Теодор Адамович Шумовский
У моря арабистики
Жанр:
«У моря арабистики»
0
4572
Описание
В своей книге воспоминаний Теодор Адамович Шумовский рассказывает о мыслях и чаяниях лениниградской интеллигенции в 30-е годы. Это рассказ о становлениии ученого, о блестящих российских востоковедах дореволюционной формации. Форма воспоминаний и размышлений позволяет автору затрагивать многочисленные проблемы, волновавшие советских востоковедов. Стихотворные переводы, выполненные автором, дают представление о многих восточных поэтах. востоковедение история мемуары
Т.А.ШУМОВСКИЙ
У моря арабистики
АКАДЕМИЯ НАУК СССР
ИНСТИТУТ ВОСТОКОВЕДЕНИЯ
Т. А. ШУМОВСКИЙ
У МОРЯ АРАБИСТИКИ
ПО СТРАНИЦАМ ПАМЯТИ И НЕИЗДАННЫХ ДОКУМЕНТОВ
ИЗДАТЕЛЬСТВО «НАУКА» ГЛАВНАЯ РЕДАКЦИЯ ВОСТОЧНОЙ ЛИТЕРАТУРЫ МОСКВА 1975
9
Ш96
Шумовский Т. А.
Ш96 У моря арабистики. По страницам памяти и неизданных документов. М., Главная редакция восточной литературы издательства «Наука», 1975. 344 с.
Книга принадлежит перу советского ученого-арабиста, исследователя истории средневекового арабского мореплавания. Форма воспоминаний и размышлений позволяет автору затрагивать многочисленные проблемы, волновавшие советских востоковедов. Стихотворные переводы, выполненные автором, дают представление о многих восточных поэтах, малоизвестных советскому читателю.
Ш 10602-°78 .168-75 9
013(02)-75
Главная редакция восточной литературы издательства «Наука», 1975.
Пролог
«Нужны исключительные обстоятельства, чтобы ученый попал в летописи истории»,— писал Пастер. Пушкин и Тургенев, Чайковский и Репин давно вошли в наш культурный обиход, их творчество, как вечно живой родник, поит и взыскательную душу гурмана, и негасимое стремление к прекрасному тех, кому в силу жизненных условий пришлось учиться «понемногу чему-нибудь и как-нибудь». А ученые? Начнешь думать о них — и ширится над тобою бескрайнее небо русской науки. Яркий блеск одиночных светил сменяется трепетным сверканием созвездий, и самые темные промежутки озарены не-угасающим отсветом. Ломоносов, Сенковский, Струве, Бутлеров, Зинин, Мечников, Менделеев, Розен, Сеченов, Радлов, Пржевальский, Седов, Шокальский, Павлов — вглядываешься в память, и зажигаются на широком небе новые и новые звезды. Но и на самых ярких из них лежит легкий флер отчуждения. Они вызывают преклонение перед мощью своего научного подвига, но это не теплая любовь сердца, а признательность ума. Человечество сознает, сколь многим оно обязано их бессмертным книгам, но лишь для специалистов эти книги являются настольными. Славные имена живут с нами, но не в нас. Почему? Не потому ли, что поэт обращается к сердцу, а ученый — к уму и для сердечного восприятия не нужно высшего образования? А не нужно ли? Самое чуткое сердце не услышит Пушкина во всем многообразии его сложности, пока не представит себе отчетливо среды, в которой он вызрел и общение с которой отразилось на всем его творчестве. Чем больше мы знаем в гении человека, тем глубже проникает в нас гениальное. Упоение блеском строф не приносит постижения души их создателя. Тогда, ищущие, мы обращаемся к людям, посвятив
шим свою жизнь изучению жизни поэта,— к литературоведам. Так, обогащенное разумом, приходит к нам высокое чувство, так обнаруживают свою смежность поэзия и наука. Но равноправие этих двух кормилиц нашего внутреннего мира наступает лишь тогда, когда, изучая прочувствованное, мы видим, что и в ученом может поселиться гений, который позволяет, пусть даже и в более узкой области, возрождать прошлое, осмысливать настоящее и провидеть будущее. Не у каждого читателя хватает сил, душевных и телесных, дойти до этой грани постижения чувства, и потому имя ученого обычно не вызывает живых эмоций. Рассеянный чудак, отрешившийся от грешных земных радостей, укрывший от современников свою душу за частоколом холодных формул или специальной терминологии,— не таким ли часто представляют себе труженика науки? И уж если не останавливается надолго, а лишь скользит внимание века по фигурам представителей точного знания и естественных наук, связанных с общественным производством, то что остается на долю гуманитариев, а среди них — для тех, кто изучает полусказочный Восток минувших эпох? Нужно ли вообще это направление в науке, думают иные, и для чего?
Вопрос законный, и в том, что он возникает, в большой мере повинны мы сами, востоковеды. Наша область науки, не всегда работающая на уровне своих задач и часто ниже меры предоставленных ей возможностей, находится в долгу перед страной, которая хотела бы видеть ее жизненно необходимой, огорчаться ее неудачами и радоваться ее успехам.
Ученый по природе своей деятельности, требующей постоянного самоуглубления, может быть «не от мира сего», но он должен всегда трудиться «для мира сего». Хорошо сказала об этом ленинградская газета: «Наше образование, наши знания только тогда вызывают уважение, когда они приносят пользу людям. Иначе цена им как невсхожему зерну. Полежит-полежит такое зерно в земле да и сгниет. Ни всходов от него, ни радости».
Наряду с общим улучшением стиля нашей востоковедной работы нужно, как представляется, систематически рассказывать широкому читателю о наиболее ярких умах и открытиях востоковедения, и не сухой очерк, а повесть от сердца к сердцу,— вот что введет в обиход
нашего общества новые имена и события, обогащающие его внутренний мир, его духовный потенциал, его культуру. Обзор того или иного жизненного пути может не только оказаться поучительным для воспитания молодых сил в науке; он дает случай показать, что и востоковедение, подобно другим отраслям общественной деятельности, имело своих подвижников, которые в советское время приумножили славу отечественной науки и многое сделали для того, чтобы «к штыку приравнять перо». Их целеустремленность не вела к отрешенности; земной мир, давние тайны которого они разгадывали, был для них единственным источником вдохновения и творческой радости.
Я решил вспомнить моих учителей и старших товарищей по труду в науке, упомянув заодно о некоторых своих исследованиях, вдохновленных их школой и примером, и поделившись раздумьями о путях и судьбах своей специальности — арабской филологии, арабистики. Строгие критики да не посетуют на несовершенства этой работы, помня, что она почти не имеет предшественниц в своем роде. Они да простят мне слишком острый аромат, исходящий от некоторых переводов из старого шир-ванского поэта Аррани. «Мавры внушили европейской поэзии исступление и нежность любви»,— писал Пушкин, и вот перед нами один из источников этого влияния. Наконец, они да не обвинят меня в личной нескромности, скользящей, как может показаться, по некоторым страницам; мне бы не хотелось повторять раздраженной фразы английского короля: «Позор тому, кто дурно об этом подумает». Я сказал бы лишь, что в часы работы над этой книгой передо мной стояли слова другого британца, гениального Ньютона: «Не знаю, чем я могу казаться миру, но сам себе я кажусь только мальчиком, играющим на морском берегу... в то время, как великий океан истины расстилается передо мной неисследованным».
Ленинград, июнь, 1969.
По следам лоцмана Васко да Гамы
Первый учитель
Сырым темным утром 11 ноября 1932 года я спешил на первый урок арабского языка. Полутора месяцами ранее мне удалось стать студентом заведения с нежным именем ЛИЛИ — Ленинградский историко-лингвистиче-ский институт. В октябре я записался на специальность «Новая история арабских стран», ближайшую к интересовавшему меня арабскому средневековью, а в ноябре к нам был назначен преподаватель языка — доцент Юшма-нов. Наконец-то, наконец увидим, что за язык у этой загадочной и трудной науки — арабистики...
Мост Строителей, по-старому Биржевой, соединяющий Петроградскую сторону с Васильевским островом, неожиданно оказался разведенным: медлительно скользя по черной воде, Малой Невой шел караван барж. Я бросился к Тучкову мосту и не могу доныне понять, как не опоздал: обход велик. В аудитории, Первой аудитории, в самом конце длинного узкого коридора, вся наша группа была уже в сборе. Спустя несколько минут старинная дверь быстро отворилась: вошел Николай Владимирович Юшманов.
Его внешность разочаровывала: преподаватель арабского языка являлся воображению высоким, худощавым, бронзоволицым, с огненными глазами — так, должно быть, выглядит каждый араб! — а Николай Владимирович имел плотную фигуру среднего роста и пышные рыжие усы на округлом с мягкими чертами лице. В глазах светился юмор, губы то и дело раздвигала мягкая улыбка. Идеал был разрушен, а вместо этого на уроке с первых минут установилась непринужденная, домашняя обстановка: мы весело следили, как Юшманов писал на доске арабские буквы, сопровождая свои объяснения прибаутками, весело учились узнавать эти буквы в учебнике— тоненькой хрестоматии Оде-Васильевой, весело поправляли друг друга, когда перешли к связному чте-
нию. На душе было легко и радостно, туда проникал какой-то еще неяркий, но сильный свет, излучаемый нашим преподавателем; предстоящие трудности перестали казаться неразрешимыми — чувствовалось, что при Николае Владимировиче все это не так страшно, он-то сможет терпеливо и понятно объяснить все это, его безграничное добродушие — отзвук отзывчивой души: если будешь заниматься, он не даст тебе пропасть, все будет хорошо... Хорошо... Хорошо!
Только не обольщаться, не обольщаться, чтобы потом не разочароваться. Посмотрим... Посмотрим дальше, что за человек этот доцент Юшманов... Доверие... Как хочется доверять... А не раздавит ли он впоследствии твои мечты стать арабистом, арабистом-медиевистом? Не обернется ли его общительность, его заразительная веселость жизнелюба равнодушием к тебе, стремлением избавиться от тебя, когда начнешь не успевать, отставать от других? Николай Владимирович, путь студента неровен, вы это должны знать... Каким вы станете, если я начну спотыкаться? Арабский-то язык, кажется, не из легких, ох, совсем не из легких...
Резкий звонок за дверью прерывает мои мысли. Юшманов попрощался и вышел.
— Ну и ну! — говорят у доски, сгрудившись.
— Да, хлебнем, ребятушки! Буквы-то, буквы, я почти ничего не запомнил...
— Ну, буквы что, постепенно усвоятся! А вот когда пойдет грамматика... Грамматика, братцы, в каждом языке трудна, а уж здесь... запомни где что, и как читается, и как пишется, тут целая абракадабра... Лошадиную голову иметь надо...
— Видать, башковит наш доцент, а сам смахивает на булочника...
— Немецкий булочник, ха-ха! Кто-то в упоении декламирует:
И немец-булочник не раз Уж открывал свой (Васисдас.
* * # Занятия за занятиями...
Мы все больше привыкаем к Николаю Владимировичу. Он совсем не официальный, «застегнутый на все
Ю
пуговицы», он домашний. С ним легко и просто. Весь
он, пронизанный каким-то внутренним сиянием, всегда светел и жизнерадостен. Скажет шутку и первый смеется так заразительно, что не сдержать улыбки, вызванной подчас не столько самой шуткой, сколько радостью общения с умным и веселым человеком. А сложные законы арабского языка он излагает с такой непринужденностью подлинного мастера, что не раз думаешь: вот искусство! И подступает комок к горлу от гордости за него, за Ленинград, за всю нашу науку.
Человечность Юшманова вдохновляла и обязывала; было стыдно не приготовить урока. Атмосфера доброжелательства, царившая на занятиях, тоже помогала усваивать трудный материал. В середине первого курса мы уже довольно бегло читали несложные фразы в хрестоматии Гиргаса и Розена, по которой училось не одно поколение русских арабистов, делали сносный сырой перевод. Грамматика действительно была трудна, особенно когда начались «породы», своеобразная категория, отсутствующая за пределами семитских языков. В. Каверин в своих «Вечерах на Васильевском острове» дает место студенту-арабисту, исступленно вталкивающему в свою память эти «породы»:
Каталя, катталя, кааталя, акталя... такатталя, такаа-таля... инкаталя, иктаталя... икталля, истакталя...
На тексте постепенно запоминались «породы» и их производные, падежи, залоги, наклонения. Знания росли, но чем больше близилась весенняя сессия, тем более росло мое волнение: вдруг сорвусь на зачете, не запомнив нужной грамматической формы? Чем шире знания, тем их труднее объять. Аллеи Кронверкского парка часто видели меня в эту тревожную весну с печатной «Грамматикой литературного арабского языка», созданной Юш-мановым пятью годами ранее. В этом пособии, сразу по выходе ставшем библиографической редкостью, я впервые увидел мощь юшмановского ума: море арабского языка, одного из самых богатых и трудных языков мира, содержимое множества средневековых фолиантов, громадная палитра звукосочетаний — все это было так переработано в мозгу тридцатилетнего ученого, что для полного изложения материала ему хватило объема небольшой книжки. Но эта книжка — труд математика: схемы, формы, четкие, лаконичные фразы. Ее идея: жизнь язы-
11 ка, его будто бы стихийное иррациональное развитие подчиняются точным и неотвратимым законам.
Экзамены прошли хорошо. Осенью на втором курсе мы перешли к чтению современной арабской прессы. Наша группа к тому времени подтаяла: из пятнадцати человек четыре перешли на специальность с более ясной перспективой.
Трудности языка тоже испытывали нас. Две газеты: «Мать городов» из священной Мекки и «Хадрамаут» с индонезийских берегов содержали материал столь же обильный, сколь и малопонятный для слабо знакомого с языком и реалиями арабской жизни. Не говоря уже о том, каким камнем преткновения на первых порах являлись для нас европейские слова в передаче арабскими буквами, сам переход от опробованной десятилетиями небольшой хрестоматии со словарем к широким и неизведанным газетным листам создавал психологический барьер, взять который можно было лишь постепенно и при достаточной целеустремленности. Я подолгу бился над каждым словом своих переводов; после многих часов изнурительного труда удавалось перевести лишь маленькую статью. А хотелось быстрых результатов, и нетерпение росло. Не думалось о том, что корень, чтобы поднять на себе дерево, должен мужать неторопливо, как и все в природе. Был я молод, горяч, нетерпелив, и от возникших трудностей стали у меня опускаться руки. Я заставлял себя заниматься ежедневно, упрямо штурмуя неподатливые фразы. Но от этого нервного штурма наступила усталость; блеск арабского языка для меня потускнел, в утомленный мозг стало прокрадываться разочарование. Это было страшно. «Но ведь я всегда стремился именно к этой специальности,— думалось мне,— трудности временны, они отступят перед волей, нужно только работать и работать... Но где взять столько сил, где?..» Да, нужно заниматься... И я занимался каждую свободную минуту. Однако мрачный фанатизм не может быть долговременным помощником воли; для ее торже^ ства нужна светлая одухотворенность.
И Юшманов мне ее дал. Он незаметно следил за мной и пришел на помощь в самую трудную минуту. Не было никаких расспросов, увещаний, внушений, никаких дополнительных занятий, мое достоинство не было принижено ни словом, ни намеком. Николай Владимирович
12
просто стал внимательно отмечать каждый мой удачный ответ, он по крупице собирал то хорошее, на что я был способен. Если мне вдруг приходилось останавливаться, не зная, как сказать дальше, он находил нужное сло-во — 0дН0 слово! — от которого развертывалась моя; дальнейшая мысль. Оказалось, что дела с арабским языком у меня в общем шли хорошо — интерес к нему и упорные занятия давали свои плоды,— но для уверенности в себе нужно было признание со стороны. Юшманов достойно оценил мои старания, и это наполнило меня верой в свои силы. Теперь каждый урок, на котором я мог показать работу своего ума и получить одобрение найденного пути, превращался для меня в светлый праздник. Чувство роста укрепляло и вдохновляло. Николай Владимирович, конечно, рисковал: постоянные похвалы могут взрастить самовлюбленную посредственность. Но он словно видел тот путь, которым я пришел к арабистике, и сознавал, что самовлюбленность ко мне не привьется, а без умеренной дозы честолюбия нет начинающего ученого.
* * *
Путь мой был и простым, и сложным. Всем арабским я стал болезненно остро интересоваться с восьмилетнего возраста. Произошло это, во-первых, под влиянием глав о сарацинах и о мусульманской Испании в растрепанном, без начала и конца, старинном учебнике всеобщей истории, а во-вторых, сама жизнь в древней Шемахе, где воздух, казалось, был напоен отзвуками истории Ширванского царства, где кладбища и мечети хранили следы арабского владычества, взывала к изучению старых рукописей. Дело жизни было выбрано сразу, без колебания и чьих-нибудь советов. В школе я учился без напряжения; дома никто не проверял моих тетрадей. Из предметов особенно любил литературу, азербайджанский и русский языки, а также обществоведение. Большой семье, оставленной покойным отцом, жилось трудно. С мыслью о том, что все равно буду заниматься арабистикой в свободные часы, я подал заявление в Бакинский техникум нефтяного машиностроения, чтобы скорей получить специальность и заработок. Но жить на три дома было нелегко, и я вернулся в Шемаху. В следующем году пытался поступить в сельскохозяйственный инсти
тут, но по формальным мотивам не приняли. Все шло к лучшему. Заканчивая школу, я заявил дома, что поеду в «вуз по арабскому языку», не зная, есть ли такой на свете. Мачеха ворчала: «Добро бы выучиться на инженера, врача, агронома, на худой конец, стать педагогом, а какой прок в мертвых языках?» Но я стоял на своем и, уезжая, сманил на избранную стезю и своего школьного друга азербайджанца Халила Рагимова. В Баку мы около месяца терпеливо обивали пороги Наркомпроса и наконец 9 сентября 1931 года, вне себя от счастья, выехали по наркоматскому литеру учиться в Ленинградский институт живых восточных языков!..
Ленинград встретил нас проливным дождем. В институте, который мы нашли с трудом, нас недоуменно оглядели: «Мальчики, здесь комвуз...» Халил был так подавлен, что сразу вернулся в Азербайджан и поступил в педагогический институт, окончив который вернулся в Шемаху. А я задержался в Москве с надеждой поступить в тогдашний учебный Институт востоковедения. Но прием уже давно закончился.
— На что тебе эти мертвые языки? — удивленно спрашивала меня дальняя родственница, влиятельная и доброжелательная дама, у которой я временно остановился.— Кем ты будешь, окончив институт по языкам? Учителем с мизерным окладом, переводчиком? Что? Научная работа? Дорогой мой, это допотопно. Сейчас не то время, сейчас нужны инженеры, их ценят, они хорошо зарабатывают... Хочешь, я тебя устрою в ВЭИ? В МАИ? В МВТУ? Туда попасть трудно, но ты будешь там учиться, я поговорю с кем нужно!
И она повезла меня в Лефортово, в ВЭИ (Всесоюзный электротехнический институт) — мечту многих. Я с ней не спорил из вежливости — все-таки я жил в ее доме,— но, когда, сияющая, она вышла из чьего-то кабинета в приемную и объявила, что меня уже зачислили, я не смог изобразить радости на своем лице и второй раз в ВЭИ не поехал.
Неугомонная москвичка возила меня в МАИ и в МВТУ, визиты опять были успешными, но я выказал полное равнодушие и к этим прославленным институтам.
— Ну, Петя,— в сердцах сказала моя покровительница своему брату,— займись теперь ты с ним, сил моих нет!
Вежливый, с мягкими манерами инженер из наркомата повез меня в Горный институт, и я, подумав, что учебный год уже на полном ходу и не годится мне оставаться «в подвешенном состоянии», стал там заниматься.
Потянулись унылые дни. Из общежития на Никольской улице1, здания, где двумя веками ранее в греко-латино-славянской семинарии начинал свой великий путь Ломоносов, я морозными серыми утрами ездил на Большую Калужскую, входил в новый корпус и до вечера выслушивал чинную череду лекций. В памяти и сейчас еще звучит рык математика Израиля Григорьевича Кабачника: «Втор-рая пр-роизводная игр-рек по икс, диффер-ренциал икс!» Я слышу мягкий голос старого преподавателя теоретической механики Николая Николаевича Путяты, обращенный ко мне: «Приди... Приди, пожалуйста, к доске, возьми эти цветные мелки, начерти вектор...» И я покорно чертил заученные секторы и векторы, а отойдя от доски, сразу их забывал. Вот химик Лбов... Пользуясь его глухотой, мы на уроках безбожно подсказывали друг другу формулы. Потом — час от часу не легче! — ввели курс горного искусства: потянулись речи про штреки и квершлаги, пласты наклонные, пласты крутопадающие, а меня во всем этом интересовало одно— откуда произошли имена пластов: почему этот называется «Никанор-восток», а тот «Никанор-запад», третий— «Алмазный», а четвертый зовется совсем непонятно— «Бераль»? Уголь-то везде одинаков! Кто и почему дал эти имена? Никто не мог мне ответить, да я и не настаивал. Мысли были заняты другим.
«Что же, может быть, и нет еще у нас востоковедных вузов? У кого ни спроси, никто не знает о них, и в газетах никогда не бывает объявлений о приеме на восточные факультеты... Зато технических институтов много... Может быть, так и нужно или время такое? Техника в период реконструкции решает все". Но что же мне делать?.. А вот что: учиться в техническом вузе, учиться как следует, скорее окончить, получить назначение на работу, а потом, приглядевшись, начать по вечерам изучать арабский язык... По вечерам... В свободное время...
1 Ныне ул. Двадцать пятого октября.
15
Интересно, а много ли свободного времени и здоровых нервов оставит мне должность горного инженера по технике безопасности?»
Думаю, думаю. В аудитории зашумели: профорг Ла-ненков, сидящий впереди меня, достал часы-луковицу и важно проговорил: «Время кончать занятия». В новом корпусе звонок из главного здания не слышен, а преподаватели наши все как один почему-то не имеют часов. Они начинают и кончают лекции по ланенковской луковице, и это, вероятно, прибавляет ему гордости. Ланен-ков — эмансипированный студент: с преподавателями держится на равной ноге и говорит им «ты». Уложив часы в карман и бросив на ходу лектору «будь здоров», он выходит из аудитории, за ним тянутся другие ребята. Я выхожу во двор, на улицу и продолжаю думать о своем.
«Что же предпринять?»
«Неужели я никогда не стану освобожденным арабистом", как бывают на заводах освобожденные секретари", освобожденные председатели"?»
«Неужели нет выхода?»
Февраль. Закончился «теоретический отрезок» первого курса, наша группа едет на практику. Ночь, день, ночь, день... За окном вагона замаячили высокие терриконы. Донбасс. Ирмино, шахта 4/2 бис, соседняя с «Центральной», которая через три с половиной года стала знаменита стахановским рекордом. Маленький заснеженный шахтерский поселок. Люди угля, стальная рабочая гвардия— забойщики, крепильщики, откатчики, со спокойным умением делающие свое трудное дело; отчаянные коногоны и милые ламповщицы... Первый спуск в шахту... Ух! Клеть пролетела верхний горизонт — 420 метров, а вот наш — 605. В квершлаге с кровли ручьем льет подземная вода. В штреке то и дело плотно прислоняемся к стене: мимо по узкоколейке с грохотом проносятся вагонетки, груженные мутно поблескивающим углем; их мчит лошадь, бедная белая лошадь, которой уже никогда не видеть солнца. Первые дни мы провели на очистных работах, потом нас перевели в забой. Здесь, в толще земли, в шестистах пяти метрах от ее поверхности, лежа по углу падения пласта, я «рубаю уголек». Тусклая лампочка Дэви заменяет мне весь свет мира. Матовые куски угля, отбиваемые от пласта глухо звенящим обушком,
16
шурша слетают вниз, к штреку, один за другим, один за другим...
«Что же предпринять? Какой выход?» «Как стать арабистом?»
Думай, думай. Впереди еще целая жизнь. Жизнь, которую надо прожить как можно красивее... Лучше... Достойнее... С полной отдачей сил. Не гожусь я для шахты, как горный инженер не годится для арабистики. Каждому свое. Ищи путь к своему, ищи, думай. Точное решение придет обязательно.
Еще день... Уголь, обушок, лампа Дэви.
Еще день... Лампа Дэви, обушок, уголь.
Еще день... Обушок, лампа Дэви, уголь.
Дни за днями... А практики еще много.
И вдруг — да, это было в конце февраля — я вздрогнул от неожиданной мысли. Обушок чуть не выпал из рук.
«Марр! Надо написать Марру!»
Как же это я раньше не догадался? Николай Яковлевич Марр, творец яфетической теории, языковед со всемирной славой, он ли не знает, где учат арабскому языку? Его имя, мелькавшее в газетах в связи то с «бакинским курсом» лекций, то с очередным юбилеем, помнилось мне со школьных лет. Как же это я раньше не подумал?
А ответит ли Марр какому-то безвестному юнцу из Горного института? Иные люди, достигнув и не очень высокого положения, заболевают гипертрофированной черствостью. Когда, окончив шемахинскую школу, я пришел в районное учреждение за направлением в вуз и, волнуясь (вдруг откажут!), стал сбивчиво рассказывать инструктору, чему я хочу учиться, он с сожалением оглядел меня и сказал: «Да ты и говорить толком не умеешь, какой из тебя студент! Оставайся уж в Шемахе, найдем тебе работу — что-нибудь переписывать!» В Баку, когда мы с моим другом Халилом тоже обратились за направлением, высокопоставленный ответственный работник, ни о чем не расспросив, сказал Халилу: «Тебя могу послать! Поедешь в Москву,, в Институт народного хозяйства имени Плеханова! А тебе,— он повернулся ко мне,— отказываю! Нужно и здесь кому-то работать!» Мой друг, в знак солидарности со мной, отказался от предложенной вакансии; мы вышли из высокого учреж
дения с тяжелым сердцем. Юношеская доверчивость к людям сменилась опасением найти неожиданный отказ или оскорбление. Так уж писать ли Марру-то? Да и дойдет ли письмо?
Весной — это был уже 1932 год — вернувшись в Москву, я смог получить в справочной Центрального телеграфа адрес Марра. Тщательно составленное, по-юношески многословное и горячее послание души ушло в Ленинград. Ответ пришел скоро. Бесценная реликвия пропала в 1938 году вместе с остальными моими вещами, но память бережно хранит ее текст:
Академия Наук СССР Институт Языка и Мышления г. Ленинград Университетская наб., 5
Уважаемый тов. Шумовский, По поручению академика Н. Я. Марра сообщаю, что Вам, прежде всего, необходимо получить образование в одном из языковедных ВУЗов, например в Ленинградском Историко-Лингвистическом Институте (ЛИЛИ), после чего Вы, в зависимости от Ваших успехов, сможете рассчитывать на место в аспирантуре.
Ученый секретарь ИЯМ (проф. Л. Башинджагян)
Наконец-то!
Я написал в Ленинградский историко-лингвистиче-ский институт, получил ответ и написал снова: меня интересовали разнообразные подробности, связанные с обучением там. Галина Николаевна Грабовская, заведующая канцелярией, терпеливо отвечала мне. В начале 60-х годов я встретил ее в том же памятном здании института. Разговорились.
— Галина Николаевна, вы помните, как я бомбардировал вас письмами из Москвы, помните?
— А представьте, помню. Настойчивый вы были студент, неотступный...
— Сколько воды утекло с тех пор, сколько лет прошло! А вас я опять нахожу здесь... Галина Николаевна, вы живая история нашей aima mater...
18
— Да, и эта «живая история» осенью уходит на пенсию...— сказала Грабовская задумчиво, и легкая грусть прозвучала в ее голосе.— Все течет...
Уходит на пенсию... Тут полагалось бы сказать с элегической печалью: «вместе с ней ушла моя молодость». Но ведь суть не в годах, а в трудах. Пока любишь жизнь и задумываешь новые работы, ты молод и счастлив.
* * *
Дальше все было уже сравнительно просто: ушел из Горного института, 14 июля 1932 года отправил документы в ЛИЛИ; 28 сентября, не получив извещения о приеме, приехал «на авось» в Ленинград. С вокзала прибежал в институт, увидел себя в списке зачисленных; 11 ноября стал студентом Юшманова.
Я пишу эти даты по памяти; разве их можно забыть?
Дорвавшись до того, что так долго искал, занимался арабским языком исступленно, отрекшись от всего, что могло мешать. Но взял слишком круто, начал терять силы. Пытался возместить упадок энергии волей, не понимая, что это средство скоротечно. Юшманов вовремя поддержал меня, ободрив признанием моей работы. Сознание того, что я работаю не впустую, обновило силы.
В группе говорили:
— Юшманов — ну, какой он преподаватель? Никчемный!
— Не умеет заинтересовать предметом! На занятиях такая скучища!
— Нет, братцы, преподаватель он хороший: у него можно вовсю пользоваться подсказками и шпаргалками, ни в чем не препятствует...
— Еще и сам подсказывает...
— Его доброта — зло: ничему он нас не научил...
— Да, знать-то он знает, а передать не умеет... Действительно, никчемный педагог...
А вот что сказал о нем его учитель Игнатий Юлианович Крачковский, оценивая пройденный им путь:
«Он жил в науке, но преподавателем был для немногих; слишком он был углублен в свои мысли, не оставлявшие его ни на минуту, и, чтобы убедиться в этом, достаточно было увидеть его хоть раз одного на улице. Показательны в этом смысле были и памятные многим
доклады, когда он чувствовал себя свободно. Это были те же мысли вслух, какое-то нескрываемое иногда изум ление перед тем, как это интересно и неожиданно выходит. Точно фокусник, он при удачном выводе иногда невольно прищелкивал пальцами. И тем не менее при таком внешнем ореоле оригинальности, а временами и чудаковатости, слушатели чувствовали, что перед ними творится настоящее научное дело, что перед ними научный талант, талант в своей области большой и очень своеобразный. А теперь некого нам так слушать, нет того, за ходом мысли которого можно было с таким высоким наслаждением, так плодотворно для каждого наблюдать...» К
Шпаргалки... Подсказки... Заинтересовать предметом... Юшманов знал, что все это нужно лишь тем, кто внутренне чужд арабистике, кто попал на арабский «цикл», привлеченный мнимой экзотикой Востока, перспективой материальной выгоды или просто не смог поступить на другой факультет. Таким он не мешал пользоваться шпаргалками, считая, что великовозрастный школяр никогда не станет ученым, что тот, кто хочет чему-нибудь научиться, будет рассчитывать не на бумажку, а на собственную голову. Он и не старался заинтересовать этих молодых людей своим предметом, по-видимому исходя из убеждения, что интерес, чистый и сильный, должен прийти в аудиторию вместе со студентом, а долг преподавателя —направить его в нужное русло, способствовать его мужанию и преобразованию в сгусток творческой энергии длительного — на всю жизнь —действия. Когда задавался вопрос, исходивший из собственных раздумий студента над материалом курса, следовал ответ, далеко выходивший за пределы программы; в таких случаях Юшманов разговаривал с розовощеким юнцом тепло и доверительно, как с равным. Советовал прочесть массу книг и высказывал такие замечания, которых доныне нет ни в каких книгах. Ширилось перед восхищенным взором студента море науки, еще подернутое розовым отсветом утренней зари жизни,' ум начинал чувствовать свою силу и стремительность. Да, Юшманов был «преподавателем для немногих».
1 И. Ю. Крачковский, Востоковедный путь Н В. Юшма-но-ва —Избранные сочинения, т. V, М.—Л., 1958, стр 452.
20
К концу второго курса из пятнадцати человек в группе осталось шесть. А на исходе третьего, после работы над изучением арабских почерков, работы достаточно трудоемкой и не всегда веселой, Николаю Владимировичу пришлось заниматься с единственным слушателем. Часы этих занятий, не раз превращавшихся в живую беседу о людях и судьбах арабистики, незабываемы. Они связали учителя и ученика на всю жизнь. Быть может, так было в этом университетском здании на Неве и сто лет назад, когда арабист Сенковский, кого вся читающая Россия и сам Пушкин знали как блистательного '«барона Брамбе-уса», тоже нередко читал лекции одному студенту. Было у Юшманова и Сенковского что-то общее, живою нитью связавшее их через мертвую толщу столетия. Что же это? Пожалуй, то, что оба они — арабисты-романтики. Я не боюсь этого необычного сочетания и повторяю его, глядя в глаза тем, от взгляда которых, говоря словами Апухтина, «прокисает молоко». Сколько востоковедов серьезно считают, что ученому мечта противопоказана, что он должен исходить только от осязаемых фактов! Но наш фактический материал и сейчас еще недостаточен. Вытекает ли отсюда запрет обобщать? Если нет, то можем ли мы отказываться от воображения? Если нет, то нам должна служить и мечта, дающая возможность сперва мысленно, а потом реально прокладывать в науке новые магистрали. Романтизм Сенковского истекает из его души литератора пушкинской плеяды. У Юшманова торжество творческого духа над фактами основывается на осознании всемирной гармонии языка, проявляющейся в многообразных, но всегда восходящих к единой сущности частностях. Это умение видеть за фактами, дальше фактов, способность создавать исчерпывающую умозрительную картину целого в сочетании с математическим лаконизмом изложения частных фактов он постарался передать своему ученику, и пусть не сразу, а много раз пропущенное через собственные раздумья юшма-новское наследство впоследствии вошло в золотой фонд моих приобретений в арабистике.
Сенковский и Юшманов... Когда много лет спустя группе сотрудников Института востоковедения предложили написать статьи о виднейших русских арабистах, я выбрал эти два имени — ведь и тот и другой прожили во мне вторую жизнь, обогатив меня частью своего внут
реннего богатства. Я убежден — и опыт подтвердил это,— что без гипотезы нет ученого и что боязнь совершить ошибку должна быть в каждом ученом попрана смелостью возвышенной мысли. Поэт Атааллах Аррани пять веков назад говорил:
Ученый раб, над фактами корпящий,
Не поднимающий от них лица,
От страха ошибиться век дрожащий —
Ужель он человек, а не овца?
Я в труженике каждом, сам творящий,
Люблю не тварь, а «смелого творца 1.
* * *
Если уж говорить о математической лаконичности юшмановского письма и речи, то нужно вспомнить два случая... Однажды мы очень быстро справились с текстом и до конца урока оставалось минут пятнадцать. Юшманов, блестя смеющимися глазами, рассказал притчу о развратном мулле, который, желая иметь каждую ночь свежую девственницу, вознес к аллаху соответствующую молитву в форме арабского двустишия. Проскандировав это двустишие, он обратился ко мне:
— Как перевести?
— «Боже, даруй нам еженощно...»
— Верно. Дальше? Я замялся.
— Ну?
— Николай Владимирович, во втором стихе неприличное слово...
— Ах, это, первое... По-русски оно значит просто-напросто...
И грохнул такое словцо, что я весь заалел. А он спокойно сказал:
— Вы смутились потому, что это слово относится к разряду табуированных. На нем лежит табу — его нельзя произносить в приличном обществе. Но для ученого не может быть никаких табу, иначе его знание будет ущербно. Железное условие перевода — точность, соединенная со скупостью средств. Поэтому слово текста
1 Все поэтические переводы, за исключением особо означенных, выполнены автором.
22
должно передаваться словом перевода — а не двумя, не тремя, не описательно. Идиомы, конечно, не в счет...
Юшманов, как подлинный ученый, любил все живое, острое, пряное, все, что питает и стремит силу ума. Афоризм, сразу западающий в память, хлесткая эпиграмма, меткое сравнение, соленое, но точное словцо — все находило отзвук в его душе и место в его умозрительной системе человеческой мысли и речи.
Как-то на улице мы купили пирожков. Он надкусил самый румяный и сморщился:
— А пирожки-то...
Закончил фразу крепким словцом и счастливо засмеялся: точнее не скажешь.
* * *
Именно поэтому он не мог ограничиться одним арабским: ему было тесно в этом громадном, но не единственном море, он разрывал его пределы, стремясь к другим просторам, и трудно сказать, какие волны были ему родными. В смысле происхождения, пожалуй, это были волны искусственного языка йдо, созданного в начале нашего века де Бофроном на основе творения варшавского врача Заменгофа — языка эсперанто. Увлечение последним, на грани 20-х и 30-х годов очень широкое, захватило и меня, школьника; в маленькой Шемахе райкомовец Добрыднев, с гордостью показывавший свое имя в международном списке эсперантистов, ссужал меня литографированными выпусками курса этого языка, издававшимися Союзом эсперантистов Советских Республик. Должно быть, подобный интерес к всемирному средству общения существовал и в гимназические годы Юш-манова. Языком йдо, усложненным развитием эсперанто, он овладел в пятнадцатилетнем возрасте, причем настолько, что перевел на него пушкинского «Пророка». В университет на невской набережной он принес не только семнадцать розовых юношеских лет, но и более сорока статей по лингвистике, опубликованных им на гимназической скамье. К этому времени он понял, что путь к познанию законов всемирного языка должен пролегать через изучение его многообразных живых проявлений. Его интерес устремился к языкам Кавказа, этой лингвистической сокровищницы, изучение которых взра
стило вдохновенную мысль Марра; перемесился к великому санскриту, одухотворившему жизнь Минаева, Щер-батского, Ольденбурга; остановился на семитологии, бережно и плодотворно взлелеянной у нас трудами Коковцова и его строгой школы. Языки Шумера и Аккада, еврейских пророков и финикийских мореплавателей, сирийской науки и арабской культуры предстали перед юношей вечным отзвуком отшумевших исторических битв; жадный ум впитывал картину их последовательной связи и внутреннего развития не отвлеченно, а ища им место в мировом процессе языкотворчества. Раздумья над учебниками, далеко выходившие за черту программы, укрепляли в Юшманове критически созидающую мысль. Когда доклад начинающего студента в научном кружке привел в смятение университетского лектора арабского языка тем, что без труда ответил на давно мучившие его вопросы, проницательный Крачковский одним из первых среди преподавателей понял, что факультет приобрел будущего ученого.
Но пала на Россию война. В 1916 году, с третьего курса, Юшманов был мобилизован. Блистательный ум заиграл новой гранью — молодой семитолог виртуозно разгадывал сложные военные шифры, и это делало его незаменимым в той среде, куда он попал. К своей alma mater ему пришлось вернуться спустя долгие семь лет, исполненные тоской по науке, семь невозвратимых лет... Он вышел из университета таким же полным жажды и пронизанным целеустремленностью, каким вступил в него десятилетие назад. Море ширилось, переходя в океан, таящий другие моря.
В 1928 году оц издал свою арабскую грамматику, переработав в ее двести страниц многотомные своды восточной и западной науки. С титульного листа бережно переплетенного экземпляра на меня смотрит каллиграфическая надпись: «Дорогому Павлу Константиновичу Коковцову... от ученика-автора. Гатчина, ... июля 1928 года»— переживший и ученика, и учителя отблеск первой и ничем не смятой любви. Тогда же Юшманов переписывался на мальтийском языке с учеными средиземноморского острова. Тогда же его избрали членом научного совета Центрального комитета нового алфавита. Сухие прозаические слова, но задержите на них мысль еще на мгновение — и откроется поэзия, великая поэма приоб
щения бесписьменных народов к мировой культуре через научно выработанные азбуки, золотые ключи к Пушкину, Шекспиру и Данте... Юшманов был одним из главных и самых увлеченных деятелей этого движения, и, может быть, именно здесь наиболее ярко выявилось, что его талант служил высшим интересам общества.
Если язык йдо стоял у колыбели этого ученого, то трудно сказать, стихия какого живого языка стала ему родной в годы мужания. В Институте живых восточных языков и на историческом отделении нашего ЛИЛИ он преподавал арабский; когда с 1933 года у нас на лингвистическом отделении открылась кафедра семито-хамитских языков, Юшманов (впервые в России) стал вести там занятия по двум африканским языкам — хауса и амхарскому; позже он читал курсы «Введение в семитское языкознание» и «Сравнительная грамматика семитских языков», требовавшие от лектора абсолютного знания языков этой семьи. Я видел, как он же определял тексты, написанные по-литовски или по-венгерски. Большие языки Запада были ему известны давно. Этот феноменальный кругозор, приближавший его к Марру, а может быть, и ставивший наравне с ним, позволял ему мыслить крупно и поэтому глубоко. Видеть это можно даже на таком частном примере, как вошедшее в историю науки исследование открытого на моих глазах среднеазиатского диалекта арабского языка.
* * *
Осенью 1935 года я по совету Юшманова перешел на «арабский цикл» при кафедре семито-хамитских языков и литератур, где арабистика была представлена всесторонне: Крачковский читал здесь общий курс арабской литературы, вел семинары по Корану и по литературоведению; сам Юшманов вел общую семитологию; В. И. Беляев преподавал классический арабский язык, К. В. Оде-Васильева — современный; А. Ю. Якубовский читал историю халифата, В. А. Крачковская — мусульманское искусство. Для серьезной работы по всем этим линиям моя прежняя практика факультативных приходов на лекции с другого отделения не годилась, это было ясно и Юш-манову, и мне. Став «законным» студентом при семитологической кафедре, я смог сосредоточить все свои силы
25
в нужном направлении. С этой поры в моей арабистиче-ской жизни эпоха Юшманова начинает сменяться эпохой Крачковского.
В январе 1938 года, за несколько дней до начала своих долгих скитаний вне Ленинграда, просматривая только что вышедший словарь иностранных слов, я еще раз встретился с Юшмановым: его перу принадлежала «Грамматика иностранных слов в русском языке», приложенная в конце словаря. Меня поразила оригинальность темы, открывшая еще одну грань юшмановского гения. Но самое глубокое впечатление произвела впервые увиденная картина системы, следуя которой иноземные слова, посланцы всех земных народов, поселялись и начинали новую жизнь в нашем великом языке. Чтобы увидеть в этом конгломерате стройность, в бесформенном прекрасное, нужно было не только знать, но и любить предложенную тему... Мой экземпляр этого словаря пропал, и восстановить его нормальным путем, через букинистов, оказалось невозможным. Но в 1966 году мне сделали фотокопию юшмановского труда, и с ним в мою библиотеку спустя двадцать восемь лет вернулся один из самых ярких ее самоцветов.
* * *
Годы скитаний оторвали меня от общения с Николаем Владимировичем; но тем чаще я его вспоминал. Воскрешала ли память трудную и счастливую пору студенчества, искал ли я новые и новые факты для своей теории языка, душа ли, усталая от испытаний, сберегала себя воспоминаниями и мечтами о добром — мысли неслись к Юшманову-ученому и Юшманову-человеку, и сколько их было! А он — это я узнал позже,— словно уже почувствовав себя у последней грани жизни, еще напряженнее и плодотворнее, чем раньше, продолжал свою титаническую работу. И вот два свершения, выполненные наряду с преподаванием оригинальных дисциплин и увенчавшие скрупулезный труд многих лет: «Определитель языков» и «Ключ к латинским письменностям земного шара». Каждая из этих книг лаконичностью насыщенного мыслью изложения вызывает представление о пружине, готовой развернуться в вереницу томов. Обе опубликованы в канун грозы 1941 года.
26
...Грянула война, опять война! Четвертью века ранее она сорвала начинающего ученого со студенческой скамьи и бросила его в бурный водоворот событий тех лет. Сейчас она встала между зрелым мастером и высшим условием творчества — покоем души. Юшманов был эвакуирован в Вологду, потом в Казань, наконец оказался в Алма-Ате. Стихия узбекской и казахской речи его оживила, увлекла. Он еще раз поразил своим феноменальным диапазоном, выступив оппонентом в диспуте о польском языке. Но эти привязанности уже остались внешними, они не дошли до сердечных глубин, туда, где жила мечта о завершении работ, начатых в Ленинграде. Их не одна, не одна... Выводы, венчающие годы исканий и находок, выношенные сердцем, сформированные умом и проверенные тончайшим чутьем филолога, просятся на бумагу... Занесены на бумагу в математически лаконичном, юшмановском стиле, идут с одного мелко исписанного листка на другой, внешне бесстрастные, внутренне пронизанные светом найденной истины. Выводы, родившие статьи-пружины, статьи-книги... Одни из этих статей уже сданы для обнародования, другие еще лежат в письменном столе там, в далеком, голодном, сражавшемся Ленинграде, городе, с которым у него связано все в жизни. Лежат, ожидая своего создателя,— он никогда не спешил публиковать свои работы, он отделывал их, как ювелир. Когда к ним придется вернуться? И когда можно будет двинуться дальше, дальше?.. Какая светлая даль, неисхоженная даль открывается глазу с достигнутых вершин!
29 сентября 1943 года Юшманов был избран членом-корреспондентом Академии наук СССР.
* * *
Решеты Красноярского края г.
Дорогой Николай Владимирович, старый учитель и друг! В течение семи с половиной лет моей жизни вне Ленинграда Вы неизменно были среди тех, к кому я стремился, по ком тосковал с болью душевной. Волею судеб Вы оказались последним из арабистов, с которыми мне удалось восстановить
старые связи; ибо с Игнатием Юлиановичем и Виктором Ивановичем * уже переписываюсь сравнительно давно. И. Ю. в ответ на мой запрос писал мне о Вас в бытность Вашу в Алма-Ате, также и В. И. Но, не зная Вашего адреса, не решался писать Вам, а теперь, благо Вы вернулись в северную Мекку арабистов, прошу В. И. передать Вам это письмо. Знаю о том, что Вы избраны членом-корреспондентом Академии, и сердечно поздравляю Вас.
Милый Николай Владимирович! Много звезд упало с неба за время нашей разлуки, многое пережили Вы и я. Но ничто не стерло в моей памяти темного, сырого утра 11 ноября 1932 года, когда я впервые увидел Вас и услышал Ваш голос на первом уроке арабского языка. Тринадцать лет, и все помнится живо, но на всем — серый пепел грусти. Ибо если вернется даже многое, то никогда не вернется все. А может быть, не будет и этого несовершенного счастья... Надежда вернуться к восточным рукописям все реже посещает меня. Устал ждать. Пишите мне о себе, если сможете — пришлите оттиски своих работ. На сем и кончаю настоящее краткое письмо, «принимая его в качестве средства для изъявления приязни и расположения», как читали мы с Вами когда-то в незабвенных «Образцах» А. Хащаба. Будьте здоровы.
Ваш Г. Шумовский *И. Ю. Крачковский и В. И. Беляев.
Ленинград, hyperlink г. Дорогой Теодор Адамович! Ваше письмо от 15.УШ дошло до меня, когда я был еще здоров, но вскоре я заболел и все еще болею вследствие климатической 'разницы между Алма-Атой и Ленинградом, неблагоприятной для моего астматического бронхита. За время войны не напечатано ни листа моей продукции. Набор моей новой арабской грамматики потерян. Таким образом, пройдет еще много времени, прежде чем я смогу послать Вам оттиск какой-нибудь своей работы... Спасибо за поздравления в связи
с избранием меня членом-корреспондентом Академии наук СССР. С приветом и пожеланием счастливых перемен в Вашем положении.
Я. Юшманов
Сгущаются морозные сумерки. Паровоз, набирая скорость, уходит из Решет в глубь тайги, где, окружась глухоманью, стоит мой поселок. Дремучие чащи, одетые тяжелым снегом, торопливо плывут назад. Я стою на мчащейся грузовой платформе, ветер свистит в ушах — стою и перечитываю только что дошедшие до меня строки из прошлого, строки для будущего.
* * *
Безответное домашнее животное можно безнаказанно обидеть, даже убить — люди-то всякие бывают. Старая, одинокая женщина кормит бездомных кошек украдкой, за новым многоквартирным домом на краю города. Она недавно поселилась здесь, где и мне дали комнату. Познакомились, разговорились. Работала научным сотрудником в одном из ленинградских академических институтов; потом перевели на пенсию, но дважды в неделю она по-прежнему ездит в свой отдел и безвозмездно продолжает прежнюю работу.
— Так вы востоковед, арабист... Я ведь знавала многих востоковедов, еще Марра помню, а потом Са-мойловича, Дмитриева, Алексеева, Генко... А вы знали Крачковского?
— Игнатий Юлианович — мой учитель.
— Ах, так вы его хорошо должны были знать... Я-то слышала его несколько раз и других тоже... Востоковедов было всегда интересно слушать,— так разносторонне они были образованы... Крачковский имел ровную дикцию и мягкие, благородные манеры... Он очень хорошо говорил... И содержательно говорил. Вы знали Юшманова?
— Николай Владимировича! Я начинал у него свой путь.
— Вот ведь как! А я близко знала его жену, она была цыганка, такая красавица, каких сейчас уже нет! Умирая, она подарила мне свою фотографию, я вам потом ее покажу. По-моему, она его сильно любила, правда, как вы думаете?
29
— Не знаю, Людмила Варламовна... Мне всегда казалось, что он очень одинок.
— Нет, любила, любила, души в нем не чаяла — ведь его нельзя было не любить. Какой это был ум! Крачковский в речи на похоронах Юшманова назвал его гениальным ученым... Я была на кладбище и сама слышала... Гениальным ученым, о многих ли это можно сказать?
«На похоронах Юшманова...» Перед моими глазами встал знойный августовский полдень в подмосковной тиши, тонкий силуэт елизаветинской церкви, скамья в старом парке, где после почти девятилетней разлуки я встретился с Игнатием Юлиановичем Крачковским. Когда в начале разговора он сказал мне о смерти Юшманова, последовавшей в апреле, за четыре месяца до моего возвращения из Сибири, у меня вновь, как и при чтении его письма с первым сообщением об этом, померкло в глазах. Мгновенно пронеслись в памяти давние годы надежд, труда и мужания, сделавшие это имя навсегда мне дорогим; подумалось, что ту памятную открытку в Решеты он писал, будучи, должно быть, совсем больным и, вероятно, уже чувствуя дыхание близкого конца. Да разве сразу измерить мыслью, что несет эта утрата? Я отвернулся от Игнатия Юлиановича и вытер глаза, бывшие сухими в самые трудные годы. А он смущенно кашлянул и горько сказал:
— Да, не скоро возместится эта потеря... И возместится ли?
...Я очнулся от воспоминаний. Да, это было в 1946 году, а сейчас уже и Крачковского нет в живых, уже 1964 год на дворе. Как быстро летит время в трудах и заботах...
— Людмила Варламовна, так вы были на кладбище...
— Да, да, как же я могла не быть, ведь Юшмано-вы, особенно она, всегда считали меня другом своего дома. Как сейчас помню, было много народу, много венков... Нет, венки — это еще на панихиде, в конференц-зале... И речи, речи... Говорили о его заслугах и очень жалели, ведь он умер таким молодым, эта болезнь сломила его...
— Говорите...
— Он вернулся из эвакуации совсем больным. Не
зо будь войны, ему бы жить да жить, а тут резкая перемена климата, и сразу, понимаете, астма обострилась, и он слег... Сначала еще вставал, работал, шутил и смеялся, потом... Потом уже не мог. Лежал на диване, и не хватало сил подняться. Тут подошел его юбилей, пятидесятилетие...
— Двадцать четвертое февраля сорок шестого года...
— Да, это было зимой. За ним приехали из института, нашего института, он ведь у нас работал... Приехали, объявили, что назначено его чествование, люди ждут, хотят видеть юбиляра... Николай Владимирович очень смутился, сказал, что не нужно никаких юбилеев, что ничего он такого еще не сделал, чтобы стоило его публично чествовать... Ему ответили, что как же можно без юбилея, что есть решение дирекции и даже повыше дирекции, что ведь он член-корреспондент Академии и будет неудобно, если он не появится, бог знает, что могут подумать, тем более что недавно его видели в институте, неужели уж, действительно, такая болезнь, что не встать на два часа, и так далее, и тому подобное, а в заключение: «Ведь мы вас ценим, Николай Владимирович, и любим, и просим...» Юшманов был человек обязательный, он пересилил себя, оделся и поехал в институт. Едва дождавшись окончания торжественной части, он упросил отпустить его с банкета, не помня себя добрался домой и свалился. Больше он уже не вставал... Были врачи, консилиумы, и вскоре его положили в больницу...
— Вероятно, это было в марте, потому что второго апреля его не стало...
— Второго апреля? Да, может быть, так... Я помню, что было начало весны, хотя снега еще было много... Когда Николая Владимировича похоронили, меня — я тогда была членом месткома — просили... Да, это было мне официальное поручение — как можно чаще навещать вдову, не оставлять ее одну... В институте ведь знали о нашей приязни... И я ходила к ним на Лермонтовский каждый день, я ведь тогда жила в центре... Дина очень тосковала, тосковала молча, тая свою боль в себе, и это было страшно... Она не надолго пережила Николая Владимировича.
— Людмила Варламовна, а куда делись его не-
31 опубликованные работы, его книги? Ведь в семье Юш-мановых больше никого не осталось?
— У Дины была сестра, тоже моя приятельница. Она жила в этой же квартире, и все перешло к ней. Впрочем, библиотека у Юшманова, кажется, была не очень велика... Куда делась — не знаю, может быть, перешла в институт? А за рукописями работ Николая Владимировича приходили еще к Дине, говорили, что все это нужно скорее публиковать, что такое ценное наследство должно непременно войти в обиход науки уже сейчас, сегодня... И она отдала эти рукописи, отдала в разные руки... Чьи руки? Не помню, кажется, эти люди оставляли расписки. Я говорила Дине: «Достаточно ли ты осторожна?» А она: «Ты понимаешь, труды нужно издать, и чем больше лиц будет этим заниматься, тем лучше». Конечно, Юшманов работал не в одном месте и писал не на одну тему, по-видимому, это она и имела в виду...
— А что, свояченица Юшманова еще здравствует?
— Она умерла после Дины, не помню уже в каком году. Ее ведь давно одолевали разные недуги. Почувствовав приближение конца, бедная женщина передала мне закрытую корзину, довольно тяжелую, и сказала: «Здесь бумаги Николая Владимировича». Я держала эту корзину у себя, а потом думаю: «Может быть, там есть что-нибудь важное?» — и сдала ее в архив. Знай я вас раньше, передала бы вам... Вам, как ученику Николая Владимировича, все было бы там интересно...
— И у вас ничего не осталось?
— Ничего... Зачем мне? Я не специалист, и годы мои поздние. Впрочем, несколько фотографий и старых каких-то справок Юшманова я видела у себя недавно, перебирая в шкатулке. Если хотите, принесу, посмотрите... Только, по-моему, ничего там интересного нет, все ценное уже взяли...
* * *
Людмила Варламовна принесла мне тонкий серый пакет с надписью красным карандашом: «Документы Н. В. Юшманова». Это последние остатки его личных вещей, то, что уже никого не интересовало, никому не пригодилось. Вещи навыброс, потерявшие в вымершей
семье всех своих сменявшихся хозяев, случайно застрявшие у чужой угасающей женщины.
Я тихо просматриваю старые бумаги. Фотографии. Юшманов-младенец... Сидит на кровати в белой рубашонке и широко раскрытыми восхищенными глазенками смотрит на мир. Каждый человек проносит свое лицо через всю жизнь. Твердеют и одеваются строгостью черты, смелеют губы, глаза приобретают новый блеск, но общее выражение, отличающее, это лицо от всех других, позволяющее матери узнать своего ребенка и в старике, остается. Николай Владимирович до конца своих дней сохранил детские чистые глаза, отражавшие его целомудренную душу.
Юшманов-мальчик... В нарядном костюмчике, с кружевным воротничком, вероятно, уже не по летам любознательный... Таким — забота матери и надежда отца — он ходил в петербургскую гимназию...
Юшманов-студент... Вернее, гимназист, только что подошедший к университетскому порогу. На обороте карточки ниже его подписи стоит:
Собственноручную подпись сына делопроизводителя Канцелярии Императорского Православного Палестинского Общества В. Д. Юшманова — Николая Владимировича Юшманова, на сей карточке изображенного, удостоверяю.
Секретарь Общества Л. Дмитриев
20 августа 1913.
Свежее мальчишеское лицо, пухлые юношеские губы, но глаза... Глаза под слегка приподнятыми бровями смотрят куда-то внутрь, юноша прислушивается к себе, быть может, еще раз взыскательно проверяя свой выбор пути, а может быть, вчитываясь в какие-то свои новые мысли. Таким он и был, этот семнадцатилетний автор сорока лингвистических работ, и вряд ли, серьезный, с рано созревшим творческим умом, он имел много товарищей среди своих сверстников.
Вечным врагом Юшманова был недуг. Врач Александр Александрович Гиероглифов из общины Красного Креста по Бронницкой улице — в начале революции эта община пройдет через судьбу еще двух арабистов, Кузьмина и Эбермана1—после осмотра Юшманова
1 См. об этом ниже, в новелле «Тени». 2 Т. А. Шумовский 33
5 июня 1916 года отмечает у него «общую слабость нервной системы удручающего свойства», связанную с цереброспинальной неврастенией. Длительное лечение не помогло, в свидетельстве А. А. Гиероглифова от 20 сентября того же года сказано, что пациент «остался в том же состоянии». Поэтому, мобилизованный на военную службу, Юшманов не попал в действующую армию, а был оставлен в Петрограде:
Петроградский Совет
Рабочих и Солдатских Петроград, 15 июня Депутатов 1917 г.
Исполнительный Комитет Таврический дворец ¹ 21
Удостоверение Предъявитель сего Николай Юшманов принадлежит к команде радиостанции Исполнительного Комитета Совета Р. и С. Депутатов, в Таврическом саду, что подписью и приложением печати удостоверяю.
Настоящее удостоверение дано на право входа и выхода на радиостанцию.
Начальник радиостанции член Исполнительного Комитета /С. Иванов
Настал грозный Октябрь...
Всероссийский Центральный Исполнитель- Птрг., 3 декабря 1917 г. ный Комитет Советов Рабочих и Солдатских Депутатов Петроград
¹ 26 Отдел связи
Удостоверение
Сие дано сотруднику Отдела Связи Военно-Революционного Комитета при Всерос. Центр. Ис-полн. Комитете Советов Р. и С. Депутатов Николаю Юшманову в том, что он действительно со
34
стоит на службе при названном Отделе Связи, что подписями и приложением печати удостоверяется.
Завед. Отделом Связи Андреев Секретарь Сорокин
Сюда он был переведен с радиостанции, о которой говорилось выше:
Всероссийский Центральный Исполнительный Комитет Птрг., 3 декабря 1917 г. Советов Рабочих и Солдатских Депутатов Петроград
¹ 29 Отдел связи
Аттестат
Дан сей аттестат сотруднику Отдела Связи Во енно-Революционного Комитета при Всерос. Центр. Исполн. Комитете Советов Р. и С. Депутатов Николаю Юшманову в том, что он состоял переводчиком на радиостанции названного Отдела Связи и как знающий почти все иностранные языки являлся необходимым работником и за все время службы проявил усердие и знание своего дела. Служил на радиостанции с 1 марта по сие число и за время службы пользовался уважением и доверием всего штата радиостанции.
Завед. Отделом Связи Андреев Секретарь Сорокин
Позже он дополнительно овладел специальностью радиотелеграфиста:
Петроградский Совет Рабочих и Солдатских
Депутатов Исполнительный Комитет Смольный Институт 17 сентября 1918 г. ¹ 67 г. Петроград
Удостоверение
Дано сие сотруднику Радиостанции ори Исполнительном Комитете Петроградского Совета Рабочих и Красноармейских депутатов Николаю Юшманову в том, что он действительно состоит радиотелеграфистом и переводчиком при названной Радиостанции, что подписью и печатью удостоверяю.
Заведующий Радиостанцией Бандурин Секретарь (подпись неразборчива)
Народная власть высоко ценила преданность ученого делу революции:
Искровая станция при ПСР и КД 20 декабря 1918 г. ¹ 95 Петроград
Удостоверение
Дано сие сотруднику Радиостанции при ИСПОЛНИТЕЛЬНОМ КОМИТЕТЕ ПЕТРОГРАДСКОГО СОВЕТА РАБОЧИХ И КРАСНОАРМЕЙСКИХ ДЕПУТАТОВ Николаю Владимировичу Юшманову в том, что занимаемая им и его семьей квартира ¹ 2 в доме ¹ 8 по Екатерингофскому пр. не подлежит уплотнению, а имущество его находится под охраной ИСПОЛНИТЕЛЬНОГО КОМИТЕТА ПЕТРОГРАДСКОГО СОВЕТА и посему неприкосновенно, что подписью и печатью удостоверяется.
Заведующий Радиостанцией Бандурин Секретарь Соловьев
Отзвук тех трудных лет, озаренных пламенем только что свершившейся революции, лет, когда голодная, но гордая рабоче-крестьянская республика, отбиваясь от врагов, закладывала первые кирпичи в фундамент нашего советского дома, встает из маленького листка желтой бумаги:
Российская Федеративная
Советская Республика Петроградский окружной комиссариат по военным делам
Управление военных сообщений Северного района 16 июня 1919 г. ¹ 2426
Удостоверение
Дано сие Переводчику радиостанции ¹ 3 Управления Военного Радиотелеграфа Северной области Николаю Владимировичу Юшманову в том, что хранящиеся у него продукты:
1) Мука — в количестве 35 фунт
2) Крупа — » 10 фунт
3) Сахар — »3 фунт
4) Масло — »3 фунт
5) Табак— » 1 фунт
6) Рыба соленая или мясо 15 фунт составляют его месячный паек, выданный ему как красноармейцу, что удостоверяется подписью и приложением печати.
Врид. Начальника Военного Радиотелеграфа Колосов Комиссар Управления (подпись неразборчива) Делопроизводитель (подпись неразборчива)
И раз предначертано было новому дому шириться и расти ввысь, красноармеец Юшманов должен был оставаться ученым:
Р.С.Ф.С.1Р Петр. Губ. Отдел Народн. Образ.
Политпросвет 8 апреля 1921 г. ¹ 2576/8
Начальнику Радио-Части Отдела Связи Петроградского Военного Округа (лл, Урицкого, 10)
37
Лекторское Бюро Губполитпросвета просит откомандировать в его распоряжение состоящего у Вас на службе в должности переводчика тов. Юш-манова Ник. Вл., необходимого Бюро в качестве лектора и незаменимого научного сотрудника по вопросам международной культуры будущего, международного языка, различным общим вопросам языка, письменности и языковедения, равно как и по соответствующей литературе и личностям, выдвинувшимся в этих областях.
За Зав. Губполитпросветом Зав. Лектбюро Управделами (подписи неразборчивы)
Юшманов бережно хранил эти дорогие его сердцу бумаги трудной и чистой юности. Хранил до конца своих дней, потом... Потом, после смерти вдовы, когда его архив попал в руки свояченицы, изрядная часть документов однажды стала жертвой привычки старой женщины перечитывать семейные реликвии при свечах. Пожар был слеп и беспощаден. Уцелевшее не пригодилось уже никому, и вот оно лежит передо мной... Смог ли я увидеть за учеными трудами и титулами человека и его путь? Об этом скажет читатель. А ведь именно это видение — главное: самая высокая ученость не может быть самоцелью, она ничто, если не служит человечности, людям. Подлинный Юшманов начинался одновременно с революцией, он ее сверстник и воспитанник.
Демобилизоваться ему пришлось лишь в 1923 году. Не задерживаясь, он закончил университет, и 1924 год застает его научным сотрудником Института языков и литератур Запада и Востока. В 1928 году он — автор только что опубликованной классической «Арабской грамматики».
АКАДЕМИЯ НАУК СССР СЕКРЕТАРИАТ 26 ноября 1929 г. ¹ 7463
гр. Юшманову, Лгр., Центр Екатерингофский пр., 8, кв. 2
Комиссия по Аспирантам извещает Вас, что Ваша кандидатура в аспиранты Академии Наук отклонена. Документы можно получить в Секретариате АН (ежедневно с 9 до 4).
Ученый Секретарь Комиссии (подпись неразборчива)
Вдохновенный труженик науки, чуждый всему потаенному и мелкому, он, быть может, впервые в тот день увидел за равнодушными строками канцеляриста мутное око зависти и несправедливости.
О, это око! Уже став членом-корреспондентом Академии наук — всего через четырнадцать лет после отказа в приеме в аспирантуру — ученый с горечью записывает:
Работы члена-корреспондента АН СССР Н. В. Юш-манова, которые до сих пор не опубликованы, хотя приняты к печатанию.
1. Арабская грамматика. Опыт сжатого изложения. «Бетио-сЬатШса», I (набрано).
2. Структура семитского корня. «БетИо-сИапп-йса», II.
3. Семито-хамито-яфетические сжатогортанные (сб[орник] «Язык и мышление», XI).
4. Двуязычные учебники индейцев навахо,— Изв[естия] отд. языка и литературы, 1941 г. (набрано).
5. Этюды по общей фонетике на материале неиндоевропейских языков.— Теоретические проблемы языкознания — сб[орник] разрозненный.
Создателю этих трудов так и не пришлось увидеть их напечатанными: «Семито-хамито-яфетические сжато-гортанные» увидели свет в 1948 году, «Арабская грамматика. Опыт сжатого изложения» (под упрощенным названием «Краткая грамматика арабского языка») — в 1964-м! В последней, ротапринтной потрудились безымянные «составители» (?), которые в предисловии заявляют: «Подготовителям пришлось проделать известную (!) редакторскую работу. Она выразилась в изменении (!) и уточнении некоторых формулировок, опущении и
39
исправлении (!) некоторых примеров, отдельных стилистических заменах (!) и т. д.»
Я не думаю, чтобы Юшманов, всегда отделывавший свои лингвистические миниатюры до блеска, нуждался в специально оговариваемом редактировании, но что поделать, если иные ученые лица предпочитают не столько творить сами, сколько исправлять по собственному вкусу чужие исследования?..
А где остальные три работы из списка Юшманова?
* * *
Впрочем, о трех ли должна идти речь? Передо мной лежат расписки, на обороте одной из которых слабеющая рука старой женщины вывела: «Работы, отданные для печатания Беляеву и еще, подпись не разобрать».
¹ 1 Расписка
Получил рукопись чл. кор. Н. В. Юшманова «Экстранормальная фонетика» на 118 рукописных листах для опубликования через Изд-во Академии Наук.
27 мая 1946 г. Ученый секретарь ИЯМ О. С уник
¹ 2 Расписка
Получил от Д. А. Юшмановой рукописи чл.-корреспондента АН СССР Н. В. Юшманова:
1. Semito-chamitica ¹ 2 на 67 листах.
2. Краткая арабская грамматика на 39 листах. 29 мая 1946 г. Ученый секретарь ИЯМ О. Суник
¹ 3
Получено от Д. А. Юшмановой пять работ Н. В. Юшманова (6 экз.):
1) Ключ к письменности на русской алфавитной основе (маш.) 26 стр.
2) Этюды по общей фонетике на материале неиндоевропейских языков (маш.) 63 стр.
3) Этюды по общей фонетике на материале неиндоевропейских языков (рукопись) 34 стр.
4) Введение в семитское языкознание (рукопись) 38 стр.
5) Арабские элементы узбекского языка (рукопись) 45 стр.
6) Структура семитского корня (3 тетради — рукопись) 98 стр.
hyperlink. В. Беляев
По трем распискам опубликованию подлежали восемь работ Юшманова. «Краткая арабская грамматика» (¹ 2 второй расписки) издана, как уже говорилось, в 1964 году. Названия «Этюды по общей фонетике на материале неиндоевропейских языков» и «Структура семитского корня» (¹ 2 и 6 третьей расписки) есть и в списке Юшманова. Таким образом, расписки сами по себе сохраняют лишь пять исследований, подлежащих печати. Но с добавлением трех номеров юшмановского списка это число вновь возрастает до восьми:
1. Структура семитского корня.
2. Двуязычные учебники индейцев навахо.
3. Этюды по общей фонетике...
4. Экстранормальная фонетика.
5. 5етИ;о-с17атШса ¹ 2.
6. Ключ к письменности на русской алфавитной основе.
7. Введение в семитское языкознание.
8. Арабские элементы узбекского языка.
Может быть, из этого перечня все-таки что-то издано?
Я иду в библиотеку Института языкознания АН СССР, в библиотеку восточного факультета Ленинградского университета, в фундаментальную библиотеку университета, в Библиотеку Академии наук, в Публичную библиотеку и везде тщательно проверяю «юшма-новиану», то есть выясняю названия всех изданных работ Юшманова. Поскольку большинство его работ составляют лингвистические миниатюры, где в скупых словах раскрываются целые миры, особо внимательной проверке подвергся самый подробный справочник — «Летопись журнальных статей».
И что же?
41
Выяснилось, что за двадцать два года, протекших от смерти Юшманова до дня моих поисков, из десяти Законченных им в рукописи работ изданы только две:
1. Семито-хамито-яфетические сжатогортанные (в книге «Язык и мышление», т. XI, М.—Л. 1948, стр. 395—405).
2. Краткая грамматика арабского языка, Л., 1964.
Восемь оригинальных исследований, делающих честь науке в нашей стране, остаются неопубликованными.
'«На мою долю выпадает задача почетная, но, как всегда для учителя, лишившегося своего ученика, очень тяжелая — характеризовать весь творческий путь Николая Владимировича Юшманова в востоковедении. На глазах только у меня из всех здравствующих ориенталистов протекал этот путь от начала до безвременного конца; я не уверен, что знал Николая Владимировича лучше всех живущих, но я знал его, конечно, дольше всех...»
Так начал 1 июня 1946 года свою речь, посвященную памяти Юшманова, глава советской арабистики Игнатий Юлианович Крачковский, выступая в объединенном заседании кафедр арабской филологии, семитологии и африканистики Ленинградского университета.
Двадцать лет спустя, в год семидесятилетия Юшманова, ни одно из этих учреждений не вспомнило его имени.
* * *
Лермонтовский проспект, 8а, квартира 43. Отсюда начался последний путь умирающего Юшманова.
Я выхожу из старинного подъезда и медленно иду по четной стороне улицы в глубь Коломны. Вздымаются на берегу канала суровые стены русско-эстонской церкви, под Могилевский мост ложится недвижная лента воды... Еше не растаял запах пушкинского Петербурга здесь, где от золотых куполов Никольского морского собора канал круто сворачивает на северо-запад и теснятся у чугунного кружева его решеток старые коломенские дома... Давно исчезнувшие следы санитарной машины ведут меня дальше. Вывески, магазины...
Стройные здания средней руки, тесные дворы... Сколько переплетшихся судеб, угасших страстей! За домом 30 кончился для Юшманова его Лермонтовский проспект: сверкнул и засиял широкий простор Фонтанки, машина проехала Египетский мост и свернула вправо по набережной. Четыре сфинкса у четырех обелисков были последними следами Востока на этом пути. Четыре сфинкса с бесстрастными незрячими глазами — не потому ли они пережили столько живых? И вот Фонтанка, 148.
Старое больничное здание, перед ним двор с давно иссякшим фонтаном посреди. Над пустой чашей водоема скульптурная группа: мать и ребенок. Вечная нить жизни.
В этом дальнем городском доме истекали последние минуты полувековой жизни. Здесь... Да, это здесь 4 апреля 1946 года был составлен протокол вскрытия тела, переданный близким и лежащий сейчас передо мной... Холодные, спокойные слова патологоанатома говорят о невозвратном.
Я выхожу со двора к реке. Налево, за Калинкиным мостом, взметнулись в серое небо стальные конструкции верфей, прямо, на другом берегу, дом адмирала Клокачева; здесь, в тесной комнатке третьего этажа, начинался Пушкин.
* * *
В другом конце города, там, где стихает, запутываясь в лесных чащах, шум тысяч улиц, от ветхой бело-зеленой церковки во все стороны идут ровные ряды могил. Печальные камни, испещренные полузаросшими надписями, покрывают широкий холм и спускаются долу, туда, где, осененная старыми соснами, неслышно переливается трепетная рябь озера.
Здесь похоронили Юшманова.
Я стою у надгробной плиты, сжатой ржавыми прутьями тесной оградки. На темном камне, покрытом пылью и опавшими листьями, уже едва различимы буквы сухой надписи. Теснятся кругом, впритык чужие ухоженные могилы.
Стою и думаю. Внизу смутно мерцает озеро.
Не отвести глаз от одинокого забытого камня. Пе
43
редо мной вновь встает сырое ноябрьское утро давнего года, когда я впервые встретился с этим человеком, и, медленно развертываясь, проходят перед глазами мой путь в годы, когда я его знал, и его путь, когда, смертельно больной, он дарил людям новые и новые свершения.
Думы, думы...
Бывает, сорвет ветер по осени желтеющий лист и не дает ему сразу упасть на землю, а медленно кружит в прозрачном холодеющем воздухе; но с каждым мгновением опускается лист все ниже и ниже, ниже и ниже, пока не станет ему последним приютом широкая грудь матери-земли. Так и неотвязная болезнь, давно вынесшая Юшманову роковой приговор, не спешила приводить его в исполнение, словно не решаясь, не смея навсегда прервать могучую игру таланта; но ярость мысли, долго побеждавшая несовершенство тела, истомясь, отступила. Однако... лист прожил свою жизнь бесследно, а человек успел стать Юшмановым.
Мужание
В беседах со мной Юшманов не раз упоминал имя Крачковского. Академик арабист, филолог, автор множества работ, неутомимый исследователь и тонкий знаток средневекового Востока, Игнатий Юлианович был, по словам моего учителя, тем человеком, школу которого должен пройти каждый дерзающий стать арабистом. «Это высший авторитет в нашей области,— добавлял Николай Владимирович,— а ведь еще не стар и, к счастью, живет в Ленинграде». Слово «академик» наполняло меня смущением и трепетом. Воображению представлялся всезнающий и почти бесплотный жрец, полубог, который вряд ли снизошел бы до разговора с простым студентом-провинциалом, едва осилившим арабские буквы. Однако дерзостное желание учиться у первого арабиста страны, перенять хотя бы частицу его знаний и опыта, вспыхнувшее и росшее с каждым днем, родило во мне мечту познакомиться с ним. Но как это сделать и с чего начать разговор, чтобы привлечь внимание этого, вероятно, уже пресыщенного всеобщим преклонением человека? Что есть у меня за душой, чтобы, говоря с ним о предмете, известном ему вдоль и поперек, я мог тронуть его сердце, отметиться в нем хотя бы неясной тенью? Шутка сказать, мировой ученый — и студент, гигант — и карлик... Но ведь нужно же, нужно, школы Юшманова уже начинает не хватать: он — языковед, грамматист, а меня все больше интересуют поэзия, география, история, то есть в конечном счете именно история, ведь все другое вызвано ею, развито ею, отмечено ее печатью...
Случай для знакомства вскоре представился. Подрабатывая в должности библиотекаря на факультете, я однажды увидел, что заведующий книгохранилищем, желая избавиться от «всякого хлама, накопившегося на
полках», бросил в мусорную корзину несколько ветхих книжек. Мне показалось, что среди них мелькнул какой-то арабский текст. Когда заведующий вышел, я обнаружил в корзине тетрадку с двадцатью двумя пронумерованными страницами; на каждой в двух столбцах было напечатано по-арабски и по-латыни. Титульный лист гласил: «Арабский Коран», и далее сообщалось имя издателя, место и год издания: Николай Панеций, Рим, 1592.
Я ахнул и побежал к висевшему у входа в институт старинному телефону, покрутил ручку, назвал номер абонента...
