Г. В. Андреевский Повседневная жизнь Москвы в сталинскую эпоху. 1930-1940-е годы
От автора
Написать эту книгу меня побудили две причины. Во-первых, хотелось еще и еще рассказывать о жизни москвичей того времени и, во-вторых, нельзя было их бросать на середине пути, ведь эпоха, в которую они жили, еще не кончилась. Эпоху эту определяла не только личность Сталина, но и весь тот заряд энергии и идей, который был вызван Великой русской революцией 1917 года. Те, кто родился в начале двадцатых, стали теми, кто защищал Москву, погибал в Сталинграде, брал Берлин, восстанавливал страну после очередной разрухи. Оборвать рассказ о жизни этих людей последним предвоенным годом было так же нелегко, как, разбежавшись, остановиться на краю пропасти. К тому же у меня имелись записи воспоминаний Курлина и Барабанова, прошедших войну. Я сделал их еще в шестидесятые-семидесятые годы и рад тому, что они пригодились.
При работе над первой книгой о Москве двадцатых-тридцатых годов я совсем упустил из виду такую интересную тему, как школа. Впрочем, это, может быть, и к лучшему. Нельзя такую тему делить на части и десятилетия, уж очень связаны в ней между собой двадцатые, тридцатые и сороковые годы. О послевоенной школе помнят у нас многие. Как было бы здорово собрать воспоминания о ней в большой толстой книге, тем более что цензуры теперь нет и единственными недругами памяти народной являются у нас безденежье и склероз.
Новая тема сороковых годов – это враги. Им, врагам, посвящена отдельная глава. В мирные довоенные годы основным нашим противником считался враг внутренний, а враг внешний был потенциальным. Теперь, в сороковых, мы обрели настоящего внешнего врага. Еще раз, после азиатского нашествия и вторжения Наполеона, России пришлось подняться не только на свою защиту, но и на защиту всей европейской цивилизации. Эту великую миссию она с честью выполнила. Рассказ о жизни в фашистской Германии прямого отношения к повествованию о Москве, конечно, не имеет, но он, как мне думается, оттеняет жизнь наших людей и черты нашего народа, того самого народа, которого одни считают избавителем человечества от «коричневой чумы», другие – диким обитателем европейского захолустья, а третьи – тем и другим вместе.
Москвичи мне интересны такие как есть. Я вижу их не из космоса, а из окна троллейбуса. Они умиляют меня и раздражают, смешат и возмущают. То я люблю их, то ненавижу. Мне хорошо среди них не потому, что они такие хорошие, а потому, что они мой воздух, среда моего обитания, как вода для рыбы, как горячий песок для черепахи, как лес для ежа. Старые кривые переулки в Москве меня радуют не меньше широких красивых проспектов. Я тоскую по деревянным домишкам и дворам, поросшим травой, по дребезжанию «Аннушки», катящейся через всю Москву, по лошадям, развозящим фургоны с хлебом, по зрителям и болельщикам давно прошедших лет. Это чувство грусти и тоски по прошлому не в последнюю очередь побудило меня к тому, чтобы начать давить клавиши компьютерной клавиатуры (чуть не сказал «взяться за перо»). Хочется надеяться, что я это сделал не зря.
Кто-то упрекнет меня в том, что я не показал в книге героический труд москвичей во время войны и в послевоенные годы, кто-то – в том, что я умолчал о травле «безродных космополитов» в конце сороковых годов и пр. Не спорю – темы эти важные и интересные, но о них и так много написано. Вряд ли я смог бы добавить здесь что-либо существенное. Вот рассказать о том, что неизвестно, о чем раньше не писали, это интересно, но, к сожалению, это не всегда получается, так как не все архивы допускают к себе «вольных литераторов». Это, может быть, и правильно, но от этого грустно. Когда я работал в Генеральной прокуратуре, то, пользуясь служебным положением, мог читать уголовные дела той эпохи. На их страницах запеклась, как говорится, кровь эпохи. Я открывал для себя тайны ее повседневной жизни. Так, например, я узнал, что во время осады Ленинграда женщины, живущие на его окраине, ходили через линию фронта за продуктами на территорию, оккупированную немцами. Командиры нашей передовой линии выписывали им пропуска, и они с сумками и кошелками отправлялись в соседний населенный пункт, занятый врагом, а купив, что нужно, возвращались обратно. Да, немало сюрпризов из области нашей повседневной жизни преподносит нам изучение прошлого. Остается только удивляться. Поистине повседневная жизнь нашего народа полна чудес и невероятностей. Изучать их одно удовольствие.
Глава первая ПРЕДЧУВСТВИЕ
Любовь к эксгумациям. – «Приставить заднюю ногу!» – Что любили москвичи? – Русские фашисты. – Любовь к цитатам. – Евреи. – Русские глазами немцев. – Знаки отличия. – Почему Сталин рассердился на Михаила Кольцова. – Гиммлер о пользе концентрационных лагерей. – В дом пришел чекист. – «Граммофон веков». – «Муза ушедшего времени»
В ночь под новый, 1941 год, когда столбик термометра в Москве опустился до двадцати семи градусов, в Московском зоопарке обледенел и погиб белый лебедь. Этому незначительному в масштабе города, а тем более страны, событию, наверное, не стоило придавать особого значения, но кое-кто из москвичей, наиболее впечатлительных, наверное, посчитал его дурным предзнаменованием. Что ж, наше желание превращать знамения и приметы в верстовые столбы истории понятно: страшновато жить в непредсказуемом мире. Лебединая песнь, которой закончился последний предвоенный год для советских людей, была не единственным дурным знаком на будущее. Настораживало, в частности, расположение планет на небе. Весь 1941 год, а особенно конец его, должен был пройти под кроваво-красным блеском воинственного Марса, в то время как свет Меркурия и Венеры, покровителей торговли, плодородия и любви, до нас почти не доходил. Казалось, им было неуютно в нашем мире.
Но люди не довольствовались гибелью белого лебедя и кровавым отблеском Марса. Они сами стали дразнить лихо, которое тогда еще было довольно тихо. Перед самой войной, 18 июня, советские ученые раскопали могилу Тимура-Тамерлана. Раскопали, убедились в том, что Тимур был действительно хром, и снова закопали.
Я, между прочим, не знаю, есть ли на земле другой такой народ, как наш (за исключением его мусульманской части), который так любит выкапывать из земли своих покойников. Родственники и близкие покончившего с собой или погибшего в результате несчастного случая одолевают органы милиции и прокуратуры требованиями об эксгумации трупа, стремясь доказать, что похороненный был непременно убит. Создается впечатление, что в глубине души эти люди надеются на то, что покойник на свежем воздухе прочихается, прокашляется и оживет.
Ученые, вскрывая могилу Тамерлана, на такой эффект, конечно, не рассчитывали, им просто было интересно взглянуть на великого завоевателя. К тому же науке представился случай показать, что все эти разговоры о том, что, вскрыв могилу, они выпустят на волю дух войны, являются не чем иным, как суеверием темных, некультурных людей. Не подумали они о том, что предрассудок, совпав с реальностью, становится чем-то большим, чем предрассудок, он становится предзнаменованием.
Кто-то считал, что война между Третьим Римом и Третьим рейхом невозможна, потому что «три» – счастливое число.
Конечно, у каждого времени, у каждой эпохи есть свои фантазии и суеверия. Римляне, например, утверждали, что перед нападением Ганнибала на Рим щиты их легионеров сами собой покрывались кровью, из разверзшегося неба на землю сыпались листики, на одном из которых было написано: «Марс потрясает оружием». Происходили и другие чудеса: то бык заговорил человеческим голосом, то женщина превратилась в мужчину, то младенец из утробы матери закричал: «Победа, победа!»
Не всем, для того чтобы предвидеть будущее, нужны божественные знамения. Нормальные серьезные люди с этой целью изучают историю, думают, анализируют и делают выводы. И примеров тому немало.
Еще Дзержинский поручал начальнику информационного отдела ГПУ Уншлихту собирать материалы на фашистов.
А в 1927 году Дмитрий Марецкий, брат знаменитой артистки Веры Марецкой, желая предупредить мир о грядущей опасности, в брошюре «Будущая война и международный большевизм» писал: «Борьбу с фашизмом и нарастающей всеевропейской реакцией надо ставить и как борьбу с военной опасностью, разоблачать внешнеполитический авантюризм фашистских государств, бороться против фашизации армии, вскрывать подлинный смысл фашистских переворотов в граничащих с СССР странах, чемберленовскую политику сооружения фашистского кордона на советском рубеже и т. д.».
Троцкисты, когда в 1933 году Гитлер пришел к власти, стали призывать СССР к войне с Германией. В статье «Гитлер и Красная Армия» Л. Троцкий писал: «… Красная Армия главной своей силой должна стоять лицом к Западу, чтобы иметь возможность сокрушить фашизм, прежде чем он разгромит немецкий пролетариат и сомкнется с европейским и мировым империализмом… Гитлер… готовит удар на Восток».
Конечно, задушить гадину в зародыше легче, чем бороться с ней потом, когда она вырастет и превратится в лютого зверя. Но история, как и жизнь, идет своим чередом, и хороши бы мы были, если бы на следующий день после прихода Гитлера к власти напали на Германию. На нас, наверное, ополчился бы весь «цивилизованный мир». Его ведь тогда нельзя было ткнуть носом в печи Освенцима и рвы Бабьего Яра! Нельзя забывать и того, что Гитлер был избранником народа. В концлагере «Дахау» за него из 1572 заключенных проголосовали 1554, 10 воздержались и только 8 проголосовали против. Европа и Россия надеялись на мирные договоры с немцами. Даже в 1939 году английские лейбористы требовали от правительства его величества прекратить войну с Германией.
У нас же в предвоенные годы о жизни в фашистской Германии старались вообще не вспоминать. Только иногда в прессе да в речах руководителей низшего и среднего звена проскальзывали высказывания на эту тему. Так, например, летом 1934 года на совещании по итогам работы московских школ за 1931–1934 годы заведующая Мосгороно (Московского городского отдела народного образования) Людмила Викторовна Дубровина сказала: «Дикостью, звериным шовинизмом и яростной реакцией является то, что происходит в школах фашистской Германии. За счет сокращения общеобразовательных и точных дисциплин в школах введены новые предметы военного и националистического характера, в частности, расоведение, говорящее о превосходстве над другими народами северной германской расы. В школах введена палочная дисциплина».
На уроках о нравах в фашистской Германии в основном помалкивали. В архиве сохранилась стенограмма урока истории, прошедшего в одной из московских школ 20 мая 1935 года. После слов учителя «… никаких разговоров, уберите все со стола…» на головы бедных учеников посыпались вопросы об экономическом развитии Англии в эпоху довоенного империализма, о революционном движении в России, о классовом характере политики либералов и консерваторов в Англии, о Гладсоне, Ллойд-Джордже и Дизраэли, об Эрфуртской и Готской программах немецких социал-демократов, об оппортунизме фабианцев, о гомруллерах (это от английского «хозяева в своем доме») и многом, многом другом. Был даже задан вопрос: «Что такое три „Б“?» И ученик, не задумываясь, ответил: «Железная дорога „Берлин, Будапешт, Багдад“«. Да, многое знали наши школьники, и ответы давали правильные и умные, но о фашизме, о Гитлере, о сгоревшем рейхстаге не проронили ни единого слова.
Ну а 19 июня 1941 года вообще было дано негласное указание о запрещении употребления слова «фашист» в ругательном смысле. Может быть, поэтому накануне войны газета «Правда» писала не о борьбе с фашизмом, а о борьбе с долгоносиком, сельскохозяйственным вредителем.
И тем не менее к войне мы готовились, во всяком случае боевой дух в народе поддерживался. По радио, например, незадолго до войны можно было услышать беседы на такие темы: «Из опыта противовоздушной обороны за рубежом», «Каждому дому – группу самозащиты», «Подвальные убежища и их оборудование». Для приобщения граждан к знанию ПВХО (противовоздушной и химической обороны) проводились занятия перед сеансами в кинотеатрах.
Особое место в военной подготовке населения занимало добровольное общество под названием «Осоавиахим», просуществовавшее до сорок восьмого года. Правда, широкие массы вступать в него особенно не стремились. Отдувался за всех в основном партийно-комсомольский актив.
В начале 1941 года осоавиахимовцы Москвы собрали совещание и обсуждали свои проблемы. Заговорили о лыжах. У нас ведь полгода кругом снег да снег. Как воевать без лыж? Как ходить, если крепления на них «летели пачками»? А что такое лыжи без креплений? Дрова. Или вот другая проблема: зимние маскхалаты. Они были такие маленькие, что годились только для «юнармейцев» или поварят. На шинель их не натянуть – малы.
Выступивший на совещании начальник отдела военного обучения Осоавиахима майор Кузнецов поделился с товарищами по оружию впечатлениями от увиденного на смотре одной районной организации. Майор сказал: «Много допустили словесности за счет личного показа и отработки одиночного бойца. Извращали команды – вроде того что „приставь заднюю ногу“, тогда как у человека есть только правая и левая нога. Откуда-то еще нашли заднюю ногу».
Читатель, незнакомый с лексикой офицерского состава того времени, возможно, потребует разъяснения сказанного. Я, к сожалению, данной лексикой тоже не владею. Единственное, что приходит мне на ум, так это то, что, по мнению майора, во время показательных занятий командирами было потрачено непростительно много времени на объяснение осоавиахимовцам элементарных требований «Строевого устава». Впрочем, на своем переводе я не настаиваю. Да и не в этом дело. Главное другое, то, что по части анатомии майор был абсолютно прав. Нет у человека задней ноги – Бог не дал.
Интерес, с точки зрения нашей боеспособности накануне войны, представляет и другое наблюдение майора. «Один из командиров, – рассказывал Кузнецов взволнованному залу, – делает показ по команде „Делай, как я!“, а сам, поворачиваясь кругом, делает недоворот, неправильное положение ног и падает».
Для «смотра» картина, скажем, не самая достойная, и чтобы поддержать свой авторитет, командиру, запутавшемуся в собственных нижних конечностях, как посчитал майор, следовало сказать осоавиахимовцам, что он показал им, как не надо делать поворот, и сделать его снова и правильно, но тот, видно, растерялся, ничего не говоря, стал показывать поворот еще раз и снова упал.
На этот раз осоавиахимовцы развеселились от души. Стали в соответствии с командой «Делай, как я!» повторять экзерсис, падать и задирать ноги вверх. В общем, все получилось очень мило и весело. Всегда бы так, да война, подлая, помешала.
Москвич того времени ценил юмор и впечатления. До инфаркта болел он за футбольную команду, не расставался с шахматами, часами мог стоять за билетами в кино, цирк, театр. Он любил балет и оперу. Имена Ивана Семеновича Козловского, Сергея Яковлевича Лемешева знали все. Козлинистки и лемешистки враждовали между собой, как болельщики «Спартака» и «Динамо». Поклонницы приставали к Норцову (он пел Онегина): «Ой, Пантюша, у Вас пальчик свободен, можно подержаться?»… Москвичи собирали большие тяжелые пластинки с записями опер, фотографии своих любимцев. На оперные темы сочиняли анекдоты, на операх изучали историю. Жизнь египетских фараонов, французских гугенотов, венецианских мавров, русских раскольников, испанских цыган, быков и тореадоров можно было познавать в театре легко и не без удовольствия. К тому же и запоминалась она лучше, чем выученная по учебнику.
Может быть, теперь это покажется странным, но почему-то в те годы не всегда оперу передавали по радио целиком. Иногда транслировали второй акт, а о первом рассказывали, как в наше время рассказывают о первом тайме футбольного матча. Полагали, наверное, что главное в опере сюжет.
Вот цирк по радио не передавали. Его надо видеть. Впечатление (особенно на детей) цирк производил самое сильное. Не случайно так долго, с дореволюционных лет, жил в народе стишок, навеянный цирковой музой:
Дети в цирке побывали И там тигров увидали. Дома бабушку связали И на части разорвали.Тогда, перед войной, в цирке на Цветном бульваре шло представление «Теплоход веселый». Артист Вязов под маской Чарли Чаплина взлетал под купол с помощью специального приспособления. Александр и Ирина Буслаевы совершали на мотоциклах головокружительные виражи, гоняя по вертикальной стенке, сатирики Лашковский и Скалон пели куплеты о рвачах, подхалимах и жуликах, повторяя в конце каждого куплета слова «спокойной ночи».
По мере возможности смешил москвичей и журнал «Крокодил». В его предвоенном, июньском, номере были помещены карикатура на склочника и стихотворение на ту же тему:
Тили-бом, тили-бом, едет склочник в новый дом. С ним старья и хлама груды, слухи, дрязги, пересуды, Патефон, обрывки книг, сеть подвохов и интриг, Смесь корзин и чемоданов, тьма клопов и тараканов, … И как кончит переезд, всех соседей переест.На эту же тему другая карикатура, на ней изображены две противные тетки. Они разговаривают в передней квартиры, и одна говорит другой: «Так раздави же клопа!», а та отвечает: «Зачем, он же не к нам ползет, а к Ивановым».
Тема для москвичей не новая, но по-прежнему актуальная.
Рубрика «Стенографически точно» смешила читателей цитатами из документов, например, такой: «В квартире есть мелкие дети».
А на последней странице этого номера всем делала ручкой последняя предвоенная острота: «Кто над нами вверх ногами?» Вы думаете – муха, а на самом деле – будильник. Он изображен на рисунке в неестественном положении. Оказывается, будильники, сделанные на 2-м часовом заводе, ходили только кверху ножками.
Но такие мелочи не портили настроение. Москвичам было чем гордиться и на что надеяться. За пять предвоенных лет в Москве была построена 391 школа, а перед войной – Центральный театр Красной армии и Концертный зал имени Чайковского. На месте Симоновского монастыря возвели Дворец культуры ЗИС (Завода имени Сталина), а в сороковом году на пустыре, у Симоновского вала, вырос Шарикоподшипниковый завод имени Кагановича, или просто «Шарик». Планы на ближайший год шли еще дальше. Нужно было построить девять школ, четыре театра, перепланировать парк имени Горького с тем, чтобы поместить в нем павильон СССР, доставленный с Нью-Йоркской выставки, и пр. и пр.
Встречались и те, кто имел другой взгляд на нашу страну и на нашу жизнь. Находились и такие, которые мечтали о возрождении Российской империи. Особое место среди них занимали русские фашисты. Немало их жило в Югославии, Китае.
В Харбине, например, существовала фашистская организация, которая называлась «Черное кольцо». В 1935–1936 годах русские фашисты издавали в Шанхае ежемесячный общеполитический журнал «Нация». Редактировал его Олег Викторович Константинов. Своим девизом русские фашисты избрали слова: «Бог, нация, труд», главным лозунгом: «Россия для россиян!», а главным оружием – антисемитизм. Об этом Константин Радзиевский, главный идеолог движения, писал в марте 1936 года: «… еврейский вопрос есть сильнейшее наше оружие, есть единственный способ свержения советской власти…» Вот пример применения этого оружия тем же самым Радзиевским: «… еврейство торжествует… Вот она, ненавистная Россия, лежит и стонет под пятой самодержавного Кагана – Кагановича… на месте великой православной страны раскинулась еврейская советская империя колхозов и комбинатов. „Все наше – торжествует проклятый наглый жид…“».
Своих единомышленников русские фашисты нашли в той самой Германии, с которой еще не так давно намеревались воевать до победного конца.
Немецкие же фашисты использовали опыт русских. Вот что говорил Гитлер в одном из своих выступлений в 1941 году: «… Человек, который временно стоит во главе этого государства, является лишь инструментом в руках всевластных евреев, ибо если на сцене и виден Сталин, то за кулисами стоит Каганович и все евреи, которые через свои бесчисленные ответвления руководят этой гигантской машиной…»
Каганович, конечно, имел большую власть, но не такую, чтобы управлять Сталиным. Более того, он его панически боялся.
Впрочем, Сталина, как известно, боялся не только Каганович, а все его приближенные. Конечно, никому из них не приходило в голову в чем-то упрекнуть Сталина (в недоступности, бюрократизме и пр.). В этом страхе крылось для них, возможно, какое-то обаяние его личности. Русский человек всегда испытывал страх и восторг при лицезрении царской особы, но чувства восторга, связанного с чувством мистического ужаса, вызванного личностью Сталина, приближенные государя в России не испытывали, наверное, со времен Ивана Грозного.
Конечно, не в одной России зверствовала власть. В древней Спарте, рядом с разумной достаточностью быта, рядом с умными беседами на совместных трапезах и спортивными состязаниями существовала «криптия» – безнаказанное убийство рабов. Для соблюдения приличия им сначала объявлялась война, а потом молодые спартанцы подстерегали их на больших дорогах и убивали. Во Франции Людовика ХIV, с ее гвардейцами кардинала и мушкетерами короля, совершались безнаказанные издевательства над протестантами. Ведь в соответствии с христианскими заповедями нельзя убивать, а о том, что нельзя издеваться над людьми и мучить их – об этом в заповедях ничего не сказано! Даже «старая добрая Англия» позволяла себе совсем не цивилизованные действия. Король в ней имел право наделять своих приближенных правом рardonа, а проще говоря, безнаказанного убийства. И тем не менее все эти дикости и жестокости не мешали гражданам этих стран любить своих предводителей и монархов.
Немцы, говорят, почитали своего Вильгельма больше, чем мы своего Николая II. А вот обожали ли они Гитлера больше, чем мы Сталина, сказать не берусь. Можно смело утверждать только одно: мы наверняка любовались портретами Сталина больше, чем немцы портретами Гитлера. Я помню, какой восторг вызывал у меня Сталин в своем голубом мундире, с алмазной маршальской звездой и при орденах! Его портрет можно было сравнить с портретами Александра Невского, Дмитрия Донского, нарисованными художниками на основании своего воображения. Одно слово: чудо-богатырь. А Гитлер? Как можно было им любоваться? Это ведь ходячая карикатура на самого себя! Волосы на лбу, нос, усики… Впрочем, влюбленные глаза недостатки не замечают. Один русский фашист, видевший фюрера, писал о нем так: «Крупный и заостренный нос, подбородок обычный, рот средний. Взгляд твердый, но глаза, взор которых часто опущен, очень красивы и, когда он улыбается, они придают особое очарование его лицу. Он шатен и всегда тщательно причесан». Если бы знал этот патриот, сколько его соотечественников уничтожит этот шатен с очаровательным взором!
Говорят, что присутствие сильной личности сковывает инициативу, и люди перестают доверять самим себе. Вполне возможно. Во всяком случае, у нас при Сталине, как и в Германии при Гитлере, люди полюбили цитаты. Ими стали воспитывать, упрекать, убеждать, ими могли оглушить, поставить в трудное положение, загнать в тупик, в угол – куда хотите. Цитата служила венцом выступления на собрании и последним аргументом в споре. Представьте: двое спорят до хрипоты. Потом один говорит другому: «А Ленин (или Сталин) сказал так…» – и приводит цитату. Если на нее не находится другой цитаты, спор можно считать оконченным. Против цитаты не попрешь. Цитаты въедались в память, отпечатывались в мозгу, застревали в горле. С детства, как дети прошлой России «Отче наш», мы помнили слова Ленина о том, что надо учиться, учиться и учиться… что коммунистом можно стать только тогда, когда обогатишь свой ум знаниями, которые выработало человечество. На всю жизнь в память нашего поколения, как татуировка в кожу, въелись слова Сталина: «Помните, любите, изучайте Ильича, нашего учителя, нашего вождя», или его слова о том, что мы, коммунисты, люди особого склада, мы сшиты из одного цельно скроенного куска… а еще о том, что мир будет сохранен и упрочен лишь в том случае, если народы мира возьмут дело мира в свои руки и будут отстаивать его до конца…
У немцев были свои цитаты. Там, как и у нас, они не позволяли выступавшему как-нибудь исказить мысль, высказанную вождем, и тем самым навлечь на себя беду. Цитаты из Гитлера украшали не только доклады и выступления, они красовались на календарях и плакатах. Вот некоторые из них: «Бог никогда не помогает лентяям и тунеядцам. Он не помогает людям, не желающим самим себе помочь. Народ, помоги себе сам, тогда и Господь тебя не оставит», «Прекрасно жить в эпоху, когда перед людьми поставлены великие задачи. Наш долг: работать, работать и еще раз работать», «Наш девиз – общее благо выше личного благополучия» и, наконец, последняя: «Я ненавижу слово „невозможно“».
У вождей, конечно, были фразы, которые не выставлялись напоказ и которые не учили школьники. Да и говорились они не для широкой публики, а для тесного круга единомышленников. Эти фразы известны. Вот одна из них, сказанная Гитлером: «Чем проще вздор, которым мы наполняем наш обман, чем больше он рассчитан на примитивные чувства, тем успешнее результат». Интерес для нас может представлять и такое его высказывание: «Восточный колосс созрел для гибели. И конец еврейского владычества в России будет вместе с тем и концом России как государства».
Стало банальным проведение параллелей между нами и немцами, хотя с таким же успехом между нами можно проводить и перпендикуляры. Мы объявили войну классовым врагам и вредителям, немцы – «неполноценным» расам и коммунистам. Убивать тех, кто тебе чужд и непонятен, всегда легче. В эпоху колониальных захватов какой-нибудь Сэм где-нибудь в Африке, отдохнув в гамаке после сытного обеда, потягиваясь и зевая, говорил своему приятелю: «А что, Джон, не пострелять ли нам бушменов?» (как уток или вальдшнепов), и это не выглядело чем-то невероятным или возмутительным. Это теперь мы вспоминаем о бушменах как о маленьком безобидном народе. А тогда слово «бушмен» означало полную дикость, не относящуюся к роду человеческому.
Евреи, в своей массе, тоже были чужды европейцам. Нет, существовали, конечно, евреи миллионеры, артисты, музыканты, врачи, журналисты, юристы и пр. Но сколько их? – десятки, сотни, тысячи, а евреев в Европе – миллионы. В Москве тоже проживало много евреев. Когда 6 февраля 1941 года «Вечерняя Москва» сообщила о том, что льдиной, сброшенной с крыши корпуса «Б» дома 2/14 по Брюсовскому переулку, убит гражданин Абрамовский, вышедший из подъезда, то москвичи заговорили о том, что в Москве развелось столько евреев, что куску льда негде упасть. В Москве, в отличие от некоторых столиц Европы, еврейского квартала не было, и евреи, многие из которых порвали со своей религией, не носили пейсы, длинные лапсердаки и ермолки. Они смешались с серой толпой советских граждан.
В Западной Европе было не так. Здесь существовали еврейские кварталы («гетто»), и жившие в них евреи отличались от европейцев не только религией и внешним видом, но и родом занятий. В Париже, например, жители еврейского квартала являлись старьевщиками. Некоторые из них занимались мелкой торговлей, извозом, ремеслом. Не брезговали воровством и мошенничеством. Кафе еврейского квартала больше походили на шинки Белоруссии или Украины, в них было грязно и дурно пахло. Водку «Пейсаховку» там заедали солеными огурцами, несвежей рыбой и клецками. Религиозная обособленность, нечистоплотность и склонность к низким занятиям (нередко по вине самого государства) вызывали у европейцев, а у немцев, наверное, в особенности, презрение, что и помогло нацистам завоевать поддержку народа в решении еврейского вопроса.
Люди в России, наоборот, не любили богатых и хорошо одетых, а именно этими признаками отличались евреи в России от остального населения. И все-таки преследование людей по расовому или национальному принципу для многонациональной России было неприемлемым, во всяком случае с официальной точки зрения. Перед войной в СССР шел фильм «Цирк». «У нас, – говорил в фильме директор цирка, которого играл артист Володин, – можете рожать детей хоть беленьких, хоть черненьких, хоть красненьких, хоть серых в яблочко, хоть розовеньких в полосочку». Тогда ни в Америке, ни в Германии такое никому не могло прийти в голову.
Для новых немцев, воспитанных на уроках «расоведения», мы, со всем нашим расовым и национальным многообразием, выглядели ужасно. По крайней мере, так это представлялось в официальной пропаганде. В одной из статей, опубликованных в газете «Vцlkischer beobachter» («Народный обозреватель»), центральном органе нацистской партии, за 5 августа 1941 года, описывался лагерь для советских военнопленных. Корреспондент газеты писал: «… Нам бросилась в глаза смесь наций, настоящий людской зверинец невероятной пестроты… это является как бы частью многообразия огромного государства большевиков и смеси его народов, рас, сосредоточения низменного человечества, настоящих подонков человечества, того, что нужно Сталину». Жаль, что тогда нельзя было показать автору этой статьи кадры из фильма о пленных немцах под Сталинградом. Вот уж у кого вид «настоящих подонков человечества»! Грязные, одичавшие, страшные. Неужели это аккуратные, опрятные, подтянутые немцы из страны, которую мы привыкли приводить сами себе в пример?!
Конечно, у немцев были и есть основания гордиться собой. Возьмем, к примеру, немецкую пунктуальность и умение держать слово. Фашистские руководители, конечно, не могли пройти мимо этого обстоятельства. Гиммлер как-то сказал: «Мы требуем справедливости. Человек должен держать данное слово. Когда он сказал „да“, не требуется больше ни подписи, ни клятвы». Уважение к данному слову в немцах воспитал, конечно, не Гиммлер. Еще в ХIV веке некий Шерль писал: «Я не вижу в нас ничего общего с французами. Мы совершенно иначе относимся к данным нами обещаниям и иначе ценим наши клятвы». Свое превосходство над французами немцы выражали и символически. Их орел (птица Юпитера) на изображениях всегда побеждал символ Франции – петуха… Ну это так, к слову.
В том же XIV веке немцы стали печатать книги, возвышающие свою нацию. Автор одной из них, Ульрих Гугвальд, уверял своих соплеменников в том, что один из сыновей прародителя всех живущих на Земле – Ноя имел чуть ли не германское происхождение, а Бурхарт Вальдис в поэме о двенадцати древних германских королях провозглашал право германской нации на завоевание всего мира. Эта идея воплощалась не только в текстах, но и в книжных иллюстрациях. В напечатанной в 1573 году на латинском языке поэме Матиаса Гольцварта о превосходстве германской расы на одной из гравюр показан апофеоз Германии. Изображена Германия была в виде прекрасной женщины с короной на голове. В одной руке она держала скипетр, в другой – державу, а ноги ее попирали земной шар. Внизу красовалась надпись: «Германия, завоевательница народов».
Но будем справедливы к немцам. Не одни они ставили свою страну, свою нацию превыше всего. При том же Людовике ХIV некий Одижье накатал книгу о происхождении французов, в которой сообщал о том, что в 3464 году от Сотворения мира и за 590 лет до Рождества Христова их предки называли немцев вандалами, что Юпитер, Нептун и Марс были королями Галлии, а сам Галл, ее основатель, был не кем иным, как самим Ноем. Автор поведал миру также о том, что именно от французов пошли все божества Европы, все изящные искусства и все науки. Нескромно, конечно, зато патриотично.
Надо думать, что мысли эти не были мыслями народов Германии и Франции, но какую-то часть общества, и, возможно, наиболее агрессивную, они вдохновляли. И вот уже Фридрих Барбаросса пытается завоевать Италию, потом проникновение немцев в Прибалтику, раздел Польши, идея «Drang naсh Osten». Путь на Восток для немцев – путь войны. Для нас путь на Запад – путь эмиграции. Нередко этот путь смешон и жалок.
Профессор Горностаев в пьесе Тренева «Любовь Яровая», когда домработница Авдотья, расталкивая окружающих, лезет в машину, чтобы бежать из России в Европу, бросает в толпу полную горькой иронии фразу: «Пустите, пустите Дуньку в Европу!»
Достоинства европейской цивилизации, конечно, очевидны, и никто с этим не спорит. Чем дальше от Москвы на запад, тем становится чище и культурней. Уже Литва по сравнению с Россией и Белоруссией выглядит совсем иначе. Дома аккуратные, крашеные, на стенах цветочки, чисто, опрятно. Заборов не видно. Вместо них густой стриженый кустарник. И красиво, и не перелезешь. А как мы любим заборы! Заборы-стены, заборы-крепости. А есть еще заборы-помойки. На изготовление их идет все, что попадется под руку: палки, столбы, спинки железных кроватей, ободья от бочек, сломанные стулья. Все эти отбросы переплетены проволокой и бессмысленно торчат над цветами и зеленью. Для чего они? Препятствием для воров они не являются. За ними нельзя ни спрятаться, ни укрыться. Своим жалким видом они говорят лишь о том, что все, что за ними, – «мое». Но неужели это нельзя сказать каким-нибудь другим способом? Хотя бы таким, как это делают в Литве? Отсутствие чувства красоты – это ведь тоже признак варварства. А эти вопли баб на похоронах! Я был в Литве, когда там хоронили молодых парней, таможенников, расстрелянных на своем посту бандитами. Их было девять. На похоронах собрались девять матерей, девять жен, но никто из них не выл, не кричал, не рвал на себе волосы, как это делают русские, еврейки или уроженки Кавказа.
Позволю себе остановиться еще на одной нашей особенности. Не знаю даже, к чему ее отнести: то ли к опасному любопытству, то ли к непреодолимому желанию сделать пакость. О стремлении к разрушению, жертвой которого становятся телефоны-автоматы, остановки городского транспорта и прочее, я не говорю. Это общеизвестно и никого не удивляет. Но как не удивляться, когда человек, находясь в самолете на высоте десять тысяч метров, начинает ломиться в «аварийный выход»! А ведь именно такую картину мне довелось увидеть, и, надо признаться, я почему-то постеснялся остановить экспериментатора. Или другой случай: ученики одного из старших классов в Краснодарском крае принесли на урок минометную мину. (Таких мин по нашим лесам со времен войны разбросано немало.) Учительница попросила мальчиков не отвлекаться и не трогать мину. Ее, конечно, никто не послушал. Более того, один из учеников взял большой школьный циркуль, которым чертят на доске, и стал ковырять мину его острым концом. Другой смышленый мальчик при этом заметил: «Щас жахнет». Он оказался прав. Мина действительно жахнула. В результате – шесть трупов и несколько раненых. Учительница осталась жива. Тем урок и закончился. Урок на всю жизнь.
За дикие, неоправданные поступки, пьянство и многое другое европейцы не очень жалуют русских, видя в них если не варваров, то уж полуварваров наверняка. А образ «загадочной русской души» в их сознании возник, скорее всего, от неспособности рационального европейского ума объяснить нелепые поступки их восточных соседей. «Каждый народ имеет свои достоинства, но имеет и недостатки, – писал Даниэль Дефо. – Возьмите русских, сколько урона им приносит приверженность к необузданным страстям!» Обжорство, пьянство, сумасшедший карточный азарт, короче, все, чему мы так непринужденно и легко предаемся по своей распущенности и отсутствию воли, воспринимается европейцами как проявление «необузданности страстей». Другую особенность русского характера подметил Фридрих Ницше, который изрек: «Говорят, у злых людей нет песен. Почему же у русских есть песни?» В устах провозвестника фашизма это звучало как комплимент. Возможно, Ницше прав.
Легкость перехода русского человека в отношениях с себе подобными от равнодушия и даже симпатии к озлоблению и ненависти не позволяет говорить о мягкости нравов в России.
Специалисты по русской истории 3-й фашистской танковой армии капитан Штрик-Штрикфельд и доктор Штольте в докладе о русских вообще и о формировании их национального характера в частности писали: «… непосредственность и наивность мысли, внезапная перемена в настроении и опасная склонность к утопии характеризуют этот тип… Упорная работа на скудных участках земли на севере сделала этих людей сильными, долгая зима воспитала выносливость… для русских характерны непримиримость, социальная ненависть». Эти, последние, черты русского характера немецкие специалисты объясняют бесправием и рабством, в котором несколько веков жил русский народ, попадая под власть то Европы, то Азии. Особое место в докладе было уделено вопросам религиозности русского народа. Причину своеобразия русских немецкие ученые увидели также в насаждении и проповедовании в России «самой закоснелой формы христианства – православия идейно незрелому народу и в сдерживании развития светской культуры». Отсюда, по их мнению, возникла исключительная набожность русских и их глубокая мистическая вера в обряды. Положение, по мнению авторов доклада, усугублялось еще и тем, что после захвата Константинополя турками Москва стала единственным центром православия, и чувство своеобразности веры стало частью русского национального самосознания. Безраздельному господству церкви в духовной жизни народа способствовало еще и то, что Россия не знала ни рыцарства, ни гуманизма, ни ренессанса. Не знала она, к сожалению авторов доклада, и антисемитизма с расовой точки зрения. Это правда. В России антисемитизм не мешал русским и евреям дружить, любить и обзаводиться детьми.
В то же время, касаясь особенностей национального характера русских, фашистские специалисты подчеркивали, что русские рьяно отстаивают свои идеи, особенно патриотические, и не выносят телесные наказания, в особенности со стороны немцев, так как видят в этом оскорбление своего национального достоинства. Что касается интеллектуального развития, то, по мнению Штрик-Штрикфельда и Штольте, «если три четверти русских по культурному уровню стоят значительно ниже немцев, то одна их четверть обнаруживает выдающийся интеллект и одаренность, превышающие средний уровень».
Больше всего шокировал немцев внешний вид русских. «Внешний вид русских, – писали сочинители доклада, – их образ жизни следует отнести за счет систематической пролетаризации масс, что типично для Советской России. Трудно отличить офицера от солдата, инженера от рабочего. Большевики уничтожили старую интеллигенцию, а современная – вышла из рабочих и не имела перед собой примера культурного человека».
Помимо подмеченных немецкими специалистами объективных причин запущенного вида советских людей, были еще причины субъективные. Когда нацисты входили в какое-нибудь село или деревню, местные жители не понимали или делали вид, что не понимают того, что они от них хотят, а девчонки, так те мазали себе лица сажей, боясь, что на них обратят внимание оккупанты. И все-таки надо признать, что после европейских советские деревни не могли не произвести на немцев тяжелого впечатления, несмотря на все преобразования предвоенных лет.
О современной России в докладе говорилось следующее: «… Ленин, как и Петр Великий, видел техническую отсталость России и старался ликвидировать ее, перенять европейскую цивилизацию, но идея, во имя которой он это делал, враждебна европейской культуре, как и преступления большевиков против народа, расы, семьи, собственности, религии и прежде всего человеческой личности. Эта государственная система мирового господства евреев является для русского народа порабощением, превосходящим кровавые события его прошлого, даже нашествие татар. Единственное, что русские смогли противопоставить этому, оказались их терпеливость и выносливость… Насколько чужда стала Европе Россия за двадцать пять лет, ясно увидели немецкие солдаты, но вместе с тем они увидели, что русский человек под немецким руководством способен вернуться в Европу».
Читатель, лучше меня разбирающийся в вопросах российской истории и религии, сам сможет оценить взгляды немецких историков гитлеровской эпохи на проблемы развития русской нации, значение православной церкви и коммунистических преобразований. Я же, не считая себя достаточно компетентным во всех этих вопросах и не желая навязывать читателю свою точку зрения, ограничусь сказанным и пойду дальше.
Обращусь теперь к отечественным источникам. Интересно, как они характеризовали наш умственный уровень в годы, предшествовавшие войне. В середине двадцатых годов некий Шпильрейн проводил исследование на тему: «С какими знаниями красноармейцы приходят в армию и с какими из нее уходят». Исследование показало, что в те годы, оставляя службу, большинство солдат не понимали значения таких слов, как «кредит», «ликвидация», «блокада», «бюрократия», «десант», «импорт», «контрибуция», «критика», «монополия», «ноты», «премирование», «рейхстаг». Не знали, что слово «автономный» не значит богатый, а слово «ветеран» ничего общего не имеет со словом «ветеринар». Не все демобилизованные из армии лица знали, за кого большевики – за кулаков, попов, трудящихся, или царей, – многие не могли ответить на вопрос: «Кто такой Сталин: анархист, коммунист, меньшевик, эсер?» Зато демобилизованные из армии знали такие мудреные слова, как «живоглот», «кутузка», «Перекоп», «золотопогонники», «бастовать», о которых солдаты в конце тридцатых годов успели позабыть. А вот «крепкие» слова и выражения они, конечно, не забыли и вовсю ими пользовались. Кстати, в октябре 1941 года в одной из немецких газет был опубликован очерк некоего Шварца фон Берка, в котором утверждалось, что немцы основательно изучили все русские ругательства и установили, что чаще всего русские повторяют фразу: «Рожа просит кирпича». Поэтому-то, наверное, немцы и стали использовать ее в своих листовках: «Бей жидаполитрука – рожа просит кирпича». На наших плакатах политрук выглядел по-другому, и слова на плакате были другие: «Военный комиссар – отец и душа своей части».
Невысокому интеллектуальному и культурному уровню наших солдат в те годы удивляться не приходится. В середине двадцатых годов в стране только начиналась борьба с неграмотностью. Знания, которые на политзанятиях старались вбить в головы солдат командиры и комиссары, часто ложились на неподготовленную почву. Мне в связи с этим вспоминается одна характеристика из старого уголовного дела. Была в ней такая фраза: «На политинформациях не осмысливает приведенные факты, но бдительно следит за политической жизнью страны».
В предвоенные годы воины наши стали, конечно, более грамотными и развитыми. Особый отбор шел в элитные части, в органы безопасности.
Немцы органам безопасности и элитным частям тоже уделяли исключительное внимание. Отбор в войска СС был долог и строг. Принимали в них восемнадцатилетних юношей из Союза гитлеровской молодежи. Из ста отбирали десять-пятнадцать. Отобранный должен был представить свидетельство о политической благонадежности родителей, братьев, сестер, свою родословную с 1750 года, свидетельство о состоянии здоровья и свидетельство от Союза гитлеровской молодежи о собственной благонадежности, свидетельство о том, что у его родителей и в его семье нет никаких наследственных болезней, и, наконец, заключение расовой комиссии, в которую входили представители руководящего состава СС, знатоки расовой теории и врачи. Пройдя все эти испытания, молодой человек давал присягу на верность фюреру.
Молодые фашисты много занимались спортом, отбывали трудовую повинность и два года служили в армии. Когда их наконец принимали в СС, им вручали кинжал. С этого момента они имели право защищать свою честь с оружием в руках. Носили эсэсовцы и значки: спортивный значок штурмовика и бронзовый спортивный значок. Эсэсовцы, вообще, всю жизнь должны были заниматься спортом, сдавая до пятидесятилетнего возраста ежегодно хотя бы одну из спортивных норм и получая за это серебряные и золотые значки.
В нашей стране значки тоже любили. Октябрятские звездочки, пионерские, комсомольские значки, значки БГТО (Будь готов к труду и обороне), ГТО (Готов к труду и обороне), «Ворошиловский стрелок» и другие украшали грудь многих юношей и девушек. Перед войной был утвержден даже значок для дворника, нагрудный и нарукавный. На нагрудном должен был красоваться номер дворника (как прежде говорили: дворник бляха №…), однако война помешала внедрению этого новшества. А вообще значки у нас носили многие, даже депутаты. В этом мы обошли английских лордов и американских сенаторов.
На первом съезде советских писателей, в 1934 году, журналист и сатирик, редактор газеты «Правда» и журнала «Огонек» Михаил Кольцов в шутку, конечно, предлагал ввести знаки отличия для писателей. Например, для прозаиков – чернильницу, для поэтов – лиру, а для критиков – дубину. «Идет по улице критик, – говорил Кольцов, – с четырьмя дубинами в петлице, и все писатели на улице становятся во фрунт…»
Вот ордена наши особой оригинальностью не отличались: Красного Знамени, Красной Звезды и пр. Не было у нас «Владимира с мечами» или «Железного креста с дубовыми листьями», как у немцев, или «Золотого коршуна», «Восходящего солнца», как у японцев. Зато у нас появились медали: «За освобождение Праги», «За взятие Берлина», «За победу над Германией», а у японцев лишь – «За участие в боях с Россией».
Не только значки и медали, но и спортивные нормы наши были ничем не хуже немецких и японских. Сто пятьдесят метров с винтовкой на значок ГТО надо было пробежать за минуту тридцать секунд, за час и пять минут пройти на лыжах десять километров, прыгнуть в высоту на метр двадцать пять сантиметров, в длину – на четыре с половиной метра и сделать многое-многое другое. Спорт, конечно, вещь полезная, и с этим спорить нельзя, но в той страшной войне, помимо спорта, нам помогла наша природная выносливость, привычка к трудным условиям жизни, особенно жителей сельской местности. Ведь в деревнях еще снег не успевал сойти, а мальчишки уже бегали босиком. Помните Н. А. Некрасова: «Босы ноги, грязно тело и едва прикрыта грудь…» Это ведь о наших деревенских мальчишках написано. Немцам такое было недоступно, они были развращены культурой. Не зря же римлянин Катон сказал когда-то, что из земледельцев выходят самые верные люди и самые стойкие солдаты. К тому же в наших мальчишках не было гонора и самодовольства.
А ведь не трудно себе представить, какой гордостью наполнялись сердца молодых немцев в день вручения им эсэсовского кинжала, как гордились своими сыновьями их отцы и матери, как завидовали им не удостоенные такой чести товарищи! Только стоило ли радоваться и завидовать? Организация-то была преступной. Но думал ли тогда кто об этом? Наверное, очень немногие. Кровавая диктатура имеет одну особенность: она вселяет в людей уверенность не только в своей непогрешимости, но и в своей вечности.
Когда людям начинает казаться, что сильной диктатуре ничего не страшно и она все может, то их начинает тянуть в «органы». В них, в этих «органах», для молодых и тщеславных кроется тайная, неведомая сила, героизм, романтика, а кроме того, и дозволенность совершать преступления, даже убийства, во имя «великой идеи». Все это возвышает маленького человека в его собственных глазах. Наши сталинские спецслужбы в этом отношении не были исключением. О существовавшей в них вседозволенности свидетельствуют страницы романа (я бы назвал его большим очерком) Эрнеста Хемингуэя «По ком звонит колокол». Автор вывел в нем в образе советского журналиста Каркова упомянутого выше Михаила Кольцова. Тот, кто читал роман, может быть, помнит, что Карков носил в портсигаре и в воротничке своей рубашки ампулы с ядом. Этим ядом он должен был отравить трех наших смертельно раненных офицеров, чтобы они не попали в руки врага. Кроме того, в романе есть одна знаменательная фраза, которую Карков говорит Роберту Джордану, американскому журналисту, под именем которого Хемингуэй изобразил самого себя. А фраза такая: «Мы против индивидуального террора… но все-таки можно считать, что метод политических убийств применяется довольно широко… Мы их ликвидируем. Но не убиваем». Ну чем же это не терроризм? В Москве, конечно, стало известно об этих откровениях Кольцова и, возможно, не только от Хемингуэя. Не случайно Сталин спросил его после возвращения из Испании, есть ли у него пистолет и не покончит ли он с собой. Этим, возможно, Сталин хотел подчеркнуть, что ни о каких ядах он не знает. Государственные тайны вождь не позволял разглашать никому, даже своим любимчикам.
В Советском Союзе руководители «органов» любили общаться с интеллигенцией. В этом они, наверное, видели какую-то свою элитность. Софья Евсеевна Прокофьева, жена заместителя наркома внутренних дел Г. Е. Прокофьева, вспоминала о том, что встречать новый, 1937 год к ним домой пришли артисты Гиацинтова, Берсенев, Бирман.
Думаю, что такие отношения складывались не потому, что интеллигентов тянуло к чекистам, как кролика к удаву, хотя, наверное, было и это, а просто потому, что среди чекистов встречались интересные, интеллигентные люди, такие, например, как Прокофьевы. К тому же чекисты были неплохо обеспечены и имели возможность устроить хороший прием. Да и гостям, должно быть, сидеть за столом с официальным чекистом было спокойнее и приятнее, чем с неизвестным стукачом, который еще наврет про тебя с три короба.
Советское общество воспринимало работников «органов» как печальную, но необходимую реальность. В Германии деятельность СС тоже воспринималась как суровая необходимость. Концентрационные лагеря, в частности, считались полезным делом. Целесообразность создания концлагерей Гиммлер мотивировал как стремлением к возрождению нации, очищением ее от скверны, так и простой экономией государственных средств. «Что значит установить слежку за преступником? – спрашивал он. – Это значит, что нужно ежедневно выделять для этого троих служащих и две автомашины, ну а если преступник ловкий и будет перескакивать из одного трамвая в другой, из одного такси в другое, то меньше пяти человек с ним не справятся. Да и вообще, – констатировал Гиммлер, – сообразительный человек сумеет избежать любой слежки… Стоит ли ради гуманности тратить миллионы марок?»
Этим доводом Гиммлер задевал слабую струнку любого немца. Пересчитывая мелочь в кармане и мечтая о лучших временах, соотечественники готовы были простить новым хозяевам Германии все что угодно, только не свою бедность. Неким утешением для немцев в этом плане могло также служить сообщение Гиммлера о том, что бюджет ГПУ составляет 1,3 миллиарда золотых немецких марок! Все-таки не из нашего кармана.
В своей брошюре «Сущность и задачи охранных отрядов и полиции» Гиммлер рассказал согражданам об уголовных преступниках, о профессионалах-рецидивистах и, в частности, об одном старике, совершившем за свою жизнь шестьдесят три преступления! Немцы читали это и ужасались. Всем было ясно одно: в Германии таких стариков не должно быть. И Гиммлер не обманул надежд своих сограждан. Он избавил их, по крайней мере, от рецидивистов. «Ввиду того, – писал Гиммлер, – что число уголовных преступников в Германии велико, я решил рецидивистов, отбывающих наказание в третий-четвертый раз, сажать в тюрьму и уже не выпускать». Могло ли это решение вызвать протест в немецком народе? Конечно, нет.
Угодные народу меры приняли фашисты и в части содержания преступников в местах лишения свободы. Вот что писал Гиммлер по этому поводу: «… в концентрационных лагерях мы никакой политической подготовки не проводим, потому что арестанты в большинстве своем имеют рабскую душу… частично лгут, повторяя „Фолькишер беобахтер“… приветствие „Хайль Гитлер“ для них запрещено…» Как следует из брошюры, заключенные во время маршировки с первого шага должны были петь, но не национальные, а народные песни («национальные», надо понимать, – это песни своей национальности, а «народные» – это песни немецкие. – Г. А.). Разрешалось им также петь и старые валлийские, то есть уэльские песни, направленные против англосаксов, когда-то их оккупантов. «Мы приучаем их к порядку, – писал далее рейхсфюрер о заключенных концлагерей, – … содержим их в чистых бараках, им часто меняется белье, что возможно только у нас, немцев. Вряд ли другой народ был бы столь гуманным… Содержащиеся в лагере должны два раза в день умываться, пользоваться зубной щеткой, чего многие совсем не умели… За проступки заключенные, как в старой Прусской каторжной тюрьме (1914–1918 гг.), получают двадцать пять ударов (палкой. – Г. А.) в присутствии взвода солдат, врача и протоколиста…» При этих словах душа каждого правоверного немца должна была переполниться гордостью за свой народ и свою страну.
После войны, в 1945 году, мозг Гиммлера, как создателя величайшей за всю историю Западной Европы машины по истреблению людей, был помещен в Музей Скотленд-Ярда в Лондоне вместе с мозгами, автографами и орудиями преступлений других «великих» преступников.
Хорошо следить за деятельностью таких спецслужб, как НКВД и гестапо, в залах музея или в кино. А как страшно жить в стране, заболевшей бешенством! И, главное, не знаешь, откуда чего ждать. Да и сам человек не всегда знает, чего ему ждать от самого себя. При таких порядках легко стать предателем, доносчиком и даже убийцей ближнего. Никогда не забуду, как в 1952 году, в самый расцвет шпиономании, мне тогда было двенадцать лет, я смотрел на своего отца, который что-то писал, и мне казалось, что он пишет шпионское донесение. Не знаю, как бы я повел себя дальше, если бы мне пришлось высказать свои подозрения в соответствующем месте и как бы я дальше жил, окажись мой отец по моей вине в сталинском застенке. А ведь это запросто могло случиться. И совершил бы я это преступление, считая себя человеком честным и искренним. Во всяком случае, я себя уверял бы в этом, стараясь не думать о сути своего поступка и о страхе, подтолкнувшем меня к его совершению. А страх был, жуткий и необъяснимый.
Однажды к нам домой зашел чекист, неказистый мужичок в черном потертом пальто и кепке. Я ничего не знал тогда ни о сталинских лагерях, ни о нарушениях законности, ни о культе личности, но какой-то неведомый, панический ужас охватил меня (может быть, он передался мне от отца). Сегодня, вспоминая прошлое, приходится удивляться, что такое незначительное на первый взгляд событие, как приход неприметного мужичка, может остаться в памяти на всю жизнь и породить столь мрачные мысли и ассоциации.
Из такого прошлого хочется вырваться, как из дурного сна, выбежать, как из темной подворотни, где слышишь за собою чьи-то тяжелые, чужие шаги. Выбежать на свет, где люди и троллейбусы, где любая собака покажется старым и добрым другом.
Да, страшных лет в нашей истории было немало. Недавно мне на глаза попался один рассказ Ефима Зозули (был такой советский писатель до войны), написанный им еще в 1919 году. Называется он «Граммофон веков». В нем описывается, как некий изобретатель Кукс и его приятель Тилибом с помощью этого самого «Граммофона веков» попадают в будущее, а именно, в 1954 год. Ни о ежовщине, ни о Второй мировой войне в этом будущем, естественно, никто ничего не знает. Люди живут хорошо и счастливо. Они забыли, что такое преступность и войны. Они радуются жизни и не боятся завтрашнего дня. И вот Кукс начинает демонстрировать ученым будущей Москвы свое изобретение – «Граммофон веков». Суть его состоит в том, что он может читать и воспроизводить звуки и человеческую речь, когда-либо в прошлом произносимую у того места, где он теперь находится. В наступившей тишине Кукс включает «Граммофон веков» и тот, похрипев немного, доносит, наконец, до слуха собравшихся ученых кое-что из дореволюционного московского лексикона, и давно ушедшие в небытие люди на разные голоса начинают произносить такие привычные когда-то слова и фразы: «В морду! Молчать!.. А, здравствуйте, сколько зим, сколько лет!.. Не приставайте! Нет мелочи. Бог подаст… Ай, ай, тятенька, не бей, больше не буду! Сволочь… Мерзавец… Работай, скотина…
Молчать!.. Застрелю, как собаку… Я вас люблю, Линочка… Я Вас обожаю… Человек, получи на чай…»
Ученые сначала слушали граммофон с интересом, но постепенно все больше и больше мрачнели. Когда же изобретение Кукса вынесли в сад и поставили под большим красивым дубом, надеясь услышать от него что-нибудь приятное и романтическое, из граммофона раздался душераздирающий крик: «Стреляйте, только не в лицо!» и прогремели выстрелы. Оказалось, что под тем самым дубом, в тени которого теперь так хорошо и прохладно, когда-то кого-то расстреливали. Ученые не выдержали такого удара и разбили аппарат. Хорошо хоть дуб не срубили, люди ведь любят срывать свою злость за собственные ошибки и преступления на неодушевленных предметах.
Интересно, что бы донес этот аппарат, будь он в наших руках, из сорокового года? Может быть, это был бы грохот трамвая, марш духового оркестра, звук пионерского горна, обрывки чьих-то фраз, таких, например, как: «Свет погаси, я за тебя платить не буду!.. Газету дома надо читать, а не в уборной!.. Да здравствует Сталин!.. Жировочку оплатите… Куда прете, трамвай не резиновый!.. No pasaran!.. Rot front!…», а может быть, что-нибудь другое? Не знаю. Во всяком случае, он донес бы до нас и крики восторга, и шепот, и брань. Что ж, для любопытного человека и брань представляет интерес. Она тоже меняется со временем. Ну кто теперь говорит «черт бы тебя побрал» или «мать твою за ногу», как говорили раньше, ну а фразу «морда просит кирпича», которую так часто слышали у нас немцы, теперь можно было бы занести в Красную книгу.
Весной меня посещает «муза дальних странствий», тянет к морю. «А не махнуть ли нам на море?» – повторяю эту, ставшую стихотворением Андрея Вознесенского, сладостную строчку. Хочется лежать на берегу, прижавшись к теплому песчаному брюху земли, и, закрыв глаза, слушать шум нескончаемого прибоя, или сидеть за столиком ялтинского кафе, смотреть в синюю даль и пить пиво, закусывая его копченым окунем. Хочется бродить по России, разговаривать в случайных поездах с незнакомыми людьми, заходить в книжные магазины провинциальных городков или в сельпо, где в годы советской власти торговали печками, мышеловками, серпами, железными кружками, машинками для удаления косточек из вишен, керосинками, гранеными стаканами, иголками для примусов и тысячью всяких других мелких и разнообразных вещиц, безвозвратно ушедших теперь в прошлое. А разве плохо трястись в старом автобусе по сельским дорогам или плыть на речном трамвайчике или «Ракете» между уютных берегов Оки или Волги и где-нибудь, повинуясь лишь чувству, сойти на неизвестной пристани, отыскать маленькую гостиницу, переночевать в ней на скрипучей кровати, а рано утром, когда местные жители только раздувают свои самовары, отправиться на обследование городишки, сбегающего к реке своими безалаберными улочками. И потом там, где маленькие домики, разноцветные стекла веранд, белый убор яблонь, сизый дымок самоварных труб создают неповторимое очарование тихой, уютной жизни, остановиться, пораженным увиденной красотой. Такие минуты запоминаются на всю жизнь.
Говорят, что Лев Толстой как-то сказал: «Какая-нибудь избушка в лесу гораздо красивее Исаакиевского собора». Такое мнение, конечно, нисколько не умаляет красоты и ценности Исаакиевского собора. Оно говорит лишь о том, что сила впечатления и чувство красоты не имеют границ.
Отправиться в сентиментальное путешествие по стране давно прожитых лет – это ли не мечта каждого пожившего на этом свете человека?
Глава вторая ПУТЕШЕСТВИЕ В ПРОШЛОЕ
Несбыточная мечта. – Шестиклассники в 1995 году. – Сумасшедший старик. – В своей старой квартире. – Прогулка по городу. – Разговоры на кухне. – Старые новости. – Встречи с родными
В историческом масштабе Великая Отечественная война для нас не такое уж далекое прошлое. До него не так уж трудно дотянуться. Еще живы те, чьи глаза видели, а уши слышали довоенную, военную и послевоенную Москву.
А как было бы здорово самому побывать в той Москве! Сколько можно было бы увидеть и узнать интересного! Думая об этом, я даже представил себе, как я иду весной 1940 года по улице Горького, а навстречу мне шагает старый знакомый моих родителей, тот, который подарил мне игрушечную пожарную машинку. Он еще не стар, полон сил, что-то несет под мышкой. «Подойти, что ли, – подумал я, – поздороваться, объяснить. Не поверит ведь, примет за сумасшедшего. Да и стоит ли к нему подходить, он ведь даже на похороны отца не пришел, да и потом ни разу не позвонил. Бог с ним, пусть идет своей дорогой…»
Интересно, ведь в той Москве я мог бы встретить своих будущих учителей, а уж сколько замечательных писателей, артистов, да и просто людей, помнивших прежнюю жизнь и унесших свою память в могилу, увидел бы я! Как было бы здорово закрыться с таким человеком в уютной комнате, пить сладкий чай с лимоном и слушать, слушать, слушать.
А с каким интересом бродил бы я по городу, вглядывался в лица прохожих, заглядывал во дворы и подворотни, ища знакомые с детства уголки!
К тому же, путешествуя в Прошлое, ты застрахован от всяких нелепостей и попаданий пальцем в небо, как это случилось не только с Томасом Мором и Кампанеллой, но и с шестиклассниками одной московской школы, рассказавших о своем путешествии в 1995 год в первом номере журнала «Пионер» за год 1945-й. Они даже решили сохранить этот номер журнала для того, чтобы, дожив до 1995 года, сравнить увиденное в путешествии с реальным будущим.
На что же в своем путешествии они обратили внимание? Во-первых, прилетев на каком-то летающем аппарате в наше время, они оказались на большой площади. Оглядевшись, увидели огромное здание, а на нем возвышающуюся над всем городом фигуру человека с поднятой рукой. Ленин! – закричали они радостно. Конечно, это был он, Владимир Ильич, точно такой же, как на картинках и открытках с изображением Дворца Советов. Дворец тот должен был стоять напротив станции метро, которая еще до войны называлась «Дворец Советов» (ныне «Кропоткинская»). Интересно, что бы подумали эти дети, если бы исполнилось их желание и они оказались в Москве 1995 года, где на месте Дворца Советов увидели бы храм Христа Спасителя, который снесли еще до войны? Решили бы, наверное, что заехали не в ту страну.
Впрочем, как видно из рассказа, помимо вполне предсказуемого дворца, путешественники увидели в Москве всякую фантастическую чепуху, которой обычно изобиловала фантастическая литература: полеты пассажирских ракет на Марс и Луну, избавление человечества от всех болезней и т. д. и т. п. Кроме того, в будущей Москве их удивило то, что на Пушкинской площади росли апельсиновые деревья, а на месте Гоголевского бульвара зеленела бамбуковая роща. И все это только потому, что москвичам просто захотелось пожить в субтропиках!
Вообще говоря, мечта об изменении московского климата будоражила фантазию наших писателей давно. Автор одного из фантастических рассказов, опубликованного еще в 1925 году, мечтал о том, что советские люди, научившись нагревать Землю, создадут в Москве тропический климат, а кататься на коньках будут летать в Сахару.
Фантазии русских писателей, в отличие от западных, мечтавших о кладах и миллионах долларов, ограничивались теплом и хлебом – такими простыми и, увы, не всегда доступными нам вещами. Происходило это, наверное, оттого, что многие фантастические книжонки писались голодными авторами, в холодных, нетопленых комнатушках.
Сегодня мы стали осторожней в своих прогнозах на будущее. А ведь не так давно нам казалось, что советская власть простоит еще лет триста. Наши же соотечественники в 1925 году были смелее, они полагали, что уже в 1960 году мировой Совнарком и Коминтерн будут распущены.
Теперь, думая о будущем и вспоминая о путешествии шестиклассников в Москву 1995 года, нельзя исключить того, что когда-нибудь, в соответствии с научными прогнозами, климат Земли потеплеет, на том месте, где теперь находится Россия, будут жить негры или китайцы. Они будут питаться апельсинами, выросшими на месте Таганской площади, или молодыми побегами бамбука с берега реки, называемой когда-то Москвою. Но случится это, надеюсь, не через пятьдесят лет, а несколько позже.
Вот какие дурацкие мысли лезут в голову после прочтения маленького фантастического рассказа.
И не они одни. Под влиянием фантастических рассказов мечта о приобретении в личное пользование «машины времени» стала овладевать мною все больше и больше. Я стал искать любую возможность для того, чтобы отправиться в путешествие и, конечно, не в Будущее, а в Прошлое. Зачем лететь туда, где тебя никогда не будет, где тебя никто не ждет и тебе не рад?
Вспомнив, что библейский царь Соломон мог путешествовать во времени, а не только разговаривать со зверями и птицами, я прочитал все три тысячи его притчей и тысячу пять песен, поговорил с одним изобретателем «машины времени», спрашивал в аптеках таблетки для долголетия черепах, подолгу смотрел в лиловые глаза ворона, обивал пороги психиатрических клиник, умоляя познакомить меня с теми, кто возомнил себя Берией, Воландом или Глебом Жегловым. Но все было напрасно. Правда, однажды мне повезло. В скверике, у памятника Пушкину, я разговорился со стариком в рваной одежде, лохматым и грязным. После того как я помог ему приобрести нечто опохмеляющее, он пришел в себя и под большим секретом сообщил о том, что когда-то был членом Союза советских писателей, жил весело и беззаботно, сочинял брошюры про рабочих, а те за это зачислили его в свою бригаду и работали за него. Он же получал зарплату. Плохо, что ли? Живи – не хочу. Так нет. Начитался он Солженицына в самиздате и решил, что надо бороться с существующим строем за очередное светлое будущее. Из Союза писателей его, конечно, исключили, зарплату платить перестали, и стал он беден как церковная мышь. Может быть, поэтому и потянуло его в религию. Крест на шею повесил, просил у Елоховской церкви милостыню, веру православную проповедовал. Все было хорошо, если б опять не подвела его страсть к чтению. Взялся за Ветхий Завет. Читал, читал его и, наконец, разочаровался. «И, главное, что обидно, – думал он, – писали-то его, видать, не глупые люди, да только как будто у следователя на допросе: как что плохое случится, так значит Бог наказал. Только по наказаниям Бога – то и знали. А тот и рад стараться. Чтобы не забывали, все наказывал да наказывал. До того донаказывался, что его подопечные земли своей лишились. По всему свету разбрелись. И теперь нельзя понять, кто больше в мире зла сотворил: дьявол своими происками или Бог своими наказаниями. Вот, к примеру, хотя бы история с Адамом и Евой. Создал их Бог, а дьявол им только объяснил, кто они такие есть. Так Бог их за это из рая прогнал и разными болезнями наградил. В общем, не понравился ему этот Бог. „А еще говорят, Бог есть любовь! – возмущался старик. – Какая же это любовь, если за нее из рая выгонять?“ И обратился он тогда к Евангелию. Только начал читать, как сразу столкнулся с несуразностью. Было в нем написано: „Авраам родил Исаака…“, ну и так далее, одним словом, родословная Иисуса Христа, а потом оказывается, что эта родословная к Иисусу никакого отношения не имеет: зачат-то он был до того, как Мария вышла замуж за Иосифа. И оказывается, что папашей Христа был сам Бог. Но тогда, спрашивается, какой? Над Израилем и Иудеей тогда один Бог был, еврейский. Оказывается, нет. Был еще другой, при котором и состоял Христос в чине Бога-Сына и еще некто состоял в чине Святого Духа. Что за субстанция – вообще непонятно. Задумался старик и над подвигом Иисуса. Тот, конечно, много пережил. Поиздевались над ним и римляне, и соплеменники, это факт. Но как это допустил отец его небесный, вот вопрос? Даже крест не помог нести. А что ему это стоило, Богу-то? Да и любил ли папаша при такой обстановке своего сынка? Вот вопрос. Зачем воскресил его, перед тем как на небо вознести? На небо, в рай, и так попасть после смерти можно. Может быть, для того и воскресил, чтобы он на небо не попал?
Ну а если Бог Христа все-таки к себе в рай взял, то в чем тогда его, Христа, подвиг, когда он ожил и в рай улетел, а остальные люди остались на Земле мучиться? Да и главного-то Христос не сделал: не избавил он людей от их грехов, хоть и обещал. Все грехи при людях как были, так и остались. И уж те, которые Судного дня ждали, давным-давно померли, а обещанного второго пришествия так и не дождались. Да и чего ждать-то? Суда, что ли? Не велика радость. Интересно другое: почему это Христос при всей своей великой любви к людям прийти к ним не торопится? Может быть, не показались они ему? Вот если бы он не к евреям, а к нам, русским, попал, – думал старик, – то мы бы ему больше понравились. У нас человека, который, как он в Канне Галилейской, воду в вино превращает, на руках носят, а не распинают, как некоторые. Повздыхал старик, перекрестился и закрыл Евангелие… Впрочем, одну полезную мысль он из него для себя все-таки вынес. Чтобы прийти к этой мысли, он фразу «Возлюби ближнего своего, как самого себя» переделал. «Возлюби себя, как своего ближнего, – сказал он себе, – тогда и помирать не страшно будет. Ведь все там будем. Других-то мы не особенно жалеем, чего же жалеть себя?»
Разочаровавшись в иудаизме и христианстве, обратил он тогда взор свой к исламу. В Коране ему сразу понравились лозунги типа: «Если кто не верует в знамя Аллаха, то ведь Аллах быстр в расчете», «Поистине Аллах силен в наказании», «Сражайтесь с теми, кто не верует в Аллаха», «Тех, которые не веруют в знамя Аллаха, обрадуй мучительным наказанием», или «Поистине неверующие для вас явные враги!». Как-то все это близко, по-нашенски, звучало для старика. Заинтересовало его и поучение Аллаха о необходимости битья непокорных жен и мытья перед молитвой лица и рук после посещения нужника и прикосновения к женщине. «Чистота – залог здоровья» – вспомнил он с детства знакомый лозунг. Ничего не имел он и против того в Коране, что никаких сыновей у Бога нет, а есть только рабы. «Действительно, – думал старик, – зачем было Богу с какой-то еврейкой связываться, когда он мог детей из глины делать?»
Но постепенно, по мере чтения Корана, в душу старика снова стали закрадываться сомнения. Его смутило, например, такое наставление Аллаха: «О вы, которые уверовали! Не берите иудеев и христиан друзьями: они – друзья один другому. А если кто из вас берет их себе в друзья, тот и сам из них». И это говорил Аллах, который сам же дал евреям Тору, а христианам Евангелие. А вообще, думал старик, хитро придумано: раз всемогущий, значит, и Библию создал, и Иисуса с Марией наставил на путь истинный. Почему только он своим мусульманам Коран на семь веков после Евангелия дал? Что тянул, чего ждал? Этак теперь любой, кто новую религию откроет, скажет, что это его бог создал и Тору, и Евангелие, и Коран. Останется только всякие истории из Библии переписать на свой лад, как это в Коране сделано: и про Ноев ковчег, и про Иосифа с братьями, и пр., и готово – новое учение.
Но окончательное разочарование в исламе к старику пришло позже, после того, как он за пропаганду солженицынских произведений был сослан на Крайний Север, к чукчам, якутам или самоедам. Им он тогда ислам и стал проповедовать. Самым трудным для миссионера любого противоалкогольного учения в России является удержание паствы от пьянства. Шаманы, православные и коммунисты всегда совмещали борьбу с пьянством и распространение спиртного. Совмещать несовместимое было их призванием. При всех трудностях северного завоза «старшие братья» не забывали вместе с брошюрами о вреде алкоголя завозить спиртное. В конце лета бутылки с водкой и спиртом чукчи разбрасывали по тундре. Бутылки тонули в белом пушистом снегу и всю зиму в нем хранились, как в холодильнике, а летом, когда снег оттаивал и оседал, горлышки их день и ночь сверкали на солнце. Старик, стараясь отучить чукчей от пьянства, грозил им огнем, то есть адом, но чукчи его не боялись. Они знали, что под ними вечная мерзлота, и продолжали пьянствовать. Совершенно неожиданно возникла для старика еще одна проблема: в стойбище не хватало женщин для гаремов. Выйти из положения помогла борьба с тунеядцами на Большой земле. Чукчи стали привозить в свои яранги женщин и девиц, высланных из столиц и больших городов за легкое поведение. В ярангах стало тесно, но весело. К тому же новые жены научили старых таким штукам, что у тех даже глаза из узких стали круглыми.
Весной в поселке старик организовал поголовное обрезание мужской части населения. Чукчи против этого не возражали, так как каждому в виде обезболивающего выдавалась бутылка спирта. Когда же пришла зима и ударили морозы в шестьдесят градусов, в поселке началась тихая паника. Не прикрытые кожей головки половых членов стали замерзать и отваливаться. Пока местные женщины додумались шить наконечники из оленьей кожи, половина мужчин утратила свои детородные органы. Местные жители на своем сходе решили утопить старика в Северном Ледовитом океане. Поймать его и лишить жизни поручили двум самым отчаянным: Яну Паплью и Выквырвартыргыргиру. Те весь день не спали, выслеживая старика. Но каким-то чудом тому все-таки удалось бежать из поселка на вертолете, вместе с каким-то начальником в Сыктывкар. Оттуда добрался он аж до Минеральных Вод, где с иронией отметил для себя, что никогда еще в жизни не был так близок к Провалу (есть там место с таким названием), как здесь, в Кисловодске. И действительно, его снова поймали и на этот раз посадили, чтоб из ссылок не бегал.
В тюрьме старик окончательно разочаровался в религии и вывел для себя новый «категорический императив» в духе Евангелия: возлюби себя так, как любишь ближнего своего. Много, конечно, с ним не наживешь, зато умирать будет не страшно.
Выйдя через три года на свободу, он бросил все свои искания и запил горькую.
Ни настоящего, ни будущего у него теперь не имелось, одно прошлое, то прошлое, в котором он не был ни борцом за идею, ни проповедником, а только простым советским человеком. В него-то, в это прошлое, он и ушел вместе со всей своей лохматой седой головой. И как раз сегодня из этого прошлого вернулся, правда ненадолго. Когда я спросил его, почему у него такой запущенный вид, он, утерев грязным кулаком набежавшую слезу, сказал, что справку об освобождении те милиционеры посчитали фальшивой, заподозрили его в шпионаже и чуть было не отправили опять в Сибирь. Когда же я поведал ему о своих планах, он почесал о скамейку спину и сказал, что не советует мне углубляться в прошлое дальше перестройки, пока не обзаведусь надежными документами, а кроме того, дал мне несколько полезных советов на тот случай, если мне все-таки удастся оказаться в прошедшем времени.
Советы были такие: не бери с собой ничего лишнего. Ведь в прошлом ты был здоровее и выносливее, чем теперь, и наверняка обойдешься без всего того барахла, которым оброс за прожитые годы. Главное – больше смотри, слушай, запоминай и постарайся забыть нанесенные тебе когда-то обиды. Помни, что человек, обидевший тебя или твоих близких, в то далекое время ни тебе, ни им еще ничего плохого не сделал и твоя неприязнь к нему будет выглядеть беспричинной, а значит, несправедливой и нанесет ему незаслуженную обиду, после которой его проступок перед тобой получит свое оправдание.
«Усвой, – говорил мне старик, – еще одну простую вещь: возвращаясь из прошлого, ты ничего ценного захватить с собой не сможешь, все отнимает таможня из архангелов, поэтому постарайся не думать о пустяках – пропавших когда-то игрушках, книжках, фотографиях, бабушкиных серебряных ложках и прочем барахле, а сам постарайся оставить в прошлом как можно больше хорошего. Это не пропадет. Все к тебе вернется. Самому легче станет. Не веришь? Вспомнишь мои слова. Что нас мучает больше всего, – хрипел старик, дыша перегаром, – так это вина перед покойниками. Им ведь ничего не объяснишь, прощения у них не попросишь. Твоя вина перед ними так за тобою и ходит, как голодная собака. Чтоб ей… И последнее, – склонив на грудь лохматую голову, сказал старик, – бойся попасть в страну „вылетевших воробьев“ и „черной неблагодарности“. Попав туда, ты никогда не сможешь вернуться домой…»
Старик продолжал говорить еще что-то, но уже неразборчиво, часто сбиваясь и повторяя одно и то же, потом стал бормотать что-то совсем невнятное, а под конец затих, погрузившись в сон. «Может быть, он опять отправился в прошлое? – подумал я. – В таком страшном виде и без документов. Ох, и намнут же ему бока те милиционеры!»
Да, здорово было бы уснуть и проснуться, как этот старик, в довоенной Москве. Это, наверное, самый простой и единственный способ побывать в ней, родной и далекой. Как это у Пушкина: «Люблю летать, заснувши наяву, в Коломну, к Покрову…» И тогда тебя, улетевшего, начинают окружать впечатления далекого детства, милые и уже позабытые. И неповторимый запах легковых автомобилей, и пыхтение паровоза, и раскаленный дрожащий воздух у самоварной трубы с вылетающими из нее в синее вечернее небо искрами, и парное молоко соседской коровы, и поднятая со дна колодца ледяная вода, и грохот привязанной к ведру железной цепи. В общем, все то, что смешалось в твоей памяти вместе с пылью московских дворов, паром над корытом, гудением примуса, тиканьем ходиков и запахом кошек на лестничной клетке.
Размышляя обо всем этом, я и не заметил, как на площади стемнело. Старик куда-то исчез. «Он, наверное, весь превратился в сон», – подумал я и сам стал куда-то проваливаться.
… И вот я такой, как есть, без денег, паспорта и проездного билета, оказался в июне 1941 года в квартире на Петровских линиях, откуда в том же году, только немного позже, меня, годовалого, увезли в эвакуацию: сначала в Куйбышев, потом в Алма-Ату и Ташкент и куда в 1944-м привезли обратно.
Репродуктор в квартире транслировал военный марш, за окном ярко светило солнце, но в коридоре было пыльно и тускло. Только около кухни светились ярким желтым светом два немигающих глаза общей квартирной кошки Машки, обжоры и блудницы. Испугавшись этих глаз, я ушел в свою комнату, подошел к окну и выглянул на улицу. Там я увидел дворника, поливающего мостовую из длинного резинового шланга, мальчишку, который гнал перед собой железный обруч крючком из толстой проволоки, и еще одного мальчишку, вертящего за длинный хвост здоровенную дохлую крысу. «Стоило ли было из-за такой ерунды углубляться в историю?» – подумал я. И что вообще делать современному человеку в довоенной Москве? Куда девать привычки к услугам цивилизации, накопленным за прошедшие годы? Телевизора нет. Телефон – редкость. Даже у тех, кто его имеет, аппарат не всегда автоматический. Есть еще ручные аппараты, без дисков. Крути ручку и говори, когда ответит станция, номер, или «скорая помощь», «пожар», «справочное бюро». В нашей коммунальной квартире телефон, к счастью, автоматический. Он висит на стене, исписанной именами и цифрами. Самое интересное – это то, что этот же телефон и теперь находится на том же самом месте в той же квартире, а главное, работает, несмотря на вереницу прожитых лет. Умели же раньше делать вещи! Но куда позвонить по этому долгожителю, кому? Приятели мои еще лежат в колясках и пускают слюни, а девочки, так украсившие жизнь, еще и на свет-то не появились.
И тогда я подумал: а не пойти ли мне в музей? В детстве я так любил ходить в музеи. Из справочника узнал, что билет в Музей изобразительных искусств им. А. С. Пушкина для членов профсоюза стоит полтора рубля, а для школьников – тридцать копеек. Узнал я и о том, что вход в залы искусства Древнего Египта для экскурсантов по предварительной записи продолжается до десяти часов вечера. В здании Исторического музея находится Музей А. С. Пушкина. В здании Политехнического музея – Музей ВЦСПС (Всесоюзного центрального совета профессиональных союзов) с постоянной стахановской выставкой. Узнал, что вход с экскурсией в Музей-библиотеку Владимира Маяковского на Таганке для школьников и красноармейцев бесплатный и что до музея «Коломенское» можно доплыть по Москве-реке на катере. Немного подумав, я остановился на музее атеизма.
«Позвоню-ка в Центральный антирелигиозный музей, – решил я, – узнаю, когда он открыт, а то ведь его скоро не будет. Храм на Новослободской, где он сейчас находится, займет киностудия „Мультфильм“. К тому же и атеизм у нас теперь не в моде, все верующими стали». Звоню. Узнаю, что музей открыт с часу дня до восьми вечера. Чтобы узнать время, набираю по привычке «100» – никакого эффекта. Соседка подсказывает: «Звоните К-7-05-40». Набираю. Девушка отвечает: «Девять часов семь минут». Я говорю «спасибо» и вешаю трубку.
Еще рано, значит, есть время пошататься по городу, по магазинам и рынкам. Их в Москве, только официальных, сорок. На Арбатской площади – Арбатский, на Тишинской – Тишинский, на Смоленской – Смоленский.
А есть ведь еще Дангауэровский. Я и слова такого никогда не слышал. Соседи объяснили мне, что за заставой Ильича был когда-то, до революции, большой котельный завод Дангауэра и Кайзера. Слободу, в которой жили рабочие этого завода, прозвали «Дангауэровкой». Теперь слободу снесли и построили новые дома. Трамвайная остановка там так и называется «Новые дома». Здесь, рядом с Рогожским кладбищем, находится Перовский рынок, а вернее, толкучка. Не доезжая Дангауэровки, у заставы Ильича стоит гранитный столб, на котором выбито: «От Москвы 2 версты». (Он, кстати, и теперь там стоит.) Узнал я от соседей и то, что в Москве, в Немецком переулке, есть Немецкий рынок, а у Павелецкого вокзала, где улица Зацепа, – Зацепский. Вспомнился мне тут один стишок из детства: «Мамы всякие нужны, мамы всякие важны». В нем про одну маму было сказано: «… потому что до Зацепа мама возит два прицепа». Значит, надо понимать, что мама эта работала вагоновожатым трамвая, ходившего по девятнадцатому маршруту, и вела через всю Москву, от Павелецкого вокзала до Ростокино и обратно, трамвай, состоящий из трех вагонов (два прицепа). Ай да мама-молодец! Только не знала она тогда о том, что скоро Зацепский рынок сгорит от попавших в него бомб. Впрочем, этого тогда не знал никто.
Поразмышляв, я решил отправиться на Калитниковский рынок. Его еще «птичьим» называли. Находился он на Калитниковской улице. Побродил я по рынку, на котят, щенков, птичек, рыбок полюбовался, с одним мужичком поговорил. Он мне все «душу изливал», жаловался на поборы местных властей. Как я понял, он на рынке торгует птичками, которых ловит в Сокольниках, Филях или на кладбищах, и вот его теперь налогом обложили. «Надо, – говорил он возмущенно, – урезать аппетит Таганскому райсовету, ведь это от него на рынке сборщики подоходного налога. Ну, когда они брали по двадцать копеек, – возмущался он, – как в прошлом годе, за птичку, то это ничего, лучше заплатить, чтобы не связываться. А теперь-то, что ж, по рублю за птицу дерут, а чижик, он весь рупь стоит. Любителей в Москве-то от стара до мала много. Одни не верят, что было такое постановление, чтобы рупь за птицу брали, идут в милицию выяснять, другие, вот хоша я, так платят. Я и рупь заплатил, и птицу не продал. Где правда?» Я, конечно, мужичка поддержал, сочувствие ему выразил, а потом и птичку у него купил. (Я на том рынке за трояк свой пейджер продал. Женщина, купившая его, сказала, что сынишке его подарит как игрушку.) Старик же моим поступком был очень доволен, благодарил, обещал еще птичку принести. Ну а я как с рынка вышел, так птичку на волю и выпустил. Пусть, милая, полетает спокойно, пока войны нет, жизни порадуется.
В трамвае, пока ехал в центр, узнал, что теперь на рынках весы устанавливают. Мясо, рыбу, овощи – все взвешивают, а «мерками» торговать больше не будут. Кто-то сказал: «Давно пора, а то сколько хотят, столько и продают. И проверить нельзя». Но другой возразил: «Как обманывали, так обманывать и будут». Большинство с этим мнением согласилось. Согласился и я. Я вообще пессимист.
Вдруг на задней площадке раздался истошный крик. Оказалось, что какой-то инвалид на костылях не успел войти в вагон, а вожатый уже тронул трамвай с места. Народ стал вагоновожатого ругать, а один пассажир потребовал даже, чтобы он назвал свой номер, собираясь, по всей вероятности, накатать на него жалобу. Вагоновожатый свой номер, конечно, не назвал, а невозмутимо ответил: «Мой номер давно помер». Тут пассажиры возмутились еще больше и долго не могли успокоиться.
Добравшись до Центра, я спустился по Кузнецкому Мосту к Неглинной. На углу, слева, зашел в магазин «Пионертовары» (теперь там трактир «Елки-палки»). В магазине стояла белая статуя Сталина с девочкой на руках, а продавались в магазине знамена, горны, барабаны, канцелярские принадлежности, настольные письменные приборы, вымпелы, перочистки, переводные картинки, закрепки для пионерских галстуков, компасы, флажки и фляжки и другие необходимые пионерам и школьникам вещи.
Из «Пионертоваров» я отправился в ЦУМ. У его входа валялся мусор, а в узлах протянутой вдоль него веревки болтались бумажки с буквами «У», «Ч», «Е», «Т», написанные каким-то корявым почерком. Поскольку люди шли в магазин, не обращая внимания на это слово, я тоже пошел. Войдя, я, как Данте, «земную жизнь, пройдя до половины… очутился в сумрачном лесу» – так было темно и мрачно в вестибюле. На небольшой лестнице, ведущей на первый этаж магазина, я споткнулся о деревянные катки, по которым в магазин завозились тележки с товаром. Их, по всей вероятности, работники не успели убрать. Я обошел первый этаж, поднялся на второй. Здесь в кассу стояло человек сорок. Две другие кассы почему-то не работали. Поскольку я ничего не собирался покупать, очередь в кассу меня не волновала. Я ходил вдоль прилавков и разглядывал товары, слушал, о чем говорят покупатели и продавцы. Один мужчина спросил продавщицу: «У вас есть знаки отличия для военных?» – «Только ромбы», – ответила та. «Ромбы я еще не заслужил», – сказал мужчина. «Вот когда заслужите, тогда и приходите», – ответила девушка. В отделе фототоваров я услышал такой разговор: «Бумага есть?» – «Нет». – «А бывает?» – «Бывает». – «А пластинки шесть на девять есть?» – «Есть». – «А девять на двенадцать?» – «Редко».
Бродя по магазину и наблюдая за продавщицами, я заметил, что они как-то сторонятся покупателей, разговаривают все больше друг с дружкой, а когда замечают, что покупатель направляется к ним, то тихо-тихо переходят на другой конец прилавка, когда же покупатель следует за ними, возвращаются на свое прежнее место. В общем, идет какая-то игра в «кошки-мышки». Мне это не понравилось. Я уже собрался уходить, но тут ко мне подошел какой-то подозрительный дядька и предложил купить у него заграничные часы. Я, конечно, отказался и стал спускаться по лестнице вниз. Тут меня догнал другой дядька и почти шепотом стал рассказывать, как он купил недавно здесь же с рук часы, а механизм у них оказался игрушечным. Спустившись на первый этаж, я зашел в «Детский мир», он находился здесь же, только со стороны Петровки, и являлся частью ЦУМа. В отделе игрушек я увидел заводную птичку, а также заводных мотоциклиста в военной форме и физкультурника, болтающегося на турнике. Была еще одна довольно мощная и дорогая игрушка, она стоила сорок восемь рублей и называлась «Чапаев». Игрушка представляла собой тачанку, в которой находился Чапаев со своими боевыми товарищами. Сбоку игрушки торчала какая-то ручка, наверное, для того, чтобы ее заводить. Были в отделе игрушек и кубики, и деревянные обручи, и так называемые «скакалки» – палки с лошадиными мордами на конце, была здесь и игра «Крокет» – в нее любили играть дачники.
По дороге на Пушкинскую улицу я заходил и в другие магазины. Мне было интересно посмотреть, чем они торгуют.
В магазине «Табак» на Петровке, в доме 5, продавались папиросы «Зефир», в квадратных зеленоватых коробочках, папиросы «Душистые», «Делегатские», «Девиз», «Первомайские», тонкие, с длинным мундштуком, сигареты «Метро», на пачках которых была изображена станция метро «Охотный Ряд», а в магазине «Подарки», в доме 6, протекала крыша и на полу были лужи. Из подарков имелись деревянные ложки, детские скакалки, детские ведерки без совков, мочалки из люфы и ночные горшки. «Не густо!» – подумал я и направился дальше.
И все же в тот день я увидел множество разнообразных товаров, которых теперь ни в каком магазине не встретишь: духи «Звездочка», «Шутка», веера по двадцать шесть рублей, багажные ремни, платки для абажуров, косынки, воротнички и манжеты, которые пристегивались к рубашкам и могли стираться отдельно. Воротнички были крахмальные и пикейные. Галстуки в горошек и полоску были из шелка и шелка-полотна. Продавались еще подвязки для мужских носков. Их застегивали под коленкой. Были еще резинки для рукавов. Их обычно носили ниже локтя, для того чтобы манжеты светлой рубашки не опускались и меньше пачкались. Люди умственного труда в рабочее время надевали нарукавники. Делались они из черного сатина. Резинки стягивали их выше локтя и на запястье. Счетоводы, бухгалтеры и прочие трудящиеся, протиравшие рукава за письменным столом, надевали их перед тем как приступить к работе, а по окончании рабочего дня снимали и прятали в стол. Видел я и жильные струны для музыкальных инструментов (их, оказывается, привозили в Москву из Полтавы), и галошные буквы. Эти металлические буквы впивались в малиновую подкладку галош и позволяли владельцам не спутать их галоши с чужими в гостях или в театре.
Не надо думать, что все товары того времени были просты, как галоши.
Появлялись в магазинах, в том же ЦУМе, электрические «КСМ» – клавишные счетные машины, которые, как уверяла реклама, были значительно эффективней арифмометра. И где теперь все эти, изготовленные на «Первом заводе счетно-аналитических машин», табуляторы, верификаторы, перфораторы и прочие чудеса вычислительной техники того времени?!
Еще когда я шел по Кузнецкому Мосту, то заметил, что «Зоомагазин» находится там же, где и теперь, что вместо Дома художника с его выставочным залом (дом 11) стоит двухэтажный дом, на первом этаже которого находится магазин, торгующий изделиями кустарных художественных промыслов, что в угловом с Неглинной улицей доме 9/10, напротив «Пионертоваров», – охотничий магазин, а дальше, на углу Пушкинской (Б. Дмитровка), где теперь «Педагогическая книга», – магазин «Филателия».
Выйдя на Пушкинскую улицу, я повернул направо, прошел до Столешникова переулка и напротив магазина «Меха» увидел дом, которого давно нет. В нем находилось 50-е отделение милиции, «полтинник», как его тогда называли. Здание же партийного архива было поменьше и не имело пристройки со стороны Б. Дмитровки. Дальше по Пушкинской, по ее правой стороне, на том месте, где теперь находится здание Совета Федерации, стоял дом 26, похожий на 28-й, соседний. В нем находился Театр имени Ермоловой, а после войны, как я помню, – цыганский театр «Ромэн». Ближе к Охотному Ряду, в доме 10, как и в наше время, помещалась столовая. Эту столовую облюбовали таксисты. В конце семидесятых ее так и назвали – «Зеленый огонек». Весь день около нее, вдоль тротуара, стояли салатные «Волги» с шашечками по бокам. Таксисты не запирали свои машины, и их нередко угоняли мальчишки, чтобы покататься. Как-то в начале восьмидесятых я зашел в эту столовую. Подойдя к «раздаче», взял поднос и с ужасом увидел, как по нему с довольно деловым видом ползет таракан. Я, конечно, поднос бросил, из столовой сбежал и больше в ней не появлялся.
Теперь же, оказавшись в 1941-м, я решил зайти в нее, будучи в полной уверенности, что тот таракан еще не родился. В столовой было светло, на столиках лежали белые скатерти, стояли соль, горчица, а в углу столовой, недалеко от окна, – пальма в большой кадке.
Пять минут ждал официантку, пятнадцать – обед, а пообедав, отправился в музей.
Проходя по Пушкинской площади, я обратил внимание на то, что очереди на городской транспорт стоят почему-то не вдоль, а поперек тротуара. Те, кто шли по тротуару, возмущались: «Ну, чего встали, пройти нельзя!» Те же, что стояли в очереди, тоже возмущались: «Не видите, что ли – люди стоят. Обойти не можете?» Милиционер попробовал выстроить очередь вдоль тротуара. Она немного так постояла, а потом снова вернулась в прежнее положение. Не помогали ни нарисованные на асфальте линии, оповещающие о зоне посадки пассажиров на городской автотранспорт, ни надпись на мостовой: «Ожидая автобуса, стойте вдоль тротуара».
Меня возмутила тупость москвичей, и я зашагал дальше гордый и злой. Но, сделав несколько шагов, налетел на большую и упругую женщину. «Держитесь правой стороны!» – строго сказала она мне. Я смутился, стал объяснять, что я приезжий. Мы разговорились. Женщина оказалась работником ГАИ. Она поведала мне о том, что в области уличного движения Москву ждут великие преобразования, что скоро на улицах столицы, как за границей, появятся фотоэлементы, что регулировщики будут стоять не на мостовой, а на светящихся площадках – «черепахах» (я видел одну такую недалеко от ЦУМа, она действительно напоминала черепаху). Толстые стекла в ней чередовались с железными опорами, что в Москве уже сейчас имеется свыше двухсот светофоров и пятьдесят две милицейские будки. «Правда, сами мы, – пожаловалась она, – дежурные ГАИ, ютимся всемером в одной двенадцатиметровой комнате и имеем на всю дежурную часть всего одну автомашину».
Посочувствовав женщине, поблагодарив ее за интересный рассказ и пообещав не нарушать больше правил уличного движения, я поспешил в музей.
Здесь, под сводами бывшего храма, девушка-экскурсовод увлеченно рассказывала собравшимся о зверствах инквизиции, о том, как попы морочили голову бедному, эксплуатируемому народу, как высмеивали церковников прогрессивные писатели и ученые, потом подвела нашу группу к иконам и картинам. «Перед вами, – говорила она, подняв указку, – икона конца XIX века „Явление Христа Александру III с чадами и домочадцами“. На ней мы видим рядом с Александром III его сына Николая, ставшего впоследствии царем Николаем II, которому, как мы теперь знаем, личное знакомство с Иисусом Христом не помогло». После этих слов девушка попыталась изобразить на своем лице что-то вроде улыбки. Осклабились и некоторые из посетителей. «А эти картины, – продолжала экскурсовод, указывая на потемневшие изображения, – из церквей сел Тазово и Подмоклово Курской губернии. На одной из них изображен Лев Николаевич Толстой, томящийся в аду, а на другой, в том же аду, – Михаил Юрьевич Лермонтов. Черти, донимающие Толстого и Лермонтова, выступают здесь явными союзниками самодержавия и мракобесия дореволюционной России… Сами же цари и их приспешники, как вы уже заметили, – не без ехидства прибавила экскурсовод, – лезли в святые, используя власть денег. Взгляните на эти иконы. На этой – в образе Богородицы изображена дворянка Чихачева, на этой – в окружении ангелов фабрикант Грязнов, а на этой – в образах апостола и девы Марии – курский помещик Нелидов и его преподобная супруга…»
Экскурсия закончилась. Я шел домой и думал: куда же делись эти картины и иконы, что с ними стало? Может быть, они лежат в запасниках или еще где-нибудь? Хорошо бы выяснить. Хотя, что у нас можно выяснить? Будет война, всякие переезды, эвакуации, пертурбации и т. д. и т. п. А что станет, например, с артелью «Тряпье-лоскут», с конторами «Мобресснабэлектро» или «Авторазгрузжелдор»? Что станет, наконец, с москвичами, куда их закинет судьба? Что случится, например, с итальянским подданным Портеле-Теселе Паскуале Доминиковичем из квартиры 39 дома 21 по Петровскому бульвару, или с Менделем Гдальевичем Срулевичем, референтом одесской кондитерской фабрики имени Розы Люксембург, наезжавшим в Москву по делам своей фирмы? А как сложится судьба живущих в Москве Цуцульковских, Цубербиллеров, Цицикьянцев, Цивертиновых-Укусниковых, Райхеров (с Калашникова переулка и с Бронной улицы), Рациборжинских, Радикульцевых, Розенгардов-Пупко? Все эти фамилии я взял из телефонных справочников, чтение которых, должен вам сказать, не такое уж скучное занятие. Из этих справочников я узнал, например, что после войны Розенгардов-Пупко в Москве не осталось. Остались лишь отдельно Розенгарды и отдельно Пупко.
А все эти люди в то довоенное время спали в своих кроватях, ходили в бани, говорили о ценах на рынках и в магазинах и если и думали о войне, то не больше, чем здоровый человек о смерти.
Вернувшись в квартиру, я застал жильцов на кухне. Здесь находились моя бабушка Вера, сестры Агранян Тоня и Марьяна, Дуняша Сударикова и Руфа Полечная, топилась большая плита, в которой потрескивали дрова, скрипела кофемолка, было тепло и уютно. Еще молодые и полные сил женщины, которые, превратившись в старушек, умрут в 70-80-е годы, готовили на плите еду: варили, жарили, кипятили и, конечно, разговаривали. Я, желая услышать их рассказы о старой Москве, завел разговор на эту тему. Все увлеклись воспоминаниями. Вспомнили о том, что в двадцатые годы кинотеатр «Центральный» на Пушкинской площади назывался «Ша нуар», по-нашему «Черная кошка». На вывеске его была изображена черная кошка, которая вечером освещалась лампочками; что в здании на улице Горького, в котором потом откроется ресторан «София», находилось кафе, и движущаяся реклама на витрине изображала девушку, наливающую сидящему за столиком мужчине кофе; что в кинотеатре «Арс» на улице Горького (Тверская) (теперь там Драматический театр имени Станиславского) играл симфонический оркестр, а рядом, на углу Мамоновского переулка, находилась «кефирная». В магазинах, оказывается, кефир не продавался, в «кефирной» же кефир подавали в бутылках с пробками, имеющими резиновые прокладки. Кефир надо было выпить тут же или же перелить его в свою посуду, а бутылку вернуть. Выносить бутылки из «кефирной» не разрешалось. Вспомнили женщины, как на Пушкинской площади, где теперь памятник поэту, существовал цветочный базар, и как там жульничали продавцы, продавая «подвязанные» цветы, то есть цветы с привязанными к стеблям головками. Вспомнили женщины и про извозчичью биржу у Страстного монастыря. Лошади у тамошних извозчиков были крупные – тяжеловозы, битюги, запряженные в телеги-платформы. Вспомнили о том, как в 1925 году заасфальтировали улицу Горького (Тверская) от площади Пушкина до площади Маяковского (Триумфальная); о черных автомобилях «такси» фирмы «Рено», у которых кабина шофера была отделена от пассажирского салона, имеющего откидной верх. Вспомнили, как летом в Москве поливали улицы: лошади возили по городу бочки с водой, позади которых находились трубы с дырочками и как через эти дырочки разбрызгивалась вода. Вспомнили, как торговали вразнос на улицах Москвы апельсинами и лимонами, разложив их на простынях, и о том, как совсем недавно передвигали дома на улице Горького, не отключив водопровод и электричество.
Постепенно женщины перешли к рассказам о случаях невероятных. Вспомнили о том, как в 1-м Коптельском переулке мальчишки гоняли в футбол какой-то чулок или тряпку. Вдруг чулок разорвался, и из него посыпались золотые монеты царской чеканки; о том, как одна женщина нашла на станции метро «Сокол» дамскую сумочку с облигациями золотого займа на крупную сумму и золотые часы; о том, как где-то на Севере какой-то Копейкин на железнодорожной станции нашел чемодан с двадцатью тысячами, а уборщица в кинотеатре, в Челябинске, когда после сеанса убирала зал, обнаружила портфель с десятью тысячами рублей и пр. Самым невероятным в этих рассказах было для меня то, что все потерянное возвращалось владельцам или сдавалось в милицию. Жильцов же квартиры как раз это почему-то удивляло меньше всего. Они стали вспоминать о том, как они когда-то что-то нашли или потеряли, а им потом вернули. Я же пил чай с крыжовенным вареньем и думал: «Боже мой, о чем они говорят, ведь скоро война, а они о всякой ерунде. Не знают, что их ждет. Да что война, они даже не знают, какая будет погода, а я знаю, в газетах вычитал. Зима 1941-го будет очень холодная, лето 1942-го – тоже холодное, а лето 1943-го дождливое: с 19 мая по 30 июля почти ежедневно будут лить дожди. Зимы 1943/44 года почти не будет. Вместо нее дождь, слякоть. Только в феврале пройдут афанасьевские морозы. В марте 1944-го будет оттепель, а в апреле – стужа, в начале же мая – жара. Лето того года будет прохладное и дождливое, зато осень, как и в 1945-м, будет прекрасная: сухая и теплая. В октябре зацветут вишни, земляника, брусника, в лесу появятся маслята и белые, но 27 октября резко похолодает, и прощай, золотая осень. Весна 1945-го будет поздней, 28 мая выпадет снег, закружит метель, побелеют крыши домов. Вот какие сюрпризы готовила погода этим людям, мирно копошащимся на московской кухне у своих керосинок и электрических плиток незадолго до начала войны. Смотрел я на них и думал: сказать им о том, что их ждет… А подумав, решил: не буду говорить, а то еще наболтают где-нибудь о войне, а потом их посадят „за провокационные разговоры“. Решив ничего не говорить, я продолжал пить чай и слушать, но через несколько минут, неожиданно для самого себя, выпалил: „А вы знаете, что скоро будет война?“ – „С кем?“ – спросила полная Руфа. – „С немцами“, – ответил я. – „Ах, оставьте, у нас с ними дружба!“ – воскликнула она. И тут заговорили все. Никто не хотел верить в то, что будет война. Ну а если и будет, полагала кухня, то ненадолго, разбили же мы финнов, японцев на Халхин-Голе, что же, мы с немцами не справимся? Били мы этих колбасников и еще побьем. Моя бабушка посчитала, что немецкие рабочие не допустят войны против СССР. Я уж пожалел о том, что вылез со своим предупреждением: и не убедил никого, и настроение всем испортил. Потом до меня дошло: они ведь не знали, кто я такой, и поэтому мои слова о скорой войне никакой ценности для них не представляли: мало ли кто что болтает, а то, может быть, я вообще какой-нибудь подосланный, с целью проверки их морально-идеологического состояния. В общем, сенсации не получилось. И хорошо.
Нечего соваться к людям с открытиями, время которых еще не настало.
Чтобы своим видом не напоминать соседкам о плохом, я решил уйти в свою комнату и взяться за газеты. Мне было интересно узнать, о чем они писали накануне войны.
В газетах все было тихо и безмятежно, как в летнее украинское утро, когда старосветские помещики Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна делают первые зевки и почесывают запревшие после сладкого сна складки разомлевшего тела.
«Правда» сообщала о том, что колхозникам теперь разрешается часть урожая, полученного сверх плана, оставлять себе, а «Вечерняя Москва» – о том, что по Яузе скоро пойдут речные трамвайчики, что до Ленинграда можно долететь на самолете «ПС-84» всего за два часа и двадцать минут, затратив на это сто десять рублей, что в прудах Измайловского парка скоро будут разводить осетров и севрюг и что в Москву из Одессы прибыло пятнадцать вагонов бананов из Африки. Сообщалось в газете также о посадке пальм у памятника героям Плевны, о том, что напротив Моссовета, на сквере, среди многолетних лип и зарослей боярышника, забил фонтан, подсвеченный электричеством, о том, что в кинотеатре «Москва» на площади Маяковского начался показ нашего первого стереофильма, который называется «Земля молодости», и о том, что на Чистых прудах будет поставлен памятник Павлику Морозову.
Надо сказать, что насчет осетров и пальм газета, конечно, загнула, а вот насчет памятника не соврала. Открытие памятника пионеру, убитому «кулаками», состоялось 19 декабря 1948 года. Когда покрывало было снято, собравшиеся увидели Павлика во весь рост. Он стоял на постаменте около знамени. Тут же состоялся митинг. После митинга его участники послали, как водится, приветственное письмо товарищу Сталину.
Но не все запланированные памятники прописались в столице. Так и не были поставлены памятники Добролюбову, Белинскому, Станиславскому, Чкалову. Незапланированные, впрочем, тоже. Нет до сих пор в Москве памятников Белинскому, Глинке, Байрону, Диккенсу, Моцарту, Бетховену и многим другим достойным и дорогим России людям. Не был открыт в Москве и «Москварий». Мечта о его создании появилась у московских фантазеров еще в 1932 году. «Москварий» должен был представлять собой нечто вроде планетария, только для показа не звездного неба, а Москвы. Стоило опустить рубильник, и загорались бы в «Москварии» линии маршрутов трамваев, или голубой вязью засветились бы нитки водопроводов, возникали бы здания школ, родильных домов, яслей, заводов, кинотеатров и т. д. и т. п. В «Москварии» можно было бы увидеть и старую Москву, с ее церквями, трактирами, «хламными» домами, Москву современную и Москву будущую. Участником этого фантастического проекта был фотограф-художник Александр Родченко. Расположить «Москварий» собирались в храме Вознесения у Никитских ворот, в котором венчался А. С. Пушкин. Интересно было бы посмотреть этот «Москварий».
Просмотрев газеты, я убедился в том, что приятные события происходили тогда в столице довольно часто. Помимо приведенных выше, к таковым относились: окончание строительства вестибюля станции метро «Завод имени Сталина», на стене которого был установлен витраж – портрет Сталина, начало строительства Дворца Советов, строительство на улице Горького новых домов. Дома эти были до того новыми, что не имели собственных номеров, только буквы: «А», «Б», «В». А в газетных объявлениях о них говорилось просто: «Новые дома на улице Горького». Так вот в корпусе «Б» открылся «Коктейль-холл». В этом «Коктейль-холле» подавали сливки с ликером «Мараскин», ликер «Шартрез», «Какао-шуа», «Масседуан из фруктов», коктейли: «Кларет-коблер», «Черри-бренди-флипп», «Маяк», «Шампань», а также кизиловый пунш.
Я же, как и большинство моих соотечественников, прожил свою жизнь, так их и не отведав. В народе тогда все было проще, зато душевнее. Бывало и так, как писал неизвестный поэт:
В застолье праздничного дня В кружок родные соберутся, По пьянке все передерутся, Но эта жизнь не для меня. А для меня народный суд Отпустит срок – ему не жалко, И от тебя, родная Галка, Меня на Север увезут.Но это я что-то отвлекся…
Вернувшись к чтению газет, я узнал об открытии в доме 3 по Кузнецкому Мосту в начале 1941 года магазина букинистической литературы на иностранных языках. Отделы подобной литературы в других пяти магазинах, оказывается, были в то время уже закрыты, поскольку в них, как сообщала газета, стала проникать антисоветская литература, а работники магазинов, не знающие иностранных языков, выставляли ее в продажу. Тогда решили «укомплектовать магазин иностранной литературы политически проверенными работниками, знающими иностранные языки, а также установить резальную машину на складе „Союзутиль“„, через которую пропускать изъятые книги и карты, надо полагать географические. Стало быть, те тоже имели антисоветский вид. В городе, как писали газеты, стало чище. Оказывается, в декабре 1940 года Моссовет запретил бросать на улицах, в переулках, парках, скверах и других местах объедки, скорлупу, окурки, бумагу и т. п. Нарушителей ждал штраф от десяти до двадцати пяти рублей. Дворникам предписывалось «мусор и навоз в течение дня убирать немедленно“.
А вообще в Москве было спокойно. Никаких факельных шествий, костров из книг, битья витрин и погромов.
Мирную идиллию нарушали небольшие сообщения об англо-германской войне, до которой тогда у нас никому не было дела.
Лето 1941 года газеты призывали москвичей провести в путешествиях по Крыму (тогда Крымской автономной республике), Кавказу, Волге. Стоимость такой поездки составляла 200–250 рублей. Среднему квалифицированному работнику такая поездка была доступна. Конечно, кто-то получал больше, кто-то меньше. Например, ведущие солисты Большого театра получали четыреста рублей в месяц, а девушки из кордебалета – шестьдесят. Тем не менее все как-то находили себе место под жарким южным солнцем. В это лето, думал я, загорать на юге вам, москвичи, не придется. А если вы и уедете из Москвы, то не с Курского, а с Казанского или Ярославского вокзалов.
На первой странице одной из газет я увидел большую фотографию трибуны мавзолея. На ней, в негласно установленном порядке, стояли «руководители партии и правительства». Это были еще не старые люди. Сталину – 62 года, Молотову – 51, Кагановичу – 48 лет, Берии – 40, Хрущеву – 47, Микояну – 46. Я вспомнил, как мама, когда я не хотел есть, раскладывала передо мной такую же газету и скармливала мне кашу по ложке за здоровье Сталина, Молотова, Кагановича, Берии и других вождей советского народа. Я же, когда подрос, старался, чтобы подобные фотографии из газет, а также фотографии Ленина и Сталина не попали как-нибудь в уборную. (По политическим соображениям, разумеется.) О существовании тогда туалетной бумаги москвичи и не подозревали. У них были другие заботы. О некоторых из них они писали в газеты.
А писали они о том, что во время трансляции оперы из филиала Большого театра, особенно «Травиаты», лучше всех бывает слышен суфлер, о том, что в букинистическом магазине есть Ницше и Шопенгауэр, а нет Маркса и Ленина, о том, что в палатке «Союзутиля» приемщик отказался принять старинные бронзовые подсвечники, заявив, что у него нет денег, что сосед Анохин уехал в командировку, не выключив репродуктор, и теперь тот орет с утра до ночи и не дает никому спать, что уборщицы на Ярославском вокзале сметают мусор с платформ на рельсы, а в вокзальных «забегаловках» грязь и заведующий одной из них, по фамилии Клочков, подогревает пиво в ржавом чайнике, месяцами не меняет халат и не убирает мусор. Граждане возмущались тем, что в продаже имеются прожекторы, пылесосы, электроприкуриватели, а вот простых керосиновых ламп и железных лопат нет, что в государственных магазинах нет клюквы по рубль восемьдесят и приходиться покупать ее на базаре по пятнадцать рублей за килограмм.
