Новые идеи в философии. Сборник № 14. Этика I
Предисловие
В настоящем сборнике помещена статья Бруно Бауха, изображающая современное состояние этики с точки зрения критицизма, и две статьи – Целлера и Зигварта, могущие служить введением в этику и обнаруживающие односторонность кантовой этики.
Дальнейшие сборники по этике будут заключать в себе очерки различных направлений, а также статьи, посвященные отдельным проблемам этики.
Приложенный к статье Бауха перечень литературы не помещен здесь, так как он содержит в себе почти исключительно кантианскую литературу. В одном из дальнейших сборников будет дан перечень литературы, принимающий во внимание все главные направления в этике.
Н. О. Лосский и Э. Л. РадловЭ. Целлер. Кантовский принцип морали и противоположность формальных и материальных принципов морали1
Хотя важнейшей научной работою Канта следует считать его критику нашей способности познания, тем не менее он сам видел главную положительную задачу своей философии в реформе этики, которая и на самом деле оказала более сильное влияние на мышление его времени, чем та работа. Эта реформа этики исходит, согласно собственному его заявлению, из того убеждения, что в основу нравственности и учения о нравственности не может быть положен материальный, а только формальный принцип. Все его предшественники клали в их основу, как говорит Кант2, материальные принципы, т. е. они искали определяющее начало нашей воли и мерило правильности наших действий в том успехе, который ими достигался; а так как представление этого успеха только тем могло действовать на нас как мотив, что оно возбуждало наш интерес, то они делали побудительным началом наших действий интерес, который представлял для нас желаемый предмет, его действие на наши чувства, удовольствие, которое он нам доставляет. У всех у них, следовательно, играли роль принципы эвдемонистические, т. е. такие, которые исходят из стремления к удовольствию, которые основаны на любви к себе самому; обыкновенно имелось при этом в виду более или менее длительное удовольствие, счастье. Но в каком отношении будет находиться предмет к нашему чувству, будет ли он связан с чувством удовольствия или неудовольствия, или будет он для нас безразличен, это невозможно знать a priori, а можно узнать только эмпирически. Все материальные принципы морали суть, поэтому, принципы эмпирические и, как таковые, лишены общезначимости, которой мы должны требовать от каждого практического закона, имеющего равное и весьма важное значение для всех разумных существ. И, наконец, так как нравственная воля и действие составляют у них только средство к нашему счастью и, следовательно, к цели, вне их лежащей и от них отличной, то они все страдают гетерономией, противоречащей природе всякого нравственного закона: воля не предписывает сама себе закона, а получает его от объекта, добро должно быть осуществляемо не ради себя самого, а ради другого, нравственный закон не должен быть обязательным безусловно, а только под тем условием, чтобы следованием ему достигался известный успех. Для устранения всех этих недостатков и противоречий из формулировки морального принципа и соответственных ему мотивов должно быть устранено, по Канту, всякое соображение о материи наших действий, о достигаемом при их помощи успехе. А мерилом нравственной ценности нашей воли должна считаться исключительно форма этой воли, как таковая. Нравственный закон обладает безусловной обязательной силой для всех разумных существ; нравственная воля есть только там, где ей безусловно повинуются ради нее самой, а не ради чего другого, из уважения перед нравственным законом; а, следовательно, умозаключает Кант, только там, где ей повинуются исключительно ради ее законодательной формы. Так как безусловное значение какого-нибудь закона выражается в его общеобязательности, то Кант именно в ней видит отличительный признак нравственного поведения и потому выражает существенное содержание нравственного закона в требовании: поступай так, чтобы максима твоей воли могла стать общим принципом поведения.
С теоретико-познавательной частью его системы этот вывод и формулировка морального принципа связаны прежде всего мыслью о той противоположности, которую образуют, по Канту, теоретический и практический разум. В нашем познании мы ограничены миром явлений, ибо эмпирически данное может быть постигнуто нами только в формах нашего представления и, следовательно, только как явление, а не в себе. С другой же стороны, априорное в наших представлениях заключается только в формах представления. Формы же эти могут получить свое содержание только через опыт; о том же, что выходит за его пределы, они ничего сообщить нам не могут и не могут быть к тому применены: они обозначают собой только способ, которым мы объединяем данное в единстве сознания. Мы могли бы выйти за пределы явлений и познать вещь в себе только при двух условиях: если бы в нашем априорном познании нам было дано, кроме форм представления, еще и определенное содержание представления, если бы мы обладали способностью интеллектуального созерцания, которой у нас нет, или же, с другой стороны, если бы опыт мог показывать нам данное не только в субъективных формах представления, но еще и иначе. Только наша свободная воля, как проявление нашей умопостигаемой природы, связывает нас с сверхчувственным миром, и не для познания его, ибо это, по Канту, невозможно; а чтобы желать и действовать независимо от чувственных побуждений. Таким образом, между двумя основными частями системы Канта принципиально существует только отношение полной противоположности.
Вследствие этих определений Кант впадает, конечно, в противоречие, которое не раз указывали в его системе. Всякое разумное поведение предполагает знание целей и побуждений, ради которых действуют так или иначе. Мы только тогда могли бы действовать под влиянием других побуждений, кроме чувственных, если бы мы что-нибудь знали и о других еще явлениях, кроме чувственных. Неверно, поэтому, утверждение, что мы ограничены в нашем познании миром явлений, чувственным миром. И Кант на самом деле выводит из практического разума те побуждения, которые он называет, правда, делом веры, практическими постулатами, но которые по научной своей форме ничем не отличаются от теоретических положений, так как они должны быть получены при помощи убедительных умозаключений из фактов нравственного сознания: веры в Бога, свободы и бессмертия. Нельзя отрицать того, что этим метафизика, изгнанная из области чистого разума, прокрадывается обратно через заднюю дверь практического разума, и что противоположное отношение мышления и воли к сверхчувственному миру, которое Кант принимает, основывается на недопустимом разделении того, что между собой связано. Если наше мышление не выводит нас за пределы чувственного мира, то и воля наша не может себе ставить целью ничего сверхчувственного. Если же, наоборот, наша воля не втиснута в пределы чувственного мира, то мы и наше мышление не можем быть втиснуты в него безусловно, ибо воля, направленная к сверхчувственному, необходимо включает в себе мысль о последнем. Мысль же эта может быть найдена простым анализом того, что нам дано во внутреннем созерцании, и затем развита в несовершенное, может быть, но все же надежное познание сверхчувственного.
Однако, практическая философия Канта находится не только в отношении противоположности – которая всякому, конечно, сейчас же бросается в глаза – к его теории познания. Они связаны между собой и положительными отношениями, чего заранее можно было ожидать от столь оригинального и последовательного мыслителя, каким был Кант; каждая из них обусловлена в своем своеобразии другой, а через обе проходят одни и те же руководящая идеи.
Прежде всего не случайно уже и то, что тот самый философ, который столь низко оценивает способность нашего разума в теоретической области, в практической ожидает и требует от нее очень многого. Чем решительнее он отказывается от надежды, что человеческому мышлению когда-либо удастся проникнуть через оболочку явлений до сущности вещей, тем сильнее в нем стремление добраться до этой сущности другим путем, разбить оковы чувственности, нерасторжимые для нашего познания, силой воли, освободившейся от всех чувственных побуждений, и сделать, таким образом, человека существом высшего мира, по меньшей мере, в том, что зависит от него самого в отношении его убеждений и вытекающего из них поведения. Таким образом, мы находим у Канта то самое, что нередко встречается в истории философии: философский интерес с тем бóльшими надеждами и тем бóльшим успехом обращается на вопросы этические, чем слабее доверие к способностям спекулятивного разума. Как некогда Сократ, греческий прототип Канта в этом, как и в других отношениях, именно потому сосредоточил всю силу своего ума на нравственных задачах человека, что проблемы физики показались ему неразрешимыми, так Кант сделал тот же вывод из своего убеждения в невозможности метафизики. Сверхчувственное не дано нам вне нас как нечто предметное; тем настоятельнее становится для нас потребность отыскать его в нас самих и развить его в живую силу, тем настоятельнее становится для нас необходимость достичь его практически через посредство нашей воли. С другой же стороны, одного только убеждения в том, что это действительно возможно, достаточно для того, чтобы философ с полным хладнокровием предпринимал самые опасные операции: не будь у него уверенности в том, что все элементы веры, в которых человек нуждается для своего практического поведения, защищены с другой стороны, ему вряд ли было бы столь же легко вскрыть неправильность тех оснований, на которых покоилась прежняя метафизика. И как обе главные части кантовской системы взаимно дополняют друг друга, так обе они исходят из одного и того же взгляда на ценность духовной деятельности, направленной к достижению сверхчувственного. Кант отрицает за теоретическим разумом всякую способность к истинному познанию действительного, потому что его познание не способно идти далее чувственного явления, и он превозносит практический разум потому, что он это делает3. Как в первом, так и во втором случае он исходит из той мысли, что ценность нашей духовной деятельности определяется тем, доставляет ли она нам познание того, что лежит в основе явления, как его сущность, т. е. познание сверхчувственного, умопостигаемого. За теоретическим разумом такая способность отрицается, за практическим признается, но масштаб, которым определяется их ценность, в обоих случаях один и тот же.
Тем естественнее покажется, что принципы кантовской этики и по содержанию своему соответствуют принципам теории познания. Основное понятие их есть понятие нравственного самоопределения, понятие свободы. Человеческая воля свободна, т. е. она может сама ставить себе цели независимо от всех навязанных ей извне побуждений, она не подчинена никаким обязательным для нее законам природы; и именно потому, что она свободна, природе ее соответствует лишь такое поведение, в котором она проявляет себя свободно, независимо от того, что дано ей извне, от природных инстинктов и внешних раздражений, а она сама себя определяет, согласно умопостигаемым законам своего разума: не гетерономия, а только нравственная автономия. Но тот же закон существует и для нашего мышления. Как автономия служит отличительным признаком, по которому нравственная воля отличается от чувственных желаний, так самопроизвольность служит отличительным признаком рассудка от чувственности. При посредстве чувственности нам даны предметы; она есть та восприимчивость, благодаря которой наши представления именно таковы, какими мы их получаем в результате воздействия на нас предметов. Познание же нашего рассудка есть познание при помощи понятий, а все понятия основаны на самопроизвольности нашего мышления4. Поэтому как высшим требованием по отношению воли является нравственная автономия, так высшим научным идеалом Канта является наука из чистых понятий, т. е. такая наука, единственным источником которой является самопроизвольность мыслящего духа без всякой помощи со стороны опыта. Если существует метафизика, познание сверхчувственного, то таковая не может, как это подробно развито уже в первых параграфах Пролегомен, черпаться из опыта, а она должна быть познанием a priori, познанием чисто философским. И поэтому вопрос о возможности метафизики сводится к предварительному вопросу о том, возможны ли синтетические суждения a priori. На этот вопрос наш философ дает такой ответ: они возможны только в отношении предметов возможного опыта, но не в отношении к тому, что лежит за пределами всякого опыта, т. е., следовательно, только по отношению к явлениям, но не по отношению к вещи в себе; и он оспаривает поэтому возможность науки, специальным предметом которой является эта вещь в себе, т. е. возможность метафизики. Ничего не изменяет здесь то обстоятельство, что, согласно допущению Канта, как в области мышления, так и в области воли только самопроизвольность нашего духа может возвысить нас над явлением, между тем как чувственность, давая свое содержание нашему мышлению через созерцания или нашей воле – при посредстве побуждений, отклоняет наш взор от истинного и существенного и делает нас зависимыми от внешнего, эмпирического. Хотя наша самопроизвольность в познании связана с чувственностью, между тем как в действиях первая настолько подавляет вторую, что, если мы в действительности и не достигаем никогда идеала совершенно независимого от нее самоопределения, совершенной нравственной автономии, то, по меньшей мере, к ней приближаемся; но даже и в сфере познания сила этой самопроизвольности не мала. Правда, весь материал наших представлений дан нам по Канту в ощущении, в процессе, которым мы обнаруживаем только восприимчивость к воздействиям на нас вещей. Но всякой формой, которую принимает этот материал в наших представлениях, мы обязаны себе самим, той деятельности, в которой данное обобщается нами в единство сознания, согласно априорным законам представления. И то же самое, строго говоря, относится и к формам созерцания, несмотря на то, что сам Кант относит их к чувственности, и, следовательно, к восприимчивости. Та самодеятельность, которая здесь связана данным и потому ограничена, представляется нам в чистой своей форме в нравственной воле и нравственном поведении.
Но как эта духовная самодеятельность, как принцип наших представлений, создает из себя только форму ее, так она, как принцип практический, может относиться только к форме наших действий. Если под формой последних понимать общее правило, которым мы руководствуемся при установлении наших целей, а под содержанием – те определенные цели, к достижению которых направлены наши действия, то вполне очевидно, что, именно согласно предпосылкам теории познания Канта, эти цели могут быть установлены только на основе опыта. Если они заключаются в воздействии на внешний мир, то ведь этот последний нам дан только при посредстве наших чувств, т. е. только эмпирически; если же они касаются собственных наших внутренних состояний, то мы и о них знаем только при посредстве внутреннего опыта, через наблюдение психических процессов. Независимым от опыта практический принцип может быть только в том случае, если он не заключает в себе определения того, что должно быть достигнуто нашими действиями и вытекает из него, как следствие, а заключает в себе определение того, что ему предшествует, как его субъективное основание, определение общего направления, формы нашей воли, как таковой, и независимо от всякой определенной цели наших действий. Но моральный принцип должен быть независим от опыта: ведь, опыт знакомит нас только с явлениями, мы в нем ограничены миром наших чувств, между тем как нравственное поведение должно поднять нас до сверхчувственного; и принципы, выведенные из опыта, необходимо лишены той безусловности и общеобязательности, которых мы не можем не требовать от принципа морали. Но если он не может быть принципом эмпирическим, то он не может быть и материальным, а только формальным; это важное определение этики Канта во всех отношениях соответствует предпосылкам его теории познания и ими прямо требуется.