— Слушаю,— прозвучал в трубке свежий молодой голос.— «Наверное, сын»,— подумал я и, волнуясь, произнес:
— Можно попросить к телефону академика Крач-ковского?
— Это я,— ответил голос.— Что вам угодно?
Я растерялся и сбивчиво рассказал о своей находке.
— Ну, что же, это интересно,— сказал Крачков-ский.— Если можете, приходите ко мне, посмотрим с вами сей уник...
Спокойный теплый тон и приглашение ободрили меня. Минут через десять стремительного хода по набережной я уже был в старом академическом доме на Седьмой линии Васильевского острова, у двери с медной именной дощечкой.
— Пожалуйте,— негромко проговорил Крачковский.
Передо мной стоял человек среднего роста с окладистой седеющей бородой, окаймленной пышными усами, с живым внимательным взглядом и мягкой, чуть застенчивой улыбкой. Его свежее лицо, едва тронутое первыми морщинами, светилось таким радушием, что робость моя стала отступать, и я уже довольно непринужденно представился.
— Ах, так вы студент Николая Владимировича! — Глаза Крачковского потеплели.— Что же, очень хорошо, у него есть чему поучиться... Так что вы принесли?
Я подал ему тетрадку, и мы прошли в кабинет. Игнатий Юлианович стал рыться в каких-то справочниках, а я, усаженный на диван, стал несмело осматриваться. Вот это библиотека! Все четыре стены сверху донизу в книжных полках. Мерцают серо-желтые пятна бумаж
ных обложек, тускло светится позолота букв на корешках томов... Книги, книги... Толстые, тонкие, высокорослые, маленькие, тесно жмущиеся одна к другой книги... Здесь вся арабистика, опыт и мысль поколений. Не ее ли символы — бронзовый всадник в углу, стремящийся в неизвестное, и вечнозеленые листья фикуса поодаль? А посреди комнаты, освещенной двумя окнами, стол — просторный и строгий стол ученого, за которым столько написано и столько еще будет создано, стол...
— Ну вот, все правильно,— сказал Крачковский, отходя от полки, у которой он перелистывал какой-то старый том.— Да, этот Николай Панеций... Вот тут написано, что он задумал издать весь Коран в подлиннике с латинским переводом. Но, может быть не без влияния католической церкви, субсидии не получил, а своих денег не хватило... Ему и пришлось напечатать всего двадцать две страницы, эта цифра здесь указана, а потом прекратить издание. Так что дальнейшего текста и не было, но хорошо, что сохранилось то, что вы принесли, любопытная находка через три с половиной века...
Потом он подробно расспрашивал меня о моих занятиях, а на прощание подарил экземпляр своей книжки «Шейх Тантави, профессор С.-Петербургского университета».
Это было 29 марта 1934 года.
Спустя много лет я прочитал:
«Моя книжка о Тантави вышла в начале 1930 года. Не всем она почему-то понравилась, но меня утешило то, что арабисты и арабы, а особенно земляки шейха, ее оценили и нашли для нее теплое слово. Я много пережил, пока работал над нею. До сих пор, когда меня спрашивают, какие из своих работ я считаю достойными памяти в науке, я всегда называю только четыре книги: о дамасском веселом поэте, что был зазывалой на фруктовом рынке, об изящной сатире мудрого слепца поэта-философа из Сирии, о теории поэтического слова, которую создал эмир, поэт и тонкий филолог, что на свое несчастье пробыл один день багдадским халифом, и последнюю — о египетском шейхе, профессоре в Петербурге. Но иногда мне кажется, что больше всех я почему-то люблю именно последнюю, и часто я открываю ее, чтобы посмотреть на портрет того, о ком идет в ней речь».
47
Любимое детище Крачковского и сейчас стоит на моей книжной полке, и я по временам тихо перелистываю ее страницы, вспоминая невозвратный и незабываемый мартовский день.
* * *
Лекции Крачковского были для меня отличны от остальных. Дело не в предмете — литература не интереснее других областей знания, и курс ее не может оставить неизгладимое впечатление, если цитируемые стихи переводятся прозой и на всем лежит налет экзотичности. Дело было в манере чтения. Крачковский читал ровным, спокойным голосом, неторопливо и уверенно, лишь изредка взглядывая в разложенные перед ним бумажки. Казалось, сама история, перекипевшая и стихшая с веками, остудившая свои страсти раздумьем зрелых лет, с улыбкой оглядевшая и оценившая их с позднего порога жизни, вложила эти хладнокровие и трезвую рассудительность в уста ученого... «Вот идеал! — думал я.— Да, исследователь должен быть невозмутим, лишь тогда каждое слово его снизойдет откровением». Лишь много лет спустя я понял, что заблуждался. Ученый — нет, он не бесстрастный летописец, он трибун. История не умирает, она переливается из формы в форму; ученый — не свидетель, а живой участник ее, творящий умы ее творцов. Как же можно творить не страдая, вновь и вновь не переживая того, о чем говоришь, не чувствуя каждым нервом пульс истории прошлой и современной?! Не бесстрастность, а пламень, не покой после лекции, а опустошенность, ибо все передал другим,— вот когда науке станут принадлежать сердца.
В 1935 году, окончив третий курс исторического факультета, я перешел на «арабский цикл» при семито-хамитской кафедре и таким образом оказался на третьем курсе филологического факультета. Кое-что из-за разницы в программах мне пришлось основательно подгонять, но к концу курса я выправился. Не сказать, чтобы это было легко, но постоянное доброжелательное внимание преподавателей, всегда готовых прийти на помощь и уже ждавших от тебя помощи другим, настораживавшихся при трудностях, каких немало у студента, и радовавшихся каждому его успеху, вдохновляло
48
и стремило вперед. Новый курс лекций Игнатия Юлиановича — «Арабская историческая и географическая литература» — потребовал большой самостоятельной работы; но именно в этом первом, трудном году на другом факультете я, по просьбе заведующего нашей кафедрой ассириолога Александра Павловича Рифтина, продолжил «в расширенном варианте», то есть при большем количестве участников, свои прошлогодние дополнительные занятия со студентами, отстававшими по арабскому языку. В этот же период начались мои посещения заседаний ленинградской Ассоциации арабистов. Впервые порог Института востоковедения Академии наук, где она собиралась, я переступил 23 марта 1935 года, когда слушался доклад Д. В. Семенова «Взгляды французских ученых на современное положение арабского языка и его будущее».
Ассоциация арабистов, просуществовавшая всего четыре года (с 1934 по 1938), была полезной научной организацией, где исследователи общались и, учась друг у друга, совершенствовали свое мастерство. Доклады по разным отраслям арабистики, вызывавшие оживленные споры, расширяли кругозор и создавали активную творческую атмосферу. Стараясь не пропустить ни одного заседания,— они происходили 11-го и 23-го числа каждого месяца,— притихший, я сидел за длинным черным столом рядом с именитыми учеными, жадно вслушиваясь в слова докладов, стараясь определить свою позицию в диспутах. Вот что было трудно! Слушаешь одного — он говорит так веско, так убедительно, что уже готов с ним согласиться. Слушаешь его противника, выкладывающего свои знания и логику,— и думаешь: «Так ведь он прав, я бы сказал то же». Конечно, с университетским ли неполным багажом формировать научное суждение? Нужно было много, очень много читать сверх программы, и я стал читать все, что мог найти в библиотеке, где работал.
В 1936 году я впервые выступил в заседании Ассоциации. Трудно следить за своими мыслями, когда к тебе обращены лица мастеров науки, когда десяток зрелых умов взыскательно сверяет твои слова с истиной. Но и здесь, как и на кафедре, помогло строгое, но теплое доброжелательство старших. Смущение отступало, когда я видел, с каким вниманием слушает меня сам Крачков
ский, как ободряюще улыбается мне лингвист Семенов, как, напряженно глядя в мое лицо, задумывается историк Ковалевский... Конечно, много было в моих словах незрелого, претенциозного, они это видели и делали на это скидку, но ведь главное, что уже начали складываться самостоятельные суждения, значит, есть что совершенствовать...
Крачковский был душой, Spiritus movens1 Ассоциации арабистов. Ее председатель, он был в то же время самым деятельным и авторитетным из ее членов. Его доклады, насыщенные громадной эрудицией, открывавшие новые горизонты в, казалось бы, давно и хорошо изученных областях, его блистательные переводы новоарабской прозы аудитория, состоявшая не только из его зрелых и молодых учеников, но и из представителей других востоковедных специальностей, слушала, боясь проронить слово. Ему принадлежали регулярные ежемесячные библиографические обзоры — ведь он, связанный со многими учеными и писателями Запада и Востока личным знакомством, получал такие издания, которые не всегда имелись в библиотеках, и, кроме того, пристально следил за всей арабистической литературой, и я удивлялся, как он успевает прочитать такую уйму разноязычных книг, готовить одно за другим обстоятельные сообщения и быть в состоянии ответить на любой вопрос по чужой работе. Да, это был подлинный академик, первый среди равных, занявший место руководителя научного коллектива благодаря наибольшим знаниям, наибольшему опыту, наибольшей научной активности и наибольшему такту. К этому нужно добавить, что Игнатий Юлианович был необыкновенно точен: скрупулезно выполнял свои обещания и берег время. Помню, я как-то получил извещение о заседании Ассоциации, назначенном на семь часов вечера, но смог прийти в Институт востоковедения в десять минут восьмого; меня утешала мысль, что наши факультетские собрания всегда начинаются с получасовым опозданием. Против ожидания, коридор, где обычно толпились «ас-социанты» перед началом заседания, был пуст, а у плотно прикрытой двери в зал сидел со строгим, непроницаемым лицом старый служитель Брядов.
1 Движущий дух (лат ).
— Что вам будет угодно? — спросил он, оглядев меня с головы до ног.
Я смешался.
— Тут... заседание должно было быть.. Ассоциация арабистов...
— Так ведь заседание уже идет,— сказал Брядов и посмотрел на стенные часы.— Вон уже осьмой час, а Игнатий Юлианович всегда приходят без пяти семь, а в семь все уж на местах и все начинается...
Красный от смущения, я неслышно приоткрыл дверь в зал, на цыпочках прошел к месту за столом и потом уж никогда не опаздывал.
* * *
Моей первой самостоятельной работой было выполненное на третьем курсе небольшое исследование с громким названием «Арабская картография в ее происхождении и развитии». Непосредственным поводом для раздумий в этой области явилось то, что я случайно наткнулся на литографированное издание лейденской рукописи сочинения по всемирной географии, написанного в X веке путешественником Истахри. Цветные карты, представлявшие набор геометрических линий и фигур, сразу стали манить мысль. Почему столь странно изображали географы эпохи расцвета мусульманской державы тогдашний мир, как отразились на картах их знания, полученные в странствиях, воспринятые от заезжих купцов и ученых? Своими первыми предположениями я поделился с преподавателем классического арабского языка В. И. Беляевым, который, как я слышал, сам интересовался географической литературой. Виктор Иванович неопределенно хмыкнул, потом сказал, что тема это большая и не моими силами ее поднять.
— Попытаться, конечно, можно — добавил он, снисходительно усмехнувшись,— пробуйте.
Крачковский, когда я поведал ему о своем опусе, пристально взглянул на меня и произнес:
— Ну что ж, это труд полезный. Только сходите в Публичную библиотеку, там есть «Мопитеп1а сайо-gгaphica АМсае е1 Aegypti» 1 Юсуфа Кемаля... Вы еще
«Картографические памятники Африки и Египта» (лат.).
61 не видели этого издания? Оно каирское, обязательно посмотрите его для своей работы... Потом приходите к нам, в Институт востоковедения: там нужно познакомиться со всеми выпусками «Маррае АгаЫсае»1. Это Конрад Миллер, Штутгарт, 1926 год... Дело вам предстоит трудоемкое, но тема этого стоит...
Вера в мои силы, сквозившая в этих спокойных и строгих словах, окрылила меня. Сколько дней после этого, урывая каждый свободный час, я просидел над атласами арабских карт, сколько новых мыслей они родили! Так появился доклад, прочитанный в студенческом кружке при кафедре, потом я переработал его в статью. С рекомендацией Крачковского она была принята к печати Географическим обществом.
Читая работы Игнатия Юлиановича, написанные безукоризненным, чуть романтическим стилем, любуясь тонкой обработкой в них филологических деталей, я чувствовал, что мне все больше претит неряшливость, которая нередко бросалась в глаза при знакомстве с иными публикациями: давнее, с детства росшее ощущение, подсознательное до времени, становилось четким. Так возникли два следующих моих этюда: «О карте арабских торговых путей в БСЭ», где были даны поправки к транскрипции географических названий, и «К вопросу об идентификации двух мусульманских карт в русском переводе Сафар-намэ" Насира-и Хусрау» — в этом случае речь шла о более серьезных ошибках, допущенных известным ученым; занятия арабской картографией помогли мне увидеть то, мимо чего прошел этот крупный специалист в другой области, и я счел своим долгом публично восстановить истину. Обе статьи, опять с отзывами Крачковского, заняли свое место в редакционном портфеле Института востоковедения. Счастливый, я уже думал о будущих темах, еще не видя большой, единственной, той, которая может наполнить своим светом всю жизнь человека в науке.
Осенью 1936 года Крачковский спросил меня:
— Вы бы не хотели в свободное время писать библиотечные карточки на арабские книги нашего института? И библиотеке и вам была бы от этого польза...— Помолчал, потом добавил: — Вы-то готовите себя в ис
«Арабские карты» (лат ).
52
следователи, и вам, поди, будет по молодости лет скучновата техническая работа. Но для исследовательской деятельности нужно, не в последнюю очередь, уметь разобраться и в книге, и в рукописи, я и сам когда-то отдал этому немало времени. А в последние годы столько дел набежало, что не всегда доходят руки до карточек, а писать их надо, и я занимался бы этим с удовольствием...
Так я впервые пришел в Арабский кабинет Института востоковедения Академии наук — высший центр страны в области моей специальности. Кабинет помещался в небольшой комнате на последнем этаже академической библиотеки; за широким окном виднелась пустынная площадь, упиравшаяся в задний фасад университета, и бежала к Неве серая лента Менделеевской линии — булыжник, окаймленный старинными тротуарчиками из квадратных потрескавшихся каменных плит. Вдоль стен кабинетского помещения стояли потемневшие от времени шкафы, хранившие арабистиче-скую литературу: тома «Энциклопедии ислама», европейские издания арабских средневековых текстов по истории, географии, точным наукам и даже музыке; были тут и стихотворные сборники, и труды о Коране, и словари, словари, словари: арабские толковые — массивные с мелкой печатью, европейско-арабские, специальные, дополнительные, компактные, многотомные... «Возможно ли все это узнать одному человеку?» — думал я, с благоговейным трепетом вглядываясь в корешки книг, испещренные разноязычными названиями. Тем большее преклонение вызывали во мне сотрудники кабинета, ежедневно общавшиеся с окружавшими их книжными сокровищами: худощавый, серьезный Андрей Петрович Ковалевский, изучавший рукопись, где автор X века Ибн Фадлан рассказывал о своем путешествии из Багдада на Волгу; Даниил Владимирович Семенов с полным добродушным лицом под гладкой седой прической, писавший работу об арабском синтаксисе; Яков Соломонович Виленчик, узколицый, с пытливыми неулыбающимися глазами за стеклами сильных очков, трудившийся над своим громадным словарем народного языка Сирии и Палестины. Три кандидата наук, уже работавшие над докторскими темами, они были немногословны, внутренне сосредоточены, целеустремленны; не
редко засиживались за работой до позднего вечера — мягкий твет зеленых абажуров и сейчас стоит в моей памяти... Вечерние часы, тихие и вдохновенные, после суетливого институтского дня они были часами, когда, оставаясь наедине с книгами, рукописями и мыслями, человек более всего чувствовал себя ученым и много сложного становилось ясным и простым. Ко мне все три арабиста сразу отнеслись сердечно и без высокомерия, и я сердцем почувствовал, что нашел в них старших друзей: Семенов, руководивший работой по описанию арабского книжного фонда, терпеливо знакомил меня с мельчайшими, малозаметными деталями, важными для истории книги, и никогда не выговаривал мне за ошибки, а, добродушно улыбаясь, исправлял их вместе со мной. С Ковалевским мы ходили обедать в ближайшую столовую, и от него я узнал многое из области и научного, и житейского. Виленчик доверительно рассказывал мне о своем не оконченном еще словаре, развивал передо мной гипотезы, делился новыми и новыми замыслами. Мне было хорошо в этом обществе людей, любивших науку без признаний в любви, но больше своей жизни; собственно, жизнь и наука у них были неразделимы, а раз так, то первая, естественно, принадлежала второй. Впервые тогда мне ясно представилось, какая завидная участь может меня ждать.. «Нет, путь не долог,— думал я безмятежно в часы радостей,— остался еще один университетский курс, потом аспирантура, защищу диссертацию и...» Ах, юность! Путь оказался долгим и тяжким, и далеко ли я ушел по нему, даже дойдя до высшей ученой степени?..
Бок о бок с большим черным столом, по сторонам которого работали Ковалевский, Семенов и я, стоял стол Крачковского. Игнатий Юлианович приходил по вторникам и пятницам и занимался рядом с нами весь день. К нему можно было в любой час обратиться с любым вопросом; он поднимал от книг усталые, просветленные глаза и отвечал неторопливо и обстоятельно. Его работа ученого проходила на глазах у его уче* ников, и понемногу, одним раньше, другим потом, передавались от него те черты, которые должен растить в себе исследователь: проницательность и осторожность, разносторонность и собранность, порыв и тщательность, строгость и отзывчивость, дисциплина труда и
самоотверженность. Крачковский был живым идеалом, которому каждый арабист стремился подражать, в котором каждый мечтал увидеть будущего себя. На этом покоилось всеобщее уважение к нему, настолько искреннее, что даже за глаза никто никогда не отозвался о нем плохо. И все-таки иные не любили его, а лишь заискивали перед ним. И все-таки сам предмет поклонения не был свободен от недостатков. Но и через много лет, когда зрелый ум увидел несовершенства этой натуры, сердце не смогло изменить светлому чувству, рожденному годами радостного общения с чистым и мудрым человеком.
10 октября 1936 года на стол ученого секретаря Муратова легло письмо:
«В Институт востоковедения Академии наук Кафедра семито-хамитских языков и литератур просит разрешить студенту IV курса Арабского цикла т. Шумовскому проходить производственную практику под руководством академика И. Ю. Крачковского в Вашей библиотеке».
Так через два года после начала индивидуальных занятий у Юшманова я стал учеником главы советской арабистики.
* * *
Основным предметом моей производственной практики было ознакомление с техникой исследования арабских рукописей. Игнатий Юлианович предложил эту тему, исходя из того простого факта, что каждый арабист, о чем бы он ни писал, должен уметь прежде всего видеть рукопись — тот главный и почти единственный документ, который оставила после себя давно отошедшая историческая эпоха, служащая предметом исследования по общей либо какой-нибудь из частных линий. Рукопись для ученого — всегда живой памятник истории. Глаз исследователя, прежде чем вникнуть в содержание рукописи, отмечает малозаметные детали. Вот крохотная приписка на поле — это знак поздних раздумий автора над своим текстом, а может быть,— это выяснится позже — претенциозное замечание малоискушенного переписчика либо цитата из другого сочинения, приве
55
денная в подтверждение или опровержение определенного места книги каким-то из ее сменявшихся владельцев, либо... Все разгадки еще впереди. Вот аккуратная каллиграфическая приписка, начинающаяся словами: «Как сказал, да славится он и превознесется...»,— это соответствующий данной мысли автора стих из Корана, то, с чем никто не смеет спорить. А вот заметка под титлом р. д. х.—эти буквы расшифровываются как фраза «Радыя ллаху анху!» — «Да будет доволен им Аллах!», которая ставится после имени первого имама (предстоятеля) одной из крупнейших мусульманских сект — шиитов — Али ибн Абу Талиба; появление в рукописи высказывания этого человека наводит на предположение, что она создана в шиитских кругах, то есть, весьма вероятно, в иранской среде, и это сразу бросает особый свет и на характер сочинения, и на историю рукописи. Арабист-медиевист вчитывается в полустертые, иногда тщательно зачеркнутые надписи, в затейливую вязь именных печатей владельцев книги, разглядывает бумагу, на которой написан текст сочинения, присматривается к манере письма, к очертаниям отдельных букв. Ничто не ускользает от его взгляда, и постепенно, превратившись в своеобразного Шерлока Холмса, он может определить и дату возникновения памятника, отделенную от него рядом столетий, и место переписки, и другие обстоятельства, связанные с историей документа. Так он входит в мир изучаемого произведения, а это позволяет ему проникнуть в содержание памятника, вскрыть его предысторию, распознать его внутренний механизм и благодаря всему этому обогатить ум человечества знанием неизвестных прежде черт истории арабского общества. А лишь совершенное знание прошлого позволяет объективно оценить настоящее и безошибочно строить нужное будущее.
Крачковский учил меня видеть за рукописью мир породивших ее страстей.
Несколько позже, в тяжкие годы войны, оторванный от любимых рукописей и книг, этот большой мастер, склоняясь над книгой воспоминаний о своем сорокалетнем пути в науке, скажет об искусстве арабиста проникновенные, глубоко поэтичные слова: «Работа над рукописями несет свои радости и свои горести, как все в жизни. Рукописи ревнивы: они хотят владеть внима
нием человека целиком и только тогда показывают свои тайны, открывают душу — и свою, и тех людей, что были с ними связаны. Для случайного зрителя они останутся немы: как лепестки мимозы от неосторожного прикосновения, закроются их страницы, и ничего не скажут они скучающему взору...»
Коран, сборники стихотворений крупнейших поэтов первых столетий ислама, сочинения по всемирной географии, математические трактаты — сколько произведений арабской мысли прошло передо мною в разноликих рукописных томах, которые приносил на занятия мой учитель!
Но судьба моя была заключена в скромном неприметном томике, который Игнатий Юлианович положил передо мной на последнем уроке, в мае 1937 года.
— Это, как вы видите, сборная рукопись,— сказал он, когда я начал впервые самостоятельно просматривать пожелтевшие страницы.— Разные сочинения разных авторов, даже на разных языках. Вам, конечно, не надо определять каждое произведение. Выберите одно, попробуйте в нем разобраться, потом расскажете о своих наблюдениях. Пусть это будет вам испытанием, посмотрим, насколько вы преуспели...
Так мне довелось наткнуться на три руководства для плавания в разных частях Индийского океана, составленные в стихах неким Ахмадом ибн Маджидом и сохранившиеся в единственном на весь мир экземпляре, который более ста лет назад вошел в состав ленинградского академического фонда арабских рукописей.
Ахмад ибн Маджид... Кто он такой? С чего начинать исследование?
Внешние данные ясны: лощеные листы бумаги со специфическим запахом долгого неприметного тления говорят о том, что рукопись была создана давно и длительное время лежала неподвижно, не обращая на себя ничьего внимания. Случайная дата, запрятанная в недрах текста, или сопоставление нескольких дат,— конечно, если они есть — позволяют хотя бы приблизительно уточнить время написания документа; но для этого надо проработать содевжание. Почерк не каллиграфичен;
57
это значит, что переписчик думал не столько о форме, сколько о смысле текста; не следует ли отсюда, что он был близок к морским кругам, в которых родились руководства Ахмада ибн Маджида? Это предположение подтверждается и неравным количеством строк на страницах — от 22 до 48! А полустишия отделяются друг от друга то простым пробелом, то черными завитками, а то и красными... Нет, не внешняя красота и не холодная симметрия прельщали переписчика. А эти приписки, лепящиеся по краю некоторых страниц то наискось, то боком, то вверх ногами? Они выполнены тем же почерком, что и основной текст, следовательно, принадлежат переписчику. Но так как по смыслу они идут за последней строкой страницы, то это не замечания к написанному, а его составная часть. Значит, переписчик экономил бумагу? Почему? Он был беден, а снимал копию для себя? Стало быть, его интересовали не деньги, которые он мог бы заработать, переписывая чужое сочинение... его интересовало само произведение... Это сразу характеризует и переписчика, и автора, и... и, быть может, в этом обстоятельстве надо искать нить для определения места переписки? Вероятно, там бумага была дорога, значит, ее привозили... привозили издалека... Мысли сменяются мыслями. И уже отступили все другие заботы, обострившийся взор вглядывается в каждое пятнышко, и ум делает самые смелые предположения. Не все они выдержат испытание временем, но с них начинается ученый. Опаляемый растущим интересом к предмету исследования, он спешит проверить их в процессе разбора содержания рукописи, которое начинает манить его с того мгновения, когда он впервые склонился над старыми листами или даже когда только что услышал о них.
Содержание... Это три — мне уже удалось их разделить—три руководства для лоцманов Индийского океана. Одно, самое большое, описывает морские пути у восточного побережья Африки; второе, поменьше, посвящено «подветренным странам», расположенным к востоку от индийского мыса Коморин; здесь речь идет о плавании в Бенгальском заливе и у берегов Индонезии; третья лоция, самая короткая, говорит о маршруте от Джидды до Адена. И тут я вспоминаю... Да, да, это было всего два месяца назад, 15 марта, в конференц-зале
58
на Демидовом... Игнатий Юлианович выступал в годичном собрании Географического общества с лекцией «Арабские географы и путешественники» и уже под конец, вскользь, упомянул эти три лоции, эту уникальную рукопись... Даже проецировался снимок первой страницы... Но обо всем этом было сказано так бегло, что я ничего не запомнил, только звучат в ушах слова: «Первая лоция описывает...», «Вторая лоция описывает...», «Третья лоция...» И... да, назывался парижский ученый, обнаруживший в нашем веке забытое произведение Ахмада ибн Маджида, но ничего не знавший о ленинградской рукописи, ученый, раскрывший загадку личности автора, ученый... Как его фамилия? Промелькнула мимо памяти, как многое в жизни, а нужно бы узнать, не спрашивая Игнатия Юлиановича, теперь уже интересно выяснить самому, пусть он удивится, когда я с непроницаемым лицом, как давно знакомое, назову это имя, а потом и труды...
Я полез в «Энциклопедию ислама», боясь ничего не увидеть там для себя, и, к своей радости, нашел большую статью об Ахмаде ибн Маджиде. Подпись под ней сразу напомнила мне имя французского исследователя: Габриэль Ферран. Дипломат, проживший много лет в странах Индийского океана, ученик знаменитого африканиста Рене Бассе, он был незаурядным ориенталистом широкого профиля, посвятившим свою жизнь изучению географической культуры народов и Ближнего, и Среднего, и Дальнего Востока. В 1912 году он, как часто бывает в науке, случайно наткнулся в парижской Национальной библиотеке на две арабские рукописи с мореходными сочинениями Ахмада ибн Маджида и другого лоцмана, Сулаймана из южноарабской области Махра. Увлеченный личностью первого, оставившего двадцать два произведения, тогда как на долю второго приходилось только пять, Ферран, сопоставляя арабские, турецкие и португальские источники, неожиданно установил, что Ахмад ибн Маджид и был тем загадочным Ма1ето Сапа1 лиссабонских хроник, который в 1498 го
1 Materno произошло от арабского муаллим — «наставник» в значении «капитан дальнего плавания», Сапа или Canaqua — тамильская форма санскритского ганика — «звездочет». Materno Сапа должно пониматься как нарицательное обозначение «мастер судовождения пр звездам».
ду провел флотилию Васко да Гамы от Малинди в Восточной Африке до Каликута на Малабарском побережье Индии. Яркий образ восточного мореплавателя вдохновил музу Камоэнша:
В кормчем, суда стремящем, нет ни лжеца, ни труса. Верным путем ведет он в море потомков Луса. Стало дышаться легче, место нашлось надежде. Стал безопасным путь наш, полный тревоги прежде.
Счастливая находка поставила фигуру старого арабского морехода в центре последующих изысканий Фер-рана.
Он издал фотографии обеих найденных им рукописей, предполагая в будущем осуществить их перевод и комментирование. Он опубликовал ряд этюдов, в которых попытался восстановить линии связи между забытой миром океанской навигацией арабов и другими явлениями культуры восточных народов. Он увлеченно — святая сверхувлеченность первооткрывателя! — говорил: «С тех пор как нам открылись арабские источники, турецкий морской свод адмирала XVI века Че-леби, который так превозносила наука прошлого столетия, потерял всякое значение».
Но он не знал нашей рукописи... Лишь незадолго до смерти, получив ее снимок, угасающий ученый по достоинству оценил место ленинградских лоций в наследии Ахмада ибн Маджида и намеревался их издать. Но не успел, как не пришлось ему полностью осуществить и давно задуманное шеститомное издание памятников средневековой арабской навигации...
— Изрядно вы проштудировали сей предмет,— сказал Крачковский, когда я поделился с ним всем, что прочел и передумал.— Видите, как интересны могут быть скучные с виду рукописи! Но помните, даже после того, что сделал Ферран, здесь еще непочатый край работы, ведь все эти морские вопросы представляют в арабистике неисследованное море, и тут может не хватить целой жизни, чтобы сказать новое слово...
Скромный томик в красном кожаном переплете с застежками и тиснением, хранивший три лоции Ахмада ибн Маджида, за немногие дни успел так прочно войти в мою жизнь, что я уже не мог оторваться от его все еще темных для меня страниц. Работы Феррана помог
60
ли отождествить ряд неизвестных географических названий, труды по арабской астрономии постепенно позволяли увидеть за причудливыми названиями звезд известные нам светила, собственные раздумья родили первые выводы о структуре содержания. Осенью 1937 года, вернувшись с каникул, я показал Игнатию Юлиановичу составленное мною предварительное описание рукописи лоций.
Вскоре после этого обстоятельства надолго оторвали меня от арабистики. Лишь в 1944 году, живя в Сибири, я смог через В. В. Струве восстановить связь с Игнатием Юлиановичем.
13 июля 1944 Санаторий «Узкое» Дорогой Шумовский! ...Еще в начале полугодия, узнав Ваш адрес от Василия Васильевича, я написал Вам, но, очевидно, послание не дошло по назначению. Очень хотелось бы узнать про Ваше житье и в какой мере Вы связаны местожительством. Мы * обретаемся в Москве с 25 июля 1942 года; после 1 августа думаем съездить в Ленинград «на рекогносцировку», чтобы решить вопрос о сроках возвращения. Вас поминаем часто и шлем всякие пожелания
Ваш Я. Крачковский
* С женой, В. А. Крачковской.
Строки участия, написанные знакомым изящным почерком человека, образ которого жил во мне все трудные годы, взволновали меня. Теснясь, набежали воспоминания о давнем и светлом, никогда не покидавшие душу. Было и скорбно и радостно.
* * *
5 сентября 1944 Ленинград
Дорогой Теодор Адамович, Ваше письмо от 10 августа я получил уже в Ленинграде, куда окончательно перебрался 31 августа после предварительной поездки 2—12 авгу
ста. Очень рад был узнать о Вашей жизни, которая теперь представляется мне яснее; кое-какие сведения доходили до меня раньше, но случайно. Мы сами улетели из Ленинграда 25 июля 1942 года и все время были в Москве (слухи о пребывании в Нальчике не основательны).
Многих, про кого Вы спрашивате, уже нет в этом мире: в 1939 году кроме Виленчика в июле же умерла моя московская ученица К. С. Каштале-ва (Дмитриева), а в августе мой учитель А. Э. Шмидт. (Мой последний университетский учитель П. К. Коковцов умер 1 января 1942 года на 81 году жизни.) В. И. Беляев здравствует, ходит с палочкой и пребывает в Ташкенте с Институтом] Востоковедения, находящимся там в эвакуации. В. В. Струве теперь здесь, хлопочет о возвращении Института, но удастся ли это в текущем году, не ясно. Ковалевский, наподобие Вас, обнаружился в этом году в Саранске Мордовской АССР преподавателем педагогического института; хлопочу о зачислении его докторантом Ак. Наук. Юшманов благополучен — в Алма-Ата с Институтом Языка и Мышления, выбран в прошлом году в чл.-корр. Ак. Наук (как и Н. К. Дмитриев, а С. А. Козин, декан возобновляемого Восточного Факультета — в академики). Оде-Васильева побывала в эвакуации на Алтае, а теперь преподает в Москве в Институте б. Нариманова. Об Искандерове сведений не имею. Винников в [19]41 г. защитил докторскую диссертацию об арабах Средней Азии и теперь в Ташкенте с Беляевым.
Дальше пойдет, к сожалению, синодик. А. Я. Борисов был снят больным с поезда во время эвакуации в Орехово-Зуеве и умер там 10 июля [19]42 г.; Д. В. Семенов умер от паралича сердца в мае 1943 года в Ленинграде, где он провел всю блокаду и оставался уполномоченным Института] ВГостоковедения] после его эвакуации в июле 1942 г. (теперь уполномоченным А. Н. Болдырев). В мае [19] 42 года умер И. О. Гинцбург и О. А. Крауш; после эвакуации, уже в Ташкенте, умерли С. М. Березовская и Е. А. Разумовская. Жива там К. Б. Старкова, недавно защитившая
62
кандидатскую диссертацию. Жив и Taxa Хусейн,-ныне ректор второго, недавно основанного египетского университета в Александрии. В июне он прислал мне приветственную телеграмму, впервые после начала войны. В [19] 40-м году он выпустил вторую часть своих «Дней», которую я перевел, но отделать и напечатать не успел.
У меня до сих лор хранятся набранные гранки Вашей «Картографии», которые со временем послужат основой, иншааллах*, «второго» издания. В моей печатающейся книжке «Над арабскими рукописями...» (единственном дельном результате моей эвакуации) Вы увидите упоминание и Вашего Ибн Маджида.
Ввиду всяких жилищных сложностей едва ли стоит Вам сразу стремиться в Ленинград. Может быть, Вы напишете в виде пробного шара проф. Ал-дру Ал-дровичу Семенову или Викт. Ив. Беляеву (Ташкент, Пушкинская, 31, Инст[итут] Воет [оковедевия]) о возможности получить для Вас работу в Институте Рукописей Узбекской Ак. Наук. Я, со своей стороны, буду думать о других путях возврата к арабистике, ибо она Вас ждет и Вы от нее не уйдете.
Будьте же здравы и благополучны.
Ваш И. Крачковский**
* Ин шаа ллах [если пожелает аллах (араб.)] — формула истисна («ограничения») в арабском разговоре; здесь с шутливым оттенком.
** Лица, упоминаемые в этом письме: Я. С. Вилен-чик (1902—(1939) — арабист-лингвист; К. С. Кашталева (1897— 1939)— арабист-исламовед (см о них в этой книге новеллу «Тени»); А. Э. Шмидт (1871—1939)—арабист-исламовед; П. К. Коковцов (1861—1942) — академик-семитолог; В. Й. Беляев (род. в 1902 г.)—арабист-филолог; В. В. Струве (1889— 1965)—академик, историк древнего Востока (см. о нем © этой книге новеллу «Василий Васильевич»); А. П. Ковалевский (1895—1969) — арабист-историк; Н. В. Юшманов (1896— 1946) —семитолог и африканист, член-корреспондент АН СССР (см. о нем в этой книге главу «Первый учитель»); Н. К- Дмитриев (1898—1954) — турколог; С А. (Козин (1879—1956) — академик-монголист; К. В. Оде-Васильева (1892—1965) — арабист-филолог; А. Ф Искандеров (1905—1960)—арабист-историк; И. Н. Винников (1897—1973)—семитолог-этнограф; А Я. Борисов (1903—1942) —семитолог-филолог; Д. В. Семе-
нов (1890—1943) — арабист-лингвист; А. Н. Болдырев (род. в 1909 г.)—иранист-филолог; И. О. Гинцбург (Ш\— 1942)—специалист в области еврейско-арабской философии; О. А. Крауш (1902—1942)—иранист-историк; С. М. Богдаио-ва-Березовская (1903—1942)—иранист-филолог (см. о ней в этой книге новеллу «Тени»); Е. А. Разумовская (1906— 1943)—иранист-историк; К. Б. Старкова (род. (в 1915 г.) — гебраист-филолог; Taxa Хусайн (род. в 1889 г.)—египетский писатель, критик, филолог; А. А. Семенов (1873—1958) —иранист-филолог.
Скольких нет!...
«Иных уж нет, а те далече...» Вот что довелось мне узнать в ответ на мои жадные расспросы о состоянии нашей области науки, нашей арабистики, через шесть с половиной лет после разлуки с ней.
Наставники мои, товарищи, которых уже не увижу!.. Каждый из них был неповторим в своем творчестве. Каждый был уникальным самоцветом.
Как сильна первая любовь! Во все дни этих шести с половиной лет я неотступно думал об арабистике. Вспоминал и мечтал. Мечтал и старался сберечь свой мозг для будущей работы. Всякое бывало в тяжкую годину войны; от жаркого труда и скудной пищи падают силы; от постоянного напряжения порой сдают нервы; в мгновение острой скорби готовы рассеяться надежды. Но дух... Дух неколебим: ты нашел цель своей жизни, свое счастье; ты его достоин; сохрани себя во имя его. Собери для этого весь свой внутренний арсенал, все лучшее, что в тебе есть, в единый кулак, в утес, о который разбиваются беды. Выстоим, отвоюем Россию, и все будет, как надо.
Человек сам строит свою судьбу. Поэтому слово «судьба» — анахронизм: разумное существо, личность не может быть безвольным подсудимым сторонних сил, она не подсудна им.
Только сильные знают подлинное счастье.
Первый арабист страны помнит и ждет меня для труда.
10 ноября 1944 Ленинград
Дорогой Теодор Адамович, Ваше письмо от начала октября получил благополучно; утешило оно меня известием, что книга
64
«Культура Испании» дошла. Это дает мне повод направить Вам (через несколько дней) другую книжку — В. Ф. Шишмарева *, по случайному совпадению из области тех же Ваших испанских штудий, о которых Вы упоминаете. Надеюсь, что она тоже до Вас дойдет и доставит Вам некоторое развлечение. По Вашим делам некоторые шаги предпринимаю систематически в разных направлениях; может быть, в конце концов что-либо и выйдет. С А. П. Ковалевским известный результат достигнут: его удалось зачислить в докторанты Академии Наук. Однако предстоящий сезон ему придется провести еще в Саранске; может быть, с возвращением Института Востоковедения, намечаемым на весну — лето [19]45 г., удастся перетащить его в Ленинград, хотя жилплощадь его и погибла от снарядов. Отсрочка переезда И[нститута] Востоковедения] оставляет меня на этот сезон единственным преподавателем арабистики в Университете. Хотя дело ограничивается одним первым курсом, но время он отнимает у меня большое, так как конспект по «введению в арабистику» я пишу вновь. Строю его иначе, чем было у Юшманова (тем более, что и программа его не отыскалась). Винников за это время еще раз из Ташкента ездил к своим арабам: пишет, что на этот раз удалось собрать некоторые коллекции ковров и женского одеяния.
Все вспоминающие шлют Вам поклоны. Будьте благополучны.
Ваш И. Крачковский
* В. Ф. Шишмарев (1874—1957)—академик, филолог-романист.
24 января 1945 Ленинград
Дорогой Теодор Адамович, Ваше письмо от 28 декабря получил с неделю тому назад и на днях послал Вам телеграмму с вопросами, так как Ректору Университета понадобились некоторые сведения, которых я не мог сообщить. Надеюсь, она до Вас дошла. Почти месяц
3 Т. А. Шумовский
пробыл здесь В. И. Беляев, приезжавший по делам И[нститута] В[остоковедения]. Около марта — апреля Институт собирается возвращаться. Думаю, что в конце концов удастся Вас куда-нибудь устроить.
Оттиски моей статьи о географах * давно разошлись; если удастся достать номер «Известий», вышлю Вам. Букинисты кое-какие существуют, но по нашей части почти все выкачано. Вас интересует мой орден: я получил его в мае прошлого года, правда, за блокаду Ленинграда, а не за науку, что понятнее**.
За последнее время как-то отстал от основательной работы и занимаюсь всякими текущими мелочами.
Не хворайте!
Ваш И. Крачковский
* Речь идет о статье «Арабские географы и путешественники», опубликованной в «Известиях Государственного географического общества» в 1937 году (т 69, вып 5) и-представляющей текст доклада И Ю Крачковского на годичном собрании Географического общества 15 марта 1937 года, о котором говорилось выше
** Имеется в виду орден Ленина, полученный И Ю Крачковским за самоотверженную работу по сохранению научных и культурных ценностей в условиях блокады Ленинграда.
1 мая 1945 Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
Ваше письмо от 5 марта (если верить проставленной Вами дате, на штемпеле неразборчиво) я получил 20 апреля. Тогда же отправил случайно попавшиеся мне сочинения Жуковского, среди которых имеется Рустем и Зохраб *. Не знаю, в какой мере это Вам пригодится, но надеюсь, что книжка до Вас дойдет и немного развлечет. Я как-то в прошлом году перечитывал опять работу А. Н. Веселовского ** о Жуковском и опять с прежним удовольствием. Для Рустема и Зохраба, будь Вы здесь, я бы попросту дал Вам перевод сербский Байрактаревича ***, крупного ориенталиста,
лучший, по-моему, перевод с подлинника стихами, но посылать его не рискую.
Институт Востоковедения, по последним известиям, выезжает из Ташкента 6 мая: отъезд так много раз откладывался, что и на этот раз я не уверен, что он состоится. Худо то, что В. И. Беляев по приезде из Ленинграда в Ташкент после побывки здесь все время хворает и даже заниматься ему воспрещено. Не помню, писал ли я Вам, что в феврале скоропостижно скончался от паралича сердца А. П. Рифтин ****... Винников, который вернулся из Ташкента в индивидуальном порядке, теперь тоже все время хворает и в данный момент даже в больнице. А это все один мой курс. Таким образом, я по-прежнему без помощников, но теперь скоро перерыв и как-нибудь дотяну. Студенток на первом курсе теперь восемь плюс один студент. Уровень несколько выше, чем во времена Ткачевой и Тарасовой *****, приблизительно половина достаточно развита, но будет ли из них толк, пока еще трудно сказать. Я могу им уделять времени ровно вполовину того, что полагается по программе. Занимаюсь я в конце концов не без любопытства, а Хрестоматию для первого курса, которую последний раз читал со студентами в 1919 году, то есть ровно 25 лет тому назад, перечитал даже не без интереса: только теперь начинаешь понимать эти вещи, как следует. Читаю и Введение в филологию вместо Юшманова. Следовало бы его обработать для печати, но не знаю, удосужусь ли это сделать. Книжка моя с мемуарами о рукописях, по слухам, в Москве уже появилась, но мне ее все не присылают.
Про Ваш «вольный» университет я давно слыхал от обоих лиц, про которых Вы упоминаете******. Б. Б. Полынова я знаю давно и хорошо, а теперь во время московского эвакуационного сидения мне приходилось с ним много работать по делам Географического Общества. Он и теперь в Москве, а я по возвращении сюда сложил с себя административные функции в Обществе, которые волею судьбы мне приходилось нести с 1928 года.
Из Ваших сокурсников имею сведения только
67
про Старкову, которая состоит в ИВАН и защитила кандидатскую диссертацию. Гринберг убит на войне в самом начале, существует в провинции Подтягина учительницей. Арабисты, которые должны были кончить в 1942 году, тоже рассеялись. Лучший из них, Д. Бертельс, в таком же положении, как и Вы. Одна бомбардирует Университет откуда-то из Пензы. На историческом преподает Чу-раков *******, но думаю, что язык-то он окончательно забыл. В Москве преподавателей много, но все — практики московской формации, по-своему нужные, но для науки бесполезные. Во второй половине мая мне придется съездить на неделю в Москву.— На будущей неделе читаю на большой конференции Публичной Библиотеки доклад о роли ее Рукописного Отдела в истории нашего востоковедения.— Вот, кажется, и все мои новости. Старайтесь же быть здоровым: будем думать, что постепенно прочее наладится.
Ваш И. Крачковский
* Переведенная В. А. Жуковским часть поэмы «Шах-намэ» иранского поэта Фирдоуси (934—1021).
** А. Н. Веселовский (1838—1906) —русский литературовед.
*** ф. Байрактаревич (род. в 1889 г)—югославский востоковед.
**** А. П. Рифтин (1900—1945) —ассириолог-лингвист. ***** Е. Ткачева и 3. Тарасова — студентки арабского отделения Ленинградского университета в 1933—1938 годах, позже отошедшие от арабистики.
****** «Вольный университет» существовал в Ленинграде летом 1938 года. Там читали лекции академик-географ (тогда член-корреспондент) Б. Б. Полынов (11877—1952), кавказовед-лингвист А. Н. Генко (11896—1941) и др.
******* М. В. Чураков (род. в 1893 г.) — арабист-историк.
А через шесть дней Игнатий Юлианович уже послал мне свою «книжку с мемуарами о рукописях», о которой он упоминает в этом письме,— первое издание книги «Над арабскими рукописями. Листки воспоминаний о книгах и людях», созданной им в годы «московского эвакуационного сидения». В конце главы, названной «Лоцман Васко да Гамы», стояло:
«...Я любовался, с каким мастерством французский
68
ориенталист Ферран вводил в науку неизвестную раньше интереснейшую главу о морской географии XV века: только с его знанием и ближневосточных, и малайских, и индийских, и дальневосточных языков можно было это сделать, только комбинация европейских и восточных источников приводила к таким незыблемым результатам. Постепенно фигура арабского лоцмана Васко да Гамы начинала приобретать живое обличие.
...Я поспешил написать Феррану с просьбой сообщить, не известны ли ему три... лоции [ленинградской рукописи] по каким-нибудь другим источникам. Ответ был отрицательный, и, по мнению Феррана, их следовало считать униками. Разбор их без предварительной подготовки был делом нелегким, и, несмотря на весь соблазн, я, поглощенный тогда другими обязанностями, не мог за это взяться... Ферран охотно взялся за предложение обработать открытые уники для издания. Не знаю, успел ли он приступить к этому, но вскоре... я получил... лаконичное печатное сообщение о его смерти. Продолжателей во Франции у него не нашлось, и наши лоции пилота Васко да Гамы опять остались без движения на полочке.
Лет через пять у меня появился даровитый ученик, который без всякой моей инициативы оказался энтузиастом арабской картографии и географии. С большой радостью он познакомился с этими лоциями и по достоинству оценил их значение. Я с удовлетворением видел, как он упорно преодолевал трудную терминологию и настойчиво добивался идентификации географических названий. Его неслабеющий энтузиазм обещал хорошие результаты, он рос на моих глазах, но ряд обстоятельств прервал его научную работу в самом начале.
Так этот замечательный сборник все еще ждет своего исследователя...»
«Ряд обстоятельств...» В последующих пяти изданиях эти два слова заменены одним, холодным и кратким: «судьба».
Но человек, пока он жив, должен быть выше судьбы и обстоятельств.
Мое инкогнито было раскрыто через двадцать лет, в арабском переводе книги Крачковского.
15 июля 1945 Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
у меня лежат два Ваших не отвеченных письма: от 15 мая из Канска и от 7 июня из обычного места. Моя неаккуратность на этот раз объясняется главным образом тем, что в связи с юбилеем Академии пришлось провести больше двух недель в Москве, а за всякое отсутствие накопляется столько дел, что потом приходится их ликвидировать, отложив все остальное. Недавно от Вас имел письмо В. В. Струве, и мы опять начинаем действовать, пытаясь вернуть специалистов к их прямой работе. Соответствующие мер£1 с окончанием войны можно предпринять и насчет Игоря Дьяконова *, который все эти годы воевал.
Вчера я кончил университетские экзамены и надеюсь теперь больше к начальному курсу не возвращаться. «Введение», вероятно, оставлю за собою, если в будущем году состоится прием на арабский разряд. Придется, конечно, делать кое-что на втором курсе и на старших, если удастся вернуться отдельным студентам. Со скрипом как-то идет у меня восстановление Кафедры и Кабинета, и не нравится мне, как оно идет. Но что же со всем этим поделаешь? Из ориенталистов на юбилее Академии был один Ковальский из Кракова (арабист и турколог). Помнится, в свое время я Вам о нем говорил и даже как будто бы указывал его хорошую книжку «На шляках Исламу» **. Приятно было познакомиться лично после переписки чуть ли не с 1914 года.
Вожусь все с корректурами словаря Баранова***; в июне вышел третий выпуск,, хотелось бы к осени выпустить четвертый и закончить эту нужную, но утомительную работу. Свои «труды» движутся плохо, все руки не доходят. Будьте же здоровы и благополучны, авось увидимся. Рад, что моя книжка Вам доставила удовольствие.
Ваш И. Крачковский
70
* И. М. Дьяконов (род. в |1915 г.) — ассириолог. ** «На «путях ислама» (польск.). *** Имеется в виду «Арабско-русский словарь» X. К. Баранова (род. в 1892 г.).
26 ноября 1945 Ленинград
Дорогой Теодор Адамович, я уже телеграфировал Вам, что обращение от Института полковнику Филиппову * направлено с моим отзывом и теперь посылаю черновики...
Долго Вам не писал в надежде, что кто-либо из младших коллег при возвращении из Ташкента будет в этом отношении аккуратнее меня. Не знаю, насколько мое предположение было основательно. Первое полугодие в смысле здоровья проходило у меня благополучно, однако как-то все случается так, что систематически не хватает времени и постоянно торопишься с какими-то спешными делами, которые выплывают одно за другим. Все это обыкновенно мелочи, но в общей сложности поглощают почти все время и для серьезной работы его не остается.
Словарь Баранова подходит к концу. Пять листов последнего, четвертого выпуска отпечатано. Теперь должен быть дан набор дополнений (листа полтора) и моего общего предисловия (тоже листа полтора). Оно написано приблизительно в таком же стиле, как в былое время к Юшманову, Семенову, Васильевой**, то есть с характеристикой того, что было сделано в этой области до настоящего времени. Обещали закончить в этом году, но боюсь, что будет задержка из-за моей поездки на Сессию (Академии) в Москву. Ее много раз откладывали, теперь она назначена на 15—22 декабря, но все еще нет полной уверенности, что не будет опять перенесена. Во всяком случае теперь это вопрос месяцев и дело, которое с 1938 г. по временам отнимало у меня много энергии и труда, кончится. В Университете в этом году часов у меня немного — шесть, но как-то выходит, что подготовка занимает порядочно часов. В этом, конечно, я сам виноват. Читаю два курса — введение в историю и литературы, постепенно они превратились у
меня совсем не в то, что было в Ваше время. Введение хотел в этом году передать по старой памяти Юшманову, но он все хворает и может вести занятия только на дому с одним-двумя слушателями. Веду я еще занятия, за отсутствием лектора, по разговорному языку и на них в этом году решил, между прочим, проработать сборничек пословиц, записанных когда-то в Сирии Гиргасом ***, который я целую вечность все собираюсь издавать. Для лекций все это можно бы проделывать просто, но по скверной привычке у меня на это уходит все воскресенье. Кроме этого читаю со Старковой «Китаб ал-бади****, а с Писаревским (аспирант Кабинета) историю ал-Фахри *****. В известной мере мне все это вспоминать приятно, однако все требует некоего времени.
Последние месяцы сижу над подготовкой нового издания книжки о рукописях, с которым меня начинают торопить. Добавить решил только два новых цикла: «Арабские писатели и русский арабист» и «Тени предков». В каждом по три рассказика (содержание их — Рейхани, Теймур и Нуай-ме в первом, Рейске, Гиргас, Сальхани во втором; самые названия, конечно, мудренее ******). Думаю прочитать их на заседании Кабинета восьмого декабря. Рукопись просят привезти в Москву к 15-му; не знаю, успею ли со всякой требуемой расклейкой экземпляра. В напечатанных частях меняю только отдельные фразы и добавляю мелочи.
Стараюсь устраивать систематически одну субботу заседания Кафедры, другую — Кабинета. Народ в общем ходит, но с докладами приходится отдуваться главным образом мне. Мои младшие коллеги как-то тяжелы на подъем. Винников тоже все хворает и часто чувствует себя неважно. Беляев и перегружен и по природе своей кунктатор. Энергичны и инициативны сотрудники Кабинета Захо-дер ******* и докторант Ковалевский, но первый живет в Москве, второй — в Харькове и для общей деятельности здесь бесполезны. Полностью по арабистике представлены у нас в этом году первый и второй курсы; есть старательные, но обнаружатся
72
ли какие-либо «таланты», пока не видно. Две студентки бывшего пятого курса все никак не могут добиться восстановления и сидят в провинции.
Вот вам общий отчет. Будьте же здравы и старайтесь продержаться.
Ваш Я. Крачкоеский
* Мой начальник по работе -в Сибири ** Имеются в виду шипи: Н. В. Ю ш м а н о в, Грамматика литературного арабского языка, Л., 1928; Д. В. Семенов, Хрестоматия разговорного арабского языка (сирийское наречие), Л., 1929; К. В. О д е - В а с и л ь е в а, образцы новоарабской литературы, Л., 1928,—имеющие предисловия И. Ю. Крачковского.
*** В. Ф. Гиргас (1835—'1887) —русский арабист. **** «Книга 0 новом (поэтическом стиле» Ибн ал-Му'тазза (861—908).
***** Сочинение по истории, известное »как «Фахрова книга» («Китаб ал-Фахри»), принадлежащее Джалаладдину ибн ат-Тыктака (1262—?) и посвященное им монгольскому наместнику Мосула (Ирак) Фахраддину' Иса (откуда и его название).
****** Амин Рейхани (187641940) — сиро-американский писатель; Махмуд Теймур (род. в 1894 г.) —египетский писатель; Михаил Ну'айме (род. в ii889 г.) —ливанский писатель; Я. Рейске (1716—1744)—немецкий арабист; Антун Сальхани (1847—1941) —ливанский филолог-а раби ст.
******* Б. Н. Заходер (1898—'1960) — иранист-историк.
7 апреля 1946 Ленинград
Дорогой Теодор Адамович, по получении Вашего письма от 31 января мы со Струве направили писание на имя Филиппова. Если результаты его будут таковы же, как предшествующих, будем искать каких-либо дальнейших путей в Москве. Не удосужился я ответить на это Ваше письмо, как получил Ваше поздравительное послание от 4 марта. Вы правы, и память на даты у вас хорошая: по официальным данным, я появился на свет 4 марта по старому, 16-го — по новому стилю. Правы Вы и в том отношении, что избран я в Академию 9 ноября 1921 года, был когда-то по старшинству избрания 42-м, а ныне состою 2-м, ибо старше меня (на год) один Иоффе*. Всякие даты я люблю и чужие юбилеи тоже, но своих терпеть не могу, о чем прошу всех всегда помнить; такова
уж моя идиосинкразия. Главным образом я горжусь тем, что родился в 1300-м году хиджры, а значит, при желании, мог бы стать если не «наби'», то, во всяком случае, «мутаиабби'», которые обыкновенно появляются в последнем или первом году века **.
...Ассоциация арабистов, которой Вы интересуетесь, не собирается, хотя теоретически и не закрыта. Ее заменяют расширенные заседания Кабинета, которые стараемся собирать регулярно. Винников одержим идеей в следующем году созвать всесоюзную сессию по примеру 1935 и 1937 годов. Я отношусь к этому сдержанно по различным соображениям и энтузиазма пока не испытываю. Кстати, есть ли у Вас «Труды» второй сессии арабистов?
Позавчера хоронили на Шуваловском кладбище Н. В. Юшманова, умершего 2 апреля. Доконали его астма и эмфизема легких, особенно усилившиеся после эвакуации и пребывания в Алма-Ате, горный климат которой - вообще плох для «сердечников». Последние полгода ой ясно сходил на нет, совсем не мог выходить из дому и вел только очень мало занятий с двумя студентами. Так у нас с уходом Виленчика и Юшманова арабская лингвистика опять пришла в первобытное состояние, как до революции. Остался один Церетели ***, но он далеко, в Тифлисе.
Я по обычаю страдаю от обилия всяких мелких и чужих дел, которые приходится заканчивать. Словарь Баранова — хвала Аллаху — завершился. Надо допечатать большой «шамилевскнй» текст, оставшийся после Барабанова ****; выплыл когда-то отредактированный мною по поручению Президиума Академии сборник посмертных, не напечатанных докладов и лекций Ольденбурга ***** по культуре Индии, который надо опять просмотреть, так как теперь захотели его печатать, и т. д. и т. д. В результате мои «географы» ****** стоят, как и многое другое. Начинаю думать, как бы выйти в отставку, но, к сожалению, и отставка от таких работ избавить не может... Получил несколько новых книжек Taxa Хусейна и Махмуда Тейму-ра *******, которые и почитываю меланхолично. Бе
74
ляев сам несколько поправился, но жена его сильно хворает, и это создает соответствующее настроение. Вернулась в университет на четвертый курс студентка Фотиева, которую Вы, вероятно, уже не знавали, старается. Будьте здоровы.
Ваш И. Кричковский
* А. Ф. Иоффе (1880-^1960) — известный физик. ** Шутливо-ироническая фраза. Хиджра — переселение Мухаммада из Мекки в Медину в 622 году н. э. (от этого события ведется мусульманское летосчисление); 1300 год хиджры соответствует 1883 году н. э.; набй'— «пророк»; мута-набби' —- «выдающий себя за пророка» (араб.).
*** Г. В. Церетели (1904—^1973) — семитолог-лингвист. **** А. М. Барабанов (1906—1941) — арабист, автор диссертации о движении Шамиля на Кавказе.
***** с ф Ольденбург (1863—1934) — академик, индолог.
****** ^нига об арабской географической литературе («Избранные сочинения», т. IV, М.—Л.. 1957). ******* Современные египетские писатели.
* * *
Упоминаемые Крачковским два ходатайства Института востоковедения о разрешении мне вернуться к работе по специальности были наконец удовлетворены. Летом 1946 года гвардейский эшелон мчал меня на запад. Мерно стучали колеса, стремительно летела назад тайга.
Товарищ моих университетских лет Миша Боголюбов случайно встреченный на вокзале в Москве, сказал:
— Игнатий Юлианович-то сейчас здесь, в «Узком»...
Войдя в парк подмосковного санатория, я увидел на ближней скамье одинокую фигуру. Лицо, обрамленное волнистой седой бородой, было устало и задумчиво, чуть вздрагивали на устремленных вдаль глазах полузакрытые веки. Я прошел мимо, не веря, что вижу того, о
1 М. Н. Боголюбов (род. в 1918 г.)—иранист-лингвист, ныне член-корреспондент АН СССР, декан восточного факультета ЛГУ,
ком думал все свои трудные годы, кто был для меня мечтой и примером,— прошел и обернулся.
— Здравствуйте, Игнатий Юлианович!
— Боже мой... Вера, Вера, смотри, кто приехал! Вера Александровна Крачковская сошла с террасы,
степенно поздоровалась, ушла.
Два часа беседы... Воспоминания, планы.
— Игнатий Юлианович, боюсь утомить вас... Прощаемся.
— Эти три лоции...— говорю я робко,— Игнатий Юлианович, вы ведь помните три лоции Ахмада ибн Маджида?..
— Как же, как же!
— Я занимался ими тогда, девять лет назад...
— Помню.
— Хотелось бы... хочу посвятить им свою диссертацию. Как вы думаете, Игнатий Юлианович?
Крачковский внимательно глядит на меня.
— Что ж, они того стоят... Только как же вы так, с места в карьер? Столько пережито и вдруг без отдыха браться за этакий труд... И потом... Пожалуй, надо бы сперва закончить университет!
В голосе строгость, а глаза светлеют.
Ленинград... Милый, прекрасный, никогда не уходивший из памяти.
Кружевной, прозрачно-ясный В бледной финской синеве, Весь точеный, весь прекрасный Гордый город на Неве
Встал во мне неколебимый, Цепкой памятью храним. Как свидания с любимЬй, Жду я каждой встречи с ним.
Эти строки сложились далеко...
Я медленно иду от вокзала по Невскому, жадно вдыхая воздух моей юности. Статуи Клодта на Аничковом, дуга здания Публичной библиотеки, «Невская башня», колонное полукружие Казанского собора...
Дальше, дальше... Все ближе, ближе...
И снова ветер, знакомый и сладкий ..
Это другой сказал о Неве, о ее чуть сыром, пряном дыхании... Нет'со времени Пушкина равнодушных к царственному величию этого города.
Адмиралтейство... Дворцовый мост...
Здравствуй, университет! Довелось-таки увидеться.
Шел август 1946 года.
* * *
И снова лоции Ахмада ибн Маджида... Томйк в красном кожаном переплете дрожит в огрубевших руках. Война, блокада, сырой темный подвал, где истощенные люди укрывали древние рукописи от бомб... Все он вытерпел и дожил до утра Победы. Цел, цел! Даже мои закладки между страницами, положенные девять лет назад, остались на своих местах.
Какая сила в этой рукописи! Только что вернулся из дальних странствий, и ни кола, ни двора у тебя, а не оторваться от кривых строк, легших на бумагу пять веков назад.
Изрядно тут будет работы диссертанту... Уже и предварительное описание составлено и столько всякой литературы проработано, а впереди еще дремучий лес, terra incognita, mare incognitum l, называй как хочешь. Целый новый мир, другой, чем тот, который мы «проходили» в университете. Там все привычно, знакомая схема, там и а livre ouvert2 по-арабски многое пришлось прочесть. А здесь что ни строка — загадка.
Ничего, все узнается.
Только не откладывай эту работу в долгий ящик. И так был большой перерыв: не дни, не месяцы — годы! Наверстывать, наверстывать...
23 октября. Сданы государственные экзамены. 25 октября. Защищен университетский диплом. 11 ноября. Сдан кандидатский минимум. В декабре 1946 года я переехал на тихие берега Меты, в город Боровичи Новгородской области.
1 Неизвестная земля, неисследованное море (лат.).
2 С листа (франц.), то есть без подготовки.
77
* * *
Бывший актер Тимофей Андреевич, с которым я познакомился на рынке,—он служил вахтером, а в свободное время приторговывал папиросами и спичками,— признавши во мне «интеллигентного человека», вызвался помочь найти комнатку.
Мы пришли к старому бревенчатому дому на краю города. От резного крыльца, окруженный забором из горбыля, стлался широкий двор со следами цветочных клумб.
— Ну что, горницу малую можно сдать,— раздумчиво сказала хозяйка, средних лет женщина с чистым русским лицом, оглядывая меня.—Давно никого не пускала, а почему — вот как и сказать не знаю, чтобы вы поняли. Прикипела душа к старым жильцам, что здесь последними жили, так и думаешь, вдруг вернутся, а где им жить, как не у меня? Ведь словно родные были... А других пустишь — выселять потом совестно, так уж лучше пусть никого не будет... Ну, вам-то сдать можно, один вы, так в разе чего и уйти недолго, вас любая хозяйка примет...
— А давно от вас те жильцы выехали?— поинтересовался я.
— Так уж сколько... Лет десять?.. Ну да, Иришка-то, дочка ихняя, в тридцать седьмом школу кончила, они и уехали. В Мурманск отсюда уехали, так ведь что Мурманск после нашего края? Холод и тьма одна, разве сравнишь? Здесь воздух сам чего стоит, как хлеб, вкусный, а уж летом на Мете каково, да и Боровичи худы ли? Вернутся они, вернутся... Ирина, та в Ленинград все хотела, в университете учиться, так там, должно быть, и прижилась, а уж отец с матерью-то наверное сюда переедут, отсюда к Ленинграду близко, вечером сел в поезд —утром там. Поликарп Андреич больно любил цветы на клумбах моих поливать... Небось, возрадовался бы теперь, увидя, каких я новых подсадила. Та-'бачки эти, до чего на вечерней заре пахнут, сил нет...
Помолчав, продолжала:
— Да-а, люди приходят и уходят, а дом вот стар, а стоит, и мебели стоят, а уж когда куплены —и памяти нет. Стол этот, видите, цел да бел, а за ним Ириша-то еще девичкой махонькой уроки делала...
78
— Их фамилия... Серебряковы? — глухо спросил я.
— Серебряковы...—женщина вздрогнула, серые глаза стали большими и глубокими.— Вы их знали?!
Тихая щемящая грусть охватила меня. Как тесен мир! В несколько мгновений пронеслись в памяти и последние полтора месяца моей университетской жизни, полные надежд и тревог, когда юная первокурсница Ира Серебрякова стала мне близким другом; и следующие три с половиной года, когда, самоотверженная, слала она мне за тридевять земель письма, которые помогли мне выстоять; и неповторимо ужасный день ленинградской осады, принесший ей гибель от немецкой бомбы... Женщина в этом городе, обойденном войной, не знает, что уже нет Иры, и Поликарпа Андреевича нет, а осталась одна мать, Ольга Александровна, переехавшая из Мурманска далеко за Урал. Не знает и ждет их всех снова к себе. Но каково будет мне ходить по комнатам, трогать вещи, которых она касалась, вздрагивать от воскресшего в памяти тепла милых рук и вдруг вспомнить, что давно похолодели, истлели благоуханные руки и все кончилось? И словно бы слышать ее голос и видеть ее давние будни, воскрешая в памяти все то, что рассказывала она мне о своей боровичской жизни —и вновь, и вновь думать о том, что все было напрасным, что в один день все оборвалось, все рухнуло, все исчезло, как будто бы и не было никогда... Я весь растворюсь в безмолвной и бессонной печали сердца, весь, обращенный лицом к прошлому, а что же останется для будущего, для Жизни, которую она любила больше себя... для диссертации? Какие душевные силы?.. Где их взять?.. И не святотатство ли нарушить светлый покой е е давнего пристанища, тревожить е е легкую тень, глядящую из каждого угла?.. Хозяйка смотрела на меня выжидательно.
— Не смогу... Я не смогу жить у вас,—тихо сказал я, и мы с Тимофеем Андреевичем вышли.
Широкий двор, заснеженные следы старых клумб...
Машенька! Здесь ты жила и пела..
Стихи давнего поэта шелестят, приподнимаются,
бьются в памяти.
Где же теперь твои голос и тело? Может ли быть, чтоб ты умерла?
Мир тесен. Повернешься неловко — и разбередишь собственную рану. Раны, раны... Всегда бы сердцу их чуткость. Уж, кажется, и годы хорошо посыпали пеплом истерзанную ткань, и, тронутая вдохновением, поет душа перед новой работой — как вдруг, споткнувшись, чувствуешь, как просыпается в тебе новыми и новыми парами глаз, множится, гудит старая боль — и рушится радость надолго.
Машенька, я никогда не думал,
Чтоб так было можно любить и грустить.
Богомольная Евдокия Алексеевна, занимавшая просторный добротный дом одна — муж умер до войны, сын погиб на фронте, сдала мне подвальную каморку, где в единственное окно виднелись ноги редких прохожих.
По договору с Институтом востоковедения я начал переводить с западных языков ряд арабистических работ для русского издания.
14 февраля 1947 Ленинград
Дорогой Теодор Адамович, получил Ваше письмо из Боровичей от 10 февраля и радуюсь, что Ваша работа (...) двинулась (.,.) Думаю, что работа над переводами специального содержания будет Вам полезна, и с интересом со временем их просмотрю. Быстрота будет зависеть от «аккумуляции» всяких деловых обстоятельств, которыми я никак не научусь управлять. Винников несколько поторапливает меня с просмотром русских работ, а я как-то не умею торопиться, тем более что всегда выплывают новые и новые технические вопросы, с которыми я справляюсь тоже плохо.
Со вторника начал университетские и кабинетские занятия... Стремлюсь постепенно сокращать свои многоразличные «организационные» обязанности и вчера подал заявление об освобождении меня от функций члена редакции университетского журнала. Подумываю и о дальнейшем, в частности, о сокращении преподавания с осени, ибо вижу, что
80
мой «отпуск» этого года не дал никаких эффективных результатов.
Получил многажды выписывавшийся мною «Фестшрифт» * американца (вернее, шотландца) Макдональда **, изданный еще в 1933 году, но почему-то не приходивший до сих пор. Есть интересные вещи.
Просмотрел диссертацию Петровой *** о японском флоте и вижу, что Вам будет полезно использовать ее библиографию работ о морской терминологии...
И. Кр.
* Юбилейный сборник (нем). ** Д. Б. Макдональд (1863—1943) «— американский семитолог.
*** О. П. Петрова (род. в 1900 г.)—японист-филолог.
9 апреля 1947 Ленинград
Дорогой Теодор Адамович, получил Ваше письмо несколько дней тому назад и радуюсь, что Вы, в меру боровичских возможностей, преуспеваете в трудах. Благодарю Вас за приветствие ко дню рождения, которое я обыкновенно отмечаю только мыслями о датах: я уже на пять лет пережил барона*, а теперь на год — своего отца и Медникова **, впереди на несколько лет остается только Шмидт... Последнюю неделю усиленно читаю подготовленную В. А. Миханковой работу — издание переписки Розена и Марра. Очень много интересного, но и очень много требующего большой кропотливости. Хотелось бы, чтобы эта работа — очень добросовестная и основательная— положила начало вообще опубликованию аналогичных сохранившихся переписок. В Рукописном отделе [Института Востоковедения] Русудана Орбели*** предполагает заняться архивной описью его (В. Р. Розена.— Т. Ш.) наследия. Может быть, к столетию со дня рождения и удастся подготовить некоторые связанные с ним работы. На печатание Варлаама и Иоас&фа **** я получил наконец разрешение РИСО за подписью Президента. Кажется, это последняя инстанция, но как пойдет печатание— еще не ясно.
Вскоре после Вашего отъезда прислали мне для санкции из Географического] Общ[ества] Вашу статью, обратив мое внимание на «пролегоменам ***** и некоторые другие места. Не скажу, чтобы это мне было приятно, так как в свое время я Вам об этом говорил, но по непонятному мне упорству все осталось в прежнем виде. Пришлось мне все это изъять с объяснением, что окончательной редакции я не видал. Это же касается и оставших-ся почти неизменными рассуждений о «картах Кыблы», равно как упоминания карт «Насири-Хос-рова», которых ни в одной рукописи его не существует, а иллюстрации взяты Бертельсом ****** из классиков предшествующего времени. Боюсь, что таким упорством Вы мбжете повредить своей репутации, да попутно причинить и мне неприятности различных объяснений перед лицами, для которых не всегда происхождение таких недоразумений понятно. Вчера получил из отдела кадров Академии предложение представить «развернутые» отзывы касательно Старковой, Ковалевского, Писаревского и Вас. Последнего не понимаю: с одной стороны, можно человека не утверждать (в аспирантуре.— 7. Ш.) и денег ему не платить, а отзывы уже писать. Займусь этим делом, ин шаа ллах, в воскресенье.
Получил недавно письмо от Гибба ******* с одной его новой, напечатанной в Америке, книжкой о современных течениях в исламе. Пишет, между прочим, что возникает мысль о переводе моей брошюры о литературе XX века на анлийский. Я ее, собственно, для этого не предназначал, но думаю, что это их дело.
Будьте же здравы и следите вместо нас за весной и прочими прелестями природы.
Ваш Я. Крачковский
* Академик В. Р. Розен (1849—1908) — учитель И. Ю. Крачковского.
** Н. А. Медников (1855—1918) —арабист, университетский профессор И. Ю. Крачковского,
*** Р. Р. Орбели (1910—(1961)—кавказовед-филолог.
82
**** «Повесть о Варлааме-пустыннике и Иоасафе. царевиче индийском», перевод с арабского акад. В. Р. Розена, под редакцией и с введением акад. И. Ю. Крачковского, М.-Л., 1947.
***** Вступление (греч.).
****** Е. Э. Бертельс (1890—1957)—иранист-филолог. ******* х д г Гибб (1895—1971)—английский востоковед.
* * *
«Следите за весной...» Она сама лукавыми очами своих дней следит за тем, чтобы я ее не слишком следил: работы по договору еще много, а рукопись лоций ждет уже давно.
* * *
Представленные Т. Шумовским переводы ара-бистических работ с английского, французского и немецкого в количестве 214 страниц мною просмотрены, найдены вполне удовлетворительными и подлежащими оплате.
Академик Я. Крачковский
* * *
Вот теперь можно приниматься за диссертацию.
* * *
Май... Июнь...
Как быстро летит время! Особенно быстро в сравнении с тем, как медленно подвигается моя работа.
* * *
17 июня 1947 Ленинград
Дорогой Теодор Адамович, получил сегодня Ваше письмо... Очень рекомендую приложить все усилия к тому, чтобы отдохнуть и несколько восстановить силы, ибо зима, как всегда, будет хлопотливая и требующая энергии. У нас начинается «съезд»: сегодня приехал Ковалевский,
на днях поджидаем Церетели, который был на Сессии в Москве. На днях получил две очень занятные рукописи: одна приобретена у одного литовского татарина в Вильне и дает полный текст Корана с полным же интерлинеарным польским переводом арабскими буквами. Вторая прислана Караимским музеем в Вильне временно и, по-видимому, представляет более позднюю копию той, которая приобретена нами. Такие полные рукописи очень большая редкость. Если Вы помните, я когда-то писал о Коране из Пскова *, принадлежавшем Симону Тодорскому **, но там были только отдельные молитвы и замечания переведены, но не самый текст Корана. В свое время мы мечтали с Карским*** найти какого-нибудь арабиста, который бы знал польский или белорусский язык, чтобы несколько заняться этим сюжетом, правда, более славистическим, чем арабистическим. К сожалению, новую рукопись, которая лучше сохранилась, я должен к осени вернуть, но более старая, во всяком случае, у нас останется и я ее Вам покажу.— Завтра читаю в Лектории Академии паки об абиссинской литературе, а в субботу в Кабинете главу из истории арабистики о Френе и Сенковском ****... Мы предполагаем только на август выбраться в «Узкое». Дома у нас всё хворают.
Ваш И. Крачковский
* Имеется в виду статья «Рукопись Корана в Пскове», написанная '24 сентября 1924 года и опубликованная в «Докладах Академии наук», В, «1924, стр '165— 16в.
** Профессор еврейского языка в Киевской духовной академии (17Ш—1754), духовник Петра III и Екатерины II.
*** Е. Ф. Карокий (1861—1931) —академик-этнограф.
**** X. Д. Френ (1782—1851)—академик, основатель научной арабистики в России; О. И. Сенковский (1800—Я858) — арабист и литератор («.барон Брамбеус»).
7 июля 1947 Ленинград
Дорогой Теодор Адамович, получил Ваше письмо от 27 июня, и хотя искусство отдыха великое и сложное дело, но надеюсь, что и кустарным путем Вы сможете в этом предприятии достичь должных результатов. Я лишь несколько дней, как закончил всякие экзамены и дипломные работы. И на сей раз, как и в прошлом году, вынес довольно мрачное впечатление от своих собственных студентов. Очевидно, те немногие педагогические навыки, которые у меня когда-то были, к старости окончательно выветрились и ничему путному мои слушатели у меня научиться не могут. Пора кончать это дело — затраты энергии своей много, а проку мало. Фотиева * кончила благополучно, хотя по языку могла бы сдать лучше, но, как всем им свойственно, волновалась и забывала простые вещи. Теперь будет держать в аспирантуру Университета. Приема в этом сезоне на арабский разряд делать не будем. Начал немного заниматься историей русской арабистики, к которой за всю зиму притронуться не мог. Покончил с Петербургом до 1917 года, теперь остались Москва и Казань, а затем Советский период, который не надо писать вновь, а лишь несколько проредактировать уже существующее. Очень хотелось бы к осени это закончить, ибо все плановые сроки пропущены. Ковалевский отбудет после 15-го, но с осени предполагает перебраться окончательно — будет читать для арабистов исторические курсы. Надеюсь, постепенно все его дела наладятся; пока все идет не очень гладко и с большими задержками. Может быть, переедет Кильберг **, которую Штейн *** хочет устроить в новоявленный, но все еще не сформировавшийся институт по линии новой истории и экономики. Думаю, что в этом направлении она будет полезна, так как вообще человек серьезный.