Однажды читатели сигнализировали в газету о том, что на кухне одной из квартир дома 24 по улице Мантулина горят две лампочки по девяносто четыре свечи каждая и «никто не желает пресечь это разбазаривание электрической энергии». Да, москвичи не могли смотреть спокойно на такое безобразие, они заботились об общенародной собственности.
Постепенно чтение газет меня утомило. Я почувствовал, что стены и окна моей комнаты блекнут, темнеют, уходят куда-то, а сам я становлюсь тяжелее, сводит ногу, чешется среднее ухо, подергивается вилочковая железа, стало темно и тихо, а потом наступивший мрак растворился светом, и я, наконец, почувствовал, что снова нахожусь дома и не в прошедшем, а в настоящем времени. Чтобы убедиться в том, что это не сон, я встал, включил телевизор, узнал о том, что доллар снова подорожал, а чеченцы устроили очередной взрыв, и понял, что я не сплю. И все же мне стало жаль, что я так мало побыл в довоенной Москве, мало ходил по ней, мало говорил с людьми. Когда еще побываешь во дне минувшем?
А как было бы хорошо что-нибудь привезти из такого путешествия. Ну, хотя бы творожные сырки в корзиночках, шоколадные или цукатные, или коробку шоколадных конфет «Деликатес», «Театральный набор», «Золотой петушок», «Карнавал», «Лилипут» или шоколадную «бомбу», размером с бильярдный шар, с сюрпризом внутри. В кондитерском магазине на улице Горького (Тверская) во время своего путешествия я, кстати, обратил внимание на то, что некоторые названия конфет сохранились до нашего времени, например, «Малина со сливками», «Красный цветок», «Золотая рыбка», а вот таких конфет, как «Зубровка», «Китайская смесь», «Мессинские», «Крем-брюле», «Ровесник Октября» теперь, по-моему, нет. Ну что ж, в «карете прошлого» и так нет свободного места. Все забито воспоминаниями.
Я ничего не рассказал о встрече с самим собой, со своими родными, полагая, что эти события носят сугубо личный характер, а потому читателю совсем не интересны. Но после подумал, что в таком путешествии и личные переживания могут представлять интерес. А стало быть, надо сказать несколько слов и о них.
Мои отец, мать, бабушка и я сам занимали в квартире довольно просторную комнату, метров двадцать, наверное. Ее большое окно выходило на ресторан «Астория» (потом «Пекин», потом «Будапешт»). В то время, перед войной, было трудно с маслом. С пяти утра приходилось выстаивать за ним длинную очередь. И вот мама и бабушка придумали более простой, хотя и более дорогой способ доставания масла: они ходили в ресторан, брали бутерброды, снимали с них масло и приносили его домой. Ребенок ведь, как котенок, не может сделать ничего плохого и его нельзя не любить. Далекое, навсегда ушедшее время. И как было бы прекрасно всем нам провести хоть один день вместе, сесть за большой стол под оранжевым абажуром, пить чай с пирожными из Столешникова, говорить, смеяться и плакать. Много интересного узнали бы от меня мои родные. Единственное, о чем я не хотел бы с ними говорить, это о их уходе. К самому себе я не испытывал никакой симпатии и не имел ни малейшего желания подержать самого себя на руках. Было для меня в этом что-то противоестественное. Бессмысленными и глупыми казались мне мои восторги, а уж когда раздался рев – мне стало совсем противно, и я вышел из комнаты.
Может быть, вам покажется странным, но я почему-то стеснялся самых близких мне людей. Дело, наверное, в том, что люди эти были не совсем такими, какими я их помнил и к которым привык, они были тогда гораздо моложе. Я же тот, прежний, был в то время скорее зверем, нежели человеком, и жил не сознанием, а инстинктами. Лет пять я продирался из этого дикого младенчества к сознанию и памяти детства. Им же было совсем не до меня, теперешнего. Они упивались младенцем, прыгающим в своей деревянной кроватке. Ну а я вообще старался не попадаться им на глаза, боясь, что они меня узнают. Однако опасения мои были напрасны. Я оставался, как говорится, чужим среди своих. А сердце мое сжималось от любви и горя, когда я думал о предстоящей разлуке с ними и от сознания того, что я уже ничего не смогу изменить ни в своей, ни в их жизни. Мне оставалось только сожалеть об упущенных возможностях и проклинать себя за те волнения, переживания и обиды, которые я внес в жизнь этих, самых дорогих мне, людей своими болезнями, двойками, глупостями, упрямством, распущенностью и хамством. Но что теперь говорить, кому нужен этот «жалкий лепет оправданья», когда ничего нельзя исправить и, как бы мне ни хотелось, я больше никогда не смогу поцеловать маленькие мамины ручки, которыми она меня за всю жизнь не только ни разу не ударила, но даже не шлепнула.
… И так закончилось мое путешествие в прошлое. Теперь, когда все осталось позади, я могу сказать только одно: не возвращайтесь в прошлое, господа, если не хотите снова испытать боль от разлуки с родными, а постарайтесь заняться каким-нибудь полезным делом и окружить себя живыми любимыми людьми и животными…
Прочитав о моем путешествии в довоенную Москву, читатель, возможно, возмутится: «К чему эти выверты, эти литературные искания с негодными средствами? Неужели нельзя просто изложить факты, не прибегая к дурацким фантазиям?» Конечно, можно, но надо ли? Перечисление фактов – вещь, конечно, нужная, но скучная. Она еще успеет вам надоесть. Пока же мы находимся в начале нашего пути, до последней строчки еще далеко, и не грех немного пофантазировать. Надеюсь, что и вам, любезные мои читатели, самим захочется слетать в свое милое и далекое прошлое. Буду рад, если смогу вам в этом хоть чем-то помочь. Ну а пока я расскажу весьма правдивую историю об одном двойнике одного великого человека.
Глава третья НАТУРЩИК ВЕЛИКОГО ОБРАЗА
Похороны Н. К. Крупской. – На какую удачную мысль может натолкнуть простая лысина. – Попытки слиться с образом. – Головокружение от успеха. – Случай на выставке художника Васильева. – «А подать сюда Ляпкина-Тяпкина!» – Расползание посмертных масок. – Вклад Славкина в развитие советской цензуры
27 февраля 1939 года, на семидесятом году жизни, в Москве скончалась Надежда Константиновна Крупская, вдова Владимира Ильича Ленина. Гроб с ее телом простоял в Колонном зале Дома союзов один день – 1 марта. Ночью тело было кремировано и на следующий день, 2 марта, москвичи прощались с урной, в которой находился прах сожженной в крематории супруги вождя. Враждебно настроенные к советской власти личности, как всегда, задавали ехидные вопросы: «Почему это Крупскую сожгли раньше времени? Кому она помешала?» Дошло до того, что кто-то спросил: «Да она ли это была в гробу?» А кто-то рассказал про старушку-большевичку, поведавшую под строжайшим секретом одной женщине на Чешихинском (в Госпитальном переулке) рынке о том, что в гробу была не Крупская, а неизвестная женщина, загримированная под покойницу, и что настоящую Крупскую посадили и на Соловки отправили. Ну а когда правители наши узнали, что народ обо всем догадался, так старушку-то эту быстренько сожгли, а Надежда Константиновна, сердешная, так в тюрьме и мается.
Но оставим все эти фантазии и сказки, тем более что наш народ не был бы самим собой, если б их не сочинял. Перейдем к реальности. А реальность такова, что в тот печальный день, 1 марта 1939 года, мимо гроба покойной вместе с тысячами москвичей прошел один человек, который скорбел по-особенному. Звали этого человека Иосиф Ариевич Славкин. Был он мещанином города Стародуба Черниговской губернии на Украине и промышлял в Москве по юридической части, а проще говоря, служил адвокатом. Роста он был невысокого, имел резкие манеры и большую лысину. Вот эта-то самая лысина и толкнула его на скользкий путь.
Насмотревшись фильмов о революции, о Владимире Ильиче Ленине, Славкин стал внимательно присматриваться к самому себе. Он подолгу стоял у зеркала, принимая разные позы, подмеченные им во время киносеансов, и незаметно для самого себя втянулся в образ великого вождя.
Стремление к сходству требовало жертв. Славкина это не останавливало. На гонорары от своей адвокатской практики он заказал костюм, пальто и кепку по ленинскому покрою, разыскал галстук, как у Ленина, купил туфли на два номера больше, чтобы их носки загибались вверх. Он стал даже грассировать, как Ленин, и даже больше. Покончив с внешним сходством, Иосиф Ариевич принялся за сходство внутреннее. Коммунистом, как мы уже знаем, он не был и становиться им не собирался. Но он пытался убедить себя в том, что является сочувствующим, правда, и это у него не очень-то получалось. Сколько бы Иосиф Ариевич ни старался, он никак не мог оторвать от себя часть гонорара в помощь голодающим английским шахтерам. И не мог он это сделать не от жадности, а оттого, что английские шахтеры, по его мнению, сами могли оказать ему материальную помощь. Не такие уж они бедные. Разубедить себя в этом он никак не мог, несмотря на всю свою адвокатскую практику. Мучительно больно проходила для него и каждая кампания подписки на государственный денежный заем. «Почему бы государству не взять себе все деньги, которые оно раздает в виде выигрышей, и не оставить меня в покое?» – спрашивал он самого себя. И не находил ответа.
Единственным утешением в этой безуспешной борьбе с самим собой служили ему его собственные биографические данные. В частности, наличие «инородческой» крови, юридическое образование, адвокатская деятельность и, наконец, то, что жена его, Ванда Казимировна, была, как и Крупская, полькой. Но останавливаться на достигнутом Иосиф Ариевич не собирался. К своей биографии, которая, увы, не блистала славными подвигами во имя рабоче-крестьянской власти, прибавил он от себя долгое знакомство с Владимиром Ильичом в эмиграции, работу в Совете труда и обороны и получение персональной пенсии. Когда же он сам поверил в выдуманную им сказку, его стали терзать мысли о том, что в его, Иосифа Ариевича Славкина образе, слились воедино внешность Ленина и имя Сталина. И фамилия его, как и у последнего, начиналась на «С» и заканчивалась на «Н», как Сталин, он учился у Ленина, во всяком случае, позам и манерам. Почему так много совпадений? – спрашивал он себя, спроста ли это? Он хотел начать переписку со Сталиным, но испугался и разорвал листок, на котором успел начертать: «Здравствуйте, дорогой товарищ Сталин! С приветом Славкин». Он присматривался к ленинскому почерку и подумывал, не написать ли ему письмо какому-нибудь деятелю Третьего интернационала от имени Владимира Ильича о встрече в Цюрихе с неким Славкиным, «ценным большевиком, архиобразованным марксистом и прекрасным товарищем» и подбросить его в Центральный музей В. И. Ленина или в архив, но боялся наделать в нем орфографических ошибок и оставил эту затею. И правильно сделал. А то неизвестно, чем бы это все могло кончиться. Поразмыслив, Иосиф Ариевич решил предложить себя московским художникам в виде натурщика для написания портретов Ленина.
Первым художником, к которому Славкину удалось, как говорится, подкатить, был художник по фамилии Нюрнберг. Славкин ему позировал для портрета Ленина в картине «Ленин в период эмиграции», Нюрнберг же ввел Славкина в мир искусства. После него со Славкина стали рисовать вождя художники – Финогенов, Одинцов, Налбандян, Иогансон, Васильев и др. Вскоре Славкин почувствовал, что его начинают узнавать на улице. Окрыленный успехами, он бросил свою адвокатскую деятельность и полностью переключился на искусство. Прежде всего, он с целью, как он сам говорил, «восполнения недостающих документально ленинских поз» начинает сам их выдумывать и при этом фотографироваться. Эти фотографии он продает художникам по десять рублей за штуку, а за час позирования берет с них по двадцать-сорок рублей. Но ему хочется большего… Он мечтает сыграть роль Ленина в кино, собирается издать альбом своих фотографий в образе Ленина, выпускать открытки серии «Ленин», в смысле Славкин и пр. и пр. Аппетиты его растут, и вот, когда скульптор Андрианов лепит с него скульптуру «Ленин-вождь», то между ними возникает договоренность о том, что Славкин получит половину всего гонорара, выданного скульптору. Сам Ленин, наверное, никогда бы не смог заключить такого выгодного договора, даже если бы и позировал. А Славкин смог, потому что любил себя в Ленине гораздо больше, чем Ленина в себе, и уж тем более, чем Ленин самого себя.
Так Иосиф Ариевич все больше и больше вживался в доходный для него образ. Он даже жену стал называть Надюшей, а ненавистного соседа по квартире на Первой Мещанской «Иудушкой», или «проституткой Троцким». Сосед же шипел про себя: «немецкий шпион», «черт картавый», «жид», но выговорить это вслух боялся, запирался в комнате и заводил пластинку с пением хора имени Пятницкого, чего Иосиф Ариевич, несмотря на весь свой интернационализм, совершенно не переносил.
Первым тяжелым ударом судьбы, как мы уже говорили, для нашего героя стала смерть Надежды Константиновны Крупской. Прочтя газету, Иосиф Ариевич долго сидел у письменного стола, подперев рукой лысину, готовый принимать соболезнования, и даже отказался от второго куска пирога с капустой, созданного в тот день заботливыми руками Ванды Казимировны. На память ему тогда пришел холодный ноябрьский вечер 1932 года, когда вот так же, в «Правде», он прочитал известие о смерти жены Сталина, Аллилуевой. Прощание с ней происходило в помещении ГУМа.
«Смерть вырвала из наших рядов, – писала газета, – прекрасного и стойкого большевика, чуткого и отзывчивого товарища…» Тогда тоже по Москве ходили всякие слухи и толки о насильственной смерти жены великого вождя. Он же обратил внимание на то, что на одной газетной полосе, совсем рядом, были написаны противоречащие друг другу вещи. В одном месте было написано, что Надежда Сергеевна «внезапно скончалась», а в другом – что «болезненное состояние не могло сломить ее большевистского упорства». В чем заключалось это «болезненное состояние», в заметке не говорилось, а медицинское заключение о смерти Аллилуевой в газете отсутствовало. Иосиф Ариевич решил не думать о причинах смерти жены вождя, а взял карандаш и бумажку и стал подсчитывать, на сколько лет Надежда Константиновна пережила Владимира Ильича. Ему было интересно, на сколько лет его переживет Ванда Казимировна.
Он тогда еще не знал, что именно она, Надежда Константиновна, незадолго до своей смерти столкнула с горки тот самый снежный комочек, который вскоре свалится на его голову целой глыбой. А случилось вот что. Художник Петр Васильевич Васильев, рисовавший с него Ленина, как-то показал Надежде Константиновне свои работы. Крупская долго и внимательно рассматривала рисунки, а потом осторожно спросила художника, не пользовался ли он в работе над образом ее мужа услугами натурщика. Петру Васильевичу пришлось признаться в этом. Надежда Константиновна попросила его никогда больше этого не делать.
Можно не говорить, как художник ругал себя за то, что увлекся натурой. Потом он стал проклинать самого натурщика, а потом звонить друзьям и на него же, проклятого натурщика, жаловаться.
Пока Славкин упивался своим сходством с основателем первого в мире государства рабочих и крестьян, слухи о том, что Надежда Константиновна Крупская перестала узнавать своего мужа на портретах советских художников, распространились по Москве. В 1940 году натурщиком заинтересовался ЦК ВКП(б). Работники Управления пропаганды, «агитпропа», стали вызывать к себе художников, которым позировал Славкин, и допрашивать по вопросу об искажении ими великого образа. Художники клялись, что больше никогда в жизни не будут рисовать Ленина с натурщика и что вообще прекратят со Славкиным всякие отношения. Потом в ЦК вызвали самого Славкина. Его предупредили о том, что если он и впредь будет корчить из себя вождя мирового пролетариата, то будет привлечен к ответственности. К какой, правда, не сказали, но Славкин понял – к уголовной. В Комитете по делам искусств он дал письменное обещание о прекращении своей деятельности, а придя домой, сбрил усы и бородку, спрятал подальше, в сундук, партийную кепку и устроился на работу в контору «Мясосбыт».
Скромным советским служащим он закончил свой жизненный путь в шестидесятые годы ХХ столетия, оплакиваемый родными и близкими. Говорили, что на поминках кто-то высказал мысль об использовании тела Иосифа Ариевича в качестве запасного при мавзолее Ленина, на случай каких-нибудь непредвиденных обстоятельств, но было уже поздно: крематорий покойников обратно не выдавал.
ЦК ВКП(б) изгнанием Славкина из натурщиков не ограничился. Оказалось, что в Москве, помимо Славкина, в образе Ленина позируют – работник издательства «Легкая промышленность» Морозов и бывший шофер Лебедев, который к тому же выбривает себе лысину и красит волосы в рыжий цвет. Нашелся натурщик и в Ленинграде. Он разъезжал по городам, в которые его вызывали художники, и брал с них за позирование по пятьдесят рублей в час. Надо отдать должное натурщикам, они не пользовались образом Ленина для добывания дефицитных товаров или дополнительной жилплощади, не попадали в вытрезвитель, их не спускали с лестниц в жилетках и партийных кепках мужья любовниц. Наоборот, они изучали историю ВКП(б) и вели вполне добропорядочный образ жизни. Да и занятие их (позирование) предосудительным назвать никак нельзя. Художники всегда пользовались услугами натурщиков. Просто здесь был особый случай. Рисовать конкретного великого вождя с натуры, с простого смертного, – кощунство, а если вождь к тому же становится похожим на натурщика – тем более.
Художники были в панике: «Пропали наши труды!» С открытой недавно выставки графических произведений на темы истории ВКП(б) был снят портрет Ленина, написанный известным художником Сергеем Герасимовым со Славкина. Под угрозой отлучения от ЦК ВКП(б) оказались произведения и других столпов социалистического реализма.
Дальнейшие события в столицах стали приобретать прямо-таки мистический оттенок. Известно, что с лица вождя после его смерти скульптором Меркуровым была снята посмертная маска, или «матрица», как ее еще называют. Специальная комиссия по увековечению памяти Ленина категорически запретила ее распространение. И вот, перед войной, у московских и ленинградских художников и скульпторов стали появляться маски Ленина. Они очень дорого стоили, и Ленин на них не совсем походил на самого себя. Кто-то даже высказал подозрение о том, что вождя в гробу подменили. Узнав об этом, партийные органы снова всполошились, подключили чекистов. В распространении масок заподозрили Меркурова. Мастерскую скульптора обыскали, но маску не нашли. Кроме как в сейфе Центрального музея В. И. Ленина, ее нигде не было. Все маски у художников и скульпторов, конечно, изъяли, а во избежание всяких недоразумений и сомнений Главлит (цензура), по указанию Управления пропаганды ЦК ВКП(б), 13 июня 1941 года издал приказ. В этом приказе говорилось о том, что отныне выпуск фотопортретов, картин, рисунков, плакатов, имеющих общественно-политический характер в количестве более десяти экземпляров, разрешается только Главлитом в Москве. Этим же приказом контроль над всеми произведениями искусства, в том числе и над фотографией, был возложен на главного цензора.
Вот тот скромный вклад, который внес Иосиф Славкин в дело развития советской социалистической цензуры. История ему этого не забудет.
Глава четвертая ДОМ НА ПОКРОВСКОМ БУЛЬВАРЕ
Не дом, а целое «жилтоварищество». – Василий Сергеевич находит свою любовь. – Задание НКВД. – Семейный совет. – «Компромат». – Аресты начались. – Городецкий оправдывается. – Берия восстанавливает законность. – Не судите, да не судимы будете. – Пропала жизнь
Если вы пойдете от Покровских ворот по правой стороне бульвара в сторону Яузы, то сразу, на углу Хохловского переулка, увидите красивый семиэтажный дом. Это дом 4/17. Построен он еще до 1917 года, и жили в нем тогда совсем не бедные люди. После революции большинство их куда-то подевалось, и на их месте поселились новые. В доме образовалось «жилтоварищество». Квартиры в нем стали коммунальными, комнаты перегороженными, кухни, ванные и уборные получили название «мест общего пользования», а важного швейцара у подъезда сменила «швейцариха» по фамилии Трушина. Она запирала на ночь двери и открывала их по ночам загулявшим жильцам за скромное вознаграждение. Ковры, которыми были устланы лестницы дома, убрали, разрезали на куски и растащили по квартирам и «красным уголкам». При доме появилось домоуправление, а делопроизводительницей в нем стала работать Евгения Евгеньевна Лукашова. Я не случайно среди всех работников этого учреждения выделил именно ее. Сделал я это потому, что именно ей и ее супругу, Василию Сергеевичу Лукашову, было суждено стать главными героями событий, произошедших перед войной в этом большом и красивом доме.
Начну, как говорится, от печки, от той самой деревенской печки, рядом с которой родился крестьянский сын Вася Лукашов, будущий Василий Сергеевич. В 1903 году, когда ему было тринадцать лет, ушел Вася из родного деревенского дома «в люди» и пришел в Москву. Здесь он устроился работать «мальчиком» в одной из лавок Петровского пассажа. Потом работал у кустарей по плотницкой и столярной части. На этом его учение и кончилось. В 1913 году забрали его в армию, а когда началась война, отправили на фронт защищать царя и отечество. Воевать, правда, ему пришлось недолго. Попал он в плен. Бежал. Вернулся в Москву. А в Москве уже новая власть, власть трудящихся. Призвали тут Василия в Красную армию. Службу проходил в Москве, ведал снабжением. Вскоре познакомился со своей будущей женой. Она тогда обстирывала жильцов известного нам дома. Привела ее в этот дом подруга Маша, служившая домашней работницей у Абрама Григорьевича и Марины Георгиевны Мошковичей. Они ее за это поили чаем с бубликами и давали по куску мыла. Теперь, после свадьбы, не только она, Евгения Лукашова, но и ее муж, Вася, прибился к этому дому. Дом стал их общим гнездом, их пристанью. Получили они в нем комнату. Евгения закончила вечерний рабфак и стала работать в домоуправлении, а Василий там же плотничать. В 1930 году он вступил в партию, а потом стал и членом Краснопресненского райсовета. Теперь Евгении Евгеньевне не нужно было обстирывать жильцов и получать от них подачки. Лукашовы стали равноправными жильцами своего дома. Советская власть дала им возможность почувствовать себя людьми, и они были ей за это очень благодарны. Но в середине тридцатых годов над страной, ее столицей, и их домом в частности, стали собираться тучи. Власти заговорили о враждебном окружении, о чуждых элементах и о революционной бдительности. А Сталин про самого себя и других членов партии сказал: «Мы все чекисты». Услышав эти слова, Василий Сергеевич почувствовал себя мобилизованным на борьбу с контрреволюцией.
Вскоре наступил и 1937 год. В городе начались аресты, допросы. Не обошли они и дом на Покровском бульваре.
Однажды в сентябре в Красногвардейский районный отдел НКВД был приглашен и Василий Сергеевич. В райотделе его знали. Он и раньше оказывал кое-какие услуги и, как говорится, не только по плотницкой части. Сотрудник секретно-политического отдела (СПО) Сергей Бурмистров сначала обрисовал ему в общих чертах международную и внутреннюю обстановку, а потом, напомнив слова Сталина о беспощадном отношении к врагам, сказал: «Ну а теперь, Василий Сергеевич, сам суди, можешь ли ты стоять в стороне, когда вся партия, весь наш народ поднимаются на борьбу с вредителями. – И, поглядев в широко открытые преданные глаза Лукашова, добавил: – Даю тебе два дня сроку. Подумай, не торопись, вспомни и изложи на бумаге все, что ты знаешь о контрреволюционной деятельности жильцов твоего дома. Не может же быть, чтобы в таком большом доме, населенном в основном, заметь, непролетарским элементом, не было врагов». Василий Сергеевич раскрыл было рот, чтобы перечислить «контриков» своего дома, но Бурмистров его остановил жестом руки и сказал: «Ты, Василий Сергеевич, не горячись. Все спокойно обдумай и представь. Думаю, что Евгения Евгеньевна тебе в этом поможет». На том и разошлись.
Из НКВД Лукашов несся домой, точно пятак, «звеня и подпрыгивая». Он не столько понял, сколько почувствовал, что с сегодняшнего дня он не такой, как все, что он лучше, выше, чище, преданнее и сильнее других. В этом его убеждало доверие, оказанное ему чекистами, теми самыми чекистами, которых так боятся жильцы его дома, все эти недорезанные буржуи, недобитки, пережитки проклятого прошлого. Теперь судьба многих из них оказалась в его руках. Если б они об этом только знали!
Весь вечер Василий Сергеевич с Евгенией Евгеньевной наперебой вспоминали о прегрешениях жильцов дома перед советской властью. Записали, чтобы не забыть, все, что вспомнили, в тетрадь, а записанное несколько раз перечитали. Волнение и чувство великой ответственности от Василия Сергеевича передалось и Евгении Евгеньевне.
Воспоминания начали с Мошковичей.
– Помнишь, Женя, – говорил Василий Сергеевич, – как еще в девятнадцатом году Абрам Григорьевич со своей Маринкой тащил по парадной лестнице мороженую картошку на санках. Я им тогда культурное замечание сделал: «Мол, сдираете, господа, своими санями линолеум со ступенек, общественное добро портите». Правильно ведь сказал. Им бы извиниться или хотя бы промолчать. Так нет, Абрашка стал орать на меня: «Этот дом не ваш, а наш, и хоть и взяли вы его, но придет время, обратно отдадите!» Долго ждать придется… А помнишь, когда в доме стену проломали, чтобы еще одну дверь сделать, как он заявил: «Ваше дело ломать, а не строить»… Много он за свою жизнь построил, сукин сын!..
– А вспомни, Вася, – перебила его Евгения Евгеньевна, – как мамаша ихняя, царство ей небесное, когда меня на кухне чаем поила, сказала: «Раньше у нас была столовая для черного народа, где мы его кормили». Хорошо, говорит, кормили. А тут я как-то у них спрашиваю: «Где, мол, вы мыло и чай достаете? Так сам, что мне ответил, знаешь?» – «Мыло с наших мыловаренных заводов в Сибири, а чай – с собственных плантаций».
– Что ты говоришь? А я вот вспоминаю, как в тридцатом Абрам в Германию летал. Говорил, что по службе. Я его потом спрашиваю: «Ну, как там немцы живут?» Так он: «Живут хорошо, всего много, не то что мы». Я ему тогда: «А у нас что, плохо, что ли?» Так он: «Все у нас хорошо, только ничего нет». Еще болтал, что в Казахстане и Шепетовке рабочие восстали, а, как тебе нравится? Я тебе про это, небось, рассказывал.
Евгения Евгеньевна хоть этого и не помнила, но из солидарности поддакнула.
После разоблачения Мошковичей супруги перешли на жильца 13-й квартиры Иванова. Василий Сергеевич вспомнил, как еще в 1920 году, когда они с Ивановым возили на грузовике дрова для топки московских учреждений, Иванов указал ему на строй рабочих, мобилизованных в Красную армию, а потом сказал: «Смотри, что это за армия, оборванная и разутая? Раньше такого не было, армия была обута и одета, и был в ней хороший комсостав, а теперь командиров старых из армии удалили, а новые командовать не научились. Эта армия победить не может». Вспомнил он еще и о том, что недавно встретил Иванова и тот ему в разговоре сказал: «Никакой правды нет. Советская власть арестовывает и судит лучших, невинных людей».
– И за язык-то я его не тянул. Наболело, значит, – задумчиво прибавил Василий Сергеевич.
– Что ж ты удивляешься, Вася, не зря же говорят, что Иванов буржуй, что отец его до революции свой ресторан имел. Да и сам он был нэпманом, свою механическую мастерскую имел. На него же, Валентина Федоровна сказывала, семь человек работало. А в коллективизацию, помнишь, как он говорил, что рабочие и крестьяне голодают.
– А что он про товарища Сталина брехал, слыхала?
– Чего?
– Чего! А того, что товарищ Сталин – это товарищ Ленин наоборот.
– Как это?
– А так: Ленин В. И., а Сталин И. В. Вот как!
– Во гад! Он еще Рыкова хвалил, помнишь?
– Да помню… Ну а Городецкий лучше, что ли?
– Ну, по этому-то жиду тюрьма давно плачет. Помнишь, как он не хотел свою домработницу на заем подписывать? У нее, говорит, доходов нет. Все ее доходы – это, говорит, мои доходы: я ей зарплату плачу, а я со всех своих доходов на заем уже подписался. Эх, жаль, что мы про него мало знаем. Сара-то его со мной не откровенничает, хотя и здоровается. Ты бы с ней поговорила. Слышал я, что у него за границей родственники имеются, так, может быть, он с ними переписку ведет…
Евгения Евгеньевна пообещала что-нибудь придумать.
Тут супруги наши вспомнили о том, что еще не ужинали. Евгения Евгеньевна полезла в буфет, достала четвертинку. Василий Сергеевич колбаску порезал, хлеб, постругал огурчик. Опрокинув по рюмочке и закусив, они продолжили.
– А вот про Кондакова из 22-й квартиры, – медленно произнес Василий Сергеевич и при этом откинулся на стуле и хитро прищурился, – мы кое-что знаем. Цукер, покойник, мне про него мно-о-го чего порассказал. Он ведь, гад, антисемит. Да! Жену Цукера до смерти своим антисемитизмом довел, да и самого Цукера доконал. Все говорил ему: «Вы, жиды, забрали всю власть в свои руки, а русским жить не даете, все забрали себе и хозяйничаете». В тридцать пятом годе я с ним в лифте поднимался, так он мне говорит: «Ремонт отопления никуда не годится. Зимой опять мерзнуть будем». Я спрашиваю: «Почему?» А он: «У советской власти ничего путем не делается. Вот в деревне отобрали землю у крестьян, и мы остались голодными, и колхозники голодают, а когда не было колхозов, у нас и на рынке, и в магазинах всего было много». Да, частный капитал для Кондакова, что отец родной. Не зря Цукер говорил, что видел у него в комнате ярлычки Кондаковской мануфактурной фабрики.
– Фабрикант, значит?
– А ты думала?!
– А ты сына его помнишь, ну который теперь в армии, – потрясла Евгения Евгеньевна рукой перед лицом мужа. – Он же пытался домработницу изнасиловать, ножом ее порезал. А при обыске у него карикатуру нашли из какого-то иностранного журнала. На ней еще было нарисовано, как наши рабочие тащат вещи на тележке, а внизу написано: «Советский извозчик». Я тогда еще у них понятой при обыске была.
Василий Сергеевич потянулся было, давая жене понять, что на сегодня хватит, спать пора, но тут Евгения Евгеньевна сильно ударила себя ладонью по лбу и выпалила:
– А Протасову-то забыли! Слушай, Вася, я давеча зашла к ней с подписным листом, деньги еще собирали на помощь испанским детям, так ты знаешь, что она мне ответила? – «Что же, – говорит, – советская власть совсем обеднела, что вы за нее ходите и нищенствуете. Подайте тогда и мне, я безработная». Так денег и не дала. А еще помню, я ее попросила на собрание прийти. А она мне: «На собрание не пойду. Я и на службе-то на собрания не хожу. Лучше пойду с собакой погуляю, мне у вас на собрании делать нечего, там одна трепотня. Много говорят, а делать ничего не делают. Хозяев много, а толку нет». Я ей объясняю: вот вас выберут – вы толку и добьетесь, а она: «А если меня без меня куда-нибудь выбирают, то я им говорю: без меня выбрали, без меня и работайте». Вот такая несознательная.
– Про Жемочкина-то из 36-й чуть не забыли, – спохватился Василий Сергеевич, – а он лучше Протасовой, что ли? В девятнадцатом, помнишь, когда у нас клуб организовали, я по поручению «Чусорснабарма» Красина мебель собирал, ну ковры там и прочее, сама знаешь. Ну, с товарищами, как полагается, к Жемочкину и зашли, объяснили ему, так, мол, и так, давай, Тихон Фомич, поделись с народом, чем можешь, а он знаешь, что ответил? – «У меня, мол, завод отобрали, а теперь хотите отобрать последний ковер!» Так и не дал. А дочери-то его еще говорили, что у них в Кожевниках собственный кожевенный завод был.
– Вот, Вася, какие люди у нас еще есть, ты к ним с добром, а они на тебя с топором, – заключила Евгения Евгеньевна.
За семнадцать лет супружеской жизни Лукашовы никогда еще так много и увлеченно не разговаривали, не были так близки и интересны друг другу. С каждым воспоминанием они казались себе все более и более значительными людьми. Еще немного, и перешли бы на «вы», но усталость взяла свое, и они уснули в объятиях, полные не только любви друг к другу, но и уважения.
На следующий день Василий Сергеевич подкарауливал в подъезде «верных» людей и расспрашивал их о жильцах дома. Он не знал тогда, что «верных» людей, как и его, вызывали в райотдел НКВД и они (то бишь бывшие управдомы Макушин, Цветков и нынешний – Буратовский) получили такое же, как и он, задание.
Через три дня все они собрались в квартире Лукашовых для того, чтобы написать по запросу НКВД характеристики на жильцов дома. Сели за круглый обеденный стол. Перед Буратовским лежала домовая книга, перед Лукашовой – чистый лист бумаги. Она была за секретаря. Буратовский называл фамилию жильца, после чего все высказывались по названной «кандидатуре».
Макушин, в частности, сказал: «Городецкий ненавидит рабочих. Сам слышал, как он говорил: „Вы взялись управлять государством, а толку нет никакого, надо вернуться к старым порядкам“. Городецкий в Белоруссии фабрику гнутой мебели имел. Рабочих эксплуатировал».
Лукашова вспомнила, как Протасова ругала жилицу Филатову «грязной рабочей» и говорила, что та не стоит ее собак, что она, Протасова, бывшая помещица, а у ее отца, уже при советской власти, были свои кустарные мастерские и два дома на Самотеке, что брат ее живет за границей, а муж – офицер колчаковской армии. И еще Евгения Евгеньевна сообщила о том, что Протасова знакома с шофером литовского посольства, и она сама видела, как тот целовал ей руку!
После этих слов по присутствующим пробежала дрожь. Они почувствовали, что в их сети попала крупная рыба. «Шпионка!» – эта мысль обожгла мозги. Цветков хотел ее развить, даже пискнул: «А говорят, она еще артисткой была», но Евгения Евгеньевна его оборвала: «Артисткой, мужу сцены устраивала». Тут вмешался Буратовский и строго сказал: «Товарищи, у нас еще много работы, „органы“ во всем сами разберутся». Пошли дальше. Лукашов, оказалось, слышал, как Кондаков говорил о том, что хочет помогать Гитлеру, чтобы тот скорее подавил всех коммунистов, а в 1935 году, когда начали строить метро, сказал: «Вот строим метро, а материалу не хватает. Рабочие живут плохо, голодают, а тут еще метро придумали. Сейчас можно обойтись и без него». Цветков же вспомнил о том, что Мошкович Марина Гершевна, кстати, а не Георгиевна, как она всем представляется, восхваляла фашизм и хвалила Гитлера за его «гениальность». Тут собравшимся стало известно и о том, что Мошкович вычитала в каком-то журнале, полученном из Германии, что советская власть идет к гибели, и что она хвалила немцев за то, что у них в правительстве нет рабочих. Лукашов же, вспомнив о ее муже, добавил: «Мошкович Абрам Григорьевич по своим взглядам является „неразоружившимся меньшевиком“, он и взгляды Троцкого разделяет». Откуда он все это взял, он и сам не знал. Просто в голове вертелась фраза, где-то услышанная или прочитанная.
Собрание затянулось чуть ли не до полуночи. Много вспоминали, говорили и спорили о таких вещах, от которых самим становилось страшно.
Когда характеристики на жильцов дома были готовы, Буратовский и Лукашов предупредили остальных собравшихся о том, что они должны будут подтвердить в своих показаниях и на очных ставках все, о чем сегодня говорилось за столом. Обсуждать это предложение никто не стал. Все понимали, от кого оно исходит.
Лукашов почувствовал себя заговорщиком. Ему стало как-то не по себе. Отчего? Может быть, оттого что особым доверием у «органов» он пользовался не один, а может быть, оттого что в детстве отец и мать учили его говорить только правду, – он этого не знал, только в эту ночь Евгению Евгеньевну обнимать не стал, и спали супруги, уткнувшись друг в друга задами.
Под утро Василию Сергеевичу приснился страшный сон: будто идет он по Красной площади и видит, что у входа в мавзолей вместо часовых вахтерша, будто даже их швейцариха Трушина. Сидит она на табуретке и чулок вяжет. Он хочет войти в мавзолей, а она ногу выставила, смотрит на него хитро-хитро и говорит: «Владимир Ильич не велел тебя пускать».
Проснувшись в холодном поту, он подумал: «Приснится же такое. И рассказать-то никому нельзя». Потом, лежа в постели, он стал вспоминать, как через день после первого вызова он, торжественный, постриженный и пахнущий одеколоном, снова пришел в районный отдел НКВД с записями о жильцах дома, которые сделал, собравшись с мыслями. Бурмистров просмотрел их и, ничего не сказав, повел его на второй этаж к начальнику отдела Орехову. Тот, перелистав небрежно его тетрадку, бросил ее на стол и, недружелюбно посмотрев на него, сказал:
– Ты, Василий Сергеевич, коммунист?
– Так точно, – почему-то по-военному ответил он.
– Не вижу…
– ?!
– Ты знаешь, какое сейчас время?
Он разинул было рот, чтобы ответить, что знает и что он на все готов ради родной коммунистической партии, советской власти и товарища Сталина, но Орехов не дал ему этой возможности, а Бурмистров наступил под столом ему на ногу и, приставив палец к губам, дал понять, что надо молчать. Орехов же продолжал:
– Так вот, сейчас такое время, когда с врагами кончать надо. Сталинская конституция для кого написана? Для народа. А для врагов что? Уголовный кодекс, статья пятьдесят восьмая, слыхал? А пункт десятый этой статьи о чем говорит, знаешь? О контрреволюционной агитации и пропаганде. А как думаешь, Василий Сергеевич, враг об этой статье знает? Правильно, знает. Только есть враг глупый – он все выбалтывает и тем самым выдает себя, а есть враг умный, коварный и хитрый. Тот помалкивает. Вот ты, к примеру, пишешь, что Иванов сказал, что Сталин – это Ленин наоборот. Стало быть, Иванов – враг глупый. – Потом, мрачно посмотрев на него, добавил: – Ты, кстати, нам об этом факте своевременно не сообщил, а коммунисту мимо таких фактов проходить, как сам понимаешь, не полагается.
Лукашов опять раскрыл рот, чтобы оправдаться, но Бурмистров снова наступил ему на ногу под столом, и он промолчал.
Орехов же закурил, взял со стола его тетрадку, помахал ею и продолжал:
– Может быть, тебе, Василий Сергеевич, враг дороже советской власти, а? Вот ты тут понаписал, кем был Кондаков, кем был Мошкович. Кем они были, мы и без тебя знаем. Ты лучше скажи мне, Мошкович враг, Кондаков враг? Любят они советскую власть, Сталина они любят? Вот! Сам понимаешь. А Городецкий? Он помалкивает. Может быть, он враг умный, не такой, как Иванов, а? А если он враг, то как с ним бороться? Ждать, пока он себя выдаст? А по твоим данным, что мы с ними сделать сможем? Из Москвы выслать. Только и всего. Ну, в Москве одним врагом меньше станет. Зато в другом месте станет врагом больше. Будет легче от этого советской власти? То-то. Ты мне скажи такое про этого Кондакова и Городецкого, чтобы я их мог туда загнать, куда Макар телят не гонял, чтобы они в случае войны на сторону врага не перекинулись. Понимаешь? Скажи, что они диверсию затевали, строй наш социалистический порочили, Сталина ругали. Под корень, Сергеич, врагов надо рубить, под корень. А корень-то в земле прячется, его не видно. Так ты мне покажи его, а я уж этот корешок вырву. Так мы с твоей помощью с врагами и покончим.
– Но я ничего такого не помню, – промямлил он.
– А помнить ничего и не надо, – ухмыльнулся как-то странно Орехов. – Удивляешь ты меня, Василий Сергеевич. Люди за советскую власть на смерть шли, а ты «не помню». Врага в наше время словом можно уничтожить. Понял? Так тебе, что же, для советской власти слова жалко? А враг будет тебя жалеть, будет спрашивать, помнишь ты чего или не помнишь? Так что же мы ждать будем, пока он советской власти в спину нож вонзит? В общем, Василий Сергеевич, мужик ты, я вижу, неглупый и сам должен все понимать. Иди и думай, и чтобы характеристики были к понедельнику готовы.
На том они тогда и расстались. Обидно было. Он ведь и так им все рассказал, и даже больше, а им все мало. Сказали бы сразу, что надо, а то: «Иди, подумай».
И еще Василий Сергеевич вспомнил, лежа в постели, как пытался он тогда открыть глаза работников НКВД на врагов советской власти из другого района, но те его и слушать не стали. Не морочь, Василий Сергеевич, нам голову, у нас своих дел хватает! Только и сказали. А какую контру он хотел им выдать, пальчики оближешь! Слесарь-водопроводчик Иванов с Кузнецкого Моста. Он помнил как сейчас, как в зоомагазине на Кузнецком Мосту какой-то мальчишка пристал к своей матери с вопросом: «Сколько лет живут черепахи?» А та возьми да скажи: «Триста». Тогда этот пьяный Иванов (его никто, кстати, и не спрашивал) на весь магазин брякнул: «Эта черепаха будет жить при коммунизме!» Подлец! Его не спросили. Надо было его, гада, сразу отвести куда следует. А теперь поздно. О нем и слышать никто не хочет. Что это, равнодушие или что похуже? Может быть, они сами вредители. А может быть, не прав был он, и ему следовало сразу пойти в другой райотдел НКВД и там рассказать о врагах советской власти, окопавшихся на их территории? Ну а если бы его по дороге убили или он под трамвай попал, значит, НКВД никогда не узнал бы об этих врагах?
Мысли Василия Сергеевича все больше и больше путались и неизвестно к чему бы привели, если бы в комнату не вошла Евгения Евгеньевна и не сказала равнодушным тоном: «Вставай, Вася, Кондакова арестовали».
По телу Лукашова пробежали мурашки. «Началось!» – подумал он и вдруг вспомнил, как однажды, в начале тридцатых, встретил на улице сына Кондакова и машинально спросил его: «Где отец?», на что тот, не задумываясь, выпалил: «На службе». «На какой службе, сегодня ж выходной», – возразил он. «На церковной», – крикнул, убегая, мальчишка. «Не помог тебе бог, – подумал Василий Сергеевич, – да и что он может супротив НКВД? Ничего».
С того дня в доме начались аресты. Арестовали Городецкого. Софья Борисовна, его жена, пошла в домоуправление к Лукашовой, чтобы попросить ее принимать квартплату не по ставке мужа, а по ее ставке, которая была, конечно, меньше. Евгения Евгеньевна была с ней на этот раз особенно любезна. Когда Городецкая сказала, что ее муж арестован, Евгения Евгеньевна аж вскрикнула: «Что? Городецкий арестован, не может быть, чтобы Исидор Борисович был арестован, за что?! Этого раба божьего! (Она, наверное, хотела сказать „эту овцу божью“.) Да! Боже! Кому, что он сделал плохого? Ну, уж если до него добрались, то погиб весь наш дом!»
Софью Борисовну, конечно, тронуло такое чуткое отношение, но она тут же вспомнила, как в день ареста мужа ей позвонила эта самая Лукашова и поинтересовалась, где он работает – там же, где работал, или на новом месте, – и она ответила: «Там же, конечно, где же еще?» Что-то в трогательном сочувствии Евгении Евгеньевны, в ее кружевном воротничке вокруг тощей шеи, делавшем ее похожей на бледную поганку, показалось Софье Борисовне подозрительным, и она спросила ее: «Евгения Евгеньевна, скажите честно, вы знали об аресте моего мужа?» Лукашова всплеснула руками и, перейдя на таинственный шепот, сказала: «Что вы, Симочка, если бы я что-нибудь знала, я бы вас обязательно предупредила заранее!» На этот раз Софья Борисовна ей чуть не поверила. Да и почему, собственно, было не поверить? У них с Лукашовой были неплохие отношения. Софья Борисовна работала зубным врачом в поликлинике имени Невзоровой на Большой Полянке, и Евгения Евгеньевна лечила у нее зубы. Иногда она обслуживала соседку вне очереди, и Лукашова должна была ей за это быть благодарна. Но что-то в самом тоне, в излишней любезности Лукашовой, смущало Городецкую.
А у Лукашовых в связи с арестами появились новые заботы. Их стали вызывать в райотдел НКВД на очные ставки с подследственными. На очную ставку с Кондаковым Лукашов пошел в синих очках для слепых. На Кондакова старался не смотреть. Тот был небрит, без галстука и вообще какой-то неопрятный. Василий Сергеевич изобличал Кондакова в контрреволюции. Увлекшись, заявил даже, что на кондаковской фабрике в Иваново-Вознесенске работало тридцать тысяч рабочих, забыв, что ранее, на допросе, говорил о трех тысячах. Эту промашку никто и не заметил. В конце концов, не все ли равно? Орехов был доволен. В коридоре встретил его, по плечу похлопал. Так, мол, держать. Не робей, Вася!
Но прошло немного времени, и у Лукашова, хоть и понимал он, что выполняет свой долг перед Родиной и партией, на душе заскребли кошки. У этого чертового Кондакова, думал он, трое сыновей. Правда, один совсем взрослый, в армии, а двое-то школьники. Что с ними будет? Как они без него останутся? Матери ведь нет, померла, теперь и отца не будет. А вдруг они за отца мстить будут советской власти? Ведь их тогда уничтожить надо, прямо сейчас. Но как узнать, стали они врагами или нет. Уничтожить на всякий случай? А может быть, они могут пользу принести народной власти? Во как все запутано! – думал Василий Сергеевич и не находил ответа.
Вскоре думать ему надоело. Он купил бутылку водки и по-пролетарски напился, а вечером пришел в НКВД к Орехову и пытался объяснить, что он не какой-нибудь подлец, что он человек честный, что за советскую власть он жизни не пожалеет, ни своей, ни чужой, но хочет все же у Кондакова прощения попросить, чтобы тот простил его, подлеца. Не для себя же он старался, а для дела, для пользы коммунизма. Орехов слушать его не стал, а два оперативника вытолкали Василия Сергеевича из райотдела на темную, сырую улицу, как говорится, взашей. Поделом тебе, деревенщина!
Октябрь уж наступил… В доме 4 по Покровскому бульвару арестовали сорок человек. До глубокой ночи многие жильцы не ложились спать. Жгли книги, тетради, дневники, письма, записки. Выглядывали в окна, прислушивались к лифту. Так проходили недели, месяцы. И вот в один прекрасный день узнают жильцы дома о том, что бывший главный чекист страны, Николай Иванович Ежов, оказывается, враг народа и что он арестован. Сначала верить не хотели, думали – провокация. Когда, наконец, поверили, многие обрадовались. Но не все. Некоторым работникам домоуправления и им сочувствующим радоваться что-то мешало. Лукашов, правда, к тому времени из домоуправления ушел, получил, так сказать, повышение: стал начальником столярной мастерской в Академии руководящих кадров коммунального хозяйства, что в Ветошном переулке. Потом к нему туда и Евгения Евгеньевна перебралась. Тем не менее все, что происходило в родном домоуправлении, их не переставало интересовать. К тому же там разговоры пошли нехорошие. Жена Городецкого, например, заявила швейцарихе Трушиной: «Мне известно, кто посадил моего мужа, теперь я их посажу». Трушина испугалась и шепнула Городецкой, что у НКВД везде уши. На это Городецкая подняла правую руку и раздраженно сказала: «А! Лучше бы у них везде были мозги!»
Каждый работник домоуправления, вместе с Лукашовыми, почувствовал в словах Городецкой личную для себя угрозу. Люди стали нервничать. Дошло до того, что в домоуправлении на партийном собрании, посвященном дальнейшему укреплению социалистической законности в нашей стране, секретарь партийной ячейки Петрович плюнул в лицо гражданке Абакумовой, а та обозвала его фашистом. Макушин схватил Петровича за руки, чтобы он не избил Абакумову. Поднялся шум, крик. В общем, собрание было сорвано. До осуждения Ежова и его преступной банды, как планировалось, дело так и не дошло.
В 1939 году от знакомой почтальонши узнали Лукашовы о том, что Городецкая дошла до самого генерального прокурора, и ее саму в прокуратуру вызывают. Евгения Евгеньевна в связи с этим наведалась как-то в девятую квартиру. Уж больно хотелось ей найти переписку Городецких с прокуратурой. Позвонила. Открыла соседка. Подошла Евгения Евгеньевна к двери Городецких, дернула ручку, дверь и открылась. Она юрк в комнату и сразу к роялю. На нем какие-то бумаги лежали, газеты. «Может быть, письма-то среди них?» – подумала Лукашова и стала быстро-быстро перебирать бумаги, а сердце так и стучит, так и стучит, и вдруг слышит голос за спиной: «Тетя, что вы ищете?» Евгения Евгеньевна вздрогнула, оглянулась. Оказалось, что дочка Городецких, Белочка, сидит в кровати и смотрит на нее. «Я, милая, газету ищу. Мне одна газета очень нужна. А почему ты не в школе?» – «Я болею», – ответила девочка. Евгения Евгеньевна взяла какую-то газету и исчезла. В тот же день Софья Борисовна, встретив Лукашову на лестнице, пристала к ней: «Евгения Евгеньевна, ради бога, скажите, что это значит, зачем вы заходили к нам в комнату? Я ужасно волнуюсь. Я же знаю, что у вас всегда есть газеты». – «Не волнуйтесь, – отвечала ей Лукашова, – верьте, что я вам лучший друг и плохого вам ничего не желаю».
Евгения Евгеньевна, конечно, не рассказала Софье Борисовне о том, как ее вызывали в НКВД и как она оговорила Городецкого черт знает в чем, и теперь Городецкий, как дурак, бьет себя в грудь и клянется, что этого не было, а следователь показывает ему протокол допроса Лукашовой и говорит: «Как же не было, а показания Лукашовой что?» – «Ложь!» – вопит Городецкий. «Но ведь у вас с Лукашовой враждебных отношений нет?» – «Нет», – отвечает обалдевший арестант. «Ну вот, – продолжает спокойно следователь, – зачем же ей вас оговаривать, и почему же мы должны верить вам, врагу советской власти, и не верить честному советскому человеку? Скажите честно, вы враг советской власти?» – «Нет! Я не враг советской власти», – кричит в отчаянии Городецкий. «Вы ее друг?» – спрашивает следователь. Городецкий, который уже впал в тон отрицания, снова кричит: «Нет!.. – Но тут же спохватывается и твердит, пуская слезу: – Я друг, я друг, я друг…» – «Увести», – говорит следователь, и Городецкого уводят из кабинета по длинному казенному коридору в камеру, где он может сколько угодно бить себя в грудь и рассказывать, как он любит Сталина, партию и советскую власть. Только делать этого ему уже не хочется, а уткнувшись лицом в холодную крашеную стену, как в мамкин подол, он долго и безутешно плачет.
Наступает 1940 год. Лаврентий Берия, став наркомом, наводит порядок в органах. Борьба с последствиями «ежовщины» приобретает подчас жестокий, если не сказать, разнузданный характер. Теперь в тюрьмы и лагеря попадают те, кто в свое время изобличал «врагов народа». Для Лукашовых наступают черные дни. Прокуратура допрашивает тех, на кого Лукашовы давали показания, и их друзей. А друзья и товарищи Лукашовых: Макушин, Буратовский, Цветков, которого к тому времени самого посадили, становятся мишенью для критики со стороны жильцов дома. Теперь уже о них, как и о Лукашовых, следователь ведет речь на допросах.
И оказывается, что Лукашова – склочница и скандалистка. Если в квартире затевается какое-нибудь мероприятие – генеральная уборка или ремонт, – то она всегда против. Если ей справиться с коллективом не удается, то ей на подмогу приходит Лукашов. Кричит, что он член РКП(б), что на него нападают, что он так этого дела не оставит. Угрожает чем-то неопределенным, и людям становится страшно от его слов. Что-то есть в этом Лукашове пугающее. Не случайно именно его всегда зовет себе на подмогу, как свидетеля, бывший домоуправ Цветков – пьяница, скандалист и провокатор, который, затеяв скандал, сам же вызывает милицию. Этот Цветков, будучи домоуправом, занял в квартире, помимо своей, еще и комнату при кухне, а потом прорубил из нее стену в смежную с ней кладовку. Занял и ее, а вещи жильцов, которые там хранились, выставил в коридор. В общем, гусь тот еще.
Чем хуже становились в глазах следователя Лукашовы, Цветков и другие бывшие изобличители врагов советской власти, тем светлее и чище представлялись в материалах уголовного дела личности Мошковичей, Иванова, Кондакова, Городецкого и других, загнанных к тому времени в Тулун, в Бамлаг, в Инту и другие отдаленные места. В Белоруссии допросили Иофинова и Еврейсона и выяснилось, что Городецкий Израиль Дон-Бенцианович происходит из бедной еврейской семьи и никогда не имел фабрики гнутой мебели, впрочем, негнутой – тоже, что Иванов Александр Сергеевич никогда не был офицером царской армии, а, наоборот, служил в Красной армии и прослужил в ней всю Гражданскую войну, что мастерской у него не было и никогда никого он не эксплуатировал, а Аркадий Васильевич Кондаков, начав службу на фабрике Грязнова с «мальчика в конторе», хоть дослужился до заместителя заведующего фабрикой, но хозяином ее никогда не был.
Все кончилось в конце концов тем, что Лукашовых арестовали. На допросах Василий Сергеевич оправдывался, говорил, что характеристики на жильцов он давал под нажимом работников НКВД, не разбираясь в их смысле. Орехов же кивал на Лукашовых. Он рассказал, что осенью 1937 года к ним в райотдел НКВД стали поступать письма Лукашовых, в которых они перечисляли жильцов своего дома, проводивших антисоветскую агитацию и чуждых по своему социальному положению. Письма Лукашовых стали поступать к нему и из вышестоящих инстанций с указанием на принятие необходимых мер, что, естественно, повышало к ним доверие. Потом доносы Лукашова подтвердили Макушин, Цветков и Буратовский. Орехов прибавил еще, что допрашивали в НКВД всех вежливо, без принуждения, показания заносились в протоколы без каких-либо искажений. В общем, хотите – верьте, хотите – нет. Собственно говоря, почему не верить Михаилу Николаевичу Орехову? Он коммунист, сам из рабочих, тульских оружейников.
Вскоре дела на многих жителей дома пересмотрели. Одних выпустили, другим снизили срок. Лукашовым же Московский городской суд 20 мая 1941 года дал по пятнадцать лет лишения свободы с конфискацией имущества. Свой вердикт суд закончил безжалостными, как удар топора, словами: «Приговор окончательный и обжалованию не подлежит». Суд усмотрел в действиях Лукашовых состав преступления, предусмотренного пунктом седьмым статьи пятьдесят восьмой Уголовного кодекса РСФСР, то есть вредительство. Надо полагать, что «вредительство» суд усмотрел в том, что подсудимые ввели в заблуждение органы НКВД.
После вынесения приговора Евгению Евгеньевну отправили в Унжлаг НКВД на станции Сухобезводное, а Василий Сергеевич из камеры № 332 Таганской тюрьмы уехал в Мордовию, в Потьму. Встретились ли они еще когда-нибудь или нет – неизвестно. Может быть, люди эти сбились с пути и пропали? Кто вспомнил о них, кто пожалел? Кто-то занял их комнату, кто-то растащил вещи, кто-то вспомнил недобрым словом, когда закружила их и умчала прочь от Москвы бесконечная тюремно-лагерная карусель.
Глава пятая 22 ИЮНЯ 1941 ГОДА
Выступление Молотова. – Выступление Сталина. – Рассказ Б. В. Курлина о войне. – Военное положение. – Повинности военного времени. – Судьба играет человеком, или Как Гитлер подложил свинью одному заключенному Таганской тюрьмы. – Бомбежки. – Затемнение и бомбоубежища. – Дельные советы. – Женщины вместо мужчин. – Эвакуация сумасшедших. – Мародеры. – Наведение порядка. – Драконовские законы. – Паника в Москве и о том, кто и как ею пользовался. – Осадное положение. – Сталин о причинах наших неудач
Рано утром, на рассвете, Когда мирно спали дети, Гитлер дал войскам приказ…Эти строки стихотворения, которое мы учили в первых классах послевоенной школы, запомнились мне на всю жизнь. Пройдет еще много-много лет, а мы все будем вспоминать этот день, наверное, самый страшный день в истории нашей Родины – 22 июня 1941 года. В 12 часов 15 минут жизнь в Москве остановилась. По радио выступал Молотов. Еще недавно он объявлял о начале войны с белофиннами. И вот теперь снова: «Граждане, гражданки Советского Союза…» Застывшие у репродукторов и громкоговорителей, в домах и на улицах, граждане и гражданки поняли: сегодня началась война и война пострашнее той, начавшейся в 1939-м. Люди услышали о вероломном нападении на нашу страну фашистской Германии. На улице Горького в толпе, стоящей под рупором громкоговорителя, мальчик лет семи спрашивал маму:
– Мама, что такое велоромный?
– Отстань, не знаю, – отвечала напуганная мать.
К мальчику наклонился мужчина в очках и сказал, разделяя слова:
– Не велоромный, а вераломный, который веру ломает, понял?
– Вот веру-то сломали, Бог и наказал, – вмешалась старушка.
– Да не ту, мать, веру, – оборвал ее мужик с мешком, – веру не в Бога, а в договор о дружбе с немцами. Вот какую веру!
– Да кто ж ему, ироду, верил? – возмутилась старушка.
Тут заговорили на разные голоса разные люди:
– Нашли кому верить.
– Ничего, ему, гаду, победы не видать. Бог его накажет за его коварство.
– С обмана начал, значит, боится нас.
– Мы в четырнадцатом им войну объявили, как порядочные, а они…
– Вот делай после этого добро людям…
– В четырнадцатом они на нас первые напали.
– Тем более.
Много в тот день было передумано и сказано, но главным было то, что обвалились надежды, рухнули планы, разверзлась пропасть между сегодня и вчера. Да, еще вчера «Правда» в рубрике «В последний час» сообщала о бомбардировках Бенгази, а сегодня уже бомбят нас! При чем тут Бенгази, где это Бенгази?… Ждали «Вечерку», «Вечерка» не вышла.
На следующее утро вышла «Правда». В ней выступление Молотова. Его читали, не веря ушам. Последние слова: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами» немного успокаивали. Сколько войн пережили, авось, и эту переживем.
А жизнь на улицах Москвы продолжалась и 22 июня. На Пушкинской площади цвели белые лилии, яркие тюльпаны и пионы, люди несли свежую сирень, у касс кинотеатров стояли очереди, в парке имени Горького гуляла молодежь, заканчивалось последнее воскресенье «мирной передышки» нашей страны.
Радио играло бравурные военные марши, а москвичи выстраивались у магазинов в очереди за продуктами и снимали со счетов в сберкассах свои вклады. Вскоре, правда, вклады заморозили, разрешили снимать с них ежемесячно не более 200–300 рублей.
На заводах, фабриках, в учреждениях и учебных заведениях города шли митинги. На одном из них, в Центральном универмаге, его директор по фамилии Немой кричал в микрофон: «Каждый из нас прекрасно знает, что это выступил не германский народ против русского народа, а фашистские заправилы в лице подлой собаки – Гитлера, который пытается поработить весь советский народ, как он поработил другие страны Европы». Тут кто-то крикнул из толпы: «Смерть немецким варварам!», поставив ударение в последнем слове на второй слог. Зал зашумел. Когда шум стих, Немой заговорил снова. «Призываю вас, товарищи, – сказал он, – к повышению бдительности. Дадим самый решительный отпор всем нытикам и паникерам, которые, поддаваясь слухам, устраивают очереди у продуктовых магазинов и тем самым играют на руку врагу, сплотимся вокруг партии и правительства, вокруг нашего любимого вождя товарища Сталина. С именем Сталина мы непобедимы!»
Все ждали выступления любимого вождя, надеялись, что он все разъяснит, успокоит, но он молчал.
3 июля дождались, он наконец выступил. Начал хорошо: «Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота, к вам обращаюсь я, друзья мои!» – душевный зачин дошел до самого сердца. Потом он сказал: «Как могло случиться, что наша славная Красная армия сдала фашистским войскам ряд наших городов и районов? Это объясняется главным образом тем, что война началась при выгодных условиях для немецких войск и невыгодных для советских войск. Войска Германии, как страны, ведущей войну, были целиком отмобилизованы, и 170 дивизий, брошенных Германией против СССР, находились в полной боевой готовности, ожидая лишь сигнала для вторжения, тогда как советским войскам нужно было отмобилизоваться и придвинуться к границам. Некоторое значение имело и то обстоятельство, что фашистская Германия неожиданно и вероломно нарушила пакт о ненападении, заключенный в 1939 году между нею и СССР».
«Ну, теперь погоним гадов!» – подумали некоторые, слушая речь Сталина. «Нам отмобилизоваться – что подпоясаться», – поддержали другие.
Речь свою Сталин закончил словами: «Комитет обороны… призывает весь народ сплотиться вокруг партии Ленина-Сталина, вокруг советского правительства». Все поняли – сплотиться надо вокруг Сталина. С этого дня он стал не только вождем и учителем, но и надеждой народа, а это выше любого из титулов.
И все-таки обидно… Только стали жить прилично… и вдруг… «Вставай, страна огромная!» Озноб… Дрожь… Как быстро появилась эта песня, ее что, заранее сочинили? Неужели на этой войне кончится вся наша история, кончится социализм, за который пролито столько крови, и никогда, даже издали, мы не увидим вершин коммунизма?
А что же там, на границе? Неужто мы так и не отогнали от нее фашистов?
Страшно было подумать, что мы вот тут сидим за столом, в своем доме, разговариваем, пьем чай, а враг уже идет по нашей земле, идет убивать нас и грабить наши дома.
Но каким бы невероятным ни казалось случившееся – оно было, и было не во сне, а наяву. Вот что рассказал мне о тех днях Борис Васильевич Курлин, служивший тогда на границе:
«В 1940 году, когда Прибалтика стала нашей, направили меня служить в пятую дивизию одиннадцатой армии. Часть наша располагалась в бывших литовских казармах в Паневежисе на Немане. Мне, как старшему лейтенанту, отвели особняк. Жизнь в Паневежисе напоминала жизнь в бывшей буржуазной Литве. Крестьяне жили на хуторах, было много дешевых продуктов.
В начале мая 1941 года мы выехали в лагеря, которые находились в шестидесяти-семидесяти километрах от границы с немцами, которые тогда уже заняли Польшу, а 17 мая с топографическим отрядом я был уже на границе. Там десятки тысяч строителей возводили укрепления. Первую линию обороны строили наши, были они без оружия, с учебными винтовками. Другие линии строили литовцы.
Как-то в мае на нашу «укрепзону» приехала сухопарая женщина из Москвы – лектор. Собрали людей. Она сказала: «Всё рисуете, – имея, наверное, в виду наши топографические изыскания, – а пора заняться конкретными делами. Не сегодня завтра будет война».
И действительно, мы часто видели полеты немецкой авиации, наблюдали концентрацию войск, шум танков. 20 июня на нашем участке границы появился перебежчик от немцев – литовец. Он сказал, что нас ненавидит, но любит Литву, а поэтому хочет предупредить, что 22 июня начнется война. Об этом им объявили офицеры, и по этому поводу у немцев уже проводились банкеты. Мы передали перебежчика в штаб дивизии.
21 июня была суббота. Мы поработали, потом начальник топографического отряда уехал. Перед отъездом он мне сказал, чтобы завтра, то есть 22 июня, я отпустил ребят в увольнение.
В три часа сорок минут утра на нас обрушился шквал огня. Стреляли по нашим, знали, где они находятся. Два наших полка заняли линию обороны. Армейская группировка говорила, чтобы не ввязываться в провокацию. Я по рации, без шифра, связался со штабом, сказал, чтобы подготовились к обороне, объявив первую мобилизационную готовность. А нам все давали команды «не ввязываться». Потом, для поддержания духа, стали передавать, что наши войска в другом месте наступают. Я увидел, как над нами прошли тридцать наших фанерных туполевских бомбардировщиков «ТБ-3». Они сбросили бомбы, потом налетели семнадцать «мессершмиттов» и сбили их. Наши летчики выбрасывались на парашютах, а немцы их из самолетов расстреливали. Больше мы наших бомбардировщиков не видели до сентября 1942 года. Многие наши аэродромы не охранялись зенитками, и уничтожить их немцам было нетрудно… Я не думал тогда, что нас разобьют, но смерть ждал каждый день. Мы шесть часов держали оборону. Немцы двигались по дороге, а наш дивизион (двенадцать орудий) бил по этой дороге. Немцы пытались нас обойти. Мы стали отходить. Похоронные команды хоронили убитых, собирали у них медальоны. Строители – русские и литовцы – шли без оружия, их были тысячи, но защищаться они не могли. В первый день мы отступили на двести километров. Попали в окружение. Отходили с боями. По ночам на востоке взлетали ракеты, там уже были немцы. Недалеко от Паневежиса, в лесу, встретились с националистами (шаулистами). Был бой. Они отступили. Мы на них израсходовали все снаряды и горючее. У моста встретился провокатор – немец в советской форме. Он остановил нас и сказал, что есть приказ: мост взорвать, а нам идти в обход. Он также сказал, что отряду поручено уничтожить семьи советских офицеров, чтобы они не попали к немцам. В это время налетела немецкая авиация, и нам досталось. Командир гаубичного полка полковник Александров велел сбросить трактора с пушками в Неман. Провокатора застрелили, а когда войска перешли Неман, мост взорвали. В Паневежисе было все разграблено. Там побывали немцы. Трупов было много. На высоком заборе, на остром штыре, висела жена одного нашего командира. Железный прут ей впился в шею, низ был оголен. На трупах русских женщин было написано, что это жены командиров и что впредь с ними будут так обращаться. В Паневежисе, как только мы заехали за костел, в нас стали стрелять националисты. Стреляли из окон. Били из пулеметов. Вся линия простреливалась. Я предложил бить по ним из зенитных установок. Как дали, так их стрельба и кончилась. В конце Паневежиса есть маленький костел. Около него, видим, стоит молодой ксендз и машет нам рукой. Я хотел его пристрелить, но меня один лейтенант отговорил.
За Паневежисом, в лесу, были наши беженцы. Лес кишел людьми и вещами. Женщины, дети, сундуки, корзины… Мы на опушке заняли оборону. Минут через сорок появились немецкие танкетки, начался бой. Бой был очень тяжелый, продолжительный. Продержались мы часа три-четыре. Немцы лес бомбили. Сто самолетов за шесть вылетов разбомбили всё. Валялись убитые дети, старики, чего там только не было! Мы прикрывали отступление. Много строителей осталось. Они сдавались в плен. Мы с боями отступали до Москвы. В районе Великих Лук, на реке Дрисса, был сильный бой. Из города все убежали. Я зашел в банк. Мелочи на полу был насыпано по щиколотку. Валялись и бумажные деньги – тридцатки, полсотни, полно облигаций. Пачку тридцаток (три тысячи) я положил себе в задний карман брюк».
Здесь я позволю продолжить историю, которая произошла с исполняющим обязанности заместителя управляющего Литовской республиканской конторой Госбанка СССР Василием Александровичем Ушаковым. 23 июня 1941 года, в два часа ночи, из Паневежиса отошел последний поезд на Москву. Василий Александрович вывез с этим поездом более девяноста трех миллионов рублей, а должен был вывезти, как посчитали в Москве, сто семьдесят пять. За это Ушаков был арестован и Военной коллегией Верховного суда СССР приговорен к расстрелу.
Но вернемся к воспоминаниям Бориса Васильевича Курлина.
«Вскоре, – продолжал свой рассказ Борис Васильевич, – мы опять попали в окружение. Шли двенадцать километров по болотам. Противогазы бросили. В сумках от них несли еду. Немцы боялись забираться в болото. Они кричали: „Рус, сдавайся!“ Поставили вокруг репродукторы. Говорили: „Что вы сопротивляетесь, вы в окружении. России конец, сопротивление бесполезно!“
Над нами летали «фокке-вульфы-189». Они имели два фюзеляжа, бронированный низ, зенитки их не брали. С самолетов немцы кричали: «Рус, сдавайся!» Мы в них стреляли, а они на нас сбрасывали листовки…
Однажды разведка сообщила, что рядом немцы. Командир дивизии вызвал меня в штаб и сказал: «Тебя вызывает полковник Озеров». А Озеров командовал нашей пятой дивизией. В Прибалтике есть даже город Озерец, названный так в его честь. Так вот, я прихожу к Озерову, а он говорит: «Иди, отбери людей, человека четыре, разведай, что в селе, посмотри передвижение войск». Я людей отобрал. Пошли. Легли у дороги. Смотрим – мотоциклисты. Это значит боевой дозор. Мы заняли удобное место и стали наблюдать. За мотоциклами шло боевое охранение, а за ним – механизированная дивизия. Шла она четыре часа. И все время одна техника: мотоциклы, грузовики, танки, самоходки. Это произвело на нас сильное впечатление. Был среди нас Николай Широков. Он смотрел, смотрел, а потом сказал: «Я в село с вами не пойду» – и бросил винтовку штыком в землю, гимнастерку разорвал. «Если кто со мной, пошли» – и повернулся. Я говорю: «Красноармеец Широков, назад!» – а он отвечает: «Пошел ты на х…!» Тогда я ему говорю: «Буду стрелять!» – а он: «Не посмеешь!» и пошел. Отошел метров сто. Другой парень, Колобов, спрашивает: «Что делать?» Я ему говорю: «Стреляй!» Колобов положил винтовку на пень. В это время Широков повернулся, погрозил кулаком и пошел дальше. Колобов выстрелил ему в затылок. Широков покачнулся и упал. Забрали мы у него документы, медальон и в удрученном настроении пошли обратно.
… Как-то отступая, подошли к селу. Узнали, что в нем немцы. Часа в четыре утра мы по нему ударили. Немцы прыгали из окон. Мы разгромили их штаб, захватили документы, связь. Чуть, правда, своих не постреляли, так как они оделись в немецкую форму, только погоны сорвали. Своя-то форма за время отступления сопрела… В одной деревне старик сказал нам: «Пошли отсюда, продажные твари, вы бежите, а мы должны вас кормить!» Вышли мы из окружения в районе Осташкова».
Москвичи тогда обо всем этом не знали. У них были другие заботы. Жизнь менялась на глазах. За ней было трудно угнаться.
22 июня в Москве ввели «военное положение», а 30 июня образовался Государственный Комитет Обороны (ГКО) во главе со Сталиным. В него вошли Молотов (заместитель), Ворошилов, Маленков и Берия.
С первых дней войны на головы москвичей посыпались указы, приказы, распоряжения, вводящие новые порядки.
17 июля в городе была введена карточная система распределения основных продовольственных и промышленных товаров. И только в девяноста семи магазинах торговля шла по коммерческим ценам. Работающие получали карточки на работе, иждивенцы – в домоуправлении. Карточки выдавались на месяц. Те, кто их получил, «прикреплялись» к какому-нибудь ближнему магазину. При покупке товара продавцы отрезали талон. Потом группировали их по отдельным товарам и сдавали заведующим. Кто-то из них наклеивал талоны на бумагу или газету с помощью клейстера, кто-то просто укладывал их в пачки, указав количество талонов и дату продажи товаров. Через некоторое время в присутствии комиссии талоны уничтожались. Существовало даже такое учреждение: Контрольно-учетное бюро, сокращенно «КУБ», которое подсчитывало отоваренные талоны. Введение карточек позволило растянуть на какое-то время городские запасы и, кроме того, сдержать напор покупателей, стремившихся скупить все, что только возможно. Нормы продуктов по карточкам постепенно снижались. Если осенью 1941-го можно было купить в день килограмм хлеба, то в январе 1942-го рабочие могли получить только шестьсот граммов, служащие – пятьсот, а иждивенцы и дети – четыреста. На месяц по рабочей карточке можно было приобрести кусок мыла, бутылку водки, четыре килограмма крупы, килограмм мяса. Вместо масла часто давали яичный порошок. Тем, кто отправлялся из Москвы в эвакуацию, и командированным хлеб по карточкам отпускался на пять дней. Те, которые уходили в армию, ложились в больницы и отправлялись в санатории, должны были сдавать свои карточки в домоуправление.
Заводские, фабричные и институтские столовые и буфеты первое время торговали по старым ценам, то есть по ценам, существовавшим до 17 июля 1941 года. Рестораны, кафе, закусочные, шашлычные, чайные, вокзальные буфеты торговали без карточек с двухсотпроцентной наценкой. Колбаса, сыр и прочая гастрономия продавались в виде бутербродов, не более двадцати пяти граммов на кусочек хлеба. Зато килька, сардина, хамса, тюлька с ершом и без ерша и прочая рыбная мелочь отпускались по карточкам в двойном размере. Хранить ее, видно, было негде.
Введены были нормы и на промтовары, в частности обувь: сандалии, пленсоли, пинетки и гусарики (обувь для совсем маленьких).
Времена талонов и карточек облегчают жизнь фальшивомонетчиков и фальсификаторов. Умельцы, прозябавшие в мирное время, нашли теперь возможность проявить свои таланты.
Шестнадцатилетний художник с Завода имени Сталина («ЗИС») Коля Леонов сделал клише и стал печатать хлебные карточки. Эти карточки его знакомые продавщицы хлебной палатки после продажи хлеба, как было установлено, уничтожали вместо подлинных, которые Коля сбывал на рынках.
Студент четвертого курса Московского авиационно-технологического института Мироманов пошел другим путем. Не имея таланта художника, он обратился к науке. Прочитав в институтской библиотеке книжку профессора Лауберга о «фотомеханике», сделал в соответствии с наставлениями профессора нужную аппаратуру и с помощью ее стал печатать талоны на продукты. Сначала продавал их на рынке по 30–35 рублей за штуку, а потом стал сбывать их бывшему милиционеру Козловскому. Тот, вместе с женой, тещей и свояченицей, скупал на эти талоны в магазинах продукты по государственным ценам и перепродавал их на рынках. С марта 1945-го по апрель 1946 года компания по подложным талонам получила четыре с половиной тонны сахара и четыре тонны жиров! По подсчетам следователей, нажива составила 110 тысяч рублей. Городской суд приговорил студента к расстрелу. Верховный суд заменил смертную казнь десятью годами лишения свободы.
С первых дней войны в Москву запрещался въезд всем тем, кто не имел московской прописки, за исключением командированных по вызовам народных комиссаров СССР и РСФСР. Даже жители пригородов, работающие на московских предприятиях, должны были иметь специальные пропуска, чтобы добраться до работы. Москвичи же, собираясь за грибами, обзаводились справками с места работы. Иначе их могли не пустить обратно в город. В октябре 1941 года вышло распоряжение «О временном запрещении въезда эвакуированных лиц из г. Москвы». Сбежавшим из столицы москвичам запрещалось возвращаться в свои дома и предлагалось обращаться с просьбой к родственникам и знакомым с тем, чтобы они могли прислать им по почте теплую одежду, белье и обувь общим весом не более восьми килограммов.
При таком положении необходимость в пропусках была огромной.
Пропуска, кстати, тоже подделывались. Летом 1941 года Абхай Сабитов организовал печатание бланков в типографии «Юношеская книга». Другие умельцы на этих бланках ставили поддельные печати Управления милиции города Москвы и подпись его начальника. Пропуск такой стоил от полутора до трех с половиной тысяч рублей. Бывало, что купившие пропуск перепродавали его по более высокой цене. Когда афера раскрылась, Сабитов получил десять лет.
Руководителям предприятий было дано право устанавливать сверхурочные работы: для взрослых – не более трех и для несовершеннолетних (до шестнадцати лет) – не более двух часов. Не привлекались к сверхурочным работам только женщины, начиная с шестого месяца беременности, и кормящие матери в течение полугода после родов.
Все отпуска отменялись, за исключением отпусков по болезни, беременности и родам, и заменялись денежной компенсацией.
Новые законы формировали новый образ жизни москвичей. Все общественные и культурные мероприятия в городе (спектакли, киносеансы и пр.) должны были заканчиваться не позднее чем без четверти одиннадцать ночи. А еще недавно, в мирное-то время, гулянка в больших ресторанах шла до трех часов ночи, магазин «Подарки», на углу Петровки и Кузнецкого Моста (в наше время там был магазин «Товары для женщин»), торговал до одиннадцати, в цирке Карандаш давал ночные представления, которые только в одиннадцать начинались. Теперь же гражданам запрещалось с двенадцати ночи до четырех утра ходить по городу, ездить на автомобилях, не имея на то специального пропуска, на улицах города также запрещалось фотографировать и снимать кино.
В начале июля был введен новый порядок работы почты. Согласно ему запрещалось «в письмах и телеграммах сообщать какие-либо сведения военного, экономического или политического характера, оглашение которых может нанести ущерб государству». Запрещалось переправлять по почте открытки с видами или наклейками фотографий, письма со шрифтом для слепых, кроссвордами, шахматными задачами и т. д. Запрещалось также употребление конвертов с подкладками (бумага была плохая, и конверты приходилось делать двойными), писать письма размером более четырех страниц почтовой бумаги.
Вскоре была введена военная цензура. Вся пересылаемая корреспонденция просматривалась и нежелательная для государства информация из них вычеркивалась, а то и вырезалась. Письма на фронт и с фронта посылались без конвертов и марок, их просто складывали треугольником. Это облегчало работу военной цензуры.
Коль скоро мы заговорили о почте, вспомним и о голубях. 19 декабря 1941 года, когда немцы находились от Москвы так близко, что не только голубь, но и воробей мог долететь, комендант Москвы приказал: «В целях недопущения использования враждебными элементами голубей, находящихся у частных лиц, приказываю в трехдневный срок сдать голубей в Управление милиции (ул. Петровка, 38). Лица, не сдавшие голубей, будут привлечены к ответственности по закону военного времени».
Голубятники потянулись на Петровку. Говорили, что какой-то известный эстрадный артист принес туда пять каких-то белых птичек, которые летали хвостом вперед, но их у него не приняли. Брали на Петровке только почтовых голубей.
22 декабря прием голубей прекратился. Девать их, наверное, было некуда, да и как в этой спешке отличишь почтового голубя от обыкновенного чеграша?
Расставаться москвичам в те дни приходилось не только с голубями. 25 июня вышло постановление Совнаркома о сдаче населением радиоприемников и радиопередающих устройств. Непослушных ждала уголовная ответственность по статье 59-6 УК РСФСР.
Вообще, статья 59-6 Уголовного кодекса на первый взгляд выглядела довольно безобидно: «Отказ или уклонение в условиях военного времени от внесения налогов или от выполнения повинностей». Она могла повлечь за собой наказание в виде «не менее шести месяцев лишения свободы», если б не маленькое дополнение: «а при особо отягчающих обстоятельствах, вплоть до высшей меры социальной защиты – расстрела, с конфискацией имущества».
Уголовная ответственность вводилась и за неисполнение повинностей военного времени и, в частности, за уклонение от передачи автотранспорта для нужд фронта, за уклонение от уплаты налогов и, в том числе, специального военного налога, а также за уклонение от сдачи государству велосипедов, мотоциклов, радиоприемников и радиопередающих устройств и призматических биноклей. Все эти вещи были необходимы фронту.
Нарушение законов военного времени жестоко каралось. Евдокия Сумарокова, например, получила семь лет за то, что продавала соседям хлебные карточки своих детей и сожгла в печи мебель эвакуированных соседей, переданную ей на хранение.
Не пожалели и Зайцева, который, «проживая, – как писал трибунал в приговоре, – на территории, оккупированной немцами, на поле боя обирал убитых красноармейцев, забирая махорку, деньги, белье». Получил он за это шесть лет, и никто ему наказание не снизил.
Суровость военных законов выражает собой нервное напряжение эпохи и равнодушие к отдельной личности ради благополучия всех. О том, как судьба играет человеком, следует из истории, произошедшей перед самой войной с заключенным камеры № 32 Таганской тюрьмы, Иваном Петровичем Буланцевым. Подобралась тогда в этой камере веселая компания: Буланцев, Лямин, Миронов и Кряжев. И стала она отравлять жизнь сокамерникам. То спящему «велосипед» устроит, то набьет кому-нибудь папиросу серой от спичек, то еще какую-нибудь гадость выкинет. Ну а Буланцев, так тот вообще обнаглел: подойдет, бывало, к какому-нибудь сокамернику, когда тот ест или газету читает, встанет поближе и ка-ак (выразился потом на допросе зэк Дворянинов) «выпустит кишечные газы»! Заключенные эти безобразия долго терпели, но потом им надоело, и они стали жаловаться начальнику тюрьмы Коврейну, однако тот никаких мер не принимал. Пустяки его не интересовали. Только после того как жалобщики заговорили об антисоветских высказываниях Буланцева и его друзей (сами они до этого дошли, или их оперативники надоумили – неизвестно), машина правосудия наконец заработала. Оказалось, что хулиганы порочили Красную армию, говорили, что порядки в ней невероятно тяжелые, кормят солдат плохо, одевают и обувают во что попало, а по окончании службы и эту несчастную одежду отнимают, и демобилизованные возвращаются домой оборванными и раздетыми, словно из тюрьмы.
Особенно ярко описывали зэки высказывания Буланцева. Он, оказывается, говорил, что служить в германской армии в тысячу раз лучше, чем в Красной, что в Советском Союзе народ живет плохо, голодает, а правительство вывозит продукты в Германию, что при царе и при Гитлере жить лучше, чем при Сталине. Буланцев, если верить его сокамерникам, мечтал о том, чтобы Гитлер пошел на нас войной и бросил бомбы на Таганскую тюрьму. Тогда начальники и вохры попрятались бы, уверял Буланцев, а они, зэки, взломали бы камеры, вооружились и побили бы весь тюремный надзор. Потом в Москву пришел бы Гитлер, и зажили бы они, как люди.
Все эти показания были запротоколированы и подшиты в дело, а дело направлено в Московский городской суд. Буланцева с компанией перевели в Бутырскую тюрьму. Кончался май 1941 года. Буланцев ждал свой червонец и не унывал. Но тот самый Гитлер, которого он, если верить сокамерникам, так хвалил и прихода которого ждал, подложил ему большую свинью: 22 июня, не дождавшись, когда Буланцеву вынесут приговор, он начал войну. Нетрудно себе представить, как стали после этого восприниматься судьями высказывания Буланцева. Короче говоря, 2 июля 1941 года суд приговорил Буланцева к расстрелу. Верховный суд оставил приговор без изменения. А ведь в сущности, если отбросить глупости, которые болтал Буланцев, и то до войны, то что остается? Выпускание газов. Не маловато ли для смертного приговора?
Не знаю, дошли ли до руководства армии и страны высказывания осужденных камеры № 32 об изъятии у военнослужащих формы, но вскоре в этой части для воинов Красной армии было сделано послабление. В Закон о всеобщей воинской обязанности добавили пункт, согласно которому выданное им обмундирование переходило в их собственность и по окончании войны сдаче не подлежало. Может быть, кто-то уже тогда понял, что возвращать будет нечего.
Белье и обмундирование на войне быстро приходили в негодность. Их нужно было чинить, поэтому на московских предприятиях и в учреждениях была организована такая починка. Работники ресторана «Метрополь», например, за войну починили семнадцать тысяч единиц военного обмундирования!
Жизнь, обычная жизнь большого города, продолжалась. Все лето 1941 года на его улицах и площадях продавались мороженое и газированная вода. Люди ходили в театры, в кино, смотрели фильмы «Щорс», «Если завтра война», «Шел солдат с фронта», «Профессор Мамлок», «Болотные солдаты», «Семья Оппенгейм», «Боксеры». В летнем театре «Эрмитаж» на Петровке, совсем как в мирное время, пел Козин, танцевали Анна Редель и Хрусталев, острил Дыховичный, смешили публику Миров и Дарский. В ЦПКиО им. Горького работал цирк шапито и выступала большая человекообразная обезьяна по имени Чарли. Чарли ездил на велосипеде, жонглировал всякими штуками, строил рожи и думал про себя: «Какого лешего забрался я из своих джунглей в эту даль, где вместо бананов бомбежки!»
И все же жизнь заставила людей во всем мире взглянуть теперь на Москву другими глазами. Из центра коммунистической пропаганды она превратилась в надежду и опору Запада. Правда, надежда эта казалась не столь значительной. Московский корреспондент «Ассошиэйтед Пресс» Генри Кассиди в своей книге «Москва 1941–1943 гг.», вышедшей в Лондоне в 1946 году, писал: «По мнению французских консьержек, Советский Союз сможет оказывать сопротивление немцам не более трех месяцев. Такого же мнения была и иностранная колония в Москве».
После того как немцы так быстро разделались с Францией, иностранцам, наверное, было обидно думать, что Россия продержится дольше.
И действительно, положение ее становилось все более незавидным. Москвичи же были готовы ко всему, но вера в окончательную победу над фашизмом их все-таки не покидала.
Кто-то сочинил:
Напал гад на наш сад.
Что надо? – Убить гада.
И люди шли в ополчение, рыли рвы, ставили на улицах стальные «ежи», минировали дома, ну и, конечно, с первых же дней стали готовиться к нападению с воздуха, с неба.
Какой, наверное, наивной казалась тогда москвичам их боязнь молнии и грома, услышав который женщины крестились, а детям говорили: «Это Илья-пророк по небу на колеснице скачет». Теперь по небу проносился не Илья-пророк, а фашистский бомбардировщик. Это было пострашнее.
Сколько ни предупреждай людей о грядущей войне, сколько ни проводи политзанятий, лекций, бесед, военных игр и парадов, война все равно застанет их врасплох, ну а война необъявленная – тем более. При первых бомбежках люди на улицах прижимались к стенам домов, прятались в подъездах и в арках ворот, то есть там, где их легче всего могло завалить разрушившимся зданием. Убегая в убежища из квартир и учреждений, они закрывали в них окна. Взрывной волной стекла в окнах разбивало вдребезги. Поэтому сначала работники ПВО рекомендовали гражданам, уходя в бомбоубежища, оставлять окна открытыми. Что взрывная волна творила в помещениях с открытыми окнами, можно себе представить.
Все в жизни приходит, конечно, с опытом, и война не составляет в этом исключения. Опыту каждого старались помочь кинематографисты. Они сделали фильмы:
«Воздушная тревога», «Как уберечь себя от действия отравляющих веществ», «Как бороться с зажигательными бомбами» и др. В специальных киножурналах (СКЖ) рассказывали о противохимической защите, о детских противогазах и пр.
Страх перед отравляющими веществами был неслучаен. Еще в Первую мировую войну немцы напугали мир их применением. 22 (далось же им это число) апреля 1915 года Германия на Западном фронте впервые применила отравляющий газ. Восемнадцать тонн хлора в течение каких-то пяти минут вывели тогда из строя пятнадцать тысяч французов и англичан, из которых пять тысяч погибло. А с июля 1917-го по ноябрь 1918 года немцы убили и изуродовали с помощью газов сто шестьдесят тысяч англичан. Гибли от газов и наши солдаты.
В случае газовой атаки прятаться в траншее или бомбоубежище бесполезно. Нужен противогаз. Существовали противогазы и для людей, и для лошадей. Сдавшие зачет на значок «Будь готов к ПВХО» должны были знать о том, что дышать в противогазе следовало носом, спокойно, ровно и глубоко, что частое дыхание в нем может привести к одышке и сердцебиению, что стекла противогаза надо натирать специальным карандашом, чтобы на них образовывалась пленка и они не запотевали, что противогаз надо надевать за пять секунд.
В 1942 году в Москве появились мастерские по ремонту противогазов.
Существовало правило: «Храни противогаз, как боец винтовку». У постовых милиционеров на улицах города появились сумки с противогазами, перекинутые через плечо. Со временем, когда бомбежек стало меньше, многие стражи порядка стали оставлять сумки с противогазами дома. Однако службы ПВХО не позволяли людям расслабляться. Они следили за соблюдением установленных правил, а нарушителей наказывали. Газета «Московский большевик», предшественница «Московской правды», в январе 1943 года с возмущением писала об инспекторе отдела охраны наркомата танковой промышленности Никифоровой, которая при проверке наличия у нее противогаза стала «быстро выгребать из противогазной сумки всевозможные продукты, тщетно стремясь обнаружить среди них противогаз», и, конечно, не нашла его. Из сказанного следует не только то, что Никифорова проявила разболтанность и непослушание, но и то, что противогазные сумки людям во время войны пригодились для других нужд, чем и сыграли свою положительную роль. Противогазы же пригодились мальчишкам. Из их масок они вырезали полоски резины для рогаток.
К счастью москвичей, немцы не применили по отношению к ним газы и химическое оружие. Они использовали лишь бомбы: фугасные и зажигательные. Чтобы как-то уберечься от них, нужно соблюдать светомаскировку (немцы в основном бомбили ночью) и правила противопожарной безопасности. Председатель Мосгорисполкома Пронин, начальник местной противовоздушной обороны Москвы комбриг Фролов и начальник штаба ПВО города майор Лапиров в первые же дни войны подписали приказы и постановления, обязывающие москвичей соблюдать правила светомаскировки и противопожарной безопасности.
С наступлением темноты город должен был стать невидимым с самолета, а поэтому нельзя было зажигать свет, а если уж и зажигать, то так, чтобы свет не проникал на улицу. Окна стали завешивать одеялами и вообще чем только можно, а если нечем – сидели без света. Говорили, что с самолета можно заметить даже огонек папиросы. Уличное освещение не включалось, и первое время транспорт блуждал по городу в полной темноте. 23 сентября 1941 года освещение возобновилось. Его отключали лишь на время воздушной тревоги. В ноябре на фары машин, трамваев и троллейбусов стали надевать фардиски. Сетки на них, закрывающие фары сверху, были постоянно опущены.
За злостное нарушение правил светомаскировки и неповиновение лицам, ответственным за их соблюдение, виновных могли привлечь к суду военного трибунала.
Одно было хорошо в затемнении: жители столицы видели над собой по вечерам звездное небо.
К середине июля москвичи в своих домах, учреждениях и на предприятиях закончили оклейку окон полосками материи, целлофана или марли. Окна были заклеены крест-накрест, по диагонали. Это было необходимо для того, чтобы в случае бомбежки помочь стеклам выдержать напор взрывной волны или хотя бы не дать им разлететься в разные стороны.
Окна учреждений и магазинов на первых этажах зданий заваливали также мешками с песком. Это было надежнее наклеек.
Поскольку не все бомбы, упавшие на Москву, взрывались, штаб ПВО обратился к жителям города с таким призывом: «Граждане Москвы! При обнаружении на территории города неразорвавшихся бомб и снарядов непременно сообщите об этом в ближайшее отделение милиции или штаб местной ПВО по телефонам: Д-1-59-48, Д-1-59-58 и К-5-77-26, откуда будут присланы специальные команды для уборки бомб».
Одна такая бомба, только зажигательная, пробила крышу и потолок в доме Анны Федоровны Богачевой и повисла на стабилизаторе. Смелая женщина не растерялась. Она взяла ведро воды, забралась с ним на стол и прижала это ведро к месту на потолке, из которого торчала бомба. Бомба потухла.
Москвичи вообще проявляли во время войны чудеса не только смелости и сообразительности, но и выдержки. Стоявший на посту милиционер Маркин увидел, что горит его дом. Казалось бы, он должен был все бросить и бежать спасать свое имущество. Случилось же совсем другое. Маркин отстоял положенный срок, а потом уж побежал к своему дому. А рабочий Крименчугов, имея больничный лист, пришел на свой завод, узнав о срочном задании, и двое суток работал, не выходя из цеха. И примеров такой сознательности москвичей не перечесть.
А сколько москвичей, от школьников до пенсионеров, дежурили на крышах домов, спасая Москву от пожаров! Зажигательную бомбу – «зажигалку», упавшую на крышу дома, надо было схватить специальными щипцами, поднять лопатой или, в крайнем случае, схватить руками в брезентовых рукавицах за хвост, то есть за стабилизатор, и скинуть вниз, на землю.
Чтобы затушить «зажигалку» весом в два с половиной – три килограмма, хватало ведра воды, для бомбы же весом в десять килограммов нужна была бочка. В нее погружали и так называемую термитную и термитно-комбинированную бомбу, в которой находились бензин, керосин, нефть в сгущенном виде. Дно бочки с водой засыпали песком, чтобы оно не прогорело, когда в бочку опускалась бомба.
Борьба с пожарами в деревянном городе, какой по большей части являлась тогда Москва, было делом совсем не легким. Поэтому с первых дней войны в столице так много внимания уделялось противопожарной безопасности. На случай пожара около подъездов домов, на чердаках и лестничных площадках выставлялись бочки с водой и ящики с песком и лопатами. Управдомам было дано указание о приобретении ведер, багров, топоров, рукавиц, шлемов, пожарных костылей, гидропультов, а также об очистке крыш, чердаков и лестничных клеток от хлама, мебели, одежды, бумаги, и вообще от всего, что горит и тлеет, и о засыпке пола чердаков песком.
В деревне человек прислушивается к петуху, в городе – к будильнику, а во время войны – к сигналам воздушной тревоги. В Москве сигнал воздушной тревоги подавался прерывистыми звуками электросирен, радиорупоров и частыми короткими гудками фабрик, заводов, паровозов и пароходов. По московской городской радиотрансляционной сети (точке), переведенной на круглосуточную работу, повторялись в это время слова: «Граждане, воздушная тревога, граждане, воздушная тревога…» Когда передач и тревог не было, репродукторы передавали стук метронома.
Если вас воздушная тревога заставала в трамвае, то вы должны были из трамвая быстренько выйти и бежать в метро, бомбоубежище или спрятаться хотя бы в траншее, вырытой во дворе. Так же должны были поступить пассажиры троллейбусов, автомашин и автобусов. После сигнала воздушной тревоги речные пароходы высаживали на берег своих пассажиров, водители трамваев и троллейбусов отключали свой транспорт от контактных проводов, а водители автомашин угоняли их с улиц и площадей в переулки. Даже в метро поезда, доехав до ближайшей станции, высаживали пассажиров, опасаясь того, что если вражеская авиация разбомбит МОГЭС и не будет электричества, поезда с людьми застрянут в тоннелях. Не останавливались во время налетов вражеской авиации только железнодорожные составы. Они старались как можно быстрее покинуть места налета.
Особенно неприятно, наверное, было тем, кого бомбежка заставала в бане. Надо было успеть смыть с себя мыло (хорошо, если голова была не намылена), вытереться, одеться и бежать в бомбоубежище.
Те, кто по сигналу «Воздушная тревога» покидали родной дом, согласно установленным правилам, должны были выключить газ, если таковой был, при этом выключить не только плиту и колонку, но и закрыть краны газопровода перед счетчиком, плитой и колонкой, а домоуправ, кроме того, должен был перекрыть поступление газа в дом. Если газа в доме не было, то надо было затушить печку, выключить керосинку, примус, «укрыть в плотно закрывающейся посуде или тщательно завернуть в плотную бумагу или клеенку продукты питания» (это на случай применения отравляющих веществ) и только после этого спуститься в бомбоубежище.
Для многих москвичей бомбоубежищем служило метро. Движение поездов в нем прекращалось с восьми вечера до половины шестого утра, а до войны оно работало до часа ночи. Вход в него и тогда, и во время войны, стоил тридцать копеек. Только теперь, после того как поезда заканчивали свой бег по тоннелям, в половине девятого вечера, в метро пускали детей и женщин с детьми до двенадцати лет. Ночевать в метро было надежнее, чем дома. Государство берегло детей – «наше будущее» и прятало их от бомбежек в своих подземных дворцах. Взрослым «Правила» запрещали вечером и ночью, до сигнала «Воздушная тревога», входить в метро. Нарушителям грозил штраф от пятидесяти до трехсот рублей. Однако, войдя в метро с вечерней бомбежкой, многие оставались в нем до утра.
Ночевали москвичи в тоннелях на деревянных щитах, которые укладывались на рельсы. На платформах и в вагонах разрешалось оставаться только детям и женщинам с детьми до двух лет.
Правила пользования метрополитеном требовали, чтобы те, кто прячется в нем от бомбежек, уносили свой мусор с собой, чтобы не тащили в метро ящики, узлы и чемоданы, а брали с собой лишь постельные принадлежности и узелки с едой для детей. Но люди, отправляясь в метро, не знали, вернутся ли они после бомбежки домой или застанут на его месте развалины, поэтому некоторые держали наготове чемоданы и узлы и тащились с ними в метро или бомбоубежище, чтобы не остаться потом ни с чем.
У читателя может возникнуть вопрос: а где же в метро туалеты, да еще для такого количества людей? Вопрос не праздный, если учесть, что в 1941 году в метро ежемесячно укрывалось до трехсот пятидесяти тысяч человек. Потом, правда, стало прятаться тысяч восемьдесят и даже меньше. Так вот, туалеты в метро были. Устроили их в тоннелях. Сделали и водяные фонтанчики для того, чтобы люди, не имеющие при себе никакой посуды, могли пить воду.
Метро было, конечно, самым надежным убежищем. Жаль только, что его станций не хватало, всего три линии: «Сокольники – Парк культуры», «Курский вокзал – Киевский вокзал» и «Площадь Свердлова – Сокол».
Первый раз немцы бомбили Москву в ночь на 22 (опять это число) июля 1941 года. С этого дня бомбежки стали почти ежедневными. Газета же «Вечерняя Москва» впервые сообщила о бомбежке лишь 27 июля. «На Москву, – писала она, – налетело около ста самолетов противника, но к городу прорвалось не более пяти-семи. В Москве возникло несколько пожаров, есть убитые и раненые».
Сообщения о бомбежках появились 2, 3, 4, 6, 7, 10, 11, 12 августа. И во всех сообщениях говорилось о «нескольких одиночных самолетах», долетевших до Москвы. Писалось также о разрушении жилых зданий и о жертвах. С 8 августа в газете стали появляться сообщения о «налете советских самолетов на район Берлина». Москвичей это радовало, но жизнь не облегчало. Лишь после того как немцев отогнали от Москвы, бомбежек стало поменьше, а прекратились они лишь в 1943 году.
Точной статистики бомбежек нет. Во всяком случае, данные разных служб о них противоречивы. По данным московского Управления НКВД, например, за первые пять месяцев войны, то есть до конца ноября 1941 года, на Москву было совершено 90 налетов. За это время уничтожено 402 жилых дома и 858 домов повреждено (большинство их были деревянными), в городе возникло более полутора тысяч пожаров, погибли 1327 человек и около двух тысяч человек были тяжело ранены.
Пострадали от бомбежек не только жилые дома. Немцы разбомбили в Москве три завода, двенадцать фабрик. Частично при бомбежках были разрушены 51 завод, 26 фабрик и три электростанции. Пострадали от бомб учреждения культуры и торговли. Одна бомба угодила в Большой театр, другая – в Вахтанговский. Попала бомба и в Третьяковскую галерею. К счастью, картины из галереи к тому времени были уже все вывезены. Осколками бомбы, попавшей в здание Университета на Моховой улице, был сбит с пьедестала памятник Ломоносову, а взрывной волной от бомбы, попавшей в жилой дом у Никитских ворот, – памятник Тимирязеву. Зажигательными бомбами были сожжены деревянные постройки на Тишинском, Зацепском, Ваганьковском и Центральном рынках. А вот в Филевский рынок угодила фугасная бомба. Были убиты и ранены находившиеся там люди. От бомбежек страдали не только люди. Одна из сброшенных на Москву бомб попала в конюшню артели «Ленинский транспортник», где погибли лошади и коровы.
В результате бомбежки загорелась конюшня конного парка строительства Дворца Советов. Конюхам удалось спасти все двадцать семь лошадей, выведя их из горящего помещения. Вокруг конюшни горели фабрика «Ударница», конный парк треста «Хлебопечение» (в то время хлеб обычно перевозили в фургонах лошади), пивзавод имени Бадаева, упала бомба и на ликеро-водочный завод. Одна бомба попала в дом на углу улицы Дзержинского (Лубянки) и Большого Кисельного переулка, другая – во двор гаража в Варсонофьевском переулке. Бомба разрушила баню на Крымском Валу. Самый большой в Москве родильный дом имени Грауэрмана на Арбате фашисты бомбили четыре раза. Но роддому везло. Незначительные разрушения дружный коллектив его работников быстро устранял. Много бомб упало в районе Останкино. Одна упала около Центрального телеграфа. Недалеко от него в этот момент стояли два человека и разговаривали. Когда бомба взорвалась, один из них погиб, а у второго даже не слетела с головы шляпа.
Узнав о том, что немецкие бомбы попали в 54 завода и 38 фабрик, кто-нибудь начнет загибать пальцы и перечислять: «ЗИС», «Серп и молот», «Красный пролетарий», «Станколит», «Шарикоподшипник»… Это, конечно, правильно, такие заводы можно пересчитать на пальцах, но в Москве, помимо них, было множество маленьких заводиков, располагавшихся во дворах, фабрик и артелей, занимавших подъезды домов и небольшие помещения. Существовали, например, два штамповально-механических завода, был завод патефонных игл в Большом Дровяном переулке (в районе Таганки), Толевый завод (он делал толь, которым покрывали крыши); на Лесной улице находился завод детских колясок, а завод «Метширпотреб» находился на Озерковской набережной. Он изготавливал ножи, вилки, ножницы. Метизномебельный завод на Большой Почтовой делал железные кровати и гвозди, а жестяно-штамповочный завод в Сыромятниках изготавливал корыта, тазы, баки для воды и белья, лейки, рукомойники, терки. Помещения завода по ремонту кассовых аппаратов были разбросаны по всему городу, люстровый завод в Подколокольном переулке производил люстры и электроплитки. На Якиманке находился завод сахариновый, а на Каширской – сычужно-красочный. Завод «Металлолампа» делал керосиновые лампы, а завод «Авиаприбор» – часы-ходики. А каких только фабрик не было в Москве! Ватная, пакетная, щеточная. Существовала фабрика пластмасс на Электрозаводской улице, которая делала пуговицы, домино, шашки, а на улице Чернышевского (Покровка), в доме 27 находились вышивальная фабрика и фабрика ударных инструментов. В Большом Черкасском переулке – фабрика детской игрушки; на Красной Пресне – фабрика настольно-печатных игр, на Кожевнической улице – баянная фабрика, а на Павелецкой набережной – фетроваляльная и т. д. и т. п. Существовали еще в Москве зубощеточная фабрика, артель «Утильконсервалка» и артель «Химбытпром», которая в 1942 году открыла свой свечной заводик. Свечи были москвичам нужны. При их нервном свете они часто коротали свои вечера. И всюду, на всех этих заводиках и фабричках местной московской промышленности работали люди и делали что-то нужное для войны и тыла: миллионы гранат, мин, бомб, противогазов, сотни тысяч пистолетов-пулеметов Шпагина (ППШ), тысячи понтонных мостов.
Делали зажигательные шашки (ЗШ), пулеметные установки на лыжах, парашюты, санитарные сумки, гигиенические пояса, звездочки для погон, госпитальные туфли, бахилы, чехлы и носилки Штиле, сито-носилки, чехлы для фляг и многое, многое другое.
Только теперь, по чьей-то злой воле, место, куда они приходили каждый день работать, могло превратиться в груду кирпичей, сгоревших бревен и дымящегося мусора, как это было, например, с заводом металлоизделий № 1 Бауманского райпромтреста, в цехи и склады которого угодили фугасные бомбы.
К чести москвичей, надо сказать, что руины и пепелища, где это возможно, немедленно убирались. Вид их людей не травмировал. Прежде всего это касалось деревянных домов.
Людей же, погибших при бомбежках, сразу отвозили в морги. В Москве их было шесть: морги Первого и Второго медицинских институтов, Лефортовский морг, морг института имени Склифосовского, морги МОКИ (на Третьей Мещанской улице) и № 3 на Моховой. Вместимость их, по сравнению с мирным временем, увеличилась со ста пятидесяти до восьмисот девяноста мест. Круглосуточно работал крематорий, сжигая трупы в трех печах. Тесно стало на кладбищах. Людей хоронили в два-три яруса, не соблюдая разрывов между могилами.
В больницах и госпиталях работали санитарками и санитарами люди, командированные московскими предприятиями.
А на предприятиях, где было возможно, люди работали на оборону. Там, где делали, например, игрушки: голубые «ЗИСы» и желтые вагончики электричек, – стали делать гранаты.
В июле 1941-го в Москве стали формироваться группы самообороны жилых домов, учреждений и предприятий. Одна такая группа создавалась на 200–500 человек населения. Если дом был большой, то такую группу должен был организовать каждый подъезд. Группы охраняли общественный порядок во время бомбежек и при ликвидации их последствий. Участники групп носили красные нарукавные повязки с надписью «МПВО». У командиров звеньев повязки были красные с синей полосой, а у начальников групп на красной повязке – две синие полосы.
Команды ПВО существовали и на предприятиях, и в учреждениях, и в учебных заведениях.
На улицах Москвы появились так называемые «слухачи». Они слушали небо через три звукоуловителя, похожих на граммофонные трубы, только большие. «Слухачи» обнаруживали приближение немецких самолетов. Относились они к службе «ВНОС» – воздушного наблюдения, оповещения и связи.
Над городом повисли аэростаты. Они вспыхивали, когда в них врезались вражеские бомбардировщики. По ночному небу, в поисках самолетов, шарили прожекторы.
А вообще, надо сказать, что бомбежек москвичи особенно боялись только первое время. Постепенно они к ним привыкли, научились по звуку отличать наши самолеты от немецких «хейнкелей», «юнкерсов» и «фокке-вульфов». Они уже не хватались за голову, не лезли под кровати, заслышав гул самолета. Даже болеть, как это ни покажется странным, москвичи стали меньше. То ли нервное напряжение помогало, то ли диета, то ли просто людям было не до болезней. Повысилась жизненная активность и у психически больных людей. Некоторые из них под влиянием войны так мобилизовались, что стали совсем как здоровые. Ипохондрик Губерман, например, который до войны был безразличен к окружающему и докучал врачам жалобами на свое здоровье, стал ремонтировать замки, часы, конструировать всякие штуки. Он даже стал интересоваться политикой, чего раньше за ним никогда не замечалось. Ну а когда в армию призвали работавших в психиатрических больницах истопников, слесарей, электромонтеров, хозяйственных агентов и прочих, их место заняли больные. Некоторые из них просто ушли на производство. Один склеротик стал сторожем на СВАРЗе, другой, шизофреник, стал работать на продовольственном складе, а третий перестал жаловаться на головные боли и превратился в хорошего столяра. Но самых больших высот достиг страдающий шизофренией Захаров. Он стал народным судьей в Москворецком районе. В больнице он, правда, не лежал, а в 1942-м, вернувшись с фронта, где получил контузию, выучился и стал судьей. Но вот однажды вечером, 10 июля 1949 года, на Ваганьковском кладбище его задержала милиция. Оказалось, что он ограбил и пытался изнасиловать женщину. Захаров не отрицал своей вины и оправдывался только тем, что преступление совершил на территории другого района, а не своего, Москворецкого. Только теперь, когда следствие провело судебно-психиатрическую экспертизу обвиняемому, стало известно, что Захаров заболел шизофренией еще в детстве, ну а после фронта заболевание его обострилось. Ему стало казаться, что кругом шпионы, а когда он шел по улице, то позади него какой-то голос тихо и нервно говорил: «Берегись!» Он тогда весь как-то сжимался, ему становилось страшно, и он осторожно оглядывался, но произносившего это слово не видел. Решив, что немцы отравили в Москве воду, он перестал дома пить чай, а мочиться стал исключительно в вазы и графины. И все-таки, несмотря ни на что, ему удавалось скрывать свою болезнь. Бдительность тогда только поощрялась.