Тем не менее это определение создает для Канта большие трудности. Если из практического принципа устраняется всякое указание на определенную цель и успех наших действий, то остается только мысль о закономерном действии вообще: принцип этот сводится к требованию, чтобы наши действия определялись нравственным законом как таковым, и ничем другим; и поскольку это требование обращается к нашему внутреннему я, к нашей воле, к нашему духовному миру, нравственный закон сводится к принципу, что наши действия не могут иметь никаких других побудительных оснований, что они не только соответствуют закону, но имеют единственным мотивом преклонение перед ним, чувство обязанности. Но если мы себя спросим, какие действия соответствуют нравственному закону, преследование каких целей является нашей обязанностью, то оказывается в наличности только следующий внешний и, прежде всего, тоже чисто формальный признак: это должны быть такие цели, преследование которых может быть в равной мере желательно для всех разумных существ. То, что диктуется безусловно обязательным законом – категорическим императивом – должно требоваться от всех, кого этот закон касается, и, наоборот: то, что от всех может требоваться, то должно быть безусловно необходимо, а не только необходимо лишь при известных условиях, в которых находится только часть людей. Безусловность нравственного требования и общеобязательность его не могут быть отделены друг от друга, а они взаимно предполагают друг друга. Поэтому Кант вполне правильно считает признаком всякого поведения, согласного с нравственным законом, то, что побудительный мотив его может стать принципом общего законодательства; но этим дело не исчерпывается. Действием, согласным с долгом, является только такое действие, мотив которого может стать принципом общего законодательства. Но как нам узнать, имеет ли это место и в какой мере имеет при действиях определенного рода? На этот вопрос моральный принцип Канта не дает нам никакого ответа и именно потому не может нам дать такового, что это чисто формальный принцип, в котором заранее отклоняется всякое соображение с целью и успехом наших действий. Остается поэтому только обратиться за этим к опыту, остается наследовать, что вышло бы, если бы все люди руководствовались в своем поведении тем или иным принципом. И Кант, в действительности, именно так и поступает, когда приходится вывести из его морального принципа определенное нравственное предписание. Всякое разумное существо, говорит он5, при всем своем уважении ко всем законам, которым оно подчинено, должно вместе с тем рассматривать себя как источник общего законодательства. Но, таким образом, мир разумных существ возможен как царство целей, и именно при посредстве собственного законодательства всех людей как членов его. В согласии с этим всякое разумное существо должно действовать так, как будто оно, при посредстве своих максим, во всякое время является законодательным членом общего царства целей. И в другом месте6он дает следующее правило: «Спроси сам себя, мог ли бы ты признать действие, которое ты намерен совершить, возможным результатом твоей воли и в том случае, если бы оно совершилось по какому-либо закону природы, частью которой ты сам был бы?» К этому вопросу он добавляет: «Этим правилом на самом деле руководится всякий при обсуждении морального характера всяких действий; говорят: «если бы всякий… позволял себе обманывать… или смотрел бы с полным равнодушием на несчастие других людей, и ты принадлежал бы к такому обществу, остался бы ты в нем по собственной воле?» Но ведь это не что иное, как суждение о ценности и допустимости поведения по тем последствиям, которые получились бы для человеческого общества, если бы это поведение стало всеобщим? Решать же вопрос о том, каковы будут эти последствия, согласуются ли они с царством целей или они ему противоречат, можно, разумеется, только на основании соображений, вытекающих из опыта. Этим путем мы получаем, следовательно, некоторый эмпирический масштаб для нравственной оценки поведения; оно оценивается по своим последствиям и, следовательно, на основании материального принципа и, если этот последний ближе определить, то он сводится к счастью – правда, не к счастью отдельного лица, а к счастью целого, к благоденствию человеческого общества. Как же это согласуется с столь определенным и многократно повторенным заявлением Канта, что мораль должна основываться не на материальном, а на чисто формальном, не на эмпирическом, а на априорном принципе, что последствия нашего поведения, влияние его на счастье человеческое совершенно не должны быть принимаемы во внимание при нравственной его оценке? Может быть, кто-нибудь ответит нам в духе Канта: то и другое вовсе не так непримиримо; соображение с последствиями, к которым должно привести известное поведение, ставшее общим правилом, должно быть, по Канту, не определяющим мотивом нашей воли, а только признаком, по которому мы узнаем, соответствует ли то или другое поведение характеру безусловного и потому общеобязательного закона, или нет. Другими словами, не потому мы должны воздерживаться от обмана, воровства и т. д., что такими действиями мы нанесли бы ущерб благоденствию человеческого общества, а вред, который мы нанесли бы обществу, должен нам показать, что наше поведение противоречит требованиям нравственного закона. Но этой защиты не было бы достаточно. В самом деле, допустим, что мы согласны с этим различением, что мы объявляем уважение перед нравственным законом и безусловно обязательными предписаниями его единственно допустимым мотивом нашего поведения, а полезность для всех всякого действия то, что оно направлено к достижению всеобщего счастья, мы считаем лишь признаком его согласия с нравственным законом. Тогда тотчас же возникает другой вопрос: что дает нам право усматривать во всеобщей полезности признак обязательности, утверждая, что это вытекает из этики Канта? Если бы эта обязательность зависала только от формы закона, выражением которого наше поведение является, то руководящим началом здесь мог бы быть и принцип эгоистический в такой же мере, как и принцип любви к ближним. Правило, что должно беспощадно преследовать собственные свои выгоды, может быть выставлено в столь же безусловной форме, как и правило противоположное. Мир, в котором все люди руководствовались бы в своем поведении этим правилом, вовсе не немыслим. И если бы он, как об этом говорил еще Гоббс, являл нам картину непрестанной борьбы всех против всех, то стоит ведь только бросить взгляд на мир животных, чтобы убедиться в том, что этой борьбой всех индивидов за свое существование образующееся из них целое и строй его только поддерживаются. Поэтому, если материальные последствия нашего поведения действительно не должны быть принимаемы в соображение при оценке нравственного характера их, если все дело в том, чтобы действовать согласно правилу, которое могло бы стать принципом всеобщего законодательства, то последовательно развитая система эгоизма тоже могла бы оказаться в согласии с таким требованием. Если же, с другой стороны, мы, выставляя это требование, должны иметь в виду не какое-нибудь общее законодательство для каких бы то ни было существ, не исключая и лишенных разума, а общее законодательство для существ разумных – и именно таково, бесспорно, было мнение Канта! – то мы в своеобразной природе этих последних должны искать причину, почему поведение, полезное для всех, лучше может служить основой нравственного закона, чем поведение эгоистическое. Может же это быть достигнуто только тем, что мы станем исследовать природу разумных существ, как она нам известна на основе самонаблюдения, и найдем, что содействие всеобщему счастью есть единственное поведение, ей соответствующее. Но этим наносится удар требованию чисто формального принципа морали, независимого от всяких эмпирических условий. Оказывается, что такое требование не может быть осуществлено, что такого чисто формального принципа морали не достаточно, чтобы обосновать определенные нравственные обязанности; что, взятый сам по себе, он не может дать ответа на вопрос, какие действия нравственны, а потому должен быть, во всяком случае, дополнен другими еще моментами, вытекающими из эмпирического исследования человеческой природы и условий существования людей.
Мы убедимся в этом, если бросим взгляд на систематическое изложение этики Канта. Кант разделяет, как известно, все нравственные обязанности на два класса: на обязанности в отношении к себе самому и в отношении к другим людям; первый класс имеет своей целью собственное благополучие, а второй – счастье других людей7. Но только первая из этих двух целей может быть выведена из его принципа морали, хотя самим Кантом это сделано было в недостаточной еще мере. Высший принцип учения о добродетели, говорит он8, гласит: «Действуй, ставя перед собой такую цель, руководство которой могло бы стать обязательным для каждого». Если следовать этому принципу, то обязанность человека заключается в том, чтобы сделать целью своих действий человека вообще. Яснее и короче это можно выразить, сказав: если мы хотим, чтобы максима нашего поведения могла стать принципом общего законодательства, то мы должны, как разумные существа, действовать только так, чтобы все наши действия были проявлениями нашего разума и именно потому также средством дальнейшего его развития; ибо для разумных существ разумная деятельность есть самый общий закон их природы. Тогда рядом с формальным требованием принципа морали на общеобязательность максим нашей воли не было бы выставлено никакое другое утверждение, кроме того, которое вытекает уже из самого принципа морали, а именно, признание разумной природы человека. Что же касается до специальных обязанностей, вытекающих из принципа собственного совершенствования, то они могут быть установлены, конечно, только при помощи дальнейших рассуждений, основанных на эмпирическом знании человеческой природы, ее потребностей и условий развития. В таком случае, однако, трудно понять, как можно, исходя из формального принципа морали Канта, обосновать обязанность человека содействовать счастью других людей; по меньшей мере, это непонятно, если верно то, что он сам неустанно повторяет, что «все практические принципы, предполагающие в качестве мотивов воли какой-нибудь объект желаний, имеют эмпирическое происхождение и не могут дать никаких практических законов»9. Ибо объект желания, успех, лежащий вне сферы нашего действия как такового, к которому это последнее относится, как простое средство, есть в такой же мере чужое счастье, как и наше собственное. Предпринимаю ли я какое-либо действие для того, чтобы самому оказаться в определенном состоянии или чтобы в нем оказались другие, в том и другом случае цель его заключается не в нем самом, а в том, что этим действием должно быть достигнуто. Было бы пустым словопрением, если бы говорили: цель действия заключается, правда, в счастьи других, но мотив – в уважении перед нравственным законом, обязующим нас содействовать счастью других людей. В самом деле, как может нас обязывать к этому нравственный закон, если счастье не есть само по себе благо? Если же оно есть благо для других, то оно благо и для нас самих, и если мы обязаны содействовать счастью других людей, то не может быть противно нашему долгу стремление к собственному счастью. Ведь именно таков основной принцип Канта, что то, что может быть нравственной целью для кого бы то ни было, может быть ею и для всех людей; следовательно, если мое счастье должно быть целью для других людей, то оно должно быть таковой и для меня самого. Если же Кант первое утверждает, а второе отрицает, то он впадает в очевидное противоречие. Было бы последовательно и согласно с общими его предпосылками, если бы он совершенно исключил из нравственной деятельности, как таковой, заботу как о чужом, так и о собственном счастье. Но тогда еще резче выступила бы, конечно, та односторонность его морали, которая вызвала необходимость в дополнении и преобразовании ее уже у ближайших его последователей, не только у таких, как Шиллер, но даже у Фихте и Шлейермахера, – односторонность, выражением которой является чисто формальный характер его принципа морали. Чтобы не наносить ни малейшего ущерба строгости нравственных требований и чистоте нравственных мотивов, Кант желает исключить из них всякую мысль об успехе наших действий или о материи их, как он выражается, всякую мысль о счастье человека. Чтобы оставить открытым для нашей воли путь к сверхчувственному миру, он требует, чтобы она порвала всякую связь с чувственной стороной нашей природы. Но тогда становится невозможным вывести конкретные нравственные задачи из его принципа морали, как такового, и повеления долга поставить в живую связь с индивидуальной волей и потребностью. Высший нравственный закон ограничивается формальной всеобщностью воли, требованием действовать так, как все могут действовать. В качестве единственно допустимого нравственного мотива выставляется уважение перед законом в такой исключительности, что всякое участие симпатии к исполнению обязанности, всякая собственная радость по поводу этого является чуть ли не затемнением его. Отсюда само собой следует, что и на определение наших целей индивидуальная потребность не оказывает никакого влияния, что безусловность нравственных требований, как она здесь формулирована, должна привести к застывшей односторонности.
Несмотря на эти несомненные недостатки, заслуга Канта перед философской этикой, разумеется, была столь же велика, как и его фактическое влияние на нее. Что же касается научной формы и обоснования его этики, то Кант первый выдвинул вопрос, с решения которого должна будет начинать в будущем всякая научная этика. Мы имеем в виду непосредственно примыкающий к основоположным теоретико-познавательным исследованиям Канта вопрос об априорном или эмпирическом происхождении нравственного сознания. Ибо к этому вопросу сводится у него, в конце концов, устанавливаемое им различие между формальными и материальными принципами морали: первые выводятся, независимо от опыта, из априорных законов практического разума, а вторые черпаются из опыта. Но с допущением чисто априорного происхождения нравственных законов у Канта теснейшим образом связана та черта, которой он самым решительным и плодотворным образом, как никто другой, повлиял на нравственные воззрения немецкого народа; мы имеем в виду ту строгость, с которой формулируется в его этике понятие долга и которая не допускает ни малейшего исключения, ни возражения против безусловности нравственных требований. Эта заслуга настолько очевидна, что она никем и не оспаривается. Что же касается другого пункта, вопроса об априорном или эмпирическом происхождении, о формальном или материальном характере нравственных законов, то да позволено мне будет прибавить к моим историко-критическим рассуждениям некоторые замечания более общего характера.
Если Кант настаивает на том, что принцип морали должен быть принципом априорным и именно потому чисто формальным, то это объясняется, как мы уже видели выше, точкой зрения, на которой он стоит. В согласии со всеми его теоретико-познавательными предпосылками, безусловная и не знающая исключений значимость нравственного закона представляется ему надежно-обоснованной только в том случае, когда она нам дана независимо от каких бы то ни было эмпирических условий, как априорный закон разума. И именно это соображение останется навсегда сильнейшим мотивом для того, кто будет считать необходимым принимать априорное происхождение нравственного закона. Но если раньше рассматривали нравственные принципы по форме и по содержанию как априорные положения, не нуждающиеся, поэтому, в дальнейшем доказательстве, исходя из допущения прирожденных идей или равноценных им интеллектуальных созерцаний, то с точки зрения современной теории познания это стало более невозможным. С тех пор, как Локк объявил войну учению о прирожденных идеях, – своей, правда, далеко не все исчерпывающей, но неопровержимой по основным своим идеям, критикой его, – всякое дальнейшее исследование этого вопроса могло только подтвердить убеждение в следующем: во-первых, никакое содержание наших представлений, каково бы оно ни было, не может стать нашим духовным достоянием иначе, как только при посредстве собственной нашей представляющей деятельности, а следовательно, не может быть прирожденным; во-вторых, ни посредством интеллектуального созерцания, ни вообще каким-либо другим путем, кроме внешнего и внутреннего опыта, мы не можем получить наших представлений, которые мы затем перерабатываем в образы нашей фантазии и понятия10. Но если это так, то и нравственные наши понятия могут почерпать свое содержание только из опыта, и априорное в них может относиться только к их форме, к тому, как должно действовать, но не к тому, что должно быть сделано; только законы нашей воли, как и законы наших представлений могут быть прирожденными нам, как субъективные формы нашей духовной деятельности, понятия же целей, которые должны быть достигнуты деятельностью нашей воли, могут быть образованы, подобно всем другим нашим понятиям, только на протяжении всей нашей жизни. Поэтому, если существует нравственный принцип, свободный от всяких эмпирических элементов, каковым Кант себе представляет наш высший принцип морали, то этот закон может относиться только к форме нашей воли, но в нем не может быть никакого определения его содержания, никакого определения нравственных целей. Автор критики чистого разума понял это с обычным своим проникновением и потому нашел необходимой строго формальную формулировку принципа морали, но тем самым не оградил свою теорию от всех тех возражений, которые были развиты нами выше. Подобные же возражения могут быть приведены против всякой теории, в которой последовательно проведена мысль о чисто априорном принципе морали: она должна удовольствоваться чисто формальным принципом, из которого невозможно вывести никаких определенных обязанностей, никакой определенной деятельности, а для того, чтобы получить положительное содержание для морали, чтобы от общих принципов можно было перейти к определенной нравственной деятельности и определенным нравственным обязанностями она должна обратиться к опыту и, следовательно, впасть в противоречие с собственной точкой зрения. С некоторыми примерами, иллюстрирующими это положение вещей, мы встретимся еще ниже.
Но если бы мы захотели совершенно отказаться от всякого априорного выведения нравственных законов и придерживаться одного только опыта, то полученные этим путем предписания были бы лишены отличительного признака всех нравственных предписаний – признака этической необходимости. Всякое чисто эмпирическое обоснование этики сводится к рассмотрению тех последствий, которые, по свидетельству опыта, вытекают из известных действий; и мерилом для оценки этих последствий, а, следовательно, и для оценки этих действий может служить только влияние их на счастье человека. Сделать же успех действий мерилом их ценности значит, другими словами, оценивать их с точки зрения их целесообразности, их полезности для человека. Наше счастье заключается в достижении всех наших целей жизни; оно, следовательно, является последней целью наших действий, тем маяком, который всем им светит. И если ценность их определяется их успехом, то она определяется тем влиянием, которое они оказывают на наше счастье. Кант был прав, когда он всякое учение о нравственности, руководящей идеей которого является успех действия, называл эвдемонистическим по научному обоснованию его. По материальным своим результатам и такие формально-эвдемонистические теории могут весьма различаться между собой, ибо эти результаты определяются не тем, ставится ли последней целью счастье, а тем, в чем это счастье усматривается. Но если даже с эмпирически-эвдемонистическим обоснованием этики вполне совместимо чистое и идеальное его содержание, то вряд ли с ним связана безусловная обязательность нравственных требований, строгость понятия долга. Принцип счастья только тогда свободен от этого упрека, если понимать под счастьем то самое, что понимали под эвдемонией великие греческие представители этики, именно естественное завершение человеческой жизни.
В таком случае имеется для законов и потребностей человеческой природы объективное мерило, из которого могут быть выведены общеобязательные предписания для нашего поведения. Но в этом смысле понятие счастья толкуется только теми из современных философов морали, которые вместе с Вольфом и Лейбницем сводят его к понятию совершенства, т. е. теми, которые в действительности исходят из принципа совершенства, а не из принципа счастья. Но мало того: это толкование вообще выводит нас за пределы чисто эмпирического обоснования морали, которое нас здесь интересует. В самом деле, если счастье определяется не на основании субъективного чувства, а существенными потребностями и общими законами человеческой природы, то понятие его вовсе не черпает свое содержание из рассмотрения последствий, к которым, по свидетельству опыта, приводят лично для нас известные действия, а оно возникает из сознания того, чего требует своеобразная природа человека на основании внутренне присущих ей априорных законов. Если же суждение о ценности наших действий ставить в зависимость от фактических их последствий, то сейчас же возникает другой вопрос: каким же мерилом мы пользуемся для оценки самих этих действий, почему одни желательны, а другие – нет? И на этот вопрос, как замечено уже выше, можно ответить, с точки зрения этического эмпиризма, только следующее: желательно, благо для нас – то, что доставляет нам удовольствие или ограждает от неудовольствия, а не желательно, зло для нас – то, что доставляет неудовольствие, или мешает удовольствию. Одним словом, высшей нормой для оценки практического поведения являются с этой точки зрения чувства удовольствия и неудовольствия: добро есть то, что приятно, зло же, которое и должно быть отвергнуто, есть то, что неприятно. Отсюда, правда, еще не следует, что мы безусловно должны руководствоваться мимолетными чувствами удовольствия или неудовольствия. Нет, могут быть взвешены и противопоставлены различные приятные и неприятные ощущения, возможен отказ от приятного и выбор неприятного, чтобы обеспечить за собой в будущем большие удовольствия, или предупредить большие неприятности, возможен выбор между различными удовольствиями, друг с другом непримиримыми, возможно предпочтение высшего или более длительного удовольствия, и на этом основании возможно предпочтение духовного удовольствия – чувственному, возможно удовлетворение требований симпатии вместо требований эгоистических. Таким образом, преходящим удовольствиям и неприятностям противопоставляются более длительные, мгновенному удовольствию противопоставляется соображение о более отдаленных последствиях, приятному противопоставляется полезное, неприятному – вредное, и задача истинного искусства жить усматривается в том, чтобы взвешиванием и компенсированием всех этих моментов обеспечить за каждым в отдельности достижимую для него при данных условиях сумму удовольствий: счастье в смысле длительного индивидуального благоденствия – вот что является высшим мерилом нравственных оценок.
Но трудно понять, как можно получить таким путем понятие нравственного долга и юридических обязательств. Если мерилом ценности или ничтожества наших действий являются чувства удовольствия и неудовольствия, к которым они приводят, то вообще нет объективного и общеобязательного мерила, а есть только мерило субъективное и индивидуальное. Ведь то, что для одного приятно, а для другого неприятно, зависит от отношения предмета к личным состояниям, потребностям и склонностям данного человека; и, если есть и кое-что такое, что каждому человеку приятно или неприятно, то ведь оценка степени приятности и неприятности различных предметов бывает у различных лиц весьма различна. Каждый человек, например, восприимчив к физической боли и к физическим удовольствиям, но и каждый человек, если только он не прозябает в состоянии животного или не впал в это состояние, способен воспринимать и духовные наслаждения и доступен альтруистическим чувствам. Отсюда, однако, не следует, что все люди одинаково оценивают и те и другие; один выше оценивает духовные блага, чем физические, другой – наоборот. Как же доказать этому последнему, что его взгляд ложен? Если последним доводом является чувство удовольствия или неудовольствия, то удовольствие одного и неудовольствие другого равно убедительны; как А прав, свидетельствуя о себе, что духовное наслаждение имеет высшую ценность для него, так прав и В, свидетельствуя о себе обратное. Допустим, что удалось доказать, что известные действия приводят к высшему, более длительному, более надежному удовольствию; что известные наслаждения чище, длительнее, связаны с меньшим неудовольствием, с меньшей опасностью, чем другие. Допустим даже, что это дало нам возможность заранее рассчитать, на основании опытных данных, влияние, какое имеет наше поведение на наше счастье. Вряд ли кто-нибудь станет спорить против того, во-первых, что такое вычисление могло бы дать только средние и вероятные данные, о которых никто не мог бы сказать с уверенностью, что они вполне соответствуют его индивидуальности и его личным условиям жизни; во-вторых, из этих данных можно было бы, пожалуй, вывести правило мудрости, как действовать для защиты своих интересов, но не нравственные правила поведения. Как бы вы ясно ни доказывали, например, что мы не должны нарушать чужих прав, если мы хотим, чтобы уважались наши собственные права, – отсюда можно будет вывести только правило житейской мудрости – воздерживаться от несправедливости, если она грозит – посредственно, или непосредственно – вредом, перевешивающим выгоды от несправедливого действия. Тот же, кто сумел бы скрыть свою несправедливость или был бы достаточно силен, чтобы отразить вытекающие из нее важные для него последствия, для того не было бы никаких логических оснований для того, чтобы воздержаться от своей несправедливости. Если бы высшая практическая норма заключалась в последствиях, проистекающих из нашего поведения для нас самих, все учение о нравственности свелось бы к учению о мудрости; такое учение никогда не могло бы выставить безусловный и общеобязательный закон, а должно было бы удовольствоваться одними гипотетическими правилами, допускающими неопределенное множество исключений, в зависимости от личных склонностей каждого и всех обстоятельств каждого данного случая.
Во избежание этого противоречия прибегают к понятию общего блага, общего интереса. Первоначально, говорят, каждый человек по природе своей преследовал только собственные цели и собственные интересы. Вскоре, однако, убедились, что не все цели отдельного человека и не все средства, которыми он пользуется для их достижения, одинаково относятся к благу и интересам других людей, – что одни из них примиримы с этими последними, или даже им благоприятны, а другие им противоречат. То, что вредно для других людей, порицалось, не допускалось и наказывалось, а то, что полезно, восхвалялось, поддерживалось и награждалось; первое представлялось чем-то, что должно быть, представлялось благом, второе – чем-то, чего не должно быть, злом. Таким образом, первоначально понятия блага и зла, правды и несправедливости означали не что иное, как полезное и вредное для общества. Так как, однако, то, что согласуется с общим интересом или ему противоречит, точно так же относится и к интересу отдельного лица, то в собственных интересах этого последнего – делать полезное для общества, а от вредного для него – воздерживаться: если последним мотивом нашего поведения и является собственный наш интерес, то жизнь в добродетели и согласии с правдою диктуется собственными нашими интересами. В этой теории кое-что и верно, тем не менее, она не может дать нам ответа на вопрос, который нас здесь интересует. Если бы мы хотели выяснить фактическое развитие нравственного сознания, мы, действительно, должны были бы исходить из того предположения, что первоначально поведение оценивалось по благодетельным или вредным последствиям его для других людей, и только постепенно, по мере того, как нравственные чувства и понятия становились чище и тоньше, этот внешний масштаб заменился внутренним, основанным на нравственных убеждениях и намерениях действующего. Но представления добра и зла, справедливости и несправедливости не могли бы образоваться этим путем, если бы не было в природе человека, в природе его разума, потребности и способности сопоставлять себя с другими людьми, судить об их состояниях по аналогии со своими собственными, выводить из собственного и чужого опыта общие законы и руководствоваться ими в собственном своем поведении, если бы в разуме человека не была заложена и его нравственность. Не будь этого, не могло бы случиться того, чтобы из опыта отдельных лиц относительно пользы или вреда, которые приносят им известные действия, были выведены общие и всеми признанные правила поведения. Всякий ненавидел бы то и боролся бы с тем, что ему приносит вред, и любил и восхвалял бы то, что ему приносит пользу, но никто не вывел бы отсюда правила, что не следует другим причинять того, что он не хочет, чтобы причинили ему, и, наоборот, делать для других то, что он хочет, чтобы делали для него. Поэтому, если опыт о последствиях различных действий для человеческого общества и дал первый толчок к зарождению нравственных понятий, он, тем не менее, оказывается уже недостаточным для психологического их объяснения; всякое нравственное развитие предполагает в качестве наиболее общей своей внутренней основы разумную природу человека. Но еще более недостаточно то объяснение, когда речь идет об общезначимости нравственных понятий, об обязывающей силе моральных и правовых предписаний. Пытаются и это обосновать на принципе интереса, но не отдельного лица, а общества, на принципе общего интереса. Общеполезное, говорят, есть то, что полезно для всех, и общевредное – то, что вредно для всех; поэтому, все должны в собственных своих интересах одного желать и добиваться, а другое – порицать и отрицать. Но в этом выводе скрывается двусмысленность, quaternio terminorum. Того, что полезно для всех и каждого в отдельности, все будут желать, если они только это поймут, а с тем, что вредно для всех и каждого в отдельности, все будут бороться. Но под тем, что полезно и вредно для всех, общеполезным и общевредным, понимают не то, что полезно или вредно для всех и каждого в отдельности, а то, что полезно или вредно для общества как целого. Одно с другим далеко не всегда совпадает, а то, что является в интересах целого, часто достигается не без нарушения интересов некоторых отдельных лиц и никогда не достигается без чувствительного ограничения этих интересов. Вредное для общества может отдельному лицу приносить большие выгоды, а благо общества требовать от него больших жертв. Что же заставит его отказаться от тех выгод и приносить эти жертвы? Внутренний мотив для этого невозможно найти, покуда исходят только из принципа интереса, и потому люди, стоящие на этой точке зрения, оказываются всегда, в конце концов, вынужденными сводить обязательность нравственных и правовых законов к внешнему принуждению, которое оказывает на отдельного человека общество, частью при посредстве определенных законов и установлений, частью при посредстве всех тех материальных, экономических и моральных воздействий, которые, естественно, происходят и без закономерной организации и в своей совокупности образуют столь мощную, а в некоторых отношениях и прямо непреодолимую силу. Этим путем можно, правда, до известной степени объяснить, как может установиться некоторый внешний порядок даже в обществе, члены которого руководствуются собственными своими интересами. Но отсюда не ясно, как это подчинение принудительной силе общества, продиктованное собственными интересами каждого, может когда-либо привести к внутренней нравственной обязанности. Если же мы такую находим, то в этом следовало бы видеть самообман, от которого мы отделываемся, когда начинаем понимать происхождение его. Последовательным выводом из этой теории было бы утверждение, что право и нравственность нас связывают только до тех пор, покуда нарушение их предписаний грозит нам вредом, могущим перевесить пользу, вытекающую для нас из этих нарушений.
Из всего сказанного явствует, что нравственные предписания, действительно, черпают свое содержание из опыта, но их обязующая сила должна основываться на общих законах человеческого духа, независимых от определенного опыта. Чисто априорный вывод этих законов может привести только к такому формальному принципу морали, каков принцип Канта, – к принципу, из которого невозможно вывести никаких определенных нравственных обязанностей и правил поведения; чтобы получить таковые, необходимо опять обратиться к опыту, что противоречит предпосылкам этого принципа. Если же вы, во избежание этих противоречий, захотите придерживаться одного только опыта и основывать закон нравственности и права исключительно на последствиях, которые действительно вытекают для человека и его блага из известных действий, вы никогда не получите безусловных нравственных правил, а всегда только правила житейской мудрости, по которым только тогда нужно воздерживаться от вредного и тогда только делать полезное, когда по обстоятельствам данного случая можно ожидать, что вредные последствия первого и полезные – второго действительно наступят. Для того, чтобы можно было создать безусловно обязательные правила поведения и воли, систему нравственных и правовых обязанностей, последствия нашего поведения должны находиться в столь неразрывной связи с этим последним, чтобы наступление их не было связано ни с каким другим условием, кроме самого этого определенного нравственного поведения, но с ним – всегда и без исключений. Но относительно тех последствий нашего поведения, которые относятся к нашему внешнему благополучию, этого, очевидно, сказать нельзя: наступят ли эти последствия, будет ли, например, преступление наказано, получит ли благородный поступок признание и награду, или нет, зависит от целого ряда изменчивых обстоятельств, которые могут быть и не быть, ничуть не изменяя этим характера самого поведения, как такового. Но и обратное влияние наших действий на собственное наше чувство и сознание вовсе не происходит с такою правильностью и закономерностью, чтобы можно было на них с уверенностью обосновывать определенные нравственные обязанности. Если бы с каждым дурным поступком или побуждением были необходимо связаны чувства недовольства, стыда, раскаяния, презрения к самому себе, а с каждым исполнением своей обязанности были бы столь же необходимо связаны чувства столь высокого внутреннего удовлетворения, что все жертвы казались бы перед ним пустяками, – то могло бы возникнуть представление, будто добродетель и справедливость необходимы не сами по себе, а только ради связанных с ними чувств, как средство для их достижения. Но найдет ли и в какой мере найдет нравственная оценка нашего поведения свое выражение в собственных наших чувствах; является ли для нас исполнение обязанностей необходимым условием нашего довольства собой и неисполнение обязанностей – внутренним самоунижением, противоречием, с которым наше собственное сознание примириться не может, – это само уже зависит от уровня нашей нравственной жизни. Кто нравственно огрубел, у того этого чувства нет, тому все равно; нравственные его воззрения и потребности не настолько в нем развиты, чтобы он мог чувствовать собственное свое состояние как недостойное. Поэтому, покуда мерилом счастья является субъективное чувство, довольство отдельной личности своим состоянием, невозможно выставить как общеобязательный факт, что это счастье существует параллельно с нравственным достоинством, по крайней мере, как счастье внутреннее. Скорее это – моральное требование, исполнение которого зависит от дальнейшего нравственного развития человека: необходимо требовать, чтобы все чувствовали зависимость своего счастья от нравственного достоинства, но вовсе нельзя утверждать, что оно в действительности так и есть. Поэтому невозможно также обосновывать нравственные обязанности на том положении, что добродетель есть единственный путь к истинному счастью, так как положение это предполагает уже убеждение в том, что нравственность есть требование человеческой природы, т. е. предполагает уже признание нравственных обязанностей.
Но если эта обязанность как действительная обязанность, как безусловный и общий закон нашего поведения, не может быть научно обоснована ни на внешних, ни на внутренних последствиях этого поведения, то только характером нашего поведения как таковым остается объяснить то, что определенные убеждения, определенное поведение составляют нашу обязанность, а противоположное ей противоречит. Точнее же будет здесь то отношение, в котором это поведение относится к общим законам и потребностям человеческой природы, дело идет здесь о законах человеческой природы11. В самом деле, если существа, лишенные разума, вообще неспособны на нравственное поведение, неспособны иметь нравственные обязанности, то, с другой стороны, разумные существа, которые были бы совсем лишены чувств или обладали бы чувствами, существенно различными от человеческих, имели бы другую нравственную деятельность, другие условия жизни, другие обязанности, чем у людей12. Даже сам Кант, несмотря на свою более общую формулировку своего принципа морали, сумел обосновать безусловную форму своего нравственного закона, как и требование уважения перед законом, противоречащее симпатии, только на чувственной природе человека. Наконец, попытка обосновать нравственные обязанности человека на вне-человеческой воле, которой человеческая воля должна подчиниться, должна быть отвергнута, не говоря уже обо всем прочем, уже только на том основании, что нравственная необходимость этого подчинения должна опять-таки быть доказана, и доказана только тем самым путем, каким могут быть доказаны все вообще нравственные требования. Могут же они основываться только на общих законах, на существенных и остающихся постоянными потребностях человеческой природы: не чувства удовольствия и неудовольствия, изменяющиеся у различных индивидов и в различных их состояниях, а только основанные на природе человека и потому могущие быть предъявленными всякому человеку, как таковому, независимые от внешних обстоятельств и личного произвола, требования, – вот, что образует надежную основу для этики. Определить эти требования на основе тщательного исследования человеческой природы – такова первая основная задача научной этики. Шефтсбюри и его последователи были на правильном пути, когда они для обоснования морали исходили из инстинктов и склонностей, изначально заложенных в человеческой природе. Но недостаточно оперировать этими инстинктами и определенными оценками их как чем-то фактически данным, или ссылаться для такой оценки на удовольствие, с которым бывает сопряжено удовлетворение того или другого из этих инстинктов; мы не говорим уже о том, что понятие благожелательных или общественных инстинктов недостаточно для той нравственной деятельности и тех нравственных обязанностей, которые относятся к упорядочению и облагорожению личной жизни как таковой. Задача заключается в следующем: выяснить ту основную черту, или те основные черты человеческой природы, из которых вытекает требование – установить то отношение между чувственным и духовным в личной жизни отдельного человека и между личным интересом индивида и интересами остальных людей в человеческом обществе, которое составляет сущность нравственности; на упомянутой выше основе это отношение должно быть точнее определено, и применением этого определения ко всей совокупности деятельностей, вытекающих из общих условий частной жизни индивида и жизни общества, должна быть построена система права и морали. Наиболее общим этическим требованием, высшим этическим принципом было бы при таком методе требование, чтобы наша воля и наше поведение соответствовали тому и исходили из чувства того, что согласуется с своеобразной сущностью человека, или, другими словами, чтобы путеводной нитью и мотивом наших действий была идея человеческого достоинства и гуманности. Ибо сущность человека как такового, то, что делает его человеком, заключается в духовной части его существа, в его разуме; по мере же того, как он начнет это живо сознавать, он будет признавать велением своей человеческой природы подчинение всей своей деятельности, насколько это от него зависит, велениям разума, и он будет поэтому оценивать это поведение с этой точки зрения, насколько ему это удалось достичь. А так как законы разума суть законы общие, то признание собственного своего значения, насколько это последнее основывается на разуме в человеке, на духовной части его существа, будет сопутствовать признание такого же значения за другими людьми, чувству собственного нравственного достоинства будет сопутствовать уважение чужой личности, гуманность. К этим же двум основным требованиям могут быть сведены все те обязанности по отношению к нам самим и к другим людям, которые составляют систему этики, со включением философского учения о праве13.
Поскольку в основу этой этики кладется человеческая природа, известная нам только из самонаблюдения и наблюдения над другими людьми, постольку можно сказать, что этика основана на психологическом опыте. Но этого нельзя сказать не только о той этике, о которой у нас здесь идет речь, но и о всякой научной этике, не исключая и этики Канта. В самом деле, убеждены ли вы в том, что нравственность основывается на безусловном и непосредственно действующем в нас законе нашего разума или вы сводите ее к врожденным стремлениям, действующим наподобие инстинкта, – во всяком случае, учение о нравственности, как таковое, должно прежде всего установить существование, содержание и характер этих законов и стремлений и только потом делать дальнейшие свои выводы отсюда, а для этого оно не может обойтись без тех психологических исследований, без которых не мог обойтись и Кант. Этим, однако, сама этика не становится еще опытной наукой, или она становится таковой только в том смысле, в котором и логику и математику можно было бы назвать опытными науками: ведь законы и формы мышления, основные созерцания и аксиомы математических наук нам тоже даны только как факты нашей духовной жизни, с которыми нас знакомит самонаблюдение. Правда, этика нуждается в опытном материале и в другом еще более широком смысле, чем те науки: логика имеет дело только с формами мышления, математика – с формальной стороной численных и пространственных величин. В этике же речь идет, как мы видели, не только о форме нашей воли и наших действий, но и об их содержании, о целях, которые должны быть достигнуты. И если эти цели не должны вытекать из чисто субъективных случайных обстоятельств и индивидуальной воли, а должны основываться на природе человека и на постоянных условиях его жизни и развития, то ведь и эти основы не могут быть конструированы из одного какого-либо общего принципа, а определяются на основании наблюдения, ибо только это наблюдение может нас познакомить с фактическими особенностями и потребностями человеческой природы. Но сами эти цели определяются здесь с точки зрения нравственной необходимости и оцениваются с точки зрения нравственных норм. Не предоставляется отдельному лицу самому решать, какие цели себе ставить, какие предпочесть, или от каких отказываться, а должно быть решено на основании общих законов, какие цели необходимы для человека как такового и какие его недостойны, какие безусловно необходимо преследовать, и какие – только при известных условиях, что входит в нравственную обязанность, что не разрешается и что дозволено. Этот характер нравственных обязательств этические предписания не могут почерпнуть из одного только опыта, из того факта, что известное число людей, как бы ни было велико это число, ставит себе целью то или другое. Этот характер может быть сообщен им только внутренней необходимостью, заложенной в самой природе волящего и потому независимой от всякого опыта; он может вытекать только из априорных законов человеческого существа, над объяснением которых психология может трудиться, но значение которых столь же мало обусловливается таким объяснением, как значение математических или логических законов. Поэтому всякое нравственное или правовое предписание содержит в себе как эмпирические, так и априорные элементы, и отношение между теми и другими, по существу, здесь такое же, как и в теоретических понятиях и положениях. Как эти последние получаются тем, что мы оцениваем данное в опыте с точки априорных законов нашего мышления, так мы получаем нравственные понятия и правила, применяя требования, вытекающие из существа человеческой воли, к решению тех задач, которые вытекают для нашей практической деятельности из наших фактических потребностей и состояний. С этой точки зрения было, разумеется, вполне правильно, – но освещало одну только сторону вопроса – недавно выдвинутое требование, чтобы учение о праве, эта важная часть этики, выводило свои определения не из общего формального понятия воли, а из потребностей и целей, лежащих в основе развития права14. Каждое конкретное определение права имеет в виду цель, которая этим определением должна быть обоснована, и всякое право имеет первоначальным своим источником не размышления о философии права, а потребность в упорядочении жизненной деятельности и условий жизни более или менее значительной части человеческого общества. Но тот факт, что эта потребность привела к развитию права, что то, что на опыте оказалось целесообразным и укоренилось вследствие привычки, было признано правовой нормой, юридической необходимостью, – находит свое объяснение только в нравственной природе человека. Содержание юридических законов, цель, которой каждый из них служит, определяются потребностями индивида и общества. Но принудительная обязательная сила, которая с ними связана, может основываться только на внутренней и общей необходимости, заложенной в существе человеческого разума. Возьмем, например, право собственности. Оно не может быть, разумеется, выведено из абстрактного понятия личности или воли, оно может основываться только на том соображении, что для сохранения и усовершенствования своей жизни человек нуждается в праве частной собственности: чисто духовные существа, как ангелы, могут обойтись без собственности и права собственности. Но то, что факт владения превращается в юридический факт собственности; что владелец какой-нибудь вещи, при известных условиях, получает право исключать из владения и пользования ею всех других людей, а эти другие не просто вынуждены уважать это право его, потому что оно физически сильнее их или потому что таковы общественные установления, а юридически обязываются это право уважать; что присвоение чужой собственности не только наказуемо гражданскими законами и потому часто бывает неразумным делом, но и само по себе считается безнравственным и противным праву актом, – все это вытекает из экономической необходимости частной собственности именно только в обществе разумных существ, регулирующих свою деятельность и условия жизни, согласно определенным нравственным законам. Подобным же образом обстоит дело, если взять другой пример, с основой всей семейной жизни – с браком. Брак невозможно, конечно, понять во всем его своеобразии, если не исходить из естественного отношения обоих полов. Но если ограничиться только этим, то никогда не удастся понять, как из физической близости полов рождается и должна рождаться нравственная связь, охватывающая всю личную жизнь, так что первая связь низводится лишь до простого момента высшей и более всеобъемлющей связи. Если же ограничиться только рассмотрением естественных отношений полов, то останется неясным внутреннее основание всех наиболее существенных сторон брачного права и прежде всего моногамии, как и продолжительности брака в течение всей жизни. Но то же самое можно сказать о всех частях права и морали. Более определенное свое содержание этические правила могут заимствовать только из той деятельности и отношений, к которым они и относятся и как они нам даны в опыте; но их общезначимость и обязывающая сила основаны на том, что эта деятельность и отношения, обсуждаемые с точки зрения нравственной, рассматриваются как деятельность и жизненные условия свободных разумных существ.
Этим результатом устраняется, как мы отметили уже выше, то резкое противоречие, которое создает теория познания Канта между познающим и волящим разумом. Если наши теоретические понятия и положения черпают свое содержание из опыта, то и об этических это можно сказать с неменьшим правом; человеческая природа, из которой исходит этика в своих рассуждениях, нам дана как предмет опыта – и, прежде всего, внутреннего опыта, – и конкретные требования, которые имеют в виду все правовые и нравственные предписания, не могут быть выведены из общих принципов, а должны быть приняты, как нечто фактически данное. С другой же стороны, все наши понятия без исключения получаются, как это раз навсегда установил именно Кант, только при посредстве нашей духовной самодеятельности, а потому только на основе априорных законов. Поэтому этические понятия отличаются от всех остальных и, в частности, от психологических понятий не способом своего образования, а предметом, к которому они относятся. Мы получаем их, выводя из свойств и законов человеческой природы, с которыми нас знакомит психология, предписания для нашей воли и наших действий. Нравственная и правовая жизнь образует существенную составную часть всей духовной жизни людей, и потому она может быть вполне понята только в связи с нею, научное же познание ее, этика, основывается на психологии.
Перев. А. КотлярХ. Зигварт. Основные вопросы этики
Проблемы этики возбудили в последнее время большой интерес, и одна за другою были сделаны разнообразнейшие попытки обосновать и построить научную этику. Поэтому мы, может быть, вправе рассчитывать, что несколько общих, хотя бы даже и афористически выраженных рассуждений о задачах научной этики способны будут дать надлежащее освещение часто столь расходящимся взглядам.
Только уяснение того, что должна выполнить эта дисциплина, называемая практической философией, убережет ее от упрека в непрактичности, от упрека в том, что она никого не в состоянии научить, как следует поступать.
Действительно, всякое этическое исследование, пытающееся найти общезначимый ответ и обосновать его, исходит, в конце концов, из вопроса: «что я должен делать»? Причину такого вопроса следует искать в самой сущности человеческого воления, сопровождающегося размышлением и осуществляющегося в форме решения в пользу одной из различных мыслимых возможностей.
Если бы наше поведение определялось в каждый момент только каким-нибудь одним влечением, так что при совершении каждого поступка исключались бы все другие возможности; если бы определенная деятельность, подобно простому психическому рефлексу, вытекала из определенного содержания нашего сознания и неуклонно направлялась по предначертанному пути; если бы внешнее движение наших членов было таким же непререкаемым фактом, как чувство боли или подергивание вслед за раздражением чувствующего нерва, – названный вопрос был бы неуместен.
Итак, главный вопрос, на который хочет ответить этика, предполагает наличность колебания между различными возможностями, создаваемыми нашими мыслями, и сознание способности произвести выбор между этими различными возможностями. Он, кроме того, непременно предполагает сознание свободы в том смысле, что я – по крайней мере, в стадии размышления – не знаю никакой необходимости, которая уже заранее исключала бы всякое противодействие и принуждала к определенному поведению. Напротив, мои поступки скорее сопровождаются предположением, что решение в пользу какой-нибудь из представляющихся мне возможностей осуществляется мною самим в акте воления.
I
1. Поставивши в самой общей форме вопрос: «что я должен делать?», мы увидим, что разрешить его в духе его полного первоначального смысла можно только путем указания совершенно определенного и конкретного поступка, который должен совершиться теперь, при данных обстоятельствах. То, о чем я размышляю и относительно чего сомневаюсь, есть единичный поступок; единичный поступок подлежит обсуждению со стороны своей целесообразности или своего морального характера. Я ищу руководства для определенного единичного поступка совершенно так же, как пациент или мучимый угрызениями совести ищут получить, первый – от своего врача, второй – от своего духовника, вполне определенное указание, как они должны вести себя и какие цели должны ставить себе в данный момент.
Приняв это во внимание, мы можем ответить на вопрос, «что я должен делать», в его ближайшем и конкретнейшем смысле, двояко: мы или укажем простой безусловный императив, который повелевает делать то-то и то-то, – императив, который внушает спрашивающему постановку определенной цели и затем выполнение необходимого для ее достижения ряда отдельных действий (причем ему, кроме того, может быть дано еще указание правильного выполнения); или сошлемся на условный императив, который гласит, что в том или ином случае, смотря по обстоятельствам, следует поступать так или иначе15. В этом последнем случае на вопрос дается действительный ответ только когда предписывается совершенно определенный поступок при легко познаваемых условиях, когда, следовательно, применение предписания исключает сомнения. К условным императивам в этом смысле принадлежат все те более или менее общие правила поведения, которые даются для ряда однородных случаев. Они приносят пользу ищущему руководства, лишь если их применение к единичному случаю не внушает сомнений. Коренное различие теоретической науки и практического знания, требующих противоположного движения мысли, как раз в том и состоит, что теория стремится найти в единичном общие понятия и законы, практика же кончает единичным и к нему прилагает общие понятия и правила.
2. В качестве ближайшей цели поступка нами всегда мыслится и желается будущее действительное состояние реальных сущностей, которое может быть произведено или прямо и исключительно нашею деятельностью или при посредстве и соучастии других причин, – будь это будущее состояние состоянием нас самих или же состоянием других людей и окружающего мира. Даже в тех случаях, когда цель моего хотения ограничена пределами меня самого, – как это бывает при попытках вспомнить забытый факт, разрешить научную задачу или при намерении быть впредь осторожнее, – объектом, на который направлено мое хотение, все же является реальный результат, действительно наступающее в будущем состояние моего «я», которое, по моему убеждению, может быть произведено мною при помощи определенных действий (как внутреннее поведение эти действия, ради краткости, могут быть подведены под понятие поступка в широком смысле).
Только надежда произвести этот результат дает толчок моей деятельности; интерес ко всякому волевому действию в широком смысле обусловливается осуществлением цели и наступающим вследствие этого реальным изменением. Внушить человеку, что результат должен быть ему безразличен, и что он должен успокоиться на сознании способности чистого хотения служить мотивом вообще, это значит сделать хотение невозможным. Конечно, критерием нравственной оценки поступка должно являться намерение, а не действительный результат, так как, помимо намерения, последний зависит ведь еще и от других условий; однако само это намерение является все же не простой игрой фантазии, а серьезным хотением достичь определенного результата. Правда, благодаря неверному учету средств и обстоятельств результат часто не соответствует намерению, но все же это – исключение из того нормального соотношения при хотении, на которое прежде всего должно направляться внимание теории. Кто не достигает своей цели, тот может, конечно, утешаться тем, что in magnis voluisse sat est или чем-либо подобным; кто, руководствуясь добрым намерением, причинил несчастье, тот вправе оправдываться своей доброй волей, хотя часто остается еще вопросом, вполне ли непричастной такому результату была неправильная оценка обстоятельств. Пусть в прискорбных случаях неудачи такая индивидуальная нравственная оценка отдельного поступка правильна. Все же на этом нельзя строить общего принципа для всякого хотения вообще, потому что таким образом уничтожалось бы всякое разумное побуждение к хотению. Этическое исследование не может принимать за исходный пункт несовершенство наших действий, обусловленное плохим расчетом: оно должно отправляться от того смысла, который изначально присущ хотению.
«Добрая воля добра исключительно благодаря хотению, а не тому, что она производит или исполняет. Если бы даже эта воля была совершенно лишена способности доводить до конца свое намерение, если бы при ее величайшем стремлении все же ничего не было исполнено, а оставалась бы одна только добрая воля, то и тогда она сама по себе сверкала бы, как драгоценный камень». Эти положения, по-видимому, неоспоримы. Однако, все же добрая воля должна хотеть какого-нибудь результата, и сам Кант, требуя от доброй воли «применения всех средств, какие только есть в нашей власти», признает, что воля направлена на действие, и лишь в том случае является доброй волей, если всеми силами старается произвести результат, а это значит: если переходит в подлинный поступок. Вследствие этого выставляемое далее Кантом требование, чтобы предмет хотения не оказывал никакого влияния на волю, что я, например, «должен стремиться содействовать чужому счастью, вовсе не интересуясь ее осуществлением», – это требование попросту невыполнимо: оно требует воли, которая не хочет того, чего она хочет. Равным образом, я никогда не могу хотеть общего, как такового, а всегда лишь общего, осуществляющегося в ряде единичных случаев. В конечном итоге я всегда хочу конкретного результата, хотя бы этот результат состоял только в определенном виде моей собственной деятельности.
Кто последовательно стремится к тому, чтобы действительно изгнать из этики внимание к результату, тот должен взять за образец расслабленного и не в праве претендовать на подчинение своим предписаниям живого творчества и живой работы.
Подобно болтунам, Играющим хвастливо в добродетель, Героям на словах, я не могу Разогревать себя своею волею И мыслями. Пусть только перестану Я действовать – и уничтожен я16.Слова Валленштейна не есть одно лишь выражение мощного властолюбия отдельной личности. Вообще говоря, они являются буквально точным означением человеческого хотения в целом и в общем. Человек существует не благодаря своему хотению, а благодаря производимым им реальным действиям; когда человек не действует, он уничтожается.
С этим не стоит в противоречии тот факт, что всякое этическое веление может быть применено только к рассудку и уже с помощью рассудка к воле, и что прямо оно может требовать только определенного хотения, как если бы его цель изначала состояла во внутреннем хотении, в намерении. Это делается всегда в предположении, что намерение осуществляется, и что хотение действенно. Этическое веление касается внутренней основы поведения, с тем, чтобы из нее вытекли естественные и нормальные последствия, а вовсе не полагает хотения без осуществления.
3. Всякая цель, какую только я вообще могу хотеть и какую способен осуществить своими силами, должна быть такою, чтобы ее осуществление сулило мне каким-нибудь образом удовлетворение, и чтобы мысль об этом удовлетворении так действовала на мои чувства, что ожидание осуществления доставляло бы мне радость, а боязнь неосуществления причиняла бы страдание. Я не могу сделать предметом моего хотения то, что мне совершенно безразлично, осуществление чего для меня не представляет никакого интереса и существование чего мне нисколько не дороже, чем несуществование. Напротив, единственным мыслимым мотивом хотения является такое отношение ко мне сознаваемой мной цели, при котором она является для меня благом. Этим вовсе не утверждается, что желанная цель непременно должна быть моим личным состоянием, и что, когда я хочу чего-нибудь, то в качестве конечного результата имею в виду только свое будущее удовольствие. Завещатель, жертвующий некоторую сумму для общеполезных целей, может и не желать, – если только он не рассчитывает на небесную награду, – личного наслаждения от последствий своего поступка. Его действительное переживание может сводиться только к предвидению результата, фактическое наступление которого не касается его лично; однако мысль произвести этот результат удовлетворяет его, и потому он желает его и делает то, что способно его обеспечить.
Совершенно и во всех отношениях бескорыстное хотение есть вещь невозможная. Вполне правы те, которые настаивают, что, по здравом рассуждении, порождение состояния, от которого никто ничего не выгадывал бы, и которое ни в одном существе не возбуждало бы чувства удовольствия, никогда не может быть целью. Но если к этому прибавлять, что человек не в праве стремиться к собственному удовлетворению, а должен заботиться только о счастье других, то такое требование будет уже недопустимым. По своей природе человек не может действительно хотеть того, что не давало бы удовлетворения его собственному личному чувству; в каждом хотении он хочет в некотором смысле себя самого, своего собственного благополучия. Я могу хотеть того, что ни в каком отношении не является для меня благом, не только потому, что оно будет благом для других, а потому также, что в силу названной причины желаемое мной и для меня обладает понятной и ощущаемой ценностью. В этом смысле должно утверждать, что в каждом человеческом хотении содержится не только эвдемонизм, т. е. отношение к чувству удовольствия вообще, но и эгоизм, т. е. отношение к чувству собственного личного удовольствия. Человек совершенно не в состоянии решать в пользу таких целей и направленных на осуществление их поступков, которые не стоят ни в каком отношении к его личному чувству.
Даже бескорыстнейшее и чистейшее самопожертвование для счастья других или для идеальных интересов все же содержат это отношение к нашему я. Приносящий, по мнению других, такую жертву, сам обыкновенно вовсе не придает своему поступку такого значения, ибо цель, ради которой он выступает, ему гораздо дороже, чем свое довольство или своя жизнь; то, что он совершает, он совершает в такой же мере ради себя самого, как и ради других. Кто же ощущает свою жертву именно как жертву, и много говорит об этом, тот, вероятно, оказывается в таком положении, когда остается только выбор между двух зол, и он выбирает для себя меньшее. А откуда же ему черпать силы даже для совершения меньшей жертвы, как не из чувства большей выгоды, которую он таким образом получает? Не бывает таких случаев, чтобы я раньше делал некоторую цель своею, а затем уже радовался при удаче и печалился при неудаче. Что не гармонирует со мною и с моим чувством, то никогда не станет моей целью.
При исследовании этого вопроса часто исходят из слишком узкого понятия удовольствия и из недостаточных предпосылок касательно условий удовольствия и представления этого удовольствия, становящегося мотивом действия. Нельзя, конечно, рисовать себе картину таким образом, что целью моего хотения всегда должно быть удовольствие, связанное с достигнутым результатом, которое затем уже действует на меня, и что только ожидание такого удовольствия определяет мое хотение. Словом, дело обстоит не так, что сначала – хотение и действие, а затем – удовольствие, в качестве награды за совершенную работу; напротив, элемент удовольствия, при помощи которого мысль о цели возбуждает меня, должен заключаться уже в сознании хотения и действия. Равным образом, нельзя думать, что только по испытании мною удовольствия у меня может возникнуть желание продлить или повторить его. Ведь мы живо желаем такого счастья, которое нам неизвестно из опыта; как вступали бы в брак мужчина и женщина, если бы можно было желать только испытанного? Скорее наоборот: существенным свойством человека, не всегда отчетливо обозначаемым словом влечение (Trieb), является то, что и без предшествующего опыта у него бывают живые мысли о счастье, возбуждающие его желания. В противном случае, как могли бы возникать у человека решения единой и последовательной воли, раз по природе своей он начинает с разрозненных и отрывочных хотений и действий? Обратим еще внимание на то, как легко проглядеть, что чувства, зависящие только от единой системы мышления и хотения, вовсе не так похожи на то живо протекающее возбуждение, которое мы собственно и называем словом удовольствие, чтобы мы, не обинуясь, подвели их под одно и то же понятие, особенно если мы примем во внимание, что часто в сознание входит не положительное удовольствие, а уклонение от страдания, вызываемого дисгармонией и противоречиями, и что вообще чувство страдания обыкновенно бывает интенсивнее, чем чувство удовольствия. Поэтому, если кто утверждает17, что при многих наших стремлениях чувство удовольствия не является объектом нашего действительного и непосредственного хотения, а служит лишь его побочным результатом в тех случаях, когда желаемое удается, то это утверждение правильно постольку, поскольку под удовольствием подразумевается только это самостоятельное, заполняющее некоторый вполне определенный момент жизни действие достигнутой цели на наши чувства; но наряду с этим столь же правильно и то, что мы не можем хотеть ничего такого, что не стояло бы ни в каком отношении к нашему чувству, и что, в конце концов, наши хотения существуют именно благодаря этому отношению. Правда, в рефлексии мы не разделяем желаемого и нашего чувства удовольствия и не считаем первое – средством, а второе – целью, а удовлетворяемся самим хотением, включением цели в наше самосознание, и потому полагаем, что мы стремимся к чему-нибудь не ради нас, но ради него самого. Но что значит «ради него самого»? – Только то, что объект нашего стремления ценен нам сам по себе, а не только как средство для чего-нибудь другого. Но в какой же иной форме эта его ценность должна входить в наше сознание, как не в форме чувства? Если своеобразие нравственного видят в том, что оно совершается с сознанием необходимости, то и эта необходимость проявляется в чувстве. Мысль о внутреннем раздвоении, которое сопровождало бы исполненную противоречий волю, в свою очередь, сопровождается чувством страдания, предвидение которого испытывается как внутреннее принуждение. Да и вообще никакое принуждение не может быть осуществлено иначе, как через сознание грозящего страдания.
Если поступок и проявляющуюся в нем волю мы будем называть добрыми только при отсутствии в них всякой эгоистической примеси, то таким образом мы затемним понятие, связанное со словом эгоизм. В обычном словоупотреблении об эгоизме идет речь лишь в тех случаях, когда хотящий сознательно противопоставляет себя и свои цели другим людям и их целям и ищет для себя удовлетворения, отличающегося от удовлетворения других людей и противоположного ему, так что, каковы другие люди и чего они хотят, ему или безразлично или важно лишь как средство или помеха для его собственных целей. Однако такое противопоставление вовсе не необходимо при желании хотящего доставить себе личное удовлетворение. Неправильна, конечно, мысль, будто при всех проявлениях благоволения и любви целью является только сладкое сознание благодеяния, и, значит, предмет благодеяния есть собственно лишь средство доставить себе это сознание. Такое самоуслаждение сострадательных или великодушных натур было бы, во всяком случае, эгоистическим, в названном узком смысле этого слова. Но необходимо ли такое деление, по которому то, что случается с другими, всегда оценивается лишь как средство для собственного удовлетворения? Насколько то и другое нужно определенно разграничивать как причину и действие? Ведь человеческая симпатия в том как раз и состоит, что эта противоположность между индивидами снимается, и то, что радует других и помогает им, доставляет счастье и мне самому, и благополучие другого имеет для меня то же значение, что и мое собственное благополучие, и вследствие этого то и другое не стоят друг к другу в отношении средства и цели, но совершенно равноценны для моего чувства. Утверждать, что мои проявления любви никогда не связываются с получением личного счастья, было бы явной ложью; говорить же, что я не стремлюсь к этому, правильно лишь постольку, поскольку я не противопоставляю себя другим. Но если бы мысль о чужом счастье не содержала бы в себе ничего возбуждающего мой собственный интерес, то разве могло бы вообще мое хотение направиться на это счастье? Разве одушевление высокими целями бескорыстно в том смысле, что я при этом всецело и во всех отношениях забываю себя самого? Не правильнее ли будет сказать, что я забываю лишь свои маленькие интересы, чтобы тем энергичнее отдаться более высоким? Разве те, которые преследуют такую цель, сами не проникаются и не исполняются сознанием ее величия? Нельзя считать нормальным, чтобы все истинно нравственное испытывалось только как принуждение, причиняемое индивидуальной воле безличным разумом, т. е. чтобы в понятие долга непременно входил признак принуждения к некоторой неохотно ставимой нами цели18, ибо ведь сам разум проявляется не только в мышлении и хотении, но также и в соответствующих чувствах индивида.
Много содействовал слишком узкому, а потому ошибочному пониманию «себялюбия» Кант. Вне всякого сомнения, своеобразие природы нравственного всего резче обнаруживается там, где нравственное является противоположностью к так называемым эгоистическим наклонностям. Но можно ли искоренить любовь к себе самому? Разве осуществление нравственного идеала в нашей личности не есть высочайшее и совершеннейшее проявление эгоизма? Мнимая противоположность между разумом и эгоизмом у Канта появляется только потому, что он относит всю индивидуальность вместе с эмпирическим «я» к чувственности, и разум у него выступает в качестве сверхличной силы совершенно независимо от этого эмпирического сознания. Но разве осуществление разумного не должно являться для разумного субъекта его личным высочайшим и важнейшим интересом, и разве первейшим требованием любви к себе не является самоуважение?
Сам Кант признает, что люди вследствие природной необходимости стремятся к счастью, и что это стремление свойственно их сущности. Но как же в таком случае возможно неподчинение этой необходимости, и как может человек хотеть иначе, чем это свойственно его сущности? Если человек с необходимостью должен желать своего счастья, то возражение, что для этого нельзя дать никаких общих правил, есть трудность, препятствующая установлению общезначимой системы этики; однако это вовсе не основание навязывать человеку нечто иное в качестве определяющей силы его хотения, нечто такое, что не только не стояло бы ни в каком отношении к понятию счастья или эгоизма в широчайшем смысле этого слова, но еще и противоречило бы необходимой сущности человека.
II
4. Мы отправлялись от того положения, что человеческое хотение всегда стремится к действительности своих целей, и что эта действительность состоит в конкретных результатах, доставляющих нам какое-нибудь удовлетворение.
Однако по самой природе человеческой воли ни один отдельный поступок не может быть рассматриваем совершенно изолированно, так, чтобы оценка ограничивалась только предлежащим случаем. Это неосуществимо не только потому, что всякий отдельный действительный поступок влечет за собой следствия, которые должны быть приняты во внимание, и от которых он может зависеть как средство для дальнейших целей, но еще, главным образом, и потому, что из природы сознательного хотения вытекает требование объединенной системы целей. Вместе с развитием самосознания и с уразумением того, что человек представляет собою устойчивое единство в смене своих действий, у нас непременно пробуждается желание сравнить свои отдельные акты. Как при чисто рассудочном теоретическом самосознании все наши переживания относятся нами к одному и тому же субъекту, и содержание их связывается в одну стройную систему, так и наши цели должны быть поставлены нами во взаимное отношение друг к другу. Более того, мы только в тех случаях можем рассматривать отдельное действие в качестве желаемого действительно нами, как этим единым «я», когда оно составляет часть единой воли. Все исследование направляется здесь на отношение, какое существует между отдельной мыслью о цели и единством нашей личности, совокупностью наших желаний и интересов. Я одновременно не могу желать противоположного, подобно тому, как не могу считать одно и то же за истину и за ложь. В то время как мышление, сравнивая, рассматривает разрозненные во времени волевые акты в качестве моих волевых актов, у меня возникает мысль о свободном от противоречий единстве моей воли, благодаря которому при всех своих отдельных поступках я остаюсь в согласии с самим собою, так как при всех их, в конце концов, хочу одного и того же. Таким образом мое практическое самосознание может считаться завершенным только вместе с мыслью о единой высшей цели, к которой все отдельные цели определенных поступков относятся как части или средства. Я узнаю, почему я хочу отдельной вещи, лишь в том случае, когда отдельный поступок находит свое основание в единой последней цели. Допускать, что я должен находить в себе, как говорит Фихте (во «Введении в учение о нравственности»), принуждение нечто совершать просто и исключительно затем лишь, чтобы это нечто совершилось, и нечто не совершать просто и исключительно затем лишь, чтобы это нечто не совершилось, – допускать это можно только при условии совершенно неосуществимого разложения моей сознательной воли на изолированные акты.
Лишь когда ощущается потребность в такой объединенности и гармонии моей воли, лишь тогда может быть речь об общем и могущем принять научную форму ответе на вопрос: что я должен делать?
Итак, к задачам этики должно быть отнесено установление охватывающей все человеческие волевые действия и замкнутой в себе последней цели; причем устанавливать ее следует так, чтобы из нее можно было определенно и недвусмысленно вывести в качестве средств для ее осуществления отдельные конкретные поступки. Лишь в этом последнем случае задача действительно разрешается, ибо искомым может быть не только хотение всеобщей цели, но также и отдельный конкретный поступок. Высшая цель может быть осуществлена только через посредство отдельных совершаемых во времени поступков, которые обнимают всю совокупность моих хотений. Чтобы быть выполненной, конечная цель необходимо распадается на подчиненные частные и специальные цели.
5. Задача этики заключается, далее, в установлении этой цели в форме безусловного императива: ты должен поставить себе эту цель и осуществить ее через посредство твоих отдельных хотений. Только безусловный императив может быть действительно общезначимым, ибо всякий условный императив поставил бы хотение цели в зависимость от обстоятельств, которые различны не только у различных людей, но и у каждого из нас в различное время.
Условный императив не мог бы, следовательно, иметь одинакового значения для каждого, а между тем мы ищем общезначимого прямого указания для положительного поведения. Условные императивы будут в таких случаях лишь указанием, как нужно поступать при различных обстоятельствах, чтобы всякий раз достичь какой-нибудь определенной цели. С этой точки зрения и кантовский «категорически императив», рассматриваемый в отношении к конкретному поступку, является только условным. Не предписывая в своем первоначальном чисто формальном значении никакой материальной цели, он не может также породить из себя никакого импульса к определенному поступку. Он не говорит прямо: ставь себе ту или другую цель; определенные цели скорее возникают только из определенных эмпирических потребностей и требований. Категорический императив говорит только: из каких бы побуждений ты ни поступал, поступай всегда так, чтобы максима твоей воли могла стать принципом всеобщего законодательства.
Категорический же императив в собственном смысле должен говорить просто: делай то-то и то-то; ищи царства Божия и Божьего правосудия. Он должен ставить для действительной деятельности человека такую задачу, которую человек мог бы осуществить при затрате всех своих сил, и которая совершенно заполняла бы его время.
Другими словами: первой задачей этики является нахождение высшего блага, если обозначить этим выражением единую последнюю цель, которая должна управлять всеми отдельными проявлениями воли и осуществляться через разумные, т. е. планомерные и гармонические хотения.
Подобно всякой цели, высшее благо должно представляться в виде действительного состояния реальных сущностей, могущего быть достигнутым при помощи человеческой деятельности в пределах данного мира. Достижение этого состояния предполагает знание определенных причинных отношений, при помощи которых непосредственно зависящие от моего хотения действия производят желаемое состояние. В зависимости от понимания высшего блага эти причинные отношения бывают проще и сложнее; они иногда ограничиваются, в сущности, психологическою областью, но иногда охватывают всю полноту действующих в мире сил.
6. Итак, перед нами первоначально совершенно пустое понятие будущего состояния реальных сущностей, могущего быть достигнутым при помощи человеческой воли. Как должно оно получить свое определенное содержание, как наполнить эту абстрактную формулу?
Прежде всего можно стать исключительно на индивидуальную точку зрения и спросить: каким должно быть для каждого то состояние, к которому он должен стремиться? Как только мы припомним, что желаемое должно доставлять удовлетворение, так нас здесь прежде всего привлечет обычный взгляд на простейшие формы жизни и повседневное течение нашей деятельности. А именно; цель и средство разъединены во времени; то, к чему мы стремимся, есть чувство удовольствия, заполняющее определенный промежуток времени; представив это состояние, мы порождаем его путем определенной, длящейся более или менее продолжительное время, деятельности, которая, будучи сама по себе безразличной и даже связанной с чувством неудовольствия, важна только в качестве средства для достижения будущего удовольствия. Человеческая жизнь, с этой точки зрения, рисуется в виде смены работы и наслаждения плодами работы. Чтобы достигнуть более широкой цели, это простое отношение может быть обобщено в двух направлениях. Во-первых, высшее благо может рассматриваться как ряд следующих друг за другом удовлетворений, как сумма отдельных чувств удовольствия, которым человек предается, наслаждаясь достигнутой целью; во-вторых, конечная цель может быть перенесена в потустороннее будущее, и в таком случае вся жизнь обратится лишь в средство достижения будущего блаженства.
Попытка на этой почве построить высшее благо наталкивается, однако, на трудности. В самом деле, здесь в основу положено одностороннее понимание душевной жизни, взгляд, будто удовлетворение может быть доставлено только определенным единичным результатом, и будто человек способен наслаждаться только достигнутым результатом. В действительности это по преимуществу пассивное наслаждение преходяще; сама деятельность является для человека потребностью, и активное удовольствие, связанное с живым делом, является существенным элементом человеческой удовлетворенности.
Задача сводится, следовательно, скорее к тому, чтобы искать в качестве цели не сумму перемежающихся чувств удовольствия, а длительное состояние, образующее неизменную основу, на которой, правда, заметно чередование разного рода приятных чувств; однако чувства эти представляются лишь вариациями некоторого устойчивого душевного настроения.
Понятию длительного состояния не может быть присущ признак абсолютной неизменяемости, так как неизменяемость исключается природой человеческого духа, который может жить только сменою своих действий. Скорее это понятие должно обозначать собою такой порядок действительных сил и их условий, когда их игра в различных формах порождает одно и то же состояние удовлетворенности. Для одной стороны человеческого существа этот порядок дан в виде телесного здоровья, при котором, с помощью функций своих органов и в границах определенных внешних условий, организм порождает одно длительное приятное чувство жизни, переживаемое на фоне сменяющихся приятных чувств движения и расходования сил, насыщения и покоя. Еще более определенные условия длительного состояния содержит природа нашего духа. Понятию этого состояния дается даже вполне определенное содержание, благодаря способности нашего духа в мышлении преодолевать время и в знании удерживать прошлое, в чувствах наслаждаться всей совокупностью пережитого и чаемого и, наконец, в хотении – направлять весь ряд действий на одну цель и переносить ее во всей ее ценности в настоящее.
Примем, далее, в соображение, что душевная жизнь индивида зависит от ряда внешних условий. Цель, понятая вышеназванным образом, не может, по-видимому, сводиться к определенной структуре индивидуального сознания, но должна предполагать также благоприятное расположение внешних условий. Эти условия лежат частью в мертвой природе, частью в поведении людей, живущих вместе с нами. Поэтому и они должны быть включены в понятие высшего блага, так как осуществление их требуется целью.
С неизбежными трудностями сопряжена поэтому попытка так определить высшее благо для каждого человека, чтобы оно стало независимым от внешних условий и включало бы в себя лишь то, что зависит единственно и непосредственно от деятельности индивида. К этому стремятся эпикурейская и стоическая мораль: они ищут последней цели в устойчивом душевном настроении, для которого безразлична смена внешних условий; только характер этого душевного настроения понимается ими различно.
Однако эта самоудовлетворенность индивида, на которой по сходным основаниям останавливался и Декарт, немыслима в качестве всеобщего принципа. Поведение, о котором здесь идет речь, носит чисто внутренний характер; оно является стремлением к благоразумию и самообладанию, освобождению от потребностей и душевному покою. Громадное же множество внешних человеческих действий, от которых, однако же, зависит самое существование человека, оказывается безразличным с этой точки зрения и, вследствие своих определенных целей, неподлежащим этическому рассмотрению. Это – мораль для избранных.
Уже тот факт, что человек от природы наделен общественными задатками, и что на его духовную жизнь на каждом шагу так влияет общение с ему подобными, что он не может жить только из себя и для себя, – заставляет нас покинуть мысль о самоудовлетворенности. Еще более этому способствует уразумение того, что всякая энергически поставленная цель, вытекающая из человеческой природы вообще, требует, чтобы мы ее мыслили как всеобщую цель и как такую ее и хотели.
С этой точки зрения понятие высшего блага расширяется в понятие состояния, присущего всему человеческому обществу. Целью ставится общественное благо, к которому все вместе стремятся и в котором все вместе участвуют. Таким образом, снова появляется понятие длительного состояния в форме, похожей на ту, о которой шла речь выше, но еще более содержательной. Оно обозначает теперь такой порядок отношений людей друг к другу и к природе, когда из смены отдельных функций рождается то довольство всех, ради которого нами вообще желается высшая цель. Но с тем большей неизбежностью эта цель требует внешних действий, а не только чисто внутренних, ибо лишь благодаря первым поступки одного приобретают значение для других.
7. Как только сделан переход от отдельного индивида к всеми признанной общественной цели, осуществляемой при помощи совместной работы в форме какой-нибудь общественной организации, так тотчас обнаружится невозможность разделения частной и публичной морали, индивидуальной и социальной этики в качестве двух обособленных ветвей общей науки о высших целях. Всякая попытка установить мораль только для индивидуального поведения, оставив без внимания цели общественного поведения, упускает из виду тот факт, что цель, которой должен достичь отдельный человек, составляет лишь часть цели общества, и что, в свою очередь, цели общества в конечном итоге могут быть только состояньями отдельных людей, которые одни обладают действительным существованием. Когда мы рассматриваем определенное общественное устройство, действующее право, сложившееся управление, мы можем, конечно, задаться целью построить правила, по каким должен вести себя отдельный человек при допущении, что названные силы, подобно законам природы, не могут быть им нарушены и независимы от его воли, и что они являются для него одним из условий, нужных ему для исполнения своей задачи. Однако, отношение общественных учреждений к отдельному лицу носит вовсе не такой внешний характер. Самое существование учреждений возможно только благодаря хотению и действованию отдельных лиц. Всякий раз, когда мы подчиняемся существующему закону, мы своим поступком утверждаем и поддерживаем этот закон. Когда мы защищаем свое частное право, мы этим самым боремся за существующей порядок; когда же мы не сопротивляемся посягательствам на него, мы ослабляем этот порядок. Так проявляется политическая деятельность индивида. Но, кроме того, всяким своим поступком мы содействуем или мешаем общественным интересам, о которых должны заботиться государство и правительство. Нет, кажется, более частного и более личного дела, чем еда и питье. Однако в осажденном городе качество и количество съедаемой каждым пищи оказывает чувствительное влияние на благосостояние целого. Да и в мирные времена есть это влияние, хотя оно не столь заметно. Ведь всякий потребляющий индивид определяет в известной доле соотношение производства и потребления, являющееся условием общественного благосостояния и предметом забот общественной власти, и, кроме того, влияет на нравы примером своей бережливости или расточительности (не говоря уже о пьянстве как «социальном вопросе»). Но подобно нравам, и законы не остаются неизменными; а в таком случае, разве правители и политики в своих публичных поступках должны ставить себе иную цель, – не ту, что в частных, и соединять в одной личности две различные и независимые друг от друга воли? Это такое же неясное разграничение, как и то, с помощью которого должны отделяться индивидуальная и коллективная психология. Все, что может рассматривать психология, проявляется в форме индивидуального сознания. Кажущееся же право указанного разграничения опирается на тот правильный взгляд, что изолирование индивида и попытка понять его только из него самого носят мнимый характер, и что важнейшие душевные деятельности возникают только при взаимодействии с другими индивидами и по своему содержанию общественны. Но из этого следует только то, что отдельная душа, о которой лишь и существует психология, должна изучаться в ее действительной жизни, какою является ее жизнь в обществе.
Подобно этому и этика не знает другого субъекта, к которому она могла бы быть применена, кроме наличных индивидов. В одном только индивидуальном сознании живут и могут иметь последствия и социальные и индивидуальные цели, и одному только индивидуальному сознанию может быть выгодно достижение каких-нибудь целей. Весь запутанный аппарат общественного устройства и управления не имел бы никакой цели и никакого смысла, если бы его действия не приводили в конечном результате к благу отдельных лиц. Конечно, – согласимся с Иерингом, часть заключается в целом, а не целое в части; однако, цели целого могут быть мыслимы и желаемы только частями, т. е. индивидами. Нет такого удовольствия, которое в конечном итоге ощущалось бы целым, как таким, а не отдельными индивидами.
Разграничение частной и публичной морали может, следовательно, носить только подчиненный и искусственный характер. Оно основывается лишь на том, что в высшем благе можно различать определенные стороны. Вследствие этого встает вопрос, какие из необходимых для высшего блага поступков должны нормироваться определенными публичными законами и предписываться публичной властью, и какие могут быть предоставлены индивидуальному суждению. Но вопрос этот касается лишь двух методов осуществления высшего блага, а вовсе не двух различных высших целей.
8. После всего сказанного естественна мысль нарисовать возможно более отчетливую картину того идеального общественного состояния, в котором высшее благо оказывалось бы достигнутым всеми сообща. Отправным пунктом для создания такой картины служат данные нам в опыте общие формы человеческого общежития, те отношения, в каких люди стоят друг к другу и к природным условиям существования. Со времен Платонова Государства всегда делались новые и новые попытки придать возможно более ясное и определенное выражение общим представлениям о цели человеческих стремлений. В таких картинах пророки воплощали свои чаяния, а государственные и социальные романы пытались изобразить совершенное состояние, на примере которого существующее поколение могло бы познать свои недостатки. Чем точнее бывала картина, тем полнее, казалось, достигалась цель; едва ли можно желать еще чего-нибудь, в смысле определенности, после тех образов, какие даны, например, в Государстве Солнца Кампанеллы. Такие образы носятся то в более отчетливом, то в более смутном виде при всякой вновь появляющейся в истории попытке этого рода, и ими определяются изменения в законодательстве и в нравах. Главным содержанием их могут быть чувственное удовольствие и различные материальные наслаждения, эстетическое облагорожение и эстетическая культура, религиозная жизнь в общении с Богом. Сами по себе эти идеалы будущего обусловлены той методически совершенно правильной мыслью, согласно которой на главный вопрос этики можно дать полный ответ только путем конкретного изображения действительного состояния общества. Однако чтобы нарисованный идеал мог стать осязательной действительностью, мы должны обладать знаниями, каких у нас нет. Между тем всякая попытка его построения исходит из таких предположений касательно человеческой природы, какие далеко не охватывают неисчислимого многообразия индивидуальностей. Сам Платон допускает случай (Rep. 546), когда природные условия складываются неблагоприятно для порождения тех счастливо одаренных людей, какими должны являться у него правящие философы; он ждет от этого упадка своего государства. Ни результаты воспитания, ни результаты действия правовых учреждений не могут быть определены наперед. Никогда не осуществится надежда Кондорсе на то, что наука об обществе со временем будет в состоянии так безошибочно устанавливать законы общественной жизни, что можно будет точно учесть результат действия всякого учреждения и всякого мероприятия.
III
9. Мы не станем, однако, разрешать здесь этих трудностей, а обратимся лучше к рассмотрению тех общих следствий, которые вытекают из утверждения, что цель человеческого хотения должна быть осуществлена в форме известного социального состояния. В этом утверждении содержится прежде всего требование, чтобы все ставили в своей деятельности одну и ту же высшую общественную цель и ею определяли свои отдельные поступки; кроме того, из этого утверждения явствует, что достижение названной цели и обеспечение совершенного состояния возможно только при условии согласованной деятельности всех людей.
Простейшим и прозрачнейшим был бы случай, когда всякий знает общую цель, всякий своим умом находит средства для ее осуществления и по собственному почину согласует свою деятельность с деятельностью других. Так, когда нужно в самом начале потушить грозящий опасностью огонь, всякий знает, что он должен принести воды и вылить на него, – в простейшем случае для этого не нужно никакого уговора и никакого руководства. Эта согласованность действий является, в общем, правилом также и в научной работе (если исключить из нее обучение). Всякий участвующей в ней знает цели и методы, самостоятельно избирает свою долю в работе в зависимости от своих склонностей и характера нерешенных задач и дополняет работу других без особого уговора с ними. Совместная деятельность, правда, в данном случае оказывается организованной в некоторых отношениях, но далеко не во всех.
Иначе дело обстоит, в тех случаях, когда цель хоть и является общепризнанной, но совокупность средств не может быть окинута взором каждого, а определяется только более одаренным умом, или же когда разделение труда требует определенной организации. Обыкновенно общественная работа возможна бывает только там, где есть руководящее и руководимые, приказывающие и повинующиеся.
Простейшей и примитивнейшей формой приказания и повиновения служит предписание отдельной деятельности, как такой: сделай сейчас то-то и то-то. Широкое применение эта форма получает в домашнем хозяйстве. Что нужно для общей цели добывания пищи, ухода за домом, обработки поля и т. п., все это каждый день и каждый час предписывается домохозяином. Чем больше число действующих совместно, тем труднее применение этой формы. Приказания должны приобретать более общий характер; требования, вытекающие из единой цели, распадаются на ряд общих правил совершать то-то и то-то.
Уже в индивидуальной жизни правила поведения для единичных случаев, следующих во времени друг за другом, обусловлены единой целью (если она нами допущена); они содержатся в хотении цели и являются его логическим следствием. Основание свое они черпают из фактического отношения средств к цели: кто хочет цели, должен хотеть также ее отдельных частей и приводящих к ней средств. В тех случаях, когда цель достижима только путем ряда поступков, она определяет правило, которое в каждом отдельном случае запрещает делать что-либо противоречащее цели и повелевает применять годные для нее средства. Запрещения всегда бывают безусловны; повеления же оказываются условными в тех случаях, когда возможность применения отдельных средств зависит от обстоятельств, которые не всегда бывают налицо или не всегда оказываются в нашей власти. При этом мы всегда должны предполагать наличность у нас, во-первых, энергии хотения, которая действительно в состоянии направить на достижение цели всю совокупность нашей деятельности, т. е., иными словами, – наличность самообладания, при помощи которого побеждаются ежеминутно возникающие у нас побуждения и влечения, а во-вторых, – наличность способности к размышлению, обусловливающей надлежащее применение правил, т. е., значит, наличность добродетелей постоянства и рассудительности. Конкретный же и определенный вид правила эти могут принять вследствие того, что отношение цели и средств основывается на объективных причинных законах; при одинаковых условиях желательный результат достигается, следовательно, одинаковыми поступками.
Это же самое повторяется при общественной деятельности на пользу общих целей. Цель, которой нужно достичь, предписывает определенный способ поведения и определенный порядок взаимодействия; таким путем диктует она определенные правила для деятельности каждого. Каждый отдельный фабричный рабочий должен обслуживать какую-нибудь машину или изготовлять определенную часть продукта, передавая ее затем другому. Назначение каждому его определенной работы обусловлено планом целого. Императив, повелевающий всем выполнять ее, является, по преимуществу, безусловным именно в тех случаях, когда налицо постоянные условия работы. Условным он оказывается лишь в таких исключительных случаях, когда, например, ткач должен знать, как ему поступить, если обрывается нитка. Для достижения цели вовсе не нужно, чтобы каждый понимал связь своей деятельности с общей целью; всякому достаточно следовать предписанию руководителя всеми работами.
Картина фабрики руководит многими попытками отыскания совершенного социального строя; она приблизительно осуществлена в целом ряде организаций общественных служб вместе с их инструкциями; ее всегда отличает логическая простота и прозрачность. Где есть возможность достичь цели путем подчинения деятельности каждого совершенно определенным нормам, там общественный строй аналогичен строю природы. Всякий его элемент действует по определенному неизменному закону, который точно предписывает ему при одних условиях вести себя так, а при других – иначе. Поскольку всякий элемент следует этому закону бессознательно, из внутренней необходимости, постольку вытекает отсюда определенный коллективный результат. Так именно работает организм: всякая отдельная клеточка, всякий отдельный орган выполняют свою определенную функцию по присущему им закону, и именно благодаря этой законосообразности осуществляется поддержание жизни, которое мы обыкновенно рассматриваем в качестве цели природы. Тот факт, что в общественной жизни закон сознателен, и потому хотение отдельных действий определяется не законом, а знанием закона, – не создает никакого принципиального различия, если только мы подчиняемся закону, и этот закон, подобно закону природы, действительно дает нам определенное предписание для каждого случая.
10. Вследствие этого можно считать достаточно обоснованной и даже рекомендовать за ее логическую прозрачность ту мысль, что идеал наилучшего устроения человеческого общества будет достигнут, когда всякая деятельность индивида и все взаимные отношения, а также разделение труда (и, следовательно, порождение потомства) будут урегулированы законами, благодаря чему осуществится порядок, который можно будет сравнить с порядком природы; в этом порядке меняющиеся приказания заменятся общим предписанием, которому подчинятся также и руководители работы.
Свой смысл эти законы черпают в конечном итоге из цели, которой должны служить их предписания. Одно формальное постоянство и законосообразность человеческого поведения сами по себе не заслуживают обращения в предмет стремлений. Таким предметом может стать только конкретный результат, достигаемый путем законосообразного поведения.
Если к последней цели стремятся путем установления законов и следования им, то это только определенный метод достижения цели, который хорош постольку, поскольку он пригоден и целесообразен. Целесообразность же его объясняется, с одной стороны, постоянством причинных отношений, согласно которым для достижения одинаковых результатов должны быть применены одинаковые средства; с другой же, субъективной, стороны, – природой самого человеческого хотения, которое достигает своей цели всего вернее в тех случаях, когда руководится мышлением, в его простейшей логической форме подведения отдельного действия под общее правило. Пригодность этого метода ограничена, следовательно, пределами правильности только что названных условий его применения.
(Едва ли нужно напоминать, что в этой связи речь всегда идет о законах в первоначальном смысле слова, т.е. о повелениях, которые направляются на волю людей, принимаются людьми и применяются ими к отдельным случаям. От этого смысла следует строго отличать другой смысл слова закон, когда имеется в виду взаимодействие индивидов и их поступков. Так, когда речь идет о законе предложения и спроса, о железном законе заработной платы и т. п., то выражаемое этими законами вовсе не желается нами и не повелевается нам для достижения цели; такие законы говорят, например, что если определенное число общающихся друг с другом людей целью своей деятельности ставят наживу, то при данных естественных и психологических условиях с неизбежностью произойдут определенные последствия. Подобные «социальные законы» суть такие же законы, как законы природы или психологические законы, которые с определенными содержаниями сознания связывают другие содержания сознания. Они принадлежат к теоретическому рассмотрению действительных явлений в их необходимой причинной связи; вследствие такого рассмотрения мы получаем возможность предвидеть результаты определенных волевых решений и выбирать средства для наших целей).
Понятие закона играет у Канта главенствующую роль; оно отменяет или, по крайней мере, подчиняет себе понятие цели. Разум требует не достижения определенной цели, а только формальной закономерности. Логический характер всеобщности должен определять сущность нравственности и давать все содержание велению разума. Целлер19очевиднейшим образом показал, что голая форма всеобщей закономерности ничего еще не говорит о том, что повелевает закон и что вменяет он каждому в обязанность. Вследствие этого и сам Кант вынужден был скрытым образом, а потому в неопределенном и недостаточном виде, привлечь материальные цели и реальный результат поведения для решения вопроса о том, какие максимы хотения пригодны стать принципом всеобщего законодательства. Мы не станем поэтому подробнее останавливаться на этом.
11. Возможен, однако, еще случай, когда законы не притязают на значение определяющей основы для воли благодаря одному только формальному характеру всеобщности, а выставляются и обосновываются скорее как средства для достижения какой-нибудь определенной цели. Но и в этом случае позволительно спросить, может ли задача этики, выраженной в форме системы законов, быть разрешенной столь исчерпывающе, что от индивида требовалось бы только простое применение этих законов. (Рассматриваются ли при этом законы как познаваемые собственными усилиями всякого индивида или же индивид допускает и следует только законам, выведенным из высших целей другими, это в сущности безразлично для формальной пригодности системы законов).
Отвечать на заданный вопрос утвердительно возбраняет прежде всего логический характер, присущий повелевающему закону в отличие от закона природы. Природа определяет отдельный случай со стороны его качества и количества, и в совершенстве познанный закон природы содержит в общей формуле также и определенную индивидуальную ценность. Повелевающий же закон, напротив, может указывать только общие признаки повелеваемых поступков, по которым никак нельзя предусмотреть отдельный случай в его полной определенности, как бы ни конкретизировать эти признаки. Поэтому при осуществлении каждого конкретного поступка воля еще нечто прибавляет к тому, что требуется законом; закон предоставляет более или менее значительный простор ее деятельности. Особенно отчетливо это обнаруживается в случаях приблизительно определяемых поступков. Среди кантовских примеров часто приводится долг благотворительности. Но какой же закон в состоянии определить, как велика должна быть нужда, которой я обязан помочь, и сколько своих средств я должен пожертвовать для этой цели? Иезуитская казуистика есть необходимое следствие попытки дать правила каждому и на каждый случай; она стремится точно установить, какой степени нужды я должен помогать и какую часть своего дохода я должен истратить для этого. Однако и эта мораль не является последовательной до конца; в заключение она принуждена отсылать своего питомца к духовному отцу, т. е. к индивидуальному решению – совершенно так же, как уголовный закон, устанавливая границы наказания, поручает усмотрению судьи определить точную его меру в пределах этих границ.
Точно также и закон, содержащий условное приказание, может определить только общие признаки условий, при которых следует поступать таким-то и таким-то образом; вся система законов занимается лишь изолированием этих условий. В действительности, однако, они самым сложным образом перепутаны друг с другом, и любой момент жизни можно одновременно подвести под различные правила. Как же, в таком случае, скомбинировать эти правила для их применения, особенно, когда они требуют несовместимого? И в этом случае следствием попытки определить все поступки законами будет лишь хитроумная казуистика, причем, однако, вся жизнь окажется в конечном итоге лабиринтом явных исключений и запутанных «casus conscientiae», законы же повиснут в воздухе, и только в виде исключения найдутся такие случаи, к которым они будут применимы всецело и без ratio dubitandi.
Где дело идет об осуществлении цели при запутанном сочетании данных условий, там самое подробное предписание окажется недостаточным. Поступающий не может руководиться одним только логическим подведением под правило; он должен путем собственных комбинаций найти поведение, которое требуется целью. Целью всех операций полководца является победа; стратегия была бы слишком легким делом, если бы она должна была только применять к отдельным случаям определенное число общих предписаний, подобно тому, как ученик применяет грамматические правила. Искусство полководца состоит в творческих комбинациях; солдату, наряду с повиновением общим предписаниям, которые указывают ему его поведение в определенных случаях, вменяется в обязанность также повиновение отдельному приказу полководца. Однако и при выполнении этого приказа ему не возбраняется самостоятельный выбор целесообразного и индивидуальное творчество. Точно также и в мирном обществе ни одна система законов не может превратить всякий судейский приговор в одно лишь логическое подведение под понятие и сделать излишним управление в форме конкретных распоряжений. В частной жизни никакой кодекс правил не может воспрепятствовать индивидуальной оценке и решению в пользу того, что в данном случае правильно. Осуществление цели однородно с работой художника; мышление в форме подведения под понятие всегда должно дополняться мышлением в форме творческих комбинаций, и каждый закон со всех сторон охватывается понятием дозволенного, если под этим понятием подразумевать то, что не определено никаким законом. Из этого следует, что всякий поступок непременно должен носить индивидуальную печать, даже если бы по своему существу он представлял собою исполнение общих законов. Если же какая-нибудь этическая теория упускает из виду этот момент, то она, по остроумному выражению Шлегеля – есть лишь вывороченная на изнанку юриспруденция.
12. Отдельные нравственные предписания обыкновенно выставляются в качестве совершенно безусловных и нерушимых повелений. Запрещается убивать человека, изувечивать его и даже просто причинять ему боль. Это вполне правильно, поскольку жизнь и благополучие тела являются одним из важнейших благ. Однако уголовный закон, который, во всяком случае, должен являться элементом нравственного порядка, позволяет убивать в случае нужды и допускает смертную казнь. Хирург производит ампутацию с сознанием исполнения своего долга. Всякая дисциплина связана с возможностью причинения страданий. Выходит, таким образом, что названные повеления на деле не безусловны и допускают исключения, когда вступают в конфликт с более высокой целью. Это доказывает, что те блага, для обеспечения или осуществления которых они предназначены, расположены в известном восходящем порядке, так что высшая цель подчиняет себе низшую, общая – частную. Вследствие этого для сохранения общественного порядка приносится в жертву жизнь отдельного человека, для сохранения жизни отдельного человека – его отдельные члены, для счастья человека – минутное чувственное удовольствие. Положение, что «цель оправдывает средства», стало пользоваться дурной славой вследствие злоупотребления им. Между тем от него фактически не может отрешиться ни одна система этики. Вопрос только в том, какие цели оправдывают известные средства, т. е. в каких случаях и по какому принципу мы вправе и должны приносить одно благо в жертву другому, одной обязанностью пренебрегать ради другой. Решить этот вопрос может только определенное понимание высшего блага, где частным благам было бы указано их определенное взаимное отношение. Собственно говоря, нет никакой «коллизии обязанностей», а есть лишь коллизии между притязаниями частных целей (например, между работой по призванию и здоровьем) и между связанными с ними частными правилами. Наша обязанность так разрешить коллизии, чтобы возможно больше посодействовать достижению высшего блага.
13. Нам могут возразить, что приведенные рассуждения стирают различие между этикой и техникой, так как вся этика при ее осуществлении обращается в технику. Над установлением этого различия потрудился особенно много Кант, противопоставляя техническим и прагматическим императивам категорический императив долга. В одном случае поступок рекомендуется только как средство для достижения предположенной цели, будем ли мы ее мыслить как просто возможную или же как действительную (счастье); в другом же случае поступок повелевается безусловно. Однако как только мы признаем, что всякий отдельный поступок может рассматриваться только как средство для высшей цели, так все законы, предписывающие определенное поведение, окажутся техническими, ибо в основе их лежит отношение средства и цели или, рассматривая объективно, – причины и действия. Безусловным может быть только повеление хотеть последнюю цель, все же повеления, управляющая отдельными поступками, должны быть техническими. Резкого и полного различия между этическими и техническими повелениями нет и не может быть, ибо мысль о всяком этически необходимом поступке должна содержать технический элемент, а именно, применение эмпирически изученных причинных законов для выбора надлежащих средств. Этот технический элемент в скрытом виде сказывается в тех случаях, когда каждому приходят на ум причинные законы, узнанные из повседневного опыта, без специального изучения. Заповедь «не убий» была бы лишена всякого значения, если бы ею захотели воспретить только желание убивать. Одним желанием никто не убивает: убивают ударом, выстрелом, кинжалом, ядом. Запрещаются, следовательно, те поступки, которые по общеизвестным законам влекут за собой смерть. Повеление помогать нуждающимся и благотворить бедным точно также предполагает знание того, что способно оказать благо и что способно помочь. И между этими случаями, когда предполагается, что каждый без труда может открыть технический элемент и приложить его к поведению, и теми, когда средства могут быть узнаны только из специального опыта и путем научного изучения, не существует никакой резкой границы. Чисто этический характер носит, по-видимому, только установление высшей цели и обоснование, почему эта цель должна желаться. Однако, разумно устанавливая цель, я должен считать ее достижимой, а вопрос о достижимости есть вопрос технический. Без техники этические идеалы повисли бы в воздухе; совершенная этика предполагает совершенную технику в широком смысле этого слова.
14. Если признать, что человеческое поведение ценно, в конечном итоге, благодаря достигаемому им определенному результату, то в этом признании будет таиться опасность, угрожающая поколебать не только уверенность поведения, но также и нравственное убеждение. Кант восхвалял свою формулировку нравственного принципа за то, что она указывает легкий и всякому понятный способ узнать, каше поступки нравственны и какие – нет; это иллюстрируется им при помощи примеров, заимствованных им из простейших взаимоотношений обыденной жизни. Когда дело идет о возвращении взятой на хранение вещи или о нашем праве давать обещания с намерением их не сдерживать, то применение нравственного закона оказывается очень легким, ибо при нарушении его возникает противоречие, уничтожающее самые понятия заклада или обещания. В других случаях необходимо уже заняться учетом последствий. Я не могу хотеть в качестве всеобщего закона безразличного отношения к нужде других, потому что этот закон обращается и против меня самого, «поскольку возможны случаи, когда я буду нуждаться в любви и участии других», иными словами, мотивом здесь является эгоизм. Но если дело идет не о таких простых случаях, если я стою, например, перед вопросом, должен ли я высказаться за или против какого-нибудь решающего закона, выбрать себе ту или иную карьеру, то где максима моего поведения, пригодная для всеобщего законодательства? Она сведется разве к тому, что нужно желать общего блага. Но вопрос именно в том, чтó содействует общему благу. На это нельзя возражать, что вопрос этот есть вопрос уменья и целесообразности, а не вопрос нравственности: обе области в моем конкретном поведении неразрывно сплетаются. Одним своим хотением я никому не причиню ни радости, ни горя: значение моего хотения заключается в действительном поступке. Поэтому, если даже мы решимся исполнять свой долг, и вопрос, должны ли мы следовать долгу или другим наклонностям, в нас не будет возбуждать никаких сомнений, мы этим еще вовсе не освободимся от труднейшего и мучительнейшего размышления, каков же именно наш долг, и по какому пути нам следует идти.
Ограниченность нашего знания служит причиной того, что мы не можем представить будущего с абсолютной достоверностью и учесть с математической точностью результат применения нами известных средств. Всякий поступок есть, в конце концов, только попытка, и мы можем только с большей или меньшей вероятностью ожидать ее удачи; решение стоит в тесной зависимости от степени этой вероятности. Врач, поставленный перед известной болезнью, хочет поступать вполне добросовестно; и именно поэтому вопрос, вправе ли он применить какое-нибудь радикально действующее средство, есть для него вопрос нравственный, а не просто технический. Но он должен решиться поступать на основании одной только вероятности. Он станет упрекать себя только в том случае, когда повредит здоровью пациента по незнанию или по недостаточно полному его исследованию, но вовсе не тогда, когда результат наступил вопреки обычной вероятности. Крайне малоценна полемика, направленная на осуждение чисто практической морали. Если практичность служит только эгоистическим интересам, то законен лишь протест против ее целей. Однако и для осуществления нравственных целей нужна такая же практичность, и она не только не является недостатком, но одной из важнейших добродетелей, потому что осуществление человеческих целей невозможно без знания причинных связей и всесторонней оценки последствий. Поведение вне этих условий было бы блужданием в потемках.
Мудрые практики, создавшие иезуитскую мораль, совершенно правильно утверждали, что вероятность играет роль и в нравственном поведении, и что совершенное отвержение пробабилизма свидетельствует только о слишком поспешном суждении. Если бы человек, по правилу: quod dubitas, ne feceris, был вправе совершать поступок только в тех случаях, когда он достоверно и несомненно знает, что его поступок правилен, то он часто вовсе не мог бы совершать никаких поступков. Тем не менее этот отказ ему ничего не помог бы, так как и несовершение какого-нибудь поступка влечет за собой определенные последствия и является определенным волевым решением, которое может быть или правильным или неправильным. С точки зрения всеведущего ума можно знать, какое поведение в определенном положении будет должным, и какое – недолжным. Но ограниченный в своем кругозоре человек может, вообще, лишь действовать, если только он имеет мужество не останавливаться перед ошибками и перед такими поступками, которых он не совершил бы при более полном знании и которые с объективной точки зрения не являются должными. Его совесть признает его, однако, свободным, когда он, за отсутствием исчерпывающего знания, руководится в своих поступках наиболее вероятным мнением, «поступает по доброй совести». В иезуитском учении не выдерживает критики лишь то, что оно основывает вероятность преимущественно на авторитетах и позволяет следовать, из эгоистических побуждений, такому мнению, которое сам поступающий считает менее вероятным.
15. Невозможность учитывать реальные последствия поступка, затрудняющая решение на основании одной только вероятности, в другом отношении упрощает, однако, задачи волевого решения, именно, поскольку эта невозможность, вынуждая нас направлять свои стремления лишь на ближайшие результаты, освобождает нас от обязанности принимать в расчет всю совокупность более отдаленных возможных последствий и снимает с нас чувство ответственности за них. Практически целесообразным является лишь строгое соблюдение точных правил и положений, установленных на простых и доступных наблюдению связях причин и ближайших действий. Может, конечно, случиться, что упавшего человека, которому я только что помог встать на ноги, чтобы он мог идти дальше, в следующую за этим минуту убивает обломок скалы, который не задел бы его, если бы я оставил его без своей помощи; может случиться, что правдивое показание, благодаря запутанности обстоятельств, приводит к осуждению невинного. Все же я должен помочь упавшему и говорить правду, вовсе не сокрушаясь о маловероятных последствиях, потому что оказание помощи и правдивость требуются общими целями, которые достигаются этим путем при нормальных и обычных обстоятельствах. Все действия, которые влечет за собой человеческое поведение, познаются нами в результате сложения коротеньких отрывков. Однако если все они имеют одно и то же направление, то это вернейший путь достичь цели через сочетание отдельных случаев. Человек может и должен поэтому действовать в надежде на то, что «доброе сбудется