Недавно «вычитчик» академического издательства беседовал со мной по поводу Вашей статьи в «Известиях Географического Общества» — мелочи, которые не трудно было привести в требуемый вид. В Боровичи я Вам давно писал, что по поводу той же статьи меня запрашивали раньше из редакции «Известий», но по Вашему последнему пребыванию в Ленинграде я видел, что письма Вы не получили. Тогда пришлось кое-что сократить. Кое-что за это время мы получили из новой арабской печати, меж
85
ду прочим, ряд изданий египетской фирмы «Дар ал-Ма'ариф», среди которых есть интересные вещи и даже книжка Зеки Мухаммед Хасан «Арабские путешественники в Средние века», по-своему довольно хорошая.
В августе думаем пробыть в «Узком». Всего Вам хорошего. Будьте благополучны.
Ваш Я. Крачковский
* В. С. Фотиева — арабист-филолог. ** X. И. Кильберг (род. в 11902 г.) — арабист-историк. *** В. М. Штейн (1890—1964)—китаист (см. о нем в этой книге новеллу «Следы»).
29 июля 1947 Ленинград
Дорогой Теодор Адамович, получил на днях Ваше письмо от 17 июля, а завтра думаем отбывать в «Узкое», где предполагаем пробыть месяц. В [ера] А[лександровна] потом, если не будет перемен, должна направиться в Цхалтубо, а я вериусь обратно. Все это время пребывал во всяких мелких делах, по счастью, иногда связанных с наукой. На этой неделе неистово читал 12 листов корректуры (уже сверстанной) розенов-ского перевода «Варлаама и Иоасафа», который авось хоть теперь увидит свет через 27 лет после того, как я подготовил его еще для «Всемирной Литературы» *. Набрали и «Сборник» памяти Ро-зена **, который Вы слышали в устном изложении в 1938 году: он был набран и подписан к печати в июне 1941 года, но во время блокады набор погиб и теперь разрешили его набрать вновь по сохранившемуся корректурному оттиску. Все это меня, конечно, утешает, но моя история арабистики*** в связи с этим двигалась не теми темпами, на которые я рассчитывал в июле. Все же почти добрался до 1917 года, а относительно советского периода я предполагаю лишь переработать то, что у меня есть в двух уже готовых статьях. Все же окончание придется отложить на возвращение.
В ИВАНе**** и в Университете затишье... Пи-саревский ***** страдает над диссертацией, но пока без реальных результатов. Виктор Иванович [Беля
ев] в отпуску, но здесь. Изредка показывается, но, по обыкновению, таит свои дела. Состоялась хорошая докторская диссертация Троицкой ****** о театре. В общем же будем ждать осени в надежде на лучшее. Всего Вам хорошего.
Ваш И. Крачковский
* Издательство «Всемирная литература» (1919^— 1925) выпустило очерк истории арабской литературы и ряд переводов с арабского. Оно издавало журнал «Восток» (19Й2-а925).
** «Памяти академика В. Р. Розена. ^Статьи и материалы к сорокалетию со дня его смерти (1908—>1948)», под редакцией И. Ю. Крачковского, М,—Л, 194-7.
*** И. Ю. Крачковский, Очерки по истории русской- арабистики, М.—Л., 1950.
**** Институт востоковедения Академии наук. ***** Л. 3. Писаревский (род. в 1905 г.) — преподаватель арабского языка в Ленинградском университете.
****** А. Л. Троицкая (род. в 1899 г.)—востоковед-историк.
Теплые доверительные лисьма Игнатия Юлиановича наполняли гордостью и успокаивали.
А чего волноваться? Вот уже вся рукопись лоций переписана моей рукой, вот уже составлены указатели...
«Чего волноваться»! Да ведь впереди самое трудное — перевод...
Весь конец лета и осень 1947 года я бился над переводом и комментариями.
Нелегко продвигаться по целине, ощупью находя путь: холодно, потому что на избранной стезе ты одинок, не на кого опереться; темно, потому что никто не освещал этой стези до тебя; скользко, ибо там, где кончается знание, начинается фантазия, которая без труда может увлечь неосторожного первопроходца в трясину лженауки.
Вдвойне трудно работать в постоянном отрыве от библиотек, без живого общения со старшими коллегами, без консультаций учителя: вопросы, вопросы, вопросы — сколько их нарастает в каждый день работы, сколько
87
ложится под крупную надпись: «Выяснить»! В свои редкие приезды в Ленинград я дни (напролет просиживал над книгами, которых в Боровичи получить было нельзя, а вечерами со все еще длинным списком вопросов шел к памятному старому дому на Седьмой линии.
— Игнатий Юлианович...
— Здравствуйте, раздевайтесь, проходите! Ну-с, как здоровье, что нового?
— Да вот, Игнатий Юлианович, вопросы по Ибн Маджиду, по его лоциям... Сколько их, одолели совсем...
— Вопросы? Это хорошо, это знаете, слава богу, что есть вопросы и что их много: значит, человек что-то делает. Да еще в вашей области, в этой морской географии, как же им не быть, если это ведь в общем-то совершенно нетронутый пласт? Иди у вас все гладко, будь одни готовые ответы, я первый стал бы сомневаться в вашей диссертации.
— Трудно, Игнатий Юлианович... Никому не сознаюсь, вам одному говорю: трудно.
— А как же иначе? Настоящее всегда трудно. Вы вот с диссертацией мучаетесь, а я помню, сколько сил потребовало у меня еще в университете медальное сочинение, недаром я выбрал девизом «Per бspera ad astra» Что делать? Такова судьба каждого серьезного исследователя. Впрочем, сколько раз я говорил вам: отдохните. Ведь вот, действительно, ваше упрямство подчас нестерпимо: восемь лет полного отрыва от научной работы, столько переживаний, и уже третий десяток лет сменился четвертым, тут уж по всем канонам медицины, да и по здравому смыслу тоже, полагается бережно залечивать раны и неторопливо, понимаете, осторожно накапливать знания, а саму работу пока отложить. Вы же ведете себя так, будто ничего с вами не было, и бросаете в бой последние силы, резерв. А дальше что? Надо же думать о будущем! И вот, пожалуйста, уже ударение на слове «трудно», а ведь это у вас от усталости, не даете себе ни отдыху, ни сроку.
— Усталость пройдет,— говорю я, стараясь, чтобы мой голос звучал бодро.— Вот вопросы, вопросы, ведь нигде не найти ответа на них...
— Во-первых, не надо стараться сразу решить все:
1 Через тернии к звездам (лат.).
оставьте что-нибудь и для будущих исследователей,— в голосе Игнатия Юлиановича звучит добродушная ирония.— Во-вторых, любой вопрос становится менее страшным, если к нему подойти со свежими силами. Вы вот говорите: «Усталбсть пройдет», а сами делаете все, чтобы она копилась. Помните наш разговор на лестнице в институте, когда мы шли с пятого этажа к выходу на улицу и вы на каждом марше пытались убедить меня, что вам надо сейчас, немедленно сдать кандидатский минимум? Я был против. Я помнил, что из-за того, что вы не дали себе передышки после выпавших вам испытаний, государственные экзамены вы сдали слабее, чем могли бы сдать. Не скажу, чтобы мне было приятно тогда выставить вам «четверку» после того, как вы всегда имели по арабистике высший балл. Но ведь вы действительно стали вдруг путаться в простых вещах, и хотя я понимал, что это не от незнания, а от усталости, но, думаю, надо его проучить: пусть эта злосчастная «четверка» заставит подумать о необходимости отдыха. Куда там! Назавтра после защиты диплома — отличной защиты, ничего не скажу, но надо было на этом утешиться и пока остановиться,— назавтра вы уже хотите сдавать сложный кандидатский минимум и сразу поступить в аспирантуру! Я вам тогда сказал: «Вы вольны делать, что хотите, но мне этот галоп не нравится и я экзаменовать не буду». Это не подействовало. Вы продолжали добиваться принятия у вас экзаменов, и вот уже Струве стал меня просить, и я подумал, что не надо отстраняться, ведь, в общем-то говоря, тогда решалась ваша научная судьба, по крайней мере в официальном плане. Но вот эта ваша строптивость... Я попросил вашего бывшего преподавателя — увы, уже не Юшмано-ва — экзаменовать вас, однако сам при сем присутствовал, и Струве тоже. Экзаменатор старался, как мог,— по лицу Крачковского скользит беглая усмешка.— Вы ведь помните, в одном помещении экзаменовались до темноты, потом перешли в другое. Вопросы охватывали, кажется, все возможные области арабистики. Ну, что же, вы устояли и вернули себе высший балл, но мы-то с Василием Васильевичем видели, чего вам это стоило. И тут вы сразу взялись за диссертацию, да еще с такой темой, да еще в таких условиях... Как же может пройти усталость, вот это мне непонятно...
89
— А знаете, Игнатий Юлианович... Когда удается чему-то найти точное решение, что-то хорошо перевести и прокомментировать, так и усталости не чувствуется. Ведь вот можно долго отдыхать, и столько наберется в голову ветра, что трудно будет потом сосредоточиться. А уж тут втянулся, и то и дело, глядишь, что-то новое в голову приходит.
— Ну, вам виднее, вам виднее. Энтузиастов не переспоришь. Так что там у вас за вопросы, какие козни строит этот выпущенный вами из кувшина джинн, лоцман Васко да Гамы?
Оба смеемся.
— Ну, что же... Ответ на этот вопрос, пожалуй, есть только здесь...— Игнатий Юлианович не спеша подходит к полке напротив стола.— В институте, к сожалению, этой книги пока нет... Да, вот видите, тут сказано... Не торопитесь, я дам вам этот том в Боровичи, тут нельзя делать выписки наспех. Теперь что касается второго вопроса... Да, эта необъяснимая диспропорция теории и практики в арабской географии смущала не одного вас, но думаю, что вы правы, когда говорите, что дело тут, конечно, с одной стороны, в устойчивости античных традиций, а с другой — в том, что многие памятники навигационной литературы, литературы личного опыта, который один только и мог поколебать устоявшиеся воззрения, до нас не дошли. Да, западная экспансия и в шестнадцатом веке и позже, конечно, делала свое дело...
— К счастью, Игнатий Юлианович, тут есть вот какое обстоятельство: сами европейские средневековые карты, прежде всего португальские, будучи созданы под влиянием уничтоженных восточных образцов, сохранили для нас их номенклатуру и тип, так что мы имеем если не подлинный, то, во всяком случае, надежный материал для суждений. То есть картография Запада эпохи средневековья говорит против самой себя! Достаточно, например, посмотреть в атлас у Биттнера и Томашека...
— Вы говорите о венском издании «Мухйта»1? А я вот только что хотел вам его рекомендовать... Ну-с, а где же критерий, на основании которого вы собираетесь восстанавливать, скажем, арабские карты по европейским?
1 Турецкая морская энциклопедия 1554 года, созданная адмиралом султанского флота Сиди Али Челеби.
90
— Так ведь как же, Игнатий Юлианович — тексты! Новооткрытые тексты арабских навигационных руководств пятнадцатого века! Они содержат громадный топонимический— и, конечно, астрономический и всякий другой — материал. Уникальный материал! Вы знаете, Игнатий Юлианович, мне при комментировании уже почти ничем не помогают ни Якут1, ни другие традиционные- пособия. По-видимому, мы действительно вступаем в новую область арабистики, которой, кроме Феррана, в общем-то никто и не занимался. Так вот, ведь до самого конца пятнадцатого столетия европейцы практически не знали этого материала, и если он присутствует на поздней западной карте, то ясно, что его взяли с арабского подлинника. Раз так, то, поверив позднее ранним, мы можем восстановить облик арабской морской карты. Просто по тексту этого сделать нельзя: нет координат. А что касается очертаний суши, то, конечно, она вставала перед Ахмадом ибн Маджидом и его товарищами по профессии не в виде тех аккуратных кружков и треугольников, которые представляют ее в косном «Атласе ислама»2, а в фактическом виде, поэтому следовало бы делать такое восстановление на современной немой карте...
Работа над переводом лоций Ахмада ибн Маджида и увлекала, и томила. Я чувствовал удовлетворение, сознавая, что она вводит в науку свежий и важный материал, который дает основание пересмотреть старые, но все еще живые, узаконенные традицией взгляды на арабов как на сухопутный народ. Действительно, ведь вот как въедаются в общественное сознание предрассудки! В книгах, докладах, лекциях — везде одно и то же: мерно колыхающиеся в песках караваны верблюдов, дворцы в тенистых садах, мечети с узорными минаретами, пестрые базары — вот лицо громадной империи, простершейся от Пиренеев до Инда; стрельчатые арки мавзолеев^
1 Речь идет о шеститомном словаре арабских географических названий, составленном Шихабаддином Якутом (1179—«1229) и изданном в 1866—1873 годах Ф. Вюстенфельдом.
2 Собрание арабских карт IX—ХШ веков, изданное в 1926 году К. Миллером.
украшенные шедеврами каменной каллиграфии, стихи, пронизанные тонким ароматом намеков, благоухающие глубоким чувством, переливающие в своем лоне бесценную инкрустацию из вечных мыслей, сочинения по разным областям знания, хрустальными родниками вливающиеся в исток европейской науки,— лицо арабской культуры. Но ведь море, море, бьющееся в берега Аравии с востока, юга и запада, омывающее Сирию и Египет, Алжир, Марокко, Испанию,—неужели страх перед ним был у арабов сильнее страсти к познанию мира, сильнее даже грубой необходимости обмениваться товарами с дальним восточным миром? «Да,— отвечают ученые-арабисты,— это так». «Ислам боится моря; с самого начала он был подавлен ощущением морского превосходства неверных и практически почти не прилагал никаких усилий, чтобы оспорить их господство» — это слова Мартина Хартмана (1913 год). «Мусульмане... не слывут большими любителями морского дела» — так отозвался Бер-нар Kappa де Во в 1921 году. «Моря арабы не любили», это говорит... да, это сказал Игнатий Юлианович Крач-ковский в работе 1937 года «Арабская культура в Испании». Какое единодушие и какие имена! Я опускаю усталую голову на листы своей диссертации, потом поднимаю глаза к тусклому окну над столом. Во мне рождаются возбужденные вопросы, и на каждый, как на игральную карту карта козырной масти, ложится воображаемый ответ, то, что я мог бы услышать от корифеев. «Позвольте, но вот эти семь путешествий Синдбада-морехода, описанные в Тысяче и одной ночи"... разве рассказ о них не отражает развитой навигационной практики?» — «Нет, батенька, это просто литературный прием: для разнообразия часть сказок перенесли действием с суши на море. Понимаете? Острота ситуаций... И заметьте: это сказки. Синдбад—сказочный персонаж». Мне видятся лица моих собеседников, их выражение — то учтиво-холодное, то снисходительное, то озабоченное, проникнутое искренним желанием уберечь меня от сильного увлечения новой идеей. Игнатий Юлианович в разговорах со мной то и дело употребляет слова: «Трезвость... Осторожность... Неторопливость...» Да, конечно... Игнатий Юлианович, но нельзя же приказать свежему вихрю дуть с меньшей силой, чем он дует! Увлеченность пройдет, ее сменят именно трезвость, осторожность, не
92
торопливость, и очень скоро. Уже сейчас — видели бы вы! — по скольку раз я перечитываю каждый стих из рукописи лоций, прежде чем записать перевод, как долго думаю над книгами прежде, чем сформируется мое отношение, запишется моя мысль! Но увлеченность дает крылья, нужные для того, чтобы взлететь над миром привычных представлений, взглянуть на него сверху острым и недоверчивым глазом. «Сомневаюсь — значит, мыслю...» И вопросы продолжаются.
О, у меня их много! «Скажите... Ну, а вот морские рассказы десятого века, судовладелец Бузург ибн Шах-рияр... Это тоже фантазия?» — «Трудно сказать, знаете... Какая-то доля реальности здесь, может быть, и есть, но вряд ли она значительна: ведь восточные моряки не ходили в открытое море...» — «Почему вы так думаете?»— «Это общеизвестно. Потом Бузург ибн Шахрияр... Обратите внимание, ведь это персидское имя, не арабское...»— «Но рассказы-то написаны по-арабски!» — «Ну и что же, тогда каждый мало-мальски образованный человек писал по-арабски, будь он еврей или перс».— «А Фирдоуси?» — «Так то Фирдоуси!..» — «Ну, а каким путем арабы смогли завоевать средиземноморские острова?» — «Каким? Нанимая суда в Сирии или еще где-то там: в Восточном Средиземноморье судостроение было развито исстари, вспомните корабли Библа"... Нанимали и местных капитанов, сами-то арабы — какие они моряки!»— «А сообщения географов? Вот ал-Мас'уди говорит о плавании из Восточной Африки в Оман, вот ал-Идриси упоминает о плавании Соблазненных" в Атлантическом океане, вот еще в девятом веке Ибн Вахб...» — «Все это достаточно туманно, друг мой. Такие разрозненные сведения надо принимать с большой осторожностью, речь идет, по-видимому, о единичных, случайных актах...» — «Не слишком ли много случайного?» — «Нет, его слишком мало для концепции, которую вам хотелось бы построить».— «Ну, хорошо. Но вот адмирал Сиди Али Челеби...» — «Челеби — это уже другое дело. Но ведь он представитель турецкого мореплавания...» — «Челеби в своей ^Энциклопедии небес и морей" опирается на арабские источники, он сам гроворит об этом».— «Ах, это те самые источники, которые, как установил великий Рено, до нас не дошли?» —«Да... Точнее, он не дошел до них: ведь четыре из пяти арабских со
чинений, на которые опирается Челеби, заключены в рукописи, поступившей в парижскую Национальную библиотеку еще в восемнадцатом веке, вспомните упоминание Аскари в 1732 году!.. А в 1860, еще при жизни Рено, Национальная библиотека приобрела вторую рукопись, где сохранился и последний, пятый.из называемых турецким адмиралом трактатов — Книга польз" лоцмана Ахмада ибн Маджида, пятнадцатый век! Так что все арабские источники энциклопедии Челеби находились у французского корифея буквально под руками в течение всей его жизни (он умер в 1867 году), и вот загадка — как мог он не наткнуться на них, не оценить, не обнародовать их, этот создатель знаменитого Introduction gйnйrale а la gйographie des Orientaux" *?» — «Вряд ли эти давние документы сейчас поддаются расшифровке. Вспомните авторитетное мнение де Слэна, высказанное им в каталоге, а ведь это уже 1883—1895 годы: Язык трактата растянут и насыщен техническими терминами, смысл которых понятен лишь плававшим по Индийскому океану". Так сказано об упомянутой вами Книге польз", но, по-видимому, это можно отнести и к остальным произведениям сей достаточно темной литературы...»— «Хорошо, оставим пока вопрос о сложности текста! Но после 1912 года, когда Ферран впервые вытащил на свет божий эти две рукописи старых арабских лоцманов — впервые после того, как одна из них недвижимо пролежала в парижском хранилище полвека, а другая двести лет,— разве не ясно, что такие сложные мореходные руководства не могли возникнуть в арабской среде случайно? Экономическая необходимость порождает навигационную практику; последняя создает соответствующую литературу. Значит, уже самый факт наличия этой литературы еще до раскрытия внутренних деталей дает право видеть историю арабов не совсем такой, какой она рисовалась нам на университетской скамье, тут есть нечто совсем новое, не знаю еще его объема и всех его черт, далеко не знаю... Но оно есть и придет в наши книги...»
Я* приникаю к своим внутренним голосам, чтобы услышать второй: возражение оттачивает мысль. Но корифеи смолкли! Я напряженно и жадно слушаю тишину.
1 Paris, ИШ.
94
Да, диссертация стоит и большего, гораздо большего, чем я успел ей дать до сих пор.
Но работа над ней и томила. Нередко меня начинали раздражать и малопонятный морской язык, и множество непривычных географических и звездных имен, и напряжение от постоянной временной и пространственной абстракции, и даже нарушейия классического стиля в письме рукописи. Пальцы тоскливо пересчитывали груду непрочитанных листов: еще много! Уже далеко отсту-пила тьма, окутывавшая первые страницы лоций, уже глаза и ум проникли в самые дебри текста, уже, кажется, можешь умозрительно охватить весь документ,— ан нет, не покорил ты его еще, и столько чуждого, непонятного глядит из каждого угла впереди!
Усталость.
В такие минуты я вставал из-за стола и принимался ходить по своему подвалу. Сгущались осенние сумерки, а свет дадут только в восемь вечера. Хорошо так сумерничать: ходить и думать.
О чем?
Да обо всем. Тем не выбираешь, они сами приходят. Хорошо думать мелодиями; переливающимся блеском слов; то строгим, то скользящим ритмом строф-когорт.
За годы уединенной жизни в Сибири, вдали от яркого шума ленинградских будней, от задумчивых приневских красот, я стал по-новому понимать Пушкина. Детские впечатления ушли, стена, отгораживавшая мир читателя от мира поэта, растаяла, я и не заметил когда. Затрепанный, побывавший в сотнях рук томик лирики сделался спутником моих печалей и радостей. Это была энциклопедия жизни, где в каждом случае сказано, за столетие до меня, так, как сказал бы я сам.
Буря мглою небо кроет, Вихри снежные крутя...
Я здесь, Инезилья...
Что в имени тебе моем?
Оно умрет, как шум печальный...
В последний раз твой образ милый Дерзаю мысленно ласкать...
Когда я читал эти стихи, во мне рождалась музыка. Не надо было придумывать мелодий, они возникали сами и мягко ложились под строки, обвивая их теплыми руками, приникая к ним распаленным поющим телом, сливаясь с ними в единое, в нераздельное. Это не было нарочитым творчеством (а может ли вообще творчество быть нарочитым?), я ведь лишь помогал музыке, заключенной в пушкинских словах, выйти наружу, хотя, конечно, сделать это я мог не раньше, чем эти слова дошли до моего сердца. Так появился цикл романсов. Позже вдохновляли меня и Верлен, и Леконт де Лилль, и картина сельского кладбища в «Отцах и детях», но сердце упрямо возвращалось к Пушкину.
Не пугай нас, милый друг, Гроба близким новосельем: Право, нам таким бездельем Заниматься недосуг.
Что смолкнул веселия глас? Раздайтесь, вакхальны припевы! Да здравствуют нежные девы И юные жены, любившие нас.
Светлая грусть... И радость мужающей жизни. Здесь и там бродит, бьется о стенки, переливается через край пенная песня...
Хорошо поется в сумерки.
На душе светлеет, в душе складывается свое:
Кто предан недугу? Чья дума черна? Грустящему другу Подлейте вина.
Бокала пустого Не прячь под столом, Вина золотого В бокалы нальем.
Да сверкает струя золотого вина' Пусть же каждый себе наливает, Наша юность вольна, как морская волна, Что под румбами всеми гуляет!
Песня! Она сражает усталость быстро и надолго. Игнатий Юлианович тоже любит музыку. Ей не были чужды его родители и сестра, а сам он в студенческие
годы изрядно играл на цитре. В доме Крачковского и сейчас бывают музыкальные вечера: Лист, Чайковский, Танеев, Глазунов в две и в четыре руки. Недавно был радиоконцерт по заявкам академиков, и Игнатий Юлианович заказал «Вокализ» Рахманинова. Я Рахманинова не люблю. После Шопена быть пианистом-композитором неизмеримо труднее, чем до него, ибо, если мы говорим о прогрессе, то преемник должен превосходить предтечу, а превзойти Шопена вряд ли возможно. Почему? Потому что его музыка гармонична. Гармония создает ощущение простоты, простота создает доступность, а доступность рождает радость. Для чего еще и нужна музыка? Сумбуру звуков можно давать какие угодно поэтические имена, можно заявлять, что в него вложена такая-то и такая-то высочайшая идея,— для слушателя он останется сумбуром, приносящим лишь разочарование и раздражение. Все это находит очень простое объяснение в законах нормальной физиологии: человеку, пока он состоит не из нейлона и стали, а из живых тканей, одни звуки и сочетания их приятны, другие — нет, и все это заключено между нижним и верхним порогами восприятия. Творчество Шопена подчинено этим законам нравственного здоровья, поэтому оно столь проникновенно, столь гениально, и поэтому его так трудно превзойти. Несколько легче дойти до такого же уровня; но, увы, и этот уровень оказался недостижим для всех тех, кто был после него. Так и остаются одинокими высочайшие вершины: Шопен в фортепианных композициях и Паганини в скрипичных, Верди в опере. Русские романсы прошлого века — это тоже вершина. Что из того, что забыты их создатели? Я не знаю ничего более капризного, чем слава.
Когда, думая о музыке, я вспоминал Крачковского, мои мысли начинали постепенно переходить к переводам из новоарабской поэзии. Еще в 1946 году Игнатий Юлианович как-то сказал мне: «Смотрите, как ни европеизированы современные арабские стихотворцы и что бы ни занимало их ум, а все еще пишут по канонам старой касыды1!» — и протянул книжку стихов египетского поэта Али Махмуда Taxa. Под красивой обложкой за
1 Касыда — лирико-героическая поэма, возникшая в среде кочевых арабов еще до ислама.
4 Т. А Шумовский
97
произведениями о Клеопатре и фараонах я вдруг нашел поэму «Доблестный город», посвященную обороне Сталинграда. Арабский мир, который в сознании всегда привычно ассоциировался с дальними веками и землями, встал рядом с нашими переживаниями, с нашей судьбой. Мне захотелось передать русскому читателю содержание и пафос поэмы Taxa, присланной им в дар с берегов Нила на берега Невы лучшему арабисту нашей страны. Вскоре был готов поэтический перевод1:
О, юноши Волги' Взволнованный вами поэт
От чистого сердца вам песней приносит привет,—
вспоминал я, шагая по своему жилью. И рядом шла мысль о том, что еще две арабские поэмы о нашей стране— одна из Дамаска, другая из Мекки — ждут перевода. Арабы живо и с чувством большой симпатии следили за борьбой нашего народа в годы войны. Проходили недели. Я переводил обе поэмы в тихие вечерние часы отдыха от работы над диссертацией, медленно, раздумчиво отбирая звучные4 и точные слова для воссоздания аромата подлинников.
После сумеречных бдений я возвращался к лоциям Ахмада ибн Маджида освеженный, радостный.
И однажды подумалось: а вот Ахмад ибн Маджид... Так ли уж он для нас стар, так ли от нас далек?
Флер экзотичности, лежащий на всем восточном, не искажает ли нашего восприятия этой личности, не скрывает ли истину?
Человек — всегда человек. И, может быть, в этом смысле нет ни времени... ни пространства?
Пока эти два фактора образуют между исследователем и исследуемым психологическую преграду, возможно ли совершенное постижение? Пока мой герой для меня не живой человек, а книжный персонаж, много ли я узнаю, многое ли смогу поведать о нем?
И тут мой взгляд упал на стихи, до которых я дошел в лоциях Ахмада ибн Маджида, и я стал переводить
1 Он опубликован в журнале «Звезда» (1948, ¹ 7).
98
В тысяча пятисотом году португальцы приплыли в Индию Поселились, стали заводить знакомства, опирались на
правителей
Люди в них сомневались.,.
О, если б я знал, что от них будет! Люди поражались
их делам
«О, если бы я знал...» Трагедия старого лоцмана, обманувшегося в тех, кого он привел к берегам Индии, раскрылась передо мной, как бы освещенная вспышкой молнии. Почувствуй он в них завоевателей, увидь горы трупов, по которым они взошли к власти над сокровищами Востока, не дойти бы тогда кораблям Васко да Гамы до берега неизвестного океана.
Я увидел его живое страдающее лицо, душу, истомленную поздним раскаянием.
Разве страдания уже чужды сегодняшнему миру? Они — его часть.
Я понял, что давно угасшую жизнь можно прочесть лишь идя от сегодня. Тогда мы узнаем именно жизнь, а не изломанную тень ее, и это знание будет служить жизни в нашу минуту на земле.
Для первооткрывателя арабских морских рукописей средневековья Габриэля Феррана Ахмад ибн Маджид был прежде всего блистательным пилотом Васко да Гамы, затем — безукоризненным и бесстрастным знатоком южных морей. Я же видел в нем в первую очередь человека со всеми сильными и слабыми сторонами, которые он мог иметь. Действительно, не будь он человеком, не стать бы ему больше никем.
Здесь находилась нить к познанию арабского моряка XV века изнутри, а это высшая, истинная ступень знания.
Когда мои мысли пришли в систему, на сердце стало спокойно и легко и трудности, долго сковывавшие меня, отступили.
* * *
4 декабря 1947 Ленинград
Дорогой Теодор Адамович, очень благодарю Вас за письмо от 1 декабря с добрыми словами и пожеланиями по моему адресу.
41-
Надеюсь, что я выправлюсь и дойду до какого-то нормального уровня, которого все еще достичь не могу. Позавчера меня опять смотрела компания знаменитостей и повторила приблизительно то же, что мне говорят весь ноябрь. Катастрофического в моем состоянии ничего нет, но нужна большая осторожность как по линии почек (диета), где анализы все еще не дают окончательно нормального показателя, так особенно сердца — в смысле сокращения передвижения, избегания громкой речи и т. д. В результате я все еще не решился начать лекции и выхожу довольно редко, что, думаю, тоже, верно, не на пользу. Но Аллах велик...
С датой смерти Феррана у меня произошла необъяснимая путаница. В книжке своей, не помню почему, я указал 1928 год. Минорский *, получив ее, написал мне, что он умер в 1931 году, но, взглянув в свои карточки, я усмотрел 31 января 1935 года, что, вероятно, и правильно, так как здесь же у меня ссылка на два некролога в изданиях того же 1935 года. Думаю, что это и правильно, однако придется проверить, когда начну как следует выходить. Письма у меня, к сожалению, не выделены из годовых пачек, а пересмотреть их я теперь еще не в состоянии, так что придется подождать и с этим.
С завершением, работы, как и раньше, советую не очень торопиться — материалы такого рода требуют всегда значительных сроков. К защите считаю нужным иметь во всяком случае текст, ибо он основа всего (конечно, в достаточно критическом и обоснованном издании). Текст остается навсегда, перевод может постепенно улучшаться, а исследование, строго говоря, самая неустойчивая часть. Если бы моя власть, я бы всех аспирантов пропускал бы через подготовку какого-нибудь критического издания. В данном же случае без текста теряется 9/ю значения. Конечно, все это с моей точки зрения. Ибн Маджида, конечно, полезно пропагандировать среди нашей географическо-морской публики, и будет хорошо, если напишете о нем статью. Показательно, что в книжке Кунина о Васко да Гаме о нем нет ни слова.
Историю русской арабистики в общем кончил и сижу теперь с удовольствием над указателями... Будьте здравы.
Ваш И. КрачковС´сий
*В Ф Минорский (1877—1966) — иранист, профессор Кембриджского университета (Англия)
6 декабря 1947 Ленинград
Дорогой Теодор Адамович, дата смерти Феррана, о своих недоумениях по поводу которой я писал в предшествующем письме, может считаться выясненной. И Вы и когда-то я были правы, относя ее к 31 января 1935 года, но только я про это забыл и каким-то образом напутал в своей книжке, а Вы запомнили. Думаю, что Минорский, поправляя меня, написал 1931 год под влиянием 31 января. Выяснил я это по тем некрологам, которые поминал в предшествующем письме. Помещенный в «Журналь Азиатик» * Годфруа-Де-момбином ** даты не имеет, но ясно, что некролог редактора «Ж^урналь Азиатик» не был бы помещен в июльской книжке за 1935 год, если бы он умер в 1931 году. В «Ярбук»*** амстердамской Академии наук некролог написан самим Снук Хюрг-ронье**** и начинается с точной даты (написан он Снуком за год до собственной смерти). Я его раньше не читал и поэтому теперь просмотрел с большим интересом, даже несколько подивившись очень мягкому тону этого весьма сдержанного человека. Оказывается, они близко подружились еще со времени пребывания обоих на Суматре. Узнал для себя много неожиданного. Я думал раньше, что Ферран всю жизнь провел на разных дипломатических постах между Мадагаскаром и Сиамом со всякими промежуточными инстанциями. Оказывается, он был консулом и в Новом Орелане в Америке и долгие годы финансовым (сик!) советником при французском посольстве в Берлине. Курьезно то, что именно там он готовил свои «Реласи-он» *****. Курьезно, однако, и то, что Снук ни звука не упоминает о его работах над Ибн Маджидом
101
и Сулейманом у Демомбина об этом, конечно, есть. Во всяком случае, касательно даты можете окончательно успокоиться, а я, ежели доживу до следующего издания книжки, обязуюсь ее исправить и ввести некое изменение во фразу, начинающую новый абзац. Не могу совершенно припомнить, откуда у меня выплыл 1928 год! Какая-то аберрация, вероятно под влиянием первого издания, которое я писал абсолютно без всяких справок.
Думаю на будущей неделе попробовать частично начать лекции, хотя прогресса в своем состоянии не чувствую. Сидя дома, усиленно составляю указатель к своей «Истории арабистики». Только что дошел до советского периода. Занятие, которое я очень люблю. Получил от брата Рейхани письмо, в котором сообщает, что выслал мне посмертно изданную его книжку «Калб Любнан» ******; поджидаю с интересом. Всего Вам доброго.
Ваш И. Крачковскии
* «Journal Asiatique» («Азиатский журнал») — периодический орган французского Азиатского общества (Sociйtй Asiatique), выходит с 1822 г.
** Морис Годфруа-Демонбин (1862—11957) — французский арабист, долголетний сотрудник Феррана.
*** Jaarboek (голл.)—«анналы, хроника, ежегодник». **** X. Снук Хюргронье (ум. в hyperlink г.) — голландский исламовед, с риском для жизни посетивший Мекку. Ферран состоял иностранным членом Академии в Амстердаме.
***** «Relations de voyages et textes gйographiques arabes, persans et turks relatifs а l'Extrкme-Orient du VIIe au XVIIIe siиcles, traduits, revus et annotйs par G. Ferrand», vol. 1—2, Paris, 1913—1914.
****** Рейхани—см. выше; «<(Калб Любнан» (араб.) — «Сердце Ливана».
28 декабря 1947 Ленинград
Дорогой Теодор Адамович, ...Вашу статью видел в ¹ 5 «Известий» Географического Общества, но так как мне теперь их не присылают, то пока не перечитал. Относительно
102
перепечатки [диссертации] на машинке можно придумать такой исход. Если Вы разыщете машинистку и бумагу, то я берусь оплатить то и другое (если со мною не произойдет, конечно, какого-нибудь дальнейшего кризиса — «на'узу билля»! *). Я только сегодня кончил возню с указателями к своей «истории арабистики», и теперь они пойдут в переписку, где еще находится библиография и некоторые вторично перепечатываемые страницы. Тогда можно будет перечитать все еще «единым духом» и считать работу со своей стороны законченной. Касательно печатания ее особо радужных надежд не строю — и с библиографией моей выходят задержки, пока еще не разрешившиеся. Будьте же здравы в наступающем году.
Ваш И. Крачковскии
* «Прибегаем к Аллаху» (араб.) — парафраза из Корана, здесь с шутливым оттенком.
* * *
31 декабря 1947 года, вечер. Поставлена последняя точка.
Дорогой Игнатий Юлианович! Диссертация готова.
* * *
29 января 1948 Ленинград Многоуважаемый Теодор Адамович,
получил сегодня Ваше письмо и очень рад, что «Аида» Вас не разочаровала. Я слыхал ее, конечно, не с такими голосами, как теперь, и до сих пор не могу забыть некоторых италианцев, отчего, за отсутствием Фигнера и Собинова, почти не могу слышать современных теноров.— Книжки все я, конечно, получил своевременно и желаю всяческого успеха Вашему 'переводу*.— Насчет Коморских островов, помнится, было где-то у Феррана, и с «луной» **, конечно, они не связаны. Цыгане и зинд-жи *** мне по многим соображениям сомнительны, и, прежде всего, надо пересмотреть «цыгановедче-скую» литературу, ей же конца-краю нет.
...Недавно получил рукопись одного Вам подобного «приват-гелертера» ****, который отличается
ЮЗ
все же тем, что состоит вычислителем в Одесской обсерватории, а диссертация у него ни больше, ни меньше, как о системе огласовки в древнеегипетском языке. Не знаю, как отнесется к ней В. В. Струве, но если положительно, то боюсь, что мне придется ее штудировать, так как он (автор.— Т. III.) считает египетский язык прасемитским и с;вои соображения об огласовке строит в значительной мере на арабском. Работал он над темой с аналогичными перерывами с 1932 года.
На этих днях, наконец, сдал рукопись своей истории арабистики приезжавшему из Москвы Секретарю Комиссии научно-популярной литературы — той, что издавала и мои «рукописи» *****. Теперь она начнет свое хождение по... инстанциям.
Получил от Бустани ****** ряд выпусков его очень хорошей хрестоматии, которые до войны были у меня полностью. Прибавился, между прочим, мой любимец аль-Ахталь *******. Всего хорошего — не хворайте.
Ваш И. Крачковский
* Речь идет о стихотворных переводах из новоарабской поэзии.
** Имеется в виду созвучие этого географического названия с арабским камар — «луна»
*** То есть сопоставление этих двух созвучных обозначений.
**** «Частный ученый» (нем ) — лицо, занимающееся научной деятельностью частным образом
***** Книгу «Над арабскими рукописями» (М—Л
1945)
****** Фуад ал-|Бустани — современный ливанский литературовед
******* Гияс Абу Малик инб Салт ал-Ахтал (640 — 710-е гг.) — арабский поэт-христианин при дворе династии Омейядов в Дамаске
18 февраля 1948 Ленинград
Дорогой Теодор Адамович, Ваше второе письмо я получил с неделю тому назад, а на первое ответил 29 января; очевидно, оно до Вас не дошло. В нем я писал о своем скеп
104
тицизме насчет этимологии «цыган», а относительно «Коморских» островов рекомендовал пересмотреть при случае соответствующие места статей Фер-рана: помнится, происхождение этого названия у него установлено, а с «луной» их связывает, конечно, только народная этимология.
Я продолжаю киснуть, но в прежних размерах, не хуже, так что начал в установленный срок лекции, которые частично продолжаю вести на дому. Вчера на Факультете прочитал последнюю остававшуюся не оглашенной часть своей истории арабистики, так что «устное» опубликование ее закончилось. Когда настанет «печатное», пока не знаю: рукопись отправлена в Москву в начале 20-х чисел января. Писатель Сергей Марков сообщил мне, что в 12[-м] номере «Вокруг света» помещена небольшая заметка о лоциях Ибн Маджида на основе моей главы *. Рад слышать, что закончена переписка Вашей работы; будем надеяться, что и дальнейшие стадии совершат свое прохождение, хотя бы и со скрипом.
У Вольтера были те же источники, как вообще во французской литературе той эпохи, которая Востоком очень интересовалась. Общие сведения об этом имеются в прекрасной работе П. Мартино «Восток во французской литературе XVII и XVIII веков»; я уверен, что у французов есть и специальные исследования по этому поводу. Сюжет интересный.
Пытаюсь погрузиться в своих «Географов»**, но пока это все же плохо удается — кончил просмотр и редактуру примечаний пока только к первой главе.
Будьте благополучны и здравы. В общем у нас все без особых перемен.
Ваш И. Крачковский
* В книге «Над арабскими рукописями». ** Имеется в виду труд «Арабская географическая литература» (вышел посмертно: И Ю. Крачковский, Избранные сочинения, т. IV, М —Л., '1957).
23 марта 1948 Ленинград
Дорогой Теодор Адамович, Ваше письмо от 19 марта я получил на этот раз необычайно быстро —21-го. Очень рад, что Вы помаленьку присматриваетесь к своей новой работе*, и думаю, что Вам это будет полезно, прежде всего, как говорится, для перемены обстановки, а затем, быть может, послужит этапом и для дальнейшего продвижения. На днях у меня был Искандеров, приезжавший на несколько дней, чтобы забрать остававшиеся книги; он получил право работы в Тифлисе, хотя тоже не без сложных хлопот, но все же теперь уже обосновался там на жительство.
От Вашей работы пришлось временно оторваться, так как довольно много понадобилось потратить на просмотр подготовляемого тома моих статей по новой литературе. Я туда решил включить некоторые доклады, остававшиеся в рукописи, и пришлось их доделывать. Кроме того, мои ученики и сотрудники, обещавшие сначала помощь Винникову, в нужный момент «разбежались» в стороны, и ему все пришлось делать одному, так что изрядную долю иногда технической работы пришлось проделать и мне. Одновременно получил (предложение подготовить третье издание книжки о рукописях и, хотя не собираюсь делать серьезных добавлений, все же надо ее пересмотреть и подготовить библиографическую справку о рецензиях и переводах. В общем я считаю, что свою основную работу по изучению Вашей работы в тех пределах, как надо для оппонирования на диссертации, я закончил, и на этих днях беседовал обстоятельно с Ольдерогге**, чтобы распределить наши функции на случай выступления (Штейн*** уже говорил с ним, но официального предложения он еще не получил, как и я). Он, как и я, находит, что работа вполне заслуживает степени и с этой стороны насчет заседания Ученого Совета Вы можете быть спокойны. Переводы и дешифровка текста, как я теперь убедился по большему количеству просмотренного материала,— неважны, и не только в сложных местах, но иногда
и в совершенно элементарных. В этом, конечно, виноваты спешка и условия работы. Потрудиться над этим до издания придется еще немало, чтобы достичь удовлетворительного результата. Будем надеяться, что это осуществится. Теперь же шлю Вам свои приветы.
Ваш Я. Крачковский
* В должности заведующего кабинетом иностранных языков Новгородского областного института усовершенствования учителей.
** Д. А. Ольдерогге (род в 1903 г.) — африканист, ныне член-корреспондент АН СССР.
*** В. М. Штейн (см. выше)—декаи восточного факультета Ленинградского университета в те годы.
«...Работа вполне заслуживает степени...» «Переводы и дешифровка текста... неважны...»
— Игнатий Юлианович, как это совместить? — спросил я, спешно приехав в Ленинград.
Он спокойно посмотрел на меня.
— А очень просто. Я считаю —как и Дмитрий Алексеевич и другие, с кем я говорил,— что вы добились поставленной цели: рукопись раскрыта, ее данными уже можно — и придется, конечно,— пользоваться всем, кто будет когда-либо изучать арабскую мореходную литературу. Вами выполнено обширное исследование, весьма йолезное для тех, кто решил бы заняться всеми этими вопросами, хотя в ряде случаев оно захватывает линии, без которых можно было бы обойтись, например, так ли уж нужны таблицы распределения этих «маназил»1 по знакам Зодиака или таблица обращений автора к читателям...
— Это «лузум ма ля ялзам», как говорил Абу-л-Аля2,— хмуро сказал я, занятый невеселыми мыслями.— Вроде бы и не нужны, а позволяют лучше понять лоции...
— Ну, спорить не буду. Так вот, ваши достижения в работе над уникальной рукописью позволяют вам претендовать на искомую степень, я думаю, с достаточным
1 Лунных станций.
2 Лузум ма ля ялзам (араб.) — «обязательность необязательного». Так называется книга стихов знаменитого поэта-слепца Абу-л-Аля ал-Маарри (973—1057).
107
основанием. Что же касается издания, то для него ваша работа еще не готова: одни детали — правда, их мало— требуют полной замены, другие — более тщательной отделки. Ведь в печатном труде все должно быть безукоризненным...
— Но и диссертация должна быть чиста, как стеклышко!— воскликнул я в отчаянии.— Надо отложить защиту.
Крачковский улыбнулся.
— Ваша строгость к себе хороша, но чрезмерна. Цель диссертации и цель издания совпадают, конечно, но не абсолютно. В первом случае вы обращаете внимание науки на новый, неизвестный прежде документ, который содержит новые факты, позволяющие высказать новые идеи. При этом сложность осмысления этих непривычных фактов — ведь здесь ученый идет по нетронутому пласту, он лишен возможности опираться на опыт предшественников — приводит к тому, что те или иные данные могут получить сомнительное толкование. С другой стороны, увлеченность первооткрывателя подчас является причиной пренебрежения к очевидным истинам и тенденциозной оценки; великий Ферран, как вы хорошо знаете, был несправедлив по отношению к турецкой морской энциклопедии Челеби: едва открыл ее арабские источники и уже начал утверждать, что она вообще не имеет научной ценности. Так вот, на сей случай и существуют оппоненты: «ты сам свой высший суд», все это так, но людям со стороны и с большим опытом ошибки диссертанта виднее, они от имени науки и обращают на них его внимание. Но если эти ошибки не разрушают самой идеи работы, общей концепции диссертанта, то кто же откажет ему в праве на ученую степень? Разве диссертация Александра Эдуардовича 1 стала плохой оттого, что он не учел один из основных источников для нее? Основных источников! Ну, выпало из поля зрения, что поделаешь, все мы люди! А вся работа была сделана так добротно, что даже отсутствие важного источника не поколебало ее выводов! Но для издания, конечно, пропущенный источник пришлось учесть. Для издания должны быть тщательно выверены и отшлифованы все детали, ибо его цель — ввести в науку идеи диссертации
1 А Э Шмидт — университетский учитель И Ю <Крачковского.
108
с учетом, по возможности, всех знаний, которые достигнуты, и с соблюдением всех технических норм. Понимаете? Вот в этой сфере вам еще предстоит поработать, хотя, может быть, не все удастся выправить сразу, ведь ваша область арабистики еще только начинается...
— Игнатий Юлианович, вы записали свои замечания?
— Ну, замечания, так сказать, генеральные, по существу работы, вы услышите уже на самом диспуте, а до этого они будут фигурировать в предварительном отзыве. Что же касается технических, я думал передать их вам после защиты, но если хотите, вот они...
Вернувшись в Боровичи, я стал, не торопясь, разбирать листочки, исписанные аккуратным, ровным почерком моего учителя. О, восклицательные знаки, обелиски сарказма! Не раз мне делалось стыдно за себя: понадеялся на свои познания, не посмотрел в словарь и сморозил вздор, непростительный и студенту! Но иногда, проверив себя по источнику, я убеждался в своей правоте: Игнатий Юлианович ведь не занимался специально мореходными текстами. В течение апреля я заново просмотрел рукопись Ахмада ибн Маджида и свой перевод. После этой работы на сердце полегчало, теперь можно идти ла защиту и смотреть оппонентам прямо в глаза.
* * *
6 апреля 1948 Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
получил вчера Ваше письмо и сообщаю Вам о движении дел, которое иногда касается и технической стороны. Экземпляр диссертации, сданный в Кадры, потребовал «стандартного» переплета, который и выполняет переплетная академической Библиотеки, обещая изготовить к 10 апреля. Вчера от Университета направлено ходатайство [...] провести Вашу диссертацию [...] Хорошо, что [...] ход дела легко проследить. Ольдерогге, к сожалению, заболел: с ним сделалось дурно на одном заседании и пришлось доставить домой, где врачами велено лежать без движения и работы; говорят, что вопрос
поправки связан с дальнейшим движением [болезни?] и она потребует, вероятно, недели две. Завтра надеюсь увидеть Старкову и осведомиться о получении Ваших бумаг: конечно, она сама Вам напишет. Не далее как сегодня вечером мне доставили для отзыва из «Известий» Географического Общества Ваши обе статьи. Надеюсь с этим не задержаться.
У меня лично новостей мало, кроме кое-каких писем и немногих новых книжек. Моя «История арабистики», проходящая в рукописи ряд инстанций, вызывает в некоторых пунктах большие возражения. В вещах несущественных я, по своему обычаю, не упрямлюсь, но если окажется много посягательств на мои построения, то печатание отложу. Пока вооружился терпением и [...] Вероятно, по тем же причинам все никак не может начаться и печатание моей библиографии, сданной осенью. На этих днях сдана рукопись тома с «Новой арабской литературой», подготовленного к печати и имеющего все формальные санкции, но думаю, что и его постигнет та же судьба. Заметка Маркова, конечно, нужна только для полноты библиографии и подтверждения некоторого интереса к этим сюжетам в более широкой прессе. Вы, конечно, нравы, что мелочи режут глаза и отмечать их в соответствующей комбинации нужно. Но, увы! Человек всегда и всякий слаб...
Здоровье мое сносно, хотя боюсь, что обилие всяких неприятностей, как всегда, не проходит даром. Однако сабрун джамилун*...
Будьте здравы и благополучны.
Ваш И. Крачковский * «(Терпение прекрасно» (араб) — фраза из Корана
25 апреля 1948 Ленинград
Дорогой Теодор Адамович, Ваше письмо от 12 апреля я получил только 22-го, на другой день после того, как Вы говорили со мной из Малой Вишеры. Этим и объясняются некоторые мои реплики, так как я тогда еще не
ПО
знал, что Вы писали в письме.— Вчера выяснил у Штейна, что он получил от Вас все сведения, при наличии которых, быть может, удастся обойтись и без обращения за особым разрешением. Не думайте только, что Университет стремился «осложнять» дело: обо всяких таких вопросах приходится много толковать только для того, чтобы для Вас все прошло как можно более гладко, и приходится предусматривать всякие возможности. Если все пойдет нормально, по предположению Штейна, вероятно, удастся организовать заседание для защиты (вместе с одним грузином) около 20 мая. Своевременно Вы, конечно, получите официальный вызов. Ольдерогге поправляется и на этих днях первый раз вышел.— В связи с Вашей новой работой*, которая Вас теперь поглощает, могу в утешение сказать, что в попавшей случайно в мои руки шведской газете, где сообщалось об избрании известного Ню-берга** в члены Шведской академии (а их всего 18), я узнал, что, став доцентом с 1919 года, он оставался преподавателем средней школы, а затем инспектором округа до 1944 года: очевидно, и там без этого нельзя было обойтись.— Сочувствую Вашим трудам над Ра'ифом Хури*** и К°: конечно, о них у Брокельмана **** нет ни звука, ибо это все — поколение, которое появилось на сцене к средине 30-х годов. Я сам всю эту неделю для отвлечения от всяких настроений занялся присланным с Ливана сборником стихов Юсуфа Гасуба ***** и написал о нем вместо заметки изрядную статью около листа, о чем, впрочем, не жалею: о современной поэзии мне как-то не приходилось печатать — пусть будет хоть один этюд. Поэт средний, но не без индивидуальности; кое-что перевел, по своему обычаю, «доброй» прозой. Будет ли все это напечатано, Аллах ведает: моя «История арабистики» застряла прочно, чему я не удивляюсь.— Полечиться Вам полезно, но авось это не уйдет. Будьте здравы и благополучны.
Ваш Я. Крачковский
* В Новгородском институте усовершенствования учителей.
111
** X. Нюберг (род в 1889 г)—шведский востоковед *** Ра'иф Хури — современный сирийский поэт. **** К. Брокельман (1868—»1956) — немецкий востоковед, автор монументального энциклопедического труда «История арабской литературы».
***** Ливанский поэт (род в 1893 г.).
10 мая 1948 Ленинград
Дорогой Теодор Адамович, получил Ваше письмо от 6 мая, прибывшее на этот раз достаточно быстро. Сроки защиты диссертации все еще не выясняются: в Университете, по-видимому, убедились, что можно обойтись без специального разрешения, но дело в том, что настоящего Ректора все еще не назначено, а никто из заместителей не хочет взять на себя ответственность распоряжения Отделу кадров о допуске к защите. Штейн надеется добиться сего в этом семестре, если Ректор и не будет назначен.— Процедура защиты проста. После «куррикулум витэ» * и оглашения прочих документов следует вступительное слово диссертанта минут на 20, не более, с общей характеристикой работы и ее значения в науке. Тезисы использовать мождо, но не следует их повторять, как делают иногда. Основное ударение, как всегда, на важности темы и достигнутых результатах. Далее идут отзывы оппонентов, обыкновенно в монологической форме, исключительно в пределах работы, изредка задаются вопросы, но переход в настоящий диспут и диалог, к моему большому огорчению, в общем не принят. После официальных оппонентов предлагается выступать желающим членам Совета или гостям, а затем предоставляется «заключительное слово» диссертанту, в котором он соглашается или не соглашается с указанными возражениями оппонентов и, обыкновенно, благодарит Совет и кого пожелает за участие в его подготовке и в диспуте. Это слово бывает минимально-кратким. Засим баллотировка (закрытая), подсчет и объявление результатов.—Недавно защищал диссертацию в ИВАНе иранист Боголюбов, очень хорошо, и Фрёйман ** его весьма одобряет как линг
112
виста. Предстоят какие-то узбекско-казахские диссертации... Арабистика, по заведенному обыкновению, спит. Винников, наконец, восстановлен в ИВАНе; хорошо, если это прочно, ибо Струве воспользовался отсутствием Боровкова, который, по-видимому, главный деятель во всей этой истории***.— Я подтягиваюсь к концу лекций, в июне экзамены. Чувствую себя сносно, но работа не идет: какая-то апатичная депрессия. Будьте здоровы.
Ваш И. Крачковский
В «Библиоте[ч]ке Огонька"», ¹ 8—9, перепечатали около половины моей книжки, слегка «подретушировав». Продают по рублю.
* Curriculum vitae (лат.) — «течение жизни», биография
** А. А. Фрейман (1879—(1968) — иранист и санскритолог.
*** А. К. Боровков (1904-41962) — турколог.
12 июня 1948 Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
Ваше письмо от 2-го получил своевременно, а вчера усмотрел в «Вечернем Ленинграде» объявление о диссертациях, которое и посылаю Вам для развлечения. Говорят, что объявление должно быть опубликовано не позже чем за десять дней до срока: номер «Ленинграда» опубликован десятого, так что все формально выполнено. Вчера же вечером был у меня Ольдерогге, чтобы окончательно распределить наши роли. Завтра он должен выехать на пять дней с отчетом в Москву, так что поглощен спешкой, но все же взял у меня посмотреть те части Вашей работы, которых у него нет...
Гасуб —поэт, с нашей точки зрения, малоактуальный, а по таланту средний, так что для отдельных переводов в наших общих изданиях малопод
ходящий. В конце концов, я прозанимался им не без удовольствия и написал статью, главным образом тоже в методических целях.
Вчера кончили с Виктором Ивановичем [Беляевым] основную «массу» экзаменов *: «провалили» мало, но в целом все же и радости мало. Если бы мог, давно бы бросил преподавание, ибо тратишь энергию, по существу, бесплодно. С некоей Карась ** читаю теперь недавно полученную мною начальную хрестоматию Асина Паласиоса ***, главным образом тоже в методических целях, для выверки текста. Кое-что поучительно.— Шлю Вам пожелание всего доброго. Больше до [защиты] диссертации писать не буду.
Ваш И. Крачковский
* На восточном факультете ЛГУ. ** М. Б. Карась (род. в 1922 г.) — испанистка *** М. Аоин Паласиос (1877—1944)—испанский арабист.
* * *
23 июня 1948 года. Восточный факультет Ленинградского университета. 32-я аудитория. Как давно я в ней был! Когда? Шестнадцать лет назад, когда первокурсником слушал первую лекцию Василия Васильевича Струве по древнему Востоку... Нет, четырнадцать лет назад, когда сдавал «Международные отношения» Евгению Викторовичу Тарле1... Да, потом уж не был, и вот, вхожу диссертантом.
Долго я ждал этого часа. И не только за своим письменным столом и не только бродя по невским набережным, а и далеко, очень далеко от Ленинграда, в краях зеленого шума и белого безмолвия тайги. В Прионежье,-у Северной Двины, за Енисеем... Ждал смиренно и страстно, ждал напряженно. Отваливались от жизни, падали за спиной в бездну за годом год, за годом год, и уже юность отвернулась от детства к зрелым летам, сторонясь их и близясь к ним... Я ждал и делал все, что мог, чтобы дождаться. И вот он, этот час.
В аудиторию волна за волной вливались люди. Здо
1 Е. (В. Тарле ('187³¿>—<195б) — академик, историк Запада
ровались друг с другом, рассаживались, устремляли нетерпеливые, усталые, задумчивые, скучающие глаза к длинному под зеленым сукном столу Ученого Совета. Сколько лиц, знакомых и незнакомых! Былые наставники, былые сверстники, новые кадры — весь востоковедный бомонд К Доброжелатели, недруги; завсегдатаи ученых юбилеев и защит, накапливающие в памяти всякие казусы, чтобы много лет спустя рассказать о них в институтском коридоре коллеге-приятелю. Аудитория наполнялась: защиты по арабистике не было семь лет. Текли минуты.
И вот уже декан Штейн поднялся с кресла, оглядел членов Совета и справа и слева.
— Разрешите открыть...
И вот уже звучит ровный голос ученого секретаря, читающего мой «куррикулум витэ»...
И вот уже я стою за кафедрой. Как много можно сказать сегодня о моей рукописи, этом долго и трудно раскрывавшемся цветке, мысли бьются и рвутся, но... двадцать минут, двадцать минут! Ученый должен уметь сказать многое в немногом.
Текли минуты.
— Слово предоставляется официальному оппоненту академику Игнатию Юлиановичу Крачковскому.
Зал замер. Человек среднего роста с окладистой седой бородой встал и неторопливо обвел собравшихся внимательным взглядом.
— Диссертация «Три неизвестные лоции Ахмада ибн Маджида» представляет крупное событие в нашей науке, прежде всего, по ее теме. Она посвящена исследованию уникальной рукописи Института востоковедения Академии наук СССР, содержащей три лоции (морских маршрута) лоцмана Васко да Гамы по имени Ахмад ибн Маджид, который вел его эскадру в 1498 году из Малин-ди в Восточной Африке в Каликут на западном берегу Индии. Произведения этого моряка, не только выдающегося практика, но и крупного теоретика, впервые были открыты и идентифицированы только после первой мировой войны, но ни одно из них сколько-нибудь исчерпывающим образом не исследовано. Сохранившиеся у нас лоции остаются до последнего времени неизвестными, и
³ Изысканное общество (франц).
115
диссертанту выпадает счастье дать первое исследование этих выдающихся памятников.
Находка произведений Ахмада ибн Маджида открывает блестящую, хотя и последнюю хронологически, страницу арабской географической литературы, насчитывающей много выдающихся трудов. Значение работ Ахмада ибн Маджида, однако, выходит далеко за пределы арабистики или востоковедения вообще. Они ярко рисуют нам состояние океанских сообщений во второй половине пятнадцатого века почти от мыса Доброй Надежды до порта Зейтун в Индокитае, с подробными маршрутами по Красному морю, Персидскому заливу, Индийскому океану. Они оказываются теперь основным и важнейшим источником наших сведений о южных морях в конце средних веков, через четверть столетия после того, как Индию посетил тверской купец Афанасий Никитин. В них сконцентрированы и традиции и синтез всей морской науки предшествующего времени. В сочинениях Ахмада ибн Маджида отражены труды и достижения персов, арабов, занзибарцев, индусов, индонезийцев, отчасти даже китайцев.
Не надо говорить, какие трудности представляет изучение впервые таких памятников. Достаточно сказать, что крупнейший арабист прошлого столетия, знаменитый де Слэн, которому попали в руки некоторые сочинения Ахмада ибн Маджида, считал расшифровку их делом невозможным. Он писал: «Стиль их очень растянут и перегружен техническими терминами, смысл которых был понятен только плававшим по Индийскому океану». По счастью, работа диссертанта говорит, что в нашу эпоху эти трудности могут быть преодолены; первый шаг, который диссертант делает в их изучении, доказывает, что работа может быть доведена до конца.
Текст очень труден технически, в связи со специальной терминологией, и не менее труден арабистически, так как все лоции изложены в стихотворной форме не всегда в нормах классического языка. Все же он подготовлен диссертантом к критическому изданию с большим успехом. Это было достигнуто только благодаря кропотливому изучению параллельных арабских источников, отчасти аналогичных турецких материалов, благодаря систематическому просмотру массы европейских, особенно португальских, сочинений той эпохи, наконец, благодаря
116
деятельному анализу современной научной литературы. Перевод, подготовленный на основе критически восстановленного текста, говорит о большой работе по изучению арабской морской и астрономической терминологии; эта работа позволила составить разнообразные указатели и глоссарии, которые расчищают путь для всех последующих трудов в этой области. Вводная часть диссертации, посвященная автору, его эпохе и значению трактатов в мировой науке, обнаруживает большую исследовательскую инициативу, умение критически анализировать материалы, пользоваться разнообразными западными и восточными языками, расшифровывать очень трудный специальный арабский стиль.
Конечно, было бы наивно думать, что все вопросы, связанные с памятником, решены автором полностью и окончательно. То сочинение, от понимания которого отказывался крупнейший арабист, требует для своего безукоризненного издания и исчерпывающего исследования многих лет детальной работы. В некоторых местах текста остаются еще «белые пятна» или своеобразные поп liquet1, с некоторыми переводами диссертанта нельзя согласиться, некоторые топографические идентификации сомнительны, требуют еще углубленных изысканий и новых гипотез. Однако то, что сделано, дает и теперь уже прочную базу, работа находится на правильном пути, и следует пожелать, чтобы одной из целей своей дальнейшей научной жизни диссертант поставил систематическое исследование этих и других произведений Ахмада ибн Маджида, закрепив за нашей наукой- приоритет их критического издания. Работа очень трудоемка и кропотлива, но достойна этого великого открытия в нашей науке, достойна жизни ученого.
Арабская кафедра, рассмотрев в своем заседании работу Шумовского, признала, что она значительно превосходит обычные требования, предъявляемые к кандидатским диссертациям.
Я лично полагаю, что ее автор вполне заслужил степень кандидата филологических наук2.
...Потом говорил Дмитрий Алексеевич Ольдерогге, а
1 Буквально «дело не ясно» (лат.).
2 Текст выступления И. Ю. К'рачковского печатается по копии*-хранящейся в архиве автора.
когда под конец слово дали мне, я вышел на кафедру с гулко стучавшим сердцем.
— Уважаемый товарищ председатель, уважаемые члены Ученого совета и оппоненты, прежде всего благодарю за добрые слова, сказанные по поводу выполненной мною работы. Мне ясны, однако, не только ее достоинства, но и несовершенства и та грань, которая отделяет диссертацию от готового критического издания. Другой арабист, не испытавши столь длительного отрыва от научного труда, справился бы с этой сложной темой, вероятно, лучше, чем я. Но то, что и мои усилия получили высокую оценку, ободряет меня в намерении совершенствовать работу, лежащую перед вами. В этот ответственный и памятный час я хочу вспомнить человека, учившего меня первым арабским буквам,— Николая Владимировича Юшманова, которого уже нет среди нас...
К горлу подкатил комок, и голос дрогнул.
— Успокойтесь,— мягко сказал декан Штейн и налил мне стакан воды.
— ...поблагодарить университетских преподавателей, делившихся со мной лучшим, что они имели,— знаниями. И всем сердцем говорю «спасибо» дорогому Игнатию Юлиановичу Крачковскому, руководившему моими самостоятельными занятиями. Взыскательность и отзывчивость учителей, соединенные с моим интересом к делу, служат залогом того, что будущее издание лоций Ахмада ибн Маджида сможет явиться истинным плодом науки.
Я подошел к Игнатию Юлиановичу и крепко, обеими руками, пожал его руку.
* # *
18 июля 1948 Ст. Келломяки * Дорогой Теодор Адамович, пересылаю для Вашей коллекции два произведения одного «газетчика», коего лично не знаю, а имею о нем представление только по телефонному разговору из Москвы. Прилагаю и его письмо с не-киим предложением [...] Адрес Ваш я ему сообщил, но без всяких подробностей. Не надо добавлять, что никакой телеграммы в Москву я не посы
118
лал; очевидно, такая «литературная форма» понадобилась для заполнения соответствующего отдела **.
Здесь мы обретаемся с 3 июля, и я был бы доволен, если бы не необходимость по временам превращаться в Робинзона Крузо в связи со свойствами вновь выстроенной дачи. Несомненный плюс тот, что до осени могу оторваться от всяких издательских неприятностей, которые изрядно отравляли жизнь за последние полгода. Занимаюсь, главным образом, недоделанным В. И. Беляевым просмотром переводов Жузе из Якута *** для Баку и подготовкой своего эфиопско-сабейского курса****. И то и другое вне библиотеки закончить трудно. Для утешения читаю отложенные зимой арабские и неарабские книжки. Подумываю о докладе к 30-летию медниковской смерти на основе его писем к Розену, но материал скудный. Избавились ли Вы от гриппа, с которым уезжали?
Адрес обычный.
Ваш И. Крачковский
* Ныне пос Комарове» под Ленинградом ** Речь идет о корреспонденции в «Комсомольской правде» от Ш июня <1948 года, где фигурирует ««телеграмма» о защите мной диссертации, будто бы посланная в Москву И Ю Крачковским.
*** П К (1871—1942)—русский арабист, по происхождению палестинский араб, Шихабаддин Якут (1179—1229) — арабский географ
**** Имеется в виду курс лекций «Введение в эфиоп* скую филологию», прочитанный И Ю Крачковским в »1948/4-9 учебном году на восточном факультете ЛГУ (издан под тем же названием, Л , 1955)
25 августа 1948 Келломяки
Дорогой Теодор Адамович, Ваше письмо я получил своевременно. Надеюсь, летняя работа у Вас кончилась и, может быть, Вам удалось несколько передохнуть, что очень следовало бы сделать.
Я хочу оттянуть свое пребывание здесь до половины сентября Хотя здесь неудобств очень
много, но, но крайней мере, можно не видеть надоевших физиономий и прервать, хотя бы на время, всякие издательские разговоры. Чистовые листы 3-го издания моей книжки * постепенно печатаются, к сожалению, с некоторыми, не всегда удачными изменениями. Об «Истории арабистики» Издательство опять поднимает речь, но не знаю, будет ли это удачнее, чем в первый раз; к принципиальным изменениям я мало склонен.
Много работал над переводом Жузе из Якута, но без книг отделать ее нельзя (взять хотя бы гороскопы или стихи!). Копался с удовольствием, «поминая дни древние», над введением в эфиопскую филологию и сабеистику. Если Вас тянет к переводам, не взяться ли Вам за окончательную работу над историей Абу Ханифы**? В первой стадии этого можно, пожалуй, обойтись без большого количества книг.
Об осени, лекциях и прочем думаю без удовольствия.
Ваш И. Крсхчковский
* «Над арабскими рукописями». ** Абу Ханифа ад-Динавари (ум. в 895 г.) — арабский историк.
23 сентября 1948 КеПотШ
Дорогой Теодор Адамович, Ваше письмо я получил все еще на даче: пользуясь тем, что лекции я могу начать с октября, я решил «досидеть» до конца и переберусь только числа 28—29-го. Помимо своих эфиопско-сабейских штудий только читал всякие отложенные за зиму книжки. В сентябре немного стал писать: подготовил доклад о Медникове (к 30-летию смерти) и случайно возникшую статью о переписке П. Я. Петрова * с Белинским. Набросал и маячившую у меня в мыслях с прошлой осени «автохарактеристику» ученого (не для печати). «История арабистики» после длительных бесед со вторым редактором пошла в Типографию. (...)
120
Не думаю, чтобы текст Ибн Маджида так быстро можно было бы привести в надлежащий вид: слишком много там всяких сгих'ов ** (...) 3-е изд[ание] книжки*** вышло не без опечаток и с одним курьезным пропуском (...) Всего Вам хорошего.
Ваш И. К.
* П. Я. Петров (1814—1875) — русский санскритолог и арабист.
** Crux (лат.) — мука, бедствие. *** «Над арабскими рукописями».
25 октября 1948 Ленинград
Дорогой Теодор Адамович, рад был услышать, что Вы приступили к своим «процедурам» * и занимаетесь ими с утра до вечера; авось, количество перейдет в качество. Надеюсь, Старкова поставила Вас в известность, что ей вручены суммы, требовавшиеся дли фотографии**, ибо на другой день после разговора с Вами мною был получен по почте некий гонорар, на который я всегда смотрю как на неожиданность и распределяю на «внеплановые» нужды. Ей же вручена для передачи Вам и грамматика Юшманова, отнюдь не дефектная и даже не разрезанная, которая попала в мои руки, можно сказать, столь же чудесным образом, доказывая, что иногда «эст модус ин ребус»***.— Я продолжаю несколько «страдать ногой» (воспаление связок) и поэтому избегаю излишних передвижений, а в настоящее время еще несколько простужен, но все же надеюсь преодолеть предстоящую довольно перегруженную неделю. Сегодня читаю сообщение о письмах Медникова Ро-зену, а вообще поглощен распределением курсовых студенческих работ, ибо мои «помощники», несмотря на условие, ничего не сделали в течение лета и сентября и теперь все это приходится наверстывать с опозданием и спешкой. Много времени отнимает у меня «эфиопский» курс и, к сожалению, не успеваю, как предполагал, параллельно с лекциями писать его, так что к концу года и он будет у меня в сыром виде, как все прочее. Может быть, и тут
«эст модус ин ребус», хотя мне и непонятный.— Подготовил для печати статью о письмах Петрова к Белинскому, но до доклада для университетской Сессии в конце ноября об Ибрахиме ибн Я'ку-бе**** все не могу дойти.— Изредка утешаюсь книжками: выписал из Москвы полученную там большую работу Никля ***** об испано-арабской поэзии. Читаю с интересом, но все же это немного Хаммер XX века******.— На этих неделях предстоят заседания о применении биологии к востоковедению, на Факультете в среду.
Старайтесь несколько отдохнуть; кормят ли Вас там в меру?
Ваш И. Крачковский
* Лечению в Институте уха, горла, носа и речи в Ленинграде.
** Имеется в виду фотографирование рукописи «Книга польз об основах и правилах морской науки» Ахмада ибн Маджида для моей работы.
*** Est modus in rebus (лат.) — Есть правило в вещах».
**** Ибрахим ибн Я'куб (X в.) -— испанский географ. ***** А. (Никл (1885—³195в) — американский арабист. ****** И. Хаммер-Пургшталль (1774—1656) — австрийский востоковед поколения романтиков.
* * *
Поздней осенью 1948 года, когда я лежал в ленинградской больнице, пришла телеграмма:
«Совет Университета во вчерашнем заседании утвердил Вас в степени кандидата единогласно при пятидесяти шести присутствовавших поздравляю желаю быстрой поправки Крачковский».
А моими мыслями владела уже новая тема: «Книга польз 1 об основах и правилах морской науки» того же лоцмана Васко да Гамы — Ахмада ибн Маджида.
На упоминание этого произведения я наткнулся у Габриэля Феррана, читая его исследования во время работы над диссертацией:
То есть полезных глав.
122
«Важнейшим трудом знаменитого морехода является, бесспорно, Книга польз"...— писал французский ученый.— Этот текст предстает как синтез астрономическо-навигационной науки его века. Таким образом, Ахмад ибн Маджид — первый автор морских руководств нового времени. Его труд замечателен. К примеру, данное им описание Красного моря не только не превзойдено, но даже не имеет себе равных среди европейских руководств для парусного флота. Сведения о муссонах, региональных ветрах, морских путях при каботаже и дальних маршрутах столь точны и подробны, как только можно ждать в эту эпоху...
Следовательно, Книга польз" — свершение зрелости Ахмада ибн Маджида».
Не надо было других слов, чтобы пробудить мое любопытство.
17 ноября, едва выписавшись из больницы и уже с билетом «в Боровичи, я пришел к Игнатию Юлиановичу и вынул из портфеля толстый пакет.
— Что это? — спросил он.
— Фотокопия рукописи «Книги польз». У нас в Публичке ведь есть факсимильное издание Феррана, оттуда пересняли, хочу вам показать...
— Так, хорошо.
— Игнатий Юлианович, спасибо вам за материальное вмешательство. Пересъемка стоила дорого, и мне бы сейчас не собраться с такими деньгами, а дело не ждет...
— Ну, про деньги говорить не следует,— смущенно улыбнулся Крачковский.— Мне хочется спросить вот о чем: мы ведь с вами говорили об этой рукописи, да? Или разговор, который я имею в виду, шел о чем-то другом?
— Нет, Игнатий Юлианович, разговор шел именно о «Книге польз». Когда я писал диссертацию, то как-то, будучи в Ленинграде, не утерпел, пошел в Публичную библиотеку и просмотрел всю рукопись, а вечером рассказывал вам о ней...
— Ну вот, значит, я не ошибся... А не припомните ли, что я вам тогда сказал?
— Вы сказали: «Не торопитесь»...
— Так, прекрасно!
— А потом вы сказали,— закончил я торжествующе:— «Вот кончите с тремя лоциями, там видно будет»...
— Больше ничего? Я опустил голову.
— Если уж у вас такая хорошая память,— рассмеялся Крачковский,— должны же вы помнить и такие мои слова: «После лоций сразу не надо ни за что браться, а следует хорошо отдохнуть».
— Так ведь я отдохнул: месяц с лишним лежал в больнице...
— Больница — не отдых. Ну, да что мы толкуем, все равно вы поступите по-своему. Так вот что я скажу: если вы глухи к благому совету «не торопись начать», то по крайней мере внемлите предостережению «не торопись, начав». Этого требует всякая серьезная работа, тем более ваша. Не сомневаюсь, что с течением времени вы с этой «Книгой польз», иншаллах, справитесь, теперь, после «трех лоций», вам и карты в руки. Но помните: такая работа не терпит галопа. Смотрите,— Крачковский задумчиво переворачивал листы фотокопии,— смотрите, какой тут объем, какое разнообразное содержание, сколько совершенно темных мест, ведь все это нужно досконально объяснить,— конечно, в пределах сегодняшних возможностей... Трудно даже сказать, на годы, на десятилетия ли нужно рассчитывать работу над таким памятником. Небось, уже думаете о докторской защите?
— Да, Игнатий Юлианович. Плох тот солдат, который не хочет быть генералом. Кандидат наук — это ведь кандидат в доктора...
Крачковский поморщился.
— Вот это опасно, знаете, опасно, когда, приступая к работе, прежде всего думают о докторской степени. Не надо! Вы сделайте хорошее исследование, используйте из материалов все, что можно, добивайтесь глубины, точности, незыблемости ваших выводов, помня, что скоропалительность неизбежно приводит к шаткости основных положений,— что уж говорить о деталях! А защитить всегда можно успеть и даже не всю работу, а какую-то ее часть. Думаю, что для труда над сложным памятником, который вами выбран, вы уже созрели, да, это так, но не позволяйте никому и ничему торопить вас. Это, так сказать, непременное условие, спору не подле
жащее. Иной художник всю жизнь творит в себе и перед собой картину и лишь на склоне лет решается показать ее людям. Ну, ладно, оставим это пока, посмотрим, что покажет ваш текст, как пойдет ваша работа. Сносно ли вы сейчас устроились в своих Боровичах?