Профессор психиатрии Краснушкин указывал на привыкание большинства людей к опасности. «Первые воздушные тревоги, – писал он, – первые налеты немцев на Москву загоняли москвичей в бомбоубежища, именно первые налеты давали наибольшее количество психических реакций и провоцировали психозы. Очень скоро у москвичей образовался иммунитет в отношении воздушных налетов и бомбежек, и в самое их горячее время, октябре и ноябре 1941 года, многие пользовались бомбоубежищами все меньше».
Людей можно было понять: бомбоубежище не самое приятное место. Да и могли ли спасти от хорошей бомбы простые подвалы? А ведь именно они, как правило, отводились под укрытия, бомбо– и газоубежища.
Их, конечно, как могли, приспосабливали под убежища: потолки подпирали стойками, оборудовали «сануголки», помещения штукатурили и белили, заделывали окна, подгоняли двери, чтобы они плотно закрывались, делали «лазы». В убежищах, согласно инструкции, один унитаз приходился на восемьдесят человек. В убежищах, не имеющих канализации, устраивались так называемые «пудр-клозеты», которые потом выносились.
Некоторые москвичи хранили в бомбоубежищах свои вещи, опасаясь, что они могут погибнуть при воздушном налете.
Власти города требовали от домоуправов, чтобы они следили за техническим и санитарным состоянием бомбоубежищ. Когда стало известно о том, что домоуправ Носков бомбоубежище не запирает, что в нем грязно, поломаны полки и стеллажи, то Носкова арестовали и дали ему два года.
Но даже в тех бомбоубежищах, где домоуправы следили за порядком, было невесело. Представьте помещение на 150–250 человек: двери плотно закрыты, окна замурованы, отчего не только душно, но и влажно, постоянно работают «пудр-клозеты», пищат маленькие дети, охают старухи. К тому же темно или почти темно. Кому же захочется идти в бомбоубежище?
Далеко не все укрытия гарантировали спасение от фугасных бомб. Такие бомбоубежища иногда становились «братскими могилами» для тех, кто искал в них спасения. Когда бомба попала в один из домов Проточного переулка, погребенных под его обломками в бомбоубежище людей так и не спасли. Для того чтобы расчистить завал, не было ни техники, ни сил, ни указаний начальства. Другой «братской могилой» стало бомбоубежище, устроенное под железнодорожным пакгаузом Белорусского вокзала. Там тоже завалило людей, и никто им не смог помочь. Со временем Москва вообще отказалась от всяких «бомбоубежищ», кроме метро.
Профессор Покровский на страницах «Вечерней Москвы» учил москвичей, не спрятавшихся в бомбоубежище, как им укрываться от фугасных бомб. Звук падения бомбы, писал профессор, опережает ее падение на две-четыре секунды, и этого времени достаточно, чтобы успеть прыгнуть в канаву, в яму или хотя бы просто лечь на землю. Шансов уцелеть при этом у человека становится вдвое больше. От осколков стекол, по мнению профессора, хорошо укрываться в подъездах. А главное, это отличить звук падающей бомбы от звука летящего вверх снаряда зенитной артиллерии. (Очевидно, для того, чтобы лишний раз не прятаться и не падать.) Разница этих звуков состояла в том, что звук бомбы менялся от низких тонов к высоким, а зенитного снаряда – от высоких тонов к низким.
Да, хорошо было тем, кто в мирное время изучал сольфеджио. Им было легче отличить бомбу от снаряда.
Но не только обороняться и прятаться учили москвичей газеты. Они советовали, как добывать, сохранять, экономить, одним словом, приспосабливаться к новым условиям жизни.
Прежде всего надо было беречь тепло и энергию. Мосгорисполком запретил использовать электроэнергию для обогрева жилища. Экономия электричества шла и за счет освещения. Парикмахер на своем рабочем месте мог использовать лампочку мощностью не более двадцати пяти ватт, для мест общего пользования предназначалась лампочка в шестнадцать, а для кухонь – двадцать пять ватт. Появились новые плакаты, призывающие беречь электроэнергию, а газеты обращались к москвичам с такими словами: «… Если Ваш сосед по квартире забыл погасить вовремя маленькую лампочку мощностью всего в 25 ватт, не считайте это мелочью, не проходите спокойно мимо бесцельно горящей лампы. Помните: она расходует электроэнергию, необходимую для выпуска оружия и боеприпасов».
Пока над головами москвичей висел дамоклов меч поражения, иронизировать по этому поводу им как-то не хотелось.
В январе 1942 года газета «Московский большевик» учила москвичей экономить керосин. «Вскипяченный чайник, – рассказывала газета, – в течение двух часов может оставаться горячим. Для этого его нужно плотно завернуть в газету, а затем в одеяло. Можно сделать термос в виде деревянного ящика с двойными стенками, пространство между которыми заполнить опилками, соломой, бумагой, ватой. В таком термосе „доходят“ щи, которые обычно варят на керосинке два-три часа. А тут щи закипели, поставил их в термос, а через два-три часа еще раз прокипятил и все – щи готовы».
Тем, кто печатал на машинке, «Вечерняя Москва» в апреле 1942 года объясняла, как обновлять «копирку», то есть копировальную бумагу для пишущей машинки. Для этого «копирку» достаточно подержать над печкой, лампой или просто спичкой. А исправить изношенную ленту для той же машинки можно, положив ее перед уходом с работы в коробку с ватой, пропитанной керосином. Утром лента будет готова к печати.
Кандидат технических наук Луговской придумал заменитель оконного стекла. Правда, заменитель этот пропускал меньше света, чем стекло, зато из окна не дуло. Для этого надо было вырезать из бумаги листы, немного большие по размеру выбитых стекол. Потом на раму набить гвоздики, пришпилить к окну с их помощью бумагу. На гвоздики также натянуть в виде сетки шпагат, который приклеить к бумаге. Когда клей высохнет, надо покрыть бумагу слоем олифы или растительного масла. Луговской утверждал, что его заменитель стекла водонепроницаем и морозостоек.
Немало изобретательности проявили москвичи и для того, чтобы прокормиться. М. С. Французова, например, в декабре 1944 года защитила диссертацию на тему «Кинетика процесса сушки сухарей термоизлучением». Люди попроще добывали березовый сок.
Оказывается, в апреле-мае простая береза может дать его до двухсот литров! Надо только сделать небольшой разрез на высоте шестидесяти-восьмидесяти сантиметров и подставить посуду.
Не пропадало теперь ничего и в хозяйстве. Из картофельной кожуры, которую раньше выбрасывали или скармливали свиньям, теперь пекли оладьи. Делали это так: очистки проворачивали через мясорубку, добавляли воду, муку, соль. Делали оладьи и по-другому: кожуру натирали на терке, распаривали на сковородке, подлив воду, сыворотку или пахту, а вместо муки добавляли сухие толченые листья деревьев (березы, например).
Кофе варили из желудей. Для этого собирали желуди, очищали их от чашечек, резали поперек, сушили на печке. Высохнув, половинки распадались на четвертинки, с них снимали кожицу. Очищенные желуди пересыпали в кастрюлю и обдавали крутым кипятком, после чего кастрюлю закрывали крышкой и ждали, пока вода не остынет. Потом воду сливали, а желуди сушили и поджаривали на медленном огне. Высушенные желуди мололи в кофейной мельнице, а те, у кого ее не было, – толкли в ступе и просеивали. Добавляли цикорий или кофе (для запаха). Некоторые клали в напиток корни одуванчика, а также кожицу свеклы, кабачка или тыквы – кому что нравилось. На стакан кофе хватало чайной ложки молотых желудей.
Людям вспомнился голодный 1921 год… Тогда желуди прокатывали под доской, очищая от шелухи, мельчили ножом или толкли в ступке, потом варили в двух-трех водах для того, чтобы исчез горький вкус. Варили кофе и из моркови, но он был не так питателен. Дубовые же желуди не уступали в питательности ржаной муке. Из них и делали муку, крупу, из которой варили кашу.
Вместо цветочков и кактусов на подоконниках и балконах москвичей зацвели огурцы и лук. Московские дворы, сады и парки превратились в огороды. Огород в Каретном переулке, например, занял триста квадратных метров. В оранжереях Краснопресненского парка культуры и отдыха выращивалась рассада. Много картошки убирали с полей Тимирязевской сельскохозяйственной академии, с огородов на Усачевке, в парке Горького и других местах. В 1942 году на полях Тимирязевской академии посадили чай. В августе появились его первые побеги, но дальше дело, к сожалению, не пошло.
В конце войны москвичи стали разводить кур. Помню, и в послевоенные годы домашняя птица еще водилась во дворах сретенских переулков.
Всем этим сельскохозяйственным трудом занимались женщины и дети. Многие мужчины ушли на фронт (всего за годы войны было мобилизовано 850 тысяч московских мужчин) и эвакуировались с военными предприятиями. Население Москвы после 22 июня вообще стало с каждым днем уменьшаться. К началу 1942 года от него осталась почти половина.
Женщинам пришлось выполнять и мужскую работу. Они стали кузнецами, грузчиками, шпалоукладчицами. В мае 1943 года газета «Вечерняя Москва» бодро писала о работе женщин на заготовке дров. «Коллектив комсомольцев, – писала газета, – работает днем и ночью… Входя по колено в воду, девушки-работницы обвязывают канатами бревна и дают знак крановщику поднимать груз. Машина лебедки захватывает тридцать кубометров древесины, а группа работниц крючьями вылавливает из Москва-реки бревна и катит их по перекладинам… неумолчно звенят пилы». Весело написано, ничего не скажешь, но как представишь себе женщин, стоящих по несколько часов по колено в холодной воде и таскающих бревна, становится не по себе. А что было делать, остаться без дров? Кто мог заменить на этой работе женщин – дети?
Девушки, женщины, мальчишки копали глубокие противотанковые рвы, ставили тяжелые металлические ежи и наматывали на них колючую проволоку. Налетали немецкие самолеты, обстреливали их из пулеметов, бросали листовки. Люди ложились на землю. Когда немцы улетали – снова брались за работу. Ели баланду. Баланда – это кипяченая вода, в которую добавлено немного муки и соли. Работали с утра до ночи, а потом сваливались замертво в бараках и избах прямо на солому и спали вповалку, как убитые, – и парни, и девчонки.
На городском транспорте женщины из контролеров и кондукторов перешли в вагоновожатые и водители. Кстати, в 1942 году женщина по фамилии Шепилова повела по Москве первый двухэтажный троллейбус. Работали женщины не хуже мужчин, а когда надо, проявляли смелость и мужество.
Водитель троллейбуса Павлова, когда была объявлена воздушная тревога, стала, как положено, снимать с проводов штанги. В это время послышался вой падающей бомбы. Смелая женщина бросилась в машину с криком: «Ложись!» Пассажиры повалились на пол. Когда бомба взорвалась, стекла троллейбуса вдребезги разбились. Скольких бы пассажиров они изуродовали, если бы не команда Павловой! (Окна трамваев и троллейбусов бумажными крестами не оклеивались.)
Водитель другого троллейбуса, Еремина, когда упала бомба, находилась за рулем. Ее ранило, она потеряла сознание. Когда пришла в себя, от медицинской помощи отказалась, собрала последние силы, довела троллейбус до троллейбусного парка и только тогда обратилась за помощью.
А сколько женщин служило в милиции! До конца 1945 года на большинстве постов стояли милиционеры-женщины с трехлинейными винтовками. В конце 1945-го – начале 1946 года их стали заменять мужчинами.
В эту войну женщинам пришлось не только работать за мужчин, но и воевать вместе с ними. Со стен и витрин смотрел в те годы на москвичей плакат «Боевые подруги, на фронт!». Мне запомнилось, как по Столешникову переулку, от улицы Горького к Петровке, шла женская рота в галифе и пилотках.
И все же женщин с детьми старались из города эвакуировать. Эвакуировали правительственные учреждения, тюрьмы, больницы, выехали из Москвы киностудии, консерватория, большинство театров. Ехали кто куда. Многие – в Куйбышев (Самару), там находилась временная столица. Отъезды были шумные и суетливые, с обычными в таких случаях бестолочью и неразберихой.
Историю одной такой эвакуации сохранил для нас отчет психиатрической больницы имени Кащенко (ныне Алексеева).
Больных, как следует из документа, отправляли из Москвы как поездом, так и по реке. На выделенной для эвакуации барже разместились 357 больных и 66 представителей медперсонала. Баржа была старая, небольшая, а поэтому теснота на ней образовалась такая, что, как выразилась одна эмигрантка первой волны, приехавшая из Парижа, «яблоку негде булавки уронить». Персоналу приходилось нередко, лавируя между больными, подолгу простаивать на одной ноге, чтобы найти место, куда поставить вторую. Разделение больных на три отделения: мужское, женское и детское – было чисто условным. Больные при желании всегда могли перейти из одного отделения в другое. В трюме баржи душно и смрадно, так как в каждом отделении стояли параши. Выводить людей в туалет на корме, открыть двери для проветривания помещения врачи не решались, опасаясь, что многие больные, склонные к побегу, выскочат на палубу, прыгнут в воду и утонут. Санитаров было всего десять. Дежурили они посменно, в смене пять человек. На сто чрезвычайно беспокойных больных их было явно недостаточно. Персонал не спал, валился с ног от усталости.
Одеты больные были в свою одежду. Большинство их валялось на полу, подложив под себя пальто. Матрацами, одеялами и постельным бельем удалось обеспечить только треть из них.
Баржа, о которой идет речь в отчете, еще не доплыла до Рязани, а среди больных уже начала нарастать паника. Сначала они спрашивали: «Куда нас везете? В Казань? Топить? Высаживайте нас на берег!» А потом стали колотить кулаками в ветхие стены баржи. Один больной разбил керосиновую лампу и попытался ее поджечь. Другой до того распсиховался, что во время стоянки пробил головой борт и, выскочив на берег, попытался сбежать, но его поймали. А тут еще больная, которая, находясь на палубе, вырвалась от санитарки и бросилась в воду. Пришлось за ней нырять в реку.
Наконец по Оке баржа добралась до Рязани. Сопровождавшие больных люди радовались, что наконец-то это ужасное путешествие закончилось, но радость их была преждевременной. Рязанская психиатрическая больница согласилась оставить у себя только пятьдесят больных. Что же делать с остальными? Продовольствие, медикаменты, инвентарь, рассчитанные на дорогу до Рязани, были израсходованы, а новые взять негде. Куда же плыть? Но оказалось, что мир не без добрых людей. Секретарь Рязанского облисполкома Шилин стал просто «добрым ангелом» несчастной экспедиции. Он буквально не уходил с пристани, пока на баржу не погрузили продовольствие, медикаменты и дрова.
Ободренные таким отношением и помощью, работники больницы постарались навести на барже порядок. Борта ее залатали тесом, закрыли двери, открыли люки, вымыли больных. В пути, на пристанях, баржу встречали представители местной власти, колхозники привозили овощи, молоко, кооперативы – хлеб и папиросы. Так доехали до Горького (Нижний Новгород). Но и тут всех больных не приняли. Оставшихся пришлось везти в Казань. Здесь эвакуационная одиссея психиатрической больницы закончилась.
С эвакуацией москвичи познали на личном опыте всю необъятность своей социалистической Родины. Челябинск, Иркутск, Алма-Ата, Ташкент, Куйбышев… Куда только не заносила их судьба в военное время! Встречали москвичи и тепло, и радушие, и доброту, и гостеприимство. Встречали и раздражение, и грубость, и злобу, но почти везде видели бедность, голод и холод. Эти вечные спутники российской жизни наблюдались и в Средней Азии. В «докладной» об эвакуации московских детей, составленной работниками народного образования Москвы, перечислялось, что ели дети в одном из узбекских интернатов: утром – кусок хлеба 70 граммов и кипяток несладкий, на обед – суп из пшеницы с малым количеством жиров (на 178 человек 400 граммов), а также кусок хлеба – 70 граммов. На ужин – хлеб и кипяток несладкий. В другом интернате постоянно случались перебои с хлебом, в третьем – вместо хлеба выдавали муку, а печь из нее хлеб было негде и не на чем… платье и обувь, вывезенные из Москвы, дети быстро износили и летом ходили босиком при 50–60 градусах жары.
Ирина Семеновна (не знаю, к сожалению, ее фамилии) рассказала мне о своей эвакуации вот что: «Осенью 1941 года мы эвакуировались. В Москве тогда были постоянные бомбежки. Жили в деревне, под Тулой. Немцы находились совсем близко, мы спрятались в погребе. Не знаю, были ли немцы в деревне. Но потом, когда мы вышли из погреба, я видела много трупов и наших, и немцев. Их кое-как закопали. Местные начальники сказали бабам, чтобы они собрали медальоны у наших убитых солдат. У немцев, сказали, медальоны можете не брать. Но бабы все-таки собрали и их медальоны. „А как же, – говорили они, – матери ведь у всех есть. Тоже, небось, сыновей своих ждут“.
С появлением трупов в деревне стало много крыс. Крысы были огромные, какие-то коричневые, с белой звездочкой на лбу. Ходили разговоры о том, что они сожрали двух грудных детей. Рассказывали также, что крысы пожирают кошек. У нас была кошка – черная, худая, с тонким хвостом и большими ушами. Убивала она крыс так: бросалась им на шею и перекусывала сонную артерию. Если она не могла добить крысу, то тащила ее моему брату и тот добивал. Была эта кошка уже очень старая. Когда она заболела и взрослые думали ее усыпить, брат заявил, что если они это сделают, то он уйдет из дома. Так кошка и прожила у нас до самой смерти».
Рассказывать о жизни москвичей в эвакуации можно очень долго. Каждая семья пережила свою эвакуацию со своими трудностями и заботами. Но было у всех и одно общее: тоска по родному дому и мечта быстрее в него вернуться.
Теперь, когда после войны прошло столько лет, если вы спросите старого москвича, а еще лучше москвичку, как было тогда в Москве, то почти наверняка получите ответ: «Хорошо было, спокойно, порядок был». Одна женщина сказала мне: «Я возвращалась с работы домой в час ночи и не боялась». Конечно, уличная преступность в Москве в то время резко сократилась. Тому было много причин. И сама война, отрезвившая многие буйные головы, и строгие меры, принимаемые государством к правонарушителям, и сокращение населения Москвы, в том числе за счет незаконопослушного элемента и пр.
И все же нельзя сказать, что преступность в Москве с началом войны сошла на нет.
Мерзость человеческая, как шакал, плетется за горем и несчастьем, надеясь чем-нибудь поживиться. Когда Москве стало плохо, завелись в ней вражеские агенты, подняли головы и свои мерзавцы, сочувствующие врагу. Когда начались пожары и разрушения, закопошились мародеры, почувствовав легкую добычу, дали о себе знать наши вечные, как клопы и тараканы, спутники – воры и грабители. Они обворовывали квартиры и дачи эвакуированных и призванных в армию. Воры действовали в одиночку, парами и целыми шайками. Им, бывало, везло: люди, спасаясь от бомбежек, убегали из квартир, забыв запереть за собою двери.
Запертая дверь тоже не большая помеха для вора. Ну а если этот вор домоуправ, тем более. Он знает, в какой квартире никого нет, и забирается в нее без суеты и спешки. Так, в частности, действовала домоуправ Мария Израилевна Гликлина, обкрадывая оставленные жильцами («законсервированные», как тогда их называли) квартиры в доме 4 по Варсонофьевскому переулку. Когда дома у Гликлиной сделали обыск, то нашли, помимо других похищенных вещей, десять патефонов! (На рынке каждый патефон можно было тогда продать за 200–300 рублей.) В апреле 1942 года на этих патефонах для нее могла бы прозвучать одна музыка – траурный марш. Трибунал приговорил Гликлину к расстрелу с конфискацией имущества. Правда, Верховный трибунал заменил ей смертную казнь восемью годами лишения свободы и к тому же без конфискации имущества.
Случались с патефонами сюжеты и пострашнее. В доме 95 по Красной улице, в Филях, жила Голышева со своим сожителем Ломановым. В январе 1942 года они обнаружили у себя кражу. Пропали кое-какие вещи, а главное, большой красный патефон. Поразмыслив над тем, кто бы это мог сделать, сошлись на том, что сделал это Вовка Карасев, сын соседки, больной, забитой бабы. Дождавшись, когда ее не было дома, а Вовка куда-то вышел, они обыскали их комнату, но ничего своего в ней не нашли. Голышева заколебалась: «Может, не он?», но Ломанов стоял на своем: «Кто же еще? Больше некому».
22 января 1942 года Голышева, увидев в коридоре квартиры Вовку, кисло улыбнулась ему, чего раньше никогда не делала, и сказала: «Вова, зайди к нам, тебе дядя Толя что-то показать хочет». – «Что?» – поинтересовался Вовка. «Увидишь», – таинственно прибавила Голышева. Вовке стало интересно. Было ему тогда одиннадцать лет, он был голоден, любопытен и глуп, и хоть боялся Ломанова (тот грозил ему, обвиняя в краже), но любопытство оказалось сильнее страха, и он пошел за соседкой. Когда вошел в комнату, его сразу усадили на стул: «Садись, мол, подожди немного». Вовка сидел и ждал. А Ломанов в это время вышел в коридор, взял там топор, потом вернулся в комнату, подошел к Вовке сзади и ударил его топором по голове. Голышева замыла кровь. Труп мальчика спрятали в подвал соседней квартиры. Дом-то был деревянный, двухэтажный, и жили они на первом этаже. Когда в конце марта в свою квартиру вернулась соседка, Клавдия Ивановна Илюхина, то ее удивило, что замка на двери нет, а сама дверь забита гвоздями. Осмотрев квартиру, Клавдия Ивановна ничего подозрительного не обнаружила, но, спустившись в погреб, наткнулась на труп мальчика.
За убийство ребенка Ломанов получил десять лет, а его сожительница, как соучастница, – пять. Народ возмущался: «Тут люди о себе не думают, жизни своей на войне не жалеют, а эти из-за какого-то патефона ребенка жизни лишили!»
Государство в начале войны постаралось очистить столицу от бандитов. В первые же дни было арестовано 230 закоренелых уголовников. Из московских тюрем в лагеря вывезли тысячу заключенных. В Москве и кормить их было нечем, да и неизвестно, как они еще себя поведут, если Москву займут немцы? Чекисты приняли меры и против «пятой колонны» в городе. «Органы» арестовали свыше тысячи лиц, которых можно было заподозрить в возможной причастности к терроризму, диверсии, вредительству, к германскому, итальянскому, японскому или к какому-нибудь другому шпионажу, бактериологической диверсии, троцкизму и пр. Арестовали также бывших участников антисоветских политических партий, «сектантов-антивоенников», разных «антисоветских элементов». Высылали и немцев. Помимо этого, из Москвы в специально организованный для этого лагерь было интернировано триста проживающих в ней иностранцев.
Улицы города патрулировали полторы тысячи милиционеров и бригадмильцев. В конце июня 1941 года в Москве стали создаваться так называемые «истребительные батальоны». Основу их составили слушатели Высшей школы войск НКВД во главе с ее начальником генерал-майором Крамарчуком. Помимо борьбы с пожарами во время бомбежек, «истребительные батальоны» занимались борьбой с парашютным десантом противника, помогали милиции поддерживать порядок в городе, охранять военные объекты, ловить диверсантов и сигнальщиков. Последние подавали сигналы вражеским бомбардировщикам. Светили им фонарями, пускали ракеты. Поймать их было не так просто. Сигнальщики вставляли ракетницу в водосточную трубу и стреляли. Пока ракета летела по трубе, ее не было видно и за это время сигнальщики старались улизнуть.
Отряды «истребительного батальона» были созданы во всех районах города. Призывали в них добровольцев, а уже из них райкомы партии и райотделы НКВД отбирали достойных. В Сокольническом районе, например, из трех тысяч добровольцев в батальон приняли пятьсот. Народ в отрядах был самый разношерстный. Немало в них служило и лиц «интеллигентных» профессий, особенно в Советском районе. Служили в батальонах профессора, композиторы, поэты, инженеры, экономисты, студенты.
В конце октября 1941 года Московский городской суд и народные суды стали военными трибуналами. Судьи получили право заканчивать свои приговоры словами: «Приговор окончательный и обжалованию не подлежит». Рассказывали, что во дворе Московского городского суда (Каланчевская улица, 43) находился сарай, в котором женщина приводила в исполнение приговоры военного трибунала. Возить по городу приговоренных к расстрелу было нерационально. Брать под это дело машину, конвой, рисковать при бомбежках, опасаться того, что приговоренный к расстрелу сбежит, – всё это было лишним в военное время.
Государство при помощи уголовного законодательства пыталось решить многие проблемы. Так, например, в декабре 1941 года оно ввело уголовную ответственность за самовольный уход рабочих и служащих с предприятий авиационной и танковой промышленности, с предприятий военного судостроения, военной химии, вооружения и боеприпасов. Уход с такого предприятия, независимо от того, находилось ли оно в Москве или было эвакуировано, считался дезертирством и карался лишением свободы от пяти до восьми лет.
Те, кто эвакуировался, сохраняли непрерывный рабочий стаж, если в течение трех месяцев, не считая времени на переезд, устраивались работать.
Покидавший Москву должен был поставить об этом в известность домоуправление. Это было необходимо еще и потому, что по месту жительства выдавались карточки. Некоторые несознательные граждане получали их за своих родственников, не сообщая об отъезде последних из Москвы. Их за это судили и сажали. От квартирной платы эвакуированные не освобождались. Квартплату надо было внести заранее или пересылать в домоуправление из эвакуации. Адвокат по фамилии Мирабо, живший в Малом Николопесковском переулке, был даже выселен из квартиры за то, что, исчезнув в июле 1941 года из Москвы на восемь месяцев, не представил в домоуправление ни документа об эвакуации, ни брони на жилплощадь, не сообщил своего нового адреса, а за квартиру задолжал пятьсот рублей. «Паника паникой, а деньги за квартиру надо платить», – решил трибунал.
Проблемы с жильем возникали тогда у многих. Люди, вернувшись из эвакуации, нередко заставали в своих квартирах и комнатах новых жильцов.
В доме 17 по Хлебному переулку проживал гражданин Васс с дочерью и зятем, работником научного института, Трофимовым. В декабре 1941 года Васса, как немца, выслали из Москвы. Эвакуировались и Трофимовы. Вернувшись из эвакуации, они застали в своей квартире нового жильца, Точилину. Трофимов обратился в суд, но суд отказал ему в иске. Оказалось, что согласно закону (постановлению Государственного Комитета Обороны от 30 мая 1944 года), правом на возвращение жилой площади к тому времени пользовались лишь те эвакуированные, которые к моменту издания этого постановления уже имели ученое звание. Трофимов же стал кандидатом наук только 10 ноября 1944 года и права на всю свою квартиру не имел. Поэтому и стали Трофимовы жить вместе с Точилиной.
Казин жил в доме 12 по Пионерской улице. В 1941-м он эвакуировался, а когда вернулся, застал в своей комнате гражданку Смирнову. Она спала на его кровати и носила халат и тапочки его жены. Оказалось, что в дом 4/5 по Раушской набережной, где она раньше жила, попала бомба. Казин посочувствовал Смирновой, но в суд все-таки обратился. Долго с ней судился, пока суд наконец не принял решения о выселении Смирновой. Дело в том, что дом на Раушской «от налета вражеской авиации разрушен не был», как указал суд в своем решении. Он пострадал и нуждался в капитальном ремонте, а поэтому Смирнова после его ремонта должна была вернуться в свою квартиру.
Вообще война задавала судьям трудные вопросы. Ситуации складывались запутанные и сложные.
Споры возникали не только из-за жилплощади, но и из-за детей. Ушел на фронт Иван Иванович Орел. Жена осталась дома с тремя детьми. Сама больная, кормить детей нечем. Сдала она совсем маленького сынишку в детский дом, а оттуда взяла его на воспитание и усыновила гражданка Гинзберг. Отец вернулся с фронта. Жена умерла, сына нет. Нашел его, а новая мать отдавать ребенка не захотела. Обратился в суд. Суд долго думал и не знал, как поступить. Помог случай. Оказалось, что в документах об усыновлении мальчик назван сиротой. Суд уцепился за это обстоятельство и вернул ребенка отцу.
Но все это было потом, в конце войны, а пока у судов, трибуналов и «органов» были другие заботы.
С первых дней войны государство повело борьбу с всевозможными слухами. «Органы» знали, что немцы занимаются «флюстерпропагандой», то есть «пропагандой шепотом». Уже 6 июля 1941 года вышел Указ Президиума Верховного Совета СССР, согласно которому «за распространение ложных слухов, возбуждающих тревогу населения, виновные карались тюремным заключением на срок от двух до пяти лет». Указ этот не мог не выйти после того, как Сталин сказал: «… враг коварен, хитер, опытен в обмане и распространении ложных слухов. Нужно учитывать это и не поддаваться на провокацию. Нужно немедленно предавать суду военного трибунала всех, кто своим паникерством и трусостью мешает делу обороны, невзирая на лица…»
Указ, как оказалось, был нужен для привлечения к ответственности тех распространителей слухов, которые не сознавали того, что распространяемые ими измышления могут вызвать тревогу среди населения. Так, по крайней мере, комментировали его ученые.
Тех же, кто, множа слухи, хотел, по мнению следствия, вызвать панику, привлекали к ответственности по статье 58–10 УК РСФСР.
А наслушаться действительно можно было всякого. Говорили об аресте наркома обороны Тимошенко (с 19 июля 1941 года наркомом обороны стал Сталин), об измене руководства Красной армии, о том, что первыми налетами немцев на Москву командовал пропавший в 1937 году при полете на Северный полюс летчик Леваневский, что когда придут немцы, то всех уничтожат, а оставят только врачей и ученых, чтобы те им ботинки чистили, и т. д. и т. п. Заговорили москвичи и о неподготовленности страны к войне, об антинародной политике репрессий, которую проводило государство, о разорении крестьянства и пр. Но не только такие разговоры считались преступными. Преступными считались высказывания, содержащие критику печати, сводок Совинформбюро, книги «Краткий курс истории ВКП(б)», восхваление Германии, ее руководителей и т. д. и т. п.
В ноябре 1941-го были арестованы начальник топливно-энергетического отдела Мосгорисполкома Воротников, его заместитель Флаум, управляющий трестом «Мосгаз» Махнач и главный инженер этого же треста Чуков. Оказалось, что они в дни войны собирались в кабинете Воротникова и критиковали жизнь в Советском Союзе, сомневались в нашей победе и хвалили армию Гитлера. Получили они за эти разговоры по десять лет лишения свободы.
То ли под влиянием обстановки, то ли обрадовавшись ослаблению власти, парализованной в эти дни страхом, народ, как говорили при Советах, распустил язык.
Как-то на работе, во время обеденного перерыва, клепальщик артели «Мехремобувь» Сухачев, достав из стола соль, сказал: «Хорошо бы этой солью засыпать глаза Ворошилову». В другой раз, услышав по радио о том, что наши войска взяли какую-то деревню, раздраженно изрек: «Сегодня взяли, а завтра все обратно немцам отдадут». Товарищи по работе тогда промолчали. А Сухачев не унимался. В начале декабря 1942 года он произнес целую речь. «Разве можно победить, – говорил он, – первоклассную, хорошо вооруженную, опытную немецкую армию… А в нашу набрали каких-то сопляков, неопытных в военном деле… Вот у моей сестры в деревне остановились командиры Красной армии, – вспомнил он полученное от сестры письмо, – так срам один: пьянствовали, обжирались, а красноармейцы ихние голодные ходили, просили у крестьян что-нибудь покушать».
После таких слов кто-то из товарищей по работе «наклепал» на него, и Сухачева арестовали. Получил он за свое «выступление» десять лет.
Сухачеву еще повезло. Часть вторая статьи 58–10 Уголовного кодекса РСФСР (контрреволюционная агитация в военное время) предусматривала наказание в виде расстрела и только при смягчающих обстоятельствах – десять лет лишения свободы. Решение о неприменении смертной казни суд должен был чем-то мотивировать. Так что судьям, чтобы не казнить болтунов, приходилось иногда высасывать смягчающие обстоятельства из пальца. Это было время, когда написать «казнить» было гораздо легче, чем «помиловать».
Нетерпимость государства ко всяким враждебным высказываниям в свой адрес и в адрес своих руководителей натолкнула Виктора Гавриловича Трифонова на мысль использовать эту нетерпимость в свою пользу. Дело было в том, что Виктор Гаврилович в феврале 1943 года у себя дома, в квартире 4 дома 34 по 3-й Тверской-Ямской улице, убил своего родственника, Ушакова, ударив его по голове пятикилограммовой гирей. На следствии и в суде он объяснял содеянное тем, что Ушаков в его присутствии допустил антисоветские высказывания. Произнести эти высказывания Виктор Гаврилович боялся и ограничивался общими словами. Суд ему не поверил и, дав восемь лет, указал в приговоре на то, что Ушаков являлся членом ВКП(б), по отзывам знавших его людей, был человеком, преданным советской власти, антисоветских высказываний никогда не допускал, характеризовался «как человек спокойный, уравновешенный и незлобный». Не помогла Трифонову его идейная показная преданность.
А вообще дел по статье 58–10 УК РСФСР было немало. Поводом к аресту могли послужить не только сказанные спьяну или в сердцах слова, но даже вражеская листовка, одна из тех, которые сбрасывали немцы на Москву с самолетов.
Старые москвичи помнят закусочную-автомат на углу площади Дзержинского (Лубянская) и Малого Черкасского переулка. В этой самой закусочной 11 ноября 1941 года токарь-инвалид Гречишкин вздумал читать вслух фашистскую листовку, которую подобрал на улице. Его арестовали и дали десять лет.
Впрочем, тот же срок получил Скородумов, который листовку не читал, а хранил в кармане. Ее обнаружили у него при задержании на Тишинском рынке, где он торговал табаком.
Получили свои сроки и Ливенцов с Ануровым, призывающие громить евреев. А вот Александра Абрамовна Реш получила три года за то, что, находясь в Кировском райжилуправлении, ругала русских. Неизвестно, правда, за что: за то, что воюют против немцев, или за то, что плохо воюют.
Нездоровый интерес некоторых граждан к вражеским листовкам объясняется недостатком информации, а возможно, и юмором, на который наступающий враг был горазд (подробно на листовках и фашистском юморе мы остановимся в следующей главе). У нас в то время с юмором, как и с информацией, было плоховато. В первом военном номере «Крокодила», например, художники Кукрыниксы (Куприянов, Крылов и Соколов) изобразили бредущих по кровавому морю Гитлера и Николая II, которые тащили по трупам людей виселицы, а подпись под этой жуткой картиной гласила: «Братья по крови». Это было не смешно.
Военное положение, объявленное в столице, требовало бдительности. В жизнь города все больше и больше вторгалась секретность. Засекречивалось все: домовые книги и бухгалтерские отчеты, деловая переписка и приказы начальников, штатные расписания сотрудников и номера их телефонов.
Началась отчаянная борьба с болтунами. На улицах и в учреждениях появился знаменитый плакат Денисова и Ватолиной «Не болтай!», на котором было изображено лицо женщины в платочке, приставившей ко рту палец.
В Окнах ТАСС на улице Горького под карикатурами, изображающими болтунов и паникеров, помещались такие подписи: «Болтун – находка для шпиона. Вот типы разного фасона», «Язык длины необычайной. Может сболтнуть и военную тайну», «Вот два уха с обеих сторон. Влетает муха, вылетает слон», «Очки розовее розочек. Шпионов-волков принимает за козочек».
О бдительности поэты стали слагать стихи. Например, такие:
В суровое время священной войны, Когда свою честь защищает страна, Как язва, опасны для нас болтуны, Товарищ, разоблачай болтуна!Такие:
Помни, что может подслушать стена, Вражий помощник – язык болтуна.Или такие:
И тот, кто не держит Язык на запоре, — Тот явный пособник врага. В военное время Наш лозунг таков: На взводе вниманье, Язык – на засов!В январе 1943-го к этому «засову» Указ Президиума Верховного Совета СССР добавил пять, а в случае, если секрет мог попасть к иностранцам, – десять лет заключения.
С каждым днем порядки в городе становились строже, а люди молчаливее. Новое сознание людей помогали формировать все те же плакаты. С них смотрели на москвичей строгие лица и слышались крепкие, как кулак матроса, слова: «Наше дело правое, победа будет за нами», «Родина-мать зовет», «Военный комиссар – отец и душа своей части», «Бей врага, как его били отцы и старшие братья». Крылатой стала фраза испанской коммунистки Долорес Ибаррури: «Лучше быть вдовой героя, чем женой труса». Эта фраза вдохновляла девочек и толкала к дверям военкоматов мальчишек. Ну а слова «За Родину, за Сталина!» были нам знакомы еще с финской кампании.
Жизнь в Москве менялась на глазах. Неизменными оставались только сводки «Совинформбюро». Они были однообразны и мало о чем говорили. Фраза «В течение истекших суток наши войска вели упорные бои с противником на всем фронте» стала дежурной. Первое сообщение, внесшее хоть какое-то разнообразие, стало сообщение от 9 октября. В нем говорилось: «После ожесточенных боев наши войска оставили город Орел». Потом другое: «В течение 10 октября наши войска вели бои с противником на всем фронте. Особенно ожесточенные бои шли на вяземском, брянском и мелитопольском направлениях».
Москвичи брали географические карты и искали на них Мелитополь. А 12-го вечером сводки сообщили: «После упорных многодневных боев наши войска оставили Брянск». Вечером 13-го: «… наши войска оставили Вязьму».
Позвольте, хотелось крикнуть, но от Москвы до Вязьмы всего-то двести пятьдесят километров, ничего себе!
А в Подмосковье в те дни, по приказу Сталина, уже взрывались заводы и фабрики, мосты и водонапорные башни. В городе появились беженцы.
В тот день, 13 октября, на страницах «Правды» большими буквами были напечатаны такие слова: «Гитлеровские орды угрожают жизненным центрам страны», а 15-го эту фразу сменила другая, еще более страшная: «Кровавые орды фашистов лезут к жизненным центрам нашей Родины, рвутся к Москве. Остановить и опрокинуть смертельного врага!»
Стало жутко. На Москву шел неприятель, и от него не защищали нас ни широкие реки, ни моря, ни горы. На его пути лежала ровная, как стол, страна без крепостей и укреплений. И вот теперь то, что раньше казалось нам незыблемым и вечным, могло перестать существовать в ближайшие дни. Даже если мы сдадим Москву на время, какой нам оставит ее после себя враг? Он взорвет мосты над Москва-рекой, он скинет с постамента Пушкина, выкинет из мавзолея Ленина, разрушит Кремль, храм Василия Блаженного, столкнет в реку Минина и Пожарского, сожжет наши дома, разграбит музеи, загадит театры… Как жить нам потом в оскверненном, растерзанном городе?!
16 октября 1941 года в передовой статье газеты «Правда» было сказано: «Враг продолжает наступать… Враг приблизился к подступам Москвы… Создалась непосредственная серьезная угроза для Москвы». А заканчивалась статья такими фразами: «За нашу родную землю, за нашу Москву мы будем драться упорно и ожесточенно, до последнего вздоха. Над Москвой нависла угроза. Отстоим родную Москву! Да здравствует наша любимая Москва!» Большими буквами через всю газету пролегли жестокие, но правдивые слова: «Взбесившийся фашистский зверь угрожает Москве – великой столице СССР. Железной стойкостью отразим напор кровавых немецко-фашистских псов. Остановить врага во что бы то ни стало, преградить дорогу лютым немецким захватчикам!»
«Правде» вторила «Вечерка»: «За нашу родную Москву будем биться упорно, ожесточенно, до последней капли крови! Москвичи! Не пожалеем сил и жизни для защиты нашей столицы!»
Эти слова не щекотали нервишки. Для этого они были слишком серьезны. Люди пытались осмыслить происходящее. Им было трудно понять, как это вдруг, ни с того ни с сего, они могут стать рабами, потерять дом, все, что нажили, к чему привыкли и с чем сроднились. Могут навсегда расстаться с друзьями, близкими, а может быть, и с собственной жизнью и не когда-нибудь, а в ближайшие дни, когда придет враг.
День 16 октября 1941 года стал для Москвы ее черным днем.
Накануне Государственный Комитет Обороны (ГКО) принял постановление «Об эвакуации столицы СССР г. Москвы». Согласно этому постановлению Москву должны были покинуть правительство, управление Генштаба, военные академии, наркоматы, посольства, заводы и пр. Крупные заводы, электростанции, мосты и метро следовало заминировать, выдать рабочим и служащим сверх нормы по пуду муки или зерна и зарплату за месяц вперед.
Как всегда, первыми побежали те, кто имел для этого лучшую возможность. Чиновники и ловкачи любыми способами доставали машины, легковые и грузовые, набивали в них все, что могли увезти, и вывозили из Москвы вместе со своими семьями. Много автомашин стояло на Арбатской площади у здания бывшего Реввоенсовета, что на углу Знаменки. Руководители военного ведомства вывозили свои семьи. Народ это видел и негодовал. Вдобавок ко всем неприятностям в эти дни перестало работать метро, остановились трамваи, закрылись булочные. Часть москвичей потянулась к центру, к Кремлю: они хотели защищать Москву и надеялись на правительство, на Сталина. Но многих охватил страх. Какая там оборона, если заводы закрыли, рабочих распустили, если не роют больше траншей, не тянут колючую проволоку, если молчат руководители государства и Москвы? И тогда в городе началась паника.
По трактам, ведущим на восток и юг, потянулись толпы с узлами и чемоданами. Лучше всего было уходить из Москвы по Рязанскому шоссе, оно не так обстреливалось. Но шли и по другим дорогам – лишь бы подальше от запада. Москвич Решетин в своем дневнике так описывал происходившее: «Шестнадцатого октября шоссе Энтузиастов заполнилось бегущими людьми. Шум, крик, гам. Люди двинулись на восток, в сторону города Горького… Застава Ильича… По площади летают листы и обрывки бумаги, мусор, пахнет гарью. Какие-то люди то там, то здесь останавливают направляющиеся к шоссе автомашины. Стаскивают ехавших, бьют их, сбрасывают вещи, расшвыривают их по земле. Раздаются возгласы: бей евреев!»
А в дневнике журналиста Вержбицкого появилась в те дни такая запись: «… в очередях драки, душат старух, давят в магазинах, бандитствует молодежь, а милиционеры по два-четыре слоняются по тротуарам и покуривают: „Нет инструкций“… Опозорено шоссе Энтузиастов, по которому в этот день неслись на восток автомобили вчерашних „энтузиастов“ (на словах), груженные никелированными кроватями, кожаными чемоданами, коврами, шкатулками, пузатыми бумажниками и жирным мясом хозяев всего этого барахла…»
Оставленных, как всегда, за бортами наркомовских грузовиков простых советских граждан охватила злоба. Нервы у них сдали. Алексей Иванович Коптев, слесарь вагонного депо, 22 октября 1941 года, в магазине в пьяном виде лез за хлебом без очереди. Граждане его, конечно, не пускали. Это его возмутило, и он попытался граждан бить. Те позвали милиционера Федорова. Милиционер повел нарушителя в отделение. По пути Алексей Иванович кричал: «Граждане, нас грабят, хлеба не дают!» В дежурной части Алексей Иванович катался по полу, матерился и кричал: «Евреи Россию продали, нечем защищать Москву, нет винтовок, нет патронов, нет снарядов. Евреи все разграбили!» В конце концов его связали.
А вот что рассказала «Вечерняя Москва» о расправе над беженцами в заметке «Перед лицом военного трибунала». Утром 18 октября на окраине города проезжали грузовики с эвакуированными. Дворник Абдрахманов с компанией напал на один такой грузовик. Хулиганы бросали в него камни. Когда же машина остановилась, они вытащили из нее пассажиров, избили их и растащили вещи. Милиция с помощью граждан задержала пятнадцать бандитов. Зачинщиков нападения трибунал приговорил к расстрелу.
Но это было уже 22 октября, когда власти стали приходить в себя и принимать меры к преступникам.
Растерянность и бездействие власти, безнаказанность, желание многих спастись, выжить любой ценой, привели к тому, что в городе возникла обстановка грабительского азарта, при которой человек, и не являющийся преступником, поддавшись общему настроению, может совершить преступление, как это случилось с Василием Федоровичем Вашковичем. 19 октября он проходил по Смирновской улице и увидел толпу, окружившую грузовик. Подойдя ближе, он заметил, что люди тащат из кузова какие-то коробки. Василий Федорович, поддавшись общему настроению, схватил одну из них и, прижав к груди как самое дорогое, собрался уходить, но был задержан. В коробке оказались шесть аккумуляторных фонарей. Получил Василий Федорович за них два года и долго не мог потом объяснить себе, зачем ему понадобились эти фонари и эти два года.
Бывалые преступники тоже времени не теряли: грабили магазины, прежде всего ювелирные. Один бандит пытался вывезти на детской коляске два чемодана с бриллиантами и золотом. Его задержали чекисты, уж больно подозрительной показалась им физиономия уголовника в сочетании с детской коляской.
Но некоторым уголовникам в те дни все-таки повезло. Стрелки военизированной охраны Капотнинского ОЛП (отдельного лагерного пункта) бросили эшелон, в котором везли заключенных, и разошлись по домам.
А вот заключенным, которые сами пытались бежать, пришлось плохо. 17 октября постояльцы Измайловского ОЛП пешком отправились в Ногинск, куда и прибыли через день. Здесь они взбунтовались и попытались бежать. Начальник лагерного пункта Шафир приказал охране стрелять в зэков. Во время стрельбы пуля случайно угодила в живот стрелку Громову. Убитых зэков закопали, а Громова Шафир поручил отвезти в госпиталь другим стрелкам охраны: Фомичеву и Мосенкову. Фомичев, кстати, был шофером и управлял единственной полуторкой лагерного пункта. В фургоне ее находилось все имущество данного заведения, в том числе железный ящик с шестьюдесятью пятью тысячами рублей, а также оружие.
Фомичев и Мосенков отвезли Громова в госпиталь, а потом заехали в какую-то деревню, попросили топор, вскрыли железный ящик и забрали из него деньги. Машину бросили, прихватив, помимо денег, винтовку и наган. Деньги уложили в сумки от противогазов и вернулись в Москву. Здесь, на чердаке одного из домов родного лагпункта поделили деньги, спрятали оружие и разошлись. Фомичев купил себе сапоги за тысячу рублей, кожаные брюки и куртку, а также часы, которые, впрочем, скоро разбил и отдал за бутылку водки. Мосенков купил кожаное пальто-реглан у какого-то мужика около Казанского вокзала за три тысячи двести рублей и приобрел в скупочном магазине костюм за шестьсот семьдесят рублей. Остальные деньги они раздали родственникам, любовницам, проели и пропили.
Как ни плохо было в то время стране и как ни заняты были люди, искать Фомичева и Мосенкова все-таки стали. Служившим с ними Бухарину и Бобылеву было поручено найти обоих мерзавцев и доставить в лагпункт живыми или мертвыми.
И вот 8 ноября Бухарин с Бобылевым ехали в трамвае № 22 от Семеновской площади к Центру. Один следил за правой стороной улицы, другой – за левой. На остановке Медовый переулок Бухарин увидел Мосенкова. Тот, как ни в чем не бывало, шел по городу в своем новом кожаном пальто, из-под которого зеленели приобретенные в скупке клеши. Волнение Бухарина передалось какими-то неизвестными путями Мосенкову, он обернулся, и их взгляды встретились. Когда Бухарин и Бобылев выскочили из трамвая, Мосенкова на улице уже не было. Тогда они пошли в ту сторону, в какую он шел, и в толпе на Семеновской площади его задержали. 10 ноября был задержан и Фомичев. Обоих трибунал приговорил к расстрелу.
К лицам, совершавшим нетяжкие преступления и способным держать винтовку, трибунал применял пункт 2-й примечания к статье 28-й Уголовного кодекса, позволяющий отсрочить исполнение приговора до окончания военных действий, а осужденного направить в действующую армию. В приговоре по делу Родичева Алексея Павловича, отставшего от части и возвратившегося в Москву, это выглядело так: «… Назначить Родичеву по статье 193-7 „г“ УК РСФСР (дезертирство) наказание в виде десяти лет лишения свободы… Исполнение приговора отсрочить до окончания военных действий. Направить Родичева в ряды действующей Красной армии. В случае проявления себя Родичевым в действующей Красной армии стойким защитником Союза ССР предоставить ходатайство перед судом военно-начальствующему составу об освобождении Родичева от отбытия наказания или применения к нему более мягкой меры наказания».
На стезю правонарушений сумасшедшая жизнь того времени, как было уже сказано, толкала не только представителей пролетариата, но и «руководящих» работников.
Когда 16 октября 1941 года в Москве началась паника, они побросали свои должности, забыли про свои обязанности и пустились наутек. Их тоже хватали, судили и сажали.
Управляющий трестом местной промышленности Коминтерновского района Москвы Маслов и директор обувной фабрики этого треста Хачикьян оставили на произвол судьбы свои предприятия и попытались удрать из Москвы, но на вокзале их задержали и дали по десять лет. Директор продовольственной базы треста «Мосгастроном» Антонов и его заместитель Дементьев 16 октября разрешили своим подчиненным брать хранящиеся на базе продукты бесплатно, сами запаслись колбасой, маслом и сахаром, забрали из кассы шесть тысяч рублей и уехали. Их поймали и тоже дали по десять лет. Раздали продукты своим подчиненным и посторонним лицам руководитель Кировского райпищеторга Степанов и управляющий межреспубликанской конторой «Главзаготснаб» Ровинский. Даже работники ателье при Управлении делами ЦК ВКП(б) не выдержали и, похитив из кассы ателье семнадцать тысяч рублей, разбежались. Их поймали и дали каждому «по десятке».
О чем думали, покидая столицу, Маслов, Хачикьян, Антонов, Дементьев, Гусев, Ровинский? Может быть, о том, как спасти свою шкуру, а может быть, о том, что вот придут немцы, все сожгут, разграбят, и кто тогда будет проверять, куда делись деньги, продукты, вещи? А возможно, они считали, что сделали полезное дело: и врагу ничего не оставили, и людям помогли. В те дни лозунг «Ни пяди родной земли врагу не отдадим» устарел. Действовал новый: «Ничего врагу не оставим!»
Во время войны правильные решения вообще принимать очень трудно, а расплачиваться за них еще трудней. В качестве примера можно привести такой случай. Произошел он в конце октября – начале ноября 1941 года. На железнодорожной станции Валдай Октябрьской железной дороги скопилось восемь эшелонов с эвакуированными гражданами. Как-то днем в небе над ними появился немецкий самолет. Люди испугались бомбежки и побежали в лес. Увидев это, начальник станции приказал всем вернуться в вагоны. Люди послушались. Вскоре налетели бомбардировщики и стали станцию бомбить и расстреливать людей из пулеметов. Можно себе представить ту ужасную картину, которая последовала за бомбежкой. Сколько трупов, крови, человеческого мяса осталось на том месте, где только что стояли эшелоны с мирными людьми!
Не удивительно, что после случившегося один красноармеец арестовал начальника станции, а другой просто убил его. А ведь начальник с позиции мирного времени принял правильное решение. Он, наверное, думал о том, чтобы люди не разбежались, а то вдруг путь откроют, а их нет. Ищи их потом по лесу, собирай.
Да, в той обстановке преступлением могло обернуться даже доброе дело. Это познал на своей шкуре и начальник одного из московских гаражей с «поэтической» фамилией Огурчиков. 16 октября он приказал шоферам брать машины и вывозить на них из Москвы свои семьи. Шоферы первым делом выпили, и один из них, Хомутов, врезался на своем грузовике вместе с семьей и домашней утварью в трамвайную мачту. Автомашина, мачта и мечта о тихой семейной жизни в эвакуации оказались разбитыми. Хомутов получил три года, а Огурчиков – пять.
Пафос морального осуждения, вызванного дезертирством руководителей учреждений и предприятий с вверенных им постов, запечатлен в приговорах военного трибунала. Вот что записано в одном из них 27 декабря 1941 года: «Пасечников Федор Сергеевич, 1901 года рождения, член ВКП(б), с 1926 года председатель Мосгорпромсовета Управления промысловой кооперации при СНК РСФСР… в период напряженной работы в условиях Отечественной войны и особо в обстановке прифронтовой полосы, когда весь советский народ поднялся на ожесточенную борьбу против фашистских захватчиков, когда трудящиеся города Москвы с особым напряжением работали на максимальное обеспечение нужд фронта и защиты Красной столицы от озверелого врага, он, Пасечников, вместо мобилизации своего аппарата на перестройку работы на военный лад, на подчинение всего производства интересам войны и задачам разгрома врага, 16 октября 1941 года сознательно бросил свое предприятие на произвол судьбы и дезертировал из Москвы, результатом чего получилась дезорганизация работы во вверенных ему предприятиях». Трибунал приговорил Пасечникова к десяти годам лишения свободы с конфискацией имущества.
Период «разброда и шатаний» продолжался, как уже отмечалось, недолго, четыре дня. 20 октября руководство страны наконец очнулось. Постановлением Государственного Комитета Обороны руководство обороной Москвы на рубежах, отстоящих на 100–120 километров, было поручено командующему Западным фронтом генералу армии Жукову, а на начальника московского военного гарнизона генерала-лейтенанта Артемьева была возложена оборона Москвы на ее подступах.
В тот же день в Москве и в прилегающих к городу районах было введено осадное положение (некоторые называли его «досадным»). В постановлении, подписанном самим Сталиным, говорилось: «Нарушителей порядка немедля привлекать к ответственности с передачей суду военного трибунала, а провокаторов, шпионов и прочих агентов врагов, призывающих к нарушению порядка, расстреливать на месте».
Расстреливать провокаторов и шпионов в своем городе – милое дело, а вот что делать, если на его улицы войдут чужие войска?!
24 октября в газете «Вечерняя Москва» была опубликована статья полковника Хитрова «Уличные бои». Полковник учил москвичей возводить баррикады в пространствах между домами, устраивать препятствия за изгибами улиц, а истребителям танков, вооруженным бутылками с горючей смесью, советовал занимать те дома, которые расположены перед препятствием.
Учитывая, что боеспособных мужчин в Москве оставалось мало (только в ополчение их ушло столько, что хватило на одиннадцать дивизий), а из техники в городе оставались в основном бутылки с горючей смесью, мысль о ведении уличных боев с противником, вооруженным танками, пушками и минометами, казалась отчаянной. Не все были настроены в этом отношении оптимистически.
С паникерами не церемонились, проводились также облавы на дезертиров. Не все ведь рвались на фронт и в ополчение, а некоторых просто не отпускали матери и жены. Поэтому одни не регистрировались в военкомате, другие притворялись больными, ну а третьи доставали липовую справку о работе в «Метрострое» или на другом предприятии, дающем бронь. За период с октября 1941-го по июль 1942 года органы милиции с помощью общественников выявили в Москве свыше 10 тысяч дезертиров. При массовых проверках паспортного режима за этот же период в городе было задержано более 20 тысяч человек, не имеющих московской прописки. В основном это были мужчины призывного возраста. Надо сказать, что беженцев Москва у себя не оставляла. Отправка их из столицы в другие районы страны строго контролировалась. Московскому руководству хватало проблем с москвичами. Надо было их кормить, поить, поддерживать в домах тепло, а в жителях – моральный дух.
Может показаться странным, но 29 октября 1941 года в Москве открылся «Мюзик-холл» с джазом, кордебалетом и дуэтом комиков Бим-Бом (Радунским и Камским).
Поддерживали моральный дух москвичей также выступления руководителей государства, вид сбитых над Москвой самолетов (в ЦПКиО имени Горького и в центре Москвы), кинофильмы. Парад на Красной площади 7 ноября, появление на мавзолее Сталина, его слова тоже, конечно, вдохновляли. А сказал он тогда, обращаясь к войскам, вот что: «Пусть вдохновляет вас в этой войне мужественный образ наших великих предков: Александра Невского, Дмитрия Донского, Кузьмы Минина, Дмитрия Пожарского, Александра Суворова, Михаила Кутузова! Пусть осенит вас победоносное знамя великого Ленина!»
Не все люди знали, что такое «осенит», но чувствовали в этом слове что-то холодное и твердое, как лед, как застывший на морозе синеющий снег. С приходом зимы жизнь в Москве вообще стала светлее. Помимо снега, на ее улицах появилось много людей в белых военных полушубках.
К Новому году армия преподнесла народу подарок – 27 декабря 1941 года немцы под Москвой были разбиты.
Теперь стало легче верить в нашу окончательную победу над врагом. О поражениях говорить вообще не полагалось. О них и их причинах мог говорить только Сталин. На торжественном заседании, посвященном 24-й годовщине Великой Октябрьской социалистической революции, проходившем на станции метро «Маяковская», Сталин сказал: «Одна из причин неудач… состоит в отсутствии второго фронта в Европе… другая причина… в недостатке у нас танков и авиации… наша авиация по качеству превосходит немецкую, но самолетов у нас меньше, чем у немцев. Наши танки по качеству превосходят немецкие танки… но танков у нас все же в несколько раз меньше, чем у немцев. В этом секрет временных успехов немецкой армии».
Трудно сказать, какие наши танки и самолеты имел в виду Иосиф Виссарионович в декабре 1941 года. У немцев, например, был самолет «Хейнкель-111». Этот гад имел две двадцатимиллиметровые пушки, шесть пулеметов, поднимал две тонны бомб, запас горючего на семь часов полета и летал за три тысячи километров! «Фокке-Вульф-200-Кондор», или «Летающий дракон», был еще страшней. Немецкие самолеты имели радиосвязь с землей. Причем донесения летчики передавали шифром. Наши же самолеты, во всяком случае в начале войны, радиосвязи с землей вообще не имели.
Перед войной мы, возможно, и добились определенных успехов в военном деле, но с вооружением у нас все-таки было неважно. Вооружены мы были в значительной степени тем оружием, которым воевали в империалистическую и Гражданскую войны. На вооружении у нас стояли, например, подводные лодки, изготовленные еще до революции. Одна такая лодка в тридцать пятом году затонула в Финском заливе, когда на нее наехал надводный корабль. Пятьдесят пять членов ее экипажа погибли.
Были у нас еще бутылки с горючей смесью. Представляла она собой обыкновенный напалм. Придумали эту смесь финны, которые и применяли ее против нас во время войны 1939 года. У нее еще было название «Коктейль для Молотова» (В. М. Молотов возглавлял тогда советское правительство, являясь одновременно министром иностранных дел.) Мы же, узнав секрет приготовления смеси, выбросили из ее неофициального названия слово из трех букв и стали называть «Коктейлем Молотова». Смесь эта нам очень пригодилась в начале войны с немцами. Изготавливали ее, в частности, на заводе в городе Дзержинске, недалеко от города Горького.
Хорошо, что во время войны наша большая территория позволяла нам вооружаться, не боясь бомбежек. До Горького, а тем более до Урала фашистские стервятники не долетали. Имея такой большой и глубокий тыл, мы смогли собраться с силами, вооружиться и вести войну до победы.
Мнение Сталина о причинах наших неудач в начале войны считалось тогда исчерпывающим. Никто не имел права высказывать по этому поводу какое-либо другое суждение. После войны свое мнение попробовал высказать советский кинорежиссер Александр Довженко в повести «Победа». «У нас не было „культуры войны“, – писал он, – мы не умели воевать, имели место нераспорядительность командиров, бюрократизм военных специалистов и т. д.».
В чем-то Довженко был безусловно прав. Культура вообще наше слабое место, да и довольно широкое понятие. В него можно включить и понятие о долге солдата, и умственный уровень командиров, и взаимоотношения между ними. А вообще, культура начинается с мелочей. В той войне мы столкнулись не только с огневой мощью противника, но и с его культурой.
Глава шестая ВРАГ
Геббельс о «так называемой русской душе». – Письма из Германии. – Фашистская пропаганда. – Немецкая земельная реформа в России. – Гимназии и школы. – Фашисты шутят
День 22 июня 1941 года вошел в историю России как день вероломного нападения фашистской Германии на Советский Союз. В германском календаре тех лет этот день был назван «Днем начала всемирной освободительной войны от большевизма».
Фашисты не оспаривали факта своего нападения на Советский Союз. Однако зачинщиками военных действий в Европе считали «европейские демократии». Гитлер говорил по этому поводу: «В 1939 году коварным заговором демократов, жидов и масонов Европы Германия была втянута в войну». Фюрер, наверное, имел в виду вступление в войну Англии после вторжения немцев в Польшу, с которой у англичан был соответствующий договор. Своего вторжения в Польшу Гитлер, надо полагать, началом войны не считал.
Из-за нарушения пакта о ненападении и договора о дружбе с СССР Гитлера совесть не мучила. В своем же нападении на «первое в мире государство рабочих и крестьян» фашисты видели святую миссию по защите Европы и европейской цивилизации от варваров. В июле 1942 года имперский министр пропаганды доктор Геббельс в еженедельнике «Das Reich», или, понашему, «Империя», разразился статьей, которую озаглавил «Так называемая русская душа». В ней он писал: «… Нельзя сомневаться, что интернациональное жидовство противопоставило нам в лице организованного им тупого и безвольного человеческого материала востока (то есть нас. – Г. А.) наиболее опасного врага… Если он будет побежден, то не будет более угрозы, которая нас могла бы устрашить хоть на миг… Восточные кочевники будут отогнаны в свои степи».
Эту статью Геббельс писал под впечатлением боев за Севастополь. Из-за всего того, что пришлось претерпеть там фашистам, у их главного идеолога вырвалась такая фраза: «Звериная дикость, с которой противная сторона ведет эту войну, является лишним доказательством величины опасности, угрожающей нам». С вождями наций такое бывает: сначала втравят свой народ черт знает во что, а потом его же стращают поражением и звериной дикостью противника.
А пугал Геббельс немцев такими словами: «Невозможно вообразить себе последствия, которые повлекли бы за собой попытки перенести на нашу землю применяемую там систему. Она привела бы к полному господству интернационального жидовства в Европе. Наш народ был бы предан подлой животности примитивной расы и истреблен ею в лице своей наиболее ценной части». Тут доктор, наверное, имел в виду членов нацистской партии, СС, гестапо и пр.
В самом начале войны немцам для храбрости хватало водки или шнапса. Фронтовики, видевшие немцев в первый день войны, заметили, что они были пьяные. Скоро они протрезвели.
В дневнике немецкого солдата, убитого под Ленинградом осенью 1941 года, читаем: «… Дождь. Мы больше не выходим из своих окопов. Все у нас мокро и грязно. Мечты об отпуске. Рассказываем друг другу о прежних временах. Мечтаем о теплых постелях, о кулинарных удовольствиях, музыке, театре. Как все это далеко… Дождь не перестает… Переход… Заполье сильно обстреливается. Чуть только поднимаешься, надо опять ложиться… Бараново… Идем дальше… Уничтожающий огонь со стороны русских… Окапываемся… Пятая рота удерживает позицию… Убит генерал Мудьферштедт… Окапываемся. Пулеметный и противотанковый огонь… Всю ночь стучат зубы. Без одеял в мокрой одежде… Идем дальше по Лужскому шоссе… Всюду на дорогах кресты… Русские нападают на разведывательный отряд. Работает русский гранатомет. Шестнадцать русских танков лежат на дороге, частью сожженные. Всюду трупы русских… Запах мертвечины… Дождь…»
Не зря так волновались и переживали за своих сыновей, мужей, братьев и отцов их близкие в Германии.
В своих письмах на фронт некоторые из них уже в начале войны высказывали невеселые мысли. «… Жаль, что из-за этих красных разбойников, – писала своему мужу жена по имени Элизабет, – многие солдаты должны жертвовать своей жизнью… Я надеюсь, что ты, Ганс, к осени вернешься домой. Думаю, к тому времени вы кончите с Россией». Жена другого солдата, Альма, более умная, чем Элизабет, писала следующее: «… Ты пишешь о конце войны. На это еще не похоже, так как у англичан еще много земель, куда можно уйти, а у нас уже нет солдат, чтобы их занимать. Подумай, сколько их еще нужно, чтобы занять Россию. Что с нами будет?» Умной женщиной была и мама солдата, которого звали Арно. Она писала своему сыну: «… Снова в специальном сообщении объявлено о больших успехах. Но что это значит в таком гигантском государстве, как Россия!»
С приближением зимы письма стали еще печальнее. «… Я уже теперь замерзаю от одной мысли – быть зимой в России», – писала одна немка.
Возможно, мудрости этим немецким женщинам прибавляли английские бомбардировки. Жена фронтовика по имени Гильда 16 августа 1941 года писала своему мужу: «В последние дни часто воздушные тревоги. Мы уходим ежедневно в убежище. В берлинском бомбоубежище, где сидит тысяча человек, очень интересно… „Томми“ (так немцы называли англичан. – Г. А.) появляются каждую ночь. Мы к этому привыкли». Другая жена сообщала своему мужу: «С первого сентября я обязана ходить с ребенком в бомбоубежище при каждой тревоге, иначе придется платить тридцать марок штрафа… На военной трудовой повинности получаю полторы марки в день, квартиру и бесплатное питание».
Этим женщинам уже в августе 1941 года было несладко. И когда одна из них воскликнула в своем письме: «Ах, Густав, если бы окончилась война с Россией! Это так долго тянется! На такой срок никто не рассчитывал!» – мне невольно подумалось: каково же им стало в мае 1945-го? А ведь совсем недавно руководители страны обещали сделать Берлин столицей Европы!
Среди писем были, конечно, письма и побойчее, в них чувствовалась «национальная идея», вера в победу, ну и, конечно, ненависть к нам. Вот, например, что писал некий Франц Хайкер своему приятелю, Фрицу, на фронт: «Будь постоянно бдителен и осторожен, так как мы слышим по радио о том, что эти большевики коварны и хитры, к тому же жестоки. Бои и успехи наших походов небывалые, и навеки войдет в историю то, что сделали вы, храбрые воины. Как счастлив ты, Фриц, что можешь причислить себя к этим отважным бойцам и принять участие в освобождении мира от большевиков».
Высказывались в письмах и более практичные мысли, например такие: «… истребляйте партизан, ибо попасть к ним в руки хуже, чем погибнуть геройской смертью». В ответных письмах тоже было мало веселого. «Кажется, что движемся мы не так уж быстро, – писал один рядовой, – так как эти собаки русские защищаются и дерутся до последнего».
Чтобы вести бои с такими «собаками», приходилось и немцам тренировать свою волю. Практиковали такой способ: перед боем ложились на землю и над каждым проезжал танк или самоходное орудие. Говорили, что помогает. Больше, правда, воспитывали словом. Внушали солдатам, что Красная армия расстреливает пленных, а летчикам, так тем вообще сразу перерезает горло. Обучали также, как надо вести себя в отпуске, что отвечать на тревожащие население вопросы. Если спросят, предупреждала инструкция, когда же, наконец, закончится война, – надо отвечать: «Тогда, когда мы победим». Если скажут: «Мы сыты войной по горло» – отвечать: «Если бы мы говорили так прошлой зимой и в сорок первом – сорок втором годах, то русские теперь находились бы, может быть, уже в нашей стране!»
«Промывали мозги» немецким солдатам и «пропагандистские отряды» Геббельса. Участники их находились на передовой рядом с солдатами. Они же исполняли и «чекистские» функции.
Радиоприемники у немцев во время войны не изымались, зато в Германии был налажен выпуск так называемых «народных приемников», которые принимали только немецкие радиостанции. Слушать «вражеские голоса» было запрещено под страхом смерти. Ну а когда звучали военные сводки, немцы в ресторанах должны были прекращать всякие разговоры и слушать. За нарушение этого правила грозил штраф. Для улучшения настроения по радио много передавалось легкой музыки. Геббельс по этому поводу как-то сказал: «Германская армия не нуждается в симфониях. Легкая музыка больше нравится немецкому солдату». Фразу же «Когда я слышу слово „культура“, я спускаю предохранитель своего браунинга» он заимствовал у фашистского писателя Йоста.
Геббельса можно понять. Культура не помощник в деле разрушения и смерти, и как ни прекрасна немецкая классическая музыка, а фокстроты немецкому солдату были действительно ближе. Чужды были немецким солдатам также идеи международной солидарности трудящихся и общественной собственности на землю. В России немцы видели страну крестьян и антисемитов и с учетом этого вели в ней свою политику и пропаганду. Не случайно же газета «Фельдцайтунг» в сентябре 1941 года призывала оберегать хозяйства крестьян в занятых областях России, поддерживать в деревнях порядок, чтобы крестьяне не бросались в объятия коммунистов.
Поначалу, особенно перед войной, некоторые немецкие пропагандисты высказывали по отношению к России благие намерения. В издаваемых Верховным командованием германской армии «Сообщениях для войск» можно было прочитать, например, такое: «Германский солдат не грабит… не воюет против женщин и детей… Он есть солдат культуры, и потому он уважает то, что другому народу свято».
Но по мере того как война все больше и больше ожесточала сердца и мысли немцев, их благие намерения по отношению к нашему населению постепенно улетучивались. Уже в октябре 1941 года при осаде Ленинграда немецким войскам было приказано стрелять в женщин и детей, если они попытаются перейти через кольцо блокады. «Чем меньше едоков в Ленинграде, – говорилось в секретном приказе, – тем длительнее там сопротивление, и к тому же каждый беглец способен к шпионажу и партизанщине. Все это стоит жизни немецких солдат».
Сломить волю противника к сопротивлению помогала пропаганда. Велась она в основном с помощью листовок, которые служили пропуском на территорию противника.
Наши разведчики брали их с собой, отправляясь в тыл, так как авиация наша далеко не сразу стала летать над занятой врагом территорией. Оставляли немцам листовки и политработники при отступлении. В наших листовках были такие слова: «Долой кровожадный фашизм Германии!», «Гитлер – это война. Немецкий солдат, он шагает по колено и в твоей крови». Под картинкой, изображающей кресты на могилах, стояла такая подпись: «Немецкие солдаты, если хотите избежать этого, переходите в Россию рабочих и крестьян». Листовки убеждали немцев в том, что Красная армия заботится о том, чтобы со всеми перебежчиками и пленными хорошо обращались и чтобы после войны они благополучно вернулись домой. Листовки призывали: «Немецкие рабочие и крестьяне в шинелях, не боритесь против русских рабочих и крестьян, ваших братьев… К нам, товарищи!»
В этих листовках чувствовалась рука агитаторов первых революционных лет России. Именно оттуда шли эти «рабочие и крестьяне в солдатских шинелях». Впрочем, может быть, это отчасти было правильно, ведь среди немецких солдат было немало детей рабочих, еще так недавно симпатизировавших коммунистам и маршировавших по улицам немецких городов под красными знаменами с приветствием «Рот фронт».
Ну и немцам, надо сказать, было что поначалу сказать нам. Издаваемые в Вязьме «Новое время», в Клинцах «Новый путь», в Смоленске «За Родину» и прочие газеты под прежними, близкими советским людям лозунгами – «земли крестьянам, мира народам и хлеба голодным!» – неустанно разоблачали сталинский режим и призывали работать на Германию.
Иногда на страницах газет можно было прочитать такие призывы, как, например: «Русские люди! Вместе с дружественным народом Германии напряжем все силы, чтобы неустанным трудом в тылу содействовать окончательной победе над иудобольшевизмом!»
Разоблачая сталинскую пропаганду о росте населения в СССР, газета писала: «… Заявления коммунистических пропагандистов о счастливой жизни, увеличении роста народа и снижении смертности безусловно верно лишь в отношении к жидовской части населения. Лихорадочно подготавливая войну, большевики затрачивали на нее большую часть народных средств, и почти все остальное шло на содержание жидовско-партийной верхушки с ее холуями – орденоносцами, знатными стахановцами, „героями“ и прочими, вкладывалось в бешеную пропаганду с восхвалением Сталина, поглощалось бессмысленными стройками и попросту расхищалось».
Ужасам сталинского режима противопоставлялись прелести режима гитлеровского.
«Что отнял у русского крестьянина Сталин – возвратил Гитлер», – писали немцы и распространяли листовки с «Декларацией Германского правительства о частной собственности крестьян на землю в освобожденных районах». Декларация была подписана имперским министром Розенбергом 3 июня 1943 года. В ней говорилось: «Основой передачи земли в частную собственность является плановое землеустройство, проводимое согласно Постановлению о новом порядке землепользования от 15 февраля 1942 года. Земля, которая при проведении этого землеустройства по поручению Германского Управления была отведена крестьянам для постоянного единоличного пользования, признается частной собственностью этих крестьян… Правом на землю пользуются все, обрабатывающие землю своим трудом. Наравне с крестьянами… землей будут наделены… все имеющие на нее право, но временно отсутствующие крестьяне, как, например, находящиеся в настоящее время на работах в Германии, на военной службе, военнопленные, военнослужащие Красной армии и эвакуированные или сосланные советской властью».
Земля была главным козырем немецкой пропаганды. В одной из листовок, которые немцы сбрасывали на расположение наших военных частей, были такие слова: «Торопитесь! Немцы в занятых ими областях уже приступают к разрешению земельного вопроса. Красноармейцы, не опоздайте, иначе вы останетесь без земли!» Фашистские пропагандисты, наверное, думали, что солдаты Красной армии побросают винтовки и побегут разбирать землю из рук тех, кто на эту землю не имеет никакого права. Идеологи ошиблись. Это были уже солдаты не восемнадцатого года. Коллективизация сделала свое дело. Мальчишек, выросших в годы сталинских пятилеток, на эту удочку было уже не поймать. Фашистские агитаторы отстали от жизни.
А вообще, честно говоря, ни одна власть в России не была так добра (по крайней мере, на словах) к крестьянам, как немецко-фашистская, особенно после разгромов под Москвой и Сталинградом. Немцы тогда были готовы на все. В начале 1942 года их решения по земельному вопросу выглядели скромнее. Тогда для индивидуальной обработки и индивидуального пользования крестьянским дворам в «постоянное» пользование передавались лишь «полосы полевой земли». Слова «частная собственность на землю» в том прожекте вообще отсутствовали. А на вопрос, сколько будет отведено земли на один крестьянский двор, ответ был такой: «Столько, сколько ее можно как следует обработать». Величина земельного надела не зависела от количества членов семьи. Это было сделано для того, чтобы избежать в будущем постоянного ее перераспределения.
В качестве переходной меры от колхозов к отдельным крестьянским усадьбам, согласно немецкому «Положению о землепользовании», следовало создавать земледельческие товарищества. Они должны были снабжать крестьян тягловой силой и орудиями, которых им так недоставало.
В пример российским крестьянам немцы приводили своих. Они указывали на то, что каждый немецкий крестьянин не только имеет право на землю, но и обязан ее обрабатывать. «На протяжении столетий, – рассказывали издаваемые на русском языке газеты, – крестьянские хозяйства Германии переходят по наследству. В Германии нет бесхозной земли, каждый ее клочок обрабатывается, а рыночная торговля продуктами сельского хозяйства находится под контролем государства. На все продукты установлены твердые цены, причем такие, которые гарантируют крестьянину хороший доход. Твердые цены установлены также на все товары, необходимые для сельского хозяйства».
Немцы на оккупированной территории поощряли частную инициативу. В Смоленском округе, например, если верить газете, при них возникло 670 частных предприятий: сапожных, портняжных, трикотажных, шапочных, бондарных, электротехнических, столярно-слесарных, гончарных и даже художественных. Местным властям немцы отводили роль их помощников. Совет, поиск материалов, устранение препятствий в работе – вот чем местная власть должна была помогать частному капиталу. Одна из газет по этому поводу писала: «Желание свободных людей проявить свою инициативу в области производства огромно, но многие из них не имеют почти никакого опыта самостоятельного ведения дела, следовательно, они нуждаются в помощи и поддержке, которую и должны им оказывать местные самоуправления».
Евгений Афанасьевич Демидов, поддавшийся обаянию национал-социализма, в составленной им от руки прокламации писал: «… Германские национал-социалисты и мы, „Российская национал-социалистическая партия“ (от имени которой он эту прокламацию и написал. – Г. А.), обещаем вам (то есть гражданам Великой России. – Г. А.) рай после победы над большевиками и англичанами. За всеми вами будет сохранено право неограниченной частной собственности. Начнет развиваться частная торговля и сразу жизнь станет легче и лучше…»
Был Евгений Афанасьевич большим идеалистом, как и те русские либералы, которые, по словам Салтыкова-Щедрина, надеялись на то, что под надзором квартальных надзирателей в России когда-нибудь расцветут науки и искусства.
Ну а пока на оккупированных территориях немцами открывались школы. В основном они были четырехлетние, начальные и ремесленные, но существовали также мужские и женские гимназии. Раздельное обучение на территории нашей страны немцы тогда ввели раньше нас. Как и всегда, не хватало школьных зданий, школьно-письменных принадлежностей, карт, наглядных пособий и учебников. Приходилось использовать советские учебники, вычеркнув из них такие фразы, как: «Алексей Максимович Горький – великий пролетарский писатель», «Пионер Федя надеется быть комсомольцем», «СССР лежит в северном полушарии», «В шестидневке пять дней рабочих, один – день отдыха» и прочие, в которых упоминались Красная армия, коммунизм, совхозы, колхозы и т. д.
Трудности, конечно, состояли не только в нехватке школьно-письменных принадлежностей и учебников. Из докладной записки школьного инспектора Трубчевского района Брянской области г-на Преображенского мы узнаём, что учащиеся 5-7-х классов охладели к учебе. Главную причину этого явления инспектор увидел в партизанщине. Вот что он об этом пишет: «Партизанщина наложила свою лапу на психику подростка и посеяла в его душе плевелы какой-то бесперспективности будущего. Многие из них в момент очистки селений от партизан были эвакуированы бандой в лес, близко глянули в жуткое лицо смерти и сейчас, по возвращении, еще никак не могут войти в колею нормальной жизни, и вопрос учебы для них пока является несвоевременным. Кроме того, в связи с переходом к единоличному землепользованию весь интерес учащихся направлен на укрепление своего собственного хозяйства, и они всецело поглощены домашними работами».
Отвлечь учащихся от мрачных мыслей Преображенский и его друзья пытались в дни праздников.
20 апреля 1943 года, в день рождения Гитлера, в школах и гимназиях Трубчевска проводились утренники.
Вот что сообщала об одном таком утреннике газета «Новая жизнь»: «В здании Трубчевской женской гимназии… преподаватель Семенихин сделал интересный доклад о жизни и деятельности Адольфа Гитлера. После этого силами учащихся был дан концерт, состоящий из номеров декламации на русском и на немецком языке, пения (соло и хор). По окончании концерта командир полка господин капитан фон Рудно обратился к присутствующим со следующими словами: „Германская армия пришла сюда не с целью завоевания России, а с целью освобождения русского народа от жидов. Ведь фактически жиды и грузины стоят в Кремле у власти и угнетают народ“.
В городских начальных школах при немцах был введен Закон Божий, а на селе из-за отсутствия «законоучителей» детей просто обучали молитвам и внедряли «религиозно-нравственные идеи». В начале нового учебного года служились молебны, что, по выражению Преображенского, «производило крайне отрадное впечатление на родителей и учащихся».
Народу нашему вообще-то не привыкать одни моральные ценности менять на другие, совсем противоположные. Вот и 22 июня в Трубчевске, на митинге, посвященном празднованию начала освобождения народов России от «жидо-большевистского ига», было решено переименовать Покровскую площадь в «Площадь 22 июня», а тот же Преображенский, присутствующий на митинге в качестве представителя общественности, заканчивая свое выступление, кинул в толпу, словно дохлую кошку, чем-то знакомую фразу: «Пусть здравствуют на долгие годы Адольф Гитлер и лучший сын русского народа генерал-лейтенант Власов!»
Любовь к вождям и на сей раз воспитывалась с детства. Так всегда было на территории нашей страны. Оккупированной и неоккупированной. И никогда это внушение не обходилось без вранья. Теперь, в 1943-м, газета «Новый путь» сообщала, что «вождь народов Новой Европы Адольф Гитлер, сам выдвинувшийся из простой рабочей среды исключительно благодаря своему настойчивому прилежанию и выдающимся способностям, как никто другой, заботится о германском рабочем».
Так еще один «вождь народов» из «простой рабочей среды» пытался овладеть сердцами и умами наших детей.
На митингах, собраниях и демонстрациях наши люди восхваляли Гитлера, а по окончании торжеств посылали ему, как Сталину, приветственные телеграммы с выражением сердечной благодарности на сей раз «за освобождение от жидов и коммунистов».
Пока фашисты были на нашей территории, они еще и острили. Сатира и юмор в русских изданиях того времени занимали не последнее место. Смеялись над советской властью, Сталиным и его окружением.
В Орле, например, выходило сатирическое приложение к газете «Речь», которое называлось «Жало». Там можно было прочитать такие объявления: «Московский крематорий в 1943 году переходит исключительно на обслуживание депутатов Верховного Совета. Во избежание очередей дирекция просит депутатов заранее подавать заявки на их кремацию» или: «Во всех магазинах Москвы производится продажа нарукавных знаков комиссаров Красной армии. Цены ниже себестоимости. За пучок – пятачок, за десяток – гривенник. Политуправление РККА».
Помещенная в газете «Русская азбука» буква «П» означала «партизан» и сопровождалась такими строчками:
По темному лесу бродят бандиты, Партизаны – убийцы и паразиты.Объявив конкурс на лучший портрет «Великого Сталина», «Жало» предупреждало: «Отец народов желает быть похожим на порядочного человека и доблестного воина, а не на какого-то там кретина и разбойника. Художники, воодушевитесь, окрылитесь – изобразите мудрейшего согласно его желанию!!! Жиды вас отблагодарят».
Досталось от юмористов и писателю Алексею Толстому, вернувшемуся из эмиграции в Советский Союз. Под карикатурой на автора «Золотого ключика» было помещено такое четверостишие:
Продав талант и честь пера, Писал он своего «Петра», И подобраться, чтоб на хлеб Испек он свой продажный «Хлеб».В стихотворной форме юмор распространяется легче, и фашисты это понимали, сочиняли новое и переделывали старое. Песню «Широка страна моя родная» переделали так:
Широка страна моя родная, Миллионы в ней душой калек. Я такой другой страны не знаю, Где в цепях так стонет человек.В стихотворении «Историческая параллель» (Размышления Сталина о самом себе) Сталин сравнивал себя с Петром Великим.
В стихотворении есть такие строки:
Мы с ним сторонники реформ: Он резал бороды, я – шеи! Учтя прогресс культурных норм, Чем Соловки не ассамблеи? … Он учредил Святой Синод И патриарха сбросил с плана. Я сделал то же, в свой черед, Дав православью Губельмана!(Имеется в виду Емельян Ярославский (Губельман) – советский идеолог и атеист.)
Что Петр проделал начерно, Я починил и переправил! В Европу он пробил окно, А я в него решетку вставил.Появились новые поговорки: «На Сталина злоба до самого гроба», «При Сталине жить – жидам служить», «Если б не Сталинская власть – нам в тюрьму бы не попасть» и, конечно, частушки:
Все жиды, да все жиды, Не податься никуды. Жид заведует в колхозе, Мужик роется в навозе. Клим коровушку пасет. Жид подойником трясет. Для евойной Ривочки Нужны к чаю сливочки. Ленин Сталина спросил: – Где богатство ты добыл? – Я ограбил всю Россию, А ее сынов убил. Долго жили мы в беде И не ждали помочи, Слава Богу Гитлер спас От жидовской сволочи.Евреи отвечали фашистам взаимностью. На митинге еврейского народа 28 августа 1941 года они приняли такое обращение: «Братья евреи во всем мире! Подрывайте всеми мерами ресурсы фашистов в любой части света! Проникайте в самые жизненные отрасли смертоносной индустрии гитлеровских палачей и парализуйте их любой ценой! Бойкотируйте их производство везде и всюду. Разглашайте везде и на любом языке нескончаемые зверства, чинимые гитлеровскими каннибальскими полчищами на своем кровавом пути! Действуйте со священной самоотверженностью неукротимых партизан! Ни один еврей не должен умереть, не воздавши фашистским палачам за невинно пролитую кровь! Разверните повсеместно широкую агитацию за солидарность и действенную помощь Советскому Союзу, оказывающему героическое сопротивление носителям смерти и разрушений!»
Выступивший на митинге знаменитый еврейский артист Соломон Михоэлс добавил: «Еврейская мать, если у тебя единственный сын, – благослови его и отправь в бой против коричневой чумы!»
У Михоэлса сыновей не было, и это не ушло от внимания ни евреев, ни антисемитов. Евреи вообще всегда находились под пристальным взором общества, а после войны – тем более. Тогда основным был вопрос: «Кто сколько сделал для победы?»
В Германии, где антисемитизм являлся государственной политикой, он, естественно, имел свою оппозицию, а в СССР антисемитизм был «запретным плодом» и поэтому таил в себе особую притягательную силу. Шутка того времени: «Для того чтобы покончить со всеми несчастьями, надо уничтожить евреев и почтальонов» оставляла у наших граждан недоуменный вопрос: «А почему почтальонов?»
Глава седьмая ДНИ ВОЙНЫ
«Семьи-заложники». – «Бей, чем хочешь, но убей!» – Продолжение рассказа Б. В. Курлина. – Рассказ Барабанова о войне. – Бродячие собаки и бездомные кошки. – Жизнь в зоопарке. – Люди и лошади. – Побег павиана Васьки. – Хищники. – Кое-что о лошадях. – Мелочи быта. – Замнаркома зашел в ресторан. – Проблемы трамвайного поезда. – Голова на рельсах. – Метро. – Поэты и цензура. – Вертинский вернулся! – Случай во МХАТе. – Мусор, крысы и нечистоты. – Опять в тесноте и обиде. – В бане. – В парикмахерской. – В магазине. – На рынке. – В очереди за хлебом. – Газировщицы. – Убийство директора кондитерской фабрики. – Кто трепал нервы продавцам
Почтальоны приносили «похоронки» – сообщения о гибели на войне родных и близких, поэтому их боялись. Приносили и письма. Некоторые писали их на специальных бланках. На наружной стороне такого бланка лозунг «Смерть немецким оккупантам!», картинка: наши бьют немцев, а под картинкой слова Сталина: «Мы можем и должны очистить советскую землю от гитлеровской нечисти» и стихи:
За страну Советскую Бей зверье немецкое. Банда влезла к нам во двор, С ней один лишь разговор. Бей штыком, гранатой бей. Бей, чем хочешь, но убей!Бывали случаи, когда плохие вести с фронта приносили не почтальоны, а работники НКВД. Получали их «члены семей изменников Родины». Установив, что военнослужащий перешел на сторону врага, или просто придя к такому мнению путем умозаключений, «Особое совещание», лишенное возможности наказать самого перебежчика, наказывало его семью. Это делалось с целью профилактики. Жены и дети фронтовиков становились заложниками. Выселяли их, как правило, согласно предписанию, на пять лет на Север, куда-нибудь в Коми АССР. Родителей изменников, как правило, не трогали. Семье, получившей такое предписание, давалось сорок восемь часов на сборы. Брать с собой можно было груз весом до пятисот килограммов. Но что могла взять женщина, да еще с ребенком на руках?! К тому же имущество изменника Родины подлежало конфискации. Ссылаемых в дороге не кормили. Им разрешалось иметь с собой продовольствие «из расчета месячного запаса еды на семью». А что можно было взять на месяц в голодное время, когда и на день-то еды не всегда хватало? Да, хлебнули горюшка эти «российские мадонны» за грехи своих мужей. А ведь те, давая присягу, клялись не щадить ни своей крови, ни самой жизни для достижения полной победы над врагом. «Если же по злому умыслу я нарушу эту мою торжественную присягу, – говорили они, – то пусть меня (меня!) постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и презрение трудящихся». Ни словом, ни намеком не говорилось в присяге о том, что за вину солдата будут отвечать его жена и дети. Такое никому и в голову не могло прийти. Это был маленький сюрприз советским воинам от любимого вождя.
На войне тоже было тяжело. Как вы помните, Борис Васильевич Курлин остановился на том, что его часть вышла из окружения под Осташковом Тверской губернии. А что же было дальше? А дальше вот что: «… Вышли мы, как я уже говорил, из окружения в районе Осташкова, – продолжал Борис Васильевич. – В селе, в котором мы оказались, тогда базар был. Литр водки на нем стоил восемьсот рублей. Купил я поросенка, водку, а тут немцы стали обстреливать. Все, конечно, разбежались. Потом снова собрались. Вообще-то, даже после сильной артиллерийской подготовки остаются люди, техника, не все гибнет, а тут обстрел был небольшой, так что торговля на рынке продолжалась.
А вообще постепенно, с опытом, узнаешь по звуку свою бомбу, мину, снаряд, пулю. Снаряд, если свистит, значит, летит мимо, а если шипит – твой. Бомба воет. Если над тобой, то улетит дальше, а если немного в стороне – ложись. Пуля «у-у-у» – мимо, если «фить – фьюить» клокочет, – значит, рядом. Хотя от всего не спрячешься. Это уж судьба.
Вот был у нас один сержант, Бондаренко, он очень боялся бомбежки, так при бомбежке и погиб. Спрятался в траншее, а в нее как раз бомба попала. Он каждый день говорил: «Что день грядущий мне готовит?» Радовался, когда день был пасмурный, – нелетная погода, значит, бомбить не будут.
В другой раз один офицер пришел поговорить с солдатами. Сели четверо в кружок. Посередине упала мина и всех убила. Могли ли они знать, что так случится?
Командующим 3-й армией, в которой я служил, был Горбатов. В Орле как-то начался обстрел, и командир дивизии Гурьев успел оттолкнуть Горбатова. Тот упал в окоп, живой остался, а Гурьева убило.
Когда мы выходили из окружения, некоторые переоделись в штатское, оружие бросили. Вышло нас к Осташкову около полутора тысяч. Подошли к озеру Селигер, погрузились на корабль, который назывался «Орел». А тут налетели двадцать семь «юнкерсов». Хорошо, что капитан нашего «Орла» был старый, опытный. Он маневрировал, и бомбы в корабль не попали. Стали тогда нас немцы обстреливать из пулеметов. Было это в конце августа 1941 года. У населенного пункта Молвотицы, если не ошибаюсь, мы заняли оборону. В нашей дивизии тогда из восемнадцати тысяч человек осталось две, многие были без оружия. Безоружным я велел сделать трещотки из дерева и расположиться в лесу, вдоль дороги, по которой немцы шли к городу Калинину. Боевое охранение шло, как обычно, километра на полтора впереди основных частей. Мы его не тронули, пропустили. Когда подошла колонна, начали бой. Те, кто были с трещотками, выскочили из-за кустов на немцев, да еще в штатском. Не знаю, что подумали немцы, но они побежали. Мы гнали их километров восемь. Они побросали оружие, артиллерию, машины. Потом, правда, опомнились и поддали нам. Мы отступили. Немцы в Калинин (Тверь) выбросили десант. Мы отступили к деревне Горохово. Сильные бои были у элеватора. Там почти все наши погибли. Потом у этого элеватора оборонялись немцы. Их тогда тоже всех уничтожили.
В декабре 1941-го мы переходили Волгу по льду. Лед колыхался. Немцы в громкоговоритель кричали командиру дивизии: «Озеров! Пора сдаваться, все равно вам конец, только людей погубите!» Немцы пошли на нас по льду Волги, а мы окопались на берегу. Они не ожидали, что мы их встретим. Мы их уничтожили, человек восемьсот. Вода была красной от крови. Ну и наших было убито немало. Но так много наших трупов, как под Сычевкой, это недалеко от Калинина в сторону Москвы, я никогда не видел.
В обороне на Волге мы стояли месяца полтора. Там, когда началось наше наступление, я впервые увидел «катюши». «Катюши» сразу после залпов уходили, чтобы их не обстреляли немцы. Сначала они стояли на наших грузовиках, а потом их установили на «студебекеры» и «шевроле». Я как-то под Сталинградом попал под огонь «катюш». Страшное дело. Немецкие летчики иногда бомбили наш передний край. Наши тоже бомбили немцев. Наши штурмовики «Ил-2» немцы называли «Черная смерть», потому что их не красили и корпуса у них были черные.
Немного расскажу о полководцах наших, что знаю. Жуков был, конечно, сильной личностью, он никого не признавал, никаких авторитетов, кроме Сталина. Как-то он возмутился отступлением одной части и, обратившись к ее командиру, подполковнику, назвал его капитаном. Тот смущенно возразил: «Я подполковник, товарищ маршал». А Жуков ему: «А теперь капитан». У Жукова была палка. Он мог ею ударить. Командир нашей армии Горбатов тоже ходил с палкой, мог ударить солдата, офицера. Палка тяжелая, суковатая. Был такой случай: один командир полка с большим животом, когда перед боем проигрывали ситуацию, лег на землю, а зад его выступал над укрытием. Тут Горбатов подошел да как трахнет полковника палкой по заду и говорит: «Ты же убит!» Тот вскочил, говорит: «Так точно, товарищ командующий!» У Горбатова жена была певица, ездила вместе с ним. В тридцатых Горбатова посадили. Когда письмо Горбатова из лагеря попало к Буденному, тот пошел к Сталину. Сталин спросил, ручается ли он за него. «Ручаюсь», – ответил Буденный. Горбатова освободили. С Горбатовым был еще такой случай. Как-то видит он, что повар, без своей винтовки, а только с термосом, идет на передний край накормить солдат. Он подъезжает, подзывает повара пальчиком: «Солдатик, иди-ка сюда!» Тот подходит, рапортует. «На передний край идешь?» – спрашивает Горбатов. – «Так точно, товарищ генерал», – отвечает повар, а Горбатов как огреет его по плечу палкой да как гаркнет: «Где твоя винтовка?!» – и приказал идти за винтовкой. Солдат аж побелел.
Особенно тяжело на войне было женщинам… Наступали мы под Москвой… В разведроте дивизии служила девушка, звали ее Тамара. Красивая блондинка. У нее все погибли, и она пошла мстить за мужа и отца. Командиром той роты был Разин, по имени Степан. Парень он был лихой. Немцы его знали и кричали по радио: «Стенька, мы тебя все равно повесим!» Так вот стал этот Степан Разин за Тамарой ухаживать. Проходу ей не давал. Как-то даже пытался в лесу изнасиловать, грозил пистолетом. Она уж хотела из-за него повеситься. Сколько ни бились со Степаном, он от Тамары не отставал. Я и с ней говорил (я был тогда помощником начальника политотдела дивизии по комсомолу), предложил перейти в другую часть, но она не хотела, ей в разведке нравилось. Потом ее все-таки перевели радисткой в штаб командира первого корпуса Урбановича. И вот как-то немцы, недалеко от штаба, обстреляли наши машины. Мы выскочили из них, и тут я увидел, как ее голова с золотыми волосами катится под гору. Мы ее похоронили.
… Днепр форсировали у города Богучары. Когда вошли в город, там находилась итальянская дивизия. В одном блиндаже взяли итальянца. Красивый мальчишка с черными глазами, очень напуганный. Мой ординарец Петр повел его в штаб. Я наблюдал за ним в бинокль. Вижу, ведет, ведет, а потом винтовку вскинет, выстрелит, а итальянец, как он только вскинет винтовку, падает на землю. Раза три так в него этот Петр стрелял. Наконец, когда итальянец лежал, подошел к нему и выстрелил в него сзади, в лежащего. Жалко было мальчишку. Петр сначала сказал мне, что сдал итальянца в разведку. Потом признался».
А вот что о буднях и жестокостях войны поведал мне другой ее участник по фамилии Барабанов, к сожалению, не помню его имени и отчества. «Многие наши солдаты, – рассказывал он, – с убитых немцев снимали часы. У некоторых целые пачки часов были. Мне предлагали снять часы с убитого, но я отказывался. Как-то после боя иду с товарищем. Смотрим, немец лежит, а на руке хорошие золотые часы. Товарищ подошел к нему и стал их снимать, а немец оказался живым. Достал он правой рукой пистолет и убил моего товарища. Ну, тут на него ребята набросились, забили до смерти.
Ненависть к фашистам была страшная. Бывало, поручали вести пленных. Водили «с распиской», это значит, надо было всех, сколько есть, передать в штаб. Водили и «без расписки». Как-то поручили мне и еще трем солдатам без расписки вести тридцать-сорок человек. Отвели мы их на некоторое расстояние, спрашиваем: «Кто был под Москвой?» Вышли трое или четверо. «Кто под Сталинградом был?» Вышли еще несколько немцев. «Кто под Ленинградом был?» Еще вышли. Мы командуем: «Ложись!» Немцы легли на спину и пальцем на лоб показывают, дескать, чтобы в лоб стреляли, смерть тогда мгновенная. Когда стреляешь в лоб, человек как-то подпрыгивает, вытягивается весь…
Был такой случай. Прибегает женщина вся в крови, зовет. Мы пошли за ней. Оказалось, что наши люди перед уходом немцев, чтобы те не угнали их в Германию, в шахте спрятались. Так немцы их гранатами забросали, много людей убили».
Жуткая это вещь – война. Сколько трупов разбросала она по своим дорогам! В Cредние века, когда случался голод и голодали даже сеньоры, когда трупы умерших некому было хоронить, выходили из лесов стаи волков поживиться падалью. Насытившись человечиной, волки и после голода еще долго искали добычу среди людей. Так было и в эту войну. По ночам, когда вставала луна-покойница, волки, повыв на нее то ли по привычке, то ли от радости, шли обгладывать богатую добычу, не делая разницы между теми, на ком были кресты, и теми, на ком звёзды.
Когда война закончилась, люди заметили, что волков развелось видимо-невидимо. Стали на них охотиться. За убитого волка полагалось вознаграждение. Политика в отношении волков была простая: волк как опасный хищник подлежал истреблению всеми способами на всей территории страны в любое время года.
В отличие от волков собакам во время войны жилось плохо. Хозяева разбежались, оставив их на произвол судьбы. Стаями бродили они по Москве, голодные и злые. Прятались, как могли, от бомбежек, дичали, впадали в бешенство, кусали людей и дохли. Долго с таким положением московские власти мириться не могли. И вот в 1942 году, в день Красной армии – 23 февраля, ветеринарная служба города приняла решение о создании бригады по вылову бродячих собак и бездомных кошек.
О важности, придаваемой городским начальством борьбе с одичавшими животными, говорит тот факт, что, несмотря на тяготы военного времени, бригадам, созданным для этой цели, предоставили две автомашины и выделили опытных шоферов. К тому же были приведены в полную боевую готовность железные клетки для лохматых арестантов.
Выловить всех бродяг тогда, наверное, не удалось. Кроме того, нельзя забывать, что собаки и кошки имеют подлую привычку размножаться. Поэтому в марте 1944 года последовал новый приказ: «Усилить вылов бродячих собак, организовать бригаду ловцов на полуторатонной машине „ГАЗ“. Вылов производить не менее трех раз в неделю». И, наконец, в 1945-м: «К 1 мая укомплектовать бригаду и приступить к вылову бродячих собак» и подпись: «Зав. Горветотделом Орлов». О кошках, заметьте, ни слова. Дошло, наверное, до начальства, что они необходимы для борьбы с мышами.
Звери зоопарка, как и правительство, во время войны оставались в Москве, и Горветотдел их не трогал. Медведица Зойка в марте 1942 года даже тройню родила.
Как кормящая мать, Зойка к общественным работам не привлекалась, а вот двугорбый верблюд Вася был в прямом смысле запряжен. Он вывозил на санях с территории зоопарка снег и сколотый лед.
Все в зоопарке в общем-то было хорошо, если б не побег в июле 1942 года павиана Васьки. Хитрец подглядел, как служительница закрывала клетку, и, когда она ушла, воспользовался ее опытом. Ему удалось выйти на Большую Грузинскую улицу, и, если б не противные мальчишки, которые кричали, свистели, строили ему рожи, он, возможно, дошел бы до Тверской. А так он, возмущенный их гнусным поведением, зарычал и, решив задать кому-нибудь из них трепку, подошел к ним поближе, но те, подученные старшими, заманили его обратно в зоопарк, а потом и в клетку. Тут, увидев своих сородичей, Васька несказанно обрадовался и дал себе слово больше на улицу никогда не выходить. В клетке было спокойнее. К тому же хоть и плохо, но кормили.
Обезьяна, на худой конец, может вместо фруктов и овощи есть. Хищник скорее умрет, чем съест морковку, ему мясо подавай. А где его взять во время войны, когда оно и людям не достается? И тогда ветеринарная служба Москвы в июле 1942 года распорядилась, чтобы конные парки, совхозы и другие организации – владельцы крупных животных, в случае их падежа от незаразных болезней, немедленно сообщали об этом дирекции зоопарка по телефону К-4-40-78 и в тот же день доставляли павшее животное.
Поскольку падеж среди сельскохозяйственных животных в Москве наблюдался, а хищников было мало, то их хоть и с трудом, но прокормить было можно. С домашним скотом дело обстояло сложнее. В октябре 1941 года в Москве и ближайшем Подмосковье были уничтожены все совхозные свиньи. Коров, кто мог, гнал на восток, но много коров, овец и свиней было забито. Нечем кормить. На корм шла даже мездра – нижний слой шкуры животного, содержащий жир. (Мездру, в частности, использовали при производстве столярного клея.)
Уже в июле 1942 года под Москвой стали воссоздаваться подсобные животноводческие хозяйства предприятий, таких, как «ЗИС», «Знамя Октября» и др. Им удалось вырастить тысячи голов скота. К тому же и в частном секторе к концу 1944 года количество коров достигло довоенного уровня. В конце войны в Москве снова появились молочницы. А в ноябре 1945 года вышел закон, согласно которому крестьяне-единоличники получили право бесплатно пасти свой скот на лесных лужайках, вдоль дорог, линий электропередачи и даже на колхозных полях, правда за деньги.
Лошадь в те годы тоже была не роскошью. В Москве существовало несколько конных парков. Только «Мосгортрансоюз» насчитывал в своих рядах более семисот лошадей. Для заготовки сена имелись специальные угодья. Летом 1942 года они составили 22 тысячи гектаров в разных районах Московской области. Организации, пользующиеся услугами гужевого транспорта, направляли на сенокос своих косцов.
Лошадь – не машина. Она все понимает и понимания требует. Возчик, который с ней работает, должен знать ее характер, настроение, возможности. Нельзя заставлять работать лошадь, упитанность которой ниже средней, нельзя заставлять лошадь тащить воз на расстояние свыше семи-восьми километров, не определив ее «грузоподъемность». Направлять лошадей за сеном следует не более чем за тридцать километров от конюшни. Нельзя работающих лошадей лишать воды. Возчик должен знать места водопоя в городе и возить с собой ведро (оно обычно болтается под телегой или фургоном), а для подкормки лошади в течение рабочего дня – специальную торбу. Ее вешают на голову лошади, и та, уткнувшись в нее мордой, поедает находящийся в ней овес или сено. Зимой лошадь должна носить зимние подковы, а летом – летние. И вообще лошадь требует постоянного ухода: ее надо мыть, чистить, следить за ее копытами и т. д. и т. п.
Материалы архивов Горветотдела говорят о том, что должного ухода за лошадьми во время войны, да и после нее, в Москве не было. Многие животные содержались в скотских условиях. Вот, например, как, согласно акту проверки, обстояли дела в конюшне ремстройконторы Ленинградского райжилуправления (РЖУ). Полы в конюшне были разбиты, станков (для лошадей и балерин вещь необходимая) в ней не было, навоз не вывозился, лошадей никто не мыл, не чистил, предметов ухода за ними не имелось… Пол в конюшне был гнилой. «Поэтому, – как отмечали проверяющие, – нет ничего удивительного в том, что одна лошадь сломала себе в ней ногу». В другом хозяйстве проверяющие обнаружили, что лошадей поят водой из одного ведра, в то время как, согласно инструкции, каждая лошадь должна иметь свое ведро и каждое ведро должно быть «забирковано», то есть иметь бирку с номером или кличкой лошади. Сено, которым кормили лошадей в этой конюшне, было старое, прошлогоднее, большая часть лошадей не подкована, а у тех лошадей, что имели подковы, они держались на винтах. Причину всех этих безобразий усмотрели в том, что заведующий конным парком сжился с конюхами и всегда ходил «под мухой».
Запах винного перегара, мат, хамство – вот удел бедных животных во многих московских конюшнях тех лет.
Доходило до рукоприкладства и даже до убийства. В 1945 году выступавший на одном из совещаний работников торговли директор транспортно-складского треста Физиков (фамилия такая) сказал: «В Куйбышевском РПТ (райпищеторге) пала лошадь оттого, что была избита возчиком». То, что могло присниться в страшном сне литературному герою Достоевского, стало реальностью нашей жизни.
Время идет, человек теряет друзей. И вот уже «железный конь пришел на смену крестьянской лошадке», и рядом с лошадью теперь, как с обезьяной, фотографируются. А ведь ее общество в прошлые годы давало москвичу возможность не только выжить, но и окончательно не оторваться от природы. Еще в начале тридцатых годов дети в московских дворах из лошадиного навоза делали доски, на которых скатывались с ледяных горок. Для этого навоз приминали и заливали водой. На морозе он застывал и становился твердым.
Во время войны, да и после нее, магазин в доме 7 на Мясницкой улице торговал инструментально-скобяными и шорными товарами. Шорно-обозные товары предлагал магазин на Библиотечной улице, а в магазин на Зоологической улице шли за шорно-пеньковыми товарами. Если всеми этими «лошадиными» изделиями торговали магазины, значит, они были кому-то нужны.
Существовала в Москве и такая организация, как «Мосфуражторг», торговавшая кормом для скота, в первую очередь для лошадей. В городе имелось девятнадцать фуражных лабазов на Трифоновской, Сущевской, Лесной, Большой Марьинской и других улицах.
Ради справедливости заметим, что московское начальство, стараясь сделать жизнь лошадей хотя бы сносной, поощряло конюхов за случку, выжеребку, сохранение конского поголовья и наказывало виновных в нерадивом отношении к лошадям.
В определенные периоды некоторым копытным даже предоставлялись льготы. В ноябре 1943 года решением Мосгорисполкома владельцам лошадей было поручено выявить всех кобыл от трех лет и старше, пригодных к расплоду, и жеребцов, пригодных к случке. Отобранные для работы на случных пунктах жеребцы, согласно этому решению, переводились на сокращенный рабочий день и улучшенное кормление, что опять же вызывало зависть у их двуногого мужского окружения и даже возмущение: «А мы что, хуже?» На это работники Горветнадзора замечали им, что из родившегося человека еще неизвестно что получится, а из жеребенка хороший работник получится наверняка.
Может быть, когда-нибудь и наступит время, когда мужчин, готовившихся стать отцами, будут отправлять на курорт отъедаться и отсыпаться, а то ведь лезут в женщин усталые, пьяные и немытые, а потом вздыхают: «Слабое поколение растет».
Избавительницей от многих бед приходила в Москву весна. В домах становилось теплее, на улицах светлее, на душе веселее. Лозунг «Умрем, но отстоим Москву!» ушел в прошлое. Теперь, в начале 1942-го, главными стали слова: «Под знаменем Ленина, под водительством Сталина – вперед на разгром немецких оккупантов и изгнание их из пределов нашей родины!» В этом лозунге звучала уверенность в победе. Москвичи теперь могли заняться делом.
Зима, как отступившее вражеское войско, оставила после себя разрушения и проблемы. Брошенные людьми дома и квартиры приходили в негодность: крыши текли, в батареях замерзала вода, лопались трубы, двери, полы и подоконники разбирались на дрова. Дома, в которых люди оставались, страдали по-своему. Из-за того, что некоторые жильцы выводили трубы своих «буржуек» не в форточки, а в вентиляционные ходы, возникали пожары.
Борясь со всеми этими безобразиями, государство повысило требовательность к управдомам. Когда в квартире 8 дома 3 по Скатертному переулку лопнула батарея, замерзшая из-за того, что жилец, уехав в командировку, не закрыл форточку, привлекли к ответственности управдома Гурова. Его обвинили в том, что он не подготовил дом к зиме, не проверил, закрыты ли форточки в квартирах, из которых выехали жильцы. Получил Гуров за свою халатность год лишения свободы.
