Платон Теория государства с комментариями и объяснениями
Серия «Философия на пальцах»
Составление, предисловие, преамбулы к текстам, комментарии Сергея Нечаева
Перевод с древнегреческого Василия Карпова
© С. Нечаев, составление, предисловие, преамбулы к текстам, комментарии, 2018
© ООО «Издательство АСТ», 2018
* * *
Платон, ученик Сократа
Платон, один из величайших философов и самый красноречивый из прозаиков Древней Греции, появился на свет в Афинах (по некоторым данным – на острове Эгине) в 429/427 году до н. э.
Его семья – отец Аристон и мать Периктиона – была аристократического происхождения. По отцу Платона производили из рода Кодра, последнего царя Афин. А по матери он происходил от Дропида, брата Солона, знаменитого законодателя и одного из семи мудрецов, представлявших собою первый период греческой философии.
Аполлодор в своих «Хрониках» утверждает, что Периктиона родила Платона в тот самый день, когда, по священным преданиям жителей Делоса, на их острове родился Аполлон. Кроме того, дитя якобы было посещено в колыбели пчелами с горы Гимет, которые оставили свой мед на его устах. Эта аллегория явно намекает нам на мелодическую сладость Платонова слога.
Новорожденного сначала назвали Аристоклесом. Имя Платон, данное ему впоследствии, объясняют по-разному. Например, одни отмечали, что он был крепкого сложения и имел широкие плечи, а потому его имя с аналогичного греческого слова переводили как «широкий» или «мощный». Другие говорили, что философ имя Платон получил от самого Сократа, в качестве намека на его обширный ум.
Впрочем, само это имя было известно у греков задолго до рождения философа.
Платон обладал изобретательным духом, вдохновением, чувством гармонии, живостью, энергией понимания, то есть теми качествами, которые формируют мыслителей. Он свободно развивался под руководством лучших учителей и их произведений. В ту эпоху в Греции жили Сократ, Анаксагор, Софокл, Эврипид, Аристофан, Менандр, Фукидид, Ксенофонт и многие другие известные философы, писатели и художники.
Первым учителем Платона был некто Дионисий, о котором, по мнению Диогена Лаэртского, философ упоминает в сочинении «Соперники». У него Платон учился грамматике и словесным наукам. Одновременно он посещал гимназию учителя борьбы Аристона и, благодаря прекрасному телосложению, достиг большого совершенства в этом виде спорта.
Кроме того, Платон занимался живописью, музыкой, поэзией, сочинял песни в честь Бахуса, а Диоген Лаэртский утверждал, что он даже писал трагедии, но при этом нет данных о том, чтобы они игрались на сцене.
Более всего Платон чувствовал себя расположенным к лирической поэзии и был готов посвятить ей всего себя, но один случай все изменил в его жизни. Произошло это после того, как Платон примерно в 408 году до н. э. впервые услышал Сократа.
Заметим также, что еще в самом расцвете своего лирического творчества Платон начал изучение наук. В особенности он занимался геометрией, которую Фалес и Пифагор считали основой философии. Считается, что он даже сделал в этой науке важные открытия.
Платону было двадцать лет, когда он стал слушателем Сократа. Тимофей Афинский рассказывает, что Сократу приснился сон, держит он якобы на коленях молодого лебедя, у которого вдруг вырастают крылья и он улетает, издавая сладкое пение. А на другой день Аристон привел своего сына к Сократу, и он сказал отцу, что это и есть тот самый лебедь, виденный им в прошлую ночь.
Однако изучение природы не входило в преподавание Сократа: он презрительно относился к тому, что мы теперь называем точными науками. Он говорил, что из геометрии нужно знать лишь столько, сколько требуется для измерения поля, а из арифметики – сколько требуется для хозяйственных расчетов. Это предубеждение выглядит тем удивительнее, что учителем Сократа был ученик Фалеса Архелай, который первым принес в Грецию физику, созданную в Ионийской школе.
Но Платон, изучая точные науки, пользовался сочинениями другого ионийца, Анаксагора, бывшего учителем самого Архелая и Перикла.
Сократ дал учению Анаксагора серьезное развитие. В свою очередь, Платон усвоил начала нравственной философии, завещанные Анаксагором Сократу. Слушая уроки Сократа, он в то же время изучал сочинения элеатов, Ксенофонта, Парменида. Он познакомился с физическими и математическими знаниями.
Десять лет Платон был учеником Сократа. В результате он составил диалоги, в которых довольно свободно изложил мысли своего учителя.
В 399 году до н. э. Сократ был приговорен к смерти. После кончины Сократа его ученики посчитали небезопасным оставаться в Афинах и почти все разъехались. Платон ушел в Мегару, к Эвклиду, основателю мегарской школы, которую также называли Школой диалектиков.
Некоторые историки считают, что соученики Платона не питали к нему особого расположения, и по этой причине он вынужден был вскоре покинуть не только Мегару, но и пределы Греции.
Сначала он направился в Южную Италию, где еще процветала школа Пифагора, представляя отличных философов, например, Эвдокса из Книда и Архитаса из Тарента. В этой школе развивалось то изучение природы, которым пренебрегал Сократ, и там Платон нашел ту великую энциклопедическую науку, которую впоследствии он набросал в общих чертах в своих сочинениях.
Затем Платон переехал в Африку. Там он познакомился с Феодором Киренским, под руководством которого усовершенствовал свои знания в математике.
Двадцать лет Платон не видел своей родины. Он вернулся в Грецию в 390 году до н. э. После короткого пребывания в Афинах он отправился в Сицилию, страну, в которой не был во время своего посещения Южной Италии. Он хотел посмотреть кратер Этны и услышать многих известных пифагорейцев, живших на этом острове.
Там он сблизился с Дионом, ставшим его другом и учеником. Этот юноша, которому Платон внушил самый благородный и чистый образ мыслей, был зятем Дионисия Старшего, спокойно наслаждавшегося тогда захваченною властью. Дион представил своего учителя тирану, и тот радушно принял его.
Дионисий покровительствовал наукам и привлекал ученых людей к своему двору. А еще он сам писал стихи. Он не отвергал и философов, хотя смотрел на них подозрительно, так как философы часто вмешивались в дела, управление которыми государь никому передавать не собирался, и имели «дурную привычку» требовать слишком много нравственности от действий правителя.
Это случилось и с Платоном. Он осмелился осуждать действия Дионисия и защищать права справедливости. В результате Платон поплатился за это своей свободой. Решив оставить двор Дионисия, он доверился спартанскому посланнику Полуиду, возвращавшемуся в Грецию, и отплыл на его галере. Но этот коварный человек, желая угодить Дионисию, остановился у острова Эгины и высадил на него Платона. Из-за вражды двух государств всякий афинянин, попадавший на Эгину, был предаваем смерти.
К счастью, расчет Полуида не оправдался. Когда Платона привели к судье Эгины, некий человек по имени Анникерис, видевший его в Афинах, решился купить его в рабство и заплатил за него тридцать мин[1].
Рабство Платона оказалось коротким. Анникерис почти тотчас возвратил ему свободу и отпустил в Афины, не взяв никакого выкупа.
– Не одни афиняне, – сказал он, – знают Платона, и не они одни достойны оказывать ему услуги.
По другой версии, Платон был выкуплен из рабства Дионом.
Как бы то ни было, получив свободу, Платон вернулся в Афины и основал там в 388 году до н. э. свою знаменитую философскую школу. Он поместил ее в предместье города, в районе, окруженном деревьями и называвшемся Академией, по имени некоего Академа, которому оно некогда принадлежало. Академия находилась возле Керамика, площади, название которой напоминало, что тут когда-то жили горшечники, и которая была теперь одной из лучших частей Афин. Тут стояли статуи Артемиды, многие храмы, портики, театры, гробницы, а также памятники некоторым гражданам, оказавшим услуги республике.
Академия представляла собой обширный сад, с рощами и статуями. Но лучшим ее украшением, без сомнения, был сам глава школы, окружаемый такими учениками, как Спевзипп, Ксенократ, Аристотель, Исократ, Гиперид и Демосфен. Женщины тоже приходили на уроки Платона, как некогда на уроки Пифагора. Среди них называют Ластению из Мантинеи и Аксиотею из Флиазиса, появившихся в Академии в мужской одежде. Тут было очень много людей всякого рода и из разных стран. Платон был красив и говорил с величайшим изяществом на самом прекрасном из греческих диалектов. Отсюда понятно восхищение, которое он внушал своими речами.
Платон заимствовал у Сократа только основные философские идеи, однако его способ преподавания был совершенно другой. Сократ разговаривал с людьми, Платон же произносил длинные речи. Он мог говорить долго, подобно Цицерону. Его мысли, обширные и тесно связанные, могли изливаться с полной ясностью только в потоке гармонической и почти ритмической речи – следствие того, что он некогда был поэтом. Аристотель, по словам Диогена Лаэртского, говорил, что слог Платона есть средина между прозой и стихами.
Но теперь он уже совершенно посвятил себя философии.
А потом до него дошла весть о том, что в Сицилии умер тиран Дионисий Старший, и его место на престоле занял его сын, Дионисий Младший. Дион написал Платону и попросил его приехать в Сицилию. Да и сам Дионисий Младший прислал в Афины посланников с убедительными просьбами.
Платон подумал, что, направив к добру одного человека, он может сделать счастливым целый народ, и решился вновь поехать в Сиракузы. Свою же школу он оставил в управление Гераклида Понтского, одного из лучших своих учеников.
Платону было более шестидесяти лет, когда он решился возвратиться в Сиракузы. Его сопровождал племянник и ученик, Спевзипп.
Дион уверил Платона, что новый тиран расположен пользоваться его уроками и управлять по его наставлениям. И действительно, этот государь принял его с великими почестями. Он даже некоторое время руководствовался правилами Платона и советами Диона. Он являлся публично без стражи, принимал жалобы и просьбы своих подданных и сам разбирал их тяжбы по справедливости.
К сожалению, это продолжалось недолго.
А началось все с того, что сначала Дионисий Младший изгнал Диона, лишив Платона поддержки при дворе. После этого Платон решил покинуть Сиракузы и не оставлять больше своей школы. В Афинах Платон нашел своих учеников и друзей и возобновил преподавание.
Но, как видно, Сиракузы имели для него какую-то особую притягательность, потому что он побывал там снова. Дионисий пообещал Платону в награду за его возвращение вернуть Диона, все еще находившегося в изгнании. Философу было почти восемьдесят лет, когда он в третий раз поехал в Сиракузы.
Но тиран не сдержал своего слова, а когда Платон с жаром стал просить за изгнанника, он так разозлился, что знаменитый старец стал уже бояться за свою свободу и даже жизнь. Он смог возвратиться на родину благодаря вмешательству Архитаса из Тарента, изобретателя знаменитого летающего голубя, которому так удивлялись в древности. Архитас был одним из посредников, который помогал Дионисию Младшему добиться приезда Платона в Сиракузы, и его же посредничество послужило свободному выезду Платона.
Читая об этих поездках Платона в Сицилию и видя, к чему они приводили, невольно задаешь себе вопрос, что же так влекло философа к этому тирану? Как пишет Луи Фигье, «враги Платона старались приписать его путешествия в Сиракузы непохвальным мотивам»: многие говорили, что Платон ездил в Сиракузы исключительно ради блестящих праздников и роскошного стола.
После возвращения из третьей поездки в Сицилию Платон окончил свою книгу «Законы». Он также оставил после себя сочинение «Государство». Несмотря на это, он никогда не стремился занять какую-либо высокую должность.
В Сицилии же все закончилось тем, что в 358 году до н. э. Дион, высадившись на острове во главе армии своих приверженцев, прогнал тирана и сам сел на его место, возвратив людям свободу. После смерти Диона его родные и друзья спрашивали у Платона советов для политического управления Сицилией, и он составил им план, по которому власть трех начальников должна была уравновешиваться многими советами – законодательными, политическими и судебными.
По словам Плутарха, Платон и обитателям острова Крит дал собрание законов в двенадцати книгах. Его же советам следовали Пифон и Гераклид, возвратившие свободу Фракии.
Этой информации достаточно, чтобы дать понятие о политических началах, господствующих в двух вышеназванных сочинениях Платона: большие богатства не должны существовать, повсюду равенство, и даже общность некоторых вещей, которые никогда не были общими в древних обществах.
При этом Платон заботится только о свободных людях; рабы же у него остаются вне закона, на произвол своих господ. У древних народов знали лишь права гражданина, и не было ни единой мысли о правах человека в целом.
Некоторые биографы пишут, что покой последних лет жизни Платона был нарушен Аристотелем и его приверженцами. Он будто бы воспользовался болезнью старого учителя и завладел Академией. Точного подтверждения этому нет, но известно, что между Платоном и Аристотелем существовало несогласие и даже охлаждение. В конечном итоге Платон, назначая себе преемника, выбрал своего племянника Спевзиппа, а Аристотель учредил в Афинах новую конкурирующую с Академией школу.
Известно, что последние годы своей жизни Платон провел в тиши Академии, спокойно и безмятежно занимаясь разработкой своей философии. Как сказано в одной из его биографий, «мы ничего не знаем о том, что происходило за эти долгие годы: вероятно, они не блистали событиями, как это естественно ожидать от жизни всякого человека его лет и занятий».
Платон – первый философ, чьи сочинения сохранились не в кратких отрывках, цитируемых другими, а полностью. Он умер на руках своих друзей в 347 году до н. э. (по другим данным – в 348 или в 345 году). На его гробнице в Керамике было написано несколько эпитафий. Вот одна из них: «Эта земля покрывает тело Платона. Небо хранит его блаженную душу. Всякий честный человек должен уважать его добродетель».
* * *
Платону приписывают более 40 произведений. Многие из них написаны в форме диалогов, в которых главным действующим лицом выступает Сократ. Считается, что неподлинными являются от 8 до 12 диалогов, а еще у 12 диалогов подлинность сомнительна.
Совокупность сочинений, которые с давних времен связываются с именем Платона, получила название «Платоновский корпус». Он формировался на протяжении очень длительного времени. Первой важной вехой на этом пути считается собрание платоновских сочинений, составленное в III веке до н. э. Аристофаном Византийским. Он же, по всей видимости, положил начало систематизации сочинений Платона, поскольку в его издании они располагались трилогиями. В частности, в одной трилогии объединялись «Государство», «Тимей» и «Критий», в другой – «Законы», «Минос» и «Послезаконие», в третьей – «Критон», «Федон» и «Письма». При этом сочинения, которым не находилось тематических аналогов, в трилогии не включались и располагались беспорядочно.
Современный состав «Платоновского корпуса» определяется изданием Анри Этьенна, французского филолога, работавшего во второй половине XVI века.
Каждый из диалогов Платона раскрывает отдельные аспекты мировоззренческой концепции философа, но при этом является неотъемлемой частью его общего учения.
Хронология произведений Платона выглядит так:
Ранний период (приблизительно 90-е гг. IV века до н. э.)
Диалоги «Апология Сократа» (произведение, содержащее платоновскую версию речи, произнесенной Сократом в свою защиту против выдвинутых против него обвинений), «Критон» (о справедливости и несправедливости), «Протагор» (об удовольствии, совести и специальном вычислительном устройстве, способном измерять удовольствие и страдание), а также «Евтифрон», «Лахет», «Лисид» и «Хармид» (в них во всех в художественной форме отображаются идеи и личность Сократа, под чьим влиянием Платон находился в раннем, сократическом, периоде своего творчества).
Переходный период (80-е гг. IV века до н. э.)
Диалоги «Горгий» (об искусстве риторики), «Менон» (о добродетели и о том, можно ли ей научиться), «Эвтидем», «Кратил» и др.
Зрелый период (70-60-е гг. IV века до н. э.)
Диалоги «Федон» (о бессмертии души), «Пир» (о любви), «Федр» (о любви, о природе души, о прекрасном), «Государство» (об идеальном устройстве жизни людей, основанном на высшей справедливости, о существующих формах правления), «Политик» (об идеальном правителе), «Тимей» (о космологии, физике и биологии), «Парменид», «Софист», «Филеб», «Критий» и др.
Поздний период (50-е гг. IV века до н. э.)
Диалоги «Законы» (о законах, которые предстоит воплотить в новой колонии, организуемой критянами, – продолжение начатой в «Государстве» темы социальной утопии) и «Послезаконие» (по сути, это 13-я книга «Законов»).
Сергей Нечаевгосударство
Настоящий диалог Платона посвящен проблеме идеального государства. Он был написан в 360 г. до н. э. и завершает зрелый период творчества философа.
Сам Платон относил «Государство» к важнейшим своим сочинениям.
Собственно, «Государство» может считаться изложением всей философской системы Платона за исключением физики (она приведена в диалоге «Тимей») и диалектики, которой посвящены «Софист» и «Парменид».
Начинается диалог с разговора о справедливости: Сократ предлагает своим собеседникам выяснить, что это такое. Но истинное понятие справедливости не выясняется, а достигается лишь согласие в том, что справедливый человек будет счастлив, ибо обладает достоинством души, даже при отсутствии богатства, успеха и прочих внешних благ.
С точки зрения Платона, государство является выражением идеи справедливости. По его мнению, справедливость в обществе – это гармония составляющих его сословий («заниматься каждому своим делом и не вмешиваться в чужие»).
В этом масштабном диалоге, состоящем из десяти книг, содержится систематика и критический анализ видов государственного устройства (идеальное «государство будущего» пока не существует), размещенных Платоном на шкале постепенной деградации, выглядящей как эволюция во времени. При этом необратимость подобной эволюции прямо не утверждается, и сам вопрос неизбежности деградации не поставлен открыто, так что при желании ее можно считать лишь описанием некоторой тенденции, схожей с разложением первобытной демократии.
В восьмой и девятой книгах Платон рассматривает виды государственного устройства и соответствующие им типы людей.
По Платону, видов государственного устройства пять:
Аристократия и монархия («правление лучших») – лучшая из возможных в реальном мире форма правления. Это справедливая власть меньшинства, но самых лучших по своим способностям граждан. Аристократия предполагает равенство среди самых развитых членов общества, которые занимаются управлением.
Тимократия («власть чести») – менее совершенная власть меньшинства. Это несправедливая власть уважаемых граждан, получивших свою власть не по своим способностям, а по способности ее получить. Тимократия и неравенство сменяют аристократию равных по мере того, как личные интересы получают главенство над общественными.
Олигархия («правление немногих») – еще менее совершенная власть богатых людей. Олигархия основана на фактическом материальном превосходстве богатых над способными, а также над всеми остальными.
Демократия («народовластие») – еще менее совершенная, справедливая и одновременно несправедливая власть большинства. Это равноправие всех имущих мужчин, при котором не имеют значения их личные качества.
Тирания – это вид государственного устройства, при котором правит не закон, а произвол одного. Это самая несовершенная и несправедливая власть одного человека. Тирания во времена Платона означала тиранию против аристократического меньшинства с молчаливого одобрения демократического большинства. С точки зрения Платона, тиран – самый несчастный человек, так как он отказывает другим в самостоятельности и разуме и свой разум вынужден употреблять на подавление разума других.
Книга первая
Вчера я с Главконом, сыном Аристона, сошел в Пирей поклониться божеству, а вместе с тем посмотреть, как будет идти праздник, совершаемый ныне в первый раз.
Повествование ведется от имени Сократа[2].
Главкон и Адимант – братья Платона, которых тот очень любил.
Пирей – город в Греции, на Эгейском море, ныне входит в состав Больших Афин.
Весь этот разговор представляется происходившим в Пирее, в доме Кефала, приехавшего в Афины и пользовавшегося его гостеприимством. У Кефала были сыновья: Полемарх, Эвтидем, Врахит и знаменитый оратор Лизиас.
Под божеством Платон имеет в виду богиню Вендиду (Вендину).
И мне показалось, что церемония выполнена здешними жителями столь же хорошо и благоприлично, как будто бы выполняли ее сами фракияне. Поклонившись и посмотревши, мы отправились назад в город. Тут Полемарх, сын Кефала, увидев издали, что мы спешим домой, приказал своему мальчику догнать нас и просить, чтобы мы подождали. Мальчик, схватив меня сзади за плащ, сказал:
Беседа Сократа с Кефалом и Полемархом выявляет важные черты, характерные для платоновской концепции справедливости. В первой книге «Государства» нам дается диалог, в котором Кефал, Полемарх и Тразимах пытаются определить справедливость, но ни одно из определений не выдерживает проверки.
– Полемарх просит вас подождать.
Я обернулся и спросил: где же он?
– Он сзади, идет сюда, – отвечал мальчик. – Подождите, сделайте милость.
– Хорошо, подождем, – сказал Главкон.
Немного погодя к нам присоединились и Полемарх, и Адимант, сын Главкона, и Никират, сын Никиаса, и некоторые другие, возвращавшиеся с церемонии. И тогда Полемарх сказал:
Никират был отцом известного греческого полководца Никиаса, командовавшего афинским войском во время Пелопонесской войны.
– Сократ! вы, кажется, спешите в город.
– Тебе правильно кажется, – отвечал я.
– А видишь ли, сколько нас? – прибавил он.
– Как не видеть?
– Так вам надобно или быть посильнее этого общества, или остаться здесь.
– Но есть еще одно, – возразил я, – убедить вас, что должно нас отпустить.
– А разве возможно убедить тех, которые не слушают?
– Совершенно невозможно, – отвечал Главкон <…>
– Придется остаться, – сказал Главкон.
– Если угодно, пусть так и будет, – добавил я.
И мы пошли в дом к Полемарху и встретили там Полемарховых братьев Лизиаса и Эвтидема, вместе с халкидонцем Тразимахом, Хармантидом и Клитофоном, сыном Аристонима. Тут же был и отец Полемарха – Кефал <…> Старик сидел увенчанный, на мягком, покрытом подушкой стуле, потому что приносил жертву на домашнем жертвеннике. Мы уселись подле него, так как здесь вокруг стояли стулья.
Софист Тразимах был родом из города Халкидона, он обладал удивительным даром говорить. Его красноречие не могло не нравиться юношам, и упоминаемые здесь Хармантид и Клитофон, вероятно, были его учениками.
Увидев меня, он тотчас сделал мне приветствие и сказал:
– Сократ! Ты ныне редко жалуешь к нам в Пирей. А надобно. Если бы я имел довольно силы легко ходить в город, то тебе и не понадобилось бы бывать здесь. Тогда мы сами посещали бы тебя. А теперь ты должен приходить к нам чаще; ибо знай, что чем более чуждыми становятся для меня удовольствия телесные, тем сильнее возрастает во мне желание и удовольствие беседовать. Итак, не отказывайся, но и занимайся с этими молодыми людьми, да не забывай навещать и нас, как друзей и близких знакомых.
– Как же мне приятно, Кефал, беседовать с глубокими старцами, – сказал я. – Они уже прошли тот путь, которым идти, может быть, понадобится и нам, а потому у них должно спрашивать, каков он – ухабист и труден, или легок и ровен. Особенно тебе я охотно верил бы в этом отношении; потому что ты уже в том возрасте, который поэты называют порогом старости. Что же, трудна эта часть жизни? Как ты скажешь?
– Я скажу тебе, Сократ, клянусь Зевсом, именно то, что мне кажется, – отвечал он. – Несколько нас человек, почти равных лет, и часто сходимся мы в какое-нибудь одно место <…> На наших собраниях многие оплакивают вожделенные для них удовольствия юности, воспоминания о любовных связях, попойках, пирушках и других забавах того же рода, и обнаруживают брюзгливость, как будто лишились чего-то великого, как будто в те времена они жили прекрасно, а теперь вовсе не живут. А иные оскорбляются и тем, что их старость подвержена насмешкам со стороны ближних, а потому о ней, как о виновнице всех своих зол, они поют ту же жалобную песню. Но, по-моему, Сократ, так они не попадают на причину. Если бы причиной действительно была старость, то и я терпел бы от нее то же самое, что все прочие, достигшие того же возраста <…> На самом деле, старость – есть время совершенного мира и свободы. Когда страсти перестают раздражаться и ослабевают, тогда является состояние освобождения от многих неистовых господ. Причина и этого, Сократ, и домашних неприятностей, одна: не старость, а человеческий нрав. Если старики нрава легкого, то старость для них удобопереносима: а когда нет – и старость и молодость, Сократ, равно несносны им.
Восхитившись его словами и желая возбудить его к дальнейшему разговору, я сказал:
– Мне кажется, Кефал, что люди не примут таких твоих рассуждений: они подумают, что ты легко переносишь старость не от своего нрава, а потому, что владеешь великим богатством. Говорят же, что у богатых много утех.
– Ты прав, – промолвил он, – точно, не примут, и, однако ж, думая так, ошибаются <…> Это идет и к тем небогатым людям, которые с трудом переносят свою старость: то есть и для человека добронравного нелегка может быть старость, сопровождаемая бедностью, и человеку недобронравному трудно бывает владеть собою, несмотря на богатство.
– Но большая часть того, чем ты владеешь, Кефал, досталась ли тебе по наследству, – спросил я, – или приобретена самим тобою?
– Где мне было приобрести, Сократ! – отвечал он. – Целой половиной своего состояния я обязан деду и отцу. Дед, его звали так же, как и меня, наследовал почти такое же богатство, какое теперь у меня, да еще сам увеличил ero. А Лизаниас, мой отец, уменьшил его даже в сравнении с теперешним моим. Что же касается до меня, то я хотел бы передать его этим детям не уменьшенным, но хоть немного увеличенным против того, которое я получил.
– Я спросил тебя об этом потому, – сказал я, – что не замечал в тебе большой привязанности к деньгам. А привязанности к ним не имеют те, которые не сами нажили их. Напротив, кто сам наживал деньги, тот любит их вдвое более, чем другие. Как поэты любят свои стихотворения, а отцы – своих детей, так разбогатевшие любят деньги <…>
– Ты правду говоришь, – отвечал он.
– Без сомнения, – прибавил я, – но скажи мне еще вот что: каким самым великим благом думаешь ты насладиться, стяжав большое богатство?
– О, мой ответ на это покажется убедительным, вероятно, не для многих, – сказал он. – Знай, Сократ, что кто близок к мысли о смерти, у того рождается боязнь и забота о таких предметах, о которых прежде он и не думал <…> От слабости ли, свойственной старику, или уже от близости к той жизни, он как-то больше прозревает. Полный сомнения и страха, он начинает размышлять и рассматривать, не обидел ли кого как-нибудь. Находя в своей жизни много несправедливостей и, подобно детям, нечаянно пробужденный ото сна, он трепещет и живет с горькими ожиданиями. А кто не сознает в себе ничего несправедливого, тому всегда сопутствует приятная надежда, добрая питательница старости, как говорится у Пиндара <…> Потому-то я и полагаю, что приобретение денег весьма важно не для каждого человека, а только для порядочного. Деньги содействуют большей частью тому, чтобы <…> выйти отсюда, не боясь <…> Они доставляют много и иных выгод. Для человека с умом, по моему мнению, одно, конечно, лучше другого; однако ж и богатство, Сократ, все-таки весьма полезно.
Пиндар – один из самых значительных лирических поэтов Древней Греции.
– Ты прекрасно рассуждаешь, Кефал, – сказал я. – Но эту самую справедливость назовем ли мы просто истиною и отдаванием того, что получено от другого, или подобные поступки иногда бывают справедливы, а иногда нет? Как бы так сказать: всякий ведь согласится, что кто взял оружие у своего друга, обладающего здравым умом, тот не должен отдавать его этому другу, сошедшему с ума, когда он того требует. И отдавший был бы неправ даже и в том случае, когда высказал бы ему всю истину.
– Твоя правда, – отвечал он.
– Следовательно, не это определение справедливости, что она есть высказывание истины и отдавание взятого.
– Нет, именно это, Сократ, – подхватил Полемарх, – если только верить Симониду.
Симонид с острова Кеос (Симонид Младший) – один из самых значительных лирических поэтов Древней Греции.
– Ну так предоставляю вам продолжать разговор, – сказал Кефал, – а мне уже пора заняться жертвоприношением.
– Значит, твоим наследником будет Полемарх? – спросил я.
– Конечно, – ответил он, усмехнувшись, и тотчас пошел к жертвеннику.
– Скажи же ты мне, наследник Кефала, – продолжал я, – какое мнение Симонида о справедливости ты считаешь правильным?
– То, – отвечал Полемарх, – что справедливость состоит в воздаянии всем должного.
– Разумеется, – сказал я, – Симониду трудно не верить, ведь это человек мудрый и божественный. Однако ж ты, Полемарх, может быть, и знаешь, что говорит он, а я не знаю. Уж верно не то, о чем мы сейчас рассуждали, чтобы залог, каков бы он ни был, отдавать требующему, даже когда тот и не в здравом уме. Не так ли?
– Так.
– Но ведь залог никак не следует отдавать, если требует его человек не в здравом уме?
– Без всякого сомнения, – отвечал он.
– Стало быть, Симонид разумеет что-то другое, когда говорит, что справедливость состоит в воздаянии должного.
– Да, другое, клянусь Зевсом. У него – та мысль, что долг друзей делать друзьям что-нибудь доброе, а зла не делать.
– Понимаю, – сказал я. – Когда кто возвращает деньги, он отдает не то, что до'лжно, если и отдача и прием наносят вред, а между тем дело происходит между друзьями. Не эту ли мысль приписываешь ты Симониду?
– Конечно, эту.
– Что ж? А врагам надобно ли воздавать то, чем мы при случае бываем им должны?
– Да, непременно, как они того заслуживают. Враг должен, я полагаю, воздать своему врагу, как надлежит, то есть каким-нибудь злом.
– Выходит, Симонид, – сказал я, – как поэт, изобразил значение справедливости, должно быть, гадательно, то есть мыслил, кажется, так, что справедливость состоит в воздаянии каждому, что прилично, и это он назвал долгом.
– А ты как думаешь? – спросил он <…>
– Людям, не страдающим болезнью, любезный Полемарх, врач ведь не полезен.
– Правда.
– А не плавающим не полезен кормчий.
– Да.
– Стало быть, тем, кто не воюет, не нужен и справедливый?
– Нет, этого я не думаю.
– Значит, справедливость полезна и во время мира?
– Полезна <…>
– А справедливость во время мира для какой нужды или приобретения почитаешь ты полезной?
– Для сделок, Сократ.
– Сделками ты называешь сношения или что другое?
– Разумеется, сношения.
– Но с кем лучше и полезнее сноситься, когда хочешь сыграть в шашки? С человеком справедливым или с игроком?
– С игроком.
– А при кладке плит и камней, неужели лучше и полезнее обратиться к человеку справедливому, чем к домостроителю?
– Отнюдь нет.
– В каких же сношениях справедливый будет, например, лучше цитриста, как цитрист бывает лучше справедливого в игре на цитре?
Человек, играющий на цитре. А цитра – это струнный щипковый музыкальный инструмент с плоским деревянным корпусом неправильной формы, поверх которого натянуто от 17 до 45 струн (в зависимости от размера инструмента).
– Мне кажется, в денежных.
– Может быть, кроме употребления денег, Полемарх, потому что, когда надобно за деньги сообща купить или продать лошадь, полезнее, думаю, снестись с конюхом. Не так ли?
– Видимо.
– А когда корабль – с кораблестроителем или кормчим.
– Естественно.
– В каком же случае для употребления золота или серебра сообща полезнее других человек справедливый?
– В том, Сократ, когда бывает нужно вверить деньги и сберечь их.
– То есть когда надобно не употребить, а положить их, говоришь ты?
– Конечно.
– Значит, справедливость в отношении к деньгам тогда бывает полезна, когда деньги бесполезны?
– Должно быть.
– Подобным образом, для хранения садового резца в общественном и домашнем быту полезна справедливость, а для употребления его нужно искусство садовника?
– Очевидно.
– И чтобы сохранить щит и лиру без употребления, скажешь, полезна справедливость, а когда нужно употребить их, требуются искусства оружейное и музыкальное?
– Необходимо.
– Так и во всем другом – справедливость при полезности бесполезна, а при бесполезности полезна?
– Должно быть.
– Не слишком же важное у тебя дело справедливость, друг мой, если она полезна для бесполезного. Рассмотрим-ка следующее. Не правда ли, что человек в сражении, в кулачном бою или в каком-нибудь другом случае, умеющий ударить, умеет и поберечься?
– Конечно.
– И умеющий сохранить себя от болезни, не подвергаясь ей, умеет и сообщать ее?
– Я думаю.
– А воинский лагерь тот ли лучше оберегает, кто способен также проникнуть в замыслы неприятеля и предвосхитить его действия?
– Конечно.
– Значит, кто – отличный чего-нибудь сторож, тот и отличный вор той же вещи.
– Естественно.
– Итак, если человек справедливый умеет сохранять деньги, то умеет и похищать их.
– Ход речи действительно требует такого заключения.
– Следовательно, справедливый человек оказывается каким-то вором <…> Так что выходит, что справедливость – есть искусство воровать в пользу друзьям и во вред врагам. Не так ли ты говорил?
– О нет, клянусь Зевсом, я и сам не знаю, что говорил. Впрочем, мне все еще представляется, что справедливость велит приносить пользу друзьям и вредить врагам.
– Но друзьями тех ли ты называешь, которые всякому только кажутся добросердечными, или тех, которые в самом деле добросердечны, хотя бы и не казались ими? Такой же вопрос и о врагах.
– Естественно любить тех, – отвечал он, – которых почитают добросердечными, и ненавидеть тех, которых признают лукавыми.
– А не обманываются ли люди в этом отношении? То есть не кажутся ли им добросердечными многие недобросердечные, и наоборот?
– Обманываются.
– Значит, для таких людей добрые – враги, а злые – друзья.
– Конечно.
– И в этом случае справедливость все-таки требует, чтобы они приносили пользу злым и вредили добрым?
– Явно.
– Между тем добрые-то справедливы и несправедливыми быть не могут.
– Правда.
– Так, по твоим словам, справедливо делать зло и не делающим несправедливости.
– О нет, Сократ, – отвечал он, – такая мысль преступна.
– Стало быть, справедливо вредить несправедливым и приносить пользу справедливым, – сказал я.
– Поступающий так, кажется, лучше.
– Но так-то, Полемарх, многим ошибающимся в людях случится признавать за справедливое – вредить друзьям, потому что они кажутся им злыми, и приносить пользу врагам, потому что они, по их мнению, добры. А тогда ведь мы будем утверждать противное тому, что приписали Симониду.
– Да, такое часто бывает. Но давай внесем поправку: ведь мы, пожалуй, неверно установили, кто нам друг, а кто враг.
Друзьями для Полемарха, как и вообще у древних греков, считались вовсе не родственные души. Друг – это хороший, то есть полезный человек.
– А как определили, Полемарх?
– Сказали, что друг – это тот, кто кажется добросердечным.
– Каким же образом поправиться?
– Друг и кажется добросердечным и действительно таков, – отвечал он. – А кто только кажется добросердечным, в самом же деле не таков. Тот, хоть и кажется, а не друг. Подобное же определение и врага.
– Из твоих слов видно, что друг будет добр, а враг – зол.
– Да.
– А как, по-твоему, прежнее определение справедливого, гласящее, что справедливо делать добро другу и зло врагу, нужно ли теперь дополнить тем, что справедливо делать добро другу, если он хороший человек, и зло – врагу, если он человек негодный?
– Без сомнения, это, мне кажется, хорошо сказано.
– Однако ж к человеку справедливому идет ли наносить вред кому бы то ни было из людей? – спросил я.
Древние греки считали, что приносить пользу человеку – это делать его лучше, а вредить человеку – делать его хуже.
– Уж конечно, – сказал он, – людям лукавым и враждебным надобно вредить.
– А что, лошади, когда им вредят, лучше ли становятся или хуже?
– Хуже.
– По качествам собак или лошадей?
– По качествам лошадей.
– Стало быть, и собаки, когда им вредят, становятся хуже по качествам не лошадей, а собак?
В представлении древних греков каждая вещь или существо имели свою природную функцию, которая была развита в наибольшей степени по сравнению с другими: например, у лошади – это скорость бега, у собаки – способность поймать зверя. Это есть «совершенство» вещи или существа, благодаря которому они хорошо функционируют именно как эта вещь или существо. Греки считали, что, если наносить вред любому существу, то оно становится хуже как раз в отношении присущего ему совершенства.
– Конечно.
– Ну, а когда вредят людям, друг мой, не скажем ли мы также, что они становятся хуже по качествам человеческим?
– Конечно скажем.
– Но справедливость – не человеческая ли добродетель?
– И это безусловно.
– Значит, люди, когда им вредят, по необходимости становятся несправедливее, друг мой.
– Вероятно.
– Но могут ли музыканты посредством музыки образовать не-музыкантов?
– Невозможно.
– Или конюшие посредством науки коннозаводства – не-конюших?
– Нельзя.
– А справедливые посредством справедливости – несправедливых? Или вообще, добрые посредством добродетели – злых?
– Это невозможно <…>
– И вредить – свойство не хорошего человека, а наоборот.
– Очевидно.
– А справедливый – это хороший человек?
– Конечно.
– Следовательно, Полемарх, не дело справедливого человека вредить – ни другу, ни кому-либо иному. Это дело того, кто ему противоположен, то есть человека несправедливого.
– Ты, Сократ, говоришь совершенную правду.
– Поэтому, если кто станет утверждать, что воздавать каждому должное – справедливо, и будет понимать это так, что справедливый человек должен причинять врагам вред, а друзьям приносить пользу, то говорящий это вовсе не мудрец, потому что он сказал неправду, ведь мы выяснили, что справедливо никому ни в чем не вредить.
– Согласен с этим <…>
– Прекрасно. Но раз выяснилось, что справедливость состоит не в этом, то какое же другое определение можно было бы предложить?
Среди нашего разговора Тразимах неоднократно порывался прервать речь, но все был удерживаем другими, тут же сидевшими, которым хотелось выслушать беседу до конца. Когда же мы остановились, и я предложил этот вопрос, он уже не удержался и подбежал к нам, как будто с тем, чтоб изорвать нас. Я и Полемарх испугались, а он, крича на средине комнаты, сказал:
– Какая болтовня давно уже обуяла вас, Сократ! Какими глупостями меняетесь вы, уступая друг другу! Если уж в самом деле ты хочешь узнать, что такое справедливость, то не ограничивайся одними вопросами и не любуйся опровержением предлагаемых тебе ответов. Ведь известно, что спрашивать легче, нежели отвечать. Так отвечай сам и скажи, что ты почитаешь справедливым. Да не говори мне, что это должное, что это полезное, что это выгодное, что это прибыточное, что это пригодное. Все, что говоришь, говори ясно и точно, а таких пустяков не принимаю.
Тразимах принадлежал к числу людей, ничего не знающих и почитающих себя всезнающими. Это был самый ветреный и пустой софист.
Пораженный этими словами, я посмотрел на него со страхом и подумал: что если бы он взглянул на меня прежде, чем я на него? Мне и слова бы не вымолвить. Но так как неистовство Тразимаха началось речью, то мой взгляд на него был первый, а потому, имея возможность отвечать, я с трепетом сказал:
– Не гневайся на нас, Тразимах. Если я и он при исследовании предмета в чем-нибудь погрешили, то будь уверен – погрешили против воли. Подумай, что, ища золота, мы охотно не уступили бы друг другу в искании и не мешали бы самим себе найти его: таким же образом, ища справедливости, которая драгоценнее всякого золота, могли ли мы столь безумно уступать один другому и не стараться открыть ее всеми силами? Нет, не мысли этого, друг мой. Напротив, я думаю, что мы не в состоянии, и потому от вас, людей сильных, заслуживаем больше сожаления, чем гнева.
Выслушав это, он усмехнулся слишком принужденно и заявил:
– Вот она и есть, клянусь Гераклом, обыкновенная Сократова ирония. Я уж и здесь всем заранее говорил, что ты не пожелаешь отвечать, прикинешься простачком и станешь делать все что угодно, только бы увернуться от ответа, если кто тебя спросит.
– Разумеется, ты – мудрец, Тразимах, – сказал я, – тогда ты знаешь, что если кого спросишь, как велико число двенадцать, и, спрашивая, наперед скажешь: «Только не говори мне, братец, что двенадцать равны дважды-шести, или трижды-четырем, или шестью-двум, или четырежды-трем, иначе твоей болтовни я не приму, то уже для тебя, думаю, понятно, что никто не будет в состоянии отвечать на такой вопрос. А когда бы спросили тебя: что ты это говоришь, Тразимах? Как же не сказать ничего того, что ты наперед сказал? Да если это-то справедливо, неужели надобно говорить отличное от справедливого? Или как тебе кажется?» Что отвечал бы ты на это?
– Хватит, – сказал Тразимах, – ты опять за прежнее.
– А почему бы нет? – сказал я. – Прежнее или не прежнее, но так может подумать тот, кому ты задал свой вопрос. А считаешь ли ты, что человек станет отвечать не то, что представляется ему самому, все равно, существует ли запрет или его нет?
– Не намерен ли и ты так же делать? – спросил он. – Не хочешь ли и ты говорить то, что я запретил?
– Неудивительно, – отвечал я, – если к этому приведет меня исследование.
– А что, когда я укажу на другой ответ о справедливости, – сказал он, – который отличен от всех тех и лучше их? Какое тогда изволишь избрать себе наказание?
– Какое больше, – отвечал я, – кроме того, которому должен подвергнуться человек незнающий? Вероятно, надобно будет поучиться у знающего. На такое наказание я охотно соглашусь.
– Сладко ты поешь, – сказал он, – но за то, что будешь учиться, заплати деньги.
– Пожалуй, если бы они были, – сказал я.
– Есть, есть! – вскричал Главкон. – Как скоро нужны деньги, Тразимах, говори, мы все здесь внесем за Сократа.
– Чтобы Сократ был верен своему обычаю, то есть сам не отвечал, а подхватывал ответы другого и опровергал их <…>
Видно было, что Тразимаху и самому сильно хотелось говорить <…>
– Слушай, – сказал он, – справедливым я называю полезное сильнейшему. Ну, что же не хвалишь? Видно не хочешь?
Это известное учение софистов, что якобы нет ничего справедливого по природе, но что все справедливо или несправедливо по закону и соглашению.
– Наперед надобно понять, что ты говоришь, – сказал я, – теперь пока еще не понимаю. Справедливое, говоришь, есть полезное сильнейшему: но что же это такое, Тразимах? Не разуметь ли тебя следующим образом? Если наш Полидамас – самый сильный боец, и для его тела полезно бычье мясо, то и нам, которые слабее его, полезна и вместе справедлива та же самая пища.
Полидамас был из фессалийского города Скотиуссы и прославился как сильный боец. В Персии, при царе Охе, он убивал львов и, вооружившись, сражался нагой. О нем упоминал Плутарх и многие другие.
– Ты крайне бесстыден, Сократ, принимаешь слово в таком смысле, в каком только можно уронить его.
– Совсем нет, – отвечал я, – но вырази свою мысль яснее.
– Да разве ты не знаешь, – сказал он, – что одни из государств управляются тиранами, другие – народом, а иные – вельможами?
– Как не знать?
– И не тот ли сильнее в каждом государстве, кто управляет?
– Конечно.
– Но всякая власть дает законы, сообразные с ее пользой: народная – народные, тиранская – тиранские, то же и прочие. Дав же законы, полезные для себя, она объявляет их справедливыми для подданных и нарушителя этих законов наказывает как беззаконника и противника правде. Так вот я и говорю, любезнейший, что во всех государствах справедливое – одно и то же: это – польза установленной власти. Но власть господствует, стало быть, кто правильно мыслит, тот и заключит, что справедливое везде одно – именно польза сильнейшего.
– Теперь понимаю, что ты говоришь, – сказал я. – Остается поучиться, истинны ли эти слова, или нет. Ведь и твой ответ – таков, Тразимах, что полезное справедливо: мне-то ты запрещал отвечать подобным образом, а между тем сам прибавил только «для сильнейшего».
– Конечно прибавка маловажная.
– Да и неизвестно еще, важна ли она. Известно лишь то, что надобно исследовать, правду ли ты говоришь. И я тоже согласен, что справедливое есть нечто полезное: но ты прибавил и утверждаешь, что полезное для сильнейшего, а я не знаю этого. Стало быть, надобно исследовать.
– Исследуй, – сказал он.
– Так и будет, – продолжал я. – Скажи-ка мне: почитаешь ли ты действительно справедливым повиноваться правительству?
– Да.
– А правители во всех государствах непогрешимы, или могут и погрешить?
– Без сомнения, могут и погрешить, – отвечал он.
– Следовательно, приступая к постановлению законов, одни из них предписывают правое, другие неправое?
– Я думаю.
– Предписывать же правое значит ли предписывать полезное самому себе, а неправое – неполезное? Как ты полагаешь?
– Я полагаю так.
– Но что предписано, то подчиненные должны исполнять, и это есть дело правое?
– Какое же иначе?
– Стало быть, по твоим словам, справедливо будет исполнять не только полезное сильнейшему, но и противное тому – неполезное.
– Что ты говоришь?
– Кажется, то же, что и ты. Рассмотрим получше: не согласились ли мы, что правители, давая предписание подчиненным, иногда погрешают против того, что в отношении к ним самим есть наилучшее, и между тем для подчиненных исполнять предписания правителей есть дело правое? Не согласились ли мы в этом?
– Я думаю, – отвечал он.
– Так рассуди, – сказал я, – ты согласился, что справедливо будет исполнять неполезное для сильнейших и правителей, когда они неумышленно предписывают зло самим себе, и в то же время справедливо будет, говоришь, исполнять то, что они предписали. В таком случае, мудрейший Тразимах, не придем ли мы к необходимости признавать справедливым исполнение противного тому, что ты говоришь? Тут ведь подчиненным предписывается исполнять неполезное для сильнейшего.
– Да, это, Сократ, очень ясно, клянусь Зевсом, – сказал Полемарх.
– Особенно, если засвидетельствуешь ты, – подхватил Клитофон.
– А к чему тут свидетельство? Ведь сам Тразимах сознается, что правители иногда предписывают злое для самих себя, и что исполнять это – со стороны подчиненных есть дело правое.
– Конечно, по мнению Тразимаха, исполнять повеления, даваемые правителями, есть дело правое, Полемарх.
– И пользу сильнейшего счел он также делом правым, Клитофон. Допустив же то и другое, он тотчас согласился, что сильнейшие иногда предписывают низшим и подчиненным исполнять дела, несообразные с своею пользою. А при согласии на это, польза сильнейшего становится уже делом не более правым, как и непольза.
– Но пользою сильнейшего, – заметил Клитофон, – названо то, что сам сильнейший признает для себя полезным. Это-то надобно исполнять низшему, и это-то Тразимах почитает справедливым.
– Однако же он говорил не так, – отвечал Полемарх.
– Не все ли равно, Полемарх, – сказал я. – Если Тразимах теперь говорит уже так, то так и будем понимать его. Скажи-ка мне, Тразимах, то ли хотел ты назвать справедливым, что сильнейшему представляется полезным для сильнейшего, было ли бы это в самом деле полезно или не полезно? Так ли мы должны понимать тебя?
– Вовсе не так. Неужели ты думаешь, что сильнейшим я называю погрешающего, когда он погрешает?
– Да, мне думалось, что это твоя мысль, – сказал я, – как скоро правителей признал ты не непогрешимыми, а подверженными ошибкам.
– Какой ты лжетолкователь в разговорах, Сократ! Врачом ли, например, назовешь ты человека, погрешающего касательно больных, – именно в отношении к тому, в чем он погрешает? Логиком ли – человека, погрешающего в умозаключении, именно тогда, когда он подвергается этому самому роду погрешностей? Я думаю, что мы так только говорим, будто погрешил врач, погрешил логик, грамматик: в самом же деле ни один из них и никогда не погрешает, будучи тем, чем мы кого называем. Говоря собственно, или с свойственною тебе самому точностью, из мастеров никто не грешит; потому что погрешающий погрешает от недостатка знания в том, в чем он – не мастер: то есть ни мастер, ни мудрец, ни какой правитель не погрешает тогда, когда он – правитель; хотя всякий говорит, что врач погрешил, правитель погрешил. Так-то понимай ты и мой теперешний ответ. Настоящий смысл его таков: правитель, раз он правитель, не погрешает. Не погрешая же, он предписывает наилучшее самому себе, и подчиненный должен исполнять это. Одним словом, как и прежде было сказано, справедливым я называю того, кто делает полезное сильнейшему.
– Пускай, Тразимах, – сказал я, – так ты почитаешь меня лжетолкователем?
– Без сомнения, – отвечал он.
– Видно, думаешь, что вопросы, которые я предлагал тебе, предлагал с умыслом хитрить в разговоре?
– Это мне совершенно известно, – сказал он, – только ведь ничего не выиграешь, потому что, сколько ни хитри ты, замысел твой не спрячется, сколько ни укрывайся – не пересилишь меня в речи.
– Да и не намерен, почтеннейший, – сказал я. – Но чтобы опять не случилось с нами того же, определи, как будешь ты разуметь правителя и человека сильнейшего, выполнение пользы коего низший должен почитать делом справедливым: так ли, как о нем обыкновенно говорят, или в смысле точном, как ты сейчас сказал?
– Я буду разуметь правителя в смысле точном, – отвечал он. – Хитри теперь и клевещи, сколько можешь, умаливать не стану. Да только не успеть тебе.
– Неужели, думаешь, я до того безумен, – продолжал я, – что решусь стричь льва – клеветать на Тразимаха?
Решится стричь льва – это выражение, применимое к тем, кто решается брать на себя какое-нибудь невозможное дело. Пословицу употребляли также и римляне.
– Ты было и решался, – сказал он, – да куда тебе!
– Но довольно об этом, – промолвил я. – Скажи-ка мне: врач в смысле точном, о котором ты сейчас говорил, есть ли собиратель денег, или попечитель о больных? Да говори о враче истинном.
– Попечитель о больных, – отвечал он.
– А кормчий? Истинно кормчий есть ли правитель корабельщиков, или корабельщик?
– Правитель корабельщиков.
– Ведь не то, думаю, надобно брать в расчет, что он плавает на корабле и что, следовательно, должен называться корабельщиком. Потому что кормчий называется не по плаванию, а по искусству и по управлению корабельщиками.
– Правда, – сказал он.
– Но для каждого искусства есть ли что-нибудь полезное?
– Конечно есть.
– И искусства, – спросил я, – не к тому ли естественно направляются, чтобы отыскивать полезное для всякого и производить это?
– К тому, – отвечал он.
– А для каждого искусства есть ли нечто полезное вне его, в чем оно имеет нужду? Или каждое из них достаточно само для себя, чтобы сделаться совершеннейшим?
– Как это?
– Например, пусть бы ты спросил меня, сказал я: довольно ли телу быть телом, или оно в чем-нибудь нуждается? Я отвечал бы, что непременно нуждается. Для того-то врачебное искусство ныне и изобретено, что тело худо и что таким быть ему не следует. Стало быть, это искусство приготовлено для доставления пользы телу. Говоря так, правильно ли, кажется тебе, сказал бы я, или нет?
– Правильно, – отвечал он.
– Что же теперь? Самое это врачебное искусство – худо ли оно? Равным образом и всякое другое – нуждается ли в каком-нибудь совершенстве, как, например, глаза – в зрении, уши – в слышании? И потому для искусств требуется ли еще искусство, которое следило бы за их пользою и производило ее? В самом искусстве есть ли какой-нибудь недостаток, и каждое из них имеет ли нужду в ином искусстве, которое наблюдало бы его пользу? А это наблюдающее не чувствует ли надобности опять в подобном, и так до бесконечности? Или оно само заботится о своей пользе? Или для усмотрения пользы относительно худого своего состояния не нуждается ни в самом себе, ни в другом, так как ни одному искусству не присуще ни зло, ни заблуждение, и искусство не обязано искать пользы чему-нибудь иному, кроме того, для чего оно – искусство. Само же, как правое, оно – без вреда и укоризны, пока всякое из них сохраняет именно ту целость, какую должно иметь? Смотри-ка, в принятом тобой точном смысле так ли это, или иначе?
– Кажется, так, – сказал он.
– Значит, искусство врачебное, – спросил я, – старается доставить пользу не врачебному искусству, а телу?
– Да, – отвечал он.
– И конюшенное – не конюшенному, а коням, и всякое другое – не само себе, так как ни в чем не нуждается, а тому, в отношении к чему оно есть искусство?
– Видимо, так, – сказал он.
– Но искусства-то, Тразимах, над тем, для чего они – искусства, конечно начальствуют и имеют силу.
Тразимах согласился, хоть и с трудом.
– Стало быть, и всякое также знание имеет в виду и представляет пользу не сильнейшего, а низшего и подчиненного себе.
В конце концов, Тразимах согласился и с этим, хотя и пытался сопротивляться, и, когда он согласился, я сказал:
– Так, не правда ли, что всякий врач, как врач, предписывает пользу, имея в виду не врача, а больного? Ведь мы согласились, что врач в смысле точном есть правитель тел, а не собиратель денег. Не согласились ли мы?
Тразимах подтвердил это.
– Не правда ли также, что и кормчий в смысле точном есть правитель корабельщиков, а не корабельщик?
– Правда.
– Следовательно, такой-то кормчий и правитель будет предписывать пользу, имея в виду не кормчего, а корабельщика и подчиненного.
Тразимах кивнул.
– Поэтому, Тразимах, – сказал я, – и всякий другой, в каком бы то ни было роде управления, как правитель, предписывает полезное, имея в виду не себя самого, а подчиненного и того, в отношении к кому он есть деятель. На него он и смотрит, для его пользы и пригодности он и говорит все, что говорит, и делает все, что делает.
Когда наш разговор дошел до этого, и для всех было явно, что речь о справедливости обратилась в свою противоположность, и тогда Тразимах, вместо того чтобы отвечать, спросил меня:
– Скажи мне, Сократ, есть ли у тебя нянька?
– К чему это? – возразил я. – Не лучше ли было бы тебе отвечать, чем предлагать такой вопрос?
– Да к тому, – сказал он, – что она не обращает внимания на нечистоту твоего носа и не утирает тебя, когда нужно. Ты у нее даже не отличаешь овец от пастуха.
– Как же это именно? – спросил я.
– Так, что ты думаешь, будто овчары, или волопасы, заботятся о благе овец либо быков, кормят их и ходят за ними, имея в виду что-нибудь другое, а не благо господ и свое собственное. И будто не те же мысли в отношении к подчиненным у самих правителей обществ, управляющих ими по-надлежащему, какие – в отношении к овцам у пастухов: иное ли что-нибудь занимает их день и ночь, кроме того, как бы отсюда извлечь свою пользу? Ты слишком далек от понятия о справедливом и справедливости, о несправедливом и несправедливости. Ты не знаешь, что справедливость и справедливое на самом деле есть благо чужое, то есть польза человека сильнейшего и правителя, а собственно для повинующегося и служащего это – вред. Людьми, особенно глупыми и справедливыми, управляет-то, напротив, несправедливость; подчиненные сами устрояют пользу правителя, как сильнейшего, и служа ему, делают его счастливым, а себя – нисколько. Смотреть надобно на то, величайший простак Сократ, что человек справедливый везде выигрывает менее, нежели несправедливый: и во-первых, в сношениях частных, когда тот и другой вступают в какое-нибудь общее дело, – нигде не найдешь, чтобы конец этого дела приносил более пользы справедливому, чем несправедливому, а всегда менее. Во-вторых, в отношениях общественных, если бывают какие-нибудь денежные сборы, то из равных частей справедливый вносит больше, несправедливый меньше, а когда надобно получать, – первому не достается ничего, а последнему много. Да пусть даже тот и другой – лица правительственные: у справедливого, даже если ему не придется понести какого-нибудь иного ущерба, приходят в упадок его домашние дела, так как он не может уделять им достаточно внимания, из общественных же дел он не извлекает никакой пользы именно потому, что он человек справедливый. Мало того, он вызывает недовольство своих домашних и родственников за то, что, вопреки справедливости, не хочет ничего для них приготовить. А у человека несправедливого все это обстоит как раз наоборот. Говорю, что и недавно сказал: обладание властью дает большие преимущества. Так на то-то смотри, если хочешь судить, насколько всякому для себя лично полезнее быть несправедливым, чем справедливым. Легче же всего узнаешь это, когда дойдешь до несправедливости совершеннейшей, которая обидчика делает самым счастливым, а обижаемых и нежелающих обижать – самыми несчастными. Такова тирания, которая не понемногу похищает чужое – тайно и насильственно, не понемногу овладевает достоянием храмов и государственной казны, имуществом домашним и общественным, но всецело. Обидчик, в частных видах преступлений, не укрывается, но подвергается наказанию и величайшему бесчестью. Совершатели этих злодеяний по частям называются и святотатцами, и поработителями людей, и подкапывателями стен, и обманщиками, и хищниками: напротив, кто не только похищает имущество граждан, но и самих содержит в узах рабства, тот, вместо этих постыдных имен, получает название счастливца – не только от граждан, но и от других, уверенных в совершенной его несправедливости, потому что порицатели несправедливости порицают ее не за то, что она делает неправду, а за то, что угрожает им собственными страданиями. Так-то, Сократ: несправедливость на известной степени – и могущественнее, и свободнее, и величественнее справедливости. Поэтому, как я вначале сказал, справедливость есть польза сильнейшего, а несправедливость – польза и выгода собственная.
Сказавши это и своею порывистою и обильною речью заливши наши уши, как банщик, Тразимах думал уйти, однако же бывшие тут не пустили его, но принудили остаться и сказанное подтвердить причинами. В этом именно я и сам имел великую нужду, а потому продолжал:
– О, божественный Тразимах! Поразив нас такою речью, ты намереваешься уйти и не хочешь достаточно научить, либо научиться, так ли оно в самом деле, или не так. Определение этого предмета неужели считаешь делом маловажным, а не правилом жизни, которым руководствуясь, каждый из нас мог бы прожить с наибольшею пользою?
– Но разве я понимаю это иначе? – промолвил Тразимах.
– Однако же о нас-то по крайней мере, – сказал я, – ты, кажется, нисколько не заботишься, и тебе нет дела, худо ли, хорошо ли мы живем, не зная того, что, по твоим словам, ты знаешь. Нет, добрый человек, постарайся показать это и нам. Не в худое место положишь ты свое добро, облагодетельствовав им нас, слушающих тебя в таком количестве. Что же касается меня, то я все-таки говорю тебе, что не верю и не думаю, будто несправедливость выгоднее справедливости, хотя бы даже оставили ее в покое и не мешали ей делать, что хочет. Да, добрый человек, пусть она несправедлива и в состоянии обижать либо тайно, либо насильственно: но меня-то не убедит, что с нею соединено больше выгоды, чем со справедливостью. Да может быть и еще кто-нибудь из нас то же чувствует, а не один я. Докажи же нам, почтеннейший, удовлетворительнее, что мы несправедливо думаем, предпочитая справедливость несправедливости.
– Но как же я докажу тебе? – спросил он. – Если не веришь сейчас сказанному, то что еще с тобою делать? Могу ли я свое слово, будто ношу, вложить в твою душу?
– Ах, ради Зевса, только не это! Прежде всего ты только настаивай на том, что утверждал сначала, а если изменишь свое мнение, то изменяй открыто и не обманывай нас. Возвратимся к прежнему предмету. Видишь ли, Тразимах, определив сперва значение настоящего врача, ты уже не думал о том, что впоследствии надобно также удержать значение и настоящего пастуха. Напротив, думаешь, что если он пастух, то пасет овец, имея в виду не их благо, а пированье, как какой-нибудь едок и человек, приготовляющий себе роскошный стол, либо, если смотреть на проценты, как собиратель денег, а не как пастух. Между тем пастушество-то не заботится ни о чем, кроме того, над чем оно поставлено, как бы, то есть, вверенных себе овец привести в наилучшее состояние. Ибо, что касается до него самого, то его состояние уже достаточно хорошо, пока оно не имеет нужды ни в чем, чтобы быть пастушеством. Потому-то и считал я недавно необходимым для нас делом согласиться, что никакое правительство, будет ли оно общественное или домашнее, как правительство, не должно иметь в виду ничего, кроме блага подчиненных и управляемых. Ты думаешь, что правители обществ, управляющие по-надлежащему, управляют добровольно?
– Ради Зевса, не думаю, – отвечал он, – а точно знаю.
– Что же другие-то начальства, Тразимах? Разве не замечаешь, что никто не хочет управлять добровольно, но все требуют платы, так как от управления должна произойти польза не для них самих, а для управляемых? Скажи-ка мне теперь вот что: каждое искусство не потому ли всегда называем мы отличным от других, что оно имеет отличную от других силу? Да не говори, почтеннейший, чего-нибудь неожиданно странного – иначе мы никогда не кончим.
– Потому что имеет отличную от других силу, – отвечал он.
– Не правда ли также, что и пользу каждое из них приносит нам особенную, а не общую, – например, искусство врачебное доставляет здоровье, искусство кормчего спасает во время плавания, то же и прочие?
– Конечно.
– А искусство оплачивать труд касается вознаграждения, ведь для этого оно и предназначено. Разве врачебное пользование и управление кораблем для тебя одно и то же? Если уж, согласно с предположением, ты решился делать определения точные; то потому ли единственно признаешь ты врачебное искусство, что какой-нибудь правитель корабля здоров, так как плавание по морю для него здорово?
– Нет, – сказал он.
– И я думаю, ты не назовешь это оплатой труда, если кто, работая по найму, поздоровеет?
– Нет.
– Что ж? И врачевание ты не назовешь искусством работать по найму, когда врачующий так работает?
– Не назову.
– Стало быть, мы с тобой согласны в том, что пользу каждое искусство приносит свою особенную?
– Пусть так, – сказал он.
– Стало быть, когда все мастера получают известную пользу сообща, то они сообща участвуют в том деле, которое приносит им пользу.
– Вероятно, – отвечал он.
– И мы говорим, что мастерам, получающим плату, полезно то, что они получают выгоду от искусства оплаты труда.
Тразимах неохотно согласился.
– Значит, эту самую пользу, то есть получение платы, каждый из них приобретает не от своего искусства. Если рассмотреть это точнее, то врачевание ведет к здоровью, а способ оплаты – к вознаграждению. Строительное искусство создает дом, а искусство найма сопровождает это вознаграждением. Так и во всем остальном: каждое делает свое дело и производит пользу, сообразную тому, над чем оно поставлено. Но пусть к искусству не присоединялась бы плата, – мастер пользовался ли бы от него чем-нибудь?
– По-видимому, нет, – отвечал он.
– А неужели, работая даром, он не приносил бы и пользы?
– Думаю, приносил бы.
– Так вот уж и явно, Тразимах, что ни одно искусство и никакое начальствование не доставляет пользы самому себе, но, как мы и прежде говорили, доставляет и предписывает ее подчиненному, имея в виду пользу его, то есть низшего, а не свою, или сильнейшего. Потому-то, любезный Тразимах, я недавно и говорил, что никто не хочет начальствовать и принимать на себя исправление чужого зла добровольно, но всякий требует платы. Так как человек, намеревающийся благотворить искусством, никогда не благотворит самому себе, и предписывающий добро, по требованию искусства, предписывает его не себе, а подчиненному. И за него-то, вероятно, людей, имеющих вступить в управление, надобно вознаграждать – либо деньгами, либо честью, а кто не начальствует – наказанием.
– Что это говоришь ты, Сократ? – возразил Главкон. – Первые две награды я знаю, но что упомянуто еще о наказании, и это наказание отнесено к числу наград, того как-то не понимаю?
– Стало быть, ты не понимаешь награды самых лучших людей, – сказал я. – Той награды, ради которой управляют люди честнейшие, когда они хотят управлять. Разве не известно тебе, что честолюбие и сребролюбие почитаются и бывают делом ненавистным.
– Известно, – отвечал он.
– Так вот добрые, – сказал я, – не хотят управлять ни для денег, ни для чести, потому что не хотят называться ни наемниками, управляя открыто для вознаграждения, ни хищниками, пользуясь от управления чем-нибудь тайно. Не хотят они также управлять и для чести, потому что не честолюбивы. Только необходимостью и наказанием должно ограничивать их к принятию на себя правительственных обязанностей. Отсюда-то, должно быть, рождается унизительное мнение о тех, которые вступают в управление добровольно, а не ожидают необходимости. Величайшее из наказаний есть – находиться под управлением человека, сравнительно худшего, когда сам не хочешь управлять, и люди честные, если они управляют, управляют, мне кажется, из опасения именно этого наказания. Они тогда вступают в управление не потому, чтобы стремились к какому-нибудь благу, и не потому, чтобы хотели удовлетворить собственному чувству, но как бы увлекаясь необходимостью, поскольку не могут вверить себя лучшим или подобным себе правителям. Таким образом, если бы государство состояло из людей добрых, то едва ли бы не старались они устраняться от правительственных обязанностей, как ныне домогаются принимать участие в них. А отсюда явно, что на самом деле истинный правитель обыкновенно имел бы тогда в виду не собственную пользу, а выгоду подчиненного; так что всякий, понимающий дело, скорее согласился бы получать пользу от другого, чем озабочиваться доставлением пользы другому. Посему я никак не уступлю Тразимаху, будто справедливость есть польза сильнейшего. Впрочем, это-то мы еще рассмотрим впоследствии. Для меня гораздо важнее недавние слова Тразимаха, что жизнь человека несправедливого лучше, нежели жизнь справедливого. А ты, Главкон, – примолвил я, – которую избираешь? Что здесь, по-твоему, говорится вернее?
– По-моему, жизнь справедливого выгоднее, – отвечал он.
– Но слышал ли, сколько благ в жизни несправедливого открыл сейчас Тразимах? – спросил я.
– Слышал, да не верю, – сказал он.
– Так хочешь ли, убедим его, лишь бы только отыскать доказательства, что он говорит неправду?
– Как не хотеть, – отвечал он.
– Однако ж, – продолжал я, – если мы станем возражать ему, слово за словом перечисляя блага жизни справедливой, потом, если он начнет возражать нам, а мы снова – отвечать ему, то блага, высказанные тою и другою стороною о том и другом предмете, понадобится исчислять и измерять, и нам уже нужны будут какие-нибудь судьи и ценители. Напротив, если дело подвергнется исследованию обоюдному и согласию общему, как прежде, то мы сами будем вместе и судьями и риторами.
– Конечно, – сказал он.
– Что ж, первое или последнее нравится тебе? – спросил я.
– Последнее, – отвечал он.
– Хорошо же, Тразимах, – продолжал я, – отвечай нам с начала. Говоришь ли ты, что совершенная несправедливость полезнее совершенной справедливости?
– Конечно, – отвечал он, – я это утверждаю и уже сказал почему.
– Хорошо, а что скажешь ты об их качествах? Одни из них, вероятно, назовешь добродетелью, а другие – пороком?
– Как не назвать?
– Справедливость, видно, добродетелью, а несправедливость – пороком?
– Не иначе, любезнейший! И я говорю, что несправедливость приносит пользу, а справедливость не приносит!
– Ну и что же тогда получается?
– Да наоборот.
– Неужели, что справедливость порочна?
– Нет, но слишком благородная тупость.
– Следовательно, несправедливость называешь ты хитростью?
– Нет – благоразумием, – сказал он.
– Однако ж несправедливые кажутся ли тебе, Тразимах, мудрыми и добрыми?
– Да, по крайней мере те, – отвечал он, – которые умеют отлично быть несправедливыми и подчинять себе человеческие общества и народы. А ты, может быть, думаешь, что я говорю о тех, которые отрезают кошельки? Полезно, конечно, и это, пока не будет обнаружено. Но о них не стоит упоминать. Иное дело то, о чем я сейчас говорил.
– Теперь понимаю, что хочешь ты сказать, – промолвил я, – и удивляюсь только тому, что несправедливость относишь ты к роду добродетели и мудрости, а справедливость – к противному.
– Да, я именно так отношу их.
– Это, друг мой, уж слишком резко, – сказал я, – и говорить против этого нелегко кому бы то ни было. Ведь если бы ты и положил, что несправедливость доставляет пользу, но, подобно другим, согласился бы, что это дело худое и постыдное, то мы нашли бы еще, что сказать, следуя обыкновенному образу мыслей: а теперь несправедливость назовешь ты, очевидно, делом и похвальным и могущественным, и припишешь ей все прочее, что мы обыкновенно приписываем справедливости, так как она смело отнесена тобою к добродетели и мудрости.
– Ты весьма верно угадываешь, – сказал он.
– Однако ж нечего медлить-то подробнейшим исследованием этого мнения, – продолжал я, – пока, заметно, ты говоришь, что думаешь. Ведь мне кажется, Тразимах, что ты нисколько не шутишь, но утверждаешь, что представляется тебе истинным.
– Какая тебе нужда, что мне представляется, что нет? – возразил он. – Ведь мое утверждение ты не опровергнешь.
– Нужды никакой, – сказал я, – но попытайся отвечать еще на следующий вопрос: кажется ли тебе, что один справедливый хотел бы иметь более, чем другой справедливый?
– Нисколько, – отвечал он, – иначе справедливый был бы не так смешон и прост, как теперь.