О многом мы переговорили в тот вечер... Ночью поезд мчал меня в Боровичи.
4 декабря вечером, вернувшись с работы, я приступил к переводу «Книги польз».
* Цс *
23 декабря 1948 Ленинград
Дорогойг Теодор Адамович, в своем письме Вы ничего не пишете про свои домашние дела. Посему мне хочется думать, что те осложнения, -которые вызвали Ваш спешный отъезд, благополучно ликвидировались. Сам я, едва прочитав свой доклад, опять залег 25 ноября с осложнениями после гриппа и только на днях стал немного вставать. Температура упорно не снижает-ся> и причину сего не могут разгадать. Ищут ее в почках и поэтому изводят меня всякими исследованиями. Моя «История арабистики» вся набрана (кроме указателей), около 18 листов, но проходит болезненно, и все еще не знаю, увидит ли она свет. Были корректуры кое-каких мелочей. О современной «кестион дю жур» * — реформе ИВ АН Вы, вероятно, знаете от Старковой. Пока все находятся в выжидательном состоянии. Я больше всего боюсь, чтобы не возникла идея перевоза библиотеки и рукописного отделения в Москву.— У Заходера, если память меня не обманывает, находится работа не Хозайина, а Хади Хасана, которая в свое время при просмотре в Москве произвела на меня приличное впечатление **. Вашу статью в «Известиях» Географического Общества видел и бегло просмотрел; как будто бы в ней все благополучно.— Ковалевский отбыл в Харьков, и я получил от него письмо одновременно с Вашим. ИВАН продолжает вести с ним торговлю насчет квартиры,— по-видимому, власти не принимали как-то всерьез его намерения уехать,
125
пока он фактически не отбыл.
Шлю Вам всяческие пожелания к Новому году; авось, как истекший, он еще на некоторый шаг приблизит Вас к Вашей цели.
Ваш Я. Крачковский
* Question du jour (франц.) — «вопрос дня, злободневный вопрос».
** Хади Хасан — индийский ученый, автор книги «История персидского мореплавания» («History of Persian Navigation», 1928), о которой идет здесь речь.
21 января 1949 Ленинград
Дорогой Теодор Адамович, Ваше письмо от 3 января получил своевременно, но всякая суета, которая меня обуяла, по обыкновению, с той поры, как я начал выходить, помешала ответить Вам своевременно. Пока нет лекций, я могу несколько регулировать свое время, но как будет дальше, сказать трудно. Идея раскассирования Восточного факультета, одно время уже утвержденная Министерством, теперь оставлена, неизвестно на какой срок.
Интересующий Вас стих приписывается обыкновенно поэту Туфайлю ал-Ганави и находится в издании Кренкова * в виде последнего номера фрагментов ¹ 46 (текст стр. 65, перевод стр. 29, цитаты стр. 217) [...] Стих издан только по цитатам в словарях, но нигде (ЛА, ТА**) не поясняется, кто такой был Ибн Таук, о котором ничего не говорит и Кренков. Если бы поэт не был доисламский, я бы склонился к тому, что имеется в виду Малик ибн Таук ат-Таглиби, в биографии которого есть один случай, который мог бы дать повод к такому намеку, но он умер в 260 году*** и, значит, хронология не позволяет идентифицировать с ним.
Названия звезд я всегда предпочитаю оставлять в арабской форме с приведением эквивалентов или значений в скобках или примечаниях (или ука* зателях); технические термины астрономии можно передавать прямо эквивалентами, когда есть уверенность в точном соответствии, как мне кажется,
126
относительно румба в значении ханн, приводя в скобках или в пояснениях арабскую форму. Актуальность темы при нынешнем интересе к истории науки, думаю, может быть обоснована достаточно основательно. Для поддержки со временем можно запросить мнения наших моряков.
Мечтаю все вернуться к окончательной обработке переводов Жузе из Якута, но пока не удается. Самая же редактура оказывается более трудоемкой, чем я предполагал, отчасти благодаря обилию минералогических и естественно-исторических данных.— Будьте благополучны.
Ваш Я. Крачковский
* Туфайль ал-Ганави — доисламский поэт; Ф Кренков ('18721—1953) — английский востоковед.
** ««Писан ал-араб» («Язык арабов»), «Тадж ал-арус» («Венец невесты») — названия арабских национальных словарей
*** Мусульманского летосчисления, то есть в 873/74 году н э.
...Это письмо уже не застало меня в Боровичах. Я смог прочитать его лишь 7 мая 1956 года, когда обстоятельства, вновь оторвавшие меня от научной работы на семь с лишним лет, позволили мне вернуться к ней.
* * *
Ученого старят не годы, а отсутствие преемника. Когда некому передать дело своей жизни, в душе поселяется смутная тревога, переходящая затем в отчетливую горечь, иногда в разочарование и безразличие.
Крачковский был счастлив в учениках: Юшманов и Кузьмин, Кашталева и Эберман, Виленчик и Ковалевский— художники науки, которым он помог развить в их дарованиях нужные грани,— открыли новые грани в арабистике. Он был им опорой и примером, они — его надеждой и бессмертием его дела.
Ученики и учитель не составляли замкнутого клуба книжников: Крачковский жил масштабами страны. Один из последних ученых-энциклопедистов, с одинаковой страстью изучавший древнюю и новую арабскую культуру и смогший благодаря этому вырастить серьезную научную школу, он вырастил ее во имя русской науки,
127
развития того «державного бега», который был придан кораблю нашего востоковедения трудами Розена и блистательной плеяды его питомцев.
По мысли Крачковского в 1930 году был создан Арабский кабинет Института востоковедения Академии наук, ставший под его руководством центром советской научной арабистики. Здесь, исследуя, споря, общаясь с взыскательным и отзывчивым наставником, мужали его ученики, здесь неутомимо шел в глуби и выси науки он сам. А рядом, в университете, на своих лекциях и семинарах, академик пытливо вглядывался в совсем юные лица: будет ли толк, будет ли смена смене? И бережно поддерживал каждого, у кого начинали отрастать собственные крылья.
Когда грянула война сорок первого года, Крачков-ский не покинул города на Неве, с которым была связана вся его жизнь ученого. Сжималось кольцо блокады, уезжали и умирали учителя, сверстники; седобородый человек с усталыми, глубоко запавшими глазами, осунувшийся и бледный, едва держась на ногах, продолжал стоять на посту и принимал на себя всё новые обязанности. Он улетел в Москву, лишь сломленный тяжкой болезнью, но с радостным сознанием того, что ценнейшие восточные рукописи института спасены от превратностей войны трудами его и вдохновленных им помощников.
Подвиг жизни Крачковского был отмечен двумя орденами Ленина, Государственной премией первой степени и международным признанием: он был членом двенадцати академий и научных обществ мира.
Но в конце 40-х годов его лучшие ученики лежали в могиле или на ммого лет были оторваны от «научной работы. Дело всей жизни рушилось на глазах, умирало вместе с ним. Преемники... Преемники... «Иных уж нет, а те далече...» — с горечью вспоминал он, как ярко вдруг блеснули давние слова нежданной гранью смысла! «Чудище обло, озорно... стозевно и лаяй...» Грубые нападки неудачников науки не щадили его. Осенью 1950 года он ушел из университета, с которым был связан полвека. В институте рядом с ним теперь трудились лишь два технических сотрудника, пребывание которых в штате ему приходилось непрерывно отстаивать, чтобы спасти свое детище — Арабский кабинет, арабистику.
Он все еще выступал с докладами, чаще и обстоя
128
тельнее других. «Языковедческая дискуссия и работа над арабским словарем», «О подготовке переводов с арабского для академической серии Литературные памятники"», «Новые словари современного арабского языка, изданные в Палестине», «Новый глоссарий ливанского диалекта», «Абиссиноведение и эфиопская филология в России и СССР», «Первые годы прогрессивного журнала ат-Тарик"»... Это многообразие тем уложилось в неполные два месяца: они прочитаны между 18 октября и 13 декабря 1950 года. Особо примечателен доклад «О работе Арабского сектора Института востоковедения в ближайшие годы», отдельные положения которого уже звучат как завет грядущему:
«...Работа Арабского сектора в первую очередь должна учитывать особо настоятельные потребности научной жизни в нашей стране...
...Следует сохранить все прежние основные задачи Арабского кабинета: изучение арабских источников для истории народов СССР; изучение среднеазиатских арабов; изучение истории отечественной арабистики».
Он еще смеялся, шутил, обменивался остротами. Но все это уже было в другом ключе, совсем не так, как десять, даж^ пять и два года назад.
Близился конец.
Впервые он остро почувствовал его 26 октября, когда ледяной ветер — осень 1950 года была суровой — заставил его пойти из института на Васильевский остров не кратчайшим путем, по Дворцовой набережной, а делая обход по улице Халтурина. Он сильно промерз, но заставил себя явиться в заседание совета Библиотеки Академии наук, где его ждали. Оттуда вышел с горящей головой, едва добрался до дому, слег и долго не мог прийти в себя.
10 января 1951 года Игнатий Юлианович прочел в институте свою статью «Иракская литература», написанную для Большой Советской Энциклопедии. Как оживленно, как заинтересованно ее обсуждали! Ему стало чуть легче.
Но этот роковой разговор 21-го... Он решил все.
Незадолго до этого приказом вновь назначенного директора Толстова из института были уволены двадцать два человека. В их числе оказались оба сотрудника Арабского кабинета, который, таким образом, подлежал
5 Т. А. Шумовский
129
ликвидации. Крачковский, дрожа всем телом и задыхаясь, поднял тревогу. Одна из его помощниц была возвращена, другого восстановить отказывались. Игнатий Юлианович отправился к Толстову, говорил необычно для себя резко. Из директорского кабинета он вышел шатаясь и белый как полотно. Окружающие услышали от него единственную фразу: «Это свидание дорого обошлось и мне, и Толстову». После предпринятого им демарша должна была состояться встреча директора с уволенным сотрудником, но предварительно этому сотруднику следовало созвониться с Крачковским. Игнатий Юлианович в ожидании звонка не спал трое суток.
24 января — который уж день подряд! — было морозно и ветрено. До чего надоели холод и полутьма, скорее бы лето, отпуск, тихое Келломяки, Коломяги, Комарово! С набережной выло и дуло, снежный песок летел и летел в окна гостиной, рассыпаясь по промерзшим стеклам. Игнатий Юлианович погладил прохладную крышку рояля, подошел к пианино. Ему вспомнились импровизированные музыкальные вечера, концерты соло, в четыре и восемь рук: Чайковский, Танеев, Рахманинов, Глазунов... Берлиоз... Лист... Он слушал, сидя в этом кресле, и вот в этих сиживали... Да, да, как же, хорошо помнятся все трое, нет, четверо, сидевших в том углу, но ведь один из них... да, его не стало в блокаду... а тот, другой, погиб в эвакуации, а третий умер после войны, а четвертый... Да, а кто же остался из того круга отдыхавших за музыкой, кто кроме него с женой, неужто один «Алексис ле Бёф» из шуточной «Легенды об Азиатском музее», сочиненной китаистом-поэтом, которого тоже давно уже нет,— неужели только Алексей Андреич Быков, нумизмат из Эрмитажа, когда-то десятилетним мальчиком представленный самому Глазунову? Алексей Андреич и сейчас временами приходит и музицирует, а прежних вечеров уже нет...
К полудню ветер стих. Игнатий Юлианович сходил на почту, в сберкассу, потом, вернувшись домой, стал поджидать с работы жену. Вера Александровна, красная от мороза, сразу прошла в кабинет. В ее ушах еще звучал тревожный вопрос Анны Павловны Султаншах, родственницы академика Орбели, встреченной в ИИМКе1:
— Как чувствует себя...
— Беспокоюсь,— ответила она отрывисто, вдруг почувствовав, что в ней что-то дрогнуло. И сейчас, войдя, увидела на бледном лице потемневшие глаза и круги под ними.
— Ничего... Я уже ничего,— сказал Игнатий Юлианович обычным ровным голосом.— Все проходит, Вера.
— На тебе лица нет. Успокойся, поспи.
— Да, конечно, я скоро усну.
На рабочем столе Веры Александровны лежала миниатюрная красивая записная книжка. Крачковский поймал вопросительный взгляд жены.
— Это тебе,— его голос звучал мягко и тепло.
— Как же я буду писать в такой малышке своим крупным почерком? —смущенно спросила Вера Александровна.
Но он уже сел за свой письменный стол и взял какую-то книгу: короткая сцена с подарком чуть разрядила его, слабое веяние давно ушедшего покоя вдруг прошелестело рядом. Жена тихо вышла.
Пообедали, смерклось, и она вновь увидела его в старом кожаном кресле у письменного стола. Игнатий Юлианович не занимался, а, глядя в пространство, сосредоточенно думал. О чем? Виделся ли ему академик Розен, к которому сорок пять лет назад, молодым магистрантом, он приходил в эту квартиру читать старые арабские тексты,— Розен, первый арабист России, умерший в этих стенах темным январским днем 1908 года? Вставал ли в его памяти год 1921-й, когда, только что став академиком сам, он собирал все живые силы науки, всех выживших в час испытаний страны, всех мужавших, ради создания школы советских арабистов? Или год 1937-й, когда, окруженный толпой учеников, он подводил на всесоюзной сессии радостные итоги труда этой школы и намечал еще более смелые, еще более нужные стране свершения? А может быть, рукописи, бесценные осколки дальней и давней культуры, над которыми он склонялся всю свою жизнь, вновь прошли перед ним вереницей, будя воспоминания о днях, когда наедине с ними он был счастлив и дерзостен? О ком, о чем он думал в сумерках январского вечера, в сумеречный час своей жизни? Мрак, густея, все плотней обволакивал одинокую тень в кресле.
5*
131
130
В десятом часу вечера пришла за книгами секретарь кафедры Блинцавская. Пили чай, неторопливо разговаривали о делах и общих знакомых. Когда Блинцовская ушла, Вера Александровна села за рояль и стала играть Прокофьева.
— Это «Ромео и Джульетта»? — спросил Игнатий Юлианович, входя в гостиную.
— Нет,—ответила она, не оборачиваясь.—Сюита из «Золушки».
Он вздохнул и пошел в спальню. На ночном столике лежала стопка книг, которые он обычно читал перед сном. Сейчас он не дотронулся ни до одной, а лег и закрыл глаза.
— Ты сегодня безработный,—пошутила Вера Александровна, заглянув в дверь,—всегда читаешь, а тут...
Он ничего не ответил: ему вдруг стало так плохо, как еще никогда не было. Голову пронзила резкая боль и не было сил вернуть уходящее сознание: тело размывала нараставшая слабость. Агония была недолгой: сердце, источенное наследственным эндокардитом, стало биться все реже, все тише и наконец остановилось.
* * *
28 июня 1956 года, только что вернувшись в Ленинград из долгих странствий, я стоял перед памятником на Волковом кладбище. С бронзового медальона на меня смотрело неподвижное лицо Игнатия Юлиановича Крач-ковского.
Вот где, вот когда довелось нам свидеться вновь.
Я вспоминал. Годы, разворачивая свои прочитанные свитки, медленно отходили назад.
И вот глуховатый голос Юшманова: «Это высший авторитет © нашей области... а ведь еще не стар и, к счастью, живет в Ленинграде...» Старинный дом на Васильевском острове, утомленные и внимательные глаза, приглядывающиеся к юному второкурснику...
Первые часы над арабскими рукописями под испытующим оком академика...
Свидание в подмосковном парке, когда недоучившийся студент признался ему, что давно носит в себе тему кандидатской диссертации...
Просторная аудитория с окнами на Неву, рдеющий диссертант... «Крупная научная индивидуальность...»
132
В устах сдержанного Игнатия Юлиановича эти слова значили многое. Читались в них и признание моего ныне и требование к моему завтра.
И вот — вечер, когда мы заговорили о докторской диссертадии, встреча, оказавшаяся последней...
Пятнадцать лет. Они прошли передо мной, как на смотру солдаты. Полтора десятилетия, запечатленные во взыскательно-дружеских письмах учителя, в трудном и радостном мужании ученика.
Пятнадцать лет... Он неизменно шел рядом со мной, человек со скупой и неторопливой речью, с пристальным взглядом зорких, сквозь годы видящих глаз —я -всегда чувствовал на плече его твердую руку, стремившуюся вверх.
Я задумчиво обошел памятник. На оборотной стороне гранитного обелиска вились арабские стихи:
Ссужала слезы я доныне тем, кто плакал. Ты отнял их у тех, кто пережил тебя.
Так сказала в своей элегии поэтесса ал-Ханса тринадцать веков назад.
Вечно его да будет имя благословенно!
Звенья бронзовой ограды воспроизводили отрывок стиха Абу-л-Атахии, поэта VIII столетия, творчеству которого был посвящен первый научный доклад Крачков-ского 28 сентября 1906 года:
Смерть —это вход, куда вступает каждый...
Смерть... Почему? Где логическое оправдание тому, что из жизни уходят нужные люди, не свершив того, что могли бы свершить?
— Игнатий Юлианович мог бы прожить долго,— сказала мне Вера Александровна.— Ведь он вел очень умеренную жизнь. Но его скосила тревога за судьбу арабистики, за судьбу ее сердца —Арабского кабинета Академии наук. Ему был нужен покой, а покоя не было.
И мне вспомнились слова, заключающие одну из книг о Леонардо да Винчи:
«Ему было всего лишь шестьдесят семь лет от роду, и он мог бы прожить много дольше и сделать еще больше, если бы жил и работал в других условиях и в другой обстановке».
133
Я стоял у ограды, перевитой стихом Абу-л-Атахии, и думал. И вновь текли воспоминанья, и стесненная душа то никла, то распрямлялась: скорбь уступала в ней место счастливой мысли — тронул-таки сердце этого человека мой труд в науке, да ведь и то сказать, нелегкая мне жизнь выпала, а какой пласт поднят!
И тут, идя к выходу с кладбища, я прочитал на памятнике физиологу Павлову:
«Последовательность, последовательность и последовательность! С самого начала своей работы приучите себя к строгой последовательности в накоплении знаний.
...Второе — это скромность. Никогда не думайте, что вы уже все знаете. И как бы высоко ни оценивали вас, всегда имейте мужество сказать себе: я невежда.
...Третье — это страсть. Помните, что наука требует от человека всей его жизни. И если у вас было бы две жизни, то и их бы не хватило вам. Большого напряжения и великой страсти требует наука от человека...»
И я понял, что сделано мною мало и путь мой только еще начинается.
Начало пути
1 декабря 1956 года я был принят в штат Арабского кабинета Института востоковедения — через двадцать лет после того, как впервые переступил порог этого кабинета, через десять лет после защиты университетского диплома.
Дирекция института предложила опубликовать мою кандидатскую диссертацию. Книга «Три неизвестные лоции Ахмада ибн Маджида, арабского лоцмана Васко да Гамы, в уникальной рукописи Института востоковедения АН СССР» вышла в мае 1957 года, по свежим следам событий на Суэцком канале, утверждая историческое право Египта владеть международным морским путем. Политическая актуальность исследования забытой средневековой рукописи была подчеркнута посвящением: «Свободолюбивым арабским народам с пожеланием больших и счастливых плаваний».
Издание вызвало многочисленные отклики. Первая рецензия появилась во французском востоковедном журнале, .которым когда-то руководил первооткрыватель арабских лоций Габриэль Ферран, и тем более взволновали меня слова рецензента: «Советский арабист, ученик И. Ю. Крачковского, делает честь школе своего учителя». Это было напоминанием и об истории моей работы и о лежавшей на мне ответственности. Фраза «Арабы глубоко благодарны ленинградскому ученому за изучение их наследства», заключавшая обширный разбор нашего издания в органе Академии наук в Дамаске, говорила о том, что книга нашла признание и у того народа, к которому она была обращена. Исследование рукописи лоцмана Васко да Гамы было с живым интересом встречено в Лиссабоне и Лейдене, Варшаве, Кракове и Праге, Кембридже, Оксфорде и Гринвиче, Упсале и Гааге, Каи
ре, Адене и Дакаре, на него откликнулись Бразилия, Танзания и Кувейт. В 1960 году оно было переведено на португальский язык, в 1966-м — на арабский. Им вызван к жизни ряд зарубежных работ, среди которых первое место занимает книга лиссабонского историка и писателя Кошта Брошаду «Арабский лоцман Васко да Гамы». Имя этого лоцмана в 1960 году было присвоено одной из улиц восточноафриканского порта Малинди...
Но моими мыслями уже давно владела новая тема: я спешил возобновить работу над рукописью «Книги польз», прерванную в 1949 году.
* * *
«Книга польз об основах и правилах морской науки», созданная Ахмадом ибн Маджидом между 1475 и 1490 годами, имеет 177 страниц арабского текста и состоит из двенадцати «польз», то есть «полезных глав»: I. История мореплавания.
П. Этические и профессиональные требования к лоцману.
III. Лунные станции1.
IV. Румбы розы ветров.
V. Прежние географы и астрономы. Летосчисление. Планеты и звезды.
VI. Виды маршрутных плаваний. Управление на
курсе парусного судна. VII. Наблюдения над звездами. VIII. Признаки приближения земли в открытом море.
IX. Побережье Африки и Азии. Три группы лоцманов.
X. Десять величайших островов мира. XI. Муссоны.
XII. Лоция Красного моря. Столь разнообразное содержание позволило мне дать своему предварительному сообщению о «Книге польз» название: «Арабская морская энциклопедия XV века»2.
1 28 звездных групп и одиночных звезд, расположенных на линии лунной эклиптики.
136
Два труда, появившиеся в следующем столетии,— «Мах-рийская опора, касающаяся точного познания морских наук» Сулаймана ал-Махри и написанный по арабским источникам «Всеобъемлющий свод по науке небес и морей» турецкого адмирала Челеби — тоже энциклопедичны по своему составу.
Если арабская мореходная практика средних веков нуждалась не только в справочниках по региональному плаванию, но и в произведениях универсального типа и могла их создавать, не следует ли отсюда, что ее уровень был значительно выше, чем думали до сих пор?
Если уровень арабской мореходной практики был высок, не следует ли отсюда, что она опиралась на давнюю традицию?
Если арабская мореходная практика опиралась на давнюю традицию, не следует ли отсюда, что она была не случайным, а систематическим занятием в арабском обществе?
Если арабская мореходная практика была систематическим занятием, не следует ли отсюда, что единичные упоминания старых авторов об арабских морских походах и немногие сохранившиеся произведения на морскую тему, необъяснимые для традиционной науки, представляют разрозненные звенья единого целого?
Если арабская мореходная практика была единым целым высокого уровня, не следует ли отсюда объяснение того, что она покорила себе весь Индийский океан, от арабизованной Восточной Африки до арабизованной Индонезии, от факторий на западном побережье Индии до факторий на восточном побережье Китая?
Если арабская мореходная практика покорила Индийский океан, не следует ли отсюда, что она была сокрушена именно португальским проникновением на Восток в XVI веке, когда арабские лоции, навигационные карты и термины становятся достоянием португальской географии и картографии, данные которых, таким образом, приобретают значение важных источников для востоковедных исследований?
Все это не приводит ли к выводу, что наши прежние
открытий в Лиссабоне, опубликовано на русском, арабском, английском и португальском языках.
137
знания об арабах были ущербны, что необходимо пересмотреть их роль в истории всемирной культуры?
Таким образом, даже внешняя характеристика «Книги польз» приводит к логической цепи неожиданных вопросов и далеко идущих умозаключений.
* * *
С чего начинается проникновение в глубь литературного памятника? С критики текста.
Это значит, что сообщаемые им данные проверяются по исследованиям, которые в свою очередь построены на других источниках аналогичного или смежного типа. Такая проверка всегда имеет перекрестный характер, ибо все сличаемые тексты, независимо от их авторитета в науке, ставятся при этом методе под сомнение и единственным критерием для решения в каждом случае является логическая обоснованность или несостоятельность. Иначе, раз найден еще один документ истории, не может и быть: это необходимое испытание и для старых источников, на которые опирается наука, и для нового, готовящегося войти в их число. Созидающее сомнение — импульс и воздух научного творчества.
Несколько примеров.
Ахмад ибн Маджид, описывая 28 «лунных станций», упоминает под пятым номером созвездие Ал-хакъа — «Завиток». Что это такое по нашим представлениям? Предшествующая литература отвечает: лямбда — фи 1—фи 2 Ориона. Но наш автор, приводя подробный рассказ об Орионе, где четко проступают черты античного мифа о беотийском охотнике, застреленном ревнивой богиней Артемидой за любовь к нему богини утренней зари «розовоперстой» Эос, указывает, что «Завиток» — это так называемый пояс Ориона, образуемый, как мы знаем, звездами дельта — эпсилон — дзета. Входящая в каталог самых ярких звезд своего созвездия, имеющая вторую величину, группа дельта — эпсилон — дзета, конечно, скорее могла привлечь внимание арабских астрономов и моряков, нежели малозаметные лямбда с ее четвертой величиной и фи 1 — фи 2 — с шестой. В своих произведениях начиная от ранней поэмы «Содержащая краткое про основы науки морей», законченной в 1462 году, и кончая самим поздним свершением —
138
тремя лоциями, сохраненными ленинградской рукописью,— Ахмад ибн Маджид обнаруживает неоспоримую эрудицию в вопросах морской астрономии. Все это обязывает нас принять его версию и внести поправку в прежнюю идентификацию. Но в другом случае, когда автор «Книги польз» говорит, что «в пору сложения» этого труда, то есть в 1490 году, одна половина Испании принадлежала христианам, а другая — мусульманам, нам сразу бросается в глаза исторический анахронизм: еще в 1236 и 1248 годах под натиском реконкисты пали центры испанского халифата Кордова и Севилья, а в 1492 году взятие христианами Гранады окончательно сокрушило арабскую власть в Испании. Ахмад ибн Маджид снискал заслуженную славу тонкого и взыскательного знатока западной части Индийского океана, и к его сообщениям об этом бассейне, в значительной мере основанным на личном опыте, следует относиться с полным доверием. Но Индонезию и Каспийское море он знал из вторых рук, и поэтому его описания, касающиеся этих районов, нужно принимать с большой осторожностью.
Все это составляет предмет уже комментариев, сравнительно поздней стадии работы над рукописью: комментарии вытекают из перевода, как перевод из текста. Но текст, идущий под перевод, должен быть критическим, то есть прежде всего учитывающим данные всех рукописей изучаемого произведения: в отличие от печатных экземпляров современной книги копии средневекового трактата писались разными людьми в разное время, поэтому возможны деформации авторского подлинника, сознательные или невольные,— вставки, пропуски, изменения в словах и фразах; одни из них выносятся на поля или в междустрочья, другие прячутся внутри будто бы точно переписанного текста. Вскрытие разниц важно для понимания смысла и истории произведения, а отсюда — для характеристики эпохи и среды, в которых оно возникло. Этому помогают и исходящие от переписчика или владельца рукописи спорадические глоссы К Свою роль в затруднениях при разборе текста играет и большая значимость точек при некоторых арабских буквах: достаточно, например, писцу поставить по
139
рассеянности точку над «х» в словах мухалиф—«союзник» или халйля — «жена», и «союзник» превратится в «противника», а «жена»—в «любовницу». Наконец, отсутствие в письме кратких гласных тоже создает возможность для разночтений (почему в отличие от обычной литературы Коран снабжен гласными в каждом слоге). Сумма этих обстоятельств делает работу арабиста-текстолога очень сложной и ответственной. Но именно здесь начинается критика текста, постепенно раскрывающая перед исследователем вход в трудный и прекрасный мир древнего памятника.
Готовя издание трех лоций Ахмада ибн Маджида, я не имел перед собой параллельных текстов: наша ленинградская рукопись, сохранившая последний труд арабского мореплавателя, является единственным экземпляром в мире. Поэтому устанавливать правильное чтение в каждом случае приходилось на основании или скудной литературы по смежным текстам или собственных, еще не всегда зрелых, -догадок. Сама работа, предпринятая мной, была первой в науке попыткой издания арабского мореходного текста, осуществленной в неестественно трудных условиях. В силу этих причин сегодня моя ранняя книга, сохраняя свое значение в целом, нуждается в ряде улучшений.
В отличие от «Лоций» «Книга польз» дошла до нас в двух рукописях — Национальной библиотеки в Париже и Арабской Академии наук в Дамаске, и копии обеих я смог получить. Последовало сличение слово за словом 177 стращщ арабского текста в двух списках. Оно не обнаружило существенных разниц — парижская рукопись 1576 года, переписанная через сто лет после начала авторской работы над «Книгой польз», ни в чем не была опровергнута дамасским экземпляром, появившимся всего шестнадцатью годами позже нее. Более того, систематический характер совпадений заставил меня предположить, что второй список просто скопирован с первого— именно с него, а не с авторского подлинника и не с какой-либо другой рукописи. Почему Парижский текст, появившийся в том же веке, в котором окончил свои дни знаменитый лоцман, в годы, когда память о создателе «Книги польз» была еще свежа, еще не успел подвергнуться переделкам и считался достаточно надежным. Предположение перешло в уверенность, когда тща
140
тельное сопоставление выявило интересную деталь: дамасская рукопись воспроизводила ряд характерных ошибок парижской! Далее в копии удалось обнаружить пропуск, который точно совпадал с одной из строк исходной рукописи; конечно, он произошел оттого, что эта строка и смежная с нею начинались одинаковым словом... Анализ некоторых лигатур тоже дал важный материал. Дальнейших сомнений быть не могло. И все-таки для того, чтобы привести две копии к «одному знаменателю», то есть создать критический текст, на 177 страниц потребовалось 1431 примечание.
* * *
Теперь, когда передо мной лежал текст, подготовленный по правилам филологической акрибии*, можно было приступать к переводу.
В те полтора месяца на грани 1948—1949 годов, когда начиналась моя работа над «Книгой польз», я еще был не вправе переводить это произведение; у меня имелась копия лишь одной его рукописи, тогда как издание должно основываться по возможности на всех дошедших до нас экземплярах. Но не терпелось, да и получить из заграничной библиотеки нужную вторую копию мне было в то время по ряду обстоятельств трудно, и я решил довольствоваться одним вариантом текста, надеясь, что другой не внесет существенных изменений, а если они и будут, то лучше отразить их в переводе впоследствии, нежели откладывать работу над неотступно ходившей за мною темой. Так возник первоначальный перевод.
Просматривая его в 1956 году, я испытал горькое чувство разочарования: он был выполнен в дурной ремесленной манере, ставшей у нас профессиональной. Она состоит, во-первых, в том, что многие слова арабского текста, под предлогом их мнимой «специфичности», не раскрываются, а механически переписываются в перевод русскими буквами, вследствие чего для нашего читателя они мертвы; во-вторых, столь же механически переносится в русский текст чуждая ему структура арабской фразы со всеми ее характерными особенностями. В результате, как у цветка, неумело пересаженного в другую почву, у подлинника при его перенесении в чужую среду
1 Научная точность (лат.).
141
тускнеет яркость и гибнет жизнь. Между тем искусство переводчика состоит в стремлении и способности сберечь подлинник средствами другого языка. «Нам нужна не яркость, а точность»,— говорят ремесленники. Но в этих претенциозных словах бьет в глаза не то низкая культура, не то заурядная лень: точности по существу они предпочитают точность формальную! Так, конечно, гораздо легче, а читатель — бог с ним, пусть пеняет на себя за то, что не дошел до сих вершин.
Лет через десять, работая в архиве Института востоковедения, я наткнулся на один документ, давший опору моим давним мыслям. Это было письмо в Издательство Академии наук, датированное 29 августа 1947 года и подписанное известным литературоведом. В нем содержался разбор стихотворного перевода средневековой эпической поэмы, который сдал в печать академик-индолог.
Рецензент писал:
«...Не следует... сохранять во что бы то ни стало индийские термины на том основании, что в русском языке нет эквивалентов": если их даже и нет, то можно отыскать приближенный термин, и это лучше, чем ставить труднопроизносимое и незапоминающееся слово...
...Очень часто упоминается гуру" — наставник; почему не сказать наставник"? Мне возразят, что гуру"— это особенный наставник, вроде пира" в исламе, вроде старца" в русском монашестве; но все это можно оговорить в комментарии, не засоряя текста, а в тексте прекрасно выполнит нужную функцию простой наставник".
...В итоге важнейшее свойство перевода, его доступность, переводчиком не реализовано.
Переводчик стремился переводить размерами подлинника". Этот принцип вообще достаточно спорен, особенно при различных системах стихосложения».
В силу различия языков в переводе меняется интона-тивный рельеф.
«Поэтому имитация размера подлинника" вещь праздная.
...Надо переводить непохоже, чтобы именно было похоже.
...Ни один стихотворный перевод не может обойтись без отсебятины".
142
Стихотворение Мицкевича, звучащее буквально так:
Из всех земных пленниц лучшие подружки — польки' Веселы, как маленькие котята, Лица белее молока, веки с черными ресницами, Глаза сверкают, как две звездочки —
Пушкин переводит:
Нет на свете царицы краше польской девицы: Весела, что котенок у печки, И как роза румяна, а бела, как сметана, Очи светятся точно две свечки.
Но искусство переводчика проявляется в том, чтобы сделать подставки незаметными... без сопоставления с оригинальным текстом».
Приведя многочисленные примеры из работы академика, рецензент заключает:
«Стих перевода удручающе плох в самих своих конструктивных основах».
Он обращает внимание на «бедность языковых средств, применяемых переводчиком», и замечает:
«В Онегине" слово дивный" встречается один раз и слово прекрасный" — восемь; зато у Надсона и Аполлона Коринфского этих слов много: отсутствие способности дать образ понуждает к восклицайиям...»
Наконец, названа причина:
«Источник неудачи академика... очевиден: буквали-стическое" отношение к задачам перевода».
Уничтожающий отзыв! А ведь его могло и не быть, если бы каждый наш востоковед всегда помнил, что он — русский ученый, обязанный раскрывать богатства индийской, арабской или другой культуры прежде всего перед своим народом.
Если уж говорить о переводах, то как не сказать о «Коране» И. Ю. Крачковского?
Игнатий Юлианович трудился над комментированным переводом этого памятника девять лет, с 1921 по 1030 год, и неоднократно возвращался к увлекавшей его работе позже. Но даже спустя почти тридцать лет после начала исследования он не считал его готовым к печати. «Нужно,—говорил он незадалго до смерти,— по крайней мере полтора года, чтобы, не занимаясь больше ничем, я смог довести свою рукопись до нужного уровня». Такой
143
возможности не появилось, и 647 страничек каллиграфического письма, схваченных двумя картонками на завязках, остались в бумагах академика. Прошло немного лет, и другие лица, неторопливые в одних случаях и нетерпеливые в других, решили срочно издать сырую работу. Что же получилось?
В целях той же пресловутой «специфики», о которой говорилось выше, все библейские имена представлены в арабской форме: Муса вместо Моисей, Харун вместо Аарон и т. д.; даже Иисус превратился в Ису, а Мария— в Марьям; фараон же стал арабизованным собственным именем. Все это разрушило в переводе связь Корана с древними источниками, историческую преемственность.
Перевод не подвергся литературной обработке, он сохранил форму подстрочника, то есть буквальное соответствие арабскому тексту, неприемлемое для языка с другим строем. В результате читатель получил такие перлы:
«И расходуйте на пути Аллаха, но не бросайтесь со своими руками к гибели... И завершайте хадж... Если вы затруднены, то — то из жертвенных животных, что легко...
...Они придут к тебе пешком и на всяких тощих, которые приходят из всякой глубокой расщелины, чтобы свидетельствовать о полезном им...
...Чтобы вы достигали на них того, что нужно вашей груди, и на них и на кораблях вас перевозят».
Это не перевод. Слова, стихи, образы Корана, волновавшие когда-то многих людей, вдохновившие Пушкина, не должны и не могут быть переданы тусклым и тяжеловесным языком, убивающим в этой песне песней арабской культуры саму жизнь.
Коран ждет своего переводчика. Этот будущий востоковед лишь в том случае сможет заставить древний памятник заиграть всеми гранями, если наука будет-для него искусством и если еще более, чем арабскую, он будет любить русскую культуру.
Я чистил свой перевод морской энциклопедии Ахмада ибн Маджида до темноты в глазах.
Так первый вариант, который прежде казался мне верхом совершенства, сменился вторым; здесь была упрощена конструкция фраз и высветлены детали.
144
Но удовлетворение не приходило. И с мая по ноябрь 1958 года был выполнен третий вариант, впервые отразивший текст до конца. Следовательно, к моменту начала работы над переводом сводного текста «Книги польз» у меня имелась подготовленная основа. Но захотелось начать всю работу заново, на этот раз уже с первых шагов имея перед глазами полную картину арабского подлинника.
* * *
Об этой странице жизни мне бы хотелось рассказать словами моей книжки «Арабы и море», вышедшей в 1964 году:
«В период с 1 июля 1959 по 23 ноября 1960 года я выполнил четвертый, последний, перевод Книги польз".
Куда девалась та прыть, с которой скакал я по тексту в первый раз, когда мне удавалось переводить в течение вечера целую страницу — девятнадцать арабских строк! Теперь я подолгу просиживал над каждой строкой, часто над отдельным словом, пытаясь проникнуть в скрытый смысл того или иного выражения, проследить все затененные повороты мысли автора, угадать недосказанное. Важно, однако, не только понять, но и передать. Как?
Проще всего, конечно, было двигаться по общепринятому пути — переводить Ахмада ибн Маджида, как и любой текст, современным русским литературным языком; за это не осудил бы даже Игнатий Юлианович, тонкий и взыскательный стилист. Но,— думалось мне,— ведь Книга польз", — текст пятнадцатого столетия, когда многие слова русского языка звучали по-другому, чем сейчас, и сама структура фразы была иной. Как же я могу заставлять этот текст пользоваться измами" и ациями", столь обильно уснащающими нашу сегодняшнюю речь?" — Ты переводишь для современного читателя,— возражал мне другой внутренний голос,— поэтому текст, когда бы он ни был создан, следует передавать на языке, которым пользуются сейчас".— Нет,— отвечал я самому себе,— нет. Нынешним языком будет написан весь комментарий к тексту — пояснения, замечания, предположения, выводы, а также введение в изучение памятника,— словом, все то, что исходит от издателя— человека XX века. Но язык издаваемого произве
145
дения, исходящий от древнего автора, должен сохранить аромат своей эпохи не только в подлиннике, но и в переводе".
Конечно, это не значит, что нужно впадать в другую крайность: не лепо ли ны бяшет" наших предков давно уже чуждо не только русскому разговору, но письменности, лепо, лепый воспринимается уже только в сращениях нел^яо" великолепный", как льзя может быть понято лишь в пережившей его форме с отрицанием; кондовое русское слово мысь — белка" (растека-тися !мысью по древу"), через пролшсел", образовавшее пролшшленность", тоже давно утратило самостоятельную жизнь в языке и, естественно, не может вызвать в сознании читателя соответствующего образа. Но смысл текста в русской передаче нисколько не нарушится, если вместо парус" употребить слово ветрило", которым охотно пользовался Пушкин, вместо руль"—правило", вместо поэт" — стихотворец", вместо составитель" — слагатель", вместо хороший" — добрый" (добрый конь", добрый молодец"), вместо красивый" — красный" (красная девица", весна-красна"). Эпоха текста должна подчеркиваться и заменой полнозвучных форм стянутыми (брег", ветр", глава") и перестановкой элементов предложения (той пагубы в рассужденьи некий стихотворец молвил слогом отменным"). Все это сообщает языку перевода торжественную медлительность, передающую дух той далекой поры, средствами формы воссоздает живую обстановку, в которой вызрел изучаемый памятник литературы. Пушкин тонко чувствовал значение формы для воссоздания своеобразного аромата описываемой эпохи: достаточно вспомнить его Пророка", в основе которого лежат реминсценции, навеянные чтением жизнеописания основателя ислама Мухаммада. Здесь что ни слово — то самоцвет, играющий собственным огнем, а сочетание дает яркое ощущение обстановки ранних веков с их суровыми проповедниками и дерзостной ересью:
Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею Моей И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей!
Ни одного иностранного слова!
146
Да, ни одного иностранного слова, и, хотя кое-где присутствует элемент нарочитой стилизации, тем не менее все предельно понятно даже тем, кто привык без нужды внедрять в родной язык чужие слова. Таким чистым и светлым русским языком, свободным как от иноземных напластований, так и от тяжелых славянизмов, должна была быть переведена Книга польз", и вот почему рядом с арабскими словарями на моем столе лежали и толковые русские. Работа над словом всегда ажурна, тем более сложна она в русском языке, одном из самых богатых и трудных языков мира, где слово может иметь тончайшие оттенки, разные в разном контексте. Времени уходило много, но я с удовлетворением видел, что усилия постепенно приносят нужные плоды, в пере-воде зазвучал живой голос Ахмада ибн Маджида таким, каким я его себе представляю; мне даже кажется, что удалось найти его интонацию, воссоздать его стиль. Полностью судить обо всем этом можно будет, конечно, лишь по опубликовании перевода».
Позже я понял, что не только неологизмы и варваризмы, но и нарочитые архаизмы претят тому «чистому и светлому русскому языку» перевода, к которому я стремился, который — и только он — может позволить читателю, не растрачивая сил на преодоление формы, сразу углубиться в содержание памятника. Тогда — шел уже 1966 год —«Книга польз» была переведена в пятый раз. Победа была достигнута дорогой ценой, но, состоявшая в том, что я наконец нашел собственный стиль перевода, приобщающий к сокровищам арабской культуры русского читателя, она была достойна и больших жертв.
«...Углубиться в содержание памятника». Для того чтобы читатель мог это сделать с пользой для себя, мне нужно было предварительно проникнуть в текст самому.
«Раскрытие содержания,— писал я в своей книжке,— потребовало еще большего труда, нежели работа над словом. Мне нетрудно было понять и де Слэна, считавшего невозможной расшифровку Книги польз" средствами европейской науки, и Феррана, который наметил перевести лишь географические части этого текста. Да, орешек был тверд. Крупнейшее сочинение Ахмада ибн
147
Маджида состоит из двенадцати польз" или глав, рассматривающих разнообразные вопросы.
Первая польза" говорит о происхождении мореплавания и магнитной стрелки, вторая — о профессиональных и этических требованиях к лоцману. Предмет повествования специфичен, однако исторический, а затем нравоучительный его характер сближают Книгу польз", с уже известными образцами литературы более общего типа, что облегчает понимание текста. Данные двух первых глав неоднократно использовались Ферраном, приводившим в своих работах крупные фрагменты текста, обычно лишь в переводе.
Дальше начинаются дебри": третья польза" подробно описывает лунные станции", четвертая — розу ветров и румбы буссоли. Это уже вершины морской астрономии, требующие при разборе текста, переводе и особенно при составлении комментария основательных познаний в технике парусной навигации по звездам; работа над этими пользами" стала возможной после тщательной проработки дополнительной литературы, не всегда посвященной именно интересовавшему вопросу.
За географами и астрономами — предшественниками автора, о которых идет речь в пятой пользе", следует описание морских маршрутов Индийского океана в шестой, звездных наблюдений в седьмой, управления судном в восьмой и трех категорий лоцманов в девятой. Здесь, в толще глубоко своеобразного текста, состоящего почти сплошь из сухих технических выкладок и рассуждений, мне не раз небо казалось с овчинку": нет ни одного параллельного изученного текста, с которым можно было бы свериться, молчит существующая литература и не с кем перемолвиться живым словом; идешь по сплошной целине, не тронутой до тебя другими, и крепко держишься за скользкую нить мятущейся мысли автора; выпустил ее — перечитывай текст всего листа заново; поймал — закрепи переводом и, если нужно, комментарием; в последнем случае вспомни — ты ведь, кажется, встречал подобную мысль в другом месте сочинения; разыщи, в каких строках какого из многих уже проработанных листов об этом говорилось, перечитай, сверь, опять перечитай, опять сверь, чтобы не ошибиться. Иногда за десять — двенадцать часов напряженного труда удавалось продвинуться вперед всего на несколько строк;
148
но я с удовлетворением видел, что исследование становится все более зрелым и полновесным.
На десятой пользе", повествующей о величайших островах мира, я несколько отдохнул: это было в общем типичное географическое описание из разряда тех, в которых у меня уже имелась известная начитанность. Кратковременная передышка окончилась, как только я дошел до одиннадцатой пользы", посвященной муссонам Индийского океана, и особенно до последней, двенадцатой, представляющей подробную лоцию Красного моря. Вслед за своими отцом и дедом, водившими корабли в западноаравийских водах, знаменитый лоцман досконально знал это море — обширный район от Джид-ды до Баб-эль-Мандебского пролива и африканского побережья он описал тщательно и систематически, не пропустив ни одной отмели, ни одного подводного камня [...]. Но от множества географических названий, не встречающихся ни в каких картах, рябило в глазах, а разнообразные ветры не всегда было просто привязать к определенной акватории и сезону. По временам, впрочем, я ловил себя на том, что начинаю подолгу задумываться и над вещами довольно ясными; это давала о себе знать нараставшая усталость. Но уже отходили назад последние мили, близился берег. 23 ноября 1960 года, закончив работу над заключительным листом рукописи, я испытал те же чувства, какие, вероятно, посетили Колумба, когда после долгих и трудных переходов по неизвестному океану он 12 сентября 1492 года увидел землю. Книга польз" была прочитана, переведена и объяснена спустя пять столетий после ее создания, вдалеке от места, где началась ее жизнь».
Чтобы объяснить 177 страниц книги Ахмада ибн Маджида, потребовалось составить 2722 примечания.
Настал день, когда на мой стол легли пять томов готовой работы: сводный арабский текст, русский перевод, комментарии, указатели, выводы.
Я вновь обращаюсь к своей книге «Арабы и море», запечатлевшей труды и дни тех лет:
«Книга польз"... Много дней необратимой человеческой жизни ушло на ее разбор, потребовавший напряже
149
ния всех душевных и телесных сил, зато для научного обихода подготовлен памятник первостепенного значения. Работая над ним, я не раз вызывал в памяти дорогой образ учителя. Как бы он перевел это место? Как бы он истолковал такую мысль? Допустил бы он такое-то чтение такого-то слова или предпочел бы другой вариант? Окончив всю работу, я подумал: какой был бы для меня праздник показать ее Игнатию Юлиановичу и как бы он был рад этому свершению, осуществленной мечте многих лет; у него был... дар искренне радоваться успехам других: эти другие, люди разных поколений, способностей и тем, отдавали себя делу, которому он посвятил свою жизнь, и, когда кому-нибудь удавалось найти удачное решение исследуемого вопроса, Игнатий Юлианович был счастлив прежде всего от сознания, что в этом вопросе наука поднялась на более высокую ступень».
Какова же новая ступень, на которую поднимает науку изучение «Книги польз»?
Прежде арабов считали исключительно или преимущественно сухопутным народом. Отныне результаты исследования «Книги польз» позволяют уже не логике, а опыту видеть за этим энциклопедическим трудом давнюю и развитую арабскую морскую культуру, которая стояла у колыбели европейской навигации и была уничтожена европейскими завоевателями Востока в XVI веке.
Доктрина арабского мореплавания разрешает ряд старых проблем и выдвигает ряд новых. Но в первую очередь она требует переоценки исторической роли арабов и перестройки арабистики.
Продвижение результатов исследования «Книги польз» в практику науки встретило трудности. Не все смогли сразу охватить большой новый материал и до конца понять значение выдающегося памятника арабской мысли и опыта: критика часто с ожесточением била по частностям, решенным в другом плане, и обходила содержание; возникали драматические коллизии. В такие часы я особенно остро тосковал об Игнатии Юлиановиче, умевшем несколькими неторопливыми фразами,
150
в которых за каждым словом стояла вся мощь знаний и жизненной мудрости, поставить все на свое место. Но его старшие ученики и деятели смежных наук по достоинству оценили рукопись арабского мореплавателя и многолетний труд над нею; это помогло мне сберечь силы для будущей работы.
Путь по следам забытого морехода, начавшийся на студенческой скамье, завершился тремя десятилетиями позже, 21 марта 1968 года, когда диссертации «Арабы и море. Предыстория деятельности Ахмада ибн Маджида, лоцмана Васко да Гамы», поддержанной двадцатью восемью публикациями по частным итогам проблемы, была присуждена докторская степень.
Я должен дожить до того дня, когда все пять частей выполненного исследования, полторы тысячи страниц размышлений, лягут на стол читателя. Думаю, что это исследование приумножит славу нашего труда, нашей страны в сердце других народов, и раз так, то, право же, не так уж важно, кто именно из нас является конкретным виновником торжества: мы все делаем общее дело. Но лишь одни чьи-то пальцы дрогнут внезапно, перелистывая только что отпечатанную книгу, и только одной паре глаз посвящение «Учителям ученик», поставленное впереди титульного листа, скажет столько, что не вобрать и книге, а одной лишь памяти сердца.
Свежий пряно пахнущий том.
Поздравления. Автографы.
Конец пути?
Да, потому что «Книга польз» — это вершина творчества ее автора; в ней все его искусство и философия, муки и счастье. Другие трактаты Ахмада ибн Маджида лишь дополняют его энциклопедию некоторыми техническими подробностями, которые, конечно, «интересны, но ничего не меняют в существе дела.
И нет. Не конец, а начало пути. Ибо со страниц старой рукописи потрясенному взору открылся новый мир, который — верю! — будет манить к себе не одно поколение мыслящих арабистов. А я только что достиг — или начинаю достигать?—той зрелости духа, того внутреннего равновесия, той трезвости в оценке себя и других, которых человек должен добиться прежде, чем называться ученым.
Отзвуки арабской морской культуры
Плоды человеческого творчества, упавшие в лоно истории, напоминают брошенный в воду камень, вокруг которого расходятся исчезающие круги.
Океанское судоходство арабов, уйдя с исторической сцены, оставило следы, которые теперь, когда в этом явлении вскрыта система, можно возвести к единому источнику и, таким образом, связать между собою. Их внешнее различие не должно скрывать внутреннего родства. По этим следам шло развитие навигации Старого Света. Опыт арабских капитанов Средиземноморья существенно помог Энрики Мореплавателю усовершенствовать оснастку португальских кораблей. Введенный арабами косой парус явился одним из важнейших технических условий эпохи великих путешествий и открытий. Арабская морская терминология, в особенности астрономическая номенклатура, перешла в европейский словарь, значительно обогатив его. Данные арабских лоций и морских карт позволили Западу составить ясное и точное представление о восточных морях и землях.
Дальние плавания от аравийских берегов были столь крупным событием истории, что их отзвуки слышатся и в косвенной сфере, где не всегда их можно было бы ждать. Если морские рассказы судовладельца X века Бузурга ибн Шахрияра и современный им цикл повестей о Синдбаде-«мореходе» в «Тысяче и одной ночи», «Сказания о Китае и об Индии» Абу Зайда Сирафского, восходящие к этой же поре, и турецкая навигационная энциклопедия адмирала Челеби представляют собой специальное отражение морской темы в литературе, что так знаменательно для традиционной «страны пустынь», то существуют явления, которые, будучи окружены чужеродным миром и тесно с ним слившись, не сразу обнару
152
живают перед нами свое происхождение из лона арабской морской культуры. Вот неистовый Отелло, которого Шекспир наделил такими высокими качествами, как прямодушие и отвага, яркость и глубина чувств. Кто он, добившийся высокого положения в морской республике? «Венецианский мав р»; само его имя представляет искажение исходной арабской формы. Поверхностному взгляду это ни о чем не говорит, ибо он привык рассматривать Отелло как экзотическую фигуру и это удобно для его устоявшейся концепции. Но оценка его с привлечением новых данных о трех столетиях господства арабских флотов на Средиземном море показывает, что герой не случаен, он естественное порождение этих столетий, личность, созданная ими и передающая их опыт новым векам исторического творчества. А вот безымянный корсар, воспетый «испанским Лермонтовым», полузабытым Хосе Эспронседой:
Неся громоносные жерла, По двадцать на каждом борту, Широкие ветры морские Ловя в паруса налету,
Как чайка, летит бригантина, Чье имя «Отвага» гремит От вечно живого Марселя До мертвой страны пирамид.
Как в зеркало, смотрится в море, О чем-то мечтая, луна, Дитя серебра и лазури, Плывет под луною волна.
На Азию смотрит Европа, Стамбул восстает сквозь туман. На палубу с песней выходит Бесстрашный корсар-капитан...
Когда герой восклицает:
Пускай там дерутся слепые Цари за кусочки земли — Мы наших владений границей Безбрежность морей обвели!
Ведь бог мой великий — свобода, Сокровище — парусник мой, Отечество милое — море, Законы— стихия и бой!
153
то, глядя вперед, мы видим в нем прообраз жюльвер-новского капитана Немо, но его прообразом был типичный мусульманский адмирал эпохи расцвета арабского морского могущества, которого можно персонифицировать в образе хотя бы знаменитого Льва Триполита-ника 1.
Возлюбленный королевы датской — поэт и дипломат из арабской Испании ал-Газал с его проникновенным: «Люблю тебя!" — она сказала...», Саади, которого чтил Пушкин с его стихами об арабских корабельщиках... Газета «Хадрамаут», издаваемая на Яве многочисленными выходцами из Южной Аравии, и восточноафриканские гавани, наполненные переселенцами из Омана... Бывшая Галерная улица в Ленинграде и мусульманские имена в молодой республике Бангладеш... «Зенит» и «надир», «Вега» и «Альтаир», «адмирал» и «бизань», другие наименования и факты, раскрытые еще неизвестные... Это тоже напоминания о многовековой культуре арабского мореходства, сломленной европейским вторжением.
И наконец, два отзвука, быть может, особенно ярких:
...Когда, покинув детства (колыбель, Выходишь в жизнь и выбираешь цель, Ты будто вышел в море. Дай-то боже, Чтоб твой корабль не бросило на мель.
...Зеленое, как сад, лицо у моря. Но То желтым, (словно мед, то красным, как вино, То черным, будто смерч, взлетающий в пустыне, В часы тревог и сна мне видится оно.
...Когда под пламенем восхода трепещет розовое море И в страхе лишь тугие волны до горизонта видят люди, Ты скажешь, словно бы на ложах красавиц розовые груди Вздымает страсть биеньем сердца, приподнимает вздохом горе.
Эти стихи принадлежат ширванскому поэту XV века Атааллаху Аррани. Нас не должны удивлять яркие картины моря, воссозданные в горном «гнезде орлов»: блистательная столица ширваншахов Шемаха была одним из крупнейших торговых центров средневекового мира и ее часто посещали купцы и путешественники из дальних
1 Византийский флотоводец (IX—X вв.), перешедший в ислам и участвовавший в военных действиях на стороне арабов.
154
стран, чьи суда постоянно бороздили морские просторы от Африки до Китая, от сирийских и египетских гаваней до «горы Тарика» — Гибралтара; впечатлительная душа поэта жадно впитывала рассказы о «хожениях за море», и в пламенном воображении рождались живые многоцветные образы.
Нужно понять психологию средневекового мусульманина. Давние традиции мореходства отложились, конечно, в его сознании; Коран, альфа и омега его мышления, многочисленными упоминаниями моря закрепил их. Сыновья пустынь и горных селений, не говоря уже о жителях прибрежных городов, иногда через легенды, а зачастую реально, благодаря экономическим связям, ощущают роль мореплавания в своей жизни и сознают его необходимость. И все-таки всегда остается коллизия — там, где твердая земля, по которой можно уверенно передвигаться, сменяется зыбкой стихией, таящей гибель на каждом шагу, начинается другой мир, в котором особенно трудно обычному человеку, и даже опытный кормчий не может предсказать исход очередного рейса. Как замечает Аррани,
Нам жизнь и море — безо дна колодцы И здесь и там идем на кораблях, Как по шнуру идут канатоходцы — В глазах отвага, а под сердцем страх.
Но именно эта коллизия и перемещение в другой мир обостряют чувства, как это всегда бывает в решительные минуты жизни. Тогда умственному взору являются новые краски, мир воспринимается ярче и глубже, нежели в дни обыденного бытия:
Цветы и созвездья раскрасили мир, В нем светятся лал, бирюза и сапфир. Но красок не любит угрюмый песок: В нем тонет созвездье и гаснет цветок.
Но ты на морскую волну погляди: То солнца светлее, то ночи темней, Все краски покоит она на груди И тысяча звезд отражается в ней!,—
155
говорит Аррани. Естественно, что живое воображение поэта переносит эту многодетность и глубину в картины повседневной жизни; именно морские впечатления можно считать источником экспрессивной формы, тугого, полного внутренним драматизмом стиха Аррани, где каждая строка, распираемая энергией мысли, дрожит от напряжения:
Как хорошо в раю сынам Али! Безвольный пленник радостей земли, Я, Аррани, таких блаженств не стою, Как мирных вод не стоят корабли.
Когда из сердца рвется буйный стих, Я не хочу, чтоб он в надгробьях стих. Не в саване, а в розовых одеждах, Хочу, чтоб он воспламенял живых.
Ты мысли расточай, а слово береги. Улыбки расточай, а чувства береги. Ты годы расточай для игр и праздных шуток, А дни, когда творишь, от шуток береги.
Для поруганья бога детей растит земля: Топор вопьется в руки, их на куски деля, В глаза вонзится пламень отточенного шила, А эту шейку сдавит султанская петля.
Кровь обжигает сердце темным и злым огнем. Завтра с разлуки встречусь жданным и тяжким днем. Глаз отвращу и память я от Ширвана завтра. Только забудет скоро ль сердце мое о нем?
*
Ничтожность по запаху скуки и зла узнавай, По пестрым шелкам и обильным словам узнавай. По бедной одежде и вечному золоту мыслей Души благородство и разума блеск узнавай.
Грустен я был и попросил: «Зульфугар! Произнеси мне афоризм, Зульфугар!» «Шаг справедлив»,— ты отвечал без улыбки. Как ты меня вдруг рассмешил, Зульфугар!
Петухов у нас не сосчитать, Как поют! Какая благодать!
Петухи в Ширване голосисты, Соловьев за ними не слыхать.
Орел парит... И глазом чуть видать, И никаким арканом не достать. Он еретик! Казни его, владыка! Как смеет он так высоко летать? *
Глянул вслед —и оглянулась. Неужели это правда? Подошел — и улыбнулась. Неужели это правда? Ожидала, обжигала, освежала —и дежданно В смертный саван завернулась. Неужели это правда?
Я с тела твоего губами рвал цветы. Теперь, давно седой невольник нищеты, Целую тихо камни, по которым Ходила ты.
Когда стеной несется ливень к покорным пастбищам земли, За бурей вслед покоя жажду земную, солнце, утоли. Когда к встревоженному сердцу несутся молнии и громы, Ты, радость, пастбища смятенья лучом покоя опали.
*
Гонец от шаха кличет во дворец. Чего я там не видел, о творец? Ну что ж, пускай сопутствует удача Тому, кто не доносчик и не льстец.
Гонец от шаха гонит во дворец Одну из верноподданных овец. И я иду, подальше ярость пряча: Ведь шах — всему начало и конец.
Ширванский поэт не был строгим аналитиком. Он весь устремлен 'вперед и лишь иногда, еловно споткнувшись, останавливается и недоуменно оглядывает себя:
Откуда свет в моей душе? Не знаю. Когда впервые он пришел? Не знаю. Каков закон сложения стихов? Как научить поэзии? Не знаю.
Но при этом он мог с основанием сказать:
Когда заболеешь печалью, в унылые дни, Ты к чаше, где снадобье я приготовил, прильни. Но лишь исцелившийся медом звучаний и мысли Скажи, что действительна был на земле Аркани.
157
156
Нам осталось теперь ненадолго переместиться в Индию, где на почве давних арабо-индийских морских связей ярко и пряно расцвела поэзия бхакти.
Жители аравийских побережий плавали к берегам западной Индии задолго до новой эры, в ту пору, когда Аравия, страна плодородных нив и садов, сменившихся нынешней пустыней, была морским придатком вавилонской державы. Диорит и малабарский тик, найденные при раскопках в Нижней Месопотамии, представляют красноречивое свидетельство этих странствий. Имя гавани Барудж, упоминаемое в навигационных текстах Ахмада ибн Маджида и Сулаймана ал-Махри,—одно из самых старых по происхождению в арабской географической литературе: оно имеет в виду Бхарукаччу, знаменитую Баригазу древности, столь часто привлекавшую к себе внимание античных авторов со времени походов Неарха и Евдоксия Кизика К Ислам застал в Гуджера-те, Конкане, Малабаре, на Мальдивских и Лаккадивских островах, Цейлоне и далее в Индонезии разветвленную сеть арабских торговых колоний с традиционными статьями ввоза и вывоза и с многочисленным населением заморского происхождения. В период халифата арабы еще более прочно осели в Индии, мирное экономическое проникновение было плодотворнее политической экспансии.
Сближение двух народов привело к постепенному слиянию индуистских и мусульманских идеалов добра в лоне демократического культа Кришны. Легенды, возникшие вокруг этого имени, говорят о простом пастухе на берегах Джамны, мужественном и прекрасном, защитнике всех обездоленных, свершившем ряд подвигов и позже канонизированном. Не случайно и основателю ислама Мухаммеду приписывается происхождение из городских низов, как не является простым совпадением и то, что слова «бхакти» и «ислам» одинаково обозначают безоговорочную преданность — в первом случае Кришне, как земному перевоплощению бога Вишну, во втором — аллаху. Культ поклонения Кришне имел многочисленных последователей в разных слоях общества, связывавших свою веру с надеждами на воцарение со
158
циальной справедливости. Преследования, которым подвергали сторонников нового учения адепты старых, лишь усиливали свежую струю в религиозном мышлении. От религии неотделима древняя и средневековая поэзия Индии. Движение бхакти дало размах и глубину поэтическому творчеству, оно породило плеяду бессмертных имен, среди которых в первом ряду виднеются Кабир и Тулси Дас, Сур Дас и Малик Мухаммад Джаяси.
Их современница Мира Бай (Мирабай) родилась в 1498 году в Северной Индии Великий XV век еще ждет своего биографа, и, когда тот придет, имя индийской Сафо засветится в его анналах сильным и ровным пламенем. Подобно Савонароле, сожженному в год ее рождения, Мирабай устремляет помыслы к изначальной простоте человеческих отношений, к единению людей. Неистового францисканца его идеалы ставят во главе народного движения, свергшего тиранию Медичи; цельная натура индианки наделяет бога качествами совершенного человека, и они оправдывают ее преклонение перед ним. Но грани зыбки, женщина побеждает в Мирабай мыслителя, холодные построения ума никнут перед жаром распаляющегося чувства. Тогда возникает вереница лирических гимнов, напоминающая звучный и чистый ручей: подобно ему, она непрерывно освежается новыми потоками, бьющими из потаенных недр. Эти храмовые песнопения во славу Кришны представляют глубоко самобытное явление в том смысле, что немногие поэты могли доходить до столь высокой степени осязания отвлеченности, с такой силой тоскующей нежности и неутоленной страсти ввергать бога в лоно таинств земной любви со всеми ее радостями и печалями.
От гимна к гимну, от одного откровения к другому проходит короткая жизнь Мирабай свой путь до захолустной Дварки на полуострове Катхиавар, чья земля приняла ее прах в 1547 году. Все было в этой жизни: беззаботные дни принцессы в роскошном дворце и гибель Бходж Раджа, недолгого супруга; преследования, которыми царственные родичи покойного, исповедовавшие культ мстительной богини Кали, стали подвергать инакомыслящую невестку, неоднократные попытки подо
159
слать к ней смерть; разрыв с прошлым, уход из дворца в ряды странствующих отшельников; нищета, опасности, одинокая встреча с последним часом. А надо всем этим — тревожное и радостное вдохновение, мужающее с каждым ударом сердца, сотрясающее все существо; и каскады стихов, изливающие его наружу. К ним, как к живительному источнику, уже около пяти веков припадает Индия, умеющая ценить все, что создала ее великая культура.
И вот этот голос1:
Как странно все в судьбы слепом законе: Глупцы, посмотришь, властвуют на троне, А мудрые мужи утеснены. А там, в морей солено-горьком лоне, Нектары вод речных осквернены.
И день и ночь раскрыты веки: Гляжу туда, где Смутный Он. Его блаженный лик навеки В моей душе запечатлен.
Стою. В дворце умолкли звуки. Локорно жду его шагов. Его возлюбленные руки Моей судьбе гнездо и кров.
Он мне единственный целитель, Кем сохранится жизнь моя. Мне Нагар — полный повелитель. Мир говорит: безумна я.
*
Я к Нагару иду в любовной дрожи — Ведь красотой он покорил меня. В полуночь я всхожу к нему на ложе И возвращаюсь на восходе дня.
1 Объяснение индийских слов и имен, встречающихся в стихах: Нагар, Шьям, Мурари, Говйнда, Мохан, Хари, Динанатх, Гирдхар, -Рам — эпитеты Кришны; Бальбйр — молочный брат Кришны; Рана — царь из семьи Бходж Раджа, мужа Мирабай; Брадж — область в Северной Индии; Б'риндаван — священный лес; Джамна — река в Индии; койла — певчая кукушка, маскара — благовоние; Драупади — жена пяти братьев Пандава (см. в «Махабхарате») (когда в отсутствие мужей Духшасан, -брат Дурйодхана, пытался ее публично раздеть, Кришна по просьбе Драупади сделал ткань ее сари бесконечной); нова — душистая паста; аргаджа — благовоние.
160
Подобно двум взбешённым страстью тиграм, И день и ночь, несыто и бессонно, Мы предаемся сладостнейшим играм, Разнообразя ласки изощренно.
Я надеваю то, что он прикажет, Я ем лишь то, что ем из рук его. Любовь меж нас от века, Мира скажет, Мне не прожить и мига без него.
Где скажет «сядь» — сажусь. А пожелает Меня продать — я буду продана. Над Мирой Нагар лишь повелевает, Лишь Нагару принадлежит она.
В глазах у меня поселен смуглолицый Шьям, Как будто их свет, как будто бы их слеза. Прекрасный, как лотос, мной воцарен он там, И даже на миг боюсь я закрыть глаза.
Я в сердце своем поселила его, любя, Увидеть Мурари могу я во всякий час. Роскошно и пряно украсила я себя И ложе свое приготовила я для нас.
Ты, Нагар, для Миры владыка, исток услад. И сердце ее не вмещает ее отрад.
Держи меня в служанках и не прошу я мзды Держи меня рабыней, о Шьям, любовь моя. В труде твои я буду возделывать сады И каждый день, проснувшись, тебя увижу я.
На тропы Бриндавана за тенью тень легла. Там буду петь Говинды великие дела. Служанкою увижу я светлый лик его. Воспоминанье — плата для сердца моего.
И преданность, и служба такая, я любовь Волнуют мне приятно тоскующую кровь.
Венок с пером павлина торжественно надев, С платком на шее желтым победоносный лев, С певучей флейтой некто по имени Мохан, Пася коров, проходит обильный Бриндаван.
Воздвигну я повсюду высокие дворцы И в них из окон буду глядеть во все концы, И желтый цвет возьму я для сари моего И наконец увижу я Тайного Его.
— О, Нагар, повелитель! — я, Мира, говорю,— Нетерпеливо сердце, смотри, я вся горю.
6 Т. А. Шумовский 161
У вод священной Джамны ответь моей любви, Рабыне бедной лик свой возлюбленный яви.
*
Не знаю, друг, как сходятся сердца, С владыкою моим как повидаться мне. Возлюбленный пришел — и вышел из дворца, Когда бедняжка я простерлась в тяжком сне.
Сорву шелка, чтоб шерсть меня одела, Косматой стану, разломлю браслеты, Не умащу отверженного тела И жизнь приму, какой живут аскеты.
Измучена разлукой, днем и ночью
Я не спокойна даже на мгновенье.
О, вечный Хари! Нет, не быть бессрочью
Разлук, и в этом любящих спасенье.
*
Мне снилось, матерь, что Динанатх со мною сочетался браком. Властитель Браджа мне был жених. И, светлым сияя лаком, В цветах утопали за сводом свод ,и залы в моей усадьбе, Полсотни и шесть миллионов богов пришли, чтобы быть
на свадьбе.
Он руку покоил в моей руке, меня наполняя силой, Он сделал женою меня, и я сошла со стези унылой, В Мурари супруга себе нашла блаженная дева Мира За то, что в жизни былой она творила добро для мира.
*
Нет, милый друг, не порицай меня. Святых желанье видеть у меня. Шьям пребывает в сердце у меня, Никто другой не покорил меня.
Блаженным сном огромный мир одет, Мои глаза не спят уж много лет. Тот, в чьих устах на Шьяма лег запрет, Нет у того ума и знанья нет.
Один лишь Тайный в сердце у меня. Блаженный сон чуждается меня. В сезон дождей пруды не для меня, Родник мой — Хари, он поит меня.
На нем лежит красивый смуглый цвет. Его лица желаю видеть свет. В разлуки час рассудка в Мире нет. Возьми ее любимой, мой Аскет.
Звенят бубенцы на ногах, я танцую. Волнуется кровь. «Безумна она»,— по селеньям разносится весть.
162
«Она запятнала,— разгневанно ропщет свекровь,— Старинного нашего дома семейную честь».
Мне послан был яд от царя. Но, не зная тревог, Отравленный кубок не я ль осушила до дна? Что Мире бояться? У Хари сияющих ног И тело и душу назначила в жертву она.
Безмерную сладость я пью, лицезрея его. От Хари убежища жду, от вождя моего.
Ты, царь, пытался отравить меня, Но встала я из пепла
жизни всплеском. Так золото выходит из огня, Двенадцать солнц напоминая блеском.
Я отшвырнула так, что не найти, Престиж семьи и страх пред чьим-то мненьем. Так и ручей кипящий с нетерпеньем Швыряет все, что на его пути.
О, Рана-царь, ты устыдись неслышно: Бессильна я, и я душой больна. Пронзила сердце мне стрела от Кришны, Рассудок мой похитила она.
Служу я тем, кто смял свою гордыню, Я прах у их лотосоликих ног. Мой властелин признал во мне рабыню И ввел меня служанкой в свой чертог.
Достоинства Говинды, матерь, я вдохновенно буду петь. Знай, если царь исполнен злобы, не стану я ее терпеть, Могу его покинуть царство, мне не заказаны пути. Но если гневается Хари, куда же я смогу уйти?
Мне царь отправил кубок с ядом, его подарок бедной
твари.
Но яд вошел в меня нектаром, омывшим ноги бога Хари. В корзине был гонцом доставлен мне смертоносный
черный змей,
Но змей предстал мне ликом Бога, который выше всех
царей.
Лишаюсь чувств. Любовный узел туг. Мне Тайный Он — возлюбленный супруг.
С ним, Тайным, связь я разорвать не в силах. Ланиты скорбной желтизной горят, Шафраном листьев осени унылых. «Желтухой ты больна»,— мне говорят.
163
Отец знаком с врачебною наукой. Он щупал пульс, в глаза не глядя мне Что лекарь нам, когда, томясь разлукой, Сгорает сердце в медленном огне!
В агонии дрожит и бьется Мира. «Возлюбленный! — в отчаяньи зову,— Приди ко мне, высокий брат Бальбира, Позволь тебя увидеть наяву».
*
Зачем вражда в тебе заговорила, Что за вину перед тобой несу, О, Рана — куст колючего карила Среди деревьев в девственном лесу!
Я бросила дворцы, хожу без свиты, Я не живу в твоей столице, Рана! И знак ла лбу, и маскара забыты, И на моей одежде —цвет шафрана.
Мне повелитель — Нагар, сердцу дар, Кто царский яд преобратил в нектар.
На мне хоть миг твое да будет око! Я на тебя гляжу, полна огня, А ты совсем не смотришь на меня. О, сердце Хари —как оно жестоко!
Надежда вся — другого места нет — Моя в твоем по мне скользнувшем взгляде, И я молю о нем слиянья ради, Пока не выйдет на небо рассвет.
Переживет мой Вождь и свет и тьму. Всю жизнь мою я посвящу ему.
*
Добродетели Говинды исступленно Мира пела. Мне отправил царь корзину с черным змеем. Но едва, Стан омыв и умастивши, я в корзину поглядела, Там нашла, затрепетав, я светлый облик божества.
Чашу с ядом царь отправил при гонце в обитель нашу, Но напиток смертоносный стал нектаром. И едва, Стан омыв и умастивши, испила я чашу, Я бессмертия достигла, хоть хожу едва жива.
Ложе с острыми гвоздями мне отправил царь наш тоже, Повелев на нем вкушать мне сон и чистые мечты. Но когда спустился вечер и простерлась я на ложе, Подо мной не гвозди были, а нежнейшие цветы.
164
Повелитель Мира вечный — он исток ее спасений, Он препоны устраняет, не страшась перед любой Опьяненная дыханьем от священных песнопений, Мира Нагару клянется вечно быть его рабой.
*
Как жаждут, Шьям, тебя мои глаза! Весь день, застыв, следила я дорогу, И день прошел, оставив мне тревогу. Гора печали пала на глаза.
Поет на ветви койла. Внемлет мир. От этой песни стонет голова. Он извергает грубые слова И надо мной смеется, этот мир.
Но Шьям хозяин мне, моя твердыня. На много жизней я его рабыня.
Гляди, мой друг, и слушай ропот слезный: У сердца Хари пала я в цене. Сказал: «приду» — но и сегодня, грозный, Он не пришел, хоть обещался мне.
Забыла я еду, питье и меру, И не пойму, как я еще жива? К его ногам я всю сложила веру. Что ж он меня забыл, узнав едва?
Как ломит сердце у меня в груди! Властитель Миры, Нагар, приходи!
Вернись, о сердце, к вечной Джамны непозабытым берегам Светла вода у Джамны, сердце, и освежает, как бальзам. Сопровождаемый Бальбиром, там Кришна флейтой будит лог Там желтый шарф его увидишь у всех пастушеских дорог.
На нем венок с пером павлина, и, как морские жемчуга, В его ушах горят алмазы, как солнце — каждая серьга. Для Миры повелитель — Нагар, ему ее подвластен мир. Ему товарищ в чистых играх — блаженный брат его
Бальбчр.
*
Века и века я следила дорогу бессонно, И вот он, любимый, у дома стоит моего. Вчера одинока, ласкаюсь я с ним упоенно. Я, ради молитв запечатав блаженное лоно, Бесценные геммы свои сберегла для него.
О, сколько ушло неотступных и жарких молений! Мне знаменье нынче любовь посылает свое: Мой тайный любимый пришел для утех и томлений! От счастья прекрасным становится тело мое.
165
Нас два океана: один — океан сладострастья, Прикованы очи к нему и любви не унять, Другая — смотри — океан долгожданного счастья. Я гостя такого сумею достойно принять.
Когда полюбит женщина аскета, Печаль ее удел, в любви отрады нет. Я говорю: любовь тоской одета. Ведь никому из нас не друг аскет.
Встречая день или ночную тьму, Я без него не нахожу покоя. Но пуст мне мир без этого изгоя, Нет никого подобного ему.
Когда меня ты встретишь, повелитель, Отрада снизойдет в мою обитель.