Помимо дымоходов и форточек у домоуправов были и другие заботы. Главной из них был сбор квартирной платы. Ради него они шли на разные ухищрения. Домоуправ Бакалов, например, заявил жильцам, что талоны на дрова они получат только в том случае, если внесут квартирную плату за текущий месяц. Жильцы возмутились: «Квартплату за текущий месяц можно вносить до десятого числа следующего месяца, а сейчас денег нет – получку еще не дали. Вот получим деньги, – убеждали жильцы управдома, – внесем за квартиру», но управдом был неумолим. Пришлось написать в газету…
Вообще, в «Вечернюю Москву», «Московский большевик» и другие газеты москвичи писали по разным поводам, ища справедливости и защиты. Газеты отводили письмам читателей специальные рубрики.
О чем только не писали читатели! Писали о том, что градусник на Мясницкой (улице Кирова) всегда показывает одну и ту же температуру, о том, что из пятидесяти спичек, выпускаемых фабрикой «Красная звезда», сорок приходится выбрасывать, о том, что в помещении ГУМа полно всяких учреждений и контор, но нет ни указателей, ни вывесок, и поэтому ни одну из этих организаций нельзя найти.
К недоразумениям приводило и существование в городе двух Колхозных (Сухаревских) площадей на пересечении Садового кольца, Первой Мещанской и Сретенки. Та часть площади, что от Сухаревой башни шла в сторону института Склифосовского, называлась Большой, а та, что в сторону кинотеатра «Форум», – Малой Колхозной площадью. Они, впрочем, и сейчас так называются. На той и другой площадях находились дома с одинаковыми номерами. Пока стояла Сухарева башня, можно было как-то в пространстве ориентироваться. Когда же башню снесли, понять что-либо стало просто невозможно.
Встречались и другие несуразности. На Первой Мещанской улице стояли три дома под номером 13/15, на улице Герцена (Б. Никитская) два дома под номером 54, а в доме 15 по Троицкой улице имелось четыре восьмых и четыре шестнадцатых квартиры.
В 1943 году люди часто жаловались на плохую работу радиосети. «Чтобы что-то услышать, – писали они, – нужно прикладывать ухо к репродуктору». Отвечая на эти жалобы, директор московского радио объяснял, что к сети самовольно подключаются «зайцы», которые «воруют сигнал» и тем ослабляют слышимость.
Воровали и электричество. Когда жильцы дома 46 по Большой Серпуховской улице в обход счетчика подключали к электросети свои шестисотваттные плитки, кто-то сообщил об этом в МОГЭС и в редакцию газеты «Вечерняя Москва», после чего каждого похитителя электроэнергии оштрафовали на триста рублей. Досталось и одному начальнику из городской электросети. Этот жулик, оказывается, нагревал для себя воду в ванной с помощью электрокипятильника!
Сталкиваясь постоянно с несознательностью граждан в деле экономии электроэнергии, электрики МОГЭСа стали ходить по квартирам и обрезать проводку. В ответ на это москвичи придумали так называемых «жуликов». «Жулики» вворачивались, как лампочки, в патроны и имели снаружи гнезда, как у розеток, куда вставлялся штепсель от электроплитки, например. Главным, в данном случае, было запереть дверь в комнату, чтобы никто не увидел «жулика».
Много жалоб в газеты приходило также на работу разных мастерских. Читатель Васильев, например, сообщал о том, что сдал в мастерскую на Каляевской улице электрочайник. Прошло уже восемь месяцев, а в мастерской ему все говорят: «Зайдите через пять дней, через десять…»
Со временем москвичи догадались, почему мастерские принимают заказы, а потом их не выполняют. Дело, как оказалось, в том, что мастера брали деньги вперед. Когда нужно было выполнять план или просто мастеру были нужны деньги, он не отказывался ни от какой работы, даже от той, которую заведомо не мог выполнить, ну а потом тянул время, морочил людям голову, чтобы деньги не возвращать.
Люди возмущались тем, что из продажи исчезли «карандашедержатели» (железные трубочки, в которые вставлялись карандаши-огрызки), что в магазинах не бывает шнурков для ботинок и гуталина, а торгуют всем этим только чистильщики обуви. Кстати, артель чистильщиков под названием «Труженик», когда началась война, заметно сдала свои позиции. Многие лучшие точки в городе (на площадях Революции, Маяковского, Комсомольской) перешли к кустарям-одиночкам.
Немало нареканий вызывало и общественное питание.
Одного возмущало то, что в буфете Художественного театра газированная вода с сиропом стоит гораздо дороже, чем везде. Другого, что на площади Маяковского столовая хорошая, а у них, в Большом Черкасском переулке, – плохая: очередь в кассу такая, что надо стоять чуть ли не полчаса, кругом грязь, остатки пищи, ложек не хватает, посуда не моется, соль на столы не выставляется, и к тому же персонал груб. Возмущались читатели и тем, что в закусочной на Малой Колхозной (Сухаревской) площади не хватает стаканов и поэтому, чтобы выпить кофе, приходится долго ждать, пока освободится стакан, а в продмаге на Неглинной стаканов вообще нет, и кофе отпускается в посуду посетителей.
Общественное питание, как и торговля, всегда находилось под усиленным контролем граждан и общественности. Но иногда любопытство в этом вопросе проявляло и начальство. Как-то вечером 13 октября 1943 года заместитель наркома торговли Горлов, подняв воротник пальто и надвинув на лоб шляпу, отправился проверять работу ресторанов. У дверей филиала ресторана «Метрополь», находившегося в полуподвале дома 2/5 по Рождественке (теперь на этом месте стоит «Детский мир»), он увидел очередь. «Неужели все столики заняты, – подумал Горлов, – а еще говорят, план не могут сделать, посетителей нет». Он встал, как и все, в очередь, простоял минут сорок, а когда наконец вошел в зал ресторана, то увидел, что в нем почти пусто. «Почему у вас люди на улице стоят? – возмутился он. – Где директор?» – «Директор, товарищ Перочинский, – объяснила ему заместитель директора, Мария Ивановна, – уехал в управление, а я, простите, говорила по телефону с базой и не смогла проследить за очередью».
Объявив заместителю выговор и отказавшись от ужина, Горлов ушел домой злой и голодный. «Как так можно? – думал он. – Идет война, люди голодают, работают как проклятые, ночей не спят, а тут черт знает что! Официантки бездельничают, а люди на улице мерзнут!» В этот момент ни с того ни с сего в его возмущенном мозгу промелькнула непрошеная мысль: «А какая задница у этой самой Марии Ивановны!», но развивать ее он не стал, чтобы не расслабляться, а вспомнил, как недавно в складском помещении ресторана «Звездочка» на Преображенской площади во время проверки были обнаружены сосиски, покрытые слизью, сазан, изъеденный крысами, заплесневелая лососина, протухшая селедка. «Эти бы продукты да голодающим ленинградцам! – подумал он. – И что еще должно произойти с нами, чтобы мы по-другому стали ко всему относиться, неужели нам и войны мало?! Надо, наверное, каждого разгильдяя, хоть на месяц, на фронт посылать, проветриться. Пусть пороху понюхает, тогда и жизнь ценить научится, и работать станет лучше». Идеям заместителя наркома не суждено было сбыться. Разгильдяи в России так и остались разгильдяями.
До дома Горлов добирался на трамвае. В темном вагоне было пусто. Прикорнув в своем углу, дремала кондукторша да храпел, вытянувшись (если так можно выразиться в данном случае) на лавке, безногий инвалид. Трамвай позвякивал вагонными соединениями и решетками, дребезжал стеклами, дзинькал на стыках рельс, громыхал на стрелках и выл, как подстреленный буйвол, тормозя на остановках.
У этого трамвая, как и у всех московских трамваев, были свои проблемы и трудности, совсем не похожие на проблемы и трудности общепита.
Народ постоянно норовил влезть в него через переднюю дверь, а поэтому тот, кто входил как положено, через заднюю, не мог из него выйти как положено, через переднюю: проход был забит людьми. На протяжении многих лет московские власти вели с этим явлением упорную, но безуспешную борьбу. В октябре 1942 года Мосгорисполком в очередной раз запретил пассажирам входить в вагон через переднюю дверь. Право на это предоставлялось только беременным женщинам и инвалидам первой и второй групп. Но поскольку срок беременности в постановлении Мосгорисполкома не оговаривался, женщины всех возрастов продолжали лезть в вагон через переднюю дверь. Лезли в нее и мужчины. Некоторые из них прикидывались для этого инвалидами.
В июне 1943 года в Москве стали действовать новые трамвайные правила. Они ввели новые запреты и штрафы. Особенно строго стали относиться московские власти к тем, кто ездил на буферах и подножках. За провоз одного места багажа в трамвае стали брать рубль, а вот лыжи разрешалось провозить бесплатно. Кондукторы отрывали пассажирам, в зависимости от дальности поездки, необходимое количество билетов. У тех, кто ехал далеко, билеты составляли ленту в двадцать-тридцать сантиметров. Талонов на проезд в трамвае тогда еще не было. Отсутствие их приводило к тому, что пассажиру, не имеющему мелочи, кондуктор кричал: «Сойдите, гражданин, с трамвая!» – «А почему не с ума?» – ворчал тот.
Летом 1944-го трамваи окрасили в голубой цвет. Возможно, этот цвет разглаживал опаленные войной души пассажиров. Так это или не так, утверждать не берусь, но именно в голубом вагоне произошел случай, позволивший говорить о смягчении московских нравов. Заснула кондукторша. Уморилась за день. Рядом с ней женщина сидела. Пожалела ее и стала на всех входящих, которые, как назло, хотели взять билет, руками махать и делать им страшное лицо, дескать, не шумите, дайте человеку поспать. Да и сама кондукторша просыпаться не желала, бормотала что-то во сне, морщилась и отталкивала протянутые ей деньги. Человеку иногда надо хоть пять минут поспать, и после этого ему сразу становится легче. Женщина, охранявшая сон кондуктора, это понимала.
Да, нелегкая работа была у трамвайщиков. Первая смена начинала работать в четыре часа тридцать минут утра. Чтобы попасть к этому времени в парк, нужно было не опоздать на трамвай специального маршрута, который проходил в районе твоего дома в четвертом часу утра, а вернее, ночи. Зимой, в морозы, вагоновожатые не всегда могли стронуть свой трамвай с места: вагоны, простоявшие ночь на морозе, примерзали к рельсам. Приходилось толкать их с помощью другого трамвая, простоявшего ночь в депо. Те, кто работал в последнюю (вторую или третью) смену, должны были вернуться в депо к двум часам ночи. Если возвращались позже, опаздывали на трамвай, развозивший вагоновожатых и кондукторов по домам. Особенно тяжело было работать зимой, в морозы. Большинство трамваев не имело дверей, не было и кабины для вагоновожатого. От пассажиров вожатого отделяла лишь металлическая стойка за его спиной. Когда пассажиров набивалось много, они толкались, наседали на вожатого и, естественно, мешали ему вести трамвай. К тому же от дыхания десятков людей запотевали, а затем, естественно, и покрывались коркой льда стекла. Для того чтобы видеть дорогу, вагоновожатому приходилось время от времени протирать стекла солью. Проволочка, проведенная под окном, хоть и нагревалась, но защитить его от наледи не могла.
Работая по 8-10 часов в сутки, вагоновожатые и кондукторы не имели возможности нормально поесть. Одна была радость: выскочить из вагона, купить горячие бублики с маком по десять копеек штука и ехать дальше. К сожалению, созданное бубликами хорошее настроение могли испортить пассажиры, заторы, аварии и контролеры, которые поджидали трамваи на площадях и следили за графиком движения и соблюдением вожатыми дорожных правил. Особенно боялись вагоновожатые стоявшего на Пушкинской площади контролера Цукурина с большими, загнутыми вверх усищами. Он был очень наблюдателен и свиреп. Допустимое отклонение в расписании движения трамвая составляло тогда плюс-минус две минуты. Объяснений вагоновожатых по поводу опозданий никто не слушал, а ведь эти опоздания сказывались на зарплате вагоновожатых, которая и без того была маленькой. Вагоновожатый первого класса, например, получал пятьсот десять рублей в месяц, а кондуктор и того меньше. Естественно, что желающих стать вагоновожатыми было мало, и тогда направлять на учебу в трамвайные депо стали райкомы партии и комсомола. Прельщали льготой: бесплатным проездом по городу на трамваях. В конце сороковых вагоновожатым еще и форму дали, черную. Фуражку с молоточками, шапку, шинель, а летом – синий костюмчик. Хороших вагоновожатых поощряли также тем, что пересаживали с плохого трамвая на хороший, с дверями и кабинами. После войны в Москве появилось несколько чешских трамваев «Татра», ну и в наших трамваях стали делать двери и кабины для вагоновожатых.
Пассажирам же до всех этих проблем не было дела. Они ругали вожатого, когда трамвая долго не было, говорили, что больно долго они пьют чай на станциях и болтают вместо того, чтобы работать. Когда же трамвай приходил вовремя, пассажиры были готовы простить вожатому все.
Непринужденность человеческих отношений порой согревает души людей. Впрочем, не всех. Некоторых она даже возмущает. Газета «Московский большевик» в 1946 году посвятила карикатуру и сатирический стишок такому факту: трамвай № 3 проезжал мимо киоска «Союзпечать». Вдруг вагоновожатая его остановила, открыла дверь кабины и крикнула кондуктору: «Нюр, газету продают!» Кондуктор сходила за газетой, и трамвай поехал дальше. Никто этим не возмутился, кроме одного субъекта, накатавшего в газету донос.
Конечно, не все кондукторы были ангелами. Встречались среди них и грубияны, и обманщики. Одна такая обманщица служила на троллейбусе маршрута № 2. Этот маршрут проходил по Первой Мещанской, по Сретенке, Лубянке, Кузнецкому Мосту, Охотному Ряду и далее шел через Арбат к Кутузовской слободе. Обманщица на каждой остановке кричала пассажирам, что троллейбус идет только до центра. А когда один из пассажиров, давно проехавших центр, удивился и спросил, зачем она это делает, ответила: «Чтобы меньше народу было, а то насядут – не протолкнешься».
Но вернемся к трамваям. С ними происходили подчас довольно жуткие истории, о которых потом долго говорили москвичи.
8 июня 1942 года вагоновожатая Александра Петровна Кузнецова вела свою «Аннушку» от Пушкинской площади вдоль Тверского бульвара к Никитским Воротам. И почему-то (то ли заснула, то ли задумалась) врезалась на полном ходу в трамвай, стоявший на остановке. Зазвенели стекла, закричали люди. Пострадало двадцать пассажиров. Восьмерых в тяжелом состоянии отправили в больницу.
А вот 6 декабря 1942 года в шесть часов сорок две минуты «трамвайный поезд» (а именно так называли трамвай в официальных документах тех лет) № 41, спускавшийся от Ильинских Ворот к площади Свердлова (Театральная), задавил женщину. Как он ее задавил, никто не видел. На улице-то темно было. Это уж когда светать стало, прохожие увидели на путях кровь, какие-то куски и человеческую голову. Голову женщины. На лицо еще не старую, с удивленными голубыми глазами и открытым ртом. Говорили еще, что одна старушка наклонилась над головой и спросила: «Что, милая, плохо тебе?» Голова не ответила, а только опустила веки. Старушка перекрестилась на памятник первопечатнику Ивану Федорову и пошла прочь.
Когда же работники милиции стали осматривать проходившие по тому месту трамваи, то оказалось, что дно вагона, которым правила Прасковья Матвеевна Кузьмина, всё в крови, а на шестернях мотора намотаны куски человеческого тела с обрывками одежды. Что-либо пояснить по данному факту Кузьмина не могла, поскольку ни она, ни кондукторы Зина и Клава, ни пассажиры ничего не заметили. Прасковью Матвеевну все же привлекли к уголовной ответственности, и дело направили в трибунал под председательством Ворохобина. Однако в данной инстанции ее оправдали, сославшись на то, что никто не видел самого наезда и, следовательно, нельзя исключить, что Кузьмина могла просто проехать над трупом, оказавшимся на путях. Спорить с трибуналом никто не стал. А погибшая женщина так и осталась неизвестной.
С троллейбусами таких страшных историй произойти не могло. У них ни рельсов, ни моторов таких нет. Осенью 1943 года московскому троллейбусу исполнилось десять лет. Первый московский троллейбус, марки «ЛК-1», в 1933 году пошел по Ленинградскому шоссе. Построен он был на базе грузового автомобиля. У него не было спидометра, а двери открывали водитель и кондуктор вручную. В 1936 году в Москве появился первый настоящий троллейбус «ЯТБ-1» («Я тебе!»). У него имелся пневматический тормоз, а двери открывались и закрывались автоматически. Потом появились троллейбусы марки «ЯТБ-4а» – в 1940 году, «ЯТБ-5» – в 1941-м и «ЯТБ-3» – двухэтажный, сделанный по английскому образцу. Троллейбусы были синие, с широкой светлой полосой под окнами. Окна в них открывались снизу вверх. Первый водитель первого московского троллейбуса Лемчук, вспоминая о трудностях вождения, рассказывал: «… Если упустить момент, подходя к крестовине, где пересекаются провода трамвайных и троллейбусных линий, или отклониться немного в сторону, штанги сорвутся и троллейбус остановится». Да, нелегкое это дело – водить троллейбус, да еще с роликовым токосъемником, как на «ЛК-1», чуть что – и слетел с проводов.
То ли дело метро. Постепенно оно перестало служить бомбоубежищем. Кроме того, станций становилось все больше и больше. В январе 1944 года открылся третий, Покровский, радиус. Голубые вагоны (верх светлее, низ темнее) пошли от Курского вокзала до Измайлово. (К слову сказать, с ноября 1943 года от Курского вокзала, только в другую сторону, до «Кунцево», каждые двадцать минут стала ходить «электричка».)
Тогда же, в 1944-м, открылись радиальные станции «Новокузнецкая» и «Павелецкая» (на последней даже мраморную доску повесили: «Сооружена в дни Отечественной войны»), на станциях появились флуоресцентные лампы дневного света.
Москвичи полюбили метро и старались при первой же возможности им воспользоваться. А приезжие спускались в него, как в музей. Уже во время войны в метро стало тесно, на платформах некоторых станций возникала давка. Страшная давка была и в самих вагонах. Не все могли протиснуться к двери и сойти на нужной им остановке. А ведь метро – не трамвай: на ходу не спрыгнешь и на подножке не повисишь.
Жители города переживали за свое метро. В их головах рождались разные прожекты улучшения его работы.
Инженер Ибряев предлагал пассажирам входить в одни двери вагона, а выходить в другие. «Вагон, – замечал Ибряев, – имеет четыре двери, и достаточно повесить на одних дверях таблички „Только вход“, а на других „Только выход“, чтобы поток пассажиров был организованно направлен и не создавалась толчея».
Неисправимым идеалистом и романтиком был этот Ибряев. Он, наверное, забыл о том, есть у нас люди, которым и надпись «Заминировано» не помеха, не то что «Нет входа» или «Нет выхода».
Другой изобретатель предлагал поездам не останавливаться на некоторых станциях в часы пик. «Пассажиры, – писал он, – простаивают по сорок минут на платформах, чтобы „всунуться“ в дверь вагона. Поезда с „Сокола“ приходят переполненными. С восьми часов тридцати минут до десяти сесть на поезд невозможно. Нельзя и выйти из вагона. Теряются сумки, портфели, галоши, разбиваются бутылки и банки. Некоторые едут на „Сокол“, чтобы там сесть, другие едут на трамвае, третьи идут пешком. Почему бы утром не пустить три поезда без остановки на „Белорусской“ и три – без остановки на „Маяковской“?»
Власти города советом рационализатора не воспользовались и, наверное, правильно сделали.
Вообще перечислять все советы, жалобы и претензии, с которыми москвичи обращались в газеты, которые заносились в жалобные книги, поступали в контролирующие и руководящие органы, просто невозможно. Нельзя объять необъятное. А вот на что действительно следует обратить внимание, так это на раздел газетных объявлений. В этом разделе меньше, чем в других, поработал редактор, здесь нет фантазий, псевдонимов и неискренности.
Из объявлений военного времени мы узнаём, например, о том, что в январе 1942 года в бомбоубежище дома 6 по Петровке открылся филиал детской библиотеки имени Герцена. Что одна из артелей весной 1942 года наладила выпуск серебряных портсигаров с выгравированными на крышках самолетами и танками. Что в мае 1943-го дровяная база в Тестовском поселке бесплатно отпускала организациям шлак, кору и щепу, а швейная фабрика «Ширпотреб» стала принимать заказы на изготовление кукол из материала заказчика и из «мерного лоскута» шить детские коврики, дамские блузки и скатерти, что киностудия «Мосфильм» приглашала желающих сниматься в массовках. Для этого нужны были только паспорт и две фотокарточки.
Из объявлений в газетах можно также узнать об открытии в июне 1943 года в ЦПКиО имени Горького выставки трофейного оружия и о том, что билет на эту выставку стоит рубль, а для красноармейцев, краснофлотцев, инвалидов Отечественной войны и детей – двадцать копеек, и о многом, многом другом. Например, о том, что идет в театрах, большинство из которых в том же 1943 году вернулось из эвакуации в Москву. Объявления о цирковых представлениях сообщали москвичам о трюке с восхождением по наклонному канату под купол цирка всадника на лошади, а объявления о новых фильмах предупреждали о том, что начиная с 28 февраля 1944 года в кинотеатрах «Метрополь», «Хроника», «Наука и знание» и «Динамо» пойдет фильм «Трагедия в Катынском лесу». «Кинодокумент, – как писала газета, – о чудовищных злодеяниях, совершенных гитлеровскими извергами над военнопленными польскими офицерами в Катынском лесу».
Признаки нормальной человеческой жизни в городе появились, конечно, не в 1943 году, а гораздо раньше.
Не успела наша армия разбить под Москвой немцев, как в городе заработали катки: «Динамо» на Петровке и «Спартак» на Патриарших (Пионерских) прудах. Этот каток, надо сказать, еще до революции являлся центром конькобежного спорта в России. Теперь же, в войну, на нем стали устраиваться хоккейные матчи на первенство столицы. Играли тогда в хоккей в Москве не только мужчины, но и женщины. Болельщики мерзли на открытых трибунах. Бедность не позволяла нам строить закрытые стадионы. Все заботы по устройству спортивных сооружений взяла на себя природа.
Из-за отсутствия бассейнов плавали в Москва-реке. В конце войны, да и первое время после, плавали от Зеленого театра ЦПКиО имени Горького до Каменного моста или станции «Водники». Женщины – километр, мужчины – два.
Прошли две страшные военные зимы, миновали воздушные тревоги, бомбежки, и Москва стала приходить в себя. 22 мая 1943 года открылся сад «Эрмитаж» в Каретном Ряду. Тир, читальня, оперетта «Свадьба в Малиновке», концерт с участием Утесова, Райкина, Рознера ждали его посетителей. Москвичи снова заговорили о спектаклях, кинофильмах, матчах и других, обычных для мирной жизни, вещах.
Интеллектуальная и культурная жизнь Москвы этим, конечно, не ограничивалась. Московские писатели, поэты, композиторы осмысливали события последних лет.
Летом 1943 года в журнале «Знамя» появилось стихотворение Ильи Сельвинского «Русская душа». В произведении описывалось, как поэт пил водку за то, что война дала ему возможность обладать девушкой с Кубани. Критик, зная, какие у нас на Кубани девушки, позавидовал поэту и, не сдержавшись, вцепился в него всеми своими вставными зубами. Он упрекал поэта во всех смертных грехах и, в частности, в том, что тот даже не извинился перед читателями за свой эгоизм, хотя знал, какую высокую цену заплатила страна за полученное им на Кубани удовольствие.
Стихотворение Николая Асеева «Вражда» было запрещено цензурой, так как в нем утверждалось, что ненависть к врагу преходяща и что, только избавившись от нее, мы снова сможем стать людьми. Вот что писал поэт:
Насилие родит насилие, и ложь умножает ложь. Когда нас берут за горло – естественно взяться за нож. Но нож называть святыней и, вглядываясь в лезвие, Начать находить отныне лишь в нем отраженье свое, — Нет, этого я не сумею, и этого я не смогу, От ярости онемею, но яростью не солгу! У всех, увлеченных боем, надежда живет в любом. Мы руки от крови отмоем и грязь от лица отскребем. И станем опять, как прежде, не в ярости до кости, И этой большой надежде на смертный рубеж вести!В книге Асеева, озаглавленной «Годы грома», есть и другие, не понравившиеся цензуре, строки. Например, такие:
Так и всех умчат отсюда, Смоют с берега дожди — Вековечная простуда Человеческой вражды.Призывы к гуманизму, возмущение жестокостью войны тогда не всем были понятны, и в ЦК на них смотрели косо.
Не пропустила цензура такие строки Асеева как, например: «Одно в мозгу: домой в Москву» или «И день горит огнем обид на лицах людей из очередей». В них усмотрели формализм.
Известно ведь, что поэт не может устоять перед рифмой, как пьяница перед рюмкой водки. В ЦК ВКП(б) этого не понимали и все воспринимали всерьез.
И все же это мелочи. А главным было то, что в конце войны из запретного небытия к русским людям стали возвращаться имена и произведения, о которых они еще недавно и мечтать не смели. Как-то в прессе Рахманинов был назван «глубоко национальным композитором», а со сценических подмостков прозвучало не только «Боже, царя храни» в симфонической поэме Чайковского «1812 год», которое до этого заменяли глинковским «Славься!», но и кантата Танеева «Иоанн Дамаскин» на слова Алексея Константиновича Толстого.
В 1944 году в Москве произошло событие, о котором московские газеты даже писать боялись. В столицу прибыл из эмиграции Александр Николаевич Вертинский.
Парижские же «Русские ведомости» писали по этому поводу следующее: «Из Шанхая в Москву вернулся Вертинский… Он привез в дар Красной армии вагон с медикаментами и пятнадцать тысяч долларов… Первый концерт в Политехническом музее не состоялся из-за наплыва публики. Пришлось остановить трамвайное движение и вызвать конную милицию. Концерт состоялся в марте 1944 года в клубе имени Ленина на Красной Пресне».
По поводу выступлений Александра Николаевича работник ЦК ВКП(б) Леонтьева составила на имя первого секретаря Московского горкома партии Щербакова специальную справку, озаглавив ее так: «О некоторых фактах нездоровых явлений и вывихов в области идеологии». В справке отмечалось, что в связи с приездом Вертинского вокруг него различными «дельцами» была создана обстановка ажиотажа, «которая привела к тому, что публика повсюду устраивает ему исключительный прием, причем как устроители, так и зрители, забывают, что перед ними выступает бывший белый эмигрант, что обязывает к необходимой сдержанности… Концерт Вертинского, – писала далее Леонтьева, – был устроен в Центральном доме Красной армии. В зрительном зале находились генералы и старший командный состав Московского гарнизона и центральных управлений. Появление Вертинского на сцене было встречено бурной овацией. После исполнения номеров эта овация неизменно повторялась. Восторженный прием Вертинскому был оказан в Доме ученых и в клубе НКО (Наркомата обороны). В связи с этими концертами в букинистических магазинах Москвы оказались проданными все ноты с романсами Вертинского, которые лежали там в течение двадцати пяти лет. В кругах учащейся молодежи, особенно театральных учебных заведений, обнаружены программки с перечислением всех песенок, исполняемых Вертинским… отдельные его песенки упаднические».
И все-таки с известным артистом приходилось мириться. Его любили. Любили даже те, кто был бесконечно далек от всяких салонных изысков. Их не смущали ни его манеры, ни его грассирование. Его любили за то, что он мог донести до каждого сердца простые и искренние слова любви к измученной Родине, к женщине, ко всему, что дорого и близко простому русскому человеку. Любопытно, что во время концерта, на глазах публики, Вертинский из белого превращался в красного. Выходил он на сцену с лицом, обсыпанным пудрой, белый как смерть, но постепенно пудра осыпалась, певец розовел, а в конце концерта у него уже блестели глаза, и щеки горели алым румянцем. Дело в том, что за кулисами, куда он время от времени удалялся, ждала его бутылочка коньячка, к которой он и прикладывался.
Работники идеологического фронта следили за деятельностью знаменитостей с особым вниманием. Это и понятно: ведь каждое сказанное ими слово разносилось по всей стране и даже дальше.
С простым человеком проще. Его, если прихлопнуть, никто и не заметит. Зато «простые человеки» позволяли себе такое, чего бы ни один интеллигент себе никогда не позволил.
Представьте такую картину: 2 июля 1943 года, зрительный зал Художественного театра, зрители расселись по своим местам, в зале потух свет, зажглись огни рампы, вот-вот должен начаться спектакль «Анна Каренина», и вдруг ни с того ни с сего один из зрителей выскакивает на сцену и кричит на весь зал: «Да здравствует Гитлер!» (или что-то в этом роде). Конечно, на него набросились зрители, офицеры и чекисты, стащили со сцены и куда-то уволокли. И сразу начался спектакль, как будто ничего не произошло. Но могла ли так быстро успокоиться публика и не ждала ли она того, что и Анна Каренина, бросаясь под поезд, тоже закричит что-нибудь антисоветское?
А вот что наделал некий Валентин Алексеевич Никитов. Человек он был впечатлительный, да к тому же страдал каким-то нервным заболеванием, из-за которого иногда терял ориентацию в пространстве. Так вот, 6 марта 1944 года, напившись пива в баре на углу улицы Горького (Тверской) и Пушкинской площади (там теперь сквер) и потеряв ориентацию не только в пространстве, но и во времени, поругался в туалете бара с партизаном Сысоевым, ударил его бутылкой по голове и стал кричать, что Сталин бандит и что придет Гитлер и всех перевешает.
Потеряла, наверное, как и Никитов, ориентацию в пространстве и во времени Акулина Тихоновна Мамонтова. Еще в январе того же года она отказалась подписываться на заем, заявив, что не хочет помогать советской власти, при которой хорошо живут одни паразиты, а вернувшись от родственников, живших на территории, занятой фашистами, стала кричать, что, когда придут немцы, настанет ее власть и тогда она «отыграется»: будет выдавать немцам всех партийных и комсомольцев.
Ну о каком приходе немцев можно было всерьез говорить в 1944 году?! А вот говорили же. Для разрядки, что ли?
В тот год, 17 июля, по Москве прошло свыше пятидесяти семи тысяч немцев. Но это были уже пленные немцы. Склоненные головы, небритые лица, у многих на ногах обмотки, на шее – пустые консервные банки. Москвичи молча смотрели на пленных то ли с испугом, то ли с жалостью. Прогулка по Москве завершилась для них погрузкой в товарные вагоны и отправкой в лагеря.
Акулина Тихоновна ни одному из них так и не указала ни на коммуниста, ни на комсомольца, ни даже на еврея. Она сидела в тюрьме, и ее тоже ждал лагерь.
Образ едущих за пленными по Москве поливальных машин стал символичным. Желание людей и города смыть с себя грязь, пот и кровь прошедшей войны было естественным. Чистота – непременное условие человеческого существования.
Москва же особой опрятностью никогда не славилась. Правда, в 60-70-е годы ХХ столетия она была сравнительно чистым городом. Это отмечали даже иностранцы. И все же старания городских служб по наведению чистоты положительно влияли и на москвичей. Последние стали более чистоплотными.
До войны за чистотой и санитарно-эпидемиологическим состоянием города следили «Трест очистки», Санитарный институт и инструкторы санэпиднадзора.
Уже в начале войны в городе возникли проблемы с вывозом мусора. Прежде всего его не на чем было вывозить: автомашины были нужны фронту, да и с бензином стало очень трудно. Правда, имелись газогенераторные машины, которые ходили на древесном угле. По бокам кабины этих автомобилей стояли две башни генераторов, которые часто выходили из строя. А зимой такие машины вообще не могли ездить, так как генератор не нагревался до нужной температуры. Приходилось вывозить мусор на лошадях. Но способны ли были лошади решить такую проблему?
Как ни старался «Трест очистки», но большая часть отходов оставалась в городе. Согласно статистике, в Москве на 1 января 1945 года находилось двести пятьдесят тысяч кубометров мусора!
Накапливался он не сразу. На протяжении войны городские власти пытались как-то решать эту проблему… В начале 1942 года районные жилищные управления распорядились создавать для сбора мусора и нечистот в каждом дворе, где не было ящиков, специальные места. Их следовало «обволакивать», заливать водой, а когда образуется лед, сваливать в них отходы. «К работе по очистке лестничных клеток и дворов от мусора и нечистот, – говорилось в постановлении местной власти, – следует привлекать в обязательном порядке население домов».
У населения было много других забот, и оно с наведением чистоты не спешило.
Единственное, что можно было сделать в таком положении, – это принять хоть какие-то противопожарные меры, а именно: запретить готовить на керосинках и примусах в коридорах и на лестничных клетках, потребовать, чтобы жильцы очистили эти помещения от дров, мебели и всякого хлама. Но и это не всегда находило понимание у населения. Граждане дорожили своим барахлом и не желали с ним расставаться – авось пригодится!
Мусор лежал во дворах, и многие дворы стали походить на свалки. Весной 1942 года «Вечерняя Москва» назвала двор дома 12 по Калашному переулку «Музеем антисанитарии». Зимой, помимо мусора, дворы заваливало снегом и льдом – и ни выехать со двора, ни заехать в него было невозможно. Мусором, кстати, были забиты не только дворы, но и мусоропроводы. Он в них разлагался и отравлял воздух. В домах развелись крысы, а для «крысонепроницаемости полов» домоуправления ничего не делали.
Крыс было так много, что они заедали кошек. Кошки стали большой ценностью. Их воровали и приносили в дар любимым женщинам. Им отдавали последние продукты.
Мусор сжигали. Жгли его в котельных домов и в печах, сконструированных инженером Вериным. У печей этих были свои недостатки: на них уходило много топлива, около них круглосуточно кто-то должен был дежурить и, кроме того, они сильно дымили. Из-за всего этого печи Верина особого распространения не получили. На всю Москву их насчитывалось немногим более двухсот штук. С сухим мусором проще, его сжигали во дворах и на пустырях. Остальной мусор закапывали или использовали как удобрение, вывозя на огороды. Во время войны в Москве появилось сто пятьдесят ям, в которых гниющий мусор перерабатывался в удобрение.
Московское начальство заметило в ту весну, что служители коммунального ведомства, наводя порядок в своих епархиях, одновременно захламляют город. С их дозволения, а может быть, и по их инициативе, снег из дворов и переулков сгребался на середину улиц и площадей в надежде на то, что там его «раскатают» автомашины. Тащили со дворов на улицы и бульвары глыбы льда, а мусор и всякие отбросы сбрасывались в реки, пруды и в канализацию. В результате на улицах появлялась грязь, на бульварах торосы, а в водоемах – зараза.
Мосгорисполком принял решения об уборке улиц как в весенне-летний, так и осенне-зимний периоды. Согласно этим решениям урны для мусора на улицах города должны были стоять одна от другой не более чем сорок метров, а подметать и поливать улицы дворникам следовало не ранее двух часов дня, чтобы не создавать неудобства для пешеходов.
Во время войны, помимо проблемы с мусором, возникла еще одна большая проблема: нечистоты.
Перед войной из 38 тысяч московских домовладений только 13 тысяч имело канализацию. Жило в них 65 процентов населения. Жильцы остальных 25 тысяч домов пользовались выгребными ямами. Нечистоты вывозили ассенизаторы. Когда началась война, транспорта для вывоза нечистот, как и для вывоза мусора, почти не осталось. Поскольку вывозить нечистоты стало не на чем, их стали сливать в канализационные колодцы во дворах домов. В эти колодцы сливали также нечистоты и помои из домов с неисправной канализацией. Из-за того, что люди проявляли неаккуратность, выливали ведра с нечистотами в колодцы кое-как, подходить к ним с каждым днем становилось все труднее и труднее. Зимой, в сильный мороз, жижа вокруг колодцев замерзала, зато когда наступала оттепель или просто весна, а за ней и лето, то над колодцами начинали носиться мухи, и подходить к ним можно было лишь зажав нос рукой. Видя такое положение, санинспекция решила закрыть колодцы и устроить во дворах временные выгребные уборные, а над канализационными колодцами в летнее время устанавливать кабины.
В 1944 году тресты очистки организовали бригады по ручному переливу нечистот из выгребных ям в дворовые канализационные колодцы. Для этого специалистами трестов применялись наливные «ручные бочки» объемом 250–300 литров. В Ленинском районе управляющий районным трестом очистки Елгин сконструировал пневматическую бочку для нечистот. Наполнялась и опорожнялась она с помощью сжатого воздуха. Главным при ее опорожнении было не попасть под струю, что не всем и не всегда удавалось. Возможно, поэтому столь перспективным изобретением не воспользовались другие районы столицы. Надо еще сказать, что члены очистных бригад обеспечивались спецодеждой: комбинезоном, резиновым фартуком, сапогами и перчатками. Работали они ночью и утром, не жалея сил. И все же, несмотря на героический труд этих бригад, полностью очистить город от нечистот было невозможно. Тогда Наркомат коммунального хозяйства разрешил нечистоты консервировать, а проще говоря, зарывать выгребные ямы, а кабины туалетов переносить на новое место. Так делалось до 1945 года.
В каменных, многоэтажных домах, когда не действовала канализация, уборные делали в полуподвальных помещениях.
В городе, конечно, имелись и общественные канализованные уборные. Часть их была платной. Например, из семнадцати общественных уборных в Киевском районе платными были две. А из четырнадцати дворовых уборных в этом районе подключили к городской канализации одиннадцать на тридцать шесть «очков» («очко» – профессиональный термин работников коммунального хозяйства).
Все эти на первый взгляд маленькие проблемы городской жизни создавали большие неудобства. Жителям дома 8/3 по Большому Новинскому переулку, например, приходилось бегать в туалет, расположенный во дворе дома 20 по Арбату. А что делать, если ты болен, на дворе минус тридцать и туалет занят? На войне, наверное, и то легче…
В таких условиях наличие чистой воды в городе приобретало особое значение. Водой, естественно, город снабжало Подмосковье. За чистотой воды следило городское и областное начальство. Еще в 1936 году распашка прибрежной полосы вдоль реки Истры была запрещена. Кроме того, по берегам рек и их притоков запрещались строительство дач и выпас скота. Правда, когда было нужно, делались исключения. Такое исключение, например, сделали для строительства дач Совнаркома в Архангельском.
Война растоптала святыни, благие пожелания и запреты. Подмосковный лес горел, массовые захоронения отравляли воду, часть бассейна московских рек занял враг. И все-таки Москва без воды не осталась. Только в 1944 году, когда заработали предприятия, стал ощущаться ее недостаток. Тогда жителям верхних этажей приходилось ходить за водой на нижние или на колонки. Их в городе насчитывалось свыше тысячи семисот. Не зря Москву называли «большой деревней»: ведра и коромысла были в ней отнюдь не лишними предметами быта. Колонки же, которыми пользовались многие москвичи, ломались. То вода из них не шла, то наоборот, текла не переставая. Как-то в 1942 году жители Ямского Поля пожаловались в «Вечернюю Москву» на то, что на углу Первой и Третьей улиц сломалась водоразборная колонка. Газета вмешалась. Тогда на починку колонки была брошена бригада ремонтников. Первым делом бригада выкопала около колонки яму глубиной в два и диаметром в полтора метра. Яма тут же заполнилась водой, после чего бригада уехала и больше не появлялась. А в ямищу эту каждую ночь сваливался какой-нибудь грузовик, который не мог потом из нее до утра выбраться.
И все-таки самым больным местом Москвы тех лет было не вода, не мусор и даже не нечистоты, а жилье. Перед войной в Москве на человека приходилось 4,9 квадратных метра жилой площади. В результате бомбежек в городе были уничтожены и повреждены сотни домов. Около семисот домов осталось без отопления, водопровода и канализации, а свыше тысячи домов нуждалось в капитальном ремонте. Немало пришло в запустение жилья, брошенного эвакуированными жильцами. Вернувшиеся домой люди пытались хоть как-нибудь привести свои жилища в порядок, но на это у них не хватало средств. Коммунальные же службы, также ничего не имевшие, ставили ржавые трубы, сваривали их кое-как, заматывали течи тряпками. В военные, да и в послевоенные годы, водопроводный кран, замотанный тряпкой, был обычным явлением. Резиновых прокладок-то не было. В домах текли крыши, гнили чердачные перекрытия, сыпалась штукатурка, засорялась канализация, а «текущие» ремонты не помогали. Да с ними и не спешили.
Весной 1945 года в квартире 1 дома 28 по улице Чайковского произошел такой случай: в уборной оторвался от стены и навис над унитазом бачок. Для тех, кто не знает, скажу, что в те годы так называемых «компактов» не было, бачок от унитаза отделяла длинная чугунная труба, тянущаяся к потолку. Так вот на вершине этой трубы и находился, как орел на скале, этот самый, тоже чугунный, бачок. Для того чтобы спустить воду, надо было дернуть за прикрепленную к бачку цепь, на конце которой болталась какая-нибудь деревяшка, железка, а то и фарфоровый набалдашник. Очевидно, кто-то из жильцов, находясь в скверном расположении духа, слишком сильно дернул за набалдашник, от чего кронштейны, державшие бачок, оторвались от стены. Заметив это, жильцы перестали задерживаться в туалете. В апреле 1945 года бачок все-таки сорвался с гордой своей высоты и рухнул прямо на унитаз, разрушив его до основания. К счастью, при этом никто не пострадал (есть все-таки Бог-то!). Квартира осталась без уборной, но жильцы не унывали. Каждый радовался тому, что дожил до Победы. Правда, после этого они еще долго ругались с домоуправлением, доказывая, что бачок свалился по его вине, но это были уже мелочи.
Портило жилые помещения не только равнодушие к нему жилищных органов, но и нерадивое отношение жильцов. Они, в частности, хранили во время войны в своих домах и квартирах топливо, овощи и всякий личный хлам. А делали это отчасти потому, что в 1941 году, по указанию руководителей противовоздушной обороны, в Москве были снесены все сараи, и все ненужные вещи, а также дрова, хранить стало негде.
Потолки и стены в квартирах, особенно на кухнях, за годы войны почернели от копоти. Трубочистов-то не стало. Ушли на фронт. Дымоходы же в домах засорялись, и дым валил обратно в квартиры. В 1943 году в городе был наконец восстановлен «трубочистный сектор», но трубочистов все равно не хватало, ведь, когда началась война, в Москве сорок тысяч домов имело печное отопление.
После 1943 года, когда население столицы стало стремительно расти, в городе возник «самострой». Под жилье без всякого согласования с Госсанинспекцией, без разрешения Моссовета, стали переделываться нежилые помещения: сараи, подвалы, чердаки, склады, кладовые, будки. И построек таких насчитывались сотни. Многие люди жили в полуподвалах. Окна таких квартир упирались в землю. Только сверху в жилье проникал свет. В лучшем случае квартиранты видели в окна лишь ноги прохожих. Чтобы с улицы не проникала вода вдоль ямы, в которую выходило окно, делали бордюр из асфальта, а если его не было, создавали с помощью лопаты приямники, то есть углубления, которые удерживали дождевую воду, не давая ей залить квартиру.
Те, кто вообще жилья не имел, устраивался в общежитие. В двух тысячах общежитий Москвы во время войны проживали двести пятьдесят тысяч человек.
В 1942–1943 годах количество общежитий сократилось. Часть их была разрушена бомбами, а часть – разобрана жителями на дрова. Однако в конце войны в общежитиях жили уже свыше трехсот тысяч человек – население целого города! На каждого жильца, согласно статистике, приходилось тогда от двух с половиной до семи квадратных метров жилплощади. Чтобы как-то расселить людей, под общежития отдавались помещения, совсем для них не предназначенные: школы, ясли, детские сады. Руководители предприятий устраивали общежития в бывших цехах заводов и фабрик, в строящихся, но законсервированных зданиях. В 1943 году, когда школы и другие детские учреждения стали возвращаться в Москву, началось выселение обитателей общаг из занятых ими зданий. Пришлось им перебираться в подвалы и бараки. Бараки, построенные в конце двадцатых – начале тридцатых годов, к тому времени уже отслужили свой срок и подлежали сносу. Но их не сносили. Кому из горожан везло – тот попадал в общежитие, занимающее кирпичное здание. Но и здесь, как и везде, было тесно. В комнате жило по три семьи. А семей таких в Москве было сорок тысяч! Люди перегораживали комнату занавесками или фанерой и делали вид, что живут отдельно.
Когда надо было пополнить какое-нибудь крупное предприятие рабочей силой, людей, завезенных для этой цели в Москву из других областей «по набору», селили, бывало, прямо в цехах предприятий, а однажды пять тысяч таких временных рабочих разместили в оранжереях Сельскохозяйственной академии. Простые советские труженики любовались по ночам звездным московским небом, а утром орошали землю под пальмами.
Жизнь, не лишенная экзотики, началась и у студентов. Например, после возвращения из эвакуации Архитектурного института, чье общежитие на улице Жданова (Рождественке) оказалось занятым другими учреждениями и организациями, студентам ничего не оставалось, как устроиться на жительство в раздевалке института, в его столовой, в вестибюле и даже в аудиториях.
Не лучше жили и некоторые служащие. Конструкторский отдел одного из московских заводов напоминал «комнату отдыха» на каком-нибудь вокзале. Вместо столов и кульманов – длинный ряд коек, а в плановом отделе, заставленном столами, в качестве «угловых жильцов» разместились конструкторы, технологи и плановики.
Впрочем, некоторым гражданам приходилось ютиться в местах и менее пригодных для проживания. Один наездник, например, жил с семьей в конюшне, на Бегах, отгородив часть стойла своей лошади.
Зимой в общежитиях было холодно. Температура в комнатах не превышала пяти – восьми градусов при положенных двенадцати. В комнатах топили «буржуйки», кололи дрова, рубили мебель, стирали и готовили на керосинках обед, а кухнями с их печами из-за отсутствия топлива не пользовались.
Учитывая тяготы военного времени, Наркомздрав разрешил устанавливать в общежитиях двухъярусные нары вагонного типа. Госсанинспекция Москвы против этого возражала, но такие нары, во всяком случае, в военных общежитиях, были установлены.
Теснота, грязь, отсутствие мыла, белья способствовали распространению вшей и болезней. В 1943 году у Госсанинспекции не было хлорки. Вместо нее использовались феноловые воды – отходы производства с завода № 715, прачечные были завалены работой для армии и им было не до общежитий. А тут еще соотечественники, приехавшие из оккупированных Курской и Орловской областей, и узбеки с таджиками, мобилизованные для работы на оборонных предприятиях Москвы, привезли с собой туберкулез и тифозных вшей. Наконец в Москве появились и хлорка, и карболка. В городе заработали районные камеры газоокуривания. Такие камеры имелись, в частности, и на многих крупных предприятиях. Под воздействием химии часть насекомых погибала, зато оставшаяся становилась еще злее. Тогда был выдвинут лозунг «Борьба за чистоту – борьба с вошью». Вспомнили, как был поставлен вопрос о борьбе с этим паразитом на VII съезде Советов в декабре 1919 года: «Или вошь победит социализм, или социализм победит вошь».
Вши и заразные болезни преследовали людей не только в общежитиях. В 1942 году в некоторых школах Москвы до 70 процентов учеников не выдержало проверки на вшивость. Причем вошь попадалась не только «головная», но и «бельевая». Некоторые несознательные директора школ, опасаясь взысканий, препятствовали проведению санитарных осмотров, чтобы не портить показатели. А в 1944 году в детских садах и яслях фиксировались даже случаи заболевания детей гонореей. Свинство взрослых отражалось на детях. Поскольку детских горшков не хватало, в детских садах и яслях стали вводить индивидуальные стульчаки, вырезанные из картона или фанеры, с указанной на них фамилией владельца.
Нельзя говорить о чистоте и не вспомнить о бане. Перед войной в Москве было 57 бань, в которых одновременно могли мыться почти 22 тысячи человек. А уже в феврале 1942-го их работало только девять. В военные годы из-за недостатка топлива в банях не было горячей воды, температура ее составляла всего 30–35 градусов. Топить бани было нечем. С трудом, когда угля не хватало, доставали торф. В баню на Воронцовской улице, например, возили торф с разработок на Сукином болоте. Постепенно городские бани возвращались к жизни, но техническое их состояние оставляло желать лучшего. Из-за поломок вентиляции в мыльных отделениях всегда было туманно и сыро. Не хватало белья, мыла и шаек. Да и те, что имелись, часто текли или не имели ручек. Тогда стали делать шайки из дерева, но Госсанинспекция их запретила, сославшись на то, что они плохо отмываются от грязи и превращаются в разносчиков инфекции.
Не хватало не только предметов, бани нуждались в кочегарах, слесарях, трапанистах и пространщиках. Кто такие пространщики – известно. Они находятся в помещениях, где раздеваются и отдыхают после мытья посетители. Трапанисты же – это те, кто чистит «трапы» – решетки над стоками воды, чтобы в мыльном отделении не образовывались лужи. Трапы время от времени забиваются листочками от веников, обрывками газет, в которые посетители заворачивают свой кусочек мыла.
С мылом в те годы было плохо. Официально каждому посетителю полагалось бесплатно выдавать кусочек весом в двадцать пять граммов. В 1944 году, если верить статистике, баням и санпропускникам город выделил 670 тонн мыла. На первый взгляд может показаться, что это очень много. На самом же деле это всего один кусочек на два месяца.
Мыло, конечно, можно было купить на рынке. Но там в начале войны кусок хозяйственного мыла стоил 15 рублей при твердой его цене 1 рубль 30 копеек, а в сорок пятом году еще больше – 50 рублей. Не случайно поэтому пять с половиной тысяч таких кусков с завода «Новый мыловар» похитили его работники и охранники. Ради такого дела начальник пожарно-сторожевой охраны завода Евсеев добился освобождения от призыва на фронт участника шайки, вахтера Антонова, хотя вахтерам никакая бронь не полагалась.
После войны, когда стало известно об утилизации фашистами трупов узников концлагерей, в Москве заговорили о том, что на рынках продают мыло из человеческого жира, а болельщики на футбольных матчах стали кричать людоедское: «Судью на мыло!»
Обидно, что такое отношение к мылу возникло у нас по вине Германии, ведь именно немцам принадлежит афоризм: «Цивилизация измеряется количеством потребляемого мыла», перефразировав который, Гейне сказал: «Кто любит народ, тот должен сводить его в баню».
В начале сороковых годов бани в Москве работали по двенадцать часов в сутки, и все равно в них стояли очереди желающих если не помыться, то хоть согреться. Согласно статистике, на каждого москвича в те годы приходилось по тринадцать с половиной помывок в год. Не считая мытья перед свадьбой, именинами и вызовом к начальству, средний москвич мылся в бане один раз в месяц. Термин «помывка» в банном деле служит главной и, по существу, единственной единицей измерения. Все эти «мочалочасы» и «шайковеники» являются лишь досужим вымыслом людей некомпетентных и далеких от коммунальных служб. А люди, причастившиеся святых тайн этого ведомства, знали, что в Москве тогда совершалось свыше сорока двух миллионов помывок в год! Представить это трудно. Может быть, опять с нулями что-то напутали.
Ну а если такое действительно имело место, то не самый ли мы моющийся народ в мире? Так это или не так – не известно, но банное дело у нас, во всяком случае, не могло обходиться без проблем и происшествий. Сознавая важность своего положения, банщики позволяли себе удовольствие поиграть с посетителями. В Сандуновских банях, например, завели такой порядок: на свободные места пускали лишь тогда, когда освободится весь ряд, то есть шесть мест. А однажды, в апреле 1942 года, в те же Сандуны посетителей вообще не пустили, сказали: «Половики вытряхиваем». Когда, наконец, пустили, оказалось, что никаких половиков никто не вытряхивал. Более того, пол был грязный, валялись на нем обрывки бумаги, окурки, а банщики быстренько заметали мусор под диваны.
Не помогало культуре обслуживания и то, что банщики, как и парикмахеры, во многих банях получали с клиентов наличные деньги.
Кстати, о парикмахерах. Не все они получали деньги непосредственно с клиентов. Существовали парикмахерские, где деньги за стрижку клиенты платили в кассу. Так в них парикмахеры, чтобы получить «живые» деньги, шли на хитрость. В доме 6 по Кузнецкому Мосту (это чуть повыше Петровки, за Министерством речного флота) в наше время был известный «Дамский зал», а тогда, в 1943-м, «укромный подвальчик». И вот в этом «укромном подвальчике» парикмахер Иванов велел одной даме заплатить в кассу за подкраску волос сорок рублей, а сто рублей дать ему за его материал (краску «Урзол»).
Особенно не любили парикмахеры тех посетителей, которые отказывались от одеколона. Одеколон можно было разбавить водой и, получив от посетителей деньги за три флакона, использовать один. А если учитывать еще и наценку, то выходила приличная сумма, ведь побрызгаться одеколоном посетителю стоило около пятнадцати рублей. (В конце сороковых эта услуга стоила меньше, рублей пять, кажется.) Особенно было выгодно орошать посетителя дорогим одеколоном «Шипр» или «Красной Москвой». Брызгали из флакона с помощью пульверизатора.
Иногда расхождение во взглядах по поводу одеколона между клиентом и парикмахером перерастало в конфликт. Когда гражданин Лохбард в парикмахерской на улице Герцена отказался от одеколона, парикмахер не стал стирать с его лица мыло, сославшись на то, что нет воды. Лохбард «пошел на принцип» и потребовал «жалобную книгу». Но парикмахера это не испугало, и он негромко, но грубо отрезал: «Нечего пачкать жалобную книгу. Либо протирайте лицо одеколоном, либо идите в баню», причем не в переносном, а в самом что ни на есть прямом смысле.
Парикмахеры в мужских залах были вообще попроще, да и прически, которые они делали своим клиентам, были, как правило, незамысловатыми. Стригли наголо («под ноль» или «под Котовского»). Стригли под «бокс», под «полубокс», «польку». Соответственно и заработки у этих парикмахеров были поменьше. Настоящие мастера парикмахерского искусства работали в дамских залах, но и там предпочтение оказывалось сложной работе, такой, как «шестимесячная» завивка. Если же даме нужно было просто постричься, уложить волосы, то у парикмахера то инструмент был тупой, то щипцы сломаны, то сушуары не работали.
Впрочем, посетителей возмущало не только вымогательство денег мастерами, но и качество их работы. В одном из писем в «Вечернюю Москву» сообщалось о том, что в парикмахерской на Каланчевской улице парикмахеры постоянно болтают между собой, стригут плохо, «лесенкой». Когда бреют, то нередко режут физиономию клиентам, а на замечания отвечают: «Подумаешь какое дело, до свадьбы заживет!»
Были, конечно, у нас и добросовестные банщики, и хорошие портные, и прекрасные парикмахеры. Они оставили о себе добрую память. И тем не менее тяжелые времена, как показывает жизнь, не способствуют мастерству и не повышают качество обслуживания. Слишком уж много появляется тогда объективных причин, позволяющих людям прощать себе свои собственные недостатки.
Да и нельзя, наверное, всего предусмотреть в такой сложной и непривычной обстановке.
В начале войны, например, в Москве были закрыты все винные подвалы, и не просто закрыты, а загерметизированы. Когда же в 1945 году их открыли, то оказалось, что потолки, стены, буты (бутыли), бочки с вином покрылись слизью и плесенью. Произошло это из-за плохой вентиляции, а вернее, из-за ее отсутствия. Не до тонкостей, значит, тогда было.
Предприятия пищевой промышленности ни на один день не прекращали своей работы. Работать им было, конечно, трудно: недостаток людей, сырья. На молочный завод имени Горького на Новорязанской улице, принадлежавший до революции купцу Чичкину, например, молока поступало две-три фляги в день, а этого хватало на два-три часа работы. К тому же на заводе то электричества не было, то бутылок.
Мария Кузьминична Белова, работница этого завода, вспоминала: «Кое-какие продукты завод все-таки получал, правда, вид у этих продуктов был необычный. Сахарный песок почему-то имел какой-то красный цвет, а соль была рыжая. Но в пищу они годились. Сахар добавляли в молоко, нагревали и делали суфле. Процесс изготовления его напоминал процесс изготовления мороженого. В 1946 году рецептура изготовления суфле была утверждена министром торговли. Согласно ей на литр суфле приходилось сто граммов обезжиренного молока, сто восемьдесят пять граммов сахара и двадцать граммов пшеничной муки. Остальной вес приходился на воду.
Из воды, муки-крупчатки, похожей на манку, или из геркулеса, а также сахара, делали солодовое молоко. Когда на дне бутылок образовывался осадок, их встряхивали. Из крупчатки работницы завода пекли себе лепешки на горячих трубах, проходящих по цеху. А когда завод стал делать мороженое с вафлями, то доставались нам и вафельные крошки. В подвале завода мы выращивали овес. Проращённый овес давили, варили, добавляли сахар и получали солодовый кисель. Одно время вместо сахара в него добавляли сахарин, но поскольку он вреден, делать это запретили. Кисель был жидкий, но вкусный. Делали еще ацидофильный напиток. Он в два раза кислее кефира. Работали мы в три смены. Когда случались бомбежки, прятались в бомбоубежище под творожным цехом. Однажды бомба упала во двор и убила шофера заводской машины».
Молочному заводу повезло. В него не попала бомба. Но бомбы падали рядом, выбивали стекла, повреждали крыши, трубы. Ремонтировать и реставрировать помещения было нечем, и они приобретали довольно жалкий вид.
На пивзаводе имени Бадаева, например, цехи и раздевалки не отапливались, душевые и уборные бездействовали, постоянно портились водопровод и вентиляция, текла крыша, барахлили машины по очистке зерна, но, несмотря на все это, свое пиво Москва все-таки имела.
Было оно, конечно, ненастоящее, делали его из всяких суррогатов, как, впрочем, и многие другие продукты.
На изготовление киселей, компотов, паст, крахмала на уксусном заводе шли отходы винно-водочного производства. В черный хлеб добавляли картошку и витамины. Сахар заменяли дульцином, получаемым из мочевины, и сахарином. Дульцин и сахарин во много раз слаще сахара, но не усваиваются организмом. Вместо овощей засаливали морковную ботву, лебеду и крапиву, из технического крахмала делали патоку, приготавливали искусственный клюквенный кисель, овощную икру, грибную солянку.
В годы войны Москва, кроме всего прочего, кормила армию. На кондитерской фабрике «Рот Фронт», например, в карамельном корпусе стали выпускать концентраты каш для армии, макаронную крупку, белковую массу и пасту из дрожжей, чтобы хоть как-то заменить ими мясо. Количество пищевых предприятий в военные годы в Москве даже увеличилось за счет пекарен полевого типа для сушки сухарей, за счет дрожжевых и витаминных заводов и заводов пищевых концентратов. Один такой заводик и в наше время работал напротив Высшей партийной школы при ЦК КПСС (теперь в этом здании Гуманитарный университет). Проходить мимо него голодным было мучительно, поскольку от него постоянно пахло борщом с большим куском мяса и мозговой костью. Бродячая собака, квартировавшая на тротуаре возле партшколы, заработала себе на этом деле язву и умерла в страшных судорогах. Желудочный сок, который постоянно выделялся у пса, под влиянием головокружительного аромата, разъел его желудок и душу. Теперь завода нет, и собака могла бы тихо скончаться от голода, а не страдать от язвы. Но дело, как говорится, сделано, и возврата к прошлому нет.
Для того чтобы хоть как-то прокормиться, люди были вынуждены продавать последнее. Они несли на рынки, в скупочные пункты и комиссионные магазины все, что могли. Да и торговля о гражданах не забывала. Нарком торговли СССР Любимов в конце августа 1941 года распорядился скупать у населения через скупки и промтоварные магазины предметы широкого потребления в «Фонд обороны Союза ССР». На 1 января 1942 года в Москве существовало 25 комиссионных и 39 скупочных магазинов, включая 11 палаток на рынках. Последние, правда, как не оправдавшие себя, вскоре были закрыты. И это не случайно. Продавать вещи на рынке было выгоднее, чем сдавать их в скупку, где назначали очень низкую цену. В том же январе на рынках открылись палатки для приема утиля, куда несли то, что нельзя было продать. Скупочные магазины приобретали у населения пригодные для переделки так называемые «спорки» и старые вещи в качестве сырья для производства. Швейные мастерские и всякие артели из этих отходов делали коврики, хозяйственные сумки, варежки, носки. Некоторые портновские мастерские тогда переключились на производство погон. Когда к Новому, 1944 году понадобились елочные игрушки, их стали скупать у населения скупочные магазины в доме 36 на Сретенке, в доме 32 на улице Герцена и в доме 4 на Арбате.
В 1943 году возникла специальная сеть торговых предприятий для снабжения инвалидов войны и начальства («Особторг»). Его склад находился в доме 5 по Пушечной улице, а его магазинами стали – ЦУМ, вернее, один его отдел, парфюмерный магазин в доме 2/10 в Охотном Ряду, магазин дамских шляп в доме 9 в Столешниковом переулке, галантерейно-парфюмерный магазин в доме 10/2 на улице 25 Октября (Никольской) и такой же магазин в доме 1/3 на Арбатской площади. В магазины этой сети поступали новая или почти новая одежда, дефицитные посудохозяйственные товары и прочие хорошие, в том числе и трофейные, вещи. Все это продавалось по ордерам и недорого. В 1944 году появились так называемые «лимитные книжки». Талон лимитной книжки давал право приобретения дефицитных вещей, а также на скидку в десять процентов от стоимости покупки. Были и продуктовые лимитные магазины. В них владельцев лимитных книжек отоваривали лучшими продуктами по сравнению с теми, которыми снабжали покупателей простые магазины. Вместо карамели, например, можно было отовариться шоколадом. Таким лимитным магазином был гастроном на Никольской улице (улице 25 Октября), напротив сквера, где стоит памятник первопечатнику Ивану Федорову.
Научные работники, работники искусств, спортсмены и члены их семей (муж или жена, дети, родители) пользовались специальными закрытыми магазинами и столовыми. Самыми хорошими были обеды по нормам литеры «А», а по нормам литеры «Б» чуть похуже. Те, кто пользовался нормами литеры «А» (академики, народные художники, выдающиеся писатели, артисты и пр.), раз в месяц получали продуктовый паек на сумму 500 рублей по государственным, разумеется, ценам. В 1944 году, например, в паек входили такие продукты: мясо, рыба общим весом два килограмма двести граммов. Иногда вместо рыбы давали икру. Килограмм кетовой икры стоил тогда 15 рублей. Входили в паек также два килограмма крупы, макарон, килограмм каких-нибудь жиров, килограмм сахара (конфет, шоколада), десять килограммов картошки, пять килограммов каких-нибудь других овощей, кусок туалетного и кусок хозяйственного мыла, пачка чая, триста граммов табака, или пятьсот папирос, а также, по желанию прикрепленного, полтора литра водки или вина. От них тоже редко кто отказывался. Нередко в таких пайках присутствовали большие жестяные прямоугольной формы банки американской тушенки, а также плитки шоколада и коробки яичного порошка, тоже американского.
Те, кто питался в столовых по нормам литеры «Б» (члены-корреспонденты Академии наук, заслуженные деятели науки и искусства, писатели и мастера искусств), получали паек на сумму 300 рублей.
Лауреатам Сталинской премии и лауреатам международных конкурсов исполнителей пайков не давали, зато они имели право на ежедневный обед «по нормам, установленным для рабочих предприятий особого списка» и на кусок хлеба (двести граммов), а раз в месяц – триста граммов шоколада и полкило кофе или какао.
Обед с куском хлеба полагался и всем прочим работникам науки, искусства и литературы. И все это, конечно, помимо того, что они могли приобретать по карточкам.
Государство заботилось об интеллигенции и, как могло, подкармливало ее. Простым гражданам было труднее. Им больше приходилось менять и продавать, чтобы прокормиться.
То, что москвичи не могли снести на рынки и в магазины (мебель, напольные часы и пр.), скупали у них представители комиссионок, которые вывозили покупки на собственном транспорте. Так под грохот бомбежек и артиллерийских канонад в Москве сколачивались новые состояния и обставлялись квартиры состоятельных людей и дельцов, богатевших в дни «тяжких испытаний» своей Родины.
После войны, в 1947 году состоялся процесс над одним из скупщиков мебели Дмитриевским. В течение двух лет он скупил у населения по дешевке «стильные гарнитуры», а проще говоря, мебель стиля рококо, ампир, мебель эпохи Павла I, Александра II, всякие там гондолы, трюмо, бюро, козетки, трельяжи, секретеры, горки, ломберные столики, кровати эпохи Людовика XIV и XV и прочие красивые вещи. Потом он эти гарнитуры сам у себя скупал, через подставных лиц, и продавал по достойной цене артели по реставрации мебели. Артель же направляла мебель в торговую сеть, где ее продавали еще дороже. Всего Дмитриевский перепродал мебели на два миллиона рублей и получил за это десять лет лишения свободы.
В отличие от Дмитриевского у миллионов москвичей запросы были более скромные. Торговля на рынках приносила им доход, позволяющий не умереть с голоду. А поскольку желающих хоть как-то прокормиться было много, торговля на рынках приобрела ужасающий масштаб. Из официальных документов тех лет следует, что торговля с рук старыми вещами и предметами домашнего обихода забивала колхозную торговлю. Торгующие с рук граждане не только заполняли рынки, но и прилегающую к ним территорию. Они трясли своим барахлом даже на мостовой, не давая проезжать по ней машинам. Так, посреди улицы торговали те, кто не хотел платить разовый сбор (8 рублей) за торговлю с рук на рынке. Сбор взимался специальными кассами при входе на рынок. Уплативший сбор получал в кассе контрольный талон и мог спокойно торговать хоть целый день. Начальство возмущалось упрямством граждан, не желавших приобретать такие талоны, а милиция их гоняла, штрафовала и задерживала. При этом никто не подумал о том, а поместится ли вся эта толпа на рынке, если купит талоны, а также о том, смогут ли люди, уплатившие «сбор», продать в тот же день свое барахло. А ведь некоторым приходилось неделю, а то и больше толкаться около какого-нибудь рынка, чтобы что-нибудь продать. Платить же разовый сбор только за то, чтобы потолкаться, ничего не продав, мог позволить себе не каждый. Вот и получалось, что люди со своими товарами располагались не на рынке, а около него.
Естественно, что при таком наплыве людей рынки не помещались на отведенной им территории. Бутырский, например, начинался сразу за Вятской улицей, Центральный – занимал весь Цветной бульвар, а Тишинский – всю Тишинскую площадь.
В моей памяти о Центральном рынке тех лет осталась огромная серая толпа людей. Ватники, шинели, платки и косынки, шлемы танкистов и летчиков, бескозырки моряков, культи ног и рук, хриплое пение, матерщина, запах водки, махорки, мешки, чемоданы, авоськи, кульки и свертки, грязь под ногами, валяющийся на земле пьяный, а главное, непроходимая и непролазная бедность всего этого копошащегося в центре Москвы человеческого муравейника.
Среди лиц, промышлявших на рынках, существовала своя специализация. Табаком и папиросами торговали исключительно инвалиды и дети. Инвалиды приобретали табак и папиросы у некурящих, которым те выделялись по карточкам, а кроме того, в магазинах «Особторга», где папиросы отпускались им со скидкой в 25 процентов. Спекулировали инвалиды и продуктовыми карточками. На Бутырском рынке они торговали также яблоками, семечками или украденным с завода сахарином.
Пачку махорки стоимостью 70 копеек спекулянты «толкали» за 20 рублей. Коробок спичек, стоивший 5 копеек, – за 3 рубля. В конце 1941-го – начале 1942 года к инвалидам и детям присоединились набивщицы папирос табачной фабрики «Дукат». Они продавали на рынках папиросы «Девиз», которые им выдали на фабрике в уплату за труд. Из-за этого их посчитали спекулянтками и стали привлекать к уголовной ответственности.
С табаком во время войны в Москве стало плохо. 22 августа 1941 года нарком торговли РСФСР Павлов разослал своим подчиненным телеграмму следующего содержания: «Впредь особого распоряжения отпуск табачных изделий одни руки устанавливается пятьдесят штук папирос или сто грамм табака или пятьдесят грамм махорки тчк установите контроль выполнением тчк». За отсутствием табака в ход пошла махорка. Ее покупали в подмосковных деревнях и сбывали на рынках. За стакан махорки брали от 15 до 30 рублей при госцене пачки – 35 копеек.
Покупатели тоже были разные. Особое место среди них занимали колхозники. У колхозников водились деньги, поскольку они торговали продуктами, а продукты были в цене. Килограмм редьки, например, в начале войны стоил 25 рублей, картошки – 50. Колхозницы, а также некоторые домашние хозяйки покупали на рынке шоколад, конфеты и другие кондитерские изделия. Они же, вместе с командированными из дальних мест, приобретали промтовары, а также карточки для своих родственников, которые работали в городе и имели возможность их отоваривать. Молочницы и строительные рабочие покупали хлеб, сахар, печенье. Были и те, кто скупал лимитные книжки с целью приобретения по ним товаров в магазинах «Особторга» или с целью последующей их перепродажи по повышенным ценам. А кто-то продавал белый хлеб для того, чтобы купить черного, но побольше.
30 октября 1941 года в Москве была запрещена продажа вина в магазинах. Спиртное можно было купить только на рынке. Поллитровая бутылка водки при государственной цене 13 рублей 50 копеек на каком-нибудь Тетеринском рынке продавалась за 40 рублей.
Исчезла из продажи соль. Спекулянты этим также пользовались. И не только спекулянты. В годы войны на подмосковных рынках вместо соли продавали такую гадость, которой легко можно было отравиться.
Рынки, вообще, являлись рассадниками заразы и преступности. Здесь можно было за 500 рублей купить пистолет. Здесь хулиганы резали мешки колхозникам, а воры тащили у них мясо с прилавков.
Следить за качеством мяса было некому. Санитарные лаборатории на рынках в начале войны перестали существовать, поскольку мясо практически исчезло, да и лабораторное оборудование было разворовано. Из-за того что в городе не работали бойни, а на рынках – холодильники, крестьяне стали пригонять на рынок скот живьем. На Преображенском рынке, в пятнадцати метрах от чайной, в 1942 году возник свинарник.
Сначала там держали десять свиней. Через два года их стало сто. Свинарник распространял окрест грязь, визг и вонь. Народ требовал его убрать. Но ликвидировали его только весной 1945 года. На том же Преображенском рынке шла торговля варенцом и простоквашей. Продавцы держали и то и другое в больших стеклянных банках. Над банками кружили мухи. Стаканы никто не мыл, ложки, впрочем, тоже. Санинспекция заставляла продавцов мыть посуду, брала простоквашу и варенец на анализ, требовала от продавцов справку о медосмотре. И все-таки, несмотря на принимаемые меры, чистота посуды вызывала у посетителей рынка серьезные сомнения.
Спекулянтов на рынках вылавливала милиция, а трибунал судил их скоро и жестоко. Особенно суровой была юстиция в начале войны. Юта Шмулевна Лейтман получила пять лет с конфискацией за то, что продала на Центральном рынке четыре килограмма хлеба, нажив при этом 23 рубля, а Кувалдина, продавшая на том же рынке буханку черного за 25 рублей, схлопотала семь лет. На меру наказания, наверное, повлияло то, что у нее при задержании были обнаружены курица и воловий язык. Глебову, у которого дома при обыске нашли 1250 рублей, досталось еще больше. За продажу трех буханок черного хлеба он получил десять лет с конфискацией имущества. Такой же срок получил Израиль Исаакович Шнайдер. Он из аптеки, где работал, приносил домой спирт, хотя сам его не пил. Этот спирт его жена продавала на рынке. Как-то ее за этим занятием застали милиционеры. Они сделали в квартире Шнайдеров обыск и обнаружили сто два куска мыла, шестнадцать килограммов сахара, четыреста восемьдесят метров мануфактуры, двадцать пар галош, шестнадцать пар туфель и пятьдесят пять пар носков. Такое обилие ширпотреба, конечно, не могло не произвести сильного впечатления на судей.
Повезло Бревновой, у которой ничего не нашли. Ее задержали на Центральном рынке за торговлю папиросами «Шутка». Продавала она их по 2 рубля за штуку, хотя цена одной папиросы – 11 копеек. Трибунал дал Бревновой пять лет с конфискацией. Вышестоящая инстанция пожалела ее и снизила наказание до года исправительных работ. Ершов, который продал на Центральном рынке в декабре 1941 года три белых батона за 55 рублей при стоимости 6 рублей 80 копеек, получил пять лет. Мария Петровна Воронцова, задержанная в тот же день, продавала картошку. Было ее у Марии Петровны тридцать два килограмма. Получила она за спекуляцию семь лет лишения свободы с конфискацией имущества. За продажу водки по повышенной цене некий Скрылев получил шесть лет лишения свободы с конфискацией имущества.
Федосью Сергеевну Мальцеву, которая пыталась на рынке продать батон, даже судить не пришлось. В ночь на 31 декабря 1941 года она, не дождавшись приговора, повесилась в тюремной камере. Такой вот новогодний подарок судьям.
Государство тоже можно понять. За две буханки хлеба на рынке простой советский человек должен был отдать чуть ли не всю свою зарплату! Со спекулянтами надо было бороться.
Спекулировали, конечно, не только продуктами, водкой и махоркой.
Иван Матвеевич Петличенко спекулировал часами. Покупал он их у часовщиков на Петровке или в Столешниковом переулке. Купит, к примеру, часы за тысячу восемьдесят рублей, а продаст за тысячу двести двадцать. Только и всего, а получил за это шесть лет с конфискацией.
Борьба людей за существование, несмотря на всякие запреты и кары, продолжалась не только на свободе, но и в тюрьме.
В двадцать четвертой камере Бутырской тюрьмы вместе с другими заключенными сидели два негодяя: Александров и Веденский. В марте 1942 года они узнали, что их сокамерник Трунин получил передачу – буханку хлеба и что осторожный Трунин хлеб в камеру не принес, а оставил его на хранение дежурному надзирателю. Александров и Веденский заставили Трунина хлеб у надзирателя забрать, а затем съели его. Заключенного Кабашинского они принудили играть в карты на хлеб и, разумеется, обыграли. Другой заключенный, Баранов, тоже наглый и голодный, пристал к заключенному Кузину, требуя, чтобы он взял передачу с воли в камеру. Кузин отказался это сделать. Тогда Баранов ударил его железной миской по голове и стал душить. Кузин закричал и позвал на помощь надзирателя. Тот насилу оторвал от него Кузина, а то бы задушил.
Голод он, конечно, и в тюрьме голод.
Не от хорошей жизни взбунтовалась в конце сороковых годов Сретенская тюрьма в Третьем Колобовском переулке. Заключенные подожгли ее. Прибежали пожарники, заливали водой. После пожара и бунта тюрьму вообще закрыли.
Несмотря на все тяготы тюремной жизни, заключенные, по сравнению с остальными гражданами страны, имели одно преимущество: им не надо было стоять в очередях. Серые угрюмые очереди сороковых годов, с однообразными, как на иконах, потемневшими лицами, если бы их запечатлеть в камне, могли стать достойным памятником той эпохи. И они стояли везде и за всем. Где-то они были огромными, а где-то нет. Иногда, чтобы приобрести что-то в разных местах, приходилось занимать несколько очередей.
Люди, чтобы знать свое место в очереди и доказать право на место в ней, писали химическим карандашом свой порядковый номер на руке. Те, кто стоял в нескольких очередях, имели на руках несколько номеров. Химический карандаш, перед тем как им писать на руке номер, «слюнили», беря грифель в рот. От этого язык и губы становились фиолетовыми. За свою способность выводить на человеческом теле цифры химический карандаш ценился выше обычного. Если простой карандаш можно было купить на рынке за шесть – восемь рублей, то химический – за пятнадцать.
Торговля хлебом начиналась в шесть часов утра… Несмотря на столь раннее время, у дверей булочных и продовольственных магазинов к этому часу скапливались очереди, человек сорок-шестьдесят, а то и больше. Особенно много народа собиралось, когда задерживалось открытие магазина. Очередь начинала нервничать. Нервничала очередь и из-за того, что продавцы медленно обслуживали покупателей. Случалось это, в частности, из-за опозданий продавцов на работу. Было обидно, что появлялись продавцы часто, когда народ уже расходился. Раздражал людей и порядок, заведенный в некоторых булочных, при котором один продавец торговал белым хлебом, а другой – черным. Если же тебе нужен и черный хлеб, и белый, приходилось занимать обе очереди.
У продавцов существовали свои проблемы. Если булочные снабжались хлебом регулярно, то продовольственным магазинам он доставался с трудом. Директор магазина № 1 Дзержинского РПТ (райпищеторга) Ухыснов в 1944 году возмущался. «Почему магазины, торгующие хлебом, являются против булочных какими-то отшельниками?» – вопрошал он, перепутав слово «изгой» со словом «отшельник».
Чтобы «выбить» хлеб к утру, заведующий магазином или булочной должен был всю ночь «сидеть на телефоне» и звонить на хлебозавод. Даже «выбив» для себя хлеб, заведующий не всегда мог его получить. Его просто не на чем было привезти. У завода не хватало транспорта, а магазины и булочные не имели своих автомашин.
Бывало, что хлеб с завода привозили такой, что им торговать было стыдно. Мятый, сырой и непропеченный, с отслаивающейся коркой. Более трети всего хлеба тогда было именно таким. Торговые точки его, конечно, могли не принимать, а вернуть на хлебозавод. Только директора хлебозавода претензии завмагов и завбулов не интересовали. «Хотите, берите, а хотите, не берите», – отвечал он. А это означало: хлеб вернете – другого не получите. Грозили торговле и пекарни, заявляя, что в магазины, которые хлеб бракуют, завозить его вообще не будут.
Отношение к хлебу и в магазинах не всегда было подобающим. Буханки укладывали на пол, друг на дружку, в десять рядов, рядом с мылом и картошкой, а продавцы, проходя, касались его сапогами, брюками и халатами. Даже у покупателя хлеб не находил для себя достойного места. Его чаще всего несли за пазухой, под мышкой или в авоське, завернутым в газету, а то и так. Конечно, у покупателей было много других забот, более важных, и людей этих нельзя не пожалеть.
Стоять в очередях при любой погоде несколько часов подряд, участвовать в давке, когда магазин наконец открывался, смотреть, чтобы тебя не обманули продавцы, не обокрали воры, – дело не легкое. В такой обстановке между покупателями и продавцами часто возникало взаимное непонимание и даже озлобление. Особую неприязнь тогда вызывали продавцы-евреи. Помню, как после войны мальчишки на мотив известной песенки «Вася-василек» пели:
Что ты, Вася, приуныл, голову повесил, Или в булочной Абрам хлеба недовесил? Надо было два кило – свесил кило двести. Попадися мне еврей – удушу на месте…В те годы дети вообще любили переделывать известные песни на свой лад. Например, вместо «Артиллеристы, Сталин дал приказ, / Артиллеристы, зовёт отчизна нас» пели «Артиллеристы, Сталин дал приказ: / Поймать училку и выбить правый глаз», вместо «Три танкиста, три веселых друга, / Экипаж машины боевой» пели: «Три танкиста выпили по триста, / Закусили тухлой колбасой», а прекрасную песню «Всё выше, и выше, и выше / Стремим мы полет наших птиц. / И в каждом пропеллере дышит / Спокойствие наших границ» изуродовали следующим образом: «Всё ниже, и ниже, и ниже / Учитель спускает штаны / И вот показалась указка / И два полушарья земли». Вместо «Так будьте здоровы, живите богато, / А мы уезжаем до дому, до хаты» пели: «Так будьте здоровы, живите богато, / Как жить позволяет вам ваша зарплата, / А если зарплата вам жить не позволит, / Ну что ж, не живите – никто не неволит». Вместо «По военной дороге / Шел в борьбе и тревоге / Боевой восемнадцатый год…» пели:»По военной дороге / Шел петух кривоногий, / А за ним восемнадцать цыплят…»
Что же касается недовеса хлеба в булочной, то он объясняется довольно просто. Хлеб продавцы взвешивали на весах, поскольку на хлебозаводах, а в пекарнях тем более, не было делительной аппаратуры, и буханки имели разный вес. Появившиеся же после войны сайки и французские булки взвешивать было не нужно. А пока что, если покупатель выбивал в кассе «кило» черного, а вес буханки оказывался меньше, то продавец должен был добавить к ней довесок. Этими кусками-довесками были завалены прилавки.
Чтобы иметь доход, некоторые продавцы действительно шли на разные хитрости. Они неправильно устанавливали весы, пользовались облегченными гирями, смачивали хлеб водой для увеличения его веса и, возможно, прибегали к другим хитростям, о которых мы не догадывались.
Картина с видом булочных сороковых, да и пятидесятых годов, будет неполной, если мы не вспомним о существовании специальных приспособлений для резки хлеба. Эти приспособления были встроены в прилавки и представляли собой длинные узкие металлические полотна, заточенные снизу, которые продавец с помощью ручки опускал на подведенные под них батоны и буханки. В шестидесятые годы эти режущие приспособления исчезли. Батоны и буханки стали иметь стандартный вес.
Когда началась война, магазины тоже изменились. Во многих разобрали и вывезли холодильники. Окна забили досками и заложили мешками с песком. Этого требовала светомаскировка и вообще противовоздушная оборона. Так что свет с улицы в помещение магазина не проникал. Поскольку электричество подавалось не всегда, то торговлю часто приходилось вести при свете керосиновых ламп и коптилок. Магазины не отапливались. Продавцы мерзли, согревая время от времени своим дыханием окоченевшие пальцы. Холод помогал сохранять продукты, а герметизация складов, проведенная по распоряжению местной противовоздушной обороны, исключавшая вентиляцию помещений, приводила к их порче. Но выбирать не приходилось. Торговля шла по принципу: «Бери, что есть, а не хочешь брать, проходи».
Изменились магазины не только по форме, но и по содержанию. Во многих из них продукты стали продаваться вместе с промышленными товарами. Московские магазины стали напоминать магазины сельские, где вместе с конфетами, яйцами и салом продавались костюмы, одеколон и автомобильные глушители.
Если мы представим дощатые полы, деревянные прилавки, облупленные стены и прибавим ко всему этому мрак, чад коптилки и черную толпу покупателей с отсветами слабого огня на усталых лицах, мы сможем представить себе магазины того времени.
Когда же бомбежки прекратились и весеннее солнце 1943 года согрело лужи у дверей магазинов, то с витрин отодрали доски, убрали мешки с песком, и единственным напоминанием о войне остались андреевские кресты из бумаги и материи на давно не мытых стеклах. Потом над магазинами снова стали появляться вывески, а в витринах – бутафория. На Петровке после войны вход в булочную украсил большущий калач, а витрину продовольственного магазина на площади Дзержинского (Лубянская) (там теперь сквер) – три больших поросенка в матросках. Этих поросят, наверное, вывезли в качестве трофея из Германии. У продавцов мясного отдела магазина за ухом вечно торчали карандаш или папироса.
В середине войны на улицах Москвы появились сатураторы. Сатураторы – это приборы для газирования воды. Устанавливали их на тележках. Постеленная на тележке клеенка, две стеклянные колбы для сиропа, круглая мойка с дырочками и ручкой сбоку, а также баллон с газом завершали вид этого агрегата. Сатураторы подключали к водопроводу. Газировщица ставила стакан на мойку донышком вверх, поворачивала ручку, и фонтанчики воды обмывали стакан изнутри. Потом она наливала в стакан немного сиропа и заливала его шипящей газированной водой. По прейскуранту эта вода с сиропом стоила тогда семнадцать-двадцать копеек. На всю жизнь запомнился мне неотразимый, искристый вкус холодной газировки.
Помимо проблем с клеенкой, стаканами, газовыми баллонами и прочими необходимыми вещами, у торговцев газированной водой возникали другие, «военные» проблемы. Вызваны они были тем, что в Москве в то время существовали особо охраняемые места, например Первая Мещанская улица, Сретенка, улица Дзержинского (Б. Лубянка). Направленные туда летом 1943 года продавцы газировки вернулись в свою контору ни с чем. Оказалось, милиция прогнала их и запретила там появляться. Только после того как «органам» были представлены списки продавцов и проведена проверка каждого «газировщика», люди на Сретенке получили возможность выпить стакан воды.
Среди других, мирных, проблем торговцев газированной водой была проблема перерасхода сиропа.
Причины перерасхода продавцы объясняли по-разному. Газировщица Зорина, например, объясняла, что ей приходится ежедневно наливать стакан сиропа сторожихе, которая на завтрак ест с этим сиропом хлеб. «Если сторожихе сироп не налить, – пояснила Зорина, – то она не откроет ворота двора, где на ночь остается тележка». Газировщица Рублина, торговавшая на Центральном рынке, перерасход сиропа объяснила тем, что инвалиды требуют наливать им сиропа на рубль. «Они даже палкой дерутся», – прибавила Рублина. Заведующая же палаткой в Москворецком районе Фирсова продажу стакана газированной воды за рубль объяснила так: «Покупатели у меня в основном военные. Они говорят мне: „Дай, только послаще, что тебе, наших денег жалко, что ли?“ Ну, я и наливаю им два черпака сиропа по сорок граммов. Как раз на рубль. Они сами просят: „Дай за рубль!“ Ну, я и даю». Черпаки тогда были на сорок и двадцать граммов. Наливать сироп в стаканы из колб, на которых были нанесены соответствующие деления, стали позже.
Из-за того что работа продавцов газированной воды считалась выгодной и среди них были замечены «лица еврейской национальности», в московской среде появилось выражение «Зяма-газировщик».
Торговать водкой было еще выгоднее. Поэтому продавать ее стали не только «навынос», но и «распивочно». В так называемых «американках» водку можно было закусить бутербродом. Она стала лучшим подарком. Ее, словно книгу, заворачивали в виде подарка инвалидам войны. Для них же были открыты и специальные продуктовые магазины.
Продавцам этих магазинов приходилось быть особенно сдержанными и терпеливыми. Среди их клиентов находилось немало людей нервных, а то и просто распущенных.
Как-то в 1943 году корреспондент редакции радиопередачи «Последние известия» Верховский знакомился с работой магазинов для инвалидов, и вот какое они на него произвели впечатление. «Магазин для инвалидов в Киевском районе, – рассказывал корреспондент, – похож на клуб, где курят, ругаются и дерутся… а вот в магазине № 6 Ленинградского района директор Нерит проводит беседы с нервными людьми. Один нервный инвалид хотел чуть ли не перебить весь прилавок. Нерит вызвал его в кабинет, беседовал с ним чуть ли не полчаса… В магазине № 3 на Цветном бульваре я застал картину, когда директор дрался с инвалидом. Когда я представился и попросил прекратить драку, директор ответил: „Вы никакого отношения к инвалидам не имеете. ‘Последние известия’ есть последние известия, а мы подчиняемся Райпищеторгу“».
В те годы психов, хулиганов и вообще лиц, совершавших неоправданные поступки, стали называть «контуженными». Один такой «контуженный» 2 ноября 1946 года зверски убил директора кондитерской фабрики имени Бабаева (бывшая фабрика Абрикосова) на Красносельской улице, Марию Александровну Беляеву. Ей тогда исполнилось всего сорок лет. Была она доброй, отзывчивой и веселой женщиной, имела дочь. А на фабрике работал Авдеев. На войне он был контужен, а после демобилизации вернулся на фабрику. Вскоре его заподозрили в воровстве и с фабрики уволили. Стал он тогда добиваться, чтобы его на работе восстановили. Когда же ему в этом было отказано, Авдеев взял железный прут, спрятал его под шинелью и пришел к директору Беляевой. В тот день Мария Александровна находилась на рабочем месте одна, так как ее секретарь, Соня, болела. Авдеев, воспользовавшись этим, вошел без спроса в кабинет и нанес Марии Александровне несколько ударов прутом по голове, убив ее. Затем надел на себя шубу Беляевой, а поверх нее – свою шинель. Когда Авдеев проходил вахту, охранник заметил у него под шинелью шубу и задержал его. Газета «Московский большевик» в феврале 1948 года сообщила о том, что военный трибунал приговорил Авдеева за совершенный им террористический акт к смертной казни через повешение и что приговор приведен в исполнение. Так это или нет, сказать трудно: вешали в те времена только фашистских военных преступников да наших предателей Родины.
Трепали людям нервы, конечно, не только инвалиды и контуженные. Летом 1943 года у булочной, находившейся в доме 14 по улице Горького (Тверской), обычно просила милостыню Любовь Степановна Рожкова. Тех, кто подавал ей, она не благодарила, а вот тех, кто ей в этом отказывал, ругала последними словами. Как-то у булочной к ней привязался милиционер Федосейкин и, как всегда, попросил предъявить документы. Она, конечно, документы предъявлять не стала, а двинула этого самого Федосейкина кулаком по башке. Ее доставили в милицию, но вскоре отпустили. Не хотели, наверное, связываться. А в сентябре Любовь Степановна пришла в булочную, находившуюся в доме 18 по Пушкинской (Б. Дмитровке) улице. Здесь она потребовала отоварить ее по уже где-то и кем-то отоваренным карточкам. Ей, конечно, в этом было отказано. Тогда она стала ругать продавщицу последними словами и плевать ей в лицо. Бедная продавщица убежала от нее в подсобное помещение. Любовь Степановна, очевидно, почувствовав свою силу, а может быть, и правоту, кинулась за ней, выбила ногой нижнюю филенку двери, но тут подоспевшие рабочие булочной вывели ее на улицу. Здесь она сгоряча, наверное, ударила по физиономии первого попавшегося под ее горячую и давно немытую руку прохожего. Получила она за все это пять лет лишения свободы.
Много неприятностей доставляли работникам прилавка такие покупатели, но еще большие неприятности доставляли им инспекторы и общественники, проводившие проверки и контрольные закупки. Жизнь, как говорится, всегда заставляла работников торговли «вертеться». Тут и к зарплате надо что-то выкроить, очень уж она мала, и недостачу погасить, и начальство уважить. Поэтому чего только не придумывал наш изобретательный продавец для извлечения дохода, какие только законы физики, химии, экономики не использовал он! В 1943 году, например, возникла проблема с мелочью, и продавцы сразу перестали давать покупателям мелкую сдачу. А причина такого затруднения оказалась в том, что мелочь, которую магазины получали от трамвайных парков, те почему-то стали зажимать. (Возможно, там ругали кондукторов за то, что они не дают пассажирам сдачу, а те оправдывались тем, что всю мелочь сдают магазинам.) На совещании в Мосгорторге кто-то даже предложил трамвайным паркам продукты не давать, пока от них не поступит мелочь.
Тем, кто торговал в палатках, заниматься обманом было легче. Завысят цену на что-нибудь да и уйдут, а вместо себя оставят девочку-соседку или жену-старуху. Контролер придет, обнаружит завышение цен, а с девочки или старушки какой спрос, да и лица они не материально ответственные.
Инспекторов же не хватало. Часто один на весь райпищеторг. Его все продавцы знали и видели издалека. Да и получал он мало: шестьсот рублей в месяц. Имелись, правда, еще общественные контролеры, но и от них толку было мало. Несчастными и голодными скитались они по торговым точкам, надеясь хоть на какое-нибудь угощение. Директор одного из продовольственных магазинов на совещании в торге высказался о них довольно неуважительно. «… приходят инспекторы, – глумился он, – а сами просят: „Дайте буханочку, оставьте беленького“. Пришел, например, один такой, говорит: „Дайте мне к обеду хлеба“. И еще один ходит чуть ли не каждый день, все просит: „Оставьте белого хлебушка“».
Ясно, что, изобличая попрошаек, работники торговли тем самым старались облегчить свою собственную совесть. Не идти на подкуп должностных лиц они тоже не могли, кому нужны лишние неприятности? Помимо наказаний, предусмотренных законами и приказами об уголовной, административной и дисциплинарной ответственности, существовало еще и такое наказание: продавцов переводили на обрезку картофеля. Работу грязную и невыгодную.
Может быть, опасаясь такого наказания, рассвирепел продавец одного из павильонов в центре города, Тупилин. Когда к нему пришел с проверкой общественник, он запустил в него стаканом. Стакан разбился о голову, а голова о стакан. Контролер попал в Институт имени Склифосовского, а Тупилин – в милицию. Пришлось Тупилина, несмотря на нехватку кадров, с работы уволить.
С кадрами в торговле действительно стало плохо. За годы войны магазины лишились многих квалифицированных мясников, гастрономов, рыбников. Кое-какие надежды руководители торгов возлагали на выпускников курсов торгового ученичества. С осени 1942 года на эти курсы стали посылать инвалидов войны.
Было тогда, конечно, не до «гастрономов». Торговать нечем. В годы войны торгующим организациям понадобились другие специалисты, например грибовары. Осенью надо было запасаться «подножным кормом».
Мы уже вспоминали о московских огородах. Для торговли собирание дани с окружающей природы стало необходимостью. В Москве и под Москвой руководители торгов организовали сбор не только грибов и ягод, но и хрена, рябины, желудей, щавеля, лебеды и крапивы. Крапиву, например, собирали на Воробьевых горах, в Останкино, Сокольниках, парке имени Сталина в Измайлове. Для сбора крапивы привлекали школьников, используя для этого время, выделенное на физзарядку. Щавель привозили издалека. Расстраивались, что хорошего щавеля не стало, все больше «петухи», то есть стебель да цветок, а листа мало.
Энтузиасты организовывали в своих магазинах продажу горячего кофе. Директор магазина № 5 в Москворецком районе Булатова на одном из совещаний в Горторге в 1943 году рассказывала: «… достали чайник электрический, кастрюлю, завезли кофе, поставили работницу и открыли торговлю. С восьми до десяти часов продали пятьсот стаканов. Я не видела еще такой торговли и не слышала никогда столько благодарности. Покупатели брали хлеб и тут же выпивали кофе с сахарином. Но торговать кустарным способом я больше не могу. Надо продавать по пять-шесть тысяч стаканов в день. Нужен титан, два-три стола…»
Достижения энтузиастов радовали не всех. Лишние хлопоты. Директор магазина № 16 в Сокольниках, Кац, например, ссылался на то, что варка кофе приводит к испарениям и лужам на полу. «У меня магазин большой, – говорил он, – и не отапливается с сорок первого года. В магазине не только грязь, а целые вожжи с потолка висят, потому что у меня нет света. Представьте себе, какой вид имею я и продавцы!»
Конечно, не все продавцы выглядели прилично. Ведь не было ни спецодежды, ни мыла. А если мыло и давали, то его на свою-то одежду не хватало, не то что на государственную. Чтобы сохранить хоть какой-то вид, работникам торговли приходилось обрезать обтрепанные рукава, выворачивать халат наизнанку.
Все это бескультурье не могло не волновать московские власти.
И как-то в апреле 1944 года, на заседании хозяйственного актива Управления продовольственных товаров Москвы, секретаря МГК ВКП(б) Павлюкова прорвало. Он вспомнил недавнюю встречу с работниками общественного питания Ленинграда. И вот что он сказал: «У меня осталась в памяти встреча… приехали от повара до директора районного треста столовых. Я должен сказать, что один их внешний вид чего стоит. Люди с поезда, а воротнички у мужчин чистые, чистые блузки у женщин, выглажены галстуки и воротнички… простые люди, а следят за собой, за манерами, за языком. Резко отличаются наши от ленинградцев. Прямо обидно стало… У них гражданин зашел, а у него спрашивают: чего желаете?… Не надо „с“ добавлять („с“ – это сокращенное сударь, сударыня. – Г. А.), но покажите такой магазин у нас, в Москве, где это практикуется, так за одно за это сразу знамя можно дать… Некоторые женщины стесняются, хотя имеют возможность с маникюром ходить. Некоторые говорят: это мещанство, да по военному времени и не к лицу. Это неправильно… Да, было время, когда суфле и бульон расписывались населению у нас в ЦК партии… Теперь другое дело».
Товарищ Павлюков говорил дело. Пора было подумать и о культуре. Сорок четвертый – это не сорок первый. И изменения наступили. На улицах снова стали продавать мороженое, открылись кафе. А в апреле сорок четвертого открыли двадцать ночных ресторанов первого разряда. В отличие от ресторанов второго разряда, которые работали до двенадцати ночи («Звездочка» на Преображенской площади, «Дон» в ЦПКиО имени Горького при трофейной выставке, «Урал» при гостинице «Центральная» в Столешниковом переулке, «Нарва» на углу Цветного бульвара и Самотечной площади и пр.), эти рестораны были открыты до пяти часов утра. В них играл оркестр и выступали артисты. Ресторанами первого разряда считались рестораны при домах творческих работников: ученых, архитекторов, писателей, кино, композиторов, актеров, ресторан при ЦДРИ (Центральном доме работников искусств), при Доме Красной армии, Клубе летчиков, а также рестораны «Москва», «Европа» в доме 4 по Неглинной улице (потом там был ресторан «Арарат»), «Гранд-отель» на площади Свердлова, напротив музея Ленина (его, как и дом 4 на Неглинной, давно снесли), «Аврора» на Петровских линиях, «Волга» на Северном речном вокзале, рестораны при гостиницах «Балчуг», «Якорь», при стадионе «Динамо» и некоторые другие.
В этих ресторанах лица, причастные к науке, технике, искусству и литературе, получали угощение с тридцатипроцентной скидкой, а представители высшего офицерского состава Красной армии – за полцены.
Ресторан Дома литераторов был одним из уютнейших уголков советской Москвы. В 60-70-е годы под его сводами, украшенными подписями известных писателей и поэтов, проводились «посиделки» с цыганами, романсами и песнями под гитару, после чего в полутемном зале подвыпившие литераторы и нужные им люди отплясывали «семь сорок» и твист. Атмосфера элитности и легкого угара окружала посетителей и дарила им блаженство и сладостную иллюзию их собственной значимости. В ресторане звенели бокалы и рекой лилось шампанское. Пили за юбиляров, редакторов и критиков, за новые книги, премии и даже рифмы.
А в далекие военные годы за ресторанными столиками поднимались тосты за освобождение наших городов. Война хоть и продолжалась, но была уже не та, что вначале. Теперь она несла нам победу и славу.
Глава восьмая ПОБЕДА
В Москву! В Москву! В Москву! – Парад Победы. – Танцы и бильярд. – Аптека № 1. – Борьба за культуру обслуживания. – Лотошницы. – Денежная реформа. – Цены. – Трофейные и наши товары. – Газ из Саратова. – Мелочи быта. – Разговоры в очередях. – Что носили москвичи. – Жалобная книга. – Победа и любовь. – Юмор. – Бунт в тюрьме. – Сталинская оттепель. – Национальный вопрос. – «Необарокко» и «Измизм». – Гимны. – Арбузы и дыни в Грайворонове. – Высотные здания. – В автобусах и троллейбусах. – Восьмисотлетие Москвы. – Парады и праздники. – Футбол и бега. – Два великих дня рождения
К победе Москва начала готовиться заранее. В конце апреля 1945 года на совещании работников торговли было принято решение покрасить в магазинах оконные рамы, а в витринах выставить муляжи и бутафорию. Московские дворы очищали от завалов мусора и грязи, мыли окна, вставляли стекла, чистили подъезды, убирали улицы.
Вечером 2 мая в городе был дан салют из трехсот двадцати четырех орудий по случаю взятия Берлина, а 9 мая – салют по случаю Победы. День тот был ясный и холодный, какие обычно бывают в мае, когда подует северный ветер. Зато 24 июня, когда состоялся парад Победы, было тепло и пасмурно. Тем пасмурным утром по Красной площади прошли сводные полки десяти фронтов и Военно-морского флота. Командующий парадом маршал Жуков закончил свою речь словами: «Да здравствует наша победа! Слава победоносным воинам, отстоявшим честь, свободу и независимость нашей Родины! Слава великому советскому народу – народу-победителю! Слава вдохновителю и организатору нашей победы – великой партии Ленина-Сталина! Слава нашему мудрому вождю и полководцу, Маршалу Советского Союза великому Сталину! Ура!»
Теперь, после Победы, любовь к Сталину из организованной превратилась в естественную и всеобщую. 21 июня Сталину было присвоено звание Героя Советского Союза, а 28 июня – звание генералиссимуса «за особо выдающиеся заслуги перед Родиной в деле руководства всеми вооруженными силами государства во время войны». После Шеина, Меншикова, принца Антона Ульриха Брауншвейгского и Суворова Сталин стал пятым генералиссимусом России.
Для его имени теперь не существовало слишком лестных эпитетов. Одни только заголовки газетных статей чего стоили: «Гений Сталина освещает нам путь вперед» или «Как Сталин сказал, так и будет». Люди поверили в силу сказанного им слова. Масса дел, совершенных народом на единицу сталинской фразы, придавала словам вождя необычайный вес. У советских людей начало складываться мнение, что история вообще развивается по указанию начальства.
Весной 1945 года в Москву стали возвращаться фронтовики. Делали пересадку и застревали в столице те, кто ехал к себе на Урал, в Сибирь и Дальний Восток. Счастливые, вольные и пьяные, – ими были забиты вагоны. Они торчали на подножках, толкались в тамбурах, сидели на крышах. На остановках торговки бросали им всякую снедь, а вниз летели деньги и трофейное барахло. В городах военные коменданты снимали с поездов любителей путешествий на свежем воздухе, но на ближайших станциях крыши и ступеньки вагонов снова заполнялись людьми. До глубокой ночи на улицах городов Украины, Белоруссии и Прибалтики стоял шум, были слышны песни и выстрелы.
В Москве воинов ждали награды, поблажки и льготы. Помимо орденов и медалей им вручали нагрудные знаки: «Отличный пулеметчик», «Отличный понтонер», «Отличный повар» и пр. Раненым давали нашивки. Те, кто имел легкие ранения (без повреждения костей и суставов), носили красные нашивки, а те, кто тяжелые, – золотые. За каждый орден или медаль ежемесячно выплачивалось от пяти до двадцати пяти рублей. Вернувшись домой, награжденные получали право ежегодного бесплатного проезда на поезде и пароходе и постоянного бесплатного проезда на трамвае. Льготы коснулись пенсий, жилплощади и налогов.
… И так веселая, пьяная и отчаянная волна подкатывала к Москве, чтобы разлиться по ее площадям, паркам и улицам, гулять в пивных и ресторанах, любить, рассказывать невероятные истории, врать, красоваться друг перед другом и перед дамами погонами (их ввели в январе 1943 года), нашивками, медалями и орденами, выяснять, кто лучше, спорить, драться и вновь пить, целоваться и рвать на себе гимнастерки…
Людей со всего света тянуло в Москву. И не только потому, что многим жить оказалось негде, а потому, что здесь, в столице, бурлила жизнь, был праздник, был Сталин, была Победа.
Перед Новым, 1946 годом в Москве открылись елочные базары. В центре базара на Манежной площади стояла двадцатиметровая елка, а по бокам входа на ярмарку – две избушки на курьих ножках и расписные сани с запряженными в них тройками лошадей. На самой ярмарке маленькие избушки и теремки до конца января торговали украшениями, игрушками, пирожными, конфетами, одеколоном, пудрой, помадой, бутербродами, папиросами, табаком, книжками, альбомами с вырезными картинками и прочими мелочами.
Летом в Центральном, Измайловском и других парках открывались танцплощадки. На них до двенадцати ночи звучали вальсы, фокстроты и танго, а завсегдатаи, держа фасон, носили в танце на открытых ладонях маленькие ручки своих дам. За отсутствием кавалеров женщина танцевала с женщиной, «шерочка с машерочкой». С эстрады время от времени «для оживляжа» объявлялся танец с разбивкой пар или «белый танец», в котором «дамы приглашали кавалеров». Если же кто хотел разбить пару, то подходил к ней и хлопал в ладоши.
Танцам не мешала и война с Японией, которая еще некоторое время продолжалась после победы над Германией. Никому не приходило в голову, что японцы могут бомбить Москву.
Когда советские войска начали отбивать у врага наши города, в Москве стали устраивать салюты. Начинался салют в семь часов вечера из ста двадцати четырех орудий и продолжался три минуты.
Помимо салютов, танцев в парках, ресторанах, домах творческой интеллигенции и офицеров, домах отдыха, клубах и просто в учреждениях появился бильярд. Тот самый бильярд, который в начале тридцатых годов пытались искоренить наряду с азартными играми, занял свое место в Доме учителя, Доме санитарного просвещения и других, вполне благопристойных заведениях. В Доме учителя, кстати, в те годы был хороший маркер. Звали его Сидор Иванович. Работал он там до семидесяти лет. Вообще маркеры были игроками высокого класса. Они прекрасно знали бильярд, его технику, историю, хороших игроков. Маркерами называли и просто дежурных по бильярдной. В бильярдной Парка имени Горького, в частности, служили маркерами три женщины. Каждая из них обслуживала ряд бильярдных столов. Выдавала шары, кии, мел. Время начала игры записывалось мелом на доске, а по окончании игры ее участники платили деньги в кассу. Час игры стоил полтора рубля. Поскольку деньги небольшие и любителей бильярда было много, то маркерши вели списки желающих поиграть. Завсегдатаем этого бильярдного зала был Георгий Константинович Карасев, которого прозвали «Жора горбатый» за его сутулость. Он не являлся выдающимся игроком, зато прекрасно знал историю бильярда и связанные с ней случаи и интересные факты. Не так давно он умер, унеся все это с собой в могилу.
Игра на бильярде в Москве существовала, конечно, и до войны. По бильярду проводились соревнования, о которых сообщали газеты. Но особое распространение получила эта игра после войны, когда у нас появилось много новых столов, вывезенных из Германии и других стран, в которых находились наши войска. Хорошие бильярды стояли в домах творческих работников, в частности в Доме архитектора, в ресторанах. В ресторане «Кавказ» на Ленинградском шоссе (там потом была шашлычная), например, было два бильярдных стола. В этот ресторан поиграть на бильярде заходил один старичок. Договаривался с партнером на три партии. Первую играл кое-как, мог даже проиграть, вторую играл лучше, ну а третью выигрывал и с выигрышем уходил.
Бильярдную в подвале гостиницы «Метрополь» после войны посещали игроки высокого класса. Официально час игры на бильярде там стоил 30 рублей. А вот Николай Иванович Березин по кличке «Бейлис», которого звали Саша, отказывался играть, если на кон не ставили 3 тысячи рублей. Такова была его «маза», то есть ставка («мазали» и другие хорошие игроки, не только он), зато и фору он давал до двадцати очков, а это означало, что ему нужно было обставить партнера на сорок очков. «Бейлис» был единственным в то время бильярдистом, носившим на пиджаке значок мастера спорта. Выигранные на бильярде деньги он проигрывал на бегах. Опекал «Бейлиса» директор одного из московских магазинов, Раппопорт. Он оплачивал его редкие проигрыши, а двадцать пять процентов выигрышей брал себе. Такая уж существовала между ними договоренность. У «Бейлиса» был «свой» бильярдный стол в «Метрополе», на котором он, как правило, и играл. Играл он красиво. У него, как ни странно, тряслись руки, но тогда, когда он целился и наносил удар, рука его была тверда. Посмотреть его игру стремились бильярдисты из других городов. Приезжали в Москву такие корифеи бильярда, как Виктор Парамонов, Пащинский, Кочетков по кличке Бузулуцкий, Ефимов по кличке Заика. Парамонов играл зрелищнее «Бейлиса». Особенно красиво у него получались дальние шары. Сильным ударом издалека, клопштосом, он загонял их прямо в лузу. «Бейлис» такими эффектными ударами не отличался, но техника его игры была выше. Он познал все тонкости бильярда. Играл он, как правило, в «русскую пирамиду», а не в «американку», где можно бить по любому шару. В «русской пирамиде» удар наносится по специальному шару, «битку». Этот шар не имеет номера. На его поверхности имеются лишь поперечные полосы. Так вот «Бейлис» прекрасно знал особенность каждого шара в своей пирамиде. Эти шары из слоновой кости точил тогда в Москве единственный мастер по фамилии Трофимов. Со временем шары получали повреждения, их обтачивали шкуркой, и получалось, что, скажем, пятнадцатый шар имел в диаметре шестьдесят восемь миллиметров, а десятый – шестьдесят семь. Прекрасно зная толщину каждого своего шара, «Бейлис» понимал, какой из этих шаров при определенном положении упадет в лузу, а какой – нет. Однажды игра с чужими шарами стоила «Бейлису» проигрыша. Случилось это в Ленинграде, куда он приехал играть со знаменитым ленинградским бильярдистом по кличке «Сапожок» в гостинице «Европейская». Проиграв первую партию, «Бейлис» сел в самолет, прилетел в Москву, забрал свои шары и вернулся в город на Неве. Остальные партии он у «Сапожка» выиграл. Тот не знал таких нюансов с шарами, как «Бейлис».