– Ну, а более справедливую деятельность?
Мысль здесь такая: тот, кто справедлив, будет ли он стараться приобрести больше справедливости, чем есть ее в деятельности справедливой? То есть, действие справедливое, так как оно справедливо, не заключает в себе ничего, кроме справедливости, а потому человек справедливый не в состоянии приобрести больше справедливости, чем ее имеется в его действии.
– И справедливой деятельности не более, – сказал он.
– Но угодно ли ему было бы иметь более, чем сколько имеет несправедливый, и почитал ли бы он это справедливым, или не почитал бы?
– Почитал бы, – отвечал он, – и это было бы ему угодно, только превышало бы его силы.
– Да ведь не о том спрашивается, – заметил я, – а о том, считает ли нужным и хочет ли справедливый иметь больше, чем несправедливый?
– Да, конечно, хочет.
– А несправедливый? Неужели он будет притязать на обладание преимуществом сравнительно со справедливым человеком также и в делах справедливости?
– Почему бы и нет? Ведь он притязает на то, чтобы иметь больше всех.
– Неужели же, стремясь получить больше всех, несправедливый будет завидовать и даже бороться с человеком несправедливым, с несправедливою его деятельностью?
– Да.
– Так мы говорим вот каким образом, – промолвил я, – справедливый хочет иметь более в сравнении не с подобным себе, а с неподобным. Напротив, несправедливый – более в сравнении и с подобным себе, и с неподобным.
– Очень хорошо сказано, – заметил он.
– Несправедливый также умен и добр, – сказал я, – а справедливый – ни то, ни другое.
– И это хорошо сказано.
– Значит, несправедливый человек подобен умному и доброму, а справедливый, напротив, не подобен?
– Как же человеку не быть похожим на себе подобных, раз он сам таков? А если он не таков, то и не похож.
– Хорошо, стало быть, каждый из них таков, каким подобен.
– Да почему же не так?
– Положим, Тразимах, называешь ли ты одного музыкантом, а другого – не-музыкантом?
– Называю.
– Которого умным и которого неумным?
– Музыканта, конечно, – умным, а не-музыканта – неумным.
– И как умным – то и добрым, а как неумным – то и злым?
– Да.
– Ну, а врача? Не так же ли?
– Так.
– Но кажется ли тебе, почтеннейший, что какой-нибудь музыкант, настраивая лиру, хотел бы, в натягивании и ослаблении струн, превзойти музыканта или иметь более его?
– Не кажется.
– Что ж? А в сравнении с другим, не-музыкантом?
– Необходимо, – сказал он.
– А врач как? Хотел ли бы он в предписании пищи и питья превзойти врача – либо лично, либо делом?
– Нисколько.
– А не-врача?
– Да.
– Однако же в отношении ко всякому-то знанию и незнанию тебе, смотри, думается, что знаток, какой бы то ни был, хотел бы на деле или на словах избрать лучшее, чем другой знаток, и что, касательно одного и того же дела, не желал бы оставаться при одном и том же с подобным себе.
– Это-то, может быть, необходимо так бывает, – сказал он.
– А не-знаток? Не желал ли бы он иметь более – и знатока, и не-знатока?
– Может быть.
– Но знаток мудр?
– Да.
– А мудрый – добр?
– Полагаю.
– Следовательно, человек добрый и умный захочет иметь более в сравнении не с подобным себе, а с неподобным и противным.
– Пожалуй, что так.
– Напротив, человек злой и невежда – более в сравнении и с подобным, и с противным себе.
– Явно.
– Но не правда ли, Тразимах, – спросил я, – что несправедливый у нас захочет иметь более, чем неподобный ему и подобный? Не так ли ты говорил?
Платон вовсе не хочет сказать, что справедливость – это не искусство или что нельзя указать такого действия, в котором справедливость могла бы принести больше всего пользы. Сократ лишь доказывает, что отдельные практические действия, взятые сами по себе, не могут быть названы справедливыми в строгом смысле этого слова. Согласно Платону, справедливость может проявляться во всех практических действиях, но для этого ее понятие должно быть отнесено не к совершению отдельных действий, а к «справедливому состоянию души».
– Так, – отвечал он.
– Справедливый не захочет более, в сравнении не с тем, кто подобен ему, а с тем, кто не подобен?
– Да.
– Следовательно, справедливый, – сказал я, – походит на человека мудрого и доброго, а несправедливый – на злого и невежду.
– Должно быть.
– Да мы и в том согласились, что кому тот или другой подобен, таков тот или другой сам.
– Конечно, согласились.
– Стало быть, справедливый становится для нас добрым и мудрым, а несправедливый – невеждою и злым.
Тразимах подтверждал все это, однако ж не столь легко <…>
Получив согласие, что справедливость есть добродетель и мудрость, а несправедливость – зло и невежество, я сказал:
– Пусть же это будет у нас так, но мы утверждали еще, что несправедливость могущественна. Или не помнишь, Тразимах?
– Помню, – отвечал он. – Но я недоволен тем, что ты сейчас утверждаешь, и должен по этому поводу сказать кое-что <…>
– Я лишь хочу, чтобы наше рассуждение шло по порядку, а именно: как относится справедливость к несправедливости? Ведь раньше было сказано, что несправедливость и могущественнее, и сильнее справедливости. Теперь же, раз справедливость – это мудрость и добродетель, легко, думаю я, обнаружится, что она и сильнее несправедливости, раз та не что иное, как невежество. Это уж всякий поймет. Но я не удовлетворяюсь, Тразимах, столь простым рассмотрением дела, а скорее хочу рассмотреть его следующим образом: признаешь ли ты, что государство может быть несправедливым и может пытаться несправедливым образом поработить другие государства и держать их в порабощении, причем многие государства бывают порабощены им?
– А почему бы нет? Это в особенности может быть осуществлено самым превосходным из государств, наиболее совершенным в своей несправедливости.
– Я понимаю, что таково было твое мнение. Но я вот как его рассматриваю: государство, становясь сильнее другого государства, будет ли оно иметь эту силу над ним без справедливости, или необходимо со справедливостью?
– Если справедливость есть мудрость, как недавно говорил ты, то – со справедливостью, а если она такова, как утверждал я, то – с несправедливостью.
– Я весьма рад, Тразимах, что ты не довольствуешься одним качанием головы в знак согласия или несогласия, но даже прекрасно отвечаешь.
– Ведь тебе угождаю, – сказал он.
– И хорошо делаешь. Угоди же мне ответом и на следующий вопрос: думаешь ли ты, что или государство, или войско, или разбойники, или воры, или иная толпа, несправедливо приступая к чему-либо сообща, могли бы что-нибудь сделать, если бы несправедливо относились друг к другу?
– Не думаю, – отвечал он.
– А если не будут относиться несправедливо, тогда скорее да?
– Конечно.
– Видно, потому, Тразимах, что несправедливость-то возбуждает смуты, враждебные чувствования и междоусобия, а справедливость рождает единодушие и дружбу. Не правда ли?
– Пусть так, чтобы не спорить с тобою, – сказал он.
– И хорошо делаешь, почтеннейший. Отвечай мне еще на это: если несправедливости свойственно возбуждать ненависть везде, где она находится, то, находясь и в людях свободных, и в рабах, не заставит ли она их ненавидеть друг друга и восставать друг на друга? Не доведет ли она их до невозможности действовать сообща?
– Конечно, доведет.
– Да хотя бы их было только двое, но раз уж она в них возникла, разве они не разойдутся во взглядах, не возненавидят, как враги, друг друга, да притом и людей справедливых?
– Да, они сделаются врагами.
– Но положим, почтеннейший, что несправедливость находится в одном: разве потеряет она тогда свойственную ей силу? Или же, наоборот, она будет иметь ее нисколько не меньше?
– Пускай себе имеет ничуть не меньше.
– А силу она имеет, как видно, какую-то такую, что, где бы несправедливость ни возникла – в государстве ли, в племени, в войске или в чем-либо ином, – она прежде всего делает невозможным действия этих групп, поскольку эти действия сопряжены с ней самой, ведь она ведет к раздорам, к разногласиям, внутренней и внешней вражде, в том числе и к справедливому противнику. Не так ли?
– Конечно так.
– Стало быть, находясь и в одном, несправедливость, думаю, все то же будет делать, что обыкновенно делает: то есть возмущающееся и не единодушное с самим собою подлежащее сперва приведет в бессилие действовать, а потом вооружит его и против него самого, и против справедливых. Не правда ли?
– Правда.
– Но справедливы-то, друг мой, и боги?
– Пусть так.
– Следовательно, несправедливый-то будет врагом и богов, Тразимах, тогда как справедливый – их другом.
– Угощайся этим рассуждением сам, да смелее. Я же, чтобы не огорчить слушателей, противоречить тебе не стану.
– Хорошо, – сказал я, – угости же меня и остальными ответами, как доселе. Теперь справедливые представляются нам и мудрее, и лучше, и сильнее для деятельности, а несправедливые ничего не могут сделать вместе. Мы хоть и говорим, что совокупное усилие людей несправедливых иногда бывало могущественно, но говорим не совсем верно. Потому что, будучи несправедливыми, они не слишком пощадили бы друг друга. Явно, что в них находилось еще немного справедливости, что мешало им оказывать несправедливость и самим себе, и тем, против кого они шли. Посредством этой справедливости они и совершили все, что совершили. На несправедливое их подстрекала присущая им несправедливость, но были они лишь наполовину порочными, потому что люди совсем плохие и совершенно несправедливые совершенно не способны и действовать. Вот как я это понимаю, не так, как ты сперва утверждал <…> А теперь исследуй вот что: душа имеет ли какое-нибудь дело, которого ты не мог бы совершить ничем другим? Например, стараться, начальствовать, советоваться и все тому подобное, приписали ли бы мы по справедливости чему-нибудь другому, кроме души, и не сказали ли бы, что это собственно ее дело?
– Ничему другому.
– Опять-таки жизнь: признаем ли мы, что это дело души?
– Безусловно.
– Стало быть, мы признаем, что у души есть какие-то присущие ей добродетели?
– Признаем.
– Так душа, Тразимах, может ли когда-нибудь хорошо совершать свои дела, не имея свойственной себе добродетели? Или это невозможно?
– Невозможно.
– Следовательно, душа худая, по необходимости, и начальствует и старается плохо, а добрая все это делает хорошо.
– Это необходимо.
– Но мы согласились, что добродетель души есть справедливость, а зло – несправедливость?
– Да, согласились.
– Стало быть, душа справедливая, или человек справедливый будет жить хорошо, а несправедливый – плохо.
– Из твоих оснований так следует, – сказал он.
– Но кто живет хорошо, тот-то и счастлив и блаженен; а кто – нет, тот напротив.
– Как же иначе?
– Итак, справедливый счастлив, а несправедливый бедствует.
– Пусть так.
– Но бедствовать-то не полезно, полезно быть счастливым.
– Как же иначе?
– Стало быть, почтеннейший Тразимах, несправедливость никогда не бывает полезнее справедливости.
– Ну, этим и угощайся, Сократ, на вендидиях!
Вендидии – праздники в честь богини Вендиды (Вендины).
– Это ты меня угощаешь, Тразимах, – сказал я, – раз ты у меня стал таким кротким и перестал сердиться. Впрочем я еще не вдоволь насытился, и вина это моя, а не твоя. Как обжоры с жадностью хватаются за все блюда, непрестанно приносимые к столу, так, кажется, и я, не нашедши еще рассматриваемого нами предмета, что такое справедливость, оставил его и поспешил исследовать, зло ли она и невежество или мудрость и добродетель. А после, по поводу речи о том, что несправедливость полезнее справедливости, не удержался, чтобы от того предмета не перейти к этому. Таким образом из нашего разговора я теперь ничего не узнал, ибо, не зная, что такое справедливость, едва ли узнаю, добродетель ли она и счастлив ли тот, кто имеет ее, или несчастлив.
Книга вторая
Сказав это, я думал, что уже избавился от разговора, однако же открылось, что то было только вступление, ибо Главкон, по обычаю всегда и для всего мужественный, не одобрил даже и теперь отказа Тразимаха от рассуждения и сказал:
– Сократ! Неужели ты хочешь, чтобы мы казались убежденными или действительно поверили, что в любом случае лучше быть справедливым?
– Да, в самом деле хотелось бы, – отвечал я, – если бы это было по моим силам <…>
– Тразимаха-то ты очаровал, будто змея, по-видимому, слишком скоро <…> Я же желаю услышать, что же такое справедливость и несправедливость и какое они имеют значение, когда сами по себе содержатся в душе человека <…> Посему я буду настойчиво превозносить жизнь несправедливую и, говоря о ней, укажу тебе тот способ, которым ты, сообразно с моим желанием, должен будешь в свою очередь порицать несправедливость и хвалить справедливость. Но смотри, согласен ли ты на то, чего я хочу?
Тразимах, показывая себя в беседе с Сократом человеком вздорным и язвительным, уподобляется змею. Но у греков было поверье, что змея можно заговорить таинственной силой некоторых слов. Таким «заклинателем змей» и представляется Сократ.
– Всего более, – отвечал я. – Чем особенно и наслаждаться разумному существу, как не возможностью часто говорить и слышать об этом?
– Прекрасно сказано, – заметил он. – Слушай же, я начинаю, как обещался, исследованием того, какова справедливость и откуда она произошла. Хотя обыкновенно говорят так, что делание несправедливости есть добро, а испытывание ее – зло; однако же у испытывающего несправедливость избыток зла больше, чем у делающего ее – избыток добра. Посему, когда люди стали делать несправедливость друг другу и испытывать ее друг от друга – отведывать одно и другое, тогда они, раз уж нет сил избежать одной и придерживаться другой, нашли полезным условиться между собою, чтобы и не делать несправедливости, и не испытывать ее. При этих-то условиях начали они постановлять законы и договоры и предписание закона называть законным и справедливым. Вот каково происхождение и существо справедливости: она находится в средине между самым лучшим, когда делающий несправедливость не подвергается наказанию, и самым худшим, когда испытывающий несправедливость не в силах отмстить за себя. Справедливость лежит посреди между этими крайностями, и этим приходится довольствоваться, но не потому, что она благо, а потому, что люди ценят ее из-за своей собственной неспособности творить несправедливость. Напротив, кто может делать ее, тот истинно муж, тот не будет ни с кем входить в договоры касательно делания и испытывания несправедливости: разве он с ума сойдет! Эта-то и такова-то природа справедливости, Сократ. Вот источник, из которого она, как говорят, проистекла <…>
Когда Главкон кончил, я думал было сказать нечто против его слов, но брат Главкона, Адимант, обратился ко мне:
– Уж не думаешь ли ты, Сократ, что сказанное решает спорный вопрос?
– А что такое? – спросил я.
– Упущено самое главное из того, что сказать особенно надлежало.
– Но ведь, по пословице, брат к брату спешит на помощь, – сказал я. – Так и ты помоги ему, если он что пропустил, хотя, чтобы меня сбить с ног и поставить в невозможность помочь справедливости, довольно и того, что уже высказано.
– Ты говоришь пустое, – сказал Адимант, – но вот выслушай-ка следующее: те противоположные мнения, о которых говорил Главкон, то есть мнения людей, хвалящих справедливость и порицающих неправду, мы должны еще более раскрыть, чтобы мысль, которую, как мне кажется, он имел в виду, через то сделать яснее. Отцы и все, имеющие о ком-нибудь попечение, конечно, говорят и внушают детям, что надобно быть справедливым, но выхваляют в этом случае не саму по себе справедливость, а проистекающую из нее добрую молву, чтобы тому, кто считается справедливым, достались и правительственные должности, и супружество, и все, что сейчас упоминал Главкон <…> Те, кто добился благосклонности богов, получают от них блага, которые, как они считают, боги даруют людям благочестивым. Об этом говорит такой возвышенный поэт, как Гесиод, да и Гомер тоже <…> Сверх того рассмотри, Сократ, и другой род рассуждений о справедливости и несправедливости, повторяемых и в сочинениях прозаических не менее, чем в поэтических. Все одними устами твердят, что рассудительность и справедливость – дело похвальное, хотя, конечно, тяжелое и трудное; а безнравственность и несправедливость иметь приятно и легко, только мнение и закон почитают их постыдными. Неправды полезнее правд, говорят большей частью, и злонравных богачей, или людей сильных в ином отношении, охотно соглашаются называть счастливыми и уважать их публично и частно. Напротив, сколько-нибудь слабых и бедных уничижают и презирают, хотя признают их лучшими, чем другие. Рассуждения всех последних о богах и добродетели весьма удивительны: будто бы боги жизнь многих добрых людей испестрили неудачами и бедствиями, а жизнь противоположных им – противоположной участью <…>
Гесиод – первый древнегреческий поэт, исполнитель эпических песен.
Гомер – легендарный древнегреческий поэт-сказитель, создатель эпических поэм «Илиада» и «Одиссея». Существует предание о состязании Гомера и Гесиода. Оно повествует о том, что, когда царь Халкиды Амфидамант погиб в Лелантской войне, Гесиод участвовал в играх, устроенных в его память, состязался при этом с Гомером и был назван победителем. Царь Панед, председатель состязания, отдал предпочтение Гесиоду лишь потому, что тот повествовал о «земледелии и мире», а не «войнах и побоищах».
Тут поэтам противопоставляются люди, говорящие простой, обыденной (прозаической) речью.
В своем рассуждении ты докажи нам не то только, что справедливость лучше несправедливости, но и то, чем делает человека каждая из них сама по себе, – одна, как зло, другая, как добро. А мнения, как и Главкон приказывал, оставь: потому что, если с той и другой стороны не отвлечешь истинных, а приложишь ложные, то мы скажем, что ты хвалишь не справедливость, а ее наружность, что ты убеждаешь несправедливого быть скрытным и соглашаешься с Тразимахом, что справедливость есть благо чужое, польза сильнейшего, и что несправедливость полезна и выгодна сильнейшему, а низшему неполезна. Если уж ты положил, что справедливость принадлежит к числу величайших благ, которые достойны приобретения ради своих следствий, то тем важнее они сами по себе, подобно тому как зрение, слух, разумение, и другие многие блага суть блага родовые, блага по своей природе, а не по мнению. Так это-то самое хвали в справедливости, что, то есть, она сама по себе полезна человеку, который имеет ее, равно как несправедливость вредна; а хвалить награды и мнения предоставь другим. Когда другие будут таким образом хвалить справедливость и порицать несправедливость, то есть начнут превозносить или бранить касающияся их мнения и награды, то я в состоянии удержать их: а тебя – не могу, если не прикажешь; потому что ты в продолжение всей своей жизни ничего более не рассматривал, кроме этого. Итак, в своей речи докажи нам не то только, что справедливость лучше несправедливости, но и то, чем делает человека та и другая сама по себе, – скрываются ли они от богов и людей или не скрываются, первая как добро, а последняя как зло.
Слушая Главкона и Адиманта, я и всегда удивлялся их способностям, а тогда особенно обрадовался и сказал:
– Вы и впрямь сыновья своего славного родителя, и неплохо начало элегии, которую написал любитель Главкона, когда вы прославились на Мегарской войне. Он говорит: «Дети Аристона, божественный род знаменитого мужа». По моему мнению, друзья, это хорошо. Над вами, конечно, совершается что-то божественное, если вы, не уверившись, что несправедливость лучше справедливости, можете так говорить об этом. А мне кажется, что вы в самом деле не уверились: это я заключаю вообще из ваших нравственных качеств, потому что одним словам я бы не поверил. Но чем больше я верю, тем больше недоумеваю, что мне делать. С одной стороны, не знаю, как помочь, ибо чувствую свое бессилие, – признак тот, что, говоря против Тразимаха, я надеялся было доказать преимущество справедливости пред несправедливостью, однако же вы не приняли меня. С другой стороны, я не могу не защищать свои взгляды. Ведь я боюсь, что будет неблагочестиво, присутствуя при поношении справедливости, уклоняться от помощи ей, пока еще дышишь и можешь говорить. Самое лучшее – вступиться за нее в меру сил.
Автором этих элегий, по догадкам исследователей, был Критиас (Критий) из Афин – греческий политик, прозаик, поэт и двоюродный брат матери Платона.
Здесь имеется в виду конфликт, обострившийся примерно в 650–640 до н. э. между Афинами и Мегарой (городом, что в 42 км к северо-западу от Афин) за обладание островом Саламин.
Тут Главкон и остальные стали просить меня помочь любым способом и не оставлять рассуждения, но, напротив, тщательно исследовать, что такое справедливость и несправедливость и как обстоит дело с истинной их полезностью. И я сказал свое мнение:
– Предпринимаемое нами исследование есть дело немаловажное, но оно под силу, как мне кажется, лишь человеку с острым взглядом. А мы, кажется, не довольно сильны для произведения такого исследования, как не довольно сильны те, которым, при слабом зрении, приказано читать издали мелко написанную рукопись. И вдруг кто-то из них сообразит, что те же самые буквы бывают и крупнее где-нибудь в надписи большего размера. Я думаю, прямо находкой была бы возможность прочесть сперва крупное, а затем разобрать и мелкое, если это было то же самое.
– Без всякого сомнения, – сказал Адимант, – но что же ты видишь тут, Сократ, относящееся к исследованию справедливости?
– А вот скажу тебе, – отвечал я. – Мы приписываем справедливость одному человеку, но ее, вероятно, можно приписывать и целому обществу.
– Уж конечно, – сказал он.
– А общество не больше ли одного человека?
– Больше, – отвечал он.
– В большем же может быть больше и справедливости, следовательно, легче и изучать ее. Так, если хотите, сперва исследуем, что и какова она в обществе, а потом рассмотрим ее и в отдельном человеке, ибо идея меньшего есть подобие большого.
– Ты, мне кажется, хорошо говоришь.
– Но если в своем рассуждении, – продолжал я, – мы захотим созерцать рождающееся государство, то не увидим ли также рождающейся справедливости и несправедливости?
У Платона тут и далее используется слово «город», но у древних греков понятие «город» было совсем не таким, как у нас. Под городом греки подразумевали целую республику (государство) со всеми принадлежащими ей демами (территориальными округами), провинциальными городами и селениями.
– По-моему, это хорошее предложение.
– Если мы мысленно представим себе возникающее государство, мы увидим там зачатки справедливости и несправедливости, не так ли?
– Даже очень легко.
– В таком случае легче будет заметить то, что мы ищем.
– Мы готовы, – сказал Адимант.
– Государство, – так начал я, – по моему мнению, рождается тогда, когда каждый из нас сам для себя бывает недостаточен и имеет нужду во многих. Или ты предполагаешь другое начало основания государства?
– Никакого более, – отвечал он.
– Стало быть, когда таким-то образом один из нас принимает других – либо для той, либо для иной потребности, когда, имея нужду во многом, люди собираются воедино, чтобы обитать сообща и оказывать друг другу помощь: такое совместное поселение и получает у нас название государства, не так ли?
– Без сомнения.
– Таким образом, они кое-что уделяют друг другу и кое-что получают, и каждый считает, что так ему будет лучше.
– Конечно.
– Давай же, – сказал я, – займемся в уме построением государства с самого начала, а создает его, вероятно, наша потребность.
– Почему бы и нет?
– Первая же и самая великая из потребностей есть приготовление пищи для существования и жизни.
– Уж непременно.
– Вторая – приготовление жилища, третья – одежды и тому подобных вещей.
– Это правда.
– Смотри же, – сказал я, – каким образом государство может обеспечить себя всем этим. Не так ли, что один в нем – земледелец, другой – домостроитель, иной – ткач? И не прибавить ли к этому еще кожевника и иных прислужников телу?
Речь идет о тех, кто обслуживает телесные нужды человека.
– Конечно.
– Стало быть, государству необходимо состоять из четырех или пяти человек.
– Наверное.
– Что ж теперь? Каждое из этих неделимых должно ли посвящать свою работу всем вообще? Например, земледелец один обязан ли приготовлять пищу четырем и употреблять четыре части времени и трудов для приготовления пищи и общения с другими? Или, не заботясь об этом, он может запасти четвертую часть пищи только для себя и употребить на то четвертую часть времени, а из прочих трех его частей, одну провести в приготовлении дома, другую – платья, третью – обуви, и заниматься работою не с тем, чтобы поделиться с другими, но делать свое дело самому для себя?
– Может быть, Сократ, – сказал Адимант, – первое будет легче, чем это.
«Первое» относится к тому, что, как полагал Сократ, граждане должны удовлетворять нуждам друг друга. А «это» указывает на то, что каждый гражданин должен в разные промежутки времени работать сам на себя.
– Нет ничего странного, клянусь Зевсом, – промолвил я. – Слыша тебя, я и сам понимаю, что каждый из нас рождается сперва не слишком похожим на всякого другого, но отличным по своей природе, и назначается для совершения известной работы. Или тебе не кажется это?
– Кажется.
– Что ж? Кто лучше работает – тот, кто владеет многими искусствами или же только одним?
– Лучше, когда один занимается одним, – отвечал он.
– Впрочем, и то, думаю, очевидно, что если время какой-нибудь работы протекло, то оно исчезло.
– Конечно, очевидно.
– Потому работа, кажется, не хочет ждать, пока будет досуг работнику. Напротив необходимо, чтобы работник следовал за работой не между делом.
– Необходимо.
– Оттого-то многие частные дела совершаются лучше и легче, когда один, делая одно, делает сообразно с природой, в благоприятное время, оставив все другие занятия.
– Без всякого сомнения.
– Но для приготовления того, о чем мы говорили, Адимант, должно быть граждан более четырех, потому что земледелец, вероятно, не сам будет делать плуг, если потребуется хороший, и заступ, и прочие орудия земледелия. Не сам опять – и домостроитель, которому также многое нужно. Равным образом и ткач, и кожевник. Или нет?
– Правда.
– А столяры, медники и многие подобные им мастеровые, мастера, если их включить в наше маленькое государство, сделают его уже многолюдным.
– Да, конечно.
– Однако ж оно все-таки было бы что-то не слишком большое, если бы мы не присоединили к нему волопасов, овчаров и других пастухов, чтобы земледельцы имели волов для пахоты, домостроители – подъяремных животных для перевозки тяжестей с земледельцами, а ткачи и кожевники – кожу и шерсть.
Подъяремный – т. е. подневольный.
– По крайней мере, государство, имеющее все это, было бы не мало, – сказал он.
– Но ведь разместить такое государство в таком месте, куда не требовалось бы никакого ввоза, почти невозможно, – сказал я.
– Да, невозможно.
– Стало быть, понадобятся еще и другие, для перевозки к нему потребностей из иных государств.
– Понадобятся.
– Ведь промышленник, прибывший куда-нибудь порожним и не привезший с собою ничего, в чем там имеют нужду и откуда получается нечто для них потребное, этот промышленник порожним и возвратится. Не так ли?
– Мне кажется.
– Значит, домашнее нужно приготовлять не только в достаточном количестве для себя, но и делать запас такой и в таком роде, какой и в каком он требуется для государств, имеющих в том нужду.
– Да, надобно.
– Следовательно, нашему государству нужно более земледельцев и других мастеровых?
– Конечно, более.
– Стало быть – более и промышленников для вывоза и ввоза всякой всячины, а это – купцы. Не правда ли?
– Да.
– Поэтому мы потребуем и купцов.
– Конечно.
– И если торговля будет совершаться морем, то понадобится множество и других людей, умеющих действовать на море.
– Да, очень много.
– Что ж теперь? В самом государстве, каким образом граждане будут передавать друг другу то, что каждый из них производит? Ведь для этого-то мы и установили общение, для этого и основали государство.
– Явно, – сказал он, – что посредством продажи и купли.
– Так отсюда у нас будет и рынок, и монета – знак для обмена.
– Уж конечно.
– Но если земледелец или кто-нибудь из мастеровых, везя на рынок свою работу, прибудет не в одно время с теми, которым нужно бы обменяться с ним, то неужели он оставит свое мастерство и будет сидеть на рынке?
– Отнюдь нет, – сказал он. – Есть люди, которые, видя это, сами вызываются на подобную услугу: в благоустроенных государствах они – самые слабые телом и неспособные ни к какой иной работе. Им-то и надобно оставаться на рынке и либо выменивать за деньги, что другие имеют нужду сбыть, либо выменивать деньги за тот товар, который другие хотят купить.
– Так эта потребность, – сказал я, – дает в государстве место барышникам. Разве не барышниками назовем мы торгашей, постоянно сидящих на площади и готовых купить и продать, либо бродящих по городам?
– Конечно, барышниками.
– Но есть еще, как я думаю, прислужники и иного рода, которые, по уму, не слишком были бы достойны общения, но они владеют телесной силой, достаточной для тяжелых работ. Так, продавая употребление своей силы и цену употребления называя наймом, они, думаю, получили имя наемников. Не правда ли?
– Конечно.
– Итак, для полноты государства, вероятно, нужны и наемники.
– Мне кажется.
– Не выросло ли уже, Адимант, государство у нас до целости?
– Может быть.
– Где же в нем будет справедливость и несправедливость? Или в чем из того, что мы рассмотрели, заключаются они?
– Не вижу, Сократ, – сказал он. – Разве не в потребности ли этих самых вещей для одного в отношении к другому?
– Может быть, ты и хорошо говоришь, – заметил я. – Надобно исследовать и не отступаться. И, во-первых, исследуем, как станут жить собранные таким образом граждане. Не так ли, что, приготовляя пищу и вино, одежду и обувь и строя дома, летом они будут работать по большей части нагие и босые, а зимой достаточно оденутся и обуются? Не так ли, что питаться будут они крупой, полученной из ржи, и мукой из пшеницы, первую варя, а последнюю запекая? Не так ли, что благородные пироги и хлебы располагая на тростнике или на чистых листах и возлагая на дерне, покрытом миртами и тисом, они будут насыщаться вместе с детьми, пить вино, украшаться венками, воспевать богов, приятно обходиться друг с другом и, из опасения бедности и войны, рождать детей не более, как сколько позволяет состояние?
Тут Главкон прервал меня и сказал:
– Ты заставляешь своих людей обедать, по-видимому, без похлебки.
– Да, твоя правда. Я забыл, что у них будет и похлебка, – отвечал я. – Разумеется, будет также соль, масло и сыр, будут они варить лук и овощи, какие варятся в поле. Мы дадим им и каких-нибудь сладостей – например, смокв, гороху, бобов. Миртовые плоды и буковые орехи будут они жарить на огне и понемногу запивать вином. Живя таким образом в мире и здоровье и умирая, как надобно полагать, в старости, они такую же жизнь передадут и потомкам.
– Если бы, Сократ, устраиваемое тобой государство состояло из свиней, какого, как не этого, задал бы ты им корму?
– А какого же надобно, Главкон? – спросил я.
– Какого принято, – отвечал он. – Чтобы жить не в горести, возлежать-то, думаю, следует на скамьях, обедать со столов и употреблять мяса и сладости, какие ныне употребляются.
– А, понимаю! – сказал я. – Так, видно, мы рассматриваем не то, как должно жить просто государство, но как государство роскошествующее? Может быть, это и не худо. Потому что, рассматривая его, мы вдруг заметили бы, где в государствах рождается справедливость и несправедливость. Но то, которое было предметом нашего исследования, мне кажется, есть государство истинное, как бы здравое: впрочем, если вы хотите, начнем рассуждать и о лихорадочном, ничто не мешает. Иных эти вещи и этот образ жизни, конечно, не удовлетворят: им понадобятся и скамьи, и столы, и другая утварь, и мяса, и масти, и благовония, и наложницы, и пирожные, и все это в разных видах. Поэтому не вещи, перечисленные нами прежде, то есть не дома, не одежду и обувь, следует уже почитать необходимыми, но надобно пустить в ход живопись и расцвечивание материй, надобно достать золото, слоновую кость и все тому подобное. Не правда ли?
Государству здоровому, ведущему жизнь правильную, в котором граждане живут до глубокой старости и не имеют нужды во врачебной науке, Сократ противопоставляет государство роскошествующее и вместе с тем хворое, лихорадочное, живущее в хлопотах, тревожно и судорожно. Болезненное его состояние требует большей помощи и, следовательно, большего населения.
– Да, – сказал он.
– Так не нужно ли нам увеличить свое государство? То, здоровое, государство уже недостаточно, его надо заполнить кучей такого народа, присутствие которого в государстве не вызвано никакой необходимостью – например, всякими ловчими и подражателями, из которых иные подделывают наружный вид и цвет, иные музыку. А также поэтами и их исполнителями, то есть актерами, плясунами, спекулянтами, мастерами всякой утвари и другими, приготовляющими женские украшения. Понадобится нам гораздо более и прислужников. Не нужны ли, думаю, будут педагоги, кормилицы, воспитатели, служанки, брадобреи, стряпухи и повара? Не потребуем ли мы еще и свинопасов? В первом государстве не было ничего такого, потому что не было надобности: теперь и это понадобится. Нужны будут также и другие весьма многие животные – для тех, кто их ест. Не правда ли?
Слово «ловчий» употреблено здесь в метафорическом смысле: Платон называет ловчими тех людей, которые непрестанно гоняются за удовольствиями.
Спекулянты – здесь: подрядчики, предприниматели, содержатели общественных заведений.
– Как же иначе?
– Но, живя таким образом, не будем ли мы иметь гораздо большую нужду, чем прежде, и во врачах?
– Несравненно большую.
– Вероятно, и страна, бывшая тогда достаточною для пропитания, теперь из достаточной сделается уже малою. Или как мы скажем?
– Именно так.
– Значит, не понадобится ли нам отрезать от страны соседней, когда хотим, чтобы у нас достаточно было земли кормовой и пахотной? А соседи, если они пустились приобретать неисчислимое богатство, не переступят ли также за пределы необходимого и не отрежут ли от нашей?
– Неизбежно, Сократ, – сказал он.
– Что ж после этого, Главкон? будем воевать, или как?
– Придется воевать, – отвечал он.
– Теперь мы, пожалуй, хоть и не станем еще говорить, – продолжил я, – зло ли производит война или добро, заметим однако, что мы открыли происхождение войны. Открыли, откуда преимущественно приключается государствам зло общественное и частное, как скоро оно приключается.
– Конечно, открыли.
– Вдобавок, друг мой, придется увеличить наше государство не на какую-то безделицу, а на целую армию, которая бы, отправившись в поход, сражалась с наступающим неприятелем за свое достояние, и за все то, о чем сейчас говорено было.
– Как так? Разве сами мы не в состоянии?
– Нет, – отвечал я, – если только ты и все мы правильно решили этот вопрос, когда строили наше воображаемое государство. Помнишь, мы согласились что одному нельзя успешно заниматься многими искусствами.
– Да, правда, – сказал он.
– Что ж? А разве воинский труд не кажется тебе искусством?
– И очень, – отвечал он.
– А разве надо больше беспокоиться о кожевническом, а не о военном искусстве?
– Отнюдь нет.
– Но ведь мы и кожевнику, и земледельцу, и ткачу, и домостроителю не мешаем исполнять свое дело, чтобы у нас шла хорошо работа и кожевника, и каждого, кому поручено также что-нибудь одно, так как к этому он годится по своим природным задаткам, этим он и будет заниматься всю жизнь, не отвлекаясь ни на что другое, и достигнет успеха, если будет трудиться всю жизнь. Не тем ли, стало быть, нужнее хорошее исполнение дела воинского? Разве оно так легко, что и какой-нибудь земледелец, и кожевник, и всякий, занимающийся известным искусством, может быть вместе с тем и воином? Тогда как и порядочно играть в шашки или в кости не может ни один, кто занимался этим не с самого детства, а только между делом? Разве стоит только взять щит или иное оружие, чтобы в тот же день сделаться, каким следует, ратником среди битвы? Одно держание в руках всяких иных орудий никого не сделает ни мастером, ни атлетом, и не принесет пользы тому, кто не приобрел познания о каждом из них и не приложил к этому делу надлежащего внимания?
– Да, оружие – важное дело, – сказал он.
– Итак, чем важнее дело стражей, – продолжал я, – тем больше оно несовместимо с другими занятиями, тем больше оно требует искусства и величайшего старания.
– Я думаю.
– Для этой именно должности не требуется ли иметь соответствующие природные задатки?
– Как же иначе?
– И ведь, если бы только мы могли, нашим делом было бы отобрать тех, кто по своим природным свойствам годен для охраны государства.
– Конечно.
– О, Зевс! Нелегкий же предмет мы себе облюбовали! Однако ж, не поддадимся страху, по крайней мере, сколько позволят силы.
– Да, не поддадимся, – сказал он.
– Думаешь ли, – спросил я, – что в деле охраны есть разница между природными свойствами породистого щенка и благородного юноши?
– Как это?
– Тому и другому надобно иметь остроту чувств, проворно преследовать то, что заметят, и силу, если понадобится кого схватить и обезоружить.
– Да, нужно все это, – отвечал он.
– И притом надо еще быть мужественным, чтобы хорошо сражаться.
– Как же иначе?
– А быть мужественным захочет ли тот, в ком нет яростного духа, будь то лошадь, собака или какое иное животное? Не замечал ли ты, сколь непреодолим и непобедим бывает гнев, под влиянием которого душа всецело становится бесстрашной и неуступчивой?
– Замечал.
– Итак, теперь ясно, что должен иметь страж со стороны тела.
То есть какими должны быть телесные свойства стража (воина, охраняющего государство).
– Да.
– А со стороны души он, по крайней мере, должен иметь яростный дух.
– И это.
– А что, Главкон, такие по природе – не будут ли они жестоки друг к другу и к прочим гражданам?
– На это, клянусь Зевсом, нелегко ответить.
– Однако надобно же, чтобы в отношении к домашним они были кротки, а в отношении к неприятелям грозны. В противном случае, не дожидаясь, пока истребят своих чужие, они поспешат выполнить это сами.
– Твоя правда.
– Что же мы сделаем? – спросил я. – Где вместе с этим найдем кроткий и великодушный нрав? Ведь грозная и кроткая природа – взаимно противоположны.
– Наверное.
– Но так как из этих-то качеств, не имея того и другого, стражу нельзя быть хорошим, а совместить их, по-видимому, невозможно, то и хорошим стражем быть невозможно.
– Есть опасность, – сказал он.
Обнаружив тут недоумение и припоминая прежние слова, я продолжал:
– А ведь мы, друг мой, не без причины недоумеваем. Мы отклонились от того образа, который сами предложили.
– Что ты имеешь в виду?
– Мы не заметили, что в самом деле есть характеры, о каких и не подумаешь, а они совмещают в себе эти противоположности.
– Где же такие характеры?
– Их можно видеть и в других животных, и не менее в том, которому уподобляли мы стража. Ты, вероятно, знаешь ведь благородных собак: нрав их по природе таков, что с домашними и знакомыми они как нельзя более кротки, а с незнакомыми напротив.
– Конечно, знаю.
– Стало быть, это возможно, – сказал я, – и мы не противоречим природе, ища такого стража.
– Кажется, нет.
– А кажется ли тебе еще, что тот, кому надобно будет сделаться стражем, должен, кроме гневливости, присоединить к себе и природу философа?
– Почему? – спросил он. – Я не понимаю.
– Это ты увидишь также в собаках, – отвечал я, – черта, в животном достойная удивления.
– Какая?
– Та, что, видя незнакомого, собака злится, хотя не потерпела от него ничего худого, а к знакомому ласкается, хотя он никогда и никакого не сделал ей добра. Неужели этому ты еще не удивляешься?
– На это доныне я не довольно обращал внимание, – отвечал он, – а что она точно так делает, явно.
– Однако ж такое чувство ее природы кажется занимательным и истинно философским.
– Как это?
– Так, что дружеское и вражеское лица, – сказал я, – она различает только тем, что первое знает, а последнего не знает: стало быть, отчего бы не приписать ей любознательности, когда домашнее и чужое она определяет знанием и незнанием?
– Никак нельзя не приписать.
– Но ведь любознательность и философствование – одно и то же? – спросил я.
– Конечно, одно и то же, – отвечал он.
– Поэтому не можем ли мы смело положить, что и человеку, если он с домашними и знакомыми должен быть кроток, надобно иметь природу философскую и любознательную?
– Положим, – сказал он.
– Так хороший и добрый страж государства будет у нас человек и философствующий, и гневливый, и проворный, и сильный по природе?
– Без сомнения, – отвечал он.
– Пусть же он таким и будет. Но как нам этих людей кормить и воспитывать? И ведет ли нас настоящее исследование к познанию того, для чего предприняты все наши исследования, то есть каким образом в государстве рождается справедливость и несправедливость? Как бы нам в своем рассуждении не опустить чего нужного или не зайти слишком далеко.
– В самом деле, – сказал брат Главкона, – я ожидаю, что настоящее исследование действительно поведет к этому.
– Ах, любезный Адимант, – промолвил я, – не оставим дела, хотя оно и довольно длинно.
– Конечно, не оставим.
– Пусть уже мы будем воспитывать тех людей, как будто бы на досуге стали рассказывать басни.
– Да, надобно.
– Что ж это за воспитание? Или, может быть, и трудно найти лучше того, которое давно уже открыто? То есть одно, относящееся к телу, – гимнастическое, а другое, – к душе, – музыкальное.
Программа древнего греческого воспитания включала в себя две рубрики: гимнастику и музыку. Гимнастика способствовала образованию тела, а музыка – образованию души. Но музыку, формирующую душу, Платон обычно понимает в обширном смысле. Он подводит под нее не только все словесные науки, но и саму философию.
– Да, это.
– И не музыкой ли мы начнем воспитывать их прежде, чем гимнастикой?
– Почему не так?
– А к музыке относишь ли ты словесность или не относишь? – спросил я.
– Отношу.
– Словесности же два вида: один истинный, другой лживый?
– Да.
– И учить надобно хотя тому и другому, однако ж прежде лживому?
– Не понимаю, что ты говоришь, – сказал он.
– Ты не понимаешь, – заметил я, – что детям мы прежде рассказываем басни? А ведь это, говоря вообще, ложь, хотя тут есть и истинное. Значит, в отношении к детям мы употребляем в дело прежде ложь, чем гимнастические упражнения.
– Это правда.
– Так вот я и сказал, что за музыку надобно взяться прежде, чем за гимнастику.
– Справедливо, – сказал он.
– А не знаешь ли, что начало всякого дела весьма важно, особенно для юноши и вообще для нежного возраста? Ведь тогда-то преимущественно образуется и устанавливается характер, какой кому угодно отпечатлеть в каждом из них.
– Непременно.
– Так легко ли попустим мы, чтобы дети слушали и принимали в души такие басни, которые составлены как случилось и кем случилось и которые заключают в себе мнения, большею частью противные понятиям, имеющим развиться в них тогда, когда они достигнут зрелого возраста?
– Мы этого ни в коем случае не допустим.
– Следовательно, мы, вероятно, должны наперед приказать излагателям басен избирать такие из них, которые бы они могли изложить хорошо, а прочие отвергать. Потом внушим кормилицам и матерям, чтобы эти отборные басни они рассказывали детям и гораздо больше образовали их души баснями, чем тела – руками. Большую же часть тех, которые они ныне рассказывают, надобно бросить.
– А какие именно? – спросил он.
– В больших баснях, – отвечал я, – мы увидим и меньшие, потому что те и другие должны иметь одинаковый характер и силу. Или не полагаешь?
– Полагаю, – сказал он, – только не понимаю, о каких больших говоришь ты.
– О тех, – продолжал я, – которые рассказали нам Гесиод, Гомер и другие поэты. Ведь они-то, сложив лживые басни, рассказывали и рассказывают их людям.
– Какие же именно? – спросил он. – И что в них ты осуждаешь?
– То самое, – отвечал я, – что надобно осуждать прежде всего и преимущественно, особенно когда кто лжет нехорошо.
– Что ж это?
– Это чье-нибудь плохое словесное изображение того, каковы боги и герои, подобное изображению живописца, нисколько не похожему на тот предмет, которого образ хотел он написать.
– Да, такие-то басни справедливо осуждаются. Однако ж каким образом и на какие именно укажем мы?
– Сперва, – сказал я, – укажем на самую великую ложь и о самых великих предметах, на ту ложь, которую сказавший солгал нехорошо: что, например, Уран совершил поступок, упоминаемый Гесиодом, и будто Кронос ему отомстил. О делах же Кроноса и о мучениях, перенесенных им от сына, хотя бы это было и справедливо, я не легко позволил бы рассказывать людям неразумным и молодым, а лучше велел бы молчать о них. Когда же и настояла бы необходимость говорить, то ради таинственности предмета у меня слушали бы о том весьма немногие, приносящие в жертву не свинью, а что-нибудь великое и редкое, так чтобы слышать об этом досталось очень немногим.
Уран – в древнегреческой мифологии: олицетворение неба, супруг Геи (земли), относившийся к самому древнему поколению богов.
Кронос – в древнегреческой мифологии: верховное божество (иначе – титан), младший сын первого бога Урана и богини Геи. Соответствует римскому Сатурну. Первоначально – бог земледелия, позднее, в эллинистический период, отождествлялся с богом, персонифицирующим время (Хроносом).
Согласно Гесиоду, Гея, вступив с Ураном в брак, породила горы, нимф, титанов, циклопов и многих других. Одной из главных черт Урана была его бесконечная плодовитость. Своих детей, ужасного вида, он ненавидел. Пряча их в утробу Геи, Уран причинял ей тяжкие страдания. Для облегчения участи своей матери Кронос, ее младший сын, оскопил своего отца при помощи серпа.
Здесь указывается на тот обычай, что желавший быть посвященным в элевзинские таинства (древнегреческие религиозные обряды в честь богинь Деметры, Персефоны и бога Диониса) приносил в жертву свинью.
– В самом деле, – промолвил он, – эти-то рассказы неприятны.
– И в нашем государстве, Адимант, допускать их, конечно, не надобно. Не должно говорить юному слушателю, что, совершая крайнюю несправедливость, он не делает ничего удивительного, – хотя бы даже как угодно наказывал преступного отца, – напротив, делает то, что делали первые и величайшие из богов.
– Клянусь Зевсом, что, и по моему мнению, говорить это не годится.
– А еще менее, – продолжал я, – что боги ведут между собою войну, коварствуют друг против друга и дерутся: ведь это и несправедливо, – если только будущие стражи нашего государства должны считать делом постыдным легкомысленную ненависть богов одного к другому. О битве же гигантов и о других многих и различных враждебных действиях, приписываемых богам и героям, по отношению к их родственникам и домашним, никак не баснословить и не составлять пестрых описаний, но, сколько можно, убеждать, что никогда ни один гражданин не питал ненависти к другому и что это нечестиво. Вот что особенно старики и старухи должны внушать детям, как в первом их возрасте, так и в летах более зрелых, и требовать, чтобы поэты слагали свои повести приспособительно к этому. А о том, что на Геру наложил оковы ее сын, что Гефест был сброшен с Олимпа собственным отцом, когда тот избивал его мать, а Гефест хотел за нее заступиться, или о битвах богов, сочиненных Гомером, – все эти басни не должны быть допускаемы в нашем государстве, неважно, сочинены ли они с намеком или без него. Потому что юноша не в состоянии различить, что иносказательно говорится и что нет, но какие в молодости принимает мнения, те любит оставлять неизмытыми и без изменений. Поэтому-то, может быть, надобно делать все, чтобы первые принимаемые слухом рассказы как можно лучше применены были к добродетели.
Здесь под словом «гражданин» Сократ подразумевает не тех граждан, из которых должно составиться государство. Напротив, Платон выражает свою мысль наклонением изъявительным, говорит повествовательно и указывает на граждан, составлявших общество богов и героев.
Гефест – в греческой мифологии бог огня, покровитель кузнечного ремесла, изобретений, строитель всех зданий на Олимпе, изготовитель молний Зевса. Согласно Гомеру, Гефест был сыном Зевса и Геры. Согласно другим мифам, Гера зачала и родила Гефеста сама, без мужского участия. Узнав о преступлении матери, Гефест решил ей отомстить. Он создал золотой трон, равного которому не было в мире, и послал на Олимп в качестве подарка для Геры. Гера пришла в восторг, но стоило ей сесть на этот трон, как ее обвили невидимые ранее оковы, и она оказалась прикованной. Никто из богов не смог разомкнуть путы трона, поэтому Зевс был вынужден отправить Гермеса, посланца богов, чтобы приказать Гефесту освободить Геру. Но Гефест отказал. Тогда боги послали Диониса, бога виноделия, и тому удалось напоить Гефеста. Будучи в опьяненном состоянии, Гефест освободил свою мать. А вот в «Илиаде» Гомера сказано, что Гефест помог скованной Зевсом Гере и за это был сброшен с неба. Он упал на Лемнос, покалечив ноги, отчего стал хромым.
Что иносказательно говорится и что нет… – Эти слова Платона могут быть отнесены к числу доказательств, что и в его время уже мифы языческих верований истолковывались аллегорически. Причина этого заключалась в том, что многие философы древних времен (Пифагор, Эмпедокл, Демокрит и другие) старались религиозные мифы поэтов прилаживать к своим философским.
Неизмытыми здесь называются те верования, которые, будучи приняты однажды, не подвергались философской критике и не переходили в понятие «очищенные».
– Да, это справедливо, – сказал он, – однако ж, если кто-нибудь спросит нас о том, имеются ли предметы для подобных рассказов и какие они, то на которые укажем?
– Адимант! – продолжал я. – В настоящую минуту мы с тобой не поэты, а созидатели государства. Созидателям же хоть и надобно знать характеры, которыми должны быть отпечатлены баснословия поэтов, и не позволять, чтобы последние составляемы были вопреки этим характерам, однако ж самим составлять басни не следует.
– Справедливо, – сказал он, – но это-то самое, – характеры богословия, – какие они?
– Да хоть бы следующие, – отвечал я, – каков Бог есть, таким надобно и изображать его – в поэмах ли то, в одах или в трагедии.
– Да, надобно.
– Но Бог-то не благ ли по существу? Стало быть, не должно ли так и говорить о нем?
– Как же иначе.
– А из благ, уж конечно, никоторое не вредно. Не правда ли?
– Мне кажется, нет.
– Так невредное вредит ли?
– Никак.
– Но что не вредит, то делает ли какое-нибудь зло?
– Тоже нет.
– А что не делает никакого зла, то может ли быть причиною чего-нибудь злого?
– Как можно?
– Так что же? Значит, добро полезно?
– Да.
– Стало быть, оно – причина доброй деятельности?
– Да.
– Поэтому добро есть причина никак не всего, но что бывает хорошо, того оно причина, а что худо, того не причина.
Положение философа, что Бог не может быть причиной зла (ибо это существо совершеннейшее), встречается и в других его диалогах. Но откуда произошло зло, этот вопрос во все времена оставался неразрешенным.
– Без сомнения, – сказал он.
– Следовательно, и Бог, – заключил я, – поскольку он благ, не может быть причиной всего, как многие говорят, но нескольких дел человеческих он – причина, а большей части их – не причина. Потому что у нас гораздо менее добра, чем зла. И так как нельзя предполагать никакой другой причины добра (кроме Бога), то надобно искать каких-нибудь других причин зла, а не Бога.
– Ты говоришь, кажется, очень справедливо.
– Поэтому не должно принимать того греха в отношении к богам, какой совершали Гомер и другие поэты, когда, безумно греша, говорили:
Две бочки лежат на полу у Зевеса Жребиев полны – одна счастливых, другая несчастных. И кому Зевс, взяв смешанно, дает из обеих, Тот в жизни находит то горе, то радость;а кому не так, то есть кому ниспосылает он без смешения только последние,
За тем на земле по пятам злая нужда несется. Однако ж не должно думать, будто Зевс есть благ и зол раздаятель.Эти стихи взяты из «Илиады» Гомера.
Равным образом и тот не заслужит нашей похвалы, кто будет говорить, что Афина и Зевс заставили Пандара поступить вопреки клятве. Не похвалим мы также вражды богов и приговора, произнесенного Фемидою и Зевсом; нельзя позволить юношам слушать и слова Эсхила, будто бы
Пандар – в древнегреческой мифологии сын Ликаона, был знаменит как великий стрелок из лука. Он был союзником Трои. Во время Троянской войны ранил стрелой Менелая, тем самым нарушив перемирие с греками, за что был убит Диомедом. Согласно «Илиаде», греки и троянцы заключили перемирие и условились прекратить битвы, но якобы Зевс послал Минерву внушить Пандару, чтобы он, вопреки договоренности, пустил стрелу в Менелая.
Фемида – в древнегреческой мифологии богиня правосудия, вторая супруга Зевса. У римлян это Юстиция.
Внушает смертным Бог причину, Когда дом с корнем хочет истребить.Напротив, кто пишет трагедию и помещает в ней такие ямвы, каковы о бедствиях Ниобы или Пелопидов, о делах троянских или тому подобные, тот либо не должен называть их делами Божиими, либо, когда Божиими, – обязан изобретать такие мысли, каких мы ныне требуем, и говорить, что Бог производит справедливое и доброе и что тем людям полезно было наказание. Положим, что в состоянии наказания они несчастны, но поэту не надобно позволять говорить, будто делает это Бог. Напротив, пусть он утверждает, что злые несчастны, поколику заслужили наказание, и что, подвергаясь наказанию, они получают от Бога пользу. А называть Бога доброго причиной зол для кого бы то ни было – этому надобно противиться всеми силами, этого никто в своем государстве не должен ни говорить, если государство благоустроено, ни слушать, – никто ни из юношей, ни из старших, будет ли баснословие предлагаемо в речи измеренной, или без размера; потому что такая речь, будучи произносима, и нам не принесет пользы, и не будет согласна сама с собою.
Ямвы – разговорная часть трагедии (речитатив) противопоставляются здесь лирическим стихам хора.
Ниоба – в древнегреческой мифологии дочь Тантала и Дионы. В браке она родила 7 сыновей и 7 дочерей (по Гесиоду, 10 сыновей и 10 дочерей). Она была близкой подругой Лето. Однажды Ниобея возгордилась своими детьми и вздумала сравниться с Лето, у которой были лишь двое детей (Аполлон и Артемида). Дочь Тантала стала говорить, что она плодовитее богини Лето, и та разгневалась. Лето обратилась к своим детям, которые стрелами уничтожили всех детей обидчицы. После смерти детей Ниоба пришла к своему отцу Танталу и там, взмолившись богам, превратилась в камень.
Пелопиды – потомки Пелопса, являвшиеся царями Микен и Аргоса. Пелопс имел трех сыновей, двое из которых были от одной матери, и они убили третьего, который был от другой матери. Потом Атрей и Фиест поссорились между собой, и Атрей был убит сыном Фиеста – Эгисфом. У Атрея было два сына: Агамемнон и Менелай. Агамемнон, после воцарения своего дяди, бежал в Спарту, однако через какое-то время вернулся, сверг Фиеста и стал царем Микен. Но Эгисф не хотел мириться с тем, что Агамемнон завладел микенским троном. Во время похода Агамемнона на Трою Эгисф не просто совратил жену последнего, но и в дальнейшем помог ей убить своего противника.
– Касательно этого закона, – сказал он, – я одного с тобою мнения; то же и мне нравится.
– Так в том-то, – промолвил я, – состоит один из законов и типов относительно богов, сообразно с которым говорящий должен говорить и действующий действовать, выражая ту истину, что Бог не есть причина всего, а только причина добра.
– И это очень удовлетворительно, – сказал он.
– Но как тебе покажется другой? Думаешь ли ты, что Бог – волшебник и как бы с умыслом является нам по временам в различных идеях, иногда сам рождаясь и изменяя свой вид в различные образы, иногда обманывая и заставляя составлять о себе известное понятие? Или он – существо простое и всего менее выходящее из своей идеи?
Греческая мифология рассказывала, что Бог не принимает ложного образа, но переходит в явления по законам своей природы, иногда обманывая людей: то есть он проявляет такие образы, каких действительно не имеет и под какими лишь думали его видеть греческие поэты-мечтатели. Явно, что Сократ предполагал то и другое как ложное, и этому богоявлению противополагал понятие о Боге как существе простом, которое никогда не выходит из своей идеи.
Платон, определяя человеческие и вообще земные дела, оперировал своими прежними терминами «сущность» и «идея». Он мог бы ответить, что под действительностью понимает не просто мир идей, но и все чувственное, подчиненное миру идей. Это и было у Платона началом его объективного идеализма.
– На это, по крайней мере, в настоящую минуту, отвечать тебе я не могу, – сказал он.
– А на это? Не необходимо ли, чтобы то, что выходит из своей идеи, переносилось из нее или само собою, или чем-нибудь другим?
– Необходимо.
– Но не правда ли, что самое превосходное всего менее изменяется и движется другим? Не правда ли, например, что самое здоровое и крепкое тело всего менее изменяется пищей, питьем и сном, как всякое растение – солнечным зноем, ветрами и подобными тому влияниями?
– Как же иначе?
– Так мужественнейшую душу не тем ли менее может возмутить и изменить какое-нибудь внешнее влияние?
– Да.
– Впрочем, даже и все сложные сосуды, здания и одежды, если они сделаны хорошо и находятся в хорошем состоянии, наименее изменяются от влияния времени и других причин.
– Правда.
– Итак, все в природе и искусстве, или в том и другом, находясь в хорошем состоянии, получает от вне самую малую изменяемость.
– Вероятно.
– Но Бог-то и Божие превосходнее всего.
– Как же иначе?
– Стало быть, Бог всего менее может принимать многие образы.
– Конечно всего менее.
– Однако ж не превращает ли и не изменяет ли он сам себя?
– Явно, что так, – если изменяется, – сказал он.
– Но в лучшее ли и красивейшее превращает он себя или, сравнительно с собою, – в худшее и безобразнейшее?
– Если изменяется, то необходимо в худшее, – отвечал он, – потому что в красоте или добродетели, скажем мы, он, конечно, не имеет недостатка.
– Ты говоришь сущую правду, – заметил я. – А если так, то кто из богов или людей, думаешь, Адимант, сделал бы себя произвольно худшим?
– Это невозможно, – сказал он.
– Следственно, невозможно и то, – заключил я, – чтобы Бог захотел изменить себя: каждый из богов, будучи прекрасен и по возможности превосходен, вероятно, пребывает всегда – просто в своем образе.
– Мне кажется, это совершенно необходимо.
– Итак, почтеннейший, – сказал я, – пусть никто из поэтов не говорит нам, что
Как будто дальние пришельцы, боги Вкруг города блуждают в разных видах.Это стихи из «Одиссеи» Гомера.
Пусть также никто не клевещет на Протея и Фетиду, и ни в трагедии, ни в какие другие стихотворения не вводит Геру, превратившуюся в жрицу и собирающую подаяние –
Животодарным чадам Инаха, аргивской реки.Протей – в древнегреческой мифологии морское божество, сын Посейдона и Геры. Он обладал способностями предсказания. Честным людям он являлся водой, а дурным – мстителем.
Фетида – в древнегреческой мифологии морская нимфа. Зевс преследовал ее, желая овладеть ею, а потом решил выдать замуж за смертного. Таким смертным стал царь Пелей, однако невеста отнюдь не стремилась к браку. Фетида избегала Пелея, обращаясь то в огонь, то в воду, то во льва, то в змею и т. п. Но Пелей успешно преодолевал все препятствия и побеждал чудовищ, пока наконец не овладел Фетидой.
Пусть не повторяют у нас и иных, подобных этим, многочисленных примеров лжи, и пусть предубежденные такими рассказами матери не пугают своих детей нелепыми баснями, будто какие-нибудь боги бродят ночью под различными образами странников, – чтобы чрез это не произносить хулы на богов и вместе не располагать своих детей к боязливости.
– Да, пусть этого не будет, – сказал он.
– Но не так ли бывает, – спросил я, – что сами-то боги могут не изменяться, а только нас обманывают и очаровывают, заставляя представлять их в различных видах?
– Может быть, – отвечал он.
– Что ж? – продолжал я. – Значит, Бог хочет лгать, когда на словах или на деле представляет призрак?
– Не знаю, – сказал он.
– Ты не знаешь, – примолвил я, – что истинную-то ложь, если можно так сказать, ненавидят все боги и люди?
– Как это говоришь ты? – спросил он.
– Так, – отвечал я, – что высшею своею частью и о высших предметах никто произвольно солгать не захочет; тут всякий особенно боится сделаться лгуном.
– И теперь еще не понимаю, – сказал он.
– Ты, верно, полагаешь, что в моих словах скрывается что-нибудь чрезвычайное, – продолжал я, – а у меня мысль та, что ложь от души и обман касательно сущего есть неведение и что как лгать душой, так и поддаваться обману, все наименее согласны; всем это, и в этом отношении, особенно ненавистно.
– И очень-таки, – сказал он.
– Но незнание в душе, касательно оболганного предмета, уж конечно, по всей справедливости, как я сейчас сказал, можно назвать истинною ложью; потому что ложь в словах-то есть уже некоторое подражание качеству души, – это образ, составившийся после, а не чистая ложь. Или не так?
Сократ различает два вида лжи: ложь мысли и ложь слова. Он считал, что лгать на словах мы можем сознательно, то есть можем лгать, зная, что говорим ложь, и желая, чтобы другие сознаваемую нами ложь принимали за истину. В такой лжи мысль (или душа сама в себе) еще не лжет. В чем же состоит ложь мысли? Чтобы решить этот вопрос, прежде всего надо понять, что душа добровольно никогда не лжет и не терпит в себе лжи, потому что это противоречит ее сознанию, постоянно направленному к истине. Между тем на деле всякий человек более или менее лжет. Но его ложь на самом деле – это заблуждение или незнание.
– Без сомнения.
– Так истинная ложь ненавистна не только богам, но и людям.
– Кажется.
– Что же теперь? Ложь в словах – когда и к чему полезна, если не бывает достойною ненависти? Не пользует ли она против неприятелей и не служит ли как бы полезным лекарством для удержания так называемых друзей, когда они в сумасшествии или безумии решаются на что-нибудь худое? Не допускаем ли мы ее с пользою и в тех баснословиях, о которых недавно говорили, поколику, то есть не зная, что сказать истинного касательно древних, мы истине большею частью уподобляем ложь?
– Это и действительно бывает, – отвечал он.
– Так для которой же из показанных целей Богу полезна ложь? Для того ли мог бы он лгать, что, не зная древности, стал бы подделываться под истину?
– Это было бы смешно, – сказал он.
– Стало быть, в Боге нет лживого поэта.
Некоторым критикам Платона эти слова кажутся странными, даже нелепыми, а потому критики различным образом изменяют их. Но в этом нет ничего странного. Сократ прежде говорил, что Бога доброго нельзя почитать причиной зол, поэтому о богах нельзя говорить ничего худого или приписывать им зло. Все, что говорили о них поэты недоброго, была ложь или незнание божественной природы. Но Богу незнание себя несвойственно. Следовательно, он не может говорить о себе ложь, то есть в нем нет лживого поэта.
– Мне кажется.
– Но, может быть, он лжет, боясь неприятелей?
– Далеко не то.
– Так ради безумия и сумасшествия своих ближних?
– Да ведь между друзьями Бога, – сказал он, – нет безумных и сумасшедших.
– Значит, нет и цели, для которой Бог хотел бы лгать.
– Да, нет.
– Поэтому духовное и божественное вовсе чуждо лжи.
– Совершенно, – сказал он.
– Следовательно, ясно, что Бог есть существо простое и истинное в слове и на деле; что он и сам не изменяется, и других не обманывает – ни призраками, ни словами, ни дивными знамениями, ни наяву, ни во сне.
– Мне и самому кажется так, как ты говоришь, – примолвил он.
– Значит, ты соглашаешься и на второй тип, – заключил я, – на тот, сообразно с которым надобно и говорить, и показывать на деле, что боги, не будучи волшебниками, и себя не изменяют, и нас не вводят в обман ни словом, ни делом?
– Соглашаюсь.
– Поэтому, хваля многое у Гомера, мы не похвалим, однако ж, того сновидения, какое Зевс послал Агамемнону, не одобрим и Эсхила, у которого Фетида говорит, что Аполлон пел на ее свадьбе, суля ей счастье в детях:
Во вступительной части «Илиады» Гомер описывает, как Зевс послал Агамемнону сон, который склонил его пойти в поход на Трою.
О присутствии Аполлона на свадьбе Пелея и Фетиды говорил и Гомер.
Предсказывал судьбу ее детей И обещал им жизнь без болей вековую. Его священный гимн питал во мне восторг, Когда прорек он мой богам приятный жребий. Я думала, что лжи никак не может быть В пророческих устах божественного Феба. А он сам воспевал, сам за трапезой был, Сам это высказал и сам потом убил Мое дитя.Кто говорит о богах подобные вещи, на того мы будем сердиться и не дадим ему составлять сказки, а учителям не позволим пользоваться ими при воспитании детей, если хотим, чтобы стражи у нас чтили богов и были божественны, сколько это возможно для человека.
– Я совершенно согласен принять эти типы, – сказал он, – и готов руководствоваться ими как законами.
Книга третья
– Итак, что касается богов, – сказал я, – то вот что следует или, наоборот, не следует – с детских лет слушать тех, кто намерен почитать богов и своих родителей и не будет умалять значения дружбы между людьми.
– И я полагаю, – сказал Адимант, – что это кажется нам справедливо.
– Так что же? Если они обязаны быть мужественными, то не следует ли им говорить и это, и то, что могло бы сделать их наименее робкими при виде смерти? Или ты думаешь, что кто-нибудь бывает мужествен, питая в себе этот страх?
– О нет, клянусь Зевсом, этого я не думаю.
– Что же? Представляя, какие вещи и ужасы находятся в преисподней, человек, по твоему мнению, будет ли чужд страха смерти и в битве предпочтет ли смерть поражению и рабству?
– Отнюдь нет.
– Так видно, нам надо позаботиться и о таких мифах и требовать от тех, кто берется их излагать, чтобы они не порицали все то, что в преисподней, а скорее хвалили ее, так как это несправедливо и неполезно для тех, которые имеют быть людьми военными.
– Да, конечно, должны, – сказал он <…>
– И пусть не сердятся на нас Гомер и остальные поэты <…> потому, что чем более в них поэзии, тем менее позволительно слушать их детям и взрослым, если они должны быть свободны и больше бояться рабства, чем смерти.
– Без сомнения.
– По той же причине надобно выкинуть и все относящиеся к этому страшные и ужасные названия, – Коциты, Стиксы, подземных духов, мертвецов и другие того же рода, приводящие слушателей в сильный трепет. Может быть, они и хороши для чего другого; но мы боимся, как бы стражи, чрез этот трепет, не сделались у нас чувствительнее и нежнее надлежащего.
В десятой песне «Одиссеи» Ахерон – это одна из рек в подземном царстве. Через нее Харон перевозил в челноке прибывшие тени умерших. По другой версии, он перевозил их через Стикс. Считалось, что в Ахерон впадают две реки подземного царства – Пирифлегетон (Флегетон) и Коцит (Кокитос). Стикс же в древнегреческой мифологии является олицетворением первобытного ужаса и мрака, из которых возникли первые живые существа.
– И справедливо боимся, – промолвил он.
– Так это надобно отвергнуть?
– Да.
– И выражать словом и делом противный тому тип?
– Очевидно.
– Стало быть, мы исключим также стенания и жалобы знаменитых мужей?
– Необходимо, – сказал он, – если уж и прежнее.
– Так смотри, – продолжал я, – справедливо ли исключим мы это или нет. Мы говорим же, что честный человек не признает явлением ужасным смерть честного, хотя бы это был и друг его.
– Конечно, говорим.
– Следовательно, не будет и скорбеть о нем, как будто бы он потерпел что-то ужасное.
– Конечно, не будет.
– Мы говорим даже и то, что такой человек особенно самоудовлетворителен для жизни хорошей и преимущественно пред прочими наименее нуждается в другом.
– Правда, – сказал он.
– Поэтому для него наименее страшно лишиться или сына, или брата, или денег, или чего иного тому подобного.
– Конечно, наименее.
– Значит, он наименее также будет скорбеть и сохранит величайшую кротость, когда постигнет его какое-нибудь подобное этому несчастье.
– И очень.
– Стало быть, мы справедливо можем исключить стенания славных мужей и предоставить их женщинам, да и женщинам-то не лучшим. Если же и мужчинам, то плохим, чтобы те у нас, которых мы хотим воспитывать для охранения страны, отвращались от подобной слабости.
– Справедливо, – сказал он. <…>
– Надобно также высоко ценить и истину. Если недавно сказанные вами слова справедливы, и богам ложь действительно не полезна, а людям она приносит пользу в виде лекарства, то явно, что ее можно предоставить врачам, частные же лица прибегать к ней не должны.
Платон начинает объяснять любовь к истине, в которой усматривается благоразумие и мудрость, и доказывает, что и эта добродетель столь же необходима для стражей государства.
– Явно, – сказал он.
– Значит, более, чем кому-нибудь, идет лгать правителям общества – либо ради неприятелей, либо ради граждан, когда имеется в виду общественная польза, а всем прочим это непозволительно. И ложь частного человека пред такими-то именно правителями назовем столь же великим, даже еще большим грехом, чем неверное показание больного пред врачом, либо гимназиста пред педотрибом, касательно их телесных ощущений, или чью-либо скрытность пред кормчим в рассуждении корабельщиков, то есть что сделал кто-нибудь либо сам, либо его товарищ.
Согласно Платону, высшее сословие государства образуют властители, которые постоянно пекутся об общественном благе. Властители в государстве – это то же, что разум в индивидуальной жизни.
– Весьма справедливо, – сказал он.
– Поэтому, если правитель обличает во лжи тех из граждан, которых название: мастер народный вещун, например, болезней целитель и делатель копий, то наказывает их как людей, вносящих в государство, будто в корабль, разрушительное и гибельное орудие.
– Особенно когда к словам присоединяется и дело, – промолвил он.
– Что же? Не нужна ли нашим юношам и рассудительность?
Рассудительность, по учению Платона, должна выражаться двояко: повиновением правительству и обузданием страстей.
– Как не нужна?
– Важнейшее же дело рассудительности не в том ли большею частью состоит, чтобы быть послушными правительству, а самим управлять своими удовольствиями в отношении к пище, питью и любовным наслаждениям?
– Мне кажется <…>
– Далее мы должны еще, думаю, исследовать способ беседования, и тогда у нас вполне определится, что и как надобно говорить.
До этого Сократ говорил только о содержании речей, которые прилично предлагать юношам, да и то лишь в отношении к богам, духам и героям, а теперь он намерен рассмотреть, какова должна быть форма беседы с юношами.
– Но этих-то слов твоих я уже не понимаю, – сказал Адимант.
– А ведь нужно же, – сказал я. – Впрочем, может быть, лучше поймешь так: все рассказываемое баснословами и поэтами не есть ли повествование либо о прошедшем, либо о будущем?
– О чем же иначе?
– И не правда ли, что они выполняют это либо посредством простого рассказа, либо посредством подражания, либо тем и другим способом?
Здесь Сократ различает три формы поэтического рассказа: поэт или рассказывает что-нибудь от себя, или заставляет говорить другие лица и в таком случае подделывается под их характеры, под их образ мыслей и выражений, или оба эти способа смешивает один с другим. Платон допускает в свое государство только первый род поэзии, потому что он ставит поэта в пределы собственных его обязанностей и не располагает его, как прочие роды, входить в дела других людей.
– И это, – примолвил он, – хотелось бы мне понять яснее.
– Видно же, я кажусь тебе смешным и темным учителем, – заметил я. – Так подобно людям, не имеющим дара слова, я возьму не общее, а что-нибудь частное, и чрез то постараюсь объяснить тебе чего хочу. Скажи мне: знаешь ли ты начало Илиады, где поэт рассказывает, как Хризис упрашивает Агамемнона отпустить его дочь, как Агамемнон гневается на него за это и как тот, не получая просимого, проклинает ахеян пред лицом Бога?
– Знаю.
– Стало быть, знаешь и то, что до следующих стихов –
Умолял убедительно всех он Ахеян, Паче же двух тех Атридов, строителей рати ахейской,говорит сам поэт: он не хочет, чтобы наша мысль отвлекалась кем-нибудь иным, будто бы говорил кто другой, кроме его. Но после этих стихов начинается речь как бы самого Хризиса, который старается живо уверить нас, что тут надобно представлять говорящим не Омира, а жреца, этого самого старца. Так составлены, почитай, и все рассказы о событиях и при Трое, и на Итаке, и в целой Одиссее.
– Конечно, – сказал он.
– Что же? Повествование не есть ли повествование и в том случае, когда Гомер представляет непрерывно одни речи, и в том, когда между речами он помещает рассказ?
– Что же иначе?
– Но как скоро он вводит чью-нибудь речь, как будто бы говорит кто другой, то не скажем ли мы, что он ближайшим образом подделывается под беседование каждого из тех лиц, которое представляет говорящим?
– Скажем; как не сказать?
– А подделываться под другого, либо голосом, либо видом, не значит ли подражать тому, под кого подделываешься?
– Как же?
– Так вот таким-то, вероятно, образом и прочие составляют повести чрез подражание.
– Конечно.
– Если же поэт нигде не скрывает себя, то вся его поэма, все его повествование идет без подражания. А чтобы ты не повторил, будто опять не понимаешь, я покажу, как это бывает. Пусть Гомер, сказав, что пришел Хризис, принес выкуп за дочь и просит ахеян, особенно же царей их, вслед за тем говорил бы не как Хризис, а как сам Гомер – знай, что его рассказ был бы тогда не подражанием, а простою повестью, например, почти такою (буду говорить речью неизмеренною, потому что я не поэт): пришел жрец и молил, чтобы ахеяне, при помощи богов, взяли Трою и возвратились здравыми, а ему, приняв выкуп и боясь Бога, отдали дочь. Выслушав эти слова, прочие уважили его просьбу и обнаружили согласие; а Агамемнон разгневался и приказал ему немедленно идти назад и не возвращаться более; иначе для спасения себя недостаточно будет ему ни скиптра, ни венка Аполлонова. Прежде чем отпущу твою дочь, сказал он, она состарится со мною в Аргосе. Итак, Агамемнон повелел ему, не раздражая царя, удалиться, чтобы прийти домой в добром здоровье. Выслушав это, старец испугался и удалился молча. Но вышедши из лагеря, он долго молился Аполлону и, повторяя в памяти имена бога, вопрошал его: принес ли он ему когда что благоугодное, либо созидая храмы, либо закалая священные жертвы? Если принес, то ради сего да поклянется он, за эти слезы, отмстить ахеянам своими стрелами. Вот, друг мой, какова бывает простая повесть, без подражания.
– Понимаю, – сказал он.
– Так пойми же и то, – продолжал я, – что бывает опять и противоположная ей, когда кто исключает слова самого поэта, вставленные между речами, и делает рассказ обоюдным.
– И это понимаю, – сказал он, – такой рассказ бывает в трагедии.
– Очень верно полагаешь, – заметил я, – теперь могу открыть тебе и то, чего прежде не мог, а именно, – что поэтические и баснословные рассказы составляются иногда всецело чрез подражание, каковы, как ты говоришь, трагедия и комедия, иногда чрез повествование самого поэта, что особенно найдешь в дифирамбах, а иногда – тем и другим способом, как это бывает в поэмах и во многих иных сочинениях, если ты понимаешь меня.
– Да, понимаю, что тогда хотел ты сказать, – примолвил он.
– Вспомни же, что мы говорили пред этим-то: так вот явно, сказали мы тогда, какие должны быть у нас предметы речей; теперь следует рассмотреть, как об этих предметах надобно беседовать.
– Да, помню.
– Знай же, что целью моих слов было именно это: нам нужно условиться, – позволять ли у нас поэтам составлять повести чрез подражание или частью чрез подражание, частью нет, и каков должен быть тот и другой способ; или подражания вовсе не позволять.
– Я догадываюсь, – заметил он, – ты заглядываешь, принять ли в наше общество трагедию и комедию или не принимать.
– Может быть, еще и более этого, – сказал я, – сам не знаю: куда слово, как дух, поведет нас, туда и пойдем.
– Да и хорошо-таки, – примолвил он.
– Сообрази-ка, Адимант, вот что: стражи должны ли быть у нас подражателями или не должны? Впрочем, и из прежнего следует, что всякий может хорошо исполнять одну должность, а не многие; если же и берет на себя это, то, хватаясь за многое, ни в чем не успеет столько, чтобы заслужить одобрение.
– Как не следует?
– Но не то же ли и о подражании? То есть в состоянии ли кто-нибудь хорошо подражать многому, как одному?
– Конечно, нет.
– Стало быть, приступая к достойным внимания делам, едва ли кто исполнит в них все, и, подражая многому, едва ли сделается подражателем, когда одни и те же люди не в состоянии хорошо подражать даже двум вместе, по-видимому, близким родам подражания, то есть сочинить комедию и трагедию. Или ты не назвал их подражаниями?
– Назвал, и твое мнение справедливо, что одни и те же люди не могут делать этого.
– Ведь и рапсодисты-то не могут быть вместе актерами.
Рапсодисты (рапсоды) – это «сшиватели песен» или «певцы с жезлом в руке», то есть профессиональные исполнители эпических, главным образом, гомеровских поэм в Древней Греции. Это странствующие певцы, декламировавшие поэмы с жезлом в руке (жезл был символом права выступать на собрании).
– Правда.
– У трагиков и комиков даже и актеры не те же самые, и все это – подражание. Или нет?
– Подражание.
– Да, что еще, Адимант: мне кажется, будто человеческая природа рассечена на малейшие части; так что хорошо подражать многому и обращаться с предметами, по отношению к которым подражания суть подобия, она не в состоянии.
Тут говорится – мельчайших разницах между способностями, которыми один человек отличается от другого и которые потому остаются предметом, ни для кого неподражаемым, или точнее – таким, какого никто в полном совершенстве, через подражание, выразить не может.
– Весьма справедливо, – сказал он.
– Итак, если мы хотим удержать прежнюю свою мысль, то стражи у вас, оставив все другие искусства, обязаны быть тщательнейшими художниками общественной свободы; им не следует заниматься чем-либо, что не ведет к этому; ничего-таки иного не должны они делать и ничему иному не должны подражать. Когда же и будут, то их подражание должно начинаться с самого детства и быть приспособленным к их обязанностям, чтобы сделать их мужественными, рассудительными, благочестивыми, свободными и тому подобное: а что не свободно или как иначе постыдно, то да будет чуждо их деятельности и подражания, ибо в противном случае подражание вещи познакомит их с самою вещью. Или ты не знаешь, что быв повторяемо с юности, оно переходит в нрав и природу, отпечатлевается и в теле, и в голосе, и в уме.
Иначе от подражания они перейдут к бытию, то есть примут свойства тех вещей, которым подражали. Поверкой этой мысли может служить общество людей, в котором человек постоянно вращается. Обращаясь с теми или другими людьми, он начинает подражанием их языку, обычаям, наклонностям и т. п., а заканчивает тем, что сам становится одним из членов избранного им общества.
– И очень, – сказал он.
– Так не позволим, – продолжал я, – чтобы люди, о которых мы заботимся и которые должны быть добрыми, – чтобы эти люди, будучи мужчинами, подражали женщине – молодой или престарелой, ссорящейся с мужем или ропщущей на богов и величающейся, почитающей себя счастливою или бедствующею, скорбящею, жалкою. Не наше дело, что она страдает, любит или болезнует родами.
– Без сомнения, – сказал он.
– И то – не наше, что служанки и слуги совершают дела, приличные слугам.
– И это.
– И то, что дурные люди, по обыкновению, бывают малодушны и делают противное тому, о чем мы говорили, то есть злословят и осмеивают друг друга, ведут постыдный разговор в пьяном и даже в трезвом виде, или грешат как иначе словом и делом против себя и других людей. Я думаю, что стражи не должны даже привыкать ни к словесному, ни к деятельному представлению бешеных. Нужно, без сомнения, узнавать бешеных и лукавых людей – мужчин и женщин, но совершать их дела и подражать им не нужно.
– Весьма справедливо, – сказал он.
– Ну, а кузнецам и прочим мастеровым, перевозчикам на весельных судах и начальникам их, либо другим в этом роде людям нужно ли подражать? – спросил я.
– Да как же будут подражать те, – отвечал он, – которым и внимание-то обращать на все такое не позволяется?
– Ну, а ржанию лошадей, мычанию быков, шуму рек, реву морей, грому и всему подобному будут ли они подражать?
– Но ведь им запрещено и приходить в бешенство, и подражать бешеному, – сказал он.
– Стало быть, сколько я понимаю тебя, бывает и такой род речи, либо повествования, в котором может повествовать человек истинно добрый и честный, когда находит нужным что-нибудь высказать; бывает опять и такой, который нисколько не походит на этот и которого в повествовании всегда держится человек, по природе и воспитанию противоположный первому.
Изгоняя из своего государства поэзию подражательную или драматическую, Платон одобряет однако же расположение поэта подражать добрым нравам. А так как в людях меньше доброго, чем худого, то хороший писатель будет больше рассказывать, чем подражать, а плохой – больше подражать, чем рассказывать.
– Какие же это роды? – спросил он.
– Мне кажется, – продолжал я, – что человек мерный, приступая в своей повести к изложению речей или действий мужа доброго, захочет изобразить его таким, каков он сам, и не будет стыдиться этого подражания – ни тогда, когда доброму, действующему осмотрительно и благоразумно, подражает во многом, ни тогда, когда его подражание доброму, страдающему либо от болезней, либо от любви, либо от пьянства, либо от какого-нибудь другого несчастья, бывает невелико и ограничивается немногим. Но если бы он встретился с человеком недостойным себя, то не шутя, конечно, не согласился бы уподобиться худшему, – разве на минуту, когда бы этот худший сделал что хорошее: ему было бы стыдно, что он должен отпечатлеть в себе и выставить типы негодяев, которых мысленно презирает; а когда бы это и случилось, то разве для шутки.
– Вероятно, – сказал он.
– Итак, в повести не воспользуется ли он теми замечаниями, которые мы недавно сделали, рассматривая песнопения Гомера? И хотя его речь не будет чуждаться того и другого способа, то есть и подражания, и рассказа в ином виде; однако ж подражание не войдет ли только в малейшую часть длинной его речи? Или я говорю пустяки?
– Ты говоришь дельно, если в самом деле необходим тип такого ритора.
В Древней Греции так назывался оратор, а также учитель риторики, ораторского искусства, преподаватель или ученик риторской школы.
– А кто не таков, – продолжал я, – тот чем хуже, тем более будет рассказывать обо всем и не признает ничего недостойным себя, так что решится не шутя и пред многими подражать всему, то есть, как сказано выше, и грому, и шуму ветров, града, веретен, колес, труб, флейт, свирелей, и тонам всех инструментов, и даже звукам собак, овец и птиц. Стало быть, вся его речь, составленная из подражания голосам и образам, не будет ли заключать в себе весьма мало рассказа?
– Это тоже необходимо, – отвечал он.
– Так вот что я разумел, говоря о двух родах изложения.
– Да, они действительно таковы, – сказал он.
– Но один из них не малым ли подвержен изменениям? И кто сообщает речи надлежащую гармонию и рифм, тому, чтобы говорить справедливо, не приходится ли выражаться всегда почти одним и тем же способом, одною и тою же гармонией – (ибо изменения здесь невелики) – да и рифмой-то приблизительно также одинаковой?
Здесь Платон подразумевает форму речи повествовательную, чуждую подражания. Она проста, неразнообразна, и чем чище и возвышеннее изображаемое ею добро, тем менее в ней изменяемости. При описании добра, поэт не рассчитывает на эффект, потому что эффекты поражают только чувственность и вызывают человека из области духа в мир скоропреходящих явлений. Кто изображает добро в чистоте его природы, тот увлекает душу истинной и постоянной его красотой, а не модуляциями видимых образов.
– В самом деле так бывает, – сказал он.
– Что ж? А род речи, свойственный другому, не требует ли противного, то есть всяких гармоний и всяких рифм, если говорить опять как следует? Ведь формы изменений в нем весьма различны?
– Это-то и очень несомненно.
– Так не все ли поэты и говорящие что-нибудь употребляют либо тот тип речи, либо этот, либо смешанный из того и другого?
– Необходимо, – отвечал он.
– Что же мы сделаем? – спросил я. – Все ли эти типы примем в свое государство или который-нибудь один из несмешанных или смешанный?
– Если нужно мое мнение, – сказал он, – то примем несмешанного подражателя честному.
– Однако ж, Адимант, приятен ведь и смешанный; но детям, воспитателям и большой толпе народа гораздо приятнее противный тому, который ты избираешь.
Смешанный – т. е. тот, который принимает множество различных форм.
– Да, весьма приятен.
– Но ты, может быть, скажешь, что он не гармонирует с нашим политическим обществом, поколику у нас человек не двоится и не развлекается многими делами, а делает каждый одно.
– Без сомнения, не гармонирует.
– Значит, это общество будет иметь в кожевнике только кожевника, а не кормчего сверх кожевнического мастерства, в земледельце – только земледельца, а не судью сверх земледельческих занятий, в военном человеке – только военного, а не ростовщика сверх военного искусства, и всех таким же образом?
– Справедливо, – сказал он.
– А кто, по-видимому, стяжав мудрость быть многоразличным и подражать всему, придет со своими творениями и будет стараться показать их; тому мы поклонимся, как мужу дивному и приятному, и, сказав, что подобного человека в нашем государстве нет и быть не должно, помажем его голову благовониями, увенчаем овечьею шерстью и вышлем его в другое государство. Сами же, ради пользы, обратимся к поэту и баснослову более суровому и не столь приятному, который у нас будет подражать речи человека честного и говорить сообразно типам, постановленным нами вначале, когда мы приступили к образованию воинов.
Это место в книге Платона все критики достойно превозносили, но немногие из них правильно понимали его. Одни в словах «помажем голову и т. д.» видели обидную насмешку Платона. Другим эта насмешка казалась тем обиднее и несправедливее, что они относили ее к Гомеру. Дионисий Галикарнасский говорит: «Платон, при многих достоинствах своей природы, был весьма самолюбив. Это выразил он особенно своею завистью к Гомеру, которого, увенчав и помазав благовониями, выслал из устрояемого им государства». Но правильно все же слова Платона понимать в их собственном смысле, а не в ироническом. Платон на самом деле высоко ценит дар поэта-подражателя, как человека божественного, и по искреннему убеждению возлагает на него венок и намащает его. Но развиваемая им идея государства при этом не позволяла ему принять его в свой «город».
– Конечно, так сделаем, – примолвил он, – лишь бы это было в нашей воле.
– Итак, музыка речей и рассказов теперь у нас, друг мой, должна быть окончательно определена, – сказал я, ибо показано, что и как надобно говорить.
Музыка речей – это гармония содержания и выражения в произведениях, предназначаемых для чтения воспитывающемуся юношеству.
– Мне и самому кажется.
– Не остается ли нам после этого рассмотреть еще образ песни и мелодий?
– Разумеется.
– Но не видно ли уже всем, что должны мы сказать об их качествах, если хотим быть согласны с прежними положениями?
Тут Главкон улыбнулся и возразил:
– Должно быть, я не принадлежу к числу всех, Сократ, потому что в настоящую минуту не могу достаточно сообразить, о чем надобно беседовать, а только догадываюсь.
– Непременно принадлежишь, – заметил я, – ибо, во-первых, достаточно понимаешь, что мелодия слагается из трех частей: из слов, гармонии и рифма.
– Это-то так, – отвечал он.
– Но со стороны слов, она, конечно, ничем не отличается от речи невоспеваемой, так как ее слова должны быть сообразны тем и таким типам, о которых мы говорили прежде?
Упоминая о типах, Платон подразумевал содержание речей или те их характеры, о которых он говорил прежде. Тем типам должны соответствовать и слова. Таким образом, учение о выражении речей ставится в теснейшую связь с содержанием их именно посредством слов. Поэтому слова у Платона остаются в этом месте без рассмотрения, и делается переход прямо к определению гармонии и рифмы, различие между которыми он ясно показывает в своем диалоге «О законах», где говорит, что «порядок движения называется рифмой, а настроение голоса, поскольку он слагается из звуков высоких и низких, носит имя гармонии».
– Правда, – сказал он.
– А гармония-то и рифмы будут следовать словам.
– Как же иначе?
– Между тем в речах, сказали мы, не нужно ничего плаксивого и печального.
– Конечно, не нужно.
– Какие же бывают гармонии плаксивые? Скажи мне, ты ведь музыкант.
О различии, силе и характере тонов в греческой музыке писали Гераклид Понтийский, Аристотель и другие авторы.
– Смешанно-лидийская, мольно-лидийская и некоторые другие, – отвечал он.
О смешанно-лидийской гармонии упоминает Аристоксен у Плутарха. «Гамма смешанно-лидийская, – говорит он, – имеет характер патетический, свойственный трагедии». Считается, что изобретательницей ее была Сафо, у которой ее потом переняли трагики. Аристотель говорит, что эта гамма отличалась плаксивостью и твердостью. Специалисты насчитывают пять наклонений или характеров греческой музыки: характер дорический, лидийский, фригийский, ионийский и эолийский. Дорический был самый твердый, фригийский занимал средину, а лидийский был самый острый. Два другие наклонения занимали интервалы между ними: ионийское стояло между дорическим и фригийским; а эолийское – между фригийским и лидийским. Дорическое наклонение имело характер важный и пылкий, эолийское – величественный, ионическое – строгий и грубый, а лидийское – приятный и игривый.
– Стало быть, их надобно исключить, – сказал я, – потому что они не полезны даже и женщинам, которые должны быть скромными, не только мужчинам.
– Конечно.
– Что же касается до упоения, неги и расслабления, то стражам это весьма несвойственно.
– Как же иначе?
– А какие бывают гармонии разнеживающие и пиршественные?
– Ионийская и лидийская, известные под именем расслабляющих, – отвечал он.
– Так приспособишь ли ты их, друг мой, к людям военным?
– Отнюдь нет, – сказал он, – тебе остаются, должно быть, только дорийская и фригийская.
Аристотель порицал Платона за то, что тот допустил в свое государство только фригийский характер гармонии. Но Платон имел причины терпеть в своем «городе» только те роды музыки, которые в военное время могли побуждать стражей к мужеству и великодушию, а во время мира помогать рассудительности и умеренности. Прочие же, служащие к возбуждению страстей и страстных пожеланий, он изгонял из создаваемого им общества. Из двух, допускаемых Платоном, родов музыки (фригийской и дорийской) первая способна была к возбуждению энтузиазма и годилась на войне, а последняя успокаивала душу, настраивала ее на тон серьезный и потому была полезна во время мира.
– Гармоний не знаю, – сказал я, – оставь мне ту, которая могла бы живо подражать голосу и напевам человека мужественного среди военных подвигов и всякой напряженной деятельности, человека, испытавшего неудачу, либо идущего на раны и смерть, или впавшего в какое иное несчастье, и во всех этих случаях стройно и настойчиво защищающего свою судьбу. Оставь мне и другую, которая бы опять подражала человеку среди мирной и не напряженной, а произвольной его деятельности, когда он убеждает и просит – либо Бога, посредством молитвы, либо человека, посредством наставления и увещания, – когда бывает внимателен к прошению, наставлению и убеждениям другого и свою внимательность, по силе разумения, оправдывает делом, когда он не кичится, но во всем этом поступает рассудительно и мерно и довольствуется случайностями. Эти-то две гармонии – напряженности и произвола, людей несчастных и счастливых, рассудительных и мужественных, – эти две оставь мне гармонии, наилучшим образом подражающие голосу.
– Но ты приказываешь оставить именно те, о которых я сейчас говорил.
– Следственно, многострунность-то и всегармоничность в песнях и мелодиях нам не понадобятся, – продолжал я.
– Мне кажется, нет, – отвечал он.
– Поэтому мы не будем содержать тех мастеров, которые делают тригоны, пиктиды и все многострунные и многогармоничные инструменты?
Тригон – это музыкальный инструмент (треугольник), введенный в употребление, вероятно, незадолго до времен Платона.
Пиктида – двадцатиструнный инструмент, на котором играли пальцами. Считается, что ее изобретателем был Тимофей, переделавший семиструнную Орфееву лиру в двадцатиструнную и образовавший хроматическую гамму, за что он был изгнан из Спарты, как извратитель прежней простой музыки.
– Кажется, не будем.
– Ну, а изготовителей флейт и флейтщиков ты допустишь в наше государство? Ведь вся эта многострунность и всегармоничность – не есть ли подражание флейте?
Изгоняя из своего государства все музыкальные инструменты, снабженные излишним количеством струн, Платон не пощадил и флейту, которую, еще прежде него, не любил и Пифагор. Впрочем, устройство флейт было различно. Первое изобретение ее приписывают жене Кадма, Гармонии. А вот Марсиас, современник Аполлона, изобрел двойную флейту. Этот инструмент у греков был любимым и, по их мнению, имел способность в высшей степени возбуждать страсти. Флейты стоили очень дорого.
– Очевидно, – сказал он.
– Значит, для пользы государства, тебе остаются лира и цитра, – сказал я, – а пастухи в поле будут употреблять свирель.
Изобретение лиры приписывают Аполлону, и она потом приняла множество форм и являлась под разными названиями: цитра, форминкс, хилис, тестудо и т. д.
– Так показывает наше рассуждение.
– Так мы не делаем ничего нового, друг мой, – продолжал я, – когда Аполлона и его инструменты предпочитаем Марсиасу и его инструментам.
Марсиас (Марсий) – в древнегреческой мифологии это сатир, пастух. Якобы Афина изобрела флейту, но бросила ее как негодный инструмент. Марсиас, однако, подобрал флейту, за что Афина ударила его. Марсас непрестанно упражнялся и довел игру на флейте до такого совершенства, что осмелился вызвать Аполлона на состязание. Судьей был Мидас, который, будучи близким по духу и вкусам Марсиасу, вынес приговор в его пользу. И тогда разозленный Аполлон подвесил Марсиаса на высокой сосне и содрал с него кожу, а Мидаса за его решение наградил ослиными ушами.
– Да, ради Зевса, – отвечал он, – это, по-моему, именно так.
– Клянусь собакой, – сказал я, – мы и не заметили, как очистили государство, которое прежде назвали роскошествующим.
– Да ведь мы люди-то рассудительные.
– Пусть, – сказал я, – но очистим и прочее. Ведь после гармоний у нас должна быть речь о размерах, чтобы нам не гоняться за размерами различными и движениями разнообразными, а узнать, которые из них приличны жизни добропорядочной и мужественной, и чтобы, узнав их, сделать так, чтобы ритм и напев следовали за соответствующими словами, а не слова – за ритмом и напевом. Итак – твое дело сказать, какие бывают размеры, как прежде сказал ты о гармониях.
– Но клянусь Зевсом, что этого сказать я не могу. Следуя правилам, пожалуй, скажу, что есть три рода размеров, из которых сплетаются движения, подобно четырем звукам, из которых образуются все гармонии: но какой жизни подражает который из них, сказать не в состоянии.
Размер, или рифм, греков был совершенно отличен от нашего. В их поэзии он определялся длиннее и короче произносимыми гласными, тогда как в нашей определяется силою голоса или ударением. На этом основании рифм греческий называют количественным, а новоевропейский – тоническим. Главных размеров у древних было три, а потом к трем был прибавлен четвертый. Те три были равный, полуторный и двойной. В равном рифме удлинение и укорачивание гласных равномерно; в полуторном одна гласная бывает вполовину короче или длиннее другой; а в двойном – одна вдвое дольше или короче другой.
– Ну так посоветуемся и с Дамоном, именно какие размеры подходят для выражения низости, дерзости, бешенства и другого зла, и какие размеры надобно оставить для противоположных состояний. Кажется, я слыхал, хоть и неясно, что он упоминает о каком-то сложном военном размере, который называет то героическим, то дактилем, только не знаю, как составляет его и сообщает ему одинаковый характер с высшим и высшим тоном, когда он делается коротким и долгим. Упоминается у него также, кажется, о ямбе и о каком-то другом – трохее, и определяется их долгота и краткость. В некоторых из них движение стопы он, помнится, не менее порицает и хвалит, как и самые размеры, либо даже то и другое. Определенно сказать об этом не могу. Впрочем тут, как выше замечено, надобно сослаться на Дамона, потому что в краткой речи раскрыть это невозможно. Или ты думаешь иначе?
Дамон – современник Сократа, знаменитый музыкант, по свидетельству Плутарха, бывший учителем Перикла.
Дактиль – трехдольный размер античной метрики из одного долгого и двух следующих за ним кратких слогов; в силлабо-тоническом стихосложении ему соответствует стопа из одного ударного слога и двух безударных за ним.
Ямб – в античной метрике простая стопа, двусложная, короткий слог + долгий слог; в силлабо-тоническом стихосложении (например, русском) – безударный слог + ударный слог.
Трохей (хорей) – двусложный стихотворный размер (метр), стопа которого содержит долгий (с ударением) и следующий за ним короткий (без ударения) слоги.
– Нет, клянусь Зевсом.
– Но, по крайней мере, ты можешь отметить соответствие между благообразием и ритмичностью, с одной стороны, и уродством и неритмичностью – с другой?
– Да, конечно.
– Подобным же образом ритмичность отвечает хорошему слогу речи, а неритмичность – его противоположности. То же самое и с хорошей или плохой гармонией, раз уж размер и гармония, как было положено выше, должны сообразоваться со словом, а не слово – с ними.
– Да, уж конечно, им следует сообразоваться со словом, – сказал он.
– Но образ речи и речь? – спросил я, – не сообразуются ли они с нравом души?
– Как не сообразоваться?
– А с речью все прочее?
– Да.
– Стало быть, и хороший подбор слов, и гармоничность, и благоприличие, и благоразмеренность сообразуются с благонравием. Благонравие же у нас – не недостаток ума, не простосердечие в смысле ласки, а действительно доброе и прекрасное свойство сердца со стороны нравственной.
Простосердечный – означает человека и доброго, и глупого. Поэтому Сократ считает нужным определить, в каком смысле понимает он здесь слово «простосердечие».
– Без сомнения, – сказал он.
– Так не должны ли юноши стремиться к этому во всем, если хотят делать свое дело?
– Конечно, должны.
– Этим-то ведь все отпечатлевается и в живописи, и в каждом художестве. Это всегда есть и в тканье, и в раскрашивании, и в постройке дома, и в отделке разной утвари, даже в природе тел и растений: благоприличие и неблагоприличие имеет место везде. И неблагоприличие, неблагоразмеренность, негармоничность суть сестры злословия и злонравия, а противные свойства сродны противному, бывают сестрами, или подражаниями рассудительности и доброго нрава.
– Совершенно справедливо, – сказал он.
– Но только ли поэтов должны мы ограничивать и принуждать к тому, чтобы в своих стихотворениях представляли они образы благонравия, либо уж и не писали бы у нас, или требовать, чтобы и другие мастера ни на живописных картинах, ни на зданиях, ни на какой иной художественной вещи не изображали ничего безнравственного, постыдного, низкого и непристойного; а кто не может не делать этого, тому не позволять работать у нас, чтобы наши стражи, питаясь образами зла, будто дурною травою, и каждый день собирая себе в пищу постепенно многое от многих предметов, незаметно не скопили в своей душе одного великого зла? Не таких ли надобно искать художников, которые могут благородно исследовать природу прекрасного и благопристойного, чтобы юноши, живя будто в каком здоровом месте, получали пользу от всего, что ни приражается доброго к их зрению или слуху, несясь подобно ветерку, навевающему здоровье от целебных мест, и незаметно, с самого детства, приводя их к подобию, содружеству и согласию с прекрасным словом?
– Да, питаться таким образом было бы весьма хорошо, – сказал он.
– Поэтому-то, Главкон, – продолжал я, – главнейшая пища не заключается ли в музыке, так как рифм и гармония особенно внедряются в душу, весьма сильно трогают ее и делают благопристойною, если кто питается правильно, а когда нет, – выходит противное? Притом воспитанный этим по надлежащему живо чувствует, как скоро что упущено, или неловко отделано, или нехорошо произведено. Быв расположен к справедливому негодованию, он хвалит прекрасное, с радостью принимает его в душу и, питаясь им, становится честным и добрым человеком, а постыдное дело порицает и ненавидит от самой юности, прежде чем может дать себе в том отчет. Когда же потом представляется причина, – с любовью объемлет ее, как знакомую, – особенно тот, кто получил подобное воспитание.
– Да, мне кажется, – сказал он, – что в музыке есть для этого пища.
– Следовательно, как в отношении к грамоте мы бываем достаточно сведущи тогда, когда известны нам те не многие, но во все, что есть, входящие начала, и когда не презираем их ни в великом, ни в малом, будто вещи, которые не нужно знать, но стараемся везде различать их – в той мысли, что не прежде можно сделаться грамотным, как получив такой навык.
– Верно.
– Да и изображения букв, если они отражаются либо в воде, либо в зеркале, можем ли узнать, не узнав наперед, посредством того же искусства и старания, что такое самые буквы?
– Без всякого сомнения, не можем.
– Не так же ли, ради богов, и касательно предмета моей речи? Сделаемся ли мы музыкантами сами, либо сделаем ли ими воспитываемых нами стражей, прежде нежели узнаем виды рассудительности, мужества, благородства, величия и всего сродного им, равно как всего им противного и повсюду встречающегося, – прежде нежели ощутим их везде, где они есть – либо вещественно, либо в своих образах, и ни в малых вещах, ни в великих не будем презирать их, но признаем достойными того же искусства и старания?
– Совершенно необходимо, – сказал он.
– Если бы в чьей-нибудь душе, – продолжал я, – сошлись наилучшие черты нрава, и если бы соответствующие им, согласные с ними, и имеющие тот же характер, выступили на самое лице; то не прекраснейшее ли было бы это зрелище для всякого способного созерцателя?
– И очень.
– А самое прекрасное есть самое привлекательное.
– Как же иначе?
– И ведь таких-то особенно людей может любить музыкант. А в ком нет этого согласия – того не может.
– Конечно не может, – сказал он. – Когда оказывается недостаток в душе, а когда в теле, – переносит и охотно любит.
– Знаю, – заметил я, – что у тебя есть или был такой любимец, и соглашаюсь с тобой. Но скажи-ка мне вот что: между рассудительностью и чрезмерною страстью бывает ли какое-нибудь общение?
– Что за общение, когда страсть сводит с ума не менее, чем скорбь?
– А между ею и иною добродетелью?
– Никакого.
– Ну, а между буйством и распутством?
– С ними-то более всего.
– Но можешь ли ты назвать страсть сильнее и живее чувственной любви?
– Не могу, – отвечал он, – да не представляю и неистовее ее.
– Ведь правильная-то любовь обыкновенно любит благонравное и прекрасное рассудительно и музыкально?
– Конечно, – сказал он.
– Следовательно, к правильной любви не дóлжно относить ничего неистового и сродного с распутством?
– Не дóлжно.
– Стало быть, не должно относить к ней и той страсти: любители и любимцы, любящие и любимые правильно не должны иметь общения с нею.
То есть чувственной любви. Здесь подразумевается сладострастие, которое называется любовью сильной и живой.
– Да, клянусь Зевсом, Сократ, не должно относить.
– Итак, в учреждаемом государстве ты, вероятно, постановишь такой закон: любителю должно любить своего любимца, обращаться с ним и прикасаться к нему, как к сыну, ради прекрасного, которое он внушает, – вообще беседовать с предметом своего попечения так, чтобы отнюдь не казалось, будто он простирает свои желания далее этого. В противном случае он подвергается порицанию, как невежда в музыке и красоте.
– Правда, – сказал он.
– Ну что? Не кажется ли и тебе, что здесь конец нашей речи о музыке? Ведь где надлежало ей окончиться, там она и окончилась. Музыка чем должна кончить – как не любовью к прекрасному?
Всякое учение о музыке, по мнению Платона, нужно направлять к возбуждению души и к ее возвышению, чтобы она была способна созерцать истинное, доброе и прекрасное.
– Согласен, – сказал он.
– После музыки-то уже надобно воспитывать юношей гимнастикой.
Сократ во второй книге сказал, что весь круг образования стражей государства определяется музыкой, под которой подразумеваются свободные науки, а также гимнастикой. Обе эти сферы, по учению Платона, соединены между собой теснейшим образом, так что, при недостатке той или другой, воспитание юношей не может быть удовлетворительно, то есть они не станут образованными и мужественными. Платон не отделяет музыку и гимнастику друг от друга, как отделяет он душу и тело. По его представлениям, одна гимнастика не может дать телу нужную крепость и благообразное развитие, она должна подкрепляться действием музыки на душу, а уже сила души потом поможет развитию тела. С другой стороны, и одна музыка не может успешно и гармонично настраивать душу.
– Почему бы и нет.
– Ведь и это воспитание должно быть тщательно даваемо им всю жизнь, с самого их детства. А состоит оно, как я думаю, в чем-то таком. Впрочем, смотри и ты, ведь мне не представляется, что у кого хорошо тело, у того оно собственною силою образует добрую душу. Напротив, я думаю, что добрая душа собственною силою доставляет возможно наилучшее тело. А тебе как представляется?
– И мне так же, – отвечал он.
– Стало быть, если, достаточно раскрыв мышление, мы передадим ему попечение о теле, а сами, для избежания многословия, постановим несколько типов, то не правильно ли поступим?
– Без сомнения, правильно.
– Ведь мы уже сказали, что от пьянства стражи должны воздерживаться, потому что напиться и не знать, где находишься, может быть простительнее кому-то другому, чем стражу.
– Да, смешно, когда стража самого надобно караулить, – сказал он.
– Но что скажем еще о пище? Ведь эти люди – борцы, подвизающиеся на великом поприще, не правда ли?
То есть борцы на поприще защиты и охраны свободы отечества.
– Да.
– Так не будет ли приличен им образ жизни подвижников?
– Может быть.
– Но этот образ жизни как-то сонлив и для здоровья опасен, – сказал я. – Разве не видишь, что подвижники просыпают свою жизнь и, если хоть немного отступают от принятого правила, непременно подвергаются великим и сильным болезням?
– Вижу.
– Стало-быть, военным борцам, – сказал я, – нужно какое-нибудь лучшее подвижничество. По крайней мере им, как собакам, необходимо бодрствовать, сколько возможно острее видеть и слышать и, часто во время войны употребляя переменную воду и пищу, перенося зной и холод, иметь довольно крепости для сохранения здоровья.
– Мне кажется.
– Так наилучшая гимнастика не есть ли подруга той простой музыки, о которой мы недавно рассуждали?
– Какую разумеешь ты?
– Простая и настоящая гимнастика, думаю, есть особенно военная.
– Как это?
– Да это всякий может узнать и от Гомера, – сказал я. – Тебе ведь известно, что в военное время он кормит своих героев не рыбою, хотя это было близ моря, у Геллеспонта, и не вареным мясом, а только жареным, которое для воинов особенно удобно, потому что везде, как говорится, иметь под руками огонь гораздо удобнее, чем возить с собою посуду.
Геллеспонт – так назывался пролив, отделявший фракийский Херсонес от Азии. Ныне этот морской путь, соединяющий Эгейское море с Мраморным (раньше оно называлось Пропонтидою), называется Дарданеллами, Галлипольским проливом. Так же называлось прибрежье – преимущественно азиатское.
– И очень.
– Гомер, кажется, нигде не упоминает и о лакомствах. Впрочем, это-то знают и другие подвижники. То есть, кто хочет быть здоров телом, тот должен воздерживаться от всего подобного.
– Да и справедливо, – сказал он. – Знают и воздерживаются.
– Если же это кажется тебе справедливым, друг мой, то ты, вероятно, не хвалишь сиракузский стол и сицилийское разнообразие кушаний.
– Не думаю хвалить.
– Следовательно, порицаешь и коринфскую девицу, что она любит мужчин, которые хотят поддерживать свое тело в хорошем состоянии.
Коринф – это древнегреческий полис и современный город на Коринфском перешейке, соединяющем материковую Грецию и полуостров Пелопоннес. О развратной жизни коринфян говорили во времена Платона многие.
– Без сомнения.
– И кажущуюся приятность аттических лакомств?
– Конечно.
– Потому что всякую этого рода пищу и такую диету мы справедливо можем уподобить мелодии и песне, в которой сходятся все гармонии и рифмы.
– Как не уподобить?
– И если там разнообразие есть мать распутства, то здесь оно – источник болезней. Напротив, простота в музыке водворяет в душу рассудительность, а простота в гимнастике сообщает телу здоровье.
– Весьма справедливо, – сказал он.
– Когда же в государстве распространяются разврат и болезни, тогда не открывается ли в нем множество судов и больниц? Не приобретают ли уважения судебное и врачебное искусство? Тогда не стараются ли заниматься ими и многие люди благородные?
– Да, как не быть этому?
– Следовательно, что примешь ты за яснейший признак худого и постыдного воспитания в государстве – как не то, что не один черный народ и низшие ремесленники, но и люди, прикидывающиеся воспитанными по правилам людей благородных, имеют нужду в ученейших врачах и судьях? Разве не стыд и не великий признак невежества – поставить себя в необходимость пользоваться справедливостью, навязанной другими, будто господами и судьями, за неимением собственных?
– Конечно, всего постыднее, – отвечал он.
– А не кажется ли тебе, – сказал я, – что и того постыднее, когда кто не только тратит большую часть своей жизни в судах, то защищаясь, то нападая, но еще, по незнанию хорошего, почитает пищей тщеславия именно то, что он искусен в нанесении обиды и способен ко всякой изворотливости, что рассматривая все исходы дела, он разными уловками может отвратить от себя наказание, – и все это для вещей маловажных, ничего не стоящих, забывая, во сколько похвальнее и лучше провождать жизнь так, чтобы не иметь никакой надобности в дремлющем судье?
То есть в таком судье, который допускает нарушение прав и потворствует несправедливости.
– Да, это-то еще более постыдно, чем прежнее, – сказал он.
– Равным образом иметь нужду во врачебном искусстве, не для ран и не для каких-нибудь болезней, производимых временами года, а для нашего бездействия и упомянутой диеты, которая начиняет нас, будто болото, жидкостями и парами, и заставляет почтенных асклепиадов – давать болезням имена флюса и катарры, не кажется ли тебе постыдным?
Асклепиады – члены семейств, ведущих свой род от древнегреческого бога медицины Асклепия (или Эскулапа). Они занимались лечением больных в посвященных Асклепию святилищах – асклепионах.
– И конечно, – отвечал он, – эти названия болезней, в самом деле, новы и странны.
– Во времена Асклепия таких, как мне кажется, не бывало. Основываю свою догадку на том, что его сыновья под Троей не порицали Гекамеды, когда раненому Эврипилу она дала выпить прамнийского вина, посыпав его изобильно мукою и наскоблив на него сыру, что, по-видимому, должно было произвести воспаление. Не бранили они также за лечение и Патрокла.
Сыновья Асклепия – Махаон и Подалир. Сократ имеет в виду, что Гекамеда дала напиток не Эврипилу (сыну Посейдона), а Махаону, а Патрокл поднес раненому Эврипилу не напиток, а приложил к его ране истертый в порошок корень.
Прамнийское вино – одни говорили, что это крепкое и кислое красное вино, неизвестно какого сорта, по мнению других – смешанное с морской водой вино, долго сохраняющееся. Целебные свойства прамнийского вина отмечались многими греками.
– Между тем это питье для человека в таком положении действительно-таки странно, – сказал он.
– Не странно, если вспомнишь, – заметил я, – что до появления Геродика, у асклепиадов не было педагогики болезней в смысле нынешнего врачебного искусства. Геродик был учредитель гимназии и, по случаю своей болезни, смешав гимнастику с врачебным искусством, сперва жестоко мучил самого себя, а потом и многих других.
Геродик Силимврийский был знаменитым содержателем гимназии в Афинах и учителем гимнастики. Он первый решил использовать гимнастику не как средство для укрепления сил в здоровом теле, а для восстановления человека, когда тот был болен. Он первый приложил гимнастику к медицине. Платон упрекает его за такое изменение цели гимнастических упражнений, потому что от этого больные быстро не поправлялись, а лишь многие годы страдали от болезней. Например, Геродик лечил лихорадку усиленными и дальними прогулками.
– Как же это? – спросил он.
– Сделав свою смерть долговременною, – отвечал я. – То есть, следя за болезнью, которая была смертельна, он хотя и не мог, думаю, вылечить себя, однако ж ничем не занимаясь и леча всю жизнь, жил в мучениях, как бы не отступить от принятой диеты, и, под руководством мудрости борясь с смертью, дожил до поздних лет.
Следя за болезнью – то есть излечивая ее гимнастикой.
– Так прекрасную же получил он награду за свое искусство, – сказал Главкон.
– Какую следовало получить тому, кто не знал, что Асклепий не показал потомкам такого лечения – не по неведению или неопытности, а сознавая, что на каждого человека, управляющегося хорошими законами, возложена в государстве какая-нибудь должность, и что никому нет времени так лечиться, чтобы хворать во всю жизнь. Это – смешно сказать – оправдывается на мастеровых, а между людьми богатыми и по-видимому счастливыми мы не замечаем подобного явления.
– Каким образом? – спросил он.
– Если заболевает плотник, – отвечал я, – то он обращается к врачу за лекарством, вызывающим рвоту или слабительное действие, чтобы таким путем избавиться от болезни, а не то просит сделать ему прижигание или разрез. А когда станут предписывать ему долговременную диету, обвязывать его голову мягкими повязками и так далее, – он тотчас говорит, что ему хворать некогда и нет пользы жить, обращая внимание на болезнь и не заботясь о надлежащей работе. После сего, распрощавшись с таким врачом, он обращается к обыкновенной своей диете, выздоравливает и живет, занимаясь своим делом. Если же тело не в силах перенести болезнь, он умирает и оставляет все дела.
Мягкие повязки у Платона – это что-то вроде шапочек, оказывавших полезное воздействие на голову.
– С подобными людьми врачебное искусство так и должно обходиться, – сказал он.
– Не потому ли, – спросил я, – что у них были дела, которых если не делать им, то и жить не для чего?
– Очевидно, – отвечал он.
– Но вот богатый, как мы сказали, не имеет такого настоятельного дела, воздерживаясь от которого, он считал бы и жизнь не в жизнь.
– Да говорят, что так.
– Ведь ты не слушаешь Фокилида, когда он говорит, что у кого уже есть хлеб, тот должен еще выработать добродетель.
Фокилид – древнегреческий поэт родом из Милета. «Не слушать» означает «не одобрять». Воспринимать жизнь лишь как средство зарабатывать деньги, значит упускать ее истинную цель. Поэтому Полемарх далее говорит, что добродетель должна быть приобретаема прежде денег.
– Добродетель, мне кажется, даже прежде, – сказал он.
– Не будем спорить об этом с Фокилидом, – продолжал я, – но постараемся прояснить для самих себя, должен ли богатый человек заботиться о добродетели, чтобы, без заботливости о ней, жизнь была не в жизнь, или протягивание болезни, отвлекающее внимательность плотнического и всякого другого искусства, богатому не препятствует исполнять предписание Фокилида.
– О, клянусь Зевсом, – сказал он, – та излишняя заботливость о теле, выступающая из пределов гимнастики, почти всего более препятствует этому: она неудобна ни для управления хозяйством, ни для занятий воина, ни для поставленных в государстве властей, особенно же досадительна для всяких наук, для внимательного размышления с самим собою, возбуждая опасение, как бы не произошло напряжения и кружения головы, и причину этого находя в философии; так что где та заботливость есть, там исполнение и проявление добродетели совершенно невозможно; ибо ею всегда возбуждается мысль, что ты болен, при ней никогда не перестаешь жаловаться на телесные страдания.
– Итак не скажем ли, что и Асклепию это было известно: у кого от природы здоровое тело и кто ведет здоровый образ жизни, но схватил какую-нибудь необычную болезнь, таким людям и при таком их состоянии он указывал такое врачебное искусство, которое изгоняет недуги лекарствами, либо надсечениями, предписывая вместе с тем обыкновенную диету, чтобы не повредить делам общества, а тела, внутренне и всецело пораженные болезнью, не решался исчерпывать и наливать понемногу, чтобы доставить человеку долгую и несчастную жизнь и произвести от него, как надобно думать, другое такое же поколение; напротив, кто назначенного природой периода прожить не может, того, как человека, неполезного ни себе самому, ни обществу, положил и не лечить?
– По твоему мнению, Асклепий был политик, – сказал он.
– Это очевидно. Это могли бы доказать и сыновья его. Разве не видишь, что под Троей они и хороши были в сражении, и владели, как я говорю, искусством врачевания? Разве не помнишь, что из раны, которую Пандар нанес Менелаю, –
Они выжали кровь и потом приложили пригодные травы?Этот стих из «Илиады» несколько изменен Платоном.
А что надлежало есть или пить, – предписывали не больше, как и Эврипилу, – в той мысли, что для мужей, которые до получения ран были здоровы и по диете воздержны, довольно и одних лекарств, хотя, если бы случилось, тотчас же пили они искусственно составленный напиток. Напротив, жить больному по природе и невоздержному не почиталось полезным ни у них, ни у других; для таких людей не должно быть искусства, таких не надобно лечить, хотя бы они были богаче Мидаса.
Фригийский царь Мидас был очень богат. Все, что напоминало золото, привлекало к себе его внимание, а все, что было настоящим золотом, он прятал в своей подземной сокровищнице.
– Ты слишком превозносишь сыновей Асклепия, – сказал он.
– Так им и полагается, хотя трагики и Пиндар не верят нам, называя Асклепия сыном Аполлона, они говорят, что, убежденный золотом, Асклепий исцелил одного едва не умершего богача и за то поражен был громом. Мы, как объяснили выше, не послушаем их ни в том, ни в другом, но скажем, что если он был божий, то не корыстолюбив, а когда корыстолюбив, то не божий.
– Это-то совершенно справедливо, но что скажешь, Сократ, вот о чем: государство не должно ли приобрести себе добрых врачей? А добрыми врачами могли бы быть вероятно, те, которые имели бы на своих руках множество и здоровых и больных, равно как и судьи имеют дело с разными по своим природным задаткам людьми.
– Без сомнения, нужны добрые, – сказал я. – Но знаешь ли, кто представляется мне таким?
– Пожалуйста, скажи мне.
– Постараюсь, только одним и тем же выражением ты спрашиваешь меня не об одном и том же предмете.
– Как? – сказал он.
– Врачи сделаются совершеннейшими, – продолжал я, – если, начав с детства, будут не только изучать свое искусство, но и заниматься весьма многими совсем безнадежными больными, да и сами на себе переиспытают все болезни и по природе окажутся неслишком здоровыми, потому что тело лечат они, думаю, не телом – иначе тела не позволили бы себе когда-либо быть и делаться худыми, – но тело душой, а ею невозможно хорошо лечить, если она у врача плохая или стала такой.
Имеется в виду следующее: тело врача, если врачует оно, не должно подвергаться болезням, а должно быть каноном здоровья. Но если врач, страдая разными болезнями, тем не менее берется лечить, значит, он лечит не телом, а душой.
– Справедливо, – сказал он.
– Напротив, судья, друг мой, душою начальствует над душою: поэтому ей непозволительно с юных лет воспитываться и обращаться с душами развратными и переиспытывать все роды пороков, чтобы по своим собственным проницательно угадывать пороки других, как по телу угадывают болезни; но каждая смолоду должна развиться невинною и незапятнанною дурными привычками, если надобно ей сделаться прекрасною и доброю и судить о справедливом здраво. Потому-то юноши добронравные кажутся и простодушными, легко подчиняющимися обману со стороны порочных, что не знают примеров, подобострастных примерам лукавцев.
– В самом деле, они много терпят от этого, – сказал он.
– И вот почему добрым судьей, – продолжал я, – должен быть не юноша, а старец, приобретший позднее знание о том, какова бывает несправедливость, и ощутивший ее, не как собственную – в своей душе, а как чужую, чрез долговременное обращение с душами других и чрез наблюдение, каково по природе зло, пользуясь, то есть, знанием, а не собственною опытностью.
– Да, такой судья, вероятно, был бы благоразумнейшим человеком, – сказал он.
– И добрым, о каком ты спрашивал, – заметил я. – Ведь имеющий добрую душу добр: напротив тот, человек бойкий и склонный подозревать зло, – тот, почитающий себя способным и мудрым и наделавший сам много несправедливостей., обращаясь с подобными, представляется искусно осторожным, потому что смотрит на собственные примеры; а сближаясь с людьми добрыми и старейшими, тотчас является он глупым, потому что несовременному не доверяет и, не имея в себе примеров благонравия, незнаком с ним. Между тем, встречаясь более с порочными, нежели с честными, он и себе, и другим кажется более мудрецом, нежели невеждою.
– Это, без сомнения, справедливо, – сказал он.
– Итак, в судье надобно искать не такой доброты и мудрости, а первой, потому что лукавство еще не может знать ни добродетели, ни себя: напротив, добродетель, вместе с воспитанием природы, время от времени приобретает познание и о себе, и о лукавстве. Таким образом, судьей бывает, как мне кажется, не злой человек, а мудрец.
– И мне тоже кажется, – сказал он.
– Поэтому с судебным знанием не учредишь ли ты в государстве и врачебного искусства, каким мы поняли его, чтобы, то есть, гражданам, пользующимся благосостоянием телесным и душевным, они служили у тебя, а другим – нет, – чтобы таких по телу оставляли умереть, а дурных и неисцелимых по душе умерщвляли сами?
– Да, это должно казаться весьма хорошим и для них самих, и для государства, – сказал он.
– А юноши-то, – продолжал я, – занимаясь той простой музыкою, которая, говорили мы, рождает рассудительность, очевидно, будут остерегаться у тебя, как бы не понадобилось им иметь дело с судебным знанием.
– Конечно, – сказал он.
– Не по тем же ли следам преследуя гимнастику, любитель музыки будет также стараться, если захочет, чтобы, без крайней необходимости, не нуждаться и во врачебном искусстве?
– Я с этим согласен.
– Ведь самые гимнастические упражнения и труды будет он предпринимать, смотря больше на раздражительную сторону своей природы, как бы возбудить ее, чем на силу, – не то, что иные бойцы – едят и трудятся для того, чтобы стать покрепче.
По мнению Платона, между двумя противоположностями душа обнаруживает еще природу среднюю или посредствующую, которая, с одной стороны, находится в ближайшей связи с природой разумной, а с другой – поставлена в непосредственное отношение к природе неразумной. Средняя часть души является началом раздражительным. В отношении к ней часть неразумная называется у Платона пожелательной, и каждой происходящей в себе переменой желаний или стремлений действует на раздражительность или на сердце. На этом основании Платон и гимнастике, действующей на природу пожелательную, приписывает также влияние и на силу раздражительную.
– Весьма справедливо, – сказал он.
– Да и введшие в воспитание музыку и гимнастику не для того ввели их, Главкон, чтобы, как некоторые думают, одним из этих упражнений образовать тело, другим душу?
– Для чего же более?
– То и другое ввели они, должно быть, особенно для души, – отвечал я.
– Как это?
– Не замечаешь ли ты, – сказал я, – каковы по самой душе те, которые всю жизнь занимаются гимнастикой, не касаясь музыки, или каково расположение других, занимающихся противным тому?
– О чем хочешь ты сказать? – спросил он.
– О грубости и жестокости, – отвечал я, – и наоборот – о нежности и тихости.
– Да, я замечаю, – сказал он, – что неумеренно занимающиеся гимнастикой выходят грубее надлежащего, а неумеренные в музыке бывают нежнее того, чем сколько это нужно им.
– Но грубость, – сказал я, – могла бы способствовать природной ярости духа и при правильном воспитании обратилась бы в мужество, а чрезмерная грубость обыкновенно превращается в жестокость и вздорность.
– Да, мне так кажется.
– Что же? Разве кротость не есть ли свойство философской природы? И если она простирается слишком далеко, то делается нежнее надлежащего, а воспитываемая хорошо, остается только кротостью и благонравностью.
– Именно так.
– И стражи, говорим мы, должны иметь ту и другую природу.
– Конечно.
– Так не должны ли эти природы быть в согласии одна с другою?
– Должны.
– И душа человека, в котором они в согласии, есть душа рассудительная и мужественная.
– Конечно.
– А в ком не в согласии, – трусливая и грубая.
– И очень даже.
– Итак, если человек допускает, чтобы музыка завораживала его звуками флейт и через уши, словно через воронку, вливала в его душу те сладостные, нежные и жалобные звуки гармонии, о которых мы только что говорили, если он проводит всю жизнь то жалобно стеная, то радуясь под воздействием песнопений, тогда, если был в нем яростный дух, он на первых порах смягчается наподобие того, как становится ковким железо, и ранее бесполезный, жесткий его нрав может пойти ему теперь на пользу. Но если, не делая передышки, он непрестанно поддается такому очарованию, то он растопляет чувство, ослабляет свой дух, пока не ослабит его совсем, словно вырезав прочь из души все нервы, и станет он тогда воином изнеженным.
– Без сомнения, – сказал он.
– Если и с самого начала он получил природу без сердечной горячности, – продолжал я, – то выйдет таким скоро. А когда природа его была горяча, – ослабит ее жар и сделает ее удобовозбуждаемой, скоро раздражающеюся и охладевающей от причин самых ничтожных. Таким образом, вместо сердечного жара, исполнившись чувством недовольства, люди становятся желчны и вздорны.
– Именно так.
– Что ж? А если бы кто, напротив, много занимался гимнастикой и слишком пировал, не касаясь музыки и философии? Имея здоровое тело, не исполнится ли он сперва надменностью и юношеским жаром и не сделается ли мужественнее самого себя?
Связь между пированьем и гимнастикой можно понять, если вспомнить о греческих атлетах, которые параллельно с занятиями гимнастикой сытно и много ели.
– Уж конечно.
– Но что потом? Так как он не делает ничего другого, не разделяет времени ни с какою музою, то душа его, если бы в ней и была какая любознательность, не наслаждаясь ни учением, ни исследованием какого-либо предмета, не занимаясь ни словом, ни иною музыкою, становится слабой, глухой и слепой, потому что она и не возбуждается, и не питается, и не очищает чувств своих.
– Это так, – сказал он.
– Вот же я и полагаю, что такой человек есть ненавистник слова и враг муз. Для убеждения он не пользуется словами, но при всяком случае, подобно зверю, добивается всего насилием и жестокостью, проводит жизнь в невежестве и дикости, нескладно и непривлекательно.
– Это совершенно справедливо.
– Итак, ради этих-то, вероятно, двух крайностей, какой-то бог, сказал бы я, даровал людям и два искусства: музыку и гимнастику. Даровал то есть для раздражительной и философской природы, а не для души и тела. Последнего касаются они разве мимоходом, прямо же относятся к первой, чтобы обе эти природы ее, через напряжение и ослабление до надлежащей степени, приходили к взаимному согласию.
– В самом деле, вероятно, – сказал он.
– Поэтому, кто превосходно соединяет гимнастику с музыкой и в надлежащей мере преподносит их душе, того мы по всей справедливости можем называть человеком совершенно музыкальным и гораздо лучше настроенным, чем тот, кто умеет подстроить одну струну под другую.
– Конечно должно быть так, Сократ.
– Но не то же ли и в государстве, Главкон? Не будет ли нужен нам всегда именно такой начальник для сохранения его устройства?
– Точно, будет нужен, и притом всего более.
– Пусть же типы учения и воспитания будут таковы. Но что сказать о плясках этих людей, о звероловстве, псовой охоте, состязаниях атлетов и соревнованиях в управлении конями и колесницами? Впрочем, почти уж очевидно, что последние должны быть сообразны с первыми, и тогда определятся без труда.
– Может быть, и без труда.
– Положим, – сказал я. – Но после этого-то, что еще предстоит исследовать нам? Не то ли, кому начальствовать и кому быть под начальством?
– Конечно.
– Не явно ли, что начальниками должны быть старшие, а под начальством – младшие?
– Явно.
– И что отличнейшие из них?
– И это явно.
– Но отличнейшие из земледельцев не суть ли самые лучшие знатоки земледелия?
– Да.
– А так как теперь они должны быть и отличнейшими стражами, то не следует ли им также превосходно знать и обязанности стражей государства?
– Да.
– Но для этого они должны быть благоразумны, сильны и сверх того должны заботиться о государстве.
– Это правда.
– А всякий больше всего заботится о том, что он особенно любит.
– Непременно.
– А любят по большой части то, в отношении к чему полезное находят полезным для себя и чье благоденствие почитают залогом благоденствия частного. Будь же иначе – выйдет противное.
– Так, – сказал он.
– Стало быть, из всех стражей надобно избирать таких мужей, которые, по нашему наблюдению, оказывались бы во всю свою жизнь усердными ревнителями в исполнении дел, признаваемых полезными для государства, а что неполезно ему, того никак не хотели бы делать.
– Да, такие и нужны, – сказал он.
– Так мне кажется, надобно подстерегать их во всех возрастах жизни, точно ли сохраняют они это правило и, не поддаваясь ни обольщению, ни насилию, не изгоняют ли из своей души мнения, что должно делать все, в отношении к государству наилучшее.
– О каком изгнании говоришь ты? – спросил он.
– Это я скажу тебе, – был мой ответ. – Мне кажется, что мнения выпадают из сознания человека иногда по его воле, а иногда невольно: по его воле, если человек, передумав, отбрасывает мнение ложное, невольно же – когда он отбрасывает всякое мнение истинное.
– Охотное изгнание мнения я понимаю, – сказал он, – а вот невольное еще нужно понять.
– Что? Разве не так думаешь и ты, – спросил я, – что благ люди лишаются поневоле, а зол – охотно? Разве уклонение от истины – не зло, а хранение ее – не благо? Или держаться мнения истинного разве не значит хранить истину?
– Да, ты справедливо говоришь, – заметил он. – И я также полагаю, что мнения истинного лишаются поневоле.
– А не правда ли, что теряют его либо обокраденные, либо обольщенные, либо изнасилованные?
– Я все еще не понимаю, – сказал он.
– Видно, моя речь идет трагически. Но ведь обокраденными я называю тех, которые переуверены и омрачены забвением, потому что последних обкрадывает время, а первых – гибельное слово.
– Так.
– Потом, – изнасилованными тех, которые вынуждены переменить мнение от какого-нибудь страдания, либо от мучения.
– И это понятно, – сказал он, – ты говоришь справедливо.
– А обольщенными и сам ты, думаю, назвал бы тех, которые переменили свое мнение, быв либо обворожены удовольствием, либо испуганы страхом.
– Да, уж конечно, все обманывающее обольщает.
– Итак, надобно исследовать, как недавно было сказано, кто таковы – отличнейшие хранители принятого нами положения, что должно совершать дела, представляющиеся во всяком случае наилучшими для государства. Надобно то есть поручить им занятия, и наблюдать за ними от самого их детства, в каком роде дел кто из них забывчив и доступен обману, – и памятливого и не поддающегося обману избирать, а противного тому отвергать. Не правда ли?
– Да.
– Надобно также возлагать на них труды, страдания и подвиги, и в этом случае опять подстерегать то же самое.
– Справедливо, – сказал он.
– Надобно, наконец, – продолжал я, – подвергать их и третьего рода испытанию, то есть со стороны обольщения. Как молодых коней подводят под шум и гам, чтобы видеть, пугливы ли они, так и молодых людей нужно сближать с чем-нибудь страшным, и эти страшные зрелища сменять потом удовольствиями, чтобы юную душу испытать гораздо более, нежели золото огнем, благонравна ли она во всяком случае и довольно ли недоступна для обольщений, как добрый страж над собою и хранитель изученной ею музыки, показывающий себя во всех подобных обстоятельствах ровным и стройным, – каким надлежит ему быть для пользы собственной и общественной. И кто, быв испытываем всегда, в детстве, в юности и в мужеском возрасте, выказал себя человеком цельным, того и надо ставить начальником и стражем государства, тому должно воздавать почести при жизни и по смерти и назначать великие награды в виде гробниц и других памятников. А кто не таков, того следует отвергать. Говоря вообще, а не в частности, – прибавил я, – таковым, кажется, должно быть, Главкон, избрание и постановление начальников и стражей.
– Почти то же представляется и мне, – сказал он.
– Так не будет ли в самом деле весьма справедливо – называть их стражами совершенными в отношении и к внешним врагам, и к домашним друзьям, чтобы одни не захотели, а другие не могли делать зло, – юношей же, которым недавно дали мы наименование стражей, почитать помощниками и исполнителями их предписаний?
– Мне кажется, – сказал он.
– Итак, какое у нас средство, когда мы лжем, – продолжал я, – убедить преимущественно самих начальников, а если это невозможно, так хоть остальных граждан – поверить некоему благородному вымыслу из числа тех, которые, как мы недавно говорили, возникают по необходимости?
– Какому же это вымыслу? – спросил он.
– Не ожидай ничего нового: это – нечто финикийское, нередко случавшееся уже прежде, как говорят и уверяют поэты, чего однако же у нас не случалось, и что случится ли – не знаю, а между тем требует совершенного убеждения.
Нечто финикийское – это какая-то ложь. Сократ хочет говорить не в защиту лжи, а в пользу какой-нибудь выдумки правителя во спасение народа. Подобную ложь позволяли себе правители и мудрецы Кадм, Солон, Агенор и прочие, и она называется здесь финикийской. Кстати, дальнейшая история о происхождении людей из земли – это тоже есть финикийское произведение.
– Как нерешительно говоришь ты! – заметил он.
– Но если скажу, сам увидишь, что моя нерешительность весьма основательна.
– Говори же, не бойся.
– Сейчас говорю, только не знаю, какая нужна мне смелость и какими выразиться словами. Я приступлю к убеждению сперва самих начальников и воинов, а потом и прочих граждан, что, получив от нас воспитание и быв наставлены нами, они должны вообразить, что все это чувствовали и испытывали над собою, как бы сновидение, на самом же деле тогда формировались и воспитывались они в недре земли, вместе с своим оружием и прочими, там же приготовлявшимися доспехами, и что, когда дело с ними было совсем окончено, – мать-земля произвела их на свет. Поэтому о матери и кормилице страны, в которой живут, они должны теперь заботиться и защищать ее, если кто нападает, а обо всех других гражданах мыслить, как о братьях, также порожденных землей.
Сократ говорит о том, что взаимному согласию, братству и равенству всех граждан служит их происхождение от одной матери, от эллинской земли.
– Недаром же давно стыдился ты говорить ложь, – сказал он.
– И стыдился очень естественно, однако же выслушай и остальное в басне. Так вот все вы в государстве хоть и братья, но Бог, вылепивший вас, в тех из вас, кто способен править, примешал при рождении золота, отчего они очень драгоценны, а к помощникам их – серебра, а к земледельцам и прочим мастеровым – железа и меди. Таким образом, как родственники, все вы рождаетесь весьма похожими на самих себя, и однако же из золота иногда происходит порода серебряная, а из серебра – золотая, как и все прочее – одно из другого. Поэтому начальствующим Бог прежде всего и особенно повелевает, чтобы стражи ни в чем не были столь добрыми, и чтобы начальствующие ничего так усердно не оберегали, как свое потомство, рассматривая, что примешано к душе каждого из них. Если такое потомство будет отчасти медное, либо отчасти железное, то никак не должны они иметь к нему снисхождение, но, воздавая надлежащую честь природе, должны отсылать его к мастеровым, или к земледельцам. А кто, напротив, произошедши от этих последних, родился частью золотым, либо частью серебряным, того с честью возводили бы или в стражи, или в помощники, ибо есть предсказание, что государство разрушится, если будет охраняемо железом или медью. Так имеешь ли ты какое-нибудь средство заставить их верить этой басне?
Согласно Платону, при одних и тех же правах на любовь и покровительство матери-земли каждый получает от Бога не одинаковые наклонности и разные способности и таланты. Перед законами все равны, а по своим личным качествам и действиям – различны.
– Никакого, – отвечал он, – по крайней мере что касается до самых этих лиц, но по отношению к их сыновьям и потомкам, к людям последующим – дело другое.
– Однако уже и это способствовало бы тому, – сказал я, – чтобы граждане с большей заботой относились и к государству, и друг к другу, я примерно так понимаю твои слова. Успех здесь зависит от того, насколько распространится такая молва. Мы же, снабдив этих наших земнородных людей оружием, двинемся с ними вперед под управлением начальников. Придя на место, пусть они осмотрятся, где им всего лучше раскинуть лагерь, чтобы удобнее было держать жителей в повиновении в случае, если кто-нибудь не захочет повиноваться законам, и отражать внешних врагов, если неприятель нападет, как волк на стадо. Избрав же лагерное место и совершив надлежащие жертвоприношения, пусть они ставят палатки. Не так ли?
– Так, – сказал он.
– И не такие ли, какие могли бы укрывать их?
– Как же не такие? Ведь о жилищах, кажется, говоришь ты? – прибавил он.
– Да, и притом о военных, а не о промышленных.
– Но чем же отличаешь ты их одни от других? – спросил он.
– Постараюсь объяснить тебе это, – сказал я. – Должно быть, всего ужаснее и постыднее, когда пастухи таких содержат и так кормят собак – оберегателей стада, что, побуждаясь наглостью, голодом или какой-нибудь иной дурной привычкой, они решаются наносить зло овцам и, вместо собак, уподобляются волкам.
– Ужасно, как не ужасно?
– Итак, надобно всячески наблюдать, чтобы у нас оберегатели не делали этого гражданам, если они лучше последних, и вместо благосклонных защитников не уподоблялись жестоким господам.
– Надобно наблюдать, – сказал он.
– А не тогда ли в отношении к ним принята будет величайшая осторожность, когда они окажутся поистине хорошо наставленными?
– Но они уже таковы и есть.
– Это не годится утверждать, любезный Главкон, – возразил я, – хотя то, конечно, годится, что сказано прежде, то есть, что они должны получить какие бы то ни было правильные наставления, чтобы впоследствии иметь весьма много решимости быть кроткими и между собою, и в отношении к тем, которых охраняют.
– Это мы правильно говорили.
– Итак, кроме упомянутых наставлений, скажет какой-нибудь умный человек, надобно, чтобы и жилища, и все другие вещи были у них таковы, какие и не мешали бы стражам оставаться отличнейшими самим по себе, и не наводили бы их на злые дела в отношении к другим гражданам.
– Да и справедливо скажет.
– Смотри же, – продолжал я, – чтобы быть такими, не так ли как-нибудь обязаны они жить и помещаться? Во-первых, никто из них не должен иметь никакой собственности, кроме совершенно необходимого. Во-вторых, ни у кого из них не должно быть ни жилья, ни такой кладовой, в которую не мог бы войти всякий желающий. А нужные вещи, сколько их требуется для рассудительных и мужественных подвижников на войне, надобно им, в награду за охранение, получать от прочих граждан, определив такое количество всего, какое было бы и не велико на год, и не мало. Они должны ходить в артельные столовые, как бы целым лагерем, и жить сообща. А что касается до золота и серебра, то им следует говорить, что в душе их всегда есть золото божественное от богов, и что ни в чем человеческом они не имеют нужды. Стяжав это сокровище. и не годилось бы осквернять его примесью золота тленного. Монета народная произвела много нечестивого, а полученная от богов чиста. В обществе граждан им одним не должно принимать и касаться золота и серебра, даже вступать под ту самую кровлю, обкладываться золотыми и серебряными вещами и пить из них. Так только спасутся они сами и сохранят государство. А когда приобретут собственную землю, дома и деньги; тогда, вместо стражей, сделаются хозяевами и земледельцами, вместо защитников прочих граждан, – неприязненными господами, и во всю свою жизнь будут ненавидеть и находиться в ненависти, коварствовать и подвергаться коварству, – будут гораздо более бояться внутренних, чем внешних неприятелей, и как сами, так и целым государством, приблизятся к погибели. По всем этим причинам согласимся, заключил я, что и касательно жилищ, и в рассуждении всего прочего, так именно должны быть снаряжены стражи. Постановим это, или нет?
– Без сомнения, – отвечал Главкон.
Книга четвертая
Но Адимант возразил:
– Чем, однако ж, защититься тебе, Сократ, когда кто скажет, что этих людей делаешь ты не слишком счастливыми – и притом по собственной их воле? Ибо справедливо имея государство в своей власти, они не пользуются никаким его благом, как другие, которые приобретают поля, строят прекрасные и огромные дома, покупают соответствующую им мебель, приносят богам особенные жертвы, принимают гостей, да еще, как ты сейчас сказал, собирают золото, серебро и все, что признается за необходимое иметь людям счастливым. Ведь это просто, можно сказать, как бы наемные надзиратели, которые сидят в государстве, занимаясь, кажется, только караулом.
– Да, – отвечал я, – и притом караулят лишь за продовольствие и кроме хлеба жалованья, подобно другим, не получают. Так что и предпринимать частные путешествия, если бы захотели, и дарить любовниц, и для удовлетворения каким-нибудь другим желаниям сорить деньги, – хотя сорители-то их и представляются людьми счастливыми, – им не позволительно. Этого и всего такого же ты не внес в свое возражение.
– Так пусть войдет и это. Чем же, скажешь, защитим мы свое положение?
– Да, но мы найдем, кажется, что говорить, если пойдем тою же дорогой, ибо скажем, что нет ничего удивительного, если и эти таким образом будут людьми самыми счастливыми, – только ведь мы основываем государство, смотря не на то, как бы нам сделать счастливым исключительно этот класс народа, а на то, каким бы образом упрочить счастье целого государства: ведь в таком-то особенно государстве привыкли мы находить справедливость, равно как в государстве, весьма худо устроенном, – несправедливость, и, смотря на это, судить о предмете давних наших исследований. Теперь мы, по обычаю, о счастливом государстве составляем себе понятие не частное и берем его относительно не к нескольким человекам, а к целому, а потом уже будем исследовать противоположное этому. Пусть бы к нам, когда мы срисовываем статую, кто-нибудь подошел и, порицая нас, сказал, что для прекраснейших частей животного у нас употребляются не прекраснейшие цвета: глаза, например, орудия прекраснейшие, наводятся не пурпуровою, а черною краской. Против такого порицателя мы могли бы, кажется, порядочно защититься, говоря: «Не думай, чудный человек, будто мы должны рисовать столь прекрасные глаза, чтобы они не казались ни глазами, ни другими членами. Смотри-ка, не тогда ли является у нас прекрасное целое, когда каждому члену приписывается, что к нему идет». Так-то и теперь – не принуждай нас с званием стражей соединять такое счастье, которое скорее сделает их всем, чем стражами. Ведь сумели бы мы и земледельцев одеть в богатотканные плащи и подпоясать золотом, а потом велеть им для удовольствия обрабатывать землю, – либо гончарам, поудобнее наклонившись к огню, пить и бражничать, и в то же время, придвинув к себе станок, обделывать, сколько захочется, черепицы, и таким же образом сделать счастливыми всех других, чтобы блаженствовало целое государство. Так не внушай нам этого; потому что, если мы послушаемся тебя, – у нас ни земледелец не будет земледельцем, ни гончар – гончаром, и никто другой не удержит какой-либо из тех форм, из которых составляется государство. Впрочем, значение других классов маловажнее. Башмачники, например, если они сделались худыми и порочными, а прикидываются не такими, каковы на самом деле, – для государства еще не страшны: напротив, когда стражи законов и государства не бывают такими, а только кажутся, – смотри-ка, до основания сгубят все государство, между тем как, с другой стороны, от них-то и зависит благоустройство его и счастье. Итак, если стражей мы сделаем действительно стражами, то сделаем их менее всего вредными для государства: напротив, кто говорит прежнее, то есть о каких-нибудь земледельцах как о счастливых гуляках в праздничном собрании, а не в государстве, тот имеет в виду, кажется, что-то другое, a не государство. Поэтому надобно исследовать, смотря ли на то поставлять нам стражей, чтобы уделом их самих было как можно большее счастье, или наблюдая то, доставляется ли оно целому государству, – и этих попечителей и стражей принуждать к должному и убеждать их, чтобы они были отличными исполнителями своего дела, равно как и всех других, и таким образом, при развитии и благоустроении всего государства, предоставлять каждому сословию ту меру счастья, какую которому позволяет получать его природа.
– А ты хорошо говоришь, – заметил он.
– Но покажется ли тебе порядочным сродное с этим мое рассуждение?
– Какое именно?
– Смотри, не вредит ли это другим деятелям – до того, что они становятся худыми?
– Что, то есть?
– Богатство и бедность, – сказал я.
– Каким же образом?
– А вот как. Разбогатевший горшечник захочет ли еще, думаешь, много заботиться о своем искусстве?
– Нет, – сказал он.
– Не сделается ли он скорее ленивым и беспечным относительно своего дела?
– И очень.
– Стало быть, не сделается ли худшим горшечником?
– Немало и таких случаев.
– То же опять, – кто по бедности не может достать себе даже орудий или чего другого, относящегося к искусству, тот и сам будет производить вещи худшего качества, и сыновей или других своих учеников сделает худшими производителями.
– Как не сделает?
– Значит, и от того, и от другого, – и от бедности, и от богатства как произведения искусств, так и сами искусники становятся худшими.
– Явно.
– Так теперь, по-видимому, мы нашли другое, что стражи должны всеми силами караулить, как бы это без их ведома не проникло в государство.
– Что такое разумеешь ты?
– Богатство и бедность, – сказал я, – потому что первое располагает к роскоши, лености и желанию новизны, а последняя – к раболепствованию и злоухищрениям для новизны.
– Конечно, – сказал он, – однако ж смотри и на то, Сократ, каким образом государство будет у нас иметь возможность вести войну, когда оно не приобретет денег, – особенно если необходимость заставит воевать с государством великим и богатым.
– Явно, – сказал я, – что с одним труднее, а с двумя такими легче.
– Как это?
– Да первое может быть оттого, – отвечал я, – что если понадобится сражаться, не с богатыми ли людьми будут сражаться наши истинные ратоборцы?
Ратоборцы – знатоки военного дела.
– Конечно так, – сказал он.
– Что же, Адимант? – продолжал я. – Если боец, сколько можно лучше приготовленный к этому делу, бьется с двумя не бойцами, но богатыми и тучными людьми, не полагаешь ли, что ему легче бывает биться?
– Может быть, особенно если они не вместе, – отвечал он.
– Разве нельзя ему иногда, – продолжал я, – убегая, вдруг обратиться назад и толкнуть первого наступающего, и чаще делать это во время солнечное и знойное? Разве, будучи таковым, не усмирит он многих подобных?
– Конечно, – сказал он, – тут не было бы ничего удивительного.
– Но не думаешь ли ты, что богатые, по своему знанию и опытности, сильнее в кулачном, чем в военном искусстве?
– Думаю, – сказал он.
– Значит, ратоборцы у нас, по всей вероятности, легко будут сражаться с двойным и тройным числом противников.
– Уступаю тебе, ибо ты говоришь правильно.
– Что еще? Если они, отправив посольство в другое государство, скажут правду, что мы ни на что не употребляем золота и серебра, что этого закон нам не позволяет, а разве вам, посему, воюя с нами, имейте в виду золото и серебро других, думаешь ли, что, слыша это, решатся они воевать лучше против костлявых и тощих собак, чем с собаками против тучных и мягкотелых овец?
– Не думаю, однако ж если деньги других государств собраны будут в одном, – смотри, как бы это не навлекло опасности на государство не богатеющее.
– Счастлив ты, что думаешь, будто стоит называть государством какое-нибудь другое, кроме того, которое мы устраивали.
– Но почему же?
– Прочие, – продолжал я, – надобно называть государствами в числе множественном, потому что каждое из них – многие государства, а вовсе не «город», как выражаются игроки. Как бы там ни было, в них заключены два враждебных между собой государства: одно государство бедных, другое – богатых, и в обоих – опять много государств, так что ты промахнешься, подходя к ним как к чему-то единому. Вполне ошибешься, наступая же как на многие и отдавая одним, что принадлежит другим, как-то: деньги, власть, даже самые лица, – будешь иметь много союзников и мало врагов. Пока государство у тебя будет устроено мудро, как сейчас постановлено, оно сделается величайшим, – и величайшим, говорю, не по видимому, а по истине, хотя бы в нем была только тысяча защитников. Такое одно великое государство нелегко найти ни у греков, ни у варваров; а кажущихся великими много, и они еще разнообразнее описанного. Или тебе представляется иначе?
Тогдашняя игра в города походила на нынешнюю шахматную игру.
– Нет, клянусь Зевсом, – сказал он.
– Так вот это, – продолжал я, – будут и наилучшие границы для наших правителей: таким по величине должны они сделать свое государство и, сообразно с его величиною, столько отделить для него земли, а прочую оставить.
– Что такое границы? – спросил он.
– Думаю, вот что, – отвечал я. – Докуда может распространяться государство, оставаясь одним, дотуда чтобы оно и простиралось, а не далее.
– Да и хорошо ведь, – сказал он.
– Так и это еще – другое приказание отдадим мы стражам: пусть они всячески наблюдают, чтобы государство с внешней стороны не было не слишком малым, но и не мнимо большим – оно должно быть достаточным и единым.
Государством с внешней стороны Сократ называет общество, рассматриваемое в явлении, или в пространственном развитии.
– Легкую же мы им задали задачу!
– Но ведь и этого маловажнее то, – сказал я, – о чем мы упомянули прежде: если, то есть, кто-нибудь из стражей окажется выродком, – надобно отсылать его к другим; а кто между другими будет хорош, того переводить к стражам. Этим высказывалось, что и другие граждане, к какому делу кто способен, к тому одному исключительно, поодиночке, и должны быть употребляемы, чтобы каждый, исполняя свое, был не множествен, а единичен, и чтобы таким образом все государство стало одним, а не многими.
– В самом деле, это маловажнее того, – сказал он.
– Конечно, добрый Адимант, – продолжал я, – пусть не думает никто, будто эти наши приказания важны и велики. Все они малозначительны, если стражи, как говорится, блюдут одно великое, или, вместо великого, особенно довлеющее.
– Что же это? – спросил он.
– Наставление и воспитание, – отвечал я, – ибо если, хорошо наставленные, они явятся людьми порядочными, то легко будут усматривать все это, да и прочее, что теперь мы пропускаем, как-то: избрание жен, вступление в брак, рождение детей, так как все это надобно сделать, по пословице, общим между друзьями.
– И было бы весьма справедливо, – сказал он.
– Да и то еще, – продолжал я, – если общество однажды пойдет хорошо, то будет идти как увеличивающийся круг, потому что соблюдение доброго воспитания и наставления будет сообщать ему добрые естественные способности, а добрые естественные способности, под влиянием такого наставления, сделаются еще лучшими, чем прежде, – и по отношению ко всему прочему, и по отношению к рождению, подобно тому, как это бывает у животных.
– Да и вероятно, – сказал он.
– Итак, коротко сказать, попечители государства должны стремиться к тому, чтобы оно не испортилось незаметно для них самих и чтобы строже всего наблюдаемо было, как бы, вопреки порядку, не делалось нововведений в гимнастике и музыке, но хранить ту и другую сколько можно более, слушая с опасением, когда кто говорит, что люди особенно уважают то пение,
Сократ говорит о том, что правительство должно озаботиться тем, чтобы нравы в обществе не страдали. Поэтому нужно следить, чтобы в гимнастике и музыке не появилось чего-либо непристойного. Особенно это касается музыки, так как она у древних греков находилась в самой тесной связи со всеми свободными науками. Поэтому жалобы на изменение – не в лучшую сторону – характера древней музыки можно встретить у многих греческих писателей…
Которое вновь превзошло у поющих,Тут Платон указывает на стих первой книги «Одиссеи» Гомера.
что поэтом часто называют не того, кто составляет новые песни, а того, кто выдумывает новый образ песнопения и хвалит это. Между тем не должно ни хвалить таких вещей, ни принимать их. От введения нового рода музыки действительно нужно беречься, так как оно вообще опасно; ибо формы ее не трогаются нигде помимо величайших законов гражданских: это говорит Дамон, – и я верю ему.
– Присоедини же и меня к числу верящих, – сказал Адимант.
– Так вот здесь, видно, со стороны музыки, – продолжал я, – стражи должны построить крепость.
– И в самом деле, – сказал он, – нарушение закона, входя этим путем, легко прячется.
– Да, под видом увеселений, как бы не делая ничего худого.
– Да ведь и не делает ничего, – заметил он, – кроме того, что понемногу вкрадывается, молча внедряется в нравы и занятия, и отсюда уже более ощутимо переходит во взаимные отношения, а из отношений-то, Сократ, с великой наглостью восстает на законы и правительство и оканчивает ниспровержением всего частного и общественного.
– Допускаю, что дело обстоит именно так.
– По-моему, да.
– Поэтому нашим детям, как мы и сначала говорили, надобно тотчас же принимать участие в увеселении законном, ибо если оно будет противозаконно и такими же сделает наших детей, то вырастить из них мужей законных и ревностных окажется невозможным.
– Как же иначе? – сказал он.
– Стало быть, если дети, начав играть хорошо, посредством музыки приобрели уважение к закону, то законность, в противоположность другим детям, будет во всем сопровождать и возращать их, исправляя даже и то, что прежде оставалось пренебреженным в государстве.
– Это правда, – сказал он.
– Следовательно, эти последние, – продолжал я, – и маловажное, по-видимому, найдут законным, тогда как первые погубят все такое.
– Что именно?
– А вот что: молчание младших перед старшими, какое прилично, посторонение, вставание и почитание родителей, да и стрижение волос, и одежду, и обувь, и прочее тому подобное. Или не думаешь?
У древних младшие выражали свое уважение к старшим тремя способами: хранили молчание в их присутствии, отходили в сторону, встретившись с ними на пути – т. е., пропускали старших, и вставали с места, если взрослый заходил в помещение или заводил с ними, сидящими, разговор.
– Согласен.
– А определять это законом было бы, думаю, простовато, потому что таких определений, кажется, не бывает, да им и не удержаться, хотя бы узаконены были словесно и письменно.
– Как уж удержаться?
– Итак, должно быть, Адимант, – продолжал я, – что какими правилами кто начал свое воспитание, такие из них проистекут и следствия. Или ты не думаешь, что подобное вызывается подобным?
– Как не думать?
– В заключение же можно, полагаю, сказать, что это придет к чему-нибудь одному совершенному и решительному – будет ли то добро или противно добру.
– Как не прийти? – сказал он.
– Но, ради богов, – продолжал я, – что сказать о делах рынка, где все связуются между собою условиями? Что сказать, если хочешь, касательно ремесленнических сделок, ссор, обид, распутывания судебных дел, постановления судей, равным образом касательно того, нужно ли по делам рынка или порта взыскание либо назначение каких-нибудь пошлин, вообще касательно порядка рыночного, городового, портового и другого тому подобного? Осмелимся ли мы в этом отношении постановлять какие-нибудь законы?
– Но мужам прекрасным и добрым не годится приказывать, – сказал он, – ведь большую часть того, что надобно определить законом, они, конечно, и сами легко откроют.
– Да, друг мой, если только Бог дал им хранение тех законов, о которых мы прежде рассуждали.
– А когда не дал-то, они, – сказал Адимант, – проведут всю жизнь, постановляя много таких и беспрестанно исправляя их – в той мысли, что добьются до наилучшего.
– Ты говоришь, – заметил я, – что они будут жить будто больные и, по невоздержанию, не хотящие оставить дурной своей жизни.
– И конечно.
– Так эти-то будут жить забавляясь, ибо лечась они не подвинутся вперед, кроме того только, что станут оразноображивать и увеличивать виды болезни, всегда надеясь, авось кто-нибудь присоветует им такое лекарство, от которого выздоровеют.
Жить забавляясь – т. е. жить себе на уме, руководствуясь эгоистическими соображениями.
– Да, припадки подобных больных действительно таковы, – сказал он.
– Ну а это у них не забава, – продолжал я, – почитать ненавистнейшим из всех того, кто говорит им правду, что пока не перестанут они пьянствовать, пресыщаться, предаваться любовным утехам и праздности, – не принесут им пользы ни лекарства, ни прижигания, ни присечки, ни даже приговоры и привески и ничто прочее тому подобное?
Привески – т. е. талисманы. Их носили преимущественно для того, чтобы избежать болезней.
– Плохая забава, – сказал он, – потому что негодование на человека, говорящего хорошо, не заключает в себе ничего забавного.
– Не хвалитель ты, как видно, таких людей, – заметил я.
– Совсем нет, клянусь Зевсом.
– Следовательно, ты не похвалишь и государства, если все оно, как мы сейчас говорили, будет делать то же самое. Разве не одно и то же с этими, кажется тебе, делают государства, когда, будучи худо управляемы, объявляют гражданам – не трогать всецелого общественного быта, иначе, поступая напротив, должны будут умереть? А кто управляемому таким образом государству приятно угождает и ласкательствует, подслуживаясь ему, предупреждая его желания и имея способность исполнять их, тот будет человеком добрым и мудрым для дел великих и удостоится от него почестей.
Тут Платон, вероятно, подразумевает афинскую республику. Он вообще не любил народную форму правления, так как она потворствовала льстецам, а они, пользуясь невежеством народа, использовали его в выгодных для себя целях. И считали себя отличными политиками, если сумели обмануть толпу.
– Да, мне кажется, они точно то же делают, и я никак не похвалю их.
– Что же еще? Не удивляешься ли ты мужеству и готовности тех людей, которые расположены угождать таким государствам и усердствовать им?
– Да, – отвечал он, – исключая только тех, которые бывают обмануты ими и думают, что они в самом деле политики, если слышат одобрение со стороны черни.
– Что ты говоришь? Не соглашаться с этими мужами? – спросил я. – Разве можно, думаешь, человеку, не умеющему мерять, когда многие, тоже не умеющие, говорят ему, что он ростом в четыре локтя, – разве можно не почитать себя четырехлоктевым?
– Это-то невозможно, – отвечал он.
– Так не досадуй. Ведь эти, как я недавно говорил, законодатели и всегдашние исправители законов, может быть, забавнее всех со своим ожиданием, что они найдут какой-нибудь конец зол, проистекающих из сношения людей, хотя, как сейчас сказано, сами не знают, что на деле точно будто рассекают гидру.
В народном правлении всякий демагог, в своих интересах, старался склонить народ к выполнению известного закона. Когда понималось, что этот закон вредит обществу в целом, то на трибуну всходил другой такой же демагог и, скрывая не менее эгоистическую цель, требовал у народа другого закона. Таким образом кодекс законов увеличивался, а обществу пользы от них так и не было. Всякий старался отрубить голову гидре, но вместо одной, отрубленной, у нее вырастало их десять.
– Это верно, ничего другого они и не делают, – сказал Адимант.
– А по моему-то мнению, – продолжал я, – истинный законодатель не должен трудиться над таким родом законов и управления, – будет ли государство устраиваться хорошо или худо, потому что в первом случае такие законы бесполезны и ни к чему не служат, а в последнем они частью могут быть найдены каждым самим по себе, частью вытекают из прежних постановлений.
– Так что же, наконец, остается нам определить законом? – спросил он.
– У нас-то ничего, – отвечал я, – а вот у Аполлона, что в Дельфах, величайшие, прекраснейшие и первейшие законоположения.
Платон считает нужным обратиться к авторитету божественному, к законодательству Аполлона, которое формы внешнего поведения приводило бы в гармонию с природой духа и вместе с тем сообщало бы им характер религиозный.
– Какие это? – спросил он.
– Относящиеся к сооружению храмов, к жертвам и иному чествованию богов, гениев и героев, а также к гробницам умерших и ко всему, что должно совершать, чтобы боги были нашими заступниками, ибо таких-то вещей сами мы не знаем (а если, устраивая государство, имеем ум, то не поверим и другому), да не обратимся и ни к какому иному истолкователю, кроме отечественного бога: этот-то отечественный бог, истолковывающий подобное всем людям, сидит среди земли, на пупе ее, и объясняет все вышеупомянутое.
Древние греки считали, что Дельфы стоят на средине Земли.
– Ты хорошо говоришь, так и надобно сделать.
– Итак, пусть государство будет уже устроено у тебя, сын Аристонов, – продолжал я. – После сего, достав откуда-нибудь свету, посмотри при нем вот на это-то – и сам, да позови и брата, и Полемарха, и других, – не увидим ли мы как-нибудь, где бы могла тут быть справедливость и где несправедливость, чем они отличаются одна от другой и которую из них надобно приобретать человеку, желающему быть счастливым, – утаивается ли она от всех богов и людей или нет.
– Это пустяки, – сказал Главкон. – Ведь ты обещал сам исследовать: неблагочестиво-де было бы, говорил, не помочь справедливости всячески, сколько есть сил.
– Верно припоминаешь, – сказал я. – Так-то, конечно, и надобно сделать, однако должны помогать и вы.
– Да, мы будем.
– Так надеюсь найти это следующим образом, – продолжал я. – Думаю, что государство у нас, если только оно правильно устроено, есть государство совершенно доброе.
– Совершенно верно.
– Явно, стало быть, что оно и мудро, и мужественно, и рассудительно, и справедливо.
– Явно.
– Значит, при наличии того, что мы в нем обнаружим, ненайденным будет лишь то, что останется?
– Что ты имеешь в виду?
– Это так же, как бывает относительно любых четырех вещей, если мы разыскиваем среди них какую-нибудь одну: если в которой-либо четверице вещей мы искали одну, то, узнавши ее наперед, остаемся довольными, а когда сперва узнали три, то через это самое становится у нас узнанной и искомая, ибо явно, что она есть уже не иное что, как оставшаяся.
Сократ говорит так: если из четырех вещей нам пришлось сначала найти ту, которая нам нужна, то мы успокаиваемся и прочие три оставляем. А когда, между четырьмя ища одну, мы нашли сперва три, которых не искали, то остальная, конечно, будет та, которую ищем, и свойства ее, через свойства, принадлежащие прочим трем вещам, легко определятся. Говоря таким образом, Сократ хочет, прежде чем коснутся вопроса справедливости, решить вопрос о мудрости, мужестве и рассудительности, чтобы потом само собой стало бы ясно, что такое справедливость.
– Правду говоришь, – сказал он.
– Не таким же ли образом надобно исследовать и это, поскольку наше государство отличается четырьмя свойствами?
– Очевидно.
– И во первых-таки, – в нем мне кажется явной мудрость, только в отношении к ней представляется что-то странное.
– Что такое?
– Мудро в самом деле, кажется, государство, о котором мы рассуждали, потому что оно благосоветливо. Не так ли?
– Да.
– Но это-то самое – благосоветливость, очевидно, есть некоторое знание, потому что не невежеством же, вероятно, а знанием хорошо советуют.
– Явно.
– Между тем о государстве знания-то ведь многочисленны и разнообразны.
– Конечно.
– Так неужели же благодаря знанию плотничьего искусства государство следует назвать мудрым и благосоветливым?
– Отнюдь нет, – сказал Главкон, – иначе его следовало бы назвать плотницким.
– Значит, государство надобно называть мудрым и не ради знания того, как деревянные изделия сделать как можно лучше?
– Конечно, нет.
– Что же? Медные или какие-нибудь другие?
– И не ради этого, – сказал он.
– И не за выращивание плодов земли, иначе государство можно было бы назвать земледельческим?
– Мне кажется.
– Что же? – спросил я. – В устроенном нами теперь государстве есть ли у некоторых граждан такое знание, которое советовало бы не о чем-либо в недре государства, а о нем целом, то есть как бы наилучшим образом могло оно сноситься и само с собою, и с другими государствами?
– Конечно, есть.
– Что же это?
– Это искусство быть всегда на страже: им обладают те правители, которых мы теперь называем совершенными стражами.
– Так, по этому знанию, каким объявляешь ты государство?
– Благосоветливым и действительно мудрым, – сказал он.
– Однако же в государстве у нас, – спросил я, – более ли, думаешь, кузнецов или этих истинных стражей?
– Гораздо более кузнецов, – отвечал он.
– Значит, сравнительно с прочими, которые почитаются имеющими какое-нибудь знание, – сравнительно со всеми ними, последние должны быть весьма малочисленны.
– Значительно малочисленнее.
– Следовательно, целое, согласно с природой устроенное государство может быть мудрым по малочисленнейшему сословию, по части самого себя, по начальственному и правительственному в нем занятию. Это, вероятно, есть согласный с природой малейший род, имеющий право обладать тем знанием, которое одно надобно называть мудростью прочих знаний.
Мудрость государства, согласно учению Платона, есть правительство. Не многочисленность отличных художников и земледельцев, не специальности в обширной области знаний нужно считать мудростью, а ту все соединяющую и всем управляющую силу, которая вносит свой распорядок и правильность во все занятия общества.
– Ты говоришь весьма справедливо, – сказал он.
– Так вот оно – одно из четырех: не знаю, каким-то образом мы нашли и то, каково оно само, и то, где в государстве оно укореняется.
– Да, мне кажется, решительно нашли.
– Ведь и мужество-то – и по нем самом, и по месту нахождения его в государстве, отчего государство должно быть называемо таким, – усмотреть не очень трудно.
– Как же это?
– Кто мог бы, – сказал я, – назвать государство трусливым или мужественным, смотря на что-нибудь иное, а не на ту часть, которая воюет за него и сражается?
– Никто не стал бы смотреть на что-нибудь иное, – отвечал он.
– Потому что другие-то в нем, будучи или трусливыми, или мужественными, не сделали бы его таким или таким.
– Конечно, нет.
– Следовательно, и мужественным бывает государство по некоторой части себя, поскольку в ней имеется сила, во всех случаях сохраняющая мнение об опасностях, эти ли они и такие ли, которыми и какими законодатель объявил их в воспитании. Или не то называешь ты мужеством?
– Не очень понял я, что ты сказал. Скажи опять, – отвечал он.
– Мужество, говорю, есть некоторое хранение, – продолжал я.
– Какое хранение?
– Хранение мнения о законе относительно опасностей, полученном с воспитанием, что такое эти опасности и какие. Вообще я назвал мужество хранением – потому, что человек и в скорбях, и в удовольствиях, и в желаниях, и среди страхов удерживает то мнение и никогда не оставляет его. Если хочешь, я, пожалуй, уподоблю его, чему, мне кажется, оно подобно.
– Да, хочу.
– Не знаешь ли, – продолжал я, – что красильщики, намереваясь окрасить шерсть в пурпурный цвет, сперва из множества цветов выбирают один род – цвета белого, потом употребляют немало предварительных трудов на приготовление шерсти, чтобы она приняла наиболее цвета этого рода, и так-то приготовленную уже красят. И все, что красится этим способом, быв окрашено, пропитывается так, что мытье ни с вычищательными средствами, ни без вычищательных не может вывести краски. А иначе, знаешь, что бывает, если красят – все равно, в этот ли цвет или в другой – без предварительной подготовки?
– Знаю, – сказал он, – она вымывается и становится смешанной.
– Так заметь, что это же, по возможности, делаем и мы, когда избираем воинов и учим их музыке и гимнастике. Не думай, будто мы затеваем что другое, а не то, как бы наилучше, по убеждению, приняли они законы – основную краску, и получая природу и пищу благопотребную, пропитывались мнением о предметах страшных и всех других; так чтобы краска их не смывалась теми чистительными средствами, например, удовольствием, скорбью, страхом и пожеланием, которые в состоянии все изглаживать и сделать это сильнее всякого халастра, пятновыводящего порошка и другого вычищающего вещества. Такую-то силу и всегдашнее хранение правильного и законного мнения о вещах страшных и нестрашных я называю мужеством и в этом поставляю мужество, если ты не почитаешь его чем-нибудь другим.
Халастр – селитра, получившая свое название от македонского города Халастры.
– Не почитаю ничем другим, – сказал он, – потому что правильное мнение о том же самом, родившееся без образования, – мнение зверское и рабское ты почитаешь не очень законным и называешь его чем-то другим, а не мужеством.
– Весьма справедливо говоришь, – сказал я.
– Так принимаю это за мужество.
– Да и принимай – по крайней мере, за мужество политическое, и примешь правильно. В другой раз, если угодно, мы еще лучше рассмотрим его: теперь же у нас исследуется не это, а справедливость, так для исследования ее, о мужестве, как я полагаю, сказано довольно.
– Ты хорошо говоришь.
– Теперь, – продолжал я, – остаются еще два предмета, на которые надобно взглянуть в государстве. Это рассудительность и то, для чего исследуется все это, – справедливость.
– Да, конечно.
– Как же бы найти нам справедливость, чтобы уже не заниматься рассудительностью?
– Я-то не знаю, – отвечал он, – да и не хотел бы, чтобы она открылась прежде, чем рассмотрим мы рассудительность. Так если хочешь сделать мне удовольствие, рассмотри эту прежде той.
– Хотеть-то, без сомнения, хочу, – сказал я, – лишь бы не сделать несправедливости.
– Рассмотри же.
– Надобно рассмотреть, и если на рассудительность смотреть с этой-то точки зрения, она, больше чем первые, походит на симфонию и гармонию.
– Как?
– Это – какой-то космос, – продолжал я. – Рассудительность, говорят, есть воздержание от удовольствий и пожеланий, и прибавляют, что она каким-то образом кажется выше самой себя, и что все другое в этом роде есть как бы след ее. Не так ли?
– Всего более, – отвечал он.
– Между тем, выражение «выше себя» не смешно ли? Ведь кто выше себя, тот, вероятно, и ниже себя, а кто – ниже, тот – выше, так как во всех этих выражениях разумеется один и тот же.
– Как не один и тот же?
– Но этим словом, по-видимому, высказывается, что в самом человеке, относительно к душе его, есть одно лучшее, а другое – худшее, и что если по природе лучшее воздерживается от худшего, – это называется быть выше себя – значение похвалы. А когда лучшее овладевается худою пищей либо беседою и, сравнительно со множеством худшего, становится маловажнее, – это значит как бы с негодованием порицать такого человека и называть его низшим себя и невоздержным.
– Да и следует.
– Посмотри же теперь, – продолжал я, – на юное наше государство, и ты найдешь в нем одно из этого. Оно, справедливо скажешь, почитается выше себя, если только мудрым и высшим надобно называть то, в чем лучшее начальствует над худшим.
– Да, смотрю, – сказал он, – ты правду говоришь.
– Притом многочисленные-то и разнообразные пожелания, удовольствия и скорби можно встречать большею частью во всех, – и в женщинах, и в слугах, и во многих негодных людях, называемых свободными.
– Уж конечно.
– А простые-то и умеренные, управляемые именно союзом ума и верного мнения, встретишь ты в немногих, наилучших по природе и наилучших по образованию.
– Правда, – сказал он.
– Так не видишь ли, в государстве у тебя уместно и то, чтобы пожелания многих и негодных были там под властью пожеланий и благоразумия немногих и скромнейших?
– Вижу, – сказал он.
– Следовательно, если какое-нибудь государство должно назвать государством выше удовольствий, пожеланий и его самого, то вместе с ним следует назвать и это.
– Без сомнения.
– А по всему этому, не назовем ли его и рассудительным?
– Да.
– Да и то еще: если в каком-нибудь государстве и начальствующие и подчиненные питают одинаковое мнение о том, кому должно начальствовать, то и в этом уместно то же самое. Или тебе не кажется?
– Напротив, даже очень, – сказал он.
– Так видишь ли? Мы теперь последовательно дознали, что рассудительность походит на некоторую гармонию.
– Что это за гармония?
– То, что рассудительность – не как мужество и мудрость: обе эти, находясь в известной части государства, делают его – первая мужественным, последняя мудрым, а та действует иначе: она устанавливается в целом государстве и отзывается во всех его струнах, то слабейшими, то сильнейшими, то средними, но согласно поющими одно и то же звуками, – хочешь умствованием, хочешь силою, хочешь многочисленностью, деньгами, либо чем другим в этом роде, так что весьма правильно сказали бы мы, что рассудительность есть это-то самое единомыслие, согласие худшего и лучшего по природе в том, кому должно начальствовать и в обществе, и в каждом человеке.
Это выражение взято из терминологии музыкантов и означает гармоническое слияние всех главных звуков или аккорд.
– Я совершенно того же мнения, – сказал он.
– Хорошо, – продолжал я, – в государстве у нас три вида обозрены, – по крайней мере так кажется. Что же будет остальной-то вид, по которому государство равно причастно добродетели? Ведь явно, что это – справедливость.
– Явно.
– Так теперь, Главкон, мы, подобно каким-нибудь охотникам вокруг кустарника, должны стать вокруг справедливости и быть внимательными, чтобы она как-нибудь не ушла и, скрывшись, не утаилась от нас, ибо явно ведь, что ей надобно быть где-нибудь тут. Смотри же и старайся подметить, может быть, ты увидишь прежде меня, – тогда скажи и мне.
– Да, если бы мог, но ты гораздо правильнее употребишь меня как человека, могущего больше следовать за тобою и иметь в виду то, что ему указывают.
– Следуй, помолившись со мною, – сказал я.
Это поговорка, подобная нашей: иди с Богом, ступай с Божией помощью.
– Следую, только веди.
– Тем больше нужно это, – заметил я, – что место-то, по-видимому, непроходимо и во мраке, поэтому темно и не вдруг поддается исследованию. Впрочем, надобно же идти.
– Да, надобно, – сказал он.
Тут я, как бы усмотрев нечто, вскричал:
– А! Главкон! Должно быть, попадаем на след, и, кажется, этому нелегко уйти от нас.
– Добрая весть, – сказал он.
– В самом деле, ведь мы страдаем слабостью.
– Какой?
– Это-то, любезнейший, кажется, давно уже, с самого начала вертится у нас под ногами, а мы все не видели и были смешными. Как те, которые, держа что-нибудь в руках, иногда ищут того, что держат: так и мы на это-то не смотрели, а устремляли взор далее, и оттого-то, может быть, это скрывалось от нас.
– Что ты имеешь в виду? – спросил он.
– То, – отвечал я, – что мы, кажется, давно уже и говорим это, и слушаем, сами не замечая за собою, что говорили некоторым образом это.
– Для охотника слушать такое предисловие длинно.
– Так слушай, дело ли говорю, – продолжал я. – Устраивая государство, мы ведь с самого начала положили, что надобно действовать относительно ко всему, и что это или вид этого, как мне кажется, есть справедливость. Мы положили, то есть, и, если помнишь, многократно говорили, что из дел в государстве каждый гражданин должен производить одно то, к чему его природа наиболее способна.
Речь идет о справедливости, понимаемой как исполнение своего дела. Она становится добродетелью всех граждан и находится под управлением государственной мудрости. Где этой всеобщей видовой деятельности нет, там производить свое становится очень трудно. Например, сапожнику, старательно чинящему обувь, трудно изготовить хорошие сапоги в том обществе, в котором не заботятся о своем деле кожевники.
– Да, говорили.
– А что производить свое-то и не хвататься за многое, есть именно справедливость, – это слышали мы и от других, и часто высказывали сами.
– Да, высказывали.
– Так это-то, друг мой, некоторым образом бывающее, – продолжал я, – это делание своего, вероятно, и есть справедливость. Знаешь ли, из чего заключаю?
– Нет, скажи, – отвечал он.
– Мне кажется, в исследуемых нами добродетелях государства, то есть, в рассудительности, мужестве и мудрости, остальное есть то, что всем им доставляет силу внедряться в человека, и в кого они внедряются-то, тем служить к спасению, пока в ком это имеется. Но остальное в них, когда эти три были найдены, мы назвали справедливостью.
– Да и необходимо, – сказал он.
– Если бы, впрочем, надлежало-таки решить, – продолжал я, – что из этого сделает наше государство особенно добрым, то было бы неразрешимым, согласие ли начальствующих и подчиненных, врожденное ли воинам хранение законного мнения о вещах страшных и нестрашных, что такое они, свойственная ли правителям мудрость и бдительность, или наконец это, – когда каждый, как один, делает одно и не хватается за многое, доставляет государству больше доброты, поколику имеется и в дитяти, и в женщине, и в рабе, и в свободном, и в художнике, и в начальнике, и в подчиненном.
– Было бы неразрешимым, – сказал он, – как не быть?
– Следовательно, сила каждого делать свое борется, как видно, за добродетель государства с его мудростью, рассудительностью и мужеством.
– Конечно, – сказал он.
– Так не положить ли, что справедливость есть борьба с ними за добродетель?
– Совершенно полагаю.
– Смотри же и сюда, так ли покажется? Не правителям ли государства предоставишь ты дела судебные?
– А как же.
– Но к иному ли чему будет направляться их суд, или к тому, чтобы каждый и не захватывал чужого, и не лишался своего?
– Не к иному чему, а именно к этому.
– Так как это справедливо?
– Да.
– Следовательно, справедливость и поэтому, вероятно, можем мы почитать удерживанием собственного и деланием своего.
– Правда.
– Взгляни-ка теперь, покажется ли и тебе, как мне. Плотник, решаясь производить работы башмачника, или башмачник – работы плотника, и взаимно обмениваясь орудиями и значением, либо один кто-нибудь, намереваясь исполнять дела обоих и переменяя все прочее, очень ли, думаешь, повредит государству?
– Не очень, – сказал он.
– Но кто, полагаю, по природе художник, или какой другой промышленник, возгордившись либо богатством, либо множеством, либо силою, либо чем иным в этом роде, решился бы войти в круг дел воинских, или военный – в круг дел советника и блюстителя, тогда как он того не стоит, и оба эти взаимно обменялись бы орудиями и значениями, либо даже один захотел бы делать все вместе; тот, как и ты, думаю, согласишься, этим обменом и многодельем погубил бы государство.
– Совершенно.
– Следовательно, при трех видах добродетели, многоделье и взаимный обмен занятий причиняют государству величайший вред и весьма правильно могут быть названы злодеянием.
– Конечно.
– А злодеяние не назовешь ли ты величайшею несправедливостью против своего государства?
– Как не назвать?
– Это-то, стало быть, – несправедливость. Скажем опять и так: своеделье видов – промышленного, вспомогательного и блюстительного, поколику всякий из них в государстве делает свое, будет противно той несправедливости, – будет справедливость и сделает государство справедливым.
– Мне кажется, не иным, но именно таким.
– Твердо мы, может быть, ничего не скажем об этом, – заметил я. – Но если искомый вид подойдет у нас к отдельному человеку и в нем также будет справедливостью, то уже согласимся, – да что тогда и говорить? А когда не подойдет – станем рассматривать что-нибудь другое. Итак, теперь окончим свое исследование обычным способом, а именно: если прежде мы брались созерцать справедливость в чем-то великом, где она имеется; то гораздо легче можем приметить ее в одном человеке. Нам показалось, что это есть государство. Так вот мы и устраивали его, как могли наилучше, зная хорошо, что справедливость может находиться именно в наилучшем. Теперь же, что открыли мы там, перенесем на одного; и если уладится, будет хорошо, а когда в одном обнаружится что-нибудь иное, опять воротимся и станем испытывать государство. Авось-либо, чрез взаимное исследование и трение их, мы извлечем справедливость, как огонь из поленьев дерева, и, выведши ее наружу, утвердим у нас самих.
– Ты говоришь о порядке, – сказал он. – Так и надобно делать.
– Пусть что-либо, например большее и меньшее, означается словом то же: подобны ли они, поскольку называются тем же, или не подобны? – спросил я.
– Подобны, – отвечал он.
– Следовательно, справедливый человек, по самому роду справедливости, не будет отличаться от справедливого государства, а будет подобен ему.
– Подобен, – сказал он.
– Но государство-то ведь казалось нам справедливым, когда находящиеся в нем три рода природ делали каждый свое, а будучи рассудительным, мужественным и мудрым, через самые эти роды получало оно другие качества и состояния.
– Правда.
– Стало быть, и одного человека, друг мой, мы будем представлять себе так, что он в своей душе имеет эти же самые роды, если государству справедливо приписываются одинаковые с ними и означаемые теми же именами свойства.
– Крайне необходимо, – сказал он.
– Ну, так не на маловажное исследование души попали мы, почтеннейший, – заметил я, – как скоро возник вопрос: есть ли в ней эти три рода, или нет?
– По-видимому, очень не на маловажное, – сказал он, – ведь, может быть, и справедлива поговорка, Сократ, что прекрасное трудно.
Периандр, коринфский правитель, будучи сначала другом народа, впоследствии стал тираном. Управлявший тогда митиленцами Питтак, услышав об этом и боясь за свою репутацию, уселся у алтаря как проситель и требовал освободить его от власти. На расспросы митиленцев о причине этого Питтак ответил, что трудно быть благородным. Узнав об этом, афинский законодатель Солон сказал: «Прекрасное – трудно». И отсюда эти слова вошли в поговорку.
– Кажется. Да и то знай, Главкон, что тем путем, которого мы в своей беседе держались теперь, нам, я думаю, никогда не достигнуть этого с точностью, потому что к этому ведет путь более длинный и широкий. Хотя, применительно к прежним исследованиям, прилично было бы взять нам тот.
Сократ имеет в виду привычную себе, простую и доступную для понимания аналитическую методу и говорит, что, пользуясь ею, нельзя в исследовании предмета получить точный результат. Поэтому требуется другой путь – синтетический. Но так как последний был бы слишком широк и учен, а исследования прежним способом все же сообразны с целью труда, то он и решается продолжать дело, идя прежним путем.
– Так не оставаться ли на нем? – спросил он. – Ведь для меня, по крайней мере, в настоящее время, он был бы достаточен.
– А меня-то и очень удовлетворит, – сказал я.
– Не затрудняйся же и исследуй.
– Итак, не крайне ли необходимо согласиться нам, – продолжал я, – что в каждом из нас есть те самые роды и нравы, какие в государстве? Ведь не откуда же, вероятно, все идет туда.
Все идет туда, то есть в город. Общество, согласно учению Платона, есть не что иное, как образ, собирательное выражение одного человека. Каковы нравы и наклонности частных людей, такой характер получает и общество.
– Да и смешно было бы, если бы кто подумал, что гневливость прирождается государствам не частными лицами, которые точно такими и оказываются, например, во Фракии, да в Скифии, и в местах еще выше, тогда как около наших мест можно замечать особенно любознательность, а около Финикии и Египта не менее заметна склонность к любостяжанию.
Любостяжание – это излишнее попечение о богатстве и приобретении земных благ.
– И очень, – сказал он.
– Это-то так, это знать нетрудно.
– Конечно.
– Но следующее уже трудно. Вызываются ли наши действия одним и тем же свойством или, поскольку этих свойств три, каждое из них вызывает особое действие? Познаем мы посредством одного из имеющихся в нас свойств, а гнев обусловлен другим, третье же свойство заставляет нас стремиться к удовольствию от еды, деторождения и всего с этим сродного. Или когда у нас появляются такие побуждения, в каждом из этих случаев наши действия вызываются всей нашей душой в целом? Это трудно определить по-надлежащему.
– И мне так кажется, – сказал он.
– Так вот как примемся определять, то же ли это одно с другим, или иное.
– А как?
– Явно, что то же, относительно к тому же самому и для того же, не захочет вместе действовать или терпеть противное, так что, если в том же мы найдем эго (то есть противное), то будем знать, что то же было не то же, а больше, чем то же.
– Пусть.
– Смотри же, что я говорю.
– Говори, – сказал он.
– Возможно ли, чтобы одно и то же в отношении к одному и тому же стояло и двигалось? – спросил я.
– Никак невозможно.
– Однако ж условимся в этом еще точнее, чтобы, простираясь вперед, не прийти к недоумению. Ведь если бы кто говорил, что человек стоит, а руками и головою движет, и что таким образом он и стоит, и вместе движется, то мы, думаю, не согласились бы, что так должно говорить, а сказали бы, что одно в нем стоит, другое движется. Не так ли?
– Так.
– Но тот, кто так говорит, привел бы шутливый и еще более остроумный пример: волчок весь целиком стоит и одновременно движется – он вращается, но острие его упирается в одно место. Можно привести и другие примеры предметов, совершающих круговращение, не меняя места. Мы, конечно, не приняли бы этого, потому что такие вещи вертятся и не вертятся в отношении не к одному и тому же, а сказали бы, что в них есть прямое и круглое, и что по прямоте они стоят, ибо никуда не уклоняются, а по окружности совершают круговое движение. Когда же эта прямота, вместе с обращением окружности, уклоняется направо либо налево, вперед либо назад, тогда в вещи уже ничто не может стоять.
– И справедливо, – сказал он.
– Итак, нас не изумит никакое подобное положение и уже не уверит, будто что-нибудь, будучи тем же в отношении к тому же и для того же, иногда может терпеть или делать противное.
– Меня-то не уверит, – сказал он.
– Впрочем, – продолжал я, – чтобы, через рассуждение о всех таких недоумениях и через доказывание их несправедливости, не подвергаться нам необходимости растягивать свою речь, мы положим это за верное и пойдем вперед с условием, – если бы иное показалось нам иначе, а не так, – решать все, заключая от этого.
– Так и надобно делать, – сказал он.
– Хорошо, – согласие и несогласие, желание взять что-нибудь и отрицание, приведение к себе и удаление от себя, и все такие – действия ли то будут или страдания, различия здесь нет никакого, – не поставишь ли ты в числе предметов противоположных один другому? – спросил я.
– Конечно, в числе противоположных, – сказал он.
– Но что? Испытывать жажду и голод и вообще вожделения, а также желать, хотеть – все это разве ты не отнесешь к тем родам, о которых мы сейчас говорили? То есть душу желающего не назовешь ли душою, всегда стремящеюся к тому, чего она желала бы, или привлекающею то, что хотела бы она иметь при себе, или опять душою, сколько хочется ей приобрести чего-нибудь, соглашающеюся на это, как будто кто спрашивает ее, и домогающеюся, чтобы это было?
– Да, я скажу именно так.
– Ну а отвращения, нехотения и нежелания не отнесем ли мы к отогнанию и удалению от души и ко всему, что противно прежнему?
– Как не отнести?
– Если же это так, то желания не признаем ли мы некоторым родом, живейшими же желаниями не сочтем ли тех, из которых одно называется жаждою, а другое голодом?
– Сочтем, – сказал он.
– Но первое не есть ли желание питья, а последнее – пищи?
– Да.
– Итак, поскольку первое – это жажда, то возникает ли в душе человека еще и дополнительное желание, кроме того, о чем мы говорили? То есть жажда есть ли жажда теплого питья либо холодного, многого либо немногого, – одним словом: какого-нибудь? А как скоро к жажде прибавилось бы теплое, не пробудилось ли бы этим желание холодного, либо, когда холодное, – желание теплого? Если же, через присущие многоразличия, жажда была бы многоразлична, то не пробудилось ли бы этим желание многоразличного, либо, когда немногоразлична, – желание немногоразличного? Или самое жаждание есть желание не иного чего, как ему сродного, то есть просто питья, равно как голод есть желание просто пищи?
Желание и желание само по себе Платон различает так: первое есть род природы пожелательной, и формы ее многоразличны, так что, как скоро пробуждается желание теплого, тотчас ему сопутствует нежелание холодного.
– Таким образом, – сказал он, – каждое желание, взятое отдельно, есть желание только отдельного, что ему сродно: вожделение же к такому-то и такому-то качеству – это нечто привходящее.
– Но как бы кто-нибудь не смутил нас, будто людей недальновидных, говоря, что всякий желает не питья, а пригодного питья, и не пищи, а пригодной пищи. Ведь все желают себе благ. Следовательно, если жажда есть желание, то оно должно быть желанием пригодного – питья ли то, или чего другого. То же – и прочие желания.
– Пожалуй, это было бы дельным возражением.
– Однако же все такое, что поставлено в связь с чем-нибудь, по некоторым качествам, относится, как я думаю, к известному качественному предмету, а что существует само по себе, то относится только к себе.
– Не понимаю, – сказал он.
– Не понимаешь того, – возразил я, – что большее бывает больше чего-нибудь?
– Конечно.
– Не того ли, что меньше?
– Да.
– Поэтому, и гораздо большее – гораздо меньшего, не правда ли?
– Да.
– Следовательно, и некогда большее – некогда меньшего, и будущее большее – будущего меньшого?
– Да как же иначе?
– И многое будет многим лишь по отношению к малому, двойное – к половинному и так далее? Не так же ли опять: тяжелейшее – к легчайшему, скорейшее – к медленнейшему, теплое – к холодному и тому подобное?
– Без всякого сомнения.
– А что сказать о науках? Не то же ли отношение? Сама-то наука есть наука о ее учении, – в чем бы ни надлежало полагать его, а наука некоторая, и некоторая качественная, есть знание чего-то качественного. Рассуждаю так: не знанием ли своего дела наука отличается от других наук, когда называется домостроительством?
– Как же.
– Стало быть, не тем ли, что она такова, какою не бывает ни одна из них?
– Да.
– Следовательно, поколику она есть наука какого-нибудь предмета, и сама делается какою-нибудь наукою? И таким же образом прочие искусства и науки?
– Правда.
– Так вот и полагай, что это-то хотелось мне тогда сказать, – сказал я, – если теперь ты понял, что все, поставленное в связь с чем-нибудь, одно, само по себе, принадлежит себе одному, а по некоторым качествам, принадлежит чему-нибудь качественному. Впрочем, разумею не то, будто, чему что принадлежит, таково то и есть, будто, например, наука о здоровом и больном здорова и больна, а о злом и добром – зла и добра: нет, но поскольку она стала наукой не того, чего есть наука, а какого-либо качественного предмета, именно здоровья и болезни, ей и самой пришлось сделаться качественною, и это заставило назвать ее уже не просто наукою, но с прибавлением некоторого качества, – медициной.
– Понял, – сказал он, – и мне кажется, что это так.
– А жажда? – продолжал я. – Не отнесешь ли ты и ее к таким вещам, которые в том, что они есть, соотносятся с чем-то другим? Вероятно, и жажда есть жажда чего-нибудь?
– Конечно, я отнесу ее к питью, – отвечал он.
– Но между тем как качеством известного питья определяется качество и жажды, самая жажда опять не бывает ли жаждою не многого и не малого, не хорошего и не плохого, одним словом – не какого-нибудь, а только самого питья?
– Без сомнения.
– Следовательно, душа жаждущего, поскольку жаждет, не хочет ничего более, как жаждать. К этому она направляется и к этому стремится.
– Уж конечно.
– Посему, что отвлекает ее от жаждания, когда она жаждет, то не есть ли в ней нечто отличное от самого жаждущего и ведущего ее, будто животное, к питью? Ведь то же-то, в отношении к тому же, говорим мы, не делает противного самому себе.
– Конечно.
– Так-то и о стрелке, думаю, нехорошо было бы сказать, будто его руки в одно и то же время тянут лук и к себе и от себя, но следует полагать, что одна рука тянет его от себя, другая к себе.
– Без сомнения.
– А скажем ли, что есть люди, не хотящие пить, когда они жаждут?
– Да и очень много, это часто случается, – отвечал он.
– Что же подумать о них? – спросил я. – Не то ли, что в душе их есть одно повелевающее, а другое возбраняющее пить, и что последнее отлично от повелевающего и господствует над ним?
– Мне кажется, – отвечал он.
– Следовательно, возбраняющее не по разуму ли внушает это, если внушает? А что ведет и влечет, не от страстей ли происходит и болезней?
– Явно.
– Так не безрассудно, – сказал я, – мы будем здесь признавать двойственное и взаимно различное: одно, чем душа разумеет, называя разумностью души, а другое, чем она любит, жаждет и влечется к иным пожеланиям, – неразумностью и пожелательностью – подругою восполнения каких-нибудь наслаждений и удовольствий.
Что разумную и неразумную природу души Платон противопоставлял одну другой – это во многих местах его сочинений высказано ясно. Но решение вопроса о природе гневливой или раздражительной у Платона заключает меньше определенности. Скорее всего, природу раздражительную он ставит посередине разумной и неразумной и почитает ее центральной силой самочувствия.
– Нет, – отвечал он, – мы по справедливости можем так думать.
– Пусть же, – сказал я, – будут у нас теперь разграничены два имеющихся в душе вида. Но вид гневливости, или то, чем мы гневаемся, есть ли третий, или он однороден с каким-нибудь из этих?
– Может быть, с одним из этих, то есть вожделеющим, видом, – отвечал он.
– Однако же некогда носился слух, – сказал я, – и можно верить, что Леонтий, сын Аглайона, возвращаясь из Пирея по дороге за северной стеной, заметил лежавшие на лобной площади трупы и, то желая видеть их, то опять чувствуя омерзение и отворачиваясь, сколько ни боролся сам с собою и ни закрывался, наконец, побеждаемый желанием, раскрыл глаза и, подбежав к трупам, сказал: вот вам, злые духи, – насытьтесь этим прекрасным зрелищем!
– Слышал об этом и я.
– Но такой рассказ показывает, что гнев иногда враждует против пожеланий, как нечто от них отличное.
– Конечно, показывает, – сказал он.
– Не часто ли замечаем мы и в других случаях, – продолжал я, – что когда пожелания насилуют человека вопреки смыслу, он сам бранит насилие в себе и гневается на него, и что гнев в таком человеке, при междоусобии двух его сторон, бывает как бы союзником ума? А чтобы он вступал в союз с пожеланиями, когда ум советует не противодействовать, – того, согласись, ты никогда не замечал, думаю, ни в себе самом, ни в другом.
– Нет, клянусь Зевсом, – сказал он.
– Что же? – продолжал я. – Кто думает, что им совершена обида, тот, – чем благороднее будет он, тем менее станет раздражаться, хотя бы терпел голод, костенел от стужи и переносил другое тому подобное, если находит, что подвергающий его этому поступает справедливо: гнев, как говорю, не захочет против него возбуждаться.
– Правда, – сказал он.
– Что же опять? Кто думает, что терпит обиду, тот не разгорячается ли этим самым, не досадует ли, не присоединяется ли к тому, что кажется справедливым, не готов ли терпеть и голод, и холод, и все подобное, чтобы терпением победить, и расстается ли с благородными чувствованиями, пока либо не совершит своего дела, либо не умрет, либо не укротится, быв отозван своим умом, как собака – пастухом?
– И в самом деле, гнев походит на то, чему ты уподобляешь его. Ведь на попечителей в своем государстве мы действительно смотрели как на собак, послушных пастухам государства – правителям.
– Ты хорошо понимаешь, что хочется мне выразить, но кроме этого вникни и в следующее.
– Во что?
– Это, что касательно гневливости нам представляется нечто противное прежнему: тогда мы почитали ее связанной с вожделеющим началом, а теперь говорим далеко не то, – теперь, при междоусобии души, она гораздо скорее поднимет оружие за начало разумное.
– Без сомнения, – сказал он.
– Так гневливость есть ли вид, неотличный от этого – от разумности, чтобы в душе имелось не три, а два вида – разумное и вожделеющее? Или, как государство составлено из трех родов – промышленного, вспомогательного и совещательного, так и в душе эта гневливость есть третье, служащее к охранению того, что разумно по природе, если только она не испорчена дурным воспитанием?
– Необходимо третье начало, – сказал он.
– Да, – промолвил я, – покажись лишь она чем-то отличным от разумности, как показалась отличной от начала вожделеющего.
– Но показаться ей нетрудно, – заметил он, – ведь это-то можно видеть и в детях: они тотчас исполняются гневом, между тем как иные из них никогда не становятся способными к рассуждению, а многие – становятся слишком поздно.
– Клянусь Зевсом, ты хорошо сказал. Что слова твои справедливы, можно видеть и в животных. Да сверх того, об этом же свидетельствует и приведенный нами где-то выше стих Гомера:
Он в грудь ударил себя и с словом к душе обратился.Строка из гомеровской «Одиссеи».
Ведь здесь-то Гомер ясно уже изобразил, как из двух разных начал одно укоряет другое, то есть начало, разбирающееся в том, что лучше, а что хуже, порицает другое начало – неразумную гневливость.
– Очень ясно, – сказал он. – Ты правду говоришь.
– Значит, наконец мы кое-как переплыли это и по надлежащему согласились, что одни и те же начала имеются и в государстве, и в душе каждого человека, и что числом они равны, – сказал я.
– Это так.
– Не необходимо ли и то уже, что как и чем мудро государство, так и тем мудр и частный гражданин?
– Почему же нет?
– А как и чем опять мужествен частный гражданин, так и тем мужественно и государство, и касательно добродетели таким же образом, должно быть все другое – как в первом, так и в последнем.
– Да, это необходимо.
– Да и справедливым-то, Главкон, мы назовем человека, думаю, потому же самому, почему справедливо было государство.
– И это совершенно необходимо.
– Ведь мы еще не забыли, без сомнения, что государство было справедливо, поскольку каждое из трех его сословий в нем делает свое.
– Мне кажется, не забыли, – сказал он.
– Следовательно, должны помнить, что и между нами каждый будет человеком справедливым и делателем своего, если из находящихся в нас частей всякая станет делать свое.
– Конечно, должны помнить.
– Значит, разумности, так как она мудра и имеет попечение обо всей душе, не следует ли начальствовать, а гневливости – покоряться и помогать ей?
– И очень.
– Но не сочетание ли музыки и гимнастики, как мы говорили, сделает их согласными, одну напрягая и питая прекрасными речами и науками, а другую ослабляя, смягчая и умеряя гармонией и рифмом?
– Совершенно так, – сказал он.
– Воспитанные же таким образом и поистине узнав и изучив свое дело, они потом начнут управлять пожелательностью, которая в душе каждого есть наибольшая и, по природе, обнаруживает самое ненасытное корыстолюбие, – и будут наблюдать, чтобы, преисполнившись так называемых телесных удовольствий, разбогатев и сделавшись сильною, она не выступила за пределы своего дела, не вознамерилась поработить и подчинить себе те роды, вопреки ее долгу, и не извратила целой жизни всех.
– Конечно, – сказал он.
– Таким образом, – продолжал я, – не будут ли они прекрасно охранять всю душу и тело и от внешних неприятелей – одна своими советами, другая сражениями, следуя в этом части начальствующей и мужественно исполняя ее предписания?
– Так.
– Да и мужественным-то по этой, думаю, последней части назовем мы каждого, когда, то есть, гневливость его, среди скорбей и удовольствий, будет соблюдать предписания ума о страшном и нестрашном.
– Правда, – сказал он.
– А мудрым, – уж конечно, по той малой части, которая начальствует в нем и предписывает это, так как она же имеет и знание, что полезно каждой из частей и целой совокупности трех их.
– Без сомнения.
– Что же? Рассудительным опять – не по дружеству ли и согласию этих последних, когда и начальствующее начало, и подчиненные следуют одному мнению, с уверенностью, что управлять должна разумность, и что возмущаться против ней не следует.
– Рассудительность, – отвечал он, – и в государстве, и в частном гражданине, действительно, есть не иное что, как это.
– Ну, а справедливый-то будет справедлив так и потому, как и почему мы часто называем его таким.
– Совершенно необходимо.
– Но что? – спросил я. – Как бы не споткнуться нам на значение справедливости, отличное от того, какое имела она в государстве?
– Мне не думается, – отвечал он.
– Ведь если в нашей душе, – продолжал я, – остается еще какое недоумение, то мы можем совершенно утвердить свои мысли, противопоставив им нелепости.
– Какие нелепости?
– Пусть бы, например, мы согласились касательно того государства и, как по природе, так и по воспитанию, подобного ему человека: не может ли показаться, что, приняв залог золота или серебра, этот человек растратит его? Подумает ли кто, по твоему мнению, что он сделает это скорее, чем все не такие?
– Никто, – сказал он.
– Не чужд ли он будет и святотатства, и хищения, и предательства, как частного, в отношении к друзьям, так и публичного, в отношении к государству?
– Чужд.
– Равно никак не позволит он себе вероломства в клятвах, или в иных обещаниях.
– Как можно?
– А любодеяние, беспечность о родителях и не почитание богов скорее подойдет ко всякому другому, чем к нему.
– Да, скорее ко всякому, – сказал он.
– И не та ли причина всего этого, что каждая часть его, в начальствовании и послушании, делает у него свое?
– Конечно эта, а не другая какая-нибудь.
– Так ищешь ли ты еще иной справедливости, кроме той силы, которая и людей и государство приводит в такое состояние?
– Клянусь Зевсом, не ищу, – сказал он.
– Значит, наше сновидение, которое мы называли догадкой, наконец исполнилось; ибо едва только начали мы создавать государство, – вдруг, под руководством, кажется, некоего бога, нашли начало и отпечаток справедливости.
– Без сомнения.
– То-то и было, Главкон, некоторым ее образом (отчего это и полезно), что по природе башмачник должен хорошо шить башмаки, а в другие дела не мешаться, что плотник должен плотничать, и прочие таким же образом.
– Видимо.
– Справедливость, как выходит, в самом деле есть нечто такое, – и притом не по внешней своей деятельности, а истинно по внутренней, – по себе и своему, так как она никому не позволяет делать чужое, и родам души – браться за многое насчет друг друга. Распоряжаясь, как следует, своим, правя и украшая свое и будучи другом себе, она настрояет эти три рода, точно будто три предела гармонии – высший, низший, средний и, если есть, – другие, промежуточные, – все их связует и, становясь одним из многих, мерным и согласным, действует так, что, касается ли дело приобретения денег, или попечения о теле, или совещаний о чем-нибудь политическом либо частном, – во всех случаях действие справедливое одобряет и называет хорошим, когда им поддерживается это отношение родов и усовершается, а мудростью почитает знание, этим действием управляющее, несправедливое же дело, всегда разрушающее его, и мнение, над ним начальствующее, именует невежеством.
– Без сомнения, – сказал он. – Ты правду говоришь, Сократ.
– Пускай. Значит, если мы положим, что справедливый человек, справедливое государство и живущая в них справедливость – найдены, то не покажется, думаю, будто мы в заблуждении.
– Отнюдь нет, клянусь Зевсом, – сказал он.
– Так утвердим это?
– Утвердим.
– Хорошо, – сказал я. – Теперь, думаю, надобно исследовать несправедливость.
– Это ясно.
– Не должна ли она быть некоторым возмущением опять тех же трех родов, то есть: многозатейливостью, вмешательством в чужие дела и восстанием одной части души против всей души, чтобы начальствовать над нею, тогда как к ней это нейдет, тогда как по природе она такова, что должна служить роду действительно господствующему? Ведь что-то такое, думаю, будем мы разуметь под их волнением, то есть, разуметь заблуждение, несправедливость, распутство, трусость, невежество, и вообще всякое зло.
– Это все одно и то же, – сказал он.
– Но делать неправду и обижать, или опять, поступать справедливо, – все это, – продолжал я, – не ясно ли уже открывается, если ясны несправедливость и справедливость?
– Как это?
– Так, – сказал я, – что они ничем не отличаются от состояний человека здорового и больного. Только первые состояния бывают в душе, а последние – в теле.
– Каким образом? – спросил он.
– Состояния здоровья, конечно, сообщают здоровье, а болезненные – болезни.
– Да.
– Не также ли и деятельность справедливая сообщает справедливость, а несправедливая – несправедливость?
– Именно так.
– Но сообщить здоровье не значит ли – части тела поставить в состояние господствования и подчиненности, свойственное каждой по природе? А сообщение болезни не в том ли состоит, что они господствуют и подчиняются несогласно с природой?
– Конечно, в том.
– И опять, – продолжал я, – сообщать справедливость не значит ли – части души поставлять в состояние господствования и подчиненности соответственно их природе? А сообщение несправедливости не тем ли обнаруживается, что они начальствуют и подчиняются одна другой вопреки природе?
– Совершенно так.
– Следовательно, добродетель, как видно, должна быть некоторым здравием, красотою и благосостоянием души, а зло – ее болезнью, безобразием и слабостью.
– Точно так.
– И не справедливо ли равным образом, что хорошие упражнения способствуют к приобретению добродетели, а постыдные – к приобретению зла?
– Именно так.
– Итак, нам остается, по-видимому, исследовать, полезно ли делать правое, совершать похвальное и быть справедливыми, хотя бы скрывался такой делатель, хотя бы не скрывался. Или полезнее наносить обиды и быть несправедливыми, если только не настоит опасность подвергнуться наказанию и чрез наказание сделаться лучшим.
– Но это исследование, Сократ, мне кажется, было бы уже смешно. Если и от повреждения природы телесной жизнь не кажется жизнью, хотя бы при этом были всякие блюда и напитки, великие богатства и высокие титулы, то будет ли жизнь в жизнь, когда возмущена и повреждена та самая природа, которою мы живем, хотя бы позволено было делать все, что хочешь, кроме того только, чем можно избавиться от зла и неправды, – приобрести справедливость и добродетель? Так я думаю, когда представляю наши исследования о справедливости и несправедливости.
– В самом деле, смешно, – сказал я. – Однако же, если мы пришли к тому, из чего яснейшим образом можно видеть, что это так; то не должны бояться труда.
– Всего менее испугаемся, клянусь Зевсом, – сказал он.
– Так теперь сюда, – продолжал я, – чтобы заметить и виды, в которых, по-моему мнению, является зло; а это тоже достойно созерцания.
– Следую, – сказал он, – только говори.
– Но постой. На этой степени исследования мне представляется, будто бы в зеркале, что вид добродетель – один, а виды зла бесчисленны, и что между ними есть четыре, о которых стоит упомянуть.
– Как понимаешь ты это? – спросил он.
– Сколько есть известных образов правления, – сказал я, – столько, вероятно, есть и образов души.
– Сколько же их?
– Пять в деле правления, – отвечал я, – пять и в душе.
– Скажи же, какие они? – спросил он.
– Говорю, – отвечал я, – что у нас рассматриваем был один образ правления, но его можно называть двояко. Если власть, предпочтительно пред правителями, сосредоточена в одном человеке, – образ правления называется царской властью, а когда она разделена между многими, – аристократией.
– Правда, – сказал он.
– Так это у меня один вид, потому что многие ли будут царствовать или всего только один, пользуясь воспитанием и теми знаниями, о которых мы говорили, они ничего не изменят в достоуважаемых законах государства.
– Естественно, не нарушат.
Книга пятая
– Такие и государство и распорядок, равно как такого человека, я называю хорошим и правильным, а другие, ошибочные, – устрояется ли ими порядок общественный, или назидается душевная нравственность людей частных, так как они неправильны, – худыми. И этого зла – четыре вида.
– Какие же они? – спросил Главкон.
Я пошел было говорить далее, как, по моему мнению, они образуются одни из других, но Полемарх, сидевший немного далее Адиманта, протянул руку и, взяв последнего за плащ на плече, наклонил его к себе и, сам наклонившись к нему, говорил что-то потихоньку, так что мы ничего другого не расслушали, а только это: «оставить ли его, или как поступить»?
– Никак не оставлять, – громко уже сказал Адимант.
– Что это за особенность, которой вы не оставляете? – спросил я.
– Тебя, – отвечал он.
– Видно потому, что я – нечто особенное?
– Ты, кажется, заленился, – сказал он, – похищаешь у рассуждения целый и немалый отдел, чтобы не рассматривать его. Думаешь, мы забудем легкий твой намек: «что касается до жен и детей, то для всякого явно, что у друзей все общее?»