Стой у меня в глазах, любимый мой, Не забывай меня, явись очам! Из моря суеты не выплыть мне самой, Приди, спаси, о несравненный Шьям!
Послал мне Рана кубок с тайным ядом, Ты этот яд преобратил в нектар. Мою судьбу с твоей поставив рядом, Вовек не бросишь ты меня, Гирдхар.
Что Нагар сух со мной вчера и ныне? Когда во мне изъян, скажи — какой? Склони свой слух ко мне, твоей рабыне: Ты в жизнях всех моих, владыка мой,
Достоинствами наделен одними. И Мирабай, печальна и нежна, Твое, о Шьям, единственное имя Твердит, забыв другие имена.
Хари! Ты беды отводишь в опасности час. Слуги твои не тобой ли спасаемы, Хари? Стыд Драупади не ты ль от бесчестия спас, Ткань продлевая ее непорочного сари?
Львом предстаешь, своего защищая жреца. Ты из пучины возносишь на небо слона. Скорби, Гирдхар, от меня отведи до конца! Мира тебя умоляет, смятенья полна.
Купаясь в красках и полна любви, На празднике кружусь и рядом — Шьям. Рдяная пыль восходит к облакам, И облака как будто все в крови.
166
И капли многоцветные, дрожа, Из длинных жерл нам на тела струятся. В кувшине у меня, теснясь, томятся Шафран, сандал, чова и аргаджа.
Владыкой Миры Нагара зови. У ног его служу своей любви.
Пришел в мой город смуглый Рам, подобный темному огню, Пришел возлюбленный ко мне, пришел в мой город смуглый Рам. Вся жизнь моя могла пройти, но я любви не изменю, Любовью жизнь мою продлю, припав, как тень, к его ногам.
Из Хари в Хари льется жизнь — ведь обошел он семь земель, И обойти три мира вмиг под силу трем его шагам. Мой повелитель — вечен он, как вечен страсти нашей хмель. Любовью жизнь мою продлю, припав, как тень, к его ногам.
...Как мало мы знаем! Но небольшое знание, если оно принято сердцем, стремит к большему.
Придет час, когда арабская морская культура дальних веков до конца откроет исследователям свои тайны. Тогда счастливый арабист напишет ее полную и подлинную историю.
Судьба поэта
О, месяц весенний, о, мед и хрусталь! Шутник ты, я вижу, насмешник и враль: Целуешь губами ревнивыми солнца, А под ноги стелешь метельную шаль.
Вот так и про жизнь, не солгавши нимало, У края ее я промолвить могу, Что в голову солнце меня целовало, А ноги мои увязали в снегу.
Атааллах Ар рани
Однажды летом, когда я жил под Ленинградом, б тихой Стрельне, задумчиво прильнувшей к берегу Финского залива, хозяин дачи сказал:
— У меня здесь растет и мята, смотрите, как пахнет...
Мы стояли в саду у куста, где каждый день вспыхивали молодые и угасали старые розы, под яблоней, на которой наливались густым румянцем плоды. Он нагнулся, сорвал широкий стебелек и дал мне:
— Вот, вроде бы и невидная травка, не различишь ее сразу, а приятности много...
Густой пряный запах был действительно очень приятен. Смешались в нем свежесть земли и сладость жизни, гомон радостного летнего утра и только что испытанная растением боль. У меня всегда острое чувство жалости к каждому сорванному цветку. Жил он где-то у речки своей тихой жизнью, качаясь на ветру, кормила его щедрая мать-земля, обмывали дожди, обсу шивало солнце. Жил, радуя утомленные глаза людей, но кому-то захотелось иметь его только для себя. Сорвали, долго мяли в потной горячей руке, потом, наскучив, бросили умирать в4 дорожную пыль... Или привезли в полутемную душную городскую комнату и там, в узком бокале с химически обработанной коммунальной водой, гаснет, неслышно мучаясь, прекрасное создание жизни... Я принес сорванный стебелек на веранду, где квартировал, поставил его в банку с колодезной водой и широко распахнул окно.
«Недолго ему жить»,— подумалось тоскливо, но я ошибся. Стебелек сутки пробыл в банке неподвижно, оглядываясь и приспосабливаясь. Потом его ствол робко выпустил в воду крохотные ниточки. Они станови-
171
лись все длиннее и многочисленнее, через пару недель тонкие, но прочные белые нити уже образовали большой клубок, а затем корень разросся во всю ширину банки! Стебелек посвежел и похорошел, он, подпираемый буйной ватагой рожденных им ,корней, казалось, улыбался, глядя с подоконника в сад, улыбался счастливо, как здоровый человек, способный нормально отправлять все положенные ему функции, и прежде всего воспроизводить себя в следующем поколении. «Какая сила жизни!—думал я.— Какая поразительная сила! Как много сделать надо, чтобы ее убить, и как мало, чтобы сберечь!»
Лето шло к концу. Наступило время отпуска, мне предстояло на месяц уехать к Черному морю. Я просил знакомую пожить на моей веранде или хотя бы время от времени наезжать: мяте нужно было ежедневно менять воду. Она неопределённо обещала.
Войдя по возвращении в свое обиталище, я прежде всего подошел к растению и сразу отступил в смутной печали: безжизненно свесился за стекло банки неподвижный желтый лист, в пустом сосуде застыло черное кружево высохших тонких корней и уже какие-то мошки хлопотали над трупом мяты. Никто без меня не входил в эту комнату, здесь властвовало только время. Растение и солнце скоро выпили запасы живительной влаги, но жизнь в крохотном существе на подоконнике долго сопротивлялась неотвратимому часу: она ушла, когда последние частицы зеленой ткани растения высохли и почернели, когда стало нечем дышать и бороться. Я не почувствовал на черноморском пляже ни первой тревоги беззащитного стебелька, ни нараставшей трагедии, ни смертного мига. Мертвое сжавшееся тельце, казалось, глядело на меня с молчаливым укором, и мне в эту минуту было так горько, словно я потерял близкого человека.
Это переживание вспомнилось мне сегодня, когда память хочет поведать вслух об удивительном человеке, которого уже давно нет среди живых. Подобно листку мяты, он был вырван из родного гнезда, но и в нем упрямая жизнь возобладала над смертью: трудный жребий скитальца и царедворца-невольника выковал поэта, мыслителя, жизнелюба, на крйю пропасти утверждавшего бытие своим творчеством. Поэтому каждое его сти
172
хотворение — это корень, прорастающий в будущее, продолжение биения его сердца. Сила жизни в этом поэте была велика и целеустремленна: чем большие страдания к нему приходили, чем глубже отзывались они в сердце, тем сильней разгорался в нем пламень вдохновения и он творил, ибо в творчестве проявлялась его жизнь. Но творил не хаотически, а ради того, чтобы не пресеклось прекрасное на земле. И, быть может, подобно иссохшему растению, он погиб тогда, когда в душном захолустье, лишенные живительных источников и опоры, питаемые одною лишь угасающей памятью и скудеющей волей, иссякли наконец силы ума и тела.
Заглянем в сердце этого человека, прислушаемся к голосу, умолкшему пять веков назад. Оживленный трудом арабиста, он раздвигает листы старой рукописи и звучит все сильней.
* * *
Мне каждый день земных скитаний дорог: Неповторима жизнь и коротка. Идет за годом год — и мне уже за сорок, Все дальше седина уходит от виска.
Творить и познавать — призванье человека: Безбрежен перед ним природы океан. И, удалясь от всходов меди века, Ищу в пыли веков я золото семян.
Атааллах Ар рани
Свои предпоследние студенческие каникулы летом 1936 года я проводил в древнем азербайджанском городе Шемахе, обители моего детства, колыбели моего увлечения Востоком. Провинциальная жизнь однообразна, особенно для юнца, приехавшего на лето с шумных и великолепных берегов Невы. Удручает отсутствие моря, пляжа, концертов, привычного круга друзей. Пытаешься поддержать свое ровное настроение велосипедными прогулками, щедрыми ласками южного солнца, усиленным потреблением фруктов и, конечно, книгами, взятыми из местной библиотеки. И каждый день находишь время, чтобы ходить по городу и окрестностям.
Ходить по Шемахе означает для меня прежде всего вспоминать. Первой из первых я вспоминаю свою школу. Вот улица, по которой пришел я к ней в красно
173
золотое октябрьское утро уже далекого года, в день, когда началось для меня ученье на всю жизнь. Вот окна моего первого класса, окна на уровне тротуара, за которыми и сейчас видны старые черные парты... Вот здесь, во дворе, мы на переменах бегали по фундаменту новой школы, строившейся для нас тогда, когда город еще ничего не строил, а ютился в немногих уцелевших в гражданскую войну домах прошлого века. В этом здании с просторными светлыми классами я получил выпускное свидетельство... Вот почта, а вот библиотека, а тут жила наша семья... Здесь... Здесь... Как звезды, вспыхивают в памяти давно забытые слова и лица. Вот базар. Минуя кричащие прилавки, заваленные пряной снедью, огибаю невысокие холмы ближнего пригорода, круто пересекаю асфальтную ленту шоссе и выхожу к рубежам старой Шемахи. Узкие кривые улицы, мощенные булыжником, уходят вниз. Руины... Руины... Руины... Когда-то здесь были дома и сады, фонтаны и бани, лавки купцов и мечети с высоко взметнувшимися минаретами. Землетрясение в начале нашего века и гражданская война в конце второго десятилетия превратили город в почти сплошную груду развалин. Но жизнь восторжествовала, творящие руки мира понемногу возводили на старой земле новые кварталы. Я помню пестрые многоголосые пятничные базары, как река, растекавшиеся по главной улице древнего города, которая длинной прямой нитью соединяла дорогу на юго-восток с дорогой на юго-запад... Потом жители переселились наверх, ближе к горам, где землетрясения не так опасны, и нижний город вновь пришел в запустение.
Унылый вид осыпавшихся каменных стен с пустыми проемами окон и дверей, бывших комнат, поросших буйной зеленью, одичалых деревьев и давно нехоженых улиц дополняется лесом намогильных памятников сразу за угадываемой городской чертой. Шемаха окружена поясом кладбищ — четыре мусульманских, армянское, русское. На горе за речкой, огибающей южные пригороды, четко высятся семь мавзолеев с низкими стрельчатыми входами; поодаль, к западу, одинокий квадрат дома без крыши; внутри стен чьи-то старые могилы; чахлые деревья устало склонили над ними пыльные ветви, в пустых оконных проемах здания пла
174
менеет шафранное небо заката. Зайдешь на это кладбище — и сразу обступит тебя скорбная поросль стоящих и лежащих каменных плит, испещренных арабским письмом и изображениями предметов, имевших отношение к занятию покойника. Давно распались под морем камня кости, давно истлели глаза и руки искусных каменотесов, давно не читает кружев узорного письма никто, кроме утреннего ветра, полдневного солнца и ночных звезд. Под тяжкой десницей времени незримо склоняются стоящие и врастают в землю лежащие плиты. Время и тишина — два царя властвуют здесь. На другой горе, обрывающейся у юго-восточной дороги, тоже кладбище: узорные камни лежат в пещере и вверху, высоко над дорогой, там, где густо пахнет пряными дикими цветами, они то взбираются на кручу, белеющую скалистыми отломами, то спускаются глубоко в лог, к пастбищам на берегу горного ручья. И ближе, на городской стороне, опять кладбище, и на северной окраине, у входа в тесное ущелье, но дну которого вьется звонкоголосая серебряная струя, тоже угрюмо теснятся, жмутся один к другому серые памятники с заросшими мохом буквами... А надо всем простерто безбрежное синее покрывало покоя, словно сама вечность прилегла под этим мирным небом, чтобы напомнить о себе. Покой...
По туманным окрестностям, суетливо застроенным, Надоело бродяжничать истомленному мне. Здесь присяду тоскующий, чтобы лечь успокоенным В золотой усыпальнице, в голубой тишине.
* * *
Однажды в знойный июльский полдень этого памятного 1936 года я не пошел бродить по кладбищам. Захотелось посмотреть мечети, знакомые мне до той поры по детским впечатлениям; я должен был увидеть их глазами начинающего арабиста, уже прослушавшего в университете курс истории халифата, курс истории мусульманского искусства и только что сдавшего самому Крач-ковскому курс Корана. Ряд коранических сур угнездился в моей памяти так прочно, что я их читал наизусть, чем поражал своего старого приятеля по шемахинской школе азербайджанца Халила. «Когда окончишь уни
175
вероитет, мы выберем тебя муллой»,— говорил он мне, смеясь. «Что же представляют собой ритуальные здания ислама на зрелый взгляд? — спрашивал я себя.— Действительно ли здесь в южной стене устроена ниша, указывающая направление в сторону Мекки? А как выглядят кафедра проповедника и зеленое знамя? А где бассейн для омовения? А какая лестница внутри минарета? А сколько ворот во двор?»
Мечетей в Шемахе я помнил три: Сары Топрак и Джума помещаются на главной улице старого города; первая — у выхода на юго-западную дорогу, вторая — у юго-восточной. Третье здание стояло на одной из перпендикулярных улиц, поднимающихся в верхний город; двое боковых ворот вели из просторного двора в узкие пустынные переулки. Когда-то, школьниками, мы с Ха-лилом долго осматривали (первые две, и я решил, что сейчас мы опять пойдем ?уда как-нибудь вместе; ему, наверное, будет интересно при осмотре услышать человека, уже кое-что знающего по этой части из книг и лекций.
«Что это за мечеть? — подумал я, вступив во двор и осматриваясь.— Как она называется? Забыл я или совсем не знал?» Мне вспомнилось, как в 1922 году, еще мальчиком, я расширенными от ужаса и любопытства глазами наблюдал из верхнего города религиозную процессию шиитов шедшую где-то здесь, по этим старым каменистым улицам. Громадная толпа мерно колыхалась, полуголые люди били себя — одни кинжалами по голове, другие цепями по плечам, стоны боли тонули в криках: «Шах Хусейн! Вах Хусейн! Шах Хусейн! Вах Хусейн!» Я еще не знал тогда, что Хусейн — внук основателя ислама Мухаммада, сраженный в битве при Кер-бела в 680 году; его гибель шииты, одно из двух крупнейших направлений мусульманства, оплакивают в течение уже тринадцати столетий... Все больше крови обагряло пыльные камни, все большее исступление овладевало процессией. И потом... не сюда ли она повернула, не здесь ли запылали костры, на которых кипели котлы с мясом жертвенных баранов? Да, кажется... кажется...
1 Шииты — приверженцы одного из основных направлений в исламе.
Я оглядел широкий пустынный двор. Над ним, давно н^тревоженная, звенела знойная тишина. Потрескавшиеся, плиты дорожек, просторные площади и овальный бассейн заросли травой, высохшей и поникшей под долгим летним солнцем. Прямо передо мной, осыпавшиеся, с пустыми проемами стрельчатых окон, стояли бывшие стены мечети. Я заглянул внутрь — то же запустение царило и там, такие же серые камни, полускрытые дикой желтой растительностью, валялись в одиночку и грудами. Белые и коричневые бабочки беззаботно порхали над лиловыми цветами репейника. Ни одного звука не доносилось извне, нигде не было видно ни души. хЧне вдруг стало не по себе из-за странного чувства отчужденности от живого мира, которое охватывало тем более, чем дольше, неподвижный, я стоял у руин и пытался представить краски, когда-то переливавшиеся в этом умершем здании, слова, давно отзвучавшие здесь. Где люди, толпившиеся здесь, как сложились их судьбы? Когда в последний раз они покинули эти стены? Что было на этом месте прежде? Я стоял и думал; век минувший, давно пережитый и оцененный, глядел изо всех углов, постепенно вливаясь в меня, как вода.
Потом оцепенение прошло: в каждом из нас, какой бы силой воображения и степенью перевоплощения мы ни обладали, настоящее сильнее прошлого. Я встряхнул головой и медленно пошел вокруг мечети. В дальнем углу двора показалось небольшое строение. «Что это? — подумалось мне.— Здесь кто-то живет? Здесь, в этой глуши?»
Нет, это не было обиталищем живых.
Густая решетка в единственном окне была сплошь повязана разноцветными лоскутами материи — знаками посещения чтимой могилы, принятыми у мусульман-Я понял, что это «пир» — усыпальница святого, предмет поклонения верующих. В Шемахе было несколько таких «пиров», обычно при мечетях, но помимо этого один на склоне холма в верхней части города, где возвышался православный собор, другой—напротив, под двором бывшей летней резиденции бакинского нефтепромышленника Лалаева. Может быть, и здесь когда-то стояли мусульманские храмы?
Рядом с окном, прорезанным на уровне земли, несколько потрескавшихся каменных ступенек сходили к
177
176
узкой дощатой двери, на которой висел замок. Он был не заперт, а только навешен; я распахнул дверь р заглянул внутрь. Еще ряд ступеней вел вниз, в полутьму. Спустившись, я очутился в подвале; от каменных стен веяло холодом, потолок тонул во мраке. Посреди помещения, освещенный трепетным светом лампы в боковой нише, стоял саркофаг под черной тканью. Две медные чашечки, испещренные ритуальными надписями, тускло мерцали у изголовья. Пол был чисто подметен, метла и кувшин с водой виднелись в одном из углов. Весь вид святилища говорил о постоянном уходе за ним. «Кто здесь погребен? — подумал я.— Надо спросить у Халила, а еще лучше у Алй-дай...» Али Наджа-фов, седой охранник в местном отделении Госбанка, старожил, которого весь город уважительно звал Али-даи — дядя Али, знал меня чуть ли не с пеленок. В смутные годы армяно-азербайджанской вражды у него на глазах зарезали его родителей. Но был он не озлобленным и не скорбным, а очень добрым, словно именно добром хотел он почитать память тех, кто дал ему жизнь. Мальчиком я засыпал его вопросами о Шемахе: «Что было здесь? А там? А кто жил в этом доме? А что написано над струей этого фонтана на тихой боковой улице?» Морщинистое лицо становилось задумчивым, Али-даи вспоминал... «Конечно, он знает про этот пир",— бежала во мне мысль,— надо у него опросить... Потом прийти еще раз и осмотреть все снова... А кто этот доброхот, поддерживающий здесь огонь, подметающий?.. Али-даи, если даже сам не знает, может меня с ним свести, и я узнаю еще одну историю из летописей старого Ширвана. Летописей... которых уже, может быть, давно никто не пишет... А написанное, где оно, бог весть...»
Я вздохнул и, еще раз обведя взглядом подвал, направился к выходу. Уже у двери мои глаза вдруг заметили нишу в стене, противоположной той, откуда светила лампа. Я напряг зрение; в нише что-то неясно белело.
Бумага... Рукописи! Трепетное мерцание лампы осветило несколько верхних листов, с которых скатились кусочки упавшей на них штукатурки. Вычурное письмо каллиграфа средней руки, лишенное той золотой меры, которая делает книги старых арабских писцов произве
178
дениями искусства. Смотришь такую книгу, переписанную около тысячи лет назад, и не налюбуешься, думаешь: как это он так смог, как у него не дрогнула рука, не сфальшивил глаз?.. А здесь был почерк без души, деланный, угодье тяжелого пера.
Но что же за буквами, о чем здесь речь? Я прочитал несколько первых строк и разочарованно положил листы на место: это был Коран, одна из миллионов пий священного писания мусульман. Конечно, и среди них могут попадаться интересные образцы, в основном с точки зрения палеографии, однако шанс мал; обычные сборники не имеют большого научного значения.
Рукопись Корана заключала в себе стопку разрозненных листов среднего формата; я не уверен, что в них был представлен полный текст. Другой экземпляр, лежавший под первым, имел вид томика меньшей величины и тоже был лишен переплета; заключительная часть книги не сохранилась. По-видимому, ничего особенного не было и в остальных бумагах. Я уже собрался отойти от ниши, как вдруг, на всякий случай пошарив рукой под осмотренными рукописями, нащупал третью, последнюю стопу листов. Это была кипа тетрадок, перевязанная накрест- «Какие-то комментарии к святому писанию,— мелькнула мысль,— сколько их в мусульманском мире!» Каждый богослов, в большей или меньшей степени думавший над Кораном — думавший, конечно, в дозволенных верой рамках,— считает нужным дать свое толкование по целому тексту или его части. Изучение таких толкований подчас бывает очень полезным при научном переводе и комментировании Корана и потому, что ряд источников, по которым они составлены, до нас не дошел и потому, что среди богословов нередко действовали весьма эрудированные люди. Однако в большинстве случаев мы видим сумму сухих схоластических рассуждений, не прибавляющих ничего нового к тому, что знает арабистика о Коране.
Я достал найденную связку, чтобы убедиться в правильности своей догадки, и первое, на что упал мой взгляд, когда наудачу раскрылась верхняя тетрадка, были слова: ва-каля айдан.
Ва-каля айдан! Я насторожился. Эта фраза, означающая по-арабски «и сказал также», или «еще он сказал», или просто «еще», чаще всего ставится в «дива-
179
нах»—поэтических сборниках, где она, подобно нашим заглавию или пробелу, отделяет одно стихотворение от другого. «Стихи?..—прошептал я.—Целая книга! Ее надо посмотреть очень тщательно. Что, если здесь неизвестная копия дивана какого-нибудь знаменитого арабского поэта?»
Сердце мое учащенно забилось. Молодости свойственно делать скоропалительные открытия, ибо ей непременно хочется, чтобы они были, и чувства в этом возрасте обычно опережают разум. Я бережно завернул рукопись в газету и вышел из подвала. Солнце клонилось к закату. За стенами мечети шел крутой подъем в новый город. Яркий свет и свежесть,воздуха постепенно возвращали меня из мира грез в мир действительности. Еще несколько минут назад я упоенно думал: «Чей же это диван? Ахталя? Абу Нуваса? Абу-л-Аля? Какая сенсация! Невозмутимый Игнатий Юлианович будет потрясен...» Мне уже представлялось заседание Ассоциации арабистов с докладом о неизвестном унике, поздравления... публикация... И вдруг с усталостью от ходьбы в гору пришла мысль: «А может быть, это просто набор нравоучительных виршей какого-нибудь провинциального мудреца, пресное пособие для благонамеренных обывателей на все случаи жизни, составленное набожным законодателем мод?» Сколько таких пособий в арабской литературе! Сколько их тлеет в старых книгохранилищах Азии, Африки и Европы! Домой я пришел с головной болью и плохо спал ночь. Едва дождавшись утра, склонился над рукописью — арабские буквы, выписанные спокойным, твердым почерком, пристально смотрели мне в глаза,— склонился и не вставал до вечера, забыв обо всем.
«Атааллах, прозываемый Ширвани, а родом из Ар-рана, поэт и ученый Ширвана, сказал, когда ему повелело сердце... Ведь ум, оглядываясь на обстоятельства, оберегает жизнь и поэтому, видя сильного врага,, приказывает сердцу: молчи! Но как быть, если жизнь короче времени, когда нужно молчать? Ум труслив, а сердце бесстрашно.
Много сочинителей сложили по многу книг, изучае
мо
мых многими поколениями. Я, один из сыновей благословленной столицы поэтов, сложил всего одну книгу, которую прочтет ли хоть одно поколение? В жизни моей совместились восток и запад, стужа и пламень, тлен и благоухание. Я родился под жестоким небом, осыпавшим меня грозами и ливнями; но солнце, попирающее просторы неба, взрастило во мне эту книгу...
Если бы захотелось наделить ее именем, то какое выберу? Тюрок назовет мои стихотворения конями златогривого табуна", а перс — лепестками золотой розы", индиец—звездами жемчужного ожерелья", араб — жемчужными каплями родника в пустыне". Что выберу? Ищущий, ты найдешь здесь все это, если аллах — да возвысится он!—подвигнет ум твой к исканию и отвратит от самодовольства...»
Я задумался. Ширвани, а может быть Аррани,— не помню, чтобы Игнатий Юлианович называл такого автора в своем курсе литературы, хотя, конечно, он и не мог (по количеству часов) дать исчерпывающего списка. Нужно по возвращении в Ленинград посмотреть у Брокельмана. Карл Брокельман... Трудолюбивый немецкий ученый всю жизнь составлял перечень арабских авторов и их произведений, с учетом всех рассеянных по миру рукописей, где эти произведения содержатся. Его двухтомная «История арабской литературы», настольная книга каждого арабиста, вышла еще в 1898— 1902 годах, а повторно, в значительно увеличенном объеме, сорок лет спустя. В конце второй мировой войны престарелый подвижник науки был еще жив; ленинградский коллега, оказавшийся на земле Германии в составе Советской Армии, видел его в нищете и поделился с ним тем немногим, что имел.
Самому мне имя автора поэтического сборника ничего определенного не говорило. Я знал, что в прошлом столетии в Шемахе действовал Сеид Азим Ширвани — именем его назван городской музей; был еще, кажется, Гаджи Зейнаддин Ширвани. Но Атааллах... Впрочем, всех ли Ширвани мы уже знаем? Ведь так, по-древнему названию области, центром которой была Шемаха, мог называть себя каждый пишущий ее житель. А пишущих в Ширване, должно быть, насчитывалось немало: Шемаха была не только «столицей поэтов», но и столицей суверенного государства, принимавшего у себя и запад-
181
ных, и московских послов. Побывал здесь пять веков назад и первый русский путешественник по Индии — тверской купец Афанасий Никитин. Так что Ширвани — это не «Москвин», а скорее «москвич» или, как говорили когда-то, «москвитянин». К тому же наш автор мог войти в историю литературы как Арранй— уроженец Ар-рана, степной части Азербайджана, тяготеющей к рекам Кура и Араке. Все это должно было выясниться позже.
Рукопись оказалась сборником стихотворений главным образом на арабском, отчасти на персидском" языке, чаще всего небольших по объему; значительная доля приходилась на рубай — четверостишия, форма которых хорошо известна по Омару Хайяму. Выяснилось, что из традиционных шестнадцати метрических схем поэт пользуется наиболее ходкими, главным образом тавйлем и мутакарибом. По арабской традиции страницы не были пронумерованы; вместо этого внизу каждой из них переписчик выставил первое слово следующего листа. Проверка показала, что все листы сохранились — отлегло от сердца, можно было спокойно знакомиться с найденным сборником.
Первый день работы подошел к концу. Что-то скажет последний?
* * *
Вернувшись осенью в Ленинград, я бросился к своду Брокельмана. Ни «Лепестки золотой розы», ни другие из приведенных имен книги, ни их автор у него не значились. Я обратился к «Истории арабской литературы» Хаммер-Пургшталля — нет! К «Энциклопедии ислама» — нет! Игнатий Юлианович тоже ответил отрицательно:
— Ширвани? Аррани? Не припомню... Судя по именам, это скорее персидский литератор, не зря он отсутствует у Брокельмана!
— Но он писал по-арабски...
— Может быть, это просто перевод с персидского?.. Может быть, это новейший автор, не попавший в поле зрения просмотренных вами справочников? Понимаете, здесь все очень сложно. Можно хорошо разобраться во всех особенностях рукописи, выяснить стиль писателя, даже его источники — и при этом биться над идентифи
182
кацией всю жизнь; часто бывает, что такие целеустремленные поиски ничего не дают, иной готов уж и рукой махнуть на это, как вдруг неожиданно, при работе над совсем другой темой, может всплыть ответ на то, что давно мучило: вот, оказывается, в чем дело, и только в этом! Так и вы с вашим поэтом можете проискать до конца дней своих, а уверены, что он этого стоит? Мой вам совет: не беритесь за преждевременные работы и не распыляйтесь. Все-таки вы пока студент, и ваше основное дело сейчас — накапливать знания. Издание стихотворного дивана требует большой подготовки. Приобретайте ее постепенно, наука не терпит спешки. Отложите ваш сборник на дальнейшее и не ставьте себе никаких сроков...
«Наука не терпит спешки». Глубоко правильны ваши слова, Игнатий Юлианович. «Семь раз отмерь, один раз отрежь». Но разве я спешу? Разве ломлюсь в печать? Да, я студент, накапливающий знания; таким останусь и будучи профессором, иначе ученому смерть. Но что бы я в арабистике ни делал, «Лепестки» всегда будут рядом. И каждый день я буду пробиваться в их мир хотя бы на строку, чтобы потом подарить найденное золото людям. У золота мысли своя особенность — дарят его каждому живому уму, и от этого не скудеет оно, а становится все ярче.
Расточая вдвое, втрое — расцветешь ты, как алоэ.
Это древо вековое, чье в Эдеме бытие.
Щедрость — власть, как власть закала. Где измена?
Прочь бежала! Что ты спрятал — то пропало; что ты отдал — все твое.
(пер. К. Д. Бальмонта)
Так говорил Руставели.
* * *
Шел мой четвертый, предпоследний, особенный курс: оглянешься — все еще совсем внове, будто лишь вчера поступил в университет; посмотришь вперед — уже явственно брезжит весна диплома, выход в самостоятельную научную жизнь. Как летят студенческие годы! Не удивительно, ведь каждый день до краев наполнен чужой и своей мыслью, их диалог выходит с тобой из
183
аудитории на улицу, когда спешишь в общежитие, возвращается в библиотеку, продолжается, когда едешь в трамвае или стоишь в какой-нибудь очереди... Трудную работу студента нельзя делать по часам; наука требует уже у первокурсника: все или ничего.
Учебник Василия Васильевича Струве по истории древнего Востока, который я подготовил к печати на первом курсе, конечно, не был моей оригинальной работой: я строго шел в фарватере мысли любимого профессора. Но, не говоря уже о том, что эта работа навсегда привязала меня к Струве личными узами, я тогда впервые смог представить себе масштабы и глубину зрелого исследования. Это был серьезный урок. Первая статья, написанная мною уже на третьем курсе,— «Арабская картография в ее происхождении и развитии», несмотря на солидное название, была узкой по охвату материала, хилой по доказательности и претенциозной по языку. Однако я и сейчас не могу опровергнуть ее в основных положениях, а тогда, на том же третьем курсе, именно проделанная для этой статьи подготовка позволила мне выступить с возражениями против частностей в одной книге крупного ираниста. У порога четвертого курса появилась и третья статья, содержавшая поправки к карте арабских торговых путей в Большой Советской Энциклопедии.
И вот четвертый курс: окрыляющая неожиданность— индивидуальные занятия с Крачковским; окрыляющая находка — три лоции проводника Васко да Га-мы, неизвестные произведения неизвестного жанра арабской литературы. Штурм уникальной рукописи, еще никем не прочитанной, штурм, где оружие куется на ходу, а время не ограничивается. И рядом — окрыляющее сопровождение: «Лепестки золотой розы».
Да, окрыляющее сопровождение. Человек может хорошо делать какую-то одну работу, но постепенно он от нее устает, она, даже любимая, становится ему в тягость. Что делать, мы все — порождение хрупкой материи. Но эта же работа может всегда вызывать оптимистические эмоции и оставаться желанной, если ее сочетать с другой, столь же милой сердцу. Пусть это даже не будет сочетанием душевной и телесной деятельности, как этого требует нормальная физиология, нет, пусть это будет одна душевная деятельность, но в двух
184
направлениях; работа над книгой и симфонией, поэзия и ваяние оттеняют, обогащают и стимулируют друг друга. Придя к этой мысли стихийно, я постоянно вел сразу две работы. Книга «У моря арабистики» писалась одновременно с другой, посвященной забытому арабскому мореходу XVI века. Подготовка издания монументальной энциклопедии Ахмада ибн Маджида шла параллельно с работой над сборником научно-популярных этюдов «Арабы и море». Исследуя для своей первой диссертации три лоции, затерянные в уникальной ленинградской рукописи, я в часы досуга, когда уже стемнело, а провинциальная электростанция еще не дает света, переводил стихи арабских поэтов о нашей стране и занимался музыкой. А на заре изучения лоций, в дни четвертого курса, разрядку мне давали часы, проведенные над стихотворениями Атааллаха из Ширвана.
* * *
Как же переводить поэзию Аррани на русский язык? Этот вопрос встал сразу. В том, что перевод должен быть сделан и со временем опубликован, я перестал сомневаться, когда розыски показали, что «Лепестки» и сам их автор неизвестны востоковедению. Намерение сделать найденный сборник достоянием читающего мира окончательно созрело, когда я увидел, что и по содержанию, и по языку он этого заслуживает. Но как переводить?
— Известно как,— отвечают иные коллеги,— этому учат еще на студенческой скамье: надо взять словарь или несколько, если одного не хватает, отыскивать там значение каждого слова и, строго соблюдая грамматические категории, записывать перевод.
Хорошо, спасибо за науку. Предположим, что дано некое арабское стихотворение. Переведя его на основании словаря и грамматики, мы получили русский эквивалент в следующем виде:
Поистине, был я любящим вас; и, возможно, осталось во мне кое-что из этой любви.
Однако я не хочу, чтобы она беспокоила вас в дальнейшем: ведь я не хочу доставлять вам горесть.
Действительно, был я любящим вас молча и не питал надежды. Посещало меня смущение, а иногда и ревность.
185
Был я привязан к вам в такой степени правдиво и утонченно, в какой пусть привяжет к вам аллах кого-нибудь другого, кроме меня.
Теперь спросим у русского читателя: «Нравится вам это стихотворение?» Мне кажется, он ответит:
«Что же, мысли тут верные и трогательно изложены. Только вряд ли это можно назвать стихотворением: ведь здесь нет ни размера, ни рифмы. Вот в гоголевском Чуден Днепр" тоже нет размера и рифмы, однако этот отрывок с полным основанием можно назвать стихотворением в прозе, потому что тут есть 'музыка слов. Правильно. С другой стороны, пушкинский Борис Годунов" почти не имеет рифмы, но ведь никто не скажет, что это проза. И это верно. В-третьих, рифма без размера создает не стихотворение, а рифмованную прозу. Следовательно, признаками стихотворения являются музыка слова сама по себе либо в сочетании с размерам или же с размером и рифмой. А в приведенном вами переводе нет ни одного, ни другого, ни третьего...»
Увы, наш крупнейший филолог-арабист Игнатий Юлианович Крачковский переводил арабские стихотворения в стиле показанного выше образца. Вот как он передает стихи незаурядного поэта IX века ал-Газаля, писавшего в арабской Испании:
Сказала она: «Я люблю тебя!» Я в ответ: «Лгунья' Обманывай этим того, кто не разбирается!
Такой речи я не согласен принять. Старик — не любит его никто.
Одинаково будет, если ты скажешь это или скажешь:
Вот ветер, мы свяжем его и он останется связанньщ",
Либо скажешь: Огонь холоден" или скажешь: Вода горит"».
При безукоризненной точности перевода здесь отсутствуют крылья этого произведения — поэзия. Поэтому в такой форме оно не могло войти в сокровищницу духовного мира русского читателя.
Что же делать? Вернемся к нашему образцу. Не ввести ли его в стихотворный размер, только не русский, а арабский, чтобы угодить и переводу, и тексту?
Попробуем. Один из шестнадцати арабских размеров, тавйль, дает стройную звуковую ткань, хорошо воспринимаемую русским ухом:
186
Любил я когда-то вас, как знать? Окончательно,
быть может, любовь меня еще не покинула. Но больше пускай она уже не тревожит вас. ничем
беспокоить не хочу я любимую. Любил вас я молча, и надежд не лелеял я; и робость,
и ревность сердце бедное мучили. С такой чистотою — ах! — и чувством любил я вас,
с какими заставь аллах другого любить ее.
Это уже лучше: стройность формы позволяет сознанию с меньшими затратами воли воспринимать содержание произведения. Одновременно до некоторой степени сохраняется специфика текста. Подобным образом передавал стихотворные вставки в своем переводе «Тысячи и одной ночи» Михаил Александрович Салье, по такому образцу и я перевел когда-то стихотворение ал-Газаля, о котором шла речь:
Сказала: «Люблю тебя» —«Ты лгунья! — ответил я —
Кто правдой считает ложь, того лишь обманешь ты
Слова твои не могу принять я за искренность: ведь
дряхлого старца не полюбит уже никто.
Признание твое звучит бессмысленно, как слова:
Связала я ветер — и остался он связанным", Иль будто ты молвила: Огонь —как он холоден!",
Иль будто ты молвила: Вода — как горит она!"».
«Что теперь скажете?» — спросим у русского читателя.
Мне кажется, он ответит:
«Такой перевод читается легче первого: ритм организует мысли, собирает их в единый смысловой пучок. И все-таки... Все-таки что-то не то. Во-первых, непривычна слишком большая длина стихотворной строки; трудно запомнить уже гекзаметр, а ведь тавйль имеет против него еще большее количество стоп! Но допустим, что один русский стих будет соответствовать не целому арабскому стиху, а его половине...»
«Именно так переводит Салье».
«Ну вот, значит делался и такой опыт. Тогда все-таки остается препятствие в виде чуждого русской поэзии размера, то есть схемы чередования долгих и кратких слогов...»
Эту мысль надо пояснить. Если автор или переводчик хотят, чтобы их произведение прочно вошло в сознание читателя, стало его неотъемлемой частью, они должны снять все формальные барьеры, стоящие на пу
187
ти усвоения их идей: для постижения, как и для творчества, нужен покой. Читатель может отметить совершенство формы, но он не должен замечать ее как самостоятельный элемент произведения. Ради этого форма должна быть предельно сжатой, емкой, простой и звучной; это и создает музыку языка, а музыка, внутреннее ощущение прекрасного, и дает сознанию необходимый покой. Между тем, из шестнадцати размеров арабского стихосложения пятнадцать не имеют точного соответствия в русской поэзии; лишь мутакариб случайно совпадает с четырехстопным амфибрахием:
кто ска-чет, 1кто мчйт-ся!под хлад-но-^ю мглой?
Следовательно, лишь в последнем случае допустим перевод в размере подлинника. А нужен ли он?
Перевод является не изложением, а переводом на другой язык в полном и точном значении этого слова лишь тогда, когда он вызывает у читателя те же эмоции, что и подлинник.
Для этого применительно к нашему случаю арабское содержание должно быть передано в русской фор-м е. Цель перевода будет достигнута, когда факт арабской литературы станет фактом русской.
Рифма, не являясь обязательным элементом стихотворения, тем не менее усиливает его музыкальность и, значит, проникновенность.
Таким образом, для условного арабского стихотворения: «Поистине, был я любящим вас...» оба приведенных варианта «перевода» представляют всего лишь более или менее «отесанное» изложение содержания. Его русский перевод должен звучать так:
Я вас любил. Любовь еще, быть может, В душе моей угасла не совсем. Но пусть она вас больше не тревожит: Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадежно, То робостью, то ревностью томим. Я вас любил так искренно, так нежно, Как дай вам бог любимой быть другим.
Вот наглядный пример того, о чем говорилось выше: глубокая и сложная история взаимоотношений двух
188
людей рассказана в скупых восьми строках, состоящих из простых русских слов; но эти слова настолько емки и так соотносятся друг с другом, что нарисованная ими картина потрясает. Читать первый вариант занимательно, второй — приятно; при чтении третьего к горлу подкатывает комок и на глаза просятся слезы из-за глубокой печали, пронизывающей все стихотворение, и от радостного волнения при мысли о том, до каких вершин может дойти человеческий гений в искусстве. Восемь строк навеки поселяются не только в уме, но и в сердце.
И, кажется, мне удалось наконец перевести ал-Газаля:
«Люблю тебя...» — она сказала. «Ты лгунья! — ей ответил я.— Кого слепая страсть связала, Того обманет ложь твоя!
Велит мне ум, седой и строгий, Не верить слову твоему: Отшельник дряхлый и убогий Уже не нужен никому.
Мне показалось, ты сказала Пустым признанием своим: Свободный ветер я связала — И он остался недвижим.
Огонь несет с собою холод, Пылая движется вода". Для шуток я уже не молод, Я отшутился навсегда».
Виктор Викторович Конецкий в «Знамени» оценил это стихотворение добрым словом; мнение русского литератора мне, арабисту, дЬрого.
И какая беда в том, что арабский размер камил передан здесь русским ямбом? Смысл не нарушается, но произведение поэта, писавшего тысячу сто лет назад на другом конце Европы, проникает в сердце моих сограждан. Разве ради этого не стоит пожертвовать схемой арабского размера? Да простят меня ревнители восточной специфики: я считаю, что арабы и мы, русские, — прежде всего люди, а потом уже носители арабского и русского языков; следовательно, объединяющее нас больше того, что нас разъединяет, и это объединяю
189
щее мы, арабисты, должны находить и показывать. В этом будет наша служба миру на земле.
Мне вспоминаются и слова нашего великого переводчика Михаила Леонидовича Лозинского: задачу формально адекватного перевода произведений поэзии в размере подлинника он по ее неразрешимости уподобил квадратуре круга. Могут быть лишь максимальные приближения, которые ^служат эталоном совершенного перевода. Вот одно из них, достигнутое мной при переводе персидского двустишия:
мара дард аст андар-и-дйль агяр гуям забан сузад
(у меня печаль есть в сердце, если скажу — язык сгорит)
агяр панхан кунам тарсам ки магз-и-устухан сузад (если скрою, боюсь, что мозг кости сгорит)
= В душе моей таится скорбь; сказав её, язык
сожгу,
А если скрою, то боюсь, что мозг костей моих
сожгу.
Несмотря на сильный восточный колорит в области размера и рифмы, степень русификации представляется мне здесь достаточной, ибо необходимая выразительность достигнута. Примеры такого рода читатель найдет в переводе и некоторых четверостиший Аррани.
* * *
За полтора года, с конца 1936-го по начало 1938-го, мне удалось перевести большую часть дивана ширван-ского поэта. Многое выяснилось в процессе грудной и благодарной работы, и прежде всего хронологические рамки. Стиль произведений после неторопливого и тщательного анализа позволил отнести их создание к первой половине нашего тысячелетия, блистательной поре Востока, подарившей миру Низами и Хагани, Саади и Хафиза. Позднее средневековье уже не знало такой глубины раздумий, идущей еще от Абу-л-Аля, Рудаки, Фирдоуси, такой утонченности чувств, продолжающей в поэзии след Умара ибн Абу Рабий, такого строгого изящества формы, за которыми угадываются тени Абу Ну-васа и Ибн ал-Мутазза. Чем больше я узнавал Аррани, тем более бесспорным становилось для меня его место в этой славной плеяде. Последние сомнения ушли пос
190
ле того, как, просматривая еще не переведенные четверостишия в конце сборника, я наткнулся на слова:
В тот год, когда увяну, как цветок, Что кровью сердца, сорванный, истек, Какие два числа к девятке века Приставит рок?
«Что с нами будет?» — вопрошаем — увы! — безмолвный
жребий свой.
Туманно небо над открытой, над беззащитной головой. И, как мясник, проходит в стадо овечьи жалких
наших жизней Год иовый, год в плаще из тайны — год восемьсот
сороковой.
Выражение «девятка века» имеет в виду обозначение девятого столетия мусульманской эры, соответствующего периоду между 1398 и 1495 годами нашего летосчисления. «Год восемьсот сороковой» длился с 16 июля 1436 по 4 июля 1437 года. В рамках этих дат Ширваном со столицей в Шемахе управляла династия так называемых дербентских ширваншахов: Шейх-Ибра-хим (1378—1418), Султан-Халил (1418—1462), Фаррух-Ясар (1462—1500). Первый из них был вассалом Тимура, второй правил при поддержке сына Тимура и отца знаменитого самаркандского астронома Улугбека — Шахруха. Их век, поворотный и в европейской истории, был последним веком самостоятельного Ширвана: уже в 1538 году этот край подпал под владычество персов, длившееся почти три столетия.
То, что диван Аррани сохранился в сравнительно свежей рукописи, можно было объяснить либо тем, что текст был перенесен с ветхого списка или, быть может, принадлежностью более ранней копии другому лицу, которое временно одолжило ее переписчику, пожелавшему иметь собственный экземпляр. А как этот экземпляр оказался в нише усыпальницы? Покойный был связан происхождением с автором «Лепестков»? Аррани был его любимым поэтом? Или какой-то почитатель покойного принес к его последнему ложу лучшее, что имел? Или набожный комментатор Корана осудил поэта за предпочтение муз богословским наукам, но не поднялась у него рука сразу уничтожить прекрасное и он зашвырнул стихи на дно ниши? Кто бы теперь смог отве
191
тить на это... Такие вопросы разрешаются в конце жизни или переходят по наследству следующему поколению востоковедов.
Главное, во всяком случае, состояло не в истории рукописи, а в том, что она сохранилась, попала в поле зрения науки, изучается и сулит большие свершения. Сознавая это, я проникался все возраставшим чувством ответственности за ее судьбу. Сейчас от меня зависели и точность ее интерпретации и сроки выхода в свет. Я отдавал «Лепесткам» каждую минуту, свободную от изучения трудов лоцмана Васко да Гамы и студенческих занятий. Число разобранных стихотворений росло, близился день, когда я должен был показать весь перевод Игнатию Юлиановичу, день, когда должен был наконец растаять его скептицизм в отношении моей работы над сборником.
Я подошел к заключительной части «Лепестков», когда в феврале 1938 года мне пришлось надолго уехать из Ленинграда. Диван Аррани и листки перевода вместе с остальными книгами и конспектами остались в шкафу под ключом. За время моего многолетнего отсутствия все это бесследно исчезло; должно быть, и сам сборник и плоды работы над ним разделили участь араб-ско-русского словаря Гиргаса из моей библиотеки, сожженного в печке в годы ленинградской блокады.
* * *
Отчаяние не созидает. Кто хочет достигнуть своей цели, не должен позволять бесполезным чувствам торжествовать над рассудком. Я решил восстановить «Лепестки» своей памятью.
Это решение было принято в 1946 году, когда, вернувшись в Ленинград и зайдя в университетское общежитие, я не нашел там никаких следов своего имущества. Последовавшие затем государственные экзамены и защита диплома, сдача кандидатского минимума, работа над диссертацией и ее защита, служба в Институте усовершенствования учителей и мелкие житейские хлопоты более чем на два года отвлекли меня от Аррани. Я смог вернуться к нему лишь в 1949 году, вновь оказавшись на невостоковедной работе.
Долгие годы отрыва от науки обрекают арабиста на деквалификацию. Чтобы этого не случилось, я должен
192
был противостоять размывающему влиянию чуждой мне сферы, непрерывно поддерживая мозг специалиста в активном состоянии. Работа над «Лепестками», уже не требовавшая живых и литературных консультаций, как и общения с рукописью, была единственно возможным видом арабистической деятельности в создавшихся условиях. Так эти условия из соперника поглотившей меня работы превратились в ее стимул.
Лучше всего я запоминаю, когда запишу; после этого мне уже не надо смотреть в записанное, чтобы его восстановить. Эта особенность памяти оказалась решающей в деле восстановления переводов из Аррани. Велика была моя радость, когда я убедился, что многие из них вошли в память без каких бы то ни было усилий с моей стороны и прочно сидели в ней уже второе десятилетие, хотя за это время на них наслоилась пестрая масса новых впечатлений. Но большую часть «Лепестков» пришлось восстанавливать по единичным фразам, иногда по отдельным словам; помогли, конечно, размер и рифма. Человек с усталым, задумчивым лицом привычно выполнял установленный режим жизни. Но это была внешняя, ненастоящая, призрачная жизнь. Подлинная, с действительными радостями и печалями, та, ради которой только и стоило жить, шла глубоко внутри, переливаясь из месяца в месяц, из года в год. Постепенно главная часть переведенного, наиболее яркие стихотворения были восстановлены. Не нужно говорить, какой ценой это было достигнуто, какая аккумуляция воли для этого потребовалась; здесь важен только результат.
Восстановленное удовлетворило меня не полностью. То, что увлеченному юноше казалось верхом совершенства, человек, перешагнувший рубеж третьего десятилетия жизни, в ряде случаев нашел слабым. Наступил следующий этап: я чистил каждую строку в сомнительных переводах, медлительно отбирая в сокровищнице русского языка подлинные самоцветы.
Итак, я дожил до того дня, когда творения древнего ширванского поэта выходят ко всем ценителям и знатокам прекрасного, живущим в сегодняшнем мире. Я мечтал об этом дне тридцать пять лет. Эту мечту я смог сберечь и тогда, когда моя земная тропа скользила над бездной, и потому она, мечта, сберегла меня — сберег
ут а (Шумовский
193
ла ради того, чтобы, осуществив ее, я попытался принести радость моим современникам. И если эти лепестки золотой розы поэзии, сохранившие свою свежесть в течение пяти веков, станут спутником дум и переживаний разных людей во всем мире, это будет лучшей наградой труду переводчика.
Роняли
розы Рубиновые слезы, А может быть,
благоухающую кровь. Венцов томленья, Цветов печали Не соберут их чаши вновь.
За словом
слово Свежо и ново Роняю
в мавзолей стихов. Упавших песен Уж не поднимет сердце, Как не вернет вчерашних снов.
Так начинает Аррани свою книгу.
* * *
Человечество создало много прекрасных легенд о любви. Вероятно, нет на земле народа, преданий которого не облагораживала бы повесть о двух влюбленных. В отличие от классических пар, арабские Джамиль и Бусейна мало известны широкому читателю.
Говорят, что они жили в VII веке, первом столетии ислама, и были связаны со знаменитым племенем уз-ритов, которые, «полюбив, умирают». Любить девушку, принадлежащую к чужому роду и предназначенную другому, в пустыне значило рисковать жизнью. Джамиль приходил на тайные свидания вооруженный. Бусейне приходилось прибегать к разным уловкам, чтобы обмануть бдительность сородичей. Это была одна любовь на всю жизнь, чувство, подвластное одной смерти. Традиция вкладывает в уста Джамиля слова, обращенные к соперницам Бусейны1:
Поклялся я, что меня правдивым узнаете,
А правда всего в делах ведь лучше и сладостней.
Беседа с Бусейною хотя бы один лишь миг
И образ ее, по мне милее и радостней,
Чем вечность, в которой бы остался — ах! — с вами
Борясь с сердцем, рвущимся к Бусейне, летящим к ней.
С его уст срывается страстное признание:
Они говорят: «Безумец, он околдован ей!» Клянусь я — безумства нет и нет колдовства «а мне. Клянусь не забыть тебя, пока солнце шлет лучи И к небу в пустыне утром пар поднимается, Пока с высоты небес сияние льет звезда И новой листвою сидра ветвь одевается!
Предалась душа моя, Бусейна, мечтам о вас,
Бусейна! — как пьяница предался душой вину.
Я в памяти вызвал ночь в аль-Бане — ту ночь, когда
Луны черноокой руку трепетно я сжимал.
Пылающей страсти к ней сдержать я уже не мог,
Я плакал, и реки слез на грудь мне струилися.
О, если бы дал Господь мне снова такую ночь,
Как ночь ту,— чтоб встретить нам с Бусейной зари восход,
Чтоб были щедры мы к ней словами и чтоб она
Той щедрости сочным поцелуем ответила...
Арабы — народ поэтов. Бусейна, оплакивая возлюбленного после его смерти, сказала:
В тоске по Джамилю утешенье живет лишь миг Из вечности; но его еще не пришла пора. Равны нам, когда, Джамиль сын Ма'мара, умер ты, Сей жизни невзгоды все и все ее радости.
Стихотворение Аррани, посвященное любви Джамиля и Бусейны, заимствует у традиционной арабской касыды (поэмы) ее мотив оплакивания в пустыне следов счастливого прошлого. Оно обращено к двум спутникам, сопровождающим, по правилам касыды, поэта в его скитаниях:
Отсюда уже далеко до Бахрейна И к Адену путь многодневный пролег Вдали от больших караванных дорог. Не здесь ли когда-то любила Бусейна? Не здесь ли гробница любовных тревог?
Безжизненно море песков и безбрежно. На каждом творенье — тяжелая пыль. Мужавшую в дебрях пустынь безмятежно,
7*
195
194
Не здесь ли любил ее тайно и нежно Себя истомивший любовью Джамиль?
Вот колья большого шатра замелькали. Засыпан очаг, и исчезла постель. Не здесь ли тревожные сны обнимали Суровых твоих домочадцев, газель?
А там, в отдаленьи, любя и рискуя, Увешан оружием, словно в бою, Возлюбленный ждал твоего поцелуя, Награды за верность и храбрость свою.
О, где ты, Бусейна, корона творенья, Ты, ею себя увенчавший Джамиль? Все умерло — взоры, слова и движенья. На древних гробницах тяжелая пыль.
Вы, оба товарища наших скитаний, Медлительный Файсал и пылкий Али! Озера утех, океаны страданий Схоронены в этой бесплодной пыли.
О, вы, знаменосцы других поколений, Отцы и потомки арабских детей! Сойдите с верблюдов, склоните колени У праха давно отшумевших страстей.
Образ Джамиля и Бусейны наводит поэта на личные воспоминания в духе той же стилизации:
Душе моей навеки свято Сплетенье этих горных жил, Былой реки засохший ил... Смотрите! Здесь я жил когда-то И здесь впервые полюбил.
...Травы верблюдам было мало, В колодцах высохла вода, И наше племя «кочевало По всей Аравии тогда.
У этих гор, где Антар-витязь Впустил в пески поток реки, Сказал нам шейх: «Остановитесь!» С ним согласились старики.
Была у шейха дочь Зарйфа, Румянощекая заря. Коса чернее перьев грифа, Глаза — бездонные моря.
Дика, горда и неподкупна — Ты скажешь: лед ее черты,—
Лишь мне она была доступна, Лишь я срывал ее цветы.
Сходила ночь на смену зною. В объятьях, в сладостном бреду Я видел день, когда женою Я в свой шатер ее введу.
Но шейху на глаза попались Однажды мы — и царь беды Увез ее, и мы расстались. Я шел за ней, но потерялись В песках пустынь ее следы.
Товарищи трудов и бденья, Ты, аль-Аля, и ты, Хишам! Оплачем здесь любви томленья, Еще (неведомые вам.
Исчезли утренние грезы, И тихо лью иа склоне дней Окупые старческие слезы Над гробом юности моей.
Светлое чувство любви, которому покоряется все существо человека, рождает в Аррани каскад миниатюр, где за каждой стоят дни и годы переживаний:
Выпить всю тебя до дна? Почему ты так хмельна? Или розовое тело — Отблеск алого вина?
«Так лежать,— шепчу тебе,— Неприлично ведь тебе. Ты позволь из поцелуев Плотный шелк соткать тебе».
Вот эти гроздь и девушка — в них кровь Одна и та же, ты не прекословь. Один и тот же хмель нам сыплют, зрея, И гроздь — в вино, и девушка — в любовь.
Ты меня свела с ума. Ты мне воля и тюрьма. Огляни свои красоты — Все поймешь тогда сама.
Твой отец, седой хаджи, Разве мастер он, скажи? Эти чаши и бутоны Он ли выточил, скажи?
Кто творец, коль ты рассказ? Кто связал в последний раз
197
196
Взлет бровей, упругость бедер, Смелость губ и нежность глаз?
Виноградная гроздь осененная первым пушком, Соловьиная песня над первым весенним цветком, Серебристые капли ночной ароматной росы — Это все о тебе говорит мне своим языком.
Плыть, к тебе одной спеша! Жить, тобой одной дыша! Ты сама еще не знаешь, До чего ты хороша.
Вот здесь тебя впервые обнял я Здесь нас навек соединил Судья. А это — след твоей лилейной ножки, Когда ты шла с кувшином от ручья
Я задал тебе вопрос: «Больно жжется пламя кос?» Щеки розовые рдеют В жарком золоте волос.
Научи, каким мне быть? — Постарайся не забыть: Полюби, чтоб стать любимым, Будь любимым, чтоб любить.
«К тебе, которой день и ночь молюсь, Без разрешенья я не прикоснусь!» Красавица подумала с досадой: «Иль евнух ты, или глупец, клянусь!»
Слов у милой с губ не рви, Ты в глазах ответ лови, А взглянуть в глаза не смеешь — Не достоин ты любви.
В море губ ты слов не рви, Там растут цветы любви, Коль до них не дотянуться — Лучше к берегу плыви!
Я рассудка и слова в любовных делах не терплю. Мне красавица — книга, где буквы я сердцем ловлю: Я в румянце, во вздохе, во взгляде ее и улыбке Без ошибки прочту долгожданное слово «люблю».
Едва коснувшись моего огня, Она пылает вся, как светоч дня. Остановись, мгновенье, ты прекрасно! И ты в других переживешь меня.
Ты вся горишь от ласк еретика. Так вот где ключ от твоего замка!
Ты сбрось одежды, чтоб не запылали На жарких бедрах легкие шелка.
Низвергалась вода, покружившись в запруде, На покорные губы, упругие груди, На созревшие бедра, тугие колени... Почему я не влага прохладная, люди!
Струй побледневшие руки на розовом теле твоем, Волн посиневшие губы на розовом теле твоем. Солнечных зайчиков с милой ревниво сгоняя, Вздохи зефира на розовом теле твоем.
Поток, любуясь, отражал тебя, Нагую здесь он обнимал тебя. Велик Создатель, сотворивший губы Из этих волн, чтоб целовать тебя.
Тревожным сном — близка гроза — Ночных цветов полны глаза, И на ресницах спящей розы Благоуханная слеза.
Под кожей губ душистое прохладное вино. Искрясь, переливается и пенится оно. Но тем .хмельней, чем девственней, свежей оно —
не странно ли? Так ведь рассветным пурпуром оно сотворено!
Когда двоих сближаются уста, Плетут венок у алой розы рта Вино и мед, желанье и покорность, Огонь и вихрь, порыв и красота.
Надменна ты. Что ж, рань мне сердце, рань! А ты, петля, строптивую аркань: Охотник я, и мне наградой будет За меткий взмах стреноженная лань.
Своей весны мне никуда не деть, Дум о тебе в бесстрастье не одеть; Пока тобой не овладело время, Клянусь тебе тобою овладеть.
Я плыву по реке, где хрустальна волна, Чтоб увидеть подругу. До самого дна Буду в море искать я такие же волны: Ведь в хрусталь их когда-то гляделась она.
Бесстрастно смотрит идол на тебя. Не знает он, что нужно для тебя. Ведь ты, живая, зреешь для живого И мир живых мужает для тебя.
198
199
Ты —тайный плод у матери своей, Не из законных ты ее детей, Ты рождена любовником — я вижу По блеску глаз и свежести страстей.
Так помни... Слышишь? Вечером... Я жду. В листве из грез, в пылающем бреду Хмельную гроздь созревших поцелуев К своим губам склони в моем саду.
Мать задумалась, склонившись над малюткой,
тлубоко.
Мир глаза ее не видят, хоть раскрыты широко. Из груди благоуханной в рот уснувшего младенца Жизни каплями стекает и щекочет молоко.
Вёсны мои, песни твои — где? Алость крови, ярость любви — где? Иглы речей, игры ночей,
встреч и разлук пестрый ручей, Мускулов сталь, сердца хрусталь — где?
Как только любовницу-розу введешь в положенье жены, Исчезнет ее обаянье, умрет острота новизны, Слиняет кипящая алость, взыграют и ревность и
алчность,
Врагом веснопений предстанет былая богиня весны.
Где спрятана тайная грань, Меж детством и юностью грань? Когда угловатый подросток Врастает в точеную лань?
Вливается юности кровь — Врывается в сердце любовь. Ее ты умом не обнимешь, Себя для нее не готовь.
К ноздрям зенита раб-восток Вздымает солнечный цветок. Всю глубину и синь зенита Творец для глаз твоих совлек.
Восходы стыдливым румянцем зови Услышавшей первое слово любви. Румянцем при вести о первой измене Тяжелые краски закатов зови.
С темницы дня упал замок, Струится золотом восток. На розовой груди рассвета Трепещет огненный сосок.
200
Мы пьем вино, созревшее давно, Коль полюбить нам в юности дано. Но поздняя любовь созревшим людям Щекочет кровь, как свежее вино.
Любви всегда сильна над нами власть, Всем возрастам ее годится снасть. Вопрос лишь в том, что женщину привяжет К тебе сильней — рассудок или страсть.
От губ твоих не оторваться, нет. К другой уже не перебраться, нет. Пусть полон мир изысканных красавиц — Мне на земле тебя дороже нет.
Долго ль мне пытаться свить Из одной шерстинки нить И на ложе одиноком Тело юное томить?
Все на тебе размечено огнем. Закрой глаза и позабудь о всем. Мы это первых наслаждений ложе В себе до дней последних пронесем.
Опустошен, отвергнут, нелюбим. Ужель твой ложный стыд непобедим? Я превращу себя в твои одежды, Чтоб прикоснуться к таинствам твоим.
С ночных небес — кто ведает, куда? —-Рассвет сгоняет звездные стада. Ты стала здесь желаннейшей из женщин, Ко мне с небес упавшая звезда.
Все звезды мира, горние луга — Из ожерелья милой жемчуга, И свет ее рассыпанных жемчужин Маяк путям и друга и врага.
Постарела. Не стало огня, В сердце — стужа осеннего дня. Но в глазах золотые безуминки И сегодня тревожат меня.
Сонмы звезд — какая им цена: Это — жемчуга морского дна? Или это угли из жаровни Невзначай рассыпала луна?
Твоя любовь — целительный бальзам. Я обнимал и волю дал слезам, Я сжал тебя,— а ты, тебе не больно? Пожалуй, нет, я вижу по глазам.
201
О любви не говори, Слов ненужных не дари. О любви мне скажет тело Цвета утренней зари.
Ученый за столом в раздумье морщит бровь. Поэт вливает в стих свою живую кровь. Ученым для трудов нужны покой и книги, Поэтам для стихов — тревога и любовь.
Года о любви не заставят забыть. Запретам и мукам любви не убить. Живые, созревшие в солнечном мире, Любили и любят и будут любить,
Любовь бессмертна. Огненная кровь В живых ее рождает вновь и вновь. Она — венец стальным и чистым душам: Чем круче жизнь, тем сладостней любовь.
Прошли за годами года
Терпенья, тоски и труда.
Но если бывал ты возлюбленным, друг мой,
О них не жалей никогда.
Расцвела, как хмельная весна, И всегда беспричинно одна. Для кого ты себя бережешь? Или молодость наша вечна?
Да, ты придешь — ведь я терплю и жду. Мой ум да сгинет в губ твоих меду, Да изольешь свое благоуханье В моем весной заснеженном саду.
Мы в старости — наложники тепла: Теплом ласкаем дряхлые тела — Не потому ль, что молодость когда-то Нас поцелуем трепетным ожгла?
Воспоминанье! Ты желанный друг, Когда твердишь о прелестях подруг. Но ты мой враг, когда докучно шепчешь, Что все прошло и жизни замкнут круг.
«Люблю!» — и слова нет другого, нет! И вихрь, и солнце в этом слове... Нет! Выздоровленье друга... Нет же! Освобожденье
из темницы... Ах, ничему с любовным зовом век ее сравниться,
нет!
Ты чаю мне, трактирщик, приготовь: Нам говорят, что он волнует кровь, Что может быть и крепким, и горячим, И сладким он, как женская любовь.
202
Не тебе ли пятнадцать исполнилось только вчера? В полукружьях упругих тебя изваяло Вчера, Но совсем не умеешь еще распалять, прижимаясь! Поучись у сестры, и -меня научившей вчера.
Целуй! — пока пылаешь, вся дрожа. Целуй! — пока твоя любовь свежа. Целуй! — пусть нам завидуют монашка И постаревший в юности ханжа.
Ты вся дрожишь в моих объятьях, лал. От холода? Но ты пылаешь, лал. От страха? Но на этом страстном ложе Еще никто пока не умер, лал.
Кого стыдишься ты? Меня? Но я — ведь это ты! Я — отражение твое и тень — почувствуй ты! Я — отблеск роз твоей весны, отсвет заветных дум, Я — отзвук сердца твоего — зачем стыдишься ты?
Я — нежность роз твоей весны: в глаза мне погляди. Я — пламя роз твоей весны: мне в сердце погляди. Я — запах роз твоей весны: так пахнут думы о тебе. Я — трепет роз твоей весны: на губы погляди.
Невольник, рвущий ярмо на части, И честолюбец, достигший власти,— Никто не счастлив так упоенно, Как два влюбленных на ложе страсти.
Подумал друг, что любим, Что ты правдива хоть с ним. Ты, усмехнувшись, легла На ложе друга с другим.
Ты чему улыбнулась в девичьем предутреннем сне — Не своей ли приплывшей на розовых крыльях весне? Своему ли младенцу в далеком и темном грядущем? Иль тому, что пришла наконец к неуемному мне?
Ты склонила на стол сеновалы янтарных волос. Наступили раздумье, и мрак, и мерцание рос. Предзакатное небо на синюю скатерть залива Уронило шафран и тяжелое золото кос.
На подушке разметался черный мрак волос.
Это ночь, она уходит под крутой утес,
Потому что в сне под утро на устах твоих улыбка —
Вестник дня, который светел и звонкоголос.
Седина... Где смоль кудрей? Неужели это ты? Тусклый взор... Где блеск очей? Неужели это ты? Где, скажи мне, стройный стан, лебединые движенья? Где огонь твоих страстей? Неужели это ты?
203
Ты оставила юности нежный и огненный взгляд, Ароматного тела налившийся свежестью сад. Почему не вернешься за ними? Растащат девчонки! Неужели так скоро забыла дорогу назад?
Царствуй, ночь! Не надо дней! Мне во тьме всего светлей: Мне в глазах Илён сияет Солнце юности моей.
Исступленные ласки твои! Нарочитые ласки твои! Ах, они у разумных сердец Холодней, чем касанья змеи.
Та — женщина, с которой миг побыть Достаточно, чтоб сердцем не забыть. Она желает вечно быть желанной И никогда не может не любить.
Как мы постарели, я и ты, От слепой житейской суеты! В узком горле душного кувшина Умирают яркие цветы.
Нам целовать чужих запрещено. Хмельные губы шепчут: «Все равно!» Звенит хрусталь, и пламенеет жарко, Переливаясь искрами, вино.
Пылай, безумствуй, ласками пои!
Я выпью все. Другому не таи!
Вот трон для страстных, вот мои колени.
А эти чьи? Мои или твои?
Умчалась юность ¿в мир теней. Угнаться сможет ли за ней — О, если бы смог! — крылатый бег Летящих взапуски коней!
Две половинки губ — не так ли мы неразлучны? —
вот кто мы.
Мы два зрачка, два чутких уха, пупок и копчик —
вот кто мы.
Две обнимающих руки и два бедра, кипящих страстью, Два розовых куста и пчелы сосков на каждом —
вот кто мы.
Льется струя огня. Чашу к себе склоня, Губы, глаза и руки С жадностью пьют меня.
204
Душа сомненьями полна, Меж ними мечется она. Из моря в море беспокойно Переливается волна.
О, сколько на губах следов остывших губ! Прохладно-нежных губ! Сухих и жарких губ! Доверчивых и злых, тоскующих и страстных, О, сколько губ легло на ложе этих губ!
Мой скоро оборвется след: Я телом юн, а сердцем сед. С тобой последняя разлука Страшнее всех грядущих бед.
Природой нам распределен удел:
Ты смущена, чтоб я тебя хотел.
Мы все — плоды на вечном древе тайны
Соединенья двух сердец и тел.
Любовь бесплотным чудом не зови, Любовь у нас посеяна в крови. Любовь несут в себе живые люди, А без людей не будет и любви.
Для сердца все твое пьяней вина: И искры слез, соленых, как волна, И капли влаги после омовенья, И пряный пот, и сладкая слюна.
Высокогрудой: как хмельна Чета упругих чаш вина! Иль это в двух кувшинах бьется Неукротимая волна?
О, сколько роз рассталось с жизнью, чтоб возродиться
на тебе!
Оттенки розовых пыланий пересчитать ли на тебе? И шелком нежным стан, который нежней вдвойне,
обтянут туго.
Благоуханье, нежность, краски, весна и солнце на тебе.
Возьми мои страсти, а думы оставь. Возьми мое сердце, а разум оставь. И чтоб до конца уж делиться по-братски: Возьми мою жизнь, а бессмертье оставь.
Небо — в красном. На рассвете почему горит оно? Из небесного ли кубка жарко брызнуло вино? Или это твой румянец в миг смущенья, в час досады? Иль моею кровью небо так пылать осуждено?
Хмельные губы светятся вином. Или вино пылает их огнем?
205
Или восход их разрумянил жарко? Или отсвет кипенья роз на нем?
Раскрыв бутоны, благоухая на весь цветник мой,
и ты созрела, Сегодня утром впервые юность в тебе проснулась,
в тебе запела. Ты искупала свой сонный пурпур в прохладно-гулких
морях рассвета И подарила заре за свежесть и цвет и трепет
нагоню тела.
Глаз изостри и ухо выточи — увидишь, как ползет
росток,
Как жадно грудь сосет земную, мужая, каждый
лепесток,
Как смехом пенится бутон, переходя из детства
в юность,
Как задыхаясь, умирает тобою сорванный цветок.
Приметы жизни ярки, остры, зычны, Но наши чувства к малому привычны. На нас природа смотрит с сожаленьем: Мы слепы, глухи и косноязычны.
Ты, кто мной сейчас пьяна, Крутогруда, как волна, Как волна, зеленоглаза И задумчиво-нежна.
Я — утес, а ты — волна: Ты движением полна, Как волна, меня целуешь И исчезнешь, как она.
Устал без любви я Ты, встречная, сядь, Шершавшую кожу атласной погладь. Хоть в самой неискренней, купленной ласке Склони надо мной золоченую прядь.
Пожар в окне зари расправил багряно-алое плечо, Восход швырнул в окно солому, не догоревшую еще, Она румянится и тает, переливаясь в зыбкий пурпур, И золото струится щедро ее с небес и горячо.
Угрюмые годы над бездной скользят. Цепляюсь: «Постойте!» — как тени, скользят. Их тяжесть не сдержат бессильные руки! Влекомые пропастью, годы скользят.
Дай сок забвенья мне, лоза! Забвенья нет. Близка гроза. За мною ходят неотступно Твои холодные глаза.
206
Зеленосинью отекло Небес хрустальное стекло. День, умирая, опускает Янтарно-алое крыло.
Эй, не играй со мною в страсть! Когда она захватит власть, Поберегись! Я не гаков, Чтоб не упиться властью всласть!
Неважный сегодня улов: Молчу. И поверить готов, Что в сердце, усталом от боли, Уже не осталось стихов.
Уж не ищу, не жду и не хочу, Свершенья мне уже не по плечу. Вступает ночь в цветник обледенелый... Гаси, старик, последнюю свечу.
Изгой, живу. А ты навеки слег. О, за тебя когда бы лечь я мог! Позволь хотя б сложить цветы и вздохи Здесь, у твоих давно истлевших ног.
Страх перед смертью — преходящий страх: Земля всосет и перемелет в прах И светлый мозг, впитавший мудрость мира, И тяжкий вздох, застывший на устах.
Только что созревшее сорви, Именами страстными зови. Мне всего дороже в этом мире Светлое безумие любви.
Ты праздник мой — хваленье небесам! Не гладь меня по жестким волосам, Дай руку мне с трепещущей ладонью, А остальным я овладею сам.
О, если б стал прохладой зной, А исцеленным стал больной! О, если б умерла тоска! О, если б ты была со мной!
Не придумывай ласк для меня! Не целуй и не помни меня! Я тебя не люблю! Не люблю! Ты уже не тревожишь меня.
Ты полюбила в пять минут. Ты любишь там и любишь тут. Твои глаза сказали правду, А губы лгут.
207
Ты, юности смявши початки, Играешь со старостью в прятки. Противны твои поцелуи, Накрашенной лжи отпечатки.
Кто отпустил ко мне сейчас тебя? Еще один глупец — кто ждет тебя? Когда вчера от нежности рыдал я, Кто мял тебя?
«Богиня! Океан моей любви испей!» «Богиня! Не лиши меня твоих цепей!» Навязывать любовь, просить любви взаимной — Что в мире может быть бесцельней и глупей?
Сказать «люблю» себе позволь, Когда в любви забудешь роль, Когда твоею болью станет Подруги спрятанная боль.
Мгновенье! Хрупкий лучик! Падучая звезда! А с двух сторон мгновенья — угрюмые года. Не мужем неизменно ценимой быть и верно, Любимой быть любимым хотя бы иногда!
Рассудком в любви не живи, Ты сердце для ласк позови. Холодный расчетливый ум — Угрюмый могильщик любви.
Как первый росток, берегите любовь! Как хрупкий цветок, берегите любовь! От глаза спокойного, рук равнодушных Хирурга-ума берегите любовь!
Открыто и тайно любите любовь. Бесстыдно и робко любите любовь. Как сердца биенье, как сердца пыланье, Как молодость сердца, любите любовь.
Пыланием губ расскажи о любви. И дерзостью рук расскажи о любви. Блаженным безумием буйного тела И памятью сердца скажи о любви.
Вошла в меня больным цветком, Душистым разрослась венком И навсегда во мне раскрылась Благоуханным цветником.
Ненаглядный, дорогой! Видел ты меня нагой? Посмотри, как я прекрасна! Что же ты ушел к другой?
208
Над бездной Смерти стоя, я постиг: Ученья лет милее страстный миг. Твоей любви пленительная свежесть Дороже мне и диспутов и книг.
Они даны, чтоб сердцем ты не стих — Лукавый стыд манящих нас ловчих, Любовь красавиц—перечень прилежный Пощечин их и поцелуев их.
В синих глазах и отлив, и прибой, Моря и неба простор голубой. Доброе утро, светлое утро Пусть и под вечер будет с тобой.
Тень ресниц затушевала розы трепетный атлас. Оглянись, о чужестранка: вижу лучшую из вас. Нежный профиль, хрупкий профиль, тонко выточенный
профиль
Говорит мне, как прекрасен полуспрятанный анфас.
Довольно! Хватит! Не люблю я больше никого. Был у меня последний друг — я разлюбил его. От этой тягостной любви я отвратил себя. В какие ж книги убежать от сердца своего?
Любили женщины меня, но что мне из того, Коль друга нет на склоне лет со мной ни одного? Я роздал женщинам себя. Как из глазницы глаз, Так юность вытекла навек из тела моего.
Я гроздья нес поцелуев на щедрых моих губах И влагу жизни в себе я сберег от казнящих плах. Рассыпал все поцелуи, раскапал всю влагу жизни, Утешился тем, что понял, что все это тлен и прах.
Мы говорили только пять минут. Не знаю даже, как ее зовут. Но лишь вспомню милое мгновенье — И слезы счастья светлые бегут.
В полнощном сумраке стоим. Над алчной бездною стоим. Глаза в глаза и губы в губы И сердце к сердцу —мы стоим.
Ты — огонь, в пожаре живший? Солнца луч, в тебе застывший, Лепестки цветка пронзивший? Солнце нежащий алмаз?
Ты — звезда иль полдень жаркий? Горизонт зарницы маркий? Я гляжу, немой и жаркий, В море глаз и в небо глаз.
209
Пои и пей меня, любовь, Опустошай меня, любовь. За скоротечной жизни радость Благословенна будь, любовь.
Строптивицу, если ее захочу, Не то что из дома, а с неба схвачу. Охота за этой надменной и строгой Не знаю, как прочим, а мне по плечу.
Как будто мальчишка, от страсти дрожу. Сжигаемый страстью, по жизни брожу. Полвека прошел я — и страстью кипящей, Умом освященной, вдвойне дорожу.
Коль с врагами ты крут, коли яр, коли грозен и лих, Коли медленной казни для недругов хочешь своих, Посели с нелюбимыми в камере жизни Их.
«Уйди! Поцелуя просишь, Но это ведь путь ко власти Твоей над девичьим телом, А власть — это путь к беде:
Узнаешь меня —и бросишь, Насытивши зверя страсти! Ограбленной в опустелом Гнезда не сыскать нигде».
Тебя кто к жизни так, как я к любви, воззвал? Кто тела твоего так выточил овал? Что чародей резца пред тем, кто в жаркой страсти Тебя на радость мне когда-то изваял!
В тебе мои исполнились мечты: Я победил — моею стала ты. Ты вся моя — от алифа до нунов Твоей простой и светлой красоты *.
«Пока я безумна, до самой зари Девичью любовь, обжигаясь, бери. Я все отдала, а прошу о немногом: Ты только с собой обо мне говори».
Не любишь, а снова пришла ко мне. Не в силах я встать. Подойди ко мне. Книгу любви моей и твоей, Глаза наклони ко мне.
1 С алифом, первой буквой арабского алфавита, изображаемой в виде вертикальной черты, сравнивается стройный стан девушки. Нун, одна из последних букв, имеет в отдельном начертании вид полукруга:- нуны — овалы девичьего тела.
Когда затуманит глаза Сестра одиноких — слеза, Душе вспоминается юность, Куда возвратиться нельзя.
Какую теперь ни сорви, Не стало веселья в крови. Я завтрашней горечью мучусь. Прочитана книга любви.
Печальную повесть любви, Отравленный кубок любви — Мы это узнали, прельстившись Шелками на язвах любви.
Телом прекрасна и взором светла — Как жестока ты со мною была! Поздняя роза, холодная роза В стылом осеннем саду расцвела.
Словами холоднее льда, Улыбкой зыбкой, как вода, Простились мы, расстались мы До граней жизни. Навсегда.
Когда ты мне не лишь подруга, но и друг, И ты ко мне бежишь от мужа и подруг, Какое дело мне, что ты жена другого, И что тебе с того, что я чужой супруг?
Ты светоч мой, и пламень мой, И острый сок лозы хмельной, Благоухающее утро Над золотящейся землей.
Холодным блеском зла глаза зажглись, Сомкнулись губы, руки разошлись, И ты ушла на юг, а я — на север, И никогда уже нам не сойтись.
Из памяти сердце повести пьет, К бумаге сердечное слово льнет. Древний ручей, затерявшийся в чаще, Светлые воды задумчиво льет.
Ложе —для буйных и ласковых дел, Ложе—для двух веселящихся тел. Ложе такую мне боль причинило, Что одиночества я захотел.
Когда мне больно, черных слез не лью, Зову я юность трудную свою. Из кубка памяти вино воспоминаний, Светлея, пью.
211
210
Где он, дальний небосклон, Как девичий легкий сон, Светлых роз л темных елей Ароматом напоен?
Женись! — ужасней пожеланья нет:
В тебе умрет мыслитель и поэт
И ты не раз обманешь человека,
С которым прожил вместе двадцать лет.
От сердца отвернись, прильни к уму, И не дари досуга никому. Уйди в себя и в пустотемень сада! Чем с нелюбимой, лучше одному.
Любовью ко мне не клянись! Клянись! Что вся ты в огне не клянись! Клянись! Не любишь меня, но слова любви Всегда говорить мне клянись, клянись!
Объятий новь, поцелуев новь И тела новь распаляют кровь. Люблю «красивых, лукаво-нежных За^то, что они рождают любовь.
Целую руки, целую плечи, Дарю ей ласки, шепчу ей речи: «Для встреч разлуки необходимы, Разлук необходимей встречи».
Красавиц лови и мгновенья лови! Покуда желанье пылает в крови, Ты пей исступленно, ты пей ненасытно Безмерную свежесть и радость любви!
Ты слезы лей и кричи: «Не смей!» А я уже всех для тебя милей. Надменной будь, неприступной будь, А будешь — клянусь! — моей.
У жизни дно, как у бокала дно. Что наша жизнь? Лукавое вино! Хмельной расцвет
и горькое похмелье
На склоне лет
приносит нам оно.
На склоне лет спеши — и не спеши, С неторопливой мудростью пиши Сердечный стих, единственный целитель Слепым умом израненной души!
Этот миг золотой, что навеки запомнится нам, Этот день я за десять и за сто других не отдам:
Ты на плечи мне вскинула теплые, светлые руки, Долгожданные губы несмело прижались к губам.
Блестящие глаза! Кому струите свет, Густой и острый блеск ярчайшей из планет? Вы, губы, для кого несете поцелуи? Кто этих тонких рук избранник и поэт?
Тебя я увидел впервые — и вновь Проснувшейся страстью взволнована кровь, И снова несу в растревоженном сердце Надежды и муки, печаль и любовь.
Я берегу, как младенца, поток Во мне тобою начертанных строк, Твоей — боюсь и подумать — любви Несмелый пламень и робкий росток.
Вот, наконец! Кружится голова. Ты рядом, ты, знакомая едва. Глаза блестят, и ласковые губы Мне робко дарят милые слова.
Вот счастье долгожданное! Оно Лишь тем, кто смел и терпелив, дано. Твоя любовь, взлелеянная мною, Мне хлеб и воздух, солнце и вино.
Как много во мне нерастраченных сил! Ужели всю жизнь я для старости жил? Сказали мне руки, и губы, и сердце, Что так я еще никогда не любил.
«Мои красоты — взгляни! — Тебя заждались они. Как мало рук у тебя! И губы — только одни!»
«Люблю!» и «любим!» Онемей, Аррани, И эти два слова в себе огляни. Как солнце в темнице, венец на царице, Как небо в зарнице, сияют они.
Есть у поэта мысль? Или поэт Одной лишь страстью покоряет свет? Бесстрастной мысли в мире не бывает, Так и бездумных чувств на свете нет.
Лежу — и не найти ответа, Хожу — и не найти ответа: Ты любишь? Или в ткань любви Тебя одел порыв поэта?
Уже не люблю я никого И не желаю ничего.
213
212
Похолодало, потемнело Под небом сердца моего.
Ширванский воздух медом напоен, Он лечит всех, кто за любовь казнен. Усталый светоч — стынущее сердце Ласкает робко и тревожно он.
И днем и ночью я вспоминаю тебя. И днем н ночью я жду вестей от тебя. А может, ты уже — другая с другим? А может, смерть уж поцеловала тебя?
Я говорю, что не вечна любовь. Тускнеет в нас пленительная новь. Испив до дна весь кубок тайн подруги, Устало меркнет стынущая кровь.
Любовь бессмертна. И страниц ее не перечесть. В ней счастье мира и закон, в ней смысл его и честь, Пока ты жив, спеши любить. Для обновленья душ Разнообразье встреч и ласк у этой жизни есть.
Смерть погасила светоч его ума. Что нам, слепым, теперь и солнце, и тьма? Что древних книг неподвижная мудрость? Смерть высосала трепет его ума!
Тяжелая правда мне легче легчайшей лжи. Любишь меня, не любишь, светлая дочь хаджи? Глянь мне в глаза — да буду я для тебя мишенью! Слово спусти с тетивы, слово свое скажи!
И молитвы и вино
Мне наскучили давно.
Без любви нам в жизни холодно,
И пустынно, и темно.
До последнего вздоха — расцветая, живи! До последнего взгляда — наслажденья лови! Этот узкий бокал торопящейся жизни Переполни
светлым вином
любви.
Ярость вина в темнице тесной таят меха, Ярость любви таится в тесных словах стиха. Ярость приносит беды и золотую жатву. Пусть же вовеки будет наша судьба лиха!
Чтобы любовь жила, Злые твори дела. Злой над добром смеется, Злые боятся зла.
Хожу с тобой по острию ножа: Любовь живет, пока она свежа, Покуда к сердцу друга рвется сердце, От сладких мук волнуясь и дрожа.
Сколько горестных утрат! Снова прошлым я объят, И струят воспоминанья Тонкий грустный аромат.
Пусть хотя б на короткую ночь полюбя, Неужели никто не коснулся тебя? Разве глазом испить золотое вино? Иль о страстной ночи вспоминают скорбя?
Нет, если сердцу нелюбимым быть И слову темным, то не стоит жить. Ты для меня через блаженство друга Изведай счастье мыслить и любить.
* * *
Тому, кто спешит, лучше не читать стихов Аррани. Как старое вино, их надо пить неторопливо, малыми глотками, наслаждаясь музыкой слов и прихотливой игрой заключенного в ней чувства, переносясь мысленно в дальнее чужое время, стараясь представить себе воздух, в котором росла эта поэзия. Так постепенно сердце, простое человеческое сердце, всегда раскрытое навстречу прекрасному, приобщится к внутреннему миру поэта, узнает его — и перед ним, затененная подчас декларативностью и нескромностью, развернется драма личности, стремящейся разорвать цепи мрачной средневековой морали и гармонически раскрыться в идеальной любви. Что такое идеальная любовь? Чувство, которое не стареет; оно всегда остается свежим и благоуханным, как самоцвет, раскрывая с годами все новые грани. Это возможно тогда, когда возлюбленная поэта является для него не только пленительной подругой, но и умным другом, общение с которым обогащает его душу и поддерживает его талант в состоянии активности. Где она, эта идеальная спутница? Аррани ищет ее всю жизнь, отвергая встретившиеся ему на этом пути несовершенства, он ищет, не боясь мести обманутых мужей, готовый ко всем жертвам... и, быть может уже достигая последней черты своих дней, находит. Да, это она,
215
214
давно желанная, любимая, та, к которой приближала его каждая новая неудача в исступленных поисках земного счастья. Он узнает ее по тому, что они вместе переживают и думают, все яснее сознавая себя двумя нераздельными сторонами единого существа, и что высшая радость для них — наслаждение друг другом. Только теперь поэт изведал истинную цену совершенства женского тела и женской любви, тому, что переживает века в античных статуях и всемирной лирике.
Чтобы понять Аррани, вспомним создание двух гениев, Катулла и Пушкина:
Пьяной горечью Фалерна Чашу мне наполни, мальчик: Так Постумия велела, Председательница оргий. Ты же прочь, речная влага, И струей, вину враждебной, Строгих постников довольствуй: Чистый нам любезен Бахус.
Что это — проповедь пьянства? Еще пушкинское:
Что смолкнул веселия глас? Раздайтесь, вакхальны припевы! Да здравствуют нежные девы И юные жены, любившие нас!
Призыв к распущенности? Но рядом:
Я вас любил. Любовь еще быть может В душе моей угасла не совсем, Но пусть она вас больше не тревожит: Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадежно, То робостью, то ревностью томим, Я вас любил так искренне, так нежно, Как дай вам бог любимой быть другим.
У этого благоуханного целомудрия, аромат которого со временем становится все сильней, и у веселой нескромности пушкинских стихов источник один — любовь к прекрасному.
Любовь к прекрасному делает прекрасной саму любовь: она последовательно продолжается в самоотречении во имя счастья любимого человека.
216
Любить прекрасное — значит прежде всего любить жизнь; ибо жизнь — самое прекрасное, что есть на земле. Пушкин был великим жизнелюбом; только жизнелюбы способны создать великое. Иногда это бесценное свойство поэта проявлялось в нем прямо:
Не пугай нас, милый друг, Гроба близким новосельем: Право, нам таким бездельем Заниматься недосуг.
(«Кривцову»)
Здоровое, совершенное тело — символ жизни, символ прекрасного. Таким его видели древние греки, создавшие культ человеческого тела. Иконы этой религии— .возникшие из глины и мрамора вечные нимфы и атлеты, гордые своей божественной наготой. Но телесная любовь не может быть самоцелью человека: она ступень к апогею близости двух существ — слиянию душ.
Аррани не пришлось пройти испытание самоотречением во имя друга, его ждало худшее: возлюбленная умерла. В скорбный миг, продлившийся в нем на все оставшиеся годы жизни, навсегда ушли из его стихов звонкость и яркие краски:
Я хожу и твержу: умерла, умерла, умерла. Ибо розу-тебя бестелесная тень сорвала И рассвета роса не умчалась к полдневному солнцу, А с твоих лепестков, как слезинка с ресницы, стекла.
Ты ушла, растворилась, исчезла, растаяла вдруг. Растерявшийся — где ты? —с тоской озираюсь вокруг. И не слышу тебя я в смелеющих песнях рассвета И не вижу в зрачках у твоих беззаботных подруг.
Мы, гонимые ветрами, кто? Песчинки — вот кто мы. На лице твоем гримасы, вечность мира — вот кто мы. Лепестки цветка гордыни, уносимые потоком, Дети, чьи мечты-игрушки поломались,— вот кто мы.
Не умерла возлюбленная, нет.
Она вбежала в дом сестер-комет,
И в звездный час по-прежнему струится
Из глаз ее меня пленивший свет.
Безмятежность не сходит с холодного воска лица, Потому, что любви ты не знала еще до конца И уснула влюбленной, не зная, что в мире живущих Умирает любовь, потому что стареют сердца.
217
Она с улыбкой ясной вступила в мир теней, Как будто гомон жизни навек остался с ней. Она уснула тихо в руках любви и веры, А мы их растеряли и плачем перед ней.
У алых губ, и у вина, И у любви — судьба одна. Спросил я жизнь: «Скажи, зачем Ты умирающим дана?»
Так создан я — моя ль вина? — Что мертв без женщин и вина. Но разве мало в мире их? Что ж смертью жизнь моя полна?
На кладбище заросшем истлевшие тела. Средь них и ты когда-то, поникшая, Легла. Одна лишь память друга тебя хранит, как песню. Умру — и не узнает никто, что ты была.
Стада баранов и овец заключены в смердящий дом, Чтоб рухнуть и затрепетать под окровавленным ножом. Кто будет первым предан казни? Кому судьба продлит
мгновенья?
Не так ли в жизненном хлеву неотвратимой смерти
ждем?
Сгниет и рухнет красное крыльцо. Дней розовых судьба замкнет кольцо. Перед холодным взором черной Смерти, Бледнея, сникнет каждое лицо.
Рожденье случайно. Кончина бесспорна. Как в колосе спелом янтарные зерна, Рожденный, созревши, осыплется долу. Судьба созиданья распаду покорна.
Рок есть? Иль рока нет? Издревле до сих пор Ученые мужи ведут ненужный спор: Ты им приговорен к неотвратимой смерти, Попробуй, отмени ужасный приговор!
Точит червяк сердце мое. Гаснет мой ум — солнце мое. Малый, упрямый трудное, хрупкое Червяк источил счастье мое.
Под небом тоски, не мечты, Мне видишься, смолкшая, ты, На лике осеннего леса Твои оживают черты.
Твой след —не тропинка ль моя? Твой вздох —не зефира ль струя?
218
Не голос ли, робкий и нежный, Журчанье лесного ручья?
Схожу, одеваясь камнем. Я падаю в старость камнем Сегодня с тобой,
а завтра Один под холодным камнем.
Зачем любовь и счастье для чего, Коль время —недруг всех и враг всего? Любви и счастья утренняя роза Звездой упала с неба моего.
Любовь трепещет пред смутным завтра: Из праха Ныне восходит Завтра. Разлука — боль нам не потому ли, Что мы расстались с тобой не завтра?
Глаза и губы влекутся в гости, К себе подобным приходят в гости. Лови мгновенья! На что нам вечность, Коль в доме жизни мы только гости?
Ты гениален ли, безумен — для смерти
это все равно.
Укройся в щель и стань невидим — она отыщет
все равно.
Безостановочно, как время, стремительно,
как миг летучий, От смерти мчись, куда захочешь,—она догонит
все равно.
Последние розы во мне отцвели, С усталых полей земледельцы ушли. Холодное небо роняет снежинки На каменный лик присмиревшей земли.
Кончается труд мир исходивших ног, В черный схожу, в вечный вхожу лог. О, если б укрыться, уйти от смерти Рожденный для смерти смог!
Сперва Гюльпараст, а за нею Илен Тревожили душу мужавшую мне Во бденьях моих у кладбищенских стен И в хрупком, как сеть паука, полусне.
Кладбище... Вот здесь, и взволнован, и Прилежно уроки беря у веков, Я в воздухе строки ловил для поэм. Ведь жребий поэта извечно таков.
И здесь Гюльпараст, а за нею Илен Шептали, со смехом на ясном челе,
219
Что я у привеченных вздохами стен Еще не лежу, а стою на земле.
И, дух обновляя блаженным грехом, Вливая в раздумья кипящую кровь, Я слух услаждал ширваншаху стихом, Где с мудростью спорит земная любовь.
...Давно Гюльпараст — чужеземцу жена. Уж внуки ее подросли. А Илен, Двадцатой весны ароматом полна, Навеки легла у оплаканных стен.
Когда бы подруг я сравнить захотел По жару любви, красоте и уму, Довольно бы трудный достался удел Рассудку и сердцу тогда моему.
Но смело сказать эти судьи б могли, Что ты, Гюльпараст,— истеченье ночей, Предутренний розовый трепет земли; Илен — незакатное солнце над ней.
О, если бы смерть к нам попала в плен! О, если б тлену предался тлен! О, если б юность вернулась! О, если б воскресла Илен!
Кубок жизни пей до дна!
А зачем? Судьба одна:
Дар мгновенный, дар печальный,
Жизнь на смерть осуждена.
* * *
В лирике Аррани есть одно примечательное стихотворение. Его изящный эротизм в соединении с обращением к мастеру этого стиля — знаменитому багдадскому поэту VIII века Абу Нувасу — позволяют видеть в нем подражательный этюд, созданный Аррани на заре жизни, когда две прошедшие перед нами основные линии его интимного творчества — угасающее чувство к жене, неспособной стать другом поэта, и светлая любовь к Илен — еще не занимали его сердца.
С чем виноградин сравнить намеки на несравнимость, Абу Нувас? Как будто юность их изваяла из песен жизни, Абу Нувас. Едва коснешься — и хмель проснется и в жаркий пурпур
окрасит губы.
Как будто губы ширвансхих женщин, они пьянящи, Абу Нувас. Как будто кубок вина хрустальный, они прозрачны, Абу Нувас.
220
Как будто Зёмзем, как будто Каусар струят в них
сладость, Абу Нувас!. Прикосновенье родит желанье, как бы с губами сливая губы. Как будто груди моих любовниц, они округлы, Абу Нувас. Как будто звезды в пучинах неба, они мерцают, Абу Нувас. В них шепот ветра, улыбки солнца, земная свежесть, Абу Нувас. Не прикоснешься — жить не стоит, а прикоснешься —
сгоришь от страсти. Как будто бедра моих наложниц, они упруги, Абу Нувас.
Для нашей повести о поэте этот фрагмент его творчества интересен отнюдь не только как образец «винной поэзии», переливающийся яркими сравнениями, звучащий в легком и стремительном темпе, хотя и с подчеркнутой опорой на согласные. Большее значение он приобретает, когда мы сопоставим его с другим произведением Аррани, где вновь появляется имя Абу Ну-васа:
В багдадский полдень, в тяжелый жар, Когда свернулся клубком базар, Молчат, уткнувшись в лазурь, дворцы, Под сказки дремлют в садах купцы,
Восток и запад спрямляют лук, По минарету ползет паук, Комар супруге поет: «Ля-иль!»2, В кофейнях нищий глотает пыль,
Уходит Дигла3 в свои пески, Ложится буйвол на дно реки, И лишь, бросая в песок следы, Бежит разносчик: «Кому воды!»
В багдадский полдень, в урочный час Пришел к халифу Абу Нувас, Поэт придворный, певец вина И женской ласки — любви струна.
Рукой прикрывши усмешку глаз, Другою — сердца певучий саз4, Он сплел из лести узорный бейт5, Каких не слышал и сам Кумейт6.
1 Зёмзем — священный колодец в Мекке, Каусар — название реки, протекающей в раю.
221
Халиф поэта не услыхал:
Он забавлялся с прекрасной Хал 1.
Царь эфиопов ему прислал
В подарок этот бесценный лал.
Невольниц властных слуга и бог Холодным взглядом певца ожег.
Упали тени певцу в чело, Обиды чувство его сожгло Вскипело сердце —и тот же час Дворец покинул Абу Нувас.
Но, полон думы о тех двоих,
Он на воротах оставил стих:
«Мой ненужный стих зияет посреди твоих дверей,
Как зияет ожерелье на любовнице твоей».
Прошло мгновенье — и страж донес: «Венцу вселенной — ничтожный пес. Твои ворота черней чернил: Нувас безумный их осквернил.
Ключу Сезама, презрев хвалу, Поэт ослепший изрек хулу. Не знает страха! И чужд стыда!» Халиф разгневан: «Подать сюда!»
Приказ исполнен — ив тот же час Вошел в ворота Абу Нувас, Но мимоходом, достав чернил, Он букву в каждой строке сменил.
Халиф ломает любви кольцо, Чернее бури его лицо. «Печать шайтана, собачья кровь! Так вот кому я дарил любовь!
Пророк недаром — да чтится он! — Из Мекки выгнал поэтов вон.
Клянусь: не будет тебе удач! Молись аллаху: к тебе в закат Прибудет, волей моею свят, За головою твоей палач».
Поэт смиренно простерся ниц: «О, свет в решетках моих ресниц, Зенит ислама, звезда времен, Копье и панцирь земных племен!
И смерть услада, коль бремя с плеч Твоей рукою снимает меч.
222
Но, правоверных сердец эмир,
К словам аллаха склонивший мир,
Тебе известен удел певца: Безмерна тяжесть его венца. Глотая зависть, в годах враги Подстерегают его шаги.
Капризно слово: перевернуть Его значенье — трудней вздохнуть. Ты сам на надпись мою взгляни, Потом — помилуй или казни».
Гоня внезапно восставший стыд, Идет к воротам Харун Рашид1. А там, как будто два голубка, Прижались нежно к строке строка:
«Мой ненужный стих сияет посреди твоих дверей, Как сияет ожерелье на любовнице твоей».
Поэт халифу к ногам упал. Халиф поэта поцеловал. «Ты — мозг поэтов. Но ты бедняк. Клянусь аллахом — не будет так!
Ты был нижайшим в моей стране. Теперь ближайшим ты станешь мне. Врагам навеки закроешь пасть: Тебе над ними дарую власть».
Он долго смотрит в глаза ему, В рабе такому дивясь уму, В ладоши хлопнул — и в тот же час Осыпан златом Абу Нувас:
Повел бровями — ив тот же час Бессмертным назван Абу Навас. Потом простился — ив тот же час Багдад покинул Абу Навас.
Здесь передана известная легенда, и, хотя поэтическое изложение отличается от нее эмоциональной напряженностью, психологическим накалом, оно строго следует за ее фабулой. Но... заключительный стих «Багдад покинул Абу Нувас» принадлежит самому Аррани, в легенде события благополучно завершаются царским подарком. Откуда эта разница? Она—следствие того,
1 Харун ар-Рашид (786—809) — халиф из династии Аббасидов.
223
что автор поэмы не просто передает старое сказание, он думает над ним. Думает — и приходит к выводу, что опасно поэту быть при властелине, настроение которого легко меняется; преступник на троне, опьяненный властью и безнаказанностью, не дорожит никем, кроме себя, ничем, кроме возможности жить за счет других лучше других. Подальше от греха! Что питает эти мысли ширъанского поэта? Окружающая действительность, злое золото ширваншахского двора, теснящего человеческое в угоду животному.
Учтивый царедворец, лирик, у которого на уме, казалось бы, одни женщины и вино, замечает много больше, чем думают. Его острый глаз видит под личиной благоразумия трусость, за набожностью — ханжество, за участием — коварство. Дворец, как помирить твою черную жизнь с коранической проповедью добра? Почему твои обитатели умерщвляют в себе любовь к ближнему, вложенную аллахом в каждое живое сердце? Доколе простое человеческое счастье должно оплачиваться молчаливым созерцанием несправедливо устроенной жизни, где роскошь недостойных добыта бедствиями честных? Тяжкие думы иссушают мозг, поэт гонит их прочь и погружается в сладостный мир чувственного опьянения. В сером полусумраке жизни вьется трепетная золотая нить любовного стиха, рождаются пряные грозди четверостиший — и вдруг:
Вот золото и шелк, хрусталь и серебро. Их блеск воспламенил уж не одно перо. А я по Шемахе брожу и вопрошаю: Всезнающий творец, а где искать добро?
Может быть, это все-таки связано с женщиной? Нет, Аррани дает своему сарказму точный адрес:
Ты солнце разделишь на сонмы кусков — И многим не хватит. Порядок таков. Но жгучих плетей леденящего ветра С избытком хватает на всех бедняков.
Почему так и неужели это вечно? В сердце проникает холод:
Сколько злобы на земле! Шея тянется к петле. Все блаженства этой жизни Нам ничто в предсмертной мгле.
224
Он ли, жизнелюбец, сказал эти слова? Но странно, поэт не чувствует равнодушия, охватывающего разочарованных, он продолжает наблюдать и мыслить уже помимо осознанной воли, а значит, он должен высказаться, и язвительная усмешка, сходящая на уста, возвращает его к жизни:
Палач казнен — Аллах его спаси! А ты, другой, учености вкуси. Как спрятаться в ученые убийце — У мудрецов сегодняших спроси.
За этой звонкой пощечиной поэт готовит другую — тем жрецам официальной цауки, которые с важным видом предаются никому не нужным занятиям:
Стучался в познанья дверь, Стяжал и не знал потерь, Ученейшим стал и умер. Кто помнит о нем теперь?
Ученый должен не только быть необходим людям. Ему следует иметь обо всем свое мнение, ибо истина — дочь свободы:
Он стал и был учителем моим. Он благодарной памятью храним. Но если сердце скажет: «Он ошибся», Я опровергну сказанное им.
Аррани знал таких бесстрашных и самоотверженных рыцарей науки.
Сил не размеря в творения час, Он надорвался, сгорел и угас. Это рожденное сердцем творенье Будет священным для нас.
Но как мало этих бессребреников, куда больше стяжателей:
Мулла зовет на добрые дела... Не говори, что он глупей осла, Расчетлив он: живет как первый грешник, А вступит в рай —на то он и мулла.
Перо накаляется:
Помесь волка и овцы, Наглецы и подлецы,
8 Т. А. Шумовский 225
Над одними, под другими Научите жить, отцы!
Нас пастыри наши пасут, лсак овец. Не ждет ли покорных овечий конец? Дурак рукоплещет, а умный трепещет: Опасно, когда рукоплещет глупец.
Вот как! Над поэтом начинают сгущаться тучи:
Ревнители покоя Шемахи
Давно мне казнь пророчат за грехи.
Но что мне смерть, когда, как птицы, рвутся
Из сердца в вечность новые стихи!
Угрозы властей окрашивают лирику Аррани тонами гражданской поэзии:
Святая матерь утренней зари!1 Тех, кто вчера задумал зло, смири, Над колыбелью дня благословенье Свое простри.
Закат. Небес темнеет бирюза. Сейчас, кого уже спасти нельзя, Ждет чей-то сын неотвратимой казни И жадно смерть глядит ему в глаза.
Мой шепот иногда сильнее бьет, чем крик. Но если уж в стихах я обнажаю зык, Тогда ни под каким не спрячешь переплетом Беременный грозой и пламенем язык.
Поэт поднимает насмешливые глаза на вельмож:
Я — мерный шепот, легкий вскрик, Порой — глухой подспудный рык. А если обнажусь до зыка, Вас не раздавит мой язык?
Его стих, как орел над жертвой, уже кружит над самим ширваншахом. Все ближе, все уже круги. Так за четыре столетия до него опальный творец «Шах-наме» подбирался к султану Махмуду Газневи:
Меня секут, а я свое опять: «Храните честь!» А если негде взять? «Прекрасное любите!» — заклинаю. Но разве это можно приказать?
Все ближе, ближе...
Ткач-судьба неистощима в тонко сотканном
коварстве.
Золотые дни поэта задыхаются в мытарстве. Что дивиться? Не поэты, стражи совести и чести, Палачи и краснобаи всех нужней в ширванском
царстве.
Остановись, Аррани!
Поздно... Побледнев, не думая о том, что его ждет, он произносит вслух то, что долго носил в себе:
Телохранителей у шаха не перечесть И не одна в Ширване плаха у шаха есть. Кто не согласен, тот опасен. О, жалкий шах! Не от закона, а от страха родится месть.
Шах и его рабы «е знают сна: Лжи' и крови измерена цена. Уж не народа — друга друг боятся! Умри, держава! Ты обречена.
Владыка Ширвана, много лет старавшийся приручить талант Аррани щедрыми подарками, взбешен. По его повелению поэт брошен в подземную темницу, книги и рукописи узника преданы огню, а их пепел —ветру.
Свершилось.
* * *
Бессонная боль живет в пленнике подземелья. Она становится все тупей, привычней,— но что вдруг превращает ее в раскаленное острие, ранящее душу? Воспоминание о какой-то яркой радости в дни свободы, муки заточения, страх перед насильственной смертью? Нет, единственная мысль: рукописи погибли. Как невозвратно пережитое, так невосстановимы теперь запечатлевшие его стихи. Узник тяжело опускает голову и закрывает лицо руками. Стихи... В них были его богатство и честь, он сам, частица за частицей переливавшийся в чистое золото вечных строк. Вечных... Не сильно ли? Нет, люди приходят и уходят, а стихи остаются миру и переживают века. Почему? Потому что они говорят о вечном, о том, с чем родился мир и умрет,— о любви ко всему, что питает жизнь, о ненависти ко всему, что ее гасит. Музыка слова утешает всех тоскующих о пре
8*
227
226
красном, искренность слова раскрывает сердце навстречу сердцу, смысл слова умножает силу чужой души и сближает ее с подобными ей. Чистая поэзия делает людей добрыми и сильными, пусть это даже будет не зенит мастерства. Он, Аррани, никогда не считал себя царем поэтов, как давний поэт ширваншахов Абу-л-Уля, не называл себя солнцем, как другой предшественник его в Шемахе, Афзаладдин Хагани, или творивший в арабской Испании Ибн Хазм. ...Ибн Хазм! У него, в XI веке, тоже сожгли все его бумаги, а сам он едва спасся бегством на Балеарские острова. Аррани долго сидит не двигаясь, не видя, не слыша, в нем рождаются, зреют, строятся в строки слова:
Над землей распустила крылья Исполинская птица — Ночь. Но не спит на земле Севилья: Ей безумья не превозмочь.
Там, на площади бога Феба, Вдаль по улицам тьму гоня, Чернослив превращают неба В апельсин языки огня.
В муках скорчившись, буквы плачут. А над ними, глуха, слепа, В исступленьи свистит и пляшет Разъяренных рабов толпа.
А на острове слез Минорке. Задыхаясь в объятьях спазм, Как ребенок, рыдает горько Опустевший поэт Ибн Хазм.
Все потеряно. Вдохновенья Жадно выпито все вино. Все великое в славу мщенья В ночь севильскую сожжено...
Ах, к чему теперь эти слова, зачем все?! Опустошенная душа обращается к богу:
Слава тебе, засветившему солнце во мраке,
вселенной,
Зодчему храма таинственных вечно красот
мирозданья...
Мысли растекаются, их трудно собрать:
В капле ничтожнейшей солнце находит свое
отраженье.
228
Так отражаешься ты, всепроникший, всевечный,
В каждой пылинке и в каждом незримом движенье,
В каждом мгновенье стихии времен быстротечной...
Торжественная тяжесть губит стих. Он должен быть легким, стремительным. Тогда слово становится проникновенным:
Великий боже, все в твоих руках: И молний блеск, и ропот океанов, Пути веков и звездных караванов, И солнца свет, не гаснущий в веках.
Твоя десница чертит сны земли, В роз хрустале багрянец зажигает, Дробит скалу и башню воздвигает, На вздохах вод качает корабли.
Тврею волей движутся стада, Встают леса, грохочут водопады И у мечетей сладостной прохлады, Теснясь, шумят земные города.
И человек зажжен твоим огнем.
Он до конца — твое произведенье,
И в каждой чистой мысли и движенье —
Твоя душа, запрятанная в нем.
Хула тебя на сердце одного, Перерожденье всех твоих поэтов И целый мир проклятий и наветов Не умалят величья твоего.
Так и любовь к тебе в сердцах людей, Твой мудрый дух воспевших в вечном хоре, Не приумножит лишней каплей море, Не увеличит мудрости твоей...
Играют, переливаясь красками, образы, но почему не уходит печаль, почему холодно и темно в раскрытом навстречу стиху сердце? Не потому ли, что мысль не перерождается в чувства, не становится частицей жизни этого измученного тела? Что же ей мешает? Отчего красивые строки скользят по поверхности ума, не принося своему творцу горделивой радости?
Руки твои целую: Вспомни былые дни! Веру в тебя былую, Господи, мне верни!
229
Как, разве он стал меньше верить? ...Но почему стихи о вере звучат в нем, как сочинительство, где в них тепло?
Ум источили муки. Тяжко мне их терпеть, В море тоски и скуки, Не захлебнувшись, петк
Злобы приют — не здесь ли, В торжищах суеты? Боже, но страшно, если К злобе склонился ты.
Боль, перещедши меру, Множит броженье дум Сердце теряет веру, Бога теряет ум.
Ноги твои целую: В сердце мое взгляни! Веру мою былую, Господи, мне верни!
Бог молчит. Поэт ждет. Идут и идут серые дни.
В один из них он вздрагивает от яркого, почти ставшего явью воспоминания: перед ним, связанным, пылает костер, пожирающий беззащитные листы его рукописей.
Бессилие и тоска охватывают его существо.
Аллах в своей великой власти Взамен мужавших в каждом дне Моих творений, полных страсти, Пустую жизнь оставил мне.
Что делать с нею, правый боже, И как осмыслить жребий мой? Ужели жизнь моя дороже Всего содеянного мной?
О, сердца сладостные муки! Весь подвиг мой сожжен дотла, Все отнято — мечты и звуки, Стихи, где жизнь моя жила.
День ото дня аллах все строже Я все терпел. Но для чего же Без вдохновенья жизнь нужна? Чем пробудил я гнев твой, боже? В чем пред тобой моя вина?
230
Из подземелий жизни к свету Я восходил сквозь толщу лет. Тобой рожденному поэту, Мне без творенья жизни нет.
Любовью брошенное ложе, Светильник мертвый без огня, Я говорю: великий боже, Ты отвернулся от меня.
Я жалкий смертный человек — и только, Я раб заносчивых калек — и только. О, если б я умел творить стихи! Нет, я стихи пишу — и только.
Когда бы — я «Атааллах» недаром! — Мне были чужды ревность, ложь и страх, И боль души до темноты в глазах — % богом был бы, а не «божьим даром» Но я не больше, чем ходячий прах.
Об уходящей жизни не жалей. Что есть она? В объятиях цепей Тяжелый сон!.. Но явь бесплотной жизни Такого сна гораздо тяжелей.
Слепое око смерти в лоне дней Нам, обреченным зрячим, все видней. Куда идем? Ответ один: к могиле. Хоть был бы путь извилистее к ней!
*
Дай мне руку, Гюльпараст. Глянь в глаза мне, Гюльпараст Утоли мне, если сможешь, Муку сердца, Гюльпараст!
— Не страдай, Атааллах Я стыжусь, Атааллах Вот тебе рука подруги, Но на миг, Атааллах
Дай мне губы, Гюльпараст. Мне больному Гюльпараст, Дай вином и розой тела Исцелиться, Гюльпараст!
— Замолчи, Атааллах! Отстранись, Атааллах!
Что ты делаешь .. безумный... Дорогой... Атааллах...
231
Дай мне сердце, Гюльпараст. Каплю света, Гюльпараст, Оброни, хоть ненароком, В мрак раздумий, Гюльпараст'
— Сердце вынь, Атааллах' Все возьми, Атааллах» Только будет ли светлее В бездне дум, Атааллах?
Так начинается новая часть книги Аррани, озаглавленная Зинданийят — «Узницы». То, что перед нами не конец, а начало... и то что под скорбным именем собрано множество стихотворений, рожденных в неволе, говорит нам: шахская темница не сразила поэта, в безднах отчаяния зрели силы для нового взлета. Мы убедимся в этом, склоняясь над еще не известными нам стихами, над уже сравнительно поздней порой жизни Аррани.
* * *
Заточение сильнее слабых и слабее сильных. Люди, не испытавшие ужаса неволи, обычно представляют себе это прямолинейно: узники-пессимисты безостановочно катятся вниз, оптимисты стремительно взмывают над всеми трудностями.
В действительности не так. Ни один человек не хочет опуститься ниже других, каждый стремится наполнить свои короткие дни радостью душевного покоя. К разным людям ощущение покоя приходит из разных источников: одним его дает безделье, другим — любимый труд; одним — возможность неограниченно удовлетворять личные прихоти, другим —способность приносить радость ищущим ее; одним—сон души, другим — новые замыслы и свершения. Откуда эта разница — ведь человек един? От истории — ведь он ее плод. Никто не рождается плохим, но каждый может им стать или не стать в зависимости от воспитания своей души: она взрастает на примерах прошлого и живой современности, на самостоятельной оценке того, что искренне и последовательно осуждается или одобряется обществом. Искренность и последовательность общественного мнения необходимы не только для того, чтобы меньшинство, добровольно покорившись большинству, растворило себя в нем, но и для уважения младших поколений к старшим.
232
С другой стороны, ни один человек не может долго спасать свой дух при помощи наигранного оптимизма.
Но существует вот что, действительно определяющее судьбу узников, находящихся в равных условиях: пассивное и активное отношение к жизни. В первом случае блаженства мира считаются естественной принадлежностью человека, и, если, став арестантом, он их утратил, значит, это угодно обстоятельствам, которые сильнее одиночной воли, поэтому бороться бессмысленно и жить не стоит. Одни из представителей этого типа, наиболее озлобленные трудностями и с наименьшим торможением нервных реакций, кончают самоубийством, другие продолжают жизнь потому, что боятся смены состояния, к которому они привыкли. Это призрачный покой, добываемый бездеятельностью. Именно поэтому такие люди, увлекаемые вниз мыслью о невозвратности прошлого и своей обреченности, инстинктивно цепляются за то, что может задержать распад их души, порой им удается повиснуть на уцелевших устоях нормального бытия, но психическое всегда сильнее телесного, и кончается путь падения — сложный и мучительный путь.
Во втором случае предстают перед нами деятельные натуры. Что побуждает их к действию? Цель. Мощь целеустремленности сокрушает все. Но и это не прямая дорога. Бессмертный ум гнездится в смертном теле, подверженном болям, от них идут к уму разочарования, усталость. В их преодолении проверяется сила убежденности человека.
Став затворником, мог ли Аррани перестать быть поэтом? Пока билось в нем сердце — нет. Разве может не распрямиться примятая, но еще живая трава? Талант Аррани был признан, яркие слова и неожиданные повороты мыслей будили в других раздумья, рождали ростки любви, сеяли первые семена ненависти. Не будь этих отзвуков, вдохновение скоро иссякло бы, не приумножились бы стихи. Здесь мы сталкиваемся с еще двумя явлениями: честолюбием и надеждой. Как жажда незаслуженных почестей честолюбие отвратительно; как жажда справедливой оценки таланта оно естественно, так как без признания в конце концов «опускаются руки» и талант гаснет. Художник, знающий себе истинную цену, имеет право на почести, оказываемые не человеку, а дарованию. Ведь, чтобы не умерла в нем
233
внутренняя жизнь, он должен быть уверен, что она нужна другим людям. Что касается надежды, то это сестра честолюбия: она поддерживает в нем жизнь, когда, не встречая отзвука, оно томится и близко к отчаянию. Без нее узнику не прожить и дня.
От честолюбия и надежды рождается цель Арра-ни — сберечь талант в активном состоянии. Это решение ума неразрывно со страстью сердца: он не только должен творить, но и не может не творить. Лишь созидание дает ему нокой, необходимый для созидания. Но теперь долгие размышления наедине и опыт зрелых лет расширяют круг его тем и раздвигают простор полотен. То густые, то легкие, как угадываемый оттенок, ложатся на творчество поэта новые краски. И постепенно — медленно и робко поднимаются примятые стебли, отодвигается тоска, сопровождавшая его молитвы. Не холод бесплотного мира, а пламя земных касаний низвергается в эти стихи, неся им долгую жизнь.
Пирует шах в кругу вельмож. Вино бежит рекой. А я в тюрьме чеканю стих, прикрыв глаза рукой. Враги Ширвана моего, тюремщики мои! О, кто же и когда смутит проклятый ваш покой?
Ты недругов пуще пои! Последние вздохи мои В холодном слепом подземелье, Вино, от врагов утаи.
Холодные грани стекла. Вся влага из чаши ушла. В темницу багряная юность За каплею капля стекла.
Торжественный лавровых листьев поток Оденет ловящих господские крохи. Мне—* черные розы в могильный венок Сплетут, умирая, последние вздохи.
Что слава мирская? Редеющий дым От жалких костров человечьих дерзаний! Не рабским сердцам ли, сухим и пустым, Достались ее миллионы лобзаний?
Правителя дом, в преступленья одет, Михраб для трусливых и высшая святость 1.
1 Михраб — ниша в мечети, указывающая молящимся направление в сторону Мекки.
234
Не ими ли шах недостойный воспет?
Не ими ли вскормлена мысли распятость?
А мне, охватившему гордым умом [Все звуки и краски земного чертога, Мне время вселенной — нетлеющий дом, Пространства ее — постиженья дорога.
Пускай я умру, как всегда, одинок, А лавры пусть носят себе скоморохи. Мне черные розы в могильный (венок Сплетут, умирая, последние вздохи.
*
Когда под сердцем мать его носила, Потом в объятья мира опустила. Судьбою с ним был равен миллион. Когда ж его для царственной подруги Абдаррахман великий вызвал в слуги *, Была лишь тысяча таких, как он.
Дабы смирить врагов страны гордыню, Он перешел безводную пустыню, А только сто смогли ее пройти. Потом мужал все менее доступным. Судьей судей, как время неподкупным, Он заседал в Совете Десяти.
И вот он — жрец, ясновиденьем славный. Он с бегом солнц беседовал, как равный, Цари умы склонили перед ним. Тогда он стал никем не заменимым, Тогда он стал ни в ком не повторимым, Тогда он стал безмерным и одним.
Но и его сразила Смерть стрелою, И он упал рассыпанной скалою И снова стал таким, как миллион. Замкнулся круг. Один с мильоном смежен, Один и сто — меж ними путь безбрежен. Велик аллах! Таков его закон.
Друзья мои, остановитесь! Мы к сердцу родины пришли. Челами пыльными склонитесь До огнедышащей земли.
Мне памятна пустыня эта. О вы, арабские сыны! Здесь кости старого поэта Среди песков погребены.
235
Как рек арабских ток доныне, Так воды жизненной реки Его теряются в пустыне. Их погребли в себе пески.
Рассказ о нем веду сначала, От невозвратных нежных лет. В Гондаре мать его зачала, В Малинди он увидел свет.
Рожденный жертвой тяжкой доле, Оставшись рано без отца, Попал он в плен и рос в неволе Рабом багдадского купца.
Хозяин злой его тиранил. Он истязал его трудом, Недоеданьем и кнутом И сердце юное изранил, Сковал порыв тяжелым льдом.
Но годы шли. И раб, украдкой Узнавши буквы мусульман, Дружил с калямом 1 и тетрадкой, Читал хадисы и Коран2.
Мужавший ум его питали, Немые струны шевеля, Абу Нувас3 и аль-Газали4, Ибн Мискавейх5, Абу-ль-Аля6.
Меняет зрелость вкусы юни, И новой вязью мысля ткут Сухой и строгий аль-Бируни 7 И брат по жребию Якуть.
Затем купил его меняла. Потом у нильского канала Он был погонщиком ослов. И наконец без многих слов Его за кресло из сандала Купил мекканский богослов.
Чтобы привить рабу терпенье, Он заставлял за томом том,
Калям — тростниковое перо.
Хадисы — рассказы о жизни основателя ислама Мухаммада.
Абу Нувас (762—913) — знаменитый поэт.
Ал-Газали (1058— М»11) — богослов.
Ибн Мискавейх (ум. в1Ш31 г.) — историк.
Абу-л-Аля ал-Маарри (973—1.057) — поэт-философ.
Абу Рейхан ал-Б'ируни (973—'Ю48) — ученый-энциклопедист.
Шихабаддйн Якут (1179—1229 — географ, в прошлом раб.
236
Во многих копиях притом, Писать его произведенье Каллиграфическим письмом.
Собрав остатки сил и зренья (Скажи: когда не от рожденья, То каждой воли он араб), Бежал в Хорезм усталый раб.
Капризам рока будь покорным: В душе поэт, певец любви, Служил историком придворным Он у потомков Газневи 1.
Печать судьбы дерзаньем стерта: Ему, вчерашнему рабу, Сама блистательная Порта Свою доверила судьбу.
Он был прозорливым вазйром, Сравнял державные весы, И наслаждалась Порта миром В его недолгие часы.
Потом, поссорившись с султаном, Бежав от шелковой петли, Он управлял Мазандераном, Землей наследников Али2.
Писать стихи он стал в Багдаде. И мир, от восхищенья нем, Слагал поэмы об усладе Его пленительных поэм.
Но лесть несла ему кручину. Ища покоя для души, Уже седым пришел в Медину Он, чтоб творить в ее тиши.
О ты божественного дара В душе пронесший яркий свет Сквозь неоглядный сумрак лет, Под пеплом дней хранитель жара, Наперекор судьбе поэт!
Оман, Хиджаз и Хадрамаут, Йемама, Йемен и Асир, Бахрейн и Неджд тебе внимают, О ты, стихом потрясший мир!
237
Но о былом воспоминанье Струило яд в душе твоей, И в добровольное изгнанье Ты удалился от людей.
И вновь скитался ты по свету, И вновь томила суета И ты пришел в пустыню эту, Благословенные места.
И, колыбель земной печали, Сожженный богом дикий край, Пустыня-смерть — ар-Руб аль-Хали — Тебе предстала словно рай.
Здесь, выйдя из людского круга, Ты все прошедшее забыл, И здесь, всю жизнь искавший друга, Ты окружен друзьями был.
Напевы птиц тебя будили, Спасали львы тебя от бед, И волки хищные делили С тобою ложе и обед.
Как сын в семью, войдя в природу, Наедине с твоим творцом, Ты в первый раз узнал свободу Перед своим земным концом.
Склонитесь, бедные феллахи, Как бы к живой струе воды, Целуя скрытые во прахе Его последние следы.
Что это, проповедь отшельничества? Нет, заключительная часть навеяна реминисценциями, связанными со знаменитой «Арабской поэмой с рифмой на л» доисламского пустынника Шанфары. Эта тема не находит своего продолжения, ибо Аррани интересуется не пустыней (она не место для творчества, здесь изгнанник находит лишь забвенье от людского зла), а поэтом и его судьбой:
Миру стихов начало где же и где конец? Море стихов безбрежно, смертен лишь их ловец. Сколько жемчужин в море, сколько у неба звезд, Столько сердцам для ловли создал стихов творец,
А может быть, стихи — нездешней жизни свет? Без них в темнице дней томит свой дух поэт.
238
Любимца жадных губ, летя, они коснутся, Как жизни поцелуй и вечности привет.
Мысли поэта переносятся к его собственной музе
Поэмы Аррани—ты видишь — точно реки: У каждой свой исток, свой путь и берега, Их свежесть у людей приподнимает веки, В них сердце отмывают — и навеки Становится сердцам свобода дорога.
...В оранжевом плаще задумчиво-усталый, Устало-нежный сумеречный час' Как осень поздняя, благоуханно-вялый На вечера плечах покров прозрачно-алый Чуть светится, почти совсем погас.
Текут мгновенья—и, как будто гнезда В зеленой чаще вьет пернатых дочь, Любви к птенцам не в силах превозмочь, Серебряные трепетные звезды На шелке неба вышивает ночь.
О, сумеречный час, пора уединенья, Воспоминаний, грусти и мечты, Надежд и мук, любви и вдохновенья, Час возмужалой мысли, час творенья, Как много дал моим раздумьям ты!
Я, в сумерки
стиха рожденный светом, Я до того полжизни брел во мгле, Но с той поры на милой мне земле Сквозь толщу бед я прорастал поэтом С печатью мученика на челе.
Не взыскан Аррани был жизненным уютом, Он парием мужал у лет своих в руках. Превратности судьбы его сжимали спрутом. Он, смертный человек, принадлежит минутам, Но созданное им останется в веках.
*
«Умолкни, Аррани! Теперь всему конец. Над ложем светлых дней задернут черный полог. Обманывать себя зачем? Ты не филолог, Невольник ты, умерший для сердец.
Злосчастный Аррани! Твои труды и дни Раздавлены врагов пятой железной. Кляни свой трудный рок, свой жребий бесполезный, Умолкни, не томись! И все похорони».
С назойливой тоской и жалостью кликуши, Оставшейся с больным страдальцем взаперти,
239
Так чувства мне печаль нашептывают в уши, И тяжко мне дышать, и некуда уйти.
Но ум, страстям моим поводырь, друг и сверстник, В ком вера в Аррани по-прежнему жива, Отточенный в боях, испытанный наперсник, Подсказывает мне заветные слова:
«Злодейства торжеством измученный невольник, Опасный для царей и царских слуг! Взгляни, Бессмертие вошло в твои труды и дни, Прекрасного поэт, насмешливый крамольник, Завещанный сердцам потомков Аррани!
В годину тяжких бед, осеннего ненастья, С открытой головой под черным ливнем лет Для будущей борьбы и будущего счастья По каплям божества копи себя, поэт.
О, Аррани! Твой путь да будет прям и долог. Покинувшим тебя © беде наперекор, Завистникам на зло — ты воин и филолог, Покуда ты стихам ваятель, а не вор».
Идут в подземелье дни, месяцы... а может быть, го ды? Томится забытый узкик, вновь и вновь набегают ] нему холодные волны тооки, мелкими камешками осы пается в них мужество:
Я провожаю горько в бездну Ряды пустых и бедных лет, Во мне протекших бесполезно. Их одеянье затрапезно. Как стражник, день беды одет В однообразный серый цвет.
Я отдал все, что мог, науке. Покою недруг, чуждый скуке, Я не смыкал в познанье <вежд. Но волей царственных невежд Я обречен безмерной муке: Я — мавзолей моих надежд.
И телом выгорбясь недужным,
Судьбы кусая удила,
С упорством странным и натужным
И с сердцем, выжженным дотла,
Мне долго ль влечь по дням ненужным
Их бездыханные тела?
То не гонимо, что убого.
Опасен правящим поэт.
Года проходят... Как их много,
240
Прошедших с малой пользой лет! Судить себя привык я строго. Суда других над мною нет.
А ведь я жизнь прошел не в стаде.
Свободен был!.. И тем больней
Воспоминанье о плеяде
Мне скудный дар принесших дней,
И не найти угла отраде
В душе измученной моей.
*
Товарищи мои, друзья угасших лет! Вам, мертвым и живым, последний мой привет. Мне нечего уже и некого мне ждать. Кончается мой век, недолго мне страдать.
Тускнеет блеск ума, охладевает пыл. Я выжег сам себя, я выбился из сил, Устал я% изнемог, и безразлично мне Все сущее на той и этой стороне.
Я делал все, что мог, я делал свыше сил. Я кровь свою в свои стихи вмесил, ^Натягивал себя упруже тетивы... Я сделал все, что мог, но что хотел — увы!
Я радостно мужал для исполинских дел, Каких никто другой исполнить не сумел, Но столько встретил я бессмысленных преград, Что жизни стал своей и замыслам не рад.
Мне лишней славы — нет, не нужно для себя. Я рос, ее ловцов все больше не любя. Все то, что я успел узнать за жизнь мою, Все разуму людей во власть передаю.
Но горько, други, мне, что мало сделал я, Что так мой беден сад, моих стихов семья... ...Ах, да! Я позабыл: стоустый зев огня Пожрал моих детей в присутствии меня!
Но думой не о них, нет, я о том томим, Что жизни тяжкий путь — увы!—неповторим. Пускай бы вновь труды и муки! Я готов! Но час мой наступил. Уже не надо слов. *
О, ты, змея, свернувшаяся в сердце Кольцом холодным,— серая тоска! Твой путь наружу преградили дверцы Под равнодушной тяжестью замка.
Их не открыть. Ключи упали в море. И ты лежишь, безглаза и скользка, Моя беда, тревога, скорбь и горе, Мое несчастье — серая тоска.
241
Узник поникает — и вдруг его охватывает ярость. Люди Ширвана, я чист перед вами, и талант мой вы освятили своей любовью. Что ж не помешали вы шахским стражникам взять меня, что же равнодушны к моим мукам? Неужто ушли навсегда дни мятежного Па-пака может ли быть, чтобы азербайджанцев покинул дух вольности, справедливости, бесстрашия?
Вы, мудрые наложники судьбы! Папак упал, не выдержав борьбы. Для вас он — раб, а для меня —герой, Судьбу и вас взметнувший на дыбы.
Эх, трусливая мудрость верноподданных!..
Перёд царями бейте лбы, Валитесь навзничь без борьбы, Вы, современники поэта, Самодовольные рабы!
Чем поднять вас на борьбу за человеческое в себе, чем?
Хочу раскаленных слов,
Железо сверлящих слов!
Не бледных и вялых — стремительно-алых,
Хочу небывалых слов'
Неужто легиону людей не справиться с горстью тиранов?
Во всем и всегда, разумеется, правы, О праве они не дают говорить. Ужели на них не найдется управы? Безмерную наглость вельможной оравы Ужели народ не сумеет смирить?
Люди справятся, люди смирят! Он, поэт, первым прозрел среди них, но разве он последний?
Да, будет день и час настанет, Когда, огнем моим горя, Последний раб с мечом восстанет На все поправшего царя!
1 Папак (Бабек) — вождь массового восстания азербайджанских крестьян против арабского господства в 816—837 годах.
242
И если в слове ярость жала Всегда останется жива, Разящей тяжестью металла Ворвутся в мир мои слова!
О ярость, будь мечом отныне! Как ветер, мчащийся в пустыне, Как океанская волна, Неукротима и вольна, Врага дряхлеющей твердыне, Его бессмысленной гордыне Тогда за все воздай сполна'
Я жив еще, царедворцы, упитанные бездельники, палачи!
«Строптивый Аррани —ликуйте!— арестован! Заплыли льдом его кипящие слова! К решеткам и замкам цепями он прикован! Печалью и нуждой он будет замордован!» — Ползет, бежит, летит бездельная молва.
Вы радостей своих умерьте злобный хохот: Пусть заточенья ночь тосклива и тиха — Он жив и будет жить — разящий гневный грохот Пощечин, с моего слетающих стиха!
...Обессиленный, он погружается в тихое раздумье о смысле и достоинстве жизни поэта:
Пока могу умом и сердцем видеть, Сопоставлять, не млеть перёд тюрьмой, Протестовать, любить и ненавидеть — Я говорю: завиден жребий мой.
Когда утратив речь, и слух, и зренье, Лишился б я при этом рук и ног, Меня б держало в жизни утешенье, Что и тогда еще б я мыслить мог.
Бесстыдными осмеян и гоним,
Хотел бы я, угрюмый нелюдим,
Хотя б одним проникнуть словом в вечность,
Чтоб счастье мира приумножить им.
Без книг бредем по жизни, как во мгле, Боренья дум не сыщешь на челе О, книги, книги — лучшее, что было, Что есть и да пребудет на земле!
«Друзья мои!—я книгам говорю.— Я вами жив, я вас боготворю». Уму людей я поклоняюсь гордо, А не как раб тщеславному царю.
243
Тщеславный царь..
Что грязью вчерашних друзей не облить? «Они нас чернят! Перестали хвалить!» Но черное, хоть и на трон взгромоздится, Нельзя очернить и нельзя обелить.
О ширваншах!.. Узник прислоняет горячий лоб к сырой, скользкой стене, закрывает глаза и долго стоит, не двигаясь. Уходит покой, снова вскипает ярость, не покидавшая его, лишь чуть было притихшая. Кривятся бескровные губы шепча, в глазах злые слезы сменяет холодный сухой блеск:
Как ждет 'влюбленный тайного свиданья,
Как обвиненный жаждет оправданья,
Свободы жду для родины своей.
Да истощатся 'кары и страданья!
Да сотрясут безмерные рыданья
Твой каждый вздох, державный фарисей!
Среди глупцов ходящий век в пророках, Ты разложился заживо в пороках, Тебе дворец — при жизни мавзолей. Какой-то ум тебе придет на смену? Кого бы рок ни вытолкнул на сцену, Уж никому не быть тебя подлей!
...В один из дней упал наконец замок с темницы поэта. Видно, пресытясь пресной придворной поэзией, владыка ширванцев вновь захотел услышать слово Аррани, рассчитывая, что теперь драгоценный камень таланта прочно сидит в оправе благоразумия.
* * *
Но Аррани... Мы не ввдим у него панегириков. Где взять светлое вдохновение озлобленному сердцу? Щедрой рекой стекают к поэту монаршие ласки и подарки, недавние тюремщики льстят, а давние друзья осторожно советуют уберечь голову от новых кар: Атааллах, не будь слишком строг к себе и людям! Шах ждет, опасно испытывать его терпение... Поэт учтиво благодарит за дары, почтительно раскланивается с вельможами, поэт внимательно слушает дружеские предостережения, поэт молчит. Лишь оставшись наедине, он записывает:
244
О, если б мне, пока я в силах, успеть Твои щедроты стихами воспеть! Я никому не забываю добра!
Холодная усмешка ложится на губы:
Но я и зла не забываю, заметь
В этот миг, быть может впервые, становится отчетливым давно бродившее в нем решение уехать. Покинуть все! Трудно? Нужно! Да, не дрогнув, переступить через все, с чем об руку прошла здесь его жизнь, увезти отсюда лишь свое сердце и свободу — остальное можно нажить и на чужбине. Чужбина! Скитания на старо-сти лет! Но где выход, где избавление от постыдной жизни царедворца, от косности, лжи и мук?
Как он устал! Тело все явственнее ощущает на себе груз прожитых лет. Ум пытается забыться:
О, сколько губ и сколько глаз И слез, прозрачных, как алмаз! Шкатулку памяти открыв, Мешаю их который раз!
Но забвения нет.
Все постарело—даже ты! Все кончат смертью — даже ты! Должно быть, от тоски твоей Все в мире чахнет. Даже ты!..
Уходит жизнь.
А сделанного мало. А сделанного нет. Но сердце раскаленное устало, И в думах гаснет свет. Пытался до конца познать я все, что видел, А стал и зол и сир.
Да! Слишком я любил и слишком ненавидел Наш бедный мир.
Это усталость. Отчаяние слабых рождается от бессилия, отчаяние сильных — от усталости.
Покоя, свежести! Он должен уехать.
Может быть, в это время и появляется финальное двустишие* меняющее весь облик старой повести про аббасидского поэта.
Потом простился — ив тот же час Багдад покинул Абу Нувас.
245
Как далеко это от давнего беззаботного вопроса:
С чем виноградин сравнить намеки на несравнимость,
Абу Нувас?
* * *
Аррани стал отпрашиваться в богомолье, и шаху было трудно его удерживать: жизнь поэта пошла на закат, а он еще не свершил долга правоверных, не побывал в Мекке. «Да очистит аллах сердце твое от смуты!»— сказал шах и многозначительно добавил: «Наш товар да вернется к нам». Он хорошо знал Коран.
Его пожелание сбылось: после долгих скитаний старый поэт вернулся в Шемаху.
Почему?
Вот где, быть может, заключен ответ:
Они называют меня Ширвани: Ширванцем хотят меня сделать они. А я в ленкоранских привольных степях Рожден — и поэтому я Аррани.
Но степь для розария слишком суха. Мне снилось гнездо для орлов — Шемаха В столице поэтов я выковал сталь, Взлелеял и пламень и нежность стиха.
Ширван мой, жемчужина моря земли! Что хочешь, свершить для тебя повели, За то, что в бессмертном твоем цветнике Все розы стиха моего расцвели!
Ширван вдохновенно и гордо пою. Аррану, мне давшему душу мою, Отечеству, мне пoдapиfвшeмy жизнь, Я лучшие розы свои отдаю.
Он не мог творить за пределами своей второй, под^ линной родины, творить, не дыша ее воздухом, не ступая по ее трудной и прекрасной земле. А раз в творчестве была для него сама жизнь, то не было ему и жизни под чужим небом.
Из дальних странствий он привез лишь несколько стихотворений:
В шафране заката пунцовая роза пылает. Но гаснет пыланье. Восток в полусумрак одет. Усталое солнце из-за моря мне посылает Задумчиво-нежной улыбкой прощальный привет.
Легла золотая тропа на зеленые волны, Багряный огонь маяка засветился вдали. Стою и гляжу я, раздумья тревожного полный, У зыбкого края ко сну отходящей земли.
Что я — доживу ль до рассвета и вновь до заката? Звездой ли падучею жизнь оборвется в ночи? А море шумит, и земля дремотою объята, И за море сходят, как отзвуки песни, лучи...
В ярких красках звучат мимолетность и вечерняя приглушенность. Они — скоротечная вспышка в угасающем небе тюэзии Аррани.
Он стоит на восточном берегу какого-то моря, и, значит, это не Азербайджан, не «Врата врат», как называли раньше Дербент, не Гилян... а что же? Может быть, Грузия? Описание развалин христианского храма укрепляет нас в этой мысли, но не станем пока забывать, что такая картина могла встретиться и на Средиземноморье.
Кто бился здесь? Кто крови алкал? В руинах церкви, нежно бел, Одетый в мрамор скорбный ангел Непостижимо уцелел.
Здесь шли бои. Бежали люди, Чтоб от войны детей спасти, И лязг мечей и трупов груды Пересекали им пути.
Здесь шли бои. Свергались храмы,
Где проповедали любовь,
В камнях руин зияли ямы,
И меж камней струилась кровь.
...Война ушла. В покое сонном Все заросло и умёр звук. Здесь хорошо молчать влюбленным, Здесь разговоры губ и рук.
Над кашкой бабочка летает, Едва жужжит мохнатый жук, Пасутся козы, и сплетает Упруго сеть свою паук.
В полдневном зное все застыло. Где лязг и вопли, взмах и кровь? Ах, неужели это было И неужели будет вновь?
247
246
Здесь всё, упав, устало дремлет И ангел, страж земному сну. В застывшей длани крест подъемлет, Благословляя тишину.
Где же все-таки возникли эти стихи? И тут, за очередным «еще он сказал...», мы видим строки:
Ни вздоха, ни взгляда, ни слова. И мрачен и долог мой плен. Но знаю — мы встретимся снова, Я в этом уверен, Илен.
Над нами безумствует вьюга. Разомкнуты наши пути. Но сердцу и памяти друга От вас никуда не уйти.
Уж сердце все медленней бьется, Все чаще лежу в забытьи, И старческий холод крадется В усталые жилы мой.
Но чувством не властвует холод. Проснувшейся страстью томим, Я снова беспечен и молод. Я снова влюблен и любим.
Ваш образ — как стих Руставели: Он входит в мои полусны И нежный, как песня свирели, И светлый, как небо весны...
*
Во мне опять запели жизни соки, Я новый смысл нашел в своей судьбе. Вернусь домой — и вновь напомнят строки Благоуханных писем о тебе...
В твои слова и мысли, ум и тело, В глаза и губы, негу тайных лон, Во все твое ревниво, гордо, смело Сегодня я, пылающий, влюблен.
А ты... ты любишь? С пламенем великим Моей любвей к тебе, моей весне, Пусть станет рядом с ним, багряноликим, Хотя бы тень твоей любви ко мне.
Смеюсь и плачу, поздний пламень чуя. Я так устал без нежного тепла!
248
Войти в тебя единственным хочу я, Как ты в меня единственной вошла.
Мы с тобой когда-то встретились в пустыне. Встретились случайно, разошлись навек. Ты нашла отчизну, я же на чужбине Исходил уж много городов и рек —
И нигде приюта не найти бродяге, Потому что сердце рвется вдаль, где ты...
С тобой расставаясь, безмолвно скорблю. С волнением жду наступающей встречи. О ты, с кем веду равнодушные речи, Ужели, скажи мне, я снова люблю?
Укрыть распаленный желаньями взор В спокойной твоей красоты созерцанье, Глядеться в прохладную негу озер — В задумчивых глаз синеву и сиянье —
Хотел я, уже никого не любя. Но после воспитанно-сдержанной встречи В себе я неслыханно нежу тебя, Целую глаза твои, губы и плечи...
Когда же, стареющий пленник мечты, Ты мучить желаньями сердце устанешь? Когда же и кем остановлено, ты, Усталое сердце, любить перестанешь?
Казалось мне, когда я чувства напоенность В себе пережигал в безумящую кровь, Что это вот и есть сильнейшая влюбленность, Что это вот и есть последняя любовь.
Но жаждой новых жажд томила распаленность, Седела на глазах пленительная новь, Пустея изнутри, морщинилась влюбленность, И первою звалась последняя любовь.
Но, кажется, уже иссякла устремленность: Испив тебя одну, уже не жажду вновь. Пожалуй, я нашел разумную влюбленность И в ней ее ядро — последнюю любовь.
Что это? Кому посвящено?
Одно имя говорит нам обо всем: Илен.
Облик давней возлюбленной, раио поникшей в жизненном поле, много лет назад оплаканной, вдруг снова вспыхнул в памяти поэта. Вспыхнул, когда, казалось
249
бы, другие события стерли его черты в летописи жизни постаревшего человека, когда изредка поэт мог уже вести с давно отшедшей подругой «равнодушные речи». Почему это произошло, где? Лишь разлука с отечеством представила страннику ясно, что он оставил, что готовился потерять. Ширван, колыбель поэтов еще со времен Манучехра II1, взрастил его творчество, дал ему смысл жизни. Ширван начинался с Илей. В ней была весна поэта. Любовь к ней, затмившая в пору своего расцвета все другое, принесла его стихам чистоту, глубину, зрелость. Встречал ли он после нее других женщин? Быть может. Но их красота лишь оттеняла ее совершенство. Как мог он решиться умереть вдали от ее праха! Как мог уйти навсегда с узких каменистых улиц, по которым она ходила, из благоухающих садов, где, творя во имя ее, он впервые ощутил силу и нежность поэтического слова! Как можно было не видеть больше друзей, ловивших в его глазах первые отсветы таланта, и простых горожан, чья мудрость и чьи пороки будили его мысль, переливались в чистое золото его стиха!
Илен, Илен... В ней начало и конец его души. Потому и сейчас, одинокий, старый, уже беспомощный, он говорит с ней, как с живой.
И ее, кто дороже всего, он сравнивает со стихом Руставели.
Могут ли быть сомнения насчет места, где начали свою жизнь последние творения Аррани?
Когда, неприметно осыпаясь в нашей памяти, настоящее становится далеким прошлым, самому сильному интеллекту не оживить его в себе полностью. Это делает интуиция. Ее значение возрастает при попытке восстановить прошлое, которое никогда не было для нас настоящим. Она — а не только логика — соединяет разрозненные факты в стройную систему организма истории.
Поддержанная логикой интуиция говорит нам: да, последние стихи Аррани возникли в Грузии, там, где роскошная природа пробуждала в нем непрерывные воспоминания о милой земле Ширвана; там, где, пылая, гаснут черноморские закаты; там, где воздух напоен ароматом поэзии бессмертного Шота.
Нужно было сердцем понять и полюбить эту поэзию, чтобы связать ее со священным именем Илен. И шир-ванский поэт принял ее в свое сердце — ведь культ любви и верности был и его культом. Кто перевел ему «Витязя в тигровой шкуре»? Как знать, да и очень ли это важно? Нет! Важно то, что один поэт отдал должное другому — ведь стихи призваны служить радости чужой души. И Аррани, забыв на минуту все, повторял заключительные строки поэмы Руставели, содрогаясь от томящейся в них светлой грусти:
Тут свой труд .кончаю скромный,— о, как время вероломно! Тех, чья доблесть столь огромна, в мире свет уже погас. Мир — лишь миг. И в самом деле, дни цвели и дни истлели. Месх безвестный, Руставели, написал я этот сказ. ...Да, непрочен мир наш бренный; быстротечный,
переменный,
Он лишь взмах ресниц мгновенный. Все пройдет подобьем
сна.
Что нам то, чего мы ищем? Мы стоим над пепелищем, И судьба над духом нищим в двух мирах царит одна.
(Пер. £. Тарловской)
Разделял ли он эту грусть? Он ответил стихом:
Мне каждый день земных скитаний дорог: Неповторима жизнь и корбтка...
Здесь и вывод и опровержение.
Все, что он любил, на грани жизни сошлось в образе родины:
Дорогая Ширванна, Ширванйя, Ширвания, Отошедшая в дали от меня Шемаха! Для тебя воздвигаю навсегда изваяния Моего изнемогшего, но живого стиха.
В городах суетящихся со щемящей тревогою Я тебя, одинокий и тоскующий, звал, Я тебя, отбежавшую бесконечной дорогою, По прохладному вздоху тишины узнавал.
...Каменистыми тропами, по ущельям оскаленным, Мимо древними солнцами опаленных степей Приближаюсь, томящийся, к драгоценным развалинам, К усыпальнице юности скоротечной моей.
251
И едва рассияется за туманностью зыбкою Горизонта ширванского голубое кольцо, Отвечаю несмелою благодарной улыбкою И, слезами омытое, опускаю лицо.
От старинного мостика, разбегаясь, сутулится По холмам, за мечетями зарываясь в песок, Затравевшая, бывшая знаменитая, улица, Где прошли с караванами и Закат, и Восток.
Я брожу переходами полутемными, гулкими По былые звучания растерявшим домам, Поднимаюсь заросшими крапивой переулками К неприметному домику, к незабвенному «там».
О, душа зазвучавшая! Никогда не бездомна ты, Если в вечности зиждется этих сумерек свет! Я врываюсь, стареющий в постаревшие комнаты, Где задумчивым мальчиком начинался поэт.
Я встречаюсь с истлевшими, как мечта, постояльцами. Я о каждое пятнышко спокытаю глаза, Прикрываю раздумья задрожавшими пальцами, И тяжелая катится за слезою слеза...
Вы, вечерние росы, неуемные слезы!..
Я к окошку, пробитому на восход, подхожу,
На остывшие розы, одичалые розы,
На забытые розы неподвижно гляжу.
Горизонты закатные озираю с волнением...
Там десница тяжелая разрушенья легка,
Там простым и не познанным у земных откровением
Равнодушные камни провожают века.
У предела дерзаний усыпальницы грудятся. Под покровами времени различимо едва: «Умирают, кто трудится. Но ведь труд не забудется!..» Потускневшее золото обвивает слова.
По туманным окрестностям, суетливо застроенным, Надоело бродяжничать истомленному мне. Здесь присяду тоскующий, чтобы лечь успокоенным В золотой усыпальнице, в голубой тишине.
Судьба поэта...
«Ни исторические хроники,— читаем в предисловии к переводу поэмы Шота Руставели,— ни памятники художественной литературы не сохранили никаких сведений о личности Руставели. Единственным достоверным
252
источником того, что мы знаем о нем, является его же поэма Витязь в тигровой шкуре"»...
Стихи Аррани — тоже пока единственный след жизни их творца.
А если бы его сожженные рукописи не имели копий? А если б случайную копию — быть может, один на весь мир экземпляр — не сберегли безвестные ценители прекрасного, переписывавшие обветшавшие листы, бережно передававшие книгу следующему поколению? А если бы уцелевшее не попало, столь странным и чудесным образом, в руки арабиста? А если бы через много лет усталая память не смогла восстановить того, что нашли и утратили глаза?
Тогда люди никогда не узнали бы об удивительном человеке, давно и блистательно прошедшем свой путь. А ведь все лучшее в нас питается именно такими примерами.
Судьба поэта...
Встречи
Начало каждой дружбы сердцу свято, И сроки спят в сердечной тишине. В скольких глазах я отражен когда-то И сколько глаз всегда живет во мне!
фгааллах Аррани
Тени
Душа моя — Элизиум теней,
Теней безмолвных, светлых и прекрасных.
Тютчев
Наше знание напоминает сцену с направленными на нее одиночными лучами {Прожекторов: пятна света, полумрак, тьма. Одни явления, даты, люди удостаиваются исключительного внимания: о них говорят и пишут, выискивая мельчайшие подробности; о других вспоминают случайно, о третьих — никогда. Но ведь все взаимосвязанно, и в истории, как и на сцене, нельзя понять одно, не видя другого.
Пушкин без Баркова, Шопен без Эльонера 1, а Верди без Барецци2 были бы совсем не такими, какими их знает человечество.
Наша послеоктябрьская арабистика символизирована одним именем: Крачковский. Другие имена вспоминаются лишь в связи с этим, третьи забыты.
Крачкожжий был мастером филологических миниатюр. Он открыл для науки новоарабское литературное творчество. Он создал школу советских арабистов, привив ей лучшие традиции старого востоковедения. Всего этого достаточно, чтобы его имя вошло в историю нашей культуры.
Но почему глухое молчание окружает фигуру Юшма-нова, которого Крачковский, его учитель, считал равным себе? Тураев, Медников, Шмидт — где поведано о «их,
оказавших громадное влияние на формирование Крач-ковского-ученого. Почему забыты старшие ученики Крачковского, его первая надежда, несостоявшаяся смена?
«Сердце сжимается. Тени учителей не заслоняют рядом стоящих учеников, отшедших (раньше нас. Много их видится мне: тяжкая жизнь и две суровых войны рано скосили молодые цветы, и не всем дано было расцвесть в полном блеске. Но все они близко прикоснулись к науке, и все были зачарованы ею. Как и со мной, рукописи говорили с ними живым языком, и часто ко мне приходили они с открытыми их руками сокровищами. Вместе мы радовались и .вместе горевали, вместе перенесли много тяжелых годин, когда их энтузиазм поддерживал мою падавшую бодрость...»
Так писал Крачковокий.
Мой долг — рассказать о некоторых из моих старших товарищей то немногое, что знаю сам. Это не биографии, а отдельные штрихи, напоминание живым о тех, кто пали, едва созрев, о флажолетах, звучащих в памяти.
1
Простое русское имя: Иван Кузьмин.
Юноша, каких много: озорной и мечтающий, ревниво защищающий свою самостоятельность и тогда, когда на нее не посягают, все глубже задумывающийся над словами товарищей, над книгами, над жизнью.
И в то же время есть в нем уже свое: «стремление к неизведанному, неусыпная пытливость духа...» — эти черты у него найдет острое око его учителя Крачковского. Подросток из степенной семьи служащего Экспедиции по изготовлению государственных бумаг убегает на торговое судно и юнгой совершает кругосветное (плавание. Макрос, с которым он подружился, бережно доставляет его в Петербург, а он в составе бродячего оркестра устремляется на Волгу, находит себе неразлучных приятелей в рабочей среде и дышит не надышится свежестью новых впечатлений. В 1914 году, когда ему уже двадцать один год, романтика жизненного поиска приводит его на восточный факультет Петроградского университета.
Арабская философия стала его последней и самой прочной любовью. Он не осознал этого сразу и на лар
258
вых порах удивлялся новым и новым силам, стремительно зревшим в нем для дела, к которому он только что прикоснулся. В мире шумела гигантская война, обострялись черты лика России, нарастали трудности, а он ставил себе всё новые задачи, непосильные для других. Лекции светил столичной науки — Бартольда, Шмидта, Крачковокого, Смирнова, Введенского, Лапшина, Лос-ского, Миртова питали его мужавший ум, все ярче светившийся собственным блеском. Знания, полученные не только в своей аудитории, но и на стороне, вложили глубокую содержательность в студенческую работу Кузьмина «Вопрос о предопределении и свободе воли в Коране». Выбор был сделан. Из восьми студентов «мусульманского разряда» бывший юнга стал единственным прошедшим университетский путь до конца.
Он окончил университет в 1918 году, когда угас великий и скромный Медников, чья монументальная «Палестина», главный труд жизни, пронесла славу русской арабистики по всему миру. Это совпадение дат в утренний час революции особенно ярко подчеркнуло, что может— и всегда сможет — «быстрых разумом Невтонов Российская земля рождать» и что преемник, перед которым открылись более широкие и яркие дали, должен далеко превзойти предтечу. Душа Кузьмина рвалась к неизведанному в арабистике; море этой науки влекло ищущий ум: искусство и религия, литература и право — все возбуждало живой интерес и требовало всей жизни. Когда же наконец понадобилось выбрать одно, он окончательно остановился на философии.
Да, тема студенческого сочинения была не случайной, ее подсказала мужавшая страсть, которую он пронесет в себе до своего последнего дня. Философия средневекового арабского общества—вот в какой области суждено ему наконец обрести себя, вот ради чего его тянуло всегда в разные стороны; сейчас он мог подойти к своему предмету уже не как юнец, плененный мнимой экзотикой, а как, зрелый труженик, обогащенный разнообразными впечатлениями и отобравший из них то общее, что образует самостоятельную систему взглядов. Нельзя быть филологом, не будучи поэтом, хотя бы только в душе; нельзя изучать чужую философию, не имея своей.
Молодой арабист выбрал для исследования психоло
259
гический трактат «Живой, сын Бодрствующего» испанского философа XII века Ибн Туфайля. «Смелая попытка обрисовать зарождение и развитие человеческого интеллекта и интуиции вне обычных рамок людской среды и традиционного воспитаиия создала это замечательное произведение арабско-испанской философии, быть может, один из интереснейших (памятников средневековой литературы вообще». Эти слова Крачковского легко объясняют нам тот подъем духа, экстаз, с которым ученик взялся за сложную работу, поглощавшую все его существо. Ее сложность состояла не только в самом предмете, разбор которого требовал (монументальных филологических и философских знаний, специальных и общих; ее сложность состояла и в наличии серьезных предшественников. Писать стихи после Пушкина и оперы нпосле Верди неизмеримо труднее, чем до них. Если для западных арабистов Понс Боигеса и Готье, изучавших Ибн Туфайля незадолго до Кузьмина, такое сравнение и слишком сильно, то, во всяком случае, превосходная филологическая обработка материала и сложившийся авторитет заставляли подходить /к их выводам с большим уважением. Русский исследователь и выказал это уважение, подвергнув работы своих старших коллег не беглому, а исключительно внимательному анализу, во главе которого стоит сокровище научной этики — презумпция правоты опровергаемого. Но для такого анализа понадобилось расширить базу аргументации, и, когда, выйдя за пределы арабистики, Кузьмин рассмотрел памятник с общефилософской точки зрения, ему открылось то, чего не видели прежде.
«Как же можно объяснить явление, не сопоставляя его с другими, понять одно, не зная другого?— думал он, шагая по тревожным, неприбранным петроградским улицам 1919 года.— Вот их ошибка! Самый знающий арабист не может правильно объяснить произведения арабской литературы, оставаясь на почве своей прямой специальности. Что такое Ибн Туфайль без греческой философии, без ранней европейской мысли? А Понс Боигес (и Готье пытались расшифровать философский труд средствами арабской филологии...»
Его перевод «Живого, сына Бодрствующего» вышел в 1920 году и принес ему славу. А он рассеянно благодарил за поздравления и думал:
260
«Это еще не то... Не то...»
Магистерская диссертация — вот где можно высказать все думы об Ибн Туфайле, собеседнике взыскательном и отзывчивом, умершем в Испании восемь веков назад.
* * *
Потом... Как это началось? Ах, да...
Браки востоковедов часто совершались в своем кругу. Кавказовед Марр и историк Средней Азии Бартольд были женаты на сестрах ираниста Жуковского. У юной Катеньки Вознесенской, ученицы испаниста и арабиста Дмитрия Константиновича Петрова, одна из сестер, Елена, вышла за турколога Гульбина. Другую, Наденьку, судьба соединила с Кузьминым.
Надежда Александровна была неприспособленной к трудностям жизни, а когда родилась болезненная Наташенька, совсем растерялась: трудно с младенцем! Она уговорила мужа переехать с Малого проспекта Петроградской стороны, где они квартировали, к родителям — в юго-западную часть города, и Кузьмин, раздобыв сани об одну лошадь, погрузил на них нехитрый домашний скарб и через Биржевой мост потащился за Неву. Вместе с вещами на сани были сложены дрова, пища животворящей и прожорливой «буржуйки», необходимой принадлежности каждой семьи тех лет. Кузьмин и не заметил, жак одно полено царапнуло ему палец, и лишь потом, когда палец распух, в памяти, всплыло мимолетное ощущение укола. Он перевязал крохотную ранку в доме родителей и поехал за женой и дочерью.
Назавтра, уже с новой квартиры, он аккуратно побывал в университете и недавно открытом Институте живых восточных языков. С 1920 года, когда крупнейший исламовед Александр Эдуардович Шмидт переехал из Петрограда в Ташкент и Крачковскому изрядно прибавилось преподавательской работы, вчерашний выпускник переложил значительную часть ноши с плеч учителя на свои: читал студентам ряд специальных курсов, ни от чего не отказываясь (трудно с арабистами, что поделаешь!), и быстро стал очень нужным и на кафедре ис-ламоведения, и в институте имени Веселовского, и в Институте восточных языков. Начальный курс языка... Разбор Корана... История ислама... Арабская филосо
1/2 9 Т А Шумовский 261
фия... Он переходит из аудитории в аудиторию, говорит размеренно и (пытливо вглядывается в лица слушателей: кто из вас кто? Кому ¿все равно, где просидеть университетские годы, а кому (без арабистики нет жизни? Он рассказывает о прошлом и думает о (будущем.
Но палец, палец!.. Почему в чуть заметной ранке такая жестокая боль?
Дни идут за днями. Уже апрель, скоро зачетная сессия, каникулы... Тогда можно будет подогнать работу над ал-Газали. Полтора года назад, когда вышел перевод Ибн Туфайля, Крачковокий сказал: «Видите, как вы заинтересовали своим детищем читающую Россию! Почему бы вам не перевести из арабской философии еще что-нибудь?» Кузьмин живо откликнулся и спустя непродолжительное время вручил учителю на просмотр готовый перевод знаменитой «Калилы и Димны», выполненный по ранней арабской версии, а после этого, молча выслушав похвалу, занялся трактатами философа XI века ал-Газали. Школа, полученная при изучении Ибн Туфайля, очень пригодилась здесь, над страницами, полными новых мыслей: уже не так страшно, как интересно проследить затаенные движения малоизвестного ума, сравнивать, спорить, пробираясь к еще одной истине, которая и приходит и не приходит, где-то уже рядом, а таится, и потом вдруг зальет все вокруг таким ярким светом, что зажмурятся усталые глаза, и засмеются, и уронят счастливую слезу... Скорей бы каникулы, трудное урожайное лето ученого, а то уж ночами теперь не поработаешь: Наташенька спит беспокойно, капризничает, и вот еще этот палец... Боль стала бессонной, уже ломит всю руку, господи, да что это...
Когда стало невмоготу носить портфель, Кузьмин пришел на Бронницкую улицу, 9, в Александровскую общину сестер милосердия. Главный врач общины хирург Александр Александрович Эберман, увидав налившуюся почерневшую руку, быстро взглянул на пациента.
— Голубчик, Иван Платонович, что же вы так запустили...
— Да все недосуг... А разве что серьезное? Вы доктор, смажьте мне чем-нибудь...
— Какое там «смажьте», когда надо отнимать руку? Голубчик, с этим же совсем не шутят!
У Кузьмина захолонуло в сердце, он побледнел.
262
— Отнять руку? Да никогда в жизни! Я не хочу быть уродом!
Александр Александрович поместил его в отдельную палату и стал делать процедуры, в то же время терпеливо уговаривая страдальца согласиться на ампутацию. Кузьмин был непреклонен. Старый хирург, приходя домой, вздыхал:
— Пропадает человек! Молодой, умный и вот... Сам себе враг!
В палату приходили плачущая жена, старый университетский друг — гебраист Михаил Николаевич Соколов, давний матрос, разыскавший своего подопечного, едва стряслась беда. Крутые тяжелые плечи сутулились, натруженные руки беспомощно лежали на коленях.
— Иван, как же так, а? Неужто от простой царапины может быть такое?
Кузьмин бодрился.
— Привязалась дрянь, да мы сильней. Погоди, поправлюсь, походим опять с тобой по морям-волнам, на Минорку да на Майорку сплаваем...
— Шутки плохи, Иван. Доктор-то, он знает, что говорит. Рука у тебя не дельная, все равно, отсеки уж, а большее спасешь. Ты же ученый, раньше меня это понимать должен...
— Руку потерять не штука, большого ума не надо, а вот новой-то не пришьешь.
— А что тебе эта рука, разве ты косарь или кузнец? Не рукой ты своей жив, а головой, в ней твое все. У другого она для шапки подставка, ты же арабскую речь превзошел, подумай! Вот ведь, башковит, а пользы своей не знаешь...
Кузьмин отворачивался к стене. В другой раз матрос сказал:
— Говорят, если выпить чистого спирту, гангрена уйдет. Раздобуду тебе бутылочку.
— Раздобыл?— с надеждой опросил Кузьмин, когда старый друг ч^рез день пришел снова.
— Нема, Иван. С ног сбился, а нет. Сам знаешь, время какое... — Голос его дрогнул, и он отвернулся.
— Ладно,— вздохнул больной—нет, и бог с ним, что поделаешь? Сядь. Что это ты размокропогодился? Бели мы, моряки, будем плакать, то что остается штатским?
263
Боли, боли...
Без передышки, без меры боли... Нельзя ни ©споминать, ни мечтать, нельзя думать. Нельзя забыться. Внутри жарко и тяжело, вздувшиеся вены вот-вот прорвутся и зальют черным потоком все тело.
Однажды чуть полегчало. Кузьмин открыл глаза.
— Доктор, что сейчас на улице?
— Весна, голубчик...
— Весна... В моей жизни тоже весна — я ведь не стар? И потому я скоро покину ваше заведение. Силы взяли верх, мне лучше! Доктор, помогите скорее встать, уже ведь идут экзамены...
Александр Александрович отворачивается. Сейчас уже ампутация руки ни к чему.
Кузьмин умер 28 мая 1922 года, двадцати девяти лет.
Его похоронили в ³конце Международного, ныне Московского проспекта, на Новодевичьем кладбище, там, где покоится Розен — любимый учитель пяти советских академиков-востоковедов. Под одиноким деревом стоит скромный кусок черного мрамора, на котором высечено простое русское имя: Иван Кузьмин.
Говорят, что бесхозные памятники будут сносить, а у Кузьмина давно уже не осталось близких. Пусть же не будет снесена эта малая повесть в сердцах тех, кто ее прочитает.
2
В страшные дни Кузьмина в том же доме на Бронницкой жил другой арабист — сын доктора Эбермана.
Василий Александрович родился на шесть лет позже своего коллеги; Кузьмин перешел на последний курс университета, когда он поступил на первый. Но уже с третьего, схваченный зорким оком Крачковского, задумчивый студент был приглашен работать в Азиатский музей Академии наук и вскоре, подобно Кузьмину в университете, сделался близким помощником своего учителя по линии теоретических исследований. В 1923 году, еще не достигнув двадцати пяти лет, Василий Эберман стал научным сотрудником перврго разряда, то есть старшим. К этому времени он успел выполнить несколько оригинальных работ и задумал ряд новых.
264
Чем объяснить столь быстрое продвижение в пору, когда его приносили только достоинства ума? Конечно, лишь тем, что Эберман был создан для арабской филологии, ставшей его стихией. Почему же стихией этого человека стала именно арабская фрлология? Почти никогда нельзя ответить на вечный вопрос, отчего то или иное занятие стало делом жизни. Действительно, где причина того, что из множества людей, получающих одинаковую долю возбуждения любознательных центров мозга, ученым становится некто один, а в остальных это возбуждение умирает? Или почему в ином человеке ученый рождается тогда, когда вокруг и не пахнет наукой? Ответ, по-видимому, состоит в том, что, изучая историю личности, мы почти всегда упускаем самое существенное, даже в тех случаях, когда оно не стерто временем. Существенное может скрываться в незначительном внешне, и вот где испытывается объективность исследователя, его умение проникнуть <в таинства чужой жизни.
Детали жизни Эбермана невосстановимы, хотя она угасла всего три десятилетия назад: так сложилась его судьба. Случайно уцелевшие источники наших знаний о нем—прежде всего его работы, затем смутные воспоминания современников — позволяют увидеть, что, во всяком случае, к арабистике он пришел не путем Кузьмина. Если неистового исследователя Ибн Туфайля всегда вела вперед романтика поиска новых ощущений, будь они подчас и трудно переживаемы, то Эберман был одержим страстью к прекрасному. Откуда это у него? Не из реформатской школы в глухом Тюремном переулке за Литовским замком, у Мойки, не из общения с военной и штатской .молодежью кануна революции, а... Да, скорее всего, это было из дому. Я долго рассматриваю портрет главы семьи Васи Эбермана. Усталые и сосредоточенные глаза старого хирурга удивительно гармонируют с размягченными чертами полного подвижного лица. Мне сразу вспоминается дорогой памяти Василий Васильевич Струве, и я вижу в эту минуту, что старший Эберман был таким же добрым к людям и эта доброта была создана в нем любовью к прекрасному, составлявшей его внутреннюю жизнь. Я снова гляжу на мягкую, задумчивую пастель, и меня уже не удивляет, что этот портрет написан дочерью Крамского, конечно
265
же, ведь это вполне естественно, что Эберманы, Крамские и Брюлловы знали друг друга, тянулись одни к другим, и семейные знакомства шли из поколения в поколение. Вот и сейчас дружат Елена Александровна Эберман и Софья Модестовна Брюллова, а Надежды Крамской уже нет... Знакомства родителей, темы и дух разговоров за столом, а значит восприятие книг семейной библиотеки, выставок и театров под определенным, осторожно привитым и ревниво оберегаемым углом зрения — вот воздух, в котором рос .мальчик, подросток, юноша. Что удивительного в том, что он потянулся к поэзии?
Нельзя установить, что читал ранний Эберман, потому что библиотека его не сохранилась. Но, зная интересы этого ума и литературу тех лет, можно предположить круг его чтения. Не Гумилев ли своими восточными стихами проложил Эберману мост в арабистику? Очень вероятно и столь же, за скудостью материала, недоказуемо. Но вот перед нами документ. Это старательно переписанные рукой будущего арабиста стихотворения А. Федорова «Восток. Из Абу-л-Фараджа ал-Вава Дамасского». Исследование поэтического творчества ал-Вава составило магистерскую диссертацию Игнатия Юлиановича Крачковского, опубликованную в 1914 году. Федоров напечатал свои шестнадцать этюдов в первом номере «Современного мира» за 1917 год. Осенью этого года Эберман поступил на арабское отделение университета.
I
Время смеется, а сад обновлен... Ветки деревьев качаются. Звезды цветов сквозь предутренний сон Звездам небес улыбаются.
В этих садах—пред глазами глаза. (Губы с губами встречаются. Солнце — брильянт; небеса — бирюза. С птицами ветры гоняются.
Дай мне вина. Жизнь светла и свежа. Очи несчастий смыкаются. Радость лови, от восторга дрожа: Сны не всегда повторяются.
II
Для страсти моей не родилося слова. Для скорби моей не сковалась окова. И будь мое тело раскрытым зрачком, -Чтоб всю тебя видеть, хотя бы тайком, Ему всего этого было бы мало. Оно бы слезой о тебе истекало.
III
Раскроешь ли уста иль их сомкнешь беззвучно, На все я с радостью взираю, о, мой друг. В молчаньи жемчуг твой нанизан неразлучно, Когда ж заговоришь — рассыпан он вокруг.
IV
Сделали трепетный сдвиг Нежные кончики пальцев. Пальцы — как жемчуг бесценный, А ноготки — сердолик.
Тихо коснулись струн Нежные кончики пальцев. Тихо. Так врач умудренный Щупает вены на миг.
V
Мы пили у реки в тот час, как от прилива По ней волна, светясь бежала за волной И зыбь прозрачная пленительно и живо На солнце складками ложилась прихотливо, Как платье девушки, танцующей весной.
VI
Дубок — полюс веселья. Брызнь Его влагою раньше, чем жизнь Посылает тебе испытанье. Вслед за ночью волшебней сиянье Заревых лучезарных знамен. Так влюбленный монах, опьянен Своей страстью, от верха до низу Разрывает угрюмую ризу.
VII
Друзья любви, о, поднимитесь! Проснитесь для любви, для счастия проснитесь! Внемлите звукам флейт и лютен. Как поток, Они переливаются и блещут.
267
266
Нет прегрешенья в том, что счастием трепещут Влюбленные сердца. Не к месту здесь упрек.
VIII
(Встань и пей из кубка, не из чаши. ³Красотой сияет небо наше. Грудь земли вся в звездочках цветов. Распахнулись крылья рукавов. Облака расплавили для ока Жемчуга и яхонты Востока, Глубже взор вниманья и не так Тороплив заботливого шаг. Все холмы, поля озолотились. Все цветы росою насурьмились. Здесь цветок зарделся, как щека, Там подобье губок и ушка. Радугой все блещет многоцветной. Но один их поит ключ заветный. Желтые и красные цветы... Как в хрусталь, в них слезы налиты. Мне они напоминают строки, Где стыдливо прячутся намеки. Жизнь кипит под кущами садов. Жизнь звучит в мурлыканье певцов, Жизнь в тебе, о, виночерпий строгий. Позовут — будь первый на дороге!
IX
Пусть кубок средь нас не пустеет в саду.
Пусть лютни звучат непрерывно.
Вот яркий нарцисс; он глядит, как в чаду,
Налитый росою так дивно.
Зрачок его нежный своей желтизной,
Как золото, блещет сквозь ларчик сквозной,
Томят его знойные муки.
Роса — его слезы разлуки.
X
Блеск гордости ее со скромностью в войне. Она, как пьяная, хоть и не пьет хмельного, И лишь появится— блестит из-под покрова То с правой стороны, то с левой — по луне.
XI
Благословенна будь, тень призрака, что ныне
Меня со страхом посетил.
Сама тоска по нем — оазис мой в пустыне.
Вручая мне свой дар, его он освятил,
Сказав мне: «Не стремись к дарам иным, помимо
Того, что для тебя хранил я так давно.
Ведь дорого лишь то, что с трепетом любимо. Желанно только то, что нам запрещено».
XII
Сколько слез, сколько вздохов на этом пути! Это, жизнью клянусь вам, разлука! Если б щеки от влаги могли расцвести, Их весны не сгубила бы мука. Заклинаю Аллахом, о, дай мне ответ, Месяц, знающий тайны дозора-, Где восход? Ты ушла не от сердца, о нет, Ты ушла, как мой сон, лишь от взора.
XIII
О, месяц молодой, когда в небесном лоне Созвездие Плеяд спешит сокрыться в даль От меткого стрелка и на пути погони Венера яркая блеснет остро, как сталь, Подобен ты тогда серебряному луку. Конец стрелы блестит, и птица чует муку.
XIV
Вот лютню к своему она прижала лону И с нею так слилась, что складки ее риз Как будто с лютнею таинственно срослись. Вот приласкала струны благосклонно, И льются голоса, как из ее груди. И если левая рука ее смирила Расстройство этих струн, их правая влюбила.
«V
О мальчик, дай вина! Рассей мои страданья! И облако смеется в эти дни. И месяц показал Плеяд в плаще сиянья, И блеск их звезд — глаза, горящие в тени. Мне кажется, они страдают от здоровья, Без хворости больны, когда ударит час Разлуки с месяцем. Тогда они с любовью На запад шлют, томясь, улыбки нежных глаз. Плеяды — девушка; она серьгу роняет, А юноша ее целует и ласкает.
XVI
'Вздохнул я, когда ее пышный хадар Узнал в караване. И слышу: «Пожар!» Заплакал в безумье любовью печали. — Горит он и тонет!—они закричали.
268
269
В этих второразрядных стихах начитанного юношу привлекали, конечно, не стиль, а образы. Он подчеркнет это четырьмя годами позже, в дни окончания университета, выбрав для своего перевода стихотворение доисламского поэта Тааббата Шаррана с ярким и тягостным словом «гуль» в центре повествования. «Гуль» означает фурию, ведьму, демона пустыни, сбивающего путников с дороги и затем пожирающего их. Отсюда произошло название звезды Алголь — беты Персея.
Эй, кто донесет рассказ молодцам-фахмитам О том, что я встретил возле Раха Битана?
Тааббата Шарран, буквально «он держал подмышкой зло»,— прозвище поэта. Его имя — Сабит сын Джа-бира фахмит, то есть принадлежащий к племени фахм; следовательно, фахмиты — его сородичи. Раха Битан — местность, может быть в Центральной Аравии.
Мне встретилась гуль; она низвергалась наземь. На степь, что, как лист исписанный, гладко стлана Я молвил: «Оставь мне место; нас двое — каждый Измученный роком, брат путевых страданий» Она же пустилась вскачь на меня; я поднял К ней руку с отполированным из Немана \par
Ударил ее без страха; она упала На руки, на грудь, простертая на поляне Она мне кричит: «Назад!» Я же ей: «Потише, На место! Я стоек сердцем в бою и браниЬ>
И я продолжал сидеть, прислонясь к ней, чтобы
Увидеть, кого поймал я, под утро рано
И вот, что я вижу: мерзкая головенка,
Как череп кота, язык, на котором рана,
Ступни верблюжонка, песья спина и шкура,
Как старый бурдюк, как плащ — загрязненный, рванын.
Яркая образность арабской поэзии явилась главным, что привлекло впечатлительную душу Эбермана к арабистике.
Однако, став арабистом, он увидел, что в творчестве дальнего народа-поэта не одни образы способны принести эстетическую радость русскому читателю.
В переводе стихотворения Тааббата Шаррана каждый стих соответствует полустишию подлинника; рифму
1 То есть с мечом йеменской работы.
270
несет каждое второе полустишие, поэтому в переводе — каждый второй стих. Арабский оригинал избирает звучную рифму ан: битан, сахсахйн, макан, иаман, джиран, джанан, атан, лисан, шинан, и переводчик отвечает тою же: Битана, стлана, страданий, Немана, поляне, брани, рано, рана, рваный. Сквозная рифма образует самобытную музыку поэмы; широкий гласный а сообщает ей мажорную тональность, которая подчеркивает оптимистическую идею произведения — идею победы над злом. Для перевода, имеющего дату 15 июня 1921 года, этот прием уже не нов: Эберман еще студентом, 12 октября 1920 года, применяет его, переводя первую суру (главу) Корана, где рифмующий гласный и подчеркивает мрачную торжественность проповеди. Рифмующий н здесь чередуется с ж —рецитация Корана обособляет их посредством тадъйфа, то есть удвоения конечного согласного,— и перевод в этом отношении тоже идет за оригиналом.
Аль-хамду ли-лляхи раб би ль-ъалямйн
Хвала Аллаху, который миров Господня,
Ар-рахмани р-рахйм
Милостивый, милосердный Он олДн
Малики явми д-дйн
Дня Страшного суда Властелин,
Ийяка наъбуду ва-ийяка настаъйн
Тебе поклоняемся. Помощь дается нам Тобою одн³/ж
Ихдина с-сырата ль-мустакым
Веди нас по пути тех, кто Тобою водыж,
Сырата ль-лязйна анъамта ъаляйхим
гайри ль-магдуби аляйхим ва-ля д-даллйн По пути тех, на кого простерлась милость
Твоя, на кого ты не гневаешься,
Кто не знает заблуждения кручия.
Музыку поэмы создает не только рифма, но и размер. Прислушаемся, как звучит стихотворение Тааббата Шаррана:
Аля ман мублигун фитйана фахмин
Бима лякйту йнда раха битани Это причудливый рисунок размера вафир. Крачков-ский перевел бы здесь, с идеальной точностью, простой прозой, но Эберман хочет передать читателю ритмическую ткань:
Эй, кто донесёт рассказ молодцам-фахмитам О том, что я встретил возле Раха Битана?
271
Несмотря на некоторые разницы в расстановке ударных слогов и количестве слогов, перевод безукоризненно воспроизводит мелодию подлинника. Помимо слухового ощущения это подтверждается метрическим анализом, который показывает, что текст перевода выработан не произвольно, а по параллельной схеме этого же размера вафир и качественная сумма слогов по-арабски и по-русски одинакова.
В размере подлинника Эберман переводил и позже. В третьей книге журнала «Восток» за 1923 год он поместил пять образцов творчества западноарабского поэта XI—XII веков Ибн Хамдиса, среди которых можно назвать такие блестящие образцы, выполненные в размере басит и тавйль:
(о ручье):
Одета «сущность» его в «случайный» ряби наряд.
Взятое в кавычки намекает на философские термины «субстанция» и «акциденция».
Ползет он — точно змея, и зыбь на нем — как узор. А поскользнутся на нем копыта ветра—ты мнишь: Он — плоский меч; и чреда полосок тешит твой взор
(о возлюбленной):
О муках любви я ей поведал; но, обратясь
К подругам, спросила их: «А муки любви сильны?»
Ей молвили: «Знала б ты мучения те сама,
Ты жаждущему дала б испить сладкой влаги губ»..
Каждый такой образец напоминает дорогой восточный ковер, переливающийся красками и оттенками.
Другой наш арабист, Михаил Александрович Салье, ткал такие ковры в русском переводе «Тысячи и одной ночи». Будущий историк науки, выясняя их происхождение, не сможет пройти мимо имени давнего переводчика стихов Тааббата Шаррана и Ибн Хамдиса.
* * *
Поэзия — арабская, персидская и русская — переплелись в душе Эбермана, образуя «одно в трех лицах божество».
Он всегда много работал. Когда в 1921 году Крач
272
ковский был избран академиком и вскоре стал секретарем Отделения исторических наук и филологии, на плечи Василия Александровича, только что окончившего университет, легла вся арабистическая деятельность Азиатского музея, центра советского востоковедения тех лет. Он описывал рукописи, присланные полпредством из Тегерана, и составлял подробные обзоры отечественной арабистики в предреволюционные и советские годы, занимался историей науки — специально деятельностью известной медицинской школы в Джундишапуре — и изучал миниатюры в рукописях Переднего Востока, проходил курс аспирантуры и вел в университете начальный курс арабского языка, выполнял множество других работ, о которых сейчас бы и сам не помнил. Но все это делалось одним умом, а сердце было отдано поэзии.
В Азиатском музее молодой арабист близко сошелся с двумя сверстниками, начинающими китаеведами Щуц-ким и Васильевым. Юлиан Константинович Щуцкий, поэт и художник, увлекавшийся музыкой и философией, оставил ряд незаурядных работ, в числе которых переводы из старых китайских лириков, отличающиеся глубиной и взволнованностью текста.
...ЮаньЧжэнь (779—831).
Иссяк светильник... Нет огня. И машет тень со всех сторон. А в этот темный вечер я Узнал, что ты в Цзюцзян смещен.
И с ложа в ужасе привстал На грани смерти я, больной... А мрачный ветер дождь примчал И бил в холодное окно.
Другой ученик знаменитого Алексеева, тоже рано погибший, Борис Александрович Васильев, был тонким исследователем конфуцианской литературы. Ему, в частности, принадлежат переводы произведений великого ума XI века Оуян Сю, которого в области историографии приравнивали к «китайскому Геродоту»— Сыма Ця-ню, а в области поэзии — к гениальному Ли Бо. Но у Васильева есть и большое оригинальное стихотворение на арабскую тему — «Синдбад».
Мимо старого белого сада, Где жасмин и улыбка твоя,
273
В эту лунную ночь из Багдада Уплывал я в чужие края...
Три друга, три поэта и потому — три филолога первой величины.
Тремя трубадурами они вошли в шутливую легенду об Азиатском музее, сложенную в академических стенах и вспомянутую Крачковским в книге «Над арабскими рукописями».
Раскрыв сердца дружбе, они обогащали друг друга. Уже в 1923 году двадцатичетырехлетний Эберман опубликовал статью «Арабы и персы в русской поэзии», уникальную по теме и собранному материалу, полную самостоятельных наблюдений и мыслей. Два мусульманских народа не случайно стоят в этом исследовании рядом: могучая поэзия Ирана эпохи распада халифата, тесно связанная с арабской традицией, не могла не затронуть самой души филолога-арабиста. В следующем, 1924 году он пытается подойти к ее истокам, посвящая свой публичный доклад теме: «Персы среди арабских поэтов эпохи Омейядов». Занятия у Крач-ковского и переписка с английским арабистом Кренкоу позволяют ему пополнить и по-новому осмыслить в деталях собранный им большой и свежий материал, скрупулезно выверить перевод многочисленных стихотворных фрагментов, создать незыблемую аргументацию своим выводам. В 1927 году расширенный и углубленный доклад увидел свет в виде статьи, в 1930 — монографии. 1930 год стоит и на титульном листе последнего выпуска «Записок Коллегии востоковедов», где был напечатан этюд Эбермана «Ал-Хурейми, арабский поэт из Согда». С точки зрения арабистики и истории советских народов Средней Азии весьма колоритна фигура незаурядного поэта-согдийца, красочно описавшего осажденный Багдад во время борьбы между сыновьями Харуна ар-Ра-шида за престол и игравшего заметную роль в интеллектуальной жизни арабской державы того времени, в старости ослепшего, по смерти почти забытого.
Работа об ал-Хурейми, написанная осенью 1929 года в Ленинграде и Детском Селе, явилась последней в творчестве тридцатилетнего арабиста. Знаменательно, что она помещена в сборнике статей, посвященном юбилею Игнатия Юлиановича Крачковского: это отчет ученика перед учителем за тринадцать лет, скупо отпу
274
щенных судьбой для жизни в науке. Они были прожиты не напрасно, эти годы дерзновенных поисков и счастливых находок, пора вдохновенных мыслей, мужания духа.
* * *
В 1934 году Василию Александровичу пришлось, так как север был ему вреден, сменить Ленинград на Орел. Туда же смогла переехать жена, Ксения Дмитриевна Ильина, иранисжа.
Они поселились в тихом старом доме над Орликом, у Оки. Теперь лишь в задумчивых разговорах на прогулках и по временам нестерпимо ярко в памяти оживали старые восточные рукописи, которым было отдано все, и рядом с рукописями вставали учителя и сверстники.
Василий Александрович стал учить орловских школьников немецкому языку. На третьем году его работы ведомственная комиссия, установив, что молодой педагог блестяще знает не только немецкий, но также английский и французский языки, и, кроме того, обладает широкой историко-литературной эрудицией, нашла, что он годится даже в преподаватели местного учительского института.
Свершиться этому не пришлось. В жаркий июльский день Эберман ушел купаться, против обыкновения без жены, и не вернулся. Его тело нашли через несколько дней.
Стоял 1937 год.
Эберман прожил тридцать восемь лет.
Спустя немного времени война смела старый дом и могилу. В ужасном пожаре сгорела Ксения Дмитриевна.
Случайно уцелело несколько работ Эбермана. Они обращены в будущее нашей арабистики, ибо сегодня преемников у него нет.
3
Старая фотография молодой женщины. Крупные чзрты беспечно-холодного лица не говорят ни о чем особенном. А заглянешь пристально в большие серые глаза — и увидишь печальную дымку, всмотришься в плотно сжатые полные губы — и прочтешь затаенную
275
горечь. Тогда и поймешь, что равнодушное лицо —это всего лишь маска, отгородившая от «неосторожных прикосновений красивую и нежную душу, которая пытается залечить старые 1раны и бережется новых. И угадаешь за деланным -безразличием целый мир страстей и мыслей.
Женщину звали Ксения Савельевна Кашталева.
^ * *
Высокая, стройная девушка, выросшая в семье лесничего, имела зоркий глаз и твердую руку: из охотничьего ружья била без промаха. Но не выбрала себе «дело поживее», как говорят практичные люди, и не пошла, вслед за сестрой, в консерваторию по классу рояля, а поступила в Московский университет изучать средневековье. Школа профессора Егорова дала ей большие знания и пробудила ищущий ум. В аспирантуру бы, да стала преподавать старшеклассникам, и поплыли годы, как воды... Состариться бы ей в учительницах истории, но пытливое отношение к усвоенному в университете однажды родило вопрос: что такое Коран, если рассмотреть его термины? Ведь слово запечатлевает в себе историческую мимолетность; язык — это сгусток истории. Так если подвергнуть специальные выражения омертвелой, но когда-то рожденной ЖИВЫМ ИСТОЧНИКОМ (КНИГИ филологическому анализу, разве это не объяснит многого из жизни средневекового арабского общества, изученного еще так поверхностно!
Она преподавала историю России и Запада, при чем тут арабское общество? При том, что мир, сколько бы его ни делили, неделим и составные его части взаимопроникают; в их движении — прогресс. Западное средневековье в эпоху Кордовского халифата, эмиров Севильи и Гранады испытало на себе влияние арабов непосредственно, Россия столкнулась с ними через мусульманские народы на своих южных границах. Следовательно, западное и русское может быть научно понято лишь с учетом арабского: арабское можно понять, лишь изучив его альфу и омегу — Коран.
Специалистка с университетским дипломом и солидным преподавательским стажем стала первокурсницей Института восточных языков в Армянском переулке.
276
Здесь в это сердце, полное научноц страсти, вошла хрупкая подруга живых — любовь. Молодой одаренный тюрколог, товарищ по курсу... Его суждения были умны, признания возвышенны. Она подумала, что вдвоем любящие становятся сильнее стократ. Они поженились Потом... Потом произошло странное: свекровь, не одобрявшая брака, запретила сыну жить под одним кровом с молодой женой, и сын послушался — супруги жили врозь. Ксения Савельевна, полюбившая впервые и, как она чувствовала, навсегда, не находила в себе силы сломать неудавшуюся семейную жизнь. Она надеялась, что муж одумается,— но шли годы, и прежнее недоумение, смешанное с надеждой, постепенно сменилось в ней тихой ноющей болью.
* * *
Теперь не только страсть к совершенству знаний, но и стремление забыться делало Кашталеву подвижницей науки. Она ушла в книги, и радость постижения их души понемногу заменяла ей другие радости мира. Она уже хорошо читала по-арабски, и Коран перестал быть для нее странным, чуждым, каким был в первые месяцы, когда, отрешившись от всего, она склонялась над его страницами. Теперь от ее мысли к мыслям тех, кто стояли у колыбели «вечной книги», протянулась через тринадцать веков тонкая крепнувшая нить. Она видела путь, расстилавшийся за ними и впереди них, и уже все увереннее угадывала слова, зревщие в них для того, чтобы камнями вновь лечь в тысячелетний текст. Ей нравился этот образ: ведь сура, означающее в арабском «глава Корана», первоначально и понималась как «ряд в каменной стене». Занятия поглощали молодую женщину целиком. Медленно отступала темная боль сердца.
Знай она старого ширванского поэта, ей бы вспомнилось:
У берега Нила хохочут, играючи, дети. А в сердце базара тщедушный слепой мальчуган, Задумчив и тих, в полутемной прохладе мечети За сурою суру читает на память Коран.
277
Он любит в тиши познавать и мечтать, задыхаясь ¦В волнениях странствий в морях коранических дум, В священных звучаньях найти дерзновенно стараясь Истоки времен и народов движения шум.
В закат ом выходит на стертые верой ступени. Ъ ушах колыхается вечности пламенный звон, А в сердце колеблются легкие древние тени. И сходит к базару прозревший и радостный он
Приближалась двадцать пятая годовщина ученой деятельности Игнатия Юлиановича Крачковского, и арабисты решили отметить этот праздник науки выпуском сборника статей в честь юбиляра. Редактором согласился быть знаменитый Бартольд, всем памятный Василий Владимирович Бартольд, тот, кто в 1906 году представил студенческое сочинение Крачковского к золотой медали, а в 1921-м рекомендовал своего бывшего студента в академики.
«Что посвятить Игнатию Юлиановичу?— думала Кашталева, шагая по московским улицам. — Какой-нибудь терминологический этюд... В Коране столько спорных мест, заняться сейчас таким значительным, как, например...»
Однажды она вышла из института в Армянский переулок, свернула в Кривоколенный и, уже готовясь пройти к Мясницкой, случайно подняла глаза. Перед ней стоял желто-серый старинный особняк, тускло смотревший молчаливыми окнами в тихую улицу. Ксения Савельевна не впервые видела это здание, она знала его, но лишь сейчас родившиеся мысли заставили ее замедлить шаг.
«Дом Веневитиновых...»
Она решила пройтись до своей квартиры пешком и, отвернувшись от Мясницкой, вышла по Армянскому на Маросейку, спустилась к Варварке и по набережной мимо Кремля направилась в сторону Волхонки. На этих улицах было тише, здесь лучше думалось.
Дом Веневитиновых... Да, это здесь, в Кривоколенном переулке, жил удивительный юноша Дмитрий Веневитинов, поэт, критик, философ, друг сердца знаменитой Зинаиды Волконской... Девятнадцатилетним он окончил Московский университет, а в двадцать два года умер,
278
вписав свое имя во все энциклопедии... О его таланте Белинский скажет: «Это была прекрасная утренняя заря, предрекавшая прекрасный день». А Пушкин восторгался критической статьей Веневитинова о «Евгении Онегине». Этот юноша, почти мальчик, был духовным учителем Лермонтова — та же высокая эмоциональность творчества, тот же глубокий анализ душевных переживаний, тот же пафос, обращенный к обществу... Пушкин знал, где впервые прочитать «Бориса Годунова»— в серый осенний день 12 октября 1826 года он подъехал в дрожках сюда, к этому старому дому у Мясницкой...
Пушкин! Едва Ксении Савельевне вспомнилось это имя, образ московского особняка стал тускнеть. Как на экране, поплыли страницы пушкинской жизни.
Она подумала о прекрасных женщинах, зажегших сердце поэта и навсегда оставшихся неизвестными, потом об Элиз Воронцовой, потом об Осиповой... И вдруг в памяти стронулось, закачалось, поплыло:
Клянусь четой и нечетой, Клянусь мечом и правой битвой, Клянуся утренней звездой, Клянусь вечернею молитвой..
«Почему Подражания Корану" посвящены Осиповой?— размышляла Кашталева.— Потому ли, что Пушкин пользовался Кораном из ее цригорокой библиотеки? Или потому, что она через свою сестру породнилась с его дядей Яковом Ганнибалом, потомком африканца? Наконец, может быть, потому, что в его михайловоком уединении Прасковья Александровна была самой умной женщиной, с которой он говорил доверчивей и серьезней, чем с другими? А может быть, ни то, ни другое, ни третье? Как-то не верится, чтобы собеседнице одного лишь ума, не сердца, поэт мог подарить одно из самых совершенных своих творений! Впрочем, ведь это философия, не чистая лирика...
«А интересно, что за Коран был у Осиповой... Французский? Русский? Чей перевод? Нельзя ли установить это по тексту «Подражаний?»
Она остановилась и подумала: «зачем это?», потом зашагала дальше, отвечая себе:
279
«Мы сможем выяснить источник Пушкина в далекой от него области... Впрочем, почему далекой? Поэту подвластен весь мир! Мы сможем выяснить один из источников Пушкина — это (раз. Во-вторых, налагая «Подражания» на Коран, мы посредством признанного памятника поэзии выявляем и показываем степень поэтичности непризнанного памятника поэзии и тем самым, быть может, заставим пересмотреть его традиционную характеристику. Это важно и для арабистики и для истории литературы. Наконец, мы на конкретном примере увидим работу Пушкина, над чужеземным источником — что он берет, а что отбрасывает, как иноязычное сокровище он превращает в самоцветы русской поэзии».
Ксения Савельевна вошла © свою комнату, не раздеваясь подошла к окну, невидящим взглядом скользнула по уличному потоку людей и машин.
«Вот, пожалуй, и тема для сборника. Игнатий Юлианович будет рад».
Слабая улыбка тронула бледные губы.
Спустя м^ого лет я перелистываю толстый том старого научного журнала. Из его сорока авторов судьба шестерых мне неизвестна, пять еще живы, а двадцать девять умерли. Не стало уже и того, кому был посвящен этот сборник. Как чиста и светла улыбка его молодого лица на фотографии у первой страницы. Таким я Игнатия Юлиановича уже не знал.
Список авторов... Какие имена, какие судьбы! Бар-тольд, Ольденбург, Юшманов, Малов... Марр, Фрейман, Генко, Ромаокевич... Без пруда, таланта и человечности этих людей не было бы нашего востоковедения.
В дружной когорте сорока работ я нахожу статью Ксении Савельевны Кашталевой Подражания Корану" Пушкина и их первоисточник». За строгими, бесстрастными словами, произносимыми ровным голосом исследователя, мне видится тщательно скрытая трудная жизнь, которая окончилась в одинокой московской комнате 15 июля 1939 года, едва перейдя свой сорокалетний рубеж.
И тогда я вспоминаю непроницаемое лицо женщины на старой фотографии и стихи Аррани:
280
Жестокий удел мне послала судьба в испытанье: Отвергнутый другом, я дни одиноко влачу. И в думах о вечном пытаюсь забыть я страданье, И строгою мыслью отвлечься от чувств я хочу.
4
Когда Кашталева, отвлекшись от исследования кора-нической терминологии, занялась «Подражаниями Корану» Пушкина, этими гениальными «вариациями на тему», ее этюд сомкнулся с этюдами Эбермана, который иными средствами и на ином уровне тоже пытался сделать прекрасное арабской поэзии достоянием русской души. Воспоминание о другой арабистке позволяет имени ленинградского ученого-поэта прозвучать в нас еще раз: Рогнеда Эрлих была его соученицей в университете и оставила высокие образцы перевода арабской художественной прозы.
Ролнеда Леонидовна Эрлих... Когда я вновь и вновь напряженно всматриваюсь в скудные слова о ее жизни, нехотя оброненные угасающей памятью живых, мне видятся острые черты замкнутого лица, тревога неподвижно-сосредоточенного взгляда, порывистые движения. Откуда отчужденность в ней, молодой и одаренной, нашедшей свой путь, осуществляющей свои мечты? Оттого ли, что нет-нет да напомнит о себе неизлечимый туберкулез? Да, но только ли от этого?
Ропнеда Леонидовна—перворазрядный арабист и взыскательный художник слова. Я вижу это в блестяще эрудированной статье «Иблис-музыкант», где привлечен большой сравнительный материал вплоть до греческого и шведского и делаются очень серьезные наблюдения. Здесь же помещена технически безупречно переведенная арабская строфа:
Тот шейх, чьих коварных слов послушав, отец Адам Был изгнан Творцом навек из райских садов своих,) Для пенья и для стихов, два стяга назначил нам И клялся, что лишь певец искусный получит их.
Мой вывод крепнет, когда я беру в руки перевод к<Чудес Индии» Бузурга ибн Шахрияра с именем Эрлих на титульном листе:
«В эту бесконечную ночь, находясь во власти дикого ветра и ужасных волн кипящего моря, на судне, которое
Ю Т. А Шумовский
281
взлетало на воздух, сотрясалось, стонало, трещало, ежеминутно ожидая гибели, (путешественники попросили друг у друга прощения и (помолились каждый тому божеству, которое чтил...
На этом судне,— продолжал рассказчик,— был один мусульманский шейх из андалусского города Кадикса. Он пробрался на корабль в общей сутолоке в ночь отплытия, и капитан не заметил его. Человек этот скрывался в каком-то отдаленном углу; он сильно боялся, чтобы кто-нибудь не узнал про него и не подверг его оскорблениям и насилию. Но когда он увидел, что сталось с людьми, какая опасность грозит и им и кораблю, и как пассажиры сами приближают свою гибель, точно они хотят помочь бушующему морю против самих себя, шейх этот решил выйти к ним, что бы с ним ни случилось.
Что с вами? — спросил он, подойдя к своим спутникам.— Разве корабль раскололся?"—Нет",— ответили те. Руль сломался?"—Нет".—Вас заливает волнами?"—Нет".—Так в чем же дело?"...»
Вам легко читать этот текст, вы не замечаете, что первоначально он был создан в совершенно другой среде, в другое время, на чужом языке. Эрлих обладала разносторонними познаниями и тонким вкусом в достаточной мере, надо думать, что и не дошедший до нас ее перевод «Путешествий Синдбада» стоял на не менее высоком уровне, чем перевод «Чудес Индии», и если бы она перевела всю «Тысячу и одну ночь», это творение по художественным достоинствам превзошло бы известную работу Салье, изданную у нас дважды массовым тиражом.
И вот, желая узнать о мастере науки Эрлих побольше, я раскрываю «Очерки по истории русской арабистики» И. Ю. Крачковского. Но что это? Среди двухсот восьмидесяти страниц книги нахожу всего полторы строчки, глухо упоминающие о «специалистке по арабской и античной сказке Р. Л. Эрлих»...
Полторы строчки! Вот ведь как можно оценить целую жизнь, отданную науке... Я внимательно просматриваю много раз читанные «Очерки». Кузьмин получил три упоминания, Эберман и Кашталева — по пять; что же, они заслужили и этого и большего. А Ролнеда Лео
282
нидовна упоминается один раз и в полутора строчках! Снова смотрю книгу. Вот еще один ученик Игнатия Юлиановича. Прожил куда больше Эрлих, сделал в науке куда меньше, а упоминается... восемь раз, и так подробно расписана его скудная работа, что диву даешься, с чего бы это? А Рогнеда Леонидовна... Меня охватывает тяжелое недоумение, и тут я замечаю, что каждому из своих учеников Игнатий Юлианович дает краткую оценку («с успехом начавший специализацию...», «тонкий исследователь...», «применила оригинальный терминологический метод...», «его отдельные статьи составили солидную серию работ, внесших немало в науку...»), а при имени Эрлих никакой характеристики нет. «Почему?»— спрашиваю я книгу. Страницы молчат. А к известным фактам добавляются новые: оказывается, с блеском окончив у Крачковского университетский курс в 1921 году, Эрлих не получила места в аспирантуре по арабистике и была вынуждена продолжать образование по кафедре классической филологии, и в этой области добилась успехов, но ^роме этого занималась и гебраистикой у Коковцова и восточной историей у Бартольда. Потом... В 1930 году, едва прожив тридцать лет, Рогнеда Леонидовна умерла от туберкулеза, а Игнатий Юлианович... Я тщательно просматриваю список его работ и вижу, что он, провожавший каждого отдельного ученика, учителя и просто знакомого ученого прочувствованным некрологом, не почтил память своей ученицы ни единым словом. Потом... Да, 11 декабря 1934 года в заседании Ассоциации арабистов были прочитаны отрывки из перевода «Чудес Индии», но сам перевод в рукописи десятилетиями лежал у Крачковского среди бумаг и был издан через восемь лет после его кончины и через двадцать девять лет после смерти переводчицы. Потом... В «Арабской географической литературе» Крачковского четырежды упоминаются «Чудеса Индии», но нигде не сказано о первой и единственной русской переводчице этого сборника. И сколько еще может быть этих «потом»...
Сижу, оцепенев. Что здесь такое? Факты — упрямая вещь, факты — воздух ученого — привели меня к ощущению тайны, которой, быть может, уже никогда не раскрыть.
Не ошибаюсь ли я? Молодая одаренность и величай
10*
283
ший труженик нашей арабистики — на разных полюсах, возможно ли.. Но куда деться от фактов?
Игнатий Юлианович, вы не всегда были необходимо строги с посредственностями. Вы говорили и писали, что не поддерживаете старого римского принципа: «да свершится правосудие, хотя бы погиб мир», потому что, дескать, «если мир погибнет, то и справедливость негде будет проявлять». Нужен ли, однако, людям мир сделок с научной совестью, мир неразборчивой человечности за счет науки, и легко ли в нем «проявлять справедливость»?
Неужели и вы были не всегда необходимо добры с талантами?
Книги и люди молчат — старые, хорошо воспитанные люди и книги.
5
Поднимаюсь ли по лестнице библиотеки Академии наук, думаю ли про золотой октябрь пушкинского парка, вижу ли на афише имя известного ленинградского композитора — мне вспоминаются полные теплым светом глаза его сестры, нежный овал ее задумчивого лица, ее тихая, неторопливая речь. Работали мы с ней в Институте востоковедения на верхнем этаже академической библиотеки, гуляли у замершего осеннего пруда за Екатерининским дворцом, встречались в ее доме на Лермонтовском проспекте — и всегда наедине с этой чистой душой было покойно и радостно. Это общение составило живую частицу моей юности; ее мягкий отблеск простерся в памяти до поздних лет.
Сарра Михайловна Богданова-Березовская была уже зрелой иранисткой и арабисткой, когда я еще учился в университете. Она, как и постоянные сотрудники Арабского кабинета того времени, делилась со мной, студентом, только что переступившим порог научно-исследовательского института, своими знаниями и опытом, и этого было бы довольно для чувства признательности к ней в течение всей жизни. Но моя наставница видела во мне равного ей собрата в науке, и это уважение еще не к эрудиции, а к чистому порыву юношеского сердца сблизило нас душевно. Оно, как и многое другое, чего порой не осмысливаешь сразу, помогло мне стать арабистом.
284
* * *
Когда однажды осенью мы шли по опустевшим аллеям загородного парка, я, глядя на желтые и красные листья, дремавшие на неподвижно-прозрачном зеркале похолодевшего пруда, вспомнил вслух:
Роняет лес багряный свой убор
Сарра Михайловна искоса посмотрела на меня и грустно отозвалась:
— Ах, если бы только лес! А то ведь и люди... Помолчала, опустив голову, потом заговорила снова
— У человека ведь тоже есть багряный убор, сменяющий зеленые листья незрелости. Это пора, когда он собирает золотой урожай своих дел, достигает мудрости, становится совершенным. Он взошел на вершину! Но вдруг видит, что она стала покатой, что он пришел к началу конца жизни. День за днем убывают силы, слетает багрянец... Почему великий человек не может стать вечным?
— Но, Сарра Михайловна,— сказал я,— человек оставляет книги. Они продолжают его жизнь.
Она вздохнула.
— Книги? Да, конечно . Но самого человека уже нет... Он уже не может наслаждаться солнцем и музыкой, поэзией мысли и любви, ему все безразлично...
— Но если это был ученый, живший для других,— возразил я,— то созданные им книги, несущие людям пользу и радость, должны быть ему дороже собственной жизни.— И, оживившись, добавил: — Книга — это как цветок: (прекрасна и беззащитна. Ею можно наслаждаться, а можно сжечь ее на костре. Но если ее мысли истинны, она непрерывно оживет в другом уме и не погибнет для людей.
Говорили, что Сарра Михайловна училась у самого Бартольда, что этот желчный академик, гроза иных корифеев, вышедших из его школы, отечески любил свою малозаметную ученицу. За что? Можно указать на три качества. Молодая ориенталистка была необычайно скромна: тихая, молчаливая, она всегда предпочитала
285
оставаться в тени, страшно смущалась и даже негодовала, когда ее хвалили. Она обладала редкими (познаниями, и эти познания /стали ее второй природой. Наконец, она была всем существом предана науке; это была любовь на всю жизнь, трудная и единственная, а раз так, то и понятно, почему она избегала громогласно о ней объявлять. Зимой 1919 года, один из друзей, зайдя к Сарре Михайловне на дом, застал ее лежащей на застеленном газетами полу. Перед ней, тускло освещенные потрескивавшей свечкой, виднелись листы старой рукописи, массивный словарь Вуллерса, конспекты лекций: она переводила «Шах-наме». Поглощенная работой, молодая женщина не слышала, что к ней вошли, и, лишь коцда ее окликнули, подняла от книг бледное, исхудалое лицо.
— Что это вы делаете?— спросил вошедший.
— Да вот, перевожу Фирдоуси,— отвечала Сарра Михайловна со своей обычной застенчивой улыбкой,— только успеваю мало, другой бы уже ушел далеко.
— Как же можно работать в такой стуже?
— А что, разве холодно?—рассеянно спросила Сарра Михайловна, потирая озябшие руки.— Мы пожгли всю мебель, так теперь в комнатах потеплело.
— Ели вы хоть что-нибудь сегодня?
— А есть и не очень-то хочется, за делом как-то забываешь об этом, да и хлеб до завтра весь вышел...
Вот какую душу любил и берег Василий Владимирович Бартольд, и, когда подумаешь об этом, пресловутая желчность оборачивается требовательностью, принципиальностью, бескомпромиссностью, без которых нет науки.
* * *
Сарра Михайловна не различала видной и невидной работы, будучи убеждена, что науке нужна та и другая. Поэтому она охотно вела каталоги, составляла списки литературы к чужим статьям, регистрировала арабские книги библиотеки Института востоковедения, не думая о том, что годы идут и нужно сказать свое слово. Игнатий Юлианович Крачковский, в кабинете которого она стала работать с 1939 года, едва уговорил ее начать готовить кандидатскую диссертацию. Сарра Михайловна выбрала тему: «Анонимный источник по истории ранних
286
Аббасидов». Она увлеклась этим первым своим самостоятельным исследованием, которое, подготовленное всем ее прошлым трудом в науке, развивалось в ее мыслях быстрее, чем она ожидала. С осени 1940 года зрелая дебютантка с головой окунулась в новую работу.
Потом пришла война и стало не до мирных диссертаций: сотрудники Арабского кабинета стали подготавливать справочные сборники специального назначения. Сарра Михайловна вся как-то сжалась и потемнела. Молчаливая, с неподвижным лицом, она сосредоточенно и аккуратно, как прежде, вела текущую техническую работу, словно и не было тех немногих дней, когда, склоняясь над безымянной арабской рукописью дальнего века, она впервые пережила счастье исследователя и творца. А дома безропотно возила <в саночках воду из проруби, ухаживала за больной матерью и плакала от голода и невозможности сохранить падавшие силы.
Она пережила страшную первую зиму ленинградской блокады, а потом ее вывезли в Ташкент, где она умерла на пороге весны 1942 года. Крачковский в своей «Истории русской арабистики» посвятил ей всего одну фразу, и это не больше, чем отрывочная фраза из симфонии, своеобразной и неповторимой, какой была эта не раскрывшаяся до конца жизнь.
6
Бывая студентом на заседаниях Ассоциации арабистов, я каждый раз видел среди участников молодую пару: он — узколицый, в очках, гладко причесанный; она — с крупными- чертами лица и большими грустными глазами. Они сидели рядом, близко касаясь друг друга и забыв об остальном мире. Заседание шло своим чередом — научный доклад или библиографическое сообщение, вопросы, выступления — а двое, отрешась от всего, писали друг другу записки.
«Чего они сюда ходят?—негодовал я.— Неужто нельзя любиться в другом месте?»
Начав работать в Институте востоковедения, я узнал, что молодые люди — лингвист Яков Соломонович Ви-ленчик и его жена. Он еще школьником навсегда лишился слуха. Она неотступно сопровождала его на все заседания и записывала для него все, о чем там говори
287
лось. Любознательный, он ставил к ее информации дополнительные вопросы и тоже, конечно, на (бумажках, чтобы не мешать заседанию. Вот что это была за переписка.
Яков Соломонович, секретарь Арабского кабинета, принял во мне, еще студенте, большое участие. Кандидат наук, опубликовавший на родине и за рубежом до тридцати этюдов о диалектах Сирии и Палестины, он все более вводил меня в курс лингвистической литературы. Потом, раскрываясь дальше, он стал увлеченно рассказывать мне о своих работах, построенных на оригинальных, но не всеми признаваемых выводах. Его очень огорчало и раздражало скептическое отношение к этим работам Юшманова — два лингвиста, талантливый и гениальный, недолюбливали друг друга. И наконец однажды он ввел меня в свою святая святых:
— Все мои этюды... а в особенности эти два, смотрите... «Происхождение арабского определенного члена»... «Название пород арабской лошади».. Помучился я над ними много, но, кажется, они получились лучше других, буду их скоро публиковать... Вот, эти и другие статьи, ведь они все идут из одного источника, из словаря... Словарь народно-арабских диалектов Переднего Востока—вот, если говорить поэтическим языком, дерево, которое я взращиваю, а эти статьи — только отпочкования...
Он говорил вполголоса, из-за глухоты нечетко произнося звуки:
— Вам сколько лет? Двадцать три? Вот, столько лет мне было, когда я, тоже студентом, начал работу над этим «словарем. Меня привлекла к себе мысль: что такое арабский язык? Да, что это такое, дитя народа или создание филологов?
Перед Виленчиком была стопка бумажных карточек, на которых собеседники писали ему свои реплики. Я сел против него за стол и написал:
«Живой язык не может быть созданием филологов».
— Правильно!— воскликнул Виленчик и улыбнулся—Но филологи, будем говорить точнее, грамматики умерщвляют язык, вводя формы, которые, по их мысли, должны быть неизменными: все эти строго дифференцированные окончания в глаголе, в имени... Так постепенно создается застывший литературный язык..
288
«Понимаю! Вы ищете источники».
— Вот! Я рад, что вы сразу поняли, а ведь, увы, не все понимают, для чего вся эта работа над словарем. Да, я ищу ответа на вопрос, что такое арабский литературный, то есть сей чистенький язык образованной верхушки общества, а для этого нужно выяснить его живые источники. И вот я погружаюсь в море грубой и свежей народной речи, рождающей новые и новые слова, бессмертной, и нахожу здесь такие жемчужины... Вот, смотрите...
Он придвинул к себе длинную коробку, набитую густо исписанными карточками, и, вынимая одну за другой, стал читать и переводить слова.
Но у нас больше упиваются цветами, забывая о корнях, восторгаются обработанными в кабинетах словами, не опускаясь к пластам живой речи арабидов...
«Арабидов»?
— Да, ведь арабы-завоеватели смешались с покоренным населением, растворились в нем, и кто появился уже в следующем поколении? Конечно, арабиды, не арабы же! И вот здесь происходит интереснейший процесс взаимодействия, взаимопроникновения национальных языков, они взаимообогащаются, потом возникают общие формы в лексике и синтаксисе, зреет общий язык, живое сокровище народа. Только изучив его состав и законы, можно узнать, что такое арабский литературный язык, сколько в этом языке от жизни и сколько от искусства.
Потом Яков Соломонович пригласил меня посмотреть весь его словарь. Я пришел в старый дом на Мойке, и, словно главы поэмы, разворачивались передо мной на просторных исписанных карточках главы истории живого языка, уже много веков звучащего в Восточном Средиземноморье.
Яркая гортанная речь рвалась из строгих черных ящиков в европейский мир, в великую книгу науки нашего века. Карточки, исписанные аккуратным круглым почерком и разноцветной машинописью, карточки, как шеренги солдат, сведенные в подразделения, стройные полки, неоглядные армии... Триста тысяч карточек, труд, радость, надежда двадцати лет жизни ученого. Он мог отдавать словарю только свои досуги, но тем больше он его любил.
289
* * *
Прошло около двух лет. 27 ноября 1939 года, прислонясь .к -бревенчатой стене на берегу дальней северной реки, я читал письмо от московской (родственницы.
«...Была в нужном тебе учреждении. Ожидая приема, познакомилась с некоей Ольгой Александровной Крауш. Она арабистка и хорошо тебя знает. Пожелала всякого добра и добавила: Передайте ему, что умер Виленчик"...»
Крупные снежинки медленно опускаются на письмо и на обнаженную стриженую голову, «...умер Вилен-чик...»
Смерть пришла 1 июля 1939 года в Крыму. Яков Соломонович прожил тридцать семь лет.
Ночью поезд увозил меня в Сибирь. Я лежал на полке и думал о Виленчике. Как много общего в наших судьбах! Оба заболели страстью к арабистике еще в детстве, у обоих на пути встал физический недуг, оба смогли перешагнуть через него и добиться возможности заниматься любимым делом. Он, пораженный неизлечимой глухотой, дерзостно выбрал своей специальностью науку о звуках — фонетику, и вот уже через годы равнодушия и непонимания, годы упрямого движения к цели, пробилось к нему признание, самозабвенный труд получил поддержку. В год введения ученых степеней он — кандидат наук по совокупности выполненных работ. Близится завершение труда над докторской диссертацией. Корифеи западной семитологии — Брокельман, Хартман, Бройнлих с живым интересом следят за исследованиями ленинградского энтузиаста, знаменитый Бергштрессер передает ему для обработки свои дамасские диалектологические материалы. Ви-ленчика ждут в Копенгагене и Граце, где он должен рассказать международной науке о своих поисках и открытиях в той области, которая исследуется одной лишь советской школой Крачковского. Словарь, в котором собраны все его счастливые находки, словарь даст жизнь еще не одному докладу, этот плод — и любимое дитя науки и награда за лишения, за нежность и страсть всей жизни. Но... тяжкий путь в большую науку потребовал роковой жертвы. Ему было тридцать четыре года, когда туберкулез легких и почек был признан неизле-
290
<чимым. Обреченный, он продолжал сражаться, он вел свой словарь к полному завершению, но... Слишком испепеляющей была страсть, слишком велики лишения прошлого. Прозвучала тревожная нота Четырнадцатого вальса Шопена, предвещающая смятение последних аккордов...
Виленчик умер... Остался словарь, понесший дальше его имя и подвиг. Но...
15 и 29 сентября и 1 ноября 1939 года Арабский кабинет Института востоковедения по инициативе Игнатия Юлиановича Крачковского трижды подтвердил необходимость сохранения и дальнейшей разработки научного наследства Виленчика.
26 июня 1941 года, на пятый день Великой Отечественной войны, кабинет решил:
«В связи с объявлением военного положения и возможной угрозой бомбардировки просить вдову Я. С. Виленчика — М. И. Виленчик передать на временное хранение в Институт картотеку словаря арабских диалектов, составленную Я. С. Вилен-чиком...»
1 марта 1957 года двум сотрудницам кабинета, только что окончившим университет с дипломами арабиста-лингвиста, было поручено подготовить словарь Виленчика к изданию. В это время уникальные черные ящики валялись среди всякой рухляди на институтских задворках и множество карточек было утеряно. 5 января 1960 года, после почти трехлетнего томления над картотекой, сотрудницы передали все материалы в архив.
Так была заживо погребена книга, в которой хранится частица новой славы нашей науки.
С фотографии над моим служебным столом хмуро и тоскливо смотрят усталые глаза Виленчика.
Но когда, заглянувши в них, я потом долго хожу по кабинету, ко мне приходит надежда.
Большие темы не умирают.
Василий Васильевич1
О Василии Васильевиче Струве трудно говорить в прошедшем времени — образ его глубоко врос в судьбу каждого востоковеда нынешнего среднего поколения, он ясно видится ico страниц своих многочисленных трудов. И потому не могила на Серафимовском кладбище знаменует предел этой жизни — Струве будет жить, пока живет востоковедение.
За гранью мира специалистов ученые известны далеко не так, как люди искусства, хотя подлинная наука — тоже искусство. Да откуда им быть известным, если их биографы стараются сообщить одни лишь «выходные данные»: тогда-то родился, тогда-то окончил такой-то факультет; обратил на себя внимание такого-то авторитета, писал диссертацию, читал курсы лекций; опубликовал трехзначное количество работ, переведенных и не-переведенных, стал профессором, академиком и, наконец, умер в таком-то году. Эта устойчивая схема надежно засушивает все живое в воспоминании о человеке, которого мы знали; ученый превращается в икону, выставляемую напоказ в парадных (Случаях.
Между тем жизнь «каждого ученого — это неписан-ная книга. Когда мы вглядываемся в нее, он предстает на ее страницах со всеми своими сильными и слабыми сторонами, его самобытность является нам как плод непрерывной борьбы внешних и внутренних сил за этот ум. Тогда скольжение по поверхности, свойственное традиционным биографиям, превращается в исследование его пути, и мы видим истоки этой удивительной жизни для науки. Картина поучительная и прежде всего радостная, когда еще на одном примере общество видит, до каких высот может дойти человек, какие чудеса способна творить на счастье людям раскрепощенная мысль.
Струве... Думая о нем, я никогда не прибавляю к его имени слова «академик», хотя он тридцать лет высоко нес это звание. Когда в солнечный день 1 июня 1935 года я спешил к нему с поздравлениями по поводу избрания, мною руководило единственное чувство радости за любимого профессора и хорошего человека. Познакомился я с ним на первом курсе, когда он читал нам историю древнего Востока; на втором готовил к печати его лекции, изданные годом позже. В 1935 году все это было уже позади: я перешел на другой факультет, к другим преподавателям, готовя себя для специальности, далекой от тем Василия Васильевича. Но помнил я о нем всегда и был рад, когда избрание в Академию дало повод встретиться с ним снова.
Что привлекало к Василию Васильевичу чужие сердца? Эрудиция? Положение? Прежде всего — человечность. Он любил всех, кого знал. Он берег и своих мудрых ровесников, и малоопытных юношей, только что прикоснувшихся к роднику науки. Он оберегал других от всего, чего смог избежать в жизни сам, от всего, что могло обессилить слабых и озлобить сильных в семье востоковедов его времени. Председательствуя в экзаменационной комиссии, он мог любезно предложить считать испытание законченным, когда видел, что экзаменатор в показном усердии начинает ставить мелкие вопросы, нервирующие испытуемого. Возглавляя востоковедный центр страны в трудные послевоенные годы, он смело ходатайствовал за каждого ориенталиста, несправедливо отстраненного от любимого дела. Его хлебосольство известно не только случайным гостям, но и тем, кому приходилось временно пользоваться его кровом. Жизнерадостный, остроумный хозяин был душой общества, собиравшегося в доме на Васильевском острове, а в последние годы его жизни — на улице Халтурина. К нему шли все искавшие душевного покоя ради научного творчества. В семье Струве десятилетиями царил культ уважения к нелегкому труду ученого. Это неоценимо помогло и Василию Васильевичу и его посетителям. Сколько тем задумано и обсуждено в этом добром доме, сколько работ получило здесь путевку в большую жизнь! Струве был ученым, но прежде всего — человеком светлого и
293
292
щедрого сердца. Наука начинается с человечности.
Да, удивительно легко и спокойно было с этим человеком. Думаешь о нем — и, как всё новые и новые волны на берег, набегают в памяти штрих за штрихом, деталь за деталью из прошлых встреч. Оглянешь их и видишь, какой высокой пробы был этот гуманизм, и понимаешь, что такой дар не мог быть приобретен сразу. Да, он всю жизнь был ему верен и всю жизнь бережно растил его в себе. И когда кто-то из нас находит у себя такие же черты, он знает, каким могучим источником добра в его душе было общение с патриархом нашего востоковедения.
...Скорбная весть застала меня на черноморском берегу всего через месяц после того, как Струве принимал меня на своей даче в Комарове. Я не поспешил на похороны. Зачем? Увидеть черную рамку траурного объявления, от которой на минуту останавливается сердце; стоять в почетном карауле, тоскливо вглядываясь в безжизненное дорогое лицо; выслушать чинный регламент официальных речей и взглядом проводить гроб в могилу... Нет, вернувшись в Ленинград, я пошел на Неву, к сфинксам с лицом фараона Аменхотепа Третьего. Царственный свекор прекрасной Нефертити задумчиво смотрел каменными глазами вдаль. Здесь начинал свой долгий многотрудный путь студент Струве, отсюда, с высокого постамента, он срисовывал древнеегипетские буквы. Густые фиолетовые чернила с золотым отливом, сохранили ли они эту запись, первую реликвию архива ученого?. Потом я медленно прошел мимо университета, здесь он учился, и здесь я его узнал А в этом здании помещался Институт языка и мышления, где он работал А там, в глубине Менделеевской линии, был институт, которым он руководил. А вот Эрмитаж, где мы начали писать книгу о древнем Востоке. А вот дом, где я узнал его близких и подолгу наблюдал его самого .. А вот . А вот.. Сколько воспоминаний, повитых горечью и гордостью! И вот его последний земной приют, дом, где, уже мучимый жестокими болями, с ампутированной ногой, он то склонялся, упорно и вдохновенно, над рабочим столом в своем кабинете, то заразительно смеялся в кругу гостей. Таким, утверждавшим жизнь в себе и других, он и живет во мне А оценить его публикации — это уж дело специалистов
Завет
Когда над медленной рекой, пересекающей главный проспект Ленинграда, я вижу знаменитых Клодтовых коней, в их гордых и неукротимых образах мне чудится Армения прошлого века, обогатившая мир мыслями Ха-чатура Абовяна1 и Ованеса Туманяна2, проникновенной «Ласточкой» Геворка Додохяна3 и музыкой Сого-мона Комитаса 4. Из школы певца борьбы и свободы Клодта вышел еще один ум, еще одна слава Армении тех^ лет — художник Геворк Башинджагян, почти забытый в России и вечно живой на своей родине.
Геворк Башинджагян волнует зрителя поэтической одухотворенностью своих полотен. Уже первые его картины — «Березовая роща» (1883), написанная в год окончания Петербургской Академии художеств, и «Оттепель на Кавказе» (1890)—изумительны тонким рисунком лесного пейзажа, они по-левитановски наполнены светом, воздухом и пространством. Лирическая тема этих пейзажей продолжается и достигает новых высот в серии работ, посвященных Севану и Арарату. Севан, омывающий одинокий остров с храмом, давшим имя озеру (сев анк «черный монастырь»), у Башинджагяна разливается широко и привольно, символизируя величие самой Армении, его прозрачные воды несут жизнь древ
ней каменистой стране. Как влюбленный, глядит и не наглядится художник на прекрасное озеро, он запечатлевает его в разные мгновения... Вот «Севан ночью» (1893), а вот трепетное «Утро на Севане» (1896), вот «Севан в пасмурный день» (1897), «Севанское озеро и остров» (1900), наконец, вершина любви, написанная через двадцать лет после первого признания,— «Севан. Полная тишина» (1913). И каждый раз это мир новых чувств и новая гамма красок. Могучий Арарат был другой любовью Башинджагяна, как и к Севану, он возвращался к нему не раз. «Арарат при восходе солнца» (1895), «Драрат и река Араке» (1908), «Арарат» (1912), «Арарат» (1914) поражают вниманием к мельчайшим пейзажным деталям, на фоне которых стремительно взмывает ввысь заснеженная круча. Эти картины нельзя смотреть равнодушно: их поэтичность и целомудренная гармония проникают в сердце. Но они лишь передают качества души своего создателя.
Таким поэтически одухотворенным и целомудренным был и сын художника — Леон Башинджагян, один из первых моих профессоров, пожалуй, даже первый, потому что именно он, отвечая от имени академика Мар-ра на мое письмо, назвал тот институт, куда я и поступил «учиться арабистике».
Ближайший помощник творца яфетической теории, энциклопедически образованный Леон Георгиевич в ту первую нашу студенческую осень читал нам курс общего языкознания. Интересен был, прежде всего, сам материал. Однако немалую роль в развитии этого интереса играла и красота лекторской речи. Пожалуй, позже я лишь у Крачковского и у знаменитого Тарле, на лекции которого приходили далеко не только студенты, слышал такие отточенные и емкие фразы, складывавшиеся в законченные главы стройного целого. Свобода, с которой Башинджагян оперировал примерами из разных языков, рождала желание самому скорее познакомиться с этими языками. Наконец, привлекала к нашему профессору и та мягкая тактичность, с которой он отвечал на наши вопросы, незаметно переделывая их сумбурный слог.
Я вел конспект его лекций, стараясь записывать их возможно подробнее, и однажды, робея, попросил Леона Георгиевича посмотреть мои записи. Он сразу согла
сился — не помню, впрочем, чтобы тогда какой-нибудь ученый ссылался на занятость,— а некоторое время спустя пригласил меня посетить его в выходной день дома. Я пришел в старый дом на Васильевском острове, вошел в небольшую комнату и первое, что увидел, была большая картина над письменным столом. Тогда мне еще не доводилось слышать о старом художнике Ба-шинджагяне.
— Это Арарат,— сказал Леон Георгиевич, видя, что я стал внимательно разлядывать холст.— Его образ должен быть вам близок, потому что вы только что начали взбираться на Арарат науки. Достигнете ли вершины — зависит от одного вас. Для этого нужно... Что нужно, чтобы достичь научных высот?
Помолчал и задумчиво ответил сам:
— Нужно не бояться трудного. На вашем пути встретится и трудное и полегче. Не льните к легкому, а делайте сперва трудное, тогда овладение легким потребует совсем мало сил... Словом, я хочу оказать: беритесь за увлекающую тему, какой бы изнурительной ни была работа над ней... Только так можно приобрести позитивные знания, которые позволят подняться на ступеньку выше. Конечно, не в звании — что звания? В усовершенствовании своей и чужой души!
Потом он сказал, что конспект мой хорош, но... и сделал ряд замечаний. Потом он расспрашивал, как «мне даются другие предметы... в какой области я думаю специализироваться... читаю ли я что-нибудь сверх программы... Детали этого разговора давно стерлись в моей памяти, потому что в тот миг не проникли в нее глубоко: я был потрясен скупыми, тихим голосом оказанными словами о том, что следует всегда начинать с трудного й не льнуть к тому, что полегче.
С того первокурсного моего года минуло более трех десятилетий, а услышанное напутствие всегда звучало во мне как откровение, как завет. Я благословляю все муки исследователя нетронутых текстов, все затруднения, которые не раз ставили меня в тупик и преодоление которых многому меня научило. Жаль только, что не могу подарить оттиски своих работ Леону Георгиевичу: после 1938 года он погиб.
Следы
Весной 1937 года, когда студентом-четверокурсником я стал все чаще приходить заниматься в Институт востоковедения Академии наук, Игнатий Юлианович Крач-ковский как-то сказал мне:
— Вы бы не хотели заняться переводом западных работ по средневековой арабской географии? Предмет вам знаком и европейские языки вы осилили, а наше Географическое общество задумало издать серию таких переводов, так что с печатанием задержки не будет!..
Я с радостью согласился, и мой учитель повел меня в Китайский кабинет представлять руководителю серии. Профессор Виктор Морицевич Штейн, средних лет, с живыми смеющимися глазами, терпеливо объяснил мне задачи работы, и больше всего, вероятно, воодушевил меня простой сердечный тон, полный веры в силы дерзающего студента. Конечно, рекомендация Крачковского оказала ему много, но я видел, что он и сам, стремясь заразить меня своим энтузиазмом в деле создания новой серии, старался вызвать во мне тот подъем, который вдохновляет на самое трудное научное дело.
Когда, окрыленный, я вернулся к Игнатию Юлиановичу, он посоветовал мне взять для перевода напечатанную по-английски статью голландца Крамерса «География и торговля» в сборнике «Наследство ислама». «Это ведь ваш старый знакомый»,— добавил он и усмехнулся. Годом раньше я сделал в студенческом научном кружке доклад «Арабская картография в ее происхождении и развитии», где напал на маститого лейденского ученого за не совсем точный перевод стиха из Корана. Чтобы обосновать свое чтение, я стал сверять переводы этого стиха на разных языках, большинство переводов подтвердило мое сомнение — и я был счастлив. Но по
298
том выяснилось, что стих, в общем, не имел принципиального значения для моей темы, как и для работы Крамерса (речь шла о его большой статье в «Энциклопедии ислама»), и добытые результаты не оправдывали изнурительного труда.
— Это называется /палить из пушек по воробьям,— говорил Игнатий Юлианович, добродушно посмеиваясь, и я смущенно молчал. Но когда он вновь поддел меня по возвращении от Штейна, я сказал:
— Игнатий Юлианович, а все-таки мои поиски были, вероятно, полезны. Разве в науке можно проходить мимо мелочей?
— Да стоят ли они такого внимания?— нетерпеливо спросил Крачковский.— Эти второстепенные детали ведь ничего не решают...
— Мне кажется,— несмело ответил я,— что пусть не такого, но вообще внимания заслуживают всякие детали, и, может быть, мне стоит развивать в себе эту придирчивость. — Крачковский посмотрел на меня холодно, отчужденно, быть может, подумал: «Зазнался мальчишка!», а я продолжал:
— Игнатий Юлианович, с критикой Крамерса я действительно перехватил, но для меня это была хорошая школа. Теперь у Бертельса удалось найти более значительную ошибку...
— У Бе-е-ртельса?— недоверчиво протянул Игнатий Юлианович.— Это уж нечто новое...
Я рассказал ему, что Евгений Эдуардович Бертельс, один из крупнейших наших иранистов, опубликовав в 1933 году русский перевод персоязычного сочинения XI века «Книга путешествия», неверно определил две приложенные к переводу арабские карты.
— Быть того не может!—воскликнул Крачковский.— Вы хорошо проверили?
— Да, Игнатий Юлианович. Вот выкладки. Прочитав мою новую статью, Крачковский сказал:
«Ну вот, вы опять поднимаете напрасный шум. Нужно же понять, издательство торопило, он и сделал такой ляпсус...» Меня удивило это рассуждение, но я промолчал и лишь подумал: «А при чем тут читатель? Книга-то издана большим тиражом, ошибка размножена, и почему нельзя столь же широко издать исправление? Это же в интересах всех..» Потом я понял, что Игнатию Юлиа
299
новичу по-человечеоки была неприятна критика его почти сверстника безвестным студентом. Но он смог стать выше этого чувства и в декабре того же 1937 года рекомендовал мою статью в печать. Обстоятельства жизни позволили мне воспользоваться его отзывом лишь спустя четверть века, в 1962 году, когда работа «К вопросу об идентификации двух мусульманских карт в русском переводе Сафар-намэ" Насира-и Хусрау» была напечатана в издании Географического общества,— уже после смерти Е. Э. Бертельса.
Чтобы я смог выполнить перевод статьи Крамерса для ссрии Штейна, Игнатий Юлианович дал мне английский экземпляр из своей домашней библиотеки, но работать над ним не пришлось: я вскоре был надолго помещен в больницу и редкая книга пропала вместе с моими. Много лет спустя Крачковский прислал мне в Сибирь оттиск работы, сделанной взамен моей. Это был перевод из .книги Бернара Kappa де Во «Мыслители ислама», выполненный с французского подлинника арабисткой Ольгой Александровной Крауш. Издание, душой которого были Крачковский и Штейн, вышло в грозном 1941 году и носило на себе следы тягот войны; тонкий знаток своего дела Ольга Александровна умерла в блокадном Ленинграде 25 ,мая 1942 года.
* * *
В 1946 году я застал Виктора Морицевича Штейна на посту декана молодого восточного факультета Ленинградского университета. Известный китаист, как мог, старался помочь безвестному арабисту вернуться в науку. Председательствуя на защите моего диплома, а полтора года спустя—(кандидатской диссертации, он выражал надежду видеть меня в числе преподавателей своего факультета. Эти надежды не сбылись: в то время для меня снова началась полоса житейских бурь.
Потом мы долго вместе работали в месткоме Института востоковедения. Не раз расходились во мнениях, а работалось нам славно.
Годы отнимали у Виктора Морицевича силы и бод^ рость. Привыкши видеть его жизнелюбивым и деятель
300
ным, я как-то не заметил его нездоровья, а между тем он гас. Тяжелая походка, потускневшие глаза и коснеющая речь указывали на развивавшийся недуг — но он по-прежнему приезжал в институт, шел в кабинет, встречался с товарищами ранних и поздних своих лет, и здесь, в этих дорогих стенах ему было хорошо.
— Я обязательно поддержу вашу работу в Ученом совете,— сказал он в октябре 1964 года, встретив меня в коридоре.— Арабское мореплавание — это тема... тема, которую можно найти только раз в жизни и на всю жизнь... Игнатий Юлианович... да, он был прав, приведя вас тогда ко мне: я, как и он, считаю своим долгом ученого помочь вам пробиться с этой работой... Вы недаром построили на ней докторскую диссертацию...
А я написал несколько теплых слов на экземпляре своей только что вышедшей книги и собирался на следующей встрече порадовать Виктора Морицевича этим подарком.
Но 9 октября его не стало. Доктор Штейн, который без малого тридцать лет был для меня мудрым и отзывчивым Виктором Морицевичем, лежал в зале заседаний Ученого совета, и дико было видеть его светлое, одухотворенное лицо среди медленно умиравших цветов, над которыми гасли звуки погребальных мелодий. Я думал о живом ученом и человеке, с которым нераздельно слились красные годы моей жизни, и знал, что никогда его не забуду.
И еще я думал о том, что как, по существу, немного должен проявить один человек искренности и доброжелательства для того, чтобы другой помнил его добром всю свою жизнь. Ведь, ну кем, в конце концов, был для меня Виктор Морицевич? И возраст, и специальность, и положение — все у нас было разное, а вспомнишь этого человека — и скорбь отступает, а заливает душу светлая радость при мысли, что он был и ты встретился с ним.
Мертвые книги
Высокий, худой <и седой ленинградец Иван Александрович Зверев, сидя рядом со мною на краю нар во временном бараке эвакопункта, читает на память Горация:
Exegi monumentum aere perennius Regalique situ pyramidum altius...
Торжественные строки идут сомкнутым строем, как железные ряды когорты, они вытягиваются стремительной нитью, развертывая новые картины мысли:
Non omnis moriar multaque pars mei Vitabit Libitinam...
Совсем незадолго до разговора с Иваном Александровичем, в университете, я узнал эти стихи и по-немецки— в классическом переводе Фридриха Боденштедта:
Ein Denkmal hab' ich mir in meinem Volk
gegrьndet...
Пять превосходных строф в размере подлинника при почти буквальной его передаче. Лишь большой мастер мог этого добиться.
Но меня всякий раз потрясают эти стихи по-русски:
Я памятник себе воздвиг нерукотворный, К нему не зарастет народная тропа...
Мы говорим: Пушкин жив.
Да, он вошел в сердце народа, потому что его поэзия говорит с каждым из нас на языке наших чувств и мыслей и потому что, поднимая нас к прекрасному, она обогащает я освежает нашу душу.
Пушкин — вечная любовь наша.
302
* * *
Ну, а вы чем воздвигнете себе памятник, иные из коллег моих?
Однажды, войдя в наш Институт востоковедения, я увидел у книжного киоска список 'восьмидесяти восьми уцененных книг по востоковедным специальностям. На некоторые цена была снижена в четыре раза — только купите!
Не покупают.
Каждый раз, приходя в магазин «Академкнига» за новинками, я вижу в центре его несколько полок под вывеской: «Уцененные книги». Они тесно заставлены томами работ по разным отраслям знания, в большой мере—по общественным наукам.
При каждой такой встрече у меня сжимается сердце. Я мысленно представляю себе минуты, когда в сознании автора возник и начал зреть замысел его труда, и вижу его склоненным над рукописью... Вот муки или триумф обсуждения новой работы в лаборатории... Хлопоты и волнения в Ученом совете, в издательстве... Корректуры... Чистые листы... Книга, вышла книга! Счастливый виновник торжества дарит ее экземпляры умножившимся друзьям, стараясь посильно разнообразить текст автографов, и удовлетворенно вносит очередной плод в список своих публикаций Он ловит рецензии... Он подумывает о следующей теме... И вдруг однажды замечает, что стопка экземпляров его книги в магазине перестала таять. Спрос кончился. Теперь — переоценка, после которой творение человеческого ума попадает на роковую полку, а оттуда в макулатуру. Не станем (говорить о денежном ущербе издательства, более велик духовный ущерб — люди не получили того, в чем нуждались.
Почему?
Потому, что многие научные книги представляют именно творение ума, созданное без участия сердца. Автор не живет своей книгой, он пишет ее ради планкарты, ученой степени, гонорара, славы. Он ничего не отдает ей, а лишь приобретает ею. Почтенные библиотеки строго хранят мириады холодных самовлюбленных страниц, равнодушных к читателю и к престижу науки. Здесь царит недоступный смертным язык жреческой касты и покой саркофага.
303
Вереницы книг, созданных ремесленниками. А где взять художников?
* * *
Ученые-ремесленники — это обычно малокультурные люди, экономящие себя во всем. Наука в их представлении сужена до пределов их узкой специальности- Поэтому сумма знаний в столь ограниченной области усвоена ими без внутренней переработки и не может быть воспроизведена с ощутимой пользой для общества. Впрочем, это их не беспокоит. Даже крупные, но так называемые кабинетные ученые, подолгу обрекавшие себя на творчество в тепличных условиях созданного ими для себя уютного мирка привычных и незыблемых как будто представлений, оказывались, подчас невольно, во власти порочного отношения к действительности: они противопоставляли себя ей вместо того, чтобы гармонично слиться с окружающим обществом через результаты своего труда.
Ученый-художник никогда не отгораживает области своих занятий от остальной науки — разве можно изучить орган, не зная всего организма? Его ум открыт всему, что создано другими, и поэтому он имеет возможность сравнивать и размышлять. Но истинное познание не отвлеченно, оно эмоционально и лишь поэто-му долговечно и приносит плоды. Краски, звуки и запахи мира находят отзвук в ищущем сердце, и оно, перерабатывая все, что стало его достоянием, наливается волей и способностью творить. И только сотворенное сердцем— изваяние, поэма, симфония или научный труд — найдет путь к другому сердцу и воздвигнет в нем памятник своему творцу.
* * *
Скромный студент прошлого века Геворк Додохян — разве он думал, что его небольшое стихотворение «Ци-цернак» — «Ласточка» станет армянской народной песней?
Цицернак, цицернак, Ду гарнан сир$н трчнак, Дэпи ур трчумэс дйдпёс арак?..
304
Эти слова, которые теперь знает каждый армянин,— думал ли он, что они вдохновят лиру Брюсова:
Цицернак, цицернак, Гость пернатых ватаг, (Ты куда же летишь, За зигзагом зигзаг?
/Ты лети, цицернак, В мой родной Аштарак И под кровлей родной Свей гнездо, цицернак...
Но если этот человек завидной судьбы, творя на чужбине, был далек и телесно и мыслями от своих читателей, то перед ученым его незримый читатель должен стоять всегда. Идея обретает силу, когда она становится достоянием многих. Она становится достоянием многих, когда, неся новое на крыльях доступного сердцу, соединяет каждое сердце и ум в едином отзвуке. Лишь наука, обращенная к обыкновенному человеку, может стать хлебом и песней народа.
Шицзин
Этот худощавый и бледный молодой человек встречался мне в академическом институте, когда студентом я приходил учиться к ученым-арабистам, и знал я только, что он китаист, ученик самого Алексеева — главы нашей синологической школы. Чуть позже слепой случай свел нас в больничной бане. В ожидании санитара мы познакомились и, отсев в угол полутемной раздевалки, стали на память читать друг другу свои переводы стихов: он —с древнекитайского, я — с арабского. Алексей Александрович Штукин — так звали его —был старше и опытнее меня, ему и пришлось начать.
На юге у дерева долу склоняются ветви — Ползучие травы кругом обвивают его. О, радость моя — только он, этот муж благородства, Пусть благо и счастье всегда окружают его
На юге у дерева долу склоняются ветви — Ползучие травы укрыли так плотно его' О, радость моя — только он, этот муж благородства, И верность, и счастье да будут оплотом его
На юге у дерева долу склоняются ветви —
И травы кругом постепенно обвили его
О, радость моя — только он, этот муж благородства
Да, благо и счастье навек пусть возлюбят его.
— Откуда это?—спросил я.
— Из древнейшего памятника китайской литературы — «Шицзин»,— ответил Штукин.— По-русски это значит «Книга песен». Стихотворения, вошедшие в «Шицзин», созданы более двух тысячелетий назад, до нашей эры...
Помолчал, тихо улыбнулся какому-то свету в себе.
— Вспомните еще что-нибудь...
Слива уже опадает в саду, Стали плоды ее реже теперь. Ах, для того, кто так ищет меня, Мига счастливей не будет, поверь.
Сливы уже опадают в саду, ^ Их не осталось и трети одной. Ах, для того, кто так ищет меня, Время настало для встречи со мной.
Сливы опали в саду у меия, Бережно их я в корзинку кладу. Тот, кто так ищет и любит меня, Пусть мне об этом скажет в саду.
— Какая прозрачность!— отозвался я, встрепенув шись. — Сколько воздуха, сколько света!
Штукин вздохнул и, глядя в пространство, продол жал читать дрогнувшим голосом:
Мне ты в подарок принес плод айвы ароматной, Яшмой прекрасною был мой подарок обратный. Не для того я дарила, чтоб нам обменяться дарами, А для того, чтобы вечной осталась любовь между нами.
Мне ты в подарок принес этот персик, мой милый! Я же прекрасным нефритом тебя одарила. Не для того я дарила, чтоб нам обменяться дарами, А для того, чтобы вечной осталась любовь между нами.
Сливу в подарок принес ты сегодня с приветом,
Я же прекрасные в дар отдала самоцветы.
Не для того я дарила, чтоб нам обменяться дарами,
А для того, чтобы вечной осталась любовь между нами.
Потом, полузакрыв глаза, он вспомнил дальше:
В поле за городом травы ползучие есть, Вижу — на травах повисла роса тяжело. Знаю — прекрасный собою здесь юноша есть, Вижу, как чисто его и прекрасно чело. Встретились вместе нежданно мы двое — и вот Я утолила желанье, что в сердце легло.
В поле за городом травы ползучие есть, Росы висят на траве тяжелы и густы. Знаю — прекрасный собою здесь юноша есть, Брови и лоб — как прекрасны они и чисты! Встретились вместе нежданно мы двое — и вот Радостно вместе с тобой мне, и радостен ты.
Вздохнул, подумал.
306
307
Двое детей садятся в лодку простую, Тени, я вижу, на глади колеблются вод, К ним я душою стремлюсь в думе о детях: В сердце сомненье, в сердце тревога растет.
Двое детей садятся в лодку простую, Лодка, колеблясь, уходит по глади воды. К ним я душою стремлюсь в думе о детях — В сердце тревога: не было б с ними беды.
— «Не было б с ними беды»,— задумчиво повторил я.— Как просто и трогательно, и вот суть всех восьми строк... Беспокойная любовь матери — разве не высшее развитие девичьей любви, о которой говорится до этого?
Штукин ничего не ответил, он был погружен в воспоминания. Потер лоб, улыбнулся:
— А вот из другой оперы...
То гуси летят, то летят журавли
И свищут, и свищут крылами вдали...
То люди далеким походом идут,
И тяжек, и труден в пустыне поход.
Достойные жалости люди идут,
О, горе вам, сирый и вдовий народ!..
Прервал себя:
— Нет, другое...
Причудливо вьется прекрасный узор — Ракушками тканная выйдет парча. Смотрю я на вас, мастера клеветы! Давно превзошли вы искусство ткача.
Созвездие Сита на юге блестит, Язык растянув, непомерно для глаз. Смотрю я на вас, мастера клеветы, Кто главный теперь на совете у вас?
Стрекочете вы, тут и там егозя, Кого б оболгать только ищете вы. В словах осторожнее будьте, увы! Уже говорят, что вам верить нельзя.
Двуличный пронырлив — и тут он, и там, Дать волю он думает лживым словам. Смотрите же: то, что не примут от вас, С бедою назад не вернулось бы к вам!
Спесивый и гордый доволен и рад, Трудом изнуренный — печалью объят. О, синее, синее небо вдали,
308
Взгляни на спесивых и гордых земли, Трудом изнуренных печаль утоли!
О, ты, клеветы зачинатель и лжи, Кто главный у вас на совете, скажи? Лжецов клеветавших схватил бы я сам — И бросил бы тиграм их всех и волкам;
Коль тигры б и волки их жрать не смогли, На север их кинул бы, к краю земли; Коль в мрачные север не примет края, К великому небу их кинул бы я!..
Наступило молчание. Потом Штукин выпрямился и посмотрел на меня.
— Пожалуй, довольно, а? Вот-вот подойдет санитар, а я еще вас не слышал... Ну вот, скажу последнее, а там уж ваша очередь:
Одни, отдыхая, живут, веселясь на пирах, Другие же служат стране, изнывая в трудах. Одни отдыхают, в постелях своих развалясь, Другие в пути бесконечном и в холод и в грязь.
Одни не услышат и крика в покое своем, Другие в тревоге и заняты тяжким трудом. Как птицы на ветках, ленивы одни, посмотрю,— Другие утратили облик на службе царю.
Предавшись утехам, вино попивают одни, Другие в тревоге — упрека боятся они. Одни в пересудах вне дома и дома — везде, А всякое дело другие свершают в труде.
— Увы! — сказал я. — Жизнь за счет других не дает бессмертия. Вот что оказал в царственной Шемахе Ата-аллах Аррани полтысячи лет назад:
...Замкнулся круг. Один с мильоном
смежен,
Один и сто — меж ними путь (безбрежен... Аллах велик! Таков его закон.
— Да... — задумчиво проговорил Штукин.— Что, Аррани — придворный поэт?
— Вероятно, притворный придворный,—сказал я и улыбнулся нежданно найденному каламбуру. — Если он им и был, то при своем уме и языке, вы понимаете, должен был попасть на плаху или в опалу. Я ведь начал знакомиться с его стихами недавно, в большинство еще
309
не вдумался, но смотрите, каково ему было при шир-ваншахах:
Из года в год одно и то же: Господский бич, холопья дрожь, И весь Ширван — срамное ложе, Где распинает правду ложь.
Лакай помои в судомойне И продавай, не прекословь, За жизнь раба державной бойне Рассудок, совесть и любовь.
Сомненье — мерзкий пережиток. Живую мысль в себе свяжи, Перегонять не смей улиток, Перёд невеждами дрожи.
Стремит к полету сил избыток — А ты ползи! А ты лежи! Я изнемог от ваших пыток, Я поседел от вашей лжи.
За этот мир казнящей скуки, За вашу ложь — в возмездья час Грядущий суд какие муки Перенести заставит вас?
Да не смягчит суда усталость! Моей крови да вспыхнет алость В творящих месть его жрецах! Да не придет к их душам вялость! Но что, когда проснется жалость В их не вкусивших зла сердцах?
Я знаю: шахскою химерой Себя потомки не скуют, Мир не пойдет за вашей верой, Вас, распознавши, осмеют, Дни, вами названные эрой, Из каждой памяти уйдут! Но я боюсь, что полной мерой Вам никогда не воздадут.
— Что ни слово, то бич!—сказал Штукин. — Где же такому блистать во дворце, слагать панегирики! Ну, а была ли у него в сердце любовь к женщине, творилась ли в нем чистая лирика?
Я посмотрел ему в глаза, потом опустил голову и вместо ответа произнес:
В увядшей ромашке отсчитанных лет, Во вздохах над урной мгновений-комет — Где спрятали юности вашей портрет Вы —та, для которой названия нет?
310
Природа нетленна. В руках красоты Баюкая гений своей простоты, Она бесконечно в морях пустоты Столикой любви зажигает цветы.
Природа нетленна. Но там...
— Пойдемте! — сказал санитар, появившись в дверях.
Стих оборвался на полуслове.
* * *
После этого я потерял Штукина из виду на много лет. Лишь в 1946 году мы как-то столкнулись в коридоре восточного факультета на берегу Невы и, поговорив несколько минут, побежали в разные стороны по своим накопившимся делам. Вскоре обстоятельства вновь развели нас, и, когда в 1956 году я опять переступил порог факультета и академического института, видеть Штукина уже не пришлось. Был слух, что в Ленинград он вернулся хроническим больным и уже не мог работать, а жил на попечении дочери и в начале 60-х годов умер.
Когда я вспоминаю свою мимолетную встречу с этим человеком и тихо перелистываю книгу его переводов, изданную в 1957 году, мне думается, что знаю я о нем уже далеко не одно лишь то, что он китаист, ученик знаменитого Алексеева, как было известно мне когда-то. Принадлежность к той или иной специальности и школе — что же, это всего лишь марка, а ведь дело-то в самом себе. Когда с этой мыслью я вглядываюсь в Штукина, в нем ясно проступают такие непременные черты филолога, как обостренное внимание к деталям, утонченность мысли, а прежде всего — поэтичность натуры. Он многое мог бы сделать, много радостей подарили бы современникам и потомкам золотые плоды его ювелирного труда. Но сложная и богатая внутренняя жизнь взяла себе в подруги не суровую целеустремленность, а внешнюю хрупкость, неприспособляемость к меняющимся условиям существования — и жизненная буря сломила благоуханный, но слабый цветок. Как древнюю рукопись, раскрывавшую перед поэтом-синологом свое сердце, его самого можно было бы назвать «Щиц-зин» — «Книга песен», и не он, а мы, живые, потеряли многое оттого, что не все свои песни он успел поведать.
Воздайте павшим!
Ужасно человеку в расцвете сил и таланта пасть, не свершив положенного, буде он даже не Николай Кибальчич и не Эварист Галуа. Спасительная мысль: «Жил для счастья людей, хоть мало...» — перекрывается тягостной мыслью: «Жил для счастья людей, но мало...»
В коридоре старого дворца на Неве в дни двухсот-пятидесятилетия Ленинграда на стене возникла мемориальная доска:
СВЕТЛОЙ ПАМЯТИ СОТРУДНИКОВ ИНСТИТУТА ВОСТОКОВЕДЕНИЯ АН СССР, ПОГИБШИХ НА ФРОНТАХ ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ И В ДНИ БЛОКАДЫ ЛЕНИНГРАДА
И дальше — одна за другой — тридцать шесть фамилий.
В этом скорбном списке я знал не всех, но многих.
Даниил Владимирович Семенов... Средних лет, с неизменной доброжелательной улыбкой, он руководил моей практической работой, когда студентом я впервые переступил порог академического института. Трудолюбивый и скромный, он без шума выполнил до войны капитальное исследование по синтаксису арабского языка, а во время блокады спас от гибели уникальную коллекцию рукописей.
312
Александр Михайлович Бараба!нов... Рабочий-арматурщик с грубым, обветренным лицом и резодим .голосом. В неполные тридцать пять лет создал трехтомную диссертацию о движении Шамиля, которая — после гибели автора на фронте осенью 1941 года — была бережно издана Крачковским.
Лев Александрович Хетагуров... С мягкими чертами лица и добрыми, усталыми глазами за стеклами очков, похожий на Грибоедова. Мой наставник в персидском языке, любимый ученик нашего знаменитого ираниста Фреймана — основоположника изучения согдийской культуры.
Наталья Георгиевна Гельфрейх... Высокообразованный библиотекарь восточных фондов и обаятельный человек.
Иона Иосифович Гинцбург... Оставил науке исследование по средневековой еврейско-арабской философии и два тома каталога еврейских рукописей. Я помогал ему переписывать части его работы. Не забыть вечеров, когда мы допоздна засиживались за его институтским столом, у лампы с зеленым абажуром, а потом, оживленно беседуя, шли по Менделеевской линии к остановке трамвая...
Павел Константинович Коковцов... Гебраист-академик, любимый учитель востоковедов разных специальностей. Погиб в своей постели от холода в новогоднюю ночь 1942 года.
Григорий Григорьевич Гульбйн...
Еремей Данилович Зюзин...
Александр Иванович Пономарев...
Тускло отсвечивает позолота четких букв, скорбные строки теснятся на светло-сером мраморе. Каждая строка — человеческая жизнь. Тридцать шесть оборванных жизней смотрят со стены в шумный коридор, пытливо оглядывают проходящих: каков ты, востоковед 70-х годов? Проходят, смеясь, молодые парни, спешат, переговариваясь, суетливые девицы... Степенно беседуют в углу немногие ветераны, неторопливо идут на очередное заседание члены Ученого совета... Разные характеры, разные судьбы. А я, застыв, гляжу на мемориальный мрамор.
Мне видится в нем частица Пискаревского мемориала, одной из наших национальных святынь: здесь, над
11 Т. А. Шумовский
ЗПЗ
этой доской, незримо высится скорбное изваяние Матери-Родины, утратившей на полях великих битв так много замечательных сынов и дочерей; здесь неслышно льются печальные звуки траурных мелодий и светится крылатый стих: «Никто не забыт и ничто не забыто»... И здесь, нарастая в сердце, вскипают в грохоте салютов торжественные гимны Победы, говорящие мне о том, что вместе со всем советским народом старшие мои товарищи до конца исполнили долг перед своей страной и своей совестью.
«Никто не забыт...» Мысли ширятся. Благодарная память народа чтит имена и дела тысяч героев, павших в годину войны. Но эти люди защищали ценности социалистического строя, его культуру — вспомним же и тех строителей этой культуры, чья жизнь завершилась под мирным небом: они тоже внесли свою лепту в сегодняшний расцвет нашего общества. Начни считать лишь одних востоковедов, которых довелось лично знать — и вот, как волна за волной, имя за именем: Крачковский, Струве... Юш'маиюв, Пигулевюкая... Кузьмин, Богданова-Березовская, Кашталева, Жданова... Евгений Беляев, Клавдия Викторовна Оде-Васильева... За каждом из них — приобретения и гордость нашей науки. В отличие от Ивана, не помнящего родства, наш ИВАН — Институт востоковедения Академии наук — никогда не забывает первопроходцев русской ориенталистики, и вот уже теснятся в моих раздумьях фигуры прошлого века: друг Белинского арабист и санскритолог Петров, учитель Чернышевского знаток мусульманства Саблу-ков, Сенковский, Григорьев и Савельев, Медников и Розен...
Советским востоковедам есть о ком вспомнить, есть чем гордиться. О некоторых из тех, кто названы, мне удалось вкратце рассказать на страницах этой книжки, но гораздо большая часть списка еще ждет своего автора. И он придет, ибо ни одно имя не должно быть забыто.
Рождаемых число ряды усопших множит. Бессмертной жиэнью тешится мечта. За гробом жизни нет и быть ее не может, Идет за жизнью смерть, за смертью пустота. Воскреснуть мертвецу природа не поможет, Она и без того по горло занята.
314
Умру я, знаю. И не ради долголетья Грядущее меня бессмертным назовет Настанет мой предел, и перестану леть я, Угаснет гордый дух, и обор(вется взлет... Но если голос мой пробьет тропу в столетья, То подвиг мой в делах потомков оживет.
Не в час, когда мое дыхание прервется
И, плача, предадут меня земле друзья,
Не в час, когда в меня голодная вопьется
Могильных червяков ужасная семья,
А в час, когда мой след во всех сердцах сотрется,
Лишь в этот страшный час скажи, что умер я.
Стихи старого поэта из столицы ширваншахов стучат в сердце.
Наш долг — деятельно помнить предшественников, современников, первостроителей Института, то есть сделать все, чтобы и то, чего не успели они обнародовать, пошло на вооружение отечественной науки, и чтобы сана их жизнь стала примером для воспитания молодых поколений ученых.
В огромном внимании, которым Советское государство окружает нелегкий труд востоковедов, соединенном с высокой требовательностью каждого из нас к себе и товарищам, можно видеть залог того, что наши научные коллективы выполнят свою благородную задачу и приумножат успехи Родины новыми исследованиями.
Воздадим же светлой памяти павших трудом живых.
Аромат женщины
Редкий в наших краях безоблачный жаркий день.
Привольно раскинувшись, Нева медленно несет свои воды на запад —мимо чуть начавших розоветь и уже коричневых тел на пляже у Петропавловской крепости, мимо статуй Зимнего дворца, задумчиво глядящих на свое трепетное отражение в реке, от чугунных львов к каменным сфинксам, мимо Адмиралтейства и Кунсткамеры, мимо холодного полукруга Сената и дворца полудержавного властелина, кончившего жизнь узником в далеком Березове, мимо Иностранной коллегии с Д}верью, в которую входили Пушкин и Грибоедов, мимо гордого обелиска «Румянцова победам» и Академии художеств . Расстанемся с Большой Невой здесь, у академического дома с двадцатью шестью мемориальными досками, и пойдем по Седьмой линии в глубь Васильевского острова Перейдя благоухающую аллею Большого проспекта и миновав орденскую церковь Андрея Первозванного, вступим в неуютный двор старого петербургского дома средней руки и по длинному коммунальному коридору первого этажа дойдем до последней комнаты.
— Здравствуйте, Александр Васильевич?
— Здравствуйте, здравствуйте! Голубчик мой, да где же вы пропадали? Ведь не были целую вечность, куда это годится? Ну, вы-то еще иногда заходите, а другие, другие! Месяцами не бывают' Умереть можно, и никто знать не будет!
Потом тихо, доверительно
— Слушайте, мне очень плохо. Ночью был приступ, думал, умру, и некого было послать за врачом!
Потом кричит:
— Скажите в институте всем, всем скажите, чтобы
меня навещали, слышите? Они обязаны это делать, я отдал науке всю свою жизнь! Они не имеют (права забывать меня, не имеют!..
Что ответить этому восьмидесятитрехлетнему человеку с исхудалым, бледным лицом, на котором лихорадочно сверкают неспокойные глаза, всегда возбужденному, порывистому человеку с резким, высоким голосом? Окажи ему: «Александр Васильевич, те, кого вы хотели бы видеть, слишком заняты сабой, а про вас давно забыли. Имей они в вас нужду, пришли бы, а так... прийти просто так никто не находит ни времени, ни желания», скажи так, и правдивость обернется жестокостью. Александр Васильевич когда-то имел семью, был окружен студентами, которым много десятилетий читал географию, водил знакомство со многими известными людьми и всюду свыкся с вниманием — часто искренним, подчас из деликатности — к его пылким и эрудированным суждениям. Но потом пришлось прожить полтора десятка лет в заволжских степях, а когда вернулся на берега Невы, то расстался с семьей, Рука об руку пришли старость и одиночество. Александр Васильевич большую часть времени проводил в постели, при занавешенных окнах — даже в такой яркий солнечный день, как сегодня, то читая, то думая, то нервно переговариваясь по телефону с кем-нибудь из немногих оставшихся знакомых. Меньше всего он, пожалуй, предавался наедине с собой воспоминаниям. Его деятельная натура была устремлена если уж не в будущее, то и не в прошлое, а в настоящее. Он и за Волгой, в малоподходящих условиях, сумел оставить по себе добрую память, наладив работу краеведческого музея и организовав лесные посадки. А в Ленинграде, на восьмом десятке лет, выпустил свою книгу «Зарубежная Азия», выступил инициатором создания Восточной комиссии Географического общества и неизменно участвовал во всех имевших даже малейшее отношение к географии дискуссиях и диспутах, включая докторские защиты. Потом, все более оттесняемый людьми помоложе и половчее, залег в своем одиноком обиталище, стал прихварывать. Ему остро не хватало общества и живого общеполезного дела, и не раз мне приходило в голову: «Дали бы Александру Васильевичу читать курс в университете, перед студентами — вот бы
317
он развернулся, помолодел и болезни бы все растерял, а уж студентам от его эрудиции и от самого примера этой ищущей натуры какая была бы польза!» Увы, я не ректор и даже не декан, мне можно только размышлять. Но, во всяком случае, я знаю, чем отвлечь моего собеседника от печальных мыслей о близком конце и о том, что наши сотрудники не хотят его навещать.
— Александр Васильевич, а действительно ли Болотов был величина?
— Василий Васильевич Болотов! — Взгляд загорается, резкий, скрипучий голос звучит взволнованно и тqpжecтвeннo: — Обильна земля русская, а таких Болотовых давала немного. Профессор Духовной академии здесь, в Петербурге,— в этом ли соль? Нет, соль в том, что это был такой знаток древних языков, такой исследователь абиссинской истории, каких в России (было только два —он и мой учитель Тураев, ну, а уж заграницей, не знаю, был ли кто им равный. По крайней мере, когда однажды приехала одна немецкая знаменитость, один очень большой авторитет на Западе, то, оглядевши встречающих, этот немец сказал: «Я отшень хотель говориль из косподин профессор Болотофф, я за то приехаль на Санкт-Петербург. Мне нужна некоторый конзультацион на этиолская хистория». Вот как! А должен вам сказать, что в ученых кругах Болотова знали мало, и вдруг выясняется, что из-за границы к нему ездят консультироваться по истории Эфиопии! Представляете себе, какие были физиономии у многих наших!— Александр Васильевич закатывается простодушным заливчатым смехом ребенка. — Ну, потом уж Болотова узнали хорошо. Да ведь ваш учитель Игнатий Юлианович Крачковский его поминал! У него есть статья о Тураеве — как она точно называется?..— статья, где он прямо называет Болотова и Тураева великими...
Старое, морщинистое лицо вдохновенно, глаза искрятся. Александр Васильевич не умолкает ни на миг, от Болотова он переходит к воспоминаниям о своем любимце, художнике Рерихе, и его сыновьях, о предстоящей выставке их работ, потом на сцене появляется «снежный человек» в Гималаях, за ним Иван Грозный, «История» Карамзина, Пушкин и Анна Керн, наконец, неистово скачущий со скалы на скалу разговор добирается до Блока.
— Этот Блок...— бескровные губы складываются в презрительную усмешку.— Близко я его не знал, но видывал и слыхивал не однажды. Какой-то он уж очень женоподобный, все эти невидимки, незнакомки, снежные девы, прекрасные дамы делают его поэзию сплошным катехизисом феминизации. Недаром его с детства растили и воспитывали женщины! Стихи должны быть мужественными...
Позвольте, позвольте, Александр Васильич, тут что-то не так.
* * *
В саду на мятежной Сенатской площади под голубыми химерами Исаакия светятся розы; благоуханные созвездия глядят в бледное северное небо. Вот красно-коричневый «Гранат», источающий пряный запах вина, вот чуть более светлая «Миранди», розовая «Маргарет Мак-Греди», светло-розовый «Лос-Анжелос» и совсем беЛая «Натали Беттнер». Чуть подальше дремлют в прозрачном воздухе тоже белые, но с розовой тенью «Синьора», «Офелия» и «Освальд Зиппер», за ними стелют по цветнику алое пламя «Кримсон Глори», «Хилл», «Кордес Зондермельдунг» и «Ольга Рамм», а там задумчиво-печальным светом мерцает бледно-розовая «Кокетка», жарко полыхает «Пуансеттия», неслышно дышат «Звезда Кавказа», «Хадли», «Салмон Опрей» и «Доктор Кокила», а по краям розария, над полукружьями испещренной кувшинчиками воды, приютились пунцовая «Розенмерхен» и бело-розовая «Нью Даун». Под тихим закатным небом переливы тонких оттенков и благоуханий, новые и новые лица гармонии. Розу считают царицец цветов; а царица роз — не эта ли желто-розовая «Глория Деи», вздымающая свои громадные светлые чаши посреди цветника? Хрупкие, трепетные лепестки, пронизанные солнцем и вечерней свежестью, струят и струят едва уловимый, почти лишь угадываемый аромат...
Я не^ знаю языка, в котором слово «роза» имело бы мужской или средний род. Розу и женщину связывают присущие им обеим нежность и красота.
Без женщины нет поэзии. Без нее не было бы вечных легенд о любви. Не будь Анны Керн, Амалии Риз
319
нич и юной Олениной, мы не знали бы нетленных строф «Я помню чудное мгновенье», «Для берегов отчизны дальной», «Я вас любил...».
Поэзия—в стихах, в других искусствах и в самой прозе — облагораживает нас. Она прививает нашим сердцам искренность и сострадание, великодушие и скромность, терпение и признательность, мечту и любовь к прекрасному — все то, без чего мы не были бы людьми.
Поэзия приносится в наше воспитание женщиной, матерью. Любовь матерц — высшее выражение женской любви: она передает следующему поколению людей высшие человеческие качества. В каждом из них — аромат женщины.
Мужское воспитание учит наукам, строго разложенному по ячейкам областей знания опыту предков. Это мир формальной логики, апофеозом которой является: «Да свершится правосудие, хотя бы погиб мир».
Можно изучить много наук и не постичь их. Постижение дано лишь тем, кому открылся внутренний смысл человеческих знаний, их поэзия. Такие уже не смогут оставаться учеными ремесленниками, они станут художниками науки.
Можно написать сотни блестящих страниц, свидетельствующих о большой осведомленности автора в существе и в литературе предмета. Но блеск его книги будет мертвым, если, написанная одним лишь холодным, трезвым умом, без участия слушающего мир сердца, она никого не взволнует, а станет достоянием справочных отделов ведомственных библиотек.
Сердце — обитель поэзии, вместилище мук и страстей ученого. Поэзия — крылья науки. Без них самому утонченному шедевру научной мысли не войти в душу народа, а ведь идея становится силой лишь тогда, когда через сердце овладевает умами.
Сказанное помогает нам обнажить разницу между образованностью и воспитанностью.
О чем бы вы ни писали, пишите сердечно и просто, обращаясь к каждому. Не изображайте из себя непререкаемого жреца науки, ибо, какого бы высокого зва
ния вас ни удостоили, вы знаете далеко не все, даже в своей специальной области, а если бы и знали, то вспомните о скромности и необходимости критически оценивать себя, без чего невозможно идти вперед. А ваш читатель всегда равен вам, так как он достиг такого же мастерства в другом деле или же он способен его достичь, если суметь пробудить в его сердце любовь к прекрасному.
Трудно и радостно быть ученым. Цель науки — радость людей.
Венок
Сейчас, когда перестало биться сердце Александра Васильевича Королева, сердца живых сжимаются при воспоминании о нем. Этому человеку были суждены полная мечтами молодость, трудная зрелость и одинокая старость.
Он прожил долгую жизнь, этот современник Болотова, ученик Тураева, друг Рериха, Шокальского и Струве, слышавший самого Шаляпина, самого Блока... У него на глазах прошла вся интеллектуальная жизнь России на протяжении почти трех четвертей нашего века. И путь его был тернист, и лавровый венок славы не коснулся его чела.
Он был страстен и скромен — вне этих качеств нет ученого. Но неуправляемая страстность помешала ему углубиться в определенный круг исследований, а ложная скромность лишила его возможности занять в науке то место, которого он был достоин благодаря своим разносторонним знаниям.
Он знал много. Его блистательная память и на девятом десятке лет сберегала и то, что хранят в себе сотни старых и новых книг, и то, что никогда не было записано и умерло вместе с ним. Восьмидесятилетний, но с вечно кипящим умом и с живым интересом ко всему новому, он был непреходяще молод в науке — гораздо моложе иных ученых старичков среднего возраста, которые, зная мало, уже томятся скукой всепозна-ния, а узнав чуть побольше,—проникаются высокомерным отношением к миру и помещают себя на Олимпе науки.
Альтруист и бессребреник — вне этих качеств тоже нет ученого — Александр Васильевич не мыслил себя вне коллектива, вне труда для других. Его эрудирован
ные лекции стали частью внутреннего мира его многочисленных учеников. Созданные им книга «Зарубежная Азия» и длинная вереница статей позволили сложным географическим знаниям проникнуть в широкие слои нашего народа. Его энергии обязана своим рождением Восточная комиссия Географического общества — любимое детище Александра Васильевича.
Старый и больной, изредка навещаемый младшими коллегами... не имевший ученых степеней и званий...— он до последнего часа своей жизни обладал тем, что дано не каждому: неистовством духа и самоотверженностью, неуемной страстью накапливать, осмыслять и передавать знания.
Это был настоящий ученый по природе своей.
Колумб и Паганини
Итальянские города подарили миру Савонаролу и Данте, Микельанджело и Леонардо да Винчи, Джузеп-пе Верди и Джоакино Россини... Но Италия осталась бы великой, если бы состояла из одной Генуи, родившей Христофора Колумба и Нижколо Паганини.
Можно, как мой коллега Давид Яковлевич Цукер-ник, оспаривать приоритет Колумба в открытии Америки — можно и должно, если помнить о декартовском «сомневаюсь —значит мыслю». Наука не может покоиться на догмах, ее оплодотворяет сомнение. Мысли Цукерника вызвали большой интерес на Пиренеях в 1960 году; генеральный секретарь Международного конгресса по истории географических открытий, проходившего тогда в Лиссабоне, пытался через меня связаться с алма-атинским ученым, чтобы организовать международное обсуждение этой проблемы. Но тенденциозной статьей «Известий» нашего Географического общества и позже в заседаниях Общества новая идея была затоптана, причем среди гонителей был университетский учитель Цукерника.
Можно вслед за автором злосчастной гипотезы предполагать, что первыми до Америки добрались португальцы: достаточно помнить о деятельности Энрики Мореплавателя и расцвете Сагриша, о том, чем был для Португалии XV век, чтобы достойно оценить новую точку зрения.
Но трудно сомневаться в том, что Колумб вел свою флотилию в неизвестность. Его предшественники, если они были, цепко хранили свои тайны. И когда мы представим себе суеверного человека средних веков на утлом судне в безбрежном океане, когда подумаем, что этот человек не знал, что и когда-его ждет в конце
324
пути, и когда увидим, что он упрямо шел от знакомого к неизвестному, мы полной мерой оценим величие Колумба и преклонимся перед ним.
Другой генуэзец, Никколб Паганини, тоже всегда ведет в неизвестность. Гигантское чувство, одухотворяющее его творческую мысль и быстро сжигающее годы жизни,— это все-таки лишь ладья в океане музыки. В отличие от посредственности гений не сочиняет, а творит, поэтому ему неизвестно, куда занесет эту ладью вихрь вдохновения, в каком облике смычок и перо передадут людям рвущуюся из его груди истину. Одно можно сказать: этот облик всегда будет прекрасным. Мы снова и снова вслушиваемся в наследство Паганини, думая о тайне его бессмертия. Вот светлое Кантабиле, уводящее к покою раздумий; трепетная золотая нить Шестого каприса и хрустальные перезвоны Двадцать четвертого; нежность адажио, неимоверно сложные вариации на тему Паизиелло с одновременностью легато и стаккато, вариации на одной струне; изумительные поэмы — четыре концерта для скрипки с оркестром... Последний из них, предсмертный, написанный в 1830 году и исполненный единственный раз, самим автором в Париже в 1831-м, пробудил гениальное в Листе. Ноты вскоре бесследно исчезли; их всего несколько лет назад разыскал Галлино, и мне в 1964 году удалось услышать этот уник в исполнении скрипача Гремье; Франко Галлино, сын разыскавшего, дирижировал оркестром. Вслушаешься в эту сокровищницу мысли, рождающей мысль, гармонии, уже полтора века радующей живые души, и поймешь, что тайны нет, все гениальное просто: то, что сказано многое познавшим и вдохновенным сердцем, проникает в другое сердце, обогащает и вдохновляет его. «Паганини — это ученый,— писал один из современных ему критиков, Кастиль Блаз. — Его композиции так же значительны, как открытия новых миров и земель...»
Арабистика — тоже бескрайнее море, где ум и сердце исследователя добывают истину. Здесь ученый тоже упрямо идет от известного в неизвестность, не зная с чем и когда ему придется встать лицом к лицу. И здесь найденное под вихрем вдохновения тоже будет прекрасным, потому что оно будет истинным.
Спустя четыре года после смерти Паганини Испания
дала жизнь его преемнику — Пабло Сарасате. Гениальный музыкант, в десятилетнем возрасте получивший за концерт в Мадриде дар королевы Исабелы — скрипку Страдивари, он позже удостоился еще более высокой чести: специально для него Сен-Санс написал одну из труднейших и совершеннейших пьес — «Интродукцию и рондо каприччиозо». С тех пор исполнение «Интродукции» служит мерилом виртуозности каждого скрипача.
Подобно этому арабист лучше всего может показать свою технику и душу на трудных текстах и малоизученных темах. Здесь он приобретает самый серьезный историко-филологический опыт, и в этом, в добываемой виртуозности, одна из причин той постоянной радости, которую я ощущал, изучая средневековые арабские рукописи по мореходству, рукописи, от понимания которых отказывались крупнейшие специалисты прошлого".
Наука и революция
Вы, разные реки, текущие в мире! Та уже и мельче, та глубже и шире, Одна широко разлилась по равнине, Другая несмело ползет по пустыне, Виясь в раскаленных прибрежных песках, А эта — в высоких крутых берегад
— Не льните к бессмертию: в (вечном просторе.—
— Да!— всех упокоит вас Мертвое Море.
Одна — в ледяной ли безбрежной пустыне, |Под звездами ночи полярной, доныне Средь вечных снегов, от порога к порогу Спорно себе пробивая дорогу, В песках ли волна ее льется живая, (Веселый оазис века омывая,—
— Вольется в застывшее, в сером уборе, Всегда неподвижное Мертвое Море.
Другая меж скал и зеленой прохлады Кипящее кружево мчит — водопады. В серебряной, пене прибрежные розы, На них семицветные брызги, как слезы. Ей горный простор и любезен, и тесен, И сколько тут грома, и смеха, и песен! Но ярость, и смех, и движение вскоре Убьет равнодушное Мертвое Море.
Рекой протекает судьба человека
По разным просторам короткого века.
В ней радость, мешаясь с тревогой и грустью,
Плывет от истоков к предвечному устью.
Все судьбы людей — пестротканные реки —
Смиренье и страсти сливают навеки
В гасящее счастье, гасящее горе
^Безбрежное, вечное Мертвое Море.
Одним суждены золотые чертоги.
Другим — власяница, а третьим — остроги,
И каждый себя потешает, считая,
Что он — у преддверья бессмертного рая.
(И сколько возни, суеты и разлада
|У мнимых ворот первозданного сада!
Их всех примиряет в бессмысленном споре
Живых усыпальница — Мертвое Море.
Так сказал много веков назад ширванский поэт Ар-рани, оплакивая судьбы смертных. Арабская поэзия не раз возвращалась к этому мотиву. Элегия Абу-л-Бака из Ронды, скорбящая о гибели арабской власти в Испании, перекликается с горестным восклицанием Авиценны на другом конце мусульманского мира о том, что он «смог развязать все узлы, кроме узла смерти». И ощущение тоски обреченных тем острее, чем в более гениальных умах она поселялась.
Вечная драма интеллекта...
Нет!
Мы не можем разделить с предками этой тоски. Так говорю я всякий раз, встречая ее в1 памятниках человеческой мысли.
Почему?
Потому что смертные созидают бессмертное. Хрупкие люди вздымают в небо этажи вечного здания науки, и это делает вечными их самих.
Созидать можно, лишь сомневаясь в предшествующем. Это было понято давно. «Сомневаюсь — значит мыслю, мыслю — значит существую»,— сказал Декарт.
Созидать можно, лишь не боясь ниспровергнуть. Для ученого нет ничего святого, кроме истины. Не истина существует, поскольку ее высказывают авторитеты, а авторитеты существуют лишь в той мере, в какой они высказывают истину.
Следовательно, ученый по самой своей природе революционер. Другим он быть не может, ибо прогресс знаний рождается непрерывной революцией в теории и практике.
И, будучи революционером, он, чтобы всю жизнь оставаться движущей силой своей идеи, должен быть целеустремленным, самоотверженным и скромным бессребреником.
Такие люди бессмертны. Радость созидателей дает им долгую, а лотом вечную жизнь.
* * *
Д. Е. Славентантор в конце своей книги «На пороге атомного века» картинно описал неоценимую помощь Игнатия Юлиановича Крачковского моим занятиям, которые позже привели к появлению новой концепции в арабистике. Но в начале этой книги есть такие слова:
«Казалось, Петроград умирал: холод, голод, гражданская война. Люди, считавшие себя высоколобыми", думали, что пришел конец России, науке, культуре, что они — последние носители священного огня, что с их уходом погибнет все. Один из них писал:
Как севастопольские солдаты, которым месяц за-считывается за год, мы давно выслужили свои сроки и имеем право на отдых, но мы — забытые часовые, и не уйти нам со своего поста, а если не подойдет смена, мы на нем и кончим свою жизнь "».
Уважаемый автор, Давид Евсеевич, вы и я знаем, кому принадлежит цитированное вами выступление. Так сказал тот же И. Ю. Крачковский, оплакивая в некрологе смерть своего ученика, талантливого арабиста Ивана Кузьмина.
Вы не раскрыли его имени, видя в сказанных словах плохое, а вам хотелось нарисовать Крачковского одной светлой краской. Я не назвал бы такую журналистскую манеру достойной, но суть не в этом. Суть в том, что приведенная цитата, как это вам ни покажется странным, тоже говорит в пользу Игнатия Юлиановича.
Речь в ней идет о положении, сложившемся в главном центре арабистики новой России — Петрограде. Вспомним и сопоставим факты, вдумаемся в них. 1908 год унес Розена, 1918-й — Медникова, в 1920-м переехал в Среднюю Азию Шмидт. Потеря трех арабистов такой величины обескровила петроградское востоковедение. Молодому профессору Крачковскому приходилось делать невозможное, чтобы поддержать прежний высокий уровень отечественной науки в своей области. Будущий биограф с изумлением отметит разностороннюю деятельность этого ученого в первые годы революции; она светлом пламенем проходит через все тридцать четыре года советского периода его жизни.
Но нужды великой страны не могли быть всецело удовлетворены трудом даже такого интеллекта и даже в столь, казалось бы, узкой области, как арабистика.
329
Нужна была школа, научный коллектив, способный по многим направлениям развивать новую, советскую науку на уровне мировой. Откуда же, однако, было взять кадры учителей и учеников после невосполнимых утрат эпохи войны и революции? Крачковский остро ^чувствовал свою ответственность за будущее русской арабистики. Избрание в 1921 году академиком лишь обострило в нем это чувство.
Два арабиста были в ту трудную пору его главной опорой и надеждой: молодой Иван Кузьмин и юный Василий Эберман. Второй в двадцать три года с успехом занял должность старшего научного сотрудника Азиатского музея Академии наук, а первый был не только тонким исследователем, но и опытным преподавателем. Факты его жизни в науке, вскользь упомянутые в некрологе, ждут освещения в специальной книге. Его труд приносил всё более зрелые и весомые плоды — и вдруг неожиданная смерть от царапины! Крачковский был потрясен. Его тревога за судьбы науки усилилась, написанный им некролог передает смятение сокровенных глубин души: слова исходят как будто от глубокого старца, завершающего свой научный путь, а ведь ему шел всего лишь сороковой год! Что же, все это можно понять и оценить. Пусть этому живому страдающему человеку не хватило тогда оптимизма в словах — он достаточно был наделен им в своей практической работе, и это позволило ему спасти нашу арабистику в трудные часы, а их и лотом было немало.
Жизнь есть жизнь с ее взлетами и падениями, и у человека Крачковского не раз были готовы опуститься руки. Но арабист Крачковский, потерявший всех учителей и переживший большинство своих учеников, видел дальше временных невзгод, он жил работами и мечтами своей обновленной родины. И в том, что к двадцатилетию Октября он создал школу советских арабистов, признанную международной наукой, состоит его революционная победа. И другой подвиг революционера — открытие Крачковским новой арабской литературы.
Подобно своему учителю Розену, он страстно любил то, чего нельзя не любить,— старую арабскую поэзию; Абу-л-Атахия, ал-Мутанабби, Абу-л-Аля, Ибн ал-Мутазз получили в нем скрупулезного исследователя высшей квалификации. Памятником живого интереса к
научному творчеству арабоязычных авторов средневековья остались его работы об ал-Бируни, Якуте, Казви-ни. Но как истый ученый он поставил перед собою вопрос: куда все это делось? Что было дальше? Или законы сохранения материи и сохранения энергии недействительны в сфере исторической жизни народов?
Так, вместе с другим замечательным умом нашего востоковедения, хотя и не столь строго организованным,— украинским академиком Крымским, Игнатий Юлианович начал видеть живую, неразрывно связанную с традицией, качественно новую по содержанию и мыслям арабскую литературу XIX и XX столетий. На Западе скептики, скованные гегелевской концепцией абсолютного духа, не принимали ее всерьез: Восток уже сыграл свою роль. Советский арабист Крачковский, пристально изучая происхождение, внутреннюю структуру и тенденцию развития новоарабской литературы, обнаружил черты последовательно развертывающейся системы и построил концепцию ее непрерывного жизненного процесса.
* * #
«Юбилеи — писал Крокодил" — бывают всякие: и скучно-официальные, и кадилшо-елейные, и торжественные, и задушевные...»
У нас любят шумно праздновать юбилеи высокопоставленных учшых. Уже задолго до торжественного дня ряд товарищей отрывается от прямого дела и начинает посвящать свои усилия организации печатания пригласительных билетов и т. д. и т. п. Адреса и выступления, обычно составленные по трафарету, бывают невообразимо скучными, и ученое заседание напоминает чинный молебен или нудный спектакль, разыгрываемый множеством великовозрастных актеров. Но вот что сказал однажды в таком заседании академик Иосиф Абгарович Орбели, приветствуя юбиляра — академика Струве, которому в тот день исполнилось семьдесят лет:
— Желаю вам, дорогой Василий Васильевич, того, что можно и должно'желать истинному ученому: чтобы ваши ученики пошли дальше вас.
Идти дальше, идти крупно, идти, если понадобится, против течения — это и значит быть революционером в науке. То есть быть ученым.
Именем сердца
Когда, возвращаясь к истокам своего труда в арабистике, я задумчиво перелистываю страницы своей первой книги, за именем ее редактора передо меой встает лицо библейского патриарха: глубокие морщины мощного лба, львиная грива над широкими серебристыми волнами бороды, острые, испытующие глаза...
Академик Иосиф Абгарович Орбели.
Гляжу в это лицо — такое, каким оно всегда стоит в моей памяти, такое, каким его увековечил художник Верейский. И уже, тускнея, отступают назад события, связавшие нас в последние годы жизни Иосифа Абгаро-вича: его страстное желание опубликовать книгу безвестного арабиста, утверждающую историческое право современных египтян владеть Суэцким каналом; наши поездки в издательство и бдения над корректурами в его доме на невской набережной; его неумолимая требовательность в те лихорадочные будни, когда, поглощенный сложной деятельностью по восстановлению высшего востоковедного центра страны, он держал недремлющее око на моей авторской работе (книга печаталась «молнией», и надо было уложиться в минимальные издательские сроки); его восхищенный возглас: «как вас размножить?» когда удавалось быстро и точно выполнить нужное дело... Все отступает, слетает с мысли — ведь это лишь эпизоды, детали большой жизни— и остается сам человек, и остается вопрос: как он стал таким, что продолжает жить среди нас и сейчас, когда уже истекло первое десятилетие со дня его кончины, и продолжит свою жизнь в будущих поколениях востоковедов? Как приходит бессмертие к тому, «то не Пушкин и не Леонардо да Винчи, кто мыслил более узкими, более специфичными категориями?..
Ответ заключен в одном из слов вопроса. Мыслил. От мысли рождается сомнение, оплодотворяющее научный поиск. Можно прожить свой век по закону биологической инерции, повинуясь естественному инстинкту самосохранения. Но лишь тот, кто задумывается — над старой ли рукописью, или над новой машиной, только он, дипломированный исследователь или простой токарь, оправдывает назначение человека. Основа всех революций в науке и политике — сомнение в привычном порядке вещей. Сомнение рождает гениев и новые миры.
Студент двух факультетов Петербургского университета Иосиф Орбели был, как он сам говорил, счастлив в учителях* все они, и прежде всего неистовый Марр, учили его мыслить, чтобы сомневаться, и сомневаться, чтобы открывать новое. Могучий интеллект Марра переливался в ищущую душу юноши, заражая ее оптимизмом и вечной неудовлетворенностью, уча ее бескомпромиссности и прямоте суждений, куя в ней золотые устои научной совести и смелости ученого. И, выбрав путь искусствоведа, Орбели рано понял умом и одновременно сердцем — иначе он не мог,— что нет и никогда не было искусства ради искусства; что самые изощренные, самые абстрактные явления восточной культуры могут быть поняты лишь в лоне социальной истории народов, создавших эту культуру. Единственный творец сокровищ человеческого духа — народ, простые труженики, чье неусыпное мастерство созидает все золото мира. Из этого исходил Иосиф Абгарович в своих исследованиях; именно это сообщило его открытиям силу и жизненность; и с этим убеждением он прошел свой путь до конца.
Поэтому он много раз выносил свое слово ученого далеко за пределы востоковедной аудитории и обращал его к рабочим и краснофлотцам, радостно общаясь с породившим его народом
Поэтому он и вдохновленные им его сотрудники смогли сберечь бесценные сокровища культуры Востока в тяжкую годину войны.
Поэтому, руководя сложными научными коллективами, он, иногда слишком властный, подчас неоправед
333
ливый в малом, всегда последовательно и принципиально защищал интересы и честь советской науки. И смог поднять из пепла ленинградское востоковедение, оживить славные традиции русского ориентализма, разрушенные извращениями начала 50-х годов.
И поэтому его имя ученого, гражданина и трибуна увековечили и наша память, и новая улица в светлом городе на Неве, которому он отдал свою любовь и жизнь, и могучий корабль, несущий огненный флаг Советской страны по морям планеты.
Последний из могикан
Позади шумный университетский день. Чернила ночи каплями стекают в чистую воду предвечерья.
И вот уже смерклось, а зажигать свет не хочется. Седой человек с тонким задумчивым лицом отодвигает томик Пушкина и откидывается к спинке кресла. В мозгу тихо шелестят последние прочитанные строки:
Невидимо склоняясь и хладея, Мы близимся к пределу своему. Кому ж из нас под старость день лицея Торжествовать придется одному?..
Восьмидесятипятилетний канцлер Александр Михайлович Горчаков, перечитывал ли он у грани дней своих эти стихи, предназначенные судьбой именно ему, пережившему всех своих товарищей по первому — пушкинскому— выпуску царскосельского лицея?..
Последний лицеист, последний сверстник Пушкина, князь Горчаков... Он сошел в могилу уже на исходе столетия, почти в один год с Элиз Воронцовой, Анной Олениной и Анной Керн...
Давние стихи не уходят из памяти, не дают покоя. Старый человек смотрит в сгущающуюся тьму за окном. Он тоже последний из могикан — Андрей Петрович Ковалевский, профессор Харьковского университета.
* * *
Ему вспоминается светлый весенний день... Да, это был 1935 год, когда он впервые вошел в Арабский кабинет Института востоковедения, центр советской арабистики, незадолго до того созданный трудами акаде-
мика Крачковского. Академик работал -в тесной комнатке последнего этажа, полной уникальных книг, за большим столом, бок о бок с двумя помощниками, лингвистами Семеновым и Виленчиком. Здесь, среди строгих шкафов, полуосвещенных окном с видом на невскую набережную, билось сердце науки, к которой новый сотрудник стремился с давних лет, пронесшихся лет юности, когда он твердо выбрал дело своей жизни. Раз твердо, ничто не смогло смутить: ни то, что не привелось закончить Лазаревского института восточных языков в Москве, ни то, что пришлось приобретать другую специальность, ни годы работы в чуждой сфере. Служа в Харькове то библиотекарем, то книгоиздателем, то заведующим учебной частью, он неторопливо готовил одну ориенталистическую работу за другой, день ото дня мужая, воспитывая душу, и крупицами нарастала зрелость созидающей мысли. Он добился места в Ленинграде, в Арабском кабинете, там, где только и могли развернуться его способности, и сдержанный, скупой на похвалы Крачковский находит своего нового помощника достойным докторской степени. Одно обстоятельство удерживает строгого академика от окончательного представления к высшему научному званию: талантливый харьковчанин кроме арабистики служит еще двум музам — романо-германской филологии и украинистике, и эти достойные и полезные увлечения мешают молодому ученому набрать нужную глубину в той области науки, которой безраздельно должна принадлежать вся его жизнь.
«Это правильно,— соглашается Ковалевский,— арабистика требует: все или ничего». Он ищет большую тему, он мечтает о работе широкого общественного звучания. Это его кредо: в отличие от иных востоковедов, он хочет писать о том, что нужно людям. Его внимание привлекает так называемая Мешхедская рукопись, только что подаренная иранским правительством советской Академии наук: в ней он находит арабское сочинение тысячелетней давности, описывающее путешествие из Багдада на Волгу.
На Волгу... Какие откровения дремлют на старых страницах, сколько новых деталей из еще темных, загадочных арабских строк могут прояснить картину русской истории. Источник неожидан, источник уникален,
источник неизвестен историкам нашей страны, не владеющим восточными языками... Ковалевский погрузился в неизведанное море древней рукописи, началась кропотливая черновая работа текстолога. Слова сопротивляются и легко одерживают победу над всяким исследователем, уверенным в быстром успехе; чтобы спорить с ними серьезно, требуется нарастающее довооружение на ходу— довооружение знаниями и терпением, смелостью и осторожностью. И прежде всего надо перестать считаться со временем — собственно говоря, не то что «надо», а увлеченность сама заставляет забывать смотреть на часы.
Ковалевский берег минуты. Зеленая лампа на его служе/бном столе светилась допоздна. Занятия продолжались дома, до глубокой ночи. Давнее прошлое России вставало перед ним со страниц восточной рукописи все ярче и многограннее.
Через два года после начала, в 1937 году, исследование было готово. Оно вышло в свет в 1939-м, когда имени автора на титульном листе уже не стало, хотя человек еще продолжал жить. Вернуться к научному труду ему пришлось после войны, и первой мыслью было: нужно заново просмотреть свою напечатанную и апробированную критикой книгу. Он вновь погрузился в ее мир, которым жил уже десять лет, о котором тосковал каждый день в недавние годы. Скрупулезно проверял свои выводы, дополнял текст новыми данными, менял привычный строй рассуждений.
В 1948 году Арабский кабинет признал его исследование полностью готовым к докторской защите. Он защитил свой труд в 1951-м, в год смерти Игнатия Юлиановича Крачковского, и его триумф был символом непреходящее™ науки.
В Ленинграде он не остался, ибо негде было жить. Не все из его коллег одинаково жалели об этом.
* * *
Воспоминания...
Имена и события, как звезды, вспыхивают и гаснут в усталой памяти.
В 1939 году туберкулез унес молодого, полного творческих замыслов Виленчика. Тяжкой осенью 1941-го,
337
защищая от врага невскую твердыню, пал историк Барабанов. В 1943-(м слепой меч блокады скосил Семенова. Не стало Крауш, Богдановой-Березовской, Разумовской, Искандерова... И ушел навсегда из-за своего стола Игнатий Юлианович Крачковский...
Все умерли, весь кабинетский штат. Остался один он, Ковалевский.
Глаза скорбно смотрят в темное окно. Да, судьба обошла его ужасным жребием многих, он жив, он еще может мыслить... Юноша, с боем бравший каждую высоту жизни, стал доктором истории, профессором университета, заслуженным деятелем науки. Перед ним расступаются, у него учатся. Да, да, да... А счастья нет. Ибо нет коллектива, и, значит, нет самого воздуха научного творчества.
В муках душевного одиночества неслышно распадается даже самая сильная личность.
Увешанный разнохарактерными обязанностями по университетской службе: преподаватель там, руководитель сям, член того, консультант сего, он теперь лишь урывками может заниматься арабистикой. Как интересен этот забытый географический текст, какие тут могут быть далеко идущие выводы!.. Но подъема нет: некому ныне оценить филологическую работу медиевиста ни в Ленинграде, ни здесь, в Харькове,— нигде-Однажды ему прислали на отзыв докторскую диссертацию арабиста. Разбор полутора тысяч страниц сложного исследования был для него праздником. Он, как в молодости, терпеливо сверял арабскую рукопись с переводом, выворачивал на свет самые темные места древнего текста, пытаясь воссоздать ход мысли автора, придирчиво вчитывался в комментарии, глубоко задумывался над выводами диссертанта. Он вновь увидел себя молодым, склоненным над неподатливыми листами сочинения о путешествии на Волгу. Потом и это прошло. Вернулись серые будни с их заботами и болезнями, которые привело за собой одиночество.
Ковалевский умер поздней осенью 1969 года на пороге своего семидесятипятилетия. Теперь уже не письма со знакомым харьковским штампом, а лишь долгая и светлая нить мыслей поддерживает память о нем. У моих младших коллег нет этого богатства; неистовый энтузиаст давно стал для них книжной фигурой.
Страстность
Слово об ученом — это прежде всего напоминание о деле, которому он посвятил свою жизнь. В дни, когда начинается восьмое десятилетие жизни Дмитрия Алексеевича Ольдерогге, наша мысль возвращается к истокам дела, нерасторжимо связанного с этим именем,— к утренней заре школы советской африканистики.
Наследники давних теней Ковалевского, Юнкера, Болотова и Тураева, четыре фигуры видятся у колыбели этой школы: пятидесятилетний Крачковский, первый арабист страны, в ярком созвездии трудов которого сияет незаходящая звезда «Введения в эфиопскую филологию»; тридцатисемилетний Юшманов, лингвист-художник, владевший палитрой языков от скандинавских до индейских и африканских, первый у нас преподаватель амхарского и хауса; тридцатитрехлетний Рифтин, неутомимый «движущий дух» университетской кафедры семито-хамитских языков и литератур, во главе коллектива уникальных специалистов закладывавший основы классической школы советского востоковедения; и самый молодой из этой плеяды — тридцатилетний профессор Ольдерогге, сразу взявший в свои руки не только преподавание суахили и зулу, но и ряда курсов по истории, этнографии и экономике стран Черной Африки.
Последнее обстоятельство помогает нам ответить на вопрос: как смог один Дмитрий Алексеевич поднять на своих плечах новую школу африканистов после того, как 1941 год привел на нашу землю войну, потребовавшую ужасных жертв? После того, как за короткие шесть лет, с 1945 по 1951 год, не стало Рифтина, Юш-манова, Крачковского? Ответ заключен в одном слове: страстность. Это не только энтузиазм, подвижность, вечная устремленность вперед, столь привычно вяжущие
ся с хорошо знакомым нам обликом. В большей степени это внутренняя увлеченность предметом, ставшая второй жизнью. В силу этого, сосредоточив свое внимание на региональном круге народов, ученый не мог удовлетвориться специальным изучением какой-либо одной области: любая из них до конца познается лишь в перспективе, лишь через все другие, лишь во взаимосвязи с ними — поэтому доктор исторических наук Ольдерог-ге не только историк: ради истории он также языковед и этнограф, географ и экономист; он не просто африканист — он африканист-энциклопедист. Энциклопедич-ность натуры заставляет его интересоваться всем, что касается его специальности за ее пределами. Перед моими глазами встают зеленые томики «Сообщений арабских географов об Африке», подготовленные молодыми африканистами по инициативе и под руководством Дмитрия Алексеевича; и оживают в памяти годы 1948, 1956, 1963, когда маститый ученый делал и сделал многое, чтобы данные новой отрасли науки — арабской та-лассографии — вошли в постоянный фонд источников африканистики. А третья сторона активности натуры — стремление продлить дело своей жизни за ее пределами, создав преемственность тем и методов исследования. Так вокруг жизнедеятельной личности ученого-творца вырастает свежая поросль новых поколений исследователей, созидается школа. Она стала не приватным кружком энтузиастов, а родоначальницей ряда научных коллективов благодаря широкому размаху исследований в нашей стране и той исключительной щедрости, с которой наше государство поддерживает труд ученого.
Старших учеников Дмитрия Алексеевича уже остается мало: Ирина Жданова и Сергей Смирнов, деятельно развивавшие идеи учителя, ушли из жизни, далеко не успев свершить им положенного; ряд их товарищей по первому выпуску позже отошел от науки по разным житейским обстоятельствам, и сейчас, быть может, лишь здравствующие Тамара Тютрюмова и Софья Милявская служат живым напоминанием о том незабываемом не только для них дне, когда будущие африканисты впервые переступили порог Ленинградского университета. Но уже широко шумят голоса следующих поколений, и одно специальное учреждение за другим — университет
екая кафедра, сектор при институте этнографии, академический институт — предстают как лоно труда и обелиски поступательного развития советской африканистики.
Основоположник школы может быть счастлив: он видит зрелые плоды своих усилий. Но пытливые глаза, которые за последние годы много раз повидали живую Африку, встающую из пепла многовекового забвения, придирчиво вглядываются что еще нужно сделать? Ибо подлинная наука исходит из исторических реальностей, ибо для подлинного ученого каждый его триумф и каждый юбилей — это трамплин для новых замыслов и свершений.
Эпилог
Прекрасную невскую землю обняла золотая осень. Густой багрянец и легкое золото листьев трепещут в поредевших кронах деревьев, плывут в неприметно холодеющем воздухе, ложатся на травы и воды, на утоптанные версты аллей и дорожек в загородных парках. Сентябрь, срывающий календарные листки последней трети года, сентябрь, месяц созвездия Весов... Весов—то ли потому, что люди взвешивают тогда урожай, могучее творение рук своих, то ли потому, что укоренившееся лето еще не хочет уступать власти первым росткам осени: яркое солнце заливает благословенные рощи Карельского перешейка, скользит по ладожской и невской волне, переливается в зыбком кружеве петергофских фонтанов так светло, словно бы и нет стужи потемневших ночей и будто не гаснет медленно, но неотвратимо яркая палитра летней природы. Чаша лета все еще тяжелее чаши осени, но все чаще они уравниваются, и скоро лето отступит.
Сентябрь... Кончается время отпусков, посвежевшие глаза снова пытливо вглядываются в строки рукописей и книг, в сердце рождаются новые сполохи чувств, к душе приходят новые мысли. Начался еще один академический год—и сколько их еще впереди! Их нужно очень много, чтобы свершить задуманное, их — золотых лет, разных лет, одинаково дорогих лет творчества, ради которого живем на земле.
На одной из полок моей библиотеки стоят книги с разноязычными автографами их создателей. Первыми среди них по времени являются работы Игнатия Юлиановича Крачковского.
18 декабря 1936 года, даря мне экземпляр печатного списка своих трудов, Игнатий Юлианович написал на нем:
«Одному из моих младших учеников на память, но не поучение, ибо надо писать не много, но о многом, а я всю жизнь нарушал это правило, в чем каюсь, но поздно».
Около сорока выполненных и опубликованных мною работ — много это или мало? Думаю, что скорее мало — у иных моих сверстников количество единиц печатной
342
продукции подходит к сотне, а то и перевалило за нее. Могло бы быть еще меньше, если бы я подчас не поддавался соблазну, к сожалению, поощряемому у нас, увеличить свой авторский список.
Почти все мои публикации посвящены, в разных аспектах, одному — исследованию арабского мореплавания. Писать об этом явлении, оказавшем глубочайшее влияние на культуру Востока и Европы,— значит, говорить о многом.
Следовательно, мне, может 'быть, удалось до некоторой степени выполнить завет моего учителя.
Но в нашей стране результаты лет кабинетной работы, каких бы тем она ни касалась, должны быть достоянием всего общества. Поэтому вслед за книжкой 1964 года «Арабы и море» к людям идет книга «У моря арабистики», в которой рядом с портретами моих учителей я попытался рассказать о моих исканиях и 'свершениях, о пути, которым я шел.
Скажу ли, что мною сказано все? Нет. Выбранная тема поднимает столько новых мыслей, что в одной книге им не уместиться. Если даже не касаться частностей специальной проблемы, то ведь бок о бок с ними в произведениях мемуарного плана стоят вопросы научной этики и морали. О них нужно думать и говорить.
Например.
Достаточно ли мы бережем людей науки и требуем с них?
В полной ли мере мы владеем искусством научной критики?
Все ли наши диссертации идут на вооружение науки?
Всегда ли нам предельно ясны ретроспектива и перспектива наших исследований?
Сколько тем! Каждая ждет своей книги.
Однако первый долг востоковеда — и я старался его выполнить — общее восстановление исторической истины, утверждение единства истории. Когда труд исследователя снимает поздние напластования и рассекает освященные традицией формы, чтобы вскрыть истинное содержание, прошлое Востока встает перед нами живым и естественным прологом сегодняшнего мира.
«Не пепла, а огня ищет человечество в прошлом»,— гласит старый афоризм.
Содержание
Пролог...........
По следам лоцмана Васко да Гамы
Первый учитель
Мужание ....
Начало пути .........
Отзвуки арабской морской культуры Судьба поэта . . . . .
Встречи
Тени.....
Василий Васильевич
Завет ....
Следы ....
Мертвые книги
Шицзин ....
Воздайте павшим!
Аромат женщины
Колумб и Паганини . . . Наука и революция . , Именем сердца . .
Последний из могикан . Страстность Эпилог .
Теодор Адамович Шумовский У МОРЯ АРАБИСТИКИ
По страницам памяти и неизданных документов
Утверждено к печати Институтом востоковедения Академии наук СССР
Редактор С. А. Шуйский. Мл. редактор Я. X. Винокурова. Художник В. Локшин. Художественный редактор Э. Л. Эрман. Технический редактор 3. С. Теплякова. Корректоры Д. Я. Броун и В В. Воловик
Сдано в набор 6/²Х 1974 г. Подписано к печати 27Д² 1975 г. А-10045. Формат 84X108'fe. Бум. ¹ 2. Печ. л. 10,75. Уел, п. л. 18,06. Уч.-изд. л. 17,37. Тираж 10000 экз. Изд. ¹ 3361. Зак. 2807. Цена 1 р. 17 к.
Главная редакция восточной литературы издательства «Наука» Москва, Центр, Армянский пер., 2.
Тип. изд-ва «Коммунар», г. Тула, ул. Ф. Энгельса, 150.
Стр
Строка
Напечатано
Следует
читать
73
211 сн.
1744
1774
82
11 сн.
01шо—a96i;
(род. в 1910 г)
1Ш
6 сн.
Орелане
Орлеане
102
1 ср.
Сулейманом
Сулейманом
,
102
11 сн.
Vile
VUle
104
9 сн.
инб
ибн
119
16 сн.
п. к.
П
. К. Жузе
122
20 св.
Есть
«Есть
1 p. 17 коп.
Реклама на сайте
РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ
Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства
Комментарии к книге «У моря арабистики», Теодор Адамович Шумовский
Всего 0 комментариев