У специалистов было немало способов, позволяющих получить преимущество в игре. Согласовывая условия будущей партии, они, например, требовали фору за то, что будут играть из-за спины или одной рукой. Специалистов играть одной рукой в Москве было двое: Шахназаров и Михаил Григорьевич Жуков, который и рассказал мне о бильярде сороковых годов.
В пятидесятые годы на бильярд снова начались гонения. Поводом к этому явились нетрудовые доходы профессиональных игроков. А такие были в каждой бильярдной, где заключали пари, или, как тогда говорили, «мазы». «Мазали» на десятки и сотни рублей. Если договаривались на три партии, то первую профессионалы играли кое-как, вторую – получше, ну а третью – блестяще. В ней незадачливого клиента ожидал полный разгром. Профессиональные игроки были, конечно, не только в бильярде. Кто-то зарабатывал себе на хлеб игрой в преферанс, кто-то в шахматы. Но у этих игр есть одно преимущество: им не нужно дорогого тяжелого инвентаря. Играть же в бильярд, не имея бильярдного стола, невозможно. А столы-то как раз и убрали. Многие из них оказались потом на дачах больших начальников, генералов, академиков.
Ну а в сороковые годы государство еще не успело прийти в себя после войны и за всем уследить. Граждане этим пользовались.
На радостях они старались не замечать разруху, принесенную войной. «Что нам стоит дом построить? Нарисуем – будем жить», – говорили они и верили, что пройдет немного времени и Москва снова похорошеет и даже станет лучше, чем была. Да и сами москвичи после войны стали смелее и шире душой. Они научились ценить жизнь и презирать богатство. Помню одного фронтовика, который, в конце сороковых годов, получив зарплату, напивался и, сидя на асфальте у своего дома в Большом Сухаревском переулке, раздавал мальчишкам сотенные купюры. На что он потом жил – не знаю, но в этом сумасшедшем широком жесте безусловно звучала радость Победы. Все понимали: преодолено главное, остальное – ерунда.
А сама Москва под конец войны стала выглядеть неважно. Пожары не способствовали ее украшению. В ней давно не красили дома, не мостили улицы, не сажали цветы и деревья. На Чистопрудном бульваре трава была вытоптана, а сам пруд превратился в грязную лужу. Пришла в запустение и площадь у Белорусского вокзала, а мостовая в Кривом переулке, это между улицей Разина (Варварка) и Мокринским переулком, пришла в такое состояние, что в ее выбоинах и ямах ежедневно застревали машины. Надо было очистить пруд, привести в порядок площадь у вокзала, убрать с нее трамвайный круг, разбить сквер и вообще сделать очень много нужных и неотложных дел.
В домах, например, прохудились и текли крыши, развалились подъезды. Некоторые из них были так изуродованы, что нельзя было ни войти в дом, ни выйти из него. Во флигеле дома 10 по Конюшковской улице упразднили крыльцо (на дрова, наверное, растащили) и теперь, чтобы выйти на улицу, жильцам приходилось прыгать на землю чуть ли не с двухметровой высоты. Необходимо было восстановить подоконники, двери, рамы, которые в холодные зимы жители города выломали и сожгли.
И снова вспомнилась поговорка: «Москва не сразу строилась». Настало время собирать камни, мусор и грязь. Надо было начинать новую жизнь. И начали. Постепенно, но стало возвращаться прошлое.
Со временем исчезли такие приметы военных лет, как скелеты разбомбленных домов и кладбища военной техники. Одно такое кладбище находилось в районе станции Ховрино. Там лежали горы разбитых истребителей, штурмовиков и бомбардировщиков.
В начале 1946 года открылись после ремонта Сандуновские бани, заработали в городе шестьдесят чайных. В новой чайной на Добрынинской (Серпуховской) площади стала подаваться традиционная «пара чая» – один большой чайник с кипятком и маленький – с заваркой. Летом были сняты трамвайные рельсы в Охотном Ряду.
В городе появились булочные, работавшие круглосуточно и продававшие хлеб без карточек. Такими стали булочные в доме 30 на Кировской (Мясницкой) улице, в доме 2 на Малой Бронной, а в доме 6 на улице Горького (Тверской) открылся большой хлебный магазин, который тоже продавал хлеб без карточек.
Уже в 1945 году на кондитерской фабрике «Большевик» запустили в работу аппарат по расфасовке и укладке печенья «Бисквит», а на фабрике имени Бабаева впервые в стране стали делать для шоколада пластмассовые формочки взамен металлических; была возобновлена и механическая укладка конфет в коробки. Фабрика «Рот Фронт» стала выпускать шоколад «27 лет Октября», «Гимн» и «Дирижабль», а также шоколадные конфеты «в завертке»: «Мишка-сибиряк», «Красная Москва» и «Золотая нива».
Конфеты имели и другие интересные названия: «Броненосец Потемкин», «Мистер Твистер», «Коломбина», «Эсмеральда», «Ковер-самолет», «Наше строительство», «Тачанка», «Шалость». Торты назывались: «Мокко», «Дипломат», «Зандт», «Манон», «Миньон», «Баумкухен», «Отелло» и «Калач». «Отелло» был шоколадный, как мавр, а «Калач» из безе – круглый, белый и пышный. Такой могла бы стать Дездемона, проживи она подольше.
Пирожные назывались: буше, тарталетки, меренги, трубочки, муфточки, кольца, картошка обсыпная и глазированная. Появились пирожные «Наполеон», «Эклер» и «Шу».
Вообще в послевоенные годы разнообразие названий конфет, бисквитов, восточных сладостей и прочих кондитерских премудростей могло удивить любого. Другое дело, что не все они, не везде и не всегда появлялись в продаже. Разве что в каком-нибудь привилегированном буфете можно было отведать такие восточные сладости, как «Хилами», «Парварда», «Грильяж сабирабатский», «Ногул кинзовый», «Шакер пендыр» мятный, ванильный, имбирный или лимонный, «Бадам аби набад», жареный мак с медом, «Гязь исфаганская», абрикосовая косточка в сахаре или соленое урюковое ядро.
В 1945–1946 годах с предприятий пищевой промышленности города исчезли суррогаты и была введена довоенная рецептура продуктов, установлена минимальная жирность молока – 3,2 процента. Сахарин, дульцин и прочие искусственные «сладости» ушли в прошлое. В рекламе кондитерских изделий и мороженого особо подчеркивалось, что приготовлены они «на чистом сахаре».
Возвращение к мирной жизни означало и возвращение к порядкам мирного времени.
Знаменитая аптека № 1 на Никольской (бывшая Феррейна) до войны сверкала огнями люстр, красным деревом и зеркалами. Ее украшали китайские вазы и металлические скульптуры-светильники. На лестнице, между первым и вторым этажами, стояла скульптура Ленина с вытянутой рукой, у подножия которой всегда лежали цветы. Аптека на своей «фабрике медикаментов» готовила лекарства на всю Москву. В ней постоянно находились врач и медсестра, готовые оказать помощь. Кроме того, имелись глазной кабинет и отдел парфюмерии. «Во время войны, – вспоминает работавшая в ней в те годы Ольга Григорьевна Озерова, – работы у аптеки было так много, что приходилось трудиться по ночам. За три рабочие ночи можно было заработать 20 рублей и купить на них туфли». По окончании войны аптека постепенно вернулась к условиям мирной жизни, однако после ремонта, проведенного в конце сороковых годов, в ней не стало парфюмерного отдела и глазного кабинета, однако дежурства медсестер продолжались.
Теперь, после войны, повысились требования к работникам торговли. В магазинах появились «бригады отличного обслуживания». «Культурное» обслуживание покупателей стало навязчивой идеей некоторых руководителей торговли, а газеты и общественность повели охоту на грубых продавцов.
Работник Московского городского комитета партии Романычев как-то стал свидетелем сценки, произошедшей в табачном магазине: покупатель потребовал папиросы «Звездочка», а продавец заявил ему, что этих папирос в продаже нет, кончились. Тогда покупатель возмутился: «Как же нет, если они на витрине выставлены!», на что получил ответ: «Я, гражданин, из-за вас витрину ломать не буду».
«Вот вам и культурное обслуживание покупателей! – с досадой сказал по этому поводу Романычев на совещании в Горторге. – А ведь сейчас, как никогда, встает вопрос повышения деловой и политической квалификации продавцов… Были случаи, – понизив голос продолжал он, – когда люди, окончившие Плехановский институт, не могли ответить ни на один политический вопрос».
Работника горкома такое положение не могло не беспокоить. Мало того, что продавцы грубы, нечисты на руку, так еще и политически неграмотные. Более того: чем неграмотнее, тем грубее. С продавцами проводили политзанятия, им читали лекции на темы: «Ленин и Сталин в борьбе за партийность в марксистской философии», «Влияние коммунистического манифеста на развитие марксистского движения в России», «Ленин и Сталин о коммунистическом воспитании», «Борьба за единую демократическую Германию» и даже «Низкопоклонство перед Западом в советском литературоведении». (В стране шла борьба с космополитизмом.) Однако ничего на них не действовало, а самые несознательные продавщицы готовы были чистить картошку, лишь бы лекцию не слушать.
В начале 1948 года в некоторых продовольственных магазинах стали проводиться покупательские конференции. На них приглашались покупатели, прикрепленные к магазину. Те, конечно, не хотели портить отношения с работниками прилавка, так как зависели от них, и поэтому, как правило, хвалили продавцов и директора. Правда, кое-какая критика на страницы протоколов конференций все-таки просачивалась.
Люди требовали не навязывать им принудительный ассортимент товаров (к свежей треске, например, добавлять не совсем свежую селедку), просили вывешивать в магазине объявления о сроках действия талонов на получение продуктов, возмущались тем, что фасоль в магазине очень «мусорная» и т. д. А один невезучий старичок как-то сказал на одной из конференций: «Иногда придешь в магазин, а продуктов нет. Продавцы говорят: „Подождите, обещали привезти“. И вот ждешь, ждешь – ничего нет. Только уйдешь, а оказывается, привезли».
В магазинах, торгующих рыбой и мясом, в конце дня, когда москвичи шли с работы, прилавки пустели. Оказывается, директора не любили в конце дня выдавать продавцам под отчет продукты. Почему? Потому что продавцы, вместо того чтобы пустить их в продажу, могли взять да и продать их на рынке втридорога. Директоров, конечно, можно понять, но покупателям от этого не легче. Бывало, что соленые огурцы возьмут да пропадут из продажи. Почему? Да потому, что те же директора магазинов не желают с ними связываться: уж в очень больших бочках их завозили с базы. Некому в магазине такие бочки двигать. Работали-то в магазинах в основном женщины да инвалиды. Не любили по той же причине продавцы торговать молоком в бидонах. Большими и тяжелыми были эти бидоны. Весили они вместе с молоком сорок пять килограммов. Куда спокойнее и легче было торговать «лежкоспособными» товарами, такими, как крупа, сахар, конфеты. «Нележкоспособными» же, скоропортящимися, старались больше торговать перед праздниками, когда их расхватывают.
Не любили продавцы торговать и дешевой, «столовой», картошкой. Только вымажешься, а прибыли никакой. А нет прибыли – нет плана, а нет плана – нет зарплаты.
Правда, зарплата продавца в годы войны от его труда не очень-то и зависела. Она определялась исходя из его же заработка за последние три месяца. В 1947 году этот порядок отменили и ввели опять, как до войны, «индивидуальную сдельщину». Были вновь установлены нормы рабочей нагрузки на продавца, перевыполнение которых влияло на заработок.
Чтобы как-то еще стимулировать труд работников прилавка и общественного питания, в том же году руководство разработало систему их морального поощрения. Были учреждены звания «Лучшего продавца», «Лучшего повара», «Лучшего буфетчика», «Лучшей посудомойки», «Лучшей уборщицы», «Лучшей свинарки». «Лучшие» должны были не только хорошо работать, содержать в чистоте свое рабочее место, быть вежливыми и культурными, а также соблюдать правила личной гигиены. Кроме того, «Лучший повар», например, должен был проявлять изобретательность «в наилучшем приготовлении блюд из новых видов сырья (дикорастущих растений, белковых дрожжей) и в снижении норм отходов», а «Лучшая посудомойка» должна была вносить «рационализаторские предложения по улучшению работы предприятия».
Портрет того, кто три месяца подряд считался «лучшим», вывешивался на Доску почета. Тот, кто ходил в «лучших» полгода, получал Почетную грамоту, и фамилия его заносилась в Книгу почета.
Ну а тот, кто становился «Отличником социалистического соревнования», получал специальный значок.
А что «давало» работнику признание его «лучшим», «победителем» или «отличником»? Помимо морального удовлетворения, почета и уважения, от которых с таким презрением всегда отмахиваются лодыри и разгильдяи, такое признание должно было учитываться при распределении жилой площади, путевок в санатории и дома отдыха, а также при поступлении детей-»отличников» в учебные заведения Министерства торговли.
Учитывая же, что на улучшение жилищных условий мало кто тогда рассчитывал, как и на путевки в санатории, а о поступлении детей в торговую школу и не думал, то главным стимулом в работе по-прежнему оставалась зарплата.
У московских лотошников зарплата была сдельная. В Москве после войны лотошников стало много. Летом 1948 года на улицы столицы их высыпало каждый день до пяти тысяч. Свои лотки они носили на ремне, накинутом на шею. Когда останавливались, ставили под лоток складные козлы. Не все лотки поощряло московское руководство. В апреле 1949 года торговлю с устаревших лотков можно было вести только за кольцом «А», то есть за Бульварным кольцом, которое трамвай «А» преодолевал за сорок минут. Потом появились лотки «баянчики». Они были не такие громоздкие и более симпатичные. В городской торговле вообще соблюдалось единообразие. Даже цвет лотков для мороженого утверждался специальной комиссией для всей Москвы.
Первое время лотошники торговали только мороженым, потом стали торговать мороженым и табачными изделиями одновременно. А в конце сороковых чем только они не торговали! И едой, и галантереей, и детскими книжками. Торговали даже горячими котлетами, сосисками и сардельками со специальных «мармитных» тележек с кипятком. Винно-водочные изделия продавали с лотков в таре по сто и двести пятьдесят граммов, не более.
Каждый лотошник имел свою «стоянку», то есть место, где должен был торговать. Но многие торговали совсем в других местах. Объяснялось это тем, что на «стоянках» торговля шла плохо, а там, где торговать не разрешалось, – хорошо.
Лотошница Перепелкина, например, имела стоянку на улице Москвина (Петровский пер.), а торговать ходила к Стереокино, на площадь Революции. «Здесь, – рассказывала Перепелкина на совещании в Управлении торговли, – милиционеры тебя, как собаку, гоняют и по шее надают. Они у нас на нервах играют». Тут лотошница замялась, а потом вымолвила: «А может быть, и мы у них на нервах играем. Гоняют нас милиционеры потому, что у нас нет разрешения на стоянку». У лотошницы Веселовой стоянка была на Ваганьковском рынке, а стояла она у станции метро «Смоленская». «… Торгую мороженым культурно, вежливо, – рассказывала Веселова. – Подходит милиция, толкает, забирает в отделение. Там я плачу штраф 20 рублей… А как-то меня оштрафовали на 20 рублей и мороженое растаяло на 60».
Выслушав лотошниц, нельзя было им не посочувствовать.
Все они в один голос утверждали, что летом мороженое им выдают без льда и оно тает, а зимой они сами замерзают. Одеты-то плохо, а морозы в Москве жестокие. И вот «промерзнешь так, – рассказывала лотошница Бирюкова, – что зуб на зуб не попадает. Промерзнешь настолько, что ничего не интересует. Стоишь, ничего не кушаешь, без горячего до двенадцати часов ночи».
Бедные женщины! Те из них, кто побойчее да поорганизованнее, зарабатывали неплохо, а большинство еле-еле сводило концы с концами. «Мы работаем на процентах, – говорила лотошница Зенина, – так как у каждой семья, все почти без мужей», а Юлина добавила: «Вся публика покупает батоны, а я не имею возможности купить батон. Я зарабатываю 200 рублей в месяц… зовут меня и верблюдом, и слоном, потому что все на себе таскаю…»
Сравнение Юлиной с животными было, вероятно, навеяно тем, что торговала она недалеко от зоопарка.
Впрочем, люди вообще любят сравнивать себя с животными. Гусь, кот, пес, кобель, сука, свинья, козел, осел, ишак – вот тот неполный перечень имен, коими мы величаем себе подобных. Но бывают моменты, когда все население страны чувствует свою принадлежность к какому-либо одному виду млекопитающих, например ослу. Такое бывает, в частности, в дни денежных реформ. И сколько бы люди о них ни думали, ни говорили, случаются они всегда неожиданно. Так было и на этот раз.
15 декабря 1947 года в «Правде» было опубликовано постановление «О проведении денежной реформы и отмене карточек на продовольственные и промышленные товары».
Этим постановлением с 16 декабря вводились в обращение новые деньги. Не стало красных тридцаток, появились четвертные – купюры по 25 рублей. На всех купюрах (от 10 и выше) появился портрет Ленина. Старые деньги до 22 декабря включительно можно было обменять в сберкассах и выплатных пунктах на новые из расчета 10 старых рублей на рубль новых. Только мелочь не утратила своей стоимости. Монеты продолжали хождение по номиналу.
Денежные вклады до 3 тысяч рублей после проведения реформы выдавались также по номиналу, то есть в виде 3 тысяч новых рублей. Если же вклад был больше 3 тысяч, то первые 3 тысячи выдавались по номиналу, а остальные деньги до 10 тысяч выплачивались из расчета 2 рубля новых за 3 рубля старых, а свыше 10 тысяч – из расчета 1 рубль новых за 2 рубля старых.
Некоторые москвичи, имевшие большие вклады в сберкассах, ругали себя за то, что поверили призыву: «Брось кубышку – заведи сберкнижку!» «Золото надо было купить, бриллианты», – думали они, ну а мелкие мошенники вырезали из газеты или из «Огонька» снимки новых денег, склеивали их, раскрашивали и выдавали за настоящие. Первые дни многие еще не видели новых денег, особенно те, кто приезжал в Москву из провинции. Этим мошенники и пользовались.
Многие реформе радовались. Ушли в прошлое такие понятия, как «отовариться», «промтоварная единица», не надо было теперь «прикрепляться» к магазинам, собирать и сдавать всякие справки для получения карточек, бояться того, что их потеряешь или их у тебя украдут. Ушли в прошлое такие объявления, как: «Прием стандартных справок до 19-го. Не сдавшие своевременно останутся с пятидневками» или «С 1 февраля 1946 года будет производиться продажа картофеля по продовольственным карточкам на февраль (по безымянному талону) по три килограмма на человека. Отпуск картофеля будет производиться по месту прикрепления продовольственных карточек».
Больше всех радовалась, конечно, пресса. «Полновесный новенький рублик зазвенел золотым звоном!» – заливались газеты в припадке восторга.
Ну а когда в Москве открылись наполненные товарами магазины, москвичи обалдели. После жалких прилавков военной поры картина была впечатляющая. На прилавках лежали продукты, о которых москвичи давно забыли. В Москве тогда сразу открылось сорок два кафе, столовых и закусочных. Первое блюдо в столовой стоило от 80 копеек до полутора рублей, а второе – от 70 копеек до 4 рублей. В учреждениях и предприятиях, помимо столовых, заработало четыреста буфетов.
Единственное, что портило впечатление, так это ценники.
Согласно им килограмм ржаного хлеба стоил 3 рубля, пшеничного – 4 рубля 40 копеек, килограмм гречки – 12 рублей, сахара – 15, масла сливочного – 64, подсолнечного – 30, килограмм мороженого судака – 12 рублей, литр молока 3–4 рубля, десяток яиц – 12–16 рублей (яйца тогда были трех категорий). Килограмм кофе стоил 75 рублей, бутылка «Московской» водки (пол-литра) – 60 рублей, а пива «Жигулевского» – 7.
При зарплате в 500-1000 рублей жить было, конечно, трудно. Ведь помимо еды нужно было покупать кое-какие вещи, а они были недешевы. Скромный мужской костюм, например, стоил 450 рублей, а приличный, шерстяной – 1500. Туфли стоили 260–300 рублей, галоши (артикул 110) продавались за 45, а носки мужские, «рисунчатые» – за 17–19 рублей. Разоряли москвичей такие приобретения, как часы, радиоприемники и пр. Часы марки «Звезда» или «ЗИФ», как и патефон «ПТ-3», стоили 900 рублей, радиоприемник «Рекорд» – 600, фотоаппарат «ФЭД-1» – 1100 рублей.
Первые послевоенные годы, особенно 1946-й, были голодными годами. Да и последующие сытыми не назовешь. Изобилие продуктов первых послереформенных дней таяло. Деликатесы люди не брали, а дешевых продуктов и, в частности, хлеба не хватало. Правда, кое-какие продукты мы получали в виде репараций из Германии. Помню, в магазине «Яйцо-птица» на Сретенке в те годы на прилавках лежали фазаны с длинными хвостами. Еще не исчез из продажи американский «яичный порошок». Все же жить можно. 21 января 1949 года в Москве, как шутили тогда, похоронили последнего голодного. Им оказался поэт Михаил Семенович Голодный, а неделю спустя в газетах появилось постановление правительства «О новом снижении с 1 марта 1949 года государственных розничных цен на товары массового потребления».
Как разъясняло постановление, «новым» это снижение цен называлось потому, что в 1947 году, во время денежной реформы, были отменены коммерческие цены на продукты питания. На этот раз были снижены на 10 процентов цены на хлеб, крупу, макароны, рыбу, мясо, яйца. Водка подешевела на 28 процентов. Больше всего, на 30 процентов, подешевели патефоны и часы.
С 1 марта 1950 года грамм золота в СССР стал стоить 4 рубля 45 копеек, а один доллар США – 4 рубля (до этого он стоил 5 рублей 30 копеек).
Снижение цен в 1950 году было самым большим. Крепкие десертные вина подешевели тогда на 49, а пиво на 30 процентов, хлеб и масло также подешевели на 30 процентов. На 25 процентов были снижены цены на юфтовые ботинки. Эти ботинки делались из жирной кожи и были водонепроницаемыми.
В 1951 и 1952 годах цены тоже снижались, но меньше. Кроме того, в 1952 году, в отличие от предыдущих лет, снижение цен произошло не 1 марта, а 1 апреля. Было ли это случайностью, или нет, не знаю, но с тех пор цены снижать перестали, а первое апреля назвали «Днем смеха».
В отличие от амнистии и всеобщей мобилизации снижение цен касалось всех, и радость по этому поводу была всеобщей.
А тем временем вещи, привезенные из Германии, которыми торговали барахолки и комиссионные магазины, постепенно старели и исчезали. Правда, некоторые дамы еще надевали в театры трофейные ночные рубашки вместо платьев, мужчины еще брились опасными бритвами фирмы «Solingen», по городу еще ездили трофейные автомашины, но прилавки магазинов все больше заполнялись отечественными товарами. В парфюмерных магазинах это были «сюрпризные коробки»: «Камелия», «Магнолия», «Белая ночь», лосьоны «Тоник», «Топаз», «Вита», крем для употребления после бритья «Норд». Несколько позже появились духи и одеколон фабрики «Красная заря»: «Огни Москвы», «Красная Москва», «Черный ларец», «Голубой ларец» (коробки для них имели форму ларца), «Золотая звезда», «Манон», «Камелия» и «Магнолия». Фабрика «Новая заря» выпустила духи «Жди меня» в лазурных коробках с незабудками – цветами верности. Духи «Кремль» продавались во флаконах, похожих на Водонапорную башню Кремля.
Напоминало башню и фигурное мыло с названием «Кремль», а мыло «Кремлевские звезды» имело форму звезды. Продавалось такое мыло в коробках, по три куска в каждой, и стоило 8-10 рублей. В продажу поступили наборы мыла с названием «30 лет Октября», «Триумф Октября». Набор «Московские зори» продавался в коробках с портретом А. С. Пушкина. В аптеках покупали зубной порошок, носивший на своих круглых коробках такие названия: «Юбилей Октября», «Детский», «Виктория», «Садко», «Метро». Зубной пасты тогда еще в аптеках не продавалось.
А в табачных магазинах и киосках можно было купить сигареты «Аврора», «Метро», «Тайга», «Дукат», «Радио». Табачные магазины (один такой был в доме 14 по Столешникову переулку) расписывались под хохлому – золотым, черным и красным цветом. В них и мебель была какая-то хохломская.
Фотоаппараты и радиоприемники в сороковые годы были редкостью. В марте 1946 года руководство страны приняло решение «выделить» тридцать тысяч приемников для секретарей райкомов партии, комсомола и председателей исполкомов из расчета пять приемников на каждый район. Простые же люди купить в магазине приемник не могли. Для этого нужно было иметь доступ в специальный магазин «Особторга», да и приобретать там товар по «значительно повышенной цене», как отмечалось в одной из докладных записок ЦК ВКП(б). Наконец в 1948 году москвичи получили возможность покупать на автоаккумуляторном заводе в Верхних Лихоборах за 70 рублей детекторный приемник «ДР-1 с комплектом одного двуухого телефона-наушника». Потом появился радиоприемник «Москвич». Стоил он 250 рублей. Купить его можно было только в образцово фирменном магазине «Главэлектросвязьсбыта» на Большой Колхозной (Сухаревской) площади. Тогда же в этом магазине, впервые в нашей стране, появились и «телевизионные приемники» марки «Т-1 Москвич». Стоили они 1500 рублей. В объявлении, опубликованном по такому случаю в «Вечерней Москве», говорилось: «Магазин производит доставку, установку, а также инструктирование и обучение потребителей настройке и пользованию телевизором бесплатно».
Первый телевизор имел двадцать ламп и экран размером десять на тринадцать сантиметров. Экран размером десять на четырнадцать сантиметров был у появившегося в 1949 году телевизора «КВН-49». (КВН – это первые буквы фамилий его изобретателей: В. К. Кенигсона, Н. М. Варшавского и И. А. Николаевского.) Вскоре появились линзы, наполненные дистиллированной водой. Эти линзы увеличивали изображение на экране в два раза. Потом выпустили телевизор «Т-2» с экраном тринадцать на восемнадцать сантиметров, проигрывателем и радиоприемником.
У голубых экранов «телевизионных приемников» два-три раза в неделю, по вечерам, собирались их владельцы, соседи владельцев, их близкие и дальние родственники, соседи этих родственников и родственники соседей. Смотрели телевизор, как и кино, в полной темноте, не отрываясь. Если про кинотеатр спрашивали, что в нем идет, то про телевизор – что по нему показывают. А показывали спектакли из Большого, Малого, Художественного театров, из театра Ермоловой. Показывали и детские спектакли «Снежная королева», «Двенадцать месяцев», концерты, кинофильмы. О предстоящих передачах сообщали дикторы Нина Кондратова, Валя Леонтьева. Их сразу полюбили. В газетах программы телевидения еще не печатались, да и вообще телевизор был в то время большой редкостью. Только после смерти Сталина, в середине пятидесятых годов, он получил распространение и стал обычной вещью.
Музыкальной заставкой передач стал припев к песне А. Титова на слова поэта Сергея Васильева «Советская Москва». В нем были такие слова:
Москва, Москва моя, Москва моя – красавица! Несравненная, родимая земля! Неба синего, далекого касаются Звезды алые старинного кремля.Текст песни был опубликован 30 апреля 1949 года в газете «Вечерняя Москва».
Поначалу телевидение москвичам казалось чудом. Люди ничего не знали о том, что еще до войны в Москве проводились его пробные передачи. Мало кто знал и о видеотелефоне, о котором в марте 1945 года сообщала газета «Московский большевик». Если верить газете, то разговаривающие по видеотелефону граждане могли видеть на экране изображение своего собеседника «в половину натуральной величины бюста сидящего за рабочим столом». Но видеотелефоны у нас как-то не привились. Дорогим и сложным было это удовольствие. А вот к радио советские люди успели привыкнуть. Способствовали этому «Телефункены», «Бляопункты» и прочие трофейные марки.
С радиоприемниками в первые послевоенные годы были свои сложности. Распространению их мешала цензура. Дело в том, что 24 марта 1946 года Англия начала вести радиопередачи на русском языке. Запретить передачи Би-би-си наше правительство не могло, однако и не желало, чтобы их у нас слушали. Возможно, поэтому государство не спешило возвращать своим гражданам приемники, изъятые у них во время войны, а вновь приобретенные и трофейные приемники требовало регистрировать. Летом 1948 года в газете можно было прочитать такое объявление:
«Вниманию владельцев радиоприемников!
… Регистрация приемников производится в почтовых отделениях по месту жительства владельцев в трехдневный срок со дня приобретения… В тех случаях, когда радиоприемник пришел полностью в негодное состояние или передан в пользование другому лицу, необходимо подать в почтовое отделение по месту регистрации радиоприемника заявление в двух экземплярах о снятии с учета. Абонементная плата за радиоприемник принимается почтовым отделением по месту регистрации за любой срок, но не менее чем на один квартал… За каждый день просрочки платежа штраф один рубль. За нерегистрацию радиоприемника взимается штраф в размере 50 рублей».
Вот чего у москвичей совсем не было, так это магнитофонов. Их тогда не производили не только у нас, но и в Америке. Имелись они только в Германии. Помимо стационарных были у немцев еще и полевые магнитофоны. Использовались они при допросах военнопленных, для радиоперехватов и других целей. После войны наш радиокомитет вывез из Германии магнитофоны и магнитофонную пленку. До этого в СССР запись звука производилась только на пластинки и кинопленку. Проявка кинопленки занимала пятнадцать часов, изготовление пластинки – пять суток, а тут – момент и готово. Хочешь – сотри и запиши снова, а хочешь – вырежи кусок и склей пленку. И никаких проблем.
Правда, мы сами, еще до войны, пытались изобрести звукозаписывающую аппаратуру, но распространения она не получила. В начале 1941 года в ЦУМе на Петровке (или «Мосторге», как этот магазин обычно называли москвичи) появились в продаже аппараты для воспроизведения звука с фонограмм. Один аппарат воспроизводил звук с целлофана, а другой – с бумаги. Он так и назывался «Говорящая бумага». Бумага и целлофан в этих аппаратах с помощью лентопротяжного механизма пропускались через звукосниматель, а звук шел из радиоприемника, к которому эти аппараты подключались. Продавали их за 500–600 рублей. Бумажная фонограмма стоила 8 рублей 55 копеек, а целлофановая – 18 рублей 20 копеек. При всей своей необычности они не смогли заменить даже патефон. После войны, в 1947 году, в Камергерском переулке, или проезде Художественного театра, как его тогда называли, открылась студия звукозаписи. Можно было прийти в эту студию, заплатить деньги и записать свой голос «сапфировой иглой на целокартовую (проще говоря, гнущуюся) пластинку».
Технический прогресс тех лет в СССР затронул и автомобильную промышленность. Если почитать объявления, опубликованные в «Вечерней Москве» в конце сороковых годов, то нетрудно заметить, что москвичи в эти годы стали избавляться от трофейного транспорта и переходить на отечественный.
Надо сказать, что к публикации частных объявлений газета вернулась в июле 1948 года и тут же, наряду с объявлениями об обмене жилплощади, даче уроков, продаже и покупке собак (немецких овчарок и доберманов), приглашении опытных домработниц и нянь, появились такие объявления: «Продаю Мерседес-Бенц», «Продаю Мерседес-Адлер на ходу», «Продаю Опель-Олимпия», «Продаю Опель-Адам», но в то же время: «Куплю авто „Москвич“».
Постепенно трофейные «опели» и «БМВ» заменила «Победа» В ноябре 1948 года состоялся ее первый пробный пробег. Продажа автомашин «Победа» и «Москвич» стала рекламироваться в газетах. «Москвич» тогда можно было купить за восемь тысяч рублей. В начале 1948 года на Бакунинской улице открылся магазин, торговавший «Москвичами» и деталями к нему. Потом там стала продаваться и «Победа».
«Победа» особенно понравилась москвичам, к сожалению, не только добропорядочным гражданам. В конце
1949 года в городе сформировалась банда из четырех человек, которая, вооружившись гаечным ключом, кузнечным зубилом и молотком, нападала на шоферов такси марки «Победа», высаживала их из машин, а машину угоняла. Деньги у шоферов бандиты не отнимали, а машину, покатавшись, бросали. После того как одну из машин они разбили о дерево, их задержали.
Вообще, автомашины и в те годы приносили москвичам много хлопот. Хоть было их не так много, как теперь, и максимальная скорость транспорта на улицах города не должна была превышать тридцать пять километров в час, однако автодорожных происшествий случалось довольно много. Никто не хотел соблюдать правила уличного движения: ни пешеходы, ни водители. Последние к тому же позволяли себе садиться за руль в нетрезвом состоянии. Случалось, что такой водитель то заезжал на тротуар и давил на нем людей, то сбивал пассажиров на остановке городского транспорта, то наезжал на шедшую по мостовой колонну военнослужащих. 3 ноября 1943 года пьяный Петрыкин, к примеру, проезжая на грузовике по Смоленской площади, выехал на тротуар и сбил четырех человек, двое из которых скончались на месте. Получил за это Петрыкин семь лет.
Но каким бы ни был в те годы технический прогресс, перемены в области питания радовали людей больше.
В конце сороковых годов ненавязчивая советская реклама сообщала москвичам: «Кетовая икра полезна и вкусна, продается всюду». Она предлагала им покупать пастеризованную черную зернистую икру, упакованную в баночки по 28, 56, 110, 168 граммов, она соблазняла их двустишием: «Всем попробовать пора бы, как вкусны и нежны крабы». Баночка крабов стоила тогда, если мне не изменяет память, 5 рублей 60 или 80 копеек. В голодные военные годы о таком лакомстве никто и подумать не мог.
И тем более обидно, что люди, имевшие возможность купить и съесть баночку крабов или икры, на них и смотреть не хотели, а тянулись, как всегда, к вину и водке. Несмотря на все трудности жизни того времени, выбор спиртного был достаточно широк. Осенью 1948 года в продаже появилось фруктовое вино (его еще называли «бормотухой»). Бутылка «бормотухи» объемом 0,75 литра стоила 25 рублей, а пол-литра – 18. Бутылка портвейна в те времена стоила 40–50 рублей. 0,75 литра портвейна «777» (три семерки) в каком-нибудь уличном павильоне можно было приобрести за 66 рублей 80 копеек. Из водок, помимо «Московской», были «Брусничная», «Клюквенная», «Зверобой», «Зубровка». Бутылка водки стоила 40 рублей 50 копеек.
После махорки военных лет люди снова получили возможность курить папиросы и даже сигареты. Картонная коробка папирос «Казбек», со скачущим по горной тропе всадником на крышке, стоила 5 рублей 20 копеек, папиросы «Северная пальмира» с Ростральными колоннами Петербурга и Невой стоила 8 рублей, «Беломор» – 3 рубля 20 копеек, «Норд» – 2 рубля 10 копеек, ну а сигареты «Дукат» стоили вообще рубль. Были еще сигареты «Друг» в красных коробочках с головой немецкой овчарки на крышке. Выпускала их ленинградская фабрика имени Клары Цеткин, а незнакомое тогда понятие «сигареты» раскрывалось на этикетке более понятными словами: «безмундштучные папиросы». Коробок спичек стоил 20 копеек.
В пивной-»американке» за прилавком около продавца всегда можно было увидеть пивную бочку с вставленной в крышку железной трубкой. Через эту трубку пиво из бочки и выкачивалось. На полках «американок» стояли бутылки, лежали пачки сигарет, а на видном месте красовалась дощечка с надписью: «Водка один литр – 66 рублей, 100 граммов – 6 рублей 60 копеек. Имеются в продаже горячие сосиски и сардельки (их часто не было и место для цен оставалось пустым. – Г. А.), пиво жигулевское 0,5 литра – 4 рубля 20 копеек».
Приметы мирной жизни с каждым годом все больше и больше давали о себе знать. Вот уже кафе «Мороженое» в доме 4 по улице Горького (Тверской) предлагало москвичам мороженое с доставкой на дом, а мясокомбинат имени Микояна приглашал их сдавать скот для убоя. С «давальцами», в зависимости от их желания, комбинат обещал расплачиваться мясом, субпродуктами, колбасой, копченостями и перетопленным жиром.
Сдавать государству можно было не только мясо, жир, пух, перо, рога и копыта, но и битые грампластинки. Принимал их завод «Металлопластмасс» Коминтерновского райпромтреста. Его приемные пункты работали в Петровском пассаже, на Центральном и Зацепском рынках, а также в доме 23 по Пушкинской (Б. Дмитровка) улице. За килограмм боя давали 5 рублей. На эти деньги можно было купить мороженое или десять минут качаться на качелях в парке Горького, да еще рубль бы остался.
А вот ракушки почему-то перестали принимать у населения. В продаже не стало изделий из перламутра: пуговиц, запонок, бус, клавиш для гармошек. До войны кооператоры и отдельные граждане извлекали ракушки из рек и озер сетями, черпаками и драгами. В поймах рек после половодья их оставались тонны. Теперь почему-то о ракушках забыли.
Зато летом 1949 года тот же завод «Металлопластмасс» стал выпускать шариковые авторучки. Продавались они тогда в Петровском пассаже и магазине, находившемся в доме 6 по проезду Художественного театра (Камергерский пер.), а перезаряжались в заводской палатке, на Петровке. Бывало, шариковые авторучки истекали жидкой пастой, а бывало, что не писали вовсе. Школьникам, во всяком случае, писать ими категорически запрещалось.
В ряде магазинов в то время в продаже появился лед. Для тех, кто не имел холодильников, такой товар был не лишним.
Не лишними в те годы были также керосин и дрова. В 1946 году, в частности, домоуправления ежемесячно выдавали жильцам талоны на приобретение трех литров керосина. Приобретался керосин по талонам в нефтелавках. Льгота эта касалась, разумеется, жильцов тех домов, в которые еще не провели газ. В каждом районе было по несколько нефтелавок. Около них выстраивались очереди людей с бидонами и пахло керосином.
В 1947 году в жизни москвичей произошло радостное событие: в город из Саратова по трубам пришел газ. До этого в Москве газ был только тульский и пользовалось им очень мало москвичей. Теперь газ стали проводить по всему городу. В домах стали ломать каменные печи, а металлические – просто выбрасывать во двор.
Но пока газ еще не провели во все дома, каждое 1 сентября базы и розничные склады треста «Мосгортопснаб» начинали «отпускать» гражданам, пользующимся «голландским» отоплением, а проще говоря, печами, дрова. Можно было вместо дров получить уголь. За кубометр дров склады давали двести пятьдесят килограммов антрацита. За отдельную плату дрова и уголь доставлялись гражданам на дом, не то что в декабре 1941 года, когда дрова продавались москвичам на шестнадцати площадях города. Развозить их по всей Москве не было сил. Керосина после войны отпускали по два литра на человека в месяц. Во всяком случае, такая норма существовала на апрель 1947 года.
Каждый послевоенный год наряду с проблемами приносил москвичам и радости, большие и маленькие. В 1946 году, например, какая-то артель наладила выпуск зубных щеток с черной щетиной, а уже в 1948 году такие щетки исчезли из продажи. У них у всех щетина становилась белая и здорово лезла, особенно из деревянных щеток. Москвичи получили возможность купить в магазине кальсоны из бязи за двенадцать рублей, детские фланелевые ползунки – за восемь. В 1948 году прекратился выпуск замков, сработанных артелью «Мехштамп» в 1947 году, – все эти замки можно было открыть одним-единственным ключом. Появились в продаже столярные инструменты и «сантиметры», на отсутствие которых еще совсем недавно жаловались жители города, канцелярские скрепки перестали слишком легко гнуться. В 1948 году в доме 16 по Пятницкой улице заработал «Завод по производству патефонов», в продаже появились печи «чудо». Они были круглые алюминиевые и состояли из нижней и верхней половин. В них хозяйки пекли кексы. В мебельных магазинах можно было приобрести тумбочки, трельяжи, турецкие диваны, никелированные кровати.
И все-таки многого еще не хватало. Москвичам приходилось рыскать по городу в поисках какой-нибудь нужной вещи, например бидона для керосина, самоварной трубы, мясорубки № 5, совка для мусора, рукомойника, синьки или оконной замазки. Большой редкостью являлись прищепки для белья, кухонные и гладильные доски, круги (то есть сиденья) для венских стульев, медные чайники, перочинные ножи, трехфитильные керосинки и некоторые другие необходимые вещи. Москвичей это раздражало. Мало того что нужную вещь приходилось долго искать, за ней еще приходилось долго стоять в очереди.
Из-за этого стояния в очередях у москвичей ни на что не оставалось времени. Люди становились все более суетливыми и торопливыми. И это вошло у них в привычку. А виной всему – не налаженные быт, торговля, транспорт. Посудите сами, москвич должен был отработать положенное количество часов на производстве или в учреждении, приготовить еду, съесть ее, успеть на футбол или к любовнице и при этом вовремя вернуться домой. И это в городе, где полчаса нужно ждать трамвай, топчась на остановке и проклиная себя за то, что сразу не пошел пешком, где нужно отстоять очередь в магазине, в бане, в кинотеатре, не отвлекаясь и не зевая, чтобы не пропустить кого-нибудь без очереди и не мешкать у кассы, чтобы не раздражать кассиршу, начинавшую каждый раз нервно стучать по прилавку, не желая из-за вашей нерасторопности расслабляться и выбиваться из ритма.
Очереди были не просто «временным явлением», они были приметой эпохи. Здесь ругались и дрались, знакомились и влюблялись, изливали душу, делились знаниями и узнавали новости, пророчествовали и высказывали смутные опасения. В очередях можно было услышать о том, как немецкая подводная лодка высадила в южной Патагонии Бормана, бежавшего из Берлина, когда в него вошли наши войска, а сама была затоплена; о том, как фашисты похитили труп Муссолини с миланского кладбища и хранили его в сундуке монастыря «Святой ангел», пока наконец один из монахов монастыря ордена Меньших братьев не выдал его полиции. В очереди можно было услышать о том, что знаменитая исполнительница русских народных песен Лидия Русланова повесилась на собственных чулках в камере Бутырской тюрьмы, куда ее посадили из-за мужа, генерала, вывезшего из Германии целый вагон барахла. Рассказывали в очередях и о том, что еврейки, торгующие апельсинами, набивают их битым стеклом, о том, что яичный порошок делают из черепашьих яиц, и о многом, многом другом. Весной 1945 года, например, рассказывали о пожаре в Моссовете, о том, как в ночь на 14 марта кто-то в мастерской по ремонту пишущих машинок, находившейся в подвале этого учреждения, забыл выключить электрический паяльник и что, как всегда, во время пожара не сработала сигнализация и оказался неисправным насос для воды, а осенью – о еврейском погроме в Киеве. Там якобы какой-то еврей-энкавэдист застрелил двух наших офицеров за то, что они ему не отдали честь. Когда же по дороге на кладбище убитых проносили мимо еврейского базара, начался погром. Кто говорил, что было убито пять евреев, кто пятьдесят, а кто и пятьсот.
Рассказывали и анекдоты про евреев. Например такой: однажды заспорили между собой писатели Лев Кассиль и Самуил Маршак, кого из них больше знают дети. Кассиль говорит: меня, а Маршак – меня. Спорили, спорили и решили, наконец, обратиться к детям. Вышли во двор, спрашивают мальчишек: – Милые детки, вы нас знаете? – А дети хором отвечают: – Знаем. – Ну и кто мы? – спрашивают писатели. – Жиды, – отвечают детки.
Говорили в очередях, конечно, и о том, что подорожает хлеб, что опять будет война, что на Москву упадет метеорит и вообще чего только не говорили… А через месяц после войны по Москве прошел слух о том, что немцы как будто сказали, что придет время и они возьмут нас голыми руками, вроде как кто нас им продаст. В городе началась паника, но потом по радио объявили, что все это неправда и быть такого не может.
После войны при каждом тревожном слухе жители города начинали запасаться солью, спичками и мылом, а по любому поводу высказывать недовольство. Теща ругала зятя, подчиненный – начальника, пешеход – милиционера, и все вместе ругали власть за то, что она распустила спекулянтов, воров и бандитов.
Были у москвичей, конечно, и другие, более мелкие поводы для недовольства. Купленные в магазинах конфеты через два-три дня становились мокрыми и липкими, вместо печенья в коробках оказывались лом и крошки, а в папиросах «Волна», выпускаемых фабрикой «Дукат», попадались веревки, пакля, обрывки бумаги и даже гвозди! Недовольство иных покупателей вызывало, например, то, что к демисезонным пальто швейные фабрики пришивали уродливые зимние воротники, да и сами пальто шились кое-как, вплоть до того, что даже петли для пуговиц на них имели разную величину. Люди не хотели слышать о том, что фабрике, выпускающей эти «польта», как тогда говорили, нужно было выполнить план по валу, а дорогой воротник, пришитый так некстати, как раз и помогает ей это сделать.
Вообще модельеры и швейники шли разными путями. Модельеры придумывали фасоны, не ограничивая свою фантазию реальными возможностями производства, а швейники из того, что было, кроили то, что позволяло им выполнять план. В результате получалось нечто совершенно не похожее на задуманное. Одежда шилась совсем не из той материи, брюки вместо ширины 28–29 сантиметров имели ширину 26–27 сантиметров, пальто и платья становились короче, а галстуки, урезанные из экономии, получили даже название «собачья радость», потому что напоминали хвост дворняжки.
Модельерам было, конечно, обидно. Ведь не успела еще закончиться война, а они уже придумали детские полуботинки из комбинации шевро двух цветов: красного и крем, «с втачанным в середину союзки декоративным бизиком», а обувная промышленность вместо этого наладила выпуск белых парусиновых туфель (их чистили зубным порошком). Шикарные же туфли типа «Дерби» можно было увидеть лишь на выставках и на картинках в «Журнале мод».
Обращение к этому изданию показывает, что патриотический порыв тех лет коснулся и моды. Женщинам предлагалась, например, модель платья № 73, напоминающего рязанскую рубаху, и модель № 72 с воротником русской косоворотки. Советские модельеры обогащали современный европейский костюм элементами народной одежды.
Стройность, ясность, чистота линий – вот что почиталось в моде тех лет прежде всего. «Не надо мелочить нашу женщину, – призывала писательница Татьяна Тэсс, – прихорашивать ее незатейливыми украшениями, навязчивой безвкусной отделкой… не нужно бояться скромности». Чего-чего, а скромности нашей женщине было не занимать. На остальное же у нее, честно говоря, и денег-то не хватало. Хотя та же Тэсс и находила нашу женщину женственной и даже чуть кокетливой, подобрать для нее хорошую красивую одежду в магазине было нелегко. Те, кто имел деньги, покупали одежду в комиссионных магазинах или шили ее у портних. Советские же модельеры, полагая, что суровость военной поры осталась позади, единодушно остановились на том, что в текущий «переходный» период наиболее подходящей одеждой для нашей женщины является платье-костюм или английский костюм, и вообще, по мнению советских художников-модельеров, костюм должен подчеркивать пропорции человеческой фигуры, а не изменять их.
К концу сороковых модельеры стали упрекать женщин в подражании западной моде. Даже каркасные фетровые шляпы не рекомендовали носить. Уж очень это было не по-советски. «Лучше уж надеть косынку или маленькую шапочку», – говорили они. Женщин, носивших большие шляпы, высмеивали в цирке. На манеж, виляя задом, выходил клоун в женском платье и с пирамидой на голове.
Тяга модельеров к скромности в одежде шла, разумеется, от народа. Народ после войны перестал спокойно воспринимать все, что свидетельствовало о хорошей жизни, о сытости, о материальном достатке. Поэтому к помаде, очкам, шляпам и прочим атрибутам состоятельной жизни он относился с неприязнью. Эти вещи оскорбляли в нем чувство собственного достоинства и действовали на него, как на быка действует красная тряпка. Помню, в Мосторге какой-то хулиган прицепился к мужчине из-за того, что тот был в шляпе, и даже сбил ее с его головы.
Было бы, конечно, прекрасно, если бы все наши люди могли тогда хорошо одеваться, скинув с себя ватники, гимнастерки, кацавейки, фуфайки, душегрейки, шинели и прочее военное и полувоенное обмундирование. Может быть, тогда и шляпы никого бы не раздражали. Но что поделаешь, время было трудное. Одеваться не во что. Многое из того, что потом стало «товаром повседневного спроса», в те годы вообще не производилось или почти не производилось нашей промышленностью, например капроновые чулки. Правда, в 1947 году в приказе министра торговли говорилось о «чулках женских котоновых из шелка „капрон“«, но мало кто их тогда видел. В продаже они практически не появлялись, да и цена их, согласно прейскуранту, составляла 65–67 рублей! В то время это были большие деньги. Так что москвички в те годы обычно носили чулки фильдеперсовые и хлопчатобумажные, в резиночку и без. Пояса для поддержки чулок тоже были редкостью. Чулки обычно держались на резиновых подвязках – круглых резинках. Подвязки часто сползали с ног, и женщинам приходилось отворачиваться к стене или забегать в подъезды, чтобы их подтягивать. Не имея рейтуз и колготок, о которых тогда никто и не знал, некоторые женщины поддевали в морозы под байковые шаровары мужские кальсоны. Зато распространенной частью зимнего туалета московских женщин была муфта из меха или бархата с кошелечком на молнии. Зимой мужчины, а иногда и женщины, носили военные рукавицы с двумя пальцами для стрельбы: большим и указательным. В сырую погоду женские ножки спасали от сырости резиновые ботики. Они натягивались на туфли, как галоши. Ни о каких теплых сапогах никто тогда и не думал. В морозы носили валенки, некоторые даже ходили в них в театр. Носили также бурки (смесь валенок и сапог), чуни (маленькие, коротенькие валеночки), а кое-где в деревнях даже про лапти вспомнили.
И все же москвичек, да и вообще москвичей, тянуло к удобствам и привычкам довоенного времени, и они старались одеться получше, искали в магазинах крепсатен, туаль-де-нор, тик-ластик, потом штапель. Они просили возобновить передачу утренней зарядки по радио, вновь открыть механические мастерские, в которых, как до войны, можно было бы наточить использованные безопасные бритвы, открыть кафе и магазины, детские площадки и парки. Просили москвичи восстановить и звонок к дворнику. Дело в том, что до войны в больших каменных домах, где жили солидные люди, подъезды, как в «мирное время», на ночь запирались и, не имея собственного ключа, жилец с двенадцати ночи до шести утра не мог попасть в собственную квартиру. Ему приходилось идти к дворнику, будить его и просить открыть подъезд так, как это было когда-то в доме 4/17 по Покровскому бульвару.
Война нарушила давно заведенные порядки. В домах действовали команды противовоздушной обороны, двери и ворота запирать на ночь перестали, пропали замки, потерялись ключи от них. Исчезли постепенно и таблички с лампочками, указывающие названия улиц и номера домов. В условиях затемнения они стали не нужны. Теперь же, после войны, людям вновь захотелось порядка и уюта.
Их возмущало, что чистильщики ботинок берут с клиентов по пять рублей, хотя по прейскуранту чистка сапог стоит два, а ботинок – один рубль, что металлические портсигары не открываются, а спички «Байкал» не зажигаются, что дамские шляпки делают по моделям 1939 года, что безопасные бритвы «Экстра» не бреют. Кстати о бритвах, они у нас никогда не отличались высоким качеством, – как безопасные, так и небезопасные. О последних на совещании работников местной промышленности в 1946 году министр Смиряев сказал: «Очень плохо улучшают лезвия для опасных бритв на заводе стальных изделий. Получили хорошую сталь, но бритвы выпускают низкого качества, а товарищ Брагилевский (директор завода. – Г. А.) считает, что его бритвы не хуже золингеновских». Это утверждение директора вызвало в зале смех.
В спорах и дискуссиях с работниками промышленности, торговли, бытового и коммунального обслуживания москвичи пытались отстоять свои права. Правда, получалось это у них не всегда.
Гражданка Руднева как-то зашла в мастерскую «Металлоремонта» в Карманицком переулке для того, чтобы заменить дно керосинки. Оно, очевидно, прохудилось. Приемщица сказала: «50 рублей». А увидев большие круглые глаза заказчицы, добавила: «Сам ремонт стоит 10 рублей, а остальные нужно уплатить мастеру за его материал». Когда же Руднева попросила скинуть хоть десяточку, вышел мастер, мрачный после вчерашнего, и хрипло сказал: «Если торгуется – вообще не возьму». Отступать было некуда, и заказчица потребовала «жалобную книгу». «У нас такой книги нет», – ответила приемщица. На том дело и кончилось. Пришлось Рудневой выложить 50 рублей.
Получить «жалобную книгу» было вообще нелегко. За каждую жалобу работников торговли и бытового обслуживания, что называется, «наказывали рублем». Приходилось хитрить. Вывешивали, например, в магазине такое объявление: «Книга жалоб и предложений находится у дежурного администратора вышестоящей организации райпищеторга». Иди ищи эту организацию и этого администратора!
Бедность обостряла отношения между гражданами, с одной стороны, и работниками торговли, общественного питания и коммунального обслуживания – с другой. Последним после войны приходилось защищаться не только от женщин (как это было в основном во время войны), но и от мужчин.
В связи с тем, что увеличение населения Москвы в эти годы произошло в значительной степени за счет сильного и грубого пола, изменилась и сама атмосфера в городе. Из плаксиво-склочной женской она все больше становилась агрессивно-пьяной мужской, что сильно отравляло жизнь и делало невозможным осуществление самых благих намерений руководителей московской торговли и общественного питания. Вообще скандалы в общественных местах, на транспорте стали довольно распространенным явлением, а появление пьяных персонажей с расстегнутой рубахой, а то и ширинкой на сцене городской жизни – постоянным.
Вот о чем уже не говорили, а просто кричали на совещании работников торговли в 1946 году поборники чистоты и порядка, например директор одного из магазинов Круглов или Кругликов. «… Раньше было хорошо, – вопил он, – „американки“ имели культурный вид. Бывало, придешь, выпьешь какао, съешь булку. Теперь в эти „американки“ опасно заходить. Сплошная похабщина. Возьмите, например, магазин № 10 в Столешниковом переулке. В этом магазине окна и двери грязные, шум, мат… Нужно иметь культурные кафе, чтобы в них можно было войти ребенку четырнадцати лет… Заходит ли женщина в наши кафе? Вы никогда ее там не найдете. Невозможно».
И это правда. На одиноко сидящую в кафе женщину у нас и по сей день смотрят как на проститутку.
Выслушав выступление директора, начальник Управления московской торговли продовольственными товарами Николай Харитонович Тихомиров не выдержал и тоже обрушил свой гнев на пьяниц. «Всякий уважающий себя человек, – сказал он, – не пойдет в наши павильоны, так как там мат, толкучка, пьяные». Николай Харитонович, если бы захотел, мог бы рассказать больше. Например, о том, как в обувной мастерской мастера, находящиеся за перегородкой, вовсю матерятся, не стесняясь присутствия заказчиков. Они, наверное, полагают, что если их не видно, то можно делать все, что угодно. Как это ни прискорбно, но мужское население вносило, да вносит и по сей день в жизнь города озверение и одичание. Обидно: без мужчин город слаб и беззащитен, а с мужчинами – грязен и дик.
Кое-что мужчины тех лет заимствовали у разбитых немцев. Все эти хайль, швайн, шнель, ферштейн, ахтунг, хенде хох и пр. обогатили их лексикон. Впрочем, не только лексикон. В 42-й камере Бутырской тюрьмы в 1944 году заключенный Титов заставлял сокамерников кричать «Хайль Гитлер!». 6 ноября он раздел заключенного Харитонова и загнал его под стол, где продержал весь день, обливая холодной водой. 7 и 8 ноября (как раз на Октябрьские праздники) он заставил Харитонова сидеть около параши, открывать и закрывать на ней крышку для подходивших зэков, а ему, Титову, к тому же отдавать честь и называть «господин вор».
Что можно было ожидать от такого на свободе?
Своим непотребным поведением мужчины отравляют жизнь общества и портят детей и женщин, хотя потом сами же жалуются на поведение этих детей и женщин.
Выступавшие на разных совещаниях большие начальники, те, о которых мы уже вспоминали и о которых еще упомянем, нередко говорили с большим возмущением о фактах, которые они замечали после пешей прогулки по городу или посещения самого обыкновенного магазина. То, на что «простые» граждане уже не обращали внимания, ставило в тупик тех, кто пользовался служебным транспортом.
В октябре 1949 года заместитель председателя Моссовета Фролов посетил вместе с работниками Горторготдела продовольственный магазин № 38 Куйбышевского района. «Трудно, товарищи, рассказать, что я там увидел, – делился Фролов после этого посещения с участниками совещания в Горпищеторге. – На витрине лежат заплесневелые сухофрукты, лежит перец в коробочках и всё. И такая пыль на них – жуть. Стоит продавец в мясном отделе. Посмотришь на его фартук – не только купить мясо не захочешь, а еще целый день отвращение к нему будешь иметь. Смотреть противно, не то что кушать. Когда же я сделал ему замечание – ведь у вас, говорю, противно мясо брать, – то он еще огрызнулся: „Не хочешь – не бери“„. Тут кто-то из зала крикнул: „Пять рублей в месяц даете на стирку халатов!“ Зал загудел. Фролов хотел ответить: «И те пропиваете“, но сдержался и сказал: «Нужно иметь два фартука. Если фартук грязный – возьмите его и вымойте.
Тот, кто желает хорошо работать, тот выходит из положения. А вот по таким настроениям, как у вас, нужно ударить». Зал затих, а зампред Моссовета продолжал: «Вызвали директора магазина. Вышла. Волосы растрепаны, халат грязный. Я ей говорю: „Что на товары посмотреть, что на вас“».
Отзыв, конечно, не лестный, но справедливый, и зал с ним спорить не стал. Конечно, день тот для директорши был неудачный. Не помылась, не причесалась, а тут еще начальство нагрянуло.
Но бывали и тогда, как и теперь, праздничные дни, когда даже самые непричесанные и неряшливые женщины становились интересными и красивыми. Таким днем, конечно, являлся день Нового года.
В послевоенные годы в ресторанах первой категории встречи его продолжались до пяти утра. Заявки на встречу Нового года принимались заранее и в приглашениях, выданных посетителям, указывались номера их столиков. Вместе с приглашением посетители получали меню ужина и программу выступления артистов. В украшенных серебряным дождем и флажками залах стояли елки, между столиками сновали официанты и официантки, звенела посуда, слышались тосты и песни, потом гас свет, звучала музыка, по потолку и стенам кружили, как снежинки, белые зайчики, и нарядно одетые дамы с чернобурыми лисами на плечах припадали стосковавшейся грудью к пиджакам и мундирам.
Женщины вообще стали единственной полноценной наградой вернувшимся с войны мужчинам. Орденов, медалей, звездочек на погонах и прочих наград на всех не хватало. Зато женщин хватало на всех. Добрые и отчаянные, нежные и сладостные, они были упоительно победными и непобедимо упоительными. Они дарили свою любовь без оглядки, не требуя ничего взамен, кроме человеческого тепла и искренности. Они укорачивали юбки, накручивали на папильотки и бигуди волосы, создавали береты и шляпки, придавая таинственность своим хорошеньким личикам, опускали на них вуалетки, рисовали на щечках мушки, а главное, любили, любили, любили…
И все было бы прекрасно, если бы в бочке сладостного меда любовных связей тех лет, помимо задержек, абортов, порванных о погоны чулок, измен и разочарований, ложкой дегтя не явился бы резкий рост в 1946 году сифилиса (более чем в десять раз по сравнению с 1945 годом!). Если до войны в Москве было зарегистрировано 526 случаев этого страшного заболевания, то после нее, в 1946 году, их было зарегистрировано 4289. Болезнь приобретала популярность. Один мерзавец, изнасиловав девушку, кинул ей такую фразу: «Если родится мальчик, назови его Сифилисом». И откуда только его тогда не привозили! Вскоре появились и свои распространители этого страшного заболевания.
7 ноября 1945 года из кожно-венерологической больницы на Второй Мещанской улице бежали юные сифилитики: Белов, Морозов, Моторин и Огасов. Для дальнейшей жизни они обосновались в бомбоубежище дома 4 по Страстному бульвару (это на Пушкинской площади, недалеко от редакции газеты «Московские новости»). Место они выбрали для распространения сифилиса самое подходящее: коридор соединял их бомбоубежище с женским общежитием. Первым делом беглецы организовали на новом месте пьянку, ну а потом поймали в коридоре Зину Копылову и изнасиловали. На стене бомбоубежища появилась надпись: «Зина – два раза», потом «Маша – восемь раз», потом «Нина – восемь раз», «Зоя – восемь раз», «Рита – двадцать раз», «Лида – десять раз», «Инна – девять раз», «Валя – три раза», «Аня – семь раз», «Вера – шесть раз», «Галя – три раза», «Надя – пять раз», «Лида – шесть раз», «Две неизвестные – три раза», «Вера – восемнадцать раз».
8 том заброшенном бомбоубежище над сломанными нарами, над лохмотьями одеял и подушек, над пустыми бутылками, объедками, огрызками и окурками, над всей этой грязью и запустением красовалась выведенная на стене большими кривыми буквами надпись: «Кто не был – тот побудет, а кто был, тот не забудет». Особенно, можно добавить, если унесет с собой из этого вертепа бледную-пребледную спирохету.
Притон был «накрыт» милицией только после того, как двое его обитателей изнасиловали и порезали ножом девочку в доме 3 по Козицкому переулку.
Вообще, лица мужского пола после войны стали себе позволять больше, чем в довоенное время. Их стало меньше, а следовательно, они стали ценнее. В результате женщины стали доступнее, а мужчины наглее.
Само государство шло мужчинам навстречу. В 1946 году суды перестали признавать их отцами внебрачных детей, а следовательно, взыскивать с них алименты.
Такое положение, в свою очередь, стало еще больше толкать женщин на совершение абортов.
Нельзя сказать, чтобы аборты в 1937 году были запрещены полностью. Нет. Разрешалось делать аборты в больнице или родильном доме, когда продолжение беременности представляло угрозу жизни и здоровью самой беременной женщины, а также при наличии у родителей тяжких заболеваний, передающихся по наследству, таких, как идиотизм, эпилепсия, прогрессивный паралич, наследственная глухонемота и пр.
Но много ли было женщин, которым аборт дозволялся по медицинским показаниям? Понятно, что в больницы шли единицы.
А преступным как раз и признавался аборт, совершенный вне больниц и родильных домов, и именно на него приходилось идти женщинам. Стоила эта процедура в то время примерно от 800 до 1200 рублей, а то и больше. Некая Лычева, например, за аборт получила с гражданки Морозовой в 1943 году 600 рублей, пол-литра водки и хлебные талоны на 1700 граммов хлеба. Аборт, правда, был запоздалый. Когда Лычева пришла к Морозовой, та уже родила. Приехавший на «скорой помощи» фельдшер сказал, что ребенок жив и жить будет. Но Морозовой этого совсем не хотелось. Не такое было время. И Лычева придушила ребенка, а потом разрезала его на мелкие кусочки и спустила в унитаз. Получила она за это, помимо талонов на хлеб, восемь лет лишения свободы.
Бендеровское «жертва аборта» снова, как когда-то, после Гражданской войны, стало распространенным выражением. Медицинские учреждения не могли охватить всех больных и убогих, и те скитались по городу, вызывая жалость, испуг и недоумение у граждан.
В каждом районе были свои колоритные или просто не похожие на других личности. Взять хотя бы детей в центре города. На Кузнецком Мосту я часто встречал «дурачка» Ваню, худого, горбоносого, ростом не менее двух метров (во всяком случае, мне тогда так казалось), на Сретенке можно было встретить девочку, страдавшую каким-то редким заболеванием. Лицо девочки было в морщинах. Ее так и называли «старуха». Другая девочка, упитанная, круглолицая, в любой мороз ходила по улице в одном платье. Говорили, что у нее два сердца, и поэтому ей всегда жарко.
Были на каждой улице и свои инвалиды. У аптеки на Сретенке я часто встречал небритого старика в шинели, который все время трясся. Он просил милостыню. Помню, как одна добрая женщина купила ему пирожное и, преодолевая отвращение, пыталась накормить им старика, но у того все падало изо рта и он так ничего и не съел.
Помню, в пятидесятые-шестидесятые годы по Сретенке ходил старик-сектант с длинными волосами и бородой, заплетенной в две косички чуть ли не до самой земли. В центре города я часто встречал мужика, торговавшего авоськами. Одна нога у него была согнута в колене и опиралась на деревянный протез, вернее бревно, сужающееся книзу. Встречал и женщину, она тоже чем-то торговала. От коленей у нее ног не было, а были какие-то кожаные ласты, загнутые назад. Спекулянтки ее между собой называли «сороконожка».
В послевоенные годы по большим праздникам, прежде всего Первого мая, на улицу вылезали те, кто в обычное время где-то прятался. Уродцы, испитые, замызганные женщины. У Сретенских Ворот обычно появлялся один, то ли летчик, то ли танкист, со сгоревшим лицом. Вместо лица у него была восковая маска с носом, щеками и усами. Инвалид напивался и обычно сидел на углу Сретенки, около белой церкви. С годами его маска ветшала и все больше отставала от черепа.
А уж сколько было в Москве безруких и безногих, одному богу известно.
Но что бы там ни было – жизнь продолжалась. 1946 год стал самым «урожайным» для Москвы. Родилось тогда в ней более девяти тысяч младенцев. Это в три с половиной раза больше, чем в 1943-м! Умерло же людей тогда в столице в полтора раза меньше, зато свадеб было сыграно в три с половиной раза больше – 7203 против 1901. Потом показатели, правда, ухудшились, но рождаемость в сороковые годы в Москве все-таки превышала смертность в полтора-два раза.
Москвичи тогда не ездили по заграницам и не видели заморских городов. И какой бы запущенной и усталой ни была в те годы Москва, они ее любили.
Особенно хороша была столица в праздники. Первого мая мы, школьники, надевали белые рубашки и повязывали красные галстуки. Шелковый, только что выглаженный пионерский галстук еще некоторое время сохранял тепло утюга, которым его гладили. Когда кончался парад, мы пробирались поближе к пушкам, танкам, а потом шли за войсками, прошедшими Красную площадь, через всю Москву.
Праздновала Москва и церковные праздники. На Троицу рвали березовые ветки, а весной на Сороки в булочных покупали «жаворонков» – плетеные булочки с птичьей головкой и глазками-изюминками. На Пасху старушки, родившиеся еще при Александре II, проносили по улицам освященные в церквах куличи с бумажными цветами на макушке и крашеные яйца. Некоторые ученики брали эти яйца в класс, и учителя их за это стыдили. А уж сколько блинов пекли на Масленицу! Ухитрялись же, хотя и с мукой, и с дрожжами было трудно. Муку вообще до семидесятых годов в жэках по талонам давали. По дворам ходили с большими мешками татары-старьевщики, которых по-старому называли «князьями». Они кричали: «Берем!» или «Старье берем!» Точильщики носили на плече свой точильный агрегат, который приводили в действие нажатием ноги на педаль-доску. Они кричали: «Точить ножи-ножницы!» Перед Новым годом к нам приходил полотер. Он надевал на правую ногу щетку, руку закладывал за спину и порхал по паркету, как конькобежец.
Собирались гости в тесных квартирках и комнатках. Набивались за столом так, что пошевелиться было трудно, не то что вылезти. Дети, так те к выходу под столом пролезали, а взрослым приходилось терпеть или поднимать с собою весь ряд. Зато весело было.
Уж больно много всяких впечатлений накопилось у людей за прошедшие годы, а радость от того, что все они позади, переполняла сердца, да и интеллигентных людей было больше, которые за столом остроумно шутили, тонко острили, рассказывали интересные случаи из жизни, а не наваливались на водку.
Поскольку в квартирах не всегда находилось место для танцев, танцевать выходили во двор, поставив патефон на подоконник. Ну а если среди гостей кто-то умел играть на баяне или аккордеоне, то танцевали под его аккомпанемент. К танцам присоединялись прохожие, штатские и военные. Их тогда много гуляло по Москве.
В первое послевоенное время по Москве гуляли не только советские воины. По улицам ее важно прохаживались польские офицеры в квадратных «конфедератках» на головах, у американского посольства, которое находилось тогда около гостиницы «Националь» на Манежной площади, стояли и болтали американцы в ботинках на толстой рифленой подошве, а в Охотном Ряду или на улице Горького (Тверской) можно было столкнуться с англичанином. По улицам сновали иностранные «мерседесы», «форды», «гудзоны» и «линкольны». У последних был гудок, напоминающий ржание лошади. В киосках «Союзпечати» продавался журнал «Америка». В первый послевоенный год в столицу поступило десять тысяч экземпляров. Продавалась также газета «Британский союзник», выпускаемая англичанами.
Ожил и юмор. Журнал «Крокодил» стал позволять себе то, что в другое время не мог бы себе позволить. Он даже замахнулся на святая святых: на кадровиков и анкеты! В 1945 году в журнале были помещены рисунки с такими подписями: «Вы так настойчиво интересуетесь моим покойным дедушкой, – говорила девица, – как будто хотите принять на работу его, а не меня». На другом же рисунке мужчина, заполняя анкету, на вопрос: «У Вас есть родственники за границей?» отвечал: «Два сына в Берлине».
Шутки шутками, а анкеты в то время были действительно очень подробные, да и на бланках протоколов допросов следственных органов появились новые пункты, в частности, такие: кто из близких родственников находится или находился в период Отечественной войны на службе в Красной армии или Военно-морском флоте. Ваше военное или специальное звание. Отношение к воинской повинности. Участие в Отечественной войне. Имеете ли вы ранения и контузии. Были ли на оккупированной территории.
Государство опасалось проникновения шпионов и вообще врагов на свою территорию. А домой, в Россию, хотели не только воины, уставшие от войны. Старых эмигрантов тоже потянуло на родину, и в июне 1946 года Президиум Верховного Совета СССР издал Указ «О восстановлении в гражданстве СССР подданных бывшей Российской империи, а также лиц, утративших советское гражданство, проживающих на территории Франции». Согласно этому указу эмигранты и их дети могли стать гражданами СССР. Для этого им надо было до 1 ноября 1946 года подать соответствующее заявление в посольство СССР. Почему именно Франции? В Указе об этом не говорилось. Может быть, потому, что эмигранты Франции были более левыми, чем эмигранты в Китае или Югославии, и больше сочувствовали СССР? А может быть, они были лучше изучены нашими «органами»?
Как бы там ни было, но дух свободы проникал даже в тюрьмы. Заключенным тоже захотелось на свободу. В ночь на 30 ноября 1945 года в одной из камер Бутырской тюрьмы арестанты подняли шум. Когда надзирательница Белова зашла в камеру, находившийся в ней Мельников ударил ее доской по голове. Белова упала и потеряла сознание. Другой зэк, Романенков, взял у нее ключи и стал открывать ими двери других камер, призывая всех к свободе. Однако на его призыв мало кто откликнулся. Большинство зэков хотели спать и никуда бежать не собирались. К тому же Белова, очнувшись, подняла тревогу, и все осужденные были водворены в свои камеры. Романенков за проявленную инициативу получил восемь лет лишения свободы, а несколько его товарищей – по пять лет. Суд расценил их действия как «камерный бандитизм».
14 мая 1946 года в той же Бутырской тюрьме осужденные Фомин, Михеев и Поляков устроили дебош из-за того, что Фомину было отказано в свидании с братом. Зэки построили у двери камеры баррикаду, для чего сломали койки, столы, козырьки окон. Подняли крик, свист. Своим настроением они заразили заключенных других камер. Те тоже стали ломать мебель и свистеть. Когда все успокоились, то наиболее активные получили по году в дополнение к своим срокам, в том числе и Фомин.
Но что бы там ни было, а теперь, после войны, стало возможным то, на что раньше вряд ли кто мог бы решиться.
Например, если в тридцатые годы реклама считалась чем-то буржуазным, а артистов за участие в ней ругали, то теперь газета «Московский большевик» писала так: «Торговая реклама, если она сделана культурно, с выдумкой и со вкусом, служит не только делу информации населения о новых вещах и изделиях, поступивших в продажу, но и украшением города. Речь идет, понятно, о торговой рекламе советского типа, свободной от крикливости и назойливости, применяемой капиталистическими фирмами».
Оговорка о различии «нашего» и «ненашего» всегда сопровождала статьи и выступления советских и партийных руководителей, когда они приводили в своих речах примеры из жизни Запада.
Народный комиссар торговли СССР Макаров, побывавший за границей, на одном из совещаний говорил следующее: «Был я в продовольственном магазине на Красной Пресне. Что там делается! Продавали жир из бочки. Жир накладывался рукой, причем, надо сказать, тут же лежала лопатка. Со стороны покупателей возражений не было». Отдав должное наглости продавца и нетребовательности советских покупателей, нарком обратился за примером культурного обслуживания к Западу. «За границей, – сказал он, – в коллективном договоре имеется обязательство: продавцы должны улыбаться». Чтобы не выглядеть поклонником Запада, нарком прибавил: «Но это механическая улыбка… Я видел в Вене, в Берлине магазины. По сравнению с нашими они ничего не стоят… Там чистота и культура только для буржуазии. Мы же боремся за чистоту и культуру для всего народа».
Это было смелое выступление. Сказать тогда, что в Германии хорошие магазины и вежливые продавцы, наверное, был способен не каждый.
Встречались, правда, речи и похлеще. В августе 1945 года Мариэтта Шагинян на собрании Союза советских писателей рассказала о бунте пятнадцати тысяч рабочих на Урале.
Она даже заявила, что рабочие голодают, а райкомы и обкомы обжираются. Приходится удивляться, что ее тогда не посадили.
Не посадили и поэтессу Маргариту Алигер. В начале июня 1946 года она привезла в Ленинград стихотворение о евреях. В нем были такие строки:
И в черном жилище руки грея, Я осмеливаюсь спросить: Кто мы такие? Мы – евреи, Как мы смеем это позабыть? … Этикетка «юдэ», кличка «жид», Нас уже почти что нет на свете. Нас почти ничто не оживит. Мы евреи! Сколько в этом слове Горечи и бесприютных лет! Я не знаю, есть ли голос крови, Знаю только – есть у крови цвет.Алигер писала эти строки не о фашистской Германии, а о нашей, советской действительности. Не случайно начальник 2-го Управления МГБ СССР направил это стихотворение в агитпроп ЦК ВКП(б) для сведения.
После войны антисемитизм в СССР усилился и бороться с ним довоенными методами, то есть репрессиями, перестали. Усвоив уроки немецкой пропаганды и заметив большее стремление евреев во время войны на Восток, чем на Запад, Сталин перестал их опекать. Его опала по отношению к евреям, конечно, не сопровождалась ссылками и переселениями, как в отношении греков, калмыков и некоторых народов Кавказа.
Впрочем, наиболее тяжелым и гнетущим для евреев был отнюдь не государственный антисемитизм. В послевоенной школе, если на уроке по той или иной причине упоминалось слово «еврей», в классе поднимался крик – сильный и долгий. Кричали все, желая тем самым выразить свое осуждение этой нации и свою непричастность к ней. Правда, в сороковые годы бытовой антисемитизм не достиг еще того накала, который он имел в первой половине пятидесятых годов, в особенности после «дела врачей», когда евреи боялись выйти на улицу.
Об антисемитизме того времени свидетельствует такая сценка. В парикмахерской на Петровке (бывшая парикмахерская Андреева, что напротив Столешникова переулка) работал мастер Стремовский. Однажды в начале пятидесятых годов к нему в кресло сел некий гражданин, который заявил: «Брей меня, жидовская морда!» У парикмахера затряслись руки, он совершенно растерялся, а клиент продолжал в таком же духе до тех пор, пока какой-то военный не возмутился и не гаркнул: «Да это же фашист!»
Следует заметить, что в послевоенные годы плохое к себе отношение москвичей чувствовали не только евреи и армяне, но и грузины, несмотря на то, что грузином был сам Сталин. Народ все равно возмущался, говорил, что грузины не работают, налоги не платят, а только спекулируют на рынках фруктами.
Конечно, во всей этой неприязни к инородцам дала себя знать усталость людей от всех пережитых бед: голода, холода, революций, войн и репрессий. Русские вообще стали считать себя самым несчастным народом на свете.
Вот что писали в Москву, советскому правительству, жители Нижнего Новгорода в начале пятидесятых годов: «… Как надоела эта болтовня в газетах и по радио о хорошей и счастливой жизни. Уж такая счастливая, хоть ложись и подыхай. Магазины пусты, на рынках все дорого… Живем как свиньи, в маленьких грязных комнатушках, зарабатываем копейки, и из них почти половину удерживают на налоги: подоходный, бездетность и пр. Кричим по радио, что на заем все трудящиеся, как один, подписались, а мы знаем, как это делается. Если не подпишешь, то тебя замуруют и в цехе будут держать два-три часа после работы, пока не подпишешься… А скажи одно слово, то тебя сразу в каталажку НКВД, а то и совсем порешат». Кстати, авторы этого письма были репрессированы.
А кому, по мнению авторов письма, жилось тогда «весело, вольготно на Руси»? А вот кому: «Лауреатам» (в тексте «лавуретам») и разным министрам, и еще жидам и грузинам. «Эти разные грузины, – говорилось в письме, – приезжают с фруктами и дерут жуткие цены. А проклятые жиды в городе занимают все лучшие квартиры и никакой пользы государству не приносят».
На «жидах и грузинах» авторы письма не остановились. Они пошли дальше. «Мы кормим немцев и поляков мясом и маслом, – писали они, – а нам, русским, вместо этого дают сырой хлеб и тухлую рыбу… Калек разных и больных после войны лишили денег за ордена, и они просят милостыню…» (Небольшое денежное вознаграждение, которое поначалу выплачивалось орденоносцам, вскоре после войны было действительно отменено.)
Настроение и взгляды на жизнь москвичей от настроения и взглядов нижегородцев в общем не отличались. Для этого не было причин. Более того, каждая неприятность, каждая новая проблема способствовали озлоблению людей.
В 1948 году вышло постановление Совета Министров РСФСР «Об извращениях в организации заработной платы и нормировании труда на предприятиях местной промышленности». На предприятиях повысили нормы выработки и снизили расценки, после чего тот, кто получал, например, 913 рублей в месяц – стал получать 819, а кто получал 1155 рублей – 800. Виноватых в такой несправедливости люди искали прежде всего в инородцах.
Примером того, как складывалась в истерзанной душе русского человека ненависть к евреям, может служить история жизни Натальи Ивановны Мачковой. Родилась Наталья Ивановна в 1894 году в деревне. Когда подросла, жила в прислугах, потом работала на фабрике. С 1914 по 1918 год жила в монастыре, была даже в монахини пострижена. Когда монастырь закрыли, стала работать няней в Доме ребенка. Когда и его закрыли, пошла на фабрику. В 1930 году приехала в Москву. Здесь ее потрясло количество евреев во всех учреждениях, куда она обращалась по поводу работы. Они командовали, учили, грозили, отказывали, как будто были здесь, в ее стране, хозяевами, а ведь были они для нее совершенно чужими людьми. Она даже не всегда понимала, что они ей говорят. От всего этого и вообще от всей своей бедной и бесприютной жизни у Мачковой помутился рассудок. К ней стали являться святые, вести с ней божественные разговоры, говорить ей, что она сама святая. Тогда она решила, что по божьему велению несет крест за веру православную, что ее преследуют за то, что она поет священные песни, а люди других национальностей издеваются над ней и хотят ее отравить. Однажды, когда ей в очередной раз отказали в приеме на работу, она не выдержала, стала кричать и проклинать евреев. Ее арестовали. Послали на обследование в психиатрическую больницу. Пока Наталья Ивановна находилась в больнице, ее вещи растащили, а комнату, в которой она жила, передали гражданке Мелексетьян и ее сыну Семе. Когда она вернулась из больницы домой, ее в дом не пустили. Она ругалась с Мелексетьян, но это не помогало, а Семка, так тот просто стал ее бить. Тогда Наталья Ивановна попыталась найти защиту у прокурора Кировского района. Но прокурор ей не помог, сказал, что она сама во всем виновата: не надо, мол, совершать противоправные действия и попадать под суд. Поддержал районного прокурора и прокурор Зязюлькин из городской прокуратуры. Доведенная до отчаяния Мачкова 27 марта 1945 года пришла на прием к заместителю прокурора района Тихоновой. Та ее принимать отказалась. Тогда Мачкова стала ругать советскую власть, советское правительство и самого Сталина. Она кричала, что он погубил весь народ, Москву хотел взорвать, что он антихрист и что Ленин тоже антихрист. «Вот прилетят наши ангелочки, – кричала она, – и партию вашу прогонят, и жидов прогонят, и тогда наступит хорошая жизнь. А когда Сталина не будет и жидов побьем, тогда и война кончится!» После таких слов рассчитывать на возвращение жилплощади Мачковой, естественно, не приходилось.
В какой подворотне, на какой больничной койке или нарах какой пересыльной тюрьмы кончилась ее жизнь, мне неизвестно, да и можно ли знать обо всех пропащих на просторах нашей необъятной родины!
Вообще, встретить в те послевоенные годы на улице какую-нибудь опустившуюся, истерзанную личность было нетрудно. Пьяные, они валялись на тротуарах, а протрезвев, просили милостыню, демонстрируя культи рук и ног, у кого они были, и матерились. По ночам у дверей ресторанов околачивались проститутки. Женщины они были нервные и впечатлительные. Легко переходили от смеха к слезам, матерились, закатывали истерики и драки. Это были изголодавшиеся, измученные и униженные дети Москвы.
Мрачной и несправедливой выглядела наша жизнь в глазах всех этих людей. Впрочем, не было в этом ничего удивительного. Еще спившийся сапожник Максим Телятников из гоголевских «Мертвых душ» говаривал скорбные слова о судьбе русской нации: «Нет, плохо на свете. Нет житья русскому человеку: все немцы мешают». Слова эти, написанные когда-то с иронией, оказались, как это ни прискорбно, пророческими. За две страшные войны немцы действительно так расшатали нашу страну, что она стала напоминать дом, подлежащий сносу.
В конце войны жизнь, конечно, тоже была не сладкой, зато настроение у людей стало лучше. Ждали победу.
Когда Россия слилась с Западной Европой в совместном избиении Германии, когда союз с бывшими врагами и запах американской тушенки притупили классовое чутье советских людей, в Москве появились объединения интеллигентов, отошедших, насколько это возможно, от социалистического реализма, единственного, официально признанного художественного течения в советском искусстве.
В Литературном институте студенты Беленков, Штейн, Привалов, Рошаева, Шелли Сорокко и Сикорский провозгласили создание нового литературного течения, названного ими «Необарокко». Беленков и его единомышленники утверждали, что сегодня в советской литературе застой. Война должна положить ему конец. Подражатели классики, типа Симонова, должны уступить место новым силам в литературе. Настоящая литература должна перестать ориентироваться на обывателя, она должна ориентироваться на высококультурного и образованного читателя. Новая литература должна стать, как утверждали Беленков и его друзья, по отношению к современной литературе высшей литературой, как по отношению к арифметике высшая математика. «Круг читателей высшей литературы пока еще очень мал, все они могут уместиться на одном диване, но со временем их станет больше», – уверяли они.
Основатели «Необарокко», конечно, преувеличивали. Стихи Шелли Сорокко и Сикорского вполне доступны заурядному читателю.
В стихотворении Сорокко «Тебе» отразились приметы того времени с его очередями, бедностью и пр. Вот оно:
В этот час так горд и независим Мир спокойных радостей и снов. Не пиши мне слишком теплых писем, Не дари мне слишком нежных слов! Все равно какой-нибудь невежда Закричит, обиду затая, Если нежность, радость и надежду Получу без очереди я. Все равно зимою или летом Рвется крик из рубок и кают: «Нам дают по карточкам котлеты, Отчего нам счастья не дают?!» Подожди, пройдет еще немножко, Догорят последние дрова… Будут нам по норме, как картошку, Отпускать горячие слова. Встанут все: младенцы и седые И толпа неистова и зла Будет жечь и грабить кладовые В магазинах счастья и тепла. Я пойду и стану рядом с нею У закрытых окон и дверей. Разве мне морковь теперь нужнее, Чем немножко нежности твоей. Ну, достану нежности немножко, Все равно не радостно ничуть. Получу по карточкам картошку И по норме чувства получу. Я его использовать не стану, Все равно не хватит нормы мне, Но любовь я все-таки достану, Даже по коммерческой цене!Неистовая злая толпа, рвущаяся к магазинному прилавку ради того, чтобы что-то схватить, захватить, получить, стала литературным образом и символом того времени.
А вот стихотворение «Страстное желание». В нем другая крайность.
Мне сегодня хочется напиться, До конца напиться, допьяна! Все забыть – обязанности, лица, Горести, тревоги, имена. Делать все, что можно делать пьяной, Разбросать тетрадки по столу, Поругаться, даже побуянить И поплакать где-нибудь в углу. Перебить посуду и игрушки, Не раздевшись влезть в свою кровать, И, зарывшись в теплые подушки, Спать неделю, месяц, долго спать. На неделю разучиться думать, Разойтись с тревогой и тоской, И тогда, быть может, из угрюмой Стану я веселой и живой. И не знаю, что во сне приснится, Что же будет? Осень иль весна? Все равно мне хочется напиться, До конца напиться, допьяна.Думаю, что морально-идеологическое состояние поэта, изображенное в этом стихотворении, было понятно и близко многим простым советским людям.
Они устали, замучились и ни о чем так не мечтали, как о долгом, беспробудном сне. Но идеологам само появление каких-то идейных групп показалось недопустимым. О каких там еще «напиться», «обмочиться» может идти речь, когда ВКП(б) призывает перед каждым праздником работников литературы, искусства, кинематографии создавать высокоидейные художественные произведения, достойные великого советского народа?!
Во ВГИКе, Всесоюзном институте кинематографии, дело зашло еще дальше. Там в конце 1943 года появился рукописный журнал под названием «ИЗМИЗМ». Непонятное название пугало еще больше воображение работников агитпропа ЦК ВКП(б). А был этот журнал, как выяснилось, «органом творчески мыслящих студентов первого курса режиссерского факультета», таких, как Юрий Ришар, Всеволод Кухта, Ада Епихова, Армида Перетнек. Разъясняя несведущим, что такое «измизм», они писали: «Те, кто художественно фотографируют жизнь как таковую, – РЕАЛИСТЫ, а те, кто определяют и показывают, ПОЧЕМУ она ТАКАЯ, что в ней мы НЕ ВИДИМ, какой она должна быть, – ИЗМИСТЫ».
Манифесты «измистов» напоминали манифесты футуристов и других ниспровергателей старых, застывших форм. Они, как гласили их тексты, писали «об измах и изме и традиционном идиотизме, о мыслящих интеллигентах и прочих субъектах. О прогрессивных экспериментах и тупоголовых элементах. О творческом гении и тупике в мышлении», а в январе 1944 года, обращаясь к читателям, советовали им: «… Читайте не только глазами, но еще и мозгами». Обрушивались на современность: «Современность форм и современность сюжета совершенно никуда не годятся. Мы приняли будничную ливрею века за одеяние муз и проводим дни в грязных улицах и гадких окраинах наших мерзостных городов, а между тем мы должны восседать на горе с Аполлоном». Хлобыстали себя по пухлым ланитам: «Без сомнения мы вырождаемся, мы продали свое первородство за чечевичную похлебку фактов. Все плохое искусство существует благодаря тому, что мы возвращаемся к жизни и к природе и возводим их в идеал… Жизнь берет свое и изгоняет искусство в пустыню».
Ниспровергать авторитеты и слушать громкую музыку – потребности молодости почти физические. Но в ЦК ВКП(б) их приняли всерьез и студентов исключили. А жаль. Когда я писал эту книгу, то попытался отыскать кого-нибудь из «измистов», но, увы, найти никого не смог. Единственное, что мне удалось, так это узнать судьбу Юрия Ришара. Он все-таки закончил институт. Несколько лет работал на телевидении, но потом поругался с начальством и был уволен. Много пил и в начале девяностых годов умер от «русской болезни». Фамилия Ришар, как выяснилось, совсем не свидетельствует о его французском происхождении. Ее вместе с магазином, купленным в Москве у иностранца, приобрели его предки.
Конечно, не у всех творческих работников и, в частности, выпускников ВГИКа судьба складывалась столь печально, как у Юрия Ришара. Материально, по крайней мере, некоторые из них жили совсем неплохо.
За киносценарий полнометражного фильма, например, можно было получить от 30 до 80 тысяч, а за съемку фильма кинорежиссеру полагалось от 20 до 75 тысяч рублей. Ежемесячно кинорежиссеры, даже если они и не снимали фильмы, получали зарплату. Зарплата наиболее выдающихся режиссеров составляла 4–5 тысяч, а невыдающихся – 2–3 тысячи. Актеры высшей категории в период съемки фильма получали три с половиной – 4 тысячи рублей в месяц. А вот низшая ставка актера третьей категории составляла всего тысячу рублей. Эта ставка уже приближалась к зарплате следователя прокуратуры.
Выступая на одном из совещаний работников кинематографистов, кинорежиссер Михаил Ромм, поставивший такие фильмы, как «Пышка», «Мечта», «Ленин в Октябре», «Ленин в 1918 году», сказал: «Денег я имел очень много, признаться, не знал счету им. Я получал авторские, которые позволяли совершенно не думать об экономических трудностях». Нам остается только порадоваться за Михаила Ильича.
Не все, конечно, имели такие гонорары. К тому же жизнь была дорогая, фильмов снималось мало, телевидения еще не было, или почти не было, и артистам приходилось искать любую возможность, чтобы подработать. Такую возможность давали концерты и прежде всего «левые», где гонорар устанавливался по договоренности, а не по ставке, которая была копеечной. Имена знаменитых артистов на афишах служили отличной приманкой для зрителей, а следовательно, для извлечения дохода. И все были довольны. Артисты – «наличными», зрители – знаменитостями, администраторы – сборами. Недовольным оставалось только государство: оно не получало налоги.
Известными организаторами «левых» концертов в послевоенные годы в Москве стали Михаил Шабатаевич Ашуров и Федор Николаевич Воронин, тот самый, о котором упоминалось в главе «Пивная эстрада» первой книги и который еще до войны за подобные дела схлопотал пять лет. Организованные ими гастроли и концерты проходили как в Москве, так и на периферии. В 1947–1948 годах они организовали несколько таких концертов в клубе Военно-воздушной академии имени Жуковского, а также возили по Житомиру, Бердичеву, Одессе, Кишиневу, Челябинску, Магнитогорску и другим городам страны диктора Юрия Левитана, киноартистов Алейникова, Дружникова, Крючкова, Ильинского, Сорокина, Васильеву, Шпигеля, Гедройц, Каминку, Самойлова, Аксенова, Лялю Черную (Надежду Сергеевну Хмелеву), Переверзева, Алисову и др. Артистам, правда, доставались крохи. Львиную долю выручки «организаторы» оставляли себе. Бывали случаи, когда они только объявляли о концерте и забирали выручку, после чего скрывались. Администрации же клубов приходилось возвращать зрителям деньги.
В конце концов Воронина и Ашурова арестовали и в октябре 1949 года дали каждому по пятнадцать лет лишения свободы с конфискацией имущества. Суд в приговоре не стал выводить сумму, недополученную государством в виде налога. На него слишком сильное впечатление произвели суммы сборов от организованных концертов. Зря Воронин и Ашуров били себя в грудь и клялись, что почти все деньги потратили на разъезды, гостиницы, питание артистов и пр. Не до этого тогда было суду. Государство вело решительную борьбу с жуликами и расхитителями социалистической собственности, и суды были завалены многотомными делами о хищениях, злоупотреблениях и растратах.
Решались в стране и другие важные вопросы.
Переход от революционной эпохи первых пятилеток к эпохе империи-победительницы потребовал создания нового гимна.
В новогоднюю ночь 1944 года новый гимн Советского Союза на слова Михалкова и Эль-Регистана прозвучал по радио. В нем были такие слова:
Мы армию нашу растили в сраженьях, Захватчиков подлых с дороги сметем! Мы в битвах решаем судьбу поколений, Мы к славе отчизну свою поведем!Не случайно гимн появился в конце войны. Он стал песней победителей. Фразы, звучащие в будущем времени, говорили об уверенности в предстоящих победах, а словосочетание «Великая Русь» возвращало страну к ее корням, давало понять, что Россия не просто одна из шестнадцати союзных республик, что именно от нее, от Москвы, исходит власть, которая и наказывает, и защищает, которая может навязать соседям свою волю, гарантируя в то же время неприкосновенность своим братьям. Благодаря этой силе Литва и Белоруссия получили часть Польши, Украина – Западную Украину, Харьков, Крым, Азербайджан – Нагорный Карабах, Казахстан стал союзной республикой, а Карело-Финская ССР – Карельской АССР.
Советский поэт Степан Щипачев (помните его строки: «Любовью дорожить умейте, с годами дорожить вдвойне. Любовь не вздохи на скамейке и не прогулки при луне») в конце 1945 года даже написал слова гимна РСФСР. Музыку сочинил Сергей Мацюшевич. На листочке с текстом поэт написал: «Посвящаю Иосифу Виссарионовичу Сталину». В гимне, естественно, упоминались имена великих вождей:
… В битвах, в труде ты (имеется в виду Россия) овеяна славой, Счастье народ наш свободный обрел, Ленин открыл тебе путь величавый, Сталин к победам всемирным привел.Заканчивался гимн такими словами:
Славься, Россия – отчизна свободы! К новым победам пойдем мы вперед В братском единстве свободных народов. Славься, великий русский народ!После этого по стране прокатилась целая волна гимнов.
Молдаване пели:
Вели нас в сражения Ленин и Сталин! И мы победили жестоких бояр… … Славься, Молдавия наша советская! В дружной семье всех республик расти.Туркмены пели:
К свободной, счастливой и радостной жизни Широкую Ленин дорогу нашел, И Сталин, наш вождь, сын великой отчизны, Народ от победы к победе повел.Для тех, кто хочет знать, как это звучит по-туркменски, привожу перевод в русской транскрипции:
Ачын Ленин азатлагын тин елын Бизи багта, шат дурмуша гетирди Халкын оглы, халк сердары Сталин Устунликден устунлиге стирди.Эстонцы упирались, они не хотели в своем гимне славить великого вождя. «В гимне буржуазной Эстонии, – говорили они, – руководители государства не упоминались». Но этот довод не помог, и им пришлось сначала запеть: «Знамя ленинско-сталинское, развевайся перед нами…», а потом даже: «Великий Сталин ведет тебя (в смысле Эстонию) вперед».
Латыши эстонцев перещеголяли. В их гимне были такие слова: «Со Сталиным в сердце мы пойдем всегда вперед… Лишь в союзе с народом Великой Руси мы стали силой, что врагов сокрушает».
Победа, конечно, принесла свои плоды. Литва, Латвия и Эстония вновь стали советскими, Восточная Пруссия – Калининградской областью, страны от Польши до Болгарии и Восточная Германия тоже стали «нашими». Гражданам России было за что славить Сталина.
Да и простым людям было чем гордиться. На всю оставшуюся жизнь сохранились у них воспоминания о преодолении самих себя, о трудно прожитых годах, о тяжелом, а то и непосильном, труде, об опасностях, надеждах и потерях.
Ну а кто-то из этой гордости выдувал мыльные пузыри.
Отдав должное критике буржуазной архитектуры, архитектор Мордвинов, например, на пленуме Союза архитекторов СССР заявил: «… Среди всего этого строительного хлама (он, по всей вероятности, имел в виду достижения западных архитекторов) русская старая изба является Парфеноном». Сказано патриотично, но неосмотрительно. Всякое непомерное восхищение ставит предмет такого восхищения в смешное положение, а это хуже любой критики.
Выступавшая на совещании работников торговли в 1947 году работник Горторга Гольдман обратила внимание присутствовавших на существующую в нашей торговле тенденцию преклонения перед всем иностранным. «Сорта чая, – возмущалась она, – китайские, сорта яблок – французские, а кассовые аппараты, как правило, „Националь“„. Кассовые аппараты „Националь“ постепенно исчезли из наших магазинов. Дольше всего они задержались в «Елисеевском“, на улице Горького (Тверской), который украшали своим видом и каким-то особенным звуком, напоминающим звон.
Пройдет еще немного времени, и в стране начнутся переименования. В кондитерских магазинах исчезнут «наполеоны», «безе», «эклеры» и появятся слоеные, воздушные пирожные, трубочки с кремом и пр. «Французские» булки станут называться «городскими», а конфеты «Американский орех» – «Южным орехом». Кто-то даже предложит переименовать вольтметр в «напряжеметр».
Вообще страсть к экспериментам и нововведениям в нас иногда пробуждается необычайная. Так случилось и после войны. В 1947 году Иосиф Виссарионович Сталин дал указание колхозникам Подмосковья выращивать арбузы и дыни. Газеты запестрели заголовками типа: «Арбузы и дыни на полях Подмосковья», советами старых бахчеводов, рапортами тружеников сельского хозяйства и их фотоснимками на фоне астраханских арбузов и чарджоуских дынь. В соответствии с мудрыми указаниями вождя бахчи появились даже на Грайвороновских полях аэрации в Текстильщиках. Местные мальчишки уже готовили на них набеги, но скудная подмосковная земля и в меру теплое солнце не позволили осуществиться столь заманчивым и смелым мечтам. Арбузы в Москву продолжали завозить из Астрахани, а дыни – из Средней Азии. В 1949 году о подмосковных бахчах просто забыли, зато весной на улице Горького (Тверской), от Пушкинской площади до Белорусского вокзала и по левой стороне от здания Моссовета до Центрального телеграфа, высадили многолетние липы. Москва вообще в послевоенные годы во время цветения лип источала медовый аромат. Особенно сильно он ощущался на бульварах, где над головами гуляющих нависали пышные кроны лип. В скверах после войны снова стали высаживать цветы. Охранять их поставили специальных комендантов, которых набирали за небольшую плату из пенсионеров. 19 апреля 1948 года в парке Горького открылась бильярдная на пятнадцать столов, в которой с одиннадцати утра до двенадцати ночи москвичи «катали шары», а в мае того же года, после капитального ремонта, заработал кинотеатр «Форум». На его экране всеми красками радуги засветился фильм «Сказание о земле Сибирской». Еще летом 1947 года по Измайловскому пруду стал ходить пароходик «Пионер» с каютой на тридцать человек, а в 1948 году в доме 28 по Арбату открылась лечебница «Медпиявка», в доме 35 – кафе «Мороженое». В стране заговорили о грядущем изобилии товаров и продуктов. В кондитерском магазине в Столешниковом переулке в продаже появился торт «Рог изобилия». Рог был шоколадный и из него на поверхность торта, как звуки из граммофонной трубы, текли струи разноцветного крема. Жизнь в стране действительно становилась лучше. А главное – Москва строилась и строилась капитально. Правда, не так быстро, как бы хотелось, так что жилищный кризис стал головной болью не только начальника жилищного управления Мосгорисполкома товарища Проферансова, но и всего правительства, причем на многие годы.
В 1948 году, когда в Моссовете обсуждался вопрос о жилищном строительстве, депутат Челикин призвал внедрять в строительство «поточно-скоростной метод», а лауреат сталинской премии и автор проекта дома с часами на площади Маяковского Чечулин сказал: «Мы должны застраивать центральные магистрали столицы величественными многоэтажными домами. Эти здания строятся по индивидуальным проектам».
В феврале 1949 года было принято решение о разработке нового плана реконструкции Москвы на предстоящие двадцать – двадцать пять лет. Война изменила взгляды руководителей страны на будущую Москву. От строительства Дворца Советов, во всяком случае на данном этапе, они отказались, но от желания видеть свой город красивым и солидным отказываться никто не собирался.
Дома строились с мусоропроводами, лифтами, раздельными санузлами, чуланами и прочими удобствами. Дома попроще возводили себе некоторые предприятия. Директор ЗИСа (завода имени Сталина) Лихачев из рабочих формировал бригады строителей и строил дома. Совершенствовалась и строительная техника. В 1948 году в Москве впервые был построен дом без возведения лесов. Его построили с помощью башенных кранов. Это дом 28 по Садово-Кудринской улице. Еще до заселения жильцов в нем были установлены телефоны.
Началось в Москве и возведение высотных зданий. К пятидесятому году планировалось завершить постройку Ново-Кировского проспекта, а также окружить новыми высокими домами Пушкинскую и Смоленскую площади, площади Белорусского и Рижского (тогда Ржевского) вокзалов.
Не все эти планы осуществились. И это даже хорошо. Не был, в частности, построен 32-этажный дом в Зарядье. (На его месте возвели потом гостиницу «Россия».) А то ведь высота этого дома вместе со шпилем должна была достичь двухсот восьмидесяти метров, это в четыре раза выше Спасской башни! Можно себе представить, как бы унижала своим видом эта громадина Кремль! Зато было сделано много другого, действительно нужного. В конце сороковых годов в Москве, на Петровке, возводилось новое здание Управления московской милиции, в 1952 году было закончено строительство Кольцевой линии метро, больше стало трамвайных линий. В начале пятидесятых годов трамвайные рельсы достигли Черемушек, Химок и других отдаленных районов города, а электрички стали ходить из Москвы в Апрелевку, Новый Иерусалим, Голицыно и Крюково.
Летом, по воскресеньям, москвичи брали с боем поезда, отправлявшиеся к местам купаний. На станцию «Левобережная» по Октябрьской железной дороге они ехали не только в вагонах, но и на их крышах. На копоть и искры из паровозных труб никто не обращал внимания. Бывало, что некоторых из зазевавшихся сбивало во время прохождения составов под мостами и тоннелями, но и это никого не останавливало – так велика была в людях тяга к простым и доступным радостям: воде, воздуху и солнцу. Казалось, что сюда, к каналу «Москва-Волга», съезжалась вся Москва. На берегу не оставалось ни одного свободного места, все было забито людьми. В воде тоже становилось тесно. Парни прыгали в воду с бакена, с маленькой деревянной пристани, с плотов и речных трамваев. По рекам тогда еще ходили колесные пароходы. Колеса у них ставили по бортам. Они шлепали по воде своими лопастями, а из труб валил густой черный дым. Стараясь разогнать купающихся, пароходы страстно гудели. Особенно сильный рев был у парохода, который назывался «Гражданка». Ходили по каналу и винтовые теплоходы, белые красавцы: «Иосиф Сталин», «Вячеслав Молотов», «Клим Ворошилов». Но москвичам всего было мало, они требовали, чтобы речные трамвайчики, как до войны, ходили в Коломенское и Крылатское.
Старая техника на улицах Москвы уступала место новой. В июле 1947 года в городе появились новые автобусы «ЗИС-154А». Они ходили от площади Свердлова (Театральная) до Белорусского вокзала и напоминали своим внешним видом троллейбусы. В них помещалось почти в два раза больше пассажиров, чем в старом автобусе – «ЗИС-16» (60 вместо 35). А в 1948 году в Москве появились новые, цельнометаллические трамваи. Они тоже были больше прежних и имели округлые формы.
Вспоминая городской транспорт тех лет, нельзя не вспомнить о задних сиденьях в троллейбусах. Располагались они неким полукругом там, где теперь площадка. Эти сиденья имели одну волшебную особенность: они вызывали половое возбуждение. Такому загадочному явлению способствовала, возможно, тихая тряска, обычно ощутимая в конце салона. Помимо этого, будоражило эротические фантазии пассажиров еще одно обстоятельство. Троллейбусы, как правило, особенно в часы пик, были набиты битком, а поэтому пассажирам приходилось стоять очень близко к тем, кто сидел на заднем сиденье. И вот находились прохвосты, которые, став около какой-нибудь девушки или дамы, начинали своей коленкой раздвигать ей ноги. Преодолев незначительное сопротивление, они, нисколько не стесняясь, хоть и медленно, но настойчиво, втискивали между ног бедной пассажирки свою вторую коленку. Особенно наглые пытались своими ногами раздвинуть ноги своей жертвы еще шире. Не желая поднимать шума, девушки терпели все эти безобразия.
Падению нравов в городе способствовала не только теснота на городском транспорте. Праздничные выступления артистов на площадях и очереди в клубы и кинотеатры всегда сопровождались давкой, в которой участвовали представители обоих полов. В такой обстановке тисканье превращалось в национальную игру. Никто не мог объяснить, зачем, стоя в кассу за билетами, надо наваливаться всем телом на стоящего впереди. Кроме того, из такой очереди нельзя было выйти ни на минуту, а вылетевший из нее случайно уже не имел возможности вернуться на свое место. И всё же давились, потому что иначе не могли.
Возникали и очереди-шутки, когда озорники пристраивались к какому-нибудь прохожему и шли за ним по улице или бульвару длинной вереницей.
В конце сороковых годов Москва пережила два великих дня рождения: свой и И. В. Сталина. Помню, как на восьмисотлетие Москвы весь Кремль горел огнями иллюминации. Гирлянды лампочек тянулись вдоль его стен, по линиям зубцов и башен. К юбилею столицы москвичи готовились заранее. Школьники совершали экспедиции по Москве и Московской области, заводы и фабрики делали сувениры, театры ставили спектакли, а парки проводили гулянья. В ночь на 24 августа 1947 года в ЦПКиО имени Горького прошел карнавал, посвященный истории Москвы. На аэростате был поднят в небо флаг карнавала, освещенный прожекторами. По аллеям парка среди гуляющих прохаживались гадалки, гипнотизеры, звездочеты, на эстрадах выступали артисты, а в детском городке был представлен уголок старой Москвы. Вдоль улочек стояли покосившиеся керосиновые фонари, скучали извозчики в своих пролетках, ждала пассажиров конка, городовой покрикивал на водовоза, поставившего свою кобылу посреди улицы, а установленные вдоль улицы столбы и будки украшали объявления о продаже горничной девки, холмогорской коровы, пеньки и пр.
Ну а на 70-летие Сталина, 21 декабря, над Москвой, в синем вечернем небе, на пересечении голубых лучей прожекторов, появился портрет самого вождя. Высыпавшие на улицы и площади москвичи задирали головы, таращились на небо и, подталкивая друг друга, указывали на портрет.
Привычное когда-то «На земле царь, а на небе Бог» устарело. И на небе, и на Земле был один и царь, и Бог – Сталин.
Все происходящее связывалось с его именем. Говорили, в частности, что по его указанию будет проложен Новый Арбат и называться он будет проспектом Конституции, что метростроевцы пробивают на юго-запад Москвы канализационный коллектор, по которому можно проехать на автомобиле. В Сталине видели беспощадного, но справедливого судью. Говорили, что он даже генерала Власика посадил на два года за то, что тот перерасходовал государственные деньги на его, Сталина, охрану. Московское начальство было готово провалиться сквозь землю, когда Сталин, еще до войны, как-то спросил у них: «Почему дождик льет как из ведра, а у вас улицы поливают?» (не ответишь ведь: «Согласно инструкции») или «Почему магистрали более или менее чистые, а тут же рядом, в переулках, боковых улицах, во дворах грязь? Как только машина из них вынырнула, так на магистрали грязный след остался».
Начальники радовались тому, что «отец» ездит по городу на автомашине, а не ходит пешком, а поэтому не замечает, что в некоторых переулках лежат горы снега чуть ли не до второго этажа, что в городе полно сломанных ворот, неисправных водосточных труб, покосившихся и разбитых вывесок, что кругом грязь и все это несмотря на наличие в нем пятнадцати тысяч дворников и пяти тысяч уборщиц!
Руководители партийных и советских органов, конечно, ругали подчиненных за нарушения порядка и дисциплины. Во время войны они требовали «вырезать талоны на хлеб» у прогульщиков, освободить Цветной бульвар от бесчисленных палаток, они возмущались тем, что директор школы сдал школьный двор под дровяной склад, а домоуправление дома 6 на улице Горького (Тверской) наняло дежурить на крышах во время бомбежек штатных пожарных. Побывав в заводской столовой, они возмущались тем, что в ней грязь, столы без клеенок, что за ложки с рабочих требуют денежный залог, а из еды по несколько дней ничего, кроме пустых щей и жидкого картофельного пюре, нет. Зимой 1942 года они организовывали заготовку дров для города, направив в зимний лес восемьдесят тысяч москвичей и двенадцать тысяч лошадей, а чтобы те могли дотащить до Москвы больше дров, велели строить узкоколейки и «ледяные дороги». До этих дорог люди тащили дрова из леса на санках.
После «годов трудов и дней недоеданий» Москве особенно нравилось устраивать всякие парады и праздники. Физкультурные парады на стадионе «Динамо» были яркими и интересными. Спортсмены советских республик одевались в разноцветные костюмы. Сотни их на поле стадиона, делая упражнения, складывали из своих тел лозунги и составляли картинки. Не обходилось и без сюрпризов. Как-то девушки, кажется, чешки, стали играть на поле в футбол (тогда ни о каком женском футболе и речи не было), публика увлеклась этим зрелищем и даже перестала следить за соревнованиями, которые проходили в это время за футбольными воротами и на гаревой дорожке. Кстати, о гаревой дорожке. На одном таком физкультурном празднике, когда настало время возвращения на стадион бегунов на марафонскую дистанцию, на дорожку выбежал какой-то мальчишка в желтой майке и побежал, изображая из себя марафонца. Оркестр приготовился играть тушь, публика стала аплодировать, но в это время на дорожку выскочил какой-то толстый мужик, схватил «чемпиона» и куда-то его уволок.
А какие воздушные парады проходили в Тушине! В 1946 году москвичи увидели здесь впервые вертолет, геликоптер, как тогда говорили, а также самолет «Утка», у которого крылья были в конце фюзеляжа и казалось, что он летает хвостом вперед. На празднике в честь Военно-морского флота в том же году, который проходил в Химках, левее автомобильного моста, присутствовали участник обороны Порт-Артура А. С. Максимов и матрос с крейсера «Варяг» А. О. Войцеховский. На глазах собравшихся тысяча двести краснофлотцев, как тогда называли моряков, переплыли канал с разноцветными воздушными шариками, так что получались волны разного цвета, и на другом берегу отпустили шарики в небо (тогда воздушные шарики летали). Потом был морской бой с подводной лодкой, минной атакой и дымовой завесой. Ну а под конец на берег был высажен десант, летели мины, ракеты, началась стрельба, потом потасовка, и все закончилось, ко всеобщему удовольствию, победой «наших».
Уверенность в нашей непобедимости после войны стала для нас естественной. Победы в спорте стали продолжением побед на войне. Особенно люди соскучились по футболу. Те, кто не попадал на стадион, стояли у репродукторов на улице, собирались около автомашин, в которых были радиоприемники, слушая завораживающий голос спортивного комментатора Вадима Синявского. Ну а те, кто всеми правдами и неправдами все же проникал на стадион, считали себя счастливейшими на свете людьми. Рабочие и военные, служащие и артисты, инженеры и студенты, научные работники и балерины составляли пеструю толпу поклонников этого вида спорта. Наиболее солидная публика сидела на северной трибуне. Здесь солнце не слепило зрителям глаза. Здесь среди болельщиков «Спартака» можно было заметить артиста МХАТа Михаила Михайловича Яншина, а среди болельщиков ЦДКА (Центрального дома Красной армии) артиста Театра сатиры Георгия Павловича Менглета.
Среди болельщиков было немало тех, кто помнил футбол 1920-1930-х годов, наши первые команды: «Пролетарскую кузницу», «Быково», «Кор», «Красный луч», «Рускабель», «Пищевик», помнили футбольные поля «Сахарников» на Землянке (Земляной, ныне Люсиновской улице), «Динамо» в Орлово-Давыдовском переулке у Первой Мещанской, о стадионе «Профинтерн» на Мытной, о стадионах «Гознак», «МГСПС» и других, помнили, что в двадцатые тайм называли «хавтаймом». Кое-кто считал это правильным, так как каждый тайм это только «хав», то есть половина отпущенного на игру времени.
Теперь главным стадионом города стал стадион «Динамо», а главными командами – «Динамо», «Спартак», «ЦДК», «Торпедо», «Крылья Советов», «Локомотив» и «Зенит».
На стадион «Динамо» люди добирались на метро, троллейбусе, автобусе, трамвае, в автомашине и пешком. Ходили, как в театр, на любимую команду, на любимого игрока: динамовца Константина Бескова, на цедэковца Всеволода Боброва, спартаковца Симоняна. У «Спартака» было особенно много болельщиков. Эта команда считалась рабочей, она представляла промкооперацию. Болели за свою любимую команду до самозабвения, до слез, до инфарктов. Победа же любимой команды придавала людям силы. Когда, например, побеждала команда «Торпедо», то на автозаводе имени Сталина повышалась производительность труда. Пристрастие к любимой команде не мешало, однако, болельщикам по достоинству оценивать хорошую игру футболистов других команд и аплодировать им за их удачные комбинации и удары. И сколько ни возмущались, ни волновались, ни переживали зрители на трибунах, но до драк между ними никогда не доходило.
Для того чтобы поговорить о футболе, болельщики собирались около стадиона «Динамо», где постоянно висела большая таблица розыгрыша первенства страны по футболу. Люди спорили, размахивали руками, даже ругались. Здесь были тонкие знатоки футбола, знавшие не только игру, но и личную жизнь игроков любимой команды. Футболистов здесь называли не только по именам, но и по прозвищам: Трофимова называли «Чепчиком» (эта кличка закрепилась за ним еще в его дофутбольной жизни), Нетто – «Гусем» (что-то было в его внешности, напоминающее эту птицу), Гринина – «Фрицем» (тот лицом походил на немца), ну а Боброва называли «Бобром», обычное у нас явление – производить прозвища от фамилии.
Футбол того времени был доступен «широким массам». Билет на стадион стоил не намного больше билета в кино. Правда, спекулянты-перекупщики этим пользовались, но они тогда погоды на трибунах не делали. И вообще дух стяжательства тогда в спорт еще не проник. Главной мечтой каждого советского футболиста была красная футболка сборной команды Союза с белыми буквами «СССР» на груди. Футбол сороковых годов оставался в основном любительским, и главным в работе футболиста был талант. Простоты и скромности тоже, говорят, было больше. Игроки меньше симулировали и старались не преувеличивать степень нанесенного им в ходе игры телесного повреждения. Встречались среди футболистов просто герои. Начиная с 1946 года знаменитый Всеволод Бобров играл с больными ногами (у него были повреждены мениски). Замечательный спортивный врач-травматолог Зоя Сергеевна Миронова называла Боброва «безногим футболистом». Преодолевая боль, часто на уколах, великий футболист приносил победу своей команде и славу русскому футболу. Поклонников таланта Хомича, Бескова, Боброва, Семичастного, Карцева и многих других насчитывались в стране миллионы. Да и каждая команда была талантлива по-своему, имела свой почерк, стиль. Существовало, например, выражение: «Спартаковская погода». Это значит дождливая. В такую погоду «Спартак» особенно хорошо играл. Играть на снегу тогда футболистам в общем-то не приходилось. К этому не было готово и футбольное поле. Футбольный сезон в Москве открывался 2 мая. На стадионе «Динамо» и вокруг него в этот день происходило вавилонское столпотворение. Вызывались усиленные отряды конной милиции. Дефиле эскадронов в белых мундирах по Ленинградскому шоссе стало привычным зрелищем в те годы.
Бело-голубые, красно-белые, черно-белые, черно-красные цвета формы спортсменов были любимыми цветами болельщиков. Правда, сами они в эти цвета не одевались, но многие носили значки спортивных обществ, за команды которых болели. Футболисты сороковых играли в больших трусах до колен. Под них они надевали плавки. Сначала простые, потом из жесткой ткани, но от сильных ударов мячом они не спасали. (Хоккеисты носили на самом уязвимом месте пластмассовые раковины.) Бутсы шили на заказ. Некоторые заказывали их у ленинградского мастера Мокшанова. Они так и назывались – «мокшановские». Одевались футболисты стильно. Носили велюровые пальто и серые кепки с маленьким козырьком, которые им шили в мастерской в Столешниковом переулке.
Ажиотаж и разгул страстей царили не только на стадионе «Динамо», но и на ипподроме, почти напротив стадиона. Трибуны ипподрома всегда были забиты людьми. Здесь игроки спускали и наворованное, и честно заработанное. Ставки на лошадей шли как в кассы, так и предприимчивым «букмекерам». Оказывать давление на жокеев в те послевоенные, впрочем, как и в довоенные годы, дело было почти безнадежное. Каждый жокей дорожил своим именем и не собирался проигрывать скачки или бега ради денег. Наездники Кочетков, Бондаревский, Лакс, Треба, Груда, Мишталь, наездница Чиж и ряд других пользовались у зрителей большой популярностью. Кони и лошади не уступали жокеям в популярности. Кобыла «Капитанша», например, перед самой войной нахватала более двадцати всесоюзных призов! А после войны самыми популярными стали жеребцы «Триумф», «Мотив», кобыла «Гаити».
С лошадями послабее, правда, существовали проблемы. Но никакой «химии» жокеи, тем не менее, не применяли. Ну, разве что в пойло водки добавят, – вот и все. А поскольку все лошади были наши, простые, орловские, не то что теперь – американские, то и никаких происшествий после водки с ними не случалось.
Проще были и ставки на бегах и скачках. Их в те годы существовало только три вида: «одинар» – это когда ставка делалась на одну лошадь в одном заезде, «двойной одинар» – ставка на двух лошадей в двух заездах и «парный одинар» – когда ставка делалась на двух лошадей в одном заезде. Никаких «экспрессов» (ставок на несколько лошадей сразу) тогда не существовало.
Но для великих переживаний, радостей и огорчений вполне хватало и этих трех. Замечательный театр разворачивался на трибунах ипподрома. Бывшие господа, арбатские старушки несли сюда, надеясь на удачу, последние деньги, вырученные от продажи драгоценных «побрякушек», оставшихся у них от «мирного времени». Сюда несли гонорары, премии и государственные активы удачливые и неудачливые сыны нового времени. Здесь, в азарте и волнении они забывали о повседневной и скучной жизни. Сюда ходили годами, десятилетиями, жизнями.
Но не только футболом, хоккеем, бильярдом и бегами был тогда сыт человек. Из подмосковных водоемов он таскал налимов и щук, и не только стрелял по тарелкам, но и охотился на волков, кабанов и другую живность, он ходил на лекции и встречи с писателями, посещал уроки бальных танцев в ЦПКиО имени Горького и в Сокольниках, которые стали у нас культивировать в конце сороковых годов в пику загнивающему Западу, он ходил в походы и запускал воздушных змеев. Было у того занятия даже специальное название – «змейковый спорт». По нему устраивались заочные состязания, поскольку на проезд не у каждого змеезапускателя были деньги.
2 июля 1945 года в «Вечерней Москве» стали публиковаться прогнозы погоды. Их просматривали даже те, кто газеты вообще не читал.
И вот прошли сороковые годы, годы трудов, строек, лагерей, травли, достижений, поражений, побед, разочарований, страхов, надежд, и великая сталинская эпоха собирания и укрепления государства Российского завершилась. Начались другие времена, времена разгибания, мучительного и долгого. Времена, полные новых надежд и новых разочарований, наши с вами времена…
Глава девятая В СОВЕТСКОЙ ШКОЛЕ
Первые годы. – Школа – плацдарм классовой борьбы. – Главное – успеваемость. – Детское самоуправление. – Возвращение к старым порядкам. – Выбраковка неучей. – Наш уровень. – Разгром педологии. – Национальные школы. – Наказы избирателей. – Борьба с вошью. – Первые десятиклассники. – Трудные дети. – Учебники. – «Культурперемены». – Хулиганы в школе. – Учителя. – Чеховская Каштанка – носительница благородной идеи. – «Торжественное обещание» юных пионеров. – Школа и война. – «Наряды». – Правила для учащихся. – Раздельное обучение. – Чуткие дети. – Праздники и будни. – Бедность. – Кино и улица
Подобно русским писателям, которые, как известно, вышли из гоголевской «Шинели», все мы вышли из средней школы. Поэтому школьная тема близка нам и интересна. И учились ли вы в дореволюционной гимназии или на рабфаке, в музыкальном училище или современном колледже – у вас всегда найдутся общие воспоминания о товарищах, учителях, хулиганах, школьных вечерах и влюбленностях.
Вспомним школу двадцатых годов. Какой она была? Она была не похожа на дореволюционную – это прежде всего. Старая школа представлялась победившему пролетариату местом эксплуатации и подавления человеческой личности в ее зародыше. Муштра, зубрежка, оторванность от жизни – вот что прежде всего видели работники просвещения во всех этих гимназиях, реальных училищах и лицеях.
Воплощением тирании представлялись экзамены, отметки, домашние задания и контрольные работы. А латынь, греческий, чистописание и Закон Божий – никчемным, а то и вредным времяпрепровождением. К тому же «шибко образованные» были всегда чужды трудовому народу. Во время революции и Гражданской войны они находились по ту сторону баррикад и линии фронта. Как отголоски проклятого прошлого воспринимались порой требования учителей о вызове родителей в школу или вставание учеников при появлении учителя в классе. Ушло в прошлое классическое образование в гимназиях и реальное – в реальных училищах. Не стало коммерческих училищ, кадетских корпусов и пр.
Теперь все стало просто. Школы первой и второй ступени. Школа первой ступени – это начальная школа, с первого по четвертый класс, а второй ступени – с пятого по седьмой, а то и по девятый классы.
Образование называлось «народным» (сокращенно «наробраз») и общедоступным. Никаких приготовительных классов, классных дам, только знания и труд.
В деревне с трудом дело обстояло проще. Там и летние каникулы сделали не два с половиной, а три с половиной месяца, чтобы у детей оставалось больше времени для помощи родителям в полях и огородах. В городах же, где существовала безработица, школы сами стали обзаводиться мастерскими: столярными, слесарными и пр.
Когда же все дети, согласно новому закону, пошли в школу, тут-то сказалась нехватка учебных мест. До революции-то многие дети учились в церковно-приходских школах, да и то по одному – по два года, и школ для них не строили, при церквях занимались. Теперь Церковь была отделена от государства, а школа от Церкви. Опасаясь религиозного дурмана, государство не решалось даже закрытые церкви отдавать под школы. На постройку же новых не было денег.
В школах возникла страшная теснота. В 1920 году, например, на каждого ученика в стране приходился один квадратный метр класса и тринадцать квадратных сантиметров коридора. Прямо хоть не выпускай детей во время переменки. Выход нашли: стали перемены для разных классов в разное время делать.
Когда, наконец, школьники расселись за свои столы и парты, где по двое, где по трое, а где и по четверо, оказалось, что не хватает учителей и учебников.
Тогда Наркомпрос стал сам придумывать программы обучения, которые в учебниках не очень-то и нуждались.
Согласно такой программе познание ребенком мира начиналось с дома, с семьи, мамы, папы, бабушки, дедушки, Жучки, кошки, мышки и прочего домашнего окружения. На второй год дети изучали родную деревню, осваивали, например, такие темы: «Осенние работы в деревне» или «Охрана здоровья и труда в деревне», на третий год обучения они знакомились с районом, волостью, губернией, а на четвертый – со всей страной. Что учитель знал – то и рассказывал.
Окончив четыре класса, ребенок не только умел читать, писать, считать, но и имел какое-то представление об окружающем его мире. К тому же он получал кое-какие трудовые навыки. Идея Наркомпроса о трудовом воспитании школьников не была оригинальной. Возникла она в сельскохозяйственных школах США. Там вопрос: «Как удается мистеру Смиту разводить таких прекрасных индюшек?» – превращался в школьный курс и становился основой программы обучения. Школьники Техаса и Айовы, чтобы найти на него ответ, изучали строение птицы, ее породы, болезни, чем они питаются, как размножаются и т. д. По окончании такой школы ученикам не надо было думать о том, чем заниматься. Они продолжали дело своих родителей на ферме.
Надежде Константиновне Крупской, работавшей в Наркомпросе, нравилась такая педагогика. Не случайно она выдвинула на руководящую работу Виктора Николаевича Шульгина. Это он перенес на подзолистую российскую почву методы обучения в школах черноземных штатов Америки. Пропагандируемый им метод получил название «Метод проектов». Суть его сводилась «к применению полученных в школе знаний при решении определенных жизненных проблем и к осуществлению разработанных проектов в жизни».
В сельских школах, например, дети работали над темами «Вырастим новую породу свиней» или «Сделаем работу нашего кооператива выгодной всем», а в городе – «Поможем ликвидировать неграмотность» или «Поможем нашему заводу-шефу выполнить промфинплан».
Новая власть провозгласила основой жизни труд. «Кто не работает – тот не ест». Этот пролетарский лозунг был заимствован из Библии, где в третьей главе второго «Послания к фессалоникийцам (солунянам)» сказано: «…если кто не хочет трудиться, тот и не ешь». Тема труда вдохновляла пролетарских художников на создание произведений искусства. На Петровке, при входе в Пассаж, были установлены барельефы полуобнаженных пролетариев, под которыми помещались серп и молот. Правда, изображены были эти орудия труда отдельно друг от друга, не перекрещивались, видно, потому, что еще не пришло время «смычки между городом и деревней». А вот на фасаде дома 6/8 по Большому Сухаревскому переулку, в котором в двадцатые годы находилось жилтоварищество, большими буквами были выведены слова известной песни: «Мы путь земле укажем новый, владыкой мира станет труд». Теперь этой надписи нет. Ее замазали.
Но вернемся к детям. При всей серьезности разрабатываемых ими проектов они оставались детьми. Играли в «чижика» – маленькую деревяшку с обструганными, как у карандаша, концами, в казаки-разбойники, в пинг-понг, шарики для которого покупали в магазинах, а ракетки делали сами. Выпиливали их из фанеры и обклеивали с обеих сторон наждачной бумагой. Устраивали шумовые оркестры, подбирая «инструменты» где придется, пели песню о картошке – «Здравствуй, милая картошка, тошка, тошка, тошка, / Пионеров идеал. / Тот не знает наслажденья, денья, денья, денья, / Кто картошки не едал». Читали стихи: «Спит лорд Керзон. / Снится лорду страшный сон, / Что его ведут / В наш народный суд». Стояние в церкви на молитве им заменили занятия физкультурой на свежем воздухе. Поначалу ребята стеснялись появляться на людях в одних трусах. Потом – ничего, привыкли.
Так в стране подрастало веселое поколение спорщиков и энтузиастов. Собственно говоря, для жизни в условиях нэпа школьных знаний хватало. Много ли нужно знать, чтобы содержать керосиновую лавку или шляпный магазин? А вот для высшего учебного заведения, для большого производства – их оказалось недостаточно. И порой было обидно, что какой-нибудь бывший реалист (ученик реального дореволюционного училища) может рассчитать деталь, а выпускник нашей, советской школы – не может. Просвистели, стало быть, дети новой России на собраниях и митингах знания, которые так нужны, чтобы строить социализм.
В конце двадцатых годов страна взяла курс на индустриализацию. Хватились инженеров, техников, а те с дореволюционным образованием. А где же выпускники наших школ? Оказалось, что они годятся только в чернорабочие. Писать грамотно и то не научились. Как-то, правда, выручали рабочие факультеты – «рабфаки». Они, как правило, открывались при больших предприятиях. Принимали на них детей рабочих и крестьян, кроме кулаков, разумеется. На дневном рабфаке учились три года, на вечернем – четыре. При поступлении проходили испытания по политграмоте, русскому языку и арифметике, а закончив рабфак, становились специалистами, перейдя, таким образом, от начального образования, минуя среднее, к высшему.
Руководители страны обратились в Наркомпрос. Чем вы тут занимаетесь? У вас программы обучения есть? А учебники вы написали? Оказалось, что ни программ, ни учебников нет. Еще в августе 1918 года Наркомпрос своим циркуляром постановил изгнать учебники из школ, а в 1930 году учителя собрались на конференцию и объявили принцип стабильности учебника вредным и косным. Дескать, все течет, все изменяется.
Вот и получилось, что даже в 1933 году один учебник приходился на семь учеников!
Впрочем, в эти годы трудно было не только с учебниками, но и с тетрадками. В тридцатые годы даже следователи НКВД нередко писали протоколы допросов на обороте географических карт. Городской отдел народного образования был вынужден запретить свободную продажу тетрадей. Он сам распределял их по школам. Правда, на Сухаревском рынке ими продолжали спекулировать.
Наконец, 5 сентября 1931 года в «Правде» появилось Постановление ЦК ВКП(б), которым, как тогда говорили, был нанесен удар «антиленинской теории об отмирании школы и снижении роли учителя, а также по прожектерам, тянущим школу к превращению в цех завода». 18 декабря 1932 года та же газета в передовой статье, озаглавленной «Против левацкого охвостья в школьной работе», разъяснила непонятливым учителям и работникам Наркомпроса, что школа – такой же плацдарм классовой борьбы, как любой другой участок социалистического строительства, что классовые враги всеми силами стараются проникнуть в школу с целью воспитать подрастающее поколение во враждебном коммунизму духе и что партия не потерпит мелкобуржуазного прожектерства и распущенности на таком ответственном участке социалистического строительства. А Сталин добавил: «… образование – это оружие, эффект которого зависит от того, кто его держит в своих руках, кого этим оружием хотят ударить».
Руководству страны стало понятно, что вес этого оружия зависит от знаний, а не от общих фраз. Стране нужны были образованные люди. Революционные преобразования в школьном деле устарели, пользы не приносили и стали просто раздражать.
Главной причиной всех бед того времени считался троцкизм. После его разгрома школьные работники, привыкшие словами Троцкого призывать молодежь «грызть молодыми зубами гранит науки», стали призывать ее «учиться, стиснув зубы», как говорил Сталин.
В троцкизме, левацких загибах тогда обвиняли многих. Досталось и Шульгину с его «Методом проектов». Возможно, этот метод устарел, а возможно, он давал тогда крестьянским детям совершенно неуместный после проведения коллективизации простор для фантазии. Ну что было бы, если бы на уроках в сельской школе дети говорили об организации работы в колхозе, о том, что сеять, когда убирать урожай, как им лучше распорядиться и пр. До чего они могли договориться?!
Школа с тех пор стала действительно все больше и больше напоминать «плацдарм классовой борьбы». В начале тридцатых из нее вычищали классово чуждые и враждебные новой линии партии элементы. Ну а учебный 1935/36 год прошел под флагом стахановского движения. В Москве соревновались между собой районные отделы народного образования, школы, классы, ряды и парты. Везде появились свои «стахановцы». В школе можно было увидеть плакат «Наша школа включилась в стахановское движение. У нас 35 стахановцев». Появились учителя-стахановцы. Они брали на себя всевозможные обязательства. Коллектив словесников одной школы, например, обещал коллективу словесников другой школы научить учеников правильно писать шипящие с мягким знаком, а те им в ответ обещали научить детей правильно писать частицы «не» и «ни» с наречиями, ударники-преподаватели брали на себя обязательства помогать отдельным классам учить уроки, заниматься с отстающими и пр. Потом появились обязательства, внушающие опасения в серьезности высказанных в них намерений. Например: «Включаясь в стахановское движение, я беру на себя обязательство во второй учебной четверти дать 95-процентную успеваемость» или того хуже: «Беру на себя обязательство дать 125-процентную успеваемость». А ведь в то время, даже по официальным данным, в московских школах свыше половины учащихся училось посредственно, а треть – плохо и очень плохо!
Двоечники и троечники составляли большую часть будущих хозяев страны. Грустно, но факт. Учителям, чтобы повысить успеваемость, приходилось завышать оценки, проходить мимо ошибок, подсказывать ученикам ответы, предупреждать их о вызове к доске и прибегать к другим ухищрениям.
Сама система оценок знаний учащихся претерпела в советской школе ряд изменений.
Вместе с самодержавием пала в нашей стране система оценки знаний учеников в цифрах. Оценки стали называться: «отлично», «хорошо», «удовлетворительно», «плохо» и «очень плохо». Кое-где, правда, ставили «ноль» за «полное незнание». Чем отличался этот «ноль» от единицы или от «очень плохо», определить невозможно. Говорили, что на «ноли» нарывались умственно отсталые дети, попавшие в обычную школу, или дети, случайно забредшие в старший класс. Новаторство в оценке знаний школьников на этом не остановилось. Оно пошло дальше. В некоторых московских школах вместо оценок в классных журналах учителя стали ставить плюсы, минусы и другие значки. Минус, например, обозначал 75 процентов усвоения. Кто и как вычислял эти проценты, сказать невозможно. Можно только предположить, что бесконечные переходы на «пятибалльные», «четырехбалльные», «двухбалльные» и «безбалльные» системы позволяли учителям маневрировать и «удерживать кривую успеваемости на должном уровне».
Споры об оценках были в конце концов решены приказом Наркомпроса от 7 октября 1935 года, запретившим ноли и всякие крючочки. А с января 1944 года оценивать знания школьников в нашей стране снова стали в цифрах. Инициаторы этого нововведения указывали на то, что словесные оценки страдают расплывчатостью. К примеру, «посредственно» используют учителя, не желающие выставлять плохую оценку. Вторым доводом в защиту цифровых баллов был тот, что баллы эти почти столетие применялись в русской школе и в настоящее время повсеместно применяются в школе зарубежной. (Давно такие доводы не приводились в поддержку чьего-либо мнения, а ведь записка о переходе на цифровые баллы представлялась в ЦК ВКП(б) и ее рассматривали Молотов и Маленков!)
Но какая бы система оценок ни существовала, главной задачей школы оставалась успеваемость.
Учителя, пионерская организация, комсомол искали любые способы воздействия на учеников с целью ее повышения. В одной школе, например, в середине тридцатых сделали красочную доску. На ней нарисовали маршрут трамвая от школы до райкома комсомола. Вырезали из картона и раскрасили трамвайчики. Каждая группа (так до 1934 года называли классы) имела свой трамвай. До райкома семнадцать остановок по числу групп. Чей трамвай придет в райком первый – тот победитель. В другой школе в классах повесили часы «ходики». У «ходиков» часовой механизм приводится в действие тяжестью гирь, висящих на цепочках. Есть у ходиков и маятник. Он так и ходит: туда-сюда, туда-сюда. Останови маятник, и часы остановятся. Так вот, когда время урока тратилось на пустые разговоры, искание мела, тряпки, маятник останавливали. Его вновь подталкивали тогда, когда класс начинал заниматься делом. Говорили, что благодаря этой мере болтать в классах учащиеся стали в три раза меньше. В школе № 3, как рассказал ее директор, «повесили недисциплинированный первый класс на „черную доску“, посадили в галошу и галошей накрыли». Так и представляешь в школьном коридоре доску, к которой пришпилен лист ватмана с изображением большой блестящей галоши, в которую усажена провинившаяся группа.
Способствовал подъему успеваемости и дух соревнования среди учащихся. Для этого в школах проводились «академические бои» между учениками и классами, устраивались конкурсы «на лучшего грамотея», вывешивались на видном месте лучшие и худшие тетрадки, «сигнальные доски», в которых отражался процент успеваемости каждого ученика. В школах проводились «образцовые дни», «займы взаимопомощи», «вечера трех поколений» и даже «международные конгрессы» с участием иностранных пионеров. Новшеством российской школы тех лет стал «Бригадный метод обучения», при котором бригадир отвечал на вопросы, а членам его бригады ставили зачет. Это был эффективный метод перетаскивания двоечников из класса в класс. В 1937 году школы завели у себя «книги почета» для отличников и «черные списки» плохих учеников.
«Академические бои» проводились так: в двух школах отбирались лучшие ученики шестых-седьмых классов. В присутствии других учеников преподаватели задавали им вопросы по различным предметам, и они должны были на них по очереди отвечать. За ответы ставили баллы. Кто больше баллов наберет – тот победитель. Победителей награждали ценным подарком (книгой, например). Наиболее выдающихся учеников переводили в «образцово-показательную» школу.
В 1940 году, желая поддержать слабеющий дух соревнования, директор одной из московских школ, Дмитрий Петрович Преображенский, издал такой приказ: «Ответственный момент, который переживает наша школа в борьбе за повышение успеваемости, за лучшую организованность, культурное поведение учащихся, за лучшее выполнение общественной работы, требует мобилизации всех сил школьного коллектива, требует формирования общественного мнения всей школы. С этой целью по моему предложению, единодушно принятому педагогическим советом, комитетом комсомола и учкомом, в школе вводятся общешкольные линейки два раза в месяц… Они должны показать, борется ли класс за получение Красного знамени нашим районом или тянется в хвосте, позоря этим себя и своих руководителей, низводя всю школу в целом с того места, которое ей принадлежит по ее возможностям… Приказываю классным руководителям приготовить краткие рапорта на две минуты об учебе и общественной работе класса, об его дисциплине и лучших учениках… Старшему вожатому поручаю общую команду на линейке, а председателю учкома принятие рапортов от классных организаторов… Преподаватели, не занятые на уроках, обязательно присутствуют на линейках».
Читаешь такие приказы и думаешь о том, сколько незнакомых нам слов знала довоенная школа: групорг, учком, Совсод и пр. Групоргов – организаторов групп (классов) потом стали называть старостами, совет групоргов образовывал учком, а в Совсод – Совет содействия входили родители учащихся. Существовали еще и родительские «тройки». Помимо них существовали комсорги, пионервожатые, классные организаторы, к школам были прикреплены также комсорги ЦК ВЛКСМ. В школах действовал педсовет, командовали завуч и директор. Посещали школы, наводя страх на учеников и учителей, инспекторы роно и гороно. Вся эта государственная и общественная машина пыталась, и во многом безуспешно, заставить школьников прилично себя вести, хорошо учиться и уважать старших.
Школьники, избранные на руководящие должности, и их объединения составляли систему «детского самоуправления».
Задумывалось оно отнюдь не как приводной ремень от директора к двоечнику. В послереволюционные годы с помощью самоуправления реформаторы из Наркомпроса пытались приучить детей организовывать свой труд: утром спланировать, а в конце дня обсудить его результаты.
«Главная ценность самоуправления, – говорили они, – не в его готовой форме, а в процессе самоорганизации учеников, в труде. Без труда все сведется к поддержанию порядка, чистоты, к помощи учителю, и в наших школах станет так же скучно, как в школах буржуазной Европы».
Ну прямо как в воду глядели!
Когда в начале тридцатых годов наших новаторов стали ругать за то, что они хотят передать детям всю власть в школе и свести в ней роль учителя к нулю, они, выбивая кулачками пыль из поношенных пиджаков, кричали: «Нет! Советское детское самоуправление вводилось совсем не для того, чтобы упразднить учителя! Оно хочет лишь того, чтобы педагогический такт подсказывал учителю такие формы работы с детьми, которые не подавляли бы их самодеятельности!»
Отлично сказано. Одно только неясно: откуда мог знать советский учитель, сам малообразованный, что этот самый такт должен ему подсказать? Приятно, конечно, ставить благородные цели, но хорошо бы еще указывать пути их достижения. Ведь простому советскому учителю «Правила поведения» были намного понятнее рассуждений о педагогическом такте.
Не совсем понятны были педагогам и призывы архитекторов детского самоуправления к тому, чтобы последователи их «не сводили ДСУ к товарищеским судам по примеру взрослых». «Судить, – говорили они, – нужно не личность нарушителя, а сами проступки». Но как судить «сами проступки», если перед глазами живой нарушитель? Доводы сторонников общепринятых товарищеских судов о том, что суды приучают детей взвешивать свои поступки и понимать, что такое хорошо и что такое плохо, были им понятнее.
Судить, наказывать, предотвращать, воздействовать, выправлять, исправлять и направлять – вот какими виделись задачи детского самоуправления руководителям партии, комсомола и Наркомпроса. Одним словом, создатели детского самоуправления остались непонятыми. Школьные же работники пришли к выводу, что с идеалистами двадцатых годов им не по пути. Волей-неволей, но в советскую школу стали возвращаться старые порядки.
В 1932 году решили возродить один из самых страшных методов «старой школы», а именно, экзамены, переименовав их в «испытания». Легче от этого, правда, не стало.
Весть об испытаниях прокатилась по московским школам дрожью и судорогами. За десять лет мирной передышки школьники отвыкли от потрясений. Многим испытания представлялись, наряду с крепостным правом и столыпинскими виселицами, позорным явлением проклятого прошлого. Работникам наробраза пришлось успокаивать учеников и их близких. Один из них по поводу возникшей тогда в городе паники сказал: «… Запугиванием ребят проверочными испытаниями в значительной степени отличаются родители, семьи, особенно интеллигентские, особенно те, которые хорошо знают старую школу и которые рассказывают всевозможные ужасы своим детям. Эти дети рассказывают ужасы остальным».
В традициях того времени «испытания» проходили не только при учителях, а также в присутствии родителей и представителей рабочих коллективов: строителей метро, например, рабочих карандашной фабрики имени Сакко и Ванцетти и других московских предприятий. Вся надежда была на то, что родители и «представители общественности», по крайней мере большинство из них, сами не знали ответы на вопросы, которые учителя задавали ученикам. Иногда это даже помогало. «Представители», уязвленные невероятной сложностью поставленных экзаменаторами вопросов, жалели детей и заступались за них, настаивая на выставлении им положительных оценок. Ну а о родителях и говорить нечего. Они «болели» за своих детей так, как те потом «болели» за «Спартак» или «Динамо». И все же присутствие посторонних нервировало и смущало детей. Но что поделаешь, мы тогда любили превращать будни в праздники.
А вот к праздникам относились серьезно, потому что праздники являлись проверкой сознательности, организованности и политической зрелости учеников и учителей. К праздникам задолго готовились, а после – отчитывались за их проведение. Об уровне подготовки к празднику свидетельствует приказ директора одной из московских школ, изданный по случаю 1 мая 1939 года. В нем сказано следующее: «Первое мая является днем смотра и мобилизации боевых революционных сил пролетариата и угнетенных народов всего мира, днем всемерного укрепления интернациональных связей, как главного условия победы над капитализмом и фашизмом… Приказываю: 1. В библиотеке организовать выставку, массовую читку с учащимися о 1 Мая. 2. Выпустить школьную стенгазету учащихся и учителей. 3. Широко развернуть соцсоревнование за рост отличников учебы, за ликвидацию неуспеваемости, за усиление оборонной работы. 4. Провести пионерские сборы, утренники… провести вечер для учеников 5-10 классов, постановку спектакля „Огни маяка“ в клубе шефов.
5. Украсить школу лозунгами, портретами, плакатами.
6. Завучу представить план организации гуляний учащихся 1–4 классов с 11 часов утра в парке им. Мандельштама (в Хамовниках. – Г. А.). 7. Обеспечить дежурство учителей на Манежной площади 2 мая с 11 до 6 часов вечера в количестве пяти человек. 8. Провести маршировку с шестыми классами, впервые выходящими на демонстрацию». Участие школьников в демонстрациях было обязательным. Демонстрации были тогда долгими, веселыми и мучительными.
Политической грамотности учеников, их преданности делу партии Ленина-Сталина школа уделяла большое внимание. На совещаниях школьных работников можно было услышать такие фразы: «Мы стали прорабатывать вопросы согласно указаниям „Пионерской правды“„, или „В двадцать пятой школе выявлено два лжеударника, причем они были членами учкома“, или «Пионер Савушкин вычищен из пионеров“ и т. д.
Слово «вычищен» никого не смущало. Шел 1933 год. Вычищали не только учеников школ, а кое-кого и поважнее.
Судя по стенограмме (в тридцатые годы совещания обычно проводились с участием стенографисток), особенно возмущали педагогов антисоветские высказывания отдельных учеников и факты проникновения чуждых элементов в органы детского самоуправления. Выступавшего на одном из совещаний учителя школы № 26, что на Большой Якиманке, возмутило то, что в период выборной кампании один из учеников расшифровал ВКП(б) как «великое крепостное право большевиков», а другого учителя – то, что какой-то мерзавец обозвал лучшего ученика-ударника его школы «сталинским отродьем».
Возмущались выступавшие и тем, что в групповой совет пролез сын лишенца-дьякона, а в учкомы – сыновья белогвардейца и трактирщика.
Видно, дети были недостаточно тверды в своих политических убеждениях, а может быть, им было просто не до этого. Одна из выступавших на совещании говорила о своих учениках следующее: «Ребята второй смены очень любят танцевать. До того любят, что после уроков остаются и танцуют». Стоит ли после этого удивляться тому, что в органах детского самоуправления оказываются дети классовых врагов!
Встречались, правда, и учителя, далекие от политики. В памятном 1937 году с учительницей русского языка Фаней Моисеевной Розиноер-Ландо из-за этого произошла такая нехорошая история. Как-то она передала своему ученику Дунаеву хрестоматию по литературе. Называлась хрестоматия «Красный сказ». Мальчик должен был выучить помещенное в ней стихотворение. Но оказалось, что в книге, помимо стихов и прозы, находились портреты злейших врагов народа: Троцкого, Зиновьева, Каменева и др. Родители ученика то ли от возмущения, то ли от страха (могли подумать, что это провокация) побежали с учебником «куда следует». Когда о случившемся узнал директор школы, он сразу объявил Розиноер-Ландо строгий выговор с предупреждением, а когда дело дошло до отдела народного образования, то Фаня Моисеевна, уже как Ландо-Розиноер, с работы была уволена. В квартире у нее был произведен обыск, а сама она два дня просидела в районном отделе НКВД. Потом ее все-таки выпустили.
Вообще с книгами, учебниками в то время надо было быть очень внимательным, чтобы не влипнуть в какую-нибудь историю. Власти, как могли, помогали гражданам избегать неприятности. Учебники, несмотря на их нехватку, изымались. В 1934 году, например, были изъяты «Методика русского языка» Бархина и Истриной «с контрреволюционными отрывками» и книга Селищева «Язык революционной эпохи» с портретами Троцкого, Зиновьева и Каменева. Интересно, что автор последней указывал на склонность коммунистических деятелей к крепким словцам и выражениям. Склонность эта получила у их противников название «заезжательства». («Во куда, черт, заехал!» – вырывалось, наверное, у слушателей после соленого словца, оброненного большим начальником.)
Свобода слова в тридцатые годы стала вводиться «в рамочки», а распространенные раньше открытые уроки учителей-новаторов – выходить из моды. В 1937 году директор одной из московских школ по этому поводу даже издал приказ, в котором говорилось следующее: «На основании распоряжения зам. наркома просвещения т. Волина от 7 февраля 1937 года предлагаю прекратить по школе практику открытых уроков. Оставить в практике школы открытые уроки учителей – мастеров учебного дела каждый раз с особого разрешения отдела народного образования».
Школа, как баржа с арестантами, все дальше и дальше отходила от берегов свободы и экспериментов послереволюционных лет.
Были упразднены должности освобожденных классных руководителей, в первом и втором классах снова, как при «старом режиме», введено чистописание (бывшая каллиграфия), появились «прописи» – тетради, в которых типографским способом были запечатлены идеально написанные значки и буквы, а проведенные в них жирные и волосяные линии стали предметом изучения и подражания. Обязательным орудием труда первоклассника стало перо № 86. Перо «лягушка» поощрялось меньше, а перо «солдатик» кое-где было запрещено вовсе за неспособность проводить волосяные линии. В школах вообще повысились требования к грамотности и к соблюдению порядка в русском языке. Критиковалось, например, слово «проработать». Почему не «изучить»? Критиковались всевозможные сокращения, такие, как «Цедэход» – Центральный дом художественного воспитания детей, «ДТС» – детская техническая станция, «ЮАС» – юный авиастроитель, «Госцентюз» – Государственный центральный театр юного зрителя, «Охматмлад» – охрана материнства и младенчества. Волей-неволей эта критика совпала с мнением упомянутого специалиста по русскому языку Селищева, который еще в 1934 году увязывал сокращения в русском языке с речью революционеров. Он писал по этому поводу следующее: «… обстоятельство, благоприятствовавшее возникновению таких образований (сокращений. – Г. А.), находилось в связи с тем, что многие революционные деятели Польши и Юго-Западного края происходили из еврейской среды, а в еврейской среде издавна употребляются названия, образованные начальными буквами слов».
Цензура государственная дала толчок развитию самоцензуры.
В одной из школ директор, испугавшись, издал такой приказ: «Обязать всех преподавателей, классных руководителей и пионервожатых представлять мне на проверку все выпускаемые фотомонтажи, бюллетени, стенгазеты и другое оформление, и только после моей проверки могут быть выставлены эти оформления».
В другой школе в феврале 1941 года открылся радиоузел. Так директор запретил заходить в него без своего письменного разрешения или разрешения завуча. Они, то есть завуч и директор, лично проверяли все тексты, которые читались в микрофон, только с их разрешения включался радиоузел.
Директора можно понять: мало ли что могли ляпнуть ученики на всю школу, а отвечать пришлось бы ему.
На его глазах к тому времени прошла не одна кампания по борьбе с вредителями и уклонистами, и он знал, чем может обернуться его халатность в этом вопросе. В его памяти, наверное, еще были живы воспоминания о разгроме педологии. Произошел этот разгром в 1936 году. Сторонники «лженауки» появились у нас еще в двадцатые годы. В 1931-м их стараниями в Москве была создана Центральная педологическая лаборатория. Появились педологи и в школах. В середине тридцатых их уже насчитывалось четыреста голов, мужских и женских. Педологи осуждали укачивание младенцев и называли игрушки «игрушечным материалом».
Откуда они взялись? Разумеется, с Запада. В основе их метода лежало комплексное изучение ученика, его физиологии и психологии. Разделив детей по внешнему облику на туберкулезный и нетуберкулезный типы, они по системе, разработанной во Франции чуть ли не сто лет назад, взвешивали и измеряли учеников, задавали им вопросы, а затем классифицировали. Согласно их классификации дети делились на «трудновоспитуемых», «умственно отсталых», «олигофренов», «имбецилов», «дебилов», «социально запущенных», «педагогически запущенных» и пр. В результате проделанной ими работы оказалось, что большинство наших детей дебилы, место которым в школах для умственно отсталых. По мнению педологов, полноценные дети составляли в Москве только 25–30 процентов от общего количества. Учителя в душе с этим соглашались, но в то же время их возмущало, что педологи задавали детям такие вопросы, на которые они сами не всегда могли ответить. Спрашивали, например: «Почему солнышко не падает на Землю?» или «Где находится твоя мысль?» Одна девочка на этот вопрос ответила: «В животе. Когда там сосет, думаю, хорошо бы чего-нибудь скушать».
Наверное, у французских детей к таким вопросам было другое отношение. Возможно, родители их, зная ответы, делились с ними своими познаниями еще до их поступления в школу. У нас же на эти вопросы не могли ответить не только дети, но и родители. У них был несколько другой уровень интересов и образования, да и сама жизнь была другая. Круг их интересов, к сожалению, во многом ограничивался поиском хлеба насущного. Так что умственная отсталость у наших детей носила скорее социальный, чем физиологический характер.
Но от этого, как говорится, не легче. Чтобы лучше представить себе некоторые московские школы и их учеников тех лет, побываем в одной из них вместе с Е. В. Мартьяновой (о ней самой немного позже). Когда Екатерина Васильевна пришла в школу, была перемена… «Дети кувыркались, кричали, свистели, стоял невообразимый гул, словно школа была наполнена голубями…» Навыки личной гигиены, как заметила гостья, детям, по всей вероятности, оставались неизвестны. У них были грязная одежда, грязные лица, а входя в учительскую, они как-то странно становились боком, словно хотели вот-вот из нее выскочить… Когда учительница Гончарова спросила одного школьника, в чем дело, за что он ударил девочку, он ответил: «Она меня за ноги схватила». Оказывается, у учеников этой школы была привычка спускаться и подниматься в класс по водосточной трубе. Урок истории в пятом классе в тот день заменили русским. Ребята кричали, чтобы их распустили, стали заявлять, что русский язык не нужен, давайте историю… «Я села около одного мальчика, – рассказывала Екатерина Васильевна, – который пел что-то относительно того, что время весело провели и граммофон завели. Потом он достал перчатки и все время предлагал мне купить их за три рубля. Я предложила ему быть более внимательным и слушать преподавателя. Тогда он взял и вымазал мелом перчатку, лицо и, подняв руку, стал кричать: „Спроси меня!“ Когда учительница его спросила, он встал, принял позу и заявил: „Ну что ты меня спрашиваешь, я с тобой пошутил“. Тут, конечно, послышалось хихиканье. Какой-то школьник издавал дикие гортанные звуки. Школьник Иванов держал себя особенно вызывающе, и когда учительница сделала ему замечание, крикнул: „Ну что ты пристаешь!“ Когда раздался звонок, в классе началось нечто невообразимое. Один мальчик сел на парту и стал издавать какие-то безобразные возгласы. Потом я заметила, как ребята передают друг другу какое-то письмо с неприличным, видимо, текстом, потому что они это делали украдкой». Кстати, в феврале 1943 года издаваемая на оккупированной территории газета «Новый путь» о моральном облике советской молодежи писала: «По секретно проведенному анкетному опросу студентов обоего пола одного из крупнейших институтов Москвы оказалось, что около 80 процентов их начали половую жизнь с 14–15 лет (мужчины главным образом с проститутками)». Есть основания полагать, что ученики школы в Третьем Михайловском переулке, в которой побывала Мартьянова, с этим делом тоже не затягивали.
Ну и к кому, спрашивается, как не к дебилам, имбецилам и прочим умственно отсталым, могли отнести педологи многих учеников этой, да и не только этой московской школы? А к какому типу можно было отнести ученика школы № 14 Бауманского района, который в ответ на вызов к доске заявил учительнице: «Пошла ты к черту!» А как назвать учеников, которые на уроке стреляют в учителя из рогаток, когда тот просит их вести себя тише?
Под воздействием критики советские педологи перестроились, перестали так строго судить о детях и стали задавать им другие вопросы, например такие: «Чем отличается фабрика от завода?» или «Почему движется паровоз?» Но и это их не спасло.
Выбраковка детей продолжала возмущать родителей, считавших своих чад вполне нормальными. Ну а учителя, так те вообще считали педологов бездельниками и заявляли, что они поедают их хлеб.
Кампания против педологов началась с критики, с вопроса, а нужны ли нам педологи вообще, и закончилась поношениями и проклятиями в их адрес. Особенно педологов расстраивало то, что их ругал профессор Пиперныров из города на Неве, который раньше всегда здоровался с ними, а некоторым даже улыбался.
Летом 1936 года в Москве по районам прокатилась волна конференций о педологических извращениях. Собравшихся приветствовали пионеры, педологов с трибун называли вредителями, говорили, что они проводят в жизнь буржуазные теории, мешают работать педагогам, потешаются над школой, называя ее монастырем, в котором дети сидят на уроках по сорок пять минут молча и не применяют свои знания, что они высмеивают экзамены, оценки и пр. Заканчивались конференции оглашением письма товарищам Хрущеву (он тогда руководил партийными органами Москвы) и Сталину. В одном из обращений были такие слова: «Смерть иудам-предателям, отравляющим трупным смрадом убийств и предательств атмосферу нашей великой Родины. Желаем тебе здравствовать много лет, т. Сталин! Мы будем беречь нашего родного Сталина как зеницу ока. Твоя жизнь принадлежит всему народу. Да здравствует наше непобедимое дело Ленина-Сталина! Да здравствует наш мудрый великий любимый вождь Сталин!»
А в июле деятельность «вредителей» была окончательно пресечена Постановлением ЦК ВКП(б) «О педологических извращениях в системе Наркомпроса». Центральная педологическая лаборатория была закрыта, должности педологов в школах упразднены. Педологам предложили устроиться на педагогическую работу. Было решено изъять из всех библиотек книги и учебники по педологии и раскритиковать их в печати. Вскоре в газете «За коммунистическую педагогику» появилась статья Арона Борисовича Залкинда (одного из главных наших педологов) под названием «Мои ошибки». Залкинд каялся в грехах и клялся в верности советской власти. Но свою статью в газете Арону Борисовичу увидеть не пришлось. Он умер от переживаний, успев только сдать ее в набор. Было ему тогда сорок восемь лет. На обратной стороне газетного листа с его статьей был опубликован некролог. В нем говорилось: «Ушел от нас хороший коммунист, крупный специалист-психоневролог, чуткий прекрасный товарищ». Это были последние хорошие слова об Ароне Борисовиче, сказанные в советской прессе. Педологов, и его в том числе, еще долго ругали со всем пылом и страстью, присущими времени, полному веры в светлое будущее. Залкинду припомнили его идеи об удалении на свалку истории новогодней елки и детской сказки ради воспитания детей в атеистическом духе и о необходимости вовлечения в «революционную практику» детей ясельного возраста. (Это была не шутка.) Дети, входящие в старшие, горшечные группы, в трудах Арона Борисовича и его единомышленников, в отличие от младших – грудных и ползунковых, рассматривались как объект коммунистического воспитания.
Что поделаешь? Арон Борисович относился к той редкой породе людей, которая обгоняет время настолько, что постоянно оказывается у него в хвосте. Введенные горячими головами Арона Борисовича и его единомышленников новшества вскоре устаревали и вставали в один ряд с другими «пережитками прошлого». Но это, конечно, ни в коей мере не должно вызывать сомнений в искренности А. Б. Залкинда и наличии у него добрейших и прекраснейших побуждений.
Что бы ни говорили, но выбраковка детей, за которую так ругали педологов, в стране все-таки существовала. Самые выбракованные находились в тюрьмах и лагерях. С 1935 года ими стали заниматься карательные органы. Уголовная ответственность за кражи, хулиганство, грабежи и разбои, сопровождаемые насилием, а также за убийство наступала теперь с двенадцати лет. Прокурор СССР Вышинский как-то сказал: «Преступно тратить слова попусту там, где надо употребить власть», заострив, таким образом, мораль известной басни Крылова «Кот и повар». Помните: «А я бы повару иному велел на стенке зарубить: чтоб там речей не тратить по-пустому, где можно власть употребить». «Генеральный повар» нашей страны последовал этому совету.
Для менее выбракованных детей, которые просто не хотели учиться, были созданы школы с особым режимом. В эти школы направлялись мелкие правонарушители, дети, исключенные из обычных, массовых школ, и дети, «имеющие антиобщественные поступки». На совещании работников Мосгороно в 1937 году один из работников такой школы говорил: «Контингент ребят у нас особенный. Это не просто дезорганизаторы, которые хулиганят. Это, за исключением трех человек, квалифицированные карманные воры, имеющие пять, шесть, десять приводов… Они через забор, через ворота, под воротами выбираются на улицу… На глазах трудовика могут разбить стекла в мастерской и вылезти на улицу через большую форточку… Прием, который ребята устраивали приходящим работникам, – свист, мат и т. д. Многие не переносили всего этого и оставляли школу».
Школа эта находилась в доме 12 по улице, называемой Щипок. Название улицы, как нарочно, соответствовало воровской квалификации многих ее учеников, воров-карманников, или «щипачей».
Подобные школы открылись перед войной в доме 35 по Арбату, в доме 6 по 6-му проезду Марьиной Рощи, в доме 12 по Каляевской (ныне Долгоруковской) улице и др.
Помимо школ с особым режимом существовали «школы переростков». В них учились оболтусы, упорно не желающие переходить в следующий класс. Переростками пугали воспитанных детей, их боялись те, кто жил рядом с их школами, а также домашние животные.
Побаивалось местное население и «ремесленников» – учеников ремесленных училищ, сменивших в сороковом году существовавшие до этого школы фабрично-заводского ученичества (ФЗУ). В ремесленные училища («ремеслухи», как их еще называли) шли обычно не очень прилежные ученики, а также те, кого не могли содержать родители. Ремесленники носили черную форму и ремень с пряжкой, на которой были выбиты буквы «РУ».
Существовали в Москве и национальные школы. В 1937 году в Москве было три татарские школы, одна латышская и одна еврейская.
У национальных школ имелись свои проблемы. Многие татары, например, предпочитали отдавать своих детей в русскую школу. Объяснялось это тем, что в татарской школе детей учили не арабской вязи, как было принято у мусульман, а латинскому алфавиту. Татары называли его не языком, а шрифтом и заявляли: «Зачем мы будем отдавать учиться своих ребят на латинском языке?» Другой причиной, по которой большинство татарских детей учились в русских школах, было то, что татарских школ было мало, а поэтому многим добираться до них было трудно, да и недешево. Кроме того, некоторые родители говорили работникам татарских школ: «Твоя школа далеко, а мой ребенок плохо одет».
Бывало, татарских детей переводили в русскую школу на второй или третий год обучения, а они и русского-то языка не знали. Когда этот вопрос обсуждался на совещании в Мосгороно, кто-то из учителей предложил не принимать в общую школу детей, не знающих русского языка, на что получил возражение: «Нет такой директивы партии – не брать в школу детей, не знающих русского языка».
В обычных школах, где учились дети разных народов, все было проще. Конечно, о своем национальном происхождении и происхождении своих товарищей дети не забывали. Русского называли «русопёт», армянина – «армяк», персиянок – «персючками», ингуша – «зверь» и т. д. Ингуш говорил: «Русский – хорошо, казак – плохо». Учителя старались сгладить национальные противоречия, заинтересовать учеников культурами других народов. Предлагали спеть детям свои национальные песенки, рассказать сказки, поговорки, пословицы. А как-то учительница Жданова предложила детям подготовить к следующему дню свои национальные загадки. Все принесли свои загадки. Не оказалось национальных загадок только у двух мальчиков-евреев. «Почему? – думала учительница. – Не хотят морочить себе голову, или им хватает загадок других народов?»
Помимо национальных проблем были вопросы и социальные. Ушел в прошлое нэп, но не исчезла разница в уровне жизни учеников. Вторгались в жизнь школ и политические события, происходившие в стране. Чтобы лучше понять атмосферу тех лет, узнать, что действительно волновало советских людей в области образования, заглянем в толстую книгу, собравшую под своей обложкой наказы, данные избирателями своим депутатам на выборах в 1934 году.
Среди наказов были, в частности, и такие: добиться уничтожения профессии домработницы, освободить детей-инвалидов войны, а также первой и второй групп от платы за горячие завтраки, обеды и учебники (горячие завтраки в школах получали все ученики до упразднения в 1934 году карточек на продукты питания. – Г. А.), повести решительную борьбу с малолетними торговцами папирос около столовых и на трамвайных остановках, а не перегонять ребят с одного места на другое, повести борьбу с материнской беспризорностью, запретить ночные прогулки детей, усилить борьбу с детьми-»висунами» на городском транспорте, прекратить их катание на трамвайных подножках, буферах и цепляние за трамваи на коньках, улучшить качество игрушек, больше делать игрушек механических, ввести школьную форму, добиться общего выходного дня во всех школах, чтобы у школьников был выходной день вместе с родителями, устраивать на работу побирающихся женщин, прекратить свободную продажу финских ножей, запретить детям их ношение и пр.
Домработницы, «материнская беспризорность», «побирающиеся женщины» были следствием бедности и разоренности наших деревень. И торговали папиросами на улицах, и слонялись по ночной Москве дети тоже не от хорошей жизни.
Представление о жизни детей того времени можно получить и из официальных документов Наробраза.
Его работники, проводившие в 1933 году обследование социально-бытовых условий жизни пионеров и школьников Москвы, отмечали, что во многих семьях на стенах рядом с иконами висят портреты вождей революции и партии. Тут же бумажные цветы и веера. В большинстве комнат воздух спертый, в ваннах, у кого они есть, жильцы моются раз в неделю. Рабочие предпочитают ходить в баню. Зубы члены семьи чистят редко, по утрам умывают только лицо.
Никакие комиссии не могли, конечно, отразить в своих справках всего убожества нашей жизни, в котором росли дети. Люди сморкались в скатерти, держали на обеденных столах расчески с волосами, не стесняясь детей, пьянствовали, матерились и, вообще, позволяли себе делать все, что они не позволили бы себе делать при посторонних. Государство, чтобы привить детям гигиенические навыки, пускало в ход любые средства и в том числе поэзию.
В одном из учебников были такие стихи:
Много пыли на дороге, Много грязи на пути. Вытирайте чисто ноги, Перед тем как в дом войти.Или:
За едой не торопись. Мельче жуй, чаем не жгись. А поевши, чисти зубы, Вымой рот и вытри губы.А учебник, который назывался «Юные ленинцы», предлагал отцам и детям заключать между собой социалистические договоры. В качестве примера приводился такой, согласно которому отец обещал сыну «бросить пить, стать общественником, работать без прогулов», а сын – «поднять грамоту отца, учиться хорошо, не остаться на второй год и вовлечь в пионерский отряд десять ребят».
Недостатки быта в семьях школа пыталась компенсировать в собственных владениях. Но и здесь были свои трудности и перегибы. Как-то в 1936 году в одной из московских школ произошел такой случай: санитары (они были в каждом классе и носили на рукаве белую повязку с красным крестом) нашли на одном из учеников вошь. Володя Ионкин, так звали жертву педикулеза, сбежал из школы, как Пушкин с выпускного экзамена в лицее, его долго искали, но не могли найти. Отыскали его лишь тогда, когда в эту историю вмешалась директор школы. Ее чрезвычайно возмутило бесцеремонное поведение санитаров, которые «лезли ученикам за воротник одежды без различия пола и возраста» в поисках вшей. По этому поводу был издан специальный приказ, в котором отмечалось, что «2 апреля в первом классе санитарами с торжеством была извлечена вошь из рубашки ученика Ионкина Владимира». В приказе указывалось, что «такое проведение санитарно-гигиенической работы больно бьет по самолюбию и достоинству учащихся», а в конце его предписывалось «прекратить подобную практику и ограничить деятельность санитаров самыми примитивными действиями: осмотром обуви, рук, тетрадей при участии классного руководителя».
Что ж, директором в данном случае была проявлена чуткость. Она явилась естественной реакцией на обиду ребенка. Но можно понять и радость санитаров, нашедших вошь: их работа, наконец-то, принесла результат и результат полезный. Оставалось только совместить радость санитаров, нашедших вошь, с благодарностью ребенка за избавление его от нее, чтобы не сказал потом кто-нибудь, перефразируя Достоевского, что он не хочет будущего без вшей, если за это будущее будет пролита хоть одна слеза ребенка. А слезы, действительно, проливались. И не только. Бывали случаи, когда впечатлительные дети в результате проявленной старшими грубости и нечуткости по собственной воле уходили из жизни.
Со слов учителей, выступавших на совещании по вопросам детской безнадзорности в феврале 1937 года, мы узнаём о том, что ученица 13-й школы, перед тем как покончить с собой, оставила «предсмертную» записку такого содержания: «Дорогие папа, мама, я умираю, любя вас, но меня довела до такого состояния учительница». Выяснилось, что учительница обвиняла девочку в том, что она плохо себя ведет, что она вообще чуть ли не проститутка, и настраивала против нее ее подруг… В одной из школ Пролетарского района учительница «застукала» ученика за онанизмом. Она долго стыдила его, стараясь раскрыть перед ним всю глубину его падения. После беседы мальчик понял, что он жалкая, ничтожная личность и что он больше не имеет никакого морального права участвовать в строительстве социализма в нашей прекрасной стране. Написав записку: «Для страны я не могу остаться жить таким, как я есть. Я для страны не нужен. Я активно в течение двух лет занимаюсь онанизмом», мальчик пытался покончить с собой.
Подобные факты государство не оставляло без последствий. Причастные к ним педагоги строго наказывались и не только в дисциплинарном, но и в уголовном порядке.
Осуждая в апреле 1936 года руководителей Института трудового воспитания гороно Свешникова и Авраамова за превышение своих служебных полномочий, член Мосгорсуда Куцов указал в приговоре на то, что осужденные «явно извращали советские методы коммунистического воспитания детей и ввели с начала 1935/36 учебного года… совершенно недопустимые меры воздействия к трудновоспитуемым детям в виде выдачи им ухудшенной штрафной пищи, штрафного обмундирования, оставления без обедов, лишения сладких блюд, булочек к чаю и т. п., используя при этом оставшиеся сладкие блюда и булочки в свою пользу», а проще говоря, пожирали их. Наверное, эти булочки очень вкусно пахли. К тому же они были совсем свежие, посыпаны орешками и начинены изюмом. У руководителей Института трудового воспитания при виде их текли слюни и загорались, как у волков, нехорошим светом глаза. Когда Авраамову такая булочка не доставалась, то он становился злым и нехорошим и, как сказано в приговоре, «избивал детей щелчками по голове».
За все эти издевательства Свешников получил три, а Авраамов – два года лишения свободы.
Вынесенные судами приговоры по уголовным делам стали немыми свидетелями эпохи. В них запечатлелись не только человеческие трагедии и драмы, но и мелочи быта, портреты давно ушедших людей. Сквозь пожелтевшие страницы приговора, вынесенного 25 ноября 1935 года членом Мосгорсуда Запольским в отношении директора школы № 5 Дзержинского отдела народного образования (оно) Рейхарта и завуча той же школы Пехлецкой, проступают черты школьного быта середины тридцатых годов. Тогда проведенная гороно проверка выявила в школе «серьезные недостатки». В чем же они заключались? Во-первых, в том, что коллектив педагогов «был засорен классово чуждыми лицами» (учительницы Звягинцева и Васильева действительно имели непролетарское происхождение), во-вторых, в школе существовало панибратское отношение педагогов и учащихся, и, в-третьих, директор допускал ночевки в школе педагогов, живущих за городом. Это была правда. Мотаться каждый день на поезде в Москву и обратно учителям было не по карману, да и поспеть к началу занятий было трудно. Поезда ходили не так часто, да и не так точно. Чтобы успеть к началу занятий, приходилось вставать чуть ли не в три часа ночи. Поэтому-то, как отмечалось проверяющими, преподаватели на уроках и дремали (не спали все-таки!). Нет ничего удивительного в том, что при такой жизни учителя, как указывалось в справке, составленной представителями гороно по результатам проверки, «приходили на уроки недостаточно чистыми (вшивость)».
Учителя от такой жизни грубели душой и тупели умом. Доходило до смешного. В 1936 году Москву облетела фраза одной учительницы, которая, видя, как тонет ребенок, не нашла ничего более умного, чем сказать: «Это ученица не из нашей школы».
Нет ничего удивительного в том, что при таких учителях и среди учеников встречались бесчувственные балбесы, как тот, который, узнав о гибели под трамваем ученика его школы, сказал: «Ну что ж, теперь один крючок в раздевалке освободится, а то тесно».
В школьных раздевалках действительно было тесно, и там всегда происходили свалки. По этому поводу Булкин, бригадир производственников, обследовавших одну из московских школ, сообщал в районный отдел народного образования: «Я посетил школу… очень узкие лестницы, которые не могут нормально пропускать ребят. Никуда не годится вешалка. Я сказал директору, что если ты ее не переделаешь, то каждый день должен ждать, что маленького ребенка придушат. Вешалка такая: две большие комнаты, а вход один и расстояние (надо понимать проход. – Г. А.) очень узкое…»
Хороших школьных зданий в Москве в те годы было мало. Приходилось учиться в тех, которые имелись в наличии. А некоторые построили в прошлом, ХIХ веке. На 2-й Тверской-Ямской и на Никольской (напротив Кремля), например, стояли школы, построенные в 1800 году, на Новорогожской улице – в 1810-м, на улице Воровского (Поварской) (дом 1, на том углу, где стоит белая церквушка) – в 1830-м. С середины прошлого, а теперь позапрошлого века стояли школы в Каретном Ряду (это дом между Малым и Средним Каретными переулками, там еще был магазин «Рыба»), в Измайлове, на Домниковке. В некоторых школах из-за их ветхости даже физзарядки не проводились. Боялись, что школа развалится.
А вот как выглядела школа № 20 Ленинского района в 3-м Михайловском переулке, о которой мы уже вспоминали. «Школа сама по себе построена неудачно, вредительски, – рассказывала Е. В. Мартьянова. – Преподаватели жалуются, что негде развернуться… Коридоры настолько узкие, что можно, став посередине, коснуться обеими руками стен… Никакого рекреационного зала нет… стены грязные, двери закрываются изнутри палками».
Слово «вредительски» отвечало духу времени, шел 1937 год, а вот слово «рекреационного» Мартьянова взяла из дореволюционного лексикона, и это не случайно. Ведь она еще в 1905 году окончила Бестужевские женские курсы в Петербурге, став учительницей в сельских школах Екатеринбургской губернии. Там она вышла замуж за учителя, родила дочь и трех сыновей. Муж в 1927 году умер от чахотки. Одного из сыновей в 1918 году расстреляли белые, другого белые убили на Гражданской войне, а третьего – убили фашисты в Великую Отечественную. В сороковые годы Екатерина Васильевна работала директором женской школы № 29 Фрунзенского района Москвы, находившейся в доме 4 по Смоленскому бульвару. Здание это стоит и поныне. Добавлю еще, что Екатерина Васильевна была той самой «сельской учительницей», прообразом героини фильма Марка Донского, которую сыграла Вера Федоровна Марецкая.
Во многих построенных до войны школах отсутствовали не только рекреационные, но и физкультурные залы, а вот кабинеты для занятий физикой, химией, биологией имелись кое-где, и занятия в них проходили интересно и с пользой. Старый москвич Георгий Петрович Михайловский рассказывал мне о том, как в кабинете физики студент электротехнического института учил их делать электропроводку, а в кабинете биологии, заросшем, как джунгли, растениями, они как-то препарировали бычьи глаза, привезенные для этого с бойни. Он рассказал и о том, что в их школе имелись столярная и слесарная мастерские, где их учили разным способам обработки дерева и металла.
Конечно, Георгий Петрович учился в хорошей школе.
Однако в Москве были школы и получше. Назывались они «образцово-показательными». В одну из них попал, кстати, и Георгий Петрович за победу в «академическом бою». В классах таких школ училось по двадцать, а не по сорок учеников, как в обычных школах, да и преподаватели там проходили особый отбор. Например, в школе № 3 Сталинского района учителями служили большевики с дореволюционным или, как тогда говорили, «с подпольным стажем». В характеристиках преподавателей можно было прочитать такие фразы: «Является хорошим групповодом. Политически выдержанный товарищ. В образцовой школе работать может» или: «За время работы в школе имели место случаи идеологических ошибок, которые были признаны и выправлены».
Можно еще добавить, что в этих школах был свой врач. Школьникам делали рентген, следили за их зубами, а ослабленных детей направляли в «спецстоловую» на усиленное питание. Летом пионеры выезжали за город, в лагеря. Это и было то, что называлось «счастливым детством».
Когда Сталин сказал: «Кадры решают все», школа откликнулась на это десятилетним образованием. Старых специалистов с дореволюционным образованием должны были заменить новые, советские.
Уже 1 июня 1935 года в Колонном зале Дома союзов состоялся торжественный вечер, посвященный первому выпуску десятых классов, о котором «Комсомольская правда» писала: «Зал из края в край, от партера до хор, был насыщен юностью неподдельной, неподражаемой…»
Побываем на этом торжественном вечере. Зайдем в Дом союзов, это здесь, на углу Пушкинской (Большой Дмитровки) и Охотного Ряда. Сразу бросается в глаза торжественность. Много цветов, портреты вождей, пионеры в белых рубашках и красных галстуках, взволнованные и радостные молодые лица, в Колонном зале шум… Наконец шум стихает, в президиуме появляются нарком просвещения Бубнов, секретарь МГК ВКП(б) Коган, секретарь ЦК и МК комсомола Лукьянов, заведующая Мосгороно Дубровина и другие лица.
Раздаются аплодисменты, все встают, поют «Интернационал», потом садятся. Торжественный вечер открывает Дубровина. Ее голос звучит уверенно и звонко. Она говорит об огромной, неподдельной любви к детям со стороны партии и великого вождя трудящегося народа, великого и мудрого, первого учителя Советской страны, товарища Сталина, о его словах «Кадры решают все» и о том, какую ответственность накладывают эти слова на них, выпускников десятых классов. После этих слов звучат бурные аплодисменты, зал встает, устраивает овацию. Потом успокаивается и садится, хлопая сиденьями кресел. А Людмила Викторовна продолжает: «Три тысячи двести выпускников выходят сегодня из московских школ, три тысячи двести ровесников Октября покидают сегодня стены школы… Десять лет нас растил и лелеял Лазарь Моисеевич Каганович (эти слова снова вызывают в зале „бурные аплодисменты“), нас растил и воспитывал Московский комитет нашей партии и его секретари: товарищи Хрущев и Кульков (на этот раз просто аплодисменты), и мы можем быть спокойны, что продукция нашей школы будет достойна поступления в вуз. Мы безбоязненно вручаем сегодня наш первый выпуск вузовской профессуре… Твердо, уверенно, смело и радостно смотрит в свой завтрашний день наш выпускник. Только в нашей великой, любимой социалистической стране возможны такие чудеса, как выращивание нового поколения!»
С этим трудно было не согласиться. Захотели и произвели на свет поколение, и даже не выпускников десятых классов, а абитуриентов! Это обстоятельство, надо сказать, поставило выпускников в несколько странное положение. Идти в рабочие им вроде бы мешал излишек образования, а в инженеры – его недостаток. Оставалось одно – поступать в вуз. Поступить в институт было не так уж трудно. Конкурс в медицинский, например, в 1936 году составлял полтора человека на место. Те, кто имел красный аттестат, то есть отличники, поступали в институт без экзаменов. Льготы при поступлении в вуз имели и представители национальных меньшинств.
Нет сомнения в том, что присутствовавшие в зале чувствовали себя без пяти минут студентами, и от этого им становилось еще радостнее и веселее.
А «вечер» продолжался… На трибуну вышел выпускник 4-й образцово-показательной школы Сталинского района Савушкин. Он тоже радостно и звонко бросил в восторженный зал начавшее тогда входить в моду предложение: «Товарищи! В почетный президиум предлагаются следующие товарищи: вождь мирового пролетариата, лучший друг советской молодежи и учащихся товарищ Сталин!» Зал вскочил и устроил овацию. Его долго не могли успокоить. Наконец все уселись, и Савушкин продолжил: «Товарищ Молотов (аплодисменты), Лазарь Моисеевич Каганович – лучший соратник товарища Сталина (аплодисменты погромче)». Далее Савушкин назвал Калинина, Ворошилова, Орджоникидзе, Андреева, Косиора, Чубаря, Микояна, Жданова, Постышева, Петровского, Рудзутака, Эйхе, Ежова, Хрущева, Косарева, Максима Горького, Тельмана, Димитрова и Бубнова. Каждое имя зал встречал аплодисментами, смешав в своей памяти имена своих и иностранных вождей, друзей и будущих врагов народа. «Слово предоставляется выпускнику двенадцатой школы Ленинского района Шафиру (в газетном отчете его назвали Шафировым)»… Выпускник взбежал на трибуну, поправил на носу очки и также звонко и радостно начал: «Все мы с семнадцатого года, в комсомоле с тридцать второго, мы те, кто во второй пятилетке только первый раз побрился. В двадцать пятом мы пришли в школу. Нам памятны все левацкие загибы. Мы были свидетелями „свободного расписания“, „метода проектов“, мы помним „бригадную работу“ и левый лозунг: „Школа – цех завода“„. Заканчивая выступление, Шафир выпалил: «В нашей стране, взлелеянная партией, бурно поднимается молодая поросль и она наливает свою мысль сталью… Да, жизнь в СССР чертовски хороша!“
Обстановка в зале накалилась. Чувствовалось, что выпускники готовы вскочить со своих мест и начать от восторга ломать стулья. Это настроение передалось и рабочему Ганучеву. Он с трудом удерживал себя на трибуне. «У меня не хватает терпения говорить!» – кричал он залу. Зал в восторге зааплодировал. «Вы счастливы тем, – уже вопил в микрофон представитель пролетариата, – что живете в период построения бесклассового социалистического общества. Счастливее вас нет никого в мире!»
Восторг, казалось, был уже готов перерасти в беснование, но тут председательствующий объявил: «Слово предоставляется первому секретарю Центрального комитета комсомола товарищу Косареву!»
Появление любимого вождя на трибуне было встречено овацией, его осыпали цветами, раздались крики: «Ура!» Наконец наступила тишина, и зазвучал спокойный будничный голос, так не вяжущийся со всей приподнятой обстановкой и юным экстазом. Секретарь говорил довольно надоевшие вещи. Он говорил о том, что в его время дети в одиннадцать-тринадцать лет шли работать на заводы и фабрики, что их заработок был подспорьем в содержании семьи и пр. «А не так давно, – продолжил Косарев, – в одной из школ мне пришлось услышать выражения некоторых испытателей (экзаменаторов по-нашему) по адресу товарищей из десятых классов: „Дети, нельзя ли потише сидеть?“ А „ребенок“ в ответ: „Я уже голосовал на выборах в Советы“».
Зал приуныл, а Косарев опять принялся за свое: «У нас дети, кончившие десятилетку, не думают, чтобы пойти на завод, на фабрику и тем самым помочь своей семье лучше жить. Они думают: а выдержат ли они испытания в вуз, а если не выдержат, нельзя ли попросить ЦК помочь им в финансовом отношении, чтобы нанять платного репетитора и обеспечить поступление в вуз».
Зал затосковал, но секретарь не унимался. Он перешел на чтение нотаций, заявил, чтобы они, то есть выпускники, не зазнавались, не считали себя слишком знающими и культурными. Он учил их больше читать и заниматься самообразованием, напомнил всем известные слова Ленина о том, что коммунистом можно стать только… ну, в общем, сами знаете, а потом понес такое, что совершенно не вязалось с настроем зала. Он стал призывать выпускников идти не в институт, а на завод, познать там пролетарскую дисциплину, а уже потом учиться дальше.
Они, конечно, ничего не имели против рабочего класса, даже наоборот, но ведь государство специально на них потратилось, образование дало, чтобы они стали инженерами, учителями, учеными. Неужели они для того десять лет учились, чтобы теперь идти гайки крутить?
Комсомольский вожак тем временем приступил к разоблачениям. «А эти нотки, – сказал он, – которые говорят о том, что вы стесняетесь, если вас будут звать в рабочие, есть». Они хотели крикнуть: «Нет», но почувствовали, что он прав, и промолчали.
«… Побольше естественности в поведении, – говорил Косарев, – поменьше фальши в отношениях друг с другом, с общественными организациями, в отношении к старикам и взрослым…»
«К чему это он? – недоумевали выпускники. – К чему он клонит?»
Оказалось, вот к чему: по мнению секретаря комсомола, «среди некоторых учащихся есть такие явления, когда они сторонятся того, кто похуже одет». Ну что ж, бывает, но признать этого зал не захотел и только выдавил из себя: «Этого нет!» Косарев же продолжал: «Были явления, когда вместо того, чтобы почитать, тратят время (это относится к некоторым из вас, особенно к девочкам) на то, чтобы получить модный покрой у своей подруги. Верно это или нет?» Зал нехотя, как бы из вежливости, признал: «Верно!»
По окончании выступления Косареву, конечно, похлопали, но без энтузиазма. Один абитуриент, махнув рукой, сказал сидящему рядом другу: «Испортил песню, дурак!»
Кто вырос из этих десятиклассников, новые интеллигенты, узколобые интеллектуалы или посредственности? Не знаю.
Во всяком случае, это были выходцы из обеспеченных семей, ведь за обучение в восьмом, девятом и десятом классах надо было платить деньги, а на это была способна не каждая семья. Большинство учащихся, закончив седьмой класс, шли работать.
Материальный и культурный уровень десятиклассников был, конечно, намного выше уровня семиклассников, и это приводило к тому, что черточки зазнайства и самомнения, которые так беспокоили комсомольского вожака, стали проявляться.
Действительно, дети некоторых «ответственных работников» и представителей высокооплачиваемой интеллигенции, стали всё дальше и дальше отдаляться от народа, проявлять черты барства и зазнайства. Явление это в еще большей степени распространилось в послевоенные годы. Помню, как один весьма популярный в те годы в Москве дамский мастер рассказывал с возмущением, не лишенным юмора, как однажды за ним прислали автомашину от одного высокопоставленного лица. Он решил, что сама мадам решила сделать прическу, и поехал. Каково же было его удивление, когда он узнал, что мадам нет дома, а вызвал его ее пятнадцатилетний сын. Ему, видите ли, понадобилось сделать пробор!
Мимо «золотой молодежи» Москвы того времени не могла спокойно пройти все та же Екатерина Васильевна Мартьянова. В начале 1941 года она написала статью, которую назвала: «Воспитание нового человека». В ней говорилось о юношах, одетых в «сверхэлегантные костюмы лиловых тонов с умопомрачительными галстуками», о девушках, приходящих на урок в крепдешиновых платьях и наманикюренных, о современных танцах, сеющих похоть и вседозволенность, о мещанстве в семьях ответственных работников, которым некогда следить за своими отпрысками, и о других чуждых нам явлениях. Закончила Екатерина Васильевна свою статью такими словами: «Нужно начинать борьбу с такими пережитками, как, например, щегольство, расточительность, чрезмерная любовь к уюту. Всегда надо помнить, что предстоит еще схватка двух миров, и надо воспитывать в школьниках спартанский дух, смелость и волю».
О предстоящей схватке двух миров в обществе, конечно, говорили, но жить хотели, не думая о ней. Тем не менее в 1935 году правительство приняло Постановление о создании на предприятиях, в учебных заведениях и учреждениях служб противовоздушной и химической защиты. Отряды ПВХО и «группы самозащиты» создавались и в школах. В них, как и везде, назначали командиров, создавали списки бойцов, проводили учения.
Не забывали и о спартанском духе. Занимались спортом. Ходили на лыжах. Поскольку жестких лыжных креплений еще не было, надевали специальные ботинки с загнутыми, как крючок, носами. Этими носами ботинки и прицеплялись к лыжам. Ботинки назывались «пьексами», стоили они семь рублей… Катались, конечно, и на коньках. Коньки были «хагенские», или «гагенские», по-нашему «гаги». Стоили они рублей 20–25. Другие коньки, «нурмис», стоили 8 рублей 50 копеек, ботинки для коньков стоили 9-10 рублей. Лыжи заграничные стоили 17–18 рублей, а наши – 15–16.
Не каждый, конечно, мог себе все это позволить. Покупали тогда старье на рынке, оно было дешевле.
Катки были у дома 17 по Большому Каретному (тогда Б. Спасскому) переулку, на Мытной улице, где залили пустырь. Существовал каток, как об этом уже говорилось, и на Патриарших прудах. Входной билет на него стоил 35 копеек. Здесь была раздевалка, хотя и тесная, буфет. Единственное, что портило настроение, это хулиганы. Они шатались без коньков по льду и приставали к девушкам.
Самым спортивным временем года было, как всегда, лето. Летом можно плавать совершенно бесплатно. Те дети, которые не уезжали в пионерские лагеря, а оставались в городе, купались в Москва-реке, загорали на набережной у храма Христа Спасителя. Храм тогда был серый, сумрачный, а асфальтовые ступеньки от него спускались лепестками. На другом берегу Москва-реки строился еще более мрачный Дом правительства.
Воспоминания тех, кто были детьми в двадцатые– сороковые годы, выхватывают из вереницы лет отдельные кадры и события, а потом бегут дальше, торопясь к сегодняшним дням и заботам.
Кто-то из них вспоминает, как в 1930 году на том месте, где находится станция метро «Новокузнецкая», стояла красивая церковь, а около нее продавали леденцы, по полкопейки за штуку, кто-то о том, как в 1938 году бегал в гостиницу «Балчуг», тогда грязную, с клопами, мышами и тараканами, пить очень вкусный кисель по три копейки за стакан. Кто-то помнит, как в 1925 году впервые укладывали асфальт на улице Горького (Тверская), от площади Маяковского (Триумфальная) до площади Пушкина, а зимой на Театральной площади из снега и льда возводили баррикады Красной Пресни, кто-то – что «Елисеевский» в конце двадцатых – начале тридцатых годов обслуживал только иностранцев, а 40-й гастроном, на улице Дзержинского (Б. Лубянка), до войны – только работников НКВД. Кто-то помнит, как дребезжали стекла в окнах, когда над Москвой пролетал самолет «Максим Горький», а кто-то – как в двадцатые годы, летом, продавали «вразнос» на простынях апельсины и лимоны. Вспоминают старые москвичи о том, что в кинотеатре «Палас» на Пушкинской площади (там теперь сквер) и в «Форуме» на Колхозной площади играл джаз. Вспоминают они и о том, как в тридцатые годы на Советской (Тверской) площади шло строительство здания партийного архива имени Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина и как строители таскали на спине по деревянным помостам кирпичи с помощью «козы» – доски с одной стенкой внизу и двумя ножками. Эти ножки они клали себе на плечи, а на стенку накладывали кирпичи.
Вообще, детям тех лет есть что вспомнить. Они ходили в театры, где играли прекрасные артисты, на стадион, где играли прекрасные футболисты, на их глазах Москва из деревянной превращалась в каменную, и вообще, при них в Москве воздух был чище, природа богаче, а жизнь удивительнее.
Понимали ли они это? Наверное, как и мы, – нет. Но в театры, я думаю, они ходили чаще. Тогда ведь телевизора не было. Да и вообще школьников постоянно водили в театр учителя. Билет туда стоил три-четыре рубля. У учителей и шефов походы в театры вызывали дополнительную головную боль. То надо было удержать школьников от посещения легкомысленных пьес для взрослых, вроде «Рекламы», где героиня, убежавшая от мужа с любовником, становится знаменитостью, то от таких «беспредметных», как «Гамлет», в которых, по мнению одного из учителей, выступавших на совещании школьных работников, «задавалось мало исторических вопросов». Когда же спектакль соответствовал школьной программе, надо было позаботиться о том, чтобы он был понятен детям. Прежде всего это касалось музыкальных спектаклей. Организаторы посещений хвалили, в частности, оперный театр имени Станиславского и Немировича-Данченко, поскольку в нем перед спектаклем школьникам разъясняли происходившее на сцене, не то что в Большом, где школьники были предоставлены самим себе, и как-то, на опере «Евгений Онегин», когда крепостные девушки-крестьянки запели: «Девицы-красавицы, душеньки-подруженьки», одна девочка сказала подружке: «Смотри, собирают ягодки, поют, чем хуже в колхозе? Поедем в колхоз».
Вообще, очень интересно послушать высказывания детей тех лет. В своей непосредственности они бывали довольно неожиданны.
В 1938 году, например, учитель Манчук спросил у учеников четвертого класса: «Ребята, скажите, как появился человек?» – «От обезьян», – ответили ребята. «Сразу он произошел или нет?» – допытывался дотошный учитель, надеясь на то, что ученики скажут, что он появился в результате трудовой деятельности. Но ответ был такой: «Нет, не сразу, а когда есть стало нечего, бананы кончились. Обезьяны тогда стали есть окружающих и постепенно превратились в людей».
Как-то на уроке Конституции (этот предмет ввели после появления Сталинской конституции, хотя учебник по нему написан еще не был) учитель Потемкин рассказывал про договор о взаимопомощи между СССР и Францией. После чего один из учеников спросил: «А чем мы будем помогать, живой силой?» После утвердительного ответа учителя последовала реплика другого ученика: «А я не пойду, и они нам помогать не пойдут». Учитель растерялся, и было отчего: совсем недавно англичане и французы, как, впрочем, и поляки, считались нашими злейшими врагами, а теперь мы должны проливать за них свою кровь! Ерунда какая-то. К тому же учитель, как видно из его ответа, сам договора не читал. Не было там пункта о помощи в войне, тем более живой силой. Договорились только о том, что СССР и Франция не будут нападать друг на друга и не будут помогать напавшим на кого-либо из них.
Еще более аполитичный случай произошел на уроке русского языка. Было это уже после войны. Методист гороно Лебедев посетил урок учителя русского языка Чеснова. Проходили суффиксы. Чеснов предложил отличнику Сидорову образовать с помощью суффиксов уменьшительно-ласкательную и пренебрежительно-уничижительную формы слова «хозяйка». Ученик, не задумываясь, ответил: «Хозяюшка». «Молодец Сидоров, – сказал учитель. – Это ласкательная форма, а теперь скажи, как будет уничижительная?» «Хозяйченка», «хозяйвашка», – бурчал себе под нос Сидоров, но ответа не находил. Тогда преподаватель стал спрашивать других учеников. Прошел по всему ряду и наконец на последней парте поднял с места давно немытого двоечника. «Может быть, ты, Редькин, скажешь, как образовать уничижительную форму от слова „хозяйка“?» Редькин широко открыл голубые наглые глаза и сказал: «Колхозница».
Точно взрывной волной отнесло Чеснова от Редькина к доске. «Как ты смеешь, Редькин, так говорить? – вскричал он. – Что уничижительного ты нашел в слове „колхозница“? Скажи лучше, кто тебя кормит, поит? Знаешь ли ты, с каким уважением к колхозникам и колхозницам относится товарищ Сталин?» Чеснов говорил полчаса, не переставая, воспитывая в Редькине уважение к труженикам села. Наконец, когда раздался звонок, объяснил: «Уничижительной формы слова „хозяйка“ нет. Нам приходится прибегать в данном случае к иронии, которую мы можем выразить с помощью интонации, говоря: „Эх ты, хозяюшка!“ Поняли?» Класс дружно закричал: «Поняли!» «А теперь можете идти на перемену», – сказал учитель. После этих слов учителя класс рванулся к двери, и никто не слышал, как Редькин, сунув тетрадку в учебник, пробурчал себе под нос: «Эх ты, Чеснов!»
Протоколы совещаний работников народного образования донесли до нас и другие, не менее оригинальные высказывания школьников тех лет. Об одном таком высказывании в 1948 году, не без испуга, поведал инспектор районо, посетивший урок русского языка в школе. «… И предложение было взято хорошее, – рассказывал он, озираясь и широко раскрыв глаза, – „Прибыл сам товарищ Сталин и повел войска вперед“, и ученик был причесан, а вот разбор оказался каким-то странным: „товарищ“ – подлежащее, „Сталин“ – определение. Может быть, это недоразумение?»
Недоразумение это или нет – не знаю, но одно можно сказать точно: ни в одной, даже самой враждебной нам стране никому не приходило в голову перевести т. Сталина из подлежащих в определения.
Учителя, конечно, как могли, старались раскрыть детям глаза на тяжелую жизнь нашего народа при капитализме. Уже в 1934 году авторы учебной книги «Юные ленинцы», о которой мы уже вспоминали, давали ученикам такое задание: позвать в класс рабочего с подшефной фабрики и узнать у него, кому принадлежала фабрика до Октябрьской революции, сколько часов заставляли фабриканты работать, в каких помещениях жили рабочие. Для того же, чтобы плоды революционных преобразований стали видны более отчетливо, они предлагали спросить рабочего о том, кто управляет фабрикой в наше время, сколько часов работают рабочие теперь и как заботится фабрика о рабочих, женщинах и детях.
Когда эта книга была переиздана в 1941 году, задания о приглашении рабочего с подшефной фабрики в ней уже не было. Зато появились новые задания, отвечающие духу времени, например такое: организовать среди родителей и детей сбор средств на постройку самолета. Изменились также лозунги и призывы. Вместо «Покончим с неграмотностью» и «Победим вошь» появились другие: «Построим самолет!», «Под руководством ВКП(б) Красная армия всех сильней», «Свои дирижабли мы строить должны, чтоб каждый из нас был на страже страны», «Война может возникнуть ежедневно: учись хорошенько военному делу» или цитата из Сталина: «Ни одной пяди чужой земли не хотим, но и своей ни одного вершка не отдадим».
Вообще, характерной чертой молодежи тех лет было стремление ее к разным высотам: горным, небесным. То ночью с парашютом прыгнут, то на стратостате в небо улетят, то на Северный полюс отправятся, то в Америку, то на Дальний Восток. Дрейфовали по Северному Ледовитому океану на льдинах, спасали застрявшие во льдах экспедиции. Все это, конечно, будоражило фантазию людей, особенно молодых, и порождало прекрасные устремления. Дети росли идеалистами. На уроках их учили любить негров, уважать женщин, а в нетоварищеском отношении к девочкам видеть грубейшее нарушение советской морали.
Мешали всему этому душевному подъему досадные мелочи, которые старались не замечать.
Ну доска в классе облезла, ну завхоз вместо чернил в чернильницы воду налил, ну свет перегорел – пустяки, раньше хуже было и ничего, выдержали.
Главное, чтобы в школе было интересно, весело.
В начале тридцатых годов придумали проводить перемены между уроками организованно. Такие перемены называли «культурпеременами». Для этого были разработаны специальные методические указания. Обычно учеников выводили из классов парами, вели в зал, если он был, а если его не было, то оставляли учеников в классе и рассказывали им о жизни революционеров, читали книжки, устраивали игры типа: «Самолет летает? – Летает. – Птица летает? – Летает. – Корова летает? – Летает» и т. д.
Приглашали в школу, чтобы занять ребят, массовиков-затейников. Они проводили «минуты организованного смеха». Затейник, например, говорил детям: «Давайте сейчас мы все коллективно улыбнемся. Раз, два, три! Молодцы! А теперь организованно похлопаем себе и чихнем!» Все дружно хлопали и чихали.
Перемена заканчивалась, всех опять строили и отводили в классы. Потом весь урок отвечали не ученики, а учителя и причем на один и тот же вопрос: «Выйти можно?»
По этой ли или по какой другой причине, но «культурперемены» у нас не привились. Зато весной, которая всегда приходила в Москву как праздник, дети сами устраивали себе упоительные перемены, полные самых острых и радостных ощущений.
О том, как встречали весну 1937 года московские школьники, писал в своем приказе директор одной из школ. «Ввиду наступившей весенней теплой погоды, – вполне серьезно пишет директор, – дисциплина среди учащихся школы заметно пала… учащиеся опаздывают на уроки, сбегают с уроков с целью избежания получения плохих оценок, во время перемен не все еще выходят из класса, сидят на подоконниках, вылезают из окон, ходят по карнизам, чтобы пройти из одного окна в другое. Так, 26 апреля учащийся шестого класса „А“ Анохин вылез из окна уборной четвертого этажа и по карнизу с внешней стороны стены школы прошел в окно классной комнаты… Во время больших перемен учащиеся ведут себя на дворе школы крайне безобразно: набрасываются на автомобили во время езды, лазают по деревьям, заборам и крышам надворных построек».
Школьное начальство, разумеется, с такими явлениями боролось. В классах закрывали окна, выгоняли из помещений во время перемен всех учеников, запирали двери, но безобразия все равно не прекращались. Мальчишки в туалетах срывали с бачков цепочки, чтобы потом ими драться, обрывали проводку, выкручивали лампочки, желая сорвать занятия второй и третьей смены, когда на улице становилось темно. Выкручиванием лампочек, «встряхиванием» их, занимались, впрочем, не только мальчишки, но и девочки, как до, так и после войны.
Придумывали, конечно, и новенькое. В 1946 году, например, ученик четвертого класса Грибков бросил в чернильницу карбид. Чернила забурлили, как кипяток, и пользоваться ими стало невозможно.
Не надо думать, что во время войны все дети прониклись чувством ответственности момента, мобилизовались и стали хорошими. Нет. Хулиганы оставались хулиганами.
Водились они в каждой школе и в каждом классе. Находящиеся в архивах документы сохранили для истории их «славные» деяния. Из одного из них мы узнаем об исключении из школы в ноябре 1942 года ученика пятого класса Юрия Родина за то, что он «самовольно уходил с уроков, срывал уроки, на переменах зажигал спички в классе, вылил стакан кипятку ученице Пучковой за воротник, принимал активное участие в уничтожении классного журнала».
Классный журнал, «кондуит», как известно, является одной из школьных святынь. Сложное, смешанное чувство любопытства, страха и трепета вызывал и вызывает он у школьников. Учителя держат его при себе и ученикам не показывают. За допущенную оплошность в этом им иногда приходится расплачиваться неприятностями на работе.
В октябре 1947 года учительница А. А. Моисеева как-то вышла из класса и по рассеянности оставила классный журнал на столе. Ученики, а это были семиклассники, взяли журнал и выставили в нем себе отметки по конституции. Директор школы за допущенное ротозейство поставил учительнице на вид. Вида, правда, никакого не было.
А мальчишки из другой школы однажды затащили классный журнал в туалет и вырвали из него листы с оценками по русскому языку и алгебре. Директор школы расценил этот факт как «уничтожение значительной части государственного документа».
Покушались хулиганы и на другую школьную святыню – классную доску. В октябре 1946 года ученик шестого класса Ровинский на уроке английского языка в присутствии учителей написал на доске нецензурное слово, да еще не английскими, а русскими буквами. Я не буду говорить, сколько букв в этом слове и на какую из них оно начинается, чтобы не превращать хулиганский поступок московского разгильдяя в «Поле чудес». Скажу только, что юного матерщинника исключили из школы на десять суток и правильно сделали. Обидно только, что он все эти дни провел на свежем воздухе, а те, кого он оскорбил своим поступком, провели их в душном классе.
А что могли противопоставить ораве хулиганов и двоечников бедные учителя?
Бедные они были и в переносном, и в прямом смысле. В конце тридцатых, например, заработная плата их, в сравнении с другими работниками школы, выглядела так: уборщица получала 100 рублей, дворник – 150 рублей, учитель – 150–200 рублей. После войны разрыв между учителем и уборщицей увеличился, но заработная плата оставалась маленькой: 500–700 рублей.
Приходилось им набирать побольше уроков, а если удавалось, давать частные уроки оболтусам из состоятельных семей. Времени у них всегда было в обрез, особенно у тех, кто имел свои семьи. Помимо классной и внеклассной работы, домашних и личных дел они должны были проверять тетрадки и не только готовиться, но и составлять планы будущих уроков. Начальство за этим следило очень строго, как и за своевременным приходом на работу.
Замотанные такой жизнью, учителя могли к тому же стать легкой добычей юных насмешников. Случалось такое даже во время войны. Начинает кто-нибудь один, а остальные его поддержат. Мало того, наиболее ехидные про учителей даже стишки сочиняли, чтобы «протащить» их.
А как-то на открытом уроке одна противная ученица спросила учительницу: «Сколько было братьев Гримм?» Учительница не растерялась и ответила: «Братья Гримм были одни». О том, что их было двое, она, конечно, не знала, да и откуда ей было это знать, если сама она получила образование в двадцатые-тридцатые годы, когда поголовное образование, потребовавшее большого количества учителей, призвало под знамена просвещения людей, далеких от культурной жизни.
Поверхностные знания учителей нередко отбивали всякую охоту учиться у самих школьников.
Как-то в марте 1943 года инспектор Наркомпроса Сиротин сидел на последней парте третьего ряда шестого класса «Ж» 19-й школы на Софийской набережной и томился. В классе шел урок географии. Молодая учительница, желая понравиться инспектору, вызывала к доске отличников, которых долго и нудно опрашивала. «Какая смертельная скука. Несчастные ребята, – думал инспектор, а потом, перефразировав Чехова, сказал про себя: – Ведет урок, точно холодная в гробу лежит». Ему захотелось встать и сказать, нет, не сказать, а крикнуть: «Да уйди ты, милая, дай я, словесник, сделаю урок по географии и сделаю это лучше тебя, интереснее!» Он, конечно, не крикнул, а дождался окончания урока и тихо ушел. На урок истории, хотя и должен был пойти, не пошел. Захотелось свободы, воздуха, мокрого мартовского снега. Выйдя на набережную и глотнув холодного речного ветра, Сиротин почувствовал себя школьником, сбежавшим с занятий. Он даже не пошел в свой отдел народного образования, а долго бродил по городу, пиная носком ботинка камешки и льдинки.
В другой школе и в другом шестом классе на экзамене по истории другой инспектор спросил ученика, показав на картинку «Въезд консула в Рим»: это Рим или Греция? Школьник, не задумываясь, ответил: «Рим». Тогда дотошный инспектор поинтересовался, почему он считает, что это именно Рим. Он-то подумал, что всезнающий школьник узнал Рим по капителям колонн, доспехам воинов, тоге консула, но в ответ услышал простой, как тюменский валенок, ответ: «А мы Грецию в пятом классе проходили».
«А я, дурак толстоносый, – обругал сам себя инспектор, – еще про капители подумал…»
Инспектор пытался себя успокоить. В конце концов, что плохого в том, что он подумал о человеке лучше, чем следовало? «Плохо подумать всегда успею», – говорил он себе. Но еще одна мысль – мысль о том, что во всех ошибках и недостатках школьников виноваты прежде всего они, учителя, не давала ему покоя. «Не умеем мы прививать любовь к своему предмету, – думал он, – культуры в нас маловато. Сами учили „от и до“, а так, чтобы пошире взглянуть на предмет, времени не было».
Да, не зря еще в середине тридцатых годов Людмила Викторовна Дубровина на одном из совещаний говорила учителям: «… Мы с вами самый скучный народ. Попробуйте с кем-нибудь из нас побеседовать на какие-нибудь общие темы, так бедняга чувствует себя страшно неловко, ему совестно, и он скоро перейдет на близкую тему: „Знаете, в моем классе процент успеваемости… и т. д.“. Когда поставили классическую оперетту, многие говорили: „Не надо, сразу и оперетту“, а я уверена, что многие из наших учителей вообще оперетт не видели и считают, что это недостойный вид искусства и педагог стоит выше этого… Педагоги не читают. У многих директоров школ даже указания наркомата лежат неразрезанными. Читайте, читайте, читайте… Мы советуем ученикам читать, а сами читаем только тетради своих учеников».
На том совещании Дубровина высказалась в отношении еще одного неприглядного явления. «Ошибки, – сказала она, – допускают даже учителя, имеющие высшее образование, это продукция наших вузов времен „левацкого загиба“, они зачастую пишут неграмотно… Классической иллюстрацией неграмотности учителя служит один факт, когда ученик написал слово „птица“, а учитель его подправил, написав „птитца“».
Различные протоколы и справки, сохранившиеся с тех времен, донесли до нас и другие интересные ошибки, которые допускали выпускники советских школ. Любили они почему-то употреблять букву «Ы». То напишут «бондырь» вместо «бондарь», то «кастылянша» вместо «кастелянша». А уж какие словосочетания интересные выдумывали, и говорить нечего. Например: «Два человека парней», «Спусковая собачка курка», «Машинистка пишущих машин» (то есть машинистка), а в одном протоколе револьвер «Вальтер» вообще «Вольтером» назвали.
Помимо орфографических ошибок учителя иногда преподносили своим ученикам оригинальные суждения, выходящие за рамки школьных программ.
В одной из школ Замоскворечья в 1932 году учительница литературы, после того как ученик у доски прочитал наизусть «Зима. Крестьянин, торжествуя…», спросила класс: «Ребята, а что тут неверно у Пушкина?» Ребята удивились. Им и в голову не приходило, что у Пушкина может быть что-то неверно. А оказалось, что для торжества у крестьянина не было никаких оснований: на дворе-то крепостное право, а поэтому для него что грязь, что снег – все было едино.
Не менее интересное суждение высказал в 1948 году директор школы № 239 Дзержинского района Г. И. Абрамов, после того как не получил никакого вразумительного ответа ученика на свой вопрос: «Кто, по-твоему, положительный герой в „Мертвых душах?“„Положительный герой, – сказал Григорий Иванович, – капитан Копейкин (это тот, если вы помните, за которого в городе Н. принимали Чичикова). – И разъяснил: – Капитан был на войне 1812 года, участвовал в битве народов под Лейпцигом, ему оторвало руку и ногу, он вернулся на родину, но ничего за свои подвиги не получил“. Последнее обстоятельство было особенно понятно Григорию Ивановичу, потерявшему на войне руку. Больше того, Копейкин на свое жалованье хоть рюмку водки выпил в Палкинском трактире и пообедал в ресторане „Лондон“ котлетой с каперсами, пуляркой с разными финтерлеями и бутылкой вина. Абрамову же приходилось довольствоваться тем, что жена заворачивала ему утром в газету.
Не знаю, можно ли капитана Копейкина считать положительным героем, он все-таки стал разбойником после того, как не получил пенсиона, но директора школы понять можно. Фронтовикам после войны жилось трудно, впрочем, как и всем.
Плохую жизнь в России не случайно называют собачьей, а поэтому и рассказ о жизни собаки вряд ли может оставить кого-либо равнодушным. Антон Павлович Чехов понимал это и написал рассказ. Рассказ назывался «Каштанка». Читая его, дети плакали и смеялись.
В начале 1944 года профессор Петрова взглянула на бедную собачку по-новому и о том, что увидела, рассказала в журнале «Начальная школа». В статье, названной «Объяснительное чтение», она озарила образ обыкновенной дворняжки светом своих идей. «Можно разбирать „Каштанку“ по-разному, – писала Петрова, стремясь подсказать учителям новое, более глубокое понимание литературного образа. – Можно заставить ученика пересказать по плану: где жила Каштанка, в какой семье, как она пошла гулять… то есть механически следовать тексту…», а можно взглянуть на собачку «под углом зрения центрального ведущего вопроса» и показать, что «рабская жизнь вызывает протест, а жизнь простая, незатейливая, в свободе и дружбе, приятна всем, даже животным. Каштанка с ее протестом против эксплуатации, которой она подвергалась у циркового мастера, – по мнению профессора, – явилась маленьким агитатором за свободу личности… Цирковой мастер кормил животных и держал их в прекрасных условиях, но он их лишал свободы, выжимая из них все силы ради личной наживы, и эта рабская, хотя и сытая жизнь была отвратительна, а Каштанка такой жизни и вовсе не выдержала».
Мог ли Чехов представить себе, что его Каштанка, у которой, кроме блох и хорошего аппетита, ничего не было, станет носительницей благородной идеи? Ну а о том, что столяр превратится в деревообделочника, а клоун в циркового мастера, он, наверное, и мечтать не мог.
Петрову, конечно, ругали за смелые мысли, но она все же нашла себе сторонников и почитателей, правда, не среди людей, а среди собак и некоторых кошек. Бегать-то им с себе подобными по дворам и помойкам было куда веселее, чем, сидя на цирковой тумбе, по команде своего «эксплуататора» считать, сколько будет дважды два, а потом протявкать с таким трудом вычисленный ответ.
Действительно, к чему все эти дрессировки, плановые случки, выставки, соревнования? К чему вообще вся эта борьба за существование, суета, карьера? Разве все это не насилие над личностью, не попрание идеалов свободы человеческой или даже собачьей? Не пора ли и нам послать все эти запреты, обязанности к чертям собачьим и зажить вольной жизнью бродячего пса? Меня, например, давно к этому тянет.
Главное в жизни бродячего пса, наверное, это то, чтобы его не обижали мальчишки. Этой немаловажной проблеме посвятил свою сказку «Собачье царство» Корней Иванович Чуковский. Вышла она в декабре 1946 года в кооперативном издательстве «Сотрудник». Событие это было, скажем прямо, не из значительных. Сказка как сказка: два мальчишки, Шунька и Гулька, обижали Полкана. Тот пожаловался на них собачьему царю Уляляю III. Царь приказал поймать мальчишек и наказать. Две собаки заманили мальчишек в свое царство и посадили на цепь. Их обливали водой, дразнили, заставляли работать. Мальчишки умоляли их простить, обещали собак больше не обижать. По просьбе Полкана Уляляй простил Шуньку и Гульку и отпустил. Тут и сказке конец. Казалось, что Корней Иванович, получив гонорар за напечатанное, мог о нем забыть, но не тут-то было. На сказку откликнулась газета «Культурная жизнь». В заметке «Пошлятина под флагом детской литературы» она громила Чуковского за «уляляевщину» и потакание низменным вкусам.
А вот пионерам, юным ленинцам, сказка понравилась. Они были целиком на стороне Уляляя III. Хорошее, доброе отношение к животным нисколько не противоречило их «Торжественному обещанию», в котором были такие слова:
«Я, юный пионер Союза Советских Социалистических республик, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю, что буду твердо стоять за дело Ленина-Сталина, за победу коммунизма. Обещаю жить и учиться так, чтобы стать достойным гражданином своей социалистической Родины. Буду честно и неуклонно выполнять правила поведения юных пионеров».
«Юными ленинцами» пионеры стали после смерти вождя, в 1925 году. Звание это было присвоено им в торжественной обстановке, на Красной площади.
Московским школьникам двадцатых-тридцатых годов предстояло тогда прожить нелегкую жизнь. И были в ней и война, и голод, и холод, и потери близких, и бедность, и тяжелый труд. Но жизнь, несмотря ни на что, показала, что в соответствии с данным обещанием они стали «достойными гражданами своей социалистической Родины». В 1946 году им было уже по тридцать, а то и больше, и они пережили самую страшную в нашей истории войну.
22 июня 1941 года школьники уже не учились. Они успели сдать экзамены, а десятиклассники – провести выпускной бал. Недовольным этим фактом остался один двоечник, срезавшийся на последнем экзамене. «Напал бы Гитлер раньше, может быть, и экзамен отменили», – пробурчал он, за что сразу схлопотал затрещину от своего приятеля.
1 сентября 1941 года обычный учебный год в московских школах не начался. Двести тысяч детей к этому времени были организованно вывезены из города. Многие же уехали из Москвы со своими родителями в эвакуацию.
Детей же, которые остались в городе, решили в школах не собирать. Опасались, что во время занятий в здание угодит бомба.
Во многих школах обучение стало очно-заочным. Были созданы «консультационные пункты», где ученики слушали объяснения учителей по два часа три раза в неделю и получали задания. Школьники воспринимали такую систему вполне серьезно. Почти все сдали экзамены и при этом половина – на «хорошо» и «отлично»! А восемьсот школьников даже закончили весной десятый класс.
Жизнь детей, оставшихся в Москве, была не легче жизни взрослых. Представьте: в Москве долгая холодная зима, вечером темнеет, но на улицах не зажигают фонари, дома, как могильники, стоят темные и холодные, в большинстве их нет ни газа, ни электричества, а в некоторых ударной волной фугасных бомб выбиты стекла. Люди сидят в своих комнатах в пальто и валенках, молчат и греют озябшие руки у стекол керосиновых ламп, отбрасывая пальцами жуткие нервные тени на стены и потолок. Скучно. Дети предоставлены самим себе. Многие школы заняты под госпитали и общежития, а школьное имущество – столы, шкафы, парты – вынесено во двор и мокнет под дождем и снегом.
Жизнь заставила детей повзрослеть. Многие, кто постарше, работают. Работает, в частности, сорок процентов тех, кто учится по очно-заочной системе, а семьдесят-восемьдесят тысяч подростков не учатся вообще, а только работают. Зарабатывают они на производстве до четырехсот рублей. Это неплохо.
В декабре 1941 года немцев отогнали от Москвы, а весной в город стали возвращаться беженцы. Осенью 1942 года во всех школах Москвы возобновились занятия.
Как и во всем городе, в школах следили за светомаскировкой, пожарной безопасностью и порядком. Сигнал воздушной тревоги подавался частыми прерывистыми звонками. На крышах школ дежурили преподаватели и ученики старших классов. Были созданы команды, отряды и звенья: противопожарные, химической защиты, санитарные, охраны порядка, наблюдения и связи. Школьники были обязаны носить противогазы, а директора расписывали в своих приказах, кто из них и где должен находиться постоянно в случае воздушной тревоги. Десять человек, например, – дежурить у слуховых окон на чердаке, двое – у пожарного рукава, двое – с каждой стороны классной двери и т. д. Целесообразность всех этих мер директорам школ была, конечно, более понятна, чем нам. Однако встречаются приказы, целесообразность которых вряд ли могла быть понятна им самим. В школе № 164 на Красноармейской улице, например, директор приказал после сигнала «воздушная тревога» проводить с учениками краткую беседу на тему: «Как надо вести себя после „ВТ“ в убежище». Неужели такую беседу нельзя было провести в другое время? Думается, что в этом приказе отразились привычки мирного времени, когда так много внимания преподаватели уделяли всяким беседам и наставлениям.
Бывали случаи, когда директора просто запаздывали со своими приказами, не поспевая за успехами Красной армии. Так, весной 1944 года директор одной из московских школ приказал военруку составить списки учащихся, обеспеченных и не обеспеченных противогазами, и немедленно приступить к сбору денег на их приобретение. Директор справедливо опасался того, что с падением Берлина за его противогазы никто не даст и копейки.
Чем ближе была победа, тем больше в Москве открывалось школ, больше становилось и школьников.
Еще весной 1943 года в Москве действовало 173 школы, в которых училось 162 тысячи детей, а весной 1944-го в 255 школах их уже училось 250 тысяч, примерно по тысяче в каждой.
Учеников, между прочим, надо было не только обучить, но и накормить.
С осени 1942 года в школах стали раздавать завтраки: чай, пятьдесят граммов хлеба и конфета. Хлеб и конфеты привозили на тележках или вручную, на трамвае, троллейбусе. Когда шел дождь, а хлеб и конфеты доставляли в мешках, мешки промокали и хлеб становился сырым, а конфеты липкими.
Сначала завтраки выдавали в буфетах, но там было тесно, возникала давка. Тогда стали разносить их по классам. В раздаче участвовали учителя, ученики старших классов и буфетчицы. В 1944 году хлеб (обычно черный) заменили бубликами и баранками. Чай приносила в класс буфетчица. Она разливала его в посуду школьников. Посуда хранилась в шкафу вместе с другим имуществом. Руки школьники не мыли, посуду тоже. После завтраков в классах оставались крошки, мусор. Учитывая все это, завтраки снова стали выдавать в буфетах по специально составленному графику. Там, кстати, было легче навести порядок, чем в классе, где ученики чувствовали себя, как дома. Одна учительница возмущалась: «Во время завтраков старшие захватывают лишние завтраки. Им говоришь, а они смеются».
Помимо школьных завтраков в городе для детей была организована раздача обедов и ужинов.
Бесплатно кормили детей в нескольких столовых, посменно, в три, четыре и даже пять смен. Стали даже для быстроты обслуживания обеды и ужины выдавать одновременно. Вместе с детьми в столовые приходили их голодные родители, братья и сестры, которые не только приносили с собой лишнюю грязь, создавали тесноту, но и помогали детям съедать их скудный обед. Родители детей, живущих далеко от столовой, уносили обеды с собой. Поначалу многие из них приходили за едой в пальто, с ржавой посудой или посудой без крышек, что являлось недопустимым. Тогда был наведен порядок. Обеды на дом стали отпускать только детям-инвалидам и больным детям по справкам врачей, причем в чистую посуду, имеющую крышку. Детей заставляли перед едой мыть руки. В столовой для этого имелось мыло, ну а полотенце дети должны были приносить с собой.
Для повышения питательности к обедам добавлялись белковые дрожжи, хвойный напиток с витамином С, солодовое молоко и суфле. Последние, правда, быстро скисали, и их приходилось тщательно кипятить.
Напиток из дрожжей приготавливали так: брали тридцать граммов дрожжей, клали в кастрюлю, заливали литром воды, добавляли пятнадцать граммов соли. Потом кастрюлю с дрожжами помещали в другую кастрюлю с горячей водой и ставили на плиту. Через час кастрюлю с дрожжами вынимали из кастрюли с водой и ставили на плиту (не раскаленную!) и варили дрожжи еще час, помешивая их веселкой или ложкой.
Напиток был хоть и не вкусный, но полезный. Не зря же в народе говорят: «Растет как на дрожжах». Детям он заменял мясо.
Иногда, когда выпадала удача, детям доставались и сладости. В 1944 году, например, школьницы простаивали большие очереди за ломом пирожных на бисквитной фабрике «Большевик», что на Ленинградском проспекте. Несколько позже из этого «лома» стали делать пирожное «картошка». Вкусные вещи можно было купить и в коммерческих магазинах, только стоили они там примерно в двадцать раз дороже, чем в государственных. Мороженое «Эскимо», например, – 25 рублей!
Несмотря на тяжелое время школы не переставали проводить перед занятиями физическую зарядку. К тем, кто от нее отлынивал, принимались строгие меры. В одной школе, например, опоздавших на зарядку «регистрировали» в специальном журнале, в другой – фамилии опоздавших заносились в особый журнал, а троекратное опоздание на зарядку грозило снижением балла по поведению.
Вообще в школах считалось, что война – не повод к расслаблению. Наоборот, суровость нравов возрастала.
Когда школьное начальство заметило, что увеличилось число прогулов, оно заволновалось. Детей, конечно, можно было понять: они ослабли, им было трудно ходить в школу, особенно зимой, можно было понять и родителей, которые жалели их и оставляли дома. Но имелись и другие причины и прежде всего детская безнадзорность, когда родители весь день работали и не могли проследить за своими детьми. Встречались и такие родители, которые сами, вместо того чтобы отправить детей в школу, посылали их на рынок торговать папиросами или чем-нибудь другим. Чтобы оправдать прогул, нарушители дисциплины нередко приносили в школу записки от родителей или подложные медицинские справки. Один из директоров, желая это искоренить, издал приказ, в котором говорилось: «Приказываю всем учащимся в случае заболевания при температуре не свыше 37,5 градуса являться в школу к медсестре для проверки температуры и получения освобождения от занятий. При более высокой температуре учащиеся обязаны вызывать врача на дом».
Для простуженного ребенка школа была не самым лучшим местом. Холодно. Топили не всегда, да и то дровами. Угля не было. А встречались преподаватели, которые запрещали детям сидеть на уроках в пальто и шапках.
Вот чистоту в школах старались обеспечить. Для этого ведь, кроме желания, ничего не надо.
Следили за тем, чтобы, входя в школу, учащиеся снимали галоши и вытирали ноги, чтобы не сорили, не портили школьное имущество и пр.
Не случайно с такой свирепостью обрушился на любителей семечек директор школы № 228 на Новослободской улице. В приказе, изданном по этому поводу в октябре 1944 года, он запретил приносить в школу семечки, шелухой от которых засорены полы, парты и раковины в туалетах. За нарушение приказа директор пригрозил на первый раз штрафом в десять рублей, во второй раз – в двадцать, ну а на третий и того хуже – вызовом на педсовет. Главной трудностью в борьбе с «семечкоедами» было их выявление. Когда какого-нибудь разгильдяя заставали за этим преступным занятием, он, глядя в глаза преподавателю, нагло заявлял: «Это не я!» Очевидно, от бессильной злобы, не имея в своем распоряжении ни дыбы, ни «испанских сапог», ни гарроты, директор школы решился на отчаянный шаг. Он пообещал всем негодяям и им сочувствующим, что если при обнаружении семечек они не назовут виновных, то он привлечет к ответственности всех учащихся класса, и не только класса, но и всего этажа. Правда, директор не указал, в чем эта ответственность будет выражаться. Неужели собирался всех оштрафовать?
Но все эти «семечкоеды» по сравнению с хулиганами были, что называется, «семечками». Те, чуть ли не с первого класса, курили, играли в карты и воровали, то есть делали все то, чему их могла научить улица, на которой они болтались.
Некоторые школы заражались этим уличным духом, и в них устанавливались порядки, скорее напоминающие картежные притоны, чем учебные заведения. В школе № 267 Ростокинского района, как рассказывала на одном из совещаний ее учительница, шла поголовная игра в карты. Ученики проигрывали костюмы, большие суммы денег, чуть ли не тысячи. Получила распространение среди школьников и спекуляция билетами в кино. Покупали билет за десять рублей – продавали за сорок. На табачок хватало. Бороться с этими безобразиями было трудно, да и бесполезно.
С каждым военным годом число хулиганов в школах увеличивалось. Почему? Анализируя причины этого явления, специалисты гороно отмечали: «В 1943 году в Москву вернулись дети, которые год-два не учились, либо учились недостаточно. В связи с эвакуацией и другими военными условиями значительно изменился состав населения Москвы. Крупные предприятия, возвратившиеся из эвакуации или восстановленные, привлекли рабочую силу из провинции и главным образом из деревни. Вследствие этого детское население Москвы значительно изменилось. В 1943–1944 годах ухудшилась дисциплина учащихся, появилась грубость в отношении старших и даже учителей. Понизился уровень культуры учащихся, их поведения, речи. Участились факты нарушения ими общественного порядка».
Хулиганы и грубияны были, конечно, не только приезжие. Своих тоже хватало. Хулиганили мальчишки не только в школе и на улице, но и дома: били из рогаток лампочки в подъездах, замазывали замки квартир грязью или вставляли в них спички. Самой невинной шалостью было позвонить в дверь и убежать.
Помогло в укреплении дисциплины то, что в школы стали приходить мужчины, демобилизованные из армии. Теперь в звании преподавателя, завуча или директора они стали наводить порядок.
Специфические черты нового пополнения, естественно, отражались на школьных порядках. В ноябре 1942 года директор одной из школ Октябрьского района ввел «единообразную форму приветствия и рапорта во всех классах». Особую роль в своих нововведениях он отвел дежурному по классу. Дежурный должен был при входе учителя в класс рявкнуть на сидящих за партами одноклассников: «Встать, смирно!», а потом, чеканя шаг, подойти к учителю и отдать ему рапорт: «Товарищ преподаватель, в классе отсутствует столько-то человек, налицо столько-то человек. Класс к занятиям готов. Дежурный такой-то».
После этого учитель поворачивался к классу, говорил: «Здравствуйте!» (без всякого «ребята») и в ответ слышал: «Здравствуйте!»
Казалось бы, теперь можно было разрешить ребятам сесть. Но нет, здесь-то директором было придумано самое главное, что так ему нравилось, поскольку больше всего напоминало строевой устав. В этом месте, согласно приказу, учитель подавал команду: «Вольно!», дежурный ее повторял и только после этого учитель произносил долгожданное «садитесь».
По окончании урока ученики должны были ждать, пока учитель не скажет: «Урок окончен», не скомандует: «Встать!» и не разрешит выйти из класса.
Порядки такие долго продержаться не могли и не столько из-за учеников, сколько из-за учителей. Не каждому из них было дано командовать.
Зато в области наказаний простор открывался гораздо больший. Особенную изобретательность в этом проявляли преподаватели военной подготовки.
Им, как в армии, было предоставлено право давать провинившимся «наряды». Получившие «наряд» мыли пол, кололи дрова, убирали снег, помещение школы и делали другую полезную работу.
В ноябре 1943 года в газете «Известия» наряды, как метод воспитания, были осуждены, но многие руководители школ с этим не согласились. Когда на совещании работников народного образования начальник Суворовского училища, генерал-майор Борисов, напомнил собравшимся о том, что в «Правилах для учащихся» такой меры наказания нет, в зале раздались крики: «Значит, лучше исключить, чем дать наряд?!», «Жизнь этого требует!» и пр.
Присутствовавшие на совещании директора простых общеобразовательных школ завидовали генералу, в Суворовском училище имелся настоящий карцер. Суворовцам, даже первоклашкам, нарушившим дисциплину, грозило трое суток гарнизонной гауптвахты или двое суток карцера на хлебе и воде. Вот это наказание! Если бы такое можно было применять в школах, какой бы порядок в них был! О том, что в этом случае под гауптвахту пришлось бы занять Бутырскую тюрьму, директора школ как-то не подумали, а следовало бы. Школьников-то в Москве насчитывалось двести тысяч!
При отсутствии гауптвахты приходилось идти на выдумки. Для того чтобы нагнать на учеников страх, преподаватели придумывали наказания, не лишенные садистского изящества, например, такие: ходить гусиным шагом по коридору или двору или после уроков заниматься в противогазах строевой подготовкой полчаса. Одного ученика, который плохо себя вел, военрук поставил с макетом ружья в угол и велел надеть противогаз. Так он до конца урока, сердешный, в противогазе и простоял.
Такие меры воздействия, надо признаться, давали положительные результаты. Ретивости в детях поубавилось. Поэтому нередко директора школ, когда они оказывались не в состоянии справиться с учеником-хулиганом, обращались к военрукам с такой просьбой: «Воздействуйте как-нибудь на Иванова, заставьте его ползать по-пластунски минут пятьдесят», или: «Дайте Сидорову три наряда вне очереди».
Генерал Борисов пытался вразумить вошедших в раж школьных руководителей. Он напомнил им, что Суворовское училище – это не простая, а военная школа, где приказ командира – закон для подчиненного. «А в простой школе, – говорил генерал, – если дать наряд на кухню или уборную чистить, ученик может не подчиниться, и вы на этом сорветесь, дискредитируете себя, потому что это ваше приказание не будет выполнено и проступок окажется безнаказанным». Но и этот довод никого не убедил. Кто-то крикнул: «Почему? Можно из школы исключить!»
Особым рвением в наведении порядка среди собравшихся отличался директор школы № 281 в Уланском переулке – Курындин, тот самый Курындин, который написал доклад о воспитании воли и характера у учащихся и читал его в разных школах. Он поведал совещанию о том, что поначалу в его школе имелось тридцать видов «нарядов». Когда ученики всю работу переделали, осталось три-четыре его вида. Так что когда делать было нечего, а наряд следовало дать, учителя оставляли ученика в классе на один-два часа учить уроки. «Это эрзац наряда, – сказал Курындин, – но принцип один: нельзя оставлять человека без наказания».
Под одобрительный гул зала он продолжал: «… Скажи о карцере – так все ужасаются. А ведь если школа оставляет после занятий ученика на один-два часа, то ведь это тот же карцер, только завуалированный». Тут кто-то из зала предложил: «А без обеда оставить?» На что Курындин, кивнув, спокойно ответил: «Если нужно, то и без обеда можно оставить».
18 декабря, перед самым совещанием, в «Известиях» была опубликована статья Курындина «Давайте поспорим». В ней он писал о том, что учителям надо быть требовательными и не уговаривать школьников, а приказывать им. В качестве примера он приводил свою школу. Здесь для обуздания анархического духа, помимо нарядов, принимались и другие, вполне конкретные меры. Например, ровно в восемь часов пятнадцать минут дверь в школу запиралась и опоздавший мог попасть в класс только через кабинет директора. На первый раз он отделывался выговором, ну а потом получал наряды. В наведении порядка, и Курындин в этом прав, у школы помощников не было. Поэтому не случайно его так возмущали приходившие из милиции открытки следующего содержания: «Ученик вашей школы Петя Семенов катался на подножке трамвая. Примите меры». А какие меры он мог принять в этом случае? Высечь, что ли? Ведь даже нарядов дети не боялись. А некоторые так наоборот – старались их заработать. Он вспомнил случай, когда один наказанный колол дрова, а его приятель ему позавидовал и сказал: «Пойду натворю что-нибудь, может быть, и мне разрешат дрова поколоть». Суровость нравов тех лет не позволяла падать в обморок при каждом сообщении о наказании или об эксплуатации детского труда. В 110-й школе, например, полы всегда мыли сами школьники, начиная с четвертого класса, и наказанием это никто не считал.
«Правила для учащихся», о которых директора школ говорили на совещании, окончательно похоронили послереволюционные идеи свободы, самодеятельности, партнерства учеников и учителей и вообще свойственную той эпохе непринужденность поведения и общения. Теперь, поняв, как трудно вести большую войну при недисциплинированном населении, государство оценило важность порядка, которым отличалась дореволюционная школа.
Новые «Правила» требовали, чтобы ученики сидели на уроках прямо, не облокачиваясь и не развалясь, садились за парту после ответа только с разрешения учителя, при встрече с ним или с директором школы на улице «приветствовали указанных лиц вежливым поклоном», а мальчики к тому же снимали головные уборы.
Наряду с обычными пожеланиями: быть почтительными со старшими, вести себя скромно и прилично, дорожить честью своей школы и класса, «Правила» требовали от учащихся не употреблять бранных и грубых выражений, не курить, не играть в карты на деньги и вещи (благодаря последним требованиям создается впечатление, что правила писались не для учащихся, а для арестантов). Кроме того, «Правила» предписывали учащимся носить при себе ученический билет, бережно его хранить, никому не передавать и предъявлять по требованию директора и учителя.
Руководство Наробраза надеялось такой «паспортизацией» повысить ответственность несовершеннолетних школьников за свое поведение.
Учителя вдалбливали «Правила» ученикам, заставляли повторять их, а некоторые учителя русского языка диктовали «Правила» на своих уроках. Тем временем требования к школьникам росли, а запреты увеличивались. В феврале 1944 года школьникам было запрещено в учебные дни ходить в кино и театры (посещение их в эти дни мог разрешить директор школы), а также появляться на улице после десяти часов вечера. За нарушение этого правила постановление Моссовета грозило родителям штрафом и даже привлечением к уголовной ответственности.
Для того чтобы пораньше взять детей под свой контроль и опеку, государство в 1943 году ввело школьное обучение с семи лет.
Самым страшным оружием в руках Наробраза стала двойка по поведению. По замыслу реформаторов она должна была означать «нетерпимое» поведение учащегося и повлечь за собой исключение его из школы.
Чтобы бороться с разгильдяями, которые на уроках занимались своими делами и не слушали преподавателя, ввели оценку и за прилежание.
Тем, кто не имел пятерки по поведению, по окончании четвертого или седьмого класса выдавалось не свидетельство об окончании школы, а только справка. Зато тот, кто оканчивал школу с пятерками по основным предметам и поведению, получал «Похвальный лист», ну а круглые и не совсем отличники – золотые и серебряные медали. Они были введены в 1945 году. На их лицевой стороне была изображена открытая книга и выбиты слова: «За отличную учебу».
Введение цифровых баллов, запреты ходить в кино (их, правда, никто не соблюдал), обязанность делать директору на улице «здрасьте» не повлияли на жизнь школьников, а вот что действительно круто изменило школьную жизнь, так это введение с 1 сентября 1943 года раздельного обучения. Это нововведение вместе с цифровыми баллами закончило реставрацию в СССР старорежимной школы. С 1918 года в наших начальных и средних учебных заведениях мальчики и девочки учились вместе. Теперь снова, как и до революции, ученики были разделены по полам. Представляю, какое разочарование, а может быть, и боль, испытали те, кто все лето ждал встречи с любимой или любимым у дверей школы и не дождался ее! Летом 1943 года в газетах шло обсуждение этого вопроса. «В семье, – говорили сторонники совместного обучения, – все живут вместе: родители, дети, братья и сестры. Школа – естественное продолжение жизни, проведенной в семье. Зачем создавать какие-то монастыри? Чтобы появился запретный плод, чтобы дети, мальчики и девочки, отвыкли друг от друга, одичали? А об облагораживающем влиянии девушек на юношей разве можно забывать? А о мужественно-стимулирующем влиянии юношей на девушек? А как можно забывать о том, что совместное обучение, соблюдение дисциплины, занятия физкультурой предохраняют от обострения сексуальных потребностей!»
Но их уже не слушали. Противники совместного обучения указывали на то, что мальчики и девочки развиваются не одновременно. Сначала девочки обгоняют в развитии мальчиков, потом мальчики девочек. В создании мужских школ деятели школьной реформы видели широкие возможности военного воспитания. Кроме того, настаивая на раздельном обучении, они ссылались на большую склонность мальчиков к точным наукам, технике, на создание в условиях однополости обстановки большей дружбы, товарищеской поддержки и взаимопонимания. К сожалению, во многих московских семьях детей становилось все меньше и меньше, и уже не многие школьники имели братьев и сестер, а поэтому совместная школа все меньше служила семье ее «естественным» продолжением. Кроме того, все больше становилось семей, где не было не только братьев и сестер, но и отцов. Треть, а то и большая часть учеников и учениц в классах росла без них. «Безотцовщина» вела к появлению волевых, самостоятельных женщин и разболтанных, не привыкших к дисциплине мужчин. Появилось среди них немало таких, которые, не желая что-либо делать, падали на пол, сучили ножками и закатывали истерики, а выросши, не желали идти в армию и содержать семью.
Жизнь показала, что вместо гимназисток и кадетов, какими представляли себе будущих школьников некоторые реформаторы, в наших школах возникло нечто иное. В условиях раздельного обучения у девочек снизился интерес к жизни, а мальчишки просто одичали. Их дисциплина ухудшилась, снизилась успеваемость. Девочки для мальчишек перестали быть простыми и близкими, а стали чужими и непонятными. Если раньше, преодолевая волнение, прямо на уроке можно было положить руку на ножку сидящей рядом за партой девочки, и она замирала, боясь шелохнуться, то теперь, вдалеке от этих ножек, ручек и прочих прелестей мальчишки разучились даже разговаривать с девочками, а могли при них только драться, возиться да задирать их.
О проявлении у мальчишек таких звериных инстинктов говорит приказ директора школы № 40 от 27 января 1944 года, которая находилась в Теплом переулке, что в Хамовниках. «В последнее время, – говорилось в приказе, – наблюдается, что после конца уроков второй смены девочки большими группами скапливаются у дверей школы, дожидаясь подруг из других классов. Это скопление привлекает внимание мальчиков с улицы. Они начинают драться и т. д. Создается крайне некрасивая картина. Предлагаю всем преподавателям второй смены: 1. Провести разъяснительную беседу в классе о необходимости после уроков уходить домой. 2. Провожать класс до двери школы и не уходить, пока класс не разойдется по домам. В случае нужды следует наиболее трусливых девочек провожать до ближайшего переулка». А что потом? На этот вопрос ответа не было.
Для того чтобы как-то упорядочить поведение учеников мужских школ, некоторые директора стали, в виде поощрения, устраивать вечера с танцами, на которые приглашали девочек из соседней школы.
После одного такого вечера, когда все его участники спустились в раздевалку, мальчишки пролезли вперед и разобрали свои пальто, а девочки остались стоять и ждать, когда им позволят одеться. Директор не стал ругать мальчишек, а высмеял их. Это подействовало. Мальчишки стали сначала получать пальто девочкам, а потом уж думать о себе.
Шла война, и девочек учили любить достойных. На уроках девочки хвалили Татьяну Ларину за ее верность генералу Гремину и осуждали Наташу Ростову за измену князю Андрею, находившемуся на фронте. Не ведая о том, девочки действовали в соответствии с принципами рыцарского кодекса чести ХII века, по которому выбор девушки определялся не возрастом и красотой избранника, а его доблестью и достоинством. Девочки сороковых годов, как прекрасные дамы при дворах королевы Алиеноры Аквитанской или графини Фландрской, придерживались святого правила: «Дама не может отказать в любви своему рыцарю из-за увечья, полученного в бою, ибо отвага и доблесть должны возбуждать любовь».
В новом учебном 1945 году в московских женских школах был введен новый предмет – «рукоделие». Многие девочки умели вышивать, а поэтому им было что подарить предмету своей любви.
Один из предпраздничных призывов ЦК ВКП(б), опубликованных в газетах незадолго до 7 ноября 1945 года, призывал школьников окружить всенародной заботой инвалидов Отечественной войны и семьи героических советских воинов, отдавших свою жизнь за свободу и независимость нашей Родины. Призыв этот воспринимался вполне серьезно. Никому из школьников не приходило в голову по этому поводу кривляться и ерничать. И вообще школьники испытывали большое уважение к военным, к тем, кто был на фронте.
Примером этого может служить случай, произошедший в 178-й школе на Каляевской улице в декабре 1943 года. В третий класс был приглашен гость-фронтовик. Он рассказал ребятам о войне, о том, как храбро, не щадя жизни, сражаются на ней наши воины. Потом все заговорили о жизни класса, и оказалось, что один мальчик, сын генерала, командующего дивизией, посмотрев в кино фильм «Новые похождения Швейка», стал в отношении своих товарищей употреблять всякие словечки, которые говорили в кинокартине немцы: «хайль Гитлер», «шнель», «хенде хох», «русиш швайн» и пр. Учительница Битюгова, воспользовавшись тем, что ученики были настроены вполне серьезно под влиянием рассказов гостя, обратившись к классу, сказала: «Встаньте, ребята, у кого отец на фронте». Встало больше половины класса. «Встаньте, у кого отец погиб на фронте». Встало шесть человек. «Встаньте те, у кого мать или отец работают на фабрике». Встало еще несколько человек. После чего учительница, обратившись к мальчишке, сказала: «Кого ты оскорбил? Ты оскорбил их», а гость-фронтовик добавил: «Мне противно взять карандаш в руку, который побывал в руках немца, а ты употребляешь их приветствие. Ты оскорбил нас. Извинись».
Мальчишка был морально раздавлен. Всхлипывая и заикаясь, он попросил у всех прощения. Урок удался. Учительница и гость остались довольны. Когда все ушли на перемену, в классе остался один генеральский сын. Ему было стыдно выйти в коридор и посмотреть в глаза товарищам. Он чувствовал себя последним человеком на свете и долго еще тер глаза грязными кулачками.
А вообще, надо сказать, дети тех лет иногда удивляли своей сознательностью и чуткостью. В декабре 1943 года в одной из московских школ должен был состояться вечер, посвященный Дню Конституции. В программе вечера были игры, танцы, художественная самодеятельность. Детям так хотелось повеселиться! А тут как раз умер Емельян Ярославский (тот самый Губельман, о котором упоминалось в фашистской газете). И что же вы думаете? Дети отказались от игр и танцев, оставив от всей программы лишь художественную самодеятельность, и раньше восьми часов разошлись по домам.
Стремясь хоть чем-то помочь фронту, школьники тащили из дома деньги, облигации на нужды обороны, отсылали бойцам подарки: шерстяные перчатки, носки, папиросы, табак, бумагу, карандаши, а в госпитали – пузырьки от лекарств. В школе же, когда кому-то надо было помочь, отдавали свои завтраки.
Был такой случай. Как-то ученики седьмого класса узнали, что учитель математики потерял хлебные карточки на декаду, то есть на десять дней. То ли им об этом сказал кто-то, то ли сами догадались, заметив, что учитель никак не может нарисовать на доске окружность. Как бы там ни было, но ребятам стало жаль учителя. И вот по окончании последнего урока, когда тот, голодный и жалкий, перед тем как выйти из класса, поднял с пола свой замызганный, потертый портфель, то ощутил в нем что-то тяжелое. Учитель поставил портфель на стол и раскрыл его. Оказалось, что портфель доверху набит бубликами. Это дети, отказавшись от завтрака, отдали учителю все свои пятьдесят два бублика. Старый учитель хотел поблагодарить детей, открыл даже для этого рот, но вместо того, чтобы произнести: «Спасибо, ребята!», издал какой-то непонятный звук, напоминающий зевок старой собаки, махнул рукой и быстро вышел из класса.
Детей тронула такая благодарность учителя. Они поняли, что удовлетворение собой, своим пусть маленьким, но добрым поступком стоит гораздо дороже бублика и что делать добрые дела вообще полезно для собственного здоровья.
Да и тимуровцы в то время были самыми настоящими. В семье фронтовика, например, где мать лежала в больнице, а дети сидели дома одни, они устроили елку. Зайдя к больному товарищу, который целыми днями лежал в холодной неубранной комнате без обеда, так как его мать весь день работала на заводе, они убрали комнату, принесли из дома дрова, натопили печку, купили на рынке картошку, сварили ее… В 188-й школе, в 3-м Самотечном переулке, тимуровцы устроили платный концерт в пользу детей-фронтовиков, у которых не было денег на учебу. (Обучение в восьмых – десятых классах тогда еще было платным.)
А какой первомайский вечер устроили тимуровцы и вообще учащиеся 183-й школы на Каляевской улице (только в доме 30, а не в доме 37, где находилась школа № 178) в 1943 году! Они не только инсценировали песни «Внучата Ильича», «Тимуровцы», «Жил-был зайка», но и показали несколько сцен из оперы «Пиковая дама». Особенно всем понравилась «Пасторальная» сцена, где, как вы помните, Прилепа поет: «Мой миленький дружок, любезный пастушок…», а Миловзор ей в ответ сообщает: «Я долго страсть скрывал». Успех был огромный.
На другом вечере дети показали «Весенний этюд», инсценировав дуэт Мендельсона «В долине ландыш прозвенел».
И все это происходило в промерзших, холодных школах, на полах которых днем ложились тени наклеенных на окна бумажных крестов, по вечерам горел тусклый свет, а в уборных стояли никогда не просыхающие лужи.
Проходили праздники, наступали будни голодные, как строгая диета, и серые, как асфальт. Когда какой-нибудь ученик на переменке начинал жевать, к нему обязательно кто-нибудь обращался со словами «Оставь!» или «Дай куснуть!». Чему удивляться? Дети военных и послевоенных лет привыкли к тому, что были голодны. В сохранившихся до нас протоколах педсоветов можно найти портреты некоторых из них, набросанные в нескольких словах их учителей. Вот некоторые из них: «Ученик Ляхов прибыл из деревни, отец погиб на фронте, ребенок ворует, мать способствует этому… Шатров способный, но лентяй. Родители торгуют на рынке и не обращают на него внимания… Ромюк хорошо обеспечен, принес в класс хлеб, разбрасывает его, хулиганит, уроки не учит… Либубер – второгодник. Вся семья на учете в психиатрическом кабинете. Торгует, выпрашивает хлеб. Директор дал ему ордер на пальто и валенки, и все-таки он не ходит на уроки… Ковалев не подлежит обучению. Полное отсутствие памяти. Каляник – полуголодный. Ионов и Митин – ничего не соображают по арифметике. Шариков со второй четверти перестал посещать школу из-за отсутствия обуви. Казибеев – цыган. Бросил заниматься, выступает в кабачках, пляшет, поет, ворует. Жданов – голодный, заброшенный ребенок… есть дети, которые на помойке берут очистки».
Бедность порой была действительно ужасающей. Дети ходили без перчаток и галош, отмораживая себе руки и ноги. Государство, как могло, детям помогало. Ученикам из бедных семей выдавали ордера на дешевую одежду, на галоши, валенки, пальто, ботинки, полуботинки и пр. Но и эта одежда была для некоторых слишком дорогой. Они возвращали ордера в школу. Для многих выдача ордеров казалась насмешкой. По ним предлагали одежду на пяти-шестилетних малышей. Но и выданная по размеру обувь и одежда были низкого качества и совсем не того сорта: вместо кожаной обуви давали кирзовую или парусиновую, вместо полушерстяных платьев – платья из бумажной вигони. Так что туалеты выбирать не приходилось. Ходили в школу кто во что горазд. Но как ни экономили на одежде, мальчишки любого класса носили брюки. Ходить в коротких штанишках считалось неприличным. Дети донашивали одежду родителей, старших братьев и сестер. Некоторые носили шлемы танкистов, красноармейские буденовки, вместо портфелей – офицерские полевые сумки, а то и просто перевязывали учебники и тетради ремнем. Одежду перешивали, перелицовывали, штопали, на нее ставили заплаты, ее перекрашивали.
О своих учениках, мальчишках того времени, одна из лучших учительниц Москвы Надежда Дмитриевна Покровская, преподававшая в школе № 193 на Божедомке, написала коротенькие воспоминания. По ее описаниям мы теперь можем представить себе некоторых из них. «Вот главный хулиган, Борис Медведев, – писала Покровская, – ему четырнадцать лет. Семья спекулирует, сестра легкого поведения. Как-то принес в школу фотоаппарат, „Лейку“, чтобы снять молоденькую учительницу и приделать ее головку к обнаженному женскому торсу. От него то махоркой попахивало, то водкой. Кончилось тем, что его застали за выворачиванием лампочек в бомбоубежище. В конце концов из школы его исключили… Вот жирный откормленный Бурмин, единственный сын вполне добропорядочных родителей. Мальчики бьют его смертным боем… Раздражает его откормленность, лень и распущенность. Ходит по классу, а на замечание отвечает: „А что, я ничего не делаю“. Вечно просит выйти, возвращаясь в класс, застегивает брюки, а на замечание опять отвечает: „А что я делаю?“ В четверти у него двойки. На все мольбы родителей назвать фамилии тех, кто его бьет, с гордостью отвечает: „Бурмин не мент и доносить не будет“„. Как-то один ответственный работник по фамилии Зайцев привел в эту школу своего сына и попросил принять его „для оздоровления“. Юного оболтуса отдали на перевоспитание Покровской. «Не было шалости, – писала Надежда Дмитриевна, – в которой бы не участвовал Зайцев… То мальчишки поломали учительский стол, то принесли кишку от противогаза и полили весь класс“.
Но все эти шалости носили дикий, неорганизованный характер. Положение изменилось, когда в класс поступил Леонид Пересторонин, цирковой акробат из группы Кио, «голубоглазый, на вид приятный мальчик с чубчиком и со всеми повадками циркового льва…». Все мальчишки вдруг заходили колесом, а все учебники оказались продырявленными и, как тарелки, вертелись на палках, специально принесенных в школу. Пересторонин работал в цирке в две смены и не мог готовить уроки. «Мой львенок, – отмечала Надежда Дмитриевна, – ходил в пальто реглан и в широком специфическом кепи, продолжая поражать воображение мальчиков… Не знаю, чем бы кончилось дело, если бы Кио не надумал перекочевать из Москвы в другой город».
Леня Пересторонин всю жизнь был акробатом, гастролировал по нашей стране и даже по Англии, а потом осел в Харькове. Там и затерялись его следы.
Да, разные это были люди, по-разному сложились их судьбы.
Одно бесспорно. Унесли они с собой в жизнь все то доброе, что вложила в их души Надежда Дмитриевна. На «классном часе», который проводился еженедельно, она обычно спрашивала: «А кто из вас проявил сердечность?» И не было случая, чтобы кто-нибудь из учеников не встал и не сказал, например: «Бабушка везла дрова, ей было трудно, и я ей помог», «А я спас кошку» или еще что-нибудь в этом духе.
Директор той, 193-й школы Сметанин как-то даже воспользовался доброй славой своей учительницы. Когда к нему обратился один «очень почтенный человек» с просьбой перевести в его школу внука и выяснилось, что он помогает Александрову (руководителю Краснознаменного ансамбля Красной армии. – Г. А.) руководить хором, Сметанин не растерялся и сказал: «Устройте мне струнный оркестр». «Почтенный человек» устроил, и вскоре в школе зазвучала собственная музыка.
Что ж, руководителям школ приходилось использовать свое служебное положение, чтобы что-нибудь достать для школы… Школы нуждались во многом. Им, как всегда, не хватало учебников, школьно-письменных принадлежностей, в частности тетрадей. Для того чтобы как-то отпугивать спекулянтов, на последней странице обложки тонкой тетрадки, рядом с ценой 18 копеек, было напечатано и подчеркнуто: «Продажа по цене выше обозначенной карается по закону».
Не хватало московским детям и самих школ. Для занятий физикой и химией в некоторых из них приспособили даже лестничные клетки.
Особым днем в жизни выпускников московских школ был день написания экзаменационного сочинения. Все десятиклассники Москвы писали его в один и тот же день. В послевоенные годы в Москве даже стала складываться традиция, когда на площади Пушкина собирались выпускники и их родители и вели оживленную беседу о темах предстоящего сочинения. Каждый хотел узнать их и строил всевозможные предположения на этот счет. Время от времени на площади появлялись личности, которые знали их совершенно точно, чуть ли не от заведующего Мосгороно или заместителя министра. Вокруг них сразу образовывалась толпа.
На выпускных экзаменах 1945 года десятиклассники писали сочинения на темы: «Мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы», «Уж и есть за что, Русь могучая, полюбить тебя, назвать матерью», «Русские женщины по Некрасову», «Чем дорог Чехов советскому читателю».
В 1946 году на выпускном экзамене в десятых классах были предложены три темы: одна по роману Горького «Мать», другая – по «Слову о полку Игореве» и третья – свободная: «Мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы». Оказалось, что последнюю тему выбрали немногие. Так же и в 1947 году ученики восьмого класса предпочли писать сочинения на темы: «Барская Москва» и «Характеристика Митрофанушки», а не на тему «Как я понимаю дружбу и товарищество».
Свободные темы школьники вообще предпочитали избегать. То ли потому, что по ним шпаргалок не было, то ли потому, что рисковать не хотели. По «Горю от ума» Грибоедова писали сочинения на темы: «Роковая ошибка Софьи Павловны», «Муж-мальчик, муж-слуга» или «Покойники, которых забыли похоронить». А когда один мальчик поставил эпиграфом к своему сочинению фразу Чацкого «Я езжу к женщинам, да только не за этим», то ему чуть двойку не влепили. Молодой учительнице в этой фразе будущего декабриста послышалось нечто сомнительное, и она к тому же никак не могла найти для себя ответ на вопрос: «Зачем Чацкому было ездить к женщинам, если не за этим?»
Бывало, что темами школьных сочинений становились спектакли и кинофильмы, на которые водили свои классы преподаватели. Так, после просмотра фильма «Сын полка» ученики писали сочинение на тему «Ваня Солнцев – маленький патриот». О высоко идейной тематике сочинений тех лет говорят такие темы: «Кто у нас считается героем», «Героизм советского народа», «Да будь я и негром преклонных годов, и то без унынья и лени я русский бы выучил только за то, что им разговаривал Ленин», «Народу русскому пределы не поставлены», «Пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм» и др.
Увидеть все эти сочинения мы, к сожалению, не можем. Архивы их не сохранили, как не сохранили они и многое другое, что могло бы составить живой портрет прошедшей эпохи. Архивы, вообще, нередко причиняют боль тому, кто интересуется «мелочами жизни». Они, конечно, хранят приказы начальства, бухгалтерские отчеты, накладные и квитанции, а вот протоколы педагогических советов, например, хранить не желают. Известно только, что один местный архив передал свои материалы в городской архив, а тот их не получил. Они где-то затерялись, то ли по дороге, то ли в другом учреждении. Может быть, их выбросили на помойку, может быть, сдали в макулатуру – никто не знает. А куда пропали журналы дежурных следователей на Петровке, 38? В них каждый следователь, уходя с дежурства, записывал происшествия, на которые выезжал. Теперь по этим журналам можно было бы по дням и часам восстановить историю московских происшествий, но нет этих журналов, да и вообще нет очень многого, что позволило бы нам увидеть, услышать и почувствовать жизнь нашего города. Как это ни горько, но и картотека преступного мира Москвы сороковых-пятидесятых годов, та самая, которую просматривали Глеб Жеглов и Володя Шарапов, была уничтожена «за ненадобностью» по мановению руки одного из новых начальников МУРа. Кому она мешала? Да, нет в нашем архивном деле романтиков и идеалистов или просто любопытных людей, а то сколько бы интересного и, может быть, ненужного с точки зрения отдела кадров или бухгалтерии можно было бы теперь увидеть и прочитать!
Но вернемся к школе. Время шло, страна зализывала раны, нанесенные войной, и жизнь школьников становилась лучше. Где спокойно, а где и со скандалом выехали из школьных зданий жильцы и организации. В Москве строились новые учебные заведения. В них появились портреты новых героев: Зои Космодемьянской, Лизы Чайкиной, Александра Матросова, Алексея Маресьева, Вали Котика и др. Идейное воспитание школьников стало более патриотическим, чем интернациональным. В стране перестали говорить о мировой революции, а заговорили о победе социализма во всем мире.
В предпраздничных призывах ЦК ВКП(б) звучали такие слова: «Учителя и учительницы, работники народного образования! Повышайте качество обучения детей! Воспитывайте нашу молодежь в духе советского патриотизма, беззаветной преданности нашей Родине!», «Учащиеся советской школы! Неустанно овладевайте знаниями, готовьтесь стать стойкими борцами за дело Ленина-Сталина!»
Совсем в духе времени прозвучали слова инспектора роно Знаменского на одном из совещаний в 1947 году: «Если на уроке отсутствует идейная установка, то урок не имеет ценности… Недостаток активности ученика ведет к отрыву теории от практики». Учительница Басенко откликнулась на эти слова и предложила ученикам не просто складывать цифры, а вычислять длину железных дорог России. В школах проводились пионерские сборы, читались лекции на темы: «Кто мой товарищ», «Что значит сильная воля?», «Береги честь смолоду», «Стране цвести для нас, ребята», «Образ Ленина и Сталина в художественной литературе» или «Ульянов – гимназист». На примере вождей учили детей культуре поведения в личной и общественной жизни.
А в органах народного образования правила поведения внушали учителям. Одной учительнице женской школы заведующий роно указал на недопустимость употребления по отношению к ученицам таких слов, как «лодырь», «убожество», «серая», «дурочка», «тупица», «забитая», «в голове одни мальчишки», «деревенщина», «мещанка»…
Большинство учителей грубых слов, конечно, не употребляли, но в то же время встречались и такие педагоги, которые могли дать сильную затрещину ученику рукой или учебником, вышвырнуть его из класса и пр. Интересно, что грубые слова и даже действия учителей по отношению к ученикам не всегда воспринимались ими как обида или оскорбление. Некоторых преподавателей ученики за это прощали, видя в них другие черты, говорящие о доброте и человеческом достоинстве. Наша милейшая и добрейшая учительница английского языка Маргарита Борисовна Ханина в ответ на какую-нибудь нашу глупость или дерзость обычно произносила, сверкая глазами, фразу, достойную пера Шекспира: «Ну, мерзавец, ты мне за это дорого заплатишь!» Однако никто из нас эту фразу не воспринимал всерьез. Зато мы очень боялись другую учительницу, которая никогда не повышала голоса и не произносила грубых слов. Мы чувствовали скрытую в ее душе темную силу.
А были еще учителя, которые стремились научить своих учеников говорить красиво. Их возмущало, когда школьники в сочинениях писали скучные стандартные фразы, такие, например, как «Плюшкин – это переходный тип от накопителя к расточителю» или «Чичиков – это накопитель, первая ласточка буржуазии». Они готовы были поставить двойки за фразы типа «… убивали винных и невинных» или «разводится свиноводство», они учили вместо казенного «Фауст окончил Университет» говорить «Фауст постиг науки».
Один из методистов гороно Маштаков, вспоминая свою гимназию на одном из совещаний, рассказывал, как ученик его класса, отвечая на уроке, сказал: «Он подошел к дому», а учитель возмутился: «Он что, корова?» и пояснил: «Надо сказать: он посетил сей дом».
Детям и их учителям не приходило в голову, что они занимаются эвфемизмом, то есть заменой простых и некрасивых слов красивыми и замысловатыми выражениями, когда вместо «родился» говорят «появился на свет», а вместо «умер» – «отошел к праотцам».
Плохо только, что эти красивые выражения незаметно превращались в штампы.
Вообще, повторять заученные фразы легче, чем выдумывать новые. Даже примеры из учебника к некоторым правилам правописания с завидным упорством, достойным лучшего применения, повторялись учениками нескольких поколений. Станет ли выдумывать пример написания деепричастий школьник, когда в учебнике есть простая, как лысина, фраза: «Пятак упал к ногам, звеня и подпрыгивая»?!
Бывало, что одновременно ко многим школьникам привязывалась какая-нибудь фраза из произведения, которое они проходили, и они начинали эту фразу повторять когда надо и не надо. В пятидесятые годы таковой была фраза из «Евгения Онегина»: «Месье прогнали со двора», а в сороковые в сочинениях по произведениям Чехова особенно любимой была фраза о жаре в Африке. Помните, в пьесе «Дядя Ваня» Астров, подойдя к висевшей на стене географической карте мира, смотрел на нее и задумчиво произносил: «А, должно быть, в этой самой Африке теперь жарища – страшное дело!»
Чем привлекало школьников тех лет это высказывание, сказать трудно. Может быть, жарой, о которой они мечтали в промерзшей Москве, а может быть, самой Африкой? Для московских школьников она тогда была сказочным и загадочным материком. Знали они о ней только по книгам, кинофильмам и маркам, которые продавались в магазине на Кузнецком Мосту (напротив зоомагазина) и около него. Почтовые марки «колониальной Африки» представляли собой особую ценность в любой коллекции. Бельгийское Конго, Французская экваториальная Африка, Оранжевая республика, Испанская Сахара, Абиссиния, Капская колония, Дагомея и т. д. и т. п. Нет теперь этих стран, устарели карты, на которых они цвели зеленым, фиолетовым или оранжевым цветом, и не манят к себе их саванны и джунгли московских мальчишек.
Больше всего, наверное, в те годы детей притягивали к себе кинотеатры. О том, что в них идет, извещали афиши. Тогда на улицах Москвы снова появились расклейщики. Ими были и мужчины, и женщины. Они носили большую холщевую сумку через плечо, со свернутыми в рулоны афишами, ведерко с клейстером и кисть на длинной палке. Подойдя к фанерному стенду, прикрепленному к стене здания или забору, расклейщики мазали кистью старую афишу на стенде, а потом ловким движением разворачивали на нем новую и проклеивали ее снаружи еще раз. Были афиши, представлявшие собой расписание кинофильмов. В них на белом фоне синей краской указывались названия кинотеатров, фильмов, идущих в них на этой неделе, а также время сеансов. Часть афиши выглядела по-другому. На ней указывалось название фильма и перечислялись кинотеатры, в которых этот фильм идет. Помимо наших, советских, пошли фильмы заграничные, такие, как «Голубой Дунай», «Джордж из Динки-джаза», «Серенада Солнечной долины». Значительная часть заграничных фильмов была трофейной. Они так и начинались: на экране, под звуки захватывающей музыки, появлялись титры со словами: «Этот фильм взят в качестве трофея при разгроме немецко-фашистских захватчиков». Так, насколько я помню, начинались фильмы: «Тарзан», «Королевские пираты», «Остров страданий», «Знак Зорро», «Человек-невидимка» и др.
В 1946 году воображение мальчишек потряс отечественный кинофильм «Пятнадцатилетний капитан». Фраза же бандита Негоро, роль которого великолепно исполнял Астангов, «О нет, я не Негоро, я капитан Себастьян Перейра, может, слыхали? Торговец черным деревом, негоциант, компаньон великого Альвеца!» стала на долгие годы любимой фразой, и не только детей. Правда, критика нашла африканские сцены фильма наивными и аляповатыми, а пляски негров затянутыми и однообразными. Однако мальчишки так не считали. «Гангу-тамангу» полюбили все. Даже некоторые учителя уверовали в полную реальность картины. На учительской конференции Коминтерновского района Москвы молоденькая, хорошенькая учительница совершенно искренне сообщила: «Ходили с классом на фильм „Пятнадцатилетний капитан“. Узнали природу Африки». То, что фильм снимался недалеко от Батуми, а негров в нем изображали двести пятьдесят местных жителей, никому и в голову не приходило.
Да школьникам и знать об этом было не нужно. Никто из них не мог себе представить, что сможет когда-нибудь отправиться в Африку. Для них тогда были открыты только Север и Восток. Не удивительно поэтому, что опоздавший на урок школьник, имеющий о природе и животном мире Африки весьма туманное представление, в ответ на предложение учителя «слетать за родителями» заявил: «А я не жираф и летать не умею!»
В нашу жизнь вместе с кинофильмами на многие годы входили услышанные в них словечки и фразы. Из фильма «Волга-Волга» вошло в жизнь «Спасайся, кто может! – А кто не может?», из «Котовского» – «Кто-то что-то сказал, или мне это показалось?» (эта фраза произносилась с «блатным» акцентом), из фильма «Сердца четырех» – «Я сматываю удочки!», а из «Подвига разведчика» – «Скажу вам как разведчик разведчику, что вы болван, Штюбинг!». Фразы эти и выражения постоянно употреблялись в разговорах и вызывали оживление.
И вообще, самая интересная жизнь школьников начиналась на улице, во дворе, где дети были предоставлены сами себе. Здесь девочки играли в «классики», разлиновав асфальт мелом, или в «штандер», бросая мячик. Мальчишки играли в ножички. Взяв нож за кончик лезвия или за ручку, бросали его так, чтобы он воткнулся острием в землю, после чего проводили им линию, отрезая у противника кусок земли. Металлические деньги и биты использовались мальчишками при игре в «расшибец» или «пристенок». Монета, ребром которой ударяли о стену, должна была отлететь и упасть рядом с другой монетой, лежащей на земле. Если от своей монеты до чужой дотянулся пальцами – чужая монета твоя. Играли в жучка, угадывая, кто тебя ударил по выставленной сбоку ладони, в чехарду, играли в войну, в футбол и прочие увлекательные и азартные игры. Мальчишки еще любили играть в «чеканку», то есть подбрасывать «щечкой» (внутренней стороной стопы) «пушок». Делали «пушок» так: брали кусочек меха и заливали его с обратной стороны расплавленным свинцом или оловом (для этого можно было растопить солдатика). Побеждал тот, кто подкидывал «пушок» больше раз. Играли также в прятки, салочки, колдунчики, где осаленный застывал на месте и ждал, пока его, пробегая, расколдует прикосновением руки другой участник игры. Играли в жмурки, в двенадцать палочек и другие игры.
«Водил» в игре тот, на кого выпадало последнее слово считалки. Произносивший считалку при каждом слове касался ладонью одного из играющих, в том числе и себя. Существовали, например, такие считалки: «На златом крыльце сидели: царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной. Кто ты будешь такой?», «Дора-дора-помидора, мы в саду поймали вора. Стали думать и гадать, как нам вора наказать. Мы связали руки, ноги и пустили по дороге. Вор шел, шел, шел и корзиночку нашел. В этой маленькой корзинке есть помада и духи, ленты, кружево, ботинки – что угодно для души», а еще такая: «Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана, буду резать, буду бить – все равно тебе водить». Существовала еще одна замысловатая считалка, состоящая из непонятных (кроме последнего) слов: «Эна дуна рэс. Финтер минтер жес. Эна дуна раба. Финтер минтер жаба».
Обходились и без считалок. Кто-нибудь выставлял руку ладонью вниз, а другие подставляли под ладонь указательные пальцы. Кого державший ладонь успевал схватить за палец, тот и водил.
Для тех, кто, несмотря ни на что, не желал «водить», существовала дразнилка: «Неотвожа – краснорожа, на татарина похожа, а татарин на свинью, хрю, хрю, хрю!»
Была популярной еще одна дразнилка. Начиналась она с имени того, кого ей дразнили, например: «Витька-дурак курит табак, спички ворует, дома не ночует».
При игре в прятки тот, кто водил, вставал лицом к стене, закрывал его по бокам ладонями и громко произносил: «Раз, два, три, четыре, пять – я иду искать. Тот, кто за мной стоит, тому три кона водить», или просто: «Раз, два, три, четыре, пять – я иду искать».
А стены домов, подъездов и туалетов были разрисованы и исписаны не только неприличными словами и рожами. Здесь были и «Вова плюс Света = любовь», и «Юрка – дурак», и «Виталька – жид». Были здесь и звезды, и фашистские свастики и не потому, что дети сочувствовали фашистам, а просто так, знак был новый и модный. Говорили, что свастика состоит из четырех «Г»: Гитлер, Геринг, Гиммлер, Геббельс. Карапузам делали «козу», расставив и шевеля безымянным и указательным пальцами и произнося с расстановкой: «Идет коза рогатая за малыми ребятами…» Когда лил дождь, кричали: «Дождик-дождик, перестань, мы поедем в Аристань, Богу молиться, Христу поклониться». Отпуская с руки в полет «божью коровку», говорили ей вслед: «Божья коровка, полети на небо, принеси нам хлеба, черного и белого, только не горелого».
Взрослые «показывали Москву» детям. Стискивали им голову руками и поднимали. Процедура была довольно неприятная.
Много слов находилось у детей тех лет для выражения похвалы, восторга: «клёво», «здоровски», «мировски», «ачка», «законно», «ништяк». Того, кто задавался, называли «фикстулой», от слова «фикстулить», задаваться, а обманщика называли «жухало». Взял что-нибудь и не вернул, значит «зажухал». Вместо «отстань» говорили «адзынь», а когда клялись в том, что говорят правду, – «честное ленинское!» или «честное сталинское!» или просто «сукой буду!». К слову «герой» прибавляли «портки с дырой», а к словам «сын полка» – «нос до потолка, уши до дверей, сам, как воробей». Слова «Внимание, внимание!» дополняли рифмами: «… идет на нас Германия с вилами, лопатами, бабами пузатыми».
Распространенным было выражение «За левый глаз не судят». Откуда оно взялось, я не знаю. Какое-то логичное объяснение этой юридической нелепости я нашел в одном из выпусков «Судебной практики Верховного суда СССР» за 1945 год. В нем описывался случай, когда начальник ОБХСС (отдела борьбы с хищениями социалистической собственности) одного из подмосковных городков застрелил у себя в кабинете, во время допроса, некоего К., заподозренного в краже. Начальник попал К. в левый глаз и выбил его. Дали ему за это десять лет. Однако вышестоящая инстанция поверила начальнику в том, что К. пытался на него наброситься и ударить табуреткой по голове, и уголовное дело прекратила. У людей же, не искушенных в юридических тонкостях, могло сложиться мнение, что за левый глаз вообще не судят.
Про умных говорили: «Профессор кислых щей», а про глупых: «Смотрит в книгу, а видит фигу». Когда удавалось кого-нибудь обмануть, то обманутого дразнили: «Обманули дурачка за (или „на“) четыре кулачка!»
В ссорах же дело доходило до таких выражений, как «гад», «сучий потрох», «пидер гнойный» (надеюсь, читатели простят меня за этот «свинский натурализм»), ну и, конечно, «жид», а также до употребления обидных кличек от остроумно-индивидуальных (у нас в классе, например, у одного мальчишки была кличка «аскарида „Б“„) до грязно-нецензурных. Заканчивалась ссора между мальчишками нередко вызовом: «Давай стыкнёмся!“, то есть подеремся. Если ссора происходила в школе, то драка назначалась после уроков на школьном дворе или на переменке в уборной, в окружении толпы сочувствующих, болельщиков и просто зевак. Дрались кулаками до первой крови.
У школьников был свой мир вещей. Многие из них имели компасы и магниты. Тогда в магазине можно было купить магнит, формой похожий на подкову. Одна половина его была окрашена в красный, а другая – в голубой или синий цвет. Любили жевать черный, как антрацит, вар, от которого белели зубы. Вар плавился в специальных котлах на улицах для приготовления асфальта.
В карманах штанов мальчишки носили гильзы, патроны, иностранные и старинные монеты, рогатки и «чертовы пальцы».
«Чертовы пальцы», небольшие гладкие темные цилиндрики, были достопримечательностью того времени. К чертям они, конечно, никакого отношения не имели. Это были белемниты – окаменевшие животные юрского периода мезозойской эры, из которых наши далекие предки в каменном веке делали наконечники для стрел. Находили их строители метро глубоко под землей и раздавали мальчишкам.
В московской земле, как известно, копались не только метростроевцы. В 1947–1948 годах в городе стали прокладывать газовые трубы. Вырыли траншею для труб и в Сергиевском переулке, как раз там, где раньше была церковь, а при ней – кладбище. Церковь давно снесли, кладбище сравняли с землей, построили школу, а о покойниках забыли. Когда же заработал экскаватор, скелеты так и полезли из-под земли. Кости, черепа, похоронные принадлежности… Мальчишки стали черепа собирать и относить в лавку старьевщика. Она находилась рядом с керосиновой лавкой на Трубной улице, там, где теперь угол Парламентского центра, как раз напротив Печатникова переулка. Мальчишки натаскали старьевщику несколько мешков этих самых черепов. Вообще они носили ему все, что попадалось под руку. Сдавая в утиль старый примус, чтобы получить за него побольше денег, они насыпали в него песок. Старьевщик с ними не спорил, однако денег за песок не платил.
Мальчишки хвастались друг перед другом своими находками и менялись ими.
Появились в продаже игрушки. Особенно популярными были солдатики и кубики. Кубики делались и на заказ. В магазинах покупали машинки, в том числе и заводные, с ключиком. Помню красную пожарную машинку, у которой выдвигалась лестница. Надо было для этого покрутить маленькое колесико. В «Мосторге» продавались целлулоидные пупсы и немецкие губные гармошки. Особую радость доставляли «Волшебные фонари», фильмоскопы с диафильмами. Когда еще не было телевизора, домочадцы гасили свет в комнате, самый младший член семьи включал свой аппарат и на стенке или простыне появлялись черно-белые или цветные картинки с титрами: «Синдбад-мореход», «Калиф-аист», «Кот и пес» (по басне Михалкова) и многие другие, которые запоминали наизусть.
Пройдет несколько лет, и в начале пятидесятых годов школьники начнут носить форму. Девочки, как до революции, – строгое, в основном коричневое платье с отложным или стоячим, часто кружевным воротничком. Фартук черный, а по праздникам – белый. Когда 1 сентября или 30 апреля они шли в школу в белых фартучках, в городе становилось светлее. Мальчики же наденут форму в 1954 году. Кто-то предпочтет китель, а кто-то – гимнастерку. Форма будет иметь цвет морской волны и золотые пуговицы.
А пока что учились без формы. Проблем и так хватало. С каждым годом расширялись программы и повышались требования. Появились новые толстые учебники. Один только учебник истории СССР под редакцией А. М. Панкратовой насчитывал около тысячи страниц! Авторы учебников старались втиснуть в них, пусть вкратце, но всю свою науку. В начале пятидесятых специалисты подсчитали, что восьмиклассники, помимо шести уроков в школе, должны были тратить на подготовку домашних заданий шесть-семь часов, то есть работать по двенадцать-тринадцать часов в сутки!
К выполнению домашних заданий подключались родители. Это были уже не те родители, которые приводили в школы своих чад в двадцатые годы. Все они в свое время уже подпали под закон о всеобщем обязательном среднем образовании и кое-что знали. Ну а те родители, которые учились в гимназиях и реальных училищах царского времени, – тем более.
Так в стране подрастало поколение наших современников. Напутствием ему служили слова пионерской песни:
Готовься в дорогу на долгие годы, Бери с коммунистов пример. Работай, учись и живи для народа, Советской страны пионер!Глава десятая ЖЕСТОКОСТЬ
Блатные. – Среди бела дня и темной ночи. – Любовь или смерть? – Шайки. – Изверги, выродки и уроды. – Банды. – Коты и кошки. – «Оступившиеся». – Убийцы женщин. – Женщины-убийцы
Не вдаваясь в вопросы о причинах преступности того времени, вспомним о преступниках и жертвах, о судьбах человеческих, заглянем во дворы и подворотни, «хазы» и кабинеты следователей, помянем безвременно погибших, вспомним недобрым словом и погубивших их. Ведь все они для нас москвичи и уже этим интересны.
А сколько в Москве воров было в сороковые годы! Не сосчитать! Где они теперь, где Спиридонов Толик с 1-го Спасоналивковского переулка по кличке «Гривенник», где Борис Михайлович Гущин по кличке «Гуля» со Среднего Кисловского переулка, где Морозов по кличке «Мексик», Ананьев по кличке «Германец»? Может быть, кто-то из них сгнил в лагере, загнулся от чахотки, напоролся на нож, а может быть, еще доживает свою жизнь честным обывателем где-нибудь в Ейске или Бугуруслане. В Москве уж почти не осталось домов, в которых прошли их детство и воровская юность. Расселены подвалы, снесены бараки, деревянные и просто старые дома. Постарели их подруги, перемерли ловившие их когда-то опера и пристававшие к ним со своими вопросами следователи и судьи. Никто теперь не носит кепок-восьмиклинок с маленьким козыречком и обшитой материей пуговкой на макушке, которые приобретали они на рынках и называли «москвичками», никто теперь не заправляет с напуском в хромовые сапоги-гармошки брюки, не надевает под плащ или ватник белое кашне, не щеголяет металлической коронкой на верхней челюсти. Устарели и ушли в прошлое татуировки, которыми украшали руки, ноги и другие места блатные всех мастей. Да и кто теперь захочет писать на себе лозунги типа: «Не забуду мать родную», «Помни слова матери», слова: «Любовь» и «Дружба», свои паспортные данные или имя любимой, кого могут привлечь к себе такие примитивные картинки, как сердце, проткнутое стрелой, голуби, якоря, перстни на пальцах, а на запястье ручные часы с браслетом? Кому теперь придет в голову украшать свою грудь портретами Ленина и Сталина, а половой член словом «нахал»?
Изменились, наверное, и клички. В те незамысловатые времена и клички были незамысловатые: Пека, Шанхай, Пат, Чепа, Рыжий, Седой, Малышка-цыганок, Сынок, Колюська, Дрозд, Иван Фиксатый, Жук, Киля, Швейка, а то и хуже: Придурок, Шалава, Таракан, Хмырь и пр.
От унизительных кличек старались избавиться. Вот, например, какой разговор произошел между следователем и Мишкой Ходаковым, арестованным за грабеж. Ходаков: «Моя уличная кличка среди моих товарищей „Медведь“„. Следователь: „Кто это может подтвердить?“ Ходаков: „Никто“. Следователь: „А следствию известно, что ваши товарищи называют вас уличной кличкой „Нос“«. Ходаков: «Нет, уличной кличкой «Нос“ меня мои товарищи не называют“.
Врал Мишка. Была у него кличка «Нос» и дали ему эту кличку за то, что у него действительно был большой угреватый нос. Мишка же стеснялся и своего носа, и своей клички, а поэтому следователю врал.
Кличка – не прозвище, и вору она нужна не для баловства, а для дела. С ее помощью он исключает себя из списка граждан, то есть тех, кого «бережет» милиция. Порой воры и сами знают друг друга только по кличкам, и это именно то, что им нужно. Ведь у клички нет ни возраста, ни семьи, ни отчества, ни адреса. На нее не выдают ни карточки, ни паспорта, она не написана на лбу своего обладателя. Ее не регистрируют в загсах и не пишут на кладбищенских памятниках. Она не передается по наследству и не присваивается в порядке поощрения.
Ну а если иметь две фамилии, то по одной из них, и воруя, можно прожить жизнь честного человека. Участник одной из московских банд Тарасов-Петров как-то заявил на допросе следователю: «Моя настоящая фамилия Тарасов, а Петров – это моя воровская фамилия, под которой я судился три раза». А вообще Тарасов судился пять раз. Первые два раза под своей фамилией. При освобождении ухитрился получить справку на Петрова. Вот так в одном человеке уживались два, да еще вора.
И сколько бы ни изменяли преступники форму одежды, татуировки, фамилии и клички, неизменной оставалась их гнусная человеческая сущность. Бандит оставался бандитом, вор – вором, убийца – убийцей.
Как-то, допрашивая в суде свидетеля, молодого парня, в прошлом судимого, я попросил его назвать синоним слова «преступление». Парень подумал и сказал: «подлость». И он был прав. Преступление, в нашем обычном понимании этого слова, всегда подлость, даже если оно не связано с кровью, а ограничивается наглостью и бесстыдством.
Примерами этого могут служить факты, изложенные в газетных сообщениях тех лет, из которых мы узнаем, например, о том, что Акулина Баландина в 1941 году занималась ростовщичеством, а Носков, приговоренный в марте 1943 года к расстрелу, угонял автомашины и зарабатывал на перевозках, как писала газета, «огромные деньги». Представляю, какие деньги можно было получить в октябре 1941 года, когда люди бежали из города да еще с вещами! А вот гражданин Коренек в 1944 году получил всего пять лет. Он вырывал листы из книг библиотек: Государственной публичной имени Ленина и МГУ. При обыске у него дома нашли две тысячи страниц! Лучше бы уж он людей из Москвы вывозил, вреда было бы меньше.
Узнавая о преступлениях, совершенных людьми, человек окунается в море подлости. Может быть, поэтому любое, даже самое ничтожное проявление преступником человечности, доброты воспринимается как чуть ли не благородство, за которые мы готовы ему многое простить.
В 1949 году Гостев, Глазков и Гриневич, организовав банду, грабили женщин. Как-то Гостев, угрожая пистолетом, отнял у одной из них сумку. В ней была получка – сто семьдесят рублей. Бандит забрал сумку, но потом, взглянув на женщину, имевшую довольно жалкий вид, вернул ей сумку и десять рублей, сказав: «Вот тебе, мать, на хлеб».
Главарь банды Соловьев (о нем после), услышав плач ребенка, всегда уходил из квартир, которые грабил.
Однако все это скорее исключения, чем правила, и преступления военных и довоенных лет не уступали по своей жестокости преступлениям других времен. Чувствительность в уголовном мире не в почете.
Злоба, страх, зависть, жадность владеют душами преступников. В их среде царят все пороки и мерзости, присущие миру убогих, опустившихся обывателей. Они трусливы и продажны, жестоки и грубы. Люди, сохранившие в себе человеческие черты, такие, как Соловьев, встречаются среди них гораздо реже, чем среди кого бы то ни было.
Особенно дикие и неоправданные преступления совершали молодые ребята. В те годы к ним легко попадало огнестрельное оружие, и у них чесались руки, хотелось стрелять.
… В доме 9 на Сретенке жил один «переросток», Валька Слепов по кличке «Биллибонс» (его левый глаз закрывала черная повязка). Было ему тогда, в 1943 году, шестнадцать лет. Надо сказать, что в войну допризывники нередко пополняли ряды преступного мира. Компанию им составляли инвалиды и прочие белобилетники. Так вот, как-то в мае, выйдя из кинотеатра «Уран» после фильма «Дети капитана Гранта», Биллибонс со своими дружками – Валькой Ильичевым с Печатникова переулка и Сашкой Химичевым с Колокольникова – отправился гулять по Рождественскому бульвару. Было двенадцать часов ночи. (Вот вам и «комендантский час»!)
На бульваре они увидели женщину. Биллибонс достал из кармана пистолет и выстрелил в нее. Зачем он это сделал, он и сам не знал. Женщина упала и стала кричать. Мерзавцы разбежались, а женщину, ею оказалась Аня Козлова, подобрали добрые люди и доставили в институт Склифосовского. Биллибонса поймали. Получил он десять лет, и с тех пор его на Сретенке никто не видел.
Шайка Крюкова орудовала в основном в районе Раменского шоссе. В апреле 1946 года бандиты зашли в один из домов деревни Троицко-Голенищево. На кухне квартиры находилась Ольга Сергеевна Беспалова, она что-то варила на керосинке. Увидев бандитов, Беспалова стала кричать. Бандиты выстрелили в нее и убили. Как-то ночью, на шоссе, Крюков увидел старушку, Елену Никитичну Залепухину. Он достал пистолет и старушку застрелил, «убил насмерть», как потом было написано в протоколе.
Конечно, ни у Беспаловой, ни у Залепухиной бандиты ничего не взяли, да и брать-то у них было нечего.
Даже тогда, когда было чем поживиться, нервы у мальчишек не выдерживали, не были они еще готовы к профессиональной преступной деятельности. Так, в июне 1949 года банда Артура Сазонова совершила налет на дачу полковника Худякова на Октябрьском шоссе. Когда взламывали дверь, появился полковник в галифе и тапочках на босу ногу. Сазонов выстрелил в него через стеклянную дверь и убил. После этого все разбежались. Мертвый полковник показался им страшнее живого.
Впрочем, такое поведение преступников скорее исключение, чем правило.
Есть в Москве Шепелюгинская улица. Это там, где был Перовский рынок, у Старообрядческого кладбища. Так вот на этой самой Шепелюгинской улице в доме 7 жила Лидочка Перевезенцева, а недалеко от нее, в доме 68 по шоссе Энтузиастов, – Валька Политова. На их квартирах осенью 1943 года часто собирались дважды дезертировавший из армии Романов и его дружки: Солдатов, Седов и Ваннов, не достигшие призывного возраста. Они нигде не учились и не работали, а обворовывали окружающих во время бомбежек. Потом им это занятие надоело: риск большой, а выгода – копейки: ну что можно было взять у нищеты, жившей в бараках? А им хотелось иметь большие деньги… И вот 5 ноября 1943 года, по наводке Политовой, работавшей кассиром магазина на шоссе Энтузиастов, они убили и ограбили инкассатора Потемкина, приходившего в тот день в магазин за выручкой. Дело было так. Романов, Седов и Солдатов пришли в условленное время в магазин, но инкассатора не застали. Романов спросил продавщицу: «Инкассатор был?» – «Ушел только что», – ответила та. Бандиты выскочили на улицу и увидели удаляющегося с портфелем инкассатора. Романов нагнал его и, выстрелив с двух шагов в голову, убил, после чего схватил портфель и вместе с Седовым и Солдатовым прибежал на квартиру Перевезенцевой. Денег в портфеле оказалось двадцать две тысячи рублей. Сердце Романова радостно билось, руки тряслись. Десять тысяч он тут же отдал Солдатову и Седову. Те на рынке в Малаховке купили себе на них сапоги. Девчонкам, Лидке и Вальке, Романов купил чулки и одеколон. На следующий день устроили пьянку. Но, как говорится, «недолго музыка играла». Уже 11 ноября физиономия Солдатова, проходившего мимо стадиона мясокомбината, показалась подозрительной работникам милиции. Его задержали и отобрали пистолет. На следующий день задержали Романова с парабеллумом в кармане. Трибунал приговорил его к расстрелу. Бегал Романов, бегал от фронта, все за жизнь свою драгоценную опасался, а пуля его в Москве-то и нашла. Вот уж, как говорят в народе, что на роду написано – того не миновать. И стоило ли за какие-то фильдеперсовые чулочки для Лидочки убивать человека и жертвовать своей жизнью? Бред какой-то! Но когда в руке пистолет, а в голове холодный осенний ветер – то возможным становится все.
Револьвер в руках человека глупого, нервного и злого сгубил не одну жизнь. Изъятие оружия у населения стало одной из важнейших задач милиции. Работникам ее стали даже давать премии в размере оклада за каждый изъятый ствол, а на стенах милицейских кабинетов появились плакаты со словами: «Товарищ! Береги оружие! К нему тянется рука врага!»
31 марта 1946 года газета «Московский большевик» в заметке «Убийца приговорен к расстрелу» рассказала об убийстве девятнадцатилетней студентки строительного техникума Шуры Дудалевой неким Балакиным.
Балакин был вором. Имел две судимости: одну за хлебную палатку, вторую – за часовую мастерскую на улице Горького. Жил он в доме 6/7 по 2-й Тверской-Ямской улице, это рядом с домом, в котором прошло детство Бориса Пастернака. Владимир Балакин нигде не работал и ждал призыва в армию. Одно тяготило его душу. Прошлым летом влюбился он по самые уши в Шурку Дудалеву. Она жила рядом, на 4-й Тверской-Ямской, в доме 31. Дом этот и сейчас там стоит. Прохода он Шурке не давал – добивался любви. Она просила оставить ее в покое, а он говорил, что убьет ее, если она его бросит. Дело дошло до того, что в ноябре 1945-го, когда Шура в очередной раз отказалась с ним жить, он стрелял в нее. Наконец наступил последний вечер. Следующим утром он должен был стоять у дверей военкомата. По этому случаю у него дома собралась компания. В разгар пьянки он покинул дружков и пошел на 4-ю Тверскую-Ямскую. Там он встретил Шуру, проводил до дома, а в подъезде потребовал, чтобы она ему отдалась. Она отказалась. Тогда он застрелил ее и пошел домой.
Убитую вскоре обнаружили соседи, они и вызвали милицию. Виновного в убийстве определили сразу. Балакина милиция знала, знала она и о том, что он преследовал убитую. Брать Балакина на квартире не стали. При перестрелке могли погибнуть случайные люди. Решили сделать засаду недалеко от его дома. Милиционеры 13-го отделения милиции Алексеев и Морковкин заняли место у ворот дома 4 по 2-й Тверской-Ямской улице и стали ждать. Во втором часу ночи Балакин вышел на улицу провожать гостей. Расставшись с ними, пошел домой и тут заметил двух мужчин. Сразу понял, что это сотрудники милиции. Они ждут его, чтобы арестовать за убийство Дудалевой. Он расстегнул пальто и сунул руку в карман брюк, где лежал пистолет. Милиционер Алексеев подошел к нему и потребовал предъявить документы. Балакин, ничего не говоря, вынул из кармана пистолет и выстрелил в Алексеева, попав ему в висок. Морковкин растерялся и стрелять не стал. Балакин скрылся. Задержали его 9 января в квартире родственников, на Пироговке.
Так один балбес за один вечер загубил две чужие жизни и одну свою. И таких случаев было немало. В послевоенные годы насильственной смертью погибала почти половина москвичей. Большинство, конечно, на транспорте. Особенно лютовали шоферы. Об этом мы уже говорили. Гибли люди и от пуль в мирном городе… В 1946 году в Москве, по данным Бюро судебно-медицинских экспертиз, от огнестрельных ранений погибло сто девяносто шесть человек, а в 1947-м – сто двенадцать. Это значительно больше, чем было убито тяжелыми предметами по голове (в 1946-м – пятьдесят пять, в 1947-м – восемьдесят шесть), хотя именно этот вид убийств являлся всегда истинно российским.
В этом нет ничего удивительного. В городе было много огнестрельного оружия. Его привозили с фронта, покупали на рынках рублей за пятьсот, ради него даже убивали милиционеров. Был и еще один способ его добычи. На завод «Серп и молот» старое оружие привозилось на переплавку. Оттуда его и похищали. Пистолет позволяет ничтожеству почувствовать себя всесильным. Оружие приобретает власть над таким человеком, побуждает к действию.
Пистолет придает бандиту силы, наглости. Примером тому может служить нападение на директора магазина № 39 Щербаковского РПТ Кузнецова. А дело было так. Кириллов и Дорошенко через знакомую им Лобанову, торговавшую в палатке от магазина № 39, узнали, когда и как Кузнецов сдает выручку магазина. 13 августа 1949 года они, как и было задумано, подошли к автобусной остановке «Отрадное» на Владыкинском шоссе. В семь часов вечера сюда же пришел и Кузнецов. Выручка его магазина – около десяти тысяч рублей – лежала в инкассаторской сумке, сумка была завернута в газету и сверток этот Кузнецов держал под мышкой. Ничего не подозревая, он встал в очередь на автобус, а Кириллов и Дорошенко встали за ним. Когда наконец подошел автобус и Кузнецов поставил правую ногу на ступеньку задней двери, Кириллов выстрелил ему в голову и убил. Кузнецов упал, женщины закричали, заметался вдали, услышав выстрелы, милиционер. Кириллов и Дорошенко, схватив инкассаторскую сумку с выручкой магазина, бросились бежать к автомашине «Додж», за рулем которой их ждал в условленном месте знакомый шофер. За бандитами бежали несколько человек с остановки. Кириллов и Дорошенко стреляли в них, но, к счастью, ни в кого не попали. В конце концов им удалось скрыться. Сначала на машине, потом, когда она сломалась, пешком они добрались до пивной на Марьинском рынке, где очень довольные собой распили пол-литра водки и несколько кружек разбавленного пива. Все похищенные деньги они пропить не успели, так как были арестованы и получили по двадцать пять лет с конфискацией имущества.
Вообще бандиты того времени заходили в своей наглости довольно далеко. Они врывались среди бела дня в какой-нибудь магазин или палатку и устраивали стрельбу. В конце мая 1949 года работники МУРа арестовали бандшайку, которая для налетов на палатки и магазины использовала автомашину с фальшивым номерным знаком из фанеры. В одном из Шикаловских переулков, за Крестьянской Заставой, бандиты убили директора магазина Пантелеева, при ограблении палатки на Павелецкой набережной участник банды Колунов убил покупательницу Старостину, а при ограблении магазина в поселке Горенки Балашихинского района он же ранил из пистолета заместителя заведующего магазином Дьякова. Другой бандит, по фамилии Андреев, выстрелом из пистолета ранил кассира столовой Станкостроительного завода имени Орджоникидзе Пекарскую, отобрав у нее сто тысяч рублей.
Тогда это были огромные деньги. В 1948 году, к примеру, для того чтобы купить в какой-нибудь палатке или павильоне бутылку водки «Московская», «Зубровки» или «Зверобоя», надо было заплатить более 40 рублей, за пол-литра красного портвейна, № 14, – 44 рубля, за бутылку розового, № 13, – 47 рублей, а белого, № 15, – 52 рубля. Бутылка портвейна «777» («Три семерки») объемом 0,75 литра стоила 66 рублей 80 копеек. Пол-литровая бутылка «Жигулевского» пива стоила 7 рублей 70 копеек, а «Мартовского» – 8 рублей 90 копеек. Недешево стоила и закуска. Килограмм «Любительской» колбасы, например, стоил 52 рубля 80 копеек, а «Отдельной» – 43 рубля 20 копеек. О деликатесах и говорить нечего. Двухсотграммовая баночка черной икры обходилась покупателю в 141 рубль 90 копеек.
Даже в «высших сферах» икра считалась роскошью. Известный советский кинооператор Александр Сергеевич Истомин рассказывал, как после войны, на банкете в Кремле, к столикам подходил некто в штатском и, наклонившись к гостям, тихо произносил: «Икру не жрать!»
Воры и бандиты об икре и не думали, их вполне устраивали, как тогда любили говорить, «бутылка водки и хвост селедки».
Ради удовлетворения скотских потребностей подонков общества вполне приличные, полезные и даже талантливые люди становились жертвами преступлений.
Поздним вечером 25 января 1946 года учащийся энергетического техникума Сергей Овчинников в Щепкинском переулке подошел к солистке Большого театра СССР Елене Дмитриевне Кругликовой. Та как раз возвращалась из театра и еще не совсем вышла из образа Татьяны Лариной, партию которой исполняла. Бандит наставил на нее нож. Пришлось артистке отдать ему 800 рублей и часы, которые тот на следующий день продал за 1700 рублей.
Не все преступники, конечно, поступали так примитивно и грубо. Ханджевская, Рейнгольд, Таубе и Герасимов, например, действовали иначе. В июне 1944 года они объединились с целью изъятия ценностей с витрин ювелирных магазинов. Ханджевская присматривала подходящую витрину, следила за тем, чтобы ее друзьям никто не мешал «работать», а те ночью прилепляли к стеклу витрины «пластырь», резали алмазом стекло и тихо чистили витрину. К концу года они обчистили витрины комиссионных магазинов на Сретенке, на улице Воровского (Поварская), в Волховском переулке, на Колхозной (Сухаревская) площади, а с витрины магазина «Ювелирторга» № 1 в доме 14 по Столешникову стащили золотой лорнет, золотую табакерку, инкрустированную бирюзой и перламутром, коробку из нефрита с золотом и эмалью, кулоны с цепочкой из золота с аметистом и другие вещи, всего на девяносто тысяч рублей. Получили они тогда за все это по десять лет лишения свободы с конфискацией имущества.
Помимо магазинов, палаток, инкассаторов и банковских служащих, жертвами грабежей становились и простые граждане. Их раздевали, снимали с них шубы, платья, брюки, туфли, ботинки и прочие новые и поношенные вещи. «Молотнуть», то есть ограбить человека преступники могли в любом месте: в парке, на улице, в подъезде. В Москве существовали шайки, которые «шефствовали» над определенными районами и местами города. Шайка, возглавляемая Ташкиным, например, после войны грабила граждан у чайной «Самоварчик», в парке «Сокольники». А в 1943 году Урбанович по кличке «Ус» и Волков, познакомившись на танцплощадке в ЦПКиО имени Горького, тоже решили создать банду. Банда грабила людей в парке и около него. Похищенное, как это было в то время принято, бандиты «толкали» на Перовском рынке. В 1944 году в Ленинском районе возникли две воровские шайки. Одна «прославилась» тем, что 1 октября устроила драку у кинотеатра «Авангард» (его давно снесли) на Калужской площади, во время которой бандит Шелехов застрелил сержанта Чинкова, а вторая – ограблением дачи Артемова в Малаховке. С дачи было вывезено на автомашине все имущество Артемовых, только что вернувшихся из эвакуации.
В те годы кинотеатры, клубы и дома культуры служили местом кучкования местной шпаны и вообще преступного элемента.
На Преображенской площади стоял когда-то кинотеатр «Орион». Так вот около него постоянно околачивались ребята из шайки Самодурова: Соболев Адам (на самом деле Аркадий), Мишанька «корзубый» (он носил на правом клыке металлическую коронку), Колька-инвалид по кличке «Козел», Лешка Крупенин (он же Сычев Владимир) и др. Сам Николай Самодуров называл себя «Костей-инженером». «Инженером» он был, правда, по замкам и задвижкам, а образование имел, вообще-то, не выше собачьего. И тем не менее Верке Поляковой, с которой познакомился на квартире у своей знакомой Дуси в доме 12 по улице Горького, он представился именно так. Верка ему сразу понравилась, и он привел ее в подвал дома 91 по Гражданской улице, где в квартире дворничихи Чугуновой («Чугунихи») гужевалась вся его компания. С этого времени Верка стала не только Колькиной «кралей», но и хозяйкой «хазы». Покупала вино, продукты, сама брала деньги из шкафа, куда их складывали постоянные посетители квартиры. С помощью специально изготовленных на заводе ключей, отмычек, пилок, а также ломика «фомка» эти «посетители» обчищали московские квартиры. Когда Колька ей надоел своими пьянками и драками, она стала жить с Адамом. Колька с этим смирился. Адам был сильнее и злее его. После того как Верка от него ушла, ему вообще не везло – ни в делах, ни в картах. А в середине ноября 1943 года с ним произошла история, которая чуть ли не стоила ему жизни.
Началось все с того, что участник банды Николаев поссорился со своим приятелем Лягушкиным по кличке «Нога». До этого они жили мирно и не раз ходили вместе на кражи. А тут вдруг Николаев узнает, что к нему домой завалился пьяный Лягушкин с пистолетом и стал грозить его матери, что он его, Николаева, убьет. Николаев подумал, что Лягушкин сделал это неспроста, что он запугивает его, выполняя задание милиционеров. Банда решила потребовать у Лягушкина объяснения. И вот 15 ноября Николаев, Фадеев, Кондратьев, Молчанов, Соколов, Новиков и Самодуров направились к кинотеатру «Молот», на Русаковскую, и нашли там Лягушкина. Стали с ним разговаривать. «Разговор» этот вызвал живейший интерес у окружающих, поскольку сопровождался нецензурными выражениями, демонстрацией оружия и угрозами. Опасаясь вмешательства милиции, бандиты потащили Лягушкина за угол здания, но тому удалось вырваться от них и убежать. Фадеев погнался за ним, выстрелил и убил. Казалось бы, на этом можно было успокоиться. И шум у кинотеатра закончился, и подозреваемый наказан, но нет, возникла другая проблема: что делать со свидетелем? Дело в том, что Лягушкин у кинотеатра был не один, а с приятелем, Губановым. Как заставить его замолчать? И тут Фадеев передает пистолет Самодурову и велит ему застрелить Губанова. Самодуров берет пистолет, отводит Губанова в сторонку, где, приставив дуло к его животу, произносит: «Прощайся с жизнью!», после чего нажимает на курок. Но выстрела не происходит. Осечка. Губанов вырывается, бежит. Самодуров стреляет в него два раза, но пули пролетают мимо и Губанов скрывается. Что же в результате? А в результате то, что Фадеев с подачи Николаева неизвестно за что убил Лягушкина, а Самодуров остался чистеньким, отпустив свидетеля. Когда смысл всего случившегося дошел до бандитов, они обратили свой взор к Самодурову. «Уж не „мусор“ ли ты, Костя-инженер?» – говорили, обращенные к нему, их волчьи глазки. Сначала его просто били. Потом Николаев вынул маузер. Тогда Самодуров вырвался из лап своих приятелей и побежал. Ему удалось забежать в какой-то подъезд и спрятаться под лестницей. Там было темно и пыльно. Самодуров прижался к стене и заткнул уши, чтобы не слышать удары своего собственного сердца. Вскоре в подъезд вбежали и его преследователи. Кто-то зажег спичку, и по стенам заплясали растрепанные тени. Самодуров увидел Николаева все с тем же маузером в руке. Съежился, приготовившись к смерти. Тут грохнул выстрел, мелькнуло пламя, и что-то царапнуло его по шее, наверное, отлетевшая от стены штукатурка. Не дожидаясь второго выстрела, он юркнул в дверь и побежал по улице. Теперь за ним никто не гнался. Неизвестно, что подействовало на банду, но Самодурова она решила простить. Может быть, это случилось потому, что и сам Николаев, стреляя с двух шагов, не попал в Самодурова. Как же можно было после этого винить его в том, что он не попал на бегу в Губанова! К тому же и Губанов никуда не пошел. Молчал как рыба, опасаясь за свою жизнь. По случаю примирения бандиты выпили, помянув Лягушкина, начальника московской милиции и всю их «сучью братию». Но гулять банде оставалось недолго. Спустя три дня после «лягушачьих поминок», когда Самодуров, Николаев, Фадеев и Соболев шли по Владимирскому поселку, на них обратила внимание гражданка Яровая. Ей показалось, что на парнях надеты вещи, похищенные из ее квартиры. Недолго думая, она кинулась к проходившим мимо участковому уполномоченному 57-го отделения милиции Павлову и политруку того же отделения Звонилину и указала им на бандитов. Самодуров, Николаев и Фадеев знали, что в случае ареста их ждет расстрел. Дело в том, что совсем недавно, 1 ноября, они вот так же шли с кражи по улице, неся похищенное, когда участковый 36-го отделения Голованов остановил их, предложил предъявить документы. Фадеев, ничего не говоря, выстрелил в него и тяжело ранил. Им тогда удалось смыться. Теперь они не стали ждать, когда к ним подойдут милиционеры, а сразу пустились наутек. Самодуров с Соболевым забежали в подъезд. За ними туда влетел участковый Павлов, и сразу прогремел выстрел. Павлов упал. Он был убит. На месте преступления Звонилин задержал Самодурова. Соболев, Николаев и Фадеев скрылись. Но дни пребывания их на свободе были сочтены. Вскоре всех, в том числе и Верку с «Чугунихой», арестовали. Московский трибунал под председательством Васнева приговорил Николаева, Фадеева, Новикова, Самодурова и Соболева к расстрелу. Верховный трибунал РСФСР заменил Новикову и Самодурову смертную казнь двадцатью годами каторжных работ. Приговор в отношении Соболева, Фадеева и Николаева 1 апреля 1944 года был приведен в исполнение. Верка Полякова и Акулина Чугунова отсидели свой срок и вышли на свободу.
Надо сказать, что в те годы от рук бандитов сотрудники милиции гибли довольно часто. Вооруженные револьверами мерзавцы, спасая свою шкуру, были готовы на все. Так же, как и Павлов, в подъезде дома, только другого, 18 апреля 1946 года был застрелен оперуполномоченный 24-го отделения милиции Бовт. В тот день он шел по Стромынке и увидел группу парней с чемоданами и еще какими-то вещами. Их суетливое, нервное поведение вызвало у работника милиции подозрение. И он направился к ним, чтобы узнать, кто они и чьи у них вещи. Но парни, увидев милиционера, бросились бежать. Один из убегавших скрылся в подъезде дома 3. Следом за ним в подъезд вбежал Бовт. Сразу прогремел выстрел. Бовт был убит. Бандитом, застрелившим его, оказался Анискин, а вещи, около которых он стоял на Стромынке, – вещами, похищенными из квартиры Дробновой с улицы Матросская Тишина. Со своими соучастниками, Крыловым и Пчелинцевым, Анискин, когда к ним подошел Бовт, уговаривал своих знакомых, Канищева и Шурыгина, спрятать похищенное.
Суд приговорил Анискина к расстрелу.
Отметим, ради справедливости, что не все милиционеры вбегали в подъезды вслед за преступниками. Опытные работники этого делать не торопились. В ноябре 1942 года милиционеры 40-го отделения милиции пришли к некой Самусевич, которая жила в помещении школы № 78 на Потылихе, для того чтобы задержать ее и ее сожителя Сгибнева за совершенное ограбление. Дело в том, что в тот день эта парочка сняла на улице пальто с гражданина Мартиросяна. Когда милиционеры вели их в милицию, Сгибнев вырвался и побежал, отстреливаясь от преследовавших его милиционеров. Потом он забежал в подъезд дома. Милиционеры за ним в подъезд забегать не стали, а послали собаку. Вскоре услышали выстрел, потом другой. Когда вошли в подъезд, то увидели убитую собаку и застрелившегося Сгибнева. Он выстрелил себе в голову. Пальто вскоре нашли за сараем, недалеко от дома Самусевич. Оно было поношенное и никакой ценности не представляло. Жалко собаку и глупо загубленную человеческую жизнь.
Да, хорошо, что милиционеры были опытные. Неопытных же, тех, что пришли на работу в милицию в конце войны или после нее, бандиты стреляли, как вальдшнепов или куропаток.
Кто-то может спросить: за что же рисковали они своей жизнью? Ответ удивит многих – за 550 рублей в месяц. За звездочки милиционерам тогда не платили.
Давали только форму. Форма была синяя, обшитая красным кантом. Фуражки имели голубой околыш с гербом СССР. Зимой носили шапку-финку. Пистолет, чтобы его не вырвали или не вытащили в трамвае из кобуры, прикреплялся за ушко на рукоятке к одежде красным шнуром. Шнур поднимался по одному борту мундира, огибал шею и спускался по другому борту. В начале апреля милиционеры переходили на летнюю форму одежды. Постовые на улицах надевали белые гимнастерки.
Участковый уполномоченный 28-го отделения милиции Полунин погиб от руки бандита 3 февраля 1946 года. Случилось это днем, на людной Нижней Красносельской улице, у дома 42. Полунин обратил внимание на парня, который шел очень быстро и часто оглядывался назад через левое плечо. Делал он так потому, что правого глаза у него не было. Полунин подошел к нему, остановил и потребовал предъявить документы. (Мог ли он тогда знать, что с этого момента пошли последние минуты его жизни?) Парень выхватил из-за пояса пистолет и выстрелил ему в грудь. Полунин упал, теряя сознание. Из носа и рта у него потекла кровь. Последнее, что он слышал, были еще два пистолетных выстрела. «Скорая помощь» привезла Полунина в приемный покой Басманной больницы, где он и скончался.
Какое же стечение обстоятельств, судеб и нелепостей привело к гибели человека? Кем был тот, кто ни с того ни с сего лишил его жизни? А был это Константин Иванович Яшкин 1924 года рождения. В семь лет он остался без отца и без матери. Рос в детском доме «Смена» города Слуцка, как тогда назывался Павловск под Ленинградом. Научился играть на трубе, одно время даже руководил духовым оркестром, а в 1937 году определили его воспитанником 111-го артиллерийского полка, стоявшего в городе Пушкино, бывшем Царском Селе. Осенью 1939-го он перешел в оркестр Краснознаменных курсов бронетанковых войск. Стал даже помощником командира взвода по хозяйственной части, вступил в комсомол. Казалось, он на правильном пути и ждет его достойное будущее. Но это только казалось, а на самом-то деле было в этом хрупком юноше, Косте Яшкине, нечто ущербное. В ноябре 1940 года, ему тогда исполнилось семнадцать лет, он пытался покончить с собой, выстрелив себе в висок из пистолета. Пуля выбила глаз, но не убила. После этого Яшкина из армии уволили. Возможно, только теперь он стал самим собой, освободившись от узды, за которую общество его тянуло «в люди». И вот результат: в начале 1941 года, в Ленинграде, его осудили за хулиганство в трамвае, потом трижды судили за кражи. В сентябре 1945 года, в Москве, в трамвае, он срезал у военного по фамилии Хитров кобуру вместе с пистолетом «ТТ». Поскольку жить ему было негде, он садился в последнюю электричку на Ярославском вокзале и ехал в Загорск, а утром с нею же возвращался обратно. Жил на то, что воровал, а этого было мало. Но однажды ему повезло. Около Ленинградского вокзала какой-то мужик учинил дебош. Народ пошел за милицией, а Коська потащил мужика за угол, подальше от возмущенных граждан. Тронутый такой заботой, мужик расчувствовался и повел его в пивную, чтобы угостить. Когда мужик перестал соображать, где он и с кем, Коська вывел его на улицу, затащил во двор Министерства рыбной промышленности (Верхняя Красносельская ул., д. 17) и уложил на травку. Потом вынул из его кармана деньги – семьсот рублей, снял с ног хромовые модельные ботинки, стащил с него брюки, завернул вещи в газетку и ушел, бросив по дороге паспорт и военный билет потерпевшего в почтовый ящик. Совесть свою Костя успокаивал тем, что для мужика случившееся послужит уроком, как напиваться с первыми встречными.
Вскоре деньги кончились (не так уж много их оказалось), и Костя Яшкин опять остался на мели. В его пробитую голову снова полезли мысли о самоубийстве.
В тот злополучный день, 3 февраля 1946 года, Яшкин, голодный и злой, зашел в кафе на Спартаковской улице, что в доме 12. Денег у него не было, а жрать хотелось. Сел он за столик, заказал двести граммов водки, бутылку пива и закуску: салат, бутерброды. Когда все было съедено и выпито, и официантка подошла к нему, чтобы получить расчет, он расплачиваться не стал, а попросил заказ повторить. Люба Долженкова, так звали официантку, предложила ему сначала расплатиться, а потом уж «повторять». Тогда Яшкин достал из кармана пистолет и перезарядил его на глазах официантки. Та испугалась и убежала на кухню. Яшкин же решил сматываться, тем более что платы за угощение с него теперь никто не спрашивал. Надо было воспользоваться моментом. Он вышел на улицу и, пройдя до угла, свернул на Верхнюю Красносельскую. Здесь-то он и повстречался с участковым Полуниным.
А что же произошло после того, как Яшкин выстрелил в Полунина, какие выстрелы слышал, умирая, несчастный милиционер?
Одним из выстрелов, как, оказалось, была ранена проходившая в этот момент по улице студентка Медицинского института Каштанова, а вторым – дворник Похунов, который попытался задержать Яшкина.
Яшкин же, воспользовавшись паникой и неразберихой, скрылся. Его разыскивали по приметам, которые описали дворник и официантка. На следующий день, около двух часов, на платформе станции метро «Сталинская» (ныне «Семеновская») его задержал «по подозрению» милиционер охраны метро – Асадченко. Милиционер потребовал, чтобы он предъявил документы. Яшкин спокойно и добродушно ответил, что документов у него нет, но что личность его можно легко и просто установить в 21-м отделении милиции, куда и попросил Асадченко его доставить. Поднявшись на эскалаторе в вестибюль станции, Асадченко передал Яшкина милиционеру Романову, а сам пошел докладывать начальству о его задержании. Яшкин же ждать решения начальства не стал, а вынул пистолет, наставил его на Романова, который тут же отскочил от него в сторону, и скрылся. Чтобы выбраться из Москвы, Яшкин сел в первый попавшийся поезд, уходящий с Курского вокзала, однако его нашли и там, задержали, изъяли пистолет и больше не выпустили.
Судебная коллегия по уголовным делам Московского городского суда под председательством Пахомова 20 января 1947 года приговорила Яшкина по статье 59-3 УК РСФСР за бандитизм к смертной казни, а 4 апреля приговор был приведен в исполнение.
Тогда, в начале 1947 года, суд еще мог приговорить убийцу милиционера к расстрелу. После 26 мая он этого сделать уже не мог. В тот день вышел Указ Президиума Верховного Совета СССР «Об отмене смертной казни». Те, кто был осужден на смерть раньше, но кого не успели расстрелять, также избежали сей участи и «отделались» двадцатью пятью годами исправительно-трудового лагеря.
Вообще ГУЛАГ после войны стал активно пополняться заключенными. Этому способствовали, в частности, и Указы от 4 июня 1947 года «Об уголовной ответственности за хищение государственного и общественного имущества» и «Об усилении охраны личной собственности граждан». Если раньше за кражу личного имущества можно было получить год, за грабеж – пять, а за разбой – пятнадцать лет или смертную казнь, то теперь за кражу можно было схлопотать до десяти, а за разбой – до двадцати пяти лет лишения свободы.
О строгости наказания, вводимого за хищение государственного и общественного имущества, и говорить нечего. За кражу его можно было получить десять лет, а за кражу групповую, повторную, или в крупном размере – до двадцати пяти лет лишения свободы. Что было в этом указе самым коварным, так это то, что он ничего не говорил о мелких хищениях. Таким образом, за кражу батона в булочной можно было схлопотать семь лет.
При таких порядках рабочей силой как минимум до 1957 года ГУЛАГ себя обеспечил.
После войны одичавшие, изголодавшиеся люди не останавливались перед статьями Уголовного кодекса. Им было не до этого. С помощью строгих законов нация пожирала саму себя. Жизнь катилась по наклонной плоскости. Сначала нищета, потом преступление, потом бесконечные годы в лагерях и, наконец, исчезновение. Сколько сгинуло в нашей стране людей, не способных жить в нормальном человеческом обществе, не уважающих ни закон, ни своих сограждан, ни самих себя. И где они теперь? Где многие мои одноклассники первых послевоенных лет, где мальчишки со сретенских переулков, с Трубной и Цветного бульвара? Куда они все подевались? А ведь сколько их было! Кто-то, наверное, переехал в новые районы Москвы, кто-то вообще уехал из города, ну а остальные? Интересно было бы узнать. Были же среди них хорошие, добрые и честные ребята, были, правда, и мерзавцы. Вольно или невольно, но они преподавали нам уроки зла, внося в нашу жизнь то, что впитали в себя сами в грязной и подлой среде, которая их окружала, в среде злобы, низости и жестокости. Помню, как в школе, на моих глазах, один наш мальчишка (это было классе в пятом – седьмом) привел в школу приятеля, верзилу и хулигана. Они подошли к какому-то мальчику, прижали его к стене, и этот хулиган сильно ударил мальчика ладонью по лицу. У того из носа хлынула кровь. Картина была ужасная. Я запомнил ее на всю жизнь. Но что было во всем этом самое отвратительное, так это то, что сам я долго не мог избавиться от желания вот так же, с такой же силой, ударить кого-нибудь по лицу. Зло очень заразно. Оно развращает душу, проникая в ее самые тайные уголки и закоулки, о существовании которых мы и сами не подозреваем.
Какое же зло надо было видеть в жизни, какую злую память предыдущих поколений надо было в себе сохранить, чтобы совершать те злодеяния, о которых пойдет речь дальше.
Митрофан Машков в 1941 году ушел на фронт. В маленьком деревянном домике во 2-м Церковном переулке, ныне Стрелецком, что в Марьиной Роще, он оставил мать, Агафью Никифоровну, и жену, Анисью, с двумя совсем маленькими сыновьями, Борисом и Николаем. В 1945-м Митрофан вернулся с войны. Стал работать возчиком. Тут приехал к ним из Мордовии его брат, Степан. Построили они себе новый дом, тут же, рядом со старым. В старом доме сделали кухню и хлев для скота. Были у них корова, свиньи, куры. Вскоре и вторую корову приобрели. А в декабре 1946 года и семья увеличилась, родилась дочь, Зина. Люди они были трудовые, непьющие, с соседями жили дружно.
16 апреля 1947 года пришла к ним за молоком, как обычно, одна старушка. Постояла у крыльца, постучала в окно – никто не ответил. Прислушалась – плачет ребенок. Дернула ручку входной двери – дверь открылась. Зашла – в сенцах ведра, наполненные помоями для скота, за перегородкой поросенок хрюкает. Поднялась на ступеньку, открыла вторую дверь и тут на нее самой смертью пахнуло. В хате холодно, тускло, а на полу убитые все в белом и кровь, кровь кругом. Не помня себя, старушка выбежала из дома и к соседке.
Всполошилась округа, побежали в милицию. Приехали дежурная группа МУРа и следователь Московской городской прокуратуры Рамис, старшие опера из МУРа Захаров и Шутов, начальник Дзержинского угро Бурденков и др. Прибыл на место в милицейском «Виллисе» и большой черный кобель Дозор. Он прошел несколько метров по Церковному переулку, нашел клетчатую шаль с бахромой и, выйдя на улицу, сел и вздохнул, дав понять, что следы преступников затоптали люди.
Пока муровцы искали свидетелей и наводили справки об убитых и их связях, следователь составлял протокол. Теперь, благодаря ему, мы можем заглянуть на место происшествия. «… В углу иконы, убранные бумажными цветами, на стене зеркало, рядом с которым фотографии членов семьи Машковых, репродуктор, между кроватью и печкой на пружине подвешена к потолку детская люлька, а в ней подушка…»
Девочку к тому времени забрали родственники убитых – Кинякины. Они же назвали следователю фамилию возможного убийцы – брата Анисьи, Князькова Федора. Мысль об участии в преступлении близкого убитым человека не противоречила картине преступления. Было очевидно, что Машковы сами пустили преступников в дом, оставили ночевать у себя. Постеленные ими для убийц мешки с сеном так и остались лежать на полу. Князькова сразу стали разыскивать. Вскоре удалось установить, что живет он в поселке Колюбакино Рузского района Московской области. Для задержания его и отправились в Колюбакино оперативники Круглов и Курочкин. Они задержали Князькова в его собственном доме, а с ним вместе и неизвестного мужика со шрамом на лице. Им оказался соучастник Князькова по преступлению в Москве, Сергей Филимонов. Вскоре задержали и брата Сергея – Виктора. Отпирались они недолго. Потом признались и о совершенном злодеянии рассказывали спокойно и подробно, как будто и не убивали вовсе, а так, сено ворошили.
Теперь, когда молчание трупов нарушили голоса убийц, стало еще страшнее и стыднее за человеческую породу, за страну, в которой появляются на свет и живут такие мерзавцы.
Да, каких только выродков не рождает российская земля!
Одни только показания Князькова, данные им следователю Мосгорпрокуратуры Кочарову, чего стоят! Прочтите их: «… Вся семья Машковых спала крепким сном. Не спали только мы трое… Часа в два ночи мы поднялись и разошлись каждый к намеченной жертве. Первым Сергей убил ударом тесака мою сестру Анисью. Она только могла вскрикнуть: „Ой!“… Проснулся Митрофан и стал оказывать сопротивление. Соскочил с кровати, зацепив за труп Анисьи, и тот упал на пол. Митрофан бросился к двери, но Сергей убил его. На крик Митрофана проснулись его мать и сын Николай. Старуха кричала: „Караул!“ Я нанес ей удар тесаком в грудь, но она продолжала кричать. Тогда я ударил ее тесаком в спину. Она упала на пол, но еще была живой. Тогда я ей воткнул штык от винтовки в шею. После этого старуха умолкла. Филимонов Виктор ударил столовым ножом Степана, но нож согнулся. Степан укусил Виктора за палец, пытался прорваться к двери… Сергей штыком убил Степана… после этого подбежал к сундуку, на котором лежал сын Митрофана, Николай. Сергей стащил его с сундука и на полу убил».
Рассказ Князькова дополняют показания Виктора Филимонова, того самого, которого Степан укусил за палец. Так вот, когда бандиты закончили резню, они вспомнили, что остался еще в живых мальчик, шестилетний Борис. Убийство мальчика поручили ему, Виктору. «Сергей дал мне свой кинжал, – показал Филимонов Виктор, – я подошел к мальчику, но ударить ножом не решался. Федор и Сергей закричали на меня… Тогда я нанес мальчику удар ножом в грудь. Мальчик закричал, но остался жив. Сергей и Федор стали ругать меня нецензурными словами, и я вновь стал наносить удары, и мальчик был убит, т. к. не стал кричать… Когда уходили из дома, маленькая девочка, лежавшая в качалке, заплакала. Почему мы ее не убили, я не знаю».
С места преступления бандиты унесли деньги – двадцать пять тысяч рублей, зимнее пальто Анисьи с каракулевым воротником, хромовые сапоги и два отреза сукна. Все это они извлекли из сундука, в который забрались, взяв ключи из кармана халата бабы Агафьи. В суете и спешке бандиты не заметили того, что в сундуке находились еще две пачки денег с пятнадцатью и шестнадцатью тысячами рублей, да еще под матрацем кровати, на которой спали Митрофан и Анисья, – пятнадцать тысяч рублей.
Кто подумает, что убийцы своим поступком загубили свои души, что они выли по ночам от отчаяния, не в силах смыть страшный грех со своей совести, что их мучили кошмары, «кровавые мальчики», тот жестоко ошибется. Совершив преступление, бандиты поделили деньги, купили закуску, выпивку и кое-какие мелочи. Виктор Филимонов, например, купил к сапогам подошвы, передки и гвозди.
Нет слов. Подметки для сапог вещь нужная. Но, наверное, самому злому людоеду на Земле не пришла бы в голову мысль убить из-за них ребенка. Об эмоциональной тупости этих выродков говорит и такой факт. Еще когда они ехали на убийство Машковых, Сергей Филимонов предложил, если не выйдет дело с Машковыми, поехать к его двоюродному брату и вырезать его семью. Там тоже, надо думать, было чем поживиться. Тот двоюродный брат Сергея Филимонова, его жена, дети, конечно, не представляли тогда себе, какая смертельная опасность нависла над ними. Не могли они знать и того, что жить на свете они остались лишь благодаря тому, что с Машковыми у бандитов «вышло».
Кем же были эти палачи, загубившие ни за что ни про что своих родственников, детей? Может быть, это были закоренелые бандиты, особо опасные рецидивисты, каратели из «СС»? Совсем нет. Лишь Князьков в 1946 году был арестован за кражу, получил два года, но вскоре вышел на свободу, братья же Филимоновы вообще к уголовной ответственности не привлекались. Все они работали: Князьков – лесорубом, Филимоновы – трактористами. Князьков Федор и Филимонов Сергей воевали. Федор был награжден «Медалью за отвагу» и «За боевые заслуги», Сергей имел орден Красной Звезды. В 1943 году его даже в партию приняли, правда, на следующий год, за утрату партбилета, исключили.
Страшен зверь в облике человека. Волк, так тот перед нападением хоть зубы скалит, морщит нос, у него поднимается шерсть на загривке, а человек улыбается, всякие хорошие слова говорит, по плечу тебя похлопывает.
7 мая 1947 года Судебная коллегия Московского городского суда под председательством Васнева приговорила всех троих к смертной казни. Однако расстрелять их не успели. В конце мая смертная казнь была отменена и мерзавцы остались жить.
По той же причине остался жить на свете садист и палач Андрей Меркулов. Когда он убивал свои жертвы, то просил соучастника поворачивать их к нему спиной. Боялся, что его морда запечатлеется в зрачках убитых. Вот что рассказал об одном таком факте его соучастник, Комбалов Виктор, младший лейтенант, инвалид войны (у него отняли правую голень и он ходил на протезе), сожитель сестры Меркулова.
«Я лежал в больнице на 3-й Мещанской, потом она называлась МОКИ, – рассказывал Комбалов, – и там познакомился с Зиной Коллеровой. Потом стал ходить к ней домой. Жила она в квартире 6 дома 57 по 3-й Мещанской улице. На вид она была похожа на еврейку. Потом познакомился с Софьей Меркуловой, сестрой Андрея, а потом и с ним самим. С Соней решили пожениться, но денег на свадьбу не было. Тогда Андрей предложил ограбить мою знакомую еврейку. Я зашел к ней. Дома застал, кроме нее, девушку по имени Нина, приехавшую из провинции. Когда, уйдя из квартиры, рассказал об этом Меркулову, тот ответил: „Ничего страшного нет. Возьмем да зарежем обеих“. Я сказал, что боюсь идти на такое дело, но он меня старался успокоить. Говорил, что убивать будет он… Когда на следующий день шли к Зине, Меркулов по дороге вытащил из кармана финку и спросил: „Как, хороша будет для дела?“ Я ответил: „Ничего“. Пришли к Зине, но ее дома не было. Нина пригласила нас в комнату. Полчаса, наверное, разговаривали с ней. Потом Меркулов сказал мне, что пора переходить к делу. Я сказал, что пойду на кухню пить воду. Нина сказала, что принесет мне ее, но я пошел сам. Вдруг услышал: „Ой!“ Оглянулся и увидел, как Нина упала на колени, а потом и всем телом на пол. Меркулов вытащил у нее из спины финский нож и ударил еще раз. Нина стала биться головой и хрипеть. Меркулов сказал мне, чтобы я держал ее, а сам стал бить ее ножом в спину… На вырученные деньги справили свадьбу. Расписались 20 декабря 1946 года…»
Поистине кровавая свадьба… Получил Меркулов двадцать пять лет, а в декабре 1963 года Магаданский областной суд освободил его от дальнейшего отбывания наказания, сославшись на то, что он «твердо встал на путь исправления».
Может быть, потом, встав на путь исправления, он играл в каком-нибудь дворе в домино и даже ходил на митинги. А может быть, еще кого-нибудь зарезал. Последний вариант мне представляется наиболее вероятным. Преступник, совершавший страшные злодеяния, не в состоянии стать нормальным человеком. Ему ведь не дает покоя ненависть к людям, которые не разделяют с ним его подлости и низости. Да и как можно стать нормальным? Ведь каждого нормального человека до конца дней мучает совесть за любой пустяк, совершенный им еще в детстве.
Откуда взялось такое зверство у Князькова, братьев Филимоновых, Меркулова, не знаю. Войной это зверство, конечно, не объяснишь. Только сочетание их эмоциональной тупости со временем узаконенных убийств могло дать такие страшные результаты.
Им, этим выродкам, пришлось, конечно, много пережить. Сергей Филимонов и Андрей Меркулов находились во время войны на оккупированной территории. Деревню, где жил Сергей, немцы сожгли, а его дом почему-то не тронули. Меркулов в декабре 1942 года попал в плен. Таскали его из одного лагеря в другой. Сначала гоняли по всей Украине, потом перевели в Польшу, затем во Францию. Вернулся он на родину в 1946 году.
Лица, вернувшиеся из плена, попадали на проверку в лагерь, а потом отправлялись в принудительном порядке на какую-нибудь стройку или производство. Меркулов, например, прибыл на пароходе из Англии (его туда доставили союзники, освободив из лагеря во Франции). В России он прошел фильтрационный лагерь и был направлен в Баку на асфальтобетонный завод, откуда сбежал.
Вообще бандиты тех лет были нередко «людьми трудной судьбы», вернее, «мерзавцами трудной судьбы».
Бандит Лущенко, например, когда немцы заняли его деревню Красный Рог на Брянщине, сам пошел к ним служить полицейским. Дали ему немцы трехлинейную винтовку с пятью патронами, назначили паек, как у немецких солдат, да двадцать марок в придачу. Когда пришли наши, Лущенко арестовали и посадили в брянскую тюрьму. Потом его перевели в фильтрационный лагерь № 174 в Подольске, а из лагеря направили работать на Подольский молочный завод имени Калинина. Оттуда он сбежал, а в октябре 1946 года со своими дружками Давлетшиным, Дойниковым, Судаковым и Клепиковым убил и ограбил мужа и жену Николаевых в 10-й квартире дома 8 по Зоологической улице.
Страшные по своей жестокости преступления совершали, конечно, не только те, кто видел кровь на войне. В хороших московских квартирах подрастали подонки, которым не терпелось стать заправскими убийцами. Одним из них был Лева Климкин, сын работника Госконтроля. Отец не жалел на него денег. Когда сын закончил седьмой класс, нанял ему домашних учителей. Не жалела своих сил ради него и мать, Мария Георгиевна Торская, которая не работала, а только обслуживала мужа и сына. А сын учиться не хотел и старался проводить время на улице с друзьями. Все они жили на Большой Калужской улице в доме 16, и поблизости от него – Вовка Гридасов, Юзик Альшковский, Витька Гапонов, Валька Иванова…
С этой самой Вальки все и началось. А дело в том, что невзлюбила она свою соседку по квартире, тетю Полю Константинову, за то, что та на нее постоянно жаловалась матери и ей самой морали читала. Когда же ребятам захотелось попробовать себя в «деле», она им тут и предложила обворовать Константинову, сообщив, что ее муж – полковник в Германии, и у нее есть много хороших вещей. Валька рассказала также о том, что в первой половине дня их квартира обычно бывает пуста, так как ее мать на работе, младший брат в школе, а соседка уходит по делам. Недолго думая, решили соседку обворовать. Тут как раз Юзик спер у своей сестры, Аси Коган, пистолет «вальтер» и передал его Гридасову, ну а тот отдал его Левке, попросив взять для него у Константиновой хромовые сапоги. Он даже сказал, где они лежат, так как знал об этом от Вальки. Левка пообещал.
15 сентября 1945 года Левка с утра ходил в Госконтроль за арбузом, который прислал с оказией из Грозного отец, он находился там в командировке, а около двенадцати часов вместе с Гапоновым, как и договорился, подошел к дому 25 по Большой Калужской. Валька уже ждала их. «Идите скорее, – сказала она, – в квартире никого нет. Ключ в пожарном рукаве». Поднявшись по лестнице на третий этаж и взяв из пожарного рукава ключ от квартиры, юные бандиты открыли дверь и вошли в квартиру. В ней действительно никого не было. Взяв в комнате Ивановых молоток и большой столовый нож, Климкин стал взламывать дверь комнаты Константиновых. В это время воры услышали шаги на лестнице и спрятались за дверью. Они слышали, как кто-то вставил ключ в замок, открыл дверь и вошел. Оказалось, что это была Полина Павловна Константинова. Она, наверное, что-то забыла, а может быть, почувствовала и вернулась. Когда она закрыла дверь, Климкин ударил ее молотком по голове, но она не упала, а повернулась к нему лицом и закричала. Тогда Климкин крикнул Гапонову: «Стреляй!» и тот выстрелил. Константинова упала, роняя ключи. Климкин их подобрал и открыл дверь ее комнаты, но тут Гапонов, напуганный произошедшим, попросил его выйти на лестницу. Они вышли и несколько минут стояли молча у окна. У Гапонова тряслись руки и глаза стали круглые, как у филина. Ему не верилось, что минуту назад он убил женщину. Захотелось проверить, жива ли она. Они вернулись в квартиру и увидели, что женщина лежит на полу с широко открытыми глазами. Испугавшись, что в зрачках Полины Павловны запечатлеется его физиономия, Климкин выколол ей ножом глаза, потом взял труп за ноги и оттащил его в ванную комнату. Теперь им никто не мешал, и можно было поживиться добром, ради которого они сюда пришли. Там, где и говорил Гридасов, нашли сапоги, взяли ручные часы, их было четыре штуки, какой-то отрез, еще что-то, покидали все это в сумку и собрались уходить, но тут, подойдя к двери, поняли, что опять кто-то открывает ее. На сей раз этим «кто-то» оказался Валькин младший брат, ученик первого класса, Юрка. Открыв дверь и увидев в квартире незнакомых парней, Юрка очень испугался и побежал вниз по лестнице. За ним выбежали из квартиры и сами бандиты. Их из квартиры тоже гнал неописуемый страх, которым их заразил первоклассник.
Вернувшись домой, Климкин спрятал под шкаф часы и бумажник, украденные в квартире, пообедал, а потом, как всегда, пошел гулять. Юрка же прибежал на работу к матери, в столовую Академии наук СССР, где та работала кастеляншей, и, заикаясь от страха, сообщил, что в квартиру залезли воры. Елена Ивановна, так звали Юркину и Валькину мать, отпросившись с работы, побежала в домоуправление, где сообщила о случившемся, позвонила в 4-е отделение милиции, а потом пошла домой. Когда пришла Валька, Елена Ивановна стала допытываться у нее, почему она не оставила свой ключ в пожарном рукаве, как всегда, а забрала его с собой. Валька сначала сказала, что ключ потеряла, но потом призналась, что передала ключ Климкину. В тот же вечер Климкина арестовали. Через некоторое время милиционеры вернулись в его квартиру и полезли под шкаф, куда он спрятал краденые часы и бумажник, но их там, к его удивлению, не оказалось. Не было их там потому, что Мария Георгиевна, поняв, что сын совершил что-то страшное, оставшись в квартире после его ареста одна, обшарила все углы и нашла под шкафом часы и бумажник. Трясущимися руками она изрезала бумажник на мелкие кусочки, а часы разбила молотком и бросила в ведро с водой, стоящее в коридоре. На допросе в прокуратуре Мария Георгиевна во всем призналась и выдала представителям власти все, что осталось от похищенного. Пришлось и Гридасову отдать похищенные сапоги. На том дело и кончилось. Полину Павловну похоронили, Александра Климкина уволили из Госконтроля, сына его расстреляли, а Гапонову, как несовершеннолетнему, дали десять лет.
Такие, как Климкин, среди преступников в то время скорее были исключением. Не так уж много молодых людей жило в обеспеченных семьях. У большинства молодых преступников, кроме бедности и матери, ничего в жизни не было. Один из убийц, например, родившийся в 1926 году, в честь Коммунистического интернационала молодежи был назван Кимом. Жил Ким с матерью в деревне Кочетовка. Там его мать приметил железнодорожный начальник по фамилии Зайцев, женился на ней и перевез в квартиру 14 дома 29/31 по Каланчевской улице. Дом этот принадлежал Министерству путей сообщения. Он и теперь стоит на том же самом месте, высокий и желтый. На первом этаже его был когда-то универмаг. Старые москвичи его помнят. Так вот, в 1937 году отчим Кима сгинул и остался подросток с матерью один. Правда, в том же доме, в квартире 41, жила сестра Кимова отчима, Лида Медведева, но особой дружбы Ким с нею не водил. Она была старше и умнее его. Когда началась война, муж сестры, Медведев, ушел на фронт, и осталась она в квартире с трехлетней дочкой Тамарочкой.
Ким же учился в железнодорожном техникуме. В конце 1944 года его, после окончания техникума, с некоторыми другими выпускниками послали в Арзамас за отремонтированными паровозами. Ким в Арзамас поехал, но дожидаться паровозов не стал, а сбежал в Москву. Здесь его поймали и обвинили в дезертирстве. Учитывая молодость, до суда отпустили. Опасаясь ареста, он перестал бывать дома, тем более что его мать стала жить со следователем, который вел его дело. На одной из подмосковных станций он встретил бронепоезд и напросился в помощники. Его взяли, учитывая железнодорожное образование. Так добрался он до Румынии. Сначала был в Браилове, потом в Брашове. Здесь его приметили наши особисты и арестовали за то, что он прибыл в Румынию без направления военкома. Направили в штрафную роту. Был он ранен, получил медаль «За боевые заслуги», а тут как раз и война кончилась. Направили его тогда вместе со всей ротой в город Ананьев Одесской области. Когда 19 июля 1945 года штрафные роты были расформированы, его определили в железнодорожный полк. Только в полк он не явился, а укатил в Москву. Здесь он не замедлил попасть за какую-то мелочь на гауптвахту, с которой сбежал и пришел к Ефанову Хамиту, в квартиру 6 дома 3 по Доброслободскому переулку. Ефанова он знал по работе в депо и доверял ему. К тому же ему было хорошо известно о воровских наклонностях Ефанова и он надеялся найти с ним общий язык. Домой не пошел. Там его могли легко приметить соседи и та же Медведева, и донести на него. На этот раз его ждала тюрьма за дезертирство из железнодорожного полка. Ким Зайцев не ошибся. Ефанов действительно вместе со своими друзьями Егоровым Николаем и Дойниковым, с которыми в свое время он плясал в ансамбле ВГКО, занимался кражами. Зайцев предложил Ефанову и Егорову обворовать Медведеву. Предложение было принято. Налет на квартиру решили совершить днем, когда тетки не будет дома, ну а если в квартире будет девчонка, то ее убить.
29 сентября 1945 года Зайцев, Ефанов и Егоров поднялись на седьмой этаж и постучали в квартиру. Девочка ответила, что никого нет дома, а она не может открыть дверь, так как мама ее заперла. Зная о том, что в квартиру можно проникнуть через балкон, Зайцев постучал к соседям, в квартиру 42. Четырнадцатилетняя Оля Таланникова открыла им дверь, и бандиты, не спрашивая разрешения, прошли по балкону из квартиры Таланниковых в квартиру Медведевых. Расселись, как у себя дома, на кухне, стали говорить какие-то гадости, плевать на пол. Девочка испугалась, стала просить их уйти. Зайцев попытался поймать ее, тогда она стала кричать и звать соседку. Зайцев схватил ее, поднял и стал душить. Ему на помощь подоспели Ефанов и Егоров. Втроем они задушили ребенка, труп спрятали в стенном шкафу, дверь которого завалили какими-то корзинами, и вернулись на кухню. Здесь они достали принесенную с собой бутылку водки и распили ее. Из квартиры решили не уходить, пока не придет «тетка». Решили ее тоже убить, чтобы скрыть следы преступления. Зайцев понимал, что первый, кого Медведева заподозрит в убийстве дочери, будет он.
С целью убийства Медведевой Ефанов вооружился молотком, Егоров – утюгом, а сам Зайцев – металлической решеткой от газовой плиты. Около восьми часов вечера на лестнице послышались шаги, потом было слышно, как ключ поворачивается в замочной скважине. Бандиты в это время стояли в темном коридоре у двери. Когда дверь открылась и Медведева вошла, Ефанов ударил ее молотком по голове. Она упала, крикнув: «Кто это?», но сразу встала. Тут Зайцев нанес ей удар решеткой. Лида нагнулась и отошла в сторону, а на ее месте оказался Ефанов. В этот момент Егоров, решив, что настало его время действовать, нанес удар утюгом по голове, только не Медведевой, как он думал, а Ефанова. Одного раза ему показалось мало, и он нанес второй удар. Ефанов заматерился и отошел в сторону. Возможно, это спасло его от неминуемой смерти, потому что Егоров в этот момент поднял руку для нанесения еще одного, завершающего удара. Поняв, что происходит что-то не то, Зайцев включил свет и увидел стоящего у двери с окровавленной головой Ефанова, лежащую на полу Медведеву и с утюгом в поднятой руке Егорова. Теперь, при свете, на Медведеву бандиты набросились втроем и забили ее до смерти.
Труп женщины оставили у двери, а сами стали собирать вещи. Сложили все в четыре чемодана и два узла. Среди похищенного оказались два патефона (один завода Воти, другой ленинградский), восемьдесят четыре граммофонные пластинки, пять тысяч рублей и разные носильные вещи.
1 октября о совершенном преступлении стало известно милиции. Сообщили о нем соседи, Таланниковы, а 5 октября Зайцева, Дойникова и Розу Егорову, сестру Николая, на Загорском рынке, где они продавали пальто и платья Медведевой, приметили работники милиции.
В тот же день на квартире Ефанова Зайцев был задержан и похищенное обнаружено.
Зайцева суд приговорил к расстрелу, а его соучастников к длительному заключению.
Вернувшийся с войны советский офицер по фамилии Медведев застал свой дом пустым.
Много всяких «волков» в конце войны, да и после нее, без дома, без семьи, без дела слонялось в поисках добычи по Москве. Они сбивались в стаи, вооруженные огнестрельным оружием, жили по своим диким законам, враждовали между собой.
Одной из таких банд была банда Жукова по кличке «Жук».
Виктор Андреевич Жуков родился в 1927 году, «в простой рабочей семье», как тогда любили говорить, и жил на 1-й Извозной улице, за Киевским вокзалом. В 1935-м пошел в школу, а в 1941-м на войне убили отца. Соседка, утешая мать, сказала: «Не плачь, Мария, может, хорошо, что сразу убили. Это лучше, чем в конце, а то намучился бы еще. Война-то еще не скоро кончится».
После гибели отца Витька сразу повзрослел. «Похоронка» стала для него «Аттестатом зрелости». Школу оставил: что взрослому человеку ерундой заниматься. По мобилизации попал в ремесленное училище, но и оттуда сбежал. Стал воровать. В 1943 году заставили его на заводе работать. Не мог – тоска заедала. Ему уже полюбилась вольная воровская жизнь. Бросил завод, добыл пистолет и стал бандитом. Нашлись и друзья, которые его поддержали в эту минуту: Сашка Тараторкин, сосед по дому, Толик Корниенко, Колька Веников. Потом к ним присоединился Вовка Ананьев по кличке «Германец» с улицы Огарева и Олег Виноградов. У каждого была своя дорожка в банду. Сашка Тараторкин попал в нее, как Витькин друг. Толика Корниенко, самого младшего, после того как он украл у матери кое-какие вещи, избил и выгнал из дома отец, майор, предупредив, чтобы ноги его больше в доме не было. Веникову нужны были деньги на любимую девушку по имени Ангола. Она работала в парикмахерской у Павелецкого вокзала. Что было нужно от банды Ананьеву по кличке «Германец», тот и сам не знал. Ему, как и Жукову, просто нравилась вольная жизнь. Тем более он никогда не работал. Только воевал. В семнадцать лет он, скрыв свой возраст, ушел в армию и до конца войны сражался на 2-м и 3-м Прибалтийских фронтах.
Стали участниками банды воры с Извозных улиц: Соколов, Борисов и Чевычелов, а также девки: Машка Рюмина, Верка Давыдова, Люська Бубнова и Таська Сорокина.
Как-то весной 1945-го Люська Бубнова зашла к Сорокиной, чтобы занять деньги, и та ей сказала: «Что ты так плохо живешь, во всем нуждаешься? Хочешь, я познакомлю тебя с ребятами? Пойдем с ними на кражу, и у нас будут деньги». Люська согласилась.
Скоро пошли на кражу, а вернее, на разбой. В квартире, в которую они ворвались, находилась пожилая женщина. Ее усадили на диван, и Жуков, угрожая пистолетом, сказал: «Если хочешь жить, сиди и не шевелись. Закрой глаза, ни на кого не гляди и молчи», а Верка Давыдова прибавила: «Нам продукты не нужны, нужны деньги» и стала напяливать на себя, поверх своей, чужую одежду: серый шерстяной костюм, две юбки, драповое пальто. Перед уходом Жуков ни с того ни с сего выстрелил в хозяйку и тяжело ее ранил. Испугавшись выстрела, шайка выскочила из квартиры и прошла переулками к станции метро «Красносельская». Впереди шел с чемоданом Соколов. Тут, у метро, его остановил военный патруль (офицер и два солдата) и потребовал предъявить документы. Соколов достал паспорт, но офицеру этого показалось мало, и он предложил Соколову пройти в отделение милиции для того, чтобы проверить вещи, которые он нес в чемодане. Соколов идти отказался. Тут к ним подошли Жуков и Тараторкин и стали просить патрулей, чтобы они Соколова отпустили. В это время появился другой патруль. Он отвел Соколова в сторону, а первый продолжал выяснять отношения с Жуковым. Продолжалось это недолго, так как Жуков выхватил пистолет и стал стрелять. Воспользовавшись суматохой, Соколов, бросив чемодан, сбежал. Жукову с Тараторкиным тоже удалось оторваться от патрулей.
Верка Давыдова, а с нею и Люська убежали с места преступления первыми и о событиях, произошедших у метро, узнали позже. Похищенные вещи Верка за полторы тысячи продала на Тишинском рынке. Жуков потребовал, чтобы она отдала из них хотя бы четыреста рублей, даже убийством пригрозил, если не отдаст. Верка пообещала принести деньги на другой день, но не принесла… Ее искали, но не нашли. Она исчезла. А вскоре пришла открытка. В ней Верка передавала всем привет и сообщала, что находится во Львове и в ближайшее время в Москву не собирается. Верке можно было позавидовать. Львов был тогда для нас почти что заграница и для таких красивых, как Верка, таил в себе немало возможностей.
Ну а банда в очередной раз осталась с носом. Не повезло ей и на ограблении квартиры Розенфельд в Филях. Увидев бандитов, Этя Абрамовна Розенфельд стала дико кричать и вырывать у Жукова пистолет. Тот даже выстрелил, прострелил ей руку, но это на нее не подействовало. Этя Абрамовна стала кричать еще громче, а за ней подняла крик и стала стучать в стену ее дочь, Раиса Израилевна. Кто-то из бандитов пытался припугнуть ее («Сейчас старуху убьем и тебя зарежем»), но напрасно. Вскоре на крик матери и дочери прибежала соседка Пейсахес Геня Моисеевна. Она тоже стала хвататься за пистолет и кричать, чтобы они не смели никого убивать, так как останется двое сирот. В конце концов банда сбежала с места преступления, ничего не взяв.
Вообще, манера Жукова палить из пистолета когда надо и не надо хоть и придавала ему лихости и добавляла авторитета, но доходов банде не приносила, скорее наоборот. От всего этого Жуков сделался мрачным и перестал улыбаться. Бывало, вздохнет только и скажет: «Мне все равно стенка. Буду дела делать, пока не поймают. Живым легавым не дамся. Застрелюсь». А ведь было ему тогда всего девятнадцать лет. В конце концов страсть к пальбе погубила и его самого, и его банду. Началось все с пустяка. Киевские воры что-то не поделили с арбатскими. То ли арбатские стали «щипать», где киевские, то ли наоборот. 23 декабря 1945 года те и другие случайно встретились на Арбатской площади. Слово за слово. Дошло до угроз. Потом вроде бы все успокоились. Кто-то даже сказал: «Зачем друг друга убивать, можно и так договориться». Пошли вниз по улице Коминтерна (так с 1930 по 1946 год называлась Воздвиженка, она же сейчас является частью улицы Новый Арбат). Шли по правой стороне. У подъезда дома 5, недалеко от Моховой, остановились. «Дрозд» и «Иван Фиксатый», из арбатских, предложили Жукову зайти с ними в подъезд поговорить. Жуков зашел и вскоре вышел. Арбатские ждали своих, но те не появились. Тогда в подъезд зашел самый длинный из них по кличке «Придурок». Оказалось, что «Дрозд» и «Фиксатый» были убиты. Их застрелил Жуков. Этого арбатские воры ему простить не могли. «Стукнули, – как говорится, – по низу», и «Жук» сгорел. Его арестовали. Потом выловили и всю его банду.
Следователь изводил Жукова вопросами, занося чуть ли не каждое свое собственное слово в протокол. «Следствие требует от вас рассказать правду по делу, – нудил он, – ваши показания ложные. Расскажите, как, где и когда вы договаривались совершать преступления… Следствию известно, что знакомую девушку Давыдовой Веры вы знаете. Почему скрываете? Следствие требует показать правильно… Почему вы скрываете истину по делу?» И дальше все в таком же духе. А он и сам толком не знал, зачем скрывал Таську и Люську. Знал только, что, по воровским законам, должен молчать, вот и молчал, а в камере проклинал себя за малодушие, за то, что не застрелился, когда его брали на квартире Машки Рюминой.
В последнем слове на суде Жуков просил сохранить ему жизнь. Сказал, что арбатских воров, Пантелеева и Краснова, они же «Дрозд» и «Иван Фиксатый», убил с целью самозащиты. Другие же преступления совершал, чтобы прокормиться, так как не работал, скрываясь от милиции и опасаясь расстрела за бандитизм.
4 июля 1946 года член Московского городского суда Венедиктов огласил приговор. Жукову – расстрел, остальным – сроки от десяти и ниже. 16 октября Жукова расстреляли.
Жаль его мать. В 1941-м она потеряла мужа, а в 1946-м – сына.
Обидно и за Жукова, и за его друзей. Пока они воровали, грабили, пьянствовали, в Москве мимо них спокойно и равнодушно проходила простая человеческая жизнь. Люди работали, учились, строились дома. Открывались переходы между станциями метро «Охотный Ряд», «Площадь Революции», «Улица Коминтерна» и «Библиотека имени Ленина». Стал ходить одиннадцатый троллейбус, открылся Театр юного зрителя, в котором шли «Три мушкетера». Да и чего только не было сделано за это время в Москве! Расставшись в девятнадцать лет с жизнью, Витька Жуков ни в чем этом не участвовал, и ему так и не довелось посмотреть в кино «Подвиг разведчика», слушать песни Высоцкого, репортажи Вадима Синявского о футбольных матчах, увидеть Московский фестиваль молодежи и студентов. Он не берег могилу матери и память об отце, не продолжил свой род. Вместо всего этого и многого, многого другого ему досталась пуля, а от него остался неизвестно где и кем зарытый в землю труп.
Столь же черная точка была поставлена в конце жизни другого московского бандита, Соловьева.
Вячеслав Александрович Соловьев родился в 1925 году. Жил он в квартире 72 корпуса 2 дома 11 по Хавско-Шаболовскому переулку (он потом был назван улицей Лестева). Родители его разошлись, когда ему было два года. Вскоре они вообще разъехались в разные стороны, и маленький Слава остался на попечении деда и бабки. В 1937 году умерли и дед с бабкой. Пришлось матери взять Славку к себе, в новую семью. На следующий год он закончил пять классов и пошел работать слесарем. Содержать его никто не хотел, да, честно говоря, и не на что было. К тому же есть чужой хлеб и быть нелюбимым среди тех, кто должен быть тебе самыми близкими на свете, – тяжелый крест. Под ношей сей душа Славкина надломилась, и стал он вором. Его ловили, судили, но отпускали. Жалели, наверное. В 1942 году ушел на фронт его отчим, Кирилл Тимофеевич Кириллов. В том же году его и убили. А в 1943-м Славку вновь арестовали за кражу и дали два года, но вместо лагеря отправили на фронт, 3-й Белорусский, и стал московский вор Славка Соловьев пулеметчиком 222-й стрелковой дивизии, а потом и командиром группы разведки в 379-м артиллерийском пулеметном батальоне 11-й гвардейской армии. В июне 1944-го он был ранен в ногу и уволен в запас по инвалидности. С фронта в Москву привез ранение, награды и трофейный «вальтер». Жил у матери. Не работал. Выжили в войну из его друзей и подельников по воровским делам в Хавско-Шаболовских переулках только Вовка Буланов и Игорь Толмачев. У Вовки был пистолет «ТТ». Оружие обязывало. Тырить буханки с прилавков, как в детстве, или рвать сумки у женщин при таком жизненном опыте и вооружении было стыдно. Навыки слесаря и разведчика подсказали Славке его собственный стиль в воровском деле. Он стал совершать кражи «на светлячок». Так, во всяком случае, он называл этот свой способ совершения преступлений (а вообще совершение краж он именовал словом «побегать»). «Светлячком» же являлся карманный фонарик. Ночью Славка с фонариком забирался на окно или балкон какой-нибудь квартиры, светил им внутрь комнаты и, если в ней никого не было, забирался в квартиру. Обчистив ее, он так же тихо и незаметно удалялся. С мая по декабрь 1945 года Соловьев, по самым скромным подсчетам, совершил двадцать таких краж. Он обворовывал квартиры на Серпуховской улице и улице Татищева, на Дровяной и Мытной улицах, на улицах Верхне-Михайловской и Воробьевской. Он пролезал в форточки и бил в окнах стекла, резал их алмазом, взламывал замки и шпингалеты. Он приносил в банду похищенное на двадцать, тридцать и даже на сто тысяч рублей. Был он тогда в большом авторитете у местной шпаны. Изменила его лихую, бесшабашную жизнь встреча с Капой. Влюбившись в нее, он все свои «подвиги» стал совершать для нее. Капкина мать, зная, что Соловьев вор и довольно удачливый, все время капала Капке на мозги: «Скажи своему охламону, чтобы он вещи тебе нес, а не своим гопникам». Соловьев, конечно, делал все, что пожелает его возлюбленная, а поэтому вещи с краж стал приносить ей, хотя ему было стыдно перед товарищами, а поэтому на душе у него, как говорится, кошки скребли. Женское окружение вообще портило Соловьеву нервы. Его мать Капку иначе как проституткой не называла, а та, наверное, со слов своей матери, убеждала Славку в том, что его мать воровка, что она берет себе часть денег за проданные ею на рынках вещи. А вот был еще такой случай: его теща, обнаружив принесенный им в дом булановский пистолет «ТТ», с испугу взяла его и, ничего ему не сказав, отнесла в старый особняк на Ульяновской улице, где спрятала под лестницей. Пока он дознался, куда делось его оружие, пистолет обнаружили милиционеры. Из-за всего этого Славка, естественно, злился, расстраивался, но поделать ничего не мог. Ради Капки он должен был все это терпеть. Но проклятые бабы не унимались. В конце концов они поссорили его со всей бандой. Когда он по наущению Капки стал похищенное приносить к ней домой, Сашка Сазонов начал плести интриги и восстановил против Славки его товарищей. На какое-то время Соловьев остался один, от него все отвернулись, как от фраера, предавшего воровскую дружбу. Славка очень переживал. Он, вообще, не столько понимал, сколько чувствовал, что бабы затягивают его в другой, чуждый ему мир, в котором вещи ценнее человеческих отношений. Он же привык относиться к вещам с презрением и, воруя их, пропивал или раздаривал. Впрочем, долго ребята без него обойтись не могли. Один раз совершили квартирную кражу, спрятали похищенные вещи на чердаке, так и те у них сперли. От Сашки же Сазонова толку банде никакого не было. На кражи он ходить боялся, все больше на шухере стоял, хотя при первой возможности и старался выпить и погулять за их счет.
От всех переживаний Соловьева спасала любовь.
С Капитолиной Ивановной Тихомировой, Капой, жившей в квартире 2 дома 34 по Ульяновской улице, он познакомился летом 1945 года и сразу в нее влюбился. Ему казалось, что он знает ее давно, что еще тогда, когда ему было лет семь-восемь, он с нею и со своим приятелем Ленькой ходили купаться на Москву-реку. Там как-то Капка после купания надела платьице, сняла трусики, отжала их и положила сушить на траву. После этого они втроем валялись на траве, и он с Ленькой все старались заглянуть ей под платье. Когда же Ленька купался, она дала ему себя «пощупать». Он попросил, чтобы она дала «пощупать» и Леньке, но она отказалась. Согласилась только показать. Теперь он рассказывал обо всем этом Капке, но та божилась, что этого не было и он ее с кем-то путает. Ленька же подтвердить ничего не мог, так как был убит на войне. Да и какая разница, в конце концов, Капка это была или не Капка. Главное, что он ее очень любил. Была она невысокая, худенькая, светловолосая, с маленьким носиком и маленьким ротиком. У нее были розовенькие прозрачные ушки и нежные тонкие пальчики. На кисти ее правой ручки было выколото «КАПА», а левой – цифры «1924», хотя родилась она в двадцать шестом. Но ей хотелось быть старше и она вместо цифры «6» наколола цифру «4». Впрочем, какое это тогда имело значение? Вся Капкина жизнь, как у домашней кошки, прошла в одном и том же месте, в Хавско-Шаболовском переулке, а если точнее, во дворе дома 11. Здесь она родилась, отсюда ушел на войну ее отец, который домой так и не вернулся, здесь на морозе постоянно сохло заиндевевшее белье, выстиранное ее матерью, а по вечерам собирались ребята и под гитару пели всякие песни: «По морям и разным странам», «А море черное ревело и стонало», «Много у нас диковин. Каждый дурак Бетховен» и много-много других. Пели еще «Отец мой фон-барон». В песне были такие слова (я позволил себе заменить лишь одно из них):
Отец мой фон-барон дерет свою красотку, А я, как сукин сын, свою родную тетку.Припев:
Всегда, везде С полночи до утра, С вечера до вечера И снова до утра. Отец мой фон-барон дерет очень богатых, А я, как сукин сын, кривых, косых, горбатых.Припев и дальше в таком же духе. Во время исполнения этой песни Капка всегда куда-нибудь уходила, и не потому, что имела благородное воспитание, а просто слова оскорбляли в ней что-то особое, женское. С невинностью своей она рассталась здесь же, на чердаке их дома, прозванном местной шпаной «Храмом порочного зачатия», под вой и грохот осенней бомбежки 1941 года, и произвел ее в женщины местный хулиган по кличке «Фитиль». На том, собственно говоря, они и расстались.
Теперь, после войны, в том же переулке и в том же дворе завязалась любовь между нею и Славкой Соловьевым. Бравый Славкин вид, ордена и медали, сверкавшие на его груди, вскружили Капке голову, ну а миниатюрные Капкины формы, ее хорошенькое личико, нежная, как у младенца, кожа просто свели Славку с ума. Он готов был воровать для нее день и ночь, тем более что вскоре она стала носить его ребенка.
Банде же, чтобы иметь много денег, одних Славкиных краж было мало, и она решила совершить налет. Славка предложил квартиру врача-венеролога Ельянова на Арбате. У Ельянова он лечился от триппера, который подцепил еще до знакомства с Капкой. Друзья советовали ему лечиться парным молоком. Говорили, что оно помогает, но он их не послушал. Ельянов обещал его вылечить за два сеанса, потребовав за лечение четыре тысячи рублей. Он дал ему три тысячи (больше не было), а на следующий день принес материну лисью горжетку, купленную за тысячу на Даниловском рынке. Однако от триппера врач его так и не вылечил, а поэтому Славка стал считать его своим должником и отомстить ему считал совсем не лишним. К тому же у Ельянова, судя по обстановке в квартире, было чем поживиться.
7 апреля 1946 года в квартире 18 дома 4 по Арбату, это рядом с рестораном «Прага», когда в нее пришли бандиты, кроме Ефрема Борисовича Ельянова, врача поликлиники Министерства тяжелой индустрии, находились жившие с ним под одной крышей: его сестра, Софья Борисовна Дарская-Толчинская, ее муж, конферансье ВГТКО (Всероссийского государственного театрально-концертного объединения) Дарский, их сын, ученик восьмого класса Леонид, и еще одна сестра Ельянова – Эскина Раиса Борисовна. Не так давно все они вернулись из Иркутска, где находились в эвакуации. Кроме того, в прихожей квартиры находились пришедшие к Ельянову на прием двое больных.
Войдя в квартиру, Соловьев достал из кармана свой «вальтер» и предложил всем поднять руки. Вынул пистолет и Буланов. Этот пистолет он взял, идя «на дело», у Морозова по кличке «Мексик», жившего на Арбате. При виде оружия Дарский вынул бумажник и отдал бандитам находившиеся в нем деньги. Копаясь в шкафах и ящиках, Толмачев обнаружил фрак Дарского и надел его на себя. Ему и в голову не могло прийти, что этот пиджак с хвостиками может стоить четыре тысячи рублей! Не знал он и того, что в нем конферансье Дарский смешил публику вместе с Мировым, с тем самым Мировым, который после смерти Дарского будет смешить ее вместе с Новицким.
Когда Толмачев обрывал телефонный шнур, в дверь квартиры кто-то постучал. Все сразу застыли, одни в страхе, другие в надежде. Оказалось, что это соседка. Бандит Харитонов открыл дверь и впустил ее в квартиру. Соловьев велел соседке сесть в приемной, а одного из пациентов попросил объяснить ей, что происходит в квартире. Потом он прошел в кабинет Ельянова, открыл висевший на стене шкафчик с медикаментами и взял из него какие-то три коробочки. Не поняв, что на них написано, спросил врача: «Это пенициллин?» Тот, скрыв от Соловьева то, что в коробочках находится стрихнин, сильный яд, дал ему две баночки с надписью «Пенициллин». Может быть, он в тот момент пожалел, что влил Соловьеву вместо пенициллина дистиллированную воду? Возможно. Во всяком случае, на следствии Ельянов говорил о Соловьеве как о неизвестном ему бандите. В каком-то смысле он был прав, Соловьев ведь лечился анонимно и своих паспортных данных ему не сообщал. Соловьев тоже не стал напоминать Ельянову об обмане. Взяв баночки с пенициллином, он обратился ко всем домочадцам и тихо произнес: «Не поднимать шума, мы еще вернемся». Тут Толмачев спросил его: «Ну что, прикончить их?» Соловьев на это ничего не ответил, а только сказал: «Пойдем», после чего все бандиты ушли.
В квартиру они, конечно, не вернулись. Брать там было больше нечего. Они и так забрали, помимо фрака, два мужских пальто, коверкотовый костюм, плащ, золотые часы марки «Стома» овальной формы, круглые часы «Ландрин» с черным циферблатом и часы «Эска» со светящимися стрелками. «Стому» и «Эску» продали на следующий день у Петровского пассажа за тысячу восемьсот рублей, а «Ландрин» – на Тишинском рынке за тысячу девятьсот. Пропив похищенное, они стали строить новые планы. Приближался праздник солидарности трудящихся всех стран, Первое мая, и следовало подумать о деньгах для того, чтобы его достойно встретить и провести. Вечером, 30 апреля, банда совершила налет на квартиру другого врача-надомника, на этот раз зубного, Доры Марковны Кушнер в доме 26 по улице Грузинский Вал. Врач пустила их к себе, приняв за пациентов, а они скомандовали «Руки вверх!» и обчистили квартиру. После этого, в мае, совершили еще два неудачных налета. В обоих случаях в квартирах находились дети, которые начинали плакать, после чего Соловьев давал команду уходить. Удрученный неудачами Соловьев решил вообще отказаться от квартирных налетов, заявив, что он теперь будет совершать ограбления на «гоп-стоп». До этого, правда, не дошло. 8 мая 1946 года его арестовали.
Аресту предшествовали события, произошедшие в доме 34 по Большой Полянке. Теперь этого дома нет, а дом этот был особенный: в нем жили артисты, режиссеры и прочие представители советской творческой интеллигенции. В квартире 10, например, жил кинорежиссер Юлий Райзман, снявший такие фильмы, как «Машенька» и «Коммунист». На одной площадке с ним проживали семья кинооператора Волчека и вдова известного кинодокументалиста Дзиги Вертова – Елизавета Игнатьевна, работавшая кинорежиссером на студии кинохроники. Выше этажом находилась квартира певицы Большого театра, заслуженного деятеля искусств, Ольги Ивановны Преображенской.
О доме этом и о его богатых жильцах в банде Соловьева узнали от девушки Нади, сестра которой несколько раз мыла полы и делала уборку в квартире Райзманов. Банде идея ограбить квартиру в этом доме понравилась. Во-первых, квартиры в доме были отдельные, жильцов в них было мало, а во-вторых, люди жили в доме богатые.
2 февраля 1946 года к дому 34 подъехал грузовик автобазы «Мосгаз». На нем приехал Соловьев со своей бандой. Он сидел в кабине, рядом с шофером Харламовым, которого банда наняла по знакомству на это дело. Выйдя из машины, Соловьев с другими участниками банды вошел в дом, подошел к двери квартиры Райзмана и позвонил, но никто не ответил. Значит, дома никого нет, решили бандиты. Тогда Соловьев взломал «фомкой» дверь. Войдя в квартиру и осмотревшись, он подумал: «Живут же люди!» После его убогой хибары квартира кинорежиссера показалась ему дворцом. Особое восхищение вызвали у него огромная деревянная кровать под розовым покрывалом и письменный стол, заваленный книгами и листами исписанной бумаги. Было в них что-то непонятное и даже пугающее. Недоступная, потусторонняя жизнь завораживала. В тех домах, где он жил или бывал, кровати были в основном узкие и железные, книг вообще не было, а уж такого количества исписанной бумаги – и говорить нечего. О чем можно было так много писать?
Однако времени на всякие глубокомысленные рассуждения у него не было. Банда принялась «за дело». Вскоре чемоданы с добром, пишущая машинка «Олимпия», радиоприемник «Тефага» и прочие вещи на общую сумму сто двадцать тысяч рублей были вынесены из квартиры и погружены в автомобиль, который не замедлил покинуть место своей стоянки.
Вернувшись домой и обнаружив кражу, потерпевший Райзман сразу обратился в милицию. Было возбуждено уголовное дело, и следователь Волоховский получил от своего начальства письменное указание следующего содержания: «Учтите, что дело нужно привести в порядок и сделать все, что необходимо сделать следствию». Не знаю, пошло ли такое указание на пользу следствию, однако допускаю, что преступление это могло остаться нераскрытым, если бы Соловьева и его товарищей снова не потянуло в тот дом на Большой Полянке. 5 мая Соловьев позвонил в квартиру, на двери которой висела табличка со словом «Преображенская». Дверь никто не открыл. Тогда Соловьев сильно рванул ручку двери, и та открылась. Вместе с Булановым, Харитоновым и Толмачевым он вошел в квартиру, и тут ему навстречу из комнаты вышел старик. Это был брат певицы – Николай Николаевич. Соловьев вернул его в комнату, уложил на диван и накрыл подушкой. Через некоторое время, когда жалкий вид старика стал его раздражать, он отвел его в уборную и там запер. В это время Буланов, Харитонов и Толмачев обыскивали квартиру. Сняли со стен старинные миниатюры в золоченых рамках, отыскали старинные бусы, две камеи, золотые часы марки «Павел Буре» и прочие хорошие вещи. Все это они сложили в украденный у певицы чемодан. Когда стали выходить из квартиры, то увидели поднимающуюся по лестнице женщину. Это была сама Преображенская. Ее впустили в квартиру, после чего Соловьев с чемоданом и Харитонов спустились вниз, а Буланов и Толмачев кинулись на чердак, чтобы спрятать там пистолеты. Они слышали, как Преображенская подняла крик, видели собравшихся у подъезда жильцов, но до появления милиции все же успели смыться. В тот же день они встретились на «малине» с Соловьевым и все ему рассказали. «Малина» эта находилась в квартире сестер Мольнер, Эмилии (Эмки) и Маргариты. Их отца в 1937-м арестовали, а в 1942-м умерла мать. С тех пор они остались одни в квартире 297 дома 11 по Хавско-Шаболовскому переулку. Соседка, тетя Стеша, хитрая татарка, как могла, опекала их. Бывало, кто-нибудь из блатных придет, постучит, скажет: «Тетя Стеш, Эмка дома?» – «Нет Эмкам, что надо?» – спросит старуха. «Эмке палку бросить надо», – ответит непрошеный гость и услышит в ответ: «Поставь в угол. Придет – передам».
Так вот, пока на этой самой «малине» участники банды пропивали похищенное, работники милиции, взбудораженные возмущенными жильцами, принялись за работу. Узнав о том, что двое бандитов, выйдя из квартиры Преображенской, поднялись наверх, они стали обыскивать чердак и нашли там два пистолета и ящик с граммофонными пластинками, похищенными у Преображенской. Поразмышляв, милиционеры решили, что бандиты должны прийти за своим имуществом, а поэтому устроили на чердаке засаду. И они не ошиблись. 8 мая Соловьев сам (это было свойство его натуры) решил пойти на чердак за пистолетами. Перед этим он с Капой, беременность которой к этому времени перевалила за восемь месяцев, отправился в кинотеатр «Авангард» смотреть картину «Свинарка и пастух». По окончании фильма они пошли гулять по Большой Полянке. Дойдя до дома 34, Славка вместе с Капой поднялся на лифте на верхний этаж. Здесь их и сцапали работники милиции, не дав даже взять пистолеты. Когда везли в отделение, Славка велел Капке говорить о том, что на чердак они полезли для совершения полового акта. Капка сначала так и сказала, но потом во всем призналась. Ей тогда было не до подвигов. Да и вообще в милиции никого не интересовало, зачем они полезли на чердак. Их поймали – вот и все. Потом нашли вещи, арестовали других участников банды и направили дело в суд.
Суд осудил Соловьева за бандитизм и приговорил к смертной казни. Было ему тогда двадцать лет. Когда 16 декабря 1946 года за ним пришли и объявили, что его ходатайство о помиловании отклонено, ему, и так невысокому, показалось, что он стал совсем маленьким, что никакой он не вор, не бандит, а просто никому не нужный человечек. Он так и не увидел своего ребенка, не узнал, кем он стал. Не знаем этого и мы.
Другую банду в Москве возглавил Букварев. Он не был похож на Соловьева. Это был озлобленный волчонок, своим поведением и замашками скорее напоминающий Жукова. Называл себя почему-то Филатовым. Тоже хотел, наверное, вроде участника своей банды Тарасова-Петрова (о нем упоминалось выше), иметь вторую фамилию.
Как и Жуков, Букварев любил носить пистолет и стрелять. Кроме того, он любил приврать что-нибудь о своих «подвигах». Своей наглостью и жестокостью, как выдуманной, так и настоящей, он заслужил кличку «Зверь», или «Зверский». Основной же его кличкой была кличка «Седой». И это не случайно. Дело в том, что Букварев был альбиносом. Сутулый, широкоплечий, с розовой круглой физиономией, копной белых волос и белыми бровями, которые он последнее время стал красить в черный цвет, Букварев имел на верхней челюсти по два золотых зуба с каждой стороны, носил серый свитер, темно-синий костюм и серый плащ. Конечно, у него были кепка-малокозырка и хромовые сапоги, в которые он заправлял с напуском брюки. Татуировка – якорь на правой кисти и хриплый голос довершали портрет этого «джентльмена удачи» тех лет. Как и положено настоящему «блатному», дома своего он не имел, ночевал на «хазах» и «малинах», у приятелей и подруг. Были у него такие. Например Клавдия Щербакова. Родители ее умерли, и она жила одна. Так вот, к Клавке, на Вельяминова, 10, Букварев, Сопов Николай с Ухтомской улицы по кличке «Колюська», Воронин Виктор по кличке «Малышка», а также Ленька Кучерявый, Шарко и Малышка-цыганок приносили похищенное. Тогда, летом 1945 года, они грабили московские квартиры. Стучали или звонили в какую-нибудь дверь, представлялись работниками милиции, НКВД или называли первую попавшуюся фамилию человека, которого они якобы разыскивают, а когда дверь открывалась, врывались в квартиру и, угрожая револьвером, грабили жильцов.
Как-то, в октябре 1945-го, на «малину» к Клавке завалились приятели Седого: Воронин и Голубев по кличке «Чепа». Они очень смеялись и рассказали, как только что, взломав дверь, залетели в квартиру на Электрозаводской улице. Находившийся в квартире мужик хотел зарубить их топором, но «Чепа» выстрелил и убил его. Потом, когда они бежали по улице, за ними бежала баба и что-то кричала. «Чепа» выстрелил и в нее. Компанию, сидевшую за столом, этот рассказ тоже развеселил. Никому и в голову не пришло, что какие-нибудь двадцать минут назад в одной московской семье произошла трагедия. Был убит муж и тяжело ранена в голову его жена. Жертвами бандитов стали Александр Иванович и Елизавета Григорьевна Кушкий, а убивший их ни с того ни с сего «Чепа» теперь пил водку в блатной компании и выковыривал вилкой патроны из барабана своего нагана.
В тот вечер Седой тоже решил повеселить своих дружков и для этого стал вспоминать о том, как месяц тому назад он с Колюськой в дупель пьяные тоже налетели на одну квартирку, только не на Электрозаводской улице, а в Китайском (ныне Китайгородском) проезде. Квартира находилась на втором этаже барака. Когда они постучали, им сразу открыла дверь какая-то молодая баба. Она, наверное, подумала, что пришел муж. А они наставили на нее пистолеты, и Колюська заплетающимся языком пробурчал: «Молчи, сука, а то вые… м!» Когда зашли в комнату, то он, Седой, сказал бабе: «Дай денег!» Та открыла сумку, Колюська взял из нее четыреста рублей и хлебные карточки, а он стал шарить в комоде. Потом, заметив на вешалке мужскую кожанку, сказал: «Мировая кожанка!» – и накинул ее себе на плечи. И вот тут, когда они собрались уходить, заревел маленький ребенок лет трех, наверное, который до этого спал. Колюська подскочил к нему, зажал рукой рот, приставил пистолет к виску и заорал: «Молчи, сука!», а он, Седой, добавил: «Стреляй его, чтоб не орал!»
Эта сцена из рассказа Седого больше всего насмешила компанию. Малышка-цыганок аж по полу катался. Колюська же только криво улыбался и вытирал о скатерть испачканные селедкой руки.
Седой же невозмутимо продолжал, изредка поглядывая на своего напарника. Оказалось, что тот, когда баба попыталась забрать у него ребенка, дал ей по носу так, что у нее пошла кровь, а он, Седой, стоял рядом и приговаривал: «Бей ее!», но Колюська бить бабу не стал, а наставил на нее пистолет и приставил к животу кинжал. Тогда, чтобы напугать бабу еще больше, он, Седой, указал ей на желобок в середине лезвия и сказал: «По нему кровь стекает». Баба замолчала и вся аж затряслась от страха. Убедившись, что баба испугалась, он вышел в коридор посмотреть, нет ли там чего стоящего, а Колюська в этот момент уронил кинжал и нагнулся, чтобы его поднять. Не прошло и секунды, как он кубарем вылетел вслед за ним в коридор, а дверь в комнату захлопнулась. Стало темно. Поняв, что хитрая баба вытолкала его друга в коридор, он стал кричать: «Обманула, сука!», но было уже поздно, дверь в комнату оказалась запертой.
Когда Седой дошел до этого места, покатывался от смеха не только Малышка-цыганок. Клавка, так та просто описалась, а ее подруга, Алка Голикова, немолодая пьяная баба, хоть сама и не смеялась, но все время бубнила себе под нос: «Кончай, Седой, б… буду, ус… можно, ну ты человек или милиционер, кончай смешить». Колюська тоже не смеялся, а матерился себе под нос и вяло от чего-то отмахивался, как от назойливой мухи.
Из дальнейшего рассказа, которого от смеха почти никто не слушал, следовало, что Седой и Колюська выскочили из квартиры во двор и стали палить по ее окнам из своих револьверов. В это время открылось окно другой квартиры, и какая-то тетка завопила: «Воры! Воры!» Кричала тетка недолго, так как грубый мужской голос ее оборвал. «Закрой окно, сука, я тебе дам воры!» – прохрипел он, после чего окно сразу закрылось.
Сил смеяться больше ни у кого не было. Клавка снимала мокрые трусы, Колюська совсем сполз под стол, и только Седой, довольный собой, пил водку и изредка пинал ногой лежащего под столом Колюську.
Если не считать разбитого носа потерпевшей Борисовой и слез ее дочери, все в истории Седого обошлось благополучно. Но история эта могла закончиться и трагически. Одна из пуль, выпущенных с улицы из бандитского пистолета, пробила стену дома и прошла в двух сантиметрах от головы ребенка, стоявшего в своей кроватке.
А вообще-то налеты на квартиры с сентября 1945 года банда стала совершать редко. Еще в августе кто-то сказал, что сейчас за личное дают больше, чем за государственное. Тогда и решили перейти на государственное. К тому же на квартирах брать-то было нечего. Бедно жил народ.
И вот банда Букварева, состав которой все увеличивался, осенью 1945 года стала грабить ателье и склады. В обвинительном заключении, утвержденном прокурором Москвы Васильевым, о ее деятельности было сказано, в частности, следующее: «В августе – октябре 1945 года на территории Сокольнического, Молотовского и Сталинского районов был зарегистрирован целый ряд случаев дерзкого вооруженного ограбления ателье и частных квартир… Принятыми мерами розыска бандитская группа была ликвидирована. 26 ноября задержан Букварев».
Перед задержанием Букварев жил у Константиновой Фроси, в квартире 4 дома 2/5 по улице Вельяминова. Работала Константинова машинисткой в Наркомате минометного вооружения. С Букваревым, он тогда назвался Филатовым, познакомила Фросю ее соседка по квартире Степанида Афанасьевна Комиссарова. Сын Комиссаровой сидел за кражи в тюрьме, а дочь, Валентина, работала секретарем судебного заседания шестого участка Сокольнического районного народного суда. К этим Комиссаровым постоянно ходили какие-то парни. Однажды Валентина рассказала Константиновой о том, что все эти парни – преступники, что они «ходят на работу», то есть на кражи, а она таскает им из суда вещественные доказательства, ну там ножи всякие, финки, ломики и пр.
После того как Степанида попросила Фросю пустить Седого к себе переночевать, Седой стал у Фроси жить. Он редко выходил на улицу, говорил, что его ищут, а если поймают, то расстреляют, но он лучше застрелится, чем дастся милиционерам живым.
Букварев свое положение понимал правильно. Уж больно много «дел» натворил он со своей бандой. Мало того что награбили всего на десятки тысяч по государственным и на сотни по коммерческим ценам, так еще при ограблении ателье на Малой Семеновской улице он, Седой, застрелил лейтенанта Талдыкина.
А дело было так. Талдыкин Алексей Дмитриевич, командир автовзвода автороты восстановительно-строительного полка пограничных войск НКВД, в тот вечер, 16 сентября 1945 года, провожал домой любимую девушку по фамилии Сидорова. Они долго не могли расстаться, сидели на террасе ее дома, целовались. Часа в два ночи заметили, как по двору, крадучись, идут четыре парня, освещая себе путь карманным фонариком. Потом послышался стук, и они поняли, что возле склада, о существовании которого и Сидорова и Талдыкин знали, орудует компания грабителей. Талдыкин достал револьвер и побежал к складу. Послышались выстрелы. Грабители убежали, а Алексей остался лежать на земле. Через пятнадцать-двадцать минут он умер. Было ему двадцать пять лет. Около трупа Талдыкина нашли два патрона от пистолета «ТТ», на одном из которых была осечка, а на террасе – книгу «Моя милиция», которую, как оказалось, читал убитый. В характеристике Талдыкина, составленной по всем стандартам того времени незадолго до его гибели, было сказано следующее: «… В войсках НКВД с 1939 года. Партии Ленина-Сталина и Социалистической Родине предан. Политически развит. Морально устойчив. Военную тайну хранить умеет. Программу по марксистско-ленинской подготовке усваивает хорошо. Принимает активное участие в общественно-политической жизни части. Правильно нацеливает актив на выполнение поставленных задач. Проявляет заботу о подчиненных. Специальная подготовка хорошая. Над повышением своих знаний и навыков работает. Взвод в строевом отношении сколочен недостаточно. Волевыми качествами обладает. Энергичный, требовательный к себе и подчиненным. Лично дисциплинирован. Физически здоров».
Не успел лейтенант «сколотить в строевом отношении» свой взвод, жениться на Сидоровой, произвести на свет детей только потому, что Седой, убегая с места преступления, повернулся в его сторону и выстрелил. Седой ни от кого не скрывал того, что убил военного, он ведь любил похвастаться. После убийства Талдыкина Букварев не «лег на дно». Банда продолжала налеты. Нужны были деньги, и не только на жизнь, но и на адвокатов, чтобы вызволить из тюрьмы попавшихся на кражах товарищей. Было ограблено ателье № 11 на Фортунатовской улице. Бандиты, запугав сторожих, набрали в ателье барахла на двести тысяч рублей (по коммерческим ценам, разумеется) и уволокли с собой даже железный ящик, в котором оказалось всего двенадцать рублей.
Когда Букварев попытался «толкнуть» на Преображенском рынке одно из похищенных пальто, его задержали и доставили в 30-е отделение милиции. Посадили в КПЗ. Здесь Букварев назвался Филиным. В тот же день в Мытищах попался на краже другой участник банды, Меньшиков, который назвался Букваревым. Кого бы из задержанных милиционеры признали настоящим Букваревым, мы не знаем, так как и тот и другой в тот же день из милиции сбежали.
Второй раз Буквареву пришлось бежать от милиции в одних трусах. Было это 25 октября. Он находился тогда у Константиновой. Услыхав, что в квартиру пришли милиционеры, Седой выбил окно и выпрыгнул во двор. Прибежал он к Кузнецову, своему приятелю, который жил неподалеку. Степанида принесла туда его одежду.
Но сколько ни бегал Букварев от милиции, а все-таки попался.
В июле 1946 года состоялся суд над ним и его бандой. Потом приговор – расстрел, просьба о помиловании и решение Верховного суда СССР – заменить расстрел двадцатью годами каторжных работ. Когда после суда его сажали в автозак, он успел крикнуть: «Да здравствует МУР во всем мире!»
На этой оптимистической фразе можно было бы закончить рассказ о банде Букварева и ее бесславном конце, если б не одно обстоятельство. 6 марта 1946 года в газете «Вечерняя Москва» появилась заметка под заголовком «Черная кошка». В ней сообщалось о том, что в ограбленных бандой квартирах находили записки со словами: «Не ищите нас, здесь была „черная кошка“».
Действительно, при ограблении квартиры на Ухтомской улице, в которой находились две женщины и мальчик, Букварев оставил записку: «Не ищите. Мы из шайки „Черная кошка“„, а в ограбленной квартире на Госпитальном Валу один из бандитов написал на стене: «Шайка черного кота“.
Почему они это делали, сказать трудно. Может быть, просто так пришло кому-нибудь из них в голову это название, может быть, на кота был похож Букварев со своими крашеными бровями, а может быть, слышали они от кого-то про банду с таким названием. Так или иначе, но название «Черная кошка» в преступной среде того времени пользовалось большой популярностью. Например, ограбивший и изнасиловавший в марте 1946 года на пустыре у Часовенной улицы школьницу Люду Антонову мерзавец назвался атаманом бандитской шайки «Черная кошка».
Конечно, в черных кошках есть что-то страшное и мистическое. Вызвано это, наверное, сочетанием в маленьком существе красоты и тайны. В образе кошки природа подарила человеку дикого зверя в виде домашней игрушки, красота и грациозность которой не нуждаются ни в каких украшениях. Молчаливость и самостоятельность кошки вызывают у человека подозрение в наличии у нее темных мыслей и замыслов, а ее склонность к лени и ласкам воспринимается им как порочность натуры, неуловимость же и жестокость по отношению к своим «меньшим братьям» (мышкам, птичкам) роднят преступника с повадками дикого зверя и внушают ему чувство солидарности с ним.
Черный цвет делает кошку еще более недоступной для человеческого понимания. Она, как клякса на пестрой карте мира, выхватывает из нее пусть маленький, но доступный его пониманию кусочек. Полностью черная кошка непроницаема. Ее желтые глаза горят, как факелы в ночи. И не поймешь, кто несет их: путники, ночные стражники, факельщики похоронных процессий или глашатаи, оповещающие о приближении чумы. Такая неизвестность, как и взгляд из темноты, вызывает страх. Преступник, который сам постоянно боится разоблачения и наказания, знает силу страха и поэтому старается нагнать его на свои жертвы. «Черная кошка» для этого вполне подходящий помощник. Если у милиционеров – собаки и лошади, то у бандитов – кошки, звери, не признающие ни ошейника, ни узды. Свобода – вот все, что ей нужно, а клыки и когти добычу найдут.
Как нередко бывает в жизни, страшное и смешное оказываются рядом. Это касается, в частности, надписи, оставленной бандитом в ограбленной квартире, по поводу «шайки черного кота». «Кот» звучит не страшно, а похотливо, так же как «зеленый змий» по сравнению со змеей звучит карикатурно.
В смешное положение поставил это животное своими неразумными действиями и один московский бандит. Произошло это в августе 1946 года на Тулинской (Сергия Радонежского) улице. Находился тогда на этой улице магазин № 17 «Особторга» Первомайского района. Идея об ограблении магазина пришла в голову Алексею Алексеевичу Кузнецову, брату домоуправа К. А. Кузнецова, того самого, в чьем доме магазин и находился. А началось все с того, что как-то работники магазина попросили Алексея Кузнецова помочь им донести до машины железный ящик с выручкой. Ящик был тяжелый, и Алексей решил, что в нем очень много денег. После этого он стал мечтать овладеть ими, как мужчина мечтает овладеть женщиной, едва коснувшись ее груди.
Им был разработан план, в который он посвятил своих приятелей Копейкина и Козлова. Приятели план одобрили. Чтобы его не смогли узнать, Алексей в магазине, около завода имени Сталина, за три рубля семьдесят копеек приобрел маску кота. В протоколе осмотра, составленном потом следователем, имеется ее подробное описание. Вот оно: «Маска из картона в форме морды кота, серая, у глаз белые и черные полоски, на кончике носа оранжево-красная разрисовка, у шеи нарисован оранжево-красный бант». Должно быть, Кузнецов в этой маске имел довольно свирепый вид, коль скоро решил в ней совершить бандитский налет. Впрочем, как показали последующие события, маска осла или козла ему подошла бы больше. Разработанный им план с самого начала стал разваливаться. Во-первых, в этот день во дворе, со стороны которого он намеревался проникнуть в магазин, постоянно околачивался дворник Огуреев. Убийство дворника планом предусмотрено не было. Поэтому было решено его напоить. Приятели купили бутылку водки, банку килек и пригласили дворника. Дворник не дал себя уговаривать. После хмельного он повеселел, признался Кузнецову в своем уважении к нему, но о самом главном, о сне, даже не помышлял. Свалила его с ног только третья бутылка и то, наверное, потому, что закуска давно кончилась. Кончились к тому времени и деньги у грабителей. Двое из них – Копейкин и Козлов – уснули вместе с дворником, и Кузнецову ничего не оставалось делать, как идти на «дело» одному. Он надел маску, вооружился пистолетом, который привез с фронта, и направился к черному ходу магазина. Была половина первого ночи, луна, как и было положено по плану, пряталась за тучами, а вот сторож магазина, который должен был в это время крепко спать, не спал и, когда грабитель открыл ключом дверь черного хода и проник в помещение магазина, стал стучать в дверь и требовать, чтобы ее немедленно открыли. Опасаясь, что сторож разбудит весь дом, Кузнецов дверь открыл. Вот тут-то они и сцепились. Сначала просто боролись, а потом Кузнецов достал пистолет из кармана и два раза выстрелил в сторожа. Тот затих и сполз вниз по лестнице в подвал. Бандит решил, что теперь ему уже никто не помешает завладеть богатством, которое хранится в железном ящике. Он решительно направился к кабинету директора магазина, но в этот момент совершенно неожиданно раздался истошный женский крик: «Караул, нападение, помогите!» Это кричала продавщица Евдокия, оставшаяся, как назло, ночевать в магазине. Кузнецов ударил ее два раза по голове рукояткой пистолета и потребовал деньги. Евдокия, заикаясь от испуга, сказала, что денег нет, что они сданы в банк. Тогда Кузнецов попытался забраться в помещение, где обычно сидел кассир, но и это ему не удалось. Дверь в кассу не открывалась. Что было делать? Он постоял, покурил, потом бросил сигарету, плюнул и пошел к выходу. Надо отметить, что все это он делал, не снимая кошачьей маски. Во дворе он снова увидел Евдокию. Расставив ноги и раскинув руки, она кричала во все горло: «Караул, помогите, грабят!» Он снял с себя маску, бросил ее в какую-то яму и подошел к Евдокии, сделав вид, что пришел на ее зов. Увидев его, Евдокия стала кричать еще громче. Он же сказал ей, что пойдет за постовым, и ушел со двора. Но любопытство и беспокойство за свое будущее заставили его вернуться… Помимо Евдокии в этот момент во дворе находилась жиличка этого дома Любимова. Она, надувая щеки, свистела в милицейский свисток. Кузнецов взял у нее свисток и тоже стал свистеть. Наконец пришли милиционеры из ближайшего отделения и приехали оперативники из МУРа с собакой. Во дворе они нашли маску, собака ее понюхала и побежала в магазин. Там она тоже все обнюхала, в том числе плевок и окурок, а вернувшись во двор, подошла к Кузнецову, бросила на него взгляд, полный ненависти и презрения и стала долго и злобно лаять. Продавщица Евдокия, в отличие от собаки, колебалась. Сначала она не признала в Кузнецове грабителя, потом, когда успокоилась и пришла в себя, сказала, что это был он. Кузнецова арестовали и отправили в КПЗ. Получил Кузнецов за неудачное ограбление магазина свои десять лет с конфискацией имущества и навсегда распрощался с мечтой о богатстве. Ему еще повезло – сторож жив остался. В конечном же счете в выигрыше от всей этой «операции» остался только один человек, дворник Огуреев. Что ж, не зря говорят: «Судьба играет человеком».
И вот расстреляли Жукова, Соловьева, отправили на каторгу Букварева, посадили Кузнецова. Пусть хоть ненамного, но после этого в столице стало спокойнее. Судьбы бандитов свидетельствовали о постепенном процессе очищения Москвы от преступного элемента.
Но как ни старались работники карательных органов бороться с преступностью, ходить по темным переулкам москвичи опасались. Тихо (в смысле безопасно) было, пожалуй, только в Кремле, куда простых смертных не пускали. Лишь время от времени у Спасской башни долго звенел звонок, и из ее ворот на большой скорости выскакивали «эмки» или «ЗИСы», которые, не останавливаясь, пересекали Красную площадь.
Жители Марьиной Рощи, Сокольников, Пресни и других старых районов были домоседами. Москва, сохранившая тогда еще облик «большой деревни», располагала к этому. Около деревянных домишек и бараков, на скамеечках, сидели старушки и обсуждали случившиеся за день происшествия, из открытых окон неслись звуки патефона или ругань выясняющих между собой отношения супругов. Зимой в московских переулках становилось тихо, оконные стекла покрывались морозными узорами, из открытых форточек струился на улицу теплый воздух, а в подъездах, у батарей, грелись бездомные кошки. Хорошо было таким зимним вечером, захватив по дороге с работы четвертинку в магазине, прийти домой, расстелить на столе газетку, вывалить на нее из кастрюльки горячую картошку, сваренную «в мундире», нарезать черного хлеба, вареной колбаски или сальца, помазать их горчицей, приобщить к ним еще соленый огурчик, луковичку или несколько зубчиков чеснока, налить рюмашку и со словами «Ваше здоровье» приступить к трапезе. Еще лучше, если при этом по репродуктору идет хорошая передача. Ну а когда в доме есть радиоприемник, то просто замечательно. Сиди и слушай. Радиопрограмм тогда было две. Первая работала на волнах 1901, 1723, 42, 41 и 39,25 метра, а вторая – на волнах 1293, 360 и 49 метров. А что же можно было услышать на этих волнах? В 1945 году, например, по радио замечательный артист Абдулов (помните его грека Дымбу в чеховской «Свадьбе», «некоронованного короля Анголы» Альвеца в «Пятнадцатилетнем капитане»?) читал роман Фадеева «Молодая гвардия», звучали оперы «Рафаэль», «Юдифь», «Князь Игорь», постоянно шли такие передачи, как «Лесная газета» писателя Виталия Бианки, обзоры газет и, в частности, «Пионерской правды», концерты под названием «Дружба народов» и «Концерты-загадки», когда слушателям предлагалось угадать название произведения, фамилию композитора или исполнителя.
26 марта 1946 года, например, по первой программе можно было послушать в 19 часов 30 минут концерт по заявкам коллектива работников полярной станции «Амдерма», в 20 часов 20 минут – беседу профессора Леонтьева о «Неравномерности развития капиталистических стран», в 20 часов 40 минут – трансляцию второго акта балета Прокофьева «Золушка» из Большого театра, в 21 час 30 минут – рассказ Чехова «Не понял», в 21 час 55 минут – романсы Глинки и Даргомыжского, а в 22 часа 25 минут – выступление ансамбля Московского военного округа. По второй программе в 20 часов 10 минут начиналась трансляция оперы Пуччини «Манон Леско» из Дома ученых, а в 0 часов 02 минуты – эстрадного концерта. Пели Лядова и Пантелеева, Нечаев и Бунчиков, читал смешные рассказы Хенкин, играл инструментальный квартет, говорила детским голосом Рина Зеленая, сцены из оперетт звучали в исполнении Володина, Татьяны Бах, Ярона, Аникеева, Савицкой. Не так уж плохо!
Но не могли же люди все вечера сидеть дома. И они куда-то спешили, куда-то мчались, оставляя «на потом» тихое домашнее времяпрепровождение у радиоточек и у полок с книгами, не задумываясь о том, что здесь, на улице, вокруг них нет тех стен, которые их окружают дома, что они открыты всем злым ветрам и недобрым взглядам. Особенно такие недобрые взгляды привлекали люди хорошо одетые и находившиеся за рулем автомашины. Машины бандитам были нужны.
Осенью 1946 года Михаил Кузнецов, Родин, Захаров, Горелов, а всего четырнадцать человек, организовали банду. Отличалась эта банда особой дерзостью и жестокостью. Была у банды и еще одна особенность. Почти все преступления, совершенные ею, были связаны с использованием автотранспорта. В автомашинах бандиты убивали, на них выезжали на разбой, находили жертвы, вывозили их на места преступлений и т. д.
Вот некоторые из совершенных бандой преступлений. В феврале 1947 года Кузнецов и Горелов около гастронома на площади Свердлова (это напротив Дома союзов) заметили красивый новый автомобиль и подошли к нему. За рулем его находился водитель по фамилии Егоров. Они уговорили его отвезти их во Внуково, пообещав хорошо заплатить. По дороге, у поселка Дмитрова, Кузнецов выстрелил в Егорова, после чего бандиты выбросили его из машины и поехали дальше. От полученных ран Егоров скончался на следующий день во 2-й Градской больнице. Был он личным шофером известного композитора Рейнгольда Морицевича Глиэра, того самого Глиэра, под музыку которого Московский вокзал Петербурга ежедневно встречает и провожает поезд «Красная стрела».
А бандиты, убив Егорова, вернулись в Москву, встретились с другими участниками банды – Родиным и Полевановым, переоделись в милицейскую форму и подъехали к дому 20 по Малому Калитниковскому переулку. Родин, Горелов и Попов поднялись по лестнице и зашли в квартиру 25. В квартире находилось семь человек: хозяин квартиры по фамилии Каждай, его жена и их гости. Увидев бандитов, жена Каждая стала кричать и рваться на улицу. Бандиты открыли стрельбу. Одной из пуль была убита Иванова, пришедшая к Каждаям в гости. Ничего не взяв, бандиты из квартиры ушли.
Столь же дерзкое и не менее бессмысленное нападение бандиты совершили в Кожухове. Подъехали на автомашине к дому Власовых. Когда хозяева отказались пустить их в дом, они разбили окна и стали стрелять. Ранили дочь Власова, после чего скрылись.
Особенно обнаглели бандиты осенью. 24 сентября на площади Свердлова они попросили шофера автомашины «шевроле», принадлежащей автобазе Генерального штаба, Кормилицина, отвезти их во Внуково. По дороге они Кормилицина убили. После этого на Волоколамском шоссе совершили четыре разбойных нападения на граждан, а также на участкового Красногорского РО МВД Русакова, которого избили и отобрали наган с патронами.
В начале октября на площади Пушкина бандиты Куликов, Подобедов и Калинин подошли к автомашине марки «мерседес», за рулем которой находился Краснобаев, и попросили отвезти их в Измайлово. Он согласился. По дороге, в тихом месте, бандиты выстрелили в него и тяжело ранили. Краснобаев стал кричать, к тому же у машины заглох мотор и завести его бандиты не смогли, а поэтому, бросив автомашину и умирающего шофера, скрылись. Через пять дней Кузнецов и Калинин договорились с шофером автомашины «ЗИС-101» Шишкиным о том, что он отвезет их в Наро-Фоминский район. На пятьдесят первом километре шоссе они шофера убили, труп из машины выбросили.
Нападения, убийства, совершенные бандой, становились известны горожанам и не на шутку их беспокоили. Всполошились также руководители города и карательных органов. «До каких пор…» – возмущались они с трибун различных собраний и совещаний. Одной из причин такого беспокойства и возмущения являлось то, что жертвами преступления становились заслуженные люди, представители власти и даже государственные деятели. Оказалось, что похищенный «мерседес» принадлежал генерал-майору Ходаркову, а Краснобаев, которого подстрелили бандиты, был его личным шофером, на автомобиле «ЗИС-101» убитый бандитами шофер Шишкин возил заместителя министра автомобильного транспорта СССР Кацабухова.
Окончательно терпение городских властей лопнуло 4 ноября. В этот день бандитами было совершено преступление, которое поставило на ноги всю милицию города, да и не только милицию.
А случилось вот что. В тот ноябрьский день Кузнецов, Калинин, Москаленко, Горбачев и еще один неизвестный бандит отправились на разбой подальше от центра. Кузнецов почувствовал, что там стало много шнырять милиционеров в штатском. «Зашевелились, гады!» – сказал он Калинину, когда они подходили к платформе Очаково, чтобы сесть в электричку и ехать во Внуково. В вагоне, в который они вошли, к ним тут же пристала контролер Поликарпова: «Граждане, выйдите из вагона, это вагон детский». (В те времена были такие вагоны. В них между окон висели застекленные картинки из разных сказок и не разрешалось курить, даже в тамбурах.) Бандиты хоть и неохотно, но из вагона вышли. А пока пересаживались, поезд тронулся, и в другой вагон успели сесть только Кузнецов и Калинин. Москаленко, Горбачев и неизвестный остались на платформе. Увидев это, Кузнецов сорвал стоп-кран. А в те годы, надо сказать, за такие действия можно было попасть под суд. На этот раз все обошлось, и банда прибыла во Внуково.
Тем временем контролер Поликарпова и ее сын, проводник того же поезда, заподозрив что-то неладное, сообщили по рации в отдел МГБ на станции Внуково о подозрительных пассажирах. Тут надо отметить, что хоть бандиты и неплохо были одеты, во всем награбленном – Кузнецов и Калинин, например, были в кожаных пальто и хромовых сапогах, – но некоторые атрибуты уголовной экипировки: белые кашне, кепки-малокозырки их все-таки выдавали. Выдавали их и физиономии: хищный, злой взгляд Кузнецова, его длинный, горбатый нос, бегающие глазки Калинина.
Одним словом, когда электричка подошла к платформе, на ней уже находились оперуполномоченный Отдела охраны МГБ станции Внуково младший лейтенант милиции (эти министерства, внутренних дел и государственной безопасности, тогда опять соединили) Скрипко и милиционер 75-го отделения милиции Горченок. Они по описанию железнодорожников сразу узнали бандитов и подошли к Кузнецову и Калинину. Не обыскав их, предложили пройти в Отдел. Бандиты не возражали, но, отойдя на некоторое расстояние от платформы, Кузнецов достал из кармана пистолет и стал стрелять. После этого бандиты побежали. Скрипко, получив пулю, сделал несколько шагов, преследуя их, упал и умер. На месте преступления осталась лишь кепка Кузнецова. Кроме того, появились свидетели, видевшие их в лицо и запомнившие. Кузнецов понимал, что его скоро арестуют. Глупые мысли о самоубийстве в его голову не лезли, не такой он был человек – это во-первых, а во-вторых, смертная казнь к тому времени была уже отменена. Он не «лег на дно», не уехал из Москвы, наоборот, «гулял» напоследок. Грабеж следовал за грабежом. На совершение преступлений бандиты выезжали на автобусе, точь-в-точь похожем на «Фердинанда» из фильма «Место встречи изменить нельзя». Автобус принадлежал Министерству речного флота СССР, а управлял им шофер этого министерства и участник банды Родин.
Вскоре Кузнецов и его друзья были арестованы, а затем приговорены к лишению свободы.
Ликвидация банды стала для Москвы если не праздником, то уж во всяком случае радостным событием.
Преступления совершали, конечно, не только профессиональные преступники, но и случайные и даже заслуженные люди.
Лев Григорьевич Архангельский, живший в доме 7 по Колодезному переулку, еще в 1937 году, когда ему было тринадцать лет, попался на краже пальто из школы, за что был помещен в Даниловский приемник. В 1941-м его призвали в армию. Служил он в 46-й стрелковой бригаде. Под Сталинградом был санитаром, вынес с поля боя двести раненых бойцов. За свои боевые заслуги получил орден Ленина, орден Отечественной войны и медаль «За оборону Сталинграда». Пять раз он был ранен, один раз контужен. После войны стал инвалидом второй группы и заместителем председателя артели «Металлоремонт». Жил бедно, еле-еле сводил концы с концами, а иногда и не сводил. Тогда приходилось надеяться на то, что «угостят» знакомые. Вскоре такая жизнь Льву Григорьевичу надоела и, глотая в пивной пиво из грязной кружки, он нередко спрашивал своего собутыльника: «За что кровь проливали?!» Не находя ответа, стал он вспоминать тогда свое воровское прошлое, Даниловский приемник и думать о том, что не видать ему хорошей жизни, пока не возьмет он в руки свой, привезенный с войны, парабеллум. Осенью 1946 года он от своей знакомой, Вергасовой, услышал, что некий Вахнин, ее одноклассник, хорошо живет. Зная о намерениях Архангельского, Вергасова нарочно навела его на Вахнина. Дело в том, что у нее с Вахниным был романчик, но вскоре Вахнин оставил ее и вернулся к жене. Из-за этого он в лице Вергасовой обрел злейшего врага. Архангельский обо всем этом, конечно, не знал, но слова Вергасовой его заинтересовали. «А не грабануть ли мне этого Вахнина?» – подумал он и попросил Вергасову указать его адрес. Оказалось, что Вахнин живет на Краснопрудной улице, в квартире 74 дома 22. Туда-то среди бела дня с пистолетом в кармане он и направился. Постучал. Дверь открыла молодая женщина. Он спросил у нее: «Петя дома?» Женщина, предложив ему пройти на кухню, сказала: «Петечка, это к тебе». Подойдя к двери кухни, Архангельский увидел сидящего за столом молодого человека, который пил чай. Он спросил его: «Вы Вахнин?» Молодой человек встал и сделал шаг ему навстречу. Тут Архангельский выстрелил, и молодой человек упал. Лев Григорьевич сам испугался выстрела и кинулся к двери. Его никто не пытался удержать. В квартире находились только женщины: одна молодая, та, которая ему открыла дверь, это была жена Вахнина, учительница физики, и две постарше: его мать, Мелитина Константиновна, и его двоюродная бабушка, Наталья Андреевна, обе тихие и интеллигентные ленинградки. Услышав выстрел, они подумали, что лопнула шина у автомобиля на улице. Когда же страшное событие стало для них очевидным, они вызвали «скорую помощь». В Остроумовской больнице Вахнин умер. Был он студентом четвертого курса МГУ, опорой и надеждой всех своих домашних. Но пришел инвалид второй группы с парабеллумом в кармане и убил его.
Архангельского поймали и в марте 1947 года приговорили к расстрелу. Одновременно его лишили медалей и орденов. Неудобно же стрелять в человека, у которого на груди сияет золотой профиль вождя. Вышестоящая судебная инстанция заменила Архангельскому расстрел двадцатью пятью годами лишения свободы. Сменил он военную гимнастерку на лагерный ватник и уехал в Магадан.
Кое-кого из участников войны, которых пощадила вражеская пуля, настигла смерть от руки соотечественника.
На трагедии женщины, прошедшей войну, и ее дочери остановлюсь подробнее.
На углу Арбата и Смоленской площади есть гастроном. Это гастроном № 2, самый большой продовольственный магазин в послевоенной Москве, площадь его более двух тысяч квадратных метров! Под ним – склад и холодильники, над ним – жильцы. Коридорная система. Туалеты общие, а справа и слева вдоль коридоров двери в квартиры. Маленькая прихожая, комната двадцать метров, комната тринадцать метров и маленькая кухонька. В такой квартирке, на третьем этаже, со стороны, выходящей на Садовое кольцо, жила Мария Александровна Грабовская с дочерью Леной. Мария Александровна была ровесницей века, а дочь ее родилась в год «великого перелома», в 1929-м. Она училась на экономическом факультете МГУ. Хотела поступить еще и на искусствоведческий и учиться на обоих факультетах сразу. По натуре своей Лена была жизнерадостной, веселой девушкой, но постоянные скандалы и истерики матери постепенно делали ее угрюмой и замкнутой. Мария Александровна в молодости тоже была радостной и веселой. Стройная, красивая, с горящими глазами, она пользовалась большим успехом у мужчин. Но жизнь у нее не сложилась. Мужа, Эдуарда Казимировича Грабовского, в 1937 году арестовали, и с тех пор он пропал. Стала она женой «врага народа». Когда началась война, Мария Александровна попросилась в армию. Это было для нее избавлением от многих неприятностей и тягот мирной жизни. Там, на фронте, у нее был бурный роман с одним солдатом. После войны солдат уехал к себе домой, на Урал, и роман закончился. Влюбленная женщина несколько раз порывалась отправиться в уральскую деревню, но подруги ее удерживали: «Ну куда ты, Мария, поедешь? У него семья, дети, а тут ты…» Да и денег, по правде говоря, у нее на поездку не было. Работала Мария Александровна машинисткой в Министерстве путей сообщения, зарабатывала гроши, а ведь надо было еще содержать дочь. Когда дочь была школьницей, она сдавала маленькую комнату, а когда дочь стала студенткой, то сдавать стала «угол», отгородив свою кровать ширмой. Она не теряла надежды выйти замуж и устроить свою жизнь. В этом не было ничего странного. Мария Александровна была еще не старая женщина, имела красивое лицо с тревожными голубыми глазами, тяжелую несколько отвисшую грудь и стройные ноги. Но в ее отношениях с мужчинами что-то не клеилось, а последнее время они вообще стали все больше посматривать не на нее, а на ее дочь, незаметно выросшую и превратившуюся в очень милое, светлоликое существо. Однажды в их квартире появился новый мужчина. Он был неказист на вид, зато молод (ровесник Октября), к тому же фронтовик, а к фронтовикам Мария Александровна относилась с особой симпатией, но главное, он был холост. В таком качестве он, во всяком случае, представился хозяйке, и та с удовольствием пустила его жить в свою комнату. Звали нового жильца Александр Иванович Регатун.
Как бывает в жизни? Живут люди. Двое, трое, их связывают родственные узы, они знают друг друга всю жизнь, ссорятся, ругаются, потом мирятся, и жалеют друг друга, и прощают друг другу все. А потом появляется среди них новый, чужой человек. Кто он, что за жизнь прожил, какие обиды и горести испытал, какие мысли бродят в его голове? Никто из них этого не знает и знать не может. В Регатуне Мария Александровна прежде всего увидела мужчину. Потом мужчину в нем увидела и Елена. К этому времени она уже была женщиной, да и сколько можно оставаться девушкой, если в квартире, рядом с тобой, живут посторонние мужики. С кем-то из них Елена познала земную радость, от которой уже не в силах была отказаться. Снизошла она и до Александра Ивановича, хотя тот и не был героем ее романа. Примитивный, малограмотный, он был еще и на руку нечист, за что Лена презирала его и называла жуликом. Не зря же, по ее мнению, его так часто выгоняли с работы. Местечки же он себе выбирал хлебные: столовые, буфеты, вагоны-рестораны и т. д. Таким уж он уродился. В школе учиться он не хотел, пас колхозных свиней. Когда вырос – забрали в армию, а тут война. В авиаполку устроился на хозяйственную должность. Воровал у летчиков борт-пайки. Попал под трибунал. Срок, штрафная рота, ранение в ногу, контузия, госпиталь. С Регатуна сняли судимость и освободили от наказания. После войны он стал искать место под солнцем. Решил устроиться в Москве. Нашел женщину, гражданку Парамонову, женился на ней. Жилплощадь у нее была, к сожалению, маловата. Регатун стал искать что-нибудь получше. А когда нашел Грабовских, понял, что это то, что ему нужно. Недолго думая, забрал из дома свои вещи, кое-что из вещей жены и переехал к Марии Александровне. Сошелся с нею. Клялся в любви. Мария Александровна упала в его объятия, как подпиленная березка. Вскоре и брак зарегистрировали. О своей первой жене Регатун ничего ни ей, ни государству, конечно, не сообщил. Ничего не сказали «молодые» о заключенном браке Лене. На этом настаивал Регатун. Когда же новобрачным понадобилось скрыть поездку Марии Александровны на Украину к новой свекрови, они попытались выпроводить Лену из родного дома в дом отдыха. Регатун ради такого дела даже пообещал достать для нее путевку. Путевку он, конечно, не достал, а Лена обо всем узнала, и не от кого-нибудь, а от своей собственной матери. Та во время очередного скандала не вытерпела и все ей выложила. Тяжело стало у девушки на душе. Ее любовником оказался муж ее же собственной матери, ее отчим. Грязь какая! Регатун, конечно, успокаивал ее, клялся, что любит, а Марию Александровну просто уважает, что он хочет быть для них родным человеком, а не жильцом, хочет быть всегда рядом с ней и любить только ее. После этих слов Лена немного успокоилась, хотя в глубине души не верила Регатуну и называла его ренегатуном. Мария Александровна на радостях сразу объявила всем о своем замужестве. Событие это вселяло в ее душу гордость, а разница в возрасте с новым мужем не только не пугала ее, а наоборот, придавала задора и упоения. Дочь же ее все больше мрачнела, задумываясь об истинной причине, заставившей Александра Ивановича зарегистрировать брак с ее матерью. Как ни любила она свою мать, но подумать о том, что Регатун питает к ней искренние чувства, не могла. «Она стара для него, – думала Лена, – неужели ему с ней приятнее, чем со мной?» К тому же вставные зубы, которые она кладет на ночь в стакан с водой, чтобы они не натирали ей десны, этот неаккуратный, растрепанный вид, эти истерики. «Зачем она ему? Он же клялся в любви мне, меня уговаривал выйти за него замуж?» – спрашивала она себя и не находила ответа. Но постепенно, все больше и больше Лена стала думать о том, что отчим, получив от нее отказ на заключение брака, пошел на брак с ее матерью, преследуя ту же, что и с ней, одну-единственную цель – завладеть жилплощадью. Она и раньше чувствовала, что он затевает что-то недоброе, поэтому и не хотела ехать в дом отдыха.
Всем нехорошим предчувствиям Елены Эдуардовны Грабовской вскоре нашлось подтверждение. Как-то в квартиру постучали. Она открыла дверь. На пороге стояли две женщины: молодая и пожилая. Они спросили: «Здесь живет Регатун?» Она ответила: «Здесь, а что вам от него надо?» Тогда молодая женщина спокойно сказала: «Я Парамонова, жена Регатуна» – и показала паспорт. Лена впустила их в квартиру. Женщины забрали свои вещи и ушли. Тяжело стало на душе Лены. В дневнике, которому она только и доверяла свои мысли и чувства, появилась в те дни такая запись: «Я не замечаю вокруг себя хороших людей, которые относились бы ко мне чистосердечно». Вскоре у нее состоялся откровенный разговор с отчимом. Она обвинила его в предательстве, измене, в том, что он не любит ее мать, а женился на ней лишь для того, чтобы завладеть их квартирой, что он и ей делал предложение с той же целью. Под конец Лена бросила Регатуну такую фразу: «Ты двоеженец. Брак твой с моей матерью недействителен. Я сообщу про тебя куда следует, и тебя посадят за двоеженство, а квартиры тебе не видать, как своих ушей». Регатун тогда смолчал. Продолжать ссору было не в его интересах. Он затих, пропал куда-то, сказав, что уезжает по делам. Потом вернулся тихий, скромный, жаловался на тяжелую жизнь и трудную судьбу. Лене стало его жалко. В воскресенье, 11 июля 1948 года, Александр Иванович пригласил ее за город погулять. Она согласилась. Поехали в Черкизово. Шли по лесу. Был прекрасный летний день. Лена говорила о французских художниках, о завтраке на траве с обнаженными натурщицами. Она шла не оглядываясь, полная впечатлений, забывая о своем спутнике. Только неожиданный выстрел и ожог шеи заставили ее остановиться и обернуться назад. Она увидела силуэт в белой рубашке, потом что-то ударило ее в грудь, и она упала. Не стало Лены Грабовской, милой девушки и студентки. Мать ее в это время ругалась с кем-то в очереди, доказывая свою правоту. Вечером Регатун вернулся домой, на Арбат. Сказал, что Лена осталась у друзей. Когда Лена не пришла домой и на следующий день, Мария Александровна начала волноваться. «Материнское сердце вещун, – сказала она, – с ней что-то случилось» – и, обращаясь к Регатуну, нервным, срывающимся голосом спросила: «Где моя дочь? Куда ты ее дел?» Она собралась идти в милицию, но тут Регатун, мямливший до этого что-то непонятное, вдруг четко и ясно произнес: «Ну чего панику поднимать? В Челюскинской она, по Северной дороге. Поедем, покажу». На следующее утро поехали. Вышли на станции, пошли через лес. Не доходя до кирпичного завода, Регатун захромал и сказал: «Присядем, мне ботинок поправить надо, что-то попало». Мария Александровна тоже хотела присесть, но в это время Регатун вынул пистолет и выстрелил ей два раза в грудь.
Трупы матери и дочери скоро нашли местные жители, но поскольку при них не было документов, они, никому не нужные, долго лежали в местных моргах. Регатун же продолжал жить на Арбате. Продавал потихоньку хозяйские вещи и никуда о пропаже жены и падчерицы не сообщал. Соседи и знакомые спрашивали его при встрече, где Мария Александровна и Лена, на что он отвечал, что они в доме отдыха. Когда же все сроки отдыха прошли, стал говорить, что женщины на полуторке уехали с каким-то Петром Ивановичем под Харьков, где у этого Петра Ивановича имеется дом с садом. Люди этому не поверили: не могли же уехать Грабовские из Москвы, ни с кем из них не попрощавшись, к тому же как они могли бросить квартиру, работу и институт, и заявили в милицию. Регатуна обыскали, арестовали, прижали, и он признался в убийстве обеих женщин. Поначалу он вел себя нагло и развязно. Напевал и насвистывал, говорил, что у него не было иного выхода, кроме убийства, что он хотел отдохнуть и что вообще все, сотворенное им, не заслуживает стольких разговоров. Потом, посидев в камере, Регатун сник, раскис, стал заикаться и жалеть себя. Признав свою вину, он показал те места, где совершил убийства и куда спрятал оружие. Не рассказал он только о том, что, уговорив Марию Александровну поехать на Украину, намеревался убить ее там, а потом, вернувшись в Москву, жениться на Лене, прописаться в квартире и стать ее хозяином. Если бы не Мария Александровна со своей несдержанностью и не Парамонова, может быть, так все бы и случилось.
Московский городской суд под председательством Климова, с участием прокурора Блюмкиной, 20 мая 1949 года признал его виновным в убийстве Грабовских и приговорил к двадцати пяти годам лишения свободы с запрещением после отбытия наказания в течение пяти лет проживать в центральных городах Советского Союза. Сейчас бы Регатуну было восемьдесят три, а Лене Грабовской семьдесят один год.
Ежедневно мимо дома на Смоленской площади проходят тысячи людей, занятых своими мыслями и заботами, и никто из них не знает о том, что когда-то случилось с двумя женщинами, жившими в нем. Кто-то скажет: «А зачем нам все это знать?» – и будет, наверное, прав – знать это совсем не обязательно. Мало ли в Москве где кто жил и где кого убили. Только что плохого в том, если кто-нибудь, проходя мимо того дома, помянет эти две загубленные души добрым словом и пожалеет их?
Говорят, что чем стариннее икона, храм, тем более они «намолены». Если так, то, значит, старые дома более «нажиты». В них рождались, жили и умирали люди не одного поколения, в них они страдали и радовались, целовались и дрались, учились и ухаживали за своими близкими, когда те болели. Проходя мимо старого дома, который сносят, нельзя не остановиться и не посмотреть на оставшуюся еще стоять стену. На ней остались краска, обои, повисли раковины, торчат вбитые кем-то когда-то крючки и гвозди, видны темные пятна. На их месте висели фотографии, картины и зеркала, в которых совсем недавно отражались люди, покинувшие этот уходящий в небытие дом.
Дом 8 по Трубниковскому переулку и теперь выглядит получше многих молодых и не «нажитых», хотя построен давно, во всяком случае, задолго до описанных ниже событий. А события произошли такие. И. о. начальника военного отдела ЦК ВКП(б) Александра Александровича Николенко подчиненные побаивались. Крут был начальник и строг. Одно было у него слабое место: любил выпить. Когда в 1933 году А. А., как его называли на работе, ушел на пенсию, работники отдела вздохнули. Сам же А. А. был недоволен. Считал, что пенсию ему назначили слишком маленькую, четыреста пятьдесят рублей, не по заслугам. Он все-таки был комиссаром, получил контузию на Гражданской войне. Правда, у него имелись квартира в центре города и дача под Москвой, но это же не деньги. Чтобы избавиться от бедности и жить по потребностям, Александр Александрович в 1937 году поменял свою квартиру на комнату в квартире 35 дома 8 по Трубниковскому переулку и на полученную доплату загулял. Когда доплата кончилась, он стал брать деньги в долг без отдачи у знакомых, соседей и вообще мошенничать. Обещая обменять свою большую хорошую комнату на чью-то маленькую и плохую, брал у доверчивых людей деньги и скрывался. А. А. можно было нередко встретить в каком-нибудь московском ресторане, где он, авторитетный и пьяный, раскладывая перед соседом по столику свой партийный билет, книжку персонального пенсионера и удостоверение с надписью «Кремль», просил деньги в долг на самое короткое время. Находились доверчивые люди, которые ссужали ему деньги. Особое доверие у них, конечно, вызывали красные «корочки» с большими вдавленными буквами «Кремль». Но время шло и физиономия лица, имевшего пропуск в Кремль, примелькалась в московских ресторанах и пивных. Его стали узнавать и обещали «набить морду», если он не вернет долг. Тогда Александр Александрович решил сделать в своей жизни еще один шаг к материальному благополучию: продать комнату, а самому переехать на дачу. Как-то летом 1939 года в пивной на Арбате он встретил своего бывшего шофера Жашкова. Объяснил ему ситуацию, попросил подыскать покупателя. Жашков предложил ему познакомиться с одной дамочкой, которая как раз хочет купить в Москве жилплощадь. Вскоре состоялось знакомство А. А. с Анной Ивановной Звигельской. Анне Ивановне было тогда сорок девять лет. Она сообщила, что живет одна, муж ее умер, и если Александр Александрович пропишет ее в своей комнате, а сам из нее выпишется, то получит за это от нее восемнадцать тысяч рублей. А. А. не возражал… На всякий случай решили оформить брак, после чего Анна Ивановна в качестве аванса передала Александру Александровичу восемь тысяч рублей и стала жить в его комнате в квартире 35 дома 8 по Трубниковскому переулку (в этом доме потом жил журналист Артем Боровик). Однако жизни под потолком этой комнаты у Николенко и Звигельской не получилось. Николенко женщины вообще не интересовали. Круг его интересов ограничивался вином, водкой и пивом. На приобретение их он и вымогал у Анны Ивановны деньги. Сначала просил, умолял. Даже обещал посвятить ей свой первый инфаркт и завещать золотые зубы, ну а потом стал хамить и угрожать. Она же, испытывая острое отвращение к новому мужу, постоянно тосковала о прежнем, о Вацлаве Милькевиче, поляке, арестованном НКВД за шпионаж. Именно после его ареста в Орле, где они тогда жили, и выселения из казенной квартиры Анна Ивановна и продала всю обстановку за восемнадцать тысяч рублей, уехав в Москву.
В 1940 году отношения между А. А. и А. И. крайне испортились, и они подали на развод. Анна Ивановна говорила, что муж пьянствует, придирается к ней, приводит в квартиру своих собутыльников и устраивает попойки, а Александр Александрович, узнавший от знакомого чекиста о первом муже Анны Ивановны, кричал, что она его обманула, что ее муж жив и что сама она жена «врага народа». Суд супругов развел. Жить же они продолжали в одной комнате. Анне Ивановне некуда было идти, а кроме того, она уже отдала А. А. восемь тысяч рублей из своих сбережений. Вообще-то она отдала ему гораздо больше. А. А. же постоянно требовал, чтобы она выложила ему все восемнадцать тысяч. Анна Ивановна возражала и напоминала ему о существующей между ними договоренности о том, что она отдаст ему все деньги только после того, как он выпишется из квартиры. «Отдай остальные, тварь, – ревел пьяный Николенко, – или уходи, а то покончу с тобой!» Приходилось Анне Ивановне как-то от него откупаться. «У тебя столько волос на голове нет, сколько я ему денег передала», – сказала она как-то своей подруге, Чистовой. Война не примирила бывших супругов. Наоборот, от голода, холода, а Николенко еще и от недостатка водки, они стали более озлобленными. О переезде на дачу Николенко теперь не мог и думать. И вот в субботу, 7 февраля 1942 года, когда Анна Ивановна в одиннадцать часов утра, вернувшись с работы и желая поспать, выключила радио, Александр Александрович взорвался.
«Ты что, шкура вражеская, не даешь мне сводку информбюро послушать, да я тебя…» – прохрипел он. Анна Ивановна отрезала: «Можешь свои сводки на Арбатской площади слушать, а я ночь работала, спать хочу». Тогда Николенко вскочил с кровати, схватил молоток и… Сколько раз он ударил им Анну Ивановну, он не помнил. Только стена у кровати, на которой она лежала, была залита кровью.
Рано утром, 8 февраля, Александр Александрович завернул труп в одеяло и в мешок, обвязал веревками, вынес из дома и оставил около помойки, на углу Трубниковского и Дурновского переулков. Там его обнаружил дворник. Он и вызвал милицию. Убийцу нашли быстро. Дело в том, что на мешке, в котором был завернут труп, чернильным карандашом был выведен его домашний адрес: «Трубниковский пер., д. 8, кв. 35». Милиционеры пришли в указанную на мешке квартиру и нашли в ней не только тепленького Александра Александровича, но и кровь на стене у кровати и тумбочки, и молоток в крови, и прилипшие к молотку каштановые волосы Анны Ивановны. Николенко арестовали и судили. Суд дал ему десять лет.
Жизнь показывает, что жертва, как правило, бывает слабее преступника, и это вполне соответствует законам животного мира. Не случайно поэтому у мужчины жертвой бывает женщина, а у женщины – ребенок. Даже в русских народных сказках главный враг детей не Кощей Бессмертный, не Змей Горыныч, а Баба-Яга. Это она завлекает их в свою избушку и ест. Это ее костлявых рук и железных зубов боятся дети многих поколений, выросшие в России.
Чтобы закончить описание московской преступности сороковых годов, вспомним о женщинах-преступницах, их в те годы тоже хватало.
Осенью 1943 года в Москве было зарегистрировано несколько случаев раздевания маленьких детей. Раздевала их какая-то «тетя». Она встречала детей на улице, обещая дать сладости, заводила в Тимирязевский лес, где снимала с них пальто, валенки, галоши, платки и носки, после чего детей оставляла в лесу, а сама скрывалась. К счастью, дети, а было им от трех до пяти лет, не погибали. Кто-то сам выбирался из леса, кого-то находили взрослые.
9 ноября Вера Евдокимовна Степанкова отправила гулять на улицу внука и внучку: Мишу и Лиду. Через некоторое время домой вернулся один Миша. Он сказал, что Лиду от Клуба строителей, это в Петровско-Разумовском, увела тетя, пообещав дать ей конфетку. Лида в этот день домой так и не вернулась. Искать ее начали на следующий день, а рано утром 11 ноября трупик девочки около помойки нашел дворник. Помойка находилась в том дворе, где жила сама «тетя». Звали «тетю» Анна Григорьевна Балакина. В середине тридцатых годов она приехала из деревни в столицу. Работала чернорабочей, вышла замуж, родила двоих детей. Когда началась война, мужа призвали в армию и он вскоре погиб. На заводе, куда она была направлена по мобилизации, Анна Балакина зарабатывала пятьсот рублей в месяц. Жить было очень трудно, но о ней и о ее рахитичных детях позаботилось государство. Оно направило детей в специальный санаторий. Балакина же, оставшись одна, работу на заводе бросила. В связи с этим в 86-м отделении милиции на нее было заведено уголовное дело. Чтобы как-то прокормиться, она устраивалась на поденную работу, а однажды украла у родственников пальто и продала его. Родственники обратились в милицию, и Анну Григорьевну приговорили к исправительным работам. Отбывать их она не желала. Стала думать, чем бы ей заняться, чтобы и не работать, и с голоду не умереть. И тогда в ее давно немытую голову пришла мысль раздевать детей. Валеночки с галошами, снятые с первой раздетой ею девочки, трехлетней Гали Объедковой, она продала на Бутырском рынке за восемьсот рублей. Ей это дело понравилось. Заманить ребенка в лес и раздеть не составляло труда. Дети были безнадзорные, голодные и доверчивые.
Когда 5 ноября на том же рынке она продавала пальтишки и валеночки с других раздетых ею детей, то вдруг услышала заунывный и гнусавый голос какой-то бабы: «А нет ли платьишка?» Она ничего не ответила, но гнусавый голос запал в какую-то извилину ее мозга и застрял в ней. И вот 9 ноября она встретила у Клуба строителей маленькую девочку и повела ее за собой, но почему-то не в Тимирязевский лес, как обычно, а к себе домой. Соседей дома не было. Она привела девочку на кухню, усадила ее на табурет и дала кусок белого хлеба. Та стала уплетать его, не обращая внимания на то, что тетя снимает с нее валеночки с галошами, черное пальтишко, зеленую шапочку, голубой шарфик, коричневое платьице и серые чулочки. Теперь, раздев девочку, Балакина смогла ее разглядеть. Оказалось, что у девочки круглые розовые щечки, веснушки на курносом носике, голубые глазки и рыженькие волосики. Она вся светилась на фоне серого убожества кухни.
А Балакина глядела на девочку и думала, что теперь с ней делать. Вывести на улицу без одежды, а тем более увести далеко, было невозможно – заметили бы люди и обратили на них внимание. Оставить девочку в таком виде недалеко от дома тоже страшно, так как та может указать ее квартиру. И вдруг она услышала гнусавый бабий голос: «А нет ли платьишка?» Балакина мотнула головой, потом быстро поискала что-то глазами, подняла с пола бумажную веревку и набросила ее петлей на шею девочки. Та продолжала уплетать хлеб. Когда петля затянулась, девочка успела только вскрикнуть: «Ой!»…
Труп ребенка Балакина перенесла в свою комнату и положила на печку, а сама пошла на Бутырский рынок и продала там за двести рублей Лидочкины валеночки с галошами. Пальтишко и платьице не продала. Уж очень они были плохие, старые. Шапочку и шарфик девочки она спрятала под матрац, а шерстяные чулочки натянула на свои тощие ноги. Поздно вечером она вынесла трупик во двор и положила его около мусорного ящика.
В шесть часов утра к ней домой пришел участковый и сказал, чтобы она зашла в отделение. Она спросила: «Зачем?» Участковый ответил, что по делу о самовольном уходе с завода. Когда участковый ушел, она стянула со своих ног детские чулочки и, завернув их в газету вместе с другими Лидочкиными вещами, пошла на помойку. Там уже толпились люди, которые обсуждали страшную находку. Балакиной показалось, что все посмотрели на нее с недоверием, и поэтому она не стала останавливаться, а пошла дальше. Бросив по дороге в какой-то ящик детские вещи, она дошла до отделения милиции. Сначала она долго сидела на деревянной скамейке и ждала. Потом ее пригласили в кабинет, и какой-то милиционер стал расспрашивать ее о заводе, о том, почему она не работает, на какие средства живет и т. д. Она путалась, врала, ну а когда спросили о девочке и сказали, что для нее же будет лучше, если она сама скажет правду, она не выдержала и во всем призналась. Ее судили и приговорили к смертной казни. Сам Василий Васильевич Ульрих, председатель Военной коллегии Верховного суда СССР, распорядился «немедленно» привести приговор в отношении нее в исполнение, а вскоре о приведении приговора в исполнение суду доложил помощник начальника отдела «А» НКГБ СССР подполковник госбезопасности Подобедов. Тем и закончилась история московской Бабы-Яги. Остались от семьи Балакиных два рахитичных ребенка, да и то неизвестно где.
Война с ее лишениями и потрясениями, конечно, сильно подействовала на психику женщин. Они стали совершать дикие поступки. Возьмите хотя бы Дору Степановну Качан, библиотекаря Дома культуры железнодорожников, приличную молодую женщину. Никогда ничего преступного она не совершала, а тут, в декабре 1942 года, узнав о том, что у ее знакомой, Костиной, есть деньги, завлекла ее в подъезд дома 12 по Резервному проезду, для того, мол, чтобы чулок поправить, а там и напала на нее, стала душить, пыталась отнять деньги. На следующий день она пришла в квартиру другой своей знакомой, по фамилии Ронг, та жила на Тверском бульваре, в доме 7/2, и, воспользовавшись тем, что кроме двух дочерей Ронг дома никого не было, набросилась на старшую из них, одиннадцатилетнюю Юлю, и стала ее душить. Девочки подняли крик, и Дора Степановна убежала. За свои дикие выходки она получила семь лет.
Не всегда жертвы нападения женщин отделывались легким испугом. История показывает, что некоторые из подобных преступлений были кровавыми и чрезвычайно жестокими.
Елена Васильевна Зыкова, узнав о том, что ее знакомая Мария Игнатьевна Бабаева скопила четыре тысячи рублей на поездку к мужу в Полтаву, решила ее убить, а деньги отнять. 1 марта 1944 года она пришла к ней домой. (Бабаева жила в доме 11 по улице Мархлевского, теперь это Милютинский переулок. Дом 11 и по сию пору цел, серый, высокий.) Под пальто она держала топор. Войдя в квартиру, сразу прошла в ванную комнату и там его спрятала. Поболтав, женщины легли спать. Мария Игнатьевна с дочерью Ниной в одной комнате, а Зыкова в другой. В шесть часов утра Мария Игнатьевна встала и пошла в булочную за хлебом. А Зыкова тем временем пристала к девочке с вопросом: где мать хранит деньги? Девочка этого не знала. Тогда Елена Васильевна стала резать ее бритвой, а потом взялась и за топор. Окровавленная испуганная девочка попыталась спрятаться от нее в уборной, но Зыкова настигла ее там и добила. Испугавшись того, что натворила, она кинулась к двери, чтобы убежать из квартиры, но дверь оказалось запертой снаружи, и она не могла ее открыть. Вскоре вернулась домой Мария Игнатьевна. Зыкова набросилась с топором и на нее. Та защищалась. Когда они оказались на лестничной площадке, на крик Марии Игнатьевны вышел сосед и Зыкова убежала. Вскоре она сама пришла в милицию. На вопрос, зачем ей понадобились деньги, ответила – на адвоката. Оказалось, что ее обвиняли в спекуляции. Суд приговорил Зыкову к расстрелу.
Не менее страшное преступление совершила Александра Яковлевна Дорофеева-Петушкова. Собственно говоря, настоящая фамилия Александры Яковлевны была Дорофеева, а к фамилии Петушкова привели Дорофееву изгибы ее биографии. В 1936 году, в Ленинграде, она, несмотря на свой горб, вышла замуж за некоего Миллера и родила от него дочь. Семейная жизнь длилась недолго. Причиной охлаждения к ней мужа и развода Дорофеева считала свой физический недостаток. За развод она решила отомстить мужу и похитила принадлежавшие ему и его матери ювелирные изделия и другие вещи, а сама, оставив ребенка, скрылась. В деревне Грязное Чапаевского района Московской области ей удалось приобрести паспорт на имя Прасковьи Ивановны Петушковой. За этот паспорт она в 1938 году была осуждена «тройкой» на четыре года лишения свободы, а по окончании срока выслана в Сибирь, в город Ачинск, где ей и был выдан паспорт на имя Дорофеевой-Петушковой. В 1943 году она была мобилизована на работу в местный эвакогоспиталь в качестве медсестры. Когда война кончилась, Дорофеева покинула Сибирь и стала жить в деревне, недалеко от города Калинина. Промышляла абортами. За аборты брала по полторы тысячи рублей. Здесь, в деревне, она познакомилась с Татьяной Петровной Фомушкиной, которая и дала ей свой московский адрес: квартира 6 дома 18 по Дурновскому переулку (ныне Композиторская улица). На Рождество 1946 года Дорофеева-Петушкова приехала в Москву и явилась к Фомушкиной. Муж Фомушкиной в это время был в командировке, а в квартире с ней находился сынишка, ему тогда было одиннадцать месяцев от роду. Прожив в Дурновском переулке три дня, Дорофеева утром 10 января зарубила топором спящую в кровати Фомушкину, а услышав плач ребенка, зарубила и его. Потом сняла с себя окровавленную кофту, надела пальто Фомушкиной, собрала вещи, отыскала и забрала деньги, двадцать одну тысячу рублей, и ушла из дома. Задержали ее 3 февраля в Лианозово, где она жила у другой своей знакомой, Федотовой.
В апреле 1946 года Судебная коллегия Московского городского суда по уголовным делам под председательством Васнева приговорила ее к расстрелу. Дорофеева-Петушкова умоляла сохранить ей жизнь, клялась исправиться, ссылалась на то, что преступление совершила под влиянием морфия, обещала в случае помилования помогать органам ловить преступников, но ничего не помогло. 31 мая 1946 года она была расстреляна.
Историю диких, жестоких преступлений можно, конечно, продолжить, но, по-моему, хватит, пора остановиться. Да и рассказывал я о них не для того, чтобы щекотать нервы или пугать читателей, а для полноты, если так можно выразиться, картины московской жизни. Об этих преступлениях судачили женщины в очередях, иногда о них писали газеты. 12 апреля 1946 года, например, в газете «Московский большевик» появилась заметка под заголовком «Случайная знакомая». В ней сообщалось о преступлении, совершенном Дорофеевой-Петушковой.
От заголовка «Случайная знакомая» веет недоверием и подозрительностью. Что поделаешь? Страх и недоверие среди людей сеют мошенники, воры и бандиты.
Постепенно радость победы с ее бесшабашностью, фронтовым братством и широтой души стала отходить в прошлое. Люди становились серьезнее и даже мрачнее.
В марте 1953 года, когда умер Сталин, мы сидели целыми днями на кухне у репродуктора, слушали траурную музыку и речи, смешанные со слезами. Нам казалось, что произошло что-то страшное, что мы осиротели. Луч надежды мелькнул для нас только тогда, когда выступал Л. П. Берия. Его кавказский акцент, как у Сталина, вносил в наши сердца надежду. Странно теперь вспоминать об этом.
Шли годы, закончилась не только первая, но и вторая половина ХХ века. Несмотря на смерть Сталина, мы не погибли, третья мировая война не произошла, и хоть коммунизм мы не построили, но все-таки выжили. У нас остались воспоминания о прошлом и надежды на будущее, а каким оно будет, покажет время.
Комментарии к книге «Повседневная жизнь Москвы в сталинскую эпоху, 1930-1940 годы», Георгий Васильевич Андреевский
Всего 0 комментариев