– Неужели это верно, Адимант? – спросил я.
– Да, – отвечал он. – Но это верное, как и прочее, требует исследования, какой должен быть способ общности, потому что возможны многие.
– Так не умалчивай же о том, какой ты разумеешь. Мы уже давно ждем, думая, что ты упомянешь где-нибудь о деторождении, как ему быть, как воспитывать родившихся, и о всей этой упомянутой тобою общности жен и детей; потому что многое, даже все, входит в жизнь государства – в зависимости от того, правильно ли это бывает или неправильно. Вот теперь, когда ты хватался за другие формы политического тела, не рассмотрев достаточно этой, нам и показалось то, что пришлось тебе услышать, что, то есть, не следует переходить к иному предмету, пока не исследуешь всего этого, как исследовал прочее.
– Так уж примите и меня в участники своего мнения, – сказал Главкон.
– Конечно, это требование, Сократ, все мы разделяем, – сказал Тразимах.
– Что вы сделали, схватив меня так! – вскричал я. – Какое длинное, как бы опять сначала, затеваете вы рассуждение об устроении государства! А я уже обрадовался было, исследовав это, и был доволен, что кто тогда согласился на мои слова, тот мог оставить меня в покое. Поднимая эти вопросы, вы не знаете, какое множество возбуждаете речей; а я предвидел их и потому обошел, чтобы они много не озабочивали меня.
– Что же? – сказал Тразимах. – Разве ты думаешь, что мы пришли сюда выплавлять золото, а не рассуждения слушать?
Выплавлять золото – эта пословица применима к тем, кто, взявшись за какое-нибудь дело, теряет надежду на успех.
– Да, конечно, – отвечал я, – но ведь всему – мера.
– У кого есть ум, Сократ, – сказал Главкон, – для того мерою-то слушания рассуждений бывает целая жизнь. Нас ты оставь, и только сам не затруднись, как тебе кажется, исследовать то, о чем тебя спрашиваем: в чем, то есть, у наших стражей будет состоять общность относительно жен и детей, и прокормления последних в возрасте младенческом, – в промежуточное время рождения и воспитания их, когда прокормление, по-видимому, сопряжено бывает с великими затруднениями. Постарайся же сказать, каким образом должно оно происходить.
– Нелегко исследовать это, почтеннейший, – заметил я. – Ведь тут много невероятного, – еще больше, чем в том, что мы прежде исследовали, ибо не поверят, что говорится возможное, а если и найдут это осуществимым, то опять не поверят, что быть этому так было бы хорошо. Оттого-то и не охота касаться таких вещей, как бы не потерять слов попусту, любезный друг.
– Не опасайся, – сказал он, – ведь слушать тебя будут люди не непризнательные, не недоверчивые и не злонамеренные.
А я ему:
– Почтеннейший! Неужели это говоришь ты для ободрения меня?
– Конечно, – отвечал он.
– Так ты все делаешь напротив, – сказал я. – Если бы я уверен был, что знаю то, что говорю, утешение было бы уместно, потому что человек, знающий истину, может с людьми умными и приятными беседовать о предметах великих и нравящихся безопасно и смело: а кто сам не уверен, и однако ж старается говорить, что именно делаю я; – тот имеет причину робеть и опасаться – не того, как бы не сделаться смешным, – это-то было бы ребячеством, – а того, чтобы, уклонившись от истины, от которой всего менее должно уклоняться, не только не пасть самому, но с собою не повалить и друзей. Поэтому, о том, что буду говорить, молюсь Адрастее, Главкон, ибо надеюсь, что меньше греха лежит на каком-нибудь непроизвольном убийце, чем на обманщике относительно похвального, доброго, справедливого и законного. Этой опасности лучше подвергаться для врагов, чем для друзей. Итак, ты некстати убеждаешь меня.
Адрастея – в древнегреческой мифологии богиня, дочь Зевса и Фемиды, служительница вечной справедливости. Формулу «молюсь Адрастее» древние греки употребляли для отвращения ненависти. Адрастею считали мстительницей за смерть и человекоубийство. Сократ молится ей, потому что боится, как бы она не отомстила ему за нравственное убийство юных душ, которым угрожает предполагаемое им учение об общности жен.
Но Главкон засмеялся и сказал:
– Если чрез твои рассуждения, Сократ, мы потерпим что-нибудь вредное, то отпустим тебя совершенно чистым от упрека и в убийстве и в обольщении нас. Смело говори.
– Да, конечно, от первого-то чистым отпускает меня и закон. А если от первого, то вероятно уже и от последнего.
– Ну, так говори же, по крайней мере по этому, – сказал он.
– Но ведь говорить-то теперь надобно опять сначала, – сказал я, – тогда только наша речь, может быть, вошла бы в порядок. Впрочем и то имеет вид правильности, чтобы, по окончательном раскрытии дела о мужчинах, окончить дело и о женщинах, – особенно когда ты вызываешь на это. Для людей, по рождению и воспитанию таких, какими мы изобразили их, я думаю, нет иного правильного приобретения детей и жен, и пользования ими, как если они будут идти тем путем, по которому мы прежде повели их. Решено было, кажется, – мужчин поставить как бы стражами над стадом.
– Да.
– Так будем же последовательно придавать и этим соответственное тому рождение и питание, и посмотрим, ладно ли это выйдет или нет.
– Как? – спросил он.
– Вот как. Думаем ли мы, что самки сторожевых собак должны соблюдать то же самое, что соблюдают самцы, – вместе с последними бегать на охоту и делать все вообще? Или этим, по причине рождения и воспитания щенят, как бессильным, надобно держать внутренний караул дома, а тем – трудиться и иметь всякое попечение о стадах?
– Все общее, – сказал он, – кроме того только, что этими мы пользуемся, как слабейшими, а теми – как сильнейшими.
– Но возможно ли, – спросил я, – известное животное употребить на те же самые дела, если не дано ему того же самого воспитания и образования?
– Невозможно.
– Следовательно, если мы на то же самое употребим женщин, на что и мужчин, то тому же самому должны и научить их?
– Да.
– Для мужчин назначена музыка и гимнастика?
– Да.
– Следовательно, эти же искусства, равно как и воинскую науку, надобно назначить и для женщин, и на это самое употреблять их?
– По твоим словам, вероятно так.
– Впрочем, может быть, многое, – сказал я, – будучи противно обычаю, показалось бы смешным, если бы делалось так, как говорится.
– И очень.
– А что видишь ты здесь самое смешное? – спросил я. – Не то ли, очевидно, что в палестрах, вместе с мужчинами, будут заниматься гимнастикой обнаженные женщины, и не только молодые, но и состарившиеся, подобно тому как, несмотря на свои морщины и неприятный вид, в гимнасиях занимаются старики?
Палестра – частная гимнастическая школа в Древней Греции, где занимались мальчики с 12 до 16 лет (на острове Самос была палестра для взрослых мужчин). Главным упражнением там была борьба. Кроме того, программа обучения в палестре включала бег, прыжки, метание копья и диска, гимнастические упражнения и плавание. Мальчиков также учили красивой походке, внешней выправке и манерам.
Гимнасий – воспитательно-образовательное учреждение в Древней Греции. Там сочетались элементы общеобразовательного курса (обучение чтению и письму) с интенсивным курсом физической подготовки.
– Да, клянусь Зевсом, – сказал он, – при теперешнем-то порядке вещей это показалось бы действительно смешным.
– Но если уже пустились мы говорить, – продолжал я, – то не следует ли не бояться насмешек любезников, сколько бы и чего бы ни наговорили они о таком нововведении касательно гимнастики и музыки, не менее также касательно управления оружием и верховой езды?
Любезник – остряк, насмешник.
– Твоя правда, – сказал он.
– Напротив, если уже начали мы говорить, то надобно идти наперекор суровому обычаю, – просить этих насмешников, чтобы они не делали своего дела, а подумали серьезно и вспомнили, что еще немного протекло времени, когда Эллинам, как теперь многим варварам, казалось стыдно и смешно видеть обнаженными даже мужчин, и что, когда открыли гимнасии – сперва Критяне, потом Лакедемоняне, – тогдашние шутники все эго, должно быть, осмеивали. Или ты не думаешь?
– Согласен.
– Но как скоро пользующимся гимнастическими упражнениями показалось, думаю, что лучше быть раздетым, чем окутываться, – смешное на взгляд исчезло пред тем, что по расчетам рассудка оказалось наилучшим, и стало видно, что тот суетен, кто смешным почитает нечто отличное от злого, что намеревающийся осмеивать это смотрит на какой-то иной вид смешного, а не на безумное и дурное, и серьезно направляется к иной цели, а не к добру.
– Без сомнения, – сказал он.
– Итак, здесь не прежде ли всего надобно условиться в том, возможно это или нет, и спорящим, – шутя ли кто, или серьезно захочет спорить, – отдать на рассмотрение, во всех ли делах породы мужеской способна участвовать человеческая природа женщины, или ни в одном, или в иных может, а в других нет, – да то же самое и касательно войны, – которому полу она свойственна? Не тот ли, должно быть, прекрасно окончит это исследование, кто положит для него такое прекрасное начало?
– И очень, – сказал он.
– Так хочешь ли, – спросил я, – мы, вместо других, будем спорить сами против себя, чтобы нападение на мысли противников производилось не без защиты их?
– Ничто не препятствует, – отвечал он.
– Скажем же вместо них: Сократ и Главкон, вам вовсе не нужно прекословие со стороны: вы сами, создавая государство, при начале устроения его положили, что каждый, по природе один, должен делать одно – свое.
– Думаю, положили, как не положить?
– Но не правда ли, что женщина, по природе, слишком отлична от мужчины?
– Как же не отлична?
– Так не следует ли обоим им предписать и дело, соответствующее природе каждого?
– Почему не так?
– Как же не погрешаете вы теперь, как не противоречите самим себе, утверждая, что мужчины и женщины должны делать одно и то же, если природы их слишком отделены одна от другой?
– Можешь ли, почтеннейший, оправдаться против этого?
– Если сейчас, то не очень легко, – сказал он. – Но я тебя же буду просить и прошу изложить за нас какой бы ни было ответ.
– Вот это-то предвидя, Главкон, и многое подобное этому, я боялся и медлил касаться обычая относительно избрания жен в воспитания детей.
– Да, клянусь Зевсом, – сказал он, – это, кажется, действительно дело неудобное.
– Конечно неудобное, – промолвил я. – Оно вот каково: упал ли кто в небольшой пруд, или в обширнейшее море, – тем не менее все-таки должен плыть.
– Конечно.
– Так не надобно ли и вам плыть и стараться спастись от этой речи – в надежде, что либо какой-нибудь дельфин примет вас на себя, либо иная нечаянность будет вашим спасением?
– Кажется, – сказал он.
– Хорошо же, – продолжал я, – авось найдем исход. Мы ведь согласились уже, что иная природа должна иное делать, и что природа женщины иная, чем у мужчины. А теперь говорим, что природы иные, то есть различные, должны делать то же самое. В этом ли вы обвиняете нас?
– Именно в этом.
– Как благородна, Главкон, сила состязательного искусства! – сказал я.
Платон не любил споров или так называемой эристики (искусства побеждать в спорах). Здесь он называет ее благородной, потому что вдается в спор против воли.
– Почему же?
– Потому, – отвечал я, – что, кажется, многие вступают в состязание даже нехотя, и думают, что они не спорят, а разговаривают, оттого что не могут рассматривать предмет разговора, разделив его на виды, но преследуют противоречие в мысли только именное, и таким образом ведут друг с другом не разговор, а спор.
– В самом деле, – сказал он, – у многих есть эта страсть. В настоящем случае не идет ли она, думаю, и к нам?
– Без сомнения, – сказал я, – мы, должно быть, нехотя попали в противоречие.
– Как?
– Мысль, что не та же природа должна совершать не те же дела, мы весьма мужественно и упорно преследуем только по имени, нисколько не рассмотревши, чем определяется вид иной и той же природы, и к чему мы относили его тогда, когда иной природе приписывали дела иные, а той же – те же.
– Да, в самом деле не рассмотрели этого.
– Посему, – продолжал я, – нам можно, кажется, спросить самих себя: та же ли природа плешивых и волосатых, или они противны одна другой? И когда согласимся, что противны, – позволять ли волосатым шить сапоги, если шьют их плешивые, или плешивым, – если волосатые?
– Это было бы смешно, – сказал он.
– От другого ли чего-нибудь смешно, – спросил я, – или оттого, что тогда мы положили не во всем ту же и отличную природу, а сохранили только тот вид отличия и подобия, который относится к самым делам? Например, врач и человек с врачебной в душе способностью имеют, говорили мы, ту же самую природу. Или ты не думаешь?
Главная мысль, которую Сократ раскрывает тут, состоит в том, что, для определения значения женщин в государстве, надо принимать в расчет не внешние свойства или способности граждан, а их существенные свойства, которыми они характеризуются как разумные существа, способные преуспевать в добродетели. С этой точки зрения, женщины ничем не отличаются от мужчин. Следовательно, они могут исполнять те самые обязанности, которые исполняют мужчины. Есть между мужчинами и женщинами разница в наклонностях и занятиях, но это не мешает женщине заниматься тем самым, чем занимается мужчина, как волосатый сапожник не препятствует шить сапоги лысому.
– Согласен.
– А врачебная способность и плотническая не отличны ли одна от другой?
– Должно быть, совершенно отличны.
– Так если род мужчин и род женщин, – продолжал я, – являются различными относительно некоторого искусства или иного дела, то эти дела, скажем, следует раздавать тому и другому: а поколику различие их обнаруживается тем, что самка рождает, самец же паруется, то здесь, скажем, вовсе нет доказательства, что женщина отличается от мужчины в отношении к тому, о чем мы говорим; напротив, еще – внушается мысль, что стражи у нас и жены их должны делать одно и то же.
– Да и справедливо, – отвечал он.
– После сего тому, кто говорит противное, не прикажем ли мы научить нас, по отношению к какому искусству или делу из тех, которые касаются государственного устройства, природа женщины и мужчины не та же, а иная?
– И справедливо приказать.
– Тогда, может быть, и другой скажет, как ты немного прежде говорил, что удовлетворительно отвечать на это вдруг – нелегко, а по рассмотрении дела – нисколько не трудно.
– Может быть, и скажет.
– Так хочешь ли, попросим того, кто противоречил нам в этом отношении, чтобы он следовал за нами, не докажем ли мы ему как-нибудь, что для устроения государства у женщины нет своего особого дела?
– И очень.
– Ну-ка, отвечай, скажем мы ему: так ли ты говорил, что один к чему-нибудь способен, а другой неспособен, поскольку тот чему-нибудь научается легко, а этот – с трудом; что один, и немного поучившись, бывает очень изобретателен в том, чему учился, а другой, и долго занимавшись учением и упражнявшись, не сохраняет в памяти того, что узнал; и что телесные условия у первого достаточно содействуют его рассудку, а у последнего – противятся ему? Этим ли, или чем иным, определил ты способного к каждому делу и неспособного?
– Никто не скажет, что иным, – отвечал он.
– Так знаешь ли ты какое-нибудь из человеческих занятий, в котором род мужчин не был бы по всему этому превосходнее рода женщин? Или мы пустимся в перечисления, говоря о тканье, о приготовлении блинов и мясных блюд, в чем род женщин кажется-таки чем-то и в чем, уступая роду мужчин, он был бы очень смешон?
Платон был уверен, что между мужскими и женскими способностями нет никакой разницы, оправдывающей разграничения в их правах и сферах деятельности. Конечно, есть такие занятия, как, например, приготовление еды, где женская природа отличается больше. Но это совершенно не означает, что всех женщин необходимо засадить за эту работу. Есть женщины, которые более склонны к философии, чем к стряпне. Следовательно, всех женщин считать кухарками или всех мужчин воинами и философами, неправильно.
– Ты правду говоришь, – сказал он, – что один род, как принято верить, во всем гораздо ниже другого. Многие женщины, конечно, во многом лучше многих мужчин, но вообще бывает так, как ты говоришь.
– Итак, у распорядителей государства, друг мой, нет никакого дела, которое было бы свойственно женщине, поскольку она женщина, или мужчине, поскольку он мужчина. Силы природы равно разлиты в обоих живых существах: по природе всем делам причастна и женщина, всем и мужчина; но женщина во всем слабее мужчины.
– Конечно.
– Так неужели мы будем все предписывать мужчинам, а женщине ничего?
– Как можно?
– Напротив, может случиться, думаю, что одну женщину мы назовем врачевательницей, а другую – нет, одну – музыкантшей, а другую – по природе неспособною к музыке.
– Почему не назвать?
– Значит, одну также гимнастичной и воинственной, а другую – рожденной не для войны и гимнастики?
– Да, я думаю.
– Что еще? Одну – любительницей мудрости, а другую – ненавистницей; одну – раздражительной, а другую – чуждой раздражительности?
– И это справедливо.
– Значит, встречаются женщины, склонные быть стражами и не склонные. Разве не такую природу избирали мы и для мужчин, имеющих быть стражами?
– Конечно такую.
– Следовательно, в отношении к охранению государства, природа женщины и мужчины та же самая, кроме того только, что та слабее, а эта сильнее.
– Явно.
– Значит, для таких мужчин должны быть избираемы и такие жены, чтобы они, как годные и сродные им по природе, сожительствовали им и вместе охраняли государство.
– Конечно.
– А дела тем же по природе надобно назначать не те же ли?
– Те же.
– Стало быть, сделав круг, мы возвращаемся к прежнему и соглашаемся, что природе не противно – предоставить женам стражей музыку и гимнастику.
– Без всякого сомнения.
– Следовательно, наши установления не были невыполнимы и не сводились лишь к пустым пожеланиям, если мы постановили закон, согласный с природой. Скорее противно природе, по-видимому, то, что вопреки этому бывает теперь.
– Вероятно.
– Но не было ли нашей задачей – говорить именно возможное и наилучшее?
– Было.
– И мы дошли до согласия, что высказали возможное?
– Да.
– Значит, после сего надобно согласиться, что сказанное нами есть и наилучшее?
– Явно.
– Для того чтобы женщина стала стражем, воспитание ее не должно быть иным, чем воспитание, делающее стражами мужчин, тем более что речь здесь идет об одних и тех же природных задатках.
– Да, оно не должно быть иным.
– Какого же мнения держишься ты касательно этого?
– Касательно чего?
– Представляешь ли ты себе, что один мужчина лучше, другой хуже, или всех их почитаешь одинаковыми?
– Вовсе не представляю.
– А в государстве, которое мы основали, какие мужчины, думаешь, описаны у нас лучшими, – стражи ли, получившие показанное нами воспитание, или сапожники, наученные сапожническому ремеслу?
– Смешной вопрос, – сказал он.
– Знаю. Что же? Из всех граждан не эти самые отличные?
– Далеко им.
– Ну, а из женщин? Не эти будут самыми отличными?
– Далеко и им, – сказал он.
– Но для государства есть ли что-нибудь лучше, как иметь самых отличных мужчин и женщин?
– Нет.
– А такими, по нашему исследованию, сделаются они при помощи музыки и гимнастики?
– Как же иначе?
– Стало быть, мы начертали для государства установления не только выполнимые, но и наилучшие.
– Так.
– Пусть же раздеваются жены стражей, если только, вместо одежды, они будут облекаться добродетелью. Пусть принимают участие в войне и в других, касающихся государства стражебных занятиях, и не делают иного. Впрочем, из этих самых дел, женам, по слабости их рода, надобно предоставлять дела более легкие, чем мужьям. А человек, смеющийся при взгляде на обнаженных женщин, обнажившихся ради наилучшего, своею насмешкою пожиная незрелый плод мудрости, как видно, не знает, над чем смеется и что делает. Ведь прекрасно, в самом деле, говорят и будут говорить, что хорошо полезное, а постыдно вредное.
Этот фрагмент показывает, что постановление спартанцев, по которому и женщины, подобно мужчинам, занимались гимнастическими упражнениями, раздевались в палестрах, осмеяли афинские комики еще прежде, чем вышло в свет «Государство» Платона. Слова «пожиная незрелый плод мудрости» взяты у Пиндара.
– Без всякого сомнения.
– Итак, постановляя этот закон касательно женщин, мы избегнем, говорим, как бы волны, чтобы не вовсе захлебнуться, если положим, что сторожа у нас и сторожихи должны всем заниматься сообща: тогда наша речь, так как она говорит о возможном и полезном, согласна будет сама с собою.
Здесь Платон словами Сократа продолжает представлять предмет обсуждения в виде моря, плывя по которому, он подвергается опасности потонуть и увлечь за собой слушателей.
– И действительно, немалой волны избегаешь ты, – сказал он.
– Но вот ты скажешь, что она невелика, когда увидишь дальнейшее.
– Говори-ка, посмотрю, – сказал он.
– За этим и другими прежними законами идет, думаю, следующий, – продолжал я.
– Какой?
– Тот, что все эти женщины должны быть общими всем этим мужчинам, то ни одна не должна жить частно ни с одним. Тоже опять общими – и дети, так чтобы и дитя не знало своего родителя, и родитель – своего дитяти.
– Этот гораздо больше того, относительно к неверию в возможность и пользу их, – сказал он.
– Касательно пользы-то, что, то есть, иметь общих жен и общих детей есть величайшее благо, лишь бы это было возможно, не думаю, чтобы стали сомневаться, продолжал я. Полагаю, что большее встретится сомнение касательно возможности этого.
– Очень естественно возникнуть сомнению в том и другом, – сказал он.
– Ты все-таки соединяешь эти предметы, а у меня была мысль – от одного-то из них ускользнут. Признай ты это полезным, думал я: тогда мне останется не более, как говорить о возможности.
– Да не утаился, видишь, с своим старанием ускользнуть, – сказал он. – Дай отчет в том и другом.
– Надобно подвергнуться приговору, – промолвил я. – Однако же, будь ко мне сколько-нибудь милостив: позволь мне попировать, как обыкновенно пируют души ленивые, находя пирушку в самих себе, когда идут одни. Ведь такие-то, прежде чем выдумывают, как состоится то, чего им хочется, оставляют это, чтобы не обременять себя размышлением о возможности или невозможности желаемого, и, представляя его как бы уже осуществившимся, строят дальнейшее и весело пробегают мыслью, что будут они делать, когда это состоится, и таким образом душу ленивую делают еще ленивее. Так вот и я ослабеваю, и первое, то есть, возможно ли предполагаемое, хочу пропустить и рассмотреть это после; а теперь, представив дело возможным, рассмотрю, если позволишь, как распоряжались бы им правители, когда бы оно уже было, и докажу, что такой порядок дел для государства и стражей был бы всего полезнее. Это я постараюсь исследовать тебе, если позволишь, наперед, а потом исследую и то.
Платон словами Сократа указывает тут на такую деятельность души, которая называется мечтательностью. Или развитием приятных представлений о предмете, будто бы действительных, тогда как они не только не действительны, но, может быть, и неосуществимы.
– Позволяю, – сказал он, – исследуй.
– Итак, если и правители, и помощники их равным образом будут достойны своего имени, – начал я, – то одни, думаю, захотят исполнять предписания, а другие – предписывать, частью сами повинуясь законам, частью подражая всему, что ими внушается.
– Вероятно, – сказал он.
– Поэтому ты, в качестве законодателя, – продолжал я, – как избрал мужчин, так изберешь и женщин, и раздашь их, сколько можно будет, по способностям: а они, имея общие жилища и общий стол, и не владея частно никакою собственностью, будут вместе и, смешиваясь между собою, как в гимнасиях, так и в других условиях воспитания, самою, врожденною им, думаю, необходимостью повлекутся к взаимному совокуплению. Или тебе не кажется необходимым мое заключение?
– Подобные необходимости, по крайней мере, не геометрические, а эротические, – сказал он, – которые толпу убеждают извлекать, должно быть, живее, чем первые.
Платон философски решает проблему справедливости, благодаря сочетанию того, что он называет «геометрической» и «эротической» необходимостями. Эротическое желание заставляет людей преступать любые политические границы. Но Платон переориентирует эротическое желание, понимаемое как стремление к прекрасному, но не ограничивает его, напротив, дает ему стремиться к «прекрасному самому по себе». С другой стороны, он предлагает программу воспитания стражей, ведущую к интенсивному, но упорядоченному («геометрическому») образу жизни.
– И очень, – продолжил я. – Но после этого-то, Главкон, совокупляться беспорядочно, или делать иное, тому подобное, в обществе людей счастливых, было бы нечестно, да и правители не позволят.
– Потому что это несправедливо, – сказал он.
– Так явно, что после этого мы установим браки, – и браки, сколько достанет сил, священные, священными же пусть будут самые полезные.
– Без всякого сомнения.
– А как будут они самыми полезными? Скажи мне это, Главкон. Ведь в твоем доме я вижу и гончих собак, и множество благородных птиц. Ты, клянусь Зевсом, обращал некоторое внимание на их браки и деторождение?
– Какое внимание? – спросил он.
– Во-первых, между этими самыми животными, хотя они вообще благородны, нет ли и не бывает ли отличных?
– Есть.
– Так от всех ли равно делаешь ты приплод, или стараешься делать его особенно от отличных?
– От отличных.
– Что ж? От самых молодых, или от самых старых, или от тех, которые в цветущем возрасте?
– Которые в цветущем возрасте.
– И если приплод не таков, ты полагаешь, что порода птиц и собак будет у тебя гораздо худшая?
– Да, полагаю.
– А что думаешь о лошадях и о других животных? – продолжал я. – Иначе ли бывает с ними?
– Это было бы странно, – сказал он.
– Ах, любезный друг, сколь же совершенные нужны нам правители, если так бывает и с человеческим родом!
– Да, именно так бывает, – сказал он. – Так что же?
– То, – отвечал я, – что им необходимо пользоваться многими лекарствами. Если тела не имеют нужды во врачебных средствах, и охотно подчиняются диете, то для них мы почитаем достаточным и плохого врача. А когда уже надобно употреблять лекарства, тогда, известно, нужен врач более мужественный.
– Правда, но к чему это говоришь ты?
– К тому, – сказал я, – что правителям у нас, должно быть, понадобится, для пользы управляемых, часто употреблять ложь и обман, полезно же это в виде лекарства, говорили мы, кажется.
– Да и правильно, – сказал он.
– Так это правильное, по-видимому, бывает не в малой мере при браках и деторождении.
– Каким же образом?
– По допущенному выше, отвечал я, надобно, чтобы отличные соединялись браком большею частью с отличными, а худшие, напротив, с худшими, и чтобы первые из них воспитывали детей, а последние – нет, если стадо имеет быть самым превосходным, и все это должно скрываться в тайне от всех, кроме правителей, если стаду стражей нужно быть опять наименее возмутимым.
– Весьма правильно, – сказал он.
– Так не должны ли быть учреждены праздники, на которые мы соберем невест да женихов, и на которых будут совершаемы жертвоприношения, а наши поэты постараются воспевать приличные тогдашним бракам гимны? Количество же браков не возложить ли нам на правителей, чтобы они, имея в виду войны, болезни и все такое, позаботились припасти нужное число мужчин, и чтобы таким образом государство у нас было, по возможности, и не велико, и не мало.
– Правильно, – сказал он.
– Притом, надобно, думаю, изобрести какие-нибудь хитрые жребии, чтобы тот худой мужчина вину каждого сочетания возлагал на случай, а не на правителей.
О хитрых жребиях при выборе лиц для сочетания их браком, Платон подробнее пишет в начале диалога «Тимей». Там он говорит о том, что «ради обеспечения возможно лучшего потомства на должностных лиц обоего пола возлагается обязанность устраивать браки посредством хитрости со жребием, так, чтобы лучшие и худшие сочетались бы с равными себе и в то же время никто не испытывал бы неудовольствия, но все полагали бы, что этим распорядилась судьба».
– Правильно.
– И всегда рождающихся детей не должны ли брать поставленные над этим власти, состоящие либо из мужчин, либо из женщин, либо из тех и других, – ибо и власти, вероятно, будут общими женщинам и мужчинам?
– Да.
– Взяв детей от добрых, они будут относить их, думаю, в огражденное место, к некоторым кормилицам, живущим отдельно, в известной части государства, а детей от худых, и вообще всех, родившихся с телесными недостатками, станут скрывать, как следует, в тайном и неизвестном месте.
– Если только надобно иметь чистую породу стражей, – сказал он.
– Не позаботятся ли они также и о пище, приводя это огражденное место матерей, когда набрякнут у них груди, причем употребят все искусство, чтобы ни одна из них не узнала своего дитяти, и доставая других, имеющих молоко, если матери будут недостаточны? Не попекутся ли и о самых этих питательницах, чтобы они воздаивали детей умеренно, во-время, и не назначат ли мамкам и кормилицам часов бдения и другого труда?
– Ты женам стражей доставляешь великое облегчение в деторождении, – сказал он.
– Да так и надобно, – продолжил я. – Но пойдем далее к своей цели. Ведь мы уже сказали, что дети должны рождаться от людей цветущего возраста?
– Правда.
– Но не кажется ли тебе, что умеренное время цветучести для женщины есть двадцать лет, а для мужчины – тридцать?
– Сколькими же годами оно ограничивается? – спросил он.
– Женщине можно рождать для государства, начиная от двадцатого до сорокового года, – отвечал я, – а мужчине, протекши порывистую цветучесть возраста, можно рождать для государства от этого времени до пятидесяти лет.
– Действительно, – сказал он, – в эти именно годы цветет телесно и умственно тот и другой пол.
– Посему, кто, будучи старее или моложе этого, посягнет на рождение детей для города, тому мы вменим это в грех, как дело нечестивое я неправедное, – для чего зачал он государству дитя, которое, как покрытое тайною, должно было родиться не от семени, освященного жертвами и молитвами, какие приносятся жрицами и жрецами и всем городом, чтобы хорошие всегда производили порождения лучшие и, полезные – полезнейшие, а от мрака, скрывающего страшное невоздержание.
– Правильно, – сказал он.
– Тот же-таки закон будет иметь силу, – продолжал я, – если кто из мужчин еще рождающих, не быв сведен правителем, будет касаться женщины в зрелом возрасте, потому что в таком случае он принесет государству, скажем мы, подкидыша, – дитя незаконное и неосвященное. Когда же, думаю, и женщины и мужчины переживут возраст рождания, – мужчинам мы, вероятно, предоставим свободу – соединяться, с кем хотят, кроме дочери, матери, дочерних дочерей и материнских родственниц по восходящей линии. Оставим также свободными и женщин – кроме сына, отца и родственников их по нисходящей и восходящей линии. Но при всем таки этом предпишем особенно стараться – и на свет не выносить никакого плода, если он зачнется, а когда что приневолит, положить его так, как бы не было для него никакой пищи.
– И это также отчетливо говорится, – сказал он. – Но как можно будет отличить друг от друга – отцов, дочерей и всех, о ком ты сейчас говорил?
– Никак, – отвечал я. – Какие бы ни родились дети на десятом, даже на седьмом месяце с того дня, в который кто сделался женихом, всех этих детей мужеского пола будет он называть сыновьями, а женского – дочерями. Дети же эти станут называть его отцом. Равным образом, порождения их будет называть он детьми детей, а они их – дедами и бабками, рожденных же в то время, когда родили их отцы и матери, они станут именовать братьями и сестрами. Поэтому, сказав сейчас, кому не касаться друг друга, мы должны прибавить, что братьям и сестрам закон позволит сожительство, если на это выпадет жребий и будет утвержден Пифией.
Пифия – в Древней Греции жрица-прорицательница в храме Аполлона в Дельфах, расположенного на склоне горы Парнас. Имя Пифия происходит от змея Пифона, охранителя Дельфийского оракула до занятия его Аполлоном, сразившего змея стрелами.
– Весьма правильно, – сказал он.
– Эта-то, Главкон, и такова-то у твоих стражей государства общность жен и детей: а применяемая к другим видам государственной жизни, она и далеко лучше, что должны мы теперь доказать своим рассуждением. Или как поступим?
– Именно так, клянусь Зевсом, – сказал он.
– И вот не это ли будет началом исследования – спросить нам самим: что такое, для устроения государства, имеем мы назвать величайшим благом, к которому стремясь, законодатель должен постановлять законы, и что – величайшим злом? А потом исследовать, рассмотренное нами теперь наводит ли нас на стезю блага и удаляет ли от стези зла?
Высшее благо общества Платон видит в согласии и единомыслии всех граждан, так чтобы у них была только общая радость и общая печаль, а частной или личной не было, и чтобы таким образом не оставалось места в обществе эгоизму или самоуслаждению.
– Всего более, – сказал он.
– Есть ли у нас для государства зло более того, которое расторгает его и делает многими, вместо одного, – или добро более того, которое связует его и делает одним?
– Нет.
– Но общение удовольствия и скорби не связует ли непременно всех граждан, когда они, при одних и тех же приобретениях и лишениях, равно веселятся и скорбят?
– Без всякого сомнения, – сказал он.
– Напротив, особничество в этом отношении не разрушает ли согласия, когда одни и те же случайности города и людей в городе для иных бывают горестны, для других – приятны?
– Как не разрушать?
– А это не тогда ли происходит, когда в городе не вместе произносятся слова такие, как: это мое, это не мое? И не то же ли должно сказать о чужом?
– Совершенно то же.
– Значит, самый лучший распорядок будет в том городе, в котором, в отношении к тому же, одно и то же мое и не мое произносит наибольшее число граждан.
– И очень.
– И которое весьма близко подходит к состоянию одного человека: например, когда у кого-нибудь из нас ушиблен палец, тогда, по общению тела с душою, сосредоточенному в одном распорядке господствующего в душе начала, все чувствует и вместе все разделяет страдание больного члена, а потому мы и говорим, что человек страдает пальцем. То же должно сказать и о всякой другой принадлежности человека, – о скорби, когда член болезнует, и об удовольствии, когда он здоров.
– Конечно, то же, – сказал он, – и отлично управляемое государство, в самом деле, живет весьма близко к тому, о чем ты спрашиваешь.
– Итак, если и один кто-нибудь из граждан испытывает добро или зло, – это государство непременно будет говорить, что оно само испытывает это, и станет либо все сорадоваться, либо все сострадать.
– Необходимо, – сказал он, – как скоро государство поистине благозаконно.
– Теперь время бы нам возвратиться к своему государству, – продолжал я, – и сообразить то, на что мы согласились, – оно ли, то есть, именно таково, или скорее какое-нибудь иное.
– Да, надобно, – сказал он.
– Что же? как в других государствах есть правители и народ: так есть, конечно, и в этом?
– Есть.
– И все они друг друга называют гражданами?
– Как не называть?
– Но в других государствах к имени некоторых граждан народ присоединяет еще имя правителей?
– Во многих – имя властелинов, а в государствах демократических соответствует этому название архонтов.
Архонт (начальник, правитель, глава) – высшее должностное лицо в древнегреческих полисах (городах-государствах).
– Что же в нашем народе? Имя каких правителей присоединяет он к имени некоторых граждан?
– Имя хранителей и попечителей, – сказал он.
– А эти как называют народ?
– Мздовоздаятелями и питателями.
То есть плательщиками и кормильцами.
– В других же государствах правители как называют народ?
– Рабами, – сказал он.
– А правители друг друга?
– Соправителями, – отвечал он.
– Ну, а наши?
– Сотоварищами по страже.
– Скажи теперь о правителях в других государствах: может ли кто там одного из соправителей наименовать как собственным, а другого – как чужим?
– Да и многих.
– Поэтому собственного он почитает и называет как своим, а чужого как не своим?
– Так.
– Что же твои-то стражи? Может ли кто из них почитать или называть известного стража как чужим?
– Отнюдь нет, – сказал он, – потому что, с кем бы он ни встретился, будет думать, что встретился либо как с братом, либо как с сестрою, либо как с отцом, либо как с матерью, либо с сыном, либо с дочерью, либо с их детьми, либо с их родителями.
– Прекрасно говоришь ты, – продолжил я, – но скажи еще вот что: назначишь ли ты им только собственные имена родства, или по именам узаконишь совершать и всякие дела, например, в отношении к отцам, – уважение, заботливость и послушание, – все, чего требует закон касательно родителей, поколику не делающему этого не будет добра ни от богов, ни от людей, так как, делая иное, а не это, он не делает ни честного, ни справедливого? Эти ли речи от всех граждан, или другие тотчас прозвучат у тебя в ушах детей, отцов и прочих родственников, на каких кто укажет им?
– Эти, – сказал он, – ибо смешно было бы, если бы слетали с языка только собственные имена, без дел.
– Следовательно, в этом государстве, более чем во всех других, когда кто один находится в хорошем или худом состоянии, граждане будут единогласно произносить недавно сказанное нами слово: мои дела хороши или мои дела нехороши.
– Совершенная правда, – сказал он.
– А не говорили ли мы, что с этою мыслью и с этим словом идут рука об руку и удовольствия и скорби?
– Да и правильно говорили.
– Но не в том ли самом граждане у нас особенно будут иметь общение, что станут называть своим? И имея в этом общение, не будут ли так-то обобщатся равным образом в скорби и удовольствии?
– И очень.
– Так кроме других постановлений государственных, не в этом ли причина – иметь стражам общих жен и детей?
– Конечно, особенно в этом, – сказал он.
– Но величайшее-то благо государства мы согласились выразить тем, что благоустроенное государство уподобили телу, испытывающему и скорбь и удовольствие относительно к своему члену.
– Да и правильно согласились, – сказал он.
– Стало быть, причиной величайшего блага в государстве становится у нас общность детей и жен между попечителями.
– И очень, – сказал он.
– Впрочем, этим мы сходимся и с прежде уже допущенным положением. Ведь говорено было, кажется, что если стражи должны быть истинными стражами, им не следует иметь ни частных домов, ни земли, ни стяжания, но, в награду за охранение получая пищу от других, потреблять ее всем сообща.
– Правильно, – сказал он.
– Так и прежде, говорю, сказанное, и теперь утверждаемое не характеризует ли еще более самих истинных стражей и не делает ли того, что они не расторгали государства, как расторгали бы тогда, когда называли бы своим не одно и то же, но иной – иное, поколику один все, что может приобрести особо от прочих, влек бы в свой дом, а другой – в свой отдельный, – влек бы и иную жену, и иных детей, которые, как особые, возбуждали бы в нем особые также и удовольствия и скорби? Между тем как имея одну мысль о собственности, все стремятся, сколько возможно, и скорбь и удовольствие чувствовать вместе.
– Совершенно так, – сказал он.
– Что же? Так как никто из них не приобретает никакой собственности, кроме тела, так как, исключая тело, все прочее у них общее: то, по поговорке, не уйдут ли от них тяжбы и взаимные обвинения? А поэтому не будут ли они гражданами самыми невозмутимыми, когда все возмущения между людьми бывают за приобретение денег, детей и родственников?
– Весьма необходимо исчезнуть этому, – сказал он.
– Да и принуждений, и телесных наказаний по закону не будет у них, ибо, подчиняя их необходимости заботиться о телах, мы, вероятно, скажем им, что сверстникам похвально и справедливо помогать друг другу.
– Правильно, – сказал он.
– Да и то в этом законе правильно, – продолжал я, – что кто гневается на другого и на нем вымещает гнев свой, тот не вдается в большие возмущения.
– Без сомнения.
– Впрочем, старшему будет предписано начальствовать над всеми младшими наказывать их.
– Явно.
– А младший-то, лишь бы не приказывали правители, никогда не решится ни как-нибудь иначе насиловать, ни бить старшего, что и естественно, да не обесчестит его, думаю, и другим способом; потому что это возбранят ему два довольно сильных стража – страх и уважение: уважение не опустит его касаться родителей, а страх обуздает его тою мыслью, что обижаемому помогут со стороны: одни – как сыновья, другие – как братья, иные – как отцы.
– Обыкновенно так, – сказал он.
– Значит, под этими законами люди непременно будут жить между собою в мире?
– И в великом.
– А когда эти не будут возмущаться друг против друга, то нечего бояться, что на них, либо одни на других, восстанут прочие граждане.
– Конечно, нечего.
– О самых же мелочных видах зла, от которых они избавились бы, по неприличию, не хочется и говорить, – например, об угодничестве бедняков перед богачами, о всех затруднениях и беспокойствах, с которыми сопряжено бывает воспитание детей и приобретение денег для необходимого содержания прислужников, когда надобно бывает либо брать деньги в долг, либо запираться в них либо доставать их всячески и прятать у жен да у слуг, поручая им хранение своего залога, – о всем этом, что терпят и могут терпеть граждане, друг мой, низко, не благородно, да и не стоит говорить.
– Это ясно и для слепого, – сказал он.
– А избавившись от всех этих хлопот, они будут вести жизнь блаженнейшую, блаженнее той какую ведут олимпийские победители.
– В каком отношении?
– Те наслаждаются, может быть, малою частью того, что достается этим, потому что и победа их превосходнее, и содержание от города полнее: цель победы их – спасение целого государства. Пищей и всем прочим, что нужно для жизни, снабжаются и сами они, и дети, а почести от государства, предоставляемые им при жизни, по смерти их увенчиваются достойным погребением.
– Да, велики награды, – сказал он.
– Но помнишь ли, – спросил я, – прежде, по случаю какого-то рассуждения, нас поразила мысль, что своих стражей мы делаем несчастными, если, владея возможностью иметь все, принадлежащее гражданам, сами они не имеют ничего? Мы, кажется, сказали тогда, что рассмотрим это после, где придется, теперь же постараемся стражей сделать стражами, а государство, сколько достанет сил, счастливейшим, имея в виду доставить в нем счастье не одному этому сословию.
– Помню, – сказал он.
– Что же? Жизнь попечителей, представляющаяся нам теперь уже гораздо высшею и лучшею, чем жизнь даже олимпийских победителей, идет ли, по-видимому, в какое-нибудь сравнение с жизнью сапожников, либо иных мастеровых, либо земледельцев?
– Не думаю, – сказал он.
– Поэтому, что тогда уже говорили мы, то самое справедливо будет сказать и теперь: если, то есть, страж вздумает сделаться так счастливым, что и не будет стражем, и не станет довольствоваться столь мерною, постоянною и, как мы говорим, наилучшею жизнью, но, водясь безумным и ребяческим мнением о счастье, устремится все усвоять себе в государстве силою; то да узнает он слова Гесиода, – тот был истинный мудрец, кто сказал: половина в некотором смысле больше целого.
– Если хочет он следовать моему совету, пускай остается в этой жизни, – сказал он.
– Следовательно, ты допускаешь, – заключил я, – рассмотренную нами общность жен у мужей, применительно к воспитанию, к детям и стражам прочих граждан? Допускаешь, что женщины должны иметь место в государстве, ходить на войну, разделять с мужчинами обязанность стражей, участвовать в ловле, как собаки, и по возможности иметь общение во всем и всячески? Допускаешь, что делая это, они будут делать наилучшее и непротиворечащее природе женского пола, относительно к мужескому, на чем обыкновенно основывается взаимное общение их?
– Допускаю, – сказал он.
– Не то ли остается исследовать, – спросил я, – возможно ли и у людей, как у прочих животных, такое общение, и каким образом оно возможно?
– Ты предупредил меня своим вопросом, – сказал он, – я сам хотел предложить его.
– Что касается до участия женщин в войне, – начал я, – то явно, думаю, как будут они воевать.
– А как? – спросил он.
– Они станут сообща ходить в поход и, сверх того, водить с собою на войну возрастных детей, чтобы последние, как дети прочих художников, всматривались в то, что должны будут делать, достигнув совершеннолетия. Кроме наблюдения, дети будут служить и приготовлять все, относящееся к войне, также прислуживать отцам и матерям. Разве не знаешь, как бывает в искусствах? Дети гончаров, например, сперва долгое время служат и смотрят, прежде чем сами начнут гончарничать.
– И очень.
– Так неужели гончарам надобно старательнее воспитывать своих детей, заставляя их наблюдать и всматриваться в то, что к ним относится, чем стражам – своих?
– Это было бы очень смешно, – сказал он.
– Да и сражается-то всякое животное с особенною храбростью в присутствии тех, кого оно родило.
– Так, но при этом, Сократ, настоит немалая опасность, как бы, – что нередко случается на войне, – кроме себя, не потерять и детей, и через то не сделать невозможным восстановление государства.
– Ты правду говоришь, – сказал я. – Это значит, что первым делом почитаешь ты приготовить им то, чтобы они не подвергались опасностям?
– Отнюдь нет.
– Что ж? Если надобно им подвергаться опасностям, то не тем ли, от которых они сделаются лучшими в своих подвигах?
– Явно.
– Разве, думаешь, мало разницы, смотрят ли дети, или нет, что бывает на войне, и разве это не стоит опасности для них, имеющих быть мужами воинственными?
– Нет, в отношении к тому, о чем ты говоришь, это – разница.
– Итак, надобно стараться делать детей зрителями войны, а вместе с тем промышлять им безопасность, – и выйдет хорошо. Не правда ли?
– Да.
– Для этого отцы их, – продолжал я, – сколько то возможно людям, будут не невеждами, а знатоками того, какие походы опасны, какие нет.
– Вероятно, – сказал он.
– И в одних позволят им участвовать, а в других – поостерегутся.
– Правильно.
– Да и правителей-то, – прибавил я, – поставят над ними не худых, но, и по опытности и по возрасту, способных быть руководителями и наставниками.
– Так и подобает.
– Но, скажем мы, часто бывают разные неожиданности.
– И очень.
– Так для этого, друг мой, детей должно тотчас же окрылять, чтобы, когда понадобится, они быстро улетали.
– Что ты разумеешь? – спросил он.
– Надобно с самого детства сажать их на коней, – отвечал я, – и, когда они научатся ездить, возить их на зрелище на конях – не горячих и не боевых, а на самых быстрых и послушных узде, ибо таким образом они весьма хорошо будут смотреть на свое дело и, если понадобится, следуя за старейшими вождями, спасутся с совершенной безопасностью.
– Мне кажется, правильно говоришь ты, – сказал он.
– Но что сказать о войне-то? – спросил я. – Как, по-твоему, должны вести себя воины относительно друг к другу и к врагам? Правильно ли представляется мне это или нет?
– Скажи, каково твое представление.
– Кто из них оставит строй или бросит оружие по трусости, – начал я, – того не сделать ли мастеровым либо земледельцем?
– Без сомнения.
– Кто среди неприятелей взят живым, того не подарить ли желающим пользоваться этою добычею, как им заблагорассудится?
– Вполне справедливо.
– А кто отличился и прославился, тот, как ты думаешь, не должен ли быть увенчан, сперва на походе, каждым из мальчиков и детей, по силам разделявших с ним подвиги воинские? Или нет?
– Мне кажется, должен.
– Что же? Они подадут ему правую руку?
– И это кажется.
– Но вот что тебе, думаю, уже не кажется, – сказал я.
– Что такое?
– Чтобы он целовал всех, и его целовал каждый.
– Всего более. Даже к этому закону прибавляю следующее: во все время, пока они будут находиться в этом походе, никто не должен отказываться, кого бы он ни захотел поцеловать; так что, если бы даже случилось ему и полюбить кого-нибудь, – будет ли то лицо мужеского, или женского пола, – всякий обязан с готовностью поднести ему пальму победы.
– Хорошо, – заметил я, – ведь и было уже сказано, что для доброго должно быть готово большее число браков, чем для других, и что таких надобно избирать чаще, нежели прочих, чтобы от такого рождалось сколько можно более детей.
– Да, мы говорили это, – сказал он.
– Впрочем, и, по Гомеру всех юношей, которые добры, справедливо украшать такими наградами, ведь и Гомер говорит, что прославившийся на войне Аякс был почтен «длиннейшей хребетною частью». То была подходящая почесть человеку юному и мужественному: от этого у него и сил прибавилось вместе с почетом.
В «Илиаде» Гомера сказано: «Все пировали, и не было в равном пиру обделенных / Теламонида особо длиннейшей хребетною частью / Царь Агамемнон почтил, повелитель пространнодержавный / После того как питьем и едой утолили желанье».
– Весьма правильно, – сказал он.
– Итак, в этом-то послушаемся Гомера: добрых, поскольку они являются добрыми, почтим и жертвами, и всем этим, и гимнами, и тем, о чем сейчас говорили, – почтим сверх того и почетными седалищами, и мясами, и полными чашами, чтобы, вместе с почестью, и упражнять добрых – как мужчин, так и женщин.
– Прекрасно говоришь ты, – сказал он.
– Пускай. Но умерший-то в походе, кто умер со славою? Не скажем ли, что он первый должен быть причислен к золотому племени?
– О, всего более.
– Или мы не поверим Гесиоду, что как скоро некоторые из этого племени умирают, – тотчас
Одни в виде чистых духов над нашей землею витают, — То духи благие, гонители зла и хранители смертных?– Конечно, поверим.
– Так вопросив бога, как должно погребать людей, причисляемых к духам и богам, и с какими преимуществами, не будем ли мы погребать их так и тем образом, каким он прикажет?
– Почему не будем?
– Да и в последующее время не будем ли чествовать их, как духов, и покланяться их гробам? Не узаконим ли того же самого и в отношении к тем, которые скончались от старости, или иным образом, и оставили память о себе, как о людях, в жизни бывших отлично добрыми?
– Действительно справедливо, – сказал он.
– Что же? Как будут поступать у нас воины с неприятелями?
– В каком отношении?
– Во-первых, в отношения к порабощению: справедливым ли кажется тебе, чтобы эллины порабощали города эллинские, или пусть они, по возможности, не внушают этого и другим, и привыкают щадить эллинское племя, опасаясь рабства со стороны варваров?
Эллины – это самоназвание греков. Название же «греки» эллины получили от завоевавших их римлян. В современном русском языке слово «эллины» обычно используется для обозначения жителей Древней Греции, хотя так себя называют и современные греки.
– Всем и каждому полезно щадить, – сказал он.
– Следовательно, эллинов и сами они не должны иметь рабами, и другим эллинам то же советовать?
– Без сомнения, – сказал он, – это заставит их, конечно, более направляться против варваров и воздерживаться друг от друга.
– Что же еще? Хорошо ли будет, одержав победу, брать у убитых что другое, кроме оружия, или эхо трусам послужит предлогом – не подходить к сражающемуся, но, как-бы совершал что должное, обыскивать умершего, от какового хищения погибли уже многие войска?
– И очень.
– Не кажется ли тебе низостью и стяжательством обдирать мертвого, и не женоподобию ли и малодушию свойственно почитать враждебным тело убитого, когда неприятель ушел и бросил то, чем сражался? Думаешь ли, что делающие это отличаются от собак, которые злятся на брошенные камни, не трогая того, кто бросает их?
– Нет ни малейшего различия, – сказал он.
– Следовательно, надо отказаться от ограбления мертвых и не препятствовать уборке трупов?
– Конечно оставить, клянусь Зевсом, – сказал он.
– И оружия также не понесем мы в храмы, в качестве посвящений, особенно же оружия эллинского, если сколько-нибудь заботимся о расположении к себе эллинов: напротив, скорее будем бояться, чтобы внесение в храм таких вещей, взятых нами у ближних, не было каким-нибудь осквернением, если только не повелит иначе Бог.
– Весьма правильно, – сказал он.
– Что же теперь – об опустошении эллинской земли и сожжении домов? Как в этом отношении воины у тебя будут поступать с неприятелями?
– Об этом я с удовольствием выслушал бы твое мнение, – сказал он.
– Мне-то кажется, – продолжал я, – что не надобно делать ничего такого, но должно отнять годичный урожай, а для чего это, – хочешь ли, скажу?
– Конечно.
– Мне представляется, что по различию этих двух имен – война и раздор, есть также и два предмета, соответствующих сим двум разногласиям. Под двумя предметами я разумею – с одной стороны, домашнее и родственное, с другой – чужое и иностранное. Вражда между домашними названа раздором, а между чужими – войной.
– И в твоих словах все-таки нет ничего необыкновенного, – сказал он.
– А это-то, смотри-ка, будет ли обыкновенное. Я говорю, что племя эллинское само себе есть домашнее и родственное, а племени варварскому – иностранное и чужое.
– Ну, хорошо, – сказал он.
– Следовательно, когда эллины сражаются с варварами и варвары с эллинами, мы назовем их воюющими и врагами по природе, и такую вражду надобно именовать войноюй. А когда эллины что-нибудь подобное делают с эллинами, мы скажем, что по природе-то они друзья, только Эллада в этом случае больна и возмущается, и такую вражду надобно называть раздором.
– Я-то принимаю эти названия, – сказал он.
– Представь же, – продолжал я, – что при определенном теперь раздоре, когда нечто подобное где-нибудь происходит, и в государстве царит раскол, одни опустошают поля и жгут дома других: как гибельным кажется такой раздор, и как мало любви к отечеству показывают здесь обе стороны! Иначе ведь не дерзнули бы они таким образом разорять свою кормилицу и мать. Конечно, умереннее будет победителям отнять плоды у побежденных, – в той мысли, что эта вражда прекратится, и что не всегда будут они воевать.
– Да, последнее мнение гораздо мягче первого, – сказал он.
– Что же теперь, – спросил я, – устраиваемое тобой государство не будет ли эллинским?
– Должно быть таким, – отвечал он.
– И граждане его не будут ли добрыми и кроткими?
– О, чрезвычайно.
– И не будут ли они любить Элладу, считать ее своею и участвовать, как и все прочие, в священных ее обрядах?
– Даже до чрезвычайности.
– Посему разногласия с эллинами, как домашними, почитая раздором, назовут ли его войной?
– Конечно, нет.
– Следовательно, будут ссориться с ними в той мысли, что ссора их прекратится?
– Без сомнения.
– Стало быть, будут вразумлять их благосклонно, наказывая не рабством и не гибелью, и стараясь быть вразумителями их, а не врагами.
– Так, – сказал он.
– Значит, эллины, будучи эллинами, не станут разорять Эллады, жечь домов и в каждом городе представлять своими врагами всех жителей – и мужчин, и женщин, и детей, но всегда будут видеть врагов в немногих виновниках ссоры, а по всему этому, не захотят разорять землю тех, из которых многие им друзья, и разрушить дома, но только до тех пор станут поддерживать раздор, пока невинно страдающие граждане не заставят виновных понести наказание.
– Я согласен, – сказал он, – что действительно в таком отношении надобно быть к враждебным нашим гражданам, а отношение к варварам пусть будет таково, какое ныне между эллинами.
– Итак, постановим ли этот закон: стражам и не разорять земли, и не жечь домов?
– Постановим, – сказал он <…>
– Не нужно ли теперь припомнить то, что мы припасли в этому вопросу, исследуя, какова справедливость и несправедливость?
– Нужно, но что же это такое? – спросил Главкон.
– Ничего. Если, однако же, мы нашли, какова справедливость, то не согласимся ли, что и человек справедливый ничем не должен отличаться от нее, но должен во всем быть таким, какова справедливость? Или для нас будет довольно и того, если он весьма близко подойдет к ней и более других отпечатлеет в себе черты ее?
– Конечно, – сказал он, – мы удовлетворимся и этим.
– Стало быть, исследуя, какова справедливость, можно ли сделаться человеком совершенно справедливым и каким был бы он, сделавшись, – тоже опять о несправедливости и несправедливом, – мы исследовали это самое для образца, чтобы, смотря на то, какими они представляются нам в отношении к счастью и противному счастливой жизни, быть принужденными заключать и о самих себе, что это из вас особенно походил бы на них, тот имел бы и особенно подобную им участь, а не для того, чтобы доказать возможность этого.
– Правду говоришь ты, – сказал он.
– Думаешь ли, что хороший живописец был бы менее хорош, если бы, написав образец того, каков был бы самый красивый человек, и в своей картине достаточно выразив все это, не мог доказать, что такой человек возможен?
– Не думаю, клянусь Зевсом, – сказал он.
– Что же? И мы своим рассуждением не составляли ли, скажем, образец хорошего государства?
– Конечно.
– Так менее ли хорошо поэтому, думаешь, говорили мы, если не в состоянии доказать, что такое государство, о каком было говорено, устроить можно?
– Отнюдь нет, – сказал он.
– Следовательно, истинное-то в этом. Но если уже, в угодность тебе, и надобно постараться доказать, каким образом и до какой степени возможно государство описанное; то для такого доказательства ты опять допусти мне то же самое.
– Что именно?
– Можно ли сделать что-нибудь так, как говорится, или дело, по природе, менее касается истины, чем слово? Пусть это иному и не кажется, но ты соглашаешься или нет?
Платон хочет выразить мысль о том, что слово иногда бывает не выражением обыкновенного понятия, которое может быть осуществлено самим делом, а истолкованием идеи, которая выше дела и которая если и осуществляется, то лишь легкими оттенками и подобиями. Итак, кто имел столько силы, что высказал идею словом, тот уже возвысился над делом и этим самым доказывает возможность его, потому что этим самым начертал образец, по которому идея должна быть, по крайней мере, приблизительно переводима в дело.
– Соглашаюсь, – сказал он.
– Так не принуждай же меня доказывать, что изложенное нами словесно непременно явится осуществимым и на деле. Если мы сможем додуматься, как построить государство, наиболее близкое к описанному, согласись, мы сможем сказать, что уже выполнили твое требование, то есть показали, как можно это осуществить. Или ты не удовлетворяешься таким осуществлением? А я удовлетворился бы.
– Да и я тоже, – сказал он.
– После cero, как видно, мы постараемся исследовать и показать именно это: что ныне в государствах делается худо, отчего они не так устрояются, и при какой малейшей перемене известное государство могло бы дойти до этого способа управления, особенно если такое изменение было бы одно или же их было бы два, а то и несколько, но все равно их должно быть как можно меньше, и они должны быть незначительными.
– Без сомнения, – сказал он.
– Итак, переменись одно, – продолжал я, – мне кажется, можно доказать, что государство примет другой вид, правда, перемена эта не малая и не легкая, но все же она возможна.
– Что же оно? – спросил Главкон.
– Я иду к тому, – был мой ответ, – что уподобили мы величайшей волне. Это будет высказано, хотя, точно как волна, разольется смехом и поглотит нас бесславием. Смотри, что начну я говорить.
– Говори, – сказал он.
– Пока в государствах, – продолжал я, – не будут или философы царствовать, или нынешние цари и властители искренно и удовлетворительно философствовать, пока государственная сила и философия не совпадут в одно, и многие природы, направляющиеся ныне отдельно к той и другой, будут взаимно исключаться. Дотоле ни государства, ни даже, думаю, человеческий родне жди конца злу, любезный Главкон, – и описанное в наших рассуждениях государство прежде этого не родится, как могло бы, и не увидит солнечного света. Вот именно то, чем я давно удерживаюсь в слове, видя, что многое придется говорить против господствующего мнения: ведь трудно поверить, что и частное и общественное благополучие не иначе возможно.
Здесь под философами не следует понимать так называемых школьных философов, последователей каких-либо теорий. Напротив, под ними должно разуметь истинных друзей мудрости, людей совершенных по своим душевным качествам.
Под философами Платон подразумевал не мудрецов-теоретиков, которые живут в мире отвлеченных понятий. Правитель-философ, по мысли Платона, был бы тот, кто все государственное целое устроил бы как одно, и притом однородное целое, держащееся на одном, непоколебимом основании, огражденное одним, гармонически развитым кодексом законов, так чтобы государственные интересы были внутренне в неразрывной связи с основными началами общества, а внешне – с местными и временными его особенностями. В этом должно состоять философское управление государства.
– Да, Сократ, – сказал он. – Выпустив из уст эту выраженную словом мысль, ты можешь быть уверен, что весьма многие и немаловажные ныне люди сбросят с себя верхнюю одежду и, обнаженные, схватив какое кому попадется оружие, быстро устремятся на тебя, – в той мысли, что совершат дивное дело. И если ты не победишь их словом и убежишь, то, в самом деле, будешь поруган и подвергнешься наказанию.
– А не ты ли будешь виновник этого? – спросил я.
– И буду тут совершенно прав. Но я тебя не выдам, защищу, чем могу – доброжелательным отношением и уговорами, да еще разве тем, что буду ревностнее, чем кто-либо другой, отвечать на твои вопросы. Имея такого помощника, постарайся доказать неверующим, что дело таково, как ты говоришь.
– Надобно постараться, – сказал я, – когда и ты предлагаешь мне столь великую помощь. Для этого, намереваясь как-нибудь избавиться от тех, о ком ты говоришь, мне кажется, необходимо определить им тех философов, которым мы дерзаем усвоять право начальствования, чтобы, по объяснении этого, можно было защититься, показывая, что одним по самой природе надлежит браться за философию и начальствовать в обществе, а другим и не браться за нее, но следовать правителю.
– Время бы определить это, – сказал он.
– Хорошо же, иди за мною сюда. Не объясним ли мы этого сколько-нибудь удовлетворительно.
– Веди, – сказал он.
– Не нужно ли будет напомнить тебе, – спросил я, – или помнишь, что тот, кого мы называем любящим что-нибудь, – чтобы правильно называться ему любящим, не должен одно в том любить, а другое – нет, но обязан любить все?
– Надобно напомнить, как видно, – сказал он, – потому что не очень понимаю это.
– Иному прилично было бы говорить, что ты говоришь, Главкон, а человеку любящему неприлично забывать, что неравнодушного к юношам и влюбчивого некоторым образом кусают и возбуждают все цветущие красотою, поскольку кажутся достойными его заботливости и ласки. Разве не так поступаете вы с красавцами? Одного хвалите, находя его приятно плосконосым, у другого орлиный нос называете царским, а средний между тем и другим величаете правильным. Темные, на ваш взгляд, мужественны, а белокурые – дети богов, медокожие же… Да и самое это имя, изобретено, думаешь, иным кем, а не любителем, когда желтоватость кожи в красавце он хотел назвать льстивым и сладким словцом? Коротко сказать: вы пользуетесь всеми предлогами и употребляете все выражения, чтобы не отвергнуть ни одного лица, цветущего красотою.
Имеющие кожу цвета меда. Сократ в этом слове видит выражение лести: вместо того, чтобы назвать кого-нибудь желтокожим, называли медокожим, как и мы называем рыжие волосы золотистыми.
– Если тебе хочется на моем примере говорить о том, как ведут себя влюбленные, я, так и быть, уступаю, но лишь ради настоящего рассуждения.
– Что же, – продолжал я, – не то ли самое, как видишь, делают и любители вина, одобряя всякое вино, под всякими предлогами?
– И очень.
– Да и честолюбивые, думаю. Ты замечаешь, если им невозможно возглавить целое войско, они начальствуют хотя бы над третьей ее частью, и если не замечают уважения от высших и почетнейших, то довольствуются уважением от низших и худших, поскольку вообще охотники до почестей.
В Афинах было десять фил (родовых объединений, общин). Позже филами стали называться территориальные единицы, населенные этими общинами. Родовые филы обычно делились на три фратрии. Фила образовывала сообщество со своими жрецами, воинским подразделением (также называемым филой). Во главе этого воинского подразделения стоял филарх.
– Совершенно справедливо.
– Утверди же или отринь вот что: кому мы приписываем желание чего-нибудь, тот всего ли этого рода, скажем, желает? Или одного в нем желает, а другого нет?
– Всего, – сказал он.
– Не припишем ли и философу желание мудрости – не этой или той, а всей?
– Это правда.
– Следовательно, отвращающегося от наук, особенно человека молодого и еще не имеющего понятия о том, что полезно, а что нет, не назовем ни любознательным, ни философом, равно как отвращающегося от пищи – ни алчущим ни желающим есть, а потому – не пищелюбцем, а пищененавидцем?
– И правильно не назовем.
– Напротив, кто готов наслаждаться всяким знанием, кто с удовольствием идет учиться и бывает ненасытен в этом отношении, того по праву признаем философом. Не так ли?
– Но между такими найдется у тебя много и бестолковых, – возразил Главкон, – ведь такими кажутся мне и все охотники смотреть, поколику они с радостью стремятся к познаниям. Да и некоторые охотники слушать слишком бестолковы, чтобы причислять их к философам, так как по своей воле они не захотели бы принять участие в рассуждениях и проводить время в подобных занятиях. А между тем, будто в наем отдав свои уши, чтобы выслушивать все хоры, бегают по Дионисовым праздникам и не пропускают ни городских, ни деревенских. Так неужели всем этим и другим любителям таких вещей, кто стремится научиться какому-нибудь ничтожному ремеслу, мы назовем философами?
В Афинах и в провинциях афинской республики совершалось множество Дионисовых праздников (дионисий) или так называемых вакханалий. Во время дионисий ставились представления в театре, эти дни были нерабочими, и в празднестве участвовало все городское население.
– Отнюдь нет, – отвечал я, – разве что похожими на них.
Платон не говорит почему люди, рыскающие по городу для посещения Дионисовых праздников и засматривающиеся на актерев, называются у него подобными философами. На самом деле, в Афинах такие праздники не только не питали, а напротив, должны были убивать всякую философскую мысль, потому что услаждали только чувства и разнуздывали страсти.
– Кого же называешь ты истинными-то? – спросил он.
– Любящих созерцать истину, – отвечал я.
С этого места Платон начинает рисовать образ истинного философа, который мог бы быть достойным правителем общества. Согласно Платону, хорошее и мудрое управление государством возможно только при познании истины, а познание истины приобретается не иначе, как через созерцание вещей самих в себе. Платон не обещал человеку никакого счастья, если оно не соединяется с мудростью и добродетелью, а мудрость и добродетель развиваются в душе только тогда, когда она занята исследованием вечной природы вещей.
– Но как ты понимаешь это?
– Другому-то, – заметил я, – объяснить нелегко, но ты, я думаю, согласишься со мною в следующем.
– В чем?
– Так как прекрасное и безобразное противны между собою, то их – два.
– Как же не два?
– А когда их – два, то каждое не есть ли одно?
Прекрасное и безобразное принимаются тут как вещи сами в себе или в значении идеи.
– И это правильно.
– То же можно сказать и о справедливом и несправедливом, о добром и злом, и о всех идеях, ибо каждое из этого само по себе есть одно, а представляемое во взаимном общении действий и тел, всегда является многим.
То есть кажется множественным, проявляясь повсюду во взаимоотношении, а также в сочетании с различными действиями и телами. Согласно Платону, сами идеи просты и недвижимы, это субстанции вечные и не подлежащие никакой изменяемости. Поэтому они рассматриваются сами по себе (всегда – одно). Но так как вещи прекрасные и безобразные, добрые и злые, справедливые и несправедливые образовались как и идеи, сама сила идей через них как бы рассеивается.
– Правильно говоришь, – сказал он.
– Так вот каково мое различение, – продолжал я. – Особый род составляют у меня те охотники смотреть, те любители диковинок и практики, о которых ты сейчас говорил. И особый опять – те, которые служат предметом настоящей речи, и только эти последние могут быть правильно названы философами.
– Как ты понимаешь? – спросил он.
– Первые, – продолжал я, – то есть охотники слушать и смотреть, любят прекрасные звуки, цвета, образы и все, что создано из этого. А любить и видеть природу самого прекрасного ум их бессилен.
– В самом деле так, – сказал он.
– Но те-то, которые могут идти к самому прекрасному и видеть его само по себе, не редки ли, должно быть?
– Конечно.
– Значит, кто ценит красивые вещи, но не ценит красоту самое по себе и не способен следовать за тем, кто повел бы его к ее познанию, – живет такой человек наяву или во сне, как ты думаешь? Рассмотри сам: грезить – во сне или наяву – не значит ли считать подобие вещи не подобием, а самой вещью, на которую оно походит?
– Я-то сказал бы, что такой человек действительно видит сон, – отвечал он.
– Что же? В противность этому, почитающий нечто самым прекрасивым и могущий созерцать как самое прекрасное, так и причастное ему, и ни причастного не принимающий за самое, ни самого – за причастное, во сне ли живет или наяву?
– Конечно, наяву, – сказал он.
– Поэтому мысль последнего, как знающего, не правильно ли назвали бы мы знанием, а первого, как мнящего, – мнением?
Платон считал, что ум и мнение – это два различных рода, ибо «они и возникают отдельно и неодинаково распространены». Ум сам возникает через обучение, а мнение возникает у нас под воздействием убеждения.
– Без сомнения.
– Но что, если бы тот, кому мы приписываем мнение, а не знание, рассердился на вас и усомнился в истине ваших слов, – могли ли бы мы успокоить его и понемногу убедить, скрывая то, что он не здоров?
– Да, надобно бы-таки, – сказал он.
– Хорошо же, смотри, что сказать ему. Не хочешь ли, спросим его, говоря так: Если он что знает, то мы не завидуем ему, напротив, с удовольствием желали бы узнать, что он знает нечто. Скажи нам вот на это: знающий знает ли что-нибудь или ничего? Отвечай мне за него ты.
– Отвечаю, что знает что-нибудь, – сказал он.
– Существующее или несуществующее?
– Существующее, потому что несуществующее-то что-нибудь как бы и знать?
– Так мы примем за верное, сколь бы часто ни рассматривалось это дело, что непременно существующее есть непременно познаваемое, а несуществующее вовсе никак не познается.
– Весьма за верное.
– Пускай. Но если нечто таково, что оно и есть и не есть, то его место не в средине ли между истинно существующим и тем, что никак не существует?
– В средине.
– А так как о существующем было у нас знание, незнание же, по необходимости, – о несуществующем, то об этом среднем не надобно ли искать также среднего между незнанием и знанием, если чему-нибудь такому случается существовать?
Платон делил знание на чувственное и интеллектуальное. Чувственное знание – вид низший, интеллектуальное – высший. Каждая из этих сфер, в свою очередь, делится на два вида. Интеллектуальное знание делится на «мышление» и «рассудок».
– Конечно.
– Что же? Называем ли мы нечто мнением?
Мнение, по Платону, не есть незнание, но оно не есть и знание. В отличие от мнения знание есть потенция, особый род существующего. Рассудок, согласно Платону, действует между сферами ума и мнения. Он ниже ума и выше ощущений. Об этом знает тот, кто любит созерцать истину. Например, знает прекрасное тот, кто мыслит о самих прекрасных вещах, кто может созерцать как само прекрасное, так и причастное ему. В отличие от знающего обладатель мнения любит прекрасные цвета, образы, звуки, но его ум бессилен видеть и любить природу самого прекрасного.
– Как не называть?
– Отличную ли от знания приписываем ему силу или ту же самую?
– Отличную.
– Следовательно, в ином состоит мнение и в ином знание, – то и другое – по самой своей силе.
– Так.
– Знанию не прирождено ли, в самом деле, звать, что существующее есть? Особенно же это, мне кажется, прежде надобно исследовать.
– Что?
– Мы скажем, что силы суть некоторый род вещей существующих, что ими-то и мы можем, что можем, и все другое, что ни могло бы: так, например, зрение и слух принадлежат, говорю, к числу сил, если только ты понимаешь, что хочу я назвать этим родом.
– Да, я понимаю, – сказал он.
– Послушай же, что представляется мне касательно их. В силе не вижу я ни цвета, ни образа, ничего такого, что вижу во многом другом, и на что смотря, во мне самом определяю, что это – иное, а то опять иное. В силе я смотрю только на то, к чему она направляется и что делает, и поэтому даю имя отдельной силе; так что к тому же направляющуюся и то же производящую называю тою же, а направленную в иному и делающую иное – иною. А ты что? Как поступаешь?
– Так же, – сказал он.
– Ну, так сюда опять, почтеннейший, – продолжал я. – Знание – называешь ли ты его некоторой силой, или к какому относишь роду?
– К роду, крепчайшему всех именно сил.
– Что же? Мнение к силе ли отнесем мы, или к иному виду?
– Отнюдь нет, ибо то, чем мы можем мнить, есть не иное что, как мнение.
– Впрочем, немного прежде ты ведь согласился, что знание и мнение – не то же самое.
Мнение, по Платону, почти всегда обманчиво. Впрочем, иногда оно может быть и правдоподобным, и даже полезным, но оно не имеет гарантии абсолютной точности, оставаясь неустойчивым, как в своей основе неустойчив мир чувств, к которому принадлежит мнение.
– Кто имеет ум, – сказал он, – тот как мог бы положить, что непогрешимое тожественно с погрешимым?
– Хорошо, – продолжил я. – И явно, что мнение, по нашему соглашению, отлично от знания.
– Отлично.
– Следовательно, каждое из них по природе может нечто отличное для отличного.
– Необходимо.
– Знание-то, должно быть, может знать существующее, каково оно?
– Да.
– А мнение, говорим, – мнить?
– Да.
– То же ли это, что знание знает? То же ли будет познаваемое и мнимое? Или это невозможно?
– По допущенному прежде, невозможно, – сказал он, – поскольку, то есть, отличная сила, по природе, бывает для отличного, а обе силы – мнение и знание, сказали мы, отличны одна от другой. Из этого-то не вытекает, что познаваемое и мнимое суть то же.
– Если же существующее познаваемо, то мнимое не есть ли нечто отличное от существующего?
– Отличное.
– Не о том ли мнится, что не существует? Или о несуществующем-то и мнить невозможно? Размысли. Мнящий не направляет ли к чему-нибудь своего мнения? Или опять – возможно-таки мнить, но мнить ни о чем?
– Невозможно.
– Напротив, мнящий мнит, конечно, о чем-нибудь одном?
– Да.
– Между тем несуществующее-то не есть нечто одно, и вовсе неправильно было бы так названо.
– Конечно.
– Несуществующему ведь мы по необходимости придали незнание, а существующему – знание.
– Правильно, – сказал он.
– Следовательно, предмет мнения не есть ни существующее, ни несуществующее.
– Конечно, нет.
– Поэтому мнение не есть ни незнание, ни знание.
– Как видно, не есть.
– Так не вне ли этих оно, превосходя знание ясностью, или незнание – темнотой?
– Ни то, ни другое.
– Не представляется ли тебе мнение, – продолжал я, – чем-то темнее знания и яснее незнания?
– И очень, – сказал он.
– Лежащим внутри обоих?
– Да.
– Следовательно, мнение находится среди этих двух.
– Совершенно так.
– Не говорили ли мы прежде, что если что-нибудь представляется и существующим и вместе несуществующим, то это что-нибудь лежит между истинно существующим и вовсе несуществующим, и что о нем не будет ни знания ни незнания, но откроется опять нечто среднее между незнанием и знанием?
– Правильно.
– Теперь же вот между ними открылось то, что мы называем мнением.
– Открылось.
<…>
Книга восьмая
– Пусть так, в этом мы согласились, Главкон, в имеющем превосходно устроиться государстве будут общие жены, общие дети и все воспитание их, равно как общие занятия во время войны и мира. А царями всех будут мужи, оказавшиеся отличными в философии и в делах военных.
– Согласились, – сказал он.
– Да сошлись мы и в том, что когда правители уже поставлены, они поведут воинов и вселят их в дома, какие нами описаны, потому что у них нет ничего собственного, но все общее. Кроме таких домов, – помнишь ли? – мы согласились, кажется, какое будет у них имущество.
– Да, помню, – сказал он. – Мы полагали, что никто из них не должен ничего приобретать, подобно иным теперь, но, как подвижники на войне и стражи, получая в вознаграждение за караул ежегодную пищу от других, сами они должны заботиться о всем государстве.
– Правильно говоришь, – сказал я. – Но далее, кончив это, припомним, к чему обратились мы отсюда, чтобы идти нам теперь тем же путем.
– Нетрудно, – сказал он. – Тогда, почти как и теперь, порассудивши о государстве, ты прибавил, что такое государство, какое в тот раз описано тобой, почитаешь хорошим, равно как и подобного ему человека, хотя, по-видимому, мог говорить еще о лучшем – и государстве и человеке. А другие-то, если этот правилен, называл ты недостаточными, и формы правления их, сколько помню, делил на четыре вида, о которых стоит поговорить, чтобы видеть их недостатки, – равно как опять и о подобных им людях, чтобы, зная все это и согласившись между собою в том, кто – человек самый хороший и кто самый дурной, мы могли исследовать, правда ли, что самый хороший есть самый счастливый, а самый дурной – самый несчастный, или это неправда. После того я спросил: какие разумеешь ты четыре вида правления? Но тут вступили в разговор Полемарх и Адимант, и ты, начав с ними речь, вел ее до этой минуты.
Здесь указывается на начало пятой книги, где Сократ хотел было приступить к рассмотрению различных форм правления, но Полемарх и Адимант заметили важный пропуск в его исследованиях и потребовали от него решения вопроса, касающегося значения женщин в государстве, а также рождения и воспитания детей. И Сократ, отвлекшись на эти темы, должен был рассуждать об отношении женского пола к обществу, об образовании детей и юношей, о философствующих правителях и, наконец, о науках, которые помогут юношам подготовиться к правительственным должностям. После такого длинного отступления Сократа возвращают к рассуждению о формах правления.
– Весьма верно припомянуто, – сказал я.
– Итак, подобно борцу, повтори прежнюю схватку и на тот же самый вопрос попытайся сказать, что хотел говорить тогда.
Борцы имели такой обычай: если они оба падали и никто из них не оказывался наверху, борцы поднимались и вновь схватывались, повторяя прежнюю схватку.
– Если буду в состоянии.
– По крайней мере, желательно слышать, – сказал он, – какие разумеешь ты четыре государственные правления.
– Нетрудно, услышишь. Правления, о которых я говорю, приобрели известность. Первое из них, восхваляемое многими, есть критское и лакедемонское. Второе и, судя по похвале, стоящее на втором месте, называется олигархией – правление, наполненное множеством зол. От него отличается и за ним следует демократия. Превосходнее же всех их – благородная какая-то тирания: это четвертая и последняя болезнь государства. Или ты имеешь иную идею правления, проявляющуюся в какой-нибудь замечательной форме? Ведь власти и царствования наемные, равно как и другие подобные правления, составляют средину между теми и могут быть находимы не меньше у варваров, как и у эллинов.
– Да, рассказывают о многих и странных, – сказал он.
– А знаешь ли, – спросил я, – что и виды людей необходимы в таком же количестве, в каком формы правления? Или думаешь, что правления произошли из дуба, либо из камня какого-нибудь, а не из нравов государства, которые куда сами ползут, туда и все увлекают?
В «Одиссее» Гомера написано: «Нет, теперь не година с зеленого дуба иль с камня / Нам с ним беседовать мирно, как юноша с сельскою девой…»
– Не откуда более, как отсюда, – сказал он.
– Поэтому, если бы правлений в государствах было пять, то пять было бы и душевных расположений в частных лицах.
– Как же.
– Но того-то человека, который подобен аристократии, мы уже рассмотрели и правильно назвали его добрым и справедливым.
– Рассмотрели.
– После этого не описать ли нам худших – спорщика и честолюбца, живущего под правлением гражданским, а потом опять – гражданина олигархического, демократического и тиранического, чтобы несправедливейшего сознательно противоположить справедливейшему, и вполне исследовать, какое отношение между чистой справедливостью и чистой несправедливостью, применительно к счастью или несчастью человека, имеющего то или другое, – с целью, либо, поверив Тразимаху, совершать несправедливое, либо, согласно с предложенною теперь речью, – справедливое?
– Без сомнения, так надобно сделать, – сказал он.
– Стало быть, не поступить ли нам, как мы начали, то есть, не рассмотреть ли нравы прежде в правлениях, чем в частных людях, так как это предмет более ясный? исследуем-ка теперь сперва правление честолюбивое (не могу дать ему другого имени, как разве назвать его тимократией или тимархией), за которым рассмотрим и такого же человека. Потом возьмем олигархию и человека олигархического. Далее взглянем на демократию и на гражданина демократического. И, наконец, перешедши к четвертому государству – тираническому, и изучив его, обратим опять взор на душу тираническую и постараемся сделаться достаточными судьями предположенных предметов.
– Такое-то созерцание шло бы в порядке, – сказал он.
– Пусть так, – начал я, – постараемся же рассмотреть, каким образом из аристократии может произойти тимократия. То-то не просто ли, что всякое правление изменяется от самого правительства, как скоро в нем возникают возмущения? А если последнее единодушно, то хотя бы оно было и очень невелико, – движение в нем невозможно.
– Точно так.
– Каким же образом, Главкон, – спросил я, – государство придет у нас в движение, и чем попечители и правители обнаружат возмущение против других и против самих себя? Хочешь ли, мы, подобно Гомеру, будем молить муз, чтобы они сказали нам, каким это образом в первый раз появляется возмущение, и заставим их говорить свысока, трагически, так чтобы казалось, будто они говорят серьезно, а на самом деле шутили с нами, как с детьми, и забавляли нас?
– Что же музы нам скажут?
– Что-нибудь в таком роде: «Трудно, конечно, возмутиться так устроенному государству, однако же, поскольку все происшедшее разрушимо, то и это устройство остается твердым не на все время, но разрушится.
Отсюда начинается учение о том, что Платоново государство, сколь ни хорошо оно устроено, через некоторое время не может не разрушиться. Это место, иначе называемое «Платоновым числом», представляло всем новоевропейским критикам непреодолимые затруднения: поэтому одни из них пропускали его в своих переводах, как не заключающее в себе никакой мысли, другие говорили, будто Платон намеренно использует такую высокопарную и ничего не означающую речь, попросту – «галиматью».
Разрушение его будет следующее: не только растения в земле, но и животные на земле бывают плодоносны и неплодоносны, как по душе, так и по телу, когда круговращения с каждым из кругов соединяют известные периоды – с недолговечными краткие, а с противными противные. Ваш же род, хотя вы – мудрецы и воспитали правителей государства, свое благочадие и бесчадие будет получать не по расчету ума в соединении с чувством, но мимо этого; – будет иной раз рождать детей, когда бы не следовало. Для божественного рождения есть период, определяемый совершенным числом, а для человеческого, в котором первыми условиями умножения становятся возможность и владычественное предписание, есть между четырьмя пределами их три промежутка, принимающих в себя числа подобные и неподобные, увеличивающиеся и уменьшающиеся, и делающих все взаимно соизмеримым и выразимым. Полчетвертной корень их, сложенный с пятерицей, если будет умножен на три, то представляет две гармонии: одну – равно-равную, сто, взятое столько же раз; другую, хотя равно-протяженную, однако ж равную продолговатостью. Сто принадлежит к числам, называемым по диаметрам пятерицы, без единицы каждого из них, но невыразимым двумя; сто относится к кубам троичности. Всецелое же это геометрическое число заключает в себе силу лучших и худших рождений, которых если стражи у вас не будут знать, – как скоро невесты станут соединяться с женихами неблаговременно, – дети от них произойдут и бесталантные, и несчастные. Первые изберут из них и поставят, конечно, наилучших: но эти, как недостойные, получив в свою очередь силу быть отцами, сперва начнут, в качестве стражей, не радеть о нас, менее надлежащего уважая музыку. Потом не оценят как должно гимнастику, и таким образом юноши у вас выдут необразованными. А отсюда правители явятся недовольно способными стражами для испытания гесиодовских и ваших родов – золотого, серебряного, медного и железного. Когда же железо примешается к серебру, а медь к золоту, – в общество проникнет не подобие и не гармоничность; а где есть эти порождения, там возбуждается война и вражда. От такого-то рода, надобно полагать, происходит возмущение, когда оно происходит».
– Да и справедлив суд их, скажем мы, – сказал Главкон.
– Но ведь когда они – музы, так это и необходимо.
– Что же после того говорят музы? – спросил он.
– Когда возмущение произошло, – отвечал я, – два рода, железный и медный, поволокли людей к обогащению и приобретению земли, домов, золота и серебра. А роды золотой и серебряный, как небедные, но по природе богатые, повели душу к добродетели и к древнему состоянию. Делая насилия и противодействуя одни другим, они наконец согласились отделенные им земли и дома обратить в свою собственность, а прежних своих охранителей, людей свободных, друзей и кормильцев, поработить, засадить в домах и занять их домашними делами, об охранении же и о войне стали заботиться сами.
– Отсюда, кажется мне, произошла эта перемена, – сказал он.
– Такое правление не будет ли средним между аристократией и олигархией? – спросил я.
– Конечно.
– Перемена-то произошла так; но изменившееся – как будет устрояться? Не явно ли, что по подражанию отчасти прежнему правлению, отчасти олигархии, так как стоит в средине между обоими и оттого будет иметь нечто свое собственное?
– Конечно, – сказал он.
– Не станет лично почитать правителей, устранять войско от земледелия, от ремесел и других прибыльных работ, учреждать общественные столы, заботиться о гимнастических и воинских подвигах, и во всем этом подражать правлению прежнему?
– Да.
– Но только на правительственные места побоится оно возводить мудрецов, так как еще не привязало к себе этих простых и твердых стражей, а будет любить смешанных, наклоняться на сторону людей горячих и суровых, способных больше к войне, чем к миру, и потому уважать обман и уловки, и все время проводить в войне. Из множества таких особенностей не сложатся ли собственные его свойства?
– Да.
– А пристрастные-то к деньгам, спросил я, не будут ли такими, каковы бывают в олигархиях? Они станут неистово чтить во мраке свое золото и серебро, строить хранилища и особые сокровищницы, чтобы складывать и прятать в них свое богатство, и постараются воздвигнуть себе стены домов, точно гнезда, чтобы там расточать огромное свое имущество на жен и на других, на кого захотят.
– Весьма справедливо, – сказал он.
– Поэтому они будут трястись над деньгами, так как чтут их и собирают не открыто, чужие же, из угождения страсти, тратить им понравится. Тайно предаваясь удовольствиям, они станут бегать от закона, как дети от отца, когда воспитало их не убеждение, а насилие, когда истинную музу, то есть слово и философию, они пренебрегли, и гимнастику поставили выше музыки.
– Ты говоришь, в самом деле, о правлении, смешанном из зла и добра, – заметил он.
– Да, оно смешано. Из правления раздражительного очевиднейшая черта в нем только одна – соперничество и честолюбие.
– Без сомнения, – сказал он.
– Так не таково ли это правление по своему происхождению и свойствам? – спросил я. – Впрочем, начертав образ его словом, мы не со всею точностью отделали это очертание, a так, чтобы из него можно было нам только видеть, кто – человек самый справедливый и несправедливый. Ведь чрезвычайно продолжительно было бы рассматривать все правления и все нравы, ничего не оставляя.
– Правда, – сказал он.
– Каков же под этим правлением человек? Как он выходит и каким бывает?
– Я думаю, – сказал Адимант, – что по своему стремлению непременно выдвинуться он близко подходит к нашему Главкону.
– Это-то может быть, но мне кажется, что другое не таково, как у Главкона.
– Что же другое?
– Тот должен быть своенравнее, – отвечал я, – не подчиняется музам, хотя и любит их, и охотник слушать – только никак не риторику. Да такой и с слугами жесток, хотя и не презирает их, так как достаточно воспитан; с людьми же свободными он кроток, правителям очень послушен, хотя властолюбив и честолюбив, и домогается власти не красноречием и не чем-нибудь тому подобным, а делами, как воинскими, так и относящимися к воинским; поэтому любит гимнастику и звериную охоту.
– Это, в самом деле, характер того правления, – сказал он.
– Но такой, пока молод, не презирает ли денег, а сделавшись старше, не тем ли более всегда любит их, и вышедши из под влияния наилучшего стража, не обнаруживает ли природы сребролюбивой и неискренности к добродетели?
– Какого стража? – спросил Адимант.
– Музыкально настроенного слова, – отвечал я. – Оно одно во всю жизнь бывает внутренним хранителем добродетели в том, кто имеет ее.
– Ты хорошо говоришь, – сказал он.
– И этот-то юноша-тимократ, конечно, походит на то государство.
– Без сомнения.
– А характер-то его, – сказал я, – образуется следующим образом: он иногда бывает сыном доброго отца, который, живя в худо управляемом государстве, убегает и от почестей, и от властей, и от судебных мест, и от всякой подобной деятельности, а старается жить в неизвестности, чтобы не иметь хлопот.
– Да как же образуется его характер? – спросил Адимант.
– Он выслушивает, – продолжал я, – досаду своей матери, что, во-первых, муж ее – не в числе правителей, и что чрез это она между прочими женщинами унижена. Потом, что она видит, как мало отец его заботится о деньгах, и когда злословят его, не отбивается ни частно – в судах, ни публично, но переносит все такое с беспечностью. Наконец, что она замечает, как он внимателен только к самому себе, а ее и не слишком уважает, и не бесчестит. Досадуя на все это, она говорит сыну, что отец у него – человек слабый, крайне вялый, и все прочее, что жены обыкновенно поют о таких мужьях.
– И очень, – сказал Адимант, – они говорят много им свойственного.
– Ты знаешь также, – прибавил я, – что подобные вещи сыновьям таких господ иногда потихоньку сообщают и самые слуги, думая тем выразить им свою преданность, и если видят, что на ком-нибудь есть долг, а отец не нападает на него судом за деньги, или за иную обиду, то сыну его делают такие внушения: ты, когда будешь большой, – наказывай всех подобных людей, и явишься больше мужем, чем твой отец. Вступив же в общество, сын слышит другие такие же речи, и видит, что люди, занимающиеся своим делом, в государстве называются глупыми и мало уважаются. Напротив, не делающие своего, пользуются честью и бывают превозносимы похвалами. Слыша и видя все такое, а потом опять внимая словам отца и входя ближе в его занятия, отличные от занятий, усвояемых другими, он развлекается тогда обеими сторонами – и стороною своего отца, которая питает и возращает разумность его души, и стороною других, которая действует на пожелательную и раздражительную его силу, и будучи не худым человеком по природе, пользуясь однако ж худыми речами других, влечется дорогою среднею между обеими этими крайностями, и власть над собою вверяя силе средней – спорливости и раздражительности, таким образом становится человеком заносчивым и честолюбивым.
– Ты раскрыл его свойства, мне кажется, весьма хорошо, – сказал он.
– Примемся же теперь, за второе правление и за другого человека.
– Примемся, – сказал он.
– После этого, не вспомнить ли нам слов Эсхила:
Иной над иным поставлен и градом,по крайней мере по прежнему нашему предположению.
Этот стих читается у Эсхила иначе. Здесь Платон несколько изменил его.
– Без сомнения, – сказал он.
– А за таким правлением следовать то должна, думаю, олигархия.
– Какую же форму называешь ты олигархией? – спросил он.
– Олигархия, – отвечал я, – есть правление, основывающееся на переписи и оценке имения, так что в нем управляют богатые, а бедные не имеют участия в правлении.
– Понимаю.
– Так не сказать ли сперва, как совершается переход из тимархии в олигархию?
– Да.
– Хотя этот переход виден даже и для слепого.
– Какой же он?
– Та кладовая, – отвечал я, – у каждого полная золота, губит это правление, потому что богатые сперва изобретают себе расходы и для того изменяют законам, которым не повинуются ни сами они, ни жены их.
– Вероятно, – сказал он.
– Потом, по наклонности смотреть друг на друга и подражать, таким же, как все они, делается и простой народ.
– Вероятно.
– А отсюда, – продолжал я, – простираясь далее в любостяжании, граждане чем выше ставят деньги, тем ниже – добродетель. Разве не такое отношение между богатством и добродетелью, что если оба эти предмета положить на двух тарелках весов, то они пойдут по противоположным направлениям?
– И очень, – сказал он.
– Итак, когда в государстве уважаются богатство и богатые, тогда добродетель и люди добродетельные находятся в унижении.
– Явно.
– А что уважается, то бывает предметом подвигов, напротив неуважаемое остается в пренебрежении.
Истина общая, подтверждаемая повсюду опытами и не подлежащая никакому сомнению. Если правительство хочет поднять какой-нибудь вид государственной жизни, или какую-нибудь отрасль науки, то к тому, что хочет поднять, нужно выражать уважение – причем не официальным словом, а деятельным сочувствием. Эту мысль высказывал позднее Цицерон.
– Так.
– Стало быть, на месте людей, стремящихся выдвинуться и честолюбивых, теперь являются любостяжатели и любители денег. Теперь в государстве начинают расточать похвалы, удивляться и вверять власть богатому, а бедного унижают.
– И очень.
– Не тогда-то ли постановляют закон олигархического правления, определяя форму его множеством денег? Так что чем больше их у кого, тем выше его олигархия, а чем меньше, тем ниже. У кого же богатства, требуемого цензом, не имеется, те, как уже сказано, и не допускаются к власти. Такое правление или осуществляется силою оружия, или еще прежде, устанавливается страхом. Не так ли?
– Конечно, так.
– Установление-то, можно сказать, таково.
– Да. Но каков образ-то этого правления? И какие, как было выше замечено, имеет он недостатки?
– Во-первых, вот каково может быть его определение, – сказал я, – соображай-ка. Если бы управление кораблями кто-нибудь подчинил цензу, а бедному, хотя бы он был и очень искусен в кораблевождении, не вверил этого дела.
– Худое было бы кораблеплавание.
– Но не то же ли нужно сказать и о всякой другой власти?
– Я думаю.
– Кроме власти в государстве, или то же и в государстве?
– Даже тем более, – сказал он, – чем труднее и выше эта власть.
– Ведь и одно это было бы величайшим недостатком олигархии.
– Видимо.
– Что же? А другой недостаток меньше этого?
– Какой?
– Тот, что в подобном государстве неизбежно не будет единства, а в нем как бы будут два государства: одно из людей бедных, другое – из богатых, и оба они, живя в том же самом месте, злоумышляли ли бы друг против друга.
– Да и немало, клянусь Зевсом, – сказал он.
– Но, может быть, хорошо то, что они не в состоянии будут вести войну, ибо принужденные пользоваться вооруженною чернью, будут бояться ее больше, чем неприятелей, либо, не пользуясь ею, сами в военное время окажутся поистине олигархами и, будучи сребролюбивы, не захотят взносить деньги.
– Это нехорошо.
– А помнишь ли, мы прежде порицали, что в таком правлении одни и те же лица занимаются многими делами – и возделывают землю, и собирают деньги, и воюют: правильно ли это, по твоему мнению?
– Отнюдь нет.
– Смотри же, – из всех этих зол, разбираемое правление не примет ли первое следующего, величайшего?
– Какого?
– Всякому в нем позволено свое продать, либо приобрести, что, продает другой. И продавший живет в государстве, не будучи никаким его членом: ни промышленник он, ни мастер, ни всадник, ни тяжеловооруженный воин, но называется бедняком и неимущим.
– Первое зло, – сказал он.
– Ведь в олигархических-то правлениях это не возбраняется, а иначе в них не было бы того, что когда одни преизобилуют богатством, другие впадают в крайнюю бедность.
– Правильно.
– Сообрази же следующее: вот, быв богачом, такой-то прожился: велика ли от этого была тогда польза государству в отношении к тому, о чем мы сейчас говорили? Или он только казался правителем, а на самом деле был и не правитель, и не подчиненный, но расточал готовое богатство?
– Только казался, – отвечал он, – а был не иным кем, как расточителем.
– Хочешь ли, мы скажем, – спросил я, – что как в соте трутень составляет болезнь пчелиного роя, так и этот в жизни, подобно трутню, есть болезнь государства?
– И очень, Сократ, – сказал он.
– Не правда ли, Адимант, что всех летающих трутней Бог сотворил без жала, а между пешими – одних тоже без жала, иных же с сильными жалами? И неправда ли, что те, – без жала, доживают до старости бедняками, а из снабженных жалом все, какие есть, называются злыми?
– Весьма справедливо, – сказал он.
– Стало быть, явно, – продолжал я, – что бедные, каких видишь в государстве, суть не что иное, как спрятавшиеся в этом месте воры, отрезыватели кошельков, святотатцы и мастера на всякое подобное зло.
Первые черты этой прекрасной аллегории встречаются у Гесиода. Под нею подразумеваются люди, не только не приносящие государству никакой пользы, но разрушающие его. Трутнями Платон называет промотавшихся богачей. Проматывая свое состояние, они для государства не делают ничего хорошего, потому что живут только для себя, удовлетворяют своим страстям. Потеряв все, они начинают искать способы воспользоваться чужим достоянием. Платон делит таких людей на две группы: трутни с жалом и без жала: трутни без жала – это бедняки по душе и по телу, люди, способные лишь есть и пить чужое. Напротив, трутни с жалом – люди, от природы получившие хорошие способности, но роскошью и баловством отученные от всякой полезной деятельности, требующей хоть каких-то усилий.
– Явно, – сказал он.
– Так что же? В государствах олигархических ты не видишь бедняков?
– Да там чуть ли не все бедны, за исключением правителей, – сказал он.
– А не думаем ли мы, – спросил я, – что между ними много и таких, которые снабжены жалами злодеев, и которых старательно, не без насилия, обуздывают правительства?
– Конечно, думаем, – отвечал он.
– И не скажем ли, что такие люди заводятся там от необразованности и дурного воспитания?
– Скажем.
– Так вот таким-то бывает олигархическое государство, и такие, а может быть еще большие, заключает оно в себе недостатки!
– Близко к тому, – сказал он.
– Значит, рассмотрено у нас и то правление, которое мы называем олигархией, избирающею правителей по цензу. После сего не рассмотреть ли и подобного ему человека, как он является и, явившись, может существовать?
– Конечно, – сказал он.
– Не так ли особенно из тимократического переменяется он в олигархического?
– Как?
– Рождается от него сын и сперва подражает отцу, – идет по его следам, но потом видит, что отец вдруг пал, столкнувшись неожиданно с государством, словно с песчаной мелью, и растратив как свое, так и себя, либо через воеводство, либо через исполнение какой-нибудь другой важной правительственной должности, а затем подпал под суд, где повредили ему доносчики, где он подвергся или смерти, или изгнанию, или бесчестью, и погубил все свое состояние.
– И вероятно-таки, – сказал он.
– Видя же это-то, друг мой, и страдая, что потерял имение, да боясь, думаю, и за самую голову, сын в душе своей свергает с престола честолюбие и ту раздражительность и, униженный бедностью, ударяется в стяжательство, в скряжничество и понемногу сберегает деньги и накопляет их трудами. Не думаешь ли, что этот человек не возведет на трон свою алчность и корыстолюбие и не будет представлять в своем лице великого царя, не будет украшать себя тиарою и бармами и не препояшется мечем?
Тиара – первоначально: персидский головной убор в виде высокой шапки. Затем, в более широком смысле: драгоценное украшение на голову, разновидность короны или диадемы.
Бармы – широкое оплечье или широкий воротник с нашитыми на него изображениями религиозного характера и драгоценными камнями, надеваемый поверх парадного платья.
– Думаю, – сказал он.
– А разумность-то и раздражительность, мне кажется, будет он бросать наземь, куда попало, порабощая их пожелательности, и не позволит себе никакого другого умствования или исследования, кроме того, каким бы образом из небольших денег составить большие, равно как не станет ничему другому удивляться и ничего другого уважать, кроме богатства и богатых, не станет ничем иным гордиться, как приобретением денег и тем, что способствует к этому.
– Никакой другой переход, – сказал он, – не будет столь быстр и силен, как переход юноши от любви к почестям к любви к деньгам.
– Так этот, – спросил я, – есть ли олигарх?
– По крайней мере, он выродился из человека, подобного тому правлению, от которого произошла олигархия.
– Посмотрим, подобен ли он ему?
– Посмотрим.
– Во-первых, не подобен ли в том отношении, что весьма высоко ценит деньги?
– Как же.
– И еще в том, что скуп и деятельно-суетлив, удовлетворяет только необходимым своим желаниям, а других издержек не делает, и над другими желаниями господствует, как над пустыми.
– Без сомнения.
– Это – человек какой-то грязный, – продолжал я, – из всего выжимает прибыль, выковывает сокровище, а таких-то и хвалит чернь. Так не походит ли он на олигархическое правление?
– Мне, по крайней мере, кажется, – отвечал он. – То есть в государстве великою честью пользуются деньги, – и у него тоже.
– Потому, думаю, – сказал я, – что он не заботился об образовании.
– Вероятно, иначе над хором своих пожеланий не поставил бы слепого вождя.
Под слепым вождем Адимант подразумевает Плутоса – бога богатства в греческой мифологии. Плутоса ослепил Зевс, чтобы он не мог отличить честных людей от нечестных, но потом бог медицины Асклепий вернул ему зрение.
– И конечно, – сказал я. – Но смотри вот на что: не говорим ли мы, что в нем, от необразованности, есть пожелания трутня, – одни нищенские, а другие злодейские, обуздываемые силою, со стороны одной заботливости?
– И очень, – сказал он.
– А знаешь ли, – спросил я, – на что смотря, ты увидишь их злодейство?
– На что?
– На попечение их о сиротах и на что-нибудь, если случится, подобное, при чем они будут иметь власть делать обиды.
– Правда.
– Не явно ли и то, что такой человек в иных обстоятельствах, когда ему надобно казаться справедливым, сдерживает прочие дурные свои пожелания каким-то одобрительным насилием, – не в том убеждении, что они нехороши, и подчиняясь не уму, а необходимости и страху, так как дрожит за свое имущество.
– И очень-таки, – сказал он.
– Клянусь Зевсом, друг мой, – продолжал я, – что ведь во многих из них, когда надобно истратить чужое, ты найдешь пожелания, сродные трутню.
– И очень во многих.
– Следовательно, этот человек – не без тревог в самом себе. Он – не один, а какой-то двойной, он – с пожеланиями, которыми обуздываются большею частью другие пожелания, как бы худшие – лучшими.
– Так.
– Посему то он будет, думаю, иметь наружность благовиднее, чем у многих, тогда как истинная добродетель согласной с собою и благонастроенной души будет далеко бегать от него.
– Мне кажется.
– Кроме того, скупец – худой товарищ и в случае состязания в государстве для какой-нибудь победы, либо для другого, требуемого честолюбием похвального дела. Он ради славы, и иных подобных подвигов, не хочет издерживать денег, боясь пробудить в себе страсть расточительности и вызвать ее на помощь и состязание, а потому, выставляя на вид немногие свои пожертвования в борьбе олигархической, с одной стороны большею частью испытывает поражение, а с другой – богатеет.
– И очень, – сказал он.
– Так будем ли еще не верить, – спросил я, – что скупца и дельца можно сопоставить с государством олигархическим?
– Никак не будем, – сказал он.
– После этого, как видно, надобно рассмотреть уже демократию, каким образом она происходит, и происшедши, какого заключает в себе гражданина, чтобы, узнав его свойства, и о нем также произнести нам свое суждение.
– Этот ход, – сказал он, – по крайней мере, был бы у нас подобен прежнему.
– Не таким ли образом, – спросил я, – совершится перемена правления из олигархического в демократическое, если будет посредствовать ненасытность представляющимся благом – быть сколько можно богаче?
– Каким это?
– Думаю, что действующие в государстве правители, с целью больше приобрести, не хотят юношей, живущих распутно, обуздывать законом, и не запрещают им расточать и губить свое состояние, имея намерение забирать в залог их фонды и потом под проценты покупать их, чтобы сделаться еще богаче и почтеннее.
– Конечно, всего более.
– А отсюда не явно ли уже, что в таком государстве граждане не могут вместе и уважать богатство, и достаточно приобретать рассудительность, но по необходимости будут не радеть о том либо другом?
– Конечно, явно, – сказал он.
– От нерадения же об этом и от поблажки распутству в олигархиях иногда принуждены бывают подвергаться бедности люди и не неблагородные.
– Да и часто.
– Так вот, думаю, и сидят они в государстве, вооруженные жалами, – одни, как обремененные долгами, другие, как лишенные чести, а иные, угнетаемые обоими видами зла, и, питая ненависть и замыслы против людей, завладевших имением их, да и против всех, задумывают восстание.
– Правда.
– Между тем ростовщики-то, погрузившись в свои расчеты, по-видимому, и не замечают этого, но, всегдашнею ссудою нанося раны тому, кто приходит просить денег, и обременяя должников увеличенными процентами, будто порождением капитала-отца, разводят в государстве множество трутней и нищих.
Увеличенные проценты – проценты, во много раз превышающие первоначальный долг.
– Как не множество? – сказал он.
– Да и тут-то не хотят они угасить такое жгучее зло, – не запрещают всякому употреблять свое имение, на что он хочет, и это опять таки не решается особым законом.
– Каким же законом?
– Тем, который после первого – второй, именно законом, принуждающим граждан заботиться о добродетели. Ведь если бы тому, кто совершает с кем-нибудь сделки произвольно, предписывалось совершать их на свой страх, то в государстве барышничанье происходило бы с меньшим бесстыдством, и меньше было бы в нем таких зол, о каких мы сейчас говорили.
– И очень-таки, – сказал он.
– А теперь-то, – продолжал я, – государственные правители, через все подобное, не так ли настроили и управляемых, и самих себя с своими детьми, что юноши у них ведут разгульную жизнь и не трудятся ни для тела, ни для души, – стали слабы и ленивы для выдержания и удовольствий и скорбей?
– Как же.
– Сами же они, занимаясь только барышничеством, вовсе не радеют о других и не больше заботятся о добродетели, как и бедняки.
– Конечно, не больше.
– Если так настроенные правители и управляемые сходятся между собою или во время путешествий, или при других случаях общения, например, по случаю народных игр, либо военных походов, или в совместном плаванье, или в сотовариществе на войне, или в наблюдении друг за другом среди опасностей, – ни в каком подобном случае бедные не презираются бедными: напротив, когда изможденный и загорелый нищий, нередко стоя в сражении подле богача, вскормленного под тенью и носящего много чужой плоти, видит, как этот богач задыхается и чувствует затруднительность своего положения; тогда не приходит ли, думаешь, на мысль ему, что эти люди богатеют только дурными своими качествами и, находясь глаз на глаз с другим, не говорит ля о нем: наши господа ничего не стоят?
Вскормленного под тенью — то есть в неге.
Юноше изнеженному приписывается много чужой плоти не потому что он ожирел, а потому, что приобрел ее за счет истощания и исхудания чужих тел работавших на него людей.
– Я-то хорошо знаю, – сказал Адимант, – что они так делают.
– Но, как болезненное тело, – нужно только слегка дотронуться до него, тотчас страдает, а иногда возмущается и без внешних причин: не так ли болеет и борется сам с собою подобный ему в этом отношении государство, когда, по малейшему поводу, являются извне союзники – одни из олигархического, другие из демократического государства, и не возмущается ли он нередко даже без внешних побуждений?
– Да и сильно.
– Итак, демократия происходит, думаю, как скоро бедные, одержав победу, одних убивают, других изгоняют, а прочим вверяют власть и правление поровну. Притом начальствование в ней раздается большею частью по жребиям.
– Да, это и есть постановление демократии, – сказал он, – устанавливается ли она силою оружия, или чрез удаление другой партии, гонимой страхом.
– Каким же образом живут эти государства? – спросил я. – И в чем опять состоит такое правление? Ведь явно, что подобный человек окажется демократическим.
– Явно, – сказал он.
– Не правда ли, что во-первых-таки они свободны, что государство их пользуется полной свободой, и всякий в нем имеет волю делать, что хочет.
– Говорят, что так, – сказал он.
– А где воля-то, там, очевидно, каждый может обстанавливать свою жизнь по своему, как ему нравится.
– Очевидно.
– Так в этом правлении люди, думаю, будут очень различны.
– Как не различны?
– Оно, должно быть, – прекраснейшее из правлений. Как пестрое платье, испещренное всеми цветами, так и оно, оразноображенное всеми нравами, будет казаться прекраснейшим.
– Почему не так? – сказал он.
– Может быть, и толпа тоже, – продолжал я, – равно как дети и женщины, засматривающиеся на пестроту, будет находить его прекраснейшим.
– Конечно, – сказал он.
– И в нем-то, почтеннейший, – заметил я, – можно искать пригодного правления.
– Почему так?
– Потому, что оно, благодаря произволу, заключает в себе все роды правлений, и кто желает устроить государство, что теперь делали мы, тому, должно быть, необходимо, пришедши в государство демократическое, будто в торговый магазин правлений, выбрать форму, какая ему нравится, и выбравши, ввести ее у себя.
– В самом деле может быть, – сказал он. – В примерах недостатка не будет.
– В таком государстве, – продолжал я, – нет тебе никакой надобности управлять, хотя бы ты был и способен к тому, равно как и быть управляемым, если не хочешь: нет тебе надобности ни воевать, когда другие воюют, ни хранить мир, когда другие хранят, как скоро сам не желаешь мира. И если бы опять какой-нибудь закон препятствовал тебе управлять или заседать в суде, ты тем не менее можешь управлять и судить, когда это пришло тебе в голову. Такой образ жизни на первый раз не есть ли образ жизни богоподобной приятной?
– Может быть, на первый то, – сказал он.
– Что еще? Не удивительна ли в нем и кротость с некоторыми осужденными? Не видывал ли ты, как под таким правлением люди, приговоренные к смерти или к изгнанию, тем не менее остаются и ходят открыто, и никто не заботится об этом, никто и не смотрит, какими выступают они героями?
Здесь Платон словами Сократа очень метко описывает так называемую филантропию людей с демократическими стремлениями, то есть людей, не признающих никакого закона, не терпящих никакого ограничения, никем не управляемых и ничем не управляющих, пока сами того не пожелают. А пожелают они управлять и ограничивать других, вероятно, тогда, когда субъекты теоретической их филантропии практически ограбят их, обесчестят или подвергнут побоям.
– Да и многих видал, – сказал он.
– И это снисхождение есть никак не мелочность такого правления, а презрение к тому, что мы, как было у нас говорено при устроении государства, считали за важное: кто, то есть, по-нашему, не имеет необыкновенно высокой природы, тот не может быть добрым человеком, если еще в детстве не играл с прекрасным и не занимался всем таким. Как величественно попирает оно подобные правила и нисколько не заботится, от каких занятий такой-то перешел к делам политическим, но удостаивает его чести, лишь бы только доказал он, что пользуется благосклонностью народа.
– Оно, в самом деле, весьма благородно, – сказал он.
– Такие-то и другие подобные этим преимущества может иметь демократия, – правление, как видно, приятное, бесправительственное и пестрое, сообщающее равенство людям равным и неравным.
– И конечно, – сказал он. – Дело известное.
– Сообрази же, – продолжал я, – каков этот характер в частности. Не рассмотреть ли нам его сперва, как рассматривали мы правление, то есть каким образом он происходит?
– Да, – сказал он.
– А не так ли, думаю, происходит? Он мог быть сыном того скупца и олигарха, воспитанным согласно с нравом своего отца.
– Почему не так?
– Стало быть, и этот насильством господствовал над всеми своими удовольствиями, которые расточают, а не собирают, и называются также не необходимыми.
– Явно.
– А хочешь ли, – спросил я, – чтобы не разговаривать впотьмах, мы сперва определим пожелания необходимые и не необходимые?
– Хочу.
– Не те ли по справедливости называются необходимыми, которых мы отвратить не в состоянии, и потом – которых удовлетворение полезно для нас? Ибо первые и последние внушаются нашей природе необходимостью. Не так ли?
– Конечно.
– Стало быть, мы в отношении к ним скажем правду, что это необходимо.
– Правду.
– Что же? Те-то, которые кто-нибудь, одумавшись с молодых лет, мог бы оставить, тем более, что они не делают ничего доброго, а иные делают даже противное: все эти если мы назовем не необходимыми, не хорошее ли дадим им название?
– Конечно, хорошее.
– Так возьмем какой-нибудь пример тех и других, чтобы сказать о них вообще, каковы они.
– Да, надобно.
– Желание есть, сколько требуют того здоровье и рост, – желание хлеба и приправы не необходимо ли?
– Я думаю.
– И первое-то необходимо потому и другому: оно и полезно, и может прекратить жизнь.
– Да.
– Последнее же, по крайней мере, доставляет некоторую пользу для роста.
– Без сомнения.
– Но что, если желание простирается далее этих кушаньев – к другим, разнообразнейшим, если, быв с детства очищаемо и образуемо, оно у многих может проходить, а не то, – бывает вредно как для тела, так и для души, относительно ее разумности и рассудительности? Не правильно ли будет назвать его не необходимым?
– Весьма правильно.
– Так не назовем ли желаний этого рода расточительными, а тех, поскольку они полезны для дел, сберегательными?
– Почему не назвать?
– Не то же ли скажем о желаниях любовных и о других?
– То же.
– Стало-быть, и о том, кого недавно назвали трутнем? Ведь мы говорили, что он водится такими именно удовольствиями и находится под властью пожеланий не необходимых, тогда как человек бережливый и олигархический удовлетворяет необходимым.
– Да как же.
– Теперь скажем опять, – продолжал я, – как из олигархика происходит человек демократический. Происхождение его большею-то частью совершается, по-видимому, следующим образом.
– Каким?
– Когда юноша, вскормленный, как мы недавно говорили, без воспитания и в правилах скупости, попробует трутневого меду и сроднится с зверскими и дикими нравами, способными возбуждать в нем разнообразные, разнородные и всячески проявляющиеся удовольствия; тогда-то, почитай, бывает в нем начало перемены олигархического его расположения в демократическое.
– Весьма необходимо, – сказал он.
– Как государство изменяется в своем правлении, когда приходит к нему помощь с другой, внешней стороны, – помощь подобная подобному: не так ли изменяется и юноша, если помогают ему известного рода пожелания, превзошедшие извне – от другого, во сродные и подобные пожеланиям его собственным?
– Без сомнения.
– А как скоро этой помощи-то, думаю, противопоставляется другая – со стороны его олигархической, например, со стороны его отца или иных родственников, и обнаруживается внушениями и выговорами; то, конечно, является в нем восстание и противовосстание – борьба с самим собою.
– Как же.
– И демократическое расположение иногда, думаю, отступает от олигархического; так что из пожеланий одни расстраиваются, а другие, по возбуждении стыда в душе юноши, изгоняются.
– Да, иногда бывает, – сказал он.
– Потом однако же, из изгнанных пожеланий, иные, сродные с невежественным воспитанием отца, будучи подкармливаемы, снова, думаю, растут и становятся сильными.
– В самом деле, обыкновенно так бывает, – сказал он.
– Тогда они увлекают юношу к прежнему сообществу и, лелеемые тайно, размножаются.
– Как же.
– А наконец, почуяв, что в акрополисе юношеской души нет ни наук, ни похвальных занятий, ни истинных рассуждений, которые бывают наилучшими стражами и хранителями лишь в рассудке людей боголюбезных, овладевают им.
Акрополис души – то есть Платон подразумевает высшие умственные и нравственные силы человеческого духа, отличные от сил раздражительной и пожелательной природы. В диалоге «Тимей» Платон назвал голову, в которой эти силы появляются, столицей или акрополисом ума.
– Да и конечно так бывает, – сказал он.
– И место всего этого занимают, думаю, сбежавшиеся туда лживые и надменные речи да мнения.
– Непременно, – сказал он.
– Поэтому, не пойдет ли он снова к тем лотофагам и не будет ли жить между ними открыто? А если к бережливой стороне души его придет помощь от родных, то надменные те речи, заперши в нем ворота царской стены, даже не допустят этой союзной силы и не примут посланнических слов, произносимых старейшими частными людьми, но, вспомоществуемые многими бесполезными пожеланиями, сами одержат верх в борьбе и, стыд называя глупостью, с бесчестием вытолкают его вон и обратят в бегство, а рассудительность, именуя слабостью и закидывая грязью, изгонят, равно как умеренность и благоприличную трату удалят, будто деревенщину и низость.
Лотофаги – африканское племя, получившее свое название из-за употребления плодов дерева лотоса. Эта пища была так приятна, что иностранцы, вкушая ее, забывали о своем отечестве. Поэтому товарищи Одиссея, занесенные в Африку, покушав там лотоса, едва могли быть уведены оттуда. У Платона развратные юноши называются лотофагами потому, что, вкушая сладкую отраву удовольствий, они забывают о правилах жизни, на которые указывают им их родственники.
Царской стеной, ограждающей самостоятельное бытие человека, называется, по-видимому, сознание или совесть.
– Непременно.
– Отрешив же и очистив от этого плененную ими и посвящаемую в великие таинства душу, после сего они уже торжественно, с большим хором вводят в нее наглость, своеволие, распутство и бесстыдство, и все это у них увенчано, все это выхваляют они и называют прекрасными именами – наглость образованностью, своеволие – свободою, распутство – великолепием, бесстыдство – мужеством. Не так ли как-то, – спросил я, – юноша, из вскормленного в необходимых пожеланиях, переменяется в освобожденного и отпущенного под власть удовольствий не необходимых и бесполезных?
– Без сомнения, – сказал он. – Это очевидно.
– После сего, он в своей жизни истрачивает и деньги, и труды, и занятия, уже не столько для удовольствий, думаю, необходимых, сколько не необходимых. Но если, к счастью, разгул его не дошел до крайности, если, дожив до лет более зрелых, когда неугомонный шум умолкает, он принимает сторону желаний изгнанных и не всецело предался тем, которые вошли в него; то жизнь его будет проходить среди удовольствий, поставленных именно в какой-то уровень: он, как бы по жребию, то отдаст над собою власть удовольствию отчужденному, пока не насытится, то опять другому, и не будет пренебрегать никоторым, но постарается питать все одинаково.
– Конечно.
– Когда же сказали бы, – продолжал я, – что одни удовольствия проистекают из желаний похвальных и добрых, а другие – из дурных, и что первые надобно принимать и уважать, а другие – очищать и обуздывать, – этого истинного слова он не принял бы и не пустил бы в свою крепость, но при таких рассуждениях, отрицательно покачивая головою, говорил бы, что удовольствия все равны и должны быть равно уважаемы.
– Непременно, – сказал он, – кто так настроен, тот так и делает.
– Не так ли он и живет, – продолжал я, – что каждый день удовлетворяет случайному пожеланию? То пьянствует и услаждается игрою на флейте, а потом опять довольствуется одною водою и измождает себя, то упражняется, а в другое время предается лености и ни о чем не радеет; то будто занимается философией, но чаще вдается в политику, и, вдруг вскакивая, говорит и делает, что случится. Когда завидует людям военным, – он пошел туда, а как скоро загляделся на ростовщиков, – он является между ними. В его жизни нет ни порядка, ни закона: называя ее приятною, свободною и блаженною, он пользуется ею всячески.
– Без сомнения, – сказал он, – ты описал жизнь свободного человека в условиях равноправия.
– Думаю-то так, – продолжал я, – что этот человек разнообразен и исполнен чертами весьма многих характеров. Он прекрасен и пестр, как то государство: иные мужчины и женщины позавидовали бы его жизни, представляющей в себе многочисленные образцы правлений и нравов.
– Так, – сказал он.
– Что же? Положим ли, что такой человек, описанный нами по образцу демократии, может быть правильно назван демократическим?
– Положим, – сказал он.
– Теперь остается нам исследовать, – сказал я, – превосходнейшее правление и превосходнейшего человека: это – тирания и тиран.
– Точно, – сказал он.
– Хорошо, так каким же образом, любезный друг, бывает форма тираническая? Что она вырождается из демократической, – это почти очевидно.
– Очевидно.
– Не так же ли как-то тирания происходит из демократии, как демократия из олигархии?
– Как, то есть?
– Там предполагалось некоторое благо, – сказал я, – и благом, на котором основалась олигархия, было чрезвычайное богатство. Не так ли?
– Так.
– И вот ненасытимая жажда богатства и пренебрежение всем, кроме наживы, погубили олигархию.
– Правда, – сказал он.
– Не определяет ли блага и демократия, и не ненасытимое ли также жаждание его разрушает эту форму правления?
– Какое же, говоришь, определяет она благо?
– Свободу, – отвечал я, – ибо в демократическом-то государстве ты услышишь, что она – дело превосходнейшее, и что только в этом одном государстве стоит жить тому, кто по природе свободен.
– Да, действительно говорят, – сказал он, – и это повторяется часто.
– Так не справедливо ли, – прибавил я, – что ненасытимая жажда сего блага и нерадение о прочем, как я сейчас же сказал, изменяют это правление и готовят ему потребность в тирании?
– Каким образом? – спросил он.
– Когда демократическое государство, горя жаждою свободы, попадается в руки дурных виночерпиев и, наливаемое свободой, без меры, упивается ею слишком очищенною, без надлежащей примеси, тогда оно наказывает, думаю, этих правителей – кроме тех только, которые были не очень кротки и не давали большой свободы, обвиняя их, как преступников и олигархов.
Мысль Платона проста: когда во главе государства становится виночерпий, государство окончательно опьяняется свободой. Древнегреческий оратор Атеней порицал философа за то, что афинских правителей он сравнил с плохими виночерпиями.
– Да, это бывает, – сказал он.
– А тех-то, которые были послушны правителям, он преследует оскорблениями, как добровольных рабов и людей, ничего не стоящих. Напротив, правителей, подобных управляемым, а управляемых – правителям, хвалит и удостаивает почестей частно и всенародно. В таком государстве свобода не необходимо ли входит во все?
– Как не входить?
– Она проникает, друг мой, даже в частные дома, и такое безначалие достигает наконец до самых животных.
– Как это говорим мы? – спросил он.
– Так, – отвечал я, – что отец привыкает уподобляться дитяти и бояться сыновей, а сын делается подобным отцу, и чтобы быть свободным, не имеет ни уважения, ни страха к родителям. Переселенец у него все равно что туземец, а туземец все равно что переселенец. То же самое и касательно иностранца.
– Да, так бывает, – сказал он.
– Это то, – продолжал я, – ты увидишь там, и подобные этому подробности. Учитель в таком государстве боится учеников и льстит им, а ученики унижают учителя и воспитателей. Вообще – юноши принимают роль стариков и состязаются с ними словом и делом, а старики, снисходя к юношам и подражая им, отличаются вежливостью и ласковостью, чтобы, то есть, не показаться людьми неприятными и деспотами.
– Конечно.
– Последнее же дело свободы у этого народа, сколько бы ни было ее в таком государстве, друг мой, состоит в том, – продолжал я, – что купленные мужчины и женщины нисколько не меньше свободны, как и купившие их. А какое бывает равенство и какая свобода жен в отношении к мужьям и мужей в отношении к женам, – о том мы почти и забыли сказать.
– Не выразиться ли нам словами Эсхила, – прибавил он, – и говорить, что попадет на язык?
– Конечно, ведь и у меня тоже говорится, что есть на языке, – сказал я. – Даже и животные, находящиеся под властью людей, в том государстве гораздо свободнее, нежели где-нибудь: этому никто не поверит, не дознавши собственным опытом. Ибо просто – и собаки, по пословице, там бывают таковы, каковы их госпожи, и лошади и ослы привыкают ходить весьма свободно и важно, и по дорогам всегда напирают на встречного, если он не посторонится, да и все другое таким же образом переполнено свободой.
– Ты пересказываешь мне точь-в-точь мой собственный сон, – сказал он. – Я испытываю именно то самое, когда езжу в деревню.
Другими словами, ты говоришь именно то, о чем я нередко размышляю сам с собою.
– Сообразивши же все это, – сказал я, – не уразумеешь ли ты и главного-то, – какою мягкою становится душа тех граждан: как скоро кто-нибудь обнаруживает хоть крошечку услужливости, – она досадует и не может терпеть этого, ибо, в заключение, те граждане, знаешь, не обращают нисколько внимания и на законы – как писанные, так и неписанные, чтобы никто не был над ними деспотом.
Под неписанным законом Сократ подразумевает, конечно, общие истины, или же те положения, которые принимает, держит и, по возможности, выполняет все человечество, не изучая их ни в какой школе: они – просто отголоски разумной природы человека, сливающиеся в гармонию домашней и общественной жизни.
– И очень знаю, – сказал он.
– Так вот какова, друг мой, та прекрасная и бойкая власть, из которой, по моему мнению, рождается тирания.
– Да, бойка! – сказал он. – Но что после этого?
– Та же болезнь, – отвечал я, – которая заразила и погубила олигархию, от своеволия еще более и сильнее заражает и порабощает демократию. И действительно, что делается слишком, то вознаграждается великою переменою в противоположную сторону: так бывает и во временах года, и в растениях, и в телах, – так, нисколько не менее, и в правлениях.
– Вероятно, – сказал он.
– Ведь излишняя свобода естественно должна переводить как частного человека, так и государство, не к чему другому, как к рабству.
– Вероятно.
– Поэтому естественно, – продолжал я, – чтобы тирания происходила не из другого правления, а именно из демократии, то есть из высочайшей свободы, думаю, – сильнейшее и жесточайшее рабство.
– Основательно, – сказал он.
– Но не об этом, полагаю, спрашивал ты, – заметил я, – а о том, какая это болезнь, зародившись в олигархии, порабощает государство и в демократии.
– Ты справедливо замечаешь, – сказал он.
– Такою болезнью, – продолжал я, – называется у меня класс праздных и расточительных людей, из которых одни, мужественные, идут впереди, а другие, слабые, следуют за ними. Мы уподобляем их трутням, первых – вооруженным жалами, а последних – тем, которые не имеют жал.
– И справедливо-таки, – сказал он.
– Эти два рода людей, – продолжал я, – распространяясь по всему государству, возмущают его, как от жара и желчи возмущается тело. И для них-то нужен добрый врач и законодатель государства, не менее чем мудрый пчеловод, чтобы он издали принимал меры осторожности, и особенно смотрел, как бы они не отроились, – если же отроятся, как бы поскорее вырезать их вместе с матками.
– Да, клянусь Зевсом, непременно, – сказал он.
– Итак, чтобы раздельнее усмотреть, что хотим, вот каким образом примемся за дело.
– Каким?
– Демократическое государство, как оно есть, разделим словом на три части. В нем одну часть составят подобного рода трутни: они возникают здесь хоть и вследствие своеволия, но не меньше, чем при олигархическом строе.
– Это так.
– И здесь они много ядовитее, чем там.
– Как это?
– Там они не в почете, наоборот, их отстраняют от занимаемых должностей, и потому им не на чем набить себе руку и набрать силу. А при демократии они, за редкими исключениями, чуть ли не стоят во главе: самые ядовитые из трутней говорят и действуют, а другие, сидя возле трибуны, шумят и не позволяют, чтобы кто-нибудь говорил иначе. Так что в подобном правлении всем распоряжается только эта сторона, и исключений немного.
– Конечно, – сказал он.
– Но из народа всегда выделяется следующее.
– Что такое?
– Из всех дельцов благонравнейшие по природе бывают большею частью самыми богатыми.
– Вероятно.
– Поэтому с них-то трутням всего удобнее собрать побольше меду.
– Да у тех-то как возьмешь, у которых его мало?
– Так богатые-то эти называются, думаю, пастбищем трутней.
– Почти так, – сказал он.
– Наконец, третий род – чернь, люди рабочие, ни в какие сделки не вдающиеся и мало приобретающие. Но они многочисленны и, когда соберутся, – в демократии составляют сторону могущественную.
– Так, – сказал он. – Впрочем, нечасто делает это чернь, если не попробует немного меду.
– А не тогда ли она всякий раз пробует его, – спросил я, – когда вожди народа, отняв имущество у владельцев, и раздавая его черни, могут большую его часть брать себе?
– Да, именно так и пробуют они, – сказал он.
– Поэтому ограбленные принуждены бывают защищаться, говоря вслух черни и делая, что можно.
– Как же иначе?
– Между тем другие подали донос, будто те злоумышляют против черни и намерены быть олигархами, тогда как нововведений им вовсе не хотелось.
– Что же далее?
– Наконец, видя, что чернь решается обидеть их не по своей воле, а по незнанию, поскольку вводится в обман наветами клеветников, ограбленные, уже в самом деле, хотя-не-хотя, становятся олигархами, и тут движутся не собственною волею, но подстрекаются к этому злу жалом того трутня.
– Точно так.
– В этом случае делаются доносы, следствия, состязания друг с другом.
– Конечно.
– Тогда чернь не ставит ли впереди себя с особенным значением, по обычаю, кого-нибудь одного, питая его и сильно выращая?
То есть облекая его постепенно большим и большим могуществом.
– Да, это в обычае.
– Следовательно, явно, что если рождается тиран, то вырастает он именно из этого корня, то есть как ставленник народа.
То есть тиран сначала бывает опекуном или покровителем, защитником, представителем народа.
– Очень ясно.
– Но каково начало перехода от предстоятельства к тиранству? Не явно ли, впрочем, что этот переход открывается, как скоро предстоятель начнет делать то же, что в мифе говорится об аркадском храме Зевса Ликейского?
В древнегреческой мифологии Ликаон был сыном Пеласга, аркадского царя. И сам он был царем Аркадии, и у него было 22 сына. Он выстроил город Ликосуру на горе Ликее, дал Зевсу эпитет Ликейского и принес ему в жертву младенца, за что был превращен в волка. Всех его сыновей Зевс поразил молнией.
– А что там говорится? – спросил он.
– То, что попробовавши человеческой внутренности, иссеченной с внутренностями прочих жертв, необходимо ему сделаться волком. Или ты не слыхивал этого сказания?
– Слыхал.
– Таким же образом и представитель черни, пользуясь совершенным повиновением народа, не будет воздерживаться от единоплеменной крови, но по ложным доносам, как это вообще бывает, приводя обвиняемого пред суд, станет оскверняться убийством, отнимать у человека жизнь, языком и нечестивыми устами пробовать родственной жертвы, изгонять в ссылку, убивать, подписывать снятие чужих долгов и раздел земли. После сего, этому человеку не предписывает ли необходимость и самая судьба – либо погибнуть от врагов, либо тиранствовать, и из человека сделаться волком?
– Крайне необходимо, – сказал он.
– И этот-то, – прибавил я, – не будет ли восставать на всех, у кого есть имение?
– Так.
– А лишенный власти и возвративший ее независимо от врагов, не сделается ли на своем поприще тираном?
– Очевидно.
– И если враги бессильны будут низвергнуть его, или, обнося пред государством, умертвить, то не задумают ли они приготовить ему смерть тайно, насильственную?
– Это и в самом деле часто бывает, – сказал он.
– Посему, достигшие этой степени повторяют известнейшее тиранское требование, – требуют от черни нескольких телохранителей, чтобы помощник ее оставался невредимым.
– Конечно, – сказал он.
– И народ-то дает, боясь, думаю, за него, и нисколько не опасаясь за себя.
– Конечно.
– Видя же это, друг мой, человек, имеющий деньги, а вместе с деньгами приобретающий причину быть ненавистником народа, по оракулу, который дан был Крезу, «бежит к каменистому Эрмосу, не остается в отечестве и не стыдится прослыть малодушным».
Дельфийский оракул – это прорицатель при храме Аполлона в Дельфах, а Крез – последний царь Лидии. И он получил в Дельфах предсказание перед войной с Персией. Ему было сказано: «Если ты перейдешь реку (по сторонам которой стояли два войска), то погубишь великое царство». Обнадеженный Крез потерпел сокрушительное поражение, а потом, в ответ на жалобу Креза, оракул ему указал, что в предсказании не было сказано, чье именно царство.
– Потому что иначе стыдиться в другой раз ему не пришлось бы, – сказал он.
– А если, думаю, схватят его, то предадут смерти.
– Необходимо.
– Между тем тот самый народный ставленник становится столь великим, что в своем величии не лежит на земле, но, низвергнув многих других, стоит на козлах государства и уже не как представитель народа, а как совершенный тиран.
На козлах – то есть на колеснице.
– Почему же и не быть этому? – сказал он.
– Так рассматривать ли нам, – спросил я, – счастье и этого человека, и государства, в котором находится такой смертный?
– Конечно, рассмотрим, – отвечал он.
– Не правда ли, – сказал я, – что в первые дни и в первое время он улыбается и обнимает всех, с кем встречается, не называет себя тираном, обещает многое в частном и общем, освобождает от долгов, народу и близким к себе раздает земли и притворяется милостивым и кротким в отношении ко всем?
– Необходимо.
– Если из внешних-то неприятелей с одними, думаю, он примирился, а других разорил, и с этой стороны у него покойно, то ему на первый раз все-таки хочется возбуждать войны, чтобы простой народ чувствовал нужду в вожде.
– И естественно.
– Внося деньги, граждане не терпят ли бедности? И каждый день занятые пропитанием себя, не тем ли меньше злоумышляют против него?
– Очевидно.
– А если только начинает он, думаю, подозревать, что кто-нибудь имеет вольные мысли и не попускает ему властвовать, то по какому-нибудь поводу не губит ли таких среди неприятелей? И для всего этого не необходимо ли тирану постоянно будоражить всех посредством войны?
– Необходимо.
– Делая же это, не тем ли более подвергается он ненависти граждан?
– Как же не подвергаться?
– Тогда граждане, способствовавшие к его возвышению и имеющие силу, не будут ли смело говорить и с ним и между собою, и, если случатся особенно мужественные, не решатся ли выражать ему свое недовольство всем происходящим?
– Вероятно.
– Поэтому тиран, если хочет удержать власть, должен незаметно уничтожать всех этих, пока не останется у него ни друзей, ни врагов, от которых можно было бы ожидать какой-нибудь пользы.
– Явно.
– Стало-быть, ему надобно следить за тем, кто мужествен, кто великодушен, кто разумен, кто богат. И он так счастлив, что, хочет – не хочет, должен ко всем этим находиться во враждебном отношении и злоумышлять против них, пока не очистит государства.
– Прекрасное же очищение! – сказал он.
– Да, противоположное тому, какое предписывают врачи относительно тела. Последние изгоняют самое худое и оставляют самое хорошее, а он – наоборот.
– Впрочем это, как видно, ему необходимо, если хочет властвовать, – сказал он.
– Стало быть, той блаженною связан он необходимостью, – продолжал я, – которая повелевает ему или жить с толпою негодных да еще и ненавидящих его людей, или вовсе не жить.
– Именно той, – сказал он.
– А не правда ли, что, действуя подобным образом, чем большую будет он навлекать ненависть со стороны граждан, тем большая и разнообразнейшая понадобится ему стража?
– Конечно.
– Кто же эти верные? Откуда созвать их?
– Сами летом сбегутся во множестве, – сказал он, – если даст требуемое жалованье.
– Мне кажется, ты, клянусь собакой, говоришь опять о трутнях, – сказал я, – о каких-нибудь разнородных иностранцах.
– И справедливо кажется тебе, – сказал он.
– А местных разве не захочет?
– Каких?
– Отнимет у граждан рабов и, сделав их вольными, образует из них себе стражу.
– Непременно, – сказал он, – если только они будут ему самыми верными.
– И каким блаженным существом назовешь ты тирана, если, погубив тех прежних, он будет пользоваться этими друзьями и верными людьми!
– Что делать? Пользуется хоть такими, – сказал он.
– И удивляются ему эти друзья, – продолжал я, – и обращаются с ним новые граждане, а добрые ненавидят его и убегают.
– Как не убегать?
– Так недаром же вполне мудрою кажется трагедия, в которой отличился Еврипид.
– Что такое?
– В которой, между прочим, он произнес и ту крепкую мысль, что мудрые тираны обращаются с мудрецами. Под этим, очевидно, разумел он, что те мудры, с которыми тиран короток.
– Да он, равно как и другие поэты, тиранию превозносит, будто нечто богоподобное, и во многих иных отношениях.
– Потому-то, как ни мудры творцы трагедий, пусть они извинят и нас, и всех тех, которые о правительстве судят подобно нам, что мы не принимаем их в свое государство, именно за похвалы тирании.
– Думаю, что отважнейшие-то из них извинят, – сказал он.
– А прочие-то, думаю, ходят по государствам, собирают народ и, получив известную плату, прекрасными, громкими и трогательными возгласами привлекают правительства к тирании и демократии.
– Конечно.
– Сверх того, они получают награды и почести – во-первых, как и следует, от тиранов, а во-вторых, от демократии. Но чем выше восходят они по крутизнам правлений, тем больше слабеет их почет, так что, как бы запыхавшись, он не может идти далее.
Говоря о почестях, которыми эти лицемеры пользуются от тиранов, Сократ едва ли не подразумевал Еврипида, который, как известно, уже в старости приглашен был в Македонию Архелаем и там через несколько лет умер.
Сократ говорит здесь о том, что возвышение по степеням почестей несообразно с характером самих форм правления (тирании и демократии), потому что тирания не терпит аристократизма, чтобы не воспитал он соперников, а демократия боится олигархии, чтобы она не породила тирана. Таким образом, трагические поэты – льстецы тирана и народа, восходя по степеням почестей, должны наконец ослабеть и пасть.
– Конечно.
– Так вот куда мы вышли. Поговорим теперь о том войске тирана, как оно прекрасно, многочисленно, разнообразно в никогда не принадлежит той стране, которая питает его.
– Явно, – сказал он, – что если в государстве есть храмовые деньги, то тиран будет тратить их, и когда выдаваемых всякий раз окажется достаточно, он будет уменьшать обложение черни налогами.
Под тираном имеется в виду Дионисий, сиракузский тиран, который для нужд своей распутной жизни снял золото и серебро в храме.
– А что если не будет доставать их?
– Явно, сказал, что и сам он, и сподвижники его, и друзья, и подруги, будут кормиться за счет отечества.
– Понимаю. Значит, чернь, создавшая себе тирана, будет и кормить его с друзьями?
– Крайне необходимо, – сказал он.
– Что ты говоришь? – спросил я. – Да если чернь рассердится и скажет, что взрослому сыну несправедливо получать пищу от отца, а напротив, отцу – от сына, что отец родил его и поставил на ноги – не для того, чтобы, когда он будет большой, – поработившись его рабам, кормить и его самого, и рабов его с наплывом других, но чтобы, под его предстоятельством, освободиться ему от находящихся в государстве богачей и от людей так называемых благородных? Ведь тогда она прикажет ему выйти из государства, вместе с друзьями, как отец выгоняет из дому сына, вместе с буйными его собутыльниками.
– Узнает же тогда чернь, клянусь Зевсом, – сказал он, – какое животное породила она, взлелеяла и возрастила, и слабейшая, изгонит ли сильнейших.
– Что ты говоришь? – спросил я. – Тиран осмелится делать насилие отцу и, если последний не послушается, будет бить его?
– Да, обезоружив-то отца, – сказал Адимант.
– Так тирана, – продолжил я, – ты назовешь отцебийцей, жестоким кормильцем старости, и это-то, как видно, по общему мнению, будет тирания, выраженная пословицей: чернь, убегая от дыма рабства, налагаемого людьми свободными, попадает в огонь рабов, служащих деспотизму, и вместо той излишней и необузданной свободы, подчиняется тягчайшему и самому горькому рабству.
Пословица звучит так: «избегая дыма, угодишь в пламя». Тут имеется в виду, что народ из подчинения свободным людям попадает в услужение к деспотической власти и свою неумеренную свободу меняет на самое тяжкое и горькое рабство – рабство у рабов.
– И действительно так бывает, – сказал он.
– Что же? – спросил я. – Не справедливо ли будет наше заключение, если свое исследование, что тирания происходит из демократии, и что, происшедши, она бывает такова, мы признаем достаточным?
– И очень достаточным, – сказал он.
Книга девятая
– Теперь остается рассмотреть, – продолжал я, – самого человека тиранического, как он выходит из демократического и, вышедши, каким бывает и как живет – счастливо, или бедственно.
– Да, остается еще этот, – сказал он.
– Знаешь ли, – спросил я, – чего мне хочется?
– Чего?
– Мы недостаточно, кажется, различили пожелания, каковы они и сколько их. А так как этого недостает, то исследование того, что исследуем, будет неясно.
– Да благовременно ли теперь? – спросил он.
– Конечно, и смотри-ка, что хочу я видеть в пожеланиях – вот что. Из удовольствий и пожеланий не необходимых некоторые кажутся мне противозаконными: они, хотя, должно быть, внедрены во всякого, однако ж, ограничиваемые законом и наилучшими пожеланиями, при содействии ума, у одних людей либо совершенно исчезают, либо умаляются в количестве и слабеют, а у других становятся сильнее и многочисленнее.
– Какие же это разумеешь ты последние-то? – спросил он.
– Те, которые возбуждаются во время сна, – отвечал я. – Тогда как одно начало души – разумное, кроткое и правительственное, спит, а зверовидное и дикое, исполненное пищи и вина, прыгает и, прогнав сон, старается идти, и удовлетворять своим требованиям, – ты знаешь, в таком состоянии оно, отрешенное и отбросившее всякий стыд и разумность, отваживается делать все, так что если вздумает, не медлит решимостью смеситься хоть с матерью, хоть с кем другим из людей, богов и животных, или кого-нибудь убить, и не удерживается ни от какой пищи. Одним словом – не оставляет ни безумия, ни бесстыдства.
– Ты весьма справедливо говоришь, – сказал он.
– Но кто, думаю, ведет себя здраво и рассудительно, и отходит ко сну, возбудивши в себе разумную свою природу, напитав ее прекрасными мыслями и рассуждениями и надумавшись сам с собою, а от пожелательной своей стороны устранив и недостатки и излишества, чтобы она спала и шумливо не обеспокоивала лучшей части ни весельем, ни печалью, но позволяла ей одной, самой по себе, в ее чистоте, стремиться к созерцанию чувством того, чего она не знает, – в прошедшем ли то, в настоящем, или будущем. Кто подобным образом укрощает и раздражительную природу, чтобы она отходила ко сну невзволнованная и ни на кого не разгневанная, и усмирив таким образом эти два вида, сообщает движение третьему, заключающему в себе разумность, и успокаивается в нем: тот во сне, знаешь ли, близко коснется истины, и не будут мечтаться ему тогда противозаконные видения.
– Я совершенно так думаю, – сказал он.
– Но мы слишком далеко увлеклись, говоря об этом. То, что нам хочется знать, состоит в следующем в каждом из нас, сколь бы кто ни казался умеренным, есть некоторый род пожеланий жестоких, диких и беззаконных, что обнаруживается во сне. Смотри же, дело ли я говорю, и соглашаешься ли ты?
– Да, согласен.
– Ну, так вспомни теперь человека демократического, как мы описали его. Он рожден и с детства вскормлен скупым отцом, который уважает только пожелания промышленные, а не необходимых, проявляющихся ради игрушки и прикрасы, не уважает. Не так ли?
«Пожеланиями промышленными Сократ называет те, которые свойственны промышленникам, людям, везде и во всем ищущим выгоды и прибыли. Эти пожелания не необходимы, но подчиняются законам и могут быть ограничены ими. Кроме этих, под категорией пожеланий не необходимых, есть еще другие, враждебные промышленным, или расточительные. О них-то здесь и говорится» – отмечал Платон.
– Да.
– Обращаясь с щеголями, исполненными тех пожеланий, о которых мы сейчас рассуждали, он, по ненависти к скупости своего отца, стремится ко всякой разнузданности и к тому роду удовольствий, но, благодаря лучшей природе, чем какая у тех развратников, влекомый в обе стороны, становится в средину между обоими способами жизни и, пользуясь, как говорят, довольно умеренно, тем и другим, живет и не скупо, и не противозаконно, и делается из олигархического демократическим.
– О подобных людях, действительно, было и есть такое мнение, – сказал он.
– Положи же, – продолжал я, – что у этого человека, когда он дожил уже до старости, есть в свою очередь сын-юноша, вскормленный в его правилах.
– Полагаю.
– Да положи и то, что с сыном то же случилось, что с его отцом, что он увлекается ко всякому беззаконию, которое руководители его называют совершенной свободой. Тогда как отец и другие ближние помогают ему идти в пожеланиях серединою, противоположные помощники, те сильные волшебники и образователи тирана, надеются не иначе удержать в своих руках юношу, как зародив в нем коварно какую-нибудь любовь, которая двигала бы пожеланиями праздными, расточающими готовое, – и вот, зарождают в душе его большого крылатого трутня. Или такая любовь, думаешь, есть что-нибудь иное?
В этом диалоге Платона понятия «трутень» или «человек с жалом» обозначают человека, вредного государству.
– Не иное, сказал он, но именно это.
– Итак, когда вокруг него шумят разные пожелания – раздушенные, распомаженные, увенчанные, упившиеся, окруженные толпою растрепанных удовольствий, и когда вырастив, вскормив до последней степени жало похоти, сообщают его трутню. Тогда оруженосцем его становится безумие, тогда. неистовствует этот настоятель души и, если находит в себе какие-нибудь мнения, или добрые расположения, знакомые еще с стыдом, то убивает и извергает их из себя вон, пока не истребится рассудительность и не удовлетворится привзошедшее безумие.
– Ты описываешь рождение совершенно тиранического человека, – сказал он.
– Не потому ли и в древности, – заметил я, – любовь называли тираном?
– Должно быть, – сказал он.
– Да и в мыслях человека опьяневшего – нет ли тоже чего-то тиранического, друг мой? – спросил я.
– Есть.
– Но безумный то и сумасшедший чувствует в себе решимость и надежду управиться не только с людьми, но и с богами.
– Конечно, – сказал он.
– Итак, тот человек будет подлинно тираническим, – заключил я, – который или по природе, или по занятиям, или по тому и другому, окажется пьяницей, слишком влюбчивым и меланхоликом.
– Без сомнения.
– Происходит-то такой человек, как видно, так. Но как он живет?
– Отвечу тебе поговоркой шутников: «Вот сам и отвечай».
– Конечно, отвечу, – продолжил я. – Думаю, что после этого бывают у них праздники, пирушки, увеселения, подруги, и прочее, чем относительно всех движений души распоряжается в доме тираническая любовь.
– Необходимо, – сказал он.
– Не разрастаются ли там каждый день и ночь бесчисленные и сильные пожелания, которые требуют многого?
– Конечно, бесчисленные.
– Следовательно, если есть какие доходы, – они тотчас истрачи-ваются.
– Как же не истрачиваться?
– А за этим-то займы и уменьшение имения.
– Конечно.
– Но когда ничего не остается, – не необходимо ли гнездящимся в них пожеланиям издавать непрестанные и громкие вопли, – и они, будто преследуемые жалами как других пожеланий, так особенно самой любви, которая предводительствует ими, в значении свиты, приходят в неистовство и смотрят, у кого есть что-нибудь такое, что можно отнять обманом или силой?
– Непременно, – сказал он.
– Поэтому не необходимо ли им отовсюду собирать, либо иначе терпеть величайшие страдания и скорби?
– Необходимо.
– Стало быть, не справедливо ли, что как позднее превзошедшие в него удовольствия были более жадны, чем прежние, и отжимали все, что тем принадлежало. Так и он, будучи моложе отца и матери, обнаруживает больше жадности, и как скоро растратил собственную долю, присваивает и отнимает достояние отцовское?
– Да как же, – сказал он.
– А если бы не позволили ему, то не решился ли бы он на первый раз украсть и обмануть родителей?
– Без сомнения.
– Когда же был бы не в силах, – не прибег ли бы потом уже к грабительству и насилию?
– Я думаю, – сказал он.
– А если бы старик и старуха стали противиться и вступили с ним в борьбу, почтеннейший, то поостерегся ли бы он и удержался ли бы, чтобы не сделать чего-нибудь насильственного?
– Не очень ручаюсь я за родителей такого сына, – сказал он.
– Но, ради Зевса, Адимант, неужели кажется тебе, что за недавно полюбленную и не необходимую подругу он подверг бы побоям издавна любимую и необходимую мать, или за красивого, недавно полюбленного, не необходимого друга, решился бы бить некрасивого, но необходимого старца-отца, предшествовавшего по времени его друзьям, и заставил бы этим рабствовать тех, в чей дом захотел бы ввести их?
– Да, клянусь Зевсом, – сказал он.
– Так большое же, как видно, счастье – родить тиранического сына, – продолжил я.
– Не очень, – сказал он.
– Но что, когда от роя собравшихся в нем удовольствий, отеческого-то и материнского имущества ему не достанет, – не покусится ли он сперва на стену какого-нибудь дома, или на платье идущего поздней ночью человека, а потом не очистит ли какого-нибудь священного храма? Между тем мнениями о похвальном и постыдном, которые он имел издавна, с детства, и почитал справедливыми, овладеют недавно освободившиеся из рабства и сопровождающие любовь пожелания. Прежде, когда он состоял еще под законами и волею отца, управляясь сам в себе демократически, эти пожелания разрешались только во сне – сновидением. Подпав же под власть любви, он непрерывно будет таким наяву, каким изредка бывал во сне, – не станет удерживаться от какого бы то ни было страшного убийства, жертвоприношения и поступка. Тиранствующая в нем любовь, живя вне всякой власти и закона, как бы сама была единственным властителем, поведет его, будто свое государство, ко всякой дерзости, лишь бы напитать себя и сопутствующую себе буйную толпу, которая частью вошла извне, от дурного знакомства, частью родилась внутри, от тех самых нравов, как скоро нашла себя в них распущенною и свободною. Разве не это жизнь такого человека?
– Это самое, – сказал он.
– И если таких-то в государстве немного, – продолжал я, – прочий же народ мыслит здраво, – они, в военное время, выходят и становятся охранительным войском какого-нибудь тирана, или служат за жалованье, а когда везде мирно и спокойно, они делают много зла в самом своем государстве, хотя и по мелочам.
– Что именно разумеешь ты?
– Например, воруют, подкапываются под стены, отрезывают кошельки, снимают платье, святотатствуют, порабощают, а иногда делают ложные доносы, если имеют дар слова, и берут взятки.
– Нечего сказать, по мелочам! Так ведь ты выразился о причиняемом ими зле, когда таких людей немного?
– Действительно по мелочам, – продолжил я, – потому что в сравнении с великим-то оно маловажно. Все это, если возьмешь во внимание порчу и жалкое состояние государства, к тирану, как говорится, и близко не подходит. Ведь когда в государстве таких будет много, и когда они, вместе с другими своими последователями, сознают свою численность, тогда, пользуясь невежеством черни, сами создадут себе такого тирана, который бы, больше всех их, в самом себе – в своей душе, – был величайшим и сильнейшим тираном.
– Да и естественно, – сказал он, – что это будет тиран в высшей степени.
– И хорошо, если чернь покорится ему добровольно, а как государство не позволит? Тогда он, как прежде наказывал мать и отца, так теперь, если достанет сил, будет наказывать отечество, то есть введет в него своих новых сподвижников и в рабстве у них будет содержаться и воспитываться «родина-мать», как говорят критяне. И это-то цель желаний такого человека.
– Без сомнения, это самое, – сказал он.
– Но подобные-то люди, – спросил я, – не такими ли бывают и в жизни частной, прежде чем делаются правителями? Во-первых, с кем бы они ни обращались, обращаются либо со льстецами, которые готовы во всем служить им, либо с теми, пред которыми сами падают, имея в них какую-нибудь нужду, и пока имеют, отваживаются делать вид, будто с ним близки, а как скоро дело сделано, становятся чужими.
– Непременно.
– Следовательно, они во всю свою жизнь никому никогда не бывают друзьями, но либо владычествуют над другим, либо рабствуют другому. Тиранической природе всегда недоступна ни истинная свобода, ни истинная дружба.
– Конечно.
– Так не правильно ли будет называть таких людей не заслуживающими доверия?
– Как же не правильно?
– А несправедливыми-то тем еще более, если прежде касательно справедливости мы согласились правильно.
– Конечно, правильно, – сказал он.
– Итак, этого дурного человека, – заключил я, – определим вообще: он есть то самое наяву, что мы видели как бы во сне.
– Конечно.
– Не тот ли достигает единоличной власти, кто имеет природу, в высшей степени тираническую, и чем долее в своей жизни тиранствует он, тем более таким делается?
– Это уж обязательно, – сказал, прервавши мою речь, Главкон.
– Но не явится ли тот и самым жалким человеком, – спросил я, – кто является человеком самым дурным? И тот не останется ли особенно и на должайшее время поистине таким, кто особенно и должайшее время тиранствует? Ведь многим многое и нравится.
В данном случае Платон говорит о том, что человек тиранический, породивший множество пожеланий, требует и множество средств, и много времени, чтобы питать их.
– Это необходимо бывает так, – сказал он.
– Притом, не правда ли, – спросил я, – что тиранически-то человек образовался по подобию тиранического государства, равно как демократический – по подобию демократического, и другие таким же образом?
– Как же иначе?
– Поэтому, в рассуждении добродетели и счастья, не так ли человек относится к человеку, как государство к государству?
– Именно так.
– Следовательно, что же теперь? Каково должно быть отношение государства тиранического к государству, управляемому царем, какое мы прежде описали?
– Совершенно противоположное, – отвечал он. – Одно самое хорошее, а другое – самое дурное.
– Да не в том вопрос, – сказал я, – который каким называешь. Это-то явно. Но так же ли ты судишь о них, или иначе, применяясь, по-прежнему, к счастью и несчастью? Нас не должен смущать взгляд на тирана, который есть лицо единичное, и на немногих, окружающих его. Вошедши в свой предмет, мы должны созерцать целое государство, присмотреться ко всему и, обняв его своим взглядом, произнести о нем мнение.
– Правильно вызываешь на это, – сказал он. – Для всякого очевидно, что государство тираническое не самое несчастное, равно как и управляемое царем – не самое счастливое.
– Но не правильно ли вызвал бы я на то же самое и касательно людей, – спросил я, – позволяя судить о них тому, кто может рассматривать человека, входя мыслью в его нрав, и кто смотрит на него, не как дитя, – снаружи, и поражается великолепною обстановкой мужей тиранических, которую показывают они в отношении к внешним, – но вникает достаточно? Если бы я положил, что все мы должны слушать того, кто в состоянии судить, – кто живет с тираном под одной кровлей, присутствует при домашних его делах и видит, как он относится к каждому из близких к себе лиц, особенно когда является без всякой театральной парадности, или опять среди общественных бедствий. Кто наблюдал все это, пусть бы сообщил нам, каково счастье или несчастье тирана сравнительно с другими.
– Ты весьма справедливо вызвал бы и на это, – сказал он.
– Так хочешь ли, – спросил я, – мы прикинемся, будто можем судить, и уже столько встречались с такими людьми, что найдем отвечателей на наши вопросы?
– И конечно.
– Ну, так вникай же в следующее, – сказал я. – Припоминая подобие государства и человека и снося их в отдельных чертах, выскажи последовательно свойства того и другого.
– Какие? – спросил он.
– Во-первых, чтобы сказать о государстве, – отвечал я, – тираническое свободным называешь ты или рабским?
– Сколько возможно более рабским, – сказал он.
– Однако же видишь, властители-то в нем свободны.
– Вижу, – отвечал он, – но это-то – нечто незначительное. Целое же в нем, как говорится, и наилучшее бесчестно и горько рабствует.
– Но если человек подобен государству, – продолжил я, – то и в человеке не необходим ли тот же порядок? Душа его должна быть переполнена рабством и низостью, и рабствовать должны те ее части, которые были наилучшими, а маловажное, негоднейшее и неистовейшее будет владычествовать.
– Необходимо, – сказал он.
– Что же, такую душу рабствующей назовешь ты или свободной?
– Уж конечно, рабствующей.
– Но ведь рабское и тиранически управляемое государство всего менее делает то, что хочет.
– Конечно.
– Стало быть, и тираническая душа, поскольку говорится о целой душе, будет делать меньше того, что хочет, но, всегда увлекаемая насильственно бешенством, явится полною возмущения и раскаяния.
– Как не явиться?
– А что, богатым ли необходимо быть тираническому государству или бедным?
– Бедным.
– Стало быть, и тиранической душе необходимо всегда терпеть бедность, а не сытость.
– Так, – сказал он.
– Что же, такому-то государству и такому человеку не необходимо ли быть под гнетом страха?
– Да, крайне необходимо.
– Думаешь ли, что в каком-нибудь другом найдешь больше горя, стенаний, плача и скорбей?
– Никак.
– А представляется ли тебе, что в каком-нибудь ином человеке этого больше, чем в тираническом, который приходит в бешенство от любви и пожеланий?
– Как можно? – сказал он.
– Так смотря на все это и на другие подобные явления, ты это-то государство и почитал несчастнейшим из государств?
– Что же? Разве неправильно? – спросил он.
– И очень, – отвечал я. – А о тираническом человеке опять что будешь говорить, смотря на него с той же стороны?
– То, что он далеко несчастнее всех прочих людей.
– Но это уже неправильно, – сказал я.
– Как это? – воскликнул он.
– Думаю, что этот особенно еще не таков.
– А кто же?
– Несчастнее этого покажется тебе, может быть, следующий.
– Какой?
– Тот, – сказал я, – который, будучи тираническим, проводит несчастную жизнь и бывает так несчастлив, что ему выпадает счастливый жребий сделаться тираном.
– Догадываюсь, – сказал он, – что, судя по прежним положениям, ты говоришь справедливо.
– Да, но тут надобно не догадываться, а исследовать это дело хорошенько, потому что наше исследование касается предмета величайшего – хорошей и дурной жизни.
– Весьма правильно, – сказал он.
– Смотри же, говорю ли я что-нибудь. Ведь мне кажется, что, при изучении тирана, надобно понимать его вот с какой стороны.
– С какой?
– С той, что он есть одно из частных лиц, которые, обладая в государствах богатством, приобрели много рабов, ибо этим-то они уподобляются тиранам, которые управляют многими, только численность управляемых ими не та же.
– Конечно, не та же.
– Так знаешь ли, что частные лица чувствуют себя безопасными и слуг не боятся?
– Да чего бояться?
– Нечего, а понимаешь ли почему?
– Да потому, что каждому из частных лиц помогает все государство.
– Хорошо говоришь, – сказал я. – Что же, если бы кто из богов, взяв из государства одного человека, у которого было бы до пятидесяти, или еще более слуг, переселил его, с женою и детьми, со всем имуществом и слугами, в пустыню, где ни один свободный человек не мог бы помочь ему, то в каком сильном и великом страхе, думаешь, был бы он за себя, за детей и за жену, как бы слуги не убили их?
– В величайшем, думаю, – сказал он.
– Не был ли бы он принужден перед некоторыми из своих рабов даже заискивать, многое обещать, отпускать их на волю, не ожидая их просьбы, и сделаться льстецом собственных служителей?
Платон здесь раскрывает истину государственного управления. Как только государство перестает охранять и защищать безопасность частных лиц, а правительство и законы теряют свою силу, порядок отношений в государстве тотчас изменяется. Наступает система уступок со стороны начальников по отношению к подчиненным. Это – эпоха зарождающейся анархии, начало государственного разложения, игра низкой лести на всех ступенях правления и неистовых выражений дикости в низших слоях общества. Все общество тогда делится на группы, и каждая группа, живя как бы в пустыне и не находя опоры в законе, представляет мрачную картину превратного отношения между начальниками и подчиненными. И все потому, что с этой поры наступает владычество физической силы над нравственной, а масса народа физически всегда сильнее правительства.
– Крайне необходимо, – сказал он, – а иначе погибнет.
– Что же, – спросил я, – если бы в окружности, по соседству с ним, Бог поселил и многих других, которые не потерпели бы, чтобы у них один над другим владычествовал, но взяли бы такого и подвергли бы величайшему наказанию?
– Тогда он, думаю, очутился бы еще в худшем состоянии, потому что находился бы под стражей всех своих неприятелей.
– А не в такой ли темнице связан тиран, естественно волнуемый, как мы рассмотрели, всеми родами сильного страха и любви? Имея жадную душу, он один из всех в государстве не может ни предпринять путешествие, ни пойти посмотреть на то, что могут видеть все люди свободные, по собственному желанию, но большею частью живет, забившись дома, будто женщина, завидуя другим гражданам, когда кто из них отправляется уезжает в чужие земли видеть что-нибудь хорошее?
– Без сомнения, – сказал он.
– Не такими ли несчастьями богатеет худо управляемый сам в себе человек тиранический, которого ты признал теперь несчастнейшим, когда он проводит жизнь не как частное лицо, а какою-то судьбой неволится к тиранствованию, – когда, не владея собою, решается управлять другими, подобно тому, как если бы кто, страдая собственным телом и не имея силы в отношении к себе, жил не частно, а принужден был вести жизнь среди борьбы и подвигов с телами других?
– Без сомнения, – сказал он, – ты, Сократ, уподобляешь весьма верно и говоришь сущую правду.
– Так не вполне ли жалко это состояние, любезный Главкон, – спросил я, – и не бедственнее ли еще живет тиран, чем тот, чью жизнь признал ты бедственною?
– Точно так, – отвечал он.
– Стало быть, тиран, хотя иному это и не кажется, в существе дела поистине есть раб, осужденный на величайшую угодливость и унижение, – есть льстец пред людьми самыми негодными. Он нисколько не может удовлетворять и своим пожеланиям, напротив, во многом, по-видимому, крайне нуждается и покажется действительно бедным, кто сумеет созерцать его душу в ее целости. Он всю жизнь проводит под страхом, непрестанно трепещет и мучится, если только походит на расположение государства, которым управляет. А ведь походит, не так ли?
– И очень, – сказал он.
– Да и кроме сего, мы припишем этому человеку еще и то, о чем говорили прежде, что, то есть, ему необходимо и быть, а еще необходимее прежнего, при управлении, – бывать, и ненавистником, и вероломным, и недружелюбным, и нечестивым, – угощателем и питателем всякого зла, и от всего этого сперва особенно самому быть несчастным, а потом сделать такими и своих ближних.
– Ни один человек с умом не будет противоречить тебе, – сказал он.
– Ну, так теперь, – продолжал я, – как произносит свой приговор на всех основаниях судья, так произнеси и ты, кто, относительно счастья, по твоему мнению, первый, кто – второй, и таким образом дай свое суждение по порядку о всех пяти видах представителей – царского строя, тимократии, олигархии, демократии и тирании.
– Суждение об этом дать легко, – сказал он, – ибо только что они выступили. Я тотчас оцениваю их, будто хор, относительно к добродетели и пороку, к счастью и состоянию противному.
Правилами сценического представления у древних греков требовалось, чтобы хор или глашатай, как скоро новые лица появлялись на сцене, тотчас давал о них понятие зрителям.
– Так наймем ли глашатая, – спросил я, – или объявить мне самому, что сын Аристона человеком счастливейшим признал самого доброго и самого справедливого, а таков – человек царственный, царствующий над собою. Человеком же несчастнейшим почитает самого порочного и самого несправедливого; а таким опять бывает человек в высшей степени тиранический, тиранствующий преимущественно над собою, равно как и над государством.
– Объявляй, – сказал он.
– Не прибавить ли к объявлению, – спросил я, – хотя бы укрылись они от всех людей и богов, будучи такими, хотя бы нет?
– Прибавь, – отвечал он.
– Пусть так, – сказал я. – Это будет у нас первое доказательство; а вторым, если покажется, должно быть следующее.
– Какое?
– Как государство, – продолжал я, – разделено по трем сословиям, так и душа каждого человека трояка, и отсюда, думаю, выступим мы со вторым доказательством.
– С каким это?
– С следующим: если сторон души три, то столькими представляются мне и удовольствия, – то есть в каждой ее стороне свое. Точно так же подразделяются вожделения и власть над ними.
– Как ты понимаешь это? – спросил он.
– Одна сторона души, говорим, была та, которою человек познает, другая – которою распаляется, третьей же, по ее разновидности, мы не могли назвать одним собственным именем, но что главнейшее и сильнейшее в ней, то и наименовали: ведь по силе ее пожеланий относительно пищи, питья, сладострастия и других подобных тому вещей, да и относительно сребролюбия, так как этим пожеланиям удовлетворяют особенно посредством денег, мы дали ей имя стороны вожделеющей.
– Да и правильно, – сказал он.
– Так если бы удовольствие сей стороны назвали мы любовью к корысти, то не утвердились ли бы своим словом преимущественно на этом одном главном понятии и, говоря о той части души, не представляли ли бы ее с большею ясностью, то есть, называя ее сребролюбивою или корыстолюбивою, не правильно ли называли бы?
– Мне кажется, – сказал он.
– Что же, а не скажем ли мы, что яростный дух всегда и всецело устремлен на то, чтобы взять верх над кем-нибудь, победить и прославиться?
– Конечно.
– Так если мы объявим его честолюбивым и склонным к соперничеству, то стройно ли это будет?
– Очень стройно.
– А та-то, которою познаем, всегда и всецело направляется, как всякому известно, к знанию истины, где она есть, что же до денег и славы, то об этом она весьма мало заботится.
– Конечно.
– Так если мы назовем ее любознательной и мудролюбивой, то прилично ли будет название?
– Как не прилично?
– Но в душе одних людей не властвует ли та, спросил я, в душе других – другая природа, которая случится?
– Так, – сказал он.
– Посему-то и людей не разделить ли нам, во-первых, на три рода: одни – философы, другие – честолюбцы, третьи – сребролюбцы?
– Конечно.
– И удовольствий тоже – на три вида, предполагая одно в каждом из них?
– Конечно.
– Знаешь ли, – продолжил я, – что если бы ты захотел эти три рода людей спросить каждый по порядку, какая из тех трех жизней самая приятная, то всякий из них стал бы особенно выхвалять свою? Делец скажет, что в сравнении с наживой удовольствие от почета или знаний ничего не значит, если не дает нисколько денег.
– Правда, – сказал он.
– Что же честолюбивый? – спросил я. – Разве он не считает, что удовольствия, доставляемые деньгами, – это нечто грубое, а с другой стороны, удовольствие от знаний, поскольку наука не приносит почета, – это просто дым?
– Да, он так считает.
– А философ, – спросил я, – не найдет ли все прочие удовольствия сравнительно с познанием истины – в чем она состоит – и постоянным расширением своих знаний в этой области очень далекими от удовольствия? Да и в других удовольствиях он ничуть не нуждается, разве что их уж нельзя избежать: поэтому-то он и называет их необходимыми.
– Это нужно хорошо знать.
– Посему, когда и удовольствия, и самая жизнь каждого вида, бывают предметом недоумения – не в том отношении, кто живет похвальнее, кто постыднее, или кто лучше, кто хуже в отношении к самому удовольствию и беспечальности, – как могли бы мы узнать, – спросил я, – чьи слова следует признать самыми верными?
– На это не очень могу отвечать, – сказал он.
– Но смотри вот как: на чем должно основываться суждение, чтобы оно было верным? Разве не на опыте, разуме и доказательстве? Или возможно средство лучше этих?
– Нет, конечно, – сказал он.
– Так смотри: из тех трех человек, кто самый опытный во всех удовольствиях, о которых мы говорили? Корыстолюбивый ли покажется тебе способнейшим узнать самую истину, какова она, относительно удовольствия, происходящего от знания, или философ, относительно удовольствия, происходящего от корысти?
– Большая разница.
– Ведь другие-то удовольствия последний необходимо вкушает, начав с детства, а корыстолюбивый, сколь бы он ни был способен знать сущее, никак не вкушает этого удовольствия и не испытывает, сколь оно сладко, да если бы и пожелал, было бы нелегко.
– Стало быть, относительно опытности в том и другом удовольствии, философ намного превосходит корыстолюбца? – сказал я.
– Конечно.
– Что же о честолюбивом? Больше ли тот неопытен в удовольствии, происходящем от почета, чем философ – в удовольствии, происходящем от размышления?
Тут Платон спрашивает: кто может лучше судить не о своем роде удовольствий, а о чужом?
– Но что же тут? Если каждый успевает в том, к чему стремился, то почет следует за всеми, почетом от многих пользуются ведь и богатый, и мужественный, и мудрый. Так что в удовольствии, происходящем от почета, все опытны, а вкусить, каково удовольствие, происходящее от созерцания сущего, невозможно никому, кроме философа.
– Следовательно, по опытности, – сказал я, – философ между людьми есть судья прекраснейший.
– И очень.
– Притом, он один будет опытен рассудительно.
– Как же.
– Да ведь и орудие, посредством которого надобно судить-то, принадлежит не корыстолюбивому и не честолюбивому, а философу.
– Какое орудие?
– Мы сказали, что судить должно посредством ума. Не так ли?
То есть при помощи доказательств. Таким образом, доказательства – это и есть преимущественно орудие философа.
– Да.
– Но ум-то особенно и есть его орудие.
– Как же.
– Ведь если бы подлежащее суждению лучше всего обсуживалось богатством и корыстью, то одобряемое или порицаемое корыстолюбивым не было ли бы, по необходимости, самым истинным?
– Крайне необходимо.
– Когда же почетом, победой, мужеством, то не честолюбивый ли и склонный к соперничеству подавали бы самое верное мнение?
– Явно.
– А как скоро требуется опытность, рассудок и деятельность ума?
– Разумеется, – сказал он, – что вполне истинным будет одобренное философом и любителем деятельности умственной.
– Стало быть, из трех видов удовольствий, самое приятное должно принадлежать той части души, которою мы познаем. И в ком из нас эта часть господствует, того жизнь будет самая приятная.
– Как не будет? – сказал он. – Человек мыслящий, хваля свою жизнь, в деле этой похвалы, конечно, господин.
– Которую же жизнь и которое удовольствие поставит он на втором месте?
– Очевидно, удовольствие человека военного и честолюбивого, потому что оно ближе к философу, чем удовольствие промышленника.
– Так последним будет, как видно, удовольствие человека корыстолюбивого.
– Конечно.
– Итак, вот два доказательства одно за другим и две победы справедливого над несправедливым. Теперь, по олимпийски – третье и последнее, в честь Зевса олимпийского. Соображай: удовольствие других, кроме удовольствия, свойственного человеку мыслящему, и неистинно вовсе, и нечисто, но есть лишь какая-то тень удовольствия, как слышал я, кажется, от кого-то из мудрецов, и это будет величайшим и решительным падением прочих удовольствий.
Первое доказательство состояло в том, что Сократ, сравнив тиранического человека с тираническим обществом, в тиране, преданном диким пожеланиям, нашел существо самое жалкое. Потом он доказал, что философ и опытностью, и благоразумием, и умственной деятельностью до такой степени превосходит прочих людей, что лучше всех может судить о счастье жизни. Отсюда он заключил, что тот род удовольствия, который проистекает из познания истины и свойствен мудрецу, надо почитать родом удовольствия превосходнейшим. К этим двум доказательствам Сократ присоединяет теперь третье, в котором говорит, что никто, кроме мудреца, не наслаждается удовольствием истинными чистым, так как обыкновенные удовольствия толпы суть – это только тени удовольствий.
– Конечно, однако как же будешь ты говорить?
– Это доказательство отыщется, если ты будешь отвечать на мои вопросы.
– Спрашивай, пожалуйста, – сказал он.
– Так говори: противоположное удовольствию называется ли у нас страданием?
– И очень.
– А бывает ли состояние и без радости, и без печали?
– Конечно.
– В средине между сими обоими не будет ли в этом случае какое-то спокойствие души? Или ты не так называешь это?
– Так, – отвечал он.
– Не помнишь ли тех слов, – спросил я, – которые произносятся больными, когда они хворают?
– Каких?
– Что нет ничего приятнее, как быть здоровым, хотя до болезни сами не замечали, что это очень приятно.
– Помню, – сказал он.
– Не слышишь ли, что и мучимые какою-нибудь болью говорят: не было бы ничего приятнее прекращения этой боли?
– Слышу.
– Да и в других многих подобных случаях замечаешь, думаю, что люди, когда страдают, превозносят, как величайшее удовольствие, не радость, а не страдание, то есть затишье страдания.
– Ведь это, – сказал он, – затишье тогда бывает, может быть, приятно и вожделенно.
– А когда кто перестанет радоваться, то же самое затишье удовольствия будет неприятно.
– Может быть, – сказал он.
– Следовательно, находясь, как мы сейчас сказали, между обеими крайностями, это затишье будет тем и другим – и страданием, и удовольствием.
– Выходит.
– Но возможно ли, чтобы ни то ни другое было тем и другим?
– Кажется, нет.
– Однако же, пробуждающееся в душе приятное и неприятное есть некоторое движение обеих крайностей. Разве нет?
– Да.
– А ни неприятное ни приятное не есть ли именно затишье, и не явилось ли оно сейчас в средине их?
– Явилось.
– Каким же образом можно правильно не-болезненность почитать приятной, или не-радость – прискорбной?
– Никак нельзя.
– Следовательно, этого на самом деле не бывает, оно лишь таким представляется: покой только тогда и будет удовольствием, если его сопоставить со страданием, и, наоборот, он будет страданием в сравнении с удовольствием. Но с подлинным удовольствием эта игра воображения не имеет ничего общего: в ней нет ровно ничего здравого, это одно наваждение.
– По крайней мере, на это указывает наше рассуждение.
– Итак, что бы тебе иногда не подумать, будто удовольствия в настоящей жизни бывают по природе таковы, что удовольствие есть прекращение страдания, а страдание – прекращение удовольствия, – смотри на удовольствия, происходящие не от страданий.
– Где же и какие разумеешь ты? – спросил он.
– Их много и других, – отвечал я, – но особенно, если хочешь понять, это – удовольствия обоняния, ибо они, и не предваряемые страданием, бывают вдруг чрезвычайно сильны, и по прекращении, не оставляют никакого страдания.
– Весьма справедливо, – сказал он.
– Следовательно, мы не должны верить, что прекращение страдания есть чистое удовольствие, или прекращение удовольствия есть чистое страдание.
– Конечно, нет.
– Впрочем, так называемые удовольствия, переходящие в душу через тело, при своей многочисленности и силе, бывают такого рода, что должны быть почитаемы прекращением страданий.
– Действительно.
– Не таковы же ли и предчувствия будущих благ и страданий, происходящие от ожидания?
– Таковы.
– Знаешь ли, – спросил я, – что такое они, и чему подобны?
– Чему?
– Признаешь ли ты в природе что-нибудь – одно высоким, другое низким, третье средним?
– Признаю.
– Думаешь ли, что кто-нибудь, стремясь к середине, иначе представляет себе это, чем стремлением кверху? И что став в середине и видя, откуда начал он двигаться, но не созерцавши подлинной высоты, почитает себя стоящим не в ином месте, как наверху?
– Клянусь Зевсом, – сказал он, – я никак не думаю, чтобы такой человек представлял себе это иначе.
– А если бы опять стремился он вниз, – продолжал я, – то, думая, что стремится вниз, не справедливо ли бы он думал?
– Как не справедливо?
– И не потому ли он представлял бы себе все это, что не имеет опытного познания об истинно высоком, среднем и низком?
– Очевидно уже.
– Так удивился ли бы ты, если бы неопытные в истине, имея не здравые мнения о многих других вещах, оказались таковыми относительно удовольствия, страдания и средины между ними, – если бы, то есть, стремясь к страданию, находили его поистине таким и действительно страдали, а переходя от страдания к середине, упорно полагали бы, что переходят к полному удовольствию, и, подобно тому, как незнающие белого цвета белым, черным цветом почитают серый, по незнанию удовольствия, обманчиво судили бы о страдании.
– Клянусь Зевсом, не удивился бы, – сказал он. – Гораздо удивительнее было бы, если бы оказалось иначе.
– Вдумайся же в следующее, – продолжил я, – голод, жажда и тому подобное не суть ли какие-то лишения, в состоянии тела?
– Как же.
– А невежество и непонимание не есть ли также лишение в состоянии души?
– И очень-таки.
– Но это лишение не тот ли вознаграждает, кто принимает пищу и имеет ум?
– Кто же иначе?
– А вознаграждение бывает истиннее от того ли, что меньше, или от того, что больше сущно?
– Очевидно, от того что больше сущно.
– Которым родам приписываешь ты сущность более чистую? Например, хлебу ли, питью, мясу и всякой вообще пище, или роду истинного мнения, познания, ума и всякой вообще добродетели? Суди следующим образом: держащееся всегда того, что себе подобно, бессмертно и истинно, что и само так существует, и в том бывает, – держащееся этого не больше ли, по твоему мнению, существует, чем то, что никогда не держится себе подобного, но держится смертного, и само бывает в том и таково?
– Что держится всегда себе подобного, – сказал он, – то гораздо превосходнее.
– А сущность всегда себе подобного причастна сущности больше ли, чем знания?
– Никак.
– Что же? Больше, чем истины?
– И не это.
– Если же оно меньше причастно истины, то меньше и сущности?
Этими вопросами Сократ наводит собеседника на мысль, что сущность вещи (вещь сама в себе) – это то же самое, что знание и истина в смысле объективном. Знать вещь действительно – значит знать ее в сущности, а знать вещь в сущности – то же, что получить знание действительное или истинное.
– Необходимо.
– И вообще – всякого рода попечения, относящиеся к служению телу, не меньше ли причастны истины и сущности, чем попечения, относящиеся к служению душе?
– Да, и гораздо меньше,
– И самое тело не так же ли, думаешь, относится к душе?
– Думаю, так же.
– Но не полнее ли бывает наполняемое больше существенным и само действительно больше существенно сущее, чем то, что наполняется менее существенным и что само менее существенно?
– Как же не полнее?
– Если, стало-быть, приятно наполняться подходящим к природе, то наполняемое существенно и больше существенным – более существенное и истинное доставляет нам наслаждение истинным удовольствием. А что принимает меньше существенного, то менее также истинно и твердо наполняется и вкушает больше неверное и менее истинное удовольствие.
– Это совершенно неизбежно, – сказал он.
– Поэтому неопытные в благоразумии и добродетели и всегда занимающиеся пирушками и тому подобным несутся, как видно, вниз, а потом опять к промежутку, и так блуждают во всю жизнь. Не переходя за эту черту, они на истинно высокое и не взирали никогда, и не возносились к нему, не наполнялись существенно сущим и не вкушали твердого и чистого удовольствия, но, подобно рогатому скоту, всегда смотрят вниз и, наклонившись к земле, пасутся за столами, откармливаются, совокупляются и, от жиру лягаясь и бодаясь железными рогами и оружием, по ненасытности, убивают друг друга, так как дырявая их бочка не наполняется ни существенным, ни в существенном.
– Ты, Сократ, изображаешь жизнь многих, будто оракул, – сказал Главкон.
– Но не необходимо ли к их удовольствиям примешиваться и скорбям, которые суть образы истинного удовольствия и получают такие оттенки от взаимопоставления их цветностей, что являются сильными в своих противоположностях и возбуждают в безумцах неистовую любовь, заставляющую их драться друг с другом, как дрались под Троей, говорит Стесихор, за образ Елены, не зная, который был истинный.
Стесихор – древнегреческий лирический поэт, представитель хоровой мелики (лирической поэзии).
Говорят, что когда виновник Троянской войны троянец Парис проезжал по Египту, Прометей отнял у него Елену и вместо Елены Прекрасной дал ему ее образ. С этим-то образом Парис, по словам Стесихора, якобы и приплыл в Трою.
– Весьма необходимо быть чему-то такому, – сказал он.
– Что же? Разве не вызывается нечто подобное и яростным началом нашей души? Человек творит то же самое либо из зависти – вследствие честолюбия, либо прибегает к насилию из-за соперничества, либо впадает в гнев из-за своего тяжелого нрава, когда бессмысленно и неразумно преследует лишь одно: удовлетворить жажду почестей, победы и гнева?
– И в этом случае все это неизбежно, – сказал он.
– Что же? Не скажем ли смело, что и пожелания, направленные на корыстолюбие и соперничество, если удовольствия за которыми они гоняются, будут преследуемы под руководством знания и смысла и при указаниях благоразумия, достигнут удовольствий самых истинных, поскольку подлинные удовольствия доступны людям, добивающимся истины? Это были бы соответствующие удовольствия, ибо что для кого-нибудь есть самое лучшее, то ему всего более и свойственно.
– Конечно, более свойственно, – сказал он.
– Стало быть, когда вся душа следует философской своей стороне и не возмущается, тогда каждой ее части бывает возможно не только делать свое дело по справедливости, но и находить в этом свои особые удовольствия, самые лучшие и по мере сил самые истинные.
– Конечно, так.
– А как скоро начнет господствовать которая-нибудь из других частей, то и сама не найдет свойственного себе удовольствия, и другие части будет принуждать гоняться за чужими и неистинными удовольствиями.
– Так, – сказал он.
– И не тем ли больше совершит она таких дел, чем далее отступит от философии и разума?
– Конечно.
– А не то ли отступает от закона и порядка, что весьма далеко отступает от разума?
– Очевидно.
– Всего же далее оказались отступившими не любовные ли и тиранические вожделения?
– Конечно.
– А всего менее – царственные и благоприличные?
– Да.
– Так всего более отступит от истинного и свойственного себе удовольствия, думаю, тиран, а царь – всего менее.
– Неизбежно.
– Стало быть, очень неприятно будет жить тиран, – продолжил я, – а царь – очень приятно.
– Весьма точно.
– А знаешь ли, – спросил я, – во сколько неприятнее жить тирану, чем царю?
– Если скажешь, – отвечал он.
– Есть, как видно, три удовольствия: одно подлинное и два поддельных. Перешедши за пределы, к удовольствиям поддельным, тиран, вдали от закона и разума, окружает себя удовольствиями рабскими и насколько умаляется, – весьма нелегко и выразить, – разве может быть, следующим образом.
– Каким? – спросил он.
– После олигархического человека тиран стоит на третьем месте, а посредине между ними будет находиться человек демократический.
– Да.
– Посему, если сказанное прежде справедливо, то, в отношении к истине, не с третьим ли образом удовольствия проводит он и свою жизнь?
– Так.
– Но и олигархический-то опять от царственного находится на третьем месте, если аристократического и царственного мы отожествим.
– На третьем.
– Следовательно, тиран от истинного удовольствия удалился трижды три раза, – заключил я.
– Видимо.
– Стало быть, по протяженности тиранического удовольствия, образ его можно было бы выразить плоскостью.
– Точно так.
– А если взять вторую и третью степень, станет ясно, каким будет расстояние, отделяющее тирана от царя.
– Для умеющего вычислять это явно, – сказал он.
– Поэтому, кто, взяв прогрессию обратно, будет определять, насколько царь, относительно к истине удовольствия, отстоит от тирана, тот, по окончании умножения, найдет, что жизнь первого приятнее в семьсот двадцать девять раз, и что, следовательно, жизнь последнего во столько же несчастнее.
Арифметический способ определения удовольствия, каким наслаждается царь сравнительно с тираном, употреблен Платоном, без сомнения, шуточно: но выведенную им цифру 729 уже нельзя почитать шуточной. Получилась эта цифра так. Положим, что счастье царя = 1. Следовательно, по Платону, счастье олигарха будет 1 х 3 = 3, а счастье тирана выйдет 3 x 3 = 9. Но 9 есть число плоскости, как произведение из длины 3 на ширину 3. Это число 3 Платон называет потенцией, умножающей единицу. Это число 3, умноженное само на себя, и дающее 9, потом умножается на 9, что дает 27. 3, как потенцию, поскольку она умножается на 9 и дает 27, Платон называет третьей потенцией. Стало быть, 27 – есть число твердое (число тела). Вторая потенция – это произведение 3-х на себя, что дает 9, или плоскость, как первой потенцией была 1, умноженная на 3 и дававшая линию. Теперь, чтобы получить число 729, остается только 27 умножить само на себя. Чтобы было еще более понятно: удовольствие тирана имеет истинности в три раза менее, сравнительно с удовольствием олигарха, а удовольствие последнего в три раза менее истинно, чем удовольствие царя. Число 9 есть число поверхности, или 3 в квадрате. Если это число поверхности мы снова помножим на 3, то получим 27. 3 в кубе – это число твердого тела, которого измерение одинаково в отношении к царю и тирану. Но нашедши эту, общую тому и другому, величину, мы должны теперь найти отношение между удовольствием первого и последнего. Для этого положим, что удовольствие царя = 1. В таком случае, число 27 не иначе может быть уравнено 1, как через разделение 27 само на себя. Удовольствие же тирана противоположно удовольствию царя, следовательно, оно должно быть выражено через умножение 27 само на себя. А отсюда отношение между удовольствием царя и тирана будет 1 к 729.
– Удивительное сделал ты исчисление разницы между этими людьми, между справедливым и несправедливым, относительно удовольствия и страдания, – сказал он.
– Да ведь это число действительно верно и подходит к их жизням, если только возьмем в расчет их дни, ночи, месяцы и годы.
– Конечно, возьмем.
– А когда человек добрый и справедливый настолько выше злого и несправедливого своим удовольствием, не безмерно ли выше последнего он благообразием своей жизни, красотой и добродетелью?
– В самом деле, безмерно выше, клянусь Зевсом, – сказал он.
– Пусть так, – продолжал я. – Но если мы договорились до этого, то повторим прежние наши слова, приведшие к такому заключению. Прежде, кажется, было сказано, что полезна несправедливость, когда кто вполне несправедлив, а почитается справедливым. Или не так было говорено?
– Точно так.
– Теперь же, согласившись, что значит то и другое – быть несправедливым и делать справедливое, будем рассуждать с тем противником.
– Каким образом?
– Представим словесный образ души, чтобы тот, кто говорил это, увидел, что он говорил.
– Какой образ? – спросил он.
– Образ тех чудовищ, – отвечал я, – о бытии которых баснословят древние, – химеры, сциллы и цербера, – да и о многих других существах, в которых многие идеи срослись в одно.
Описание, данное химере Гомером в «Илиаде», гласит: голова и шея у чудовища от льва, вместо хвоста – змея, а главное умение – извергать пламя изо рта. Сцилла обитала в пещере на недосягаемой высоте. У нее было 12 лап, 6 голов и пасти с зубами в три ряда. А Цербер – это чудовищный пес, который охранял вход в подземное царство Аида. Он изображался с тремя головами, ядовитые змеи извивались у него на спине вместо шерсти, а хвост был в виде головы дракона с огромной пастью.
– Да уж, рассказывают.
– Итак, вообрази одну идею пестрого и многоглавого зверя, который имеет около себя головы зверей домашних и диких, и может изменяться, рождать из себя все их.
– Это требует сильного воображения, – сказал он. – Впрочем, так как слово впечатлительнее воска и подобных тому веществ, вообразим.
– Пусть же будет еще одна идея льва и одна – человека, и первая гораздо больше, а на втором месте вторая.
– Это легче, – сказал он. – Воображаю.
– Потом эти три природы соедини в одно, так чтобы они срослись между собою.
– Соединены, – сказал он.
– Облеки же их из вне образом одного существа – образом человека, да так, чтобы не могущему видеть внутреннее и смотрящему только на внешнюю оболочку представлялось одно животное – человек.
– Облечены, – сказал он.
– Скажем теперь тому, кто говорит, что этому человеку полезно быть несправедливым и неполезно совершать справедливое, что тем самым, собственно говоря, утверждается, будто полезно откармливать многоликого зверя, делать мощным как его, так и льва и все, что ко льву относится, а человека морить голодом и приводить в бессилие, чтобы те могли тащить его куда им вздумается, и он не был бы в состоянии сдружить их между собой, а вынужден был бы предоставить им кусаться, драться и пожирать друг друга.
– Действительно так говорил бы тот, кто стал бы хвалить несправедливость.
– Напротив, кто утверждал бы, что полезно быть справедливым, тот не сказал ли бы, что надобно и делать и говорить то, через что в человеке человек внутренний становился бы воздержнее и имел бы попечение о многоглавой скотине подобно земледельцу, крепкие его части питая и делая ручными, а диким препятствуя расти, и для того употребляя в помощь природу льва, – вообще, заботясь о всех природах и, поставив их в содружество как одну к другой, так и к себе, содержал бы их пищей?
Внутренний человек здесь отличается от внешнего тем, что последний носит только наружность человеческую, или, как было сказано выше, облечен образом человека; а первый, заключенный в природу огромного зверя, характеризуется человеческим умом, и этой стороной должен, по природе, господствовать над частями пожелательной и раздражительной.
– Конечно, так будет говорить тот, кто хвалит справедливое.
– Да и всячески восхваляющий справедливость утверждал бы истину, а несправедливость – лгал бы, ибо удовольствие ли возьмешь в расчет, добрую ли славу, или пользу, – хвалитель справедливого говорит истину, а порицатель не произносит ничего здравого и, ничего не зная, бранит да бранит.
– Мне кажется, этот человек ни в чем не разбирается, – сказал он.
– Вразумим же его кротко, ибо не по доброй же воле он ошибается, и спросим: почтеннейший, похвальное и постыдное не потому ли мы так обыкновенно называем, что первое зверскую часть природы подчиняет части человеческой, а может быть, и божественной, последнее же кроткую порабощает дикой? Подтвердит ли он это или нет?
– Если вразумится, – сказал он.
– По этому расчету, – спросил я, – может ли быть кому-нибудь польза – несправедливо взять золото, как скоро бывает например то, что принимающий его наилучшую часть себя самого вместе с тем порабощает части самой дурной? Либо, полезно ли будет кому-нибудь, какое бы множество золота ни было получено, когда за то золото отдают в неволю его сына или дочь, и притом в руки жестоких и злых людей? Не крайне ли жалок будет человек, и принятое им в дар золото не принесет ли ему гибели гораздо ужаснее той, какую принесло Эрифиле ожерелье, принятое ею за душу ее мужа, если божественное в себе он без милосердия поработит безбожнейшему и нечестивейшему?
Эрифила, согласно мифологическим сказаниям, была женой Амфиарея. Подкупленная предложенным ей в подарок золотым ожерельем, она выдала мужа, который спрятался, чтобы не принимать участия в фивской войне.
– Конечно так, отвечаю я за него, – сказал Главкон.
– Не зато ли, думаешь, издревле порицаемо было и своеволие нравов, что оно в таком человеке более надлежащего развязывало то страшное, большое и многообразное животное?
– Явно, – сказал он.
– Не тогда ли, равным образом, порицается дерзость и упорство, когда усиливаются в нем львиные и змеиные свойства и напрягаются выше меры?
– Конечно.
– Не в этой ли его растрепанности и распущенности подвергаются порицанию роскошь и изнеженность, от которых он делается робким?
– Безусловно.
– Низкая угодливость вызывается тем, что как раз яростное начало души человек подчиняет тому беспокойному, как толпа, зверю, который из алчности к деньгам и увлекаемый ненасытностью с юности приучается помыкать этим своим началом, превращаясь из льва в обезьяну.
– Конечно, это именно так.
– А ремесла и ручной труд чем, думаешь, возбуждают досаду? Иное ли что укажем, кроме того, что кто-нибудь имеет от природы слабый вид наилучшей своей части, так что не может управлять своими животными, но служит им и в состоянии понимать лишь, как ублажать их?
– Видимо, да, – сказал он.
– Посему, чтобы такой управлялся началом, подобным тому, которым управляется человек наилучший, – не скажем ли, что он должен быть рабом того наилучшего, носящего в себе власть божественную? И надобно полагать, что это управление было бы не ко вреду раба, как думал об управляемых Тразимах, а к тому, чтобы под божественным и разумным управлением сколько возможно лучше было всякому, особенно кто имеет в себе собственного правителя, а когда нет, – пусть он находится под внешним настоятелем, чтобы по возможности все мы, управляемые одним и тем же, были подобны и дружественны между собою.
– Это верно.
– Да ведь и закон показывает, что этого он хочет, – продолжал я, – поскольку в государстве помогает всем, тоже показывает и власть над детьми, которая не дает им свободы, пока в них, как бы в государстве, мы не установим управления и, развив наилучшую часть их души, не приготовим в ней подобного нашему стража, и тогда уже отпускаем их на свободу.
– Конечно показывает, – сказал он.
– Итак, почему, Главкон, и на каком основании скажем мы, что делать несправедливое, своевольничать, или совершать постыдное полезно, если через это человек будет хуже, хотя бы приобрел множество денег и силы другого рода?
– Ни почему, – отвечал он.
– А почему делающий несправедливое находит полезным скрываться и убегать от наказания? Разве не хуже еще становится тот, кто скрывается, тогда как не скрывающийся и наказываемый зверское в себе укладывает и укрощает, а кроткому дает свободу, и вся душа, возведенная к наилучшей природе, приобретши рассудительность, справедливость и благоразумие, получает состояние, во столько превосходнее чем тело, приобретшее силу, красоту и здоровье, во сколько душа превосходнее тела.
– Без сомнения.
– Так у кого есть ум, тот не будет ли жить, направляя все свое к тому, чтобы, во-первых, уважать науки, которые делают душу его такою, а прочее презирать?
– Явно, – сказал он.
– Потом, состояние и питание тела никак не вверит он звериному удовольствию, чтобы в нем провождать жизнь. Напротив, оставит в стороне и здоровье, не уважит и того, как бы быть сильным, здоровым и красивым, если это не сделает его благоразумным, но всегда будет устроять гармонию в теле для созвучия в душе.
– Без сомнения, – сказал он, – если только поистине хочет быть гармоничным.
– Не будет ли он искать сообразности и созвучия в самом стяжании денег, – продолжал я, – и, не ослепляясь мнениями толпы о счастье, станет ли до бесконечности увеличивать свое бремя множеством их, чтобы нажить себе бесконечное зло?
– Не думаю, – сказал он.
– Да, смотря на внутреннее свое управление, он будет распоряжаться умножением и уменьшением своего имущества с возможною осторожностью, чтобы избыток или недостаток его не произвел какого-нибудь замешательства там – внутри.
– Точно так, – сказал он.
– Смотря с той же точки зрения и на самые почести, одни из них примет он и будет охотно наслаждаться ими, если найдет, что они сделают его лучшим, а тех, которые должны расстроить настоящее его состояние, будет избегать частно и публично.
– Стало-быть, заботясь об этом, он не захочет заниматься гражданскими делами? – спросил он.
– Да, клянусь собакой, – отвечал я, – и в своем государстве – тем более, а может быть, даже и в своем отечестве, – если не выпадет какой-нибудь божественный случай.
Выражение «клянусь собакой» использовалось Сократом для того, чтобы в обыденных разговорах не призывать в свидетели богов, так как он считал это неблагочестивым. По другой версии, привычка Сократа клясться собакой была свойством его характера, свойством, которое было заложено в нем генетически. Это уходило корнями своими в те исторические времена, когда для предков греков было характерно возведение курганов и человеческие жертвоприношения, сопровождаемые одновременным жертвоприношением собак. Таким образом, выражение Сократа «клянусь собакой» якобы означает то, что он этой клятвой ставит на кон свою собственную жизнь, что он готов пожертвовать ею.
– Понимаю, – сказал он, – государство, о котором ты говоришь и которое мы устрояем своими рассуждениями, существует только на словах, а на земле нет его, думаю, нигде.
– Но образец, если желаешь видеть его и по этому видению устраивать самого себя, находится, может быть, на небе. Впрочем, все равно, есть ли оно где или будет: ведь только с ним одним можно иметь дело, а больше ни с каким.
– Вероятно, – сказал он. <…>
критон
«Критон» – это короткое, но очень важное произведение Платона, написанное в форме диалога. Это разговор Сократа и его весьма богатого друга Критона о справедливости и несправедливости, а также о реакции на несправедливость. Разговор происходит в тюрьме, в которой содержится Сократ.
Весной 399 года до н. э. Сократ предстал пред афинским судом присяжных в количестве 501 человека. Обвинявшие его Мелет, Анит и Ликон утверждали, что Сократ развращает умы молодежи, не почитает афинских богов, веруя в своих собственных. Тем самым он совершает большое зло. Суд выдвинул решение, что Сократ виновен и приговорил его к смерти: философу полагалось выпить яд.
Друзья Сократа навещали его в тюрьме, где он пребывал в ожидании казни, вели с ним беседы и готовили ему побег. Осуществить его было несложно, однако Сократ посчител, что несправедливостью отвечать на несправедливость нельзя и отказался от предложения его состоятельного друга помочь ему бежать.
Этот диалог является античным образцом теории общественного договора.
СОКРАТ. Что так пришел ты, Критон? Разве не рано?
КРИТОН. Нет, очень рано.
СОКРАТ. А сколько времени?
КРИТОН. Глубокое утро.
СОКРАТ. Удивительно, как темничный сторож захотел услышать и впустить тебя.
КРИТОН. Он уже расположен ко мне, Сократ, потому что я часто хожу сюда, да и несколько облагодетельствован мною.
СОКРАТ. Но ты пришел сейчас или давно?
КРИТОН. Довольно давно.
СОКРАТ. Так для чего тогда же не разбудил меня, а сидел молча?
КРИТОН. О, клянусь Зевсом, Сократ, что и сам я не желал бы проводить время в таком бодрствовании и страдании, и долго удивляюсь, смотря, как сладко спишь ты. Мне нарочно не хотелось будить тебя, чтобы твое время текло, сколько можно, приятнее. Правда, я и прежде нередко почитал счастливым нрав твой, обнаруживавшийся во всей жизни; а теперь, при настоящем бедствии – тем более: как легко и кротко ты переносишь его!
СОКРАТ. Но странно было бы, Критон, когда бы такой старик, как я, беспокоился, что ему надобно умереть.
КРИТОН. Однако же другие старики, Сократ, подвергаясь подобным бедствиям, не находят в своем возрасте защиты против беспокойств о настоящей опасности.
СОКРАТ. Правда, но для чего же ты пришел так рано?
КРИТОН. Я с горестным известием, Сократ – не для тебя, как мне кажется, а для меня и всех ближних твоих – с известием горестным и убийственным, которое перенесть мне было бы, по-видимому, тяжелее всего.
СОКРАТ. С каким же это? Верно, возвратился из Делоса тот корабль, по возвращении которого мне должно умереть?
Обычно смертный приговор приводился в исполнение сразу же после его вынесения, но в случае с Сократом исполнение приговора было отложено на 30 дней в связи со следующим обстоятельством. Ежегодно афиняне отправляли на остров Делос к храму Аполлона священное судно с дарами. Со дня отплытия корабля и до его возвращения в Афины смертная казнь запрещалась.
КРИТОН. Не то что возвратился, но, кажется, прибудет ныне, судя по словам людей, приехавших сюда с Сунийского мыса и оставивших его там. Да, эти известия показывают, что он возвратится ныне, и что завтра, Сократ, тебе необходимо уже будет окончить жизнь свою.
Сунийский мыс (Сунион) – мыс на южной оконечности Аттики, восточный форпост Афин. Весь этот небольшой полуостров был окружен сплошной крепостной стеной длиной до 500 метров.
СОКРАТ. Счастливого ему возвращения, Критон! Пусть будет, если это угодно богам. Но я не думаю, чтобы он прибыл сегодня.
Известие Критона вызывает у Сократа только спокойную усмешку.
КРИТОН. Из чего же ты заключаешь?
СОКРАТ. Я скажу тебе. Ведь мне должно умереть на другой день по возвращении корабля?
КРИТОН. Господа этого дела говорят именно так.
СОКРАТ. Значит, он прибудет не в наступнающий день, а завтра – заключаю из сна, который я видел незадлго в сию ночь. Поэтому, должно быть, ты и кстати не разбудил меня.
КРИТОН. Какой же это сон?
СОКРАТ. Мне приснилось, что какая-то красивая и благовидная женщина, одетая в белое платье, подошедши, кликнула меня и сказала: Сократ! На третий день ты верно прибудешь в холмистую Фтию.
Фтия (Фтиотида) – исторический район на юго-востоке Фессалии. Легендарный герой «Илиады» Ахилл, согласно Гомеру, был сыном Пелея, царя Фтиотиды.
КРИТОН. Какой странный сон, Сократ!
СОКРАТ. Да, ясен-таки, как мне, по крайней мере, кажется, Критон.
КРИТОН. По-видимому, уж слишком. Но достопочтеннейший Сократ! Хоть теперь послушайся меня и спасись. Ведь я, когда ты умрешь, подвергнусь не одному несчастию: кроме того, что лишусь друга, какого мне никогда не найти, я покажусь толпе, не довольно знающей меня и тебя, человеком беспечным, который мог бы спасти тебя, если бы захотел употребить деньги. При том, какая молва может быть постыднее той, которая приписывает кому-нибудь большую любовь к деньгам, чем к друзьям! Ибо толпа не поверит, что, несмотря на сильное наше убеждение, ты сам не захотел выйти отсюда.
СОКРАТ. Но что нам так заботиться о народной молве, добрый Критон! Люди честнейшие, которых мнением надобно особенно дорожить, будут думать, что делу надлежало сделаться так, как оно могло сделаться.
Сократ утверждал, что нужно следовать мнению не всех, а только некоторых, то есть разумных людей, а еще вернее – мнению того одного, кто знает, что такое справедливость. Иначе говоря, надо следовать истине.
КРИТОН. Но вот ты видишь, Сократ, что необходимо заботиться и о народном мнении: настоящее именно событие показывает, что толпа может производить не маленькое, а действительно величайшее зло, когда кто-нибудь бывает оклеветан пред нею.
СОКРАТ. Да, и надобно, Критон, чтобы она могла производить величайшее зло, дабы иметь силу и для произведения величайшего добра: тогда было бы хорошо. Но теперь она не в состоянии сделать ни того, ни другого, ни умного, ни глупого, а делает, что случится.
КРИТОН. Пусть уж это так, но скажи мне вот что, Сократ: не бережешь ли ты меня и прочих друзей своих, думая, что если выйдешь отсюда, то ябедники запутают нас в беду, будто мы похитили тебя, и что нам необходимо будет или бросить здесь все свое имущество, много денег или сверх сего потерять и что-нибудь иное? Если ты в самом деле боишься подобных вещей, то оставь свой страх. Для спасения тебя, мы обязаны подвергнуться такой, а если бы понадобилось, и большей опасности. Послушайся же меня и не иначе сделай.
СОКРАТ. И это берегу я, Критон, и многое другое.
КРИТОН. Не бойся же этого. Ведь и платы-то немного, за которую берутся спасти тебя и вывести отсюда. Так не видишь ли сам ты, как дешевы эти ябедники и как мало для них нужно? Для тебя, думаю, довольно будет и моих денег: если же, заботясь обо мне, ты скажешь, что моих употреблять не должно, то живущие здесь иностранцы готовы употребить свои. Один Симмиас Фивский принес нарочно для сего достаточную сумму, а принесут и Кевис и другие очень многие. Посему, спасаясь, тебе не должно, говорю, бояться этого. Не затрудняйся и теми словами, которые сказал ты в суде, что то есть, вышедши отсюда, не найдешь, чем заняться. Ведь и в других местах, куда бы ты ни пришел, везде полюбят тебя; а если хочешь отправиться в Фессалию, то у меня там есть знакомые, которые будут тебе очень рады и доставят безопасное убежище, так что в Фессалии ты ни от кого не получишь неудовольсвия. Притом, мне кажется, Сократ, что предавая сам себя, когда мог бы спастись, ты решаешься даже на дело несправедливое: ты стремишься причинить себе то самое, к чему стремились бы и стремятся враги твои, желающие тебе погибели. Сверх сего, ты по-видимому предаешь и сыновей своих, когда так поспешно оставляешь их, имея возможность дать им воспитание и образование: с твоей стороны, они будут жить, как случится, а случится, вероятно, то, что обыкновенно бывает с сиротами во время сиротства их. Или уже не надобно рождать детей, или надобно принимать участие в вырощении и воспитании их. Ты, кажется, избираешь, что полегче, а избрать следовало бы то, что избрал бы человек мудрый и мужественный, по словам которого, вся жизнь должна быть посвящена добродетели. Итак, я стыжусь за тебя и за нас, друзей твоих, представляя, что все твое дело будет свидетельствовать о каком-то нашем малодушии: и внесение доноса в суде, как он внесен, и самый процесс, как он произведен, – все это, будто по какому нерадению и малодушию, ускользнуло от нас, поколику ни мы не спасали тебя, ни ты не заботился о своем спасении, хотя могли и имели силу, если бы с нашей стороны была и небольшая услуга. Итак, смотри, Сократ, чтобы вместе со злом не навлечь на себя и на нас еще стыда. Подумай, да и думать-то некогда – остается принять совет. А совет один: все должно совершиться в следующую ночь; если же несколько промедлим, то уже не будет ни сил, ни возможности. Непременно послушайся меня, Сократ, и отнюдь не делай иначе.
СОКРАТ. Любезный Критон! Ревность твоя драгоценна, если можно соединить ее со справедливостью: а когда нельзя, то чем она более, тем тягостнее. Мы должны исследовать, надобно ли это делать или нет. Ведь я не только ныне, но и всегда был таков, что из всего принадлежащего мне, верил единственно тому основанию, которое в моих умозаключениях казалось мне самым лучшим. А прежде высказанные мною основания отвергать я не могу – теперь, когда участь моя довела меня до такого состояния: напротив, они представляются мне почти сходными; я и ныне уважаю и почитаю те же, какие прежде. Итак, если в настоящее время мы не найдем лучших, то знай, что я никак не соглашусь с тобою, хотя бы сила толпы еще более, чем теперь, пугала нас, будто детей, оковами, смертями и отнятием имущества. Но как бы нам исследовать это сообразнее с делом? Не пересмотреть ли наперед ту причину, которую ты находишь в мнениях? Хорошо ли то есть мы всякий раз говорили, или не хорошо, что на одни из них надобно обращать внимание, а на другие – не падобно? Впрочем, может быть, это и хорошо было говорено, пока мне не приходилось умереть; а теперь, видно, обнаружилось, что я говорил так, лишь бы сказать, что слова мои на самом деле были ребячество и болтанье. Да, Критон, я хочу вместе с тобой рассмотрет, иною ли представляется мне та причина – теперь, когда я нахожусь в сем соотоянии, или тою же, и надобно ли оставить ее, или следовать ей. А говорено людьми, уверенными в дельности своих слов, всегда было, по-видимому, то самое, что я и теперь сказал, то есть: из мнений, распространяемых в свете, одни достойны уважения, а другие – нет. Ради богов, Критон, не кажется ли тебе, что эти слова хороши? Ты ведь, судя по человечески, не завтра умрешь; тебя не отталкивает от истины настоящее бьдствие. Смотри же, не дельно ли, по твоему мнению, говорится, что не все человеческие мнения надобно уважать, но одни – так, а другие – нет? И не всех людей мнения, но одних – так, а других – нет? Что скажешь? Не хорошо ли это положено?
КРИТОН. Хорошо.
СОКРАТ. Значить, мнения добрые надобно уважать, а худые – нет?
КРИТОН. Да.
СОКРАТ. Но мнения добрые не суть ли мнения людей благоразумных, а худые – безумных?
КРИТОН. Как же иначе?
СОКРАТ. Вспомни же, что было сказано: кто занимается гимнастикой и делает это, тот обращает внимание на похвалу, осуждеше и отзыв каждого ли человка, или только того, кто случится тут из врачей либо палестристов?
Палестрист – древнегреческий борец.
КРИТОН. Только того.
СОКРАТ. Значит, надобно бояться осуждений и наслаждаться похвалами его одного, а не толпы?
КРИТОН. Очевидно.
СОКРАТ. Поэтому и действовать, и заниматься гимнастическими упражнениями, и есть, и пить – лучше так, как нравится одному знатоку и хвалителю, чем так, как хочется всем другим.
КРИТОН. Правда.
СОКРАТ. Хорошо. Но кто не следует этому одному и уничижает его мнение, его похвалы, а напротив, уважает мнения толпы и невежества, тот, неужели, не терпит никакого зла?
КРИТОН. Как не терпеть?
СОКРАТ. В чем же состоит это зло? Куда оно направляется? И к чему приражается в человеке непослушном?
КРИТОН. Очевидно, к телу, потому что разрушает его.
СОКРАТ. Ты хорошо говоришь. Значит, и другое таким же образом, Критон, чтобы не перечислять всего. То есть, и в справедливом и несправедливом, и в постыдном и похвальном, и в добром и злом, о чем теперь рассуждаем, должны ли мы сообразоваться с мнениями толпы и бояться их, или с мнением одного, который знает это и которого надобно стыдиться и опасаться более, чем всех других, – поколику не следуя ему, испортим и обезобразим то, что от справедливости улучшалось, а от несправедливости погибало? Или это ничего?
КРИТОН. Я думаю, Сократ.
СОКРАТ. Вспомни еще: если, не следуя мнению людей знающих, мы расстроили то, что от здоровья делается лучшим, а от болезни разрушается, то, по разрушении сей вещи – разумею хоть тело – живется нам или нет?
КРИТОН. Да.
СОКРАТ. Стало быть, живется с дряхлым и разрушенным телом?
КРИТОН. О, нет.
СОКРАТ. А живется ли, когда испорчено то, что повреждается несправедливостью и исцеляется справедливостью? Или это – что ни разумели бы мы в себе под именем вещи, в рассуждении которой возможна несправедливость и справедливость – по нашему мнению хуже тела?
КРИТОН. Отнюдь нет.
СОКРАТ. Значит, дороже?
КРИТОН. И гораздо.
СОКРАТ. Следовательно, нам должно, почтеннейший, иметь столь великую заботливость – не о том, что скажет о нас толпа, а о том, что скажет знающий справедливое и несправедливое: этот один и есть истина. Так вот, первый твой совет и не годится, что то есть в справедливом, похвальном, добром и противном тому мы обязаны заботиться о мнении толпы. Но ведь толпа-то, возразит кто-нибудь, в состоянии лишить нас жизни?
Нарушение справедливости всегда находило осуждение у философа. Не должно было быть и ответа несправедливостью на несправедливость или злом на зло, согласно обычаям беспринципной толпы (большинства).
КРИТОН. Да, и то очевидно. Конечно, возразят, Сократ.
СОКРАТ. Ты правду говоришь. Но та-то самая мысль, удивительный человек, которую мы теперь раскрывали, мне кажется, и походит на прежнюю. Смотри, вот и другая: осталась ли она у нас или нет? То есть надобно дорожить не тем, что мы живем, а тем, что хорошо живем.
КРИТОН. Да, осталась.
СОКРАТ. И та осталась, что добродетельно, хорошо и справедливо – одно и то же? Или не осталась?
КРИТОН. Осталась.
СОКРАТ. Давай же, на основании принимаемых нами истин, исследуем, справедливо ли мне пытаться выйти отсюда, против воли афинян, или несправедливо. Если откроется, что справедливо, попытаемся; а когда нет, оставим это. Что же касается до твоих рассуждений о потере денег, о мнении, о воспитании детей, то они, Критон, вовсе не таковы у толпы, которая легкомысленно умерщвляет и без ума оживляла бы, если бы могла. Нет, нам, поколику мы водимся разумом, надобно рассмотреть то, о чем сейчас говорили, то есть: справедливо ли поступим мы, когда заплатим деньги и возблагодарим тех, которые выведут меня отсюда? Справедливы ли будем – и выводящие и выводимые, или, делая все это, оскорбим истину? Если бы такие поступки оказались несправедливыми; то смотри, чтобы не защищаться и быть готовым лучше умереть, или потерпеть что-нибудь подобное, оставаясь здесь и ничего не предпринимая, нежели умышлять неправду.
КРИТОН. Ты, кажется, очень хорошо говоришь, Сократ. Иссследуй же, что нам двлать.
СОКРАТ. Постараемся исследовать общими силами, добрый друг мой, – и если ты будешь в состоянии сказать что-нибудь против слов моих, говори; я готов послушаться тебя; а когда нет, то оставь уже, любезнейший, непрестанно повторять одно и тоже, – что надобно выйти отсюда против воли афинян. Для меня дорого быть убежденным тобою, что это нужно сделать, лишь бы не сделать нехотя. Смотри же, вот начало исследовании, удовлетворит ли оно тебя? Постарайся отвечать на вопросы, как думаешь лучше.
КРИТОН. Хорошо, постараюсь.
СОКРАТ. Скажем ли мы, что по охоте никаким образом не должно делать несправедливость, или допустим, что одним образом должно, а другим – нет? Согласимся ли, – как часто и в прежнее время соглашались, и сейчас говорили, – что оказывание несправедливости отнюдь не есть ни доброе, ни похвальное дело, или все те прежние наши положения в течение сих немногих дней уплыли, – и мы, Критон, рассуждавшие некогда друг с другом серьезно, как люди, дожившие до такой старости, ныне забываемся и ничем не отличны от детей? А может быть, напротив, не то ли совершенно справедливо, что говорили мы тогда? То есть, подтверждает ли толпа, или не подтверждает, надобно ли нам перенести что-нибудь еще тяжелейшее, или легчайшее, – но делать несправедливость несправедливому, каким бы то ни было образом, и преступно и постыдно. Скажем ли это, или нет?
КРИТОН. Скажем.
СОКРАТ. Следовательно, делать несправедливость никак не должно.
КРИТОН. Никак.
СОКРАТ. А если никак не должно, то, вопреки мнению толпы, не должно также платить несправедливое за несправедливость?
КРИТОН. Кажется.
СОКРАТ. Что же теперь? Делать зло, Критон, должно или нет?
КРИТОН. Думаю, не должно, Сократ.
СОКРАТ. Что еще? Терпя, платить злом за зло справедливо ли, как говорит толпа, или несправедливо?
КРИТОН. Вовсе несправедливо.
СОКРАТ. Конечно – потому что между деланием зла и несправедливостью нет никакого различия.
КРИТОН. Твоя правда.
СОКРАТ. Итак, никто не должен ни воздавать нссправедливостью за несправедливость, ни делать людям зло, хотя бы сам и терпел от них что-нибудь подобное. Но, смотри, Критон: соглашаясь с этим, как бы не противоречить мнению. Я ведь знаю, что такие мысли нравятся и будут нравиться немногим. Следовательно, те, которым они нравятся, и те, которым не нравятся, не имеют общего убеждения, но одни необходимо презирают других, потому что видят только собственные помыслы. Всмотрись же хорошенько, точно ли ты согласен со мною и одобряешь это: в таком случае примем за начало нашего совета, что и делать несправедливость, и платить несправедливостью, и страдая, угрожать злом за зло – всегда беззаконно. Или ты отступаешься и не принимаешь вместе со мною этого начала? Ведь мне, что прежде казалось, то и теперь еще кажется: если же тебе показалось нечто иное, говори и научи; а когда остаешься при прежних мыслях, слушай, что следует далее.
КРИТОН. Да, я остаюсь при прежних мыслях и согласен с тобою: однако же говори.
СОКРАТ. Вот и говорю, что следует далее, или лучше спрашиваю: кто сделал с другим договор касательно чего-нибудь справедливого, тот должен выполнить его, или обмануть?
КРИТОН. Выполнить.
СОКРАТ. Сообрази же. Выходя отсюда без согласия общества, делаем ли мы кому-нибудь зло, и притом людям всего менее заслуживающим то, или не делаем? И остаемся ли верными законным условиям, или нет?
КРИТОН. Я не могу отвечать на твой вопрос, Сократ, потому что не понимаю его.
СОКРАТ. Но рассмотри вот как. Пусть мы вознамерились бы бежать, – или как иначе назвать это, – вдруг приходят законы и, вступаясь за общее дело республики, говорят: скажи нам, Сократ, что ты это задумал? Видно предпринимаемым поступком умышляешь, сколько от тебя зависит, причинить в погибель и нам – законам и целому обществу? Разве, по твоему мнению, то общество может еще существовать и не разрушиться, в котором судейские определения не имеют никакой силы, в котором они теряют свою важность и искажаются людьми частными? Что скажем на это и на другое тому подобное, Критон? А в защиту-то попранного закона, повелевающего уважать произнесенные им определения, кто-нибудь, особенно ритор, мог бы сказать многое. Впрочем не дадим ли такой ответ, что общество сделало нам несправедливость и не верно обмыслило свое решение? Это, или что будем отвечать?
Платоновский «Критон» рисует нам Сократа, который полностью смирился с отечественными законами и стремится во что бы то ни стало им повиноваться, даже если их применяют неправильно.
КРИТОН. Это, клянусь Зевсом, Сократ.
СОКРАТ. Но что сказали бы законы? Сократ! Разве мы и в этом условливались с тобою, или только в том, чтобы ты был верен определениям, которые произносит общество? А если бы мы, слыша слова их, изъявили удивление, то они, может быть, примолвили бы: Сократ! Не удивляйся нашим речам, но отвечай, ты ведь привык предлагать вопросы и давать ответы. Скажи-ка, за какую вину нашу и общественную хочешь погубить нас. Во-первых, не мы ли родили тебя? Не чрез нас ли твой отец женился на твоей матери и дал тебе жизнь? Говори же, порицаешь ли ты за какие-нибудь недостатки те из нас – законов, которыми скрепляются брачные узы? – Не порицаю, сказал бы я. – А те, которые заведывают воспитанием и образованием рожденного, и под управлешем которых образован сам ты? Разве законы, заведывающие сими делами, нехорошо предписали, чтобы твой отец научил тебя музыке и гимнастике? – Хорошо, отвечал бы я. – Конечно, но, получив бытие, воспитание и образование, можно ли тебе, во-первых, сказать, что ты и не потомок наш и не раб? Можешь ли сказать это и за себя и за своих предков? А если так, то думаешь ли, что твои и наши права равны? Думаешь ли, что когда мы решаемся предписать тебе какое-нибудь дело, ты имеешь право противодействовать нашим предписаниям? Да твое право не равнялось и праву твоего отца, и праву господина, если он был у тебя; ибо, страдая, тебе непозволительно было подвергать страданию, слушая брань, противоречить, принимая побои, бить, – и многое тому подобное. Ужели же позволительно тебе делать это в отношешнии к отечеству и законам, так что, когда мы, опираясь на свое право, намереваемся погубить тебя, ты решаешься, сколько от тебя зависит, погубить нас – законы и отечество, и говоришь, что твой поступок справедлив, – говоришь ты, ревнитель истины и добродетели? Такова-то твоя мудрость! Ты забыл, что отечество почтение и матери, и отца, и всех предков; что оно досточтимее, священнее, выше их и пред богами, и пред людьми умными; что пред ним должно благоговеть, когда оно гневается, покорствовать и угождать ему более, чем отцу; что повелевает ли оно делать, – надобно или уговорить его, или делать, предписывает ли страдать – надобно страдать, притом молча. Пусть оно бьет, налагает оповы, ведет на войну для ран и смерти, надобно исполнять. – И вот справедливость: не уклоняться, не отступать, не оставлять своего места, но и на войне, и в суде, и везде делать то, что повелевает общество и отечество; или уж показать ему, в чем состоит существо справедливости. Насилие же и в отношении к отцу и матери нечестиво; а в отношении к отечеству оно еще хуже. Что скажешь на это, Критон? Правду ли говорят законы, или нет?
Платоновский Сократ мыслит государственные законы в их полном слиянии с государством, государство – с обществом, а государство и общество – со всеми жизненными потребностями отдельных граждан. Государство, общество и их законы преследуют только цели жизненного благополучия граждан, а граждане – только цели общественно-государственные.
КРИТОН. Да, кажется.
СОКРАТ. Смотри же, Сократ, продолжали бы, вероятно, законы, истинны ли слова наши, что, намереваясь совершить против нас настоящий поступок, ты не прав. Родив, воспитав, образовав тебя и дав тебе, как и прочим гражданам, все зависевшее от нас прекрасное, мы однако же публично предоставили на волю каждого афинянина выдержать испытание, узнать дела общества и нас – законы, и, если кому не нравимся, взять свое имущество и удалиться, куда угодно. В этом случае, ни который из нас – законов не пренятствует и не запрещает вам, если хотите, переселиться в колонию, как скоро ни мы, ни общество – не по мыслям, а оттуда переехать в какое угодно иное место и взять свое имущество. Но кто из вас, видя, как мы рассматриваем судебные дела и управляем обществом во всех друтих отношениях, остался, тот у нас почитается уже таким человеком, который дал нам согласие на самом деле – исполнять все, что бы ни было приказано, и если он не послушен, то мы признаем его втройне виноватым: – и по тому, что не повинуется нам, как родителям, и по тому, что оскорбляет нас, как воспитателей, и по тому, что согласившись слушаться нас, и не слушается, и не показывает нам, что мы в чем-нибудь поступаем худо. Между тем как с нашей стороны только предлагается, а не предписывается строго исполнять то, что приказываем, только позволяется одно из двух – или доказать нам, или исполнить, – он не делает ни того, ни другого. Этим же обвинениям подвергнешься и ты, Сократ, как скоро совершишь то, что замышляешь, – подвергнешься и ты не только не менее прочих афинян, но еще более, чем они. А если бы я спросил их: почему это так? – то они, может быть, справедливо укорили бы меня и сказали: потому, что ты дал нам это согласие предпочтительно пред другими афинянами. Они сказали бы: Сократ! У нас есть важные доказательства, что и мы, и общество – тебе нравились, ибо ты, вероятно, не жил бы здесь отлично от всех афинян, если бы не имел столь же отличного расположения к месту своего жительства. Ты никогда не оставлял города даже и для общественных праздников, разве только ходил на Истм; никогда не отправлялся в другие места, разве сражаться; никогда не предпринимал и путешествий, как делают многие. У тебя не было охоты познакомиться с иными обществами и иными законами: мы и наше общество удовлетворяли тебя. Вот как ты предпочитал нас и соглашался управляться нами! Да и детей родил здесь, потому что здешнее тебе нравилось. Притом во время самого судопроизводства, если бы тебе хотелось, в твоей власти было обречь себя на изгнание; и тогда ты сделал бы тоже самое с согласия общества, что теперь предпринимаешь против его воли. Между тем, тогда ты показывал вид, будто не оскорбляшься, если тебе надобно умереть, и говорил, что смерть предпочитаешь ссылке: а теперь и тех слов своих не стыдишься, и нас – законов не совестишься, но умышляешь нам погибель; теперь ты делаешь то, что сделал бы самый негодный раб, потому что решаешься бежать, вопреки условиям и согласию управляться нами. Итак, сперва отвечай правду ли мы говорим, утверждая, что ты обещался следовать нам, хоть не словом, так делом, или неправду. Что скажем на это, Критон? Не приходится ли согласиться?
КРИТОН. Необходимо, Сократ.
СОКРАТ. Значит, ты нарушаешь заключенные с нами условия, сказали бы они, и забываешь о своем согласии, которое дал и не по необходимости, и не по действию обмана, и не потому, что имел мало времени для размышления. В продолжение семидесяти лет тебе можно было бы удалиться, если бы мы не нравились, или, если бы твое согласие казалось несправедливым. Так нет, ты предпочел ни Лакедемона, ни Крита, которые всякий раз признавал благоустроенными, и никакого иного Эллинского или Варварского общества: ты реже оставлял свое отечество, чем хромые, слепые и другие калеки. Очевидно, что тебе более, нежели прочим афинянам, нравились – наше общество и мы законы; ибо кому понравилось бы общество без законов? И вот теперь однако же ты не стоишь в своих обещаниях? – Нет, Сократ, нас-то ты послушаешься и не уйдешь из общества, чтобы сделаться предмстом смеха. Рассмотри-ка хорошенько: совершив свое преступление и уклонившись от своего долга, какое благо доставишь ты в себе, или друзьям своим? Что друзья твои подвергнутся также необходимости бежать и лишиться отечества, или потерять имущество, – это почти верно. А сам ты? – Положим, во-первых, придешь в какое-нибудь из ближайших обществ, в Фивы или Мегару, потому что оба они отличаются благоустройством: но туда явишьмя ты, Сократ, как враг их учреждений; и те, на которых возложено попечение о сих обществах, будут смотреть на тебя с недоверчивостью, как на нарушителя законов. Значит, твой поступок только подтвердит мнение судей, что их приговор над тобою, должно быть, справедлив; ибо кто нарушает законы, тот, без сомнения, может показаться развратителем юношей и глупцов. Положим опять, что ты постараешься бегать обществ благоустроенных и людей порядочных: но делая это, стоит ли тебе жить на свете? Приближаясь к ним, разве тебе не стыдно будет собственных своих слов? – И каких слов, Сократ! – Тех, которые ты говорил здесь, что добродетель и справедливость, политические учреждения и законы – для людей весьма важны. Неужели не думаешь, что тогда Сократ явится человеком презренным? И ведомо. Положим также, что, вырвавшись их этих мест, ты придешь в Фессалию, к критоновым знакомым: там-то уже величайшее неустройство и своеволие, там, может быть, без удовольствия будут слушать, как забавно бежал ты из темницы, завернувшись в какой-нибудь плащ или одевшись в шубу, либо во что другое, по обычаю беглецов, и таким образом изменивши свою наружность. Но и тем ужели никто не скажет, что ты, в старых летах, доживая, по всей вероятности, небольшой остаток своего времени, дерзнул такою скользкую дорогою усильно искать жизни и преступить полные законы? Может быть, – если никого не оскорбишь: а не то, – услышишь, Сократ, много и такого, что не достойно тебя. Ты будешь жить, приноровляясь ко всем людям и служа им. Да и что тебе делать в Фессалии, если не пировать, приехав туда, будто на бал? А те речи о справедливости и других добродетелях – куда денутся у нас? Но представим, что твоя жизнь будет посвящена воспитанию и образованию детей? Так что же? Они – воспитаются и образуются, перешедши ли в Фессалию и сделавшись иностранцами, чтобы им быть обязанными тебе? Или, не подвергаясь такому переселению и воспитываясь при твоей жизни, получат лучшее воспитание и образование в твоем отсутствии, то есть, когда о них будут заботиться друзья твои? Но если твои друзья примут их на свое попечение, по отшествии твоем в Фессалию, то почему не попекутся о них, по отшествии твоем в преисподнюю? И ведомо; – как скоро те, которые называют себя твоими друзьями, искренно хотят услужить тебе. Так, Сократ, повинуясь нам – воспитателям твоим, не ставь выше справедливости ни детей, ни жизни и ничего другого, чтобы, сошедши в преисподнюю, мочь в свое оправдание сказать все это властям ее. Твой поступок, видишь, и здесь не обещает ничего хорошего, справедливого и святого, как тебе, так и твоим ближним, и по пришествии туда не встретит тебя ничем хорошим. Если ты теперь отойдешь, то отойдешь обиженным – не от нас законов, а от людей: напротив, если уйдешь и так постыдно воздашь обидой за обиду, злом за зло, нарушив свои обещания и договор с нами и сделав зло тем, которые менее всего виноваты, то есть себе, друзьям, отечеству и нам; то во время твоей жизни будем гневаться на тебя мы, а после неблагосклонно примут тебя наши братья – законы преисподней, зная, что ты, сколько от тебя зависело, умышлял на нашу погибель. Не верь же Критону более, чем нам, и не делай того, что он говорит.
Лакедемон – персонаж древнегреческой мифологии. Сын Зевса и плеяды Таигеты. По его имени страна названа Лакедемоном. Другое название этой территории на юге полуострова Пелопоннес – Спарта.
Вот слова, любезнейший друг, Критон, которые я, кажется, слышу, как исступленные жрецы слышат флейту! Звуки этих слов так поражают меня, что я не могу внимать ничему другому. Знай же, что ты напрасно бы говорил, если бы стал утверждать что-нибудь против настоящего моего мнения. Впрочем, если можешь сказать более, говори.
КРИТОН. Нет, Сократ, не могу.
СОКРАТ. Так перестань, Критон. Сделаем то, к чему ведет Бог.
До настоящего объективного идеализма в «Критоне» еще очень далеко, поскольку в качестве абсолютной действительности здесь выступают не идеи, но Аид (верховный бог подземного царства мертвых и название самого царства мертвых). Но Аид – это все еще лишь мифология, а не логически сконструированный мир идей.
менон
«Менон» – это произведение, написанное в форме диалога, который ведут Сократ, Менон, Анит и слуга Менона.
Менон – молодой фессалиец, друг философа Аристиппа и ученик софиста Горгиаса, то есть он пропитанный основами софистического учения. А Анит – афинянин, имевший значительное влияние на своих сограждан в качестве политика. Платон в своем «Меноне» старался показать, во-первых, ошибочность софистических представлений о добродетели, а во-вторых – невежество и слепоту политиков даже в таких поступках, которые, по отношению к обществу, оказываются добрыми. И конечно, Платона волновал вопрос зависимости истинной добродетели от Бога и способа приближения к ней через философские размышления. Этот вопрос он подробно рассматеривает.
Композиция диалога включает в себя представление о том, что такое добродетель, и можно ли ей научиться? Менон в данной части произведения пытается перечислять добродетели, однако Сократ прерывает его и заставляет сказать, что же такое добродетель сама по себе – как идея. Далее идет рассуждение о том, что знание – это воспоминание о виденном в потусторонней жизни.
С помощью наводящих вопросов Сократ демонстрирует, что мальчик-слуга знает геометрию, хотя никогда не изучал ее. Таким образом, он якобы припоминает то, что знал в прошлой жизни. Далее Платон возвращается к вопросу о добродетели. Сократ делает вывод, что добродетели нельзя научиться, поскольку нет соответствующих учителей. Даже весьма доблестные афиняне Фемистокл и Фукидид не смогли научить добродетели своих сыновей. А раз так, то она является знаком божественного удела.
МЕНОН. Скажи мне, Сократ, можно ли изучать добродетель, или она не изучается, а приобретается подвигами? Или и не изучается и не приобретается подвигами, а получается от природы? Или достается как-нибудь иначе?
СОКРАТ. Менон! Фессалийцы прежде славились и удивляли греков верховою ездою и богатством, а теперь, как видно, славятся и мудростью; теперь жители Лариссы не хуже твоего друга Аристиппа. Этим вы обязаны Горгиасу. Приехав в ваш город, он нашел себе любителей мудрости в знаменитейших особах из дома Алевадов, к которому принадлежит друг твой Аристипп, и в иных фессалийцах. Чрез него-то в самом деле вошло у вас в привычку на все вопросы отвечать безбоязненно и свысока, как прилично людям знающим; да и сам он позволял каждому из греков спрашивать себя, о чем кто хочет, и никому не отказывал в ответе. Между тем здесь, любезный Менон, произошло противное; у нас случилась какая-то засуха мудрости; мудрость из этих мест переселилась едва ли не к вам. Итак, если ты кому-нибудь из здешних захочешь предложить подобный вопрос, то всякий засмеется и скажет: Иностранец! Видно я кажусь тебе человеком, который знает, изучается ли добродетель, или достается другим образом; между тем мне известно не только то, изучима она или нет, но даже и то, что надобно разуметь вообще под именем добродетели. Таков-то и я, Менон, и я в этом деле разделяю бедность своих сограждан и обвиняю себя в незнании добродетели вообще. А не зная, что такое она, как могу знать ее свойства? Разве ты думаешь, что тот, кто не знаком с Меноном, может знать, хорош ли он, богат и благороден, или имеет противоположные этим свойства? Возможно ли это, по твоему мнению?
Фессалийцы – жители Фессалии, исторического региона на северо-востоке Эллады, на побережье Эгейского моря.
Горгиас (Горгий) – древнегреческий софист из Лариссы, крупнейший теоретик и учитель красноречия V века до н. э.
Приехав в ваш город… – То есть в Ларису (административный центр Фессалии), которая в то время была местопребыванием Алевадов, славившихся покровительством наукам и искусствам. К их дому принадлежал и Аристипп, друг Менона (но не философ из Кирен, бывший другом и учеником Сократа).
МЕНОН. По-моему, нет. Но ты, Сократ, в самом деле не знаешь, что такое добродетель? А что, если мы скажем об этом дома?
СОКРАТ. Не только об этом, друг мой, но и о том, что мне, сколько я помню, никогда не случалось встречать и другого, который знал бы это.
МЕНОН. Как? Разве ты не встречал Горгиаса, когда он был здесь?
СОКРАТ. Встречал.
МЕНОН. Так, неужели, думаешь, он не знает?
СОКРАТ. Не очень помню, Менон, и потому теперь не могу сказать, как я тогда понимал его. Может быть, и он знает, и тебе известны его мысли. Напомни же мне, как он говорил, а не то, скажи сам, ибо ваши мнения, вероятно, сходны.
МЕНОН. Конечно.
СОКРАТ. Ну, так мы оставим его, – тем более что он в отсутствии. Скажи, ты сам, Менон, ради богов, что называешь добродетелью? Скажи не отговариваясь: тогда мой обман будет очень счастлив; тогда откроется, что ты и Горгиас знаете, между тем как я утверждал, что мне никогда и никого не случалось видеть, кто бы знал это.
МЕНОН. Сказать нетрудно, Сократ. И, во-первых, если тебе угодно знать о добродетели мужчины, то явно, что она есть способность исполнять общественные должности и, исполняя их, доброхотствовать друзьям, вредить врагам и смотреть, как бы не обидеть самого себя. А когда ты хочешь определить добродетель женщины, то нетрудно разобрать, что ее дело – хорошо править домом, сберегая, что в нем находится, и слушаясь мужа. Таким же образом иная бывает добродетель дитяти, как мальчика, так и девочки, иная – старика, иная, если хочешь, добродетель свободного и иная – раба. Вообще, есть множество добродетелей; так что ты не затруднишься сказать, что такое добродетель, ибо по различию занятий и возрастов, у каждого из нас и для всякого дела – своя добродетель. Так я думаю, Сократ, и о зле.
Делить добродетель на виды – это значит низводить ее на степень добродетелей юридических. О таких-то добродетелях и говорит здесь Менон. Но и политическое общество, управляющееся законами, не только не признает добродетелью самоуправство или стремление вредить врагам, но еще наказывает за подобные поступки. Из этого видно, насколько бессильно было гражданское законодательство во времена Горгиаса и подобных ему софистов, внушавших публично неуважение к отечественным постановлениям.
Софисты (умельцы, изобретатели, мудрецы) – древнегреческие платные преподаватели красноречия. Изначально термин «софист» служил для обозначения искусного или мудрого человека, однако уже в древности приобрел уничижительное значение. Софисты вызывали негативное к себе отношение своей критикой традиционных представлений о богах, обычаях и моральных нормах, а также заявлениями о том, что они могут научить любого, как превратить неубедительные доводы в убедительные.
СОКРАТ. Видно же я очень счастлив, когда, ища одной добродетели, нашел их у тебя в запасе целый рой. Однако же если бы мне вздумалось, выдерживая это самое подобие, спросить тебя о природе пчелы, что такое она, а ты сказал бы, что их много и они разнообразны, то какой бы дал ответ на следующий вопрос: в том ли отношении ты приписываешь пчелам многочисленность, разнообразие и взаимное различие, что они пчелы? Или различие их зависит не от этого, а от чего-нибудь иного, например, от красоты, величины и других подобных свойств? Скажи, как отвечал бы ты на это?
МЕНОН. Я отвечал бы, что они, как пчелы, ничем не отличаются одна от другой.
СОКРАТ. Но если бы потом я спросил тебя: скажи же мне, Менон, то самое, чем пчелы не отличаются одна от другой, или в чем все они одно и тоже? Мог ли бы ты как-нибудь отвечать мне на это?
МЕНОН. Мог бы.
СОКРАТ. Вот так-то и о добродетелях: хотя их много, и они разнообразны, однако же все составляют, конечно, один род, по которому называются добродетелями, и на который хорошо бы смотреть тому, кто своим ответом на вопрос хочет определить существо добродетели. Или ты не понимаешь, о чем я говорю?
МЕНОН. Кажется, понимаю. Впрочем, вопрос твой все еще не так ясен в моем сознании, как бы мне хотелось.
СОКРАТ. Но только ли добродетель, Менон, ты почитаешь – иною у мужчины, иною у женщины и иною у других, или таким же образом думаешь и о здоровье, и о величине, и о силе? То есть иное ли, по твоему мнению, здоровье у мужчины, а иное у женщины? Или по роду оно везде то же самое – и у мужщины, и у женщины, и у каждого, лишь бы только было здоровье?
МЕНОН. Мне кажется, здоровье – одно и у мужщины, и у женщины.
СОКРАТ. Следовательно, и величина и сила? То есть ежели женщина сильна, то она сильна тем же самым родом, тою же самою силою. Заметь, когда я говорю: тою же самою силою, то силу, в смысле силы, нахожу безразличною, мужчине ли она принадлежит или женщине. А ты, может быть, почитаешь ее различною?
МЕНОН. Нет.
СОКРАТ. Но добродетель, в смысле добродетели, различается ли чем-нибудь – дитяти ли она принадлежит или старику, женщине или мужчине?
МЕНОН. Мне как-то представляется, Сократ, что добродетель не походит на все это.
СОКРАТ. Однако же, не говорил ли ты, что хорошо управлять республикой есть добродетель мужчины, а домом – добродетель женщины?
МЕНОН. Говорил.
СОКРАТ. Но тот может ли править республикой, домом или чем другим хорошо, кто не умеет править рассудительно и справедливо?
МЕНОН. Конечно, не может.
СОКРАТ. А кто правит рассудительно и справедливо, тот правит рассудительностью и справедливостью?
МЕНОН. Необходимо.
СОКРАТ. Следовательно, рассудительность и справедливость равно нужна обоим – и мужчине, и женщине, если они хотят быть добрыми.
МЕНОН. Кажется.
СОКРАТ. Что же далее? Дитя и старик, положим, дерзкие и несправедливые, могут ли быть добрыми?
МЕНОН. Нет.
СОКРАТ. А рассудительные и справедливые?
МЕНОН. Могут.
СОКРАТ. Итак, все люди добры одинаким образом, потому что бывают добрыми при одних и тех же условиях.
МЕНОН. Кажется.
СОКРАТ. Если бы то есть добродетель их была не одна и та же, то они были бы добры не одинаким образом.
МЕНОН. Конечно.
СОКРАТ. А когда добродетель у всех одна и та же, то постарайся сказать и припомнить, что такое она, по мнению Горгиаса и твоему собственному.
Согласно Платону, добродетель не бывает только мужская или женская, возрастная или сословная, связанная с тем или иным положением человека или с его профессией.
МЕНОН. Что другое, как не умение управлять людьми, если ты ищешь чего-то одного во всем?
СОКРАТ. Да, ищу-таки. Но ужели и дитяти и рабу, Менон, свойственна эта самая добродетель управлять господином? Не думаешь ли, что и раб есть правитель?
МЕНОН. Отнюдь не думаю, Сократ.
СОКРАТ. Да и не сообразно было бы, почтеннейший. И то еще смотри: дело управления ты называешь способностью; – не нужно ли присоединить к этому: управления справедливого, а не несправедливого?
МЕНОН. Конечно, нужно, Сократ, потому что справедливость есть добродетель.
СОКРАТ. Но добродетель ли она, Менон, или некоторая добродетель?
МЕНОН. Как это?
СОКРАТ. Как и другое что-нибудь. Например, говоря о круглоте, я мог бы, если угодно, назвать ее некоторою фигурою, а не просто фигурою, и назвал бы некоторою – потому, что есть и иные фигуры.
МЕНОН. Ты говоришь верно. Я и сам допускаю не одну справедливость, но и иные добродетели.
СОКРАТ. Скажи же, какие именно? Вот я готов перечесть тебе все фигуры, если прикажешь: перечти же и ты мне все добродетели.
МЕНОН. По моему мнению, добродетели суть: мужество, рассудительность, мудрость, великолепие и множество других.
Великолепие – это добродетель софистов. По-видимому, это соответствовало бы нашему педантству или способности, как говорится, «пускать пыль в глаза».
СОКРАТ. Но опять та же беда, Менон, опять нашлось много добродетелей, а искали одной, – только тогда иначе, нежели теперь. Одной же добродетели, которая была бы во всех, никак не находим.
МЕНОН. Да, Сократ, схватить, согласно с твоим желанием, одну добродетель во всех я что-то не могу; это не так, как в других вещах.
СОКРАТ. И естественно. Однако же я постараюсь, если только буду в состоянии, подвинуть наши исследования вперед. Тебе, может быть, известно, что все бывает следующим образом: Когда кто-нибудь спросил бы тебя, о чем и я недавно говорил: Менон! Что такое фигура? То ты, положим, отвечал бы: Фигура есть круглота. Потом, когда предложили бы тебе другой вопрос, подобный моему: круглота – фигура ли или некоторая фигура? То ты, вероятно, назвал бы ее никоторою фигурою.
МЕНОН. Конечно.
СОКРАТ. Не потому ли, что существуют и другие?
МЕНОН. Да.
СОКРАТ. А когда после того спросили бы тебя: какие именно? – сказал ли бы ты?
МЕНОН. Сказал бы.
СОКРАТ. Равным образом, если бы спросили тебя, что такое цвет, и ты назвал бы его белизною, то на другой вопрос: белизна – цвет ли или некоторый цвет? – ты конечно отвечал бы: некоторый, потому что есть и другие.
МЕНОН. Отвечал бы.
СОКРАТ. И когда попросили бы тебя перечислить их, то ты перечислил бы все, которым, как и белому, прилично название цвета?
МЕНОН. Перечислил бы.
СОКРАТ. Но если бы кто-нибудь, как и я, исследуя предмет, сказал: мы все приходим к чему-то многому, а мне хотелось бы не того. Так как многое ты называешь одним каким-то именем, и говоришь, что из этого множества нет ничего, что не носило бы названия фигуры, хотя бы каждая из них была даже противоположна другой, то определи мне вещь, которая равно заключала бы в себе и круглоту, и прямоту, и которую ты называешь фигурою, разумея под этим именем фигуру как круглую, так и прямую. Или твои мысли не таковы?
МЕНОН. Нет, я именно так думаю.
СОКРАТ. А, думая так, круглотою назовешь ли ты не более круглоту, как и прямоту, и прямотою не более прямоту, как и круглоту?
МЕНОН. Кажется, нет.
СОКРАТ. Между тем фигура-то, по твоему мнению, есть не более круглота, как и прямота, так что одна не исключает другой.
Доказательство идет следующим образом: хотя круглое ты признаешь круглым, а прямое – прямым, и одно отделяешь от другого, однако как круглое, так и прямое ты тем не менее называешь фигурой.
МЕНОН. Правда.
СОКРАТ. Попытайся же сказать, что бы такое было, чему ты даешь имя фигуры. Если бы кто подобным образом спросил тебя о фигуре или цвете, а ты ответил бы ему: я не понимаю, добрый человек, чего тебе хочется, и о чем ты спрашиваешь; то может быть, он удивился бы и сказал: так ты не понимаешь, что я во всем этом ищу одного и того же? Неужели, Менон, у тебя не было бы сил отвечать, когда бы предложили тебе следующий вопрос: что такое одно и то же во всем – и в круглоте, и в прямоте, и в прочем, заключающемся под словом фигура? Попытайся сказать, чтобы приготовиться к ответу о добродетели.
МЕНОН. Нет, скажи сам, Сократ.
СОКРАТ. А хочешь ли, я доставлю тебе это удовольствие?
МЕНОН. И очень.
СОКРАТ. Но согласишься ли в свою очередь сказать о добродетели?
МЕНОН. Соглашусь.
СОКРАТ. Так надобно постараться, – да и стоит.
МЕНОН. Конечно.
СОКРАТ. Хорошо, попытаемся же сказать, что такое фигура. Смотри, не покажется ли тебе следующее: фигура, положим, есть то, что одно из сущего всегда следует за цветом. Довольно ли для тебя? Или потребуешь какого-нибудь другого определения? Я был бы рад, если бы ты хоть так определил мне добродетель.
МЕНОН. Но ведь это, Сократ, простовато.
СОКРАТ. Как?
МЕНОН. По твоим словам, фигура есть то, что всегда следует за цветом. Положим, но если бы кто сказал, будто он не знает цвета и сомневается в нем так же, как и в фигуре, – что ответил бы ты ему?
СОКРАТ. Ответил бы правду, а именно: когда вопрошатель был бы из числа мудрецов, любящих спорить и состязаться, то я сказал бы ему, что это действительно мои слова, – и если они не справедливы, твое дело войти в разговор и опровергнуть их. А когда собеседники захотят разговаривать дружески, как я и ты, то им надобно отвечать на вопросы спокойнее и согласнее с диалектикой; диалектика же, вероятно, требует, чтобы ответы были не только справедливы, но и в связи с понятиями вопрошателя. Вот и я постараюсь говорить с тобою таким образом. Отвечай-ка мне: называешь ли ты что-нибудь концом, то есть что-нибудь такое, как предел и крайность? – По моему мнению, все эти слова тожественны, хотя Продик, может быть, и нашел бы между ними различие. – Так приписываешь ли ты чему-нибудь предельность и законченность? – Я говорю это просто, без затей.
Разговор диалектический здесь противопоставляется ученому спору: потому что в первом собеседники говорят дружески, высушивают один другого и соблюдают все правила диалектики, а во втором каждый имеет в виду только свое мнение, не обращая внимания на мнения других. Эристика (искусство побеждать в спорах) основывается на эгоизме, диалектика – на любви к истине.
Продик из Иулиды, что на острове Кеос – древнегреческий философ, один из старших софистов времен Сократа.
МЕНОН. Конечно, приписываю и, кажется, понимаю тебя.
СОКРАТ. Что? Значит, ты называешь одно поверхностью, а другое – твердостью, например, в геометрии?
МЕНОН. Называю.
СОКРАТ. Ну вот из сего и можешь понять, что я разумею под именем фигуры. Ибо во всякой фигуре я вижу, что то, чем оканчивается твердость, есть фигура. Итак, взимая это вместе, фигурою я называю предел твердости.
МЕНОН. А что называешь цветом, Сократ?
СОКРАТ. Ты назойлив, Менон, – на человека старого взваливаешь труд отвечать на вопросы, а сам не хочешь припомнить и сказать, в чем Горгиас поставляет добродетель.
Заставляешь отвечать на вопросы, навязываешь труд отвечать.
МЕНОН. Нет, я скажу, Сократ, когда ответишь на мой вопрос.
СОКРАТ. С кем ты разговариваешь, Менон, тот, и закрыв глаза, узнает в тебе красавца, у которого есть угодники.
МЕНОН. Отчего же это?
СОКРАТ. Оттого, что в разговоре ты только приказываешь, а так поступают люди избалованные, которые, пока цветут красотою, бывают господами. Может быть, тобою замечено, что я не могу противиться красавцам? Изволь, сделаю тебе удовольствие, буду отвечать.
МЕНОН. Конечно, сделай.
СОКРАТ. Но хочешь ли, отвечу мнением Горгиаса, чтобы для тебя было понятнее?
МЕНОН. Хочу, почему же не так?
СОКРАТ. Не правда ли, что вы допускаете какие-то истечения из всего сущего, по учению Эмпедокла?
МЕНОН. Без сомнения.
СОКРАТ. Но ты называешь что-нибудь и зрением?
МЕНОН. Называю.
СОКРАТ. Ну, так цвет есть истечение фигур, соответствующее зрению и ощутительное для него.
Похожее определение цвета встречается в трактате Платона «Тимей». Там сказано, что «цвет – это пламя, струящееся от каждого отдельного тела и состоящее из частиц, соразмерных способности нашего зрения ощущать».
МЕНОН. Этот ответ, Сократ, кажется, весьма хорош.
СОКРАТ. Сверх сего, ты, по-видимому, надеешься вывести отсюда значение голоса, обоняния и многое тому подобное.
МЕНОН. Без сомнения.
СОКРАТ. Да, Менон. Это – ответ трагический, когда он нравится тебе более ответа о фигуре.
<…>
То есть напыщенный, произносимый свысока.
СОКРАТ. Но что, как не сумею высказать много таких вещей! Однако смотри же, постарайся и ты исполнить свое обещание – определить добродетель вообще, что она такое. Перестань делать много из одного, как всегда говорят в шутку о тех, которые что-нибудь переламывают, оставь добродетель целою и здоровою и скажи, что она такое. Ведь примеры-то я предложил тебе.
МЕНОН. Мне кажется, Сократ, что быть добродетельным, значит, по словам поэта, радоваться хорошему и иметь для того способность. Посему я определяю добродетель следующим образом: она есть желание хорошего и способность приобретать его.
СОКРАТ. Но желать хорошего – значит ли, по твоему мнению, желать доброго?
МЕНОН. Непременно.
СОКРАТ. Верно потому, что одни из людей желают зла, а другие – добра? Ведь не все же, почтеннейший, представляются тебе стремящимися к добру?
МЕНОН. Конечно, нет.
СОКРАТ. Напротив, некоторые – к злу.
МЕНОН. Да.
СОКРАТ. Потому ли, скажешь, что зло почитают добром, или, и сознавая его как зло, тем не менее, стремятся к нему?
МЕНОН. Мне кажется, то и другое.
СОКРАТ. И тебе, Менон, в самом деле, кажется, что сознающий зло, как зло, тем не менее, желает его?
МЕНОН. Непременно.
СОКРАТ. Чего же, по твоему мнению, желает он? Чтобы зло приключилось ему?
МЕНОН. Чтобы приключилось, чего же более?
СОКРАТ. С той ли мыслью, что человеку, которому приключается, оно приносит пользу, или в том сознании, что каждый подвергающейся ему, терпит вред?
МЕНОН. Есть люди, которые думают, что зло пользует, есть и такие, которые знают, что оно вредит.
СОКРАТ. Кажется ли тебе, что люди, почитающие зло полезным, сознают, что оно – зло?
МЕНОН. Этого-то мне вовсе не кажется.
СОКРАТ. Следовательно, люди, не сознающие зла, очевидно, желают не зла, а того, что почитали добром и что на самом деле есть зло, то есть не сознающие зла и почитающие его добром, стремятся, видимо, к добру. Или нет?
МЕНОН. Должно быть, так.
СОКРАТ. Что же далее? Люди, желающие, как ты говоришь, зла и однако же думающие, что зло вредит тому, кому приключается, сознают ли, что получат от него вред?
МЕНОН. Необходимо.
СОКРАТ. А тех, которые получают вред, не почитают ли они людьми жалкими, поколику им что-нибудь вредно?
МЕНОН. И это необходимо.
СОКРАТ. А людей жалких не называют ли они несчастными?
МЕНОН. Я думаю.
СОКРАТ. Но есть ли такой человек, который хочет быть жалким и несчастным?
МЕНОН. Кажется, нет, Сократ.
СОКРАТ. Следовательно, никто не хочет зла, Менон, если не хочет быть таким. Да и что иное значит быть жалким, как не хотеть зла и не приобретать его?
МЕНОН. Ты, должно быть, говоришь правду, Сократ. В самом деле, никто не хочет зла.
СОКРАТ. А не сказал ли ты недавно, что быть добродетельным – значит хотеть добра и иметь способность для него?
МЕНОН. Конечно, сказал.
СОКРАТ. Если же сказал, то хотеть его свойственно ведь всем, и в этом отношении один верно ничем не лучше другого?
МЕНОН. Кажется, так.
СОКРАТ. Между тем явно, что как скоро один лучше другого, то лучшим был бы он по способности к добру.
МЕНОН. И конечно.
СОКРАТ. Значит, по твоему понятию, добродетель, видно, есть способность приобретать добро.
МЕНОН. Я думаю совершенно так, как ты, Сократ, теперь предполагаешь.
СОКРАТ. Посмотрим же и на это, справедливы ли слова твои. Может быть, ты говоришь и хорошо. Ведь возможность приобретать добродетель у тебя называется добром?
МЕНОН. Да.
СОКРАТ. Но добро, по твоему мнению, не есть ли, например, здоровье и богатство? Разумею также приобретение золота, серебра, почестей и власти в обществе. Или ты почитаешь добром что-нибудь иное, а не это?
МЕНОН. Нет, не иное, но все это.
СОКРАТ. Хорошо, пускай приобретение золота и серебра есть добродетель, как говорит Менон <…> Однако же с этим приобретением соединяешь ты, Менон, понятия: справедливо и свято? Для тебя все равно, то есть, когда кто приобретает и несправедливо, ты, тем не менее, называешь это добродетелью?
МЕНОН. Ну, нет, Сократ, называю пороком.
СОКРАТ. Следственно к этому приобретению, по-видимому, непременно надобно присоединить либо справедливость, либо рассудительность, либо святость, либо какую-нибудь другую часть добродетели, а иначе оно не будет добродетелью, хотя и доставляет добро.
МЕНОН. Да, без этого как же быть добродетели?
СОКРАТ. А не собирать золота и серебра ни себе, ни другому, когда это несправедливо, – такое именно несобирание не есть ли добродетель?
МЕНОН. Кажется, добродетель.
СОКРАТ. Следовательно, приобретение подобных благ не больше есть добродетель, как и неприобретение их: видно, что сопровождается справедливостью, то будет добродетель, а что бывает без всего подобного, то – порок.
МЕНОН. Мне кажется, необходимо думать так, как ты говоришь.
СОКРАТ. Но каждую из этих вещей – то есть справедливость, рассудительность и все подобное – немного прежде не называли ли мы частью добродетели?
МЕНОН. Да.
СОКРАТ. Так ты, Менон, шутишь со мною?
МЕНОН. Как же это, Сократ?
СОКРАТ. Недавно я просил тебя не раздроблять и не рассекать добродетель и предложил примеры, как надлежало отвечать: а ты, пренебрегши этим, сказал мне, что добродетель есть возможность приобретать добро справедливо; справедливость же признал частью добродетели.
МЕНОН. Конечно.
СОКРАТ. Но из признанных тобою положений следует, что делать, что бы кто ни делал, с одною частью добродетели, есть добродетель, ибо справедливость, равно как и прочее в том же роде, ты называешь частью добродетели.
МЕНОН. Так что же?
СОКРАТ. То, что я просил тебя определить целую добродетель, а ты отнюдь не сказал, что она такое, и называешь добродетелью всякое дело, как скоро оно производится частью добродетели. Ты как бы так говоришь: добродетель в целом я узнаю и из того уже, когда она будет рассечена на части. Итак, тебе, любезный Менон, кажется, нужен снова тот же вопрос: что такое добродетель? Иначе всякое дело с частью добродетели было бы добродетелью. Ведь это именно сказал бы кто-нибудь, когда бы сказал, что всякое дело со справедливостью есть добродетель. Или ты не считаешь нужным возвратиться к прежнему вопросу, но думаешь, что иной знает, что такое часть добродетели, не зная самой добродетели?
МЕНОН. Нет, я не думаю этого.
СОКРАТ. Да и верно помнишь, что, когда пред этим я отвечал тебе о фигуре, – мы того ответа не одобрили ибо он основывался на понятии еще исследываемом и не признанном.
МЕНОН. И справедливо не одобрили, Сократ.
СОКРАТ. Не надейся же и ты, почтеннейший, объяснить кому-нибудь добродетель чрез указание на ее части, когда только еще исследывается, что такое она в целом. Не объясняй ничего таким образом, иначе всегда потребуется прежний вопрос: на каком понятии о добродетели основывается то, что ты говоришь о ней. Или мои слова, по твоему мнению, ничего не значат?
МЕНОН. Мне кажется, они справедливы.
СОКРАТ. Отвечай же опять сначала: что называете вы добродетелью – ты и друг твой?
МЕНОН. Сократ! Слыхал я и прежде нежели встретился с тобою, что ты не делаешь ничего более, как сам недоумеваешь, и друга вводишь в недоумение; вижу и теперь, что ты чаруешь меня, обворожаешь, просто – околдовываешь, так что я полон сомнения. Ты и видом и всем другим, если можно позволить себе шутку, кажется, совершенно походишь на широкую морскую рыбу, торпиль: потому что и она человека приводит в оцепенение.
Торпиль – электрический скат.
СОКРАТ. Хитрец ты, Менон! <…> Что касается добродетели, я не знаю, в чем состоит она. Впрочем, мне все-таки хочется вместе с тобой рассмотреть и исследовать, что она такое.
МЕНОН. Но каким образом, Сократ, ты будешь исследовать то, чего не можешь определить вообще? Какою предположишь себе вещь, которой не знаешь, а ищешь? Даже, если бы ты и встретился с нею, как узнаешь, что это она, когда не знал ее?
«Узнаешь, что это она, когда не знал ее». – Это софизм, отвергающий всякую возможность синтетического познания.
СОКРАТ. Понимаю, что хочешь ты сказать, Менон. Видишь, какое спорное приводишь положение! Как будто то есть человек в самом деле не может исследовать – ни того, что знает, ни того, чего не знает: не может исследовать того, что знает, ибо знает и не имеет нужды в таком именно исследовании; не может исследовать того, чего не знает, ибо не знает, что исследовать.
МЕНОН. Но разве, по твоему мнению, это нехорошо говорится?
СОКРАТ. Конечно, нехорошо.
МЕНОН. И ты можешь сказать почему? <…>
СОКРАТ. Но ведь это нелегко, впрочем, для тебя – постараюсь, только позови сюда кого хочешь одного из множества слуг своих, чтобы на нем показать тебе.
Менон принадлежал к знаменитому и богатому семейству, и за ним, по обычаю древних аристократов, всюду следовала целая толпа слуг.
МЕНОН. Изволь. – Поди сюда.
СОКРАТ. Но грек ли он и говорит ли по-гречески?
МЕНОН. Даже очень изрядно.
СОКРАТ. Замечай же, как тебе покажется: станет ли он припоминать, или учиться у меня?
МЕНОН. Хорошо, буду замечать.
СОКРАТ. Скажи-ка мне, мальчик, знаешь ли ты, что четвероугольное пространство таково?
Этим вопросом начинается доказательство Сократа, что человек не познает, а только припоминает частные истины. При этом очевидно, что мальчик-слуга, никогда не учившийся геометрии, схватывает геометрические истины только через особенную ясность и вразумительность вопросов Сократа.
МАЛЬЧИК. Знаю.
СОКРАТ. Следовательно, четвероугольное пространство есть то, которое имеет все эти линии равные, а именно четыре?
МАЛЬЧИК. Конечно.
СОКРАТ. Значит и эти, проведенные посередине, также равны?
МАЛЬЧИК. Да.
СОКРАТ. Но это пространство не может ли быть более и менее?
МАЛЬЧИК. Может.
СОКРАТ. Итак, если бы эта сторона равнялась двум футам и эта двум, то сколько футов заключалось бы в целом? Смотри сюда: если бы в этой стороне было два фута, в этой – только один, то все пространство не равнялось ли бы однажды двум футам?
В большинстве древних культур в качестве единицы измерения использовалась длина ступни. Некоторые метрологи считают, что фут был заимствован из египетской системы мер и адаптирован греками, как поэс, примерно в 296–330 мм, а впоследствии он был определен римлянами в 296 мм.
МАЛЬЧИК. Равнялось бы.
СОКРАТ. А так как и эта сторона в два фута, то целое не равно ли дважды двум?
МАЛЬЧИК. Равно.
СОКРАТ. Следовательно, в нем заключаются дважды два фута?
МАЛЬЧИК. Конечно.
СОКРАТ. А сколько будет – дважды два фута? Подумай и скажи.
МАЛЬЧИК. Четыре, Сократ.
СОКРАТ. Но не может ли быть другого пространства вдвое более этого, – и притом такого, в котором, все линии были бы также равны?
МАЛЬЧИК. Может.
СОКРАТ. Сколько же в нем будет футов?
МАЛЬЧИК. Восемь.
СОКРАТ. А ну-ка, попробуй сказать мне, велика ли будет в том пространстве каждая линия: в этом по два фута, а в том двойном – по скольку?
МАЛЬЧИК. Очевидно, вдвое, Сократ.
СОКРАТ. Видишь ли, Менон? Я ничему не учу его, но все спрашиваю. И вот он приписывает себе знание о величине той линии, от которой произойдет восьмифутовое пространство. Или тебе не кажется?
МЕНОН. Нет, кажется.
СОКРАТ. Итак, он знает?
МЕНОН. Ну, нет.
СОКРАТ. По крайней мере, думает, что оно произойдет от удвоенной?
МЕНОН. Да.
СОКРАТ. Наблюдай же: он будет припоминать по порядку, что следует далее. А ты говори мне, утверждаешь ли, что от удвоенной линии происходит двойное пространство? Разумею не такое, которое с одной стороны длиннее, с другой короче, а равностороннее кругом, как это, только двойное в сравнении с этим, – в восемь футов. Так смотри: еще ли тебе кажется, что оно произойдет от удвоенной линии?
МАЛЬЧИК. Мне кажется.
СОКРАТ. И та линия будет двойною в рассуждении этой, – так как бы мы прибавили сюда другую такую же?
МАЛЬЧИК. Конечно.
СОКРАТ. А из нее, говоришь, составится восьмифутовое пространство, если будут таковы все четыре?
МАЛЬЧИК. Да.
СОКРАТ. Проведем же от нее четыре равные. Не это ли называешь ты восьмифутовым пространством?
МАЛЬЧИК. Конечно.
СОКРАТ. Но в сем пространстве не четыре ли таких линии, из которых каждая равна этой четырехфутовой?
МАЛЬЧИК. Да.
СОКРАТ. Сколько же всего? Не четырежды ли столько?
МАЛЬЧИК. Как же иначе?
СОКРАТ. Итак, четырежды столько составят пространство двойное?
МАЛЬЧИК. Нет, клянусь Зевсом.
СОКРАТ. Во сколько же большее?
МАЛЬЧИК. В четыре раза.
СОКРАТ. Следовательно, из линии удвоенной, мальчик, прозойдет пространство не двойное, а четверное.
МАЛЬЧИК. Правда.
СОКРАТ. Потому что четырежды четыре – шестнадцать. Не так ли?
МАЛЬЧИК. Так.
СОКРАТ. А восьмифутовое пространство от сколь большой произойдет линии? Вот от этой происходит ведь в четыре раза большее?
МАЛЬЧИК. Да.
СОКРАТ. Четырехфутовое же произошло от половины этой?
МАЛЬЧИК. Точно.
СОКРАТ. Пусть. А восьмифутовое не есть двойное в рассуждении последнего и половинное в рассуждении первого?
МАЛЬЧИК. Конечно.
СОКРАТ. Следовательно, оно не произойдет ни из большей, или этакой линии, ни из меньшей, или этакой. Не правда ли?
МАЛЬЧИК. Кажется, так.
СОКРАТ. Хорошо. Отвечай же, что тебе кажется, и говори: одна линия была не в два ли фута, а другая – не в четыре ли?
МАЛЬЧИК. Да.
СОКРАТ. Посему линия восьмифутового пространства должна быть больше этой линии двухфутовой, и меньше этой – четырехфутовой?
МАЛЬЧИК. Должна быть.
СОКРАТ. Попытайся же сказать, сколь велика она, по твоему мнению.
МАЛЬЧИК. В три фута.
СОКРАТ. А если в три фута, то не выйдет ли трех футов, когда мы возьмем половину этой? Потому что здесь два, да здесь один. Равным образом и с этой стороны: два здесь, да один здесь. И вот тебе то пространство, о котором ты говоришь.
МАЛЬЧИК. Так.
СОКРАТ. Но если в этой стороне три, и в этой – три, то в целом пространстве не трижды ли три фута?
МАЛЬЧИК. Кажется.
СОКРАТ. А трижды три – сколько составят футов?
МАЛЬЧИК. Девять.
СОКРАТ. Между тем, как двойному пространству сколько надлежало бы заключать в себе футов?
МАЛЬЧИК. Восемь.
СОКРАТ. Следовательно, пространство восьмифутовое происходит, видно, не из трехфутовой линии.
МАЛЬЧИК. Видно, не из трехфутовой.
СОКРАТ. Из какой же? Попробуй сказать нам точнее, и если не хочешь высчитать, то хоть покажи, сколь велика она должна быть.
МАЛЬЧИК. Но клянусь Зевсом, Сократ, что не знаю.
СОКРАТ. Замечаешь ли опять, Менон, до какой степени воспоминания, наконец, дойдено? Он и прежде, конечно, не знал, что за линия восьмифутового пространства, равно как и теперь не знает: но тогда был, по крайней мере, уверен, что знает ее, смело отвечал, как человек знающий, и не думал сомневаться; напротив, теперь уже считает нужным сомнение и, так как не знает, то и уверен в своем незнании.
Сократ видит успехи мальчика именно в том, что он наконец сознается в своем незнании. Такова вообще цель философии Сократа – увериться через усилия ума в его бессилии и почувствовать жажду знания. Это совершенно противоречит софистам, потому что они главным считают уверенность в собственном знании, между тем как на опыте оказывается, что в знании-то именно у них немало недостатков.
МЕНОН. Правда.
СОКРАТ. И настоящее его состояние не лучше ли, в отношении к тому предмету, которого он не знает?
МЕНОН. Кажется, и это так.
СОКРАТ. Следовательно, приводя его в недоумение и оцепеняя, как оцепеняет торпиль, мы верно не вредим ему?
МЕНОН. Думаю, нет.
СОКРАТ. Напротив, кажется, приготовляем его к тому, чтобы он мог открыть, в чем состоит дело. Теперь, не зная, он ведь с удовольствием станет исследовать; а тогда был бы уверен, что легко, часто и многим в состоянии прекрасно говорить, будто двойное пространство должно происходить от лиши, имеющей двойную длину.
МЕНОН. Вероятно.
СОКРАТ. Итак, думаешь ли, что он решился бы исследовать, или изучать то, что представляет себя знающим, не зная, пока не впал бы в недоумение и, уверившись в своем незнании, не пожелал бы узнать?
МЕНОН. Не думаю, Сократ.
СОКРАТ. Значит, быть в оцепенении – полезно ему?
МЕНОН. Кажется.
СОКРАТ. Наблюдай же, что найдет он, начав таким сомнением и исследывая вместе со мною; хотя я буду только спрашивать, а не учить. Следи, откроешь ли, что я учу и изъясняю, или только требую его мнения. Говори-ка мне, это пространство не четырехфутовое ли? Понимаешь?
МАЛЬЧИК. Да.
СОКРАТ. И мы можем приложить к нему другое, ему равное?
МАЛЬЧИК. Можем.
СОКРАТ. И третье, равное каждому из них?
МАЛЬЧИК. Да.
СОКРАТ. А нельзя ли нам дополнить пространство в этом угле?
МАЛЬЧИК. Можно.
СОКРАТ. Не вышло ли отсюда четырех равных пространств?
МАЛЬЧИК. Вышло.
СОКРАТ. Ну что же? Это целое пространство во сколько более этого?
МАЛЬЧИК. В четыре раза.
СОКРАТ. Но ведь мы должны были получить двойное. Или ты не помнишь?
МАЛЬЧИК. Конечно, двойное.
СОКРАТ. Вот эта линия, проведенная из одного какого-нибудь угла к другому, не рассекает ли каждое из сих пространств на две части?
МАЛЬЧИК. Рассекает.
СОКРАТ. Не происходят ли отсюда четыре линии равных, связывающих собою это пространство?
МАЛЬЧИК. Происходят.
СОКРАТ. Смотри же, сколь велико это пространство.
МАЛЬЧИК. Не знаю.
СОКРАТ. Но каждая из этих линий пополам ли рассекла каждое из начертанных четырех пространств, или нет?
МАЛЬЧИК. Пополам.
СОКРАТ. Сколько же таких пространств в этом?
МАЛЬЧИК. Четыре.
СОКРАТ. А в этом?
МАЛЬЧИК. Два.
СОКРАТ. Но сколько составляет дважды четыре?
МАЛЬЧИК. Вдвое.
СОКРАТ. Значит, сколько тут будет футов?
МАЛЬЧИК. Восемь. <…>
СОКРАТ. Ну, как тебе кажется, Менон? Произнес ли он какое-нибудь не свое мнение?
МЕНОН. Нет, все его. <…>
СОКРАТ. Следовательно, у человека, который не знает того, чего может не знать, есть верные понятия о том, чего он не знает.
МЕНОН. Кажется.
СОКРАТ. И теперь они вдруг возбуждаются у него, как сновидение. Когда же кто-нибудь начнет часто и различным образом спрашивать его о том самом предмете, то согласись, что, наконец, он без всякого сомнения будет знать о нем ничем не хуже другого.
МЕНОН. Вероятно.
СОКРАТ. Поэтому будет знать, не учась ни у кого, а только отвечая на вопросы, то есть почерпнет знание в самом себе?
МЕНОН. Да.
СОКРАТ. Но почерпать знание в самом себе, не значит ли припоминать?
МЕНОН. Конечно.
СОКРАТ. И припоминать не то ли знание, которым он обладает теперь, которое приобрел когда-нибудь, или имел всегда?
МЕНОН. Да.
СОКРАТ. Но как скоро он имел его всегда, то всегда был и знающим. А если допустим, что приобрел когда-нибудь, то приобрел, конечно, не в этой жизни. Разве кто выучил его геометрии? Ведь он в отношении к этой науке будет делать то самое, что и в отношении ко всем другим. Итак, кто же научил его? Ты, без сомнения, должен знать это, особенно когда он и рожден и вскормлен в твоем доме.
МЕНОН. Да, я знаю, что его никто и никогда не учил.
СОКРАТ. Однако же он имеет эти мнения или нет?
МЕНОН. По-видимому, необходимо допустить, Сократ.
СОКРАТ. Так не очевидно ли, что, не получив их в настоящей жизни, он имел и узнал их в какое-то другое время?
МЕНОН. Кажется.
СОКРАТ. И не то ли это время, когда он не был человеком?
МЕНОН. Да.
СОКРАТ. Если же в то время, когда он был, но не был человеком, долженствовали находиться в нем истинные мнения, которые, будучи возбуждаемы посредством вопросов, становятся познаниями, то душа его не будет ли познавать в продолжение всего времени? Ибо явно, что она существует всегда, хотя и не всегда человек.
МЕНОН. По-видимому, так.
СОКРАТ. А когда истина сущего всегда находится у нас в душе, то не бессмертна ли эта душа?
Платон, вкладывая свои мысли в слова Сократа, утверждает, что душа бессмертна по существу. Хоть она и умирает, что называется смертью тела, но она возрождается, поэтому нужно жить благочестиво. А так как душа бессмертна, то она многое видела и на земле, и в царстве Аида, и, неся в себе такой багаж знаний, может многое вспомнить из прошлой жизни. Таким образом, знание является вспоминанием того, что душа когда-то познала.
МЕНОН. Мне кажется, Сократ, ты говоришь так хорошо, что я и не знаю.
СОКРАТ. Да и мне то же кажется, Менон. Впрочем, о дальнейшем более надлежащего утверждать не могу; а за то, что признавая нужным исследовать, чего кто не знает, мы были бы лучше, мужественнее и деятельнее, чем тогда, когда бы думали, что чего не знаем, того и нельзя найти и не должно исследовать, – за это я, сколько достанет сил, буду стоять и словом и делом.
МЕНОН. Вот и это, мне кажется, хорошо сказано, Сократ.
СОКРАТ. Если же мы согласны между собою, что надобно исследовать предмет, которого кто-нибудь не знает, то хочешь ли, приступим сообща к исследованию того, что такое добродетель?
МЕНОН. И очень. Однако же я гораздо охотнее рассматривал бы и слушал то, Сократ, о чем сначала спрашивал, а именно: к добродетели должно ли приступать, как к чему-то изучаемому, или как к такому предмету, который дается природой, либо достается людям каким-нибудь иным образом? <…>
СОКРАТ. Так изучима ли добродетель? Или всякому понятно, что человек ничего не изучает, кроме знания.
МЕНОН. Кажется.
СОКРАТ. Если же, напротив, добродетель есть знание, то явно, что ей можно учиться.
МЕНОН. Как не мочь?
СОКРАТ. Значит, от этого мы вдруг отделаемся: когда она такова, то изучаема, а когда такова, то нет.
МЕНОН. Конечно.
СОКРАТ. Так видно после сего надобно рассмотреть, добродетель есть ли знание, или отлична от знания.
МЕНОН. Мне кажется, после сего нужно именно такое исследование.
СОКРАТ. Что же? Не назовем ли мы добродетели самым добром, оставаясь верными тому предположению, что она есть самое добро?
МЕНОН. Без сомнения.
СОКРАТ. Но если есть какое-нибудь добро, отдельное от знания, то вот добродетель и не будет уже знанием? Напротив, когда нет ничего доброго, что не заключалось бы в знании, то не справедливо ли гадали бы мы, что она есть знание?
МЕНОН. Так.
СОКРАТ. Однако же мы добры ведь добродетелью?
МЕНОН. Да.
СОКРАТ. А когда добры, то и полезны, потому что все доброе полезно. Не правда ли?
МЕНОН. Правда.
СОКРАТ. Следовательно, добродетель и полезна?
МЕНОН. Из допущенного это необходимо.
СОКРАТ. Возмем же все порознь и рассмотрим, в чем состоит та польза, которую она приносит нам. – В здоровье, скажем мы, в силе, красоте, богатстве: вот это и другое тому подобное мы называем полезным. Не так ли?
Здоровье, сила, красота и богатство – под эти четыре понятия древние греки подводили все внешние блага.
МЕНОН. Так.
СОКРАТ. Но тому же самому иногда приписываем и вред. Так ли бы ты сказал или иначе?
МЕНОН. Не иначе, а так.
СОКРАТ. Смотри же: когда и под каким управлением каждая из этих вещей бывает полезна нам, когда и под каким вредит? Не тогда ли полезна, когда правильно употребляется, и не тогда ли вредит, когда неправильно?
МЕНОН. Без сомнения.
СОКРАТ. Рассмотрим еще и то, что есть в нашей душе. Ты допускаешь рассудительность, справедливость, мужество, понятливость, память, благородство и другое тому подобное?
МЕНОН. Допускаю.
СОКРАТ. Вникни же, которая из этих вещей кажется тебе не знанием, а чем-то отличным от знания, и не таковы ли они, что иногда вредят, а иногда приносят пользу. Например, мужество, когда оно не есть рассудительность, а походит на дерзость. Не правда ли, что человек смелый, без ума, получает вред, а с умом – пользу?
МЕНОН. Правда.
СОКРАТ. Не таким же ли образом и рассудительность, и понятливость? Познаваемое и исполняемое с умом полезно, а без ума – вредно.
МЕНОН. Без сомнения.
СОКРАТ. Следовательно, все вообще преднамерения и усилия души, под руководством благоразумия, оканчиваются счастьем, а под руководством безумия – противным тому?
МЕНОН. Вероятно.
СОКРАТ. Если же добродетель принадлежит к тому, что находится в душе, и необходимо полезна, то надобно, чтобы она была благоразумной, ибо все, находящееся в душе, само по себе и не полезно и не вредно, а вместе с благоразумием или безумием – либо вредно, либо полезно. На этом основании добродетель, признанная полезной, должна иметь некоторое благоразумие.
МЕНОН. Мне кажется.
СОКРАТ. Не таким же ли образом и прочее, о чем мы недавно упомянули, то есть богатство и другое тому подобное, – иногда благодетельно, иногда вредно? Как благоразумие, управляющее иными свойствами души, делает их полезными, а безумие – вредными: не так ли душа поступает и с ними? Употребляя и распределяя их справедливо, она делает их полезными, а несправедливо – вредными.
МЕНОН. Конечно.
СОКРАТ. Но справедливо ведь управляет разумный, а погрешительно – неразумный?
МЕНОН. Так.
СОКРАТ. Не то же ли надобно сказать и вообще? Все прочее в человеке, чтобы быть ему добрым, зависит от души, а все душевное – от благоразумия. По этой причине благоразумие должно быть полезно. Но мы и добродетель назвали полезною?
МЕНОН. Конечно.
СОКРАТ. А благоразумие назвали добродетелью – всецелою, или некоторою ее частью?
МЕНОН. Слова твои, Сократ, мне кажется, весьма хороши.
СОКРАТ. Если же так, то добрые – добры не от природы.
МЕНОН. Кажется, нет.
СОКРАТ. Да пусть бы и это было. Если бы добрые были добры от природы, то между нами нашлись бы люди, которые юношей, добрых по природе, узнали бы, а мы, по указанию этих людей, взяли бы их и берегли в крепости, запечатавши тщательнее, чем золото, чтобы никто не развратил их и чтобы, пришедши в возраст, они благодетельствовали обществам?
Государственные драгоценности Афин обыкновенно сохранялись в акрополе. Афинский акрополь – это 156-метровый скалистый холм с пологой вершиной (около 300 метров в длину и 170 метров в ширину). Это было главное место для нахождения царя.
МЕНОН. Следовало бы так, Сократ.
СОКРАТ. Но когда добрые добры не от природы, то видно – от науки?
МЕНОН. Мне кажется, это уже необходимо. Да и из предположения явствует, Сократ, что как скоро добродетель есть знание, то она изучаема.
СОКРАТ. Может быть, клянусь Зевсом <…>
Примечания
1
В Древней Греции мина имела разные значения – от 340 до 650 грамм. Афинская мина равнялась 436,6 граммам. Мина была счетно-денежной единицей в разных государствах, но нигде и никогда не чеканилась в виде монеты.
(обратно)2
Здесь и далее при составлении пояснений были использованы комментарии переводчика В. Н. Карпова.
(обратно)
Комментарии к книге «Теория государства. С комментариями и объяснениями», Платон
Всего 0 комментариев