна и царь действительно не ру­ководил Великой Реформой «голубого» периода, той самой, что на глазах ломала всю структуру московской государственности, то кто ею руководил? И каким образом, вопреки очевидным «вотчинным» притязаниям якобы всевластного царя, это реформаторам удава­лось? И какой политический авторитет, какую «антивотчинную» тра­дицию противопоставили они воле самодержца?

Согласитесь, что вопросы эти естественны, они логичны, они са­ми собою напрашиваются. И тем не менее ни Погодин, ни его оппо­ненты никогда их не задали. И совершенно же ясно, почему.

Если мы примем позднейшие интерпретации Ключевского и да­же самого жестокого из его оппонентов, знаменитого в свое время эксперта по древнерусскому праву В.И. Сергеевича, политический смысл Великой Реформы, помимо очевидного административного, сводился главным образом к двум аспектам:

Глава восьмая Первоэпоха

А) Земский собор должен был стать «руководителем в деле исправле­ния администрации» (что, разумеется, фактически лишало бы ца­ря неограниченных полномочий в сфере исполнительной власти);

Б) Русская Magna Carta, Судебник 1550 года юридически лишал его

неограниченных полномочий в сфере власти законодательной.

Короче говоря, политический процесс в Москве 1550-х, когда бы не положила ему предел самодержавная революция, вел к устране­нию последних остатков традиции «удельного вотчинника». Нефор­мальные латентные ограничения власти перерастали в институцио­нальные, юридические. Спрашивается, похоже это на самодержа­вие, т.е. на власть неограниченную?

Глава восьмая

Lnop царя Первоэпоха

с реформаторами

Но и это лишь цветочки. Мы сей-

час увидим, что ведет его догадка к еще более невероятным заклю­чениям. Погодин, как мы помним, впервые обратил внимание на то, что царь никогда не приписывал себе в посланиях Курбскому автор­ство реформ «голубого» периода, толкуя их исключительно как «злые замыслы» Сильвестра и «собаки Алексея [Адашева], вашего начальника».54 И это замечательно точное наблюдение. Но Погодин никогда не спросил себя: мог ли царь приписать себе авторство ре-

54 Послания Ивана Грозного. М. — Л.,1951, с. 307.

Факты, на которые ссылается Погодин, неумолимо свидетельст­вовали, что никакого самодержавия в середине XVI века в Москве быть просто не могло. Мало того, они еще и объясняют нам, что люди, руководившие в 1550-е Великой Реформой, пытались сделать само­державие в России в принципе невозможным, раз и навсегда марги- нализовать холопскую традицию. Между тем для Погодина (как и для Карамзина), самодержавие было абсолютной ценностью, самым важным сокровищем России, единственным залогом ее могущества во враждебном мире. Спрашивается, мог ли он задать себе вопросы, которые тотчас же и разрушили бы эту его веру? Опять ведь очевид­но, что ни на минуту не отдавал себе Погодин отчета в том, к чему ве­дет логическое «раскручивание» его удивительной догадки.

форм, в которых он видел лобовую атаку на свою «вотчинную» неог­раниченность, опасное покушение на царские прерогативы и в ко­нечном счете гибель страны и веры?

Другими словами, царь был совершенно логичен. И то обстоя­тельство, что Погодин не понял его логики, нисколько не извиняет историка. Просто Иван видел в кремлевском конфликте 1550-хто, чего не увидел (и не хотел видеть) Погодин. А именно решающую по­литическую битву за спасение холопской традиции от неминуемой и смертельной коррозии, которую несла с собою Великая Реформа. Парадокс в том, что прав-то был царь.

Я нисколько не хочу преуменьшить значение открытия Погоди­на. Но если мы, следуя ему, обратимся к посланиям Грозного как к политическому документу, зафиксировавшему логику размышле­ний царя, мы тотчас увидим, до какой степени несправедлив был ис­торик, характеризуя его лишь как «говоруна-начетчика с подьячес­ким умом». На самом деле перед нами очень серьезный, глубоко убежденный в своей правоте человек, точно так же, как и Погодин, уверенный в спасительности самодержавия и доведенный до край­ности разрушительной, нигилистической с его точки зрения и, что еще хуже, коварной работой «собаки Алексея» и его команды.

У нас нет ровно никаких оснований не верить царю, когда он восклицает с пафосом: «Горе народу, которым управляют многие!» Горе, поскольку «управление многих, даже если они сильны, храбры и разумны, но не имеют единой власти, будет подобно женскому безумию». Царь убежден, что реформаторы пытались воссоздать в России олигархический режим, ужасы которого он испытал в дет­стве. И он не жалеет красок, чтобы разъяснить его пагубность. Это правда, что с современной, и тем более с феминистской точки зре­ния, аналогия его критики не выдерживает, но смысл ее совершен­но понятен: «так же, как женщина не способна остановиться на еди­ном решении — то решит одно, то другое, так и многие правители царства — один захочет одного, другой другого. Вот почему желания и замыслы многих правителей подобны женскому безумию».55

55 Там же, с. 299.

Мы видим здесь ясно, что мысль царя движется в сопоставлении полярных противоположностей: либо «нестесненная власть», либо олигархия («власть многих»). Он просто не видит другой альтернативы самодержавию, кроме олигархии. «Подумай, — убеждает он Курбско­го, — какая власть создалась в тех странах, где цари слушались духов­ных и советников, и как погибли те государства!»56 И дальше, повторяя Ивана Пересветова, «тебе чего захотелось, того, что случилось с грека­ми, погубившими царство и предавшимися туркам?»57 Отказ от само­державия означает для Ивана погибель не только державы, но и веры. Ограничения власти равны для него безбожию: «А о безбожных наро­дах что и говорить! Там ведь у них цари своими царствами не владеют, а как им укажут подданные, так и управляют».58 А это уже, согласитесь, для православного государя последняя степень падения.

Читатель должен еще иметь в виду, что царские послания вовсе не предназначались для глаз одного Курбского. На самом деле убе­дить пытался Грозный всех, кто умел в тогдашней Москве читать. «Послание царя, — как пишет об одном из них его переводчик и ре­дактор Я.С. Лурье, — вообще меньше всего было рассчитано на кня­зя Андрея. Послание это, как можем мы теперь с уверенностью ска­зать, не было даже формально адресовано „князю Андрею". Адреса­том послания было „всё Российское царство"».59 Иначе говоря, царь писал то, что мы бы теперь назвали «открытыми письмами» своему народу (правда, не позволяя ему даже одним глазком взглянуть на аргументы князя Андрея, на которые отвечал).

Глава восьмая Первоэпоха

И правильно не позволяя. Ибо имей «всё Российское царство» возможность заглянуть в них, оно тотчас убедилось бы, что мысль о «власти многих» и в голову не приходила

Передержка

Там же, с. 298. Там же, с. 294. Там же, с. 307. Там же, с. 470-471.

реформаторам. Что к отмене «единой власти» (т.е. монархии) они никогда не стремились. И спор шел только — и исключительно — о степени ограничения монархии, потребной для процветания дер­жавы и предотвращения пагубной для нее тирании. Короче, «вот­чинной» традиции и «нестесненной власти» противопоставляли они вовсе не олигархию (такой традиции у России не было), но «любосо- ветность» его деда Ивана III.

В самом деле, ни авторы «Валаамской беседы», ни Курбский да­же не упоминают об устранении «единой власти» и тем более о том, что подобает царю «обладаему быть рабами», как вольно толкует их Грозный. У них перед глазами монархия Ивана III, которая представ­лялась им естественной формой русской государственности. Царь передергивает. Просто в том, что казалось им естественным, он ви­дел хаос и крушение всякого государственного порядка, «женское безумие». И происходило это потому, что в интеллектуальном арсе­нале, внушенном ему врагами его деда, иосифлянами, просто не бы­ло предложенной реформаторами середины между «нестесненной властью» и «властью многих», не было европейской абсолютистской ограниченно/неограниченной альтернативы.

Глава восьмая Первоэпоха

Но ведь не было этой середины и в арсенале Погодина. И поэто­му, окажись он в состоянии довести до ума свою собственную гипо­тезу, столь оскорбительную, на первый взгляд, для Грозного, Пого­дин, как ни парадоксально это звучит, непременно оказался бы в споре царя с реформаторами на его стороне.

Ошеломляющий вывод

Можно, конечно, смотреть на послания Грозного как на неуклюжую попытку оправдать задним числом тер­рор, казни и грабежи опричнины. Так представлялись они Курбско­му. Так представлялись они и Карамзину. Но если мы (вслед за Пого­диным) отнесемся к ним серьезно, то увидим в них практически всю лабораторию политического мышления русского иосифлянства, не

говоря уже о подробном описании политического процесса в Крем­ле 1550-х. Увидим, что смысл этого процесса заключался отнюдь не только в попытке маргинализовать традицию «удельного вотчинни­ка», а стало быть, и самой возможности самодержавия, но и в посте­пенном превращении царя в своего рода председателя правительст­венной коллегии, хотя и сохраняющего право вето, но не более того. Вот как выглядел этот процесс, увиденный глазами царя.

Сначала «собака Алексей» с Сильвестром принялись «совето­ваться тайком от нас».60 Потом «Сильвестр ввел к нам в совет своего единомышленника, князя Дмитрия Курлятьева» и «начали они со своим единомышленником свои злые замыслы».61 Какие замыслы? Не только, оказывается, реформы, Судебник, вопросы Стоглаву и выдвижение на руководящую роль в стране Земского собора, как мы до сих пор думали, но и очень конкретные кадровые переста­новки, приведшие к тому, что не осталось «ни единой власти, где у них не были назначены их сторонники» 62 Иначе говоря, персо­нальные перестановки в высшем руководстве страны постепенно лишали царя всех рычагов реального политического влияния, включая даже древнюю прерогативу определять порядок формиро­вания высшей номенклатуры: «они лишили нас... права распреде­лять честь и места между вами, боярами, и передали эти дела на ва­ше желание и усмотрение».63

В результате царь, утративший контроль над ключевыми позици­ями в правительстве, и впрямь оказался вдруг в положении первого среди равных. Он сам об этом свидетельствует, замечая, что они (т.е. Адашев, Сильвестр и Курлятьев) «мало по малу стали подчинять вас, бояр, своей воле, приучали вас прекословить нам и нас почти равня­ли с вами».64 «Нестесненная власть» не только ускользала из рук Ивана, она, казалось, ускользала необратимо. У него не оставалось

Там же, с. 307.

Там же.

Там же.

Там же.

сомнений, что его пытаются превратить в номинального главу госу­дарства. Как иначе объяснить его слова «вы с попом решили, что я должен быть государем на словах, а вы — наделе»?65

Образование правительственного совета, предполагавшее кол­легиальность политических решений, не могло не казаться Ивану узурпацией его власти, ужасным и кощунственным пришествием олигархической «власти многих»: «вы державу, полученную мною от Бога и от моих прародителей — взяли под свою власть»66Здесь, конечно, клиническое описание паранойи — и болез­ненная подозрительность, и ощущение, что мир ополчился против него, и мстительная злобность. При всем том, однако, свести все дело к особенностям характера (или болезни) Грозного было бы нелепо, ибо очевидно же, что природа конфликта, о котором он ве­дет речь, конституционная. Очевидно, другими словами, что спор шел именно о серьезной попытке создать на Руси конституционную монархию.Более того, даже если Иван преувеличил степень серьезности этой попытки, вывод, который следует из его упреков, все равно ошеломляет. Я во всяком случае никогда ничего даже отдаленно его напоминающего не встречал ни в русской, ни тем более в западной историографии. В частности, из них становится нам вдруг совершен­но понятно, откуда всего лишь два поколения спустя в разгромлен­ной постопричной России взялась столь артикулированная, отточен­ная до последней детали конституция Михаила Салтыкова. Не мог же в самом деле революционный документ такой силы возникнуть, как Афина из головы Зевса, готовым.

Тем более, что основные пункты этой конституции (так, «основ­ным законом конституционной монархии», назвал Ключевский до­говор, заключенный российской делегацией, возглавленной Салты­ковым, с польским королем Сигизмундом 4 февраля 1610 года) практически полностью совпали с нестяжательскими идеями вре­мен Грозного. Судите сами. «Земскому собору договор усвоял учре-

Там же, с. 295.

там же, с. 288.

дительную власть. Ему же принадлежал и законодательный почин... без согласия Думы государь не вводит новых податей и вообще ни­каких перемен в налогах... Думе принадлежит и высшая судебная власть... Каждому из народа московского для науки вольно ездить в другие государства христианские, и государь имущества за то от­нимать не будет».67

Совершенно же очевидно, что такие документы не рождаются на пустом месте. Так же, как в основу самодержавной революции Гроз­ного легли идеи, выработанные несколькими поколениями иосиф- лянских мыслителей, в основе конституции Салтыкова несомненно лежали результаты работы нескольких поколений мыслителей не­стяжательства. Короче говоря, идеи этой конституции должны были бродить, употребляя выражение Ключевского, в среде тогдашних интеллектуалов долгие годы. И просто не могли поэтому не руково­диться ими «собака Алексей» и его товарищи в 1550-е.Короче, если отнестись к признаниям царя серьезно, мы отчет­ливо увидим в кремлевском конфликте 1550-х стартовый пункт этого «брожения». Увидим, почему смысл этого конфликта был на самом деле конституционным. И поймем, что самодержавная революция была практически неминуема. Ибо она была ответом на постепен­ное скольжение России к конституционной монархии. В XVI веке!Если это заключение верно, если Правительство компромисса действительно затевало предприятие столь гигантских и новатор­ских масштабов, опираясь лишь на одну статью в Судебнике, то все наши представления о природе и происхождении русской государ­ственности и впрямь надо сдать в архив — и начать все сначала. О том, что с конституцией Салтыкова Россия опередила все великие монархии Европы в XVII веке, мы уже говорили. Но то, что первая по­пытка поставить ее на путь конституционной монархии случилась уже в середине XVI, этого, согласитесь, никто до сих пор представить себе не мог. В особенности западные историки, столетиями, как мы видели в теоретической части книги, старательно отлучавшие Рос-

' сию, в особенности допетровскую, от Европы.

67 В.О. Ключевский. Сочинения, т. 3, с. 44,43,42.

И подумать только, что заложен был этот головокружительный историографический переворот в невинной догадке одного ультра­консерватора николаевских времен, высказанной почти два столе­тия назад...

Пролегомены ко второй эпохе

К сожалению, однако, с Погодиным произошло то же, что со Щербатовым. Его не услышали, не хотели слышать. А своего Карамзина, который бы все публике авторитетно разъяснил, у него, в отличие от Щербатова, не оказалось. И вторая эпоха Иванианы пошла поэтому совсем в другом направлении. У нее были другие герои. Ее обольстил Гегель, точнее, его концепция госу­дарства как венца исторического процесса. Она проглотила нажив­ку целиком — вместе с соблазнительной идеей, что однажды в исто­рии мировое первенство суждено каждому народу. Только вместо Пруссии, которую имел в виду Гегель, подставила она в это вдохнов­ляющее уравнение Россию.

Поистине неисповедимы судьбы идей. Гегель без сомнения уди­вился бы, с какой легкостью трансформировались его философско-ис- торические озарения в оправдание высказанной еще Ломоносовым претензии россов на то, чтоб их «целый мир страшился». Впрочем, ос­новное направление второй эпохи Иванианы очень точно отражало современную ей геополитическую ситуацию. Россия и впрямь была во второй четверти XIX века европейской сверхдержавой.

Глава восьмая Первоэпоха

В 1815 году русскому императору удалось то, что так и осталось неутоленной мечтой Грозного — «першее государствование». Как победитель Наполеона он въехал в Париж на белом коне, и казаки устраивали свой утренний променад на Елисейских полях. И еще четверть века после этого — в николаевскую эпоху — останется Рос­сия в ситуации, когда тот же Погодин сможет позволить себе такие риторические вопросы: «Спрашиваю, может ли кто состязаться с на­ми и кого не принудим мы к послушанию? В наших ли руках полити­ческая судьба Европы и, следственно, мира, если только мы захотимрешить ее?» И сам же отвечал, что да, и впрямь оказался «русский государь ближе Карла V и Наполеона к их мечте об универсальной империи».68 Кому, спрашивается, мог быть интересен в такой ситуа­ции полного и безусловного торжества самодержавия, а стало быть, и подтверждения правоты Ивана Грозного, какой-то замшелый кремлевский конфликт 1550-х?

Конечно, как мы теперь понимаем, все козыри были в этом кон­фликте в руках царя. Он мог опереться на иосифлянское духовен­ство (его противников, нестяжателей, реформаторы, как мы по­мним, защитить не смогли); на офицерский корпус помещичьей ар­мии (военная реформа, как мы тоже помним, была провалена); на нетитулованную аристократию (с которой не позаботились дого­вориться). А реформаторам — после того как они отказались выне­сти свою политическую программу на Земский собор, — опереться было просто не на кого. Келейными интригами и кадровыми пере­становками конституции не добываются. И потому первая в Европе попытка поставить великую державу на путь конституционной мо­нархии была обречена.

Ну и слава Богу, — ответила бы на это русская историография се­редины XIX века, будь она даже способна «раскрутить» гипотезу По­година. Конституционная монархия, может быть, и хороша для Евро­пы. Для России, прав Грозный, она гибельна. Короче говоря, опять наступали для Иванианы тяжелые времена. Назревал второй «исто­риографический йошмар».

И снова пришли мы ко все тем же темным вопросам социально- психологического осознания исторической истины. И опять нет у нас на них ответа. Знаем лишь, что следующее поколение историков, вместо «раскручивания» гипотезы Погодина, увязло в темперамент­ных, но не имевших отношения к делу состязаниях славянофилов и западников. И суждено было этим спорам увести Иваниану дале­ко-далеко от его гипотезы.

Во второй ее эпохе найдутся у царя защитники посильнее и по­авторитетнее Ломоносова или Татищева. Им опричнина понадобит­ся как аргумент в их философско-исторической концепции. В той, что призвана была, как им казалось, раз и навсегда внести смысл и порядок в русскую историю. Эти люди будут смеяться над выспрен­ностью Карамзина и наивностью Погодина, совершенно уверенные, что они преуспели там, где потерпели поражение эти допотопные моралисты. Преуспели, превратив, наконец, русскую историю в строгую науку.

]

Вторая эпоха Иванианы ознаменована такими крупными — не только в русской историографии, но и в русской истории — имена­ми, как Соловьев и Кавелин, Хомяков и Аксаков, Чичерин и Ключев­ский. Они ожидают нас в следующей главе.

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

глава первая глава вторая глава третья глава четвертая

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой

часть вторая

глава пятая глава шестая глава седьмая

глава восьмая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

часть третья

иваниана

Крепостная историография «Деспотисты»

Язык, на котором мы спорим

Введение к Иваниане Первоэпоха

ДЕВЯТАЯ

Государственный

глава

одиннадцатая заключение

миф

глава десятая ПоВТОрвНИв ТрЭГвДИИ

Последняя коронация?

ВекXXI. Настал ли момент Ключевского?

глава девятая I 499

Государственный

миф

Sic transit gloria mundi, говорили древние. Едва ли кто-нибудь в исто­рии российской культуры подтвердил своей судьбой эту печальную истину так полно и безусловно, как Константин Дмитриевич Каве­лин. Полузабытая еще при жизни фигура, интересная сегодня разве что историкам. Трудно даже поверить, что в середине XIX века он был громовержцем.

Ниспровергатель Карамзина, вундеркинд, ставший университет­ским профессором в 28 лет (Ключевский был вдвое старше, когда удо­стоился этой чести), автор одного из самых дерзких проектов отмены крепостного права, первый воспитатель наследника престола (Алек­сандра III), духовный отец русского западничества, родоначальник «государственной школы» в российской историографии, русский Ге­гель, можно сказать. И вот что от всего этого блистательного резюме осталось в «Энциклопедическом словаре» 1989 года: «Сторонник уме­ренных буржуазных преобразований при сохранении неограничен­ной монархии и помещичьего землевладения». Какая, право, проза...

Но и какой урок! Хотя бы потому, что Кавелин разделил судьбу целого поколения, вдохновителем которого он был. Я говорю, ко­нечно, о поколении «молодых реформаторов», архитекторов Вели­кой Реформы. Они пришли к рулю государственной политики в кон­це 1850-х с тем, чтобы завершить начатую за полтора столетия до них Петром европейскую трансформацию России.

Пора надежд и очарований, какое тогда было время! «Кто не жил в 1856 году, тот не знает, что такое жизнь, — вспоминал впослед­ствии обычно не сентиментальный Лев Толстой, — все писали, чита­ли, говорили, и все россияне, как один человек, находились в неот­ложном восторге».1 Такие ожидания — а в памяти не остался никто, кроме императора. Как это объяснить?

Впрочем, нам с читателем предстоит еще подробно обсудить судьбу кавелинского и вообще постниколаевских поколений русских западников в заключительной книге трилогии. Так что не станем за­бегать вперед. Сошлюсь лишь в объяснение этой печальной судьбы на Александра Головнина, министра народного просвещения, одно­го из последних «молодых реформаторов», уволенных в середине 1860-х из правительства: «...мы пережили опыт последнего николаев­ского десятилетия, опыт, который нас психологически искале­чил».2 В том смысле искалечил, что блестящие русские европейцы и голубой воды западники неожиданно оказались в результате этого опыта русскими националистами. Жестокая метаморфоза...

_ Глава девятая ^ РО С С И Я Государственный миф

не Европа»

И загадка тоже. Как случилось, что после расстрела в декабре 1925 на Сенатской площади авангарда пушкинского поколения и воцарившейся националистической дик­татуры, последним словом русской исторической науки стало вдруг нечто прямо противоположное всему, что связано с этим европей­ским поколением? Даже Карамзин, так страстно преданный само­державию, и тот ведь попал в 1840-е у тогдашних интеллектуалов под подозрение. И за что, вы думаете? Именно за европейские «проти­воестественные воззрения». И заключалась эта «противоестествен­ность», конечно же в том, что поставил перед собою мэтр, по мне­нию Кавелина, «невозможную задачу — изложить русскую исто­рию... сточки зрения европейской истории».3

Во времена декабристов, когда Карамзин, собственно, и писал свою «Историю государства Российского», такая точка зрения выгля-

Л.Н. Толстой. Собр. соч., т. 3, М., 1979. с- 357-

Bruce W. Lincoln, In the Vanguard of Reform, Northern Illinois University Press, 1982, p. 209.

К.Д. Кавелин. Сочинения, M., 1859, ч. 2, с. 112.

дела совершенно естественной. А вот в 1840-е «излагать» прошлое России в контексте европейской, что по тем временам означало миро­вой, истории считалось уже не только ненаучным, но и неприличным. Паролем постдекабристской эпохи стала уникальность России в мире.

Нет сомнения, такие удивительные идейные метаморфозы, проис­ходящие под влиянием реальных исторических изменений в жизни общества, заслуживают серьезного объяснения. Отложим его, одна­ко, до той же заключительной книги трилогии, где придется нам об­суждать судьбу постниколаевских поколений. Сейчас замечу лишь, что об одной аналогичной метаморфозе в Иваниане нам уже говорить приходилось. Я имею в виду тот неожиданный переворот в отношении русского общества к Ивану Грозному после выхода в свет девятого то­ма карамзинской «Истории». Мы объяснили тогда эту не менее удиви­тельную метаморфозу кратковременным «царством ужаса», который пришлось пережить российской элите при Павле. А ведь царствова­ние Николая продолжалось не четыре года, а тридцать!Так или иначе для националистов уникальность России, конеч­но, всегда была аксиомой. Но Кавелин-то, как и все «молодые ре­форматоры», был западником. Причем, самым влиятельным, пожа­луй, и авторитетным в то время из вождей западничества — если не считать «невозвращенца» Герцена и рано умершего Белинского (ко­торый был в свое время домашним учителем Кавелина). Впрочем, Белинский тоже ни минуты в уникальности России, как мы видели, не сомневался»— и энтузиазм его был, самым, наверное, замеча­тельным мерилом влиятельности Кавелина.«Неистовый Виссарион» не был, однако, историком. И филосо­фом тоже. Он, как говорится, ел из рук своего юного ментора. «Один из величайших умственных успехов нашего времени в том состо­ит, — писал Белинский, — что мы, наконец, поняли, что у России бы­ла своя история, нисколько не похожая на историю ни одного евро­пейского государства, и что её должно изучать и о ней должно судить

. на основании её же самой, а не на основании ничего не имеющих с ней общего европейских народов».4

4 В./". Белинский. Собр. соч. в трех томах, т. 3» М., 1948, с. 644.

Националисты

Создалась парадоксальная ситуация. Непо­стижимым образом обе боровшиеся друг с другом и даже прези­равшие друг друга партии — западники и националисты (которых оппоненты прозвали славянофилами) — стояли на одной и той же почве, боролись одним и тем же оружием, исходили из одного и то­го же постулата.

О философско-историческом феномене славянофильства мы еще поговорим подробно. Здесь скажем лишь, что до вступления на арену борьбы Кавелина позиция славянофилов казалась сильнее. И не только потому, что последовательным националистам легче за­щищать уникальность нации, чем непоследовательным западникам. Но еще и потому, что славянофилы — и только они — располагали к середине 1840-х стройной и хорошо разработанной теорией уни­кальности России.Ядром её было представление о русском народе как об общнос­ти принципиально неполитической. Более того, как о неком подобии родственного коллектива, семьи, общины, связанной не столько го­сударственными, сколько кровными и нравственными узами. Рус­ские в их представлении никогда, в отличие от европейцев, не стре­мились к контролю общества над правительством и совершенно по­этому равнодушны к конституциям, так отчаянно волновавшим тогда их европейских соседей.

Глава девятая Государственный миф

Согласно славянофильской теории, русский народ относился к царю, как дети в семье относятся к родному отцу, к paterfamilias, если читатель еще помнит ключевую формулу Ричарда Пайпса. А ко­му же в нормальной семье надобны юридические ограничения влас­ти отца? В социально-экономическом плане эта теория опиралась на то обстоятельство, что подавляющая часть населения тогдашней России жила в сельских общинах и преобладала в стране поэтому не частная, как в Европе, а коллективная собственность. Славянофилы видели в этом не пережиток Средневековья, сознательно эксплуати­руемый самодержавием в самых прозаических фискальных целях, а, напротив, залог великого коллективистского будущего России.

Полтора столетия спустя Геннадий Зюганов так сформулирует это славянофильское кредо на советском канцелярите: «общинно- коллективистские и духовно-нравственные устои русской народной жизни... принципиально отличаются по законам своей деятельности от западной модели свободного рынка».5 Или еще ярче*, «капита­лизм не приживается и никогда не приживется на российской поч­ве».6 Воттак, во всем мире капитализм прижился, а у нас не прижи­вется. Никогда.Иначе говоря, уникальна Россия вовсе не в том тривиальном смысле, в каком уникальна каждая страна, но в том, что должна не­пременно противостоять миру. Противостоять, причем, не только в прозаических вопросах о форме хозяйствования, но и в высших сферах бытия. Покойный профессор А.С. Панарин, например, объ­яснял это так: в отличие от всех других национальных сообществ, «в русской традиции укоренены мессианские предчувствия». И «ве­ликое одиночество России в мире» проистекает из этого опять же уникального «эсхатологического дара».7150 лет назад славянофилы формулировали это немножко иначе, от чего, впрочем, смысл дела не менялся.Русским, находили они, чужд обостренный рационализм «духа европейского». Чужд, ибо они по природе склонны к «цельному зна­нию», к синтетичному восприятию мира, основанному на страстной религиозной вере, а не на холодном западном анализе. Короче, во всех без исключения аспектах бытия — в политическом, философ­ском, нравственном, социальном, экономическом, культурном, не говоря уже о религиозном, — настаивали славянофилы на неевро­пейском характере России.

Согласитесь, это и впрямь была сильная и, что не менее важно, совершенно последовательная теория. Единственным её недостат­ком было то, что, ориентируясь как на идеальный образец русской жизни на культурно застойную Московию XVII века, на такое же, как

ГЛ. Зюганов. За горизонтом, Орел, 1995, с. 75.

Там же.

А.С. Панарин. Реформы и контрреформы в России, М., 1994, с. 254.

в XX веке, «столетие изоляции и самоизоляции», по выражению пре­зидента Медведева, их теория обрекала страну на вечный застой в вечнодвижущемся мире — и в конечном счете на катастрофу.

Вызов Кавелина

Мудрено ли, что именно в эту ахиллесову пяту сла­вянофилов и ударил Кавелин? Он обратил внимание публики на то, что слишком уж последовательно отлучая христианскую Россию от христианской Европы, славянофилы делают свою страну опасно не­отличимой от «языческой» Азии (которую, как мы уже знаем, тог­дашние русские интеллектуалы считали воплощением историческо­го застоя). Вспомним, что даже такой просвещенный ум, как Петр Яковлевич Чаадаев, говорил тогда об Индии и Китае что «благодаря этим странам, мы являемся современниками мира, от которого во­круг нас остался только прах»,8 а Японию и вовсе полагал «нелепым уклонением от божеских и человеческих истин».9

Таким образом именно в последовательности славянофильской теории уникальности России и обнаружил Кавелин её изъян. И имен­но поэтому так настойчиво подчеркивал, что «наша история пред­ставляет постепенное изменение форм, а не повторение их, следова­тельно, в ней было развитие, не так, как на Востоке, где с самого на­чала всё повторяется почти одно и то же... В этом смысле мы народ европейский, способный к совершенствованию, к развитию, кото­рый не любит... бесчисленное число веков стоять на одной точке».10

Но если так, то в каком же смысле мы народ неевропейский? В том, отвечал Кавелин, что «вся русская история, как древняя, так и новая, есть по преимуществу история государственная, политичес­кая... политический, государственный элемент представляет покуда единственно живую сторону нашей истории».11 Иначе говоря, если,

/7.Я. Чаадаев. Философические письма, Ардис, 1978, с. до. Там же, с. 20.

Глава девятая Государственный миф

К.Д. Кавелин. Цит. соч., ч. 1, с. 308 (выделено мною. — А.Я.). Там же, ч. 2, с. 454-455 (выделено мною. — А.Я.).

в отличие от Востока, мы развиваемся, то в отличие от Европы, дви­гателем этого развития является у нас правительство (а вовсе не об­щество, «Земля», как думают славянофилы).

В Европе общество создало государство, а в России государство создало общество (того обстоятельства, что точно таким же образом создавали свое общество, допустим, Прусское или Японское госу­дарства, Кавелин, естественно, не заметил). Контекст мировой исто­рии для него, как мы уже знаем, не существовал. Так или иначе, учил он, отними у России динамичное государство — и она превратится в застойный Китай. Отними у нее Грозного и Петра — и она будет ве­ками «стоять на одной точке».

Глава девятая

То был решительный вызов славянофилам на их собствен-

ном поле. Но для того чтобы он по настоящему сработал, следовало его подкрепить столь же стройной и артикулированной, как у оппо­нентов, теорией. Никто, кроме Кавелина, в тогдашнем западничес­ком лагере не был способен на интеллектуальное предприятие тако­го масштаба. Константин Дмитриевич, человек европейски образо­ванный, с блеском прошедший школу рациональной философии (в отличие от славянофилов, увлекавшихся романтиками), не только исполнил эту задачу, но и создал в процессе то, что впоследствии на­звано было государственной (или юридической) школой в русской историографии.

Западником, впрочем, Кавелин был, как мы видели, очень ус­ловным. Уникальность России была для него постулатом столь же не­пререкаемым, как и для славянофилов. И трактуя русское общество как инертную, «китайскую» массу, неспособную к самостоятельному развитию без государственного мотора, он на самом деле подчерки­вал принципиальное отличие России от Европы еще более рельеф­но, нежели его оппоненты. Действительная разница состояла лишь в том, что славянофилы адаптировали к русским условиям идеи не­мецкой романтической школы, а Кавелин русифицировал рациона­листа и государственника Гегеля.

Вкратце проделанная им теоретическая операция состояла в следующем. У Гегеля общество проходит в своем развитии три фа­зы: «семейную», когда личность поглощена родовым коллективом; «гражданского общества», когда личность вырывается из оков кол­лектива, не признавая никаких авторитетов, кроме самой себя; и, на­конец, «государственную», где происходит знаменитое диалектичес­кое отрицание отрицания и государство устанавливает гармонию личности и коллектива. В принципе принимая эту стандартную геге­левскую триаду, Кавелин меняете ней не только последовательность фаз, но и сами фазы. Прежде всего потому, что, в отличие от Гегеля, он демонстративно создает не схему развития человечества, но тео­ретическое обоснование уникальности России (словно бы и впрямь разделяя жуткую мысль Чаадаева, что «мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества»).12

Так или иначе схема Кавелина начинается с фазы «родовой», где страна принадлежит одному княжескому роду, обеспечивающе­му её государственное единство, но чуждому «началу личности». Вторая фаза — «семейственная» (или «вотчинная»). В ней государ­ственное единство страны разрушено, но личность — в отличие от ге­гелевской фазы «гражданского общества» — не создана. Третья, «государственная», фаза восстанавливает политическое единство страны —и «создает личность».

Глава девятая Государственный миф

невозможно»?

Как видим, отрицание отрицания при­сутствует и здесь. Только с отношениями между коллективом и лич­ностью, в которых суть дела для Гегеля, ничего общего оно не имеет. Для Кавелина суть в политическом единстве страны. У Гегеля госу­дарство — своего рода арбитр между коллективом и личностью, су­ществовавшими задолго до его возникновения. Функция государ­ства у него лишь в том, чтобы «снять» конфликт между ними. У Каве-

«Сравнение

12 /7.Я. Чаадаев. Цит. соч., с. 13.

лина, с другой стороны, личность — странный привесок к политичес­кому единству, ничем не обусловленный и непонятно зачем сущест­вующий. Да, она создана государством, но — неизвестно для чего она ему понадобилась.

Одновременно всё дурное в русской истории привязал Кавелин именно к любезной сердцу славянофилов «семейственной» фазе, стреляя таким образом по двум мишеням сразу. Принижая «Землю» и возвеличивая государство, которое они считали источником всех российских бед, он словно бы дразнит оппонентов. Главное, однако, для него все-таки в том, чтобы доказать: «У нас и у них [в Европе] во­прос поставлен так неодинаково, что и сравнение невозможно».13

Глава девятая

Интеллектуальное государственныйМИф наследство Кавелина

Конечно, он ошибался. Сравнение его схемы с геге­левской не только возможно, оно бьет в глаза. Хотя бы потому, что у обоих государство одинаково выступает как венец истории, как ее великолепный финал. Другое дело, что государство, которое имел в виду Гегель, было правовым, а то, в котором жил Кавелин, — воен­но-крепостническим самодержавием. Другое дело, что именно тор­жество закона над произволом и «снимало» у Гегеля противоречие между «прогрессом в осознании свободы» и апологией государства.

Короче, гегелевское государство мыслилось как гарант личнос­ти от произвола власти, а кавелинское было гарантом бесправия этой самой личности. Смысл дела состоял для Кавелина вовсе не в свободе личности, а в могуществе государства, в его способности преодолеть «семейственную» фазу. Не свободное, а сильное госу­дарство совмещало в себе для него функции демиурга и цели исто­рии. И поэтому всё, что содействовало его укреплению, автоматиче­ски оказывалось прогрессивным, все жертвы, принесенные ему, ис­купленными, все преступления во имя его оправданными.

«Государственная необходимость» (таинственным и необъяснен- ным образом совпавшая у Кавелина с «началом личности») станови­лась паролем, разрешающим всетайны, все нравственные сомне­ния, все противоречия. Последняя истина была найдена. В этой заим­ствованной у Гегеля идее и состояло, собственно, интеллектуальное наследство Кавелина, завещанное им русской историографии.

И если в его теории оставались еще прорехи и темные пятна, то к услугам основанной им государственной школы оказались такие первоклассные эксперты и блестящие интеллектуалы, как С.М. Соло­вьев, Б.Н. Чичерин, А.Д. Градовский, Н.П. Павлов-Сильванский, П.Н. Милюков, Г.В. Плеханов. Они придумали объяснения тому, чему не сумел их придумать русский Гегель. Они устранили противоре­чия, которые ему не удалось устранить. Их концепции были полны изящества и, можно сказать, художественного совершенства. Во всяком случае неспециалистам — да, впрочем, и специалистам — казались они неотразимо убедительными. Судите сами.

«Камень, — скажет Соловьев, — разбил Западную Европу на многие государства... в камне свили себе гнезда западные мужи и оттуда владели мужиками; камень давал им независимость, но скоро и мужики огораживаются камнем и приобретают свободу и самостоятельность; всё прочно, всё определенно, благодаря кам­ню... На великой восточной равнине нет камня... и потому — одно не­бывалое по своей величине государство. Здесь мужам негде вить се­бе деревянных гнезд... Города состоят из деревянных изб, первая искра — и вместо них куча пепла... Отсюда с такой легкостью старин­ный русский человек покидал свой дом... И отсюда стремление пра­вительства ловить, сажать и прикреплять».14

«Достаточно взглянуть на её [России] географическое положе­ние, — согласится Чичерин, — на громадные пространства, по кото­рым рассеяно скудное население, и всякий поймет, что здесь жизнь должна была иметь иной характер, нежели на Западе... Здесь долж­но было развиться не столько начало права... сколько начало влас­ти, которое одно могло сплотить необъятные пространства и раз-

u С.М. Соловьев. История России, изд. Общественная польза, Спб., б/д., кн. 3, с. 664.

бросанное население в единое государственное тело... То обще­ственное устройство, которое на Западе установилось само собою, деятельностью общества... в России получило свое бытие от госу­дарства».15

«Изучая культуру любого западноевропейского государства, — объяснит Милюков, — мы должны были бы от экономического строя перейти сперва к социальной структуре, а затем уже к государствен­ной организации; относительно России удобнее будет принять об­ратный порядок, [ибо] у нас государство имело огромное влияние на общественную организацию, тогда как на Западе общественная ор­ганизация обусловила государственный строй».16

«Основным началом русского общественного строя московско­го времени было полное подчинение личности интересам государ­ства, — услышим мы от Павлова-Сильванского. — Внешние обстоя­тельства жизни Московской Руси, ее упорная борьба за существова­ние... требовали крайнего напряжения народных сил... Все классы населения были прикреплены к службе или к тяглу».17

«Чтоб отстоять свое существование в борьбе с противниками, далеко опередившими ее в экономическом отношении, — скажет Плеханов, — ей [России] пришлось посвятить на дело самооборо­ны... такую долю своих сил, которая, наверное, была гораздо боль­ше, нежели доля, употреблявшаяся с той же целью населением Вос­точных деспотий. [Если мы сравним] общественно-политический строй Московского государства со строем западноевропейских стран [и Восточных деспотий], у нас получится следующий итог: госу­дарство это отличалось от западных тем, что закрепостило себе не только низший, но и высший, служилый класс, а от восточных, на ко­торые оно очень походило с этой стороны, — тем, что вынуждено бы­ло наложить гораздо более тяжелое иго на свое население».18

Б.Н. Чичерин. О народном представительстве. M., 1899, с. 524-525.

П.Н. Милюков. Очерки по истории русской культуры, Спб., 1896, с. 113-114.

Н.П. Павлов-Сильванский. Государевы служилые люди, люди кабальные и закладные, 2-е изд., Спб., 1909, с. 223.

Г.В. Плеханов. Сочинения, M. — Л., 1925, т. 20, с. 87-88.

Конечно, все эти люди жестоко спорили между собою. Одни утвер­ждали, что в России не было феодализма, а другие, что был. Одни гово­рили, что в основе её неевропейского характера лежат различия меж­ду камнем и деревом, а другие, указывали на «деревянность» средне­векового Лондона и «каменность» Новгорода. Одни утверждали, что самодержавное государство выковывалось в «борьбе со степью», т.е. с кочевниками, непрерывно нападавшими на Русь. А другие возража­ли, что «борьба со степью» приходится на XI—XIII века, когда никакого самодержавия не было, и страна, напротив, распалась на удельные княжества, тогда как в середине XVI века, когда самодержавие и впрямь создавалось, никакой «степи» уже и в помине не было. И та же история с «полным подчинением личности государству». Одни объ­ясняли его «упорной борьбой Руси за существование», а другие обра­щали внимание на то, что возникло это «полное подчинение» лишь во времена Ливонской войны, не имевшей никакого отношения к «борь­бе за существование, но развязанной Россией во имя завоевания При­балтики (а, если верить Ивану Г розному, то и «всей Г ермании»).

Несмотря, однако, на свои споры, все они вышли из школы Ка­велина. В том во всяком случае смысле, что все безоговорочно при­няли его основополагающий тезис: самодержавное государство — в том виде, в каком оно исторически с середины XVI века сложи­лось — было единственно возможной формой государственности в данных (географических, демографических, экологических, геопо­литических или экономических — это уже зависело от пристрастий каждого из них) условиях.

Деревянная страна с редким населением, разбросанным по ма­лоплодородной равнине; бедная страна, продремавшая свою юность в «семейственной» фазе; страна — осажденная крепость, ок­руженная со всех сторон врагами, — какое же еще в самом деле мог­ло сложиться в такой стране государство, если не военно-крепостни­ческое самодержавие? Оно бывало жестоким, временами страш­ным, но альтернативы ему не существовало. И постольку, какое уж было, воплощало оно прогресс.

Эти люди делали свою работу, как мог убедиться читатель, не толь­ко с исчерпывающей скрупулезностью, но и изобретательно, с блес-

ком. Созданные ими концепции были замечательно стройны и обос­нованы всеми мыслимыми аргументами. Единственное, что можно по­ставить им в упрек — они решали задачу с заранее известным отве­том. Ту самую, что была сформулирована для них еще в 1846 году Ка­велиным. Доказать в ней требовалось не почему крепостническое самодержавие оказалось формой русской государственности, но по­чему оно было исторически необходимо. И стало быть, неизбежно.

Русифицируя Гегеля и адаптируя его к условиям николаевской националистической диктатуры, Кавелин нечаянно создал могущес­твенный «Государственный миф» — и с ним генеральную ось второй эпохи Иванианы, продолжавшейся до самого крушения император­ской России.

__ Гпава девятая

IP О Г) И Я Г осударственный миф

и реальность

Читатель уже, наверное, до­гадался, что именно на роковом перекрестке разрушительной «се­мейственной» и всеспасающей «государственной» фаз русской исто­рии и нашел себе место в концепции Кавелина Иван Грозный, неожи­данно превратившись в первостроителя — не только национального государства, но и, как это ни парадоксально, «начала личного досто­инства». В ключевую, одним словом, фигуру, с которой, собственно, и начался на русской земле прогресс. Можно ли было устоять после этого передсоблазном приравнять его к Петру? Ломоносов, как мы помним, не устоял. Кавелин тоже. Так явились его читателю «два ве­личайших деятеля русской истории, Иоанн IV и Петр Великий... Раз­деленные целым веком... они замечательно сходны по направлению деятельности. И тот и другой преследуют одни и те же цели. Какая-то симпатия их связывает. Петр Великий глубоко уважал Ивана IV, на­зывая его своим образцом, и ставил выше себя».19

И какова же была эта их общая цель? Вот как изображает ее Ка­велин: «Иоанн IVхотел совершенно уничтожить вельможество и ок­ружить себя людьми незнатными, даже низкого происхождения, но преданными, готовыми служить ему и государству без всяких зад­них мыслей и частных интересов. В 1565 г. он установил опричнину. Это учреждение, оклеветанное современниками и непонятое потом­ством, не внушено Иоанну — как думают некоторые [читай: славяно­филы] — желанием отделиться от русской земли, противопоставить себя ей; кто знает любовь Иоанна к простому народу, угнетенному и раздавленному в его время вельможами, кому известна заботли­вость, с которой он стремился облегчить его участь, тот этого не ска­жет. Опричнина была первой попыткой создать служебное дворян­ство и заменить им родовое вельможество, на место рода, кровного начала, поставить в государственном управлении начало личного достоинства: мысль, которая под другими формами была осуществ­лена потом Петром Великим».20

Читатель, уже знакомый с предыдущими главами, понимает, на­сколько фантастична концепция Кавелина и поэтому нам просто нет смысла сравнивать её с реальностью XVI века. Не станем говорить и о том, что ликвидация частной собственности и крестьянской сво­боды вела, как мы теперь знаем, в исторический тупик. Обращу лишь внимание на другую сторону дела.

В конце концов излагал все это совершенно серьезно Кавелин в 1840-е, когда результаты работы «величайших деятелей» были очевидны. Его оппоненты, славянофилы, суммировали их следую­щим образом: «Современное состояние России представляет внут­ренний разлад, прикрываемый бессовестной ложью... все лгут друг другу, видят это, продолжают лгать и неизвестно до чего дойдут... И на этом внутреннем разладе... выросла бессовестная лесть, уверя­ющая во всеобщем благоденствии... Всеобщее развращение или ос­лабление нравственных начал в обществе дошли до огромных раз­меров... здесь является безнравственность целого общественного устройства... правительственная система, делающая из подданного раба, [и создающая в России] тип полицейского государства».21

Там же, с. 355,362.

Теория государства у славянофилов, (далееТеория...) Спб., 1889, с. 38, 39,37,9.

Глава девятая Государственный миф

Стоит ли добавлять, что народ, который Грозный столь самоот­верженно, оказывается, защищал от «родового вельможества», был к тому времени полностью раздавлен крепостничеством, достигшим степени рабовладения, а от «служебного дворянства», которое он насаждал ценою страшного террора, уже и следа не осталось? Странным образом оно — словно ни Г розного, ни Петра никогда не существовало — преобразовалось в то самое «родовое вельможест­во», истреблению которого они себя посвятили. И притом в гораздо худшую, по сравнению с московским боярством, его разновид­ность — в рабовладельческую аристократию. Иначе говоря, если цель «величайших деятелей» действительно состояла в уничтожении «вотчинников» и в защите от них народа, то в 1840-е и слепой мог видеть, что хлопотали они зря.

«Прелести кнута»

Короче, Кавелин писал так, словно на Петре рус­ская история и закончилась. И жил он не в реальном полицейском государстве, а в некой воображаемой стране, где нет ни рабовладе­ния, ни нового «родового вельможества» (к которому, кстати, он и сам принадлежал), а есть лишь одно «начало личного достоин­ства». Писал так, будто сверхдержавная мощь России и была иско­мым отрицанием отрицания. «Теперь все образованные люди инте­ресуются русскойусторией; не только у нас, даже в Европе многие ею занимаются. Объяснять причины этого... явления мы считаем из­лишним. Россия Петра Великого, Россия Екатерины II, Россия XIX ве­ка объясняют его достаточно... Её судьба совсем особенная, исклю­чительная... Это делает её явлением совершенно новым, небывалым в истории».22

Мы небывалые, мы исключительные, нас «целый мир страшит­ся», попробуй нами не интересоваться — вот же что говорит нам Ка­велин. Ломоносов и Татищев, однако, пришли к тому же выводу сто­летием раньше — без всяких премудростей гегелевской диалектики.

1 7 Янов

Просто не было им никакой нужды подрумянивать и припудривать хамскую рожу самодержавия, прятать её под цивилизованным гри­мом «начала личного достоинства», дабы сделать приемлемой для либералов и прогрессистов середины XIX века. По сути, всё, что сде­лал Кавелин в Иваниане, можно суммировать в одном предложе­нии: он попытался примирить Ломоносова со Щербатовым, предста­вив сверхдержавную мощь России и «прелести кнута» необходи­мым условием «личного достоинства».

Но как же удалось ему убедить в своей правоте чуть не всю рус­скую историографию его времени? Частично объясняется это, как мы видели, изящным теоретическим пируэтом: Кавелин противопо­ставил славянофильской абсолютной уникальности России более комфортабельную для просвещенной публики относительную, так сказать, уникальность отечества. Я не говорю уже, что он был пер­вым, кто внес в русскую историографию критерий исторического прогресса, представил, говоря его словами, «русскую историю как развивающийся организм, живое целое, проникнутое одним духом, одними началами».23

Но главное, я думаю, даже не в этом. Лишь современному и во­обще постороннему взгляду очевидно, что Кавелин просто постули­ровал свою концепцию, даже не пытаясь ее доказывать. Для тогдаш­него русского уха всё было доказано — с огромной, с покоряющей убедительностью. Не историческими свидетельствами (которые пол­ностью у Кавелина отсутствуют), даже не диалектикой. Доказано ху­дожественной логикой его концепции, могучим артистизмом ее из­ложения, буквально гипнотизировавшим тогдашнего читателя. Ка­велин внес совершенно новое измерение в оценку эпохи царя Ивана, вдруг полностью переместив акценты в известной трагедии.

Если после Карамзина представлялась эта эпоха трагедией стра­ны, то под пером Кавелина оказалась она трагедией царя. «Неисто­вый кровопийца», «злодей, зверь с подъяческим умом» обратился вдруг в одинокого героя античной трагедии, бесстрашно бросивше­го вызов неумолимой судьбе.

Как он это делает?

«Древняя до-Иоанновская Русь пред­ставляется погруженною в родовой быт. Глубоких потребностей дру­гого порядка вещей не было, и откуда им было взяться? Личность — единственная плодотворная почва всякого нравственного развития, еще не выступала; она была подавлена кровными отношениями».24 Чего только ни делал царь Иван, чтобы вывести страну из этой не­пробудной дремоты, обрекавшей ее на вечный, на «китайский» за­стой! Он «уничтожил областных правителей и всё местное управле­ние отдал в полное заведование самих общин».25 Не помогло.

Бояре, вытесненные из местного управления, сосредоточились в Москве, «Дума находилась в их руках, они одни были ее члена­ми».26 Царь пытается вытеснить их и из центра. «Цель та же: сломить вельможество, дать власть и простор одному государству».27 По­скольку лишь оно, государство, представляет, как мы помним, «единственно живую сторону нашей истории», то ограничивать его «власть и простор» — преступление перед этой историей. Грозный это понимает, бояре — нет.

Но царь их теснит, «все главные отрасли управления отданы дья­кам... вельможи почти отстранены от гражданских дел».28 Он настига­ет их и в самой Думе: «И в неё вводит начала личного достоинства».29 Но не получается: боярские традиции стоят поперек дороги, связыва­ют ему руки, сводят его реформы к нулю. Нет вокруг людей, понимаю­щих его великие замыслы, нет учреждений, способных их воплотить.

Там же, с. 357.

Там же, с. 361.

Там же, с. 362.

Там же, с. 361.

Глава девятая Государственный миф

Там же, с. 361-362.

«Общины, как ни старался оживить их Иоанн для их же собственной пользы, были мертвы, общественного духа в них не было, потому что в них продолжается прежний полупатриархальный быт».30

Не одно, заметьте, вельможество виновато — бессильна, мерт­ва, нереформируема вся славянофильская «Земля». Сам дух страны отчаянно сопротивляется реформам. Горе, горе великому царю, он «жил в несчастные времена, когда никакая реформа не могла улуч­шить нашего быта... Иоанн искал органов для осуществления своих мыслей и не нашел; их неоткуда было взять... в самом обществе не было еще элементов для лучшего порядка вещей».31

Чем же, скажите, могла завершиться эта неравная борьба опе­редившего свое время титана с упрямой, глухой, враждебной судь­бой? «Иоанн изнемог, наконец, под бременем тупой полупатриар­хальной, тогда еще бессмысленной среды, в которой суждено ему было жить и действовать. Борясь с ней насмерть много лет и не видя результатов, не находя отзыва, он потерял веру в возможность осу­ществить свои великие замыслы. Тогда жизнь стала для него неснос­ной ношей, непрерывным мучением: он сделался ханжой, тираном и трусом. Иоанн IVтак глубоко пал именно потому, что был велик».32 Видите теперь, откуда росли крылья у «падшего ангела», нари­сованного Белинским? Разве перед нами не трагедия, достойная пе­ра Шекспира, а заодно и Сервантеса? Отважный Дон Кихот, изнемог­ший в борьбе с тупыми патриархальными драконами поневоле пре­вращается под конец в Макбета. И поскольку роль леди Макбет исполняла при нем сама История, то достоин он не одного лишь со­жаления, но и восхищения. И загадочное раздвоение личности, так измучившее Щербатова и Карамзина, получило отныне не только объяснение, но и оправдание: зверства, которыми запятнал себя в своем падении царь Макбет, свидетельствовали отныне лишь о том, как благороден и велик был на взлете своих сил и надежд царь Дон Кихот.

Там же, с. 363.

Там же, с. 351» 361.

Там же» с. 355-356.

иваниана Г осударственный миф

Символ прогресса

И как было с этим спорить со­временникам? Мощная апология тирании опиралась ведь, как мы видели, на стройную общеисторическую теорию прогресса, пося­гнуть на которую означало тогда бросить вызов Ее Величеству Науке, Что были против неё бедные погодинские иеремиады, основанные на «ненаучном» здравом смысле? Проблема Грозного царя стреми­тельно перерастала из эмпирической и эмоциональной в патриоти­ческую. Дело шло об отношении к родному государству. А заодно и к прогрессу. Дискуссии на эту тему переставали быть лишь фактом историографии и становились явлением философским, затрагивав­шем самые основы миросозерцания русского человека.

Славянофильская теория нации-семьи тихо отступала под натис­ком теории нации-самодержавия, которая позволяла третировать архаическую «семейную» гипотезу славянофилов как символ за­стоя, азиатского квиетизма, вечного топтания на месте, культурной смерти.

Если вы за движение истории, внушал читателю Кавелин, если вы за великое будущее России, за жизнь — против смерти, то вы за родоначальника самодержавия Ивана Грозного, вы за его опрични­ну. ЛаментацииЪлоралистов, как Карамзин, клевета ретроградов, как Погодин, протесты адвокатов застоя, как славянофилы, все это опрокидывалось одним простым силлогизмом: самим своим сущест­вованием прогресс России обязан самодержавию, а самодержа­вие— Грозному.

Глава девятая Государственный миф

Так во второй раз обратился Грозный из царя-мучителя в героя добродетели и — что еще важнее — в символ сверхдержавной мощи России. Сентиментальный XVIII век удовлетворился бы и этим. Пози­тивистскому XIX понадобилось еще превратить карамзинскую «не­обходимость самовластья» в историческую необходимость.

Глава девятая

«Болезнь старого Государственный миф

общества»

Кавелин был теоретиком государственной шко­лы, все, что от него требовалось, это лишь разработать отправные точки конструкции. Облечь её плотью, подкрепить первоисточника­ми, орнаментировать историческими событиями выпало на долю ав­тора многотомной «Истории России». Конечно, Сергей Михайлович Соловьев не мог следовать абстрактной кавелинской схеме букваль­но — не позволял живой материал истории, которым пренебрегтео- ретик. Кроме того, к самому принципу противопоставления родового («старого») и государственного («нового») общества на Руси Соловь­ев пришел самостоятельно, еще в своей докторской диссертации «История отношений между русскими князьями Рюрикова дома», опубликованной в 1847 году.

Правда, концепция Соловьева, как мы сейчас увидим, выгля­дит, скорее, доморощенной, пожалуй, даже примитивной по срав­нению с изысканной теорией Кавелина. В том виде, в каком она бы­ла первоначально сформулирована, её с легкостью разнес бы Пого­дин, его бывший учитель и будущий оппонент. Само это совпадение, однако, лишний раз доказывает, что апология Грозного и впрямь витала над второй эпохой Иванианы. Так или иначе, Соловьев не­обычайно помог кавелинской теории внедриться в общественное сознание постдекабристской России. Именно этот дуэт идеолога и историка и позволил кавелинскому государственному мифу пере­жить десятилетия.

В диссертации Соловьев провел свою партию с таким нажимом, что и сам Кавелин (в рецензии, которая заняла в «Современнике» 123 страницы — такие тогда писали рецензии!) вынужден был хоть и ласково, но все же упрекнуть его «в некотором пристрастии в поль­зу... Ивана Грозного».33 Вот главный тезис Соловьева: «Возможность [свободного] перехода, являвшуюся для некоторых в виде права... для других в виде священного обычая, старины.., старое общество

33 Там же, ч. 2, с. 597.

поддерживало всеми силами против государственных стремлений московских великих князей, которые справедливо видели в ней не­сообразность, беззаконие, измену. Вот смысл борьбы, начавшейся давно в Северной Руси, но... дошедшей до крайности при Иоан­не IV. Если справедливо, что, как говорят, Иоанн IV был помешан на измене, то вместе с этим должно допустить, что старое общество бы­ло помешано на переходе, на отъезде».34

Удивительно ли, что Кавелин тотчас услышал в голосе Соловьева родственные ноты? «Из этих слов видно, — комментировал он, — как верно автор смотрит на значение Иоанна в русской истории... Мы еще ничего не читали об Иоанне, что бы нас так глубоко удовлетво­рило»35 И резюмирует:

«В г. Соловьеве Иоанн нашел достойного адвоката перед нашим временем»36

Что ж, адвокату, наверное, простительно слегка подтасовать факты. Если, однако, расставить их по местам, то окажется, что «пра­во отъезда», которое еще в XIV веке и впрямь представляло драго­ценную гарантию бояр и дружинников оттирании князей, давно уже потеряло какое бы то ни было значение ко времени царя Ивана. Два столетия спустя после Димитрия Донского совсем другие, как мы по­мним, заботили русскую аристократию проблемы. Такие, например, как церковная Реформация (позволявшая удовлетворить земель­ный голод служилого дворянства за счет монастырских, а не кресть­янских и тем более не боярских земель), Земский собор и законода­тельное ограничение царской власти. О конституции думала она тог­да, а вовсе не о «свободе перехода».

Для кого и впрямь была эта свобода в середине XVI века вопро­сом жизни и смерти — это для русского крестьянства. Юрьев день Ивана III, который как раз и был законодательной гарантией этой свободы, — вот что стояло тогда для него на кону. Его отмена, кото-

34 СМ. Соловьев. История отношений между русскими князьями Рюрикова дома, М., с. 597-

3s К.Д. Кавелин. Цит. соч., ч. 2, с. 597, 596.

рую Соловьев изображает как государственную необходимость, оз­начала для крестьян рабство. Надолго, На столетия.

Такой добросовестный историк, как Соловьев, хотя он ни словом о крестьянстве не упоминает, думаю, превосходно понимал, что «старое общество» совсем не случайно было «помешано на праве перехода». Он даже и сам на это намекает, когда говорит, что «Ио­анн IV вооружился не на одних только бояр, ибо не одни бояре были заражены закоренелою болезнью старого русского общества — страстью к переходу или отъезду».37

Похоже, тем не менее, что автор сознательно смешивает давно уже утратившую актуальность свободу «боярского отъезда» с живо­трепещущей во времена Грозного свободой «крестьянского перехо­да». Она тоже, по его мнению, противоречила «государственной не­обходимости». При Иване III, видите ли, не противоречила — иначе зачем вводил бы он в свой Судебник Юрьев день, — а вот при внуке вдруг оказалась «болезнью». И Кавелин ничего против этого не воз­разил. Выходит, сочувствие «государственной необходимости» было столь велико в их либеральных сердцах, что перед ним отступали на задний план все другие соображения, включая ненависть к рабству и отвращение к тирании. Кто строже следует «государственной необ­ходимости», тот и прав.

О Курбском и говорить нечего. Он, конечно, «адвокат старинных притязаний дружинников, вынесенных ими из древней Руси, на обы­чай совета и право отъезда». А Грозный, «полный светлых государ­ственных мыслей» и «ясности политического взгляда» демонстриру­ет «великий ум [и] правосудие».38 На первый взгляд перед нами та же роковая дихотомия русской политической культуры, которая спра­ведливо считается открытием Ключевского. Разница лишь в том, что для Соловьева никакой дихотомии тут нет. Ибо «обычай совета», равно как и Юрьев день, означали для него отнюдь не гарантию от произвола власти, но лишь «болезнь старого общества».

СМ. Соловьев. Цит. соч., с. 597.

Там же, с. 656, 645-646,678.

«И страшна была жатва»

При всем том Соловьев был истори­ком, а не идеологом. Он просто не мог пожертвовать арифметикой фактов ради алгебраической стройности теории. Эпохе Грозного по­священа в его диссертации лишь заключительная глава, своего рода аппендикс к основной теме, и строилась она главным образом на анализе переписки царя с Курбским. С первоисточниками Соловье­ву еще предстояло познакомиться. И работа с ними оказалась для него испытанием не менее страшным, чем для Карамзина. Она по­вергла его в смятение.

Впрочем, не его первого и не его последнего. Когда много лет спустя после Соловьева познакомился с первоисточниками замеча­тельный русский поэт Алексей Константинович Толстой, он признал­ся, что при чтении их перо выпадало у него из рук. И не столько отто­го, что могло существовать на русской земле такое чудовище, как Иван Г розный, — писал он, — сколько оттого, что могло существо­вать общество, которое смотрело на него без негодования.

Глава девятая Государственный миф

Даже такой непримиримый адвокат Грозного, как известный харьковский реакционер конца XIX века профессор К. Ярош, заме­тил однажды, прочитав Синодик (поминальник жертв опричнины, со­ставленный по приказу самого Г розного): «Кровь брызнула повсюду фонтанами и русские города и веси огласились стонами... Трепет­ною рукою перелистываем страницы знаменитого Синодика, оста­навливаясь с особенно тяжелым чувством на кратких и многоречи­вых отметках — помяни, Господи, душу раба твоего такого-то — „сма- терью, изженою, и ссыном, и сдочерью"».39

С.Б. Веселовский, глубоко, по-видимому, религиозный человек, был на всю жизнь потрясен другой стороной дела: «Физическая жес­токость палачей казалась царю Ивану недостаточной, и он... прибег к крайним мерам... которые, для жертв и их современников, были еще ужаснее, чем физическая боль или даже смерть, поскольку они

39 К. Ярош. Психологическая параллель, Харьков, 1898, с. 31.

поражали душу в вечности. Для того, чтобы у человека не было време­ни покаяться и сделать последние распоряжения, его убивали вне­запно. Для того, чтобы его тело не получило выгод христианского по­гребения, его разрубали на куски, сталкивали под лед или бросали на съедение собакам, хищным птицам и диким зверям, запрещая род­ственникам или посторонним похоронить его. Для того, чтобы лишить человека надежды на спасение души, его лишали поминовения».40

Почему, перебью себя, оставил без внимания эти первоисточни­ки А. Елисеев, идеолог сегодняшнего «опричного братства», которо­го цитировали мы в предыдущей главе? Думаю, потому, что вся его «эзотерика» тотчас и вылетела бы в трубу. Какое уж там «просветле­ние разума» в зрелище массовых убийств, специально совершае­мых неожиданно, чтобы не дать жертвам времени покаяться? Чтобы не только погубить их тела здесь, на земле, но и души их обречь на вечную муку за гробом?

Это правда, что в момент раскаяния царь приказал записывать имена жертв, тех, по крайней мере, кого палачи запомнили. Боль­шей частью, однако, оказывалось это невозможно. Тогда в Синодике появлялись такие вот записи: Помяни Господи пятьдесят (или сто) душ, погибших в такой-то вотчине в такой-то деревне. К сожалению, моменты раскаяния были у Грозного редки, всегда сменяясь новы­ми приступами ярости и, следовательно, новыми гекатомбами ано­нимных жертв.

Не только убить, но и истребить потомство до последнего, чтобы не осталось близких помянуть твою душу. Такова была повседневная практика кавелинского героя. И даже всеспасающей «государствен­ной необходимостью» оправдать ее было невозможно. Во всяком случае уважающему себя и свой предмет историку.

Вот почему то, что легко давалось Кавелину с его алгебраичес­кой логикой, было для Соловьева невыносимо. Конечно, и в «Исто­рии России» остался он верен абсолютному приоритету «государ­ственной необходимости». Но, с другой стороны, «более, чем стран­но, — восклицает он, — смешение исторического объяснения

40 С.В. Веселовский. Исследования по истории опричнины, М., 1963, с. 336.

явлений с нравственным их оправданием... Иоанн оправдан быть не может... Человек плоти и крови, он не сознавал нравственных духов­ных средств для установления правды и наряда или, что еще хуже, сознавши, забыл о них; вместо целения он усилил болезнь, приучил еще более к пыткам, кострам и плахам, он сеял страшными семена­ми—и страшна была жатва... Не произнесет историк слова оправда­ния такому человеку».41

Глава девятая Государственный миф

опричного террора»

Мы находим здесь в Сергее Михайловиче вы­сокое душевное благородство и нравственную человеческую чисто­ту. Находим ужас перед необходимостью искать оправдание очевид­ному злодейству. Тем более омерзительно читать после этого холод­ные механические рассуждения нашего современника профессора И.И. Смирнова о «неизбежности опричного террора» и «объектив­ной необходимости физического истребления наиболее видных представителей враждебных княжеско-боярских родов»42 Как автор очередного «Ивана Грозного» Смирнов, надо полагать, читал тотже Синодик, что и Соловьев, Толстой, Ярош или Веселовский. И тем не менее нет у него никаких оговорок, нет сознания нравственной не­пристойности политики, имевшей целью массовое физическое ис­требление инакомыслящих.

У Соловьева всё это есть. И я готов преклониться перед душев­ным порывом, не позволившим ему, в отличие от Смирнова (и «оп­ричного брата» Елисеева), оправдать царя-мучителя. Но вправе ли мы не сказать, что идея «объективной необходимости» опричнины вложена была в сознание Смирнова самим Соловьевым? И что пред­ставление о ней как «о борьбе нового со старым», ставшее, как мы увидим, после Соловьева расхожей историографической монетой, задано было, запрограммировано, можно сказать, им самим —

«Неизбежность

С.М. Соловьев. История России с древнейших времен, М., i960, кн. 3, с. 713.

сколько бы ни открещивался он от непрошенных единомышленни­ков? Идейная конструкция, увы, неумолима.

Если опричнина действительно была единственно возможным способом спасти русскую государственность, а свобода и впрямь всего лишь «болезнь», то лечить от нее Россию было нужно. Более того, оказалось это лечение «государственной необходимостью». Все остальное, так сказать, факультативно, едва диагноз поставлен. Соловьеву не нравился в качестве такого лечения тотальный террор, а Смирнову нравился. Просто он не был сентиментален. И поэтому Соловьев, у которого, по горькому замечанию Веселовского, «все заключения... сводятся к рассуждению: с одной стороны, нельзя не сознаться, а с другой, нельзя не признаться»,43 едва ли имел бы пра­во бросить камень в И.И. Смирнова.

★ * *

После мощного дуэта Кавелина и Соловьева, с которого началась вторая эпоха Иванианы, ее течение разветвилось на три отдельных русла. Первое (я окрестил его ревизионистским), стремилось опро­вергнуть дуэт; второе, пытавшееся подкрепить его новыми аргумен­тами, — апологетическим; третье, наконец, изображавшее опрични­ну как чудовищный, но случайный исторический эксцесс, не вошед­ший в состав русской политической культуры, — нигилистическим. Самыми интересными для нас фигурами в каждом из этих направле­ний будут соответственно Константин Аксаков, Евгений Белов и Ва­силий Ключевский. О них в основном и пойдету нас речь дальше.

Глава девятая

фЈ|-|0{\ДЈ|-| Государственный миф

славянофильства

Ревизионистское направление Иванианы представлено московским славянофильством середины XIX века. Написано о нем предостаточно (в том числе и мною). Рассмат­ривали его историки — и российские и западные — под всеми, кажет­ся, возможными углами зрения. Кроме одного. Кроме того, что просто по-человечески политическая доктрина славянофильства выглядит до крайности невероятно странной. В том смысле, что непонятно, как в са­мом деле могли вполне здравомыслящие и европейски образованные люди додуматься до таких вот, например, парадоксов: «Неограничен­ная власть — царю, полная свобода духа и жизни — народу, свобода действия и закона — царю, свобода мнения и слова — народу».44

Как совместить несовместимое: неограниченность власти с не­ограниченностью свободы? И, в частности, свободы мнения и слова, которые и есть, собственно, самые мощные ограничения власти? Должны же, право, эти удивительные парадоксы быть как-то объяс­нены. Вот я и хочу попытаться их объяснить. Вполне возможно, что объяснение мое будет выглядеть не менее экзотическим, чем сами славянофильские парадоксы. Во всяком случае, с точки зрения кон­венциональной истории. Но я уже столько против нее в этой книге нагрешил, что, как говорится, семь бед — один ответ.

Начну вот с чего. Мне кажется, политическая позиция славяно­филов может выглядеть невероятной разве что в глазах янки Марка Твена, воспитанного в чистой, беспримесной демократической тра­диции. Но янки все-таки исключение во всемирной истории. Подав­ляющая часть прошлого европейских народов, не говоря уже о тех, что родились и умерли в «мир-империи», прошла при авторитариз­ме, порою жестком, во многих случаях, как мы знаем, перерастав­шем в тиранию, которая делала политическую оппозицию невоз­можной. Что, спрашивается, могло в таких условиях противопоста­вить произволу правителей общество? Какие оставались у него средства самозащиты?

Как свидетельствует история, никаких таких средств, кроме нравственно обязательного предания, кроме норм и традиций, ухо­дящих корнями в далекое, пусть воображаемое, но не тираничес­кое прошлое, утогдашнего общества не было. Что же в таком случае парадоксального, если именно на эти нормы и традиции и пыталось · оно опереться — будь то во Франции 1770-х или в Иране 1970-х, в Ки-

44 К.С. Аксаков. Сочинения исторические, т. i, Мм 1889, с. 284.

тае V века до н.э. или в России века XIX? В этом широком смысле сла­вянофильство вовсе не было феноменом специфически русским. Нечто подобное ему возникало практически повсюду на земле — на противоположном полюсе режимов, исключавших политическую оп­позицию, но еще не дегенерировавших в деспотизм. На поверхности такое «славянофильство» всегда было отчаянной попыткой предот­вратить окончательное вырождение тиранического режима в деспо­тизм, перестроив государство в соответствии с религиозными нор­мами — конфуцианскими ли, православными или исламскими.

На самом деле, однако, священные книги служили, скорее, внешней оболочкой для вполне секулярного и распространенного одинаково на Дальнем Востоке и на Дальнем Западе убеждения, что гармоничное, идеальное общественное устройство существовало когда-то в прошлом, в Золотом веке и лишь впоследствии было де­формировано некой тиранической катастрофой, чем-то вроде биб­лейского потопа. В этом смысле суть «славянофильства» есть не бо­лее чем романтическая вера, что содрав ложный поверхностный слой политической реальности, мы обнаружим под ним вечное и не­изменное ядро Абсолютного Добра — свободного от произвола пра­вителей и продажных политиков. Присмотревшись, мы увидим, я ду­маю, такую веру одинаково и у Конфуция, и у аббата Бодо, и у айа- толлы Хомейни, и у Аксакова, и у Солженицына.

Глава девятая Государственный миф

история

Примерно в одно и то же время, около

500 года до н.э. в разных концах ойкумены складываются два проти­воположных политических миропонимания. Культура древнегречес­ких полисов вырабатывает классическое представление о Законе как о политическом ограничении власти, о способе контроля общества

Это, конечно, не более чем гипотеза. Однако, окажись она вер­на, возникновение феномена «славянофильства» могло бы служить достаточно точным индикатором скольжения к деспотизму в любом обществе.

над государством, а культура древнего Китая — представление о Фа, т.е. о Законе как о способе легализации правительственного произ­вола. Другими словами, контроля государства над обществом.

Только поняв это фундаментальное различие, можно оценить от­вращение, которое испытывал к законам (Фа) Конфуций и почему противопоставил он им Ли — традиционную систему этических, по сути, семейных ценностей. Если эта аналогия верна, получится, что первой исторической разновидностью «славянофильства» было раннее конфуцианство.

Едва ли случайно также, что именно в середине XVIII века, когда Монтескье предсказывал, что Франция необратимо скатывается к деспотизму, возникло там течение мысли, один из идеологов кото­рого аббат Бодо рассматривал древнекитайскую империю как обра­зец «правильной» монархии, противопоставляя ее древнегреческой демократии, чьи «летописи представляют ужасное зрелище ужасных посягательств против мира и счастья человечества».45

Раннее конфуцианство считало главным признаком добродетели уважение к преданию. Ибо лишь оно, а не произвольные законы пра­вителей, ведет общество к процветанию. Так же думали во Франции физиократы. И то же самое имел в виду Константин Аксаков, когда сто­летие спустя после Бодо требовал «невмешательства государства вде­ла земли». Как Семья для Конфуция, служила для Аксакова «Земля» вместилищем предания. А государство было не более чем администра­тивным к нему дополнением, лишь отрицательно заряженным поясом электронов, вращавшемся вокруг положительного ядра национальной традиции, лишь маской, под которой являлась «Земля» иностранным очам. Государство не хозяин «Земли», не её начальство, но лишь внеш­няя ограда от разрушительного вторжения чуждых «Земле» миров.

И Конфуций, и Бодо, и Аксаков одинаково противопоставляли это гордое Ли «произвольному деспотизму» как богдыханов, так и патер­налистской диктатуре Людовика XIV и Официальной Народности (в России при Николае I), т.е. каким бы то ни было претензиям госу­дарства на моральное руководство обществом. Из этого противопо-

45 Цит. по: Е.В. Тарле. Падение абсолютизма, Пг., 1924, с. 99.

ставяения проистекала особая, чтобы не сказать сакральная цен­ность того социального слоя, который по преимуществу воплощает и сберегает национальное предание, её живого носителя. В Европе это была аристократия, в России «простой народ», крестьянство. «Мы обращаемся к простому народу, — писал по этому поводу один из идео­логов славянофильства Ю.Ф. Самарин, — по той же причине, по кото­рой они [французы] сочувствуют аристократии, т.е. потому, что у нас народ хранит в себе дар самопожертвования, свободу нравственного вдохновения и уважение к преданию. В России единственный приют торизма, т.е. консерватизма, — черная изба крестьянина».46

Ирония здесь вот в чем: Самарин и не подозревал, что точно та­кое же религиозное, если угодно, почтение к сельскому труду и кресть­янству как к идеальной основе нации составляло и ядро концепции французских физиократов — на том самом Западе, коренное отли­чие которого от России он стремился продемонстрировать.

Раннее конфуцианство как форма сопротивления деспотизму практически перестало существовать во II веке до н.э. Значит, даже не обращаясь к специальным трудам, можно предположить, что пе­риод с V по II век до н.э. был в Китае эпохой жестокой борьбы меж­ду Фа и Ли. И что завершилась она полным поражением раннего конфуцианства, его растворением в безжизненно-деспотической культуре Фа.

Свод дидактических стереотипов, известный нам сегодня под именем конфуцианства, есть, по-видимому, лишь остаточное явле­ние уже исчезнувшей в Китае этико-политической, если можно так выразиться, оппозиции тирании. Еще в IV веке до н.э. Шань Янь, один из первых идеологов «легизма» (своего рода древнекитайской государственной школы, ведавшей адаптацией конфуцианства к нуждам богдыханского деспотизма) учил: «когда народ слаб — го­сударство сильно, когда государство сильно — народ слаб. Поэтому идущее истинным путем государство стремится ослабить народ».47

Цит. по: Евг. Соловьев. Очерки из истории русской литературы XIX века, Спб., 1907, с. 98.

/

Цит. по: В. Рубин. Идеология и культура древнего Китая, М., 1970, с. 84. Представление о судьбе учения Конфуция принадлежит автору этой во многих отношениях замеча­тельной книги.

Аналогичную схему — но с противоположным результатом — де­монстрирует история Франции. После того, как знаменательное двухлетие правления физиократов во главе сТюрго (1774-1776), об­наружило утопичность французского «славянофильства», страна взорвалась революцией. Выходит, то же самое скольжение к деспо­тизму, которое привело к бесплодному торжеству «мир-империи» на Дальнем Востоке и к революции на Дальнем Западе, в России не привело ни к тому, ни к другому. Здесь оно лишь положило начало ли­беральному национализму (определив таким образом, заметим в скобках, её судьбу, по крайней мере, на полтора столетия вперед).48 Вот что говорит нам, между прочим, история об этом на первый взгляд парадоксальном течении мысли.

Глава девятая

ПЗрЗДОКСЗ Государственный миф

Мы скоро увидим, насколько это наше отступле-

ние в область сравнительной истории идей поможет нам объяснить, почему ревизионистское направление в Иваниане было разгромле­но государственной школой Кавелина-Соловьева. Одно тем не ме­нее представляется исчерпывающе ясным уже сейчас. А именно, что никаким парадоксом славянофильство на самом деле не было. Так же, как задолго до него аналогичные течения мысли на Дальнем За­паде и на Дальнем Востоке, служило оно лишь тревожным преду­преждением «Осторожно: деспотизм!».

Как и повсюду в таких случаях, действительная его функция, ни­кем, кажется, до сих пор не замеченная, заключалась в том, чтобы, протестуя против тирании, попытаться отвести страну от бездны, на краю которой она оказалась. И в этом смысле все иеремиады сла­вянофилов против своего правительства были совершенно логичны.

Да, они бесстрашно утверждали, что «правительство отделилось от народа и стало ему чужим».49 Что установилось «иго государства над

А.Л. Янов. Россия против России, Новосибирск, Сибирский хронограф, 1999.

Введение.

землею, русская земля стала как бы завоеванною, а государство — за­воевательным. Русский монарх получил значение деспота, а свободно- подданный народ — значение раба-невольника».50 Это очень жестокие, согласитесь, и откровенные обличения. Ничего подобного не услыши­те вы от идеологов государственной школы. Но при всем том, будучи, не подозревая этого, конфуцианцами, ничего другого не могли славя­нофилы противопоставить нависшей над страной угрозе, кроме древ­него Л и. То есть представления о нации как об одной большой Семье.

И потому наивными и опасными казались им усилия европейских народов вырвать клыки у государственного Левиафана, закрепив ог­раничения власти юридически — в конституциях. Наивными потому, что неуместны в нормальной семье конституции. А опасными потому, что введение юридических догм в семейные отношения угрожало по­дорвать их моральные основания. «Посмотрите на Запад, — страстно восклицал Аксаков. — Народы поверили в возможность правительст­венного совершенства, наделали республик, настроили конститу­ций... и обеднели душою... готовы рухнуть каждую минуту».51

За то, что европейские народы в роковом ослеплении нарушили естественный «союз земли и государства», их ждет, уверены были славянофилы, жестокая расплата. Европа идет к гибели — от ниги­лизма и анархии, от расслабления и деградации (представьте на ми­нуту, какой новостью были для меня в наши дни совершенно анало­гичные предсказания Александра Проханова и Михаила Леонтье­ва — опоздавшие всего лишь на какие-нибудь полтора столетия). Что, однако, из этих несбывшихся прогнозов следовало? Конечно же, замкнуть наглухо свою суверенную крепость, не допустить в род­ную Семью смертельное излучение европейской «улицы» — такова была, по мнению тогдашних националистов, первейшая обязан­ность русского государства. А оно, начиная с Петра, поступало как раз наоборот. Широко распахнуло оно ворота родной крепости для чуждого духа, предало семейную традицию. И как всякий оккупаци­онный режим, оказалось, по их мнению, деспотизмом. Вот формули-

Ранние славянофилы, М., 1910, с. 86.

Теория..., с. 31.

ровка Аксакова: «Государство совершает переворот, разрывает со­юз с землей и подчиняет её себе».52

Опять, как видим, всё здесь совершенно логично, ничего ново­го, тем более парадоксального. Сам Конфуций, надо полагать, под­писался бы под этим (с соответствующими поправками, конечно: прошло все-таки две с половиной тысячи лет).

Глава девятая Государственный миф

славянофилов

Но если, как мы теперь понимаем, «пра­вительственный деспотизм» в России был слит в их представлении с «игом европеизма», то для освобождения требовалось что? То са­мое, что совершила Россия в XVII веке: возвращение к исконной мо- сковитской традиции, которая, естественно, ничего общего не име­ла с Европой. Но как конкретно?

Тут читателю предстоит удивиться, узнав, что политические реко­мендации славянофилов буквально совпали с «политической меч­той» князя Курбского. Сводились они к созыву Земского собора, с которым «мог бы всякий день советоваться о делах мира царь». Дополнительным преимуществом было бы то, что подавляющее кре­стьянское большинство Собора смело бы все конституционные при­тязания европеизированной «публики», чем, полагали славянофи­лы, тотчас и «посрамило бы все парламенты мира».53

Подумать только, поколения протекли, отвоевали свое и умерли, но поздние потомки средневековых оппозиционеров, обучившиеся в проклятой ими Европе философскому языку, называя вещи други­ми, неведомыми архаическим московским публицистам именами, ссылаясь на Шеллинга и воюя с Гегелем, предлагали славянофилы то же самое, что и бедные, забытые и оклеветанные их предки. Не­смотря даже на то, что преследовали они при этом цели прямо про-

К.С. Аксаков. Цит. соч., с. 355.

Капитуляция

Цит. по: П.А. Зайончковский. Кризис самодержавия на рубеже 1870-1880 гг., М.,1964, с. 452.

тивоположные.Факт, согласитесь, замечательный, хотя опять-таки странным образом не замеченный историками.

Только слишком уж много утекло с XVI века воды под мостами, чтобы рекомендации пращуров сработали в руках далеких потом­ков. Совсем другая была утех под ногами земля. Да и сама история, которой они так хотели гордиться, отчаянно противилась их усили­ям. Вот самый яркий, пожалуй, пример. Не могло ведь быть в благо­датной московской нации-семье крепостного права, которое они са­ми же и называли «мерзостью рабства законного». Не могли рус­ские люди обращать в рабство соотечественников в эпоху «союза земли и государства», когда страна была еще надежно закрыта от чуждого европейского влияния. Что же в этом случае делать?«Миф земли», противопоставленный славянофилами «государ­ственному мифу», требовал жертв. Но каких? Не могли же они с чис­той совестью вопреки общеизвестным уже и в их время фактам при­вязать возникновение крепостного права к эпохе ненавистного им Петра. Ибо возникло-то оно при Грозном — в разгар вроде бы се­мейного благополучия Москвы.Не должно было возникнуть, не могло возникнуть, но возникло проклятое. Удивительно ли, что Грозный стал буквально бревном в славянофильском глазу? Явись он после Петра, все было бы на ме­сте. Но мало того, что явился он до Петра, европеизмом от него и не пахло. Неоспоримо был он со своей кошмарной опричниной и кре­постничеством чудовищным порождением вполне отечественной холопской традиции, которую они обожествили и которой как раз и противостояла совершенно европейская договорная традиция вольных дружинников.Признать это было бы фатальным ударом не только по историче­ской концепции славянофилов, но и по всей их политической док­трине, опиравшейся на эту концепцию. Как, однако, не признать факт? Увы, не удалось им решить эту головоломную задачу не только во времена Аксакова, но и полтора столетия спустя. Еще и на закате XX века безуспешно бились над нею ихдалекие потомки.Эти, впрочем, пройдя советскую «школу фальсификации», не стеснялись просто подменять предмет спора другими, не имеющими

отношения к делу сюжетами. Читатель помнит, как А.Н. Сахаров, объясняя, что «между „восточной деспотией" Ивана IV и столь же „восточной деспотией" Елизаветы Английской разница не так уж ве­лика», обосновывал свой тезис удивительным сравнением камер средневекового Тауэра с казематами послепетровского Шлиссель­бурга.54 Два десятилетия спустя В.В. Кожинов, ссылаясь на другого советского историка, доказывал, что «при этом царе было уничтоже­но [всего лишь] около 3-4 тысяч человек. Между тем, как давно уста­новлено, в Англии казнено было при Генрихе VIII 72 тысячи, при Ели­завете — свыше 89 тысяч».55 «Обилие казней» при Грозном, заклю­чал Кожинов, «объясняется... тем, что он жил в XVI веке».56

Нетрудно заметить, что ни камеры Тауэра, ни численность каз­ненных при Елизавете Английской не имеют ровно никакого отноше­ния к введению в России «мерзости рабства законного». Тем более не объясняет эту загадку ссылка на древность, на XVI век. Дед Гроз­ного жил еще раньше, но ведь и в помине не было при нем ни «оби­лия казней», ни закрепощения крестьян.Понятно, что перед нами здесь просто не слишком добросовест­ные попытки «проскочить мимо» проблемы, мучившей славянофи­лов во времена Аксакова. Понятно также, что они, в отличие от своих советских потомков, не могли себе позволить так очевидно дурачить читателей. Но ведь действительного решения проблемы, достойного их безупречной нравственной репутации, не было и у них. Во всяком случае попытки, которые они предпринимали, звучали, честно гово­ря, несерьезно.

Вот пример аргумента, бродившего в славянофильской среде во времена Аксакова. Согласно ему, опричнина и отмена Юрьева дня были лишь черновой попыткой расколоть «союз земли и государ­ства», своего рода репетицией петровского переворота. Но ведь и такая «репетиция» все равно означала бы, что петровская катаст­рофа была не случайна, что еще за полтора столетия до Петра обна-

История СССР, 1971, № 1, с. 114,

В.В. Кожинов. Судьба России, М., 1990, с. 52.

Там же, с. 51.

руживал этот «союз» столь глубокие, столь страшные трещины, кото­рые заставляют, пожалуй, усомниться в самом его существовании. Не выручала и спасительная «человеческая формула» первоэпохи Иванианы.

Это правда, что первым прибег к ней сам Кавелин, когда гово­рил об Иване и Петре, что «оба равно живо сознавали идею государ­ственности... но Иоанн сознавал ее как поэт, Петр Великий как чело­век по преимуществу практический. У первого преобладало вообра­жение, а у второго — воля».57 Ну, вот и попытались славянофилы отплатить Кавелину его же монетой. Да, Иван был, говорили они, «художественной натурой». И ужасное его поведение диктовалось вовсе не тем, за что превозносят его Соловьев и Кавелин, не «созна­нием государственности», но игрою воображения. Он был импульси­вен, артистичен, творил добро и зло без умысла, без связи, без систе­мы. И в процессе этой стихийной, чтобы не сказать художественной, самодеятельности и набрел случайно на опричнину и закрепощение крестьян. Слабый, согласитесь, ответ.

Но что кроме этого? Не могли же в самом деле порядочные люди объяснять введение крепостного права в России, апеллируя к каме­рам Тауэра или к «деспотизму» Елизаветы Английской. Оставалось читать мораль государственникам. Но, как свидетельствует нашу­мевшая в свое время (в 1847 году) рецензия на кавелинскую статью Юрия Самарина (под псевдонимом М...З...К) в погодинском «Моск­витянине», захлебнулись и моральные атаки. «В словах автора, — писал Самарин, — без его ведома проскользнула мысль, оскорби­тельная для человеческого достоинства... что бывают времена, ког­да гениальный человек не может не сделаться извергом, когда ис­порченность современников... разрешает того, кто сознает её, от обязательности нравственного закона, по крайней мере, до того умаляет его вину, что потомкам остается соболезновать о нем, а тяж­кую ношу ответственности за его преступления свалить на головы его мучеников».58

К.Д. Кавелин. Цит. соч., ч. 1, с. 255.

Москвитянин, 1847, № 2, с. 163.

Такому позитивистскому зубру, как Кавелин, давно усвоившему гегелевскую максиму, что свобода есть не более, чем осознанная необходимость, атаки эти были смешны. «Это не аргумент против меня, — небрежно парировал он. — Надобно умышленно закрыть себе глаза, чтоб не видеть, что история исполнена таких оскорби­тельных для человеческого достоинства ситуаций».59 Зато, снисхо­дительно добавлял Кавелин, «от ужасов того времени нам осталось дело Иоанна, оно-то и показывает, насколько он был выше своих со­временников».60Читатель декабристских убеждений тут же и поймал бы Кавелина на слове. Да что же, помилуйте, спросил бы он, и впрямь осталось от «ужасов того времени»? Перманентная диктатура самодержавия? Крепостное право да полицейское государство, которое еще и сегод­ня вас самого вынуждает хитрить и ловчить, изъясняясь эзоповским, подцензурным языком? И такое с позволения сказать «дело» оправ­дывает все ужасы «долгого рабства», говоря словами Герцена?Только для славянофилов этот аргумент был табу. Они ведь и са­ми были мифотворцы и, главное, «дело Иоанна», самодержавие, бы­ло для них столь же священным, как и для Карамзина. Потому-то и шла вся их полемика в моральном ключе. Государственники отвер­гали ее — Кавелин высокомерно, Соловьев презрительно, называя славянофилов «буддистами в истории». Короче, контрнаступления у ревизионистов не получилось. Так, беглые партизанские вылазки, бессильные против регулярной армии государственников. Не только книги о Грозном, даже статьи, специально посвященной ему, не най­дем мы в обширном историографическом наследстве славянофилов.

Никакого ущерба не понес государственный миф от самых убеж­денных и самых смелых его ревизионистов. Как капитулировала в московские времена боярская оппозиция перед самим тираном, так и славянофилы, с опозданием на 300 лет повторявшие ее давно уже не актуальные в петербургскую эпоху аргументы, капитулирова­ли перед государственниками.

К.Д. Кавелин. Цит. соч., ч. 1, с. 410.

Там же, с. 412.

Глава девятая

I р U L. Государственный миф

Курбского

Вот и подошли мы к апо­логетическому направлению Иванианы, представители которого вы­дают свою школу подобострастными похвалами в адрес отцов-осно­вателей. С. Горский, сочинивший в Казани толстую книгу «Жизнь и историческое значение князя A.M. Курбского» (единственную, кстати, до сих пор монографию о патриархе русской оппозиции, увы, прискорбно напоминающую чеховское письмо к ученому сосе­ду), так и писал: «Не принимая на себя смелость приписывать моему сочинению полную самостоятельность, скажу откровенно, что сочи­нения гг. Соловьева, Кавелина и других знаменитых деятелей на по­прище отечественной истории руководили меня».61

И правда, за душою у Горского была одна-единственная идея о «борьбе старого против нового», оброненная Соловьевым в VI то­ме «Истории России» и развернутая автором в пышный и многослов­ный панегирик. Может, и не стоило бы упоминать о ней, когда бы не удивительная ее историческая судьба. С легкой руки Горского обра­тилась она в лейтмотив, в каноническую формулу всего этого на­правления. Его последователи станут, конечно, изо всех сил откре­щиваться от родства с самым глупым из реакционеров XIX века. Кни­гу его во всяком случае в библиографические указатели они не включают. Но язык — язык! — выдает их с головой.

«Иоанн хлопотал о том, чтобы идее государственной дать торже­ство над началами ей противоположными, хотел воцарить её в рус­ском обществе, потому что видел в ней поруку славы и благоден­ствия отечества... Идея эта поставила Иоанна выше понятий века; она вознесла его на высоту недосягаемую, недоступную для совре­менников и потому, не удивительно, что... начали с Иоанном борьбу на жизнь и смерть... Старое не уступает новому без борьбы... Бояр­ство стремилось сохранить старое. В призыве к этому и заключалась главным образом идеология боярства... Эпоха создания русского

61 С. Горский. Жизнь и историческое значение князя A.M. Курбского, Казань, 1856, с. 15.

национального государства выступает перед нами как время острой и напряженной борьбы старого и нового».62

Перу Горского принадлежит лишь часть этого пассажа. Осталь­ное сочинено нашими выдающимися современниками столетие спу­стя. Я не уверен, что читателю удастся определить границу, за кото­рой цитата из забытого графомана XIX века переходит в речь про­фессиональных историков века XX. В обоих случаях кодовые слова заменяют анализ. Символы освобождают от необходимости исследо­вания. Все это настолько тривиально, что вряд ли заслуживало бы

' s

внимания читателя, когда не касалось крайне принципиального для Иванианы вопроса об оценке русской политической оппозиции эпо­хи Грозного.

Пусть в первобытно-апологетической форме Горский поставил этот вопрос первым. Спрашивая, кому верить в споре «стоявшего на недосягаемой высоте» царя и расхрабрившегося за границей предателя, он отвечает — и ответ его бесподобен: «Лучше верить царю, нежели изменнику, который бессовестно клевещет на своего государя».63

Ясно, что вопрос он задал риторический. Но то, что было просто для примитивного монархиста времен Кавелина, становится слож­нее для наших современников. Да, впрочем, и для современников Горского это было не так уж просто. Наследник Курбского в XIX веке, бежавший, как и он, из родной страны и не сложивший, как и он, ору­жия в изгнании* Александр Герцен так объяснял свой поступок: «Мы не рабы нашей любви к родине, как не рабы ни в чем. Свободный че­ловек не может признать такой зависимости от своего края, которая заставила бы его участвовать в деле, противном его совести».64

Россия может гордиться, что выработала взгляд на взаимоотно­шения национализма и свободной совести, государства и личности, который слышим мы в словах Герцена. Но это не был взгляд боль-

Там же, с. 412; Сочинения И. Пересветова, M. — Л., 1956, с. 35; И.И. Смирнов, цит. соч., с. 18 (выделено мною. — А.Я.).

С. Горский. Цит. соч., с. 373.

Цит. по: А. Янов. Альтернатива, Молодой коммунист, 1974, № 2, с. 72.

шинства в его время. Большинство представлял как раз Горский. И для этого большинства Герцен был таким же изменником, что и Курбский, «властью тьмы, — как писал его современник, — подры­вающей самые основы нашего государственного строя».65

Во всех случаях, когда возникал призрак конфронтации между личностью и государством, большинство это неизменно оказыва­лось на стороне государства — и политический эмигрант был открыт для обвинения в измене. Герцен превосходно понимал, что, протес­туя против кровавого подавления восставшей в 1863-м Польши, он совершает политическое самоубийство. Но мог ли он поступить ина­че? «Если никто не сделает этого протеста, — писал он, — мы остаем­ся одни с нашим протестом, но не оставим его. Повторять будем мы его, чтобы было свидетельство, что во время всеобщего опьянения узким патриотизмом были же люди, которые чувствовали в себе си­лу отречься от гниющей империи во имя будущей, нарождающейся России, имели силу подвергнуться обвинению в измене во имя люб­ви к народу русскому».66

Глава девятая Государственный миф

Перебью себя на минуту, чтобы сказать, что все это я впервые процитировал в статье «Альтернатива», опубликованной в Москве в 1974 году, противопоставив поведение Герцена «псевдопатриотиз­му рабского большинства, живущего лишь сегодняшним днем и тем, что сегодня укажет ему начальство» (Ленин). Едва ли удивится чита­тель, что именно эта моя статья послужила поводом для моего соб­ственного изгнания из СССР.

На стороне тирана

Вернемся, однако, к проблеме политической эмиг­рации. На самом деле Герцен был лишь первым, кто нашел в себе силы «подвергнуться обвинению в измене». За ним последовали сотни русских оппозиционеров — от народников до социал-демо­кратов. Самыми известными из них были Георгий Плеханов, провед-

Там же, с. 74. Там же, с. 71.

ший в изгнании почти всю сознательную жизнь, и Владимир Ульянов, боровшийся, как и Курбский, за поражение своего правительства, а стало быть, — по логике государственников — против своего отече­ства. Естественно, все они одинаково были в глазах большинства из­менниками, всех судили, как Горский князя Андрея.

А потом случился 1917-й.

И точка зрения большинства изменилась, как по мановению волшебной палочки. Герцен, Плеханов и Ленин превратились вдруг из предателей в святых. В силе остался лишь один приговор — слов­но бы никакого 1917-го и не было. И то был приговор Курбскому.

Почтенный советский академик назвал знаменитый обмен пись­мами «перепиской царя с изменником».67 Другой комментатор к «По­сланиям Ивана Грозного» говорил о Курбском и обо всей группе рус­ских политэмигрантов в Литве (Владимир Заболоцкий, Марк Сарыхо- зин, старец Артемий, Тимофей Тетерин) не иначе как о «государевых изменниках» и «крестопреступниках»68 И у профессора Р.Г. Скрын- никова уже в 1970-е не нашлось для князя Андрея других выражений, кроме как «изменнические переговоры», «изменнические сноше­ния», «история измены». И даже не спросил он — измены кому?

А когда раздался в журнале «Юность» тихий голос поэта — не ис­торика — задавшего логичный вопрос по поводу Курбского: чем, кроме измены, можете вы отплатить тирану, когда тиран сокрушает вашу страну?69 — группа советских генералов, даже не подозревая, что повторяет Горского, направила в ЦК КПСС сигнал о том, что ав­тор «зовет молодежь к предательству».70 И ни один историк не всту­пился за Олега Чухонцева.

Ясно, конечно, что поступок Курбского ассоциировался в голо­вах бдительных генералов с предательством их бывшего коллеги ге­нерала Власова в Отечественной войне. Ясно, с другой стороны, что серьезный историк вполне мог бы объяснить им, а заодно и всему

Послания Ивана Грозного (далее Послания...), М., 1951, с. 459.

Там же, с. 469, 471.

Олег Чухонцев. Повествование о Курбском, Юность, 1968, № 1, с. 29.

Григорий Свирский. На лобном месте, Лондон, 1979, с. 431.

честному народу, разницу между тотальной войной XX века, где на кону стояло само существование России, и позднесредневековой войной государей, где решалась лишь судьба тирана (царь и впрямь совсем недолго прожил после своего эпохального поражения). Вдо­бавок речь в 1560-1570 годы шла вовсе не о защите отечества, но об откровенной агрессии против другой страны, о захвате чужой зем­ли. И стало быть, изменил Курбский вовсе не России, но тирану, гу­бившему его отечество. Увы, не нашлось такого историка в России, а на Западе и подавно — ни в 1970-е, ни в 1980-е, ни в 1990-е...

Вот я и говорю, что касаемся мы здесь самого чувствительного места Иванианы, затрагивающего глубочайшие основы миросозер­цания русских «государственников». Ибо ни в одном другом сюжете не проявилась диктатура государственного мифа так открыто, так демонстративно и беззастенчиво, как в вопросе об отношении к Курбскому. Здесь нервный центр, здесь тест на свободу мышления, здесь больная совесть русской историографии.Ни к кому в нашей истории не была так беспощадна судьба, как к князю Андрею. За четыре с половиной столетия — до советской власти и после нее — не нашлось ни одного историка, кто поднял бы голос в его оправдание, кто опроверг бы... Но кого же, спрашивает­ся, пришлось бы опровергать этому предполагаемому смельчаку? Скрынникова, который заимствовал свое мнение у Горского? Гор­ского, который заимствовал его у Соловьева? Соловьева, который заимствовал его у Карамзина? Карамзина, который заимствовал его у Татищева? Но ведь и Татищев ничего не придумал, он тоже заим­ствовал — у того, чьи выражения цитировали комментаторы к «По­сланиям Ивана Грозного». Утого единственного, кто ничего не заим­ствовал, —утирана.Вот и добрались мы, наконец, до первоисточника, до истинного вдохновителя всех историков и генералов, дружно на протяжении столетий проклинавших «изменника». И, что самое здесь интерес­ное, никто из них почему-то не задумался о простом историческом факте. Мы ведь с читателем видели, что до царя Ивана московское правительство принципиально и с большим либеральным пафосом стоялоза свободу личного политического выбора. Пусть из корыст­ных видов, но решительно отказывалось оно трактовать политичес­кую эмиграцию как «зраду». Оно высмеивало литовские ноты и из­девалось над королем, который пытался навязать ему эту трактовку. Грозный первым в России поставил вопрос «по-литовски», т.е. так, как стоял он потом в Москве четыре столетия. Его символ веры гла­сил: «Кто противится власти — противится Богу... Дети не должны противиться родителям, а рабы — господам». Это царь цитировал апостола Павла.71

Его не смущало, что Павел говорил о рабах, а он о царском со­ветнике и прославленном своей отвагой полководце — о герое. А вот Курбского это смущало. Ибо чувствовал он себя не рабом, но так же, как впоследствии Герцен, свободным человеком. И пото­му суждено ему было стать первым в русской истории, кто отважился отвергнуть альтернативу политической эмиграции, которую предла­гало ему устами Грозного государство: «Если ты праведен и благоче­стив, почему не пожелал от меня, строптивого владыки, пострадать и принять мученический венец?»72Так не за то ли, что отверг страшную царскую альтернативу — рабство или мученичество, — не за то ли, что предпочел им изгнание и борьбу против тирана, единодушно провозгласили князя Андрея изменником русские историки? И разве не означало это, что встали они в этом роковом споре на сторону тирана?

Глава девятая

измена кому. госудаРственныймиФ

»

I

Карамзину, хоть и назвал он одну из глав IX

тома «Измена Андрея Курбского», проблема представлялась куда более сложной, чем Горскому и его последователям. И это в общем- то понятно, если иметь в виду, что несколькими страницами раньше он так описывает ситуацию, предшествовавшую бегству князя Анд­рея: «Москва цепенела в страхе. Кровь лилася; в темницах, в монас­тырях стонали жертвы; но... тиранство еще созревало, настоящее

Послания..., с. 286. Там же.

ужасало будущим».73 Мог ли, спрашивается, Карамзин осудить чело­века, который в момент тотального террора не стал дожидаться, ког­да придутза ним палачи? Ведь тотальность террора как раз и означа­ла, что ничего больше уже не зависело от его поведения, но лишь от каприза тирана, оттемного слуха, от злого навета...

«Он [Курбский], — полагает историк, — мог без угрызения совес­ти искать убежища от гонителя в самой Литве».74 Простить ему не мог Карамзин другого: «к несчастью, [он] сделал более; пристал к врагам отечества, он предал свою честь и душу, советовал, как губить Рос­сию».75 Казалось бы, великолепный историк, переживший ужас и три­умф Отечественной войны 1812 года, должен был видеть разницу между нею и грабительской авантюрой царя, которого сам же назвал мучителем. И тираном, между прочим, тоже. Но нет, и он не видел.

С Карамзиным, впрочем, всё понятно. Тиран-мучитель, каким бы он ни был, олицетворял тем не менее самодержавие. А самодержа­вие было для него священным Палладиумом, душою России, чем-то, возможно, даже большим, чем Россия. Вспомним, как откровенно воскликнул несколько десятилетий спустя Константин Леонтьев, со­вершенно разделявший эту карамзинскую веру: «Зачем нам Россия несамодержавная и неправославная? Зачем нам такая Россия?»76

Но послереволюционные-то профессора должны, казалось, быть свободны от средневекового идолопоклонства. Что им Гекуба, спра­шивается? Во всяком случае для них самодержавие вроде бы больше не синоним отечества. Или все еще синоним? Я спрашиваю потому, что некоторые из них пошли куда дальше Карамзина. Ну, вот вам про­фессор Р.Г. Скрынников, один из самых блестящих, хотя и не беспри­страстных, современных знатоков эпохи Грозного, которого мы уже много раз с почтением цитировали. Нет, он не называет Курбского крестопреступником, как Грозный. Его объяснение бегства князя Ан­дрея проще — и подлее. Поскольку, говорит он, «Курбский не под-

Я./И. Карамзин. История государства Российского, Спб., 1821, т. 9, с. 23.

Там же, с. 68.

Там же.

К.Н> Леонтьев. Собр. соч. в 12 томах, М., 1912-1914, т. 7, с. 206-207.

вергался прямым преследованиям» и «до последнего дня пользовал­ся властью и почетом», убежал он, оказывается, оттого, что «был под­куплен литовцами и его гнал из отечества страх разоблачения».77

А ведь Скрынников сам пишет о «дерзком упреке [Курбского] ца­рю, [которого он] сравнил со свирепым и кровожадным зверем, при­ступившим к всенародному погублению своих воевод и советни­ков»78 И сам же объясняет: «Слова Курбского имели вполне реальную историческую основу. Накануне его побега царские опалы утратили обычный персональный характер и стали затрагивать целые семьи. После смерти А. Адашева царь велел убить его брата Данилу [героя Крымского похода 1559 года] с сыном и его родню: П. Гурова, И. Шиш­кина, Сатиных ... Казнь прославленных воевод символизировала ко­нец целого периода, целой полосы в политическом развитии страны. При „либеральном" режиме Адашева смертная казнь ни разу не при­менялась по отношению к боярам... Первые казни бояр в 1564 г. пред­вещали наступление опричного террора против боярства»/9Так неужели, по мнению профессора, боярин Курбский меньше него понимал, что происходит и что «настоящее, — говоря словами Карамзина, — ужасало будущим»? Да нет, он и сам признает: «Курбский хорошо понимал смысл происходивших на его глазах со­бытий».80 Так почему же непременно унизительным подкупом, а не благородной - ив условиях тотального террора единственно воз­можной — попыткой «заступиться за всех пострадавших на Руси», как оправдывал*свое бегство сам князь Андрей, следует объяснять это бегство? Почему простое и само собою, казалось бы, напраши­вающееся объяснение не устраивает Скрынникова и его коллег?

И еще любопытнее, почему без колебания поверили они Герце­ну, а Курбскому нет? Почему поверили Плеханову? И Ленину? Не знаю, как реагировал на обвинения Солженицына Скрынников,

71 PJ. Скрынников. Переписка Грозного и Курбского: парадоксы Эдварда Киннона, Л., 1973. с. 61.

Там же, с. 53.

Там же, с. 47.

Там же, с. 52.

но многие его коллеги буквально на стенку ведь лезли, когда слыша­ли, что политический эмигрант Владимир Ильич Ульянов-Ленин был подкуплен немцами. Так чем же, право, хуже их всех политический эмигрант Андрей Михайлович Курбский? За что так беспощадны они именно к нему?

Глава девятая Государственный миф

Испытание

Едва ли найдем мы ответ на этот вопрос, покуда

не вернемся к нашему бедному Горскому с его бессмертным клише о борьбе старого и нового. Со свойственным ему простодушием он нечаянно выдает самую страшную тайну всей вековой апологетики Ивана Грозного. «Старина, — говорит Горский, — была для Курбско­го второю природою, была для него плотью и кровью, была насущ­ной потребностью... восстановление старины он полагает главной задачей своей жизни».81

Читатель помнит, что «старина» была главным принципом поли­тики Ивана III. Она означала национальное предание и порушенную монголами Киевско-Новгородскую Русь, означала крестьянскую свободу и Юрьев день, и автономию Новгорода, и уважение к поли­тическим эмигрантам. Так с каких же пор стала она на Руси крамо­лой? Какую, собственно, старину ставит в упрек князю Андрею Гор­ский? Оказывается, ту самую, за которую боролся Первостроитель. «Какая выгода могла проистечь для России из восстановления обы­чая боярского совета? Какую выгоду могла она извлечь из старин­ной своей политики? Ничего, кроме гибели и вреда».82

Так вот же она, главная измена князя Андрея. Вот чего не могут ему простить российские «государственники» всех времен. Борьбу против самодержавия — за ограничение власти, за обычай боярско­го совета и Земский собор, за «старинную политику» Ивана III, за церковное нестяжание и против «лукавых мнихов глаголемых осифлянских», объявленную во времена Курбского ересью (о чем,

С. Горский. Цит. соч., с. 413. Там же.

к чести его, напомнил нам уже в 1999 году российский историк.83 Од­ним словом, за политическое наследство европейского столетия страны. Ибо именно от этого наследства, полагают они, проистечь могутлишь «гибель и вред России».

Словно бы неизвестно им, что не погубила ведь Англию такая «старина», как парламент, существовавший в ней с самого XIV века. И Швецию не погубил старинный обычай ландтагов. И Дания одну только пользу извлекла из церковного нестяжательства. Почему же лишь России должна была «нести гибель» старинная политика Ива­на III? Ни от кого — от Татищева до Скрынникова — не услышим мы ответа на этот вопрос. Да что ответа, никто никогда его не поставил. Словно бы самодержавие было императивом для России, историче­ской необходимостью, неизбежностью, судьбой.

Почему? Потому, подразумевается, что она изначально была не­европейской страной. Так гласит государственный миф. А кто спорит с его величеством мифом? Кто испытывает его на прочность? Зада­вать ему вопросы значит ведь не просто усомниться в том, что всем кажется очевидным, это больше, чем крамола, это не принято в при­личном обществе. Испытаем его, однако.

Ведь и впрямь нуждалась в модернизации русская старина в се­редине XVI века. И церковные тарханы, и боярский совет, «конститу­ционное», как определил его Ключевский, учреждение, только без

конституционной хартии, и обычай взимать с крестьян фиксирован- *

ные налоги «по старине, как давали прежним помещикам», и кресть­янские переходы, законодательно гарантированные Юрьевым днем, — всё, что сокрушал своим террором Грозный, — всё это были традиционные формы ограничения произвола власти, те самые, что мы назвали латентными. Часть из них действительно отжила свой век, требовала изменений, перестройки, модернизации. Так ведь этим и занимался Иван III, борясь за церковную Реформацию. И это было осознанной целью Великой Реформы 1550-х.

Стоит лишь очень кратко напомнить её свершения и планы ре­форматоров, чтобы это стало очевидно. Чем, если не модернизаци-

18 Янов ей, была замена администрации «кормленщиков» самоуправляю­щимися крестьянскими правительствами? Чем было введение суда присяжных и нового Судебника? Чем были закон об отмене тарха­нов и созыв Земского собора? Чем было начало борьбы за «консти­туционную хартию», о котором, как мы видели, свидетельствовал в посланиях Курбскому сам царь? И что все это доказывало, если не очевидное: досамодержавная Россия шла обычным, чтобы не ска­зать рутинным путем своих северных соседей? Шла в Европу.

Прямо противоположным, отчетливо антиевропейским образом поставила вопрос самодержавная революция Грозного. Не о форме латентных ограничений власти, не об их модернизации она его по­ставила, но о самом их существовании.

В этом и заключалась роковая разница между традиционной ев­ропейской государственностью России, «стариной», как обозвал ее Горский, и самодержавной, евразийской. «Новым» на его языке бы­ло самодержавие. И стало быть, спор между царем и «изменником» шел вовсе не о том, быть или не быть российской монархии, как изо­бражает его миф, но о том какой быть этой монархии — европей­ской или евразийской.

До самого 1995 года оставалась в уголовном кодексе России ста­тья, квалифицировавшая «бегство за границу или отказ возвратить­ся из-за границы» как измену родине. Это самый точный индикатор того, во что превратила страну победа царя над «изменником». А за­одно и того, что господство государственной школы в Иваниане дав­но уже вышло за пределы спора историков о царе Иване. Оно пре­вратилось в историческое обоснование произвола, насилия госу­дарства над личностью.

Французский современник Курбского Дю-Плесси Морне говорит в своей знаменитой «Тяжбе против тиранов» почти дословно то же, что московский изгнанник. Тиран уничтожает своих советников («сильных во Израиле» — у Курбского). Тиран не советуется с сосло­виями и страной («нелюбосоветен»). Тиран противопоставляет им продажных наемников («создает чад Авраамовых из камня»). Тиран грабит имущество подданных («губит их ради убогих их вотчин»). Можно подумать, что портрет списан с Грозного.

иваниана Государственный миф

Но хотя Дю-Плесси Морне тоже был политическим эмигрантом, ед­ва ли кто-нибудь из французских историков назовет его изменником, тем более обвинит в продажности. Просто потому, что они не отож­дествляют судьбу тирана с судьбою отечества. А русские историки, выходит, отождествляют. И означать это может лишь одно: гарантиям от произвола власти они предпочли державное могущество России. Короче говоря, Курбскому предпочли Ивана Грозного. Вот к какому печальному выводу привело нас испытание государственного мифа.

Нам не дано предугадать...

И даром это вековое предпочтение рус­ской историографии, конечно, не прошло: именно на нём основыва­ют сегодня свои диатрибы златоусты реакции. Послушаем на минуту хоть самого темпераментного из них все того же Александра Проха­нова. На что, вы думаете, если не на это предпочтение, опирается он, восклицая: «Русский народ... не забыл казней Ивана Грозного, разо­рения Твери и Новгорода, плахи и клещи палача, безумства Алек­сандровской слободы»?. И тем не менее «выбирая между Курбским и Иваном, он выбрал Ивана».84 Вот как. Оказывается, что выбирая между гарантиями от произвола власти, за которые бился Курбский, и клещами опричного палача, Проханов (и читатели газеты Завтра, которых он принимает за русский народ) предпочитает клещи.

Глава девятая Государственный миф

О/

Смешно было бы спрашивать у него, во имя чего понадобился ему столь извращенный, чтобы не сказать мазохистский выбор. Смешно потому, что мы уже не раз слышали в Иваниане ответ на этот вопрос. Слышали от Ломоносова. Слышали от основателя государ­ственной школы Кавелина: «чтоб россов целый мир страшился». Ка­велин, правда, добавлял к этому государственническому кредо еще и «начало личности». Я уже говорил, что прибавка эта была искус­ственная, ни из чего не вытекавшая и ни к чему самодержавие не обязывавшая, своего рода либеральный пластырь на железном кор­пусе державной логической конструкции. И глядя на то, как легко стряхнул этот пластырь Проханов, у читателя есть возможность про­верить это моё утверждение. Его выбор обнажает конструкцию: пусть рвут нам царские опричники ноздри клещами, лишь бы мир трепетал, заслышав державную поступь имперских легионов. А от­сюда уже лишь один шаг к апологии Сталина.

И Проханов его, разумеется, делает. «Прав тот, — соглашается он, — кто думает, что Сталин это не только парады сорок первого и сорок пятого годов... Сталин это Гулаг, расстрелы, бесчисленные тюремные вагоны в Сибирь, обездоленное крестьянство, подневоль­ный труд на каналах». Ну и что? — ответил, как мы помним, на анало­гичный аргумент по поводу Грозного Кавелин — «надобно умышлен­но закрыть глаза, чтоб не видеть, что история исполнена таких ос­корбительных для человеческого достоинства ситуаций». Зато «от ужасов того времени нам осталось дело Иоанна, оно-то и показыва­ет, насколько он был выше своих современников».

Следуя этой логике, Проханов тоже спрашивает: ну и что? «Всё это входит в памятник грозного времени беспощадному сверхчело­веку, согнувшему ось земли».85 И про «дело Иоанна», виноват, Ста­лина, оставшееся «от ужасов того времени», Проханов, естественно, не забывает. Он объясняет нам про «великую красную цивилиза­цию, подобной которой не знало человечество во времена фарао­нов, эллинизма, древнего и нового времени»86 Объясняет, хотя и праха не осталось от этой «цивилизации» уже несколько десятиле­тий спустя после смерти «сверхчеловека».

Без сомнения Кавелин содрогнулся бы, доведись ему предугадать, как страшно отзовутся его академические экзерсисы полтора столетия спустя. Без сомнения он не признал бы в Проханове наследника своих государственнических идей. Но ведь и С.М. Соловьев ни при каких об­стоятельствах не признал бы своим наследником И.И. Смирнова, ут­верждавшего «неизбежность опричного террора». Только, к сожале­нию, как мы уже говорили, идейная конструкция неумолима.

Там же.

Если сочинение Горского — курьез, переживший

столетия лишь потому, что его основной тезис превратил историчес­кую концепцию государственной школы в пропись, понятную каждо­му школьнику, то книга Евгения Белова «Об историческом значении русского боярства» — труд высокопрофессиональный. Автор очень серьезно пытается доказать, что «старина», за которую якобы стояла политическая оппозиция времен Курбского, и впрямь означала лишь «гибель и вред России».

Что боярство оказалось под пером Белова на отрицательном по­люсе исторической драмы, это понятно, тут ничего оригинального нет. Так думали все государственники. Действительный вклад Бело­ва в науку в том, что возникло у него на полюсе положительном. Бе­лов был первым — и сколько я знаю, единственным — из русских историков (если не считать нашего современника Б.Н. Миронова, о котором во второй книге трилогии), кто поместил туда «крапивное семя», московскую бюрократию, политическое ничтожество и сви­репая алчность которой вошли в поговорку. Дьяки фигурируют у не­го в качестве героев и спасителей отечества от боярской «олигархи­ческой интриги», пронизавшей, оказывается, всю досамодержав- ную историю России.Первый олигархический заговор раскрывает Белов еще в 1498 году, когда бояре*, по его мнению, вынудили Ивана III венчать на цар­ство не сына Василия, а внука Димитрия. Получается, что олигархи­ческая интрига против Грозного началась тогда, когда он еще и ро- диться-то не успел. И единственной силой, которая вступилась за го­товую упасть храмину русской государственности, оказались «дьяки партии Софьи». Удивительно ли, что в контрзаговоре в пользу Васи­лия «не было ни одного боярина»?

Глава девятая

О Л И ГЗ рХИ И ГосУдаРственный миФ

И дальше история пошла крутиться по этой модели: самоотвер­женные выходцы из народа в лице дьяков то и дело расстраивали коварные козни бояр-олигархов. До самого 1565 года, когда царь, наконец, их уничтожил. «Грозный, — пишет Белов, — это ответ бояр­ству на его узкую и эгоистическую политику... Грозный отвратил от

России опасность господства олигархии. [Без него] Россия преврати­лась бы во вторую Польшу».87

Такова вкратце концепция Белова. Только на первый взгляд кажется она достойной пера бедного Горского. В действительности Белов делаетто же, что Кавелин — только в новом ракурсе. Первым в русской историографии поставил он вопрос об альтернативе само­державной государственности. И пришел к выводу, что никакой та­кой альтернативы, кроме олигархии и «превращения во вторую Польшу», у России нет. А это очень серьезно: судьба Польши симво­лизировала тогда политическую дезинтеграцию и утрату националь­ного бытия. Будь она и впрямь единственной альтернативой само­державию, то избежать ее оказывалось императивом. Любые жерт­вы были для этого оправданы. Тут был логический капкан огромной мощи, в который попались впоследствии не только советские исто­рики, но и классики русской историографии (не говоря уже о совре­менных политиках).

Если бы читатель мог спросить у Белова, что принесла с собою победа его славной «партии дьяков», кроме закрепощения кресть­ян, тотального террора, Ливонского разгрома, стыда и позора Рос­сии, он ответил бы: да, установление самодержавия принесло стра­не много несчастий, но что поделаешь,если другого способа сохра­нить её независимость не существовало? И это, согласитесь, был бы сильный ответ. Потому и заслуживает аргумент Белова подробного рассмотрения.

Удобнее всего сделать это, сравнив судьбу наместничьих корм­лений в польско-литовском государстве и в Москве. В первом случае они послужили отправной точкой для постепенного «оседания» на­местников в областях, отданных им для прокорма. Осев, они, естест­венно, обзаводились собственной политической базой, превратив­шись в конце концов в бесконтрольных, по сути, правителей «своих» областей, обладавших к тому же решающим влиянием в Думе (или «Раде», как называлась она в Польше-Литве). Ключевский замечает, что «наиболее влиятельной силой в составе Рады, „переднюю" или

87 ЕЛ. Белов. Об историческом значении русского боярства, Спб., 1886, с. 69.

„высшую" Раду [своего рода Политбюро] образовали главные обла­стные управители, воеводы, каштеляны и старосты».88

Иначе говоря, в основе польско-литовской государственности лежал фактический раздел страны между автономными правителя­ми. Хотя формально и подчиненные центральной власти, действова­ли они на самом деле не как государственные чиновники, но как полномочные представители кормящих их областей. «Экономичес­кие и административные нити местной жизни, — говорит Ключев­ский, — были в их руках и Рада служила для них только проводни­ком, а не источником их политического влияния. Её члены были не простые государевы советники, а действительные правители»89 До­бавьте к этому, что «передняя Рада» номинировала, говоря совре­менным языком, и самого короля, и вы убедитесь — перед нами и впрямь олигархия.

Но в Москве-то в её европейское столетие политический про­цесс шел, как мы видели, в направлении прямо противоположном. Великая Реформа упразднила не только кормления, но и саму наме­стничью форму управления уездами. Заменившее ее местное самоу­правление было представлено на Земском соборе, но вовсе не в бо­ярском совете. Перефразируя Ключевского, можно сказать, что мос­ковские бояре были «не действительные правители, но простые государевы советники». Никакой собственной политической базы в уездах у них не было. И, как показал опыт «боярского правления» !537-1547 гг.Дамое большее, на что они были способны, это на кла­новую борьбу за влияние на малолетнего государя. Ни на что другое они даже и не претендовали.

И снова приходим мы к тому же заключению, с которым уже столько раз встречались. В свое европейское столетие Москва была обыкновенным абсолютистским государством, ничем в политическом смысле не отличаясь, допустим, от Швеции. И точно так же, как в Шве­ции, не существовало в ней — и, что еще важнее, не могло существо- · вать — олигархической угрозы государственному единству страны.

88

В.О. Ключевский. Боярская дума древней Руси (далее Боярская дума..)» М., 1909, с. 296. 89 Там же.

Следовательно, оправдать закрепощение крестьян и тотальный тер­рор тем, что они якобы «отвратили от России опасность господства олигархии» так же невозможно, как оправдать их борьбой «нового» со «старым». На самом деле назревала в московской политической системе накануне опричнины вовсе не олигархия, а, как мы видели, «конституционная хартия». Именно эту «опасность» и предназначена была отвратить от России самодержавная революция Г розного.

★ ★ ★

После выхода в свет книги Белова, где Грозный предстает, как мы видели, спасителем русской государственности, а бюрократия са­мым надежным её защитником, жупел «олигархии» становится час­тью «патриотического» фольклора. Аукнулся он даже в наши дни, когда популистские ораторы наживают политический капитал, ра­зоблачая современных «олигархов». Впрочем, они, конечно, вуль- гизируюттезис Белова, говоря просто о богатых и влиятельных лю­дях — несмотря даже на то очевидное обстоятельство, что люди эти ни сном ни духом неповинны в злокозненном намерении превра­тить Россию «во вторую Польшу», лишив ее тем самым независимой государственности.

Ключевский: ошибка царя?

Вот и настало для нас время снова встре­титься — и поспорить — с Василием Осиповичем Ключевским. И по­скольку не ровня ему ни Кавелин, ни Белов, не говоря уже о Гор-

t

ском, спор этот будет для нас очень серьезным испытанием. Тем бо­лее, что считаю я себя его учеником, а вовсе не оппонентом. То есть оспариваю лишь иные из интерпретаций его собственных историче­ских открытий, оставаясь, я надеюсь, верен их логике. Но к делу.

Глава девятая Государственный миф

Как мы уже слышали от Ключевского, природа конфликта, воз­никшего в Москве в середине XVI века заключалась в том, что «боя­ре возомнили себя властными советниками государя всея Руси» как раз в момент, когда он «пожаловал их в звание холопов государе­вых». Вот как развивался конфликт дальше: «Обе стороны очутились в таком неестественном отношении друг к другу, которого они, ка­жется, не замечали пока оно складывалось и с которым не знали, что делать, когда его заметили. Тогда обе стороны почувствовали себя в неловком положении и не знали, как из него выйти. Ни боярство не сумело устроиться и устроить государственный порядок без госуда­ревой власти, к какой оно привыкло, ни государь не знал, как без боярского содействия управиться со своим царством в его новых пределах. Обе стороны не могли ни ужиться одна с другой, ни обой­тись друг без друга. Не умея ни поладить, ни расстаться, они попыта­лись разделиться, жить рядом, но не вместе. Таким выходом из за­труднения была опричнина».90

Так или иначе, образовалось вдруг две России. Два совершенно разных мира, они даже назывались по-разному. Одна звалась Оприч­ниной, где царь «чувствовал себя дома, настоящим древнерусским государем-хозяином среди своих холопов-страдников».91 Другая, тра­диционная, европейская, если хотите, Россия звалась Земщиной. Царь мог и там председательствовать, как его дед и прадеды в Бояр­ской думе, но, в отличие от них, чувствовал он себя в ней некомфорта­бельно. Ибо по-прежнему был стеснен тем, что я называю латентными ограничениями власти (на языке Ключевского — «нравственно обяза­тельным почтением к почитаемым всеми преданиям и обычаям».)92

Не так просто найти аналогию тому, что произошло в результате этого невероятного раскола одной страны на две. Ну, представьте себе Китай и Тайвань после 1949 года, только не разделенные про­ливом — и потому одинаково находящиеся под безраздельным вла­дычеством Мао Цзедуна. Могло, вы думаете, получиться из такого сосуществования двух разных миров что-нибудь, кроме кровавой бани? И это Ключевский полагает «выходом из затруднения»?

Ясно ведь, что Грозный, которому Опричнина открыла глаза на прелести неограниченной власти, должен был распространить оп-

В.О. Ключевский. Сочинения, M., 1937, т. 2, с. 192-193.

в.О. Ключевский. Боярская дума..., с. 340.

ричный порядок и на свой Тайвань, т.е. на Земщину, беспощадно ис­требив при этом всех, кто путался под ногами со своей «стари­ной», — и разница между мирами очень скоро исчезла бы. Как, в ка­кой именно форме происходило подчинение традиционной России этому внезапно возродившемуся из мрака времен «древнерусскому государю-хозяину» — вопрос техники, если хотите. Действительно важно лишьто, что вышла страна из этой мясорубки совершенно не той, какой ее туда насильно втолкнули.

Ключевский, однако, сосредоточился именно на технике дела. Он думал, что Грозный просто сделал ошибку. Заключалась она в следующем. «Царь поставил опричнине задачу, для которой в со­ставе тогдашнего управления не существовало особого учреждения: новообразованное удельное ведомство должно было стать еще выс­шим институтом охраны государственного порядка от крамольни­ков, а опричный отряд корпусом жандармов и вместе экзекуцион­ным органом по изменным делам».93 В результате «опричнина, вы­водя крамолу, вводила анархию, оберегая государя, колебала самые основы государства».94

Живо возникает здесь перед нами насильственно разодранная пополам страна, и это жуткое государство в государстве, уродливая пародия на немецкий рыцарский орден — без какого бы то ни было представления о рыцарской чести, однако — исполняющая роль по­литической полиции. Но именно из этой беспримерной картины и проистекает, по Ключевскому, «политическая бесцельность оприч­нины: вызванная столкновением, причиной которого был порядок, а не лица, она была направлена против лиц, а не против порядка. Опричники ставились не на место бояр, а против бояр; они могли быть по самому назначению своему не правителями, а только пала­чами земли».95

Видите теперь, в чем ошибка царя? «Если бы и существовала мя­тежная боярская крамола, царю следовало действовать иначе: он

8.0. Ключевский. Сочинения, т. 2, с. 197.

Там же, с. 195.

должен был направить свои удары исключительно на боярство, а он бил не одних бояр и даже не бояр преимущественно... Как не в меру испугавшийся человек, закрыв глаза, начал он бить направо и нале­во, не разбирая друзей и врагов».96

Все верно. Но что из этого следует? Согласно Ключевскому, лишь то, что «в направлении, какое дал царь политическому конфликту, много виноват его личный характер, который поэтому и получает неко­торое значение в нашей государственной истории».97 И это все? По Ключевскому, все. Ибо «жизнь Московского государства и без Ива­на устроилась бы так же, как строилась до него и после него»98

Глава девятая Государственный миф

Ключевского

Мы понимаем, конечно, что не

довелось Василию Осиповичу (он умер, наверное, к счастью для не­го, в 1911-м) увидеть своими глазами еще одну самодержавную ре­волюцию в России. Понимаем мы также, что и самое яркое вообра­жение не могло бы заменить в таком деле живого опыта, которым не располагали дореволюционные историки. Просто немыслимо без такого опыта представить себе ужас и дикость хаоса, в ходе которого исчезают вдруг под ударами беспощадного массового террора це­лые классы населения, только вчера еще бывшие «наверху», и для миллионов вполне благополучных граждан страна неожиданно пре­вращается в гигантскую мясорубку. Тут ведь не просто люди наверху перетасовывались, тут курс истории менялся, жизнь переворачива­лась вверхдном, рвалась на куски социальная материя.

Ну, как в самом деле это звучало бы, если б историк «красного террора» 1918 года сказал, что был в нем много виноват личный ха­рактер Ленина и потому был он бесцелен? В том смысле, что вызван­ный столкновением, причиной которого был порядок, а не лица, на-

Там же.

Там же, с. 180-181. Там же, с. 196.

правлен он был не столько против порядка, сколько против лиц. И удары наносил не только по монархистам и буржуям, и даже не по ним преимущественно, а бил направо и налево — по интеллигентам и священникам, по офицерам и учителям, по крестьянам, прятав­шим хлеб от продразверстки, по мешочникам, тащившим его голод­ным детям, и просто по обывателям, на квартиры которых зарились соседи. Разве могла совершаться иначе великая революция, с хрус­том, треском и кровью ломавшая исторический курс страны? Да, террор был направлен против лиц (против кого же еще может быть он направлен?), но целью его было сокрушение векового порядка, «старины», как объяснил нам Горский.

Гпава девятая Государственный миф

У ошибки Ключевского есть, конечно, и более глубокая,

теоретическая подоплека. Характеризуя природу московской госу­дарственности середины XVI века как «абсолютную монархию, но с аристократическим управлением, т.е. правительственным пер­соналом», он не попытался проанализировать свою собственную (и очень точную, заметим в скобках) формулу. И это, естественно, не дало ему возможности отличить самодержавие от абсолютизма.

Абсолютная монархия была для Ключевского, как, впрочем, и для его коллег по государственной школе, синонимом неограничен-

Право, невозможно себе представить в этих обстоятельствах пос­лереволюционного историка, который повторил бы сентенцию Клю­чевского о Грозном (в том смысле, что и без Ленина жизнь страны «ус­троилась бы так же, как строилась она до него и после него»). Именно поэтому обличение мнимой «ошибки» царя Ивана звучит сегодня так наивно. Великая самодержавная революция выглядит под пером Ключевского диким, палаческим, но все-таки частным эпизодом рус­ской истории, обязанным главным образом личному характеру Гроз­ного. И именно «бесцельной» жестокостью опричнины как раз и аргу­ментировал он её исторически случайный, ничего в жизни России не изменивший характер. В этом утверждении и состоит, собственно, смысл нигилистического направления в Иваниане.

ной власти. Ограничения произвола власти понимали они исключи­тельно в смысле юридическом (недаром же государственная школа звалась еще и юридической). Категории латентных ограничений, ко­торая и составляла, как мы видели, ядро парадоксальной ограничен­но/неограниченной природы абсолютизма, для них не существовало.

И здесь бросалась в глаза загадка: каким же в таком случае об­разом уживались на протяжении столетия в доопричной России аб­солютная монархия с аристократическим персоналом, если с самого начала, еще при деде Грозного, «характер этой власти не соответ­ствовал свойству правительственных орудий, посредством которых она должна была действовать»? Или точнее, почему их несоответ­ствие не мешало им мирно сотрудничать при Иване III, а при его вну­ке вылилось вдруг в смертельную борьбу? Согласитесь, тут ведь и впрямь что-то очень странное.

Решение загадки, предложенное Ключевским, двояко. Во-пер­вых, полагает он, невозможная эта комбинация была возможна лишь до тех пор, покуда обе стороны её не замечали. А во-вторых, просто «царь не ужился со своими советниками. При подозритель­ном и болезненно возбужденном чувстве власти он считал добрый прямой совет посягательством на свои верховные права, несогла­сие со своими планами — знаком крамолы, заговора и измены». В результате «он неосторожно возбудил старый вопрос об отноше­нии государя к боярству — вопрос, который он не в состоянии был разрешить и котсрого поэтому не следовало возбуждать».99 Здесь и вступает в игру личный характер царя Ивана. Неуживчивый ока­зался монарх, скандальный.

Ключевский признает, что до того, как Грозный опрометчиво «возбудил вопрос», сотрудничество единоличного лидера («абсо­лютной монархии») с боярской Думой («аристократическим персо­налом») шло в Москве очень даже гладко. Противоречия, возникав­шие между лидером и боярами, улаживались, не достигая уровня политической конфронтации. «Её [Думы] строй, авторитет и обыч­ный порядок делопроизводства как будто рассчитаны были на неко­лебимое взаимное доверие её председателя и советников, свиде­тельствовали о том, что между государем и его боярством не может быть разногласия в интересах, что эти политические силы срослись между собой, привыкли действовать дружно, идти рука об руку и что идти иначе они не могут и не умеют. Бывали столкновения, споры, но не о власти, а о деле; сталкивались деловые мнения, а не полити­ческие притязания».100

И даже естественное — по мере роста централизованного госу­дарства — расширение «бюрократического правительственного персонала» не могло нарушить этого исторически сложившегося по­рядка. Подчиняясь непосредственно государю, приказная бюрокра­тия превращалась в аппарат исполнительной власти, не претендуя на участие в законодательстве. Короче, и тот и другой правительст­венный персонал имел в системе абсолютной монархии свои, от­дельные, не перекрещивавшиеся друг с другом и оттого не противо­речившие друг другу функции.

Но все это лишь до момента, покуда никто не замечал их органи­ческой несовместимости. Случайностью было лишь то, что заметил её именно царь Иван. Отсюда — кровавая баня, которую мы обсуж­дали. Вроде бы понятно. Но въедливый читатель все равно ведь мог бы спросить: даже если Грозный по какой-то причине не заметил бы и не взорвал эту бомбу замедленного действия, встроенную, по Клю­чевскому, в московскую политическую машину, где гарантия, что не взорвал бы её какой-нибудь другой царь? Пусть не в середине XVI века, а, допустим, в конце. Или даже столетием позже. Пусть не в форме опричнины, а как-нибудь еще (задумывался ведь и сам царь Иван просто о поголовном «истреблении вельмож» в стиле древнеримских проскрипций).101 Не в деталях ведь, не в характере того или иного царя суть, а в бомбе. Законы политической драматур­гии не отличаются в этом смысле от театральных: раз вывешено в первом акте на сцене ружье, раньше или позже оно должно вы­стрелить.

Там же, с. 348.

Но была ли бомба-то? Ключевский, похоже, и сам не заметил, что, предположив несовместимость абсолютной монархии с аристо­кратическим персоналом, он нечаянно встроил в свою концепцию московской государственности фатальную необходимость гигант­ского, переворачивающего всю жизнь страны взрыва. И не спасает тут дело его замечание, что «надобно было до поры до времени за­минать его [т.е. вопрос о несовместимости], сглаживая... средствами благоразумной политики, а Иван хотел разом разрубить вопрос, обострив самое противоречие, своей односторонней политической теорией поставив его ребром, как ставят тезисы на ученых диспутах, принципиально, но непрактично... Этот вопрос был неразрешим для московских людей XVI века».102 А для людей XVII, выходит, разре­шим? Или XVIII? Разве в хронологии дело?

Втом-то и проблема, что как московская политическая практика того времени, которую мы только что словами Ключевского же и описали, так и опыт североевропейских соседей Москвы, чей госу­дарственный механизм устроен был точно так же, как у нее, застав­ляет нас усомниться в самой постановке вопроса.

Начнем с того, что царь Иван вовсе не был первым, кто заметил описанный Ключевским конфликт. Еще в 1520-е его отец Василий попытался, как мы помним, противопоставить своих дьяков Бояр­ской думе, установив в Москве личную диктатуру. Но конфликт этот почему-то не привел тогда к смертельной конфронтации, как при его сыне. Напротив,Ј эпоху Великой Реформы боярство, обнаружив не­сомненную способность к политическому обучению, ответило на по­пытку Василия статьей 98 нового Судебника и созывом Земского со­бора, более того, подготовкой конституционного переворота.

Иначе говоря, московская государственная машина оказалась не такой уж беспомощной и неповоротливой, чтобы не обнаружить пространство для политического маневра внутри абсолютной мо­нархии. Она нашла новые формы равновесия между властями. Сам состав Правительства компромисса, во главе которого стоял чело­век, даже не имевший ранга боярина, и душою которого был тоже не

боярин, а священник (тогда как боярин князь Курлятьев, а возмож­но, и боярин князь Курбский были его рядовыми членами), говорит о способности тогдашних московских политиков адаптироваться к новым условиям политического бытия. Короче, даже после тирани­ческой попытки Василия, которая «возбудила вопрос» еще за полве­ка до опричнины, это все еще была открытая система. Более того, она была на пути к достижению новых политических компромиссов.

Другое дело, что компромиссы эти противоречили, как мы по­мним, интересам могущественной коалиции контрреформы — иоси- флянской иерархии, помещичьему офицерскому корпусу, высшей бюрократии — которым нужна была неограниченная царская власть, способная сокрушить традиционный порядок. Одним, чтобы защи­тить их от Реформации, вторым, чтобы экспроприировать крестьян­ство, а заодно и предотвратить военную реформу. Третьим, чтобы уст­ранить опасных соперников «наверху». Другое опять же дело, что Правительство компромисса оказалось неспособно — и мы подроб­но говорили об этом в предыдущих главах — противопоставить им на Земском соборе коалицию реформы (нестяжателей, боярство и созданную новым земским самоуправлением страту «лутчих лю­дей» русской деревни). Другое, наконец, дело, что лишь в обстоя­тельствах такого неустойчивого политического равновесия и мог выйти на первый план личный характер царя.

К середине века и в разгар реформы история создала для него не одну, а три возможные роли: он мог возглавить какую-либо из противостоявших друг другу коалиций, но мог и остаться над схват­кой, выступив между ними арбитром. В качестве лидера коалиции реформы он мог бы ускорить процесс европеизации России. Как ар­битр он мог его замедлить. Иосифлянская идеология и «подозри­тельное и болезненно возбужденное чувство власти», так хорошо описанное Ключевским, расположило его к третьему амплуа: он воз­главил коалицию контрреформы и круто развернул страну прочь от Европы. Но разве доказывает это невозможность компромисса меж­ду абсолютной монархией и аристократическим персоналом?

Не об органической их несовместимости говорит нам то, что конфликт перерос в войну на уничтожение, но лишь о неустойчивом

балансе сил в Москве в середине XVI века, когда конфронтация между двумя противостоящими друг другу политическими блоками достигла пика. И это, кстати, отвечает на вопрос, который обходит Ключевский: почему точно такой же конфликт не перерос в смер­тельную конфронтацию при Василии? Да просто же потому, что Ве­ликая Реформа 1550-х и созыв Земского собора сделали контрнас­тупление реакции неотложным. Промедли она тогда — и процесс ев­ропеизации России мог стать необратимым. А с ним и церковная реформация, и военная реформа, и вмешательство Земского собо­ра в дела администрации....

Вот чего не было при Василии. И вот что стало доминирующим «политическим фактом», как любил говорить Василий Осипович, при Грозном. Развернуть вспять неумолимо набиравший темпы про­цесс европеизации могла лишь самодержавная революция.

Глава девятая Государственный миф

Третьего

Так неверная теоретическая предпосылка, нераз-

работанность категории абсолютизма в русской историографии на­чала XX века (мы видели, как бесплодно бились над ней советские историки еще в 1970-е), сделали великолепного аналитика Ключев­ского пленником вполне, как мы видели, примитивной концепции Белова. По сути, вынудили его поставить вопрос в той же плоскости, что и его антипод;*ли6о «царь управляется без содействия бояр» (са­модержавие), либо «боярство устраивает государственный порядок без государя» (олигархия). И третьего не дано. Но почему, помилуй­те, не дано? Почему всем было дано и только России не дано? Поче­му Дания, Англия или Швеция, бывшие на протяжении всего поздне­го Средневековья ареной жесточайшей борьбы между единоличным лидерством королей и аристократией, не превратились из абсолют­ных монархий ни в самодержавную диктатуру, ни во вторую Польшу, а Россия непременно должна была превратиться?

Ключевский видит страшную вину Г розного в том, что он вытащил наружу не замеченный до него конфликт между царем и аристокра­тией. Но, как и Белов, не замечает, что именно конфликт, именноперманентная борьба, то тайная, то открытая, и была нормой, зако­ном существования, можно сказать, естественным состоянием абсо­лютных монархий Европы. Неестественной была как раз ликвидация этого конфликта. Патологией было политическое уничтожение арис­тократии. Уникальной в Европе была самодержавная революция, пережитая Россией при Грозном.

Короче, третье, как свидетельствует европейский опыт, было дано. Третьим была абсолютная монархия.

Белов представлял себе её становление как простую замену арис­тократии бюрократией. На самом деле абсолютная монархия была не­сопоставимо более сложной системой, нежели предшествовавший ей конгломерат удельных княжеств. И сложность её требовала не упро­щения, но адекватного усложнения управленческой структуры. Имен­но это и происходило в России во времена Ивана III. Её элита стано­вилась, как и повсюду в Европе, неоднородной, строиласьтеперь из обоих отличных по значению и происхождению элементов — аристо­кратического и бюрократического — из их совмещения в самых раз­ных пропорциях, из политического компромисса между ними.

И уже поэтому абсолютность монархии требовала вовсе не абсо­лютного устранения, а тем более истребления аристократического «персонала» (и вместе с ним латентных ограничений власти). Напро­тив, она его предполагала. И это естественно, ибо лишенная полити­ческого влияния аристократии абсолютная монархия неминуемо де­генерировала (в деспотизм, как, по-видимому, произошло во II веке до н.э. в Китае, или в самодержавие, как случилось в XVI веке в Рос­сии). Вспомним Монтескье: «Там, где нет аристократии, там деспот».

Конечно, устройство аристократии в абсолютной монархии бы­ло болезненным и противоречивым историческим процессом. Ко­нечно, монархия могла опираться против вельмож не только на бюрократию, но и на горожан,как в Англии, или даже, как в Скан­динавии, на «лутчих людей» местного крестьянства. И компромис­сы её с аристократией могли принимать самые разные формы. Важно здесь, однако, что и короли, и аристократия воспринимали себя как элементы одной и той же системы абсолютной монархии и, стало быть, полагали своей целью не уничтожение друг друга,

но лишь поиск наиболее выгодной формы компромисса. Так обсто­яло дело в Европе, так обстояло оно и в досамодержавной Москве: спор шел о форме сосуществования, а не о жизни и смерти, как по­ставила его опричнина.

Глава девятая Государственный миф

иТойнби

Короче, действительный конфликт в до­самодержавной Москве состоял вовсе не в том, в чем видели его Белов и Ключевский, но в несовместимости европейской и патер­налистской традиций, изначально существовавших в русской поли­тической культуре (и открытых, добавим в скобках, самим же Клю­чевским). Но поскольку его исходная теоретическая предпосылка оказалась сформулирована некорректно, то сомнительной стано­вится и вся цепочка её следствий. И то, что «жизнь Московского го­сударства и без Ивана устроилась бы так же, как строилась она до него и после него». И то, что опричнина — со всеми её зверствами и дикостью — была лишь случайным, произвольным историческим кунштюком, обязанным дурному характеру царя.

Зачем далеко ходить? Связь опричнины с русской политической традицией доказывается ведь очень легко анализом самого Ключев­ского, который, увы, полностью противоречит его собственным вы­водам. Разве на он утверждал, что «государь, оставаясь верен воз­зрению удельного вотчинника, согласно с древнерусским правом, пожаловал бояр в звание холопов государевых»? Разве не он совер­шенно четко сформулировал традиционный характер опричнины, говоря: «В опричнине царь чувствовал себя дома, настоящим древ­нерусским государем-хозяином»? Выходит, не в характере царя бы­ло дело, но в древней — и мощной — холопской традиции «удельно­го вотчинника». Просто в ходе своей самодержавной революции Грозный распространил её не только на челядь, но и на аристокра­тию. И не только на свой удел, но и на всё государство.

Ключевскии

Другое дело, что, вопреки мнению, допустим, Тойнби (или Пайпса), которые ничего, кроме этой деспотической традиции в рус­ской истории не заметили, — она не доминировала в Москве первой половины XVI века. Более того, она с огромным трудом, риском и жертвами прокладывала себе дорогу в европейской окружающей среде тогдашней России.

И самым неопровержимым тому свидетельством как раз и была опричнина.

Допустим, что Тойнби был прав, и Московское царство лишь вос­производило деспотические характеристики Восточной Римской им­перии. Зачем втаком случае понадобились бы московскому авто- кратору, задумавшему государственный переворот, публичное отре­чение от престола, манифесты к народу, соглашение с боярами и духовенством, разделение страны на две части, серия показатель­ных политических процессов и массовый террор, вторая столица, параллельный аппарат управления, две армии, два правительства — и вообще весь тяжелый и кровавый драматический антураж оприч­нины? Видели мы хоть раз что-нибудь подобное в Византии за всю тысячу лет ее существования?

Не видели и не могли видеть. Просто потому, что всего-то и пона­добилось бы византийскому автократору, задумавшему государ­ственный переворот, составить проскрипционные списки и в одну темную ночь взять оппонентов в их постелях голыми руками. Почему же вел себя совсем иначе царь Иван? Почему в одночасье не уничто­жил неугодных ему вельмож? Почему вернулся он в Москву после от­речения совершенно, по свидетельству современников, седым — в 35 лет? Зачем вообще понадобилась ему революция, а не «ночь длинных ножей», как любому деспоту?

В двух словах затем, что политическая среда, в которой приходи­лось действовать Грозному, просто ничего общего не имела стой, где обитали византийские автократоры. Те, истребляя своих вельмож, делали это, чтобы увековечить традиционный государственный поря­док, тогда как царю Ивану предстояло его разрушить. И тем страш­нее, и тем грандиознее была эта задача, что ломать приходилось по­рядок, который хотя и был ему отвратителен своей европейской «лю- босоветностью», но в котором он тем не менее вырос и который деды его и прадеды считали нормальным, естественным для России.

Тут, конечно, самое время поймать меня на противоречии. Воз­ражая Тойнби, я говорил, что русское византийство — царская дикта­тура, самодержавие — было фундаментально новым феноменом в России XVI века. А возражая Ключевскому, говорю я прямо проти­воположное — что самодержавие было одной из древнейших русских традиций. Разумеется, тут противоречие. Только я здесь ни при чем. Ибо не логическое оно, а онтологическое. Оно отражает изначальную двойственность самой русской политической культуры, существовав­шую уже в домонгольские времена. Просто до Ивана Грозного преоб­ладала в России европейская (абсолютистская) традиция вольных дружинников, а после него она ушла в оппозицию, уступив историче­скую авансцену своей холопской сопернице — и с нею победоносно­му самодержавию. Надолго. На много поколений.

Спор Платонова с Ключевским

Ни в чем, пожалуй, не проявилась так ярко эта двойственность, как в событиях первого Смутного времени, после­довавшего за смертью тирана и достигшего пика в национальном политическом кризисе 1605-1613 годов. И ни в чем не проявилась так отчетливо скованность русской историографии гипнозом госу­дарственного Лифа, как в её неспособности эти события объяснить. Здесь неуместно говорить о Смутном времени подробно. Остано­вимся поэтому лишь на одном его эпизоде.

Глава девятая Государственный миф

Когда 19 мая 1606 г. вступал на московский престол Василий Шуйский, первым актом нового царствования стала публичная дек­ларация в Соборной церкви Пречистыя Богородицы: «Целую я всей земле крест, что мне ни над кем ничего не делати без собору никако- ва дурна; и есть ли отец виновен, то над сыном ничего не делать; . а будет сын виноват... и отцу никакова дурна не сделати». Достаточ­но вспомнить Синодик царя Ивана с его записями помянуть душу та­кого-то, убитого «исматерью, изженою, иссыном и сдочерью», чтобы стало прозрачно ясно, что именно обещает своему народу новый

царь. Он не намерен продолжать политику Грозного. Он публично, торжественно от нее отрекается.

Физическую безопасность, конец террора — вот что он обещает. Перед нами, если хотите, средневековый аналог знаменитой речи Никиты Хрущева на XX съезде КПСС ровно 350 лет спустя. Но Шуй­ский идет дальше. В Крестоцеловальной записи, разосланной по всем городам русской земли, читаем: «Мне, Великому Государю, всякого человека, не осудя истинным судом с бояры своими, смер­ти не предати и вотчин, и дворов, и животов у братьи и у жен и у де­тей не отымати... Так же и у гостей и у торговых и черных людей... дворов и давок и животов не отымати... Да и доводов ложных мне, Великому Государю, не слушати, и сыскивать всякими сысками на­крепко и ставить с очей на очи, чтоб в том православное хрестьян- ство безвинно не гибло».[19]

Конец доносам, конец конфискациям, показательным процес­сам, массовым грабежам, казням без суда и следствия, конец неог­раниченному произволу — вот о чем вопиет устами нового царя из­мученная русская земля. Она почувствовала, что такое самодержа­вие. Она больше его не хотела. И отвечая её чаяниям, объявил царь Василий о возрождении «нравственно обязательного почтения к преданию и обычаям» (латентным ограничениям власти, то есть), О ренессансе досамодержавной абсолютной монархии, растоптан­ной Грозным. И так ли уж это было много?

Речь ведь шла лишь об элементарных гарантиях жизни и имуще­ства граждан, о реставрации европейского духа Ивана III и Прави­тельства компромисса («ленинских норм», на коммунистическом жаргоне). Но так ли уж это было мало? Слепому, казалось, видна раз- ^

ница между режимом Сталина и Хрущева. И эту простую — простей­шую! — вещь оказалась не в силах объяснить самой себе русская ис­ториография.

Впрочем, именно Ключевский с его замечательной историчес­кой интуицией почувствовал в декларации нового царя что-то не­обыкновенно значительное. Он говорит: «Воцарение князя Василия

составило эпоху в нашей политической истории. Вступая на престол, он ограничил свою власть и условия этого ограничения официально изложил в разосланной по областям записи, на которой он целовал крест по воцарении».[20] Это проницательное наблюдение вызвало, однако, решительный протест другого классика русской историогра­фии, академика С.Ф. Платонова.

В своих знаменитых «Очерках по истории смуты в Московском государстве XVI—XVII веков» Сергей Федорович поместил сердитую главку «Подкрестная запись царя Василия не есть ограничитель­ная». Комментарий его заслуживает воспроизведения: «Во всем этом очень трудно найти действительное ограничение царского пол­новластия, а можно видеть только отказ этого полновластия от недо­стойных способов его проявления... Здесь царь не поступается свои­ми правами... он обещает лишь воздерживаться от причуд личного произвола и действовать посредством суда бояр, который сущест­вовал одинаково во все времена Московского государства и был всегда правоохранительным и правообразовательным учреждени­ем, не ограничивая, однако, власти царя. Одним словом, в записи царя Василия нельзя найти ничего такого, что по существу ограничи­вало бы его власть и было бы для него юридически обязательно».[21]Типичный, как видим, аргумент государственной школы. Того, что не «юридически обязательно», не существует. Ключевский, словно предвидя возражение оппонента, отвечает: «Царь Василий отказывался от трех прерогатив, в которых наиболее явственно вы­ражалась личная власть царя. То были: г. „опала без вины", цар­ская немилость без достаточного повода, по личному усмотрению; 2. конфискация имущества у непричастной к преступлению семьи и родни преступника... 3. чрезвычайный следственно-полицейский суд по доносам с пытками и оговорами, но без очных ставок, свиде­тельских показаний и других средств нормального процесса... Клят­венно стряхивая с себя эти прерогативы, Василий Шуйский превра­щался из государя холопов в правомерного царя подданных, правя­щего по законам».106

По каким законам? В стране не было конституции, делавшей от­ношения между ветвями власти юридически непреложными. Было лишь «нравственно обязательное предание». Но его нарушал уже в 1520-е великий князь Василий, отец Грозного, а сам царь Иван по­прал практически все статьи собственного Судебника и в первую очередь статью 98, действительно ограничивавшую его полновлас­тие. Так где были гарантии, что не сделает этого Шуйский? Или его наследник? Стало быть, Платонов прав, находя, что в записи царя Василия не было ничего юридически обязательного.

Но разве не прав и Ключевский, говоря, что царь публично от­рекся от самодержавных прерогатив, дававших ему возможность трактовать своих подданных как холопов? Верно, происходили эти прерогативы из «традиции удельного вотчинника». Но ведь Грозный уже распространил эту традицию — посредством тотального терро­ра — на все государство. Шуйский от нее отрекался и, стало быть, действительно ограничивал свою власть.

Странным образом получается, что правы и Платонов и Ключев­ский. Как же тогда разрешить этот спор двух классиков русской исто­риографии, в котором оба правы и вто же время друг друга опро­вергают? В какой системе координат может быть примирено или, го­воря гегелевским языком, «снято» это странное противоречие? Напрасно стали бы мы спрашивать об этом русскую историографию. Она никогда не пыталась разрешить этот спор. Более того, она его просто не заметила. Придете^ нам разбираться самим.

Спросим для начала, мыслимо ли вообще, чтобы власть, которая громогласно объявляет себя неограниченной, воздерживалась, упо­требляя выражение Платонова, от «причуд личного произвола» и «недостойных способов проявления» своей неограниченности? Другими словами, власть, которая, будучи юридически абсолютной, признавала бы «нравственно обязательные» ограничения? Едва за­дадим мы себе этот вопрос, как ответ становится ясен. В конце кон-

106 В.О. Ключевский. Сочинения, т. 3, с. 40.

цов всю первую часть книги (и целую главу во второй) посвятили мы описанию именно такой власти. Мы назвали эту форму европейской государственности абсолютизмом. Короче говоря, речь идет о доса- модержавной политической организации Московского государства.

А первой — и главной — чертой этой организации были, как мы уже знаем, латентные ограничения власти, проходящие в русской историографии под рубрикой «нравственно обязательных». Заметь­те, нравственно, а не юридически, но всё равно обязательных. Для чего обязательных? Естественно, для того чтобы общество вос­принимало власть легитимной, а не «мятежником в собственном го­сударстве» (как воспринимало оно режим Грозного).

Таким образом, спор о подкрестной записи царя Василия еще раз подтверждает, что латентные ограничения власти не только су­ществовали в досамодержавной России, но и были сутью её абсолю­тистской политической легитимности.

Но вот чего мы до сих пор не обсуждали и что становится очевид­ным именно в свете спора Платонова с Ключевским: «снять» проти­воречие между ними (как и множество других подобных противоре­чий в русской истории) невозможно без представления о фундамен­тальной двойственности русской политической культуры.

Вот смотрите. Платонов заявляет, что боярский совет «одинако­во во все времена Московского государства... всегда» исполнял в нем правоохранительные и даже правообразовательные, т.е. зако­нодательные фуншдии. Но ведь это неправда. На самом деле, как мы теперь знаем, боярский совет исполнял эти функции отнюдь не всег­да. Во всяком случае не в опричную эпоху при царе Иване, который присвоил их себе, нанеся тем самым смертельный удар европей­ской традиции русской культуры и разрушив традиционную абсолю­тистскую форму московской государственности.

Однако ведь и Ключевский не применяет к анализу манифеста Шуйского выводы, вытекающие из собственных его открытий. Он лишь намекает на них, говоря о самодержавных прерогативах, кото­рые «клятвенно стряхивает» Шуйский. Впечатление такое, что интуи­тивно Василий Осипович чувствует идею латентных ограничений вла­сти в доопричной России, бродит вокруг нее — так близко, что, ка­жется: вот-вот он ее схватит и сформулирует. Но нет, не формулирует. Пусть и был он самым знаменитым еретиком государственноюриди- ческой школы, но принадлежал-то он все равно именно к этой школе.

Глава девятая Государственный миф

Между тем, едва становимся мы на почву идеи латентных ограни­чений власти, как тотчас и убеждаемся, что оба классика были дей­ствительно правы. Более того, исчезает сам предмет их спора. Клю­чевский был прав, настаивая на принципиальной новизне антисамо­державного манифеста Шуйского. Просто потому, что никогда до этого ни один государь московский публично от самодержавия не отрекался. Но и Платонов ведь прав, подчеркивая традиционно-аб­солютистский характер обязательств Шуйского. Оба были правы, ибо после самодержавной революции Грозного реставрация в Мос­кве европейского абсолютизма, провозглашенная царем Василием, была событием одновременно и «новым» и «старым».

Спор с Платоновым и Ключевским

Платонов, убежденный монархист и непримиримый противник придворной камарильи, окружавшей в его время Нико­лая II и повинной, по его мнению, в гибели России, естественно, вслед за Кавелиным, воспринимал опричнину как революцию царя, освободившую монархию от опеки реакционной знати. Манифест Шуйского был для него-поэтому своего рода символом реставрации власти этой ненавистной ему придворной швали. Свергнутая Гроз­ным боярская котерия снова воцарилась, полагал он, на Москве, ко­варно воспользовавшись для этого злоупотреблениями опричнины.

«Старая знать, — пишет он, — опять заняла первое место в стра­не. Устами своего царя она торжественно отрекалась от только что действовавшей системы и обещала „истинный суд" и избавление от „всякого насильства" и неправды, в которых обвиняла предшество­вавшие правительства... Царь Василий говорил и думал, что восста­навливает старый порядок. Это был порядок, существовавший до опричнины... Вот каков, кажется нам, истинный смысл записи Шуй­ского: она возвещала не умаление царской власти, а её возвраще­ние на прежнюю нравственную высоту».107

Что ж, однако, дурного в возвращении власти на прежнюю нрав­ственную высоту? И почему убежден Платонов, что одна лишь старая знать была заинтересована «в избавлении от всякого насильства»? Разве не был истинный суд в интересах всех граждан страны? И раз­ве не всем гражданам обещает это Шуйский, обязуясь «у гостей и торговых и черных людей дворов и лавок и животов не отымати»?

Не естественней ли предположить, что манифест царя Василия лишь отражал простую истину — как и во времена Курбского (и, до­бавим в скобках, Хрущева) — боярство осознало: невозможно обес­печить свою безопасность (и свои привилегии), не обеспечив в то же время элементарные гарантии жизни и имущества всему народу? И наоборот — невозможно оказалось в начале XVII века дать народу такие гарантии, не обеспечив в то же время боярству его привиле­гии. Ибо, как свидетельствовал опыт опричнины, боярский совет в сфере политических отношений был в ту пору эквивалентом Юрье­ва дня в области отношений социальных. Существовать одно без другого не могло (что опять-таки подтверждает режим Хрущева, вер­нувший крестьянам паспорта, отнятые у них Сталиным). Ибо лишь вместе означали они европейский абсолютизм. Конец одного зна­меновал гибель другого.

В досамодержавные времена можно еще было сомневаться в существовании этой роковой связи между политическим разгро­мом аристократии и закрепощением крестьянства, но после оприч­нины она стала очевидной. Победа самодержавия действительно оз­начала всеобщее холопство. Этого странным образом не заметил Платонов. Впрочем, странно ли это на самом деле? Как всякий исто­рик, он невольно переносил реалии своего времени, свои страсти и свою ненависть в прошлое. Не говоря уже о том, что гипноз госу­дарственного мифа отрезал ему, как, впрочем, и всей русской исто­риографии его времени, путь к представлению о парадоксе евро­пейской неограниченно/ограниченной абсолютной монархии.

С.Ф. Платонов. Цит. соч., с. 231-232 (выделено мною. — АЛ.).

Но невозможно ведь согласиться и с Ключевским, что воцарение князя Василия составило эпоху в нашей политической истории. Оно, может, и составило бы эпоху, не случись до него опричнина. Но во­царился-то Шуйский после Грозного. После того, как с грохотом об­рушилась на Руси ее традиционная государственность. После того, как окутала страну свинцовая туча крепостного права. Что могли из­менить в этой раскаленной политической атмосфере благородные манифесты? Какую эпоху могли они составить? Ведь коалиция контрреформы не исчезла после опричнины. Напротив, с разгро­мом земского самоуправления и закрепощением крестьянства она усилилась. И нерешенные проблемы, стоявшие перед страной во времена Правительства компромисса, не исчезли. Под угрозой польского нашествия они обострились.

Здесь бой закипал, страшный, яростный. Здесь дело нужно бы­ло делать, а не только крест целовать. Как можно было спасти стра­ну от неотвратимо наступающего самодержавия? И можно ли было в тот поздний час сделать это вообще? Кто знает? Но если и было это возможно, то требовало чего-то гораздо большего, нежели манифе­сты. Например, немедленного созыва Земского собора; восстанов­ления крестьянского самоуправления и призыва в Москву всего, что уцелело после опричнины от нестяжательского духовенства и «лутчих людей» крестьянства и городов. Требовало, наконец, от­мены «заповедных лет» и торжественного восстановления Юрьева дня; организации и вооружения той самой коалиции реформы, что уходила корнями в благополучные, либеральные, досамодержав- ные годы. Совокупность этих мер, может, и помогла бы предотвра­тить трагедию. Или, по крайней мере, дать достойный бой наступа­ющему самодержавию.

Но для этого понадобился бы лидер масштаба Ивана III, понадо­билась бы четкая программа европейской перестройки страны. Вот тогда манифест царя Василия мог бы сработать — как отправная точка ренессанса русского абсолютизма, как начало реальной борь­бы за его восстановление. Но ничего ведь похожего и в голову не пришло новому царю. И потому был он обречен остаться проходной, а вовсе не «эпохальной» фигурой в политической истории. Кем-товроде полузабытых уже сейчас мастеров аналогичных манифестов, как Александр Керенский в России или Шахпур Бахтияр в Иране.

Глава девятая Государственный миф

По этой причине, и к горькому нашему сожалению, суждено бы­ло подкрестной записи Шуйского остаться в истории лишь свиде­тельством очередной агонии европейской традиции России.

★ * *

При всем том, однако, очевидная неспособность государственного мифа объяснить пусть и простые, но жизненно важные конфликты прошлого означала конец его диктатуры в русской историографии. А с нею тихо умерла и вторая эпоха Иванианы, которая этой диктату­рой, собственно, и держалась.

Попутные заметки

Именно эта глава почему-то привлекла больше все­го внимания рецензентов предыдущего издания книги. Может быть, из-за того, что непосредственно сопрягаются здесь полузабытые со­бытия давно минувших дней с теми, которые еще на памяти моего поколения. Я понимаю, до какой степени непривычно для современ­ного уха звучит, скажем, прямое сопоставление подкрестной записи Василия Шуйского с речью Никиты Хрущева на XX съезде. Или, допу­стим, памятной всем десталинизации режима после смерти тирана с «деиванизациеЙ» после Грозного царя, замеченной еще Жилем Флетчером, английским послом в Москве в конце XVI века.

Чего я не понимаю, это может ли существовать без таких сопостав­лений жанр философии отечественной истории или, говоря словами Г.П. Федотова, «новая национальная схема». Не представить ведь без них русскую историю как целое, в чем, собственно, смысл этого пред­приятия и состоит. Не представить просто потому, что отчаянные по­пытки вырваться из железных объятий самодержавия и добиться га­рантий от произвола власти растянулись в России на столетия.

Не нужно быть Ключевским или Платоновым, чтобы понимать, как разительно отличались между собою условия, в которых Шуй­ский подписывал свой «освободительный» манифест и Хрущев про­износил свою «освободительную» речь. Это бросается в глаза. Это тривиально. Сложность в том, чтобы несмотря на все эти различия — в приметах времени, в мотивах действующих лиц и в последствиях их действий — найти тем не менее то общее, что дает нам принципи­альную возможность их сопоставления. Я нашел это общее в анало­гичном обязательстве новых властителей воздерживаться, по выра­жению Платонова, от «причуд личного произвола» и «недостойных способов проявления власти». Атакже в аналогичном стремлении превратиться «из государя холопов в правомерного царя поддан­ных», говоря словами Ключевского.

И я счастлив, что большинство рецензентов оценило эту слож­ность, проявив живой интерес к попытке преодолеть «экспертизу без мудрости», которая так огорчала в свое время профессора Чар- гоффа, — независимо даже оттого, как они к моим идеям относятся.

Есть впрочем — как не быть? — и другая категория рецензентов, которые не критикуют аргументы автора по существу, не отвергают их и не принимают, но исходят из того, что всякая непривычная мысль незаконна уже в силу своей непривычности.

Смотрите, как бы говорят они читателю, автор сравнивает сред­невекового царя с первым секретарем ЦК КПСС. Откровенная ведь ересь. «На грани историософии». Что, спрашивается, может быть общего у князя Шуйского с аппаратчиком Хрущевым, к тому же раз­деленными тремя столетиями?

Не знаю, почему, но к такого рода критике сложилось у меня стой­кое отвращение. Может быть, потому, что уж очень напоминает она от­зывы пушкинских помещиков об Онегине: помните, «сосед наш неуч, сумасбродит, он фармазон, он пьет одно стаканом красное вино»?

Нет слов, бывают рецензенты и похуже. Иные вырывают из кон­текста отдельные фразы и танцуют над ними канкан. Самоутвержда­ются, одним словом. Это, конечно, неприятно, но рецензенты, кото­рые не враги и не друзья, а просто ленивы и нелюбопытны, все-таки противнее.

Как бы то ни было, пишу я эти заметки не для них, а для тех, кто любопытен и понимает нетривиальную мысль, согласны они с нею или нет. Хотя бы потому, что не так уж и часто она встречается...

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

глава первая глава вторая глава третья

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели

глава четвертая ПврвД ГрОЗОЙ

глава пятая Крепостная историография

глава шестая «ДвСПОТИСТЫ»

глава седьмая Язык, на котором мы спорим Введение к Иваниане

глава восьмая ПерВОЭПОХЭ

часть вторая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

часть третья

иваниана

глава девятая Государственный миф

ДЕСЯТАЯ

Повторение

глава

одиннадцатая заключение

трагедии

Последняя коронация?

ГЛАВА

Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

л

глава десятая 577

Повторение трагедии

Наблюдателю, который на грани веков, где-нибудь около 1900-Г0 ре­шился бы предсказать дальнейшее движение Иванианы, пришлось бы, я думаю, констатировать, что политической (не говоря уже о мо­ральной) репутации Грозного царя нанесен смертельный удар. При всей спорности позиции Ключевского его приговор опричнине выглядел, казалось, окончательным. Отныне она должна была воспри­ниматься лишь как символ политической иррациональности, как нерв­ная судорога страны, впавшей в жестокий приступ самоистребления. Какие бы новые факты ни были открыты историками XX века и к каким бы новым заключениям они ни пришли, одно должно было остаться бесспорным: Иван Грозный и его опричнина реабилитации не подле­жат. И стало быть, еще один «историографический кошмар» исключа­ется. Ни новыхТатищевых, ни новых Кавелиных больше не будет.

Чванливая бравада Ломоносова, сентиментальное негодование Карамзина и холопские восторги Горского равно должны были ка­заться теперь порождением темной, архаической, чтобы не сказать мифологической, эры Иванианы. И мифы медленно отступали перед беспощадным светом разума. Отступали, казалось, навсегда. Исто­рики осознали, что в Иваниане переступлен какой-то порог, за кото­рым нет возврата к допотопным эмоциям и «государственническим» символам. Едва ли может быть сомнение, что авторитет и спокойная мудрость Ключевского сыграли в этом повороте решающую роль.

В конечном счете сводилось все к тому, что драма уходит из Ива­нианы и превращается она в более или менее бесстрастное и респек­табельное занятие архивистов и профессоров, бесконечно далекое от любопытства профанов и политических бурь. Из центра философ­ских схваток, из способа самоосознания общества возвращается, на-

19 Ншт

конец, Иваниана в материнское лоно академической историогра­фии — таков, вероятно, был бы прогноз объективного наблюдателя в точке пересечения двух столетий.

Исходя из положения дел в тогдашней Иваниане, он был бы со­вершенно прав. Исходя из положения дел в тогдашней России, ошибся бы он непростительно. Ибо главная драма была как раз впе­реди: третий «историографический кошмар» поджидал Иваниану за новым поворотом в судьбе страны. Из петровской полуЕвропы она возвращалась в московитскую Евразию. И масштабам этой цивили- зационной катастрофы суждено было превзойти все, что в ней со времен опричнины происходило.

Я говорю сейчас не только о холопских гимнах «повелителю на­родов» и «великому государственному деятелю», которые предстоя­ло услышать следующему поколению русских читателей Иванианы от следующего поколения русских историков. Говорю я о том, что снова попытаются они рационализировать иррациональность тер­рора и оправдать неоправдываемое. Как все это произошло, мы скоро увидим.

А пока, чтобы дать читателю возможность представить себе мас­штабы грядущей реабилитации первого русского самодержца, со­шлюсь лишь на один факт. Никогда, даже во время обоих предшество­вавших «историографических кошмаров», не позволил себе ни один русский историк открыто оправдать вместе с опричниной величайшее зло, принесенное ею России, — порабощение соотечественников, крепостное право. Крестьянское рабство гирей висело на ногах адво­катов Грозного. Его откровенная реакционность бросала мрачную тень на светлые ризы «прогрессивной опричнины». И вот в 1940-е са­мо крепостное право объявлено было прогрессивным. Так и скажет И.И. Полосин: «Усиление крепостничества тогда, в XVI веке, означало усиленное и ускоренное развитие производительных сил страны... Крепостничество было естественной стихийной необходимостью, мо­рально омерзительной, но экономически неизбежной».[22]

и ван иана Повторение трагедии

Глава десятая Повторение трагедии

Как видим, никуда не ушли из Иванианы политика и драма. На­против, вступала она в самую трагическую свою эпоху. Повторялась трагедия. Произошло это, конечно, не вдруг. И замечательно инте­ресно посмотреть, как готовилась эта новая, можно сказать, корона­ция Грозного.

«Аграрный переворот»

Государственная школа тихо умирала в начале века. Не­смотря на фундаментальные труды П.Н. Милюкова и Г.В. Плеханова, ее триумфы были уже позади. Знаменитые схемы, когда-то властво­вавшие в историографии, будь то «борьба государства с родовым строем» или «борьба со степью», вызывали теперь у профессиона­лов лишь снисходительную усмешку. Подобно новым монголам, ор­ды специалистов, исповедывавших классовую борьбу и экономичес­кое объяснение истории, одну за другой разрушали крепости госу­дарственной школы, с варварской дерзостью ниспровергая ее обветшавшие мифы.

Если первый властитель дум русской историографии XX века Сергей Федорович Платонов и признавал с издевательской акаде­мической вежливостью, что «научный метод историко-юридической [государственной] школы оказал могучее влияние на развитие науки русской истории», то имел он в виду лишь «количественный и качес­твенный рост» трудов русских историков.2 О «гиперболах» основате­ля школы Кавелина говорил он с тем же презрением к архаическому дилетантизму, с каким Кавелин говорил в свое время о метафорах Карамзина. Другой властитель дум нового времени Михаил Никола­евич Покровский не был даже вежлив: он откровенно потешался над старыми мифами.

Его едкие насмешки заслуживают воспроизведения. В писаниях историков государственной школы, — говорит он, — «развертывается грандиозная картина, как „борьба со степью" создала, выковала рус­ское государство. Степняки, как хищные звери, нападали на Русь; чтоб

С.Ф. Платонов. Иван Грозный, Пб., 1923, с. 19.

спастись от этих набегов, все государство было построено по-военно- му: половина, служилые люди (помещики) должны были жить в посто­янной готовности для боя; другая половина, тяглые люди (купцы, ре­месленники и крестьяне) должна была содержать первую... Так госу­дарство во имя общего интереса закрепостило себе общество; только когда борьба со степью кончилась победой русского государства, на­чалось раскрепощение: сначала в XVIII веке была снята повинность с дворян, потом в XIX пало крепостное право и для крестьян... В этой грандиозной картине имеется один недостаток: она совершенно не со­ответствует действительности. Наибольшее напряжение борьбы со сте­пью приходится на XI-XIII века... но как раз тогда не образовалось еди­ного государства и никакого закрепощения не было... А в XVI—XVIII вв., когда возникли и Московское государство и крепостное право, татары уже настолько ослабели, что и мечтать не могли о завоевании Руси».3

Философия истории, над которой смеются, очевидно не может больше исполнять свою функцию. Государственная школа продол­жала царствовать, но, подобно английской королеве, больше не правила. В Иваниане, можно сказать, произошел своего рода госу­дарственный переворот. К сожалению, однако, рациональности не прибавил он ей нисколько. Ибо на смену мифам государственной школы шла столь же откровенная мифология школы аграрной. Даже рискуя сверхупрощением этого «аграрного переворота», скажу тем не менее, что ровно ничего удивительного я в нем не нахожу.

XIX век мучился загадкой силы русской государственности, под­нявшей страну из «тьмы небытия» к высотам сверхдержавности. XX век начался с загадки слабости этой государственности, накренив­шейся над пропастью и грозившей снова уронить Россию во «тьму небытия». Так же, как в XVI веке, в центре конфликта опять стоял во­прос о земле. На повестке дня был новый её передел. Интеллигент­ные монархисты надеялись укрепить самодержавие, удовлетворив земельный голод крестьянства за счет выделения крепких мужиков «на хутора» и оплаченного государством массового переселения в Сибирь. Левые, напротив, надеялись сокрушить самодержавие,

3 M./V. Покровский. Избранные произведения, т. 3, М., 1967, с. 239-240.

натравив на него крестьянство, жаждавшее помещичьей земли. На­кликивали, короче говоря, новую пугачевщину.

Для тех и для других придворная аристократия, «новое бояр­ство», окружавшее царя, было враждебной силой, препятствовав­шей осуществлению их планов. И политика, как всегда, тотчас пере­кинулась в Иваниану. Во всяком случае «аграрный переворот» в ней и впрямь произведен был противоестественной коалицией правых (во главе с монархистом Платоновым) и левых (возглавленных марк­систом Покровским).

Монархист К. Ярош, которого, если помнит читатель, привел в ужас Синодик Грозного, оправдывал тем не менее царя, уничто­жившего своих советников. Царь, уверен был он, «понимал, что единственную опасность для сердечных отношений между русским народом и престолом составляют эти навязчивые патентованные со­ветники. Иоанн хотел отстранить их в разряд вообще граждан Рос­сии и слуг отечества».4 А поскольку они не желали «отстраняться», пришлось их уничтожить. Это была слегка завуалированная реко­мендация Николаю II возглавить новую опричнину.

Так входил в Иваниану драматизм времени. Древняя история словно возвращалась в новую Россию и мертвые хватали живых. Со­временная страна, успевшая удивить мир не только военной мощью, как во времена Ломоносова и Кавелина, но и великой культурой, страна, крупнейшему историку которой опричнина совсем еще не­давно казалась бессмысленной и бесцельной, опять стояла на пороге средневековой судороги. Бесконечно более, чем Ярош, тонкий и серь­езный мыслитель Платонов изображал теперь истоки опричной дра­мы так: «Грозный почувствовал около себя опасность оппозиции и, разумеется, понял, что это оппозиция классовая, княжеская, руково­димая политическими воспоминаниями и инстинктами княжат, „вос­хотевших своим изменным обычаем" стать удельными владыками ря­дом с московским государем».5 Другими словами, вернуть Русь в до­монгольские, «удельные» времена, расколоть государство. Короче,

А К. Ярош. Психологическая параллель, Харьков, 1898, с. 28.

5 С.Ф. Платонов. Цит. соч., с. 119.

«Сплошное

Платонов отказывался рассматривать конфликт, приведший к оприч­нине, в традиционных терминах Соловьева — Горского, т.е. борьбы дворянства (нового) с боярством (старым). Тем более отказывался принять эту упрощенную схему государственной школы Покровский.

Если Платонов поставил в центр исторической сцены «класс кня­жат», Покровский втолкнул на неё «класс буржуазии». Если для Пла­тонова Правительство компромисса соответственно представляло этот «класс княжат», то для Покровского представляло оно классо­вый союз буржуазии и боярства. Если для Платонова поэтому суть опричнины состояла в том, что царь отнял землю у многоземельных княжат, отдав их малоземельным помещикам и предотвратил тем са­мым новый распад страны, то для Покровского суть её была совсем в другом. С его точки зрения, царь оказался в этом конфликте оруди­ем буржуазии, которая, отвергнув классовый союз с боярством, вы­брала себе нового партнера — помещиков.

«Во всем этом перевороте, — объясняет он, — речь шла об уста­новлении нового классового режима, для которого личная власть ца­ря была лишь орудием, а вовсе не об освобождении лично Грозного от стеснявшей его боярской опеки».[23] Но и для Платонова, и для По­кровского в основе конфликта одинаково лежало перераспределение земли, аграрный кризис, экономический переворот. И тот и другой, попытавшись заменить старые мифы собственными, ничуть не менее фантастическими, потерпели сокрушительное поражение. И в то же время одержали они победу — ублюдочная «аграрная школа», родив­шаяся от их противоестественного союза, господствовала в Иваниане на протяжении большей части XX века.

Глава десятая Повторение трагедии

недоразумение»

Отношение Платонова к опрични­не не менее сложно, нежели отношение к ней Соловьева. С одной стороны, он с точно такой же безаппеляционностью, как Соловьев,

провозглашает, что «смысл опричнины совершенно разъяснен науч­ными исследованиями последних десятилетий».7 И мы уже знаем, что смысл этот состоял, по Платонову, в конфискации владений княжат. Но с другой, кровь, грязь, зверства опричнины вызывали у нового классика такое же отвращение, что и у старого. И Платонов оговарива­ется: «цель опричнины могла бы быть достигнута менее сложным спо­собом», ибо «способ, какой был Грозным применен, хотя и оказался действительным, однако, повлек за собою не одно уничтожение знати, но и ряд иных последствий, каких Грозный вряд ли желал и ожидал».8

Какой же в таком случае могла быть альтернатива опричнине? Как иначе мог поступить царь перед лицом нового распада, угро­жавшего, по Платонову, стране? Что мог он сделать, если на стороне княжат стояло само московское правительство (или «Избранная ра­да», как он его по традиции называет)? «Состав рады, как надо пред­полагать, — говорит классик, — был княжеский, тенденция, по-види- мому, тоже княжеская. Сила влияния „попа" и его „собацкого собра­ния" в первые годы их действия была очень велика... весь механизм управления был в их руках».9

Так что же и вправду было делать бедному царю, восставшему против собственного правительства, а заодно и против княжеского «правительственного класса»? Мыслима ли была в таких условиях его победа без опричнины? То есть без государственного переворо­та, без создания собственной армии и полиции, свободной от влия­ния княжат, без массового террора и всех тех зверств, которые каза- лись Платонову омерзительными? В конце концов он ведь и сам — даже 400 лет спустя — оказался не в силах придумать никакой аль­тернативы опричнине. Увы, моральные ламентации помогают ему не больше, чем помогли они Соловьеву. И логика его конструкции столь же неумолимо вела к оправданию ивановыххудожеств.

Это, однако, еще с полбеды. Настоящая беда начинается, когда мы внимательнее вчитаемся в тексты Платонова. Ибо, вчитавшись,

С.Ф. Платонов. Цит. соч., с. 119.

Там же, с. 133.

обнаруживаем вдруг, что несмотря на все громогласные деклара­ции, смысл опричнины по-прежнему безнадежно для него темен. Не уверен он даже в главном своем тезисе, в том, что опричнина была действительно направлена против княжат (как вроде бы вытекало, по его мнению, из «научных исследований последних десятилетий»), а не против боярства и вотчинного землевладения, одним словом, против «старины» (как гласит стереотип Горского, никакого отноше­ния к этим научным исследованиям не имевшего).

Не знаю, заметил ли кто-нибудь это роковое колебание Плато­нова между его собственной «удельной» концепцией опричнины и ортодоксальным стереотипом юридической школы. Обратимся к текстам. Ключевая метафора, придающая видимую новизну за­ключениям Платонова, — «вывод». Он объясняет: «И отец и дед Грозного, следуя старому обычаю, при покорении Новгорода, Пскова, Рязани, Вятки и иных мест выводили оттуда опасные для Москвы руководящие слои населения во внутренние московские области, а в завоеванный край посылали поселенцев из коренных московских мест».10 Правда, отец и дед применяли «вывод» к заво­еванным областям, а внук применил его как раз к коренным мос­ковским местам. Но в этом, — торжествует Платонов, — как раз и заключается великое политическое изобретение внука: «То, что так хорошо удавалось с врагом внешним, Грозный задумал испы­тать с врагом внутренним».11 Иначе говоря, царь, совсем как Ле­нин, превратил войну межгосударственную в войну гражданскую. Но вопрос-то все-таки остается: кто же был он, этот зловещий «внут­ренний враг»? Кого, собственно, «выводили»? И тут мы вдруг обна­руживаем, что Платонов дает на этот ключевой вопрос два совер­шенно разных ответа.

«С одной стороны, — говорит он в книге „Иван Грозный" в пол­ном соответствии со своей „удельной" концепцией, — царь решил вывести с удельных наследственных земель их владельцев княжат и поселить их в отдаленных от прежней оседлости местах, там, где не

Там же, с. 120. ·

Там же.

было удельных воспоминаний и удобных для оппозиции условий».12 Формулировка опричнины в «Очерках по истории Смуты» поддержи­вает эту концепцию: «Опричнина подвергла систематической ломке землевладение служилых княжат».13

И все было бы с «удельной» концепцией в порядке, когда бы на следующей странице «Ивана Грозного» не содержалось нечто, напо­минающее, скорее, Горского, чем Платонова: «Эта операция вывода землевладельцев получила характер массовой мобилизации служи­лого землевладения с явной тенденцией к тому, чтоб заменить круп­ное вотчинное землевладение мелким поместным землевладени­ем».14 Как видим, тут уже и речи нет о княжатах и их удельных воспо­минаниях. Тут все просто: царь против аристократии. И удивленный этим обстоятельством читатель находит вдруг в тех же «Очерках» другую формулировку опричнины, на этот раз почти буквально по­вторяющую Горского: «Опричнина... сокрушила землевладение зна­ти втом виде, как оно существовало из старины».15Конечно, теперь мы знаем, что Платонов не зря так отчаянно ме­тался между «удельным» и «государственным» объяснениями оп­ричнины. На самом деле «научные исследования последних десяти­летий», так радовавшие историка, вовсе не снабдили его данными для подкрепления его гипотезы, которую он неосторожно предста­вил читателю в качестве безусловного факта. Когда за проверку пла­тоновской гипотезы взялся такой мощный и скрупулезный исследо­ватель, как С.Б. ^еселовский, пришел он к выводу для нее убий­ственному. Она оказалась фикцией.

Если М.Н. Покровский, пытаясь опереться на Платонова, характе­ризовал его как «одного из осторожнейших в своих выводах русских историков», то заключение Веселовского было противоположным: «в погоне за эффектностью и выразительностью лекций С.Ф. Плато-

1 7

Там же, с. 121 (выделено мною. — АЯ).

1 "ч

С.Ф. Платонов. Очерки по истории Смуты в Московском государствеXVI—XVII вв. (далее Очерки...), 1898, с. 157 (выделено мною. — АЯ).

Т /

С.Ф. Платонов. Иван Грозный, с. 122 (выделено мною.—АЯ).

1 с

С.Ф. Платонов. Очерки..., с. 157 (выделено мною.—А.Я.).

нов отказался от присущей ему осторожности мысли и языка и дал концепцию политики царя Ивана... переполненную промахами и фак­тически неверными положениями». Далее, прямо именуя интерпре­тацию Платонова «мнимо-научной» и даже «обходным маневром ре­абилитации монархизма», Веселовский мрачно констатирует, что «направленность опричнины против старого землевладения удель­ных княжат следует признать сплошным недоразумением».16 Это уничтожающее заключение полностью разделяет крупнейший (пос­ле А.А. Зимина) знаток опричнины Р.Г. Скрынников: «опричнина не была специальной антиудельной мерой... Ни царь Иван, ни его оп­ричная дума никогда не выступали последовательными противника­ми удельного землевладения».17

Гпава десятая Повторение трагедии

Все это, однако, стало ясно лишь много десятилетий спустя. Для Покровского, ревизовавшего в начале века русскую историю под углом зрения марксизма и нуждавшегося поэтому в экономичес­ком объяснении всего на свете, гипотеза Платонова была даром не­бес. Ибо тот первым изобразил опричную драму не как бессодержа­тельную схватку «нового» со «старым», но как воплощение классо­вой борьбы и неукротимого экономического прогресса. А прогресс, он что — он, согласно знаменитой марксовой метафоре, подобен языческому идолу, который не желает пить нектар иначе, как из че­репов убитых им врагов. Прогресс связан с нравственными издерж­ками: лес рубят, щепки летят.

Если либерал Кавелин не постыдился использовать моду на «прогресс государственности» для оправдания опричнины в XIX ве­ке, то чего было стесняться марксистскому либералу Покровскому, используя моду века XX на «экономический прогресс»? Опираясь на гипотезу Платонова, он создал то, что я бы назвал экономической апологией опричнины.

Парадокс Покровского

С.б. Веселовский. Исследования по истории Опричнины, М., 1963, с. 332. Р.Г. Скрынников. Опричный террор, Л„ 1967, с. 214-215.

Создал в тот самый момент, когда царь Иван безвозвратно, каза­лось, удалялся из политической реальности в темное Средневеко­вье, к которому и принадлежал. Именно в этот момент и обрела вдруг его опричнина вполне рациональное марксистское оправда­ние. Она больше не выглядела бесцельной. Она исполняла в русской истории совершенно необходимую функцию, разрушая княжеские латифундии и открывая тем самым дорогу «прогрессивному эконо­мическому типу помещичьего землевладения», который нес с собою замену натуральных повинностей товарно-денежными отношения- ч ми. Царь Иван неожиданно оказался орудием марксистского Прови- 1 дения, то бишь всемогущего Базиса.

V* И что против этого были интеллигентские спекуляции Ключев­ского о борьбе абсолютной монархии с аристократическим персо­налом? Что возмущенное нравственное чувство Соловьева? Бес­сильные «надстроечные» сентименты. Так вознесенный на пьедес­тал экономического детерминизма снова подвергся реабилитации Царь-Мучитель.

Однако и у гранитно неуязвимой экономической апологии обна­ружились свои проблемы. Требовалось доказать, во-первых, что оп­ричнина действительно преследовала прогрессивную задачу разру­шения феодального землевладения; во-вторых, что боярские лати­фундии и впрямь стали в XVI веке реакционным бастионом на пути прогресса, и, в-третьих, наконец, что именно заменившее их поме­щичье землевладение искомому прогрессу как раз и отвечало.

Покровский бесстрашно взялся за эту задачу: « Два условия вели к быстрой ликвидации тогдашних московских латифундий. Во-первых, их владельцы редко обладали способностью и охотой по-новому орга­низовать свое хозяйство... Во-вторых, феодальная знатность „обязы­вала" и в те времена, как и позже. Большой боярин должен был по традиции держать обширный „двор", массу тунеядной челяди и дру­жину... Пока все это жило на даровых крестьянских хлебах, боярин мог не замечать экономической тяжести своего официального прести­жа. Но когда многое пришлось покупать на деньги — деньги, всё па­давшие в цене год от года по мере развития московского хозяйства, — он стал тяжким бременем на плечах крупного землевладельца... Мел­кий вассалитет был в этом случае в гораздо более выгодном положе­нии: он не только не тратил денег на свою службу, он еще сам получал за нее деньги. Если прибавить к этому, что маленькое имение было го­раздо легче организовать, чем большое... что мелкомухозяинулегко было лично учесть работу своих барщинных крестьян и холопов, а крупный должен был это делать через приказчика, то мы увидим, что в начинавшейся борьбе крупного и среднего землевладения экономи­чески все выгоды были на стороне последнего». И, стало быть, «экс­проприируя богатого боярина-вотчинника, опричнина шла по пути ес­тественного экономического развития».18 (Представляете, как удивил­ся бы Иван Васильевич своей экономической проницательности?)

Как бы то ни было, однако, здесь получили мы разом оба доказа­тельства — и реакционности боярского и прогрессивности помещи­чьего землевладения. Правда, экономический характер обоих вну­шает, признаться, некоторые сомнения. Ибо, касаясь главным обра­зом «тяжести официального престижа», и «неохоты по-новому организовать хозйство», остаемся мы покуда все-таки в сфере, ско­рее, социально-психологической. Единственным собственно эконо­мическим соображением выглядит здесь обесценение денег и, сле­довательно, рост цен на хлеб. Однако именно эта «революция цен» была вовсе не московским, а общеевропейским явлением — факт, известный каждому историку даже во времена Покровского.

Но если так, то отчего же связанный с нею прогрессивный «аг­рарный переворот» в пользу мелкого вассалитета оказался успеш­ным лишь в России и Восточной Европе и нигде на Западе распро­странения не получил? Разве западные сеньоры испытывали боль­шую, нежели московские бояре «охоту по-новому организовать хозяйство»? Или, может, феодальная знатность их менее обязывала и потому им легче было выносить «экономическую тяжесть своего официального престижа»? Увы, на эти простые вопросы экономиче­ская апология опричнины ответа не дает.

А ведь есть и покруче. Вот один. Как мы уже знаем, опричная

Россия, согласно Покровскому, хотя и являлась по форме «государ-

»

18 ММ. Покровский. Цит. соч., т. 1, с. 272, 273.

ством помещичьего класса»,19 не только была организована «при участии капитала»,20 но и оказалась по существу этапом к воцаре­нию на московском престоле «торгового капитала в шапке Монома­ха». Одним словом, была опричнина русским эквивалентом запад­ных буржуазных революций.

В этой интерпретации Москве следовало бы, вероятно, оспорить у Нидерландов право пионера и первооткрывателя на тернистом пу­ти европейского прогресса. Я не говорю уже о том, что если триум­фальная победа мелкого вассалитета и впрямь воплощала поступь прогресса, то именно Восточная Европа и в первую очередь Россия должны были получить решающее преимущество над странами За­пада, не допустившими у себя такого прогрессивного процесса. За­пад обречен был отстать в историческом соревновании, а лидером мирового прогресса предстояло стать Москве Грозного.

Непонятно лишь одно: как быть с последующими четырьмя сто­летиями русской истории. Как объяснить, что всех этих чудес, обе­щанных замечательным аграрным переворотом, почему-то не про­изошло? Более того, произошло как раз обратное: Россия была от­брошена «во тьму небытия», а прогрессивный помещик оказался вдруг крепостником, организатором феодального рабства. Согласи­тесь, что-то здесь у Покровского не вытанцовывается.

Позднейшие его коллеги исходили, как мы знаем, из известного постулата, что они сначала марксисты, а потом уже ученые. Покров­ский был сначала ученым, а потом марксистом. Видимо, «буржуаз­ная» закваска все еще давала о себе знать (он ведь был учеником Ключевского). Во всяком случае он даже не попытался отвлечь вни­мание читателя от этой странной метаморфозы «прогрессивного по­мещика», повергавшей в прах всю его концепцию, как делали на на­ших глазах в аналогичной ситуации, например, А.Н. Сахаров или В.В. Кожинов. Эта странная метаморфоза так навсегда и осталась для Покровского загадочной и необъяснимой. «Его [помещика] по­беда, — растерянно признавался он, — должна была бы обозначить

Там же, с. 313.

крупный хозяйственный успех — окончательное торжество „денеж­ной" системы над „натуральной". На деле мы видим совсем иное. Натуральные повинности, кристаллизовавшиеся в сложное целое, известное нам под именем крепостного права, снова появляются в центре сцены и держатся на этот раз цепко и надолго... Во имя эко­номического прогресса раздавив феодального вотчинника, поме­щик очень быстро сам становится экономически отсталым типом: вот каким парадоксом заканчивается история русского народного хозяйства эпохи Грозного».21

Конечно, и этот невероятный парадокс не заставил Покровского усомниться в марксистском понимании истории. Усомнился он в се­бе, усомнился в возможностях тогдашней науки, возложив свои на­дежды на то, что его «последователи в деле применения материали­стического метода к данным русского прошлого будут счастливее».22 Таково было завещание патриарха советской исторической науки. Таков был генеральный вопрос, поставленный им перед последова­телями более полувека назад.

Глава десятая Повторение трагедии

Последователи, впрочем, первым делом бестрепетно пожертвова­ли учителем, объявив его «вульгарным материалистом» Но ведь это, согласитесь, никак еще не объясняло самого парадокса Покровского.

Политический смысл «коллективизации»

Мы были бы с вами, читатель, очень наивными людьми, если бы вообразили, что после того, как конструкция Платонова ока­залась «сплошным недоразумением», а Покровский сам признался в своем бессилии, экономическая апология опричнины рухнула — и с нею пал очередной бастион адвокатов Грозного. Ведь знаем мы уже из опыта, что столь мощные культурно-идеологические фортеции в состоянии вынести любой штурм фактов, здравого смысла и логики. Что на месте одного павшего бастиона словно из-под земли вырастает

Там же, с. 317-318. Там же, с. 319.

иваниана Повторение трагедии

новый, и конца им не видно, и ставить себе поэтому задачу полного их сокрушения мог бы, наверное, лишь рыцарь печального образа.

Вот доказательство: на обломках «недоразумения» и «парадок­са» сложилась — и благополучно функционировала на протяжении десятилетий — так называемая аграрная школа советских истори­ков. Более того, в Иваниане XX века она господствовала. По автори­тетному свидетельству Н.Е. Носова, «именно такая точка зрения про­водится в трудах Б.Д. Грекова, И.И. Полосина, И.И. Смирнова, А.А. Зимина, Р.Г. Скрынникова, Ю.Г. Алексеева и до сего времени является, пожалуй, наиболее распространенной».23 Это написано в 1970 году и перечислены здесь почти все светила советской исто­риографии.

Между тем очень просто показать — основываясь на исследова­ниях и выводах самих советских историков (разумеется, тех, кто не причислял себя к аграрной школе), — что парадокс Покровского ни­чуть не меньше, чем концепция Платонова, основан на элементар­ном недоразумении. Крупное землевладение в средневековой Рос­сии вовсе не было синонимом крупного хозяйства. Как раз напро­тив, часто было оно лишь организационной формой, лишь защитной оболочкой, внутри которой происходил действительно прогрессив­ный, единственно прогрессивный процесс крестьянской дифферен­циации. Здесь, как говорит Носов, «развитие идет уже по новому, буржуазному, а не феодальному пути. Имеем в виду социальную дифференциацик^деревни, скупку земель богатеями, складывание крестьянских торговых и промышленных капиталов. Но именно этот процесс и был резко заторможен, а потом и вообще приостановлен на поместных землях»24

Точно так же описывает эту метаморфозу крупного вотчинного хозяйства в поместное академик С.Д. Сказкин: «Барская запашка превращается в крупное, чисто предпринимательское хозяйство. В связи с этим изменяется и значение крестьянского хозяйства.

Н.Е. Носов. О двух тенденциях развития феодального землевладения в Северо-Вос­точной Руси в XV-XV1 веках, М., 1970, с. 5.

[Оно] становится источником даровой рабочей силы, а для самого крестьянина его надел и его хозяйство становятся, по выражению В.И. Ленина, „натуральной заработной платой"».25

Надо быть уж очень ленивым и нелюбопытным, чтобы не спро­сить, что же на самом деле описывали Сказкин и Носов. Экономиче­ские результаты «Ивановой опричнины» в XVI веке или сталинской коллективизации в веке XX. Разве не состоял действительный смысл коллективизации в том самом «изменении значения крестьянского хозяйства», о котором говорил Сказкин? В том самом превращении приусадебного участка, оставленного крестьянину, в его «натураль­ную заработную плату», о котором говорил Ленин? В том самом пре­вращении труда крестьянина в даровую рабочую силу для обработ­ки «барской запашки» новых помещиков? Разве экономический смысл обеих опричнин состоял не в разгроме и ограблении «лутчих людей» русской деревни (в сталинские времена это называлось рас­кулачиванием)?

Глава десятая Повторение трагедии

Совпадение, согласитесь, поразительное. И ни сном ни духом неповинны в нем Носов или Сказкин. Виновата история. Виновата новая опричнина, результат которой закономерно повторил резуль­тат опричнины старой; сельское хозяйство страны было разрушено. Если так, то о каком «экономическом прогрессе» может идти речь? Опричнина предстает перед нами — одинаково и в XVI и в XX веке — .чудовищным воплощением средневековой реакции в экономичес­ком смысле ничуть не менее, чем в политическом. И в этом действи­тельный ответ на парадокс Покровского. Ответ самой истории.

Новая опричнина

В 1930-е так называемая школа Покровского рух­нула. Формально обвинили ее в вульгарном экономизме. И сажали ведь за это. Обвинительные статьи формулировались, конечно, ина­че, но сроки-то давались именно за «вульгарный экономизм»! Дей-

25 С.Д. Сказкин. Основные проблемы так называемого второго издания крепостничест­ва в Средней и Восточной Европе, Вопросы истории* 1958, № 2, с. 104.

ствительная причина была, разумеется, в другом. Слишком уж на­зойливо эксплуатировали последователи Покровского призрак ре­волюции, находя его, как мы видели, даже в опричнине. Между тем в 1930-е созревало в России новое самодержавие. И оно жаждало стабилизации. Свою революцию оно уже совершило и новые ему были совершенно не нужны.

Соответственно потребовалась историография, которая соеди­няла бы это новое самодержавие со старым, порушенным в 1917-м, а не отделяла от него. Для этого готово оно было идти на жертвы, го­тово было даже предпочесть старых профессоров новым революци­онерам. Происходило непредвиденное и невероятное. Р.Ю. Виппер, например, который впервые опубликовал свою книгу об Иване Грозном в 1922 году, когда он был бесконечно далек от марксизма, мог двдцать лет спустя с гордостью написать в предисловии ко вто­рому ее изданию: «Я радуюсь тому, что основные положения моей первой работы остались непоколебленными и, как мне кажется, по­лучили, благодаря исследованиям высокоавторитетных ученых двух последних десятилетий, новое подтверждение».26 Виппер торжество­вал по праву: марксисты пришли к нему, а не он к марксистам. И опять, как Кавелин в 1840-е и Платонов в 1920-е, выдвигал он стан­дартный и неотразимый аргумент — «исследования двух последних десятилетий».

Но даже принимая все это во внимание, нелегко объяснить ту тор­жественную манифестацию лояльности к Ивану Грозному, которая произошла в 1940-$. В конце концов весь пафос большевистской ре­волюции в России был направлен против «проклятого царизма» и «тюрьмы народов», в которую превратил он страну. А Грозный все- таки был первым русским царем, т.е. отцом-основателем этого самого царизма. Мало того, он был еще и основателем империи, сиречь тюрь­мы народов. Я, право, не знаю, как можно было бы объяснить такой неожиданный поворот на 180 градусов, такую внезапную метаморфо­зу царя из тирана в символ национальной гордости, не прибегая к предложенной здесь концепции происхождения нашей трагедии.

Р.Ю. Виппер. Иван Г розный, Ташкент, 1942, с. 3.

Мое объяснение, если помнит читатель, состоит в том, что — из-за фундаментальной двойственности своей политической культу­ры — Россия, как никакая другая страна в Европе (кроме разве Гер­мании), цивилизационно неустойчива. Иначе говоря, подвержена при определенном политическом и социальном раскладе выпадени­ям из Европы и вытекающим из них грандиозным цивилизационным катастрофам. Первой — и решающей — такой катастрофой и стала самодержавная революция Грозного.

Едва ли, однако, привела бы эта революция к тотальному пере­рождению русской государственности (к политической «мутации», как мы это назвали, сделавшей последующие выпадения России из Евро­пы, по сути, неминуемыми), когда бы не страшный шок, пережитый страной в 1560-е. А причиной этого шока как раз и была опричнина.

Так как было не ожидать от аналогичной катастрофы 1917-го аналогичного же шока? Преследовала-то власть в XX веке совер- ^ шенно ту же цель, что и революция Грозного, т.е. сокрушение тради­ционной государственности. Более того, если моя гипотеза верна, то катастрофа 1917-го не могла не принести раньше или позже тоталь­ный террор опричнины. В 1930-е она его и принесла. Это дает мне, согласитесь, некоторое основание рассматривать возникновение сталинского террора как экспериментальное, если хотите, подтвер­ждение своей гипотезы.

Если читатель найдет неопровержимое сходство между закрепо­щением крестьянства в эпоху Грозного и «новым изданием» крепо­стничества 400 лет спустя во времена сталинской коллективизации недостаточным подтверждением этой гипотезы, то вот, пожалуйста, другие. Р.Г. Скрынников первым в российской историографии по­дробно исследовал механизм опричного террора времен Грозного. И картина, возникшая под его пером, была поистине сенсационной. В том смысле, что читатель неизбежно сталкивался в ней с чем-то му­чительно знакомым.

В самом деле, что должна была напоминать бесконечная вере­ница вытекающих одно из другого «дел» («дело митрополита Филип­па», «Московское дело», «Новгородское дело», «дело архиепископа Пимена», «дело Владимира Старицкого»)? Что напоминала эта вол­на фальсифицированных показательных процессов — с вынужден­ными под пыткой признаниями обвиняемых, с кровавой паутиной взаимных оговоров, с хамским торжеством «государственных обви­нителей», со страшным жаргоном палачей (убить у них называлось «отделать», так и писали: «там-то отделано 50 человек, а там-то 150»)? И записывалось это в том самом Синодике, смысл которого заключался в поминовении душ погибших (человеческих душ, естес­твенно, а не анонимных чисел).

Не правда ли, слышали мы уже нечто подобное задолго до Скрынникова? Без сомнения, описывая террор 1560-х, он рассказы­вает нам то, что мы и без него знаем: историю «великой чистки» 1930-х. Но еще более удивительно, что рассказывает он это нам, не только не намекая на сталинский террор, но, быть может, даже и не думая о нем. Скрынников медиевист, скрупулезный историк Ивано­вой опричнины, и говорит он о ней, только о ней. Но читатель поче­му-то не верит в его, так сказать, медиевизм. Не верит, ибо совер­шенно отчетливо возникает перед ним призрак другой, сталинской опричнины, её прототип, её совпадающая вплоть до деталей схема. Остановимся на ней на минуту.

Первой жертвой опричнины Грозного был один из самых влия­тельных членов Думы, покоритель Казани князь Горбатый. Крупней­ший из русских военачальников был внезапно обезглавлен вместе с пятнадцатилетним сыном и тестем, окольничим Головиным. Тотчас же вслед за ним фыли обезглавлены боярин князь Куракин, боярин князь Оболенский и боярин князь Ростовский. Князь Шевырев был посажен на кол. Невольно представляется, что эта чистка Политбю­ро-Думы от последних могикан «правой оппозиции» (может быть, членов, а может, попутчиков Правительства компромисса, разогнан­ного еще за пять лет до этого) должна была служить лишь прелюдией к некой широкой социальной акции. И действительно, за ней следу­ют конфискации земель титулованной аристократии и выселение княжеских семей в Казань, которая в тогдашней России исполняла функцию Сибири.

А что затем? Не последуетли, как в 1929-м, акция против кресть­янства? Последует. Ибо конфискации, конечно, сопровождались не­слыханным грабежом и разорением крестьян, сидевших на конфис­кованных землях, естественно, в первую очередь тех, у кого было что грабить. Опять, в который уже раз убеждаемся мы, что перед на­ми лишь средневековый эквиваленттого, что в 1930-е называлось раскулачиванием. Это было начало не только массового голода и за­пустения центральных уездов русской земли, но и крепостного пра­ва (поскольку, как скажет впоследствии академик Б .Д. Греков, «по­мещичье правительство не могло молчать перед лицом „великой разрухи", грозившей его социальной базе»).27

Но главная аналогия все-таки в механизме «чистки». Вот смот­рите, первый этап: устраняется фракция в Политбюро-Думе, пред­ставлявшая в ней определенную социальную группу и интеллекту­альное течение внутри элиты. Второй этап: устраняется сама эта группа. Третий этап: массовое раскулачивание «лутчих людей» рус­ского крестьянства. Самое интересное, однако, еще впереди.

После разделения страны на Опричнину и Земщину к власти в Земщине приходит слой нетитулованного боярства, ненавидев­ший князей и в этом смысле сочувствовавший царю (а иногда и пря­мо помогавший ему в борьбе с «правой оппозицией» Правительства компромисса). Каково бы ни было, однако, отношение этих людей к княжеской аристократии, сейчас, оказавшись у руля в Земщине, должны были они подумать — хватит! Свою революцию они сдела­ли—и продолжение террора становилось не только бессмыслен­ным, но и опасным. Не без их влияния, надо полагать, созывается весной 1566-го XVII съезд партии, «съезд победителей» (виноват, Земский собор — самый, между прочим, представительный до тех пор в России).

«Победители» деликатно намекают царю, что с опричниной, пожалуй, пора кончать. В головах других, более реалистичных, бро­дит план противопоставить Ивану Грозному Кирова (т.е., конечно же, князя Владимира Старицкого, двоюродного брата царя). До за­говора дело не доходит, но Ивану достаточно было и разговоров. Следующий удар наносится по этой группе. «Когда эти слои втяну-

27 Б.Д. Греков. Крестьяне на Руси с древнейших времен до XVII века, М. — Л., 1946, с.297.

лись в конфликт, — замечает Скрынников, — стал неизбежным пере­ход от ограниченных репрессий к массовому террору».28

Разумеется. У террора ведь своя логика. Один за другим гибнут руководители Земской думы, последние лидеры боярства. За ними приходит черед высшей бюрократии. Сначала распят, а потом раз­рублен на куски один из влиятельнейших противников Правительст­ва компромисса, московский министр иностранных дел, великий дьяк Висковатый, приложивший в свое время руку к падению Ада- шева. Государственного казначея Фуникова заживо сварили в ки­пятке. Затем приходит очередь лидеров православной иерархии. За­тем и самого князя Старицкого.

И каждый из этих людей, и каждая из этих групп вовлекали за со­бою в водовороттеррора все более и более широкие круги родствен­ников, сочувствующих, знакомых и даже незнакомых, с которыми оп­ричники просто сводили счеты, наконец, слуг и домочадцев. Когда сложил голову на плахе старший боярин Земской думы Челяднин-Фе- доров, слуг его рассекли на части саблями, а домочадцев согнали в сарай и взорвали. В Синодике появилась запись: «В Бежецком Вер­ху отделано... 65 человек да 12 человек, скончавшихся ручным усече­нием».29 Ничего себе «тончайший православный эзотерик», воспе­тый, как мы помним, «опричным братом» А. Елисеевым!

Всё. Дальше я пощажу читателей и себя, ибо пишу я в конце кон­цов не мартиролог жертв опричнины. Упомяну лишь, что точно так же, как в 1930-е^словно и не замечали ее вожди, как все ближе и ближе подбираются роковые круги террора к ним самим, и Алек­сей Басманов, этот средневековый Ежов, кажется уже опасным ли­бералом любимцу Грозного (и Сталина), откровенному разбойнику Малюте Скуратову, собственноручно задушившему митрополита Фи­липпа. И князь Афанасий Вяземский, организовавший расправы над Горбатым и Оболенским, сам уже на подозрении, когда аресто­ван в ходе разгрома Новгорода его ставленник, яростный сторонник опричнины архиепископ Пимен. «В обстановке массового террора,

28

Р.Г Скрынников. Иван Грозный, М., 1975, с. 117.

всеобщего страха и доносов аппарат насилия, созданный в опрични­не, — с ужасом повествует Скрынников, — приобрел совершенно не­померное влияние на политическую структуру руководства. В конце концов адская машина террора ускользнула из-под контроля её творцов. Последними жертвами опричнины оказались все те, кто стоял у её колыбели».30

Потрясающее свидетельство Скрынникова важно именно тем, что он сам принадлежит, как мы помним, к «аграрной школе» совет­ской историографии и постольку заинтересован не в преувеличении злодейств опричнины, а напротив, в их умалении. (Кстати, именно на него и ссылался В.В. Кожинов, утверждая, что правление Грозно­го принесло России намного меньше жертв, чем «восточнодеспоти- ческое» царствование Елизаветы в Англии). В этом смысле Скрынни­ков, скорее, свидетель защиты Грозного. И тем не менее, как мог убедиться читатель, сходство со сталинским террором, вытекающее из нарисованной им картины, устрашающе неотразимо.

Но ведь и на этом оно не заканчивается. Совпадало буквально всё. Вплоть до «вывода» целых народов Северного Кавказа в казах­ские степи. Вплоть до введения монополии внешней торговли. Вплоть до того, что опять бежали из страны ее Курбские и иные из них, как Федор Раскольников, например, опять писали из-за границы отчаян­ные письма царю (даже не подозревая, что все это с Россией уже бы­ло). Вплоть до очередного завоевания Ливонии (Прибалтики).

Короче, налицо были все атрибуты новой самодержавной рево­люции. Сходство било в глаза. И единственной загадкой остается, как могли не заметить его историки Ивановой опричнины. Я пони­маю,^какие-нибудь наивные и восторженные западные попутчики, увидевшие в сталинском возрождении Средневековья альтернативу современному капитализму. Что могли эти люди знать о прошлом России? Я понимаю, массы, сбитые с толку трескучей «патриотичес­кой» риторикой. Я понимаю, наконец, новых рабоче-крестьянских политиков, которым террор открыл путь наверх к вожделенной влас­ти и привилегиям. Но коллеги мои, историки, читавшие Синодик

30 Р.Г. Скрынников. Опричный террор, с. 223.

Грозного и знавшие всю подоплеку событий наизусть, с ними-то что произошло? Они-то куда лезли со своими дифирамбами? Почему не почувствовали во всем этом deja vu, как говорят французы?

Глава десятая

ЭЗДЭНИб Повторение трагедии

тов. И.В.Сталина

Можно было бы сказать в их оп-

равдание, что формальных различий между двумя опричнинами бы­ло предостаточно. Главное из них: Сталину в отличие от Грозного и в голову не пришло отделить партию или НКВД от, так сказать, Зем­щины (Верховного совета и Правительства) территориально, пере­вести их, если не в Александровскую слободу, то хотя бы в Ленин­град. Но разве это удивительно? Четыреста лет все-таки прошло, дру­гая страна была у него под ногами. Просто в XVI веке при минимуме административных средств не мог, надо полагать, Грозный максими­зировать политический контроль, не поставив политический центр страны «опричь» ординарной администрации.

Два с половиной столетия спустя, когда вводил в России свою опричнину Николай I, никакой надобности расчленять страну терри­ториально тоже ведь не было. Инструментом политического контро­ля над ординарной администрацией служил для него корпус жандар­мов. Еще меньше нужды разделять страну было у Ленина, поставив­шего над советами«опричную партию. И тем более у Сталина, когда он воздвиг двойную иерархию политического контроля, поставив опричную секретную полицию над партией. Сталинская Москва, можно сказать, объединила в себе Александровскую слободу царя Ивана и Третье отделение собственной е.в. канцелярии императора Николая.

Говорю я все это вовсе не затем, чтобы преуменьшить историче­скую значимость злодеяний Грозного. Ибо модель самодержавной государственности, обеспечивающую тотальную мобилизацию ре­сурсов для перманентной войны — внутри страны и за её предела­ми, — изобрел именно он. А ведь в этой мобилизации и состоял, соб­ственно, смысл опричнины — одинаково и в XVI веке, и в XIX, и в XX.

Только человеку поистине недюжинного ума дано было еще в позд­нее Средневековье понять, что нельзя вовлечь государство в перма­нентную завоевательную войну без принципиального разделения функций между политической и административной властями. Да не отнимет историк у Грозного этой заслуги перед евразийской Росси­ей. Если Монтескье изобрел разделение властей, Грозный изобрел разделение функций между властями. Так же, как разделение влас­тей означало политическую модернизацию, разделение функций ве­ло в исторический тупик.

Уже в наше время не бог весть какой мыслитель Жан Тириар, на­цистский геополитик и кумир современных московских проповедни­ков «Консервативной революции», совершенно точно сформулиро­вал смысл опричнины. Говорил он, конечно, лишь о советском её инобытии (как все геополитики, Тириар пренебрегал историей), но его формула имела самое прямое отношение к любой опрични­не, в том числе и к опричнине Грозного. Вот эта формула: «Не война, а мир изнуряет СССР. В сущности Советский Союз и создан и подго­товлен лишь для того, чтобы воевать. Учитывая крайнюю слабость его сельского хозяйства... он не может существовать в условиях ми­ра».33 Так можно ли допустить, что блестящие интеллектуалы-истори- ки не поняли того, что ясно было даже заурядному нацисту?

Не могли они не понять и действительного предназначения оп­ричнины. И понимали. Вот вам признание И.И. Полосина: «Опрични­на в её классовом выражении была оформлением крепостного пра­ва, организованным ограблением крестьянства... Дозорная книга 1571/72 гг. рассказывает, как в потоках крови опричники топили крестьян-повстанцев, как выжигали они целые районы, как по миру ниЩими бродили „меж двор" те из крестьян, кто выживал после эк­зекуции».32

И что же, спрашивается, кроме гражданского негодования и смертной тоски должна была вызвать у нормального человека эта картина истребления собственного народа? У Полосина, как мы слы-

Элементы, М., 1992, № 1.

И.И. Полосин. Цит. соч., с. 132.

шали, вызвала она лишь горделивую декларацию, что крепостничес­тво было абсолютной необходимостью для «усиленного и ускорен­ного развития производства».

Сегодня это может показаться холодным цинизмом. Но в 1940-е казалось это исполненным полемического пыла и пионерского энту­зиазма. Ведь первый постулат нового государственного мифа, со­здававшегося новым Иваном Грозным, состоял в том, что история общества есть прежде всего история производства. Второй — что по мере того, как это общество-производство развивается, растут и из­мена внутри него и опасность извне. А отсюда уже логически выте­кал и постулат третий, гласивший, что террор («борьба с изменой») и наращивание военной мощи есть единственная гарантия «усилен­ного и ускоренного развития» общества-производства. Оба гене­ральных мотива — измена и война — намертво переплелись в новой версии государственного мифа.Сам новый царь-мучитель говорил о своем предшественнике именно в этих терминах. Его беседа с актером Н.К. Черкасовым, ис­полнявшим роль Ивана в фильме Эйзенштейна, сохранила для по­томства такое драгоценное свидетельство: «Говоря о государствен­ной деятельности Грозного, тов. И.В. Сталин заметил, что Иван IV был великим и мудрым правителем, который оградил страну от про­никновения иностранного влияния... В частности, говоря о прогрес­сивной деятельности Грозного, тов. И.В. Сталин подчеркнул, что Иван IV впервые ввел в России монополию внешней торговли... Ио­сиф Виссарионович отметил также прогрессивную роль опрични­ны... Коснувшись ошибок Ивана Грозного, Иосиф Виссарионович от­метил, что одна из его ошибок состояла в том, что он не сумел ликви­дировать пять оставшихся крупных феодальных семей, не довел до конца борьбу с феодализмом — если бы он это сделал, то на Руси не было бы Смутного времени».33

Конечно, историку-марксисту оттакой постановки вопроса по­ложено было содрогнуться. Противоречие в ней вопиющее. Возмож­но ли в самом деле было в XVI веке довести до конца борьбу с фео-

33 Н. Черкасов. Записки советского актера, М., 1953, с. 308.

дализмом, если, как мы только что слышали, даже опричник Поло­син тем именно и оправдывал «экономическую неизбежность кре­постничества», что «Россия XVI века строилась и могла строиться только на базе феодально-крепостнического производства»?34

Но во-первых, для Сталина такие тонкости были несущественны. Во-вторых, содрогнуться оказалось некому: историки завороженно внимали новому кумиру. А в-третьих — и это самое главное, — для Сталина довести до конца борьбу с феодализмом означало всего лишь дорезать «пять оставшихся крупных феодальных семей». Ибо недорезанные погубили они все подвиги Грозного по «ограждению страны от проникновения иностранного влияния». Короче, если причина Смутного времени была в непоследовательности, в недо­статочности террора, то доказать это было первым, предваритель­ным заданием тов. И.В. Сталина советской историографии.

И что вы думаете? Тотчас и обнаружились новые свидетельства, которые «объясняюттеррор критической эпохи 1567-1572, показы­вают, что опасности, окружавшие дело и личность Ивана Грозного были еще страшнее, политическая атмосфера еще более насыщена изменой, чем это могло казаться по данным ранее известных... ис­точников».35 Больше того, выяснилось вдруг, что «Ивана Грозного не приходится обвинять в чрезмерной подозрительности; напротив, его ошибкой была, может быть, излишняя доверчивость, недостаточ­ное внимание к той опасности, которая грозила ему со стороны кон­сервативной и реакционной оппозиции и которую он не только не преувеличивал, но и недооценивал».36 Поскольку неожиданно ока­залось, что «дело шло о крайне опасной для Московской державы измене. И в какой момент она угрожала разразиться? Среди трудно­стей войны, для которой правительство напрягало все государствен­ные средства, собирало все военные и финансовые резервы, требо­вало от населения наибольшего патриотического одушевления».37

И.И. Полосин. Цит. соч., с. 132 (выделено мною. — А.Я.).

Я/О. Виппер. Цит. соч., с. 113-114.

Там же.

И никто, разумеется, даже не спросил, по поводу чего, собствен­но, следовало населению «патриотически одушевляться». Неужто по поводу грабительской войны царя-мучителя, войны, развязавшей в стране террор, разоривший её и открывший границы крымским разбойникам? Войны, которой вдобавок не видно было конца? Р.Ю. Виппер, впрочем, полагал, что дело вовсе не в этом. Ибо имен­но потому мы и по сию пору не поняли масштабов и коварства изме­ны, окружавшей Грозного, что русская историография попросту по­теряла бдительность.«Те историки нашего времени, которые в один голос с реакцион­ной оппозицией XVI века стали бы настаивать на беспредметной ярости Ивана Грозного... должны были бы задуматься над тем, на­сколько антипатриотично и антигосударственно были в это время настроены высшие классы... Замысел на жизнь царя ведь был тес- нейше связан с отдачей врагу не только вновь завоеванной террито­рии, но и старых русских земель, дело шло о внутреннем подрыве, об интервенции, о разделе великого государства!»38Это уже не Сталин. И даже не государственный обвинитель на процессе боярской оппозиции «право-троцкистского блока». Это академик Роберт Юрьевич Виппер, предвосхищая аргумент о недо­резанных семьях, упрекает не только наивных коллег, но и самого Грозного в излишней доверчивости. Как видим, предварительное

задание тов. И.В. Сталина было выполнено.

*

Глава десятая

] Милитаристская повторение трагедии

апология опричнины

Но главным для вождя было все же не крепост­ничество и даже не террор. То были лишь средства. Цель, как и у Грозного, состояла в превращении страны в колонию военно- промышленного комплекса, в инструмент «першего государствова- ния». Именно это — главное — и следовало надлежащим образом легитимизировать национальной традицией. При всем своем неве­жестве в русской истории Сталин интуитивно выделил из множества русских царей своих предшественников. И они — какое совпаде­ние! — оказались теми же, чей подвиг, по мнению Ломоносова (в эпоху первого «историографического кошмара»), сделал воз­можным, «чтоб россов целый мир страшился». Теми же «двумя ве­личайшими государственными деятелями», которые, по мнению Кавелина (в эпоху второго «историографического кошмара») «рав­но живо сознавали идею русской государственности».

И ценил их Сталин откровенно за одно и то же — за долгие, затя­нувшиеся на целые поколения войны. Главного палача опричнины Малюту Скуратова, этого средневекового Берию, он назвал — слу­чайно ли? — «крупным русским военачальником, героически пав­шим р борьбе с Ливонией».39 Петра ценил лишь за то, что царь «лихо­радочно строил заводы и фабрики для снабжения армии и усиления обороны страны».40Однако у Сталина было все же много других дел, кроме парти­занских набегов на русскую историю. И потом — после энтузиазма, с которым подведомственные ему историки оправдали и «борьбу с изменой», и крепостничество, и террор, — не было уже у него ни малейшего сомнения, что справятся они и с главным его заданием: с милитаристской апологией опричнины. Что ж, историки оправдали доверие вождя.

Одним из первых осознавших этот патриотический долг был П.А. Садиков, крупнейший исследователь опричнины (на работах которого Платонов, собственно, и построил свою злополучную ги­потезу, оказавшуюся, как мы помним, впоследствии «сплошным недоразумением»). В каноническую платоновскую конструкцию он внес совсем новую — милитаристскую — ноту. По его мнению, «врезавшись клином в толщу московской территории, государев удел должен был по мысли Грозного не только явиться средством для решительной борьбы с феодальными князьями и боярством пу­тем перетасовки их земельных владений, но и организующим яд-

Н. Черкасов. Цит. соч.

И.В. Сталин. Вопросы ленинизма, изд. 9, с. 359.

ром в создании возможностей для борьбы против врагов на внеш­нем фронте».41

Таким образом, опричнина перерастала провинциальные внут­риполитические задачи, на анализе которых десятилетиями концен­трировались русские историки. Теперь она связывалась непосред­ственно с функцией «борьбы на внешнем фронте». У нее обнаружи­лась совсем новая, раньше как-то остававшаяся в тени роль, — мобилизационная. Недаром Виппер так комментирует это открытие Садикова: «Если с легкой руки ворчунов княжеской и боярской оп­позиции историки XIX века любили говорить о беспорядочном ог­раблении Иваном Грозным и его опричниками всего Замосковного края, то историк нашего времени противопоставляет этим голослов­ным утверждениям документально обоснованные факты, которые показывают конструктивную работу, совершавшуюся в пределах оп­ричной территории».42

И конструктивность этой работы Виппер видит уже не в схватке с «княжатами», как Платонов, и не в «классовой борьбе», как По­кровский (классовая борьба полностью подменена у него борьбой с изменой), а в том, что Грозный начал превращение страны в «воен­ную монархию». Поэтому и опричнина была для него прежде всего «мерой военно-организационного характера».43

Как ни парадоксально, но тут я вполне со своими оппонентами согласен. Они правы. Опричнина действительно была орудием, шко­лой и лабораторией тотальной милитаризации страны. И что бы ни думали о происхождении русской государственности западные и отечественные «деспотисты», Грозный и впрямь был родоначаль­ником этой мобилизационной политической системы, известной в истории под именем самодержавия.

Единственное, в чем не согласен я с Виппером, Садиковым или Полосиным (и, добавим в скобках, с Тириаром), это в оценке про­славляемой ими системы. Перманентная и тотальная милитариза-

Цит. по: Р.Ю. Виппер, с. 123 (выделено мною. — А.Я.).

Там же.

ция страны, которая кажется им достоинством России, представля­ется мне ее историческим несчастьем. Как бы то ни было, однако, едва примем мы их точку зрения, совсем другой смысл обретает са­ма концепция Ливонской войны, во имя которой предпринималась самодержавная трансформация страны.

Конечно, и основоположники «аграрной школы» (так же, как и их предшественники-«государственники») стояли в стратегичес­ком споре царя с Правительством компромисса на стороне царя. Платонов писал, что «время звало Москву на Запад, к морским бере­гам, и Грозный не упустил момента предъявить свои претензии на часть ливонского наследства».44 Покровский заметил, что «террор опричнины может быть понят только в связи с неудачами Ливонской войны»4S Однако и война, и террор были для них лишь элементами великого «аграрного переворота». Для «милитаристов» сам аграр­ный переворот оказался, как видим, элементом войны.

Для П.А. Садикова само «образование опричного корпуса» на­ходилось в прямой «зависимости от условий военной обороны». Бо­лее того, цитируя свидетельства очевидцев, он подчеркивает, что по­мещики были гораздо худшими хозяевами земли, чем бояре: «ма­лое умение опричников справиться с ведением хозяйства в их новых поместьях» приводило к тому, что «огромные имущества были раз­рушены и расхищены так быстро, как будто бы прошел непри­ятель».46 Тут уже и речи, как видим, нет о самом важном для «аграр- ' ной школы», о том, что помещик выигрывал экономическую конку­ренцию с боярином и поэтому, экспроприируя боярина-вотчинника, опричнина шла по пути естественного экономического прогресса, как думал Покровский. Для «милитаристов» опричнина была лишь «мерой, необходимой для успешного ведения войны»47 И для этого они готовы были пожертвовать чем угодно, включая «экономичес­кий прогресс».

С.Ф. Платонов. Иван Грозный, с. 105.

ММ. Покровский. Цит. соч., т. 1, с. 302.

П.А. Садиков. Очерки по истории опричнины, М — Л., 1950, с. 113 (выделено мною. — Д.Я.).

Р.Ю. Виппер. Цит. соч., с. 123.

Но зато и война переставала для них быть прозаической завое­вательной авантюрой, простой претензией на «часть ливонского на­следства», как для Платонова, или «войной из-за торговых путей, т.е. косвенно из-за рынков», как для Покровского.48 Она становилась Войной с большой буквы, крестовым походом, сакральным подви­гом, обретала черты судьбоносного предприятия — исторического, чтобы не сказать мистического значения. «Во второй половине 1560- х Россия решала сложные вопросы внешней политики, — пишет По­лосин. — Это было время, когда борьба за Литву, Украину и Белорус­сию стала особенно острой. Это было время, когда решался вопрос о Ливонском королевстве. Это было время, когда Ватикан перешел в наступление. Из-за спины польского короля и архиепископа Риж­ского постоянно выглядывала фигура римского папы, закрывшего Тридентский собор для того, чтобы энергичнее развернуть наступле­ние католичества. Под угрозой были не только Латвия и Литва, под угрозой оказались Украина и Белоруссия... Грозный с полным к тому основанием считал Ватикан своим основным врагом и не без намека на папские ордена была организована опричнина».49Где уж тут думать о татарской угрозе, как наивный Карамзин, или о борьбе с каким-то «аристократическим персоналом», как Ключев­ский, или даже с «классом княжат», как полагал теперь уже безна­дежно отсталый Платонов, когда речь шла об отпоре всей «латин­ской» Европе и собственной грудью защищала Москва в Ливонской войнеУкраину и Белоруссию, не говоря уже о Латвии и Литве? Раз­ворачивался всемирный католический заговор. Вся религиозная война в Европе, вся Контрреформация направлена, оказывается, была вовсе не против европейского протестантизма, а против Рос­сии. И Москва каким-то образом оказалась единственной силой, способной этому заговору противостоять.

Вот ведь что получается: пытаясь захватить Ливонию, царь Иван исполнял уже не только патриотический долг, но и своего рода вели­кую религиозно-политическую миссию. Из тривиального средневе-

М.Н. Покровский. Цит. соч., т. 1, с. 319.

И.И. Полосин. Цит. соч., с. 137.

кового гангстера, пытавшегося ухватить что плохо лежало, превра­щался он вдруг в благородного православного крестоносца, «в од­ного из крупнейших», по словам Виппера, «политических и военных деятелей европейской истории XVI века».[24] Он спасал Восточную Ев­ропу от католического потопа, как в свое время спасла ее однажды Русь от потопа монгольского. Вот когда начинают по-настоящему вы­рисовываться перед нами контуры главного задания тов. И.В. Стали­на русской историографии или, говоря шире, социального заказа, ^ пронизавшего самый дух сталинской эпохи.

Глава десятая

нительное доказательство этой удивительной переклички двух оп­ричнин, разделенных четырьмя столетиями, то вот оно перед нами. Авторам милитаристской апологии удалось то, что оказалось недо­стижимым для всех их предшественников, о чем так и не догадались ни «государственники», ни «аграрники». Полосин и Виппер точно уловили то, что казалось до той страшной поры неуловимым, — са­мый дух эпохи Грозного. И удалось это им лишь потому, что так глу­боко и беззаветно прониклись они духом собственной эпохи. В этом главное, неотразимое, я думаю, доказательство интимного родства обеих опричнин.

Если отвлечься на минуту от великолепной риторики Кавелина, вдохновившей поколения «государственников», то право же немыс­лимо себе представить, чтобы Грозный всерьез руководился скучней­шей задачей преодоления «семейственной фазы» или родового строя в политическом развитии страны. Еще менее правдоподобно, чтобы хоть сколько-нибудь его интересовали успехи помещика как «прогрес­сивного экономического типа» в борьбе против «реакционного бояр­ства». Тем более, что нет тому решительно никаких доказательств.

Но в том, что «першее государствование», т.е. на современном языке сверхдержавность, мировое первенство Москвы действи­тельно вдохновляло царя до сердечного трепета, едва ли может быть сомнение. И тому, что именно с этим его страшным вожделе­нием связаны и борьба с «изменой», и террор, и тем более «пово­рот на Германы», документальных свидетельств хоть отбавляй. При­глядимся же к ним.

«Заносчивость и капризы Грозного, — читаем у Виппера, — ста­ли отражаться в официальных нотах, посылавшихся иностранным державам, кактолько он сам начал заправлять политикой. В дипло­матической переписке с Данией появление Ивана IV во главе дел ознаменовалось поразительным случаем. Со времени Ивана III мос­ковские государи называли датского короля братом своим, и вдруг в 1558 г. Шуйский и бояре находят нужным упрекнуть короля за то, что он именует „такого православного царя всея Руси, самодержца братом; и преж того такой ссылки не было"... Бояре заведомо гово­рят неправду; конечно, в Москве ничего не запамятовали, ни в чем не сбились, а просто царь решил переменить тон с Данией и вести се­бя с ней более высокомерно».51 Между тем Дания была тогда великой державой и Москва позарез нуждалась в ней в качестве союзницы. Проблема в другом: в свете того, что происходило дальше, эпизод, описанный Виппером, нисколько не выглядит «поразительным».

Два года спустя, в разгар Ливонской эпопеи, когда усилия Моск­вы по логике вещей должны были сосредоточиться на том, чтобы не допустить вмешательства Швеции на стороне ее врагов, Грозный вдруг насмерть разругался со шведским королем. И по той же причи­не: Густав возымел нечестивое желание именовать его в посольских грамотах братом. Мыслимо ли было такое стерпеть, если «нам це­сарь римский брат и иные великие государи, а тебе тем братом на­зывайся невозможно, потому что свейская земля тех государств че­стью ниже».52 Швеция, естественно, оскорбилась, вмешалась в вой­ну на стороне антирусской коалиции и отняла у Москвы балтийское побережье, то самое, что пришлось впоследствии Петру отвоевывать большой кровью.

Там же, с. 130.

М.Я. Дьяконов. Власть московских государей, Спб., 1889, с. 151.

20 Янов

Но в послании шведу подразумевалось, по крайней мере, что су­ществуют — и помимо цесаря римского — еще какие-то «иные вели­кие государи», своего рода «Большая восьмерка» средневекового мира, державный клуб, если хотите, членам которой «дозволено на­зывать нас братом». В спорах начала 1570-х становится ясно, что и этот клуб — фикция. Число возможных кандидатов в братья стре­мительно сокращается до двух: того же цесаря да турецкого султана, которые «во всех королевствах першие государи». Подобно мопас- сановскому Дюруа, царь, как видим, рвется в высшее державное об­щество. Он «сносится братством» лишь «с першими государями», а с «иными великими» ему это уже неподобно.

В 1572 году, когда встал вопрос о кандидатуре на польский пре­стол царевича Федора, в послании царя полякам проскальзывает, однако, намек, что он не прочь бы вытолкнуть из узкого круга «пер­ших» уже и самого цесаря римского: «Знаем, что цесарь и король французский присылали к вам, но нам это не пример, потому что кроме нас да турецкого султана ни в одном государстве нет госуда­ря, которого бы род царствовал непрерывно через двести лет; пото­му они и выпрашивают себе почести, а мы от государства господари, начавши от Августа кесаря из начала веков, и всем людям это ведо­мо».53 В ответтеперь уже и поляки присоединились к антирусской коалиции и отняли у Москвы сто ливонских городов, да еще и пять русских впридачу.

И в самом деле, коли уж на то пошло, что такое этот цесарь рим­ский, как не простая выборная должность, как не «урядник» собствен­ных вассалов? На исходе 70-х султан турецкий остался единственным, как видим, кому дозволялось сноситься с нами братством, да и то не безоговорочно, ибо уже в силу своего басурманства никак не мог быть он причастен к «началу веков», не говоря уже об Августе кесаре.

А уж о прочей коронованной шпане, о польском Стефане Бато- рии, совсем еще недавно жалком воеводе, об английской Елизаве­те, которая «как есть пошлая девица», о шведском Густаве, который, когда приезжали с товаром торговые люди, самолично, надев рука­вицы, сало и воск «за простого человека опытом пытал», а туда же, в братья к нам набивается, обо всех этих «урядниках» — венгерских ли, молдавских или французских, что толковать, если мы и самому, коли угодно, Августу кесарю не уступим?

Я ничуть не преувеличиваю. Именнотаким языком заговорили вдруг московские дипломаты в конце жизни Грозного, на пороге ка­питуляции: «Хотя бы и Рим старой и Рим новой, царствующий град Византия, начали прикладываться к государю нашему, и государю свое государство московское как мочно под которое государство по- ступитися?»54

И чем больнее унижала его жизнь, чем бледнее становилась в свете беспощадной реальности призрачная звезда его величия, тем круче его заносило. И утверждал он уже перед смертью, что «Бо- жиим милосердием никоторое государство нам высоко не быва­ло».55 Происходила странная аберрация. Психологическая установ­ка оказалась могущественнее действительности — и человек поте­рял способность ощущать политическую реальность. Вспомните, в родном Новгороде Грозный вел себя, как чужеземный завоева­тель, а чужеземных государей третировал, как родных бояр: все ра­бы и рабы — и никого больше, кроме рабов.

Глава десятая

ТИ рЗ НЗ ^0ВТ0Рениетрагедии

О чем говорит нам эта безумная эскалация притязаний

царя, кроме того, что несомненно страдал он, как и Сталин, профес­сиональной болезнью тиранов, политической паранойей, и совер­шенно очевидно готов был бестрепетно принести ей в жертву судьбу своего народа? Я думаю, помогает она понять две очень важные ве­щи. Прежде всего действительные причины внезапного и чреватого национальной катастрофой поворота Москвы «на Германы».

Иван Грозный первым из московских великих князей (если не счи­тать никогда не правившего царевича Димитрия) венчался на цар-

Там же.

Там же (выделено мною.—АЯ.).

ство. Но для того, чтобы его действительно сочли в Европе царем, т.е. равным по рангу императору-цесарю, мало было так назваться. В официальной державной иерархии он продолжал оставаться мос­ковским князем, даже не королем, не то что цесарем. Такие самоволь­ные скачки не дозволялись в ней никому. Они покупались — и дорогой ценой. Только первостепенные и общепризнанные победы, всемир­ная слава могли дать на это право. Получался странный парадокс. Иван, если верить Випперу, был «великим царем величайшей импе­рии мира», он слышал это от своих воспитателей-иосифлян и придвор­ной котерии. Но он не слышал этого от «иных великих государей». На том и развился у него своего рода королевский комплекс неполно­ценности. И как всякий комплекс, он требовал гиперкомпенсации. Ему уже мало было стать равным по рангу «иным великим государям» и самому даже императору-цесарю. В зачаточной, средневековой форме Грозный заявлял здесь претензию на мировое первенство.

Но что мог он предпринять, чтобы не страдать от своего королев­ского комплекса? Петр заканчивал Северную войну императором. Грозный назвался царем еще до Ливонской и даже до Казанской войны. Ему позарез нужна была своя Северная война. Не борьба с крымчаками, требовавшая десятилетий, быть может, поколений незаметного кропотливого труда и подвигов, а немедленный сенса­ционный разгром европейского государства, покорение Ливонии ему нужно было, чтобы сочли его «першим государем».Вот почему наивными и надоедливыми должны были казаться ему доводы Правительства компромисса о необходимости здравой национальной стратегии, об ударе на Крым как логическом завер­шении казанской кампании, об окончательном разгроме татарщины и освобождении христианских пленников. Его демоническое често­любие, его личные цели были для него бесконечно важнее всех этих скучных сюжетов. Вернее, как всякий тиран, полагал он, что у госу­дарства просто не может быть иных целей, кроме его собственных. И, подчинив Москву этим целям, он бросил её в «бездну истребле­ния» (по выражению самого Р.Ю. Виппера).

Эскалация политических вожделений царя объясняет нам сам дух эпохи, которым он сумел заразить опричную элиту страны и кото- руютак чутко уловили авторы милитаристской апологии опричнины. Аргументы, которыми убеждал он Земский собор 1566 года продол­жать Ливонскую войну, были, надо полагать, двойственными. С од­ной стороны, должны были они звучать примерно так: «Хотите ли вы, чтобы наше отечество было побито и чтобы оно утратило свою неза­висимость?»56 Но, с другой стороны, следовало его аргументам зву­чать мажорно. Допустим, так: «Мы делаем дело, которое в случае ус­пеха перевернет весь мир»57

Я, конечно, цитировал сейчас не Грозного, а Сталина. Но альтер­натива, которую рисовал современный тиран, ничуть не отличалась оттой, какой представлялась она его предшественнику. Если попро­бовать свести ее к одной фразе, звучала бы она, наверное, так: мир ополчился против нас, если мы его не перевернем, он нас уничто­жит. И третьего не дано.Было в этой альтернативе что-то извращенное, иррациональное, словно бы возникшее из адских глубин Средневековья: чудовищная смесь мании преследования (они хотят нас «побить», хотят «лишить независимости») с монументальной агрессивностью (на меньшее, чем «перевернуть мир», мы не согласны). Та самая смесь, что за­ставляла Сталина утверждать одновременно, будто «история России состояла в том, что ее били», а с другой, призывать на русские зна­мена благословение победоносных царей и их полководцев. Та са­мая, что заставляла Грозного — в момент, когда он был уверен, что окружен со всех^торон врагами — неустанно, как мы только что ви­дели, плодить себе все новых и новых врагов.

Противоречия здесь очевидны. Ни Сталин, ни Грозный, однако, не умели их примирить (если вообще замечали). Справедливости ради скажем, что им, собственно, и надобности не было этого де­лать: историки-профессионалы усвоили их параноидальный подход к истории и работали в полном соответствии с ним. В применении к эпохе Грозного должен он был звучать, допустим, так: если бы царь не напал на Ливонию, то Россия обязательно стала бы «добычей

И.В. Сталин. Цит. соч., изд. и, с. 329 (выделено мною. — А.Я.).

Там же, с. 328.

20* Янов

монголов или Польши»; в применении к эпохе Петра: если бы Петр не напал на Прибалтику, Россия стала бы колонией Швеции.

Я опять-таки цитирую не Сталина. Ибо говорили всё это усвоив­шие дух эпохи профессионалы-историки. И если читатель думает, что я преувеличиваю, пусть откроет рекомендованный Всесоюзным Комитетом по делам высшей школы учебник Н.Л. Рубинштейна «Рус­ская историография» (для студентов исторических факультетов уни­верситетов и педвузов). Вот что он в нем прочтет: «Складывание многонационального централизованного государства в России XVI века было началом превращения царской России в тюрьму наро­дов. Но если б этого не произошло, Россия стала бы добычей монголов или Польши... Политика Петра I ложилась тяжелым гнетом на крестьян, но спасла Россию от грозившей ей перспективы превращения в колонию или полуколонию Швеции».58

Глава десятая Повторение трагедии

Современному читателю все это может показаться фантастикой. Какие к черту монголы могли угрожать России в XVI веке? Кому не из­вестно, что не шведы напали на Россию при Петре, а Россия на шве­дов? Сталин мог позволить себе такие вольности — по неведению ли в русской истории, по политическому расчету или по обуревавшей его паранойе. Но как могли позволить себе такое историки-профес­сионалы? Поистине заговорила вдруг русская историография языком Ивана Грозного (пусть и с грузинским акцентом). Забыта была пылкая клятва Сергея Михайловича Соловьева: «Да не произнесет историк слова оправдания такому человеку». Человек этот был оправдан. За­быт был ужас Алексея Константиновича Толстого перед тем, что «мог­ло существовать общество, которое смотрело на него без отвраще­ния». Общество такое существовало. Как это могло случиться?

Г рехопадение

Я понимаю, что это вопрос в значительной мере интимный. Он касается не столько объяснения исторических обстоятельств, сколько, я бы сказал, внезапного нравственного рас-

Н.Л. Рубинштейн. Русская историография, ОГИЗ, 1941, с. 634.

слабления, охватившего русскую историографию, феномена, кото­рый в религиозной литературе, вероятно, назвали бы грехопадени­ем. Конечно,тоже самое случилось в 1930-е в Германии. Разница, однако, в том, что в послегитлеровские времена немцы свели счеты с историей, сделавшей возможным такое грехопадение, а в России послесталинской раскаяние к историкам не пришло. Хрущевская «оттепель» напоминала плохую прополку: сорную траву выбросили, а корешки остались.

Поэтому в устах западного автора вопрос «как это могло случить­ся?» подразумевал бы объективный анализ того, что произошло. То, что не произошло, он оставил бы за скобками. Я не могу позволить себе такую роскошь. Для меня это кусок жизни, а не только предмет изучения. Я чувствую себя бесконечно униженным из-за того, что случилось это с моей страной, с моим поколением. И для меня поэто­му вопрос не только в том, чтобы описать прошлое, но и в том, чтобы рассчитаться с ним. По этой причине всё, что я могу предложить в этой главке читателю, ближе к жанру исповеди, нежели исследова­ния. Читатель, равнодушный к исторической рефлексии и склонный думать, что наука есть наука, а прочее, как говорил Пастернак, лите­ратура, может спокойно эту главку пропустить.

Нельзя рассчитаться с грехопадением нации, не рассчитавшись с ним в самом себе. Ибо и во мне, как в любом человеке, выросшем в России, две души живут в душе одной. И не просто живут, а борются насмерть. Точно т^к же, как борются в сознании нации две ее полити­ческие традиции, берущие, как мы видели, начало от самых ее кор­ней. У каждой из них своя иерархия ценностей. Высшая ценность од­ной — Стабильность (и соответственно низшая — хаос, анархия). Выс­шая ценность другой — Свобода (и соответственно низшая — рабство).

Я ненавижу рабство, но и боюсь хаоса. Я испытываю соблазн по­верить в «сильную власть», способную защитить униженных и оскор­бленных, осушить все слезы и утолить все печали. И я стыжусь этого соблазна. Порою мне кажется, что свобода действительно порожда- етхаос (как казалось С.М. Соловьеву, видевшему главную язву рус­ской жизни в «свободе отъезда и перехода»). Иногда я думаю, что рабство порождает Стабильность (как казалось И.И. Полосину, оп­равдывавшему крепостничество). Я чувствую необходимость ска­зать это здесь и сейчас, ибо именно здесь, в Иваниане, и именно сейчас, когда Россия снова на перепутье, снова между Европой и Ев­разией, с тревожной ясностью обнажилась фундаментальная несо­вместимость обеих традиций. Наступило время последнего выбора.

Четыре столетия маячила над Россией гигантская тень её первого самодержца, то развенчанного, то вновь коронованного на царство, но никогда до сих пор, при всех её падениях и взлетах, не угрожало это страшное наследство самим основам существования нации как нрав­ственного союза. Я говорю сейчас не только о том, что мы жили в то­тальном кошмаре, но о невозможности больше жить с сознанием, что кошмар этот может повториться. Что снова почтеннейшие и ученейшие наставники нации унизятся — и унизят страну — оправданием крепост­ничества, террора и агрессии. Что легитимизируя традицию холопства, снова станут они помогать тирану легитимизировать современное им холопство. Мне было бы бесконечно легче, если бы я мог сказать, что такой ценой покупали себе наши наставники жизнь и благополучие — в эпоху, когда политикой именовалась вульгарная драка за физичес­кое выживание: в конце концов во всех странах и во все эпохи находи­лись свои коллаборанты. Это было бы легче, но это была бы неправда.

Достаточно прочитать работы Садикова, Полосина, Бахрушина, Виппера или Смирнова, чтобы убедиться, что это не канцелярская проза и не казенная риторика, что присутствует в них глубоко личный пафос, отчетливая уверенность в своей правоте, в высокой научной объективности своих взглядов. Пусть ложная была это вера — но ве­ра. Не в том, стало быть, дело, короче говоря, что эти люди — все звезды первой величины русской историографии XX века — оправ­дывали палачество, а в том, что делали они это с чистой совестью.

Полосин писал: «Опричнина только в советской науке получила свое научно-историческое оправдание».59 Бахрушин писал: «Подлин­ное значение Ивана Грозного выясняется только в настоящее время, в свете марксистской методологии».60 Они были убеждены в этом.

И.И. Полосин. Цит. соч., с. 182 (выделено мною. — АЯ.).

С.В. Бахрушин. Иван Грозный, ОГИЗ, 1945, с. 5 (выделено мною. — АЯ.).

Но они были неправы. Их устами говорила могучая патерналистская традиция русской историографии. Говорили Ломоносов, Татищев, Кавелин, Соловьев, Горский, Белов и Ярош. Говорили все, кто — вне всякой связи со «светом марксистской методологии» — задолго до сталинского террора оправдывали опричнину. Оправдывали потому, что где-то в темных глубинах души интуитивно верили, что «свобода отъезда» и впрямь создает хаос, что политическая оппозиция дей­ствительно чревата анархией, что Париж стоит мессы, а Стабильность стоит рабства. Вековая традиция холопства говорила их устами.

И это она — а не личная трусость, не приспособленчество или за­бота о благополучии семьи — заставляла их лгать и верить своей лжи. Заставляла находчиво аргументировать свою неправоту, свои мистификации, свое грехопадение, наряжаясь в бутафорские латы «марксистской методологии». То была не их вина, их беда.

Но что было, то было. И если поведение опричников Ивана Гроз­ного еще можно интерпретировать так или иначе, то поведение оп­ричников Сталина двум мнениям не подлежит. Нам не нужны для его оценки ни «документально-обоснованные факты», ни «свет марк­систской методологии». Мы видели это своими глазами. Мы точно знаем, что перед нами были не только звери и палачи, но и люди, ко­торым холопская традиция дала основание гордиться своей рас­тленностью.

Но если мы действительно стоим перед лицом мощной традиции и если она действительно ведет нас ктаким безднам унижения, то вправе ли мы пассивно ожидать, когда снова пробьет для нас или для тех, кто идет за нами, час растления? Это уже не вопрос о нацио­нальной гордыне, как было во времена Ломоносова и Татищева. И не вопрос национального самоуважения, как было во времена Ка­велина и Соловьева. Это вопрос национального выживания.

Три последовательных «историографических кошмара» на протя­жении трех столетий беспощадно продемонстрировали, что традиция коллаборационизма нетолько насаждается полицией (в прямом или переносном смысле), что она не внешняя нам сила, она в нас самих. Она убивает нас изнутри. Переживем ли мы четвертый «историографи­ческий кошмар» в XXI веке? А если переживем, останемся ли людьми?

Средневековое видение

Что государственный миф, завещанный нам Грозным, обладает гипнотической силой, мы видели в Иваниане уже в 1840-е. Столетие спустя узнали мы больше — что гипноз этот чреват сталинизацией Иванианы. Это обязывает нас хотя бы попытаться проанализировать структуру этого мифа. Тем более, что не так уж она и сложна, эта структура. Я сказал бы даже, что она элементарна. На каких постулатах в самом деле основывал царь свою позицию в посланиях Курбскому? Во-первых, на том, что отождествлял соб­ственные цели с целями государства. Во-вторых, на том, что отож­дествлял цели государства с целями страны. Вот в этой формуле двойного отождествления вся суть дела, по-моему.

Человек, допускающий, что тиран выбирает программу управле­ния, говоря современным языком, исходя из целей и интересов от­личных от интересов государства и тем более страны, — изменник, враг народа. Для Грозного это было самоочевидно. Для нас, в свою очередь, тоже очевидно, что за его беспощадной формулой стоит хо­рошо уже нам знакомое представление о нации-семье, глава кото­рой всё видит, всё знает, обо всех печется и по определению не мо­жет иметь никаких других интересов, кроме интересов своих чад. Можно ли сомневаться, что это средневековое видение? Божествен­ный мандат сюзерена лишь символизировал и подкреплял его. Во времена Грозного это могло казаться в порядке вещей.

Глава десятая Повторениетрагедии

Но к нашему удивлению, уже в XIX веке, когда мандат этот вы­глядел ископаемой древностью, средневековое видение вдруг вновь возродилось в русской историографии. Только теперь речь шла о необходимости для государства сокрушить «родовое нача­ло». Или — отбиться от врагов, осаждающих страну со всех сторон и стремящихся лишить ее независимости. Или о России, которой уг­рожал «олигархический режим» и вдобавок еще судьба Польши. И снова вдруг оказывалось, что не смогла бы страна преодолеть эти роковые препятствия без тотальной мобилизации и, стало быть, без самодержавия.

Иначе говоря, миф Грозного принял «научную» форму государ­ственной школы. Но в основе его по-прежнему лежало то же самое видение общества, где отец исполнял необходимую историческую функцию организации семьи и защиты холопов-домочадцев, функ­цию их спасения — от родового ли начала, агрессивной ли «улицы» или кошмарной олигархии. Страна и самодержец по-прежнему были одно — нераздельное и неразделимое.

Когда затем в XX веке пришло время аграрной школы — с её «классовой борьбой» и «экономическим переворотом», — могло по­казаться, что настала, наконец, пора расстаться со средневековым видением. Само понятие классовой борьбы предполагало, казалось, что общество — не семья, не гомогенная единица, что интересы раз­ных его групп могут быть не только различны, но и противоположны. И все-таки каким-то странным образом цели самодержца и государ­ства вновь совпали с целями «прогрессивного класса» — и тем са­мым по-прежнему, как и во времена Грозного, оказались неотдели­мы от целей общества.

Опять — и у «аграрников», и у «милитаристов» — государство спасало нацию. У одних — от класса княжат, от реакционных лати­фундий, от противников товарно-денежных отношений. У других — от «наступления католичества», от военной отсталости, от всемирно­го заговора Ватикана. И соответственно для всех них оппозиционе­ры оставались «врагами народа».

Короче, ни одна из этих последовательно сменявших друг друга историографических школ не допускала и мысли, что само­державное государство может преследовать свои собственные ин­тересы — противоположные интересам нации. Средневековое ви­дение витало над ними и в XIX веке, и в XX — одинаково над «пра­выми» и над «левыми». И до такой степени глубок оказался этот гипноз, что даже марксисты, для которых постулат о государстве как организации господствующего класса должен был как будто бы служить альфой и омегой их исторических взглядов, не смогли удержаться от официального провозглашения «общенародного го­сударства», т.е капитулировали перед тезисом государственной школы.

Разоблачение мифа

История, однако, подтвердила правоту Аристотеля, ко­торый, как мы видели, уже за 500 лет до Рождества Христова показал, что стремление государства подчинить общество интересам тех или иных групп или личным интересам лидера — в природе вещей. И сле­довательно, нации-семьи не бывает на свете. Действительная пробле­ма состоит лишь в том, как сделать общество способным корректиро­вать неизбежные «отклонения» государства. И единственным инстру­ментом такой корректировки, изобретенным политическим гением человечества, единственным средством предотвращения разруши­тельных, сеющих хаос и анархию революций, является та самая поли­тическая оппозиция, которая традиционно выступала в русской исто­риографии как синоним «измены». (Да только ли в историографии?)

Как бы то ни было, если следовать логике Аристотеля, источни­ком хаоса в обществе оказывается, вопреки государственному мифу, как раз государство, а единственным инструментом его предотвра­щения (т.е. сохранения Стабильности) — свободное функционирова­ние оппозиции, измены, говоря языком «историографического кош­мара». Вот и пришли мы к еретическому и преступному, с точки зре­ния мифа, заключению, что в основе Стабильности лежит Свобода.

Но если так, историография, представляющая эту оппозицию как измену, неизбежно попадает — и всегда будет попадать — в логи­ческий капкан, единственным выходом из которого оказывается ложь. Причем самая худшая из ее разновидностей, та, которой ве­рят, как истине. И если мы сейчас перейдем от теории, которая, по словам Гете, сера, к практике, это должно стать очевидно.

Глава десятая Повторение трагедии

Не станем далеко ходить. Откроем известную трилогию В. Кос- тылева об Иване Грозном, удостоившуюся не только сталинской пре­мии, но и, как, может быть, помнит читатель, восторженной рецен­зии такого опытного профессионала, как академик Н.А/1. Дружинин. Я понимаю, хочется забыть об этом позоре. Но этого-то как раз и не следует делать. Помнить, как можно больше помнить — как бы ни было стыдно, — это единственное, что может нас спасти от самих се­бя. Весь смысл Иванианы в том, чтобы заставить нас помнить.

Итак, трилогия Костылева. То, что царь говорит в ней цитатами из своих посланий Курбскому, а его опричники — пассажами из Вип­пера, — оставим литературным критикам. По её страницам расхажи­вают непристойные, вонючие бородачи-бояре, занятые исключи­тельно угнетением крестьян и изменой. Опричники, напротив, все как на подбор былинные добры молодцы, настоящие выходцы из на­рода, освобождающие его от кровопийц-бояр и, не щадя живота, ис­кореняющие его врагов. Одним словом, те самые, что в сталинские времена именовались людьми с горячим сердцем, холодным разу­мом и чистыми руками.

Ладно. Примем эту картину за чистую монету. Примем далее версию Костылева и Виппера, которые заклинают нас не верить оп­позиционерам, объясняя все тени, брошенные на светлые ризы ти­рана, исключительно их зловредным влиянием. «Неудачи внешней войны, — жалуется Виппер, — кровопролитие войны внутренней — борьба с изменой — заслонили уже для ближайших поколений воен­ные подвиги и централизаторские достижения царствования Гроз­ного. Среди последующих историков большинство подчинилось вли­янию источников, исходивших из оппозиционных кругов: в их глазах умалилосьзначение его личности. Он попал в рубрику тиранов».[25]

Если мы вспомним, что даже Карамзин, как раз и зачисливший царя «в рубрику тиранов», не только не отрицал, но и превозносил его государственные заслуги, мы тотчас убедимся, что академик Виппер говорил, извините, неправду (или не знал предмета). Но не это для нас сейчас важно. Обратимся к источникам, свободным от «влияния оппозиционных кругов», к источникам, которые рекомен­дует сам Виппер. Кто мог быть в тогдашней России свободен от «вли­яния»? Конечно, опричник. И к счастью один из них, некий Генрих Штаден, оставил нам свои «Записки о Московии». Штаден, конечно, немец и, конечно, подонок. Это Виппер охотно признает. Но свиде­тельство его тем не менее драгоценно (мы уже знаем, почему). До та­кой степени драгоценно , что в глазах Виппера он вполне может вы­ступить в качестве свидетеля защиты. Его книгу, полагает историк,

«смело можно назвать первоклассным документом истории Москвы и Московской державы в во и 70-х годах XVI века».62

Согласимся: «оппозиционные круги» были неправы, характе­ризуя опричников Грозного как сволочь, собранную царем из всех углов страны и даже нанятую за границей для сокрушения России. Согласимся даже, что были они честнейшими из честных царских слуг. А теперь посмотрим, что говорит свидетель защиты о судьбе этих преданных «псов государевых». В 1572 г. царь вдруг, — пишет Штаден, — «принялся расправляться с начальными людьми из оп­ричнины. Князь Афанасий Вяземский умер в железных оковах, Алексей [Басманов] и его сын [Федор], с которым [царь] предавался разврату, были убиты... Князь Михаил [Черкасский], шурин [царя] стрельцами был насмерть зарублен топорами. Князь Василий Тем- кин был утоплен. Иван Зобатый был убит. Петр [Щенятев?] повешен на собственных воротах перед спальней. Князь Андрей Овцын — по­вешен в опричнине на Арбатской улице; вместе с ним повешена жи­вая овца. Маршалк Булат хотел сосватать свою сестру за [царя] и был убит, а сестра его изнасилована 500 стрельцами. Стрелецкий голова Курака Унковский был убит и спущен под лед».63

Что же должны мы из этого «свидетельства защиты» заключить? Были опричники честнейшими из честных, как массовым тиражом внушал читателю — с благословения академика Дружинина — Кос- тылев? Защищали они стабильность от хаоса, сеемого врагами наро­да, от реванша «олигархического режима»? Но что же в таком слу­чае сказать о царе, вешавшем своих верных псов на воротах их соб­ственных домов, точно так же, как делал он это с врагами народа? А если они и впрямь заслуживали такой участи, то как быть с Косты- левым, который ведь не сам все это придумал, а просто переписал из книг Виппера и Бахрушина? Кто же был прав: «оппозиционные круги» или наши почтенные наставники?

Ну, допустим, писателя Костылева обманула его капризная му­за. Но профессионалов-то, читавших первоисточники, в том числе

Там же, с. 105.

книгу Штадена (не говоря уже о Синодике самого Грозного), обма­нуть было, казалось, невозможно. Тот же С.В. Бахрушин, один из крупнейших русских историков XX века, превосходно ведь знал, что происходило в опричнине. Знал, например, что «дворяне хотели иметь на престоле сильного царя, способного удовлетворить нужду служилого класса в земле и крепостном труде», тогда как «наоборот, бояре были заинтересованы в том, чтоб обезопасить от царского произвола свою жизнь и имущество».64

Так что, спрашивается, дурного в том, чтобы обезопасить свою жизнь и имущество от царского произвола? Почему столь естествен­ное человеческое желание делало бояр врагами народа? И почему «друзьями народа» были помещики, нуждавшиеся в крепостном тру­де? Почему автор так близко к сердцу принимает эту их нужду? Чем так любезен Бахрушину царский произвол, что готов он оправдать его, объявляя террор «неизбежным в данных исторических условиях»?

Вот заключительная характеристика царя из книги Бахрушина «Иван Грозный». Как сейчас увидит читатель, в ней что ни слово, то ложь. «Нам нет нужды идеализировать Ивана Грозного... его дела го­ворят сами за себя. Он создал сильное и мощное феодальное госу­дарство. Его реформы, обеспечившие порядок внутри страны и обо­рону от внешних врагов, встретили горячую поддержку русского на­рода... Таким образом в лице Грозного мы имеем не „ангела добродетели" и не загадочного злодея мелодрамы, а крупного госу- дарственногодеятеля своей эпохи, верно понимавшего интересы и нужды своего народа и боровшегося за их удовлетворение».65

Получается, что террор, война и разруха, принесшие смерть каждому десятому жителю тогдашней России, «обеспечили порядок внутри страны», унизительная капитуляция — «оборону от внешних врагов», а крепостное рабство встретило «горячую поддержку рус­ского народа». Автор демонстрирует такое странное извращение нормальных человеческих понятий, такое презрение к ценности че­ловеческой жизни, такую атрофию нравственного чувства, что не-

С.В. Бахрушин. Цит. соч., с. 174.

вольно хочется спросить: а как же его коллеги? Не стыдно было ему смотреть им в глаза? Не стыдно. Коллеги писали то же самое.

Вот она перед нами — клиническая картина нравственного гре­хопадения, постигшего русскую историографию в 1940-е. Картина, с очевидностью свидетельствующая, что и в XX веке русская исто­риография по-прежнему оставалась в лапахСредневековья.

Глава десятая Повторение трагедии

сопротивления

И тут совсем уже другой возника-

ет перед нами вопрос: как вообще смогла в таких обстоятельствах русская историография не превратиться в сплошное нагроможде­ние лжи, не окаменеть в постыдном холопстве, не покориться окон­чательно традиции коллаборационизма? И единственный ответ на этот вопрос заключается, я думаю, в том, что наряду с ней от века су­ществовала в русской историографии другая, противоположная тра­диция, которая шла как раз от проклятых Виппером «оппозицион­ных кругов». Та самая, которую я назвал бы традицией Сопротивле­ния, переходившей, как эстафета, от Максима Грека к Курбскому, от Вассиана Патрикеева к Крижаничу, от Щербатова к Аксакову, от Лунина к Герцену, от Ключевского к Веселовскому, от него к шес­тидесятникам XX века. Не было эпохи, когда традиция Сопротивле­ния не присутствовала бы в русской историографии. В этом, в нашей способности к сопротивлению — реальность нашей надежды.

Мы не жертвы, не погибшие души, если есть у нашей европей­ской традиции Сопротивления лжи и произволу такие мощные и древние исторические корни, если не удалось уничтожить их в нас всем опричнинам и «людодерствам». Каждого в отдельности так лег­ко оклеветать как врага народа, так легко сгноить в тюрьме, изгнать или зарезать — «исматерью, изженою, иссыном, исдочерью». Но всегда остаются почему-то в России хоть пять недорезанных се­мей. И, может быть, благодаря этому, традицию Сопротивления ока­залось невозможно дорезать. Ею жива Россия. И ею жива русская историография.

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

глава первая глава вторая глава третья глава четвертая

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой

часть вторая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

часть третья

иваниана

глава пятая глава шестая глава седьмая

глава восьмая глава девятая глава десятая

Крепостная историография «Деспотисты»

Язык, на котором мы спорим

Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии

глава

Поел

ОДИННАДЦАТАЯ

ДНЯЯ

ронация?

заключение ВекXXI. Настал ли момент Ключевского?

глава одиннадцатая 627

Последняя коронация?

Что происходило в Иваниане после смерти Сталина? То же, конеч­но, что и в стране. Она переживала десталинизацию. Медленную, спотыкающуюся, неуверенную, но все-таки десталинизацию. Ухо­дила в прошлое милитаристская апология опричнины. Исчезали полубезумные страсти «всемирного католического заговора» про­тив России. Положен был конец «идеализации Г розного», т.е. его моральному оправданию. Снова входила в моду знаменитая фор­мула С.М. Соловьева «Да не произнесет историк слова оправдания такому человеку». Короче говоря, словно после дурного сна, воз­вращалась Иваниана обратно — к родным соловьевско-платонов- ским пенатам.

Конечно, происходило всё это не само собою. Как мы скоро уви­дим, много серьезных и мужественных людей приложили к этому ру­ку. Были жаркие дискуссии и жестокая критика и было разочарова­ние, даже отчаяние. Но все-таки создавалось впечатление, что опять, как в начале XX века, драма уходит из Иванианы. И снова пре­вращается она в далекое от политических бурь, умеренно респекта­бельное академическое занятие.

Казалось бы, лучшего свидетельства этому, нежели первый но­мер популярного журнала Родина за 1994 год, и не требуется. Там под рубрикой «Сотворение России. XVI век» обсуждались, между прочим, те самые вопросы, что и в эпохальной дискуссии .1968-1971 гг. в журнале История СССР, подробному описанию кото­рой посвятили мы целую главу. Обсуждали, то есть, превратности русского абсолютизма, и ужасы опричнины, и «деиванизацию» стра­ны после смерти тирана. В обсуждении, наряду с серьезными экс­пертами из Англии и Америки, приняли участие и такие звезды оте­чественной историографии, как Сигурд Шмидт и Борис Флоря.

И тем не менее нисколько не напоминало это обсуждение знаме­нитую дискуссию бо-х. Прежде всего потому, что никакой, собствен­но, дискуссии и не было. Было множество любопытных, но никак не связанных между собою эскизов, скажем, о роли политического кол­довства при московском дворе или о том, как правильно называть российскую державу XVI века. Короче, построена была публикация, скорее, в жанре «отовсюду и обо всём». Штиль, одним словом.1

При всем том внимательного наблюдателя на грани тысячеле­тий, наученного опытом такого же штиля в начале XX века, не поки­дает тревожное ощущение, что академическое спокойствие это об­манчиво, что точка в Иваниане не поставлена и новые Випперы и Смирновы еще ожидают российскую историографию за очеред­ным неожиданным поворотом в судьбах страны. Возможно, наблю­датель ошибается и третья коронация Ивана Грозного в 1940-е и впрямь окажется последней. Однако...

Однако так и не создана до сих пор альтернативная концепция Иванианы, способная объяснить само её происхождение. И столь авторитетный историк, как Р.Г. Скрынников, продолжает из книги в книгу рассуждать об «измене Курбского», и популярный публицист А.А. Проханов по-прежнему предпочитает царя Ивана князю Анд­рею. И А.Н. Сахаров, отчаянно отрекаясь в томе VIII от опричнины, по-прежнему не объясняет читателю, почему не так уж давно он столь же отчаянно её защищал, сравнивая с «восточной деспотией» в Англии XVI века. И по-прежнему не спешат российские историки выступить публично в защиту как князя Андрея, так и английского абсолютизма. Короче, масса недосказанного остается еще в много­вековом споре о Грозном царе.

Дело читателя, конечно, соглашаться с наблюдателем или с жур­налом «Родина». Мое дело показать, что происходило в Иваниане непосредственно после смерти знаменитого диктатора XX века.

Мятеж Дубровского

Начиналось всё как обычно. В стройных рядах апологе­тов опричнины обнаружилась вдруг ересь. Собственно, была она там всегда, но, едва забрезжила оттепель, еретики заговорили вслух. Поначалу лидеры апологии, возмущенные до глубины души этой, почти государственной, по их представлению, изменой, дали, конечно, еретикам суровый отпор. (Мне, между прочим, самому пришлось испытать его суровость на выпускных экзаменах в Мос­ковском университете). Но отпор не помог. Ересь оказалась зарази­тельной. И поскольку сжечь первых инакомыслящих было теперь за­труднительно, на смену им пришли новые. И стало их так много, что в один прекрасный день казавшаяся неколебимой милитаристская апология вдруг рухнула. Нечто подобное произошло в XVI веке после смерти одного тирана и вот случилось опять в XX после смерти друго­го (то же самое, как увидит читатель второй книги трилогии, произо­шло и после смерти Николая I).

Глава одиннадцатая Последняя коронация?

Уже из этих примеров понимаем мы вполне отчетливо, почему не стала Россия восточной деспотией — ни чингизханской, ни визан­тийской. Перманентная тирания оказалась в ней невозможна. Слиш­ком сильна была для этого традиция Сопротивления. Слишком глу­боко уходила она корнями в тысячелетнее европейское предание России. Вопреки постмодернистам, никто эту традицию задним чис­лом не «изобретав». Ибо работала она, как мы видели, не только после смерти Сталина в XX веке, сокрушая милитаристскую аполо­гию опричнины, и не только в XIX, подрывая железные постулаты го­сударственной школы (Ключевский), но и в XVIII (Щербатов), и в XVII (Крижанич), и даже в самый разгар опричнины (Курбский). В этом смысле оказалась она столь же реальной и естественной в XX веке, как была в XVI.

Впрочем, В.Н. Шевякова2 и С.М. Дубровского в 1956 году меньше всего волновали такие абстрактные материи, как постмодернизм с его «изобретенными традициями». Они просто восстали против оп-

2 Вопросы истории, 1956, №8, с. 77.

ричного наследия в советской историографии так же, как в свое время М. Катырев или И. Тимофеев беспощадно обличили Грозного царя в первое русское Смутное время в начале XVII века. «Ивана IV необходимо рассматривать, — заявили мятежники, — как царя по­мещиков-крепостников... личность Ивана ^заслонила народ, засло­нила эпоху. Народу позволяется выступать на историческую сцену лишь для того, чтобы проявить „любовь" к Ивану IV и восхвалять его деятельность».[26]

Дубровский и Шевяков искренне полагали, что воюют лишь с Виппером или с Полосиным. Но, как мы уже знаем, не только они стояли против мятежников в этой схватке. Против них были и Карам­зин, и Кавелин, и Платонов — и вся старинная патерналистская тра­диция, закаленная за столетия в борьбе и не с такими одинокими рыцарями. И одолеть её нельзя было одной апелляцией к очевид­ным фактам и здравому смыслу. Бунт Погодина в XIX веке и Веселов- ского в XX уже доказали это. Перед гипнозом холопской традиции факты оказывались бессильны. Требовалось здесь оружие совсем иное. И оно существовало. Я имею в виду ту же традицию Сопротив­ления, традицию Курбского и Крижанича, на которую могли бы опе­реться Шевяков и Дубровский в попытке создать альтернативную концепцию Иванианы.

Но вправе ли мы требовать от них так много? Они ведь и сами вышли из той же школы, что и их оппоненты. Они и сами считали не­избежным и закономерным в России самодержавие или «диктатуру крепостников», как они его называли (то, что еще полвека спустя вежливо назовут его некоторые отечественные историки «русской властью», им, конечно, и в страшных снах не снилось). В конце кон­цов они тоже выросли в традиционном презрении к «реакционному боярству». И потому просто не было в их распоряжении концептуаль­ного аппарата, отличного оттого, с которым работали их оппоненты. Что им тотчас и продемонстрировала контратака И.И. Смирнова.

Была ли ликвидация феодальной раздробленности — спраши­вал Смирнов, — была ли централизация страны актуальной государ­ственной необходимостью в эпоху Грозного? Ну, что могли ответить ему Дубровский и Шевяков, исходя из общепринятой концепции Иванианы? Конечно, была. Являлась ли абсолютная монархия зако­номерным этапом в истории феодального общества и играла ли она роль централизующего государственного начала (см. Сочинения Маркса и Энгельса, т. X, стр. 721, а также т. XVI, ч. 1, стр. 445)? Согла­сен с этим Дубровский? Никуда не денешься. Знакома ли была в Средневековье всем европейским странам «страшная кровавая борьба» (см. Варфоломеевскую ночь во Франции, Стокгольмскую кровавую баню в Швеции и т.д.)? Согласен с этим Дубровский? Еще бы! А между тем из всего этого стандартного набора историографи­ческих клише Смирнов вывел как дважды два четыре, что опричнина была закономерной формой борьбы абсолютной монархии за цент­рализацию страны против феодальных вожделений реакционных бояр и княжат.

И всё — ловушка захлопнулась. Экзекуция прошла успешно, мя­теж усмирен. А что до «жестокой формы», которую приняла борьба за централизацию государства в эпоху опричнины, то к этому вопро­су Смирнов был отлично подготовлен — еще Кавелиным. Увы, такова плата за прогресс, отвечал он, плата за «пресветлое царство», за из­бавление от «сил реакции и застоя».

Даром, что «пресветлое царство», за которое заплачено было столь кровавой ценой, обернулось почему-то непроглядной тьмой крепостничества. Ддром, что вожделенный прогресс обернулся веко­вой хронической отсталостью, от которой не может освободиться страна и четыре столетия спустя. Даром, что, кроме крепостного права и перманентной отсталости, увековечила «прогрессивная опричнина» в стране еще и холопскую традицию, жертвой которой пал на наших глазах сам Смирнов — к сожалению, вместе со своим оппонентом.

Ибо Дубровскому-то и возразить было по существу нечего, по­скольку он, как до него Погодин, Веселовский или Ключевский, ни­когда не задумался над содержанием понятия «абсолютная монар­хия», которым били его по голове, как дубиной. И потому не мог он возразить, что, хотя абсолютизм, деспотизм и самодержавие одина­ково были юридически неограниченными монархиями, принципи­ально важно для Иванианы не столько их сходство, сколько разли­чие между ними. Ибо именно в нем, в этом различии и лежит объяс­нение опричнины.

В 1956 году — после всех успехов марксистской науки — оказал­ся Дубровский в той же позиции, в какой был в 1821-м первобытный «донаучный» Карамзин. Как и Карамзину, нечем ему было крыть своих оппонентов, кроме эмоционального протеста и возмущенного нравственного чувства. Его поражение было запрограммировано в его собственном концептуальном аппарате.

Разумеется, это вовсе не умаляет заслуги Дубровского (и Шевя- кова). Напротив, должны мы отдать дань искреннего восхищения их мужеству. Ведь несокрушимый, казалось, лед милитаристской апо­логии все-таки в результате их мятежа тронулся. Уже к началу 1960-х и следа от этой апологии не осталось. И если в 1964 году А.А. Зимин смог написать, что «в работах ряда историков давался идилличес­кий образ Ивана IV и приукрашенное представление об опрични­не»,4 тут бесспорно была заслуга Дубровского и Шевякова. И если добавлял Зимин, что «этому в немалой степени способствовали вы­сказывания И.В. Сталина, безудержно восхвалявшего Ивана Грозно­го, забывая о тех неисчислимых бедствиях, которые принесло наро­ду распространение крепостничества в XVI веке»,5 то звучало это уже как простое повторение Дубровского, который первым обратил внимание на столь странное — кактогда казалось — сердечное вле­чение одного тирана к другому.

Впрочем, при более внимательном рассмотрении дела нетруд­но было заметить, что марксистские оппоненты Дубровского отсту­пили недалеко. Отступили, как говорят военные, на заранее подго­товленные позиции. Подготовленные, причем, очень давно — и без всякой помощи марксизма. А именно — на позиции С.М. Соловьева. Моральное осуждение было единственной ценой, которую согласи­лись они заплатить за политическую реабилитацию Грозного. Скре­пя сердце, они признали, что нравственные качества тирана вызы-

А.А. Зимин. Опричнина Ивана Грозного, М., 1964, с. 4.

Там же, с. 5.

вают вполне законные сомнения и не заслуживают «идеализации». Но зато дружно встали на защиту Ивановой опричнины как средства «централизации государства», т.е., по сути, того самого принципа, что ввела в русскую историографию государственная школа.

Глава одиннадцатая Последняя коронация?

консенсус

Мы сейчас увидим это, по-

знакомившись с комментарием к VI тому «Истории России» Соловье­ва, изданному в i960 году под редакцией академика Л.В. Черепнина и как бы подводившему итог мятежу Дубровского. Сказано там, меж­ду прочим, было следующее: «Как бы ни были велики те действи­тельные жестокости, с которыми Иван IV осуществлял свою политику, они не могутзакрытьтого обстоятельства, что борьба против княжес- ко-боярской знати была исторически обусловленной, неизбежной и прогрессивной». Более того, скажут авторы комментария, «прави­тельство Ивана IV было вынуждено объективной обстановкой дей­ствовать прежде всего насильственными методами в борьбе за цент­рализацию государственной власти».

А что до критики мятежников 1956-го, то о ней сказано с неумо­лимым канцелярским высокомерием: «Правильно отметив недопус­тимость идеализации Ивана IV, авторы этих статей не смогли, одна­ко, аргументировать предлагавшегося ими пересмотра оценки по­литики Ивана IV в сторону признания её реакционной и даже исторически бессмысленной».6

Так чем же, скажите, кроме полуграмотного слога и отсутствия нравственных ламентаций, отличается это уже совершенно офици­альное, общепринятое и восторжествовавшее после подавления мя­тежа Дубровского марксистское мнение от позиции «буржуазного» Соловьева? Перед нами ведь и впрямь то же самое, что обессмертил в стихах Коржавин: «сердцем подл, но не в этом суть...».После гро-

6 С.М. Соловьев. История России с древнейших времен, кн. Ill, М., 1960, с. 756-757.

2 1 Яновмового взрыва милитаристской апологии, после вполне кавелинского всплеска идеализации Грозного, советская историография мирно вернулась в привычное, уютное болото вполне соловьевской «центра­лизации государственной власти» — конечно, с обязательным добав­лением платоновского «аграрного переворота». Место торжествен­ных гимнов Виппера — Бахрушина занял серый консенсус Черепнина.

Можно сказать, таким образом, что если до мятежа Дубровского позиция «истинной науки» в Иваниане представляла эклектическую смесь концепций Платонова и Кавелина, то после него она превра­тилась в коктейль из концепций Платонова и Соловьева. Но и после мятежа осталась она в сущности тем же, чем была до него — симбио­зом аграрной и государственной школ Иванианы. От сложения двух «буржуазных» идей в сумме получился марксизм-ленинизм. Увы, во­преки своим революционным обещаниям, он не спас историогра­фию XX века от подчинения государственному мифу.

Если бы у нас даже не было никаких других индикаторов этого, один — самый важный — все равно остается: отношение к политиче­ской оппозиции. В том же году, когда бунтовал Дубровский, почтен­ный советский академик буквально повторил написанное за сто лет до этого учеником Соловьева Горским. Рискуя истощить терпение читателя, я снова сдвоил цитату, предлагая ему тем самым любопыт­ную задачу — отделить откровения марксиста образца 1956-го от от­кровений монархиста образца 1856-го.

Вот что они писали: «Ратуя за старину, Курбский руководился не интересами отечества, а одними чисто эгоистическими побужде­ниями... Идеал его был не в будущем, а в прошедшем. В лице Курбского реакционные князья и бояре нашли себе певца и филосо­фа... Этой реакционной идеологии Иван Грозный противопоставил принципы строительства нового государства... заклеймив Курбского как преступника и изменника своей родины... Напрасно тратил он [Курбский] силы в борьбе против новизны... Он, перед строгим су­дом потомства, является защитником неподвижности и застоя, шед­шим наперекор истории, наперекор развитию общества».7

7 СГорский. Жизнь и историческое значение князя Курбского, Казань, 1856, с. 414; Послания Ивана Грозного, М., 1951, с. 35.

Глава одиннадцатая Последняя коронация?

Итак, «централизация государства» оказалась последним словом марксистской науки. Конечно, мы и раньше, цитируя А.Н. Са­харова или И.И. Смирнова, натыкались на этого неподвижного кита, на котором стояла средневеково-марксистская вселенная государ­ственного мифа. Но теперь, когда стала она альфой и омегой серого консенсуса, его последним убежищем, перед нами уже не просто на­именования глав в учебниках и монографиях. Теперь перед нами са­кральная формула, своего рода табу, заклинание духов, перед кото­рым должны рассыпаться в прах любые аргументы неверующих в благое предназначение опричнины. Значит затянувшаяся наша Иваниана не была еще окончена в постсталинской историографии и очередной бастион мифа ждет нас — и пушки его заряжены. Что ж, пойдем на очередной штурм.

Ну, во-первых, сакральная формула не содержит никакой — ни политической, ни социальной — характеристики государства. Теоре­тически она совершенно аморфна и в этом смысле бесплодна, ибо централизованным может быть одинаково и абсолютизм, и самодер­жавие, и деспотия, и «буржуазная» демократия, и «социалистичес­кая,» и даже «суверенная». И если жертвоприношения этому языче­скому идолу простительны в трудах «буржуазного» Соловьева, рас­суждавшего в абстрактных терминах о борьбе государственного и родового начал, то как объяснить это удивительное равнодушие к различиям между деспотической и самодержавной государствен­ностью — и тем более между буржуазной и социалистической — в трудах историков, именовавших себя марксистами?

Сакральная формула

Однако ошеломляющая в их устах «бесклассовость» сакраль­ной формулы еще полбеды. Настоящая ее беда в том, что к России XVI века, к которой они ее применяли, ко временам Грозного и Пра­вительства компромисса, она просто не имела отношения. Не име­ла, поскольку централизация государственной власти — в том смыс­ле, ё каком употребляют эту формулу наши историки, имея в виду уп­равление всеми регионами страны из единого центра — завершена была уже в XV веке.

И издание Судебника 1497 года, означавшее правовую унифи­кацию России, властно установившее единые нормы социального по­ведения и хозяйственного функционирования на всей её террито­рии, было заключительным аккордом этой централизации. На протя­жении двух столетий интригами и лестью, угрозами и насилием «собирали» Рюриковичи, как Францию Капетинги, свою Северо-Вос­точную Русь по кусочкам, покуда воля их не стала законом для нее из края в край, покуда не смогли они из Кремля указывать, как судить, как ведать и жить в Новгороде ли, Твери или Великом Устюге.

Отныне никто — ни в стране, ни за ее пределами — не смел усомниться в монопольном праве великого князя Московского во- лодеть и княжить на всем пространстве от Белого моря до Путивля, творить здесь по собственному разумению законы, назначать и сме­щать наместников или вообще уничтожить институт наместничества. Управляющий центр системы был создан. И периферия признала его центром. Единство государственной воли и единство политической программы стали фактом в московской державе. Какой же еще на­добно вам централизации?

Нерешенной досталась преемникам Ивана III совсем другая, принципиально отличная от «собирательства» и бесконечно более сложная, нежели централизация, задача — интеграция нового цент­рализованного государства. Сращивание его разрозненных, кое-как на живую нитку схваченных кусков. Превращение единства внешне­го — административного и юридического — в единство внутреннее, моральное и хозяйственное, в единство культурное.

Другое дело, что интеграция эта могла быть абсолютистской (европейской) или самодержавной (евразийской), могла исходить из начал, заданных в государственной программе Ивана III (и преду­сматривавших латентные ограничения произвола власти) или из противоположных начал, заданных в программе Ивана IV (отрицав­ших какие бы то ни было ограничения). Не можем же мы забыть, что это было именно начало, что политические нормы только формиро­вались, что они были еще инфантильны и самодержавная револю­ция захватила их в самой ранней поре, в самом нежном цвету, когда они не могли еще ей сопротивляться.

Но едва отдадим мы себе отчет в действительном содержании той интеграционной задачи, которая стояла перед московским правитель­ством в середине XVI века, как тотчас и обретаем мы почву для прин­ципиальной оценки деятельности Грозного. Понимаем, в частности, что насильственно разодрав страну на части, доведя ее до разрухи и запустения, уничтожив все ограничения произвола, легализовав го­сударственный беспорядок в качестве порядка, возродив удельные нравы, натравливая Москву на Тверь и Новгород, помещиков на бояр, московских бояр на суздальских княжат, «чернь» на патрициев, Оп­ричнину на Земщину, отменяя Юрьев день и расчищая дорогу крепост­ному рабству— Иван Грозный дезинтегрировал русский абсолютизм.

Деморализацию сеял он, а не централизацию. Ужас перед госу­дарством, а не сочувствие национальному единству. Поистине сде­лал Грозный все, что было в человеческих силах, чтобы погубить централизацию. И если не распалась страна после него на куски, то доказывает это лишь, что дело ее централизации сработано было к XVI веку так прочно, что даже державному палачу и его опричным «централизаторам» не удалось его доломать. Мечась и неистов­ствуя, слепо и яростно разоряя абсолютистскую государственность, он просто паразитировал на прочности этой централизации. На том, что, даже ввергнув страну в многолетнюю Смуту и заставив её зано­во испытать все прелести иноземного нашествия, разрушить её окончательно оказалось невозможно.

Конечно, ничего от «царева удела», от опричного деления Рос­сии еще при жизни Грозного не осталось. Более того, само слово «опричник» запрещено было к употреблению под страхом сечения кнутом на торгу, ибо ни с чем иным, как с понятием «разбойник», оно и тогда уже не ассоциировалось. Но не забудем, что творилось средневековое право не столько законодательством, сколько пре­цедентом. Что из суммы прецедентов складывалась культурная тра­диция, западавшая в народное сознание глубже любого закона. И нельзя было отменить ее никакими административными распоря­жениями, никакими манифестами. Особенно, если замешана она была на массовом терроре и настояна на тотальном ужасе, ставшем судьбою целого поколения.

Так создавалась дурная бесконечность самодержавия. Так покинула Россия столбовую дорогу европейско-абсолютистской интеграции и свернула в тупик евразийского самодержавия. Пусть судит теперь читатель, что остается после этого от сакральной формулы.

Глава одиннадцатая

Атаки шестидесятников последняя коронация?

То, что происходило в Иваниане дальше, демонстрировало сра­зу два противоположных факта: и шаткость достигнутого на исходе 1950-х серого консенсуса и могущество поколебленного, но несо­крушенного государственного мифа.

Яростно атаковал консенсус А.А. Зимин. В статье «О политичес­ких предпосылках русского абсолютизма» он один за другим разгро­мил все его фундаментальные постулаты. Он отверг главный тезис аграрной школы, утверждая, что «противопоставление бояр-вотчин­ников дворянам-помещикам просто неосновательно».8 Он отрицал само существование «реакционной боярской идеологии», реабили­тируя не только Вассиана Патрикеева, но как будто бы, пусть наме­ком, и самого даже Курбского: «теперь уже невозможно указать ни одного русского мыслителя XVI века, взгляды которого могут быть расценены как реакционно-боярские».9 Бесстрашно посягнул Зимин на святая святых консенсуса — на постулат о феодальном боярстве, якобы боровшемся против священной централизации: «Речь может идти лишь о борьбе за различные пути централизации государ­ства».10 Со времен Покровского никто не осмеливался открыто за­явить, что «настало время коренного переосмысления политичес­кой истории России XVI века».11 Что, казалось, могло быть радикаль­ней этой сокрушительной атаки?

А.А. Зимин. О политических предпосылках русского абсолютизма, Абсолютизм в Рос­сии, М., 1964, с. 22.

Там же, с. 27 (выделено мною. —А.Я.).

Там же, с. 23 (выделено мною. — А.Я.).

Там же, с. 21.

Тем более, что в основе критики Зимина лежало ведь совершен­но здравое рассуждение, сделавшее бы честь и самому Ключевскому, что, хотя «вельможная знать не склонна была поступиться своими ог­ромными латифундиями в пользу малоземельной служилой мелкоты», но зато она и «не стремилась к скорейшей ликвидации крестьянского выхода». Отсюда был уже, согласитесь, один шаг до признания осново­полагающей истины, что боярство собственной спиной защищало кре­стьян от крепостнической агрессивности помещиков. И стало быть, по­литический разгром русской аристократии действительно был прелю­дией к экономическому и социальному порабощению крестьянства.

И Зимин делает этот шаг.

... Но, к нашему сожалению — и отчаянию — в противоположную сторону. «Потребность дальнейшего наступления на феодальную знать, — говорит он, — была очевидна и сознавалась такими дально­видными мыслителями, как И.С. Пересветов».12 Что за напасть такая? Из чего, помилуйте, была она очевидна, эта потребность? Ведь логи­чески из его критики железно вытекало заключение прямо противо­речащее этому. А именно, что, объединив на Земском соборе силы «вельможной знати», которая, по его собственным словам, не стре­милась к ликвидации крестьянской свободы, с силами «лутчих лю­дей» русского крестьянства, Правительство компромисса и впрямь имело бы шанс предотвратить тотальное наступление крепостничест­ва. А с ним и террора. И лишь благодаря ошибкам правительства объ­единение это н<? состоялось.

Увы, сказав «а», Зимин не сказал «б». И оказалось на деле, что вся его яростная — и доблестная — атака на марксистско-соловьев- ский консенсус предпринята была лишь затем, чтобы заменить его другим, не менее бесплодным марксистско-платоновским .

Только для того, выходит, и реабилитировал Зимин боярство, чтобы снова обвинить несчастных «княжат». И тем самым снова оп­равдать опричнину и снова короновать Грозного. Он был убежден, что «основным тормозом социально-экономического и политическо­го прогресса России конца XV-XVI веков было не боярство, а реаль­ные наследники феодальной раздробленности — последние уделы... Отсюда, естественно, не пресловутое столкновение дворянства с бо­ярством, а борьба с пережитками раздробленности составляет осно­ву политической истории того времени».13

Опять — уже после уничтожающей критики Веселовского — встала из гроба подрумяненная и модернизированная платоновская концепция. На наших глазах один из самых честных и талантливых советских историков, попытавшись выпрыгнуть из поезда государ­ственного мифа, всего лишь перепрыгнул в другой его вагон. Стран­ная, горестная картина. А миф, который только что, казалось, опас­но зашатался на краю пропасти, опять смеялся с олимпийской высо­ты над своими критиками, торжествуя новую победу.

Отдадим должное его исторической живучести, тому, как цепко, мертвой хваткой держал он в своих лапах даже лучшие умы русской историографии. Держал многие десятилетия, меняя обличия, как ха­мелеон, то выступая открыто в браваде Ломоносова, то скромно прячась за сентиментальным негодованием Карамзина, притворя­ясь то государственной школой, то аграрной, то подымаясь до воин­ственного пафоса милитаристской апологии, то опять отступая в се­рую мглу черепнинского консенсуса, то, наконец, бунтуя против Со­ловьева — под знаменем Платонова.

Глава одиннадцатая Последняя коронация?

Скрынникова

Нет, пожалуй, ничего удивительно-

го втом, что младший соперник Зимина Р.Г. Скрынников подверг его сокрушительной критике, буквально по стенке размазал в своей диссертации новое издание «удельной» ревизии мифа. Скрынни­ков, впрочем, сделал больше. Его работы действительно ворвались в Иваниану, как свежий ветер.14 Он впервые, как мы помним, по­там же, с. 27, 20.

Достаточно упомянуть его известные работы «Начало опричнины», «Опричный тер­рор» и «Иван Грозный».

дробно исследовал политический механизм опричного террора. Под его пером сходство опричнины со сталинской «чисткой» приоб­рело очертания поистине рельефные. Одним словом, он лучше, чем кто бы то ни было другой, отдавал себе отчет в том, что действитель­но происходило в России в 1560-е.

К чести его, Скрынников не обнаружил ни малейшего желания оправдывать эту жуткую репетицию сталинского террора «борьбой с изменой», как делали до него Виппер и Бахрушин. И хотя он заме­тил, что в досамодержавной Москве «монархия стала пленницей аристократии»,15 он вовсе не склонен утверждать «объективную не­избежность физического истребления княжеско-боярских семей», как делал его учитель Смирнов. Он не скрывает от себя (и от читате­ля), что прежде всего «период опричнины отмечен резким усилени­ем феодальной эксплуатации», предопределившим «окончательное торжество крепостного права». Во-вторых, замечает он, «опричные погромы, кровавая неразбериха террора внесли глубокую демора­лизацию в жизнь страны».16 И что же?

Работая с открытыми глазами, имея перед собою ужасающие факты, многие из которых введены были в научный оборот им самим, сделал он попытку пересмотреть традиционную оценку опричнины? К сожалению, снова, как и в случае с Зиминым, суждено нам пережить горькое разочарование. Выводы Скрынникова не только не будут со­ответствовать его посылам, они будут им противоречить. И получится у него, что «опричный террор, ограничение компетенции боярской ду­мы... бесспорно способствовали... укреплению централизованной мо­нархии, развивавшейся в направлении к абсолютизму».17

Итак, сакральное заклинание было произнесено. А это значит, что Скрынников, как до него Зимин, остался в рамках консенсуса. И «ве­ликая чистка» Ивана Грозного, с такой силой описанная им самим, все-таки оказывалась «исторически неизбежной и прогрессивной».

Р. Г. Скрынников. Иван Грозный, М., 1975, с. 114.

Р.Г. Скрынников. Опричный террор, Л., 1967, с. 247-248.

Р.Г. Скрынников. Опричнина Ивана Грозного, автореферат докторской диссертации, Л., 1967, с. 41.

Король умер, да здравствует король! Марксистско-платоновская ипос­тась мифа, снова возрожденная Зиминым, была снова ниспровергну­та — ради вящего торжества его марксистско-соловьевской ипостаси.

Присмотревшись к концепции Скрынникова, мы отчетливо ви­дим следы, оставленные на ней мифом. Если Зимин отрицал «пресло­вутое столкновение боярства с дворянством» и реабилитировал ве­ликих оппозиционеров XVI века, то Скрынников не только, как мы по­мним, многоречиво клеймил «изменнические сношения Курбского», он дал понять, что террор против аристократии, «взявшей в плен мо­нархию», был вовсе не так уж и дурен сам по себе. Безобразие начи­налось, лишь когда распространился он на другие социальные слои, бывшие объективно союзниками монархии в борьбе с боярами. «Оп­ричный террор, — говорит он, — ослабил боярскую аристократию, но он нанес также большой ущерб дворянству, церкви, высшей при­казной бюрократии, т.е. тем социальным силам, которые служили на­иболее прочной опорой монархии. С политической точки зрения, террор против этих слоев и групп был полной бессмыслицей».18

Говоря в моихтерминах, Скрынников сочувствует попытке Ива­на Грозного, освободившись от аристократии, превратить традици­онный русский абсолютизм в восточную деспотию. Не сочувствует он лишь «политической бессмыслице», иррациональности самодер­жавной тирании, беспощадно уничтожавшей собственных союзни­ков. Словно можно себе представить рациональную тиранию. Слов­но одни бояре, а не все подданные царя Ивана были для него раба­ми, как знал еще Ключевский. Словно государство холопов могло не быть сплошной жестокой бессмыслицей.

Это еще не все, однако. Логика мифа глубока и коварна. Стоит признать его исходный постулат — и придется отступать дальше. Стоит признать, что самодержавие естественно для России, а тиран — «на­циональный лидер», — и придется соглашаться, что освобождение мо­нархии от «аристократического плена» невозможно без опричнины.

Но как все-таки быть с катастрофой русского крестьянства, ко­торая ведь оказалась первым же результатом этого «освобождения

18 Р.Г. Скрынников. Иван Грозный, с. 191 (выделено мною. —А.Я.).

монархии» от латентных ограничений власти? Тут снова убеждаемся мы в могуществе мифа: он заставляет Скрынникова лгать и маневри­ровать. Точно так же, как заставлял он маневрировать Бахрушина.

Мы сейчас увидим, как бессознательно лукава (в отличие от По­кровского) и морально увертлива (в отличие от Соловьева) его пози­ция. Похоже, что «буржуазные предрассудки», включающие, между прочим, и элементарную научную честность, совершенно его поки­дают, едва подходит он к анализу влияния опричнины на положение крестьянства. Скрынников, конечно, декларирует: «Бессмысленные и жестокие избиения ни в чем неповинного населения сделали само понятие опричнины синонимом произвола и беззакония».19 Однако в конкретном анализе он тем не менее незаметно переставляет ак­центы с этого произвола и беззакония на стихийные бедствия и повышение налогов.

«В годы боярского правления новгородские крестьяне платили небольшую денежную подать государству. С началом Казанской и особенно Ливонской войны государство многократно повышало денежные поборы с крестьян. Усиление податного гнета и помещи­чьей эксплуатации ставило мелкое крестьянское производство в крайне неблагоприятные условия. Но не только поборы были при­чиной той разрухи, которая наступила в стране в 70-80-х гг. XVI ве­ка. Катастрофа была вызвана грандиозными стихийными бедствия­ми... Неблагоприятные погодные условия дважды, в 1568 и 1569 гг.

губили урожай. В результате цены на хлеб поднялись в 5-10 раз. Го- *

лодная смерть косила население городов и деревень. В дни оприч­ного погрома Новгорода голодающие горожане в глухие зимние но­чи крали тела убитых людей и питались ими... Вслед за голодом в стране началась чума, занесенная с Запада... Трехлетний голод и эпидемия принесли гибель сотням тысяч людей. Бедствия довер­шили опустошительные вторжения татар».20

Вот видите, за стихийными бедствиями, за голодом, чумой да татарами зверства Грозного, так ярко описанные самим Скрыннико-

Там же, с. 152.

вым, уже почти и незаметны, во всяком случае не они и не «поворот на Германы» вызвали, по Скрынникову, катастрофу. Я даже не гово­рю о том, что в момент величайшего национального бедствия, когда люди ели друг друга, правительство не только не было с ними, оно было против них. Оно не открыло для них государственные закрома, как сделал, например, в 1602 г. Борис Годунов, не ввело рационов, не пыталось предотвратить хаос.

Напротив, оно совершенно сознательно его разжигало, бес­смысленно истребляя людей и сея в стране деморализацию. Не го­ворю я также о том, что ни о каком татарском вторжении и речи бы не было, восторжествуй в конце 1550-х антитатарская стратегия Пра­вительства компромисса. Говорю я лишь об очевидном факте, кото­рый мужественно выдвинули на первый план шестидесятники Каш­танов и Носов и которого словно не замечает Скрынников, — о гибе­ли под руками опричников единственной надежды страны, «лутчих людей» русского крестьянства.

Ужасный голод потряс Россию и в начале 1930-х. Люди снова ели друг друга. Но едва ли найдется добросовестный историк современно­сти, который обвинил бы в этой катастрофе одни государственные по­боры да стихию. Разве не более важной её причиной было раскулачи­вание и тотальное разорение русской деревни, инициированное ста­линской опричниной? Но точно то же произошло ведь и в результате Ивановой опричнины. И в обоих случаях предшествовал голоду раз­гром «правой оппозиции» Правительства компромисса, оставивший крестьян беззащитными перед лицом озверевших опричников тира­на. Как же может позволить себе забыть об этом историк опрични­ны — все равно Ивановой или сталинской?

Глава одиннадцатая Последняя коронация?

«переосмысление»

Несостоявшееся

И все-таки, если взглянуть на ход дел в Иваниане на протяжении бо-х, внушал он, казалось, не только разочарование, но и надежду. Неотвратимо, например, размывался фундамент се­рого консенсуса. Пусть не дала результатов радикальная его реви­зия, предпринятая Зиминым. Но ведь она и сама по себе была злове­щим для него предзнаменованием. И слишком очевидно было у Скрынникова противоречие между посылками и выводами. Крити­ческая, разрушительная сила обоих ударов не прошла бесследно. Сколько же в самом деле мог консенсус метаться от Соловьева к Платонову и обратно, продолжая притворяться «истинной на­укой»? В сущности, уже в шестидесятые стало ясно, что он в тупике. И что выйти из него без принципиально новых идей невозможно. И новые идеи действительно начали пробиваться на поверхность.

Вотзаключение Д.П. Маковского (i960): «В серединеХУ! века в Русском государстве, в промышленности и сельском хозяйстве за­родились капиталистические отношения и были подготовлены необ­ходимые экономические условия для их развития... Но в 1570-90-х произошло активное вторжение надстройки (мощных средств госу­дарства) в экономические отношения в интересах помещиков... Это вторжение не только затормозило развитие капиталистических от­ношений и подорвало состояние производительных сил в стране, но и вызвало в экономике явления регресса».21

Вотзаключение СМ. Каштанова (1963): «Рассматривая оприч­нину в социальном аспекте, мы убеждаемся, что главное в ней — её классовая направленность, которая состояла в проведении меро­приятий, содействовавших дальнейшему закрепощению крестьян­ства. В этом смысле опричнина была, конечно, в большей степени антикрестьянскдй, чем антибоярской политикой»22

Вотзаключение С.О. Шмидта (1968): «Сегодня становится все более ясным, что политика Избранной рады (Правительства компро­мисса) в гораздо большей степени способствовала дальнейшей цен­трализации государства и развитию в направлении к абсолютизму европейского типа, чем политика опричнины, облегчившая торжест­во абсолютизма, пропитанного азиатским варварством»23

Д.П. Маковский. Развитие товарно-денежных отношений в сельском хозяйстве русского государства в XVI веке, Смоленск, i960, с. 212.

История СССР, 1963, № 2, с. 108 (выделено мною. — А.Я.).

Вопросы истории, 1968, № 5, с. 24 (выделено мною. — А.Я.).

Вот, наконец, заключение Н.Е. Носова (1969): «Именно тогда решался вопрос, по какому пути пойдет Россия: по пути подновления феодализма [новым] „изданием" крепостничества или по пути бур­жуазного развития... Россия была на распутье... И если в результате Ивановой опричнины и „великой крестьянской порухи" конца XVI века все-таки победило крепостничество и самодержавие... то это отнюдь не доказательство их прогрессивности».24

Согласитесь, если собрать воедино все эти заключения автори­тетных историков, можно, пожалуй, сказать, что в русской историо­графии шестидесятых слеплены уже были почти все «кирпичи» для возведения логически непротиворечивого здания альтернатив­ной концепции Иванианы. Но теоретического фундамента под всеми этими прозрениями не было. И потому повисли они в воздухе.

Маковский, например, не сумел объяснить, почему вдруг в 1570-е «произошло активное вторжение надстройки», вызвавшее «в эконо­мике явления регресса». Да и невозможно это объяснить из «разви­тия товарно-денежных отношений в сельском хозяйстве», как он пы­тался сделать.

Каштанов не сумел объяснить связь между антибоярской и антикрестьянской политикой опричнины. Не сумел, ибо нельзя было это сделать, не отбросив архаический миф о «реакционности боярства».

Шмидт не объяснил, в чем состояло конкретное политическое различие между «абсолютизмом европейского типа» и «абсолютиз­мом, пропитанным азиатским варварством». Не объяснил потому, что для этого нужно было ревизовать общепринятое представление об абсолютной монархии.

Носов не выяснил, какая именно комбинация политических сил предопределила победу «подновленного феодализма» и поражение нормального в Европе «буржуазного развития». Да и можно ли было это сделать без анализа политической, а не только социально-эконо­мической ситуации в России 1550-х, которой посвятил он свое ис­следование?

Н.Е Носов. Становление сословно-представительныхучреждений, Л., 1969, с. 9.

Все эти прорехи в позициях даже лучших из лучших советских историков не были, конечно, случайны. Ибо коренились в одной и той же причине, о которой еще в 1964 году сказал, как мы помним, Зимин. В том, что «настало время коренного переосмысления поли­тической истории России XVI века». А на самом деле не настало это время при его жизни (Александр Александрович умер в 1980-м). И не могло оно настать в советские времена, ибо нельзя ждать тако­го переосмысления лишь от «новых фактов», как думал в 1940-е Ве- селовский. Новые философские горизонты должны были для этого открыться, новые инструменты политического анализа были для это­го необходимы, а главное, требовалось принципиально новое виде­ние русской истории, «новая национальная схема», говоря языком Федотова. Могла ли она явиться в крепостной историографии?

Здесь заканчивалось американское издание этой книги (не за­будем, что вышло оно в свет еще за десятилетие до того, как насту­пил и для российской историографии её 1861 год). И все-таки, как, я думаю, заметил читатель, заканчивалось то, старое издание на ма­жорной ноте. Иваниана была на верном пути. И, чтобы сбылось обе­щанное (и завещанное) ей Зиминым долгожданное «переосмысле­ние», не доставало ей, казалось, лишь свободы.

Глава одиннадцатая

После «1861 года» последняя«op™^?

^Можно, если хотите, представить себе весь четы- рехвековой спор, названный здесь Иванианой, даже графически: трижды, как видели мы в этой книге, короновала русская историо­графия Ивана IV и трижды сбрасывала его с державного трона. Я не знаю ни одного владыки в европейской истории, чья посмертная судьба сложилась бы так странно и драматически. Не может быть со­мнения, что отражала она те страшные метаморфозы, которые при­шлось пережить России из-за того, что самодержавная революция насильственно вырвала её 450 лет назад из Европы, превратив в ев­разийскую империю.

Понятно, что это неестественное для европейской страны состо­яние, опричные судороги, которые потрясали с тех пор Россию,

и есть, собственно, следствие того, что так и не смогла она к этому неестественному состоянию адаптироваться. Понятно также, что, ес­ли и впрямь рассматривать Иваниану как способ самосознания об­щества, то просто не может уйти из нее драма, покуда не вернется страна домой, в Европу.

Отсюда и вопрос, была ли коронация Ивана IV в 1940-е послед­ней? Иначе говоря, возвращается ли Россия домой? На пути ли она, по крайней мере, к возвращению? Если нет, если историческая инерция удержит её в евразийской орбите, завещанной ей Грозным царем, то еще одна, пусть и последняя, пусть заранее, как всегда, обреченная, реваншистская судорога, боюсь, неминуема. Как для страны, так и для Иванианы.

Об этом, впрочем, мы можем лишь гадать. Но и тут способна Ива- ниана сослужить нам службу. Ведь в известном смысле она еще и ин­дикатор того, в каком направлении движется самосознание обще­ства. Что же говорит она нам в этом своем качестве? Парадоксально, но в ретроспективе именно крепостные 1960-е выглядят пиком твор­ческого развития Иванианы. Увы, на обломках самовластья, как ска­зал поэт, нисколько не приблизилась она к «новой национальной схеме» и не открылись ей новые философские горизонты.

Опять шла она вровень с обществом. Об обществе, впрочем, го­ворить мы здесь не станем: читатель и сам знает, что в нем за постсо­ветское время происходило. Посмотрим лишь, что происходило в Иваниане.

Как давно уже догадался читатель, я бесконечно далек оттого, чтобы счесть том VIII историографическим итогом постсоветского де­сятилетия, на что авторы откровенно претендуют. Больше того, я прекрасно понимаю, что отражает он лишь стремление А.И. Сахаро­ва переметнуться из одной ортодоксии в другую, выбросив за борт марксизм и присягнув «русской цивилизации» (под которой имеет­ся, конечно, в виду всё та же евразийская империя).

Настораживает другое. Все-таки речь о громадном, роскошно изданном томе, опубликованном притом на деньги международной организации ЮНЕСКО и — главное — совершенно очевидно наме­ренном представить городу и миру лицо постсоветской историогра-

фии. Но где же в этом случае обличители этого самозванства? Где бунт свободных ныне историков России против столь вопиющей — и опасной — мистификации? Где новый Дубровский? Или хотя бы но­вый Погодин?

Нет слов, отсутствие протеста говорит само за себя. И отсутствие мятежников тоже. Громче всего говорят, однако, тексты. Следующее поколение историков дало нам пока что, сколько я знаю, четыре мо­нографии об Иване Грозном — Владимира Кобрина (1989), Бориса Флори (1999), Александра Дворкина (2005) и Изабел де Мадариага (2005), не считая общих работ по русской истории, так или иначе за­трагивающих Иваниану. Вот я и попытаюсь теперь показать, намно­го ли продвинулось это поколение дальше тех открытий шестидесят­ников, которые мы только что цитировали, и что говорит нам это о направлении, в котором движется общественное самосознание.

Гпава одиннадцатая Последняя коронация?

поколение

Конечно, новейшие историки более раскованны, священных «высказываний» для них уже не существу­ет, да и властям предержащим теперь не до научных изысканий о та­ких древностях. И это ощущение внутренней свободы впечатляет. Но все-таки коренного переосмысления политической истории Рос­сии XVI века, завещанного им Зиминым, так и не произошло.

Да, В.В. Кобрин признает вслед за Каштановым, что «опричнина не была антибоярским мероприятием».25 Но в отличие от него, вовсе не следуету Кобрина, что была она «мероприятием» антикрестьян­ским. Интересна, хотя и не нова мысль, что важно не только то, про­тив кого направлена была опричнина, сколько за что, собственно, воевал Грозный. Ответ Кобрина напрашивается: «Вряд ли руководи­ли царем какие бы то ни было стремления, кроме укрепления лич­ной власти»26 Отсюда как будто бы следует, что, если для установле-

Следующее

Владимир Кобрин. Иван Грозный, М., 1989, с. 112. Там же, с. 113.

ния в тогдашней России самовластья понадобился тотальный тер­рор, это много говорит нам о природе власти в Москве середины XVI века, не так ли?

Но Кобрин, как и авторы Тома VIII, вдруг круто сворачивает в сторону от, казалось бы, логичного заключения. Те ведь тоже толку­ют о том, как катастрофически изменилась ситуация в России после того, как «Иван, прозванный Грозным, установил жестокую личную диктатуру», подавив с помощью террора все «признаки гражданско­го общества». И тоже не делают из этого ровно никаких выводов. Вот и Кобрин их не делает. Напротив, «что ни говори, а казнь Владимира Старицкого ознаменовала конец удельной системы на Руси».27 И что же из этого, по мнению Кобрина, следует?

«Получается, что вне зависимости отжеланий и намерений царя Ивана опричнина способствовала централизации, была объективно направлена против пережитков удельного времени».28 Как видим, за­ключение Кобрина ближе к Платонову 1920-х, нежели к Носову 1960-х.

Никакого продвижения по сравнению с прорывом Шмидта не за­метно у Кобрина тоже. «Существовала ли в реальной жизни, — спра­шивает он, — альтернатива тому пути, по которому пошел царь Иван, вводя опричнину? Да, существовала. Это показала деятельность Из­бранной рады, при правлении которой... были начаты глубокие структурные реформы, направленные на достижение централизации. Этот путь не только не был таким мучительным и кровавым, как оп­ричнина, но и... исключал становление снабженной государственным аппаратом деспотической монархии».29 Ей-богу, Шмидт сказал то же самое короче и ярче. И вдобавок на два десятилетия раньше.

<

Я не говорю уже о том, что вся концепция Кобрина по-прежне­му привязана к серому консенсусу с его вездесущей «централизаци­ей». Задача интеграции, действительно стоявшая перед страной в связи с Судебником 1550 года, даже не упомянута и дефиницион- ный хаос всё тот же — абсолютизм, деспотизм и самодержавие по-

Там же, с. 114.

Там же, с. 117.

Там же.

прежнему пишутся через запятую, как во времена Авреха. Что, как и прежде, делает невозможным отличить русское самодержавие от европейского абсолютизма и азиатского деспотизма (если, конеч­но, не прибегнуть для этого к эвфемизмам советского времени вро­де «абсолютизма европейского типа» и «абсолютизма, пропитанно­го азиатским варварством»).

Естественно, мнение Кобрина о Грозном резко отрицательное: «Садистские зверства этого монарха резко выделяются и на фоне действительно жестокого и мрачного XVI века».30 Тем более, что «тот путь централизации через опричнину, по которому повел страну Иван Грозный, был гибельным, разорительным для страны. Он при­вел к централизации в таких формах, которые не поворачивается язык назвать прогрессивными».31 И вообще, вопреки Кавелину и Ба­хрушину, «аморальные деяния не могут привести к прогрессивным результатам»32 Конечно, это шаг вперед по сравнению со Скрынни- ковым, но не по сравнению с формулой Шмидта.

Интереснее, живее и богаче новыми фактами исследование ; Флори. Не в последнюю очередь потому, что он, как в 1960-е Носов и не в пример Кобрину, отчетливо понимает: самодержавная рево­люция (автор, впрочем, этого термина не употребляет) коренным образом изменила всю дальнейшую судьбу России. «Происшедшие в правление Грозного перемены наложили глубокий отпечаток на характер отношений между государственной властью и дворянским сословием, определив на долгие времена и характер русской госу- 1. дарственное™, и характер русского общества не только в эпоху i средневековья»33

Флоря знает, что в годы этой революции «был оборван наметив- ' i шийся в середине XVI века в России процесс формирования сослов- > ного общества» и «государственная власть приобрела столь широ­кие возможности для своих действий, какими она, пожалуй, не обла-

Там же, с. 159.

Там же, с. 126.

Там же.

дала ни в одной из стран средневековой Европы».34 Вот, казалось бы, и подошел вплотную автор к преодолению дефиниционного хао­са, столетиями преследовавшего Иваниану. Один, вроде бы, шаг от­сюда до идеи о радикальном отличии самодержавия от европейско­го абсолютизма.

Но, как в свое время Зимин, Флоря этого шага не делает, уходя в рассуждения о сравнительных достоинствах сословных учрежде­ний Западной и Центральной Европы. И в результате почти дословно повторяет искреннюю, но растерянную декларацию Михаила Нико­лаевича Покровского: «Приходится честно сказать читателю, что на вопрос об историческом значении деятельности Ивана IV мы до сих пор не имеем окончательного ответа. Остается лишь надеяться, что его могут принести труды новых поколений исследователей».35Добавим в этому неутешительному заключению Флори и при­вычно путаную сентенцию неоевразийца В.В. Ильина: «Никакой раз­ницы между Иваном IV, укреплявшим централизм рубкой голов, и Петром I, бравшим рубанок и занимавшимся тем же — утвержде­нием устоев восточного деспотизма в России, — нет».36 Из огня, как видим, да в полымя. Одни изо всех сил пытаются доказать, что рус­ское самодержавие неотличимо от европейского абсолютизма, дру­гие, столь же категорически, что неотличимо оно, оказывается, от восточного деспотизма. И по-прежнему ни те, ни другие не дают себе труда определить, наконец, что, собственно, имеют они в виду под каждой из этих форм юридически неограниченной монархии.

Так или иначе, если исходить из представления об Иваниане как об индикаторе общественного сознания, это затянувшееся топтание её на месте означает, что дело плохо. Иллюстрацией к тому, насколь­ко плохо, может служить книга Льва Гумилева «От Руси к России», то­же полная рассуждений об Иване Грозном и его опричнине. Хотя, строго говоря, автора нельзя отнести к следующему поколению ис­ториков, но издана книга все же в 90-е годы и популярность её несо-

Там же, с. 395.

Там же, с. 397.

t

Российская цивилизация, М., 2000, с. 49.

поставима с популярностью академических трудов, которые мы сей­час цитировали.

Несомненно, что само явление откровенно разбойничьей оп­ричнины в разгар замечательного подъема России, когда, говоря на гумилевском жаргоне, «уровень пассионарного напряжения су­перэтнической системы достиг пика», безжалостно ломает всю его биосферную теорию. Чтобы спасти теорию, следует любой ценой вынести Грозного вместе с опричниной, так сказать, за скобки рус­ской истории.Гумилев, однако, не имел ни малейшего представления о том, что происходило в Иваниане за четыре столетия, и потому сделал он это несколько, мягко говоря, неловко. Вот так: «Опричнина была со­здана Иваном Грозным в припадке сумасшествия».37 Согласитесь, что соперничать по своему глубокомыслию вывод этот может разве что с заключением еще более популярного А.Т. Фоменко, уверяюще­го читателей, что никакого Ивана Грозного вообще не было, а испол­няли эту роль четыре разных человека. Тем более, что одним из этих четырех был, по мнению Фоменко, юродивый, известный под име­нем Василия Блаженного.Популярными книги Фоменко стали, однако, лишь после смерти Гумилева. Лев Николаевич, похоже, и не подозревал, что подмога со стороны собрата по мистификации русской истории близка. При­шлось искать объяснения своему странному выводу в собственной туманной теории*Обнаружилось, что «в опричнине мы в чистом ви­де сталкиваемся с тем, что характерно для каждой антисистемы: до­бро и зло меняются местами».38

Теперь понятно? Что ж, лучшего объяснения не нашлось. Допус­тим, однако, что сумасшедший Иван представлял в этой «антисисте­ме» зло, но с кем в таком случае поменялся он местами? С Василием Блаженным? И откуда вообще взялась эта зловещая антисистема в самый разгар «пассионарного» государства на Руси, да еще в его наивысшей «акматической фазе»? И вот тут мы, кажется, добираем-

Л.Н. Гумилев. От Руси к России, М., 1992, с. 212.

ся, наконец, до сути дела: «она стала частным выражением того не­гативного мироощущения, которое всегда является следствием тес­ного контакта двух суперэтносов».39

В переводе на русский это должно, по-видимому, означать, что без железного занавеса между «суперэтносами» России и Европы, в обоих начинает происходить черт знает что: цари сходят с ума, доб­ро и зло меняются местами, и вообще возникаетопричный террор. Непонятно лишь, почему всё это произошло только в одном из двух «суперэтносов», в российском. Почему ничего подобного опрични­не не случилось в Европе? На это, увы, у Гумилева ответа нет. Зато он прозрачно намекает, что виною всему были реформаторы-еретики, мироощущение которых «получило свое наиболее яркое воплоще­ние в опричнине».40 Иначе говоря, в злодеяниях палачей виноваты жертвы. Они же, оказывается, каким-то образом «помешали победе России в Ливонской войне».41

Может быть, читатель что-нибудь и понял в этой смеси экзотичес­ких терминов с откровенной проповедью нового железного занаве­са. Я, хоть убей, не понял ничего. Кроме, конечно, того, что ни ма­лейшего отношения к российской реальности XVI века, к Грозному царю и его опричной эпопее объяснение Гумилева попросту не име­ет. Более важно, однако, что не только не открылись в Иваниане конца XX века новые философские горизонты, но и старые, как ви­дим, оказались замутнены.

Глава одиннадцатая Последняя коронация?

аспект

Для Иванианы 2005 год был, пожалуй, са­мым продуктивным в её истории: целых две монографии, специаль­но посвященных царю Ивану. Мельком мы уже упоминали обе. При­шло время поговорить о них подробнее.

Религиозныи

Там же, с. 211. Там же. Там же, с. 209.

Первая из них принадлежит перу Александра Дворкина, кото­рый, говоря словами его научного руководителя и духовного настав­ника протопресвитера Иоанна Мейендорфа, «выступает не только как историк, но и как профессиональный богослов».42Эта необычная комбинация, боюсь, и привела к несколько странному взгляду на конфликт между царем и его правительством. Трактует его Дворкин главным образом как конфликт идеологичес­кий. Антитатарская стратегия Правительства компромисса (он назы­вает его Избранной Радой) выглядит под его пером подозрительно похожей на позицию славянофилов середины XIX века и особенно М.П. Погодина, позицию, о которой еще предстоит нам подробно го­ворить во второй книге трилогии.

«Если Москва и в самом деле Третий Рим, а Московская Русь но­вый Иерусалим, — сообщает нам Дворкин предполагаемую суть этой стратегии, — ей следует... признать себя ответственной за судьбу христиан, остающихся под иноверным игом, и в конце концов отвое­вать Константинополь».43 Значит о Константинополе заботился князь Андрей, умоляя царя не открывать южную границу страны крым­ским разбойникам, а вовсе не о судьбе своей страны? Странно. Но допустим. Совершенно другой точки зрения держался, согласно Дворкину, царь Иван.Больше того, «именно здесь залегали корни разногласий между Иваном и советниками Избранной Рады, ибо держава, которую он хотел создать, не*имела ничего общего с Византией, отринутой бо­гом и плененной турками. Русь виделась Грозному сильной наслед­ственной монархией наподобие национальных монархий, какими были тогда Испания, Англия и Франция».44

Тут Дворкин опирается на авторитет известного историка церк­ви протоиерея Георгия Флоровского, который тоже утверждал, что «не только политически, но и культурно Грозный был обращен имен-

Александр Дворкин. Иван Грозный как религиозный тип, Нижний Новгород, 2005, с-

Там же, с. 124.

Там же.

но к западу...»45 Да, соглашается Дворкин, «взгляд Ивана был в зна­чительной степени обращен в сторону запада».46 И главным его гре­хом был «упорный отказ признать за Москвой долг перед византий­ским наследием и обращение к западу»47

Так вот в чем, оказывается, дело: «в кровожадного тирана» ца­ря превратило именно его предпочтение «западничества» визан- тийству. Непонятно тут лишь одно — почему в таком случае обру­шился Грозный как раз на запад и даже предложил турецкому сул­тану союз именно против Запада? И до такой степени важна была для царя эта война с Западом, что ради неё открыл он южные гра­ницы России, подвергнув страну смертельной опасности? К сожа­лению, автор не заметил во всем этом очевидного, казалось бы, противоречия.

Увы, это не единственное противоречие, которого он не заме­тил. Отец Мейендорф так рекомендует главное открытие своего уче­ника: «Иван находился под обаянием идей западного Ренессанса, скорее всего был знаком с сочинениями Макиавелли и, сверх того, восхищался военно-монашескими орденами запада».48 А вот что пи­шет ученик: «Взор первого царя всё время обращался к прошлому. И он хотел воссоздать это прошлое таким, как оно, по его мысли, бы­ло всегда... Даже разрушая вековые традиции, полагал, что действу­ет во имя этих самых традиций»49 Оставался, говоря словами Клю­чевского, верен «воззрениям удельного вотчинника».

Так что же в таком случае растлило Грозного — «обращение к западу», как полагал Георгий Флоровский, или «обращение к про­шлому», как думал Василий Ключевский?

Все эти противоречия, однако, мелочи по сравнению с глав­ным. С тем, что молодой современный историк-богослов, воспитан­ный одним из самых прогрессивных православных теологов, ни на минуту не задумался над исторической виной иосифлян (и, следова-

Там же, с. 126.

Там же, с. 183.

Там же, с. и.

тельно, церкви, которую они возглавляли). В первую очередь за­ключается эта вина в том, как мы помним, что во имя своих корыст­ных земных интересов отстояли иосифляне в затянувшейся на четы­ре поколения идейной войне неотторжимость монастырских земель, сокрушив тем самым политическое наследие Ивана III.

Не приходит это в голову Дворкину, даже когда говорит он о старце Артемии, лидере четвертого поколения нестяжателей (впоследствии бежавшем из заточения в Литву), который «усматри­вал корень всех зол... в церковном землевладении». Автор знает, что «выдвигаемый им [Артемием] план реформ предусматривал об­новление всей жизни за счет разделения монастырских земель сре­ди неимущих».50 И все-таки не догадывается, что спор между иосиф­лянами и нестяжателями шел вовсе не о тонкостях византийского православия (которые он подробно анализирует), но о решающем для будущего страны и роковом для России «земельном вопросе». Том самом, что в конечном счете и погубил в ней монархию.

Но и к этому ведь не сводится историческая вина иосифлянства, незамеченная Дворкиным. Я говорю о вековом его сопротивлении светскому образованию. О том, что обрекло оно страну не только на перманентное отставание от Европы, но и на правовое и политичес­кое бескультурье. Вот что пишут об этом современные российские культурологи. «Московская Русь в лице [иосифлянского] духовенства долго и упорно сопротивлялась распространению западной образо­ванности... Церковные иерархи полагали, что обращение к достиже­ниям человеческого разума вместо священного писания вовлечет Россию во „тьму поганьских наук", что ценность человеческого ра­зума несовместима с духовными ценностями православия... Прибе­гая к запретам, угрозам, преследованию и разрушению „новой обра­зованности", духовенство так и не выполнило своей социокультурной миссии, не предложило позитивной программы развития образова­ния, направленной на удовлетворение мирских потребностей и обес­печение безопасности России».51

Там же, с. 89.

Культурология. Ростов-на-Дону, 2003, с.427, 522-523.

Мы еще будем говорить об этом во второй книге трилогии, но и сейчас мера «западничества» Грозного, представляющая глав­ный вклад Дворкина в Иваниану, вполне очевидна. Это ведь при Грозном победоносные иосифляне приравняли нестяжательство к «латинской ереси».

Глава одиннадцатая Последняя коронация?

К сожалению, не только на отечествен­ном, но и на западном участке Иванианы постсоветский период отме­чен в лучшем случае топтанием на месте, а в худшем деградацией. Чи­татель, надо полагать, заметил это уже в главе, посвященной государ­ственному мифу (и его западным эпигонам). Но самый знаменитый пример, конечно, новая биография царя, которая так и называется «Иван Грозный», опубликованная в том же 2005 году одним из лучших университетских издательств Америки, и принадлежит перу Изабел де Мадариага. Расхвалена она была до небес. Вот образец из London Evening Standard: «Эта блестящая книга представляет великолепное достижение высокоакадемической (magisterial) науки... Замечатель­но легко читаемая проза и превосходная характеристика дегенера­тивного монстра, который был одновременно и чудовищно садист­ским преступником и трагической жертвой собственной власти».52

Самое интересное, что часть этого цветистого панегирика — су­щая правда. Книга и впрямь подробная, обстоятельная, полная жи­вых деталей и действительно легко читается. Поистине замечатель­ный справочник о жизни и делах царя Ивана.Только вотс наукой, во всяком случае с исторической наукой, она, боюсь, имеет мало общего. Просто потому, что задумана вовсе не как исследование ро­ли Грозного Царя в русской истории, но как психологическая «дра­ма шекспировских пропорций».53

Главное, что пытается разгадать автор: как совмещались в одном человеке «дегенеративный монстр» и кавелинский трагический герой

Справочник

Isabel de Madariaga. Ivan the Terrible, Yale Univ. Press, 2005, cited from the cover.

(особенно любопытно это потому, что Кавелина де Мадариага не чита­ла, по крайней мере, в её избранной библиографии он отсутствует).

Нет слов, противоречия в характере Грозного — тема, как мы уже знаем из опыта Карамзина и Кавелина, замечательно интерес­ная. Для художника, как, впрочем, и для психиатра. Проблема лишь в том, что историки, как свидетельствует Иваниана, давно уже (почти полтора столетия назад) за её пределы вышли и волнуют их, как мы видели, совсем другие проблемы. Например, различие между «аб­солютизмом европейского типа» и «абсолютизмом, насыщенным азиатским варварством» (различие, до которого де Мадариаге нет, как оказалось, никакого дела). Или вопрос о конституционности Бо­ярской думы накануне самодержавной революции и связанный с ним знаменитый спор между В.И. Сергеевичем и В.О. Ключевским, о котором ей тоже ничего неизвестно (мы еще остановимся на этом споре в заключительной главе книги). Или, допустим, замечатель­ная гипотеза М.П. Погодина о непричастности царя к реформам Правительства компромисса. Или, наконец, решающий вопрос, ко­торый точно сформулировал Борис Флоря, о том, действительно ли «происшедшие в правление Грозного перемены определили на долгие времена и характер русской государственности и характер русского общества».54

Всё это де Мадариагу попросту не интересует. И поэтому нет в именном указателе ее книги не только Кавелина, но и Погодина, не говоря уже о Сергеевиче, Носове или Каштанове. Это понятно. Непо­нятно другое, американское издание моей книги, где обсуждаются все эти сюжеты, в её указателе как раз есть. Более того, она даже ре­цензию на эту книгу писала55 и, следовательно, не могла не знать, по крайней мере, о существовании проблем, о которых полтора сто­летия писали и спорили русские историки. Тем не менее не только не получили они даже мимолетного отражения в её книге, она вообще склонна думать, что все эти проблемы попросту выдуманы русскими историками.

Борис Флоря. Цит. соч., с. 397.

Isabel de Madariaga. The Origins of Autocracy, journal of Modern History, № 2,1984.

Вот что она об этом пишет: «Очень может быть, что они [мы то есть, русские историки] говорят об этом по причине комплекса исто­рической неполноценности, поскольку видят, как запоздала Россия в развитии политических (и социальных) институтов, способных вы­ражать интересы и нужды народа».56 Что ж, дама безусловно храб­рая. Действительно, нужно иметь порядочный запас отваги (и бес­тактности), чтобы одним росчерком пера зачислить всю русскую ис­ториографию по ведомству психиатрии.

Не знаю, что ответят на это другие. Я отвечу на откровенность от­кровенностью. Для историка «Иван Грозный» де Мадариаги — книга незначительная, не более чем справочник. Подновленный, конечно, после Карамзина, но в концептуальном смысле не продвинувшийся ни на шаг дальше Кавелина. Другими словами, справочник, который в принципе мог быть составлен ещедо Ключевского.

Глава одиннадцатая Последняя коронация?

Стереотипа

Честно говоря, намного большим для меня разоча­рованием, чем неспособность только что рассмотренных изданий преодолеть барьер 1960-х, было появление в том же 2005 году сов­сем другой книги, посвященной общему обзору русской истории под углом зрения современной культурологии.57 Мы уже упоминали её по ходу дела. Она называется «История России: конец или новое на­чало?» (впредь для краткости будем называть её «История России»).

Это в высшей степени серьезная работа, во многих отношениях замечательная, и мы еще не раз обратимся к ней в других книгах три­логии. К сожалению, однако, именно в решающем вопросе об исто­ках трагедии русской государственности, три её автора безоговороч­но подчинились Правящему стереотипу мировой историографии.

Isabel de Madariaga. Ivan the Terrible, p. 74.

Мощь Правящего

Александр Ахиезер, Игорь Клямкин, Игорь Яковенко. История России: конец или но­вое начало? М., 2005.

Оттолкнуться предпочли они от известной, хотя и заурядной ста­тьи A.I/L Фурсова и Ю.С. Пивоварова «Русская система», которую мы тоже мимоходом упоминали.58 Статья действительно вызвала неко­торый шум в середине 1990-х, но, подозреваю, исключительно по причине незнакомства московской публики с работами Карла Виттфогеля (которому посвятили мы, если помнит читатель, доволь­но много места в главе «Деспотисты»).Ключевое понятие статьи — «русская власть». Согласно авторам, обязана Россия этой властью — «моносубъектом» всей своей даль­нейшей истории монгольскому игу. Виттфогель, исходивший, как мы помним, именно из этого постулата, назвал Россию «подтипом полумаргинального деспотизма». Правда, уже в 1976 году один из его учеников Тибор Самуэли счел, как мы помним, что этот постулат «только создает проблему».Создает потому, что «совершенно недостаточно одной силы при­мера, одной доступности средств, чтобы правительственная систе­ма, столь чуждая всей прежней политической традиции России, пус­тила в ней корни и расцвела. В конце концов Венгрия и балканские страны оставались под турецким владычеством дольше во многих случаях, чем Россия под монгольским игом, и не одна из них не стала после освобождения восточным деспотизмом».59

Нужно было, по мнению Самуэли, что-то еще, кроме монголь­ского влияния, чтобы Россия неожиданно трансформировалась в «подтип полумаргЛнального деспотизма». Тем более, что не только балканские страны оставались под турецким игом вдвое дольше, чем Россия под монгольским. Испания, как мы уже говорили, оста­валась под арабским владычеством даже втрое дольше — и ничего подобного ни с кем из них почему-то не произошло.

К нашему удивлению, однако, авторы «Истории России» при­нимают постулат Фурсова и Пивоварова (и, стало быть, Виттфогеля). С тем лишь, правда, дополнением, что, поскольку между окончанием

Ю.С. Пивоваров, А.И. Фурсов. Русская система / Русский исторический журнал, 1998, т. 1, №3.

TiborSamuely. The Russian Tradition, London, 1976, p. 87.

монгольского владычества и оформлением «русской власти» (читай: деспотизма, который по печальному обыкновению перепутан с са­модержавием) прошло все-таки столетие, то, «кроме монгольского влияния, [должно было быть] что-то еще».60

Иначе говоря, дословно повторяют авторы «Истории России» аргумент Самуэли, хотя их «что-то еще», конечно, отличается оттого, которое предлагает он. Для Самуэли это, как мы помним, была «пер­манентная мобилизация скудных ресурсов для обороны»,61 а для них — нечто более замысловатое. А именно, что «народный полити­ческий идеал в условиях централизованной государственности свою демократически-вечевую составляющую в значительной степени ут­ратил и стал „авторитарно-монархическим"»62

Правда, «авторитарно-монархическим» стал этот идеал в усло­виях цетрализованной государственности и в Испании и, допустим, в Болгарии тоже. И тем не менее ничего похожего на «испанскую власть» или, скажем, «болгарскую» в них не сложилось. Одна Рос­сия, выходит, усвоила «политическую матрицу» завоевателей. Но почему же только она? Нет на этот решающий вопрос ответа ни у Фирсова и Пивоварова , ни у авторов «Истории России». Ни те ни другие вопрос этот даже и не поставили.

Есть, однако, вопрос еще более серьезный. Может ли историк позволить себе попросту сбросить со счетов целое столетие русской государственности? Да еще столь драматическое столетие, вместив­шее в себя столько исторически значительных событий, иные из ко­торых определили судьбу страны на столетия вперед? Ну, хотя бы борьбу четырех поколений нестяжателей за церковную Реформа­цию, так подробно описанную в этой книге. Или тот же Судебник 1550 года, который назвали мы здесь русской Magna Carta, а Ключев­ский конституционной хартией? Или «крестьянскую конституцию» Ивана III (Юрьевдень)? Или «эру Адашева», о которой знает даже де Мадариага? Или, наконец, эпохальный спор между антитатарской

История России, с. 124.

TiborSzamuely. Op. cit., p. 71.

История России, с. 125.

и антиевропейской стратегиями внешней политики, приведший к четвертьвековой Ливонской войне?

Так неужели вся эта гигантская драма фатально обречена бы­ла закончиться брутальной революцией Ивана Грозного, как склон­ны трактовать её авторы «Истории России» (Иван ill, мол, давил арис­тократию «осторожно», Василий III — уже «весьма ощутимо», а Гроз­ный лишь завершил дело «кровавой расправой»).63 Не слишком ли похоже это на фатализм, с которым уже цитированный нами А.П. Тейлор, патриарх современной английской историографии, приговорил в своё время немецкий народ к национальному небы­тию? Помните, «то обстоятельство, что немцы закончили Гитлером, такая же случайность, как то, что реки неминуемо впадают в море... История Германии как нации завершилась»?64

Поистине велика должна быть мощь Правящего стереотипа, ес­ли и в начале XXI века он все еще в силах подчинить себе даже са­мые передовые, самые сильные и либеральные умы.

_ w Глава одиннадцатая

Г Л 3 В Н Ы И Последняя коронация?

ВЫВОД

Сточки зрения Иванианы как от­ражения национального самосознания означать эта её деградация может лишь одно: Россия снова на том же распутье, на каком коле­балась она в 1550-е^, когда выбор был, по словам Н.Е. Носова, «меж­ду нормальным буржуазным развитием страны и подновлением фе­одализма».65 И по-прежнему нету нас ответа на вопрос: последней ли на самом деле была описанная здесь третья коронация Грозного.

Вдумайтесь, что означает этот главный вывод, к которому приве­ла нас Иваниана. Почти полтысячелетия спустя после пережитой в позднее Средневековье национальной трагедии страна всё еще перед тем же выбором, что терзал её в ту темную пору. И сколько

Там же.

А).P. Taylor. The Course of German History, London, 1945, p. 7,10. Н.Е. Носов. Цит. соч., с. 9.

еще суждено ей находиться в этой страшной ловушке? Ведь и сегод­ня один лишь бог знает, какой ценой она из нее выкарабкается.

Похоже, что нетдругого способа минимизировать эту цену, кроме * как отчетливо осознать, наконец, происхождение и природу этой жес­токой государственности, навязанной стране столетия назад триум­фом «иосифлянской музыки Третьего Рима», по выражению А.В. Кар- ташева, и самодержавной революцией Грозного. Но мыслимо ли та­кое осознание без ясного представления о политической культуре, в которой этот триумф и эта революция оказались возможны? Без представления, другими словами, которое дает нам Иваниана?

Да только ради того, чтобы получить это представление, стоило, согласитесь, разгребать дебри многовекового спора, обсуждать древние ошибки и вспоминать давно забытые подробности старин­ных идейных баталий. Просто потому, что никак иначе не сопоста­вить сегодняшний выбор России с тем, который стоял перед нею двадцать поколений назад.

Другое дело, что решение задачи, если понимать под ним ответы на мучительные вопросы, поставленные перед нами Иванианой, да­леко выходит за пределы моей темы. И тем не менее ответы эти свя­заны с ней, они прямо из неё вытекают. Я не говорю уже, что заклю­чен в ней бесценный опыт российской традиции Сопротивления произволу власти. По всем этим причинам едва ли могу я счесть свою задачу исполненной, даже не попытавшись воспользоваться этим опытом, чтобы хотя бы наметить пусть некоторые подходы к от­ветам на вопросы Иванианы. Именно это и попытаюсь я сделать в за­ключительной главе.

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой

Крепостная историография «Деспотисты»

Язык, на котором мы спорим

Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии

глава первая глава вторая глава третья глава четвертая

часть вторая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

глава пятая глава шестая глава седьмая

часть третья

иваниана

глава восьмая глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая

Последняя коронация?

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

екХХ1.

Нас

ал ли момент лючевского?

»

22 Янов

заключение i 667

Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

Наша уверенность в достаточном знаком­стве с историей своего государства является преждевременной.

В.О. Ключевский

Самое важное, чему учит опыт Иванианы, это, я думаю, терпению. Медленно, мучительно-медленно крутятся, начиная с самодержав­ной революции середины XVI века, жернова русской государствен­ности. Не говоря уже о том, что порою они и вовсе устремляются, как свидетельствует та же Иваниана, назад, в обратном направле­нии — прочь от Европы, от просвещения и гарантий от произвола власти.

Но не одному лишь этому она учит. Еще и умению разглядеть век­тор ее движения — за сбивающей с толку суетой быстротекущих со­бытий, нередко способных довести современников до отчаяния, да­же до сомнения в силе человеческого разума вообще, как слышали мы однажды от Степана Борисовича Веселовского. В такие минуты — а первое десятилетие XXI века, похоже, и есть одна из таких минут (в масштабах четырехсотлетней Иванианы, конечно) — важнее всего не упустить из виду общее направление, в котором, несмотря на все откаты и разочарования, движется история России — и с нею Иваниа­на. А она, как видели мы в этой книге, действительно движется.

В феврале 1861 года положен был конец самому страшному веко­вому наследству революции Грозного — и величайшему стыду и позо­ру России — порабощению десятков миллионов соотечественников.

Ничего не осталось после февраля 1917-го от «персональной ми­фологии» царя, от сакральности самодержавия, столетиями воспри­нимавшегося как естественное состояние русского самосознания (напротив, весь сыр-бор и разгорелся-то в 2008 году вокруг немысли­мой еще четверть века назад, не говоря уже о царских временах, до­бровольной отставки главы государства, какая ужтам, право, сак- ральность!).

Канула в Лету — причем навсегда, необратимо — империя. И с нею заглохла иосифлянская «музыка Третьего Рима»,

Остались лишь ментальная инерция в массах, реакционные ин­тересы властей предержащих да нервная — и беспомощная — расте­рянность либеральной России.

При всём том грех было бы не заметить, что институциональные основы самодержавной государственности, пусть и глубоко ушед­шие за четыре с половиной столетия в толщу народного самосозна­ния, обратились сегодня, как видим, в труху, в прах, в воспомина­ние, для одних горькое, для других вдохновляющее, но для всех ут­раченное безвозвратно (кроме разве что газеты Завтра, отчаянно продолжающей свою безнадежную иосифлянскую песнь о «Пятой империи» и столь же ностальгические мечты властей превратить страну, если уж не в «першее государствование», то, пусть в сырье­вой, пусть даже виртуальный «центр силы» в современном мире).

Заключение ВекXXI. Настал ли момент Ключевского?

и «русский реванш»

Другое дело, что головокружи-

тельный рост цен на сырьевой экспорт России, в особенности нефте­газовый, практически гарантировал в последние годы еще один судо­рожный всплеск полубезумной грёзы о «Русском реванше». К солис­там Завтра присоединился вдруг хор неожиданных, хотя большей частью и странноватых, союзников. Вот пример.

Бывший «федеральный комиссар» гремевшего еще недавно мо­лодежного движения «Наши» Василий Якеменко повадился заяв­лять во всеуслышание, что намерен заменить своими комиссарами всю нынешнюю «пораженческую» элиту страны. «Пораженчество» её усматривал он, подобно идеологам Завтра, в том, что не сумелаэта элита «обеспечить России глобальное лидерство». А вот его ко­миссары, обещал он, ей такое лидерство обеспечат.

Каким образом совершили бы это чудо комиссары Якеменко, имея в виду, что при всех успехах её сырьевого экспорта ВВП России составляет лишь 2 % мирового, он, понятно, не объяснил. Скорее все­го потому, что не имеет ни малейшего представления ни о мировой экономике, ни о мировой политике. Допустим, однако, что Якеменко лишь самовлюбленный персонаж без царя в голове, хотя и свёз однаж­ды в Москву 6о тысяч «нашистов» со всех концов страны. Но Г.О. Пав­ловский-то уж никак не великовозрастный Митрофанушка, а, напро­тив, матерый политтехнолог, озвучивавший порою идеи администра­ции бывшего президента. Как же в этом случае объяснить, что и он, похоже, разделяет сумасшедшую мечту «нашистского» недоросля?

Я уже цитировал его громогласное заявление: «Мы должны со­знавать, что в предстоящие годы... и, вероятно, до конца президент­ства немедленных преемников [Путина], приоритетом внешней по­литики России будет оставаться её трансформация в мировую дер­жаву XXI века или, если хотите, возвращение ей статуса мировой державы XXI века». Того, надо полагать, какого достигла она во вре­мена СССР. Одно лишь забыл напомнить читателям Павловский. А именно, что кончилась эта возрожденная иосифлянская мечта о «Третьем — и последнем — Риме» для России плохо. Еще хуже на самом деле, нежели аналогичные миродержавные попытки Ивана Грозного и Никс^ая I: не только сокрушительным поражением, но и окончательным развалом империи.

Нет сомнения, слышать все это в 2008 году печально и странно. Но можно ли забыть, что слышим мы лишь глухие отголоски «персо­нальной мифологии» царя Ивана? И что звучат они сегодня, согласи­тесь — при двух-то процентах мирового ВВП! — скорее, как громы­хание бутафорских лат? Или, если хотите, как отдаленное эхо минув­ших войн, когда определялась миродержавность числом танков, ядерных боеголовок и солдат под ружьем, а не процентами ВВП?

Вот почему, несмотря на все эти сегодняшние пародийные отзвуки некогда грозной и губительной для страны идеи «першего государ- ствования», вектор движения России все же очевиден. Если президент

РФ говорит в 2008 году, что «российскую и европейскую демократию объединяют общие корни», что «у нас и общая история и единые гума­нитарные ценности... общие правовые истоки», если предлагает он да­же созвать общеевропейский саммит, чтобы обсудить «органичное единство всех ее [Европы] интегральных частей, включая Российскую Федерацию»,1 ясно, в какую сторону направлен он, этот вектор. В ту са­мую, с которой, как мы видели, начиналась история русской государ­ственности. Пусть даже все это лишь риторика. И все-таки со времен Ивана III не слышали мы отлидеров России подобной риторики.

Да, выздоровление происходит невыносимо медленно. Да, на по­верхности по-прежнему бушует пена имперского красноречия и кон- фронтационной риторики. Но корни-то сгнили. И высокомерные слове­са, сколь бы устрашающе они ни звучали, бессильны их заменить.Так же, как бессильно было зачеркнуть страшные итоги Ливонской войны гомерическое хвастовство Ивана Грозного. Тем более, что с историчес­ким его наследством дело обстоиттеперь куда хуже — и окончательнее. Ибо ветви дерева, лишенного корней, обречены отсохнуть.

Заключение Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

Возрождение традиции

Тут и становится понятной ошеломляющая — и трагическая — ошибка либерального сообщества конца XX века, ошибка, которую эта трилогия, собственно, и призвана высветить, сделать очевидной. Роковым образом недооценило это сообщество

1 Kremin.ru June 2008.

Само собою, сроки отсыхания ветвей самодержавного древа и цена, которую придется стране за него заплатить, в огромной, ре­шающей степени зависят от мощи Сопротивления произволу власти (никогда, как мы теперь знаем, в России не умиравшего). Зависят от того, чему тоже учит нас Иваниана, насколько ясно, эффективно — и популярно — сумеем мы выстроить убедительную альтернативу са­модержавной государственности. Отечественную, подчеркиваю, а не иноземную альтернативу.

чаадаевскую догадку о сдвигах в «национальной мысли» как о реша­ющем факторе политических инноваций. Потому и не сумело ни представить себе, ни тем более воскресить старинную, корневую ли­беральную традицию русской мысли, похороненную, как древняя Троя, под вековым слоем мифов о «тысячелетнем рабстве» и о не­счастном народе, обреченном на вечное круговращение в замкну­том историческом цикле (мифов, заметим в скобках, к созданию кото­рых приложили руку не одни лишь либеральные политики и культуро­логи, но и такие замечательные мыслители, как М.К. Мамардашвили или ДА Пригов).

Мифотворчество это между тем тотчас и придало российскому либерализму облик идеи, неукорененной в отечественной почве, за­имствованной из чужеземного идейного арсенала и по одной уже этой причине нелегитимной в глазах масс, едва очнувшихся от смер­тельного советского сна.

Короче, в конце XX века российское либеральное сообщество потеряло, если можно так выразиться, свою фундирующую тради­цию. В конце XIX оно еще смутно о ней помнило, а столетие спустя забыло. Напрочь. А это, как выяснилось, вовсе не безобидно — за­быть собственную традицию. Просто потому, что не растут деревья без корней. И любая политическая инновация, затеянная таким бес­памятным сообществом, обречена на неудачу.

Крупнейший уз консервативных мыслителей Нового времени, британский премьер Бенджамин Дизраэли понимал это, когда пи­сал, что «великий вопрос [консерватизма] не в том, чтобы сопротив­ляться инновациям, они неизбежны, он в том, как обеспечить, чтобы эти инновации опирались на традицию». Перед лицом драматичес­кого разочарования в результатах «либерального пробуждения» России конца 1980-х, пора, наверное, и нам понять, что «великий вопрос» либерализма состоит в том же самом. Он проиграл в том числе и потому — а, может быть, и главным образом потому, — что не опирался на собственную традицию. Не смог, по небрежению к оте­чественной истории, на неё опереться.

Победила поэтому конкурирующая традиция, самодержав­но-советская, та, которую не было нужды открывать заново, та, что оказалась под руками. Победила, не встретив сопротивления, — не­смотря даже на то, что все её институциональные основы давно об­ратились в труху.

Читатель теперь, я надеюсь, понимает, почему посвятил я так мно­го места в этой книге происхождению и природе либеральной тради­ции России. Почему, опираясь на открытия Ключевского и советских шестидесятников, искал я её не в архаике древних вечевых городов или в новгородских вольностях, но там, где закладывались основы русской государственности — в реформах Ивана III и Правительства компромисса. И еще важнее — в доблестной борьбе четырех поколе­ний первого, нестяжательского, отряда русской интеллигенции.

Я не уверен, нужно ли здесь, в заключении первой книги трило­гии, опять подробно объяснять, почему именно славная борьба зачи­нателей русской либеральной традиции кажется мне особенно важ­ной сегодня. Просто бросается ведь в глаза замечательное сходство между нынешней, постсамодержавной эпохой, когда институциональ­ные основы вековой самодержавной государственности уже разруше­ны, и той далекой эпохой нестяжательства, когда существовали эти ос­новы лишь в иосифлянском проекте. И тогда и сейчас центр борьбы — в сфере культуры и это, по сути, война идей. Победи в ней нестяжате­ли, не было бы на Руси порабощения соотечественников. А без крепо­стничества не состоялась бы и самодержавная государственность.

Если этот силлогизм верен,что из него следует? Не то ли, что предстоит российской интеллигенции в XXI веке довоевать трагиче­ски оборванную в XVI идейную войну Нила Сорского и Максима Грека, Вассиана Патрикеева и старца Артемия? Досказать то, что им, раскиданным по иосифлянским монастырям, по тюрьмам и ссыл­кам, не суждено было досказать? Возродить, другими словами, оте­чественную либеральную традицию, потерянную в ходе последнего, советского «выпадения» из Европы? И предложить стране ту альтер­нативу самодержавной государственности, которую они предложить не успели?

Сделать, короче говоря, то, чему посвящена моя трилогия Рос­сия и Европа. 1462-1921, первую — и самую спорную — книгу кото­рой представляю я сейчас на суд читателей?

Нечего и говорить, предприятие это сложное. Не в последнюю очередь потому, что требует от читателей немалого напряжения мысли. Попросту говоря, возрождение либеральной тра­диции требуетни больше ни меньше, чем попытки предложить «новую национальную схему» политической истории России, как именовал это в своё время Георгий Петрович Федотов (или, на современном академическом языке, новую парадигму), которую я в этой трилогии предлагаю. Похоже, что суждено мне подтвердить гипотезу Томаса Ку­на, самого авторитетного из теоретиков научных инноваций.

О чем говорил Кун? О том, что без смертельного идейного боя, без «научной революции», как назвал он свою главную книгу, ста­рая парадигма со сцены не сходит. И пока академическое сообще­ство не готово к принятию новой, её авторы неминуемо натыкаются на глухую стену. Возможно, осторожно намекал он, условием побе­ды новой парадигмы является, представьте себе, просто физическое вымирание защитников старой.2

Заключение Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

Судьба новой парадигмы

Четверть века назад западное академическое сообщество ока­залось не готово к европейской, либеральной парадигме происхож­дения русской государственности, когда предложил я её в самом раннем, американском, прототипе этой книги (и в результате, заме­чу в скобках, оказалось ошеломлено «либеральным пробуждением» 1989-1991-х, не только уничтожившим советологию, но и опрокинув­шим, пусть на время, все прежние представления о России).

Прибавьте к этому, что Кун-то имел в виду исключительно «рево­люции» в точных науках. В историографии дело обстоит куда слож­нее. Тут, кроме жестокой конкуренции идей в академическом сооб­ществе, нужно еще, как опять-таки могли мы наблюдать в Иваниане, принимать в расчет и настроения в обществе, и его готовность к вос­приятию того, что завещал нам полвека назад из своего американ­ского далека Федотов.

2 Thomas Kuhn. The Structure of Scientific Revolutions, Chicago, 1962.

Угадать степень готовности общества к радикальным инноваци­ям практически невозможно. Мы видели, например, как потерпел сокрушительное поражение в XVIII веке Михайло Щербатов, попы­тавшись, говоря о Грозном, ввести в обиход представление о «губи­тельности самовластья». Но видели и то, с какой легкостью удалось это Карамзину после кратковременной диктатуры Павла, полностью, казалось бы, подтвердившей гипотезу Щербатова (к сожалению, че­рез много лет после его смерти).

С другой стороны, забыта ведь оказалась на полтора столетия блестящая догадка Погодина о непричастности Грозного к рефор­мам Правительства компромисса и сведено к нулю замечательное открытие Ключевского о конституционном характере Боярской ду­мы. По каким-то причинам обе оказались не востребованы совре­менниками. Даже самые зачатки, даже элементы новой парадигмы русской истории отказались они принять и в XIX веке и в XX.

То же самое, по сути, произошло и с моей The Origins of Autocracy (1981). To есть рецензий была тьма. В Англии (New Society nTimes Literary Supplement,3 в Италии (La Stampa, L'Unita, Corriere dela Sera, La Voce Republicana), в Швеции (Dagens Nyheter), в Канаде (Canadian Journal of History). И особенно много, конечно, в Америке (от American Historical Review4 и The Annals of the American Academy of Political Science5 доPir University Review, по-русски что-то вроде «Вестника во­енно-воздушной академии»).6 Одна лишь Россия ответила на мою книгу оглушительным молчанием, словно бы говорил я и не о ней и не о её судьбе.

Впрочем, и на Западе отзывы были очень разные — от «эпохаль­ной работы» (Рихард Лоуэнтал) до «обыкновенного памфлета» (Марк Раефф). Но Лоуэнтал был политологом, а Раефф историком. Большинство его коллег, включая, конечно, и де Мадариагу, возму-

Adam Ulam. The Founding Father, Times Literary Supplement, Oct. 8 1982.

L. Lander. The Origins of Autocracy,American Historical Review, No. 4 1982.

D. Hext. The Origins of Autocracy, The Annals of the American Academy of Political Science, No. 1,1983.

H. Ragsdale. The Origins of Autocracy, Air University Review, May-june, 1983.

тилось до глубины души и встало горой за старую, неевропейскую парадигму русского прошлого. Их комментарии по большей части были откровенно враждебны. (Раефф так расстроился, что сравнил меня с Лениным и, не смейтесь, даже с Гитлером).7

Но и те из историков, кто отнесся к моей попытке с симпатией, как тогдашний патриарх американской русистики Сэмюэл Бэрон в Slavic Review, утверждавший, что «Янов по существу сформулиро­вал новую повестку дня для исследователей эпохи Ивана III»8 или Ай- лин Келли в New York Review of Books, сравнившая мою работу с фи­лософией истории Герцена,9 делали ударение лишь на ее демифоло­гизирующей функции.

Заключение Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

радигмы академическое сообщество России после всех пертурба­ций последней четверти века? Или суждена моей попытке судьба щер- батовской и понадобится она, ожидая своего Карамзина, лишь тем, кто сейчас на школьной скамье? Или даже тем, кто придет за ними?

Обсуждение отрывков трилогии, опубликованных в российской печати, не обнадеживает. Один рецензент не заметил в них ничего, кроме термина «развитой национализм» (предложенного для харак­теристики нынешнего времени по аналогии с «развитым социализ­мом» брежневской эпохи), — и, конечно, сплясал на нем джигу. Дру­гой обвинил меня в том, что я, не имея никакого представления о со­временных западных исследованиях, пытаюсь возродить «сильно потертый и заношенный репертуар» русской историографии XIX ве­ка. А третий и вовсе выбрал для атаки предполагаемое «ничтожест­во» одного из моих наставников Василия Осиповича Ключевского (которого я, если помнит читатель, назвал однажды Пушкиным рос-

Richard Lowenthalas cited in the Origins of Autocracy; Raeff in Russian Review, Winter, 1983.

Slavic Review, Spring, 1983.

The New York Review of Books, February 17,1983.

сийской историографии). Могу ли я, спрашивается, не вступиться за честь своего наставника?

Вот что написал рецензент: «Нельзя сейчас... верить Ключевско­му. Ключевский — это своего рода Индикоплов нашей медиевисти­ки» (напомню, что Кузьма Индикоплов, кумир московитского иоси- флянства, египетский монах VI века, считавший землю четырех­угольной). Противопоставил мой рецензент классику русской историографии некую М. Плюханову (о которой я, честно говоря, отродясь не слыхал, боюсь, и читатель тоже).

Ну что, право на это возразишь? Что в начале прошлого века Пушкина тоже пытались «сбросить с корабля современности»? Впрочем, есть примеры и поближе к нашему времени — и к нашей теме. Вот один из них. В 1975 году в нью-йоркском Новом журнале была опубликована большая статья «Критические заметки русского человека». Речь в «Заметках» шла именно о том, о чем говорит мой рецензент, когда ставит в пример Ключевскому Плюханову. В частно­сти, анонимный автор объяснял, как следовало бы русскому человеку вести себя по отношению к фальшивым научным авторитетам. Следо­вало ему, оказывается, «публиковать материалы о никчемности науч­ных работ сионистов-псевдоученых (такие попытки уже делаются: фи- зик-теоретикТяпкин доказал, что культ Эйнштейна был создан бездар­ными евреями, чтобы повысить свой научный престиж»).10

Едва ли кто-нибудь осмелится сегодня свести роль Эйнштейна в мировой науке к сионизму и тем более обвинить в этом Ключев­ского. Важно другое. Важно, что всегда находится какой-нибудь «физик-теоретик Тяпкин», готовый развенчать классика. Находится и «русский человек», готовый противопоставить тяпкинские экзер­сисы всемирному признанию.

Читатель, надеюсь, поймёт моё затруднение: я не знаю, как на­звать выпад моего рецензента против Ключевского иначе, нежели культурным нигилизмом. Я намеренно не называю здесь имен этих «физиков-теоретиков», искренне полагая, что им не место в заклю­чении этой книги. Если она не сумела убедить читателя в том, что

10 Новый журнал, №118,1975, с. 223.

предложенная в ней «новая национальная схема» русской истории заслуживает, по крайней мере, более серьезных возражений, то спор со случайными Тяпкиными едва ли поможет делу. Согласитесь, однако, что знамения, скорее, тревожные. Похоже, что Томас Кун в который уже раз окажется прав.

Имеет поэтому смысл вместо бесплодного спора поближе при­смотреться в заключение к самому яркому из случаев, когда мой на­ставник оказался в той же ситуации, что и я сегодня, и — отказался от борьбы, по сути, согласившись с тем, что открытие его останется со­временниками не востребовано. Решил, иначе говоря, что момент его еще не пришел. Хотя книгу, содержавшую это открытие, и опубли­ковал. Для потомков, надо полагать. Для нас, то есть, с вами.

Я имею в виду

^ w Заключение

( Л \/ U Я И Век Настал ли момент i у tuki Ключевского?

Ключевского

Удобнее всего рассмотреть его, руководясь материалами, тщательно собранными Милицей Василь­евной Нечкиной в ее монографии о Ключевском, единственной пока что, сколько я знаю, серьезной работе, посвященной его наследию.

Как, надеюсь, помнит читатель, именно его открытие, что «пра­вительственная деятельность Думы имела собственно законодатель­ный характер»11 ц была она «конституционным учреждением с об­ширным политическим влиянием, но без конституционной хартии»,12 легло, наряду с работами историков 1960-х, в основу предложенной здесь версии «нового национального канона».

Ибо убедительнее чего бы то ни было свидетельствовало откры­тие Ключевского, что самодержавие на Руси — феномен сравнитель­но недавний. Что, вопреки горестным ламентациям наших либера­лов по поводу «тысячелетнего рабства», впервые появилось оно на исторической сцене лишь в середине XVI века, когда российскому

М.8. Нечкина. Василий Осипович Ключевский, М., 1974» с. 235.

Там же, с. 239.

либерализму нанесен был смертельный удар, от которого не смог он оправиться на протяжении столетий — в стране, «подмороженной», по выражению Константина Леонтьева, самодержавием и крестьян­ским рабством. Невозможно ведь, согласитесь, представить себе, чтобы самодержавная диктатура сосуществовала на протяжении по­колений с вполне независимым (европейским) «конституционным учреждением». Тем более с таким, что судило и законодательствова­ло, т.е. правило наравне с царем. Или, говоря словами С.Ф. Платоно­ва, который в этом следовал Ключевскому, было учреждением одно­временно «правоохранительным и правообразовательным».

Так вот именно это эпохальное открытие Ключевского и подверг­лось в 1896 году, накануне выхода в свет третьего издания его «Бо­ярской думы», жестокой — и оскорбительной — атаке, «сильнейше­му разгрому», по выражению Нечкиной (куда более серьезному, за­мечу в скобках, нежели инсинуация моего рецензента).13 Причем, сразу в нескольких органах печати, что по тем временам было собы­тием экстраординарным.Впрочем, Нечкина, которой марксистское воспитание не позволи­ло увидеть в открытии Ключевского эпоху, слегка недоумевает, из-за чего, собственно, сыр-бор разгорелся. Она предположила даже, что просто «петербургская историко-правовая школа давно была настро­ена против московской и постоянно претендовала на лидерство. В эти годы ученая Москва чаще имела репутацию новатора и либерала, уче­ный же академический Петербург, может быть, в силу большей близо­сти к монаршему престолу, держался консервативных традиций».14

Неуверенная, однако, в столь легковесном объяснении сенсаци­онного скандала, Нечкина попыталась привязать его к более при­вычной советской историографии тематике. «Половина 90-х годов прошлого века, — подчеркнула она, — отмечена не только нараста­нием рабочего движения, но и его созреванием. Усиливается рас­пространение марксизма... Возникает партия пролетариата».15

Там же, с.365.

Там же.

Там же, с. 369.

На самом деле, академические оппоненты Ключевского — идео­логи старой, самодержавной парадигмы — действительно разгляде­ли, пусть и со значительным опозданием, в его книге крамолу, казав­шуюся им куда более опасной, нежели «возникновение партии про­летариата», о котором они понятия не имели. Именно по этой причине, надо полагать, и была выдвинута против Ключевского ар­тиллерия самого тяжелого калибра.

«Нападение было совершено столичной петербургской знаме­нитостью, лидером в области истории русского права, заслужен­ным профессором императорского Санкт-Петербургского универ­ситета В.И. Сергеевичем».16 А это был грозный противник. «Факти­ческий материал Сергеевич хорошо знал, язык древних документов понимал, мог цитировать материалы наизусть... свободное опери­рование фактами и формулами на старинном русском языке произ­водило сильное впечатление и придавало концепции наукообраз­ность».17 Мало того, Сергеевич был еще и первоклассным полемис­том. «Литературное оформление нападок на Ключевского не было лишено блеска: короткие, ясные фразы, впечатляющее логическое построение, язвительность иронии были присущи главе петербург­ских консерваторов».18

И вот этот первейший тогда в стране авторитет в области древ­нерусского права обрушился на выводы Ключевского, объявляя их то «обмолвкамияц то «недомолвками» и вообще «не совсем ясны­ми, недостаточно доказанными, а во многих случаях и прямо проти­воречащими фактам».19 Не только не законодательствовала Дума, утверждал Сергеевич, не только не была она правообразователь- ным учреждением, у нее в принципе и «никакого определенного круга обязанностей не было: она делала то, что ей приказывали, и только».20

Там же, с. 365.

Там же, с. 369.

Там же, с. 368.

Там же, с. 365.

В переводе на общедоступный язык это означало, что самодер­жавие было в России всегда — изначально. Нечкина суммирует суть спора точно: «у Сергеевича самодержавный взгляд на Боярскую ду­му, у Ключевского — так сказать, конституционный».21 Но тут я дол­жен попросить прощения у читателя и сам себя перебить, чтобы рас­сказать о забавном — и очень знаменательном — совпадении, кото­рое грешно не упомянуть.Ровно юо лет спустя после атаки Сергеевича, в 1996 году, вме­шался в спор знаменитых историков — на двух полноформатных по­лосах либеральной газеты «Сегодня» — московский экономист Вита­лий Найшуль. То есть о самом историческом споре он, скорее всего, и не подозревал. Но позицию в нем занял. Читатель уже, наверное, догадался, какую именно позицию должен был занять в таком споре в конце XX века разочарованный московский либерал. Конечно же, она полностью совпадала с позицией «главы петербургских консер­ваторов». Разумеется, в ней нет и следа изысканной аргументации Сергеевича, и примитивна она до неприличия. Но основная мысль та же самая. Вот посмотрите.

«В русской государственности в руки одного человека, которого мы условно назовем Автократором [в переводе на русский, напо­мню, самодержец], передается полный объем государственной от­ветственности и власти, так что не существует властного органа, который мог бы составить ему конкуренцию». Поэтому и в наши дни «страна не нуждается ни в профсоюзах, ни в парламентах» и «б Рос­сии невозможна представительная демократия»?2 [Курсив везде Найшуля]. Сергеевич сказал тоже самое попроще и поярче: «Дума делала, что ей приказывали, и только». Но это к слову.

Там же, с. 265.

B.A. Найшуль. 0 нормах современной русской государственности, Сегодня, 1996, 23 мая.

При всём том Сергеевич все-таки был честным ученым и попытку Правительства компромисса ограничить власть царя в статье 98 Су­дебника 1550 года (той самой, которую, как помнит читатель, назва­ли мы русской Magna Carta) отрицать он, разумеется, не мог. Мы уже цитировали его недоуменное замечание. «Здесь перед нами, — пи­сал он по этому поводу — действительно новость; царь [неожиданно] превращается в председателя боярской коллегии». Только в отли­чие от Ключевского, никак не мог его оппонент при всей своей эру­диции и остроумии объяснить, откуда вдруг взялась в самодержав­ной, по его мнению, Москве такая сногсшибательная конституцион­ная «новость», по сути перечеркивавшая всю его полемику (нет сомнения, однако, что Найшуль, в отличие от Сергеевича, свою ошибку не признаёт — даже перед лицом очевидных фактов. Забав­ная, согласитесь, иллюстрация к тому, как изменились за столетие академические нравы).

Заключение Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

Что, однако, по поводу русской magna carta?

Ответ Ключевского мы помним. Он исходил из того, что москов­ская аристократия оказалась способна к политической эволюции. Училась, другими словами, на своих ошибках. И после тираническо­го опыта 1520-х при Василии и бесплодной грызни «боярского прав­ления» в 1540-е выяснила для себя, наконец, чего именно недоста­вало «конституционному учреждению без конституционной хартии». Судебник 1550 года, включающий статью 98, и предназначен был стать такой хартией. Так, по крайней мере, представляли его себе тог­дашние либералы.

Для блестящего правоведа Сергеевича это навсегда осталось тайной. Потому, между прочим, осталось, что он, как и вся его шко­ла, сосредоточился исключительно на «технике правительственной машины» в надежде «разглядеть общество, смотря на него сквозь " сеть правивших им учреждений, а не наоборот».23 Ясно, что такой

23 М.В. Нечкина. Цит. соч., с. 199.

причудливый взгляд «мешает полной и справедливой оценке дей­ствительных фактов нашей политической истории».24 В связи с чем — забивает последний гвоздь Ключевский — «наша уверен­ность в достаточном знакомстве с историей своего государства явля­ется преждевременной».25 В том именно смысле, что действительной «новостью» было в 1550-е как раз самодержавие, а вовсе не консти­туционность Боярской думы.

Все это, однако, написано было в другом месте и по другому по­воду. В 1896 году, несмотря на то, что «критический удар Сергееви­ча, вероятно, был очень тяжел для Ключевского и немалого ему сто­ил»,26 отвечать он не стал (разве что в частном письме Платонову: «Сергеевич тем похож на Грозного, что оба привыкли идеи перекла­дывать на нервы»)27

Ничего не ответил Ключевский, даже когда за первым залпом последовал буквально шквал статей против него — и в Журнале Юридического общества, и в Мире Божьем, и в Русском богат­стве, и даже в Русской мысли (где был в свое время опубликован журнальный вариант «Боярской думы»). Так вот: правильно ли он поступил, промолчав?

С одной стороны, новое издание «Боярской думы» вышло в свой срок, несмотря на «сильнейший разгром», чем, как говорит Нечки­на, Ключевский «подтвердил развернутую концепцию».28 Но, с дру­гой, защищать он её не стал. Не обратил внимание публики на то, что вовсе не о разногласиях по поводу каких-то частных аспектов право­вой структуры древнерусской государственности шел на самом деле спор, но, по сути, о новой парадигме русской истории. Не счел, стало быть, в 1896 году Ключевский российское общество готовым к при­нятию «нового национального канона».

Там же, с. 200.

Там же, с. 201.

Там же, с. 368.

Там же.

Даже сейчас, столетие спустя, трудно сказать, верно ли было его решение. Я склоняюсь ктому, что верно. Слишком уж близок был трагический финал, и слишком поздно было пытаться внедрить в историографию, а тем более в общественное сознание новую парадигму. Не тем было оно занято. Конкурировали на фи­нальной прямой, на которую вышла тогда царская империя, страсти националистические и социалистические. Конституционным мечтам суждено оказалось быть расплющенными между двумя этими гигант­скими жерновами. Первый из них толкнет десятилетие спустя импе­рию на самоубийственную войну, а второй реставрирует эту импе­рию на обломках царской державы — с другим правительственным персоналом и под другим именем. Короче, не до историографии бы­ло тогда России.

В 1882-м, когда выходило первое издание «Боярской думы», его открытая публицистическая защита, может быть, и имела бы смысл. Но то было время суровой реакции. Разворачивались после царе­убийства «белый террор» и контрреформа Александра III. Публика перепугалась, ей было не до инноваций. Незаурядное мужество тре­бовалось даже просто для того, чтобы поставить вопрос о конститу­ционности Думы в вышедшей ничтожнымтиражом на правах доктор­ской диссертации»академической брошюре.Да, на пороге XX века страна тоже ощущала себя, как сейчас, на роковом перепутье. Не было недостатка в предчувствиях «гряду­щего хама» или «новых гуннов», и даже того, что, говоря словами Валерия Брюсова, «бесследно все сгинет, быть может» и «сотворит­ся мерзость во храме». В моих терминах, предчувствовали тогда рус­ские интеллектуалы очередное «выпадение» из Европы.

Заключение Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

Опять на роковом перепутье?

Неизмеримо более точно, чем сегодня, однако, ощущала тогда Россия, где именно искать истоки трагедии, маячившей за следующим поворотом. Ничто, пожалуй, не доказывает это лучше, нежели про­стой — и удивительный по нашим временам — факт: популярный тол­стый журнал Русская мысль готов был публиковать в дюжине номеров академическое исследование о Боярской думе древней Руси. Найдет­ся ли в наше время сумасшедший редактор, который бы на такое ре­шился? И если да, найдутся ли у такого журнала читатели? Достаточно, наверное, поставить эти вопросы, чтобы ответ на них стал очевиден.

Понятно и почему. В стране, где, может быть, еще живы люди, на чьей памяти сразу два грандиозных цивилизационных катаклиз­ма—в 1917-м и в 1991-м, — кто же, право, станет в такой стране ис­кать истоки нынешней трагедии в древних веках? Ведь читатели, скажем, газеты Сегодня были совершенно убеждены, что истоки эти в большевистском перевороте октября 17-го, а редакторы газеты Завтра, что виною всему «Беловежский сговор» декабря 91-го. До Боярской ли тут думы? До древней ли истории?

Историческое ускорение, столкнувшее лицом к лицу два гигант­ских катаклизма, отодвинуло ту первоначальную древнюю катастро­фу, которая, собственно, и предопределила всю эту многовековую трагическую «мутацию» русской государственности куда-то в туман­ную, мало кому сегодня интересную даль. Затолкнуло ее глубоко в национальное подсознание. Кого на самом деле, кроме вас, мой дорогой читатель, занимает сейчас то первое роковое «выпадение» из Европы после Ивана Грозного, от постижения и преодоления ко­торого зависит на самом деле дальнейшая судьба страны. Нет даже отдаленного представления о «мутации», которую переживала Рос­сия все эти столетия. Одни беды XX века на поверхности.

Возвращаясь, однако, к дилемме Ключевского, мы ясно видим, что момент был упущен. Видим, почему ни в 1882-м, ни в 1896-м не была вынесена на публичный форум новая парадигма русского про­шлого, не оказалась, иначе говоря, в фокусе общественного внима­ния. Должно было пройти бурное и кровавое столетие, прежде чем настанет такой момент снова. Только вот действительно ли настал он в начале XXI века?

Заканчиваю вопросом. Пусть ответит на него читатель — хотя бы самому себе.

Именной ess указатель

а Аббас, шах Персии 308,309, 367,391

Аввакум, протопоп 311

АврехА.Я. 290-297,299-305, 357, 397, 651

Адашев А.Ф. 218,219,253-257, 260, 261, 263, 272,487, 491,493, 543, 597» 662

Адашев Д.Ф. 213,234,259,543

Акакий, епископ Тверской 209

Аксаков К.С. 496,524,526,527, 530-533, 624

Александр, вел. кн. Литовский 109, ill

Александр I 31,32

Александр II 13, 269, 335

Александр III 15,499,683

Алексеев В.И. 125,188,195, 196, 200

Алексеев Ю.Г. 591

Алексей Михайлович, царь 15, 145,391,421

Алексей, протопоп Архангель­ского собора 184,185,189

Аль Хаким, халиф 367

АльбрехтРене 428

Андреотти Джулиано 411

Андрей Боголюбский 167,205,211

Андерсен М.С. 66,88

Андреев Н. 460,461

Анна Иоанновна 42,404

Анна Леопольдовна 405

Анна Ярославна 37

Аракчеев А.А. 402

Аристотель 38, 289,368-371, 377» 38о, 387,426,430-433,435, 444,476, 620

Артемий, игумен Троицкого монастыря 2Ю, 218, 235, 539, 6 57, 672

АхиезерА.С. 364

Ахмат, хан Золотой Орды 76, 190,191, 243

5 Басманов А.Д. 597, 622

Басманов Ф.А. 622

Баторий Стефан, король Польши 85, 86, 6ю

Бахрушин С.В. 89,218,251,254, 447, 452, 616, 622, 623, 634, 641, 651

Бахтиар Шахпур, премьер- министр Ирана 573

Башкин Матвей 210

Баязет, султан Турции 391

Бегунов Ю.К. 36,190,198

Беклемишев Берсень 468,471

Белинский В.Г. 482,501,516

Белковский С.А. 99,100,139,231

Белов Евгений 446, 524, 549, 550, 552,561,617

Бельский И.П. 245

Бердяев НА 39» 41» 54» 271, 272

Бестужев-Рюмин К.Н. 16,446

Бирон Эрнст Иоганн 404

БлокА.А. 39

Блейк Сирил 357, 4i1>412

Блэм Джером 140-142,153, 154» 222

БоденЖан 346,370, 374» 381-384, 394. 471

Бодо Николас 526,527

Борисов Н.Н. 40,121,129,134, 188,277-279

Бородин С.П. 451

Брактон Генри де 370

БродельФернан 432,433,435,441

Бруно Джордано 309

Буш Дж. (младший) 365,422

Бэкон Фрэнсис 309

Бэрон Сэмюэл 675

В Ваза Густав, король Швеции г68,172,182, 200, 236

Вайнс Майкл 421

Валлерстайн Иммануил 160,163, 266, 330» 339» 359-361, 371,380, 387, 395» 397» 433» 435,442, 465

ВангНинг 57

Варлаам, митрополит 205

Василий II Темный 116

Василий III, вел. кн. 160,167,191, 205, 20б, 208-211, 217, 230, 232, 238. 243, 259, 468, 470,471, 549, 559-561, 568,663

Вассиан, епископ Коломенский 209

Вернадский Г.В. 82,83,89,252, 322,324, 325, 334, 337

Веселовский С.Б. 91,446,448, 451-455, 521, 523, 585, 586, 624, 630, 631, 640, 647, 649

Виллан Т.С. 68

Виппер. Р.Ю. 86,89,96,247, 251, 448, 450, 452, 593, 603, 605, 608, 609, 612, 616, 621, 622, 624, 628, 634, 641

Висковатый И.М. 213,260,261, 263, 264, 597

ВиттиерДжон Гринлиф 93

Виттфогель Карл 29,113,114, 278,316-320,322-335, 338-240, 342, 346-348, 351, 360, 370, 372-376, 378, 380, 381, 388, 389, 397, 4Ю, 460, 461

ВишневецкийД.И. 259

Волошин М А 25,47,48

Вольтер 173

Всеволод, вел. кн. 37

Вяземский А.И. 597,622

Г Гайдар Е.Т. 34, 36

Галилей Галилео 151, 309

Гачев Георгий 350, 351

Гегель Георг В.Ф. 322,359, 371-373, 377, 430, 431, 435, 445» 494,499, 505-508,511, 531

Геннадий,архиепископ Новгородский 164,165,185,186, 188,190,197,198, 235, 311, 351

Генрих VII, король Англии 117, 368

Генрих VIII, король Англии 41, 168,172, 200, 236, 391, 533

Герберштейн Зигмунд 67,208. 470,471

Герцен А.И. 31, 41, 77, юо, 152, 200, 275, 388, 389, 445, 5°1, 537, 538,543, 624, 675

Гершенкрон Александр 400

Гете Вольфганг Иоганн и, 620

Гитлер Адольф 11, 374, 375, 427, 663, 675

Гоголь Н.В. 401

Годунов Борис 114, 644

Голицын Д.М. 269

^ Головкин Г.И. 65

Головнин А.В. 500

Голубов С.Н. 451

Горбатый А.Б. 595,597

Горбачев М.С. 13, 335, 399, 425

Горский С. 536-541,544,546, 549, 550, 552, 577, 582, 584, 585, 617, 634

Градовский А.Д. 508

Греков Б.Д. 141,142,146, 246, 591, 596

Гробовский Энтони 92 Гумилев Л.Н. 39,652-654

* Д Давидович А.И. 300, 310

Даниил, митрополит 209,210

Данилевский Н.Я. 13,15-17, 441

Дарий, царь Персии 374,375, 382

Дашкова Е.Р. 409

Дашкович Остафей но, ш

Дворкин А.Л. 90,166,178,483, 649, 655-658

Де Ту Жан Август 87

Девлет-Гирей, крымский хан 245, 247, 253, 259

ДекартРене 309

Державин Г.Р. 407

Державин Н.С. 451,452

Дженкинсон Энтони 66

Джилас Милован 293

Джонс Ричард 372

Диксон Саймон 352

Димитрий, внук Ивана III 115, 173,189, 549

Дионисий, протопоп Успенского собора 184,185

Дмитрий Донской, вел. кн. 52, 148, 238, 248, 519

Дмитрий Шемяка 116,126

Довнар-Запольский М.В. 218, 227

Дон Хуан Австрийский 247,248

Достоевский Ф.М. 41,42,54, 200, 275, 289

Дружинин Н.М. 620,622

Дубровский С.М. 629-634,649

ДугинА.Г. 17,33,34.421

Душенов К. 90

Дьяконов М.А. 46,112-114,116, 141,142,176, 261

ДэнлопДжон 352

Дю-Плесси Морне Филипп де 370, 546, 547

Дюма Александр 392

е Едигей, хан Золотой Орды 243

Екатерина II 15,31, 65,103,137, 269,288, 343,345,402, 404-406, 513

Елена Стефановна,

сноха Ивана III 165,173,188,189

Елизавета I, королева Англии 85, 135, 306, 308, 311, 297, 533, 534, 598, 640

Елисеев А. 90,482,483, 522, 597

Елизавета Петровна, императрица 405

Ельцин Б.Н. 13» 34» 353,4*9

Ж Жириновский В.В. 354

3 Заболоцкий Владимир 539

Зевелев И.А. 352

Зимин А.А. 36, 92,190, 223, 234, 264, 300, 448, 586, 591, 630, 638-642, 645, 647, 652

Зобатый Иван 622

Зосима, митрополит 164,184,188

Зубов Платон 403

Зюганов Г.А. 34,151, 277, 353, 5°3

И Иван Антонович 404 Иван Калита 34,117,148

Иван III Великий 14,15,31,40,

41, 45, 72-75» 81-84, 9/~99, 108-112,115-123,125-131,133, 134» 136-140,142-145» 147» 148, 151.152,154» 159» 160,166-168, 170,171,173» 174,177,178, 180-184,187,189,191-19З, 197-201, 203-209, 211, 213, 220, 221, 227, 230, 231, 234, 236, 244, 249, 250, 260, 26l, 267, 271, 272, 277» 278, 310, 334» 340, 345, 384, 386, 396, 398, 424, 425» 433» 444, 461,466, 468, 490, 519» 520, 544, 545, 549» 5б2, 572, 609, 636, 657. 662, 663, 670, 672, 675

Иван IV Грозный 14,15,19, 31, 32, 34» 37» 46-50, 54, 58, 72-75» 81, 86-93, 96-99, Ю2,103, ю8, 112,122,127,130,132,133, 135-140,142,151,152,156,157, 160,167,184,187, 201, 208-213, 217, 218, 223, 228-230, 233, 235, 241,243, 245,247,248,251, 254-258, 263, 264, 266-271, 273-275, 288-291, 298, 304, 305, 307- ЗИ, 335» 339, 340, 344» 382, 383, 392, 396» 398, 399» 401, 404, 412, 420, 424,433» 442-453» 455» 456, 461-463, 469, 470, 473» 475» 478, 479» 486, 488, 495, 501, 505, 510-524» 532-537» 539-542, 544» 546-549, 552-554, 556-559» 561-566, 568-570, 572, 577-579» 581, 582, 584-590, 593-603, 605-611, 613, 614, 618-623, 627, 628, 630-637, 639, 641-643, 647-656, 658-660, 663, 664, 667, 669, 670, 674, 684

Иловайский Д.И. 446

Ильин В.В. зз, 54, 363,456,652

Иона, митрополит 172

Иосиф Волоцкий 166,172, 176-180,183,185-191,194.195, 200, 208, 209, 263

Кавелин К.Д. 136,446-448,452, 496, 499» 501, 502, 504, 505-508, 511-514, 517-520, 522, 529, 534, 535, 537» 547» 548, 550, 570, 577, 579» 581, 586,593,604,608, 616-619, 630, 634, 651, 659, 66о

Казакова Н.Я. 36

Казимир, вел. кн. Литовский 109,126,128

Калигула 478

Кальвин 67

Кампензе Альберт 70

Кареев Н.И. 384

Карамзин Н.М. 71-73» 9°, 92,95» 117,134, 250, 257, 259, 261, 407,

447, 449» 450, 452, 453» 475, 479-482, 484-486, 494,496, 499» 500, 514, 516, 517, 521, 535» 540-542, 577, 579» 621, 630, 632, 640, 659, 660, 674, 675

Карл Великий, император Германской империи 361

Карл I, корольАнглии 382

Карл V, Габсбург 361,495

Карпов Ф.И. 178 *

Карташев А.В. 165,166,174,186, 187,196, 203, 663

Кассиан, епископ Рязанский 210, 218, 234, 235

Катырев М., князь Ростовский 476, 630

Каштанов С.М. 36,199, 205, 645, 646,649,659

Кейнс Джон Мейнарт 362

КеллиАйлин 675

Керенский А.Ф. 573

Кестлер Артур 375

Киннон Эдвард 459-461

Киприан, митрополит 172

Киреевский И.В. 15,167

Кирилл Белозерский 172

Кирхнер В. 67

Клейнмихель П.А. 403

Клинтон Уильям 511

Ключевский В.О. 44, 49, 50, 52, 53, 73, 94» 95,123.124,168,181, 213, 257, 267, 268, 291, 392, 398, 425, 442, 460, 461, 463-467, 469-476, 486, 492,493, 496, 524, 545» 551-557, 559-561, 563, 555-570, 572-574» 577, 589» 624, 629, 631, 642, 656, 659-661, 674-684

Кобрин В.Б. 649-651

КожиновВ.В. 50,533,589,598

Конфуций 526, 527, 531

КопаневА.И. 36,116.137,143, 146,154,155, Зоо

Коперник Николай 151,432

Коржавин Наум 450, 633

Костомаров Н.И. 89,118,481

Костылев В. И. 451, 620-622

Котошихин Г.К. 114

Кочубей В.П. 409

Крамми Роберт 102,103,127, 138, 239

Крижанич Юрий 248, 372-374,

377, 379, 389» 390, 395, 405» 476, 477, 624, 629, 630

Кун Томас 427, 673, 677

Курбский A.M. 47, 50, 53, 85, 86, 114,117, 203, 210, 218, 219, 235, 237, 244, 252, 253, 267, 269, 382, 410,459-463» 466,469,472-475» 477, 478, 484» 485, 48л 489, 520,

521, 531, 536-544» 546, 547, 549» 57^» 598, 618, 621, 624, 628-630, 634, 638, 642,655

Курицын В.Ф. 165,173,181,182, 185,188,189

Курлятьев Дмитрий 218,491 Кюстин Астольф де 347,482

Л Ланге Юбер 67

Ленин В.И. 285, 290, 292, 294, 301,303,304,348,424,442, 445, 538, 539, 543, 544» 555, 556, 599, 675

Леонтьев К.Н. 23,24,53,542,678

Леонтьев Михаил 42,269,530

Лессинг Готхольд Ефраим 389

Лихачев Д.С 18,285

Ломоносов М.В. 477,478,495, 511, 513, 514, 547, 577, 581, 604, 617, 640

Лотман Ю.М. 275 Лоуэнтал Рихард 157, 674 Лужков Ю.М. 429 Лунин М.С. 41,482,624 Лурье. Я.С. 36,181,190,489 Людовик XI, король Франции 117,

368,391,475

Людовик XIV, король Франции

306,382,384,391

Людовик XVI, король Франции

382,527

Лютер Мартин 77,175

М Мадариага Изабел де 219,225, 256, 258, 261, 268, 279, 483» 649» 658-660, 662, 674

Макарий, митрополит 171, 209, 210, 212, 218, 227, 234, 235» 240» 2б1, 2бЗ, 264

Макиндер Халфорд 38

Макнилл Уильям 441

Маковский Д.П. 36,69,71,143, 144,161, 645, 646

Максим Грек 178,195» 200, 203, 205, 207, 210, 218, 227, 243, 424, 471, 624, 672

Манн Томас 374

Мао Цзедун 553

Маркс Карл 29, 38, 39» 275, 293, 297» 298, 328, 338, 339, ЗбО, 372, 373,376, 442, 631

Марш Антон 69

Межуев Вадим 24

Мейендорф Иоанн 655,656

Менгли-Гирей, крымский хан 198

Менделеев Д.И. 310

Милль Джон Стюарт 372

Милюков П.Н. 302, 508, 509, 579

МинихБурхард Кристоф 404,405

Миронов Б.Н. 549

Митрофан, архимандрит 189,190

Михаил Романов 222,392,399

Михайловский Н.К. 91,92,445, 446,448

Моисеева Г.Н. 36,190

Монтень Мишель де 309

Монтескье Шарль Луи де 278,368, 371-373» 376,378,381,382,388, 389,394,405,444,527,562, боо

Мориак Франсуа 411

Морозов Владимир 218

Морозов Лев 218

Морозов Михаил 218

Муравьев Н.М. 41

Муравьев-Апостол С. 42

Муссолини Бенито 427 Мэлиа Мартин 265,266,268,315 Мэлко Мэтью 440 Мюллер Р.Б. 136

Н НайшульВА 680,681

Наполеон Бонапарт 494» 495

Нарочницкая Н.А. 17

Немцов Б.Е. 231

Неплюев И.И. 65

Нечаев Путила 224

Нечкина М.В. 677, 678,680

Никитенко А.В. 48

Николай I 11-13,19» 2а» 22> 48< 55, 270, 599.629

Николай II 570, 581

НилСорский 176,178-181,183, 191,194,195, 210,227,424,

Носов Н.Е. 36,153,155,156,158, 161, 225, 227, 236, 591, 592, 646, 659,663,672

О О.Генри 365

Овцын Андрей 622 »

Оруэлл Джордж 375 Остерман А.И. 405

П Павел! 403-406, 408,409,479,

501,674

Павленко Н.И. 291

Павлов А.С. 190,193

Павлов-Сильванский Н.П. 108, 115,508,509

Павлова-Сильванская М.П. 297, 303,305,306

Павловский Г.О. 74,75,99,139» 669

Паисий Ярославов, игумен Троицкого монастыря 183,184, 191, 200, 210

Пайпс Ричард 30, 44,45, 269, 336-348, 351, 367, 471, 502, 563

Панарин А.С. 17, 33,44, 54, 277, 503

Панин Н.И. 65,409

Патрикеев Вассиан 175,194,195» 199, 200, 202, 203, 205, 210, 227, 272,427,471, 624, 638, 672

Пересветов И.С. 241,260,469,

472,489,639

Петр I 13-15,17,19, 31, 32, 44, 54» 65, 66, 69, 89, 204, 269, 272, 335, ЗЗб, 348, 350, 366, 391, 404,421, 423-425, 445, 449, 475, 477, 505, 5И"513, 530, 532, 534, 604, 612, 614, 652

Петр III 137,138,186, 269

Пивоваров Ю.С. 113-115,661,662

Пимен, архиепископ Новгородский 235,595,597

Платон 370

Платонов С.Ф. 117,120,154,285,

565,567-571, 579, 581-586, 590, 591, 604-607, 640, 645, 678, 682

Плеттенберг, магистр Ливонский 238

Плеханов Г.В. 39,97, 201, 202, 204, 227, 297,407. 508,509, 539, 543, 579

Плюханова Н. 676

Погодин М.П. 48,66,261,446, 447, 452, 483-488, 494-496, 517» 630,631, 649,659

Покровский М.Н. 245, 251, 317,

452, 579-582, 585-590, 591-593,605-607,652

Покровский С.А. 295,300,310, 578, 591, боо, 605, 607, 608, 615, 616, 630

Полосин И.И. 449, 450, 452

Поршнев Б.В. 294

Пресняков А.Е. 31, 47

Проханов А.А. 429, 530,547. 548, 628

Путин В.В. 74,137, 233, 351» 669

Пушкарев Сергей 321

Пушкин А.С. 9, ю, 15,17, 23, 31, 38, 39, 41, 420, 423-425, 445, 461, 675» 676

Пушков Алексей 421-423

р Раефф Марк 674,675 Раскольников Ф.Ф. 598 Рибе Альфред 88 Ривьер Мерсье де ла 371,381,444 Ричи Александра 24 Розанов В.В. 25 Розенберг Альфред 39 Ростовский Семен 218,595 Рубинштейн Н.Л. 614 Рыбаков В.А.180,181 Рылеев К.Ф. 446,482 Рязановский И.В. 12

С Савицкий П.Н. 163,164,321

Садиков П.А. 604-606,616

Саиб-Гирей, хан Казанский 206, 243, 244

Салтыков Михаил 44, 45, 51, 53, 236, 268, 272, 492, 493

Самарин ЮЖ 528,534

Самуэли Тибор 29,107,110,115, 326, 661, 662

Сарыхозин Марк 539

Сафа-Гирей, хан Крымский 248

Сахаров А.Д. 410

Сахаров A.M. 344

Сахаров А.Н. 295,304,305,307, 309-312, 316, 346, 357, 430, 431, 434» 435, 535, 589, 628, 635, 648

Селим II, султан Турции 248

Сервантес Сааведра Мигель де

248,309

Сергеевич В.И. 218,486,659, 679-682

Сигизмунд, король Польши 492

Сильвестр, протопоп Благовещенский 178,210,212, 213, 218, 219, 234, 236, 253, 260, 263, 272, 487, 491

Сильвестров Анфим 69

Симон, митрополит 183

СироткинВ.Г. 27-29,33

Сказкин С.Д. 591, 592

Скотт Вальтер 392

Скрынников Р.Г. 261,460,539, 540, 542, 543, 545, 586, 591, 594, 595» 597, 598, 628, 640-644, 651

Скуратов Малюта 597,604

Смирнов И.И. 89, 218, 219, 447-452, 455,523,524, 548, 591, 616, 628, 630, 631,635, 641

Совин Андрей 135

Солженицын А.И. 353, 424, 526,543

Соловьев B.C. 17, 21, 24, 25,

263, 277

Соловьев СМ. 65, 90,108, 251, 259, 299, 447, 448, 450, 452, 453, 508, 518-524, 529, 534-536,540, 548, 582, 583, 587, 614, 615, 617, 627, 632-635, 640, 643, 645

Сперанский М.М. 74

Спиноза Барух 389

Сталин И.В. Ю2,154,157, 270,

271, 374, 406, 412, 421, 425, 445, 455, 548, 566, 597, 599, 601-604, 608, 613, 614, 617, 627, 629, 632

Старицкий Владимир 595~597

Струве П.Б. 42, 43,45

Тарле Е.В. 291

Татищев В.Н. 477"479, 485, 495, 513,540,545, 577, 617

Твен Марк 365, 394, 525

Тейлор А.Ж.П. 11,411,412,663

Темкин Василий 622

Тетерин Тимофей 539

Тимофеев Иван 476,630

Тириар Жан боо, 605

Тихомиров М.Н. 131

Тойнби Арнолд 30,136, 332-337, 340, 342, 346, 347, 432,435,436, 440, 460, 563-565

ТоквилльАлексис де 372

Толстой А.К. 451, 521, 523, 614

Толстой А.Н. 7

Толстой Л.Н. 39,499

Тохтамыш, хан Золотой Орды 243

ТредгольдДоналд 279

Троицкий С.М. 302,303, 305,397

Трубецкой Н.С. 39, 232, 320, 321 Тургенев А.И. 402,403 Туминез Астрид 351,358 Тютин, дьяк 69 .Тютчев Ф.И. 13

Унковский Курака 622 Устрялов Н.Г. 475, 477, 479

ф Федотов Г.П. 30, 35, 36,42,48, 54, 55,179,183, 267,309, ЗбЗ, 423,427, 573, 673

Феннел Джон Л.И. 126-129,

131,134

Феодорит, игумен 210, 235

Феодосии,архиепископ Новгородский 235

Фердинанд II, король Испании

165,351

Филипп, митрополит 212, 213, 594»597

Филипп IV, король Франции 204 Филофей 172, 208, 211 Флетчер Джиль 70,273, 573 Флоровский Георгий 655,656 Флоря Б.Н. 628,649,651,652,659 Фоменко А.Т. 653 Фортескью Джон 370,. 381 Франциск I, король Франции 384 Фридрих Великий 408 Фурсов А.И. 113-115,661,662

X ХантПрисцилла 262

Хантингтон Сэмюэл 329,330, 428, 431-435, 437-442

ХартГерри 57

Хейуорд Майкл 352

ХобсбаумЭрик 56, 57

Хомяков А.С. 496

ХоскингДжеффри 348, 350_352, 354,41°

Христиан II, король Дании 111,112

Христиан III, корольДании 41, 163, 200

Хрущев Н.С. 159, 566, 571, 573, 574 Хубилай, император Китая 394

ц Чаадаев П.Я. 9-11,13,15,16, 21-23,42,240,504

Чайковский П.И. 39

ЧангЧун 367

ЧаргоффЭрвин 93,100,104, ЗбЗ» 574

Челяднин-Федоров И.П. 213,597 Ченслер Ричард 66, 67,70 ЧерепнинЛ.В. 288,290,633,634 Черкасов Н.К. 601 Черкасский М.Т. 622 Чингизхан 38,320,351,367,376»

382,394

Чистозвонов А.Н 294.

Чичерин Б.И. 39, 45,141, 236, 268, 496, 508

Чубайс А.Б. 34, 429

Чухонцев О.Г. 539

Ш ШаньЯнь 528

Шапиро А.Л. 298-300,304-306, 310

Шафаревич И.Р. 26

Шахматов Михаил 321

Шевяков В.Н. 629-632

Шекспир Уильям 307,309

Шеллинг Фридрих Вильгельм 531

Шишков А.С. 311

Шлейзингер Артур 364-366

Шлецер А.Л. 108,116

Шлиман Генрих 419

Шмидт С.О. 36, 37, 50,116, 300, 628, 645, 646, 650, 651

Шпенглер Освальд 265,431,441

Штаден Генрих 87,142, 247, 621-623

Шуйский Василий 268,565-570, 573» 574» 609

щ ЩелкаловВ.Я. 213

Щеня Даниил 238

Щербатов М.М. 91,92,448,455, 478-480, 494, 514, 516, 624, 629, 674

Э ЭйзенштадтС.Н. 317

Энгельс Фридрих 285,292,293, 297,304,621

Этциони Амитай 368

Ю Ювеналий, митрополит 90 Юдин Афанасий 69 Юм Дэвид 372,374

Я Якеменко Василий 668,669 Яковлев А.Н. 20 Ярослав Мудрый 37 Ярош К. 521,523,581,617

Научное издание

Александр Львович Янов

Россия и Европа

1462-1921 КНИГА 1

Европейское столетие России

Издатель Л.С. ЯНОВИЧ

Вып. редактор Л.С.ЯНОВИЧ Корректор И.Б. КУСКОВА Макет А.В. БАЙДИНА

Налоговая льгота- общероссийский классификатор продукции ОК-005-93, том 2; 953000 — книги, брошюры

Подписано к печати 17.09.2008 Формат 60x90/16, усл. печ. л. 43,5 Бумага офсетная №1. Печать офсетная. Тираж 2000 экз. Тип. зак. № 27372.

НП издательство «Новый хронограф» 109052, Москва, ул. Верх. Хохловка, д. 39/47_132 Тел.: (495) 671-0095, E-mail: nkhronograf@mail.ru

Реализация: тел.: (495) 466-1635, 8-917-547-8424 8-916-346-8273, 8-903-165-3839

Отпечатано в соответствии с качеством предоставленных издательством электронных носителей в ОАО «Саратовский полиграфкомбинат». 410004, г. Саратов, ул. Чернышевского, 59.

Social Contradictions and Social Struggle in Post-Stalinist USSR: Essays by Alexander Yanov. Special double issue of the «International Journal of Sociology», vol. VI, Nos 2-3, Summer-Fall 1976.

Detente after Brezhnev: The Domestic Roots of Soviet Foreign Policy.

Berkeley: Institute of International Studies, 1977.

The Russian New Right Berkeley, Institute of International Studies, 1978.

La Nuova Destra Russa. Sansoni Editore, Firenze, 1981.

The Origins of Autocracy. University of California Press, 1981.

Le Origini DeU'Autocrazia Edizioni di Communita, Milan, 1984.

The Drama of the Soviet 1960s: A Lost Reform. Berkeley: Institute of International Studies, 1984.

The Russian Challenge. Basil Blackwell, Oxford, England, 1987.

Русская идея и 2000 год. Liberty Publishing, New York, 1988.

La Perestroika Mankata. Viscontea, Milan, 1989.

Rosia NoChosen. Sairyusha, Tokyo, 1995.

После Ельцина. M.: Крук, 1995.

Weimar Russia and WhatWeCan Do About It Slovo/Word, New York, 1995.

Тень Грозного царя. M.: Крук, 1996.

Beyond Yeltsin. Sairusha, Tokyo, 1997.

Россия против России. 1825-1921: Очерки истории русского национализма. Сибирский Хронограф, Новосибирск, 1999-

Россия: У истоков трагедии. 1462-1584: Заметки о природе и происхождении русской государственности.

М.: Прогресс-Традиция, 2001.

Патриотизм и национализм в России. 1825-1921.

М.: Академкнига, 2002.

Загадка николаевской России (книга вторая Трилогии Россия и Европа. 1462-1921, М., Новый хронограф, 2007)

Европейское столетие России. 1462-1584 (книга первая Трилогии, М., Новый хронограф, 2008)

Драма патриотизма в России (книга третья Трилогии. В производстве)

Европейское столетие. 1480-1560 («У истоков трагедии»

называлась книга, изданная в 2001 г. Прогресс-традицией)

Social Contradictions and Social Struggle in Post-Stalinist USSR: Essays by Alexander Yanov. Special double issue of the «International Journal of Sociology», vol. VI, Nos 2-3, Summer-Fall 1976.

Detente after Brezhnev: The Domestic Roots of Soviet Foreign Policy. Berkeley: Institute of International Studies, 1977.

The Russian New Right. Berkeley, Institute of International Studies, 1978.

La Nuova Destra Russa. Sansoni Editore, Hrenze, 1981.

The Origins of Autocracy. University of California Press, 1981.

Le Origini Dell'Autocrazia. Edizioni di Communita, Milan, 1984.

The Drama of the Soviet 1960-s: A Lost Reform. Berkeley: Institute of International Studies, 1984.

The Russian Challenge. Basil Blackwetl, Oxford, England, 1987.

Русская идея и 2000 год. Liberty Publishing, New York, 1988.

La Perestroika Mankata. Viscontea, Milan, 1989.

Rosia NoChosen. Sairyusha, Tokyo, 1995.

После Ельцина, M.: Крук, 1995.

Weimar Russia and What We Can Do About It. Slovo/Word, New York, 1995.

Тень Грозного царя. M.: Крук, 1996.

Beyond Yeltsin. Sairusha, Tokyo, 1997.

Россия против России. 1825-1921: Очерки истории русского национализма. Сибирский Хронограф, Новосибирск, 1999.

Россия: У истоков трагедии. 1462-1584: Заметки о природе

и происхождении русской государственности. М.: Прогресс- Традиция, 2001.

Патриотизм и национализм в России. 1825-1921.

М.: Академкнига, 2002.

Трилогия Россия и Европа. 1462-1921 (в производстве): Книга 1 У истоков трагедии. Книга 2 Загадка николаевской России. Книга з Драма патриотизма в России.

Европейское столетие. 1480-1560 («У истоков трагедии»

называлась книга, изданная в 2001 г. Прогресс-традицией)

Social Contradictions and Social Struggle in Post-Stalinist USSR: Essays by Alexander Yanov. Special double issue of the «International Journal of Sociology», vol. VI, Nos 2-3, Summer-Fall 1976.

Detente after Brezhnev: The Domestic Roots of Soviet Foreign Policy. Berkeley: Institute of International Studies, 1977.

The Russian New Right. Berkeley, Institute of International Studies, 1978.

La Nuova Destra Russa. Sansoni Editore, Rrenze, 1981.

The Origins of Autocracy. University of California Press, 1981.

Le Origini Dell'Autocrazia Edizioni di Communita, Milan, 1984.

The Drama of the Soviet 1960-s: A Lost Reform. Berkeley: Institute of International Studies, 1984.

The Russian Challenge. Basil Blackwell, Oxford, England, 1987.

Русская идея и 2000 год. Liberty Publishing, New York, 1988.

La Perestroika Mankata. Viscontea, Milan, 1989.

Rosia NoChosen. Sairyusha, Tokyo, 1995.

После Ельцина, M.: Крук, 1995.

Weimar Russia and What We Can Do About It. Slovo/Word, New York, 1995.

Тень Грозного царя. M.: Крук, 1996.

Beyond Yeltsin. Sairusha, Tokyo, 1997.

Россия против России. 1825-1921: Очерки истории русского национализма. Сибирский Хронограф, Новосибирск, 1999.

Россия: У истоков трагедии. 1462-1584: Заметки о природе

и происхождении русской государственности. М.: Прогресс- Традиция, 2001.

Патриотизм и национализм в России. 1825-1921.

М.: Академкнига, 2002.

Трилогия Россия и Европа. 1462-1921 (в производстве): Книга 1 У истоков трагедии. Книга 2 Загадка николаевской России. Книга з Драма патриотизма в России.

[1] Alexander Yanov. The Origins of Autocracy, Univ. of California Press, Berkeley, 1981.

g

KarlA Wittfogel. Oriental Despotism, New Haven. 1957. TiborSamueli The Russian Tradition, London, 1976.

[4] Karl Marx. Secret Diplomatic History of the XVIII Century, London, 1969.

Введение

[5] Arnold Toynbee. Russia's Byzantine Heritage, Horizon, 16,1947.

[6] Richard Pipes. Russia under the Old Regime, NY, 1974.

[7] Г.П. Федотов. Судьба и грехи России, Спб., 1991, с. 27.

[8] А.Е. Пресняков. Апогей самодержавия, л., 1925, с. 15.

[9] Karl Marx. Ibid., p. 121.

[10] Quoted In Milan Houner. What is Asia to Us? Boston, 1990, p. 140.

[11] К.Н. Леонтьев. Письма к Фуделю / Русское обозрение, 1885, № 1, с. 36.

[11] МЛ. Дьяконов. Власть московских государей, Спб., 1889.

[12] В.О. Ключевский. Цит. соч., т. 2, с. 180.

[13] AM. Герцен. Собр. соч., т. з, М., 1956, с. 403.

[14] Н. Борисов. Цит. соч., с. 216.

[15] Время царя Ивана Грозного. Русская старина в очерках и статьях, М., б/д, т. 2, с. 173.

[16] AS. Брикиер. Смерть Павла I, СПб., 1907, с. 36.

[17] S. Hantington. Op. cit., p. 41.

[18] Т. VIII, с. 30.

[19] Н.В. Латкин. Земские соборы древней Руси. Спб., 1885, с. 104.

[20] В.О. Ключевский. Сочинения, т. 3, с. 37 (выделено мною. — А.Л.).

С.Ф. Платонов. Очерки по истории смуты в Московском государствеXVI—XVII веков, М., 1937» с. 230 (выделено мною. — А.Я.).

[22] И.И. Полосин. Социально-политическая история России XVI-начала XVII века, М., 1963, с. 132.

[23] М.Н. Покровский. Цит. соч., т. 1, М., 1966, с. 313.

[24] Р.Ю. Виппер. Цит. соч., с. 174.

[25] Р.Ю. Виппер. Цит. соч., с. 174.

[26] Там же, 1956, № 9, с. 128-129.

Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

Комментарии к книге «Россия и Европа. Том 1. 1462-1921 Европейское столетие России. 1480-1560», Александр Львович Янов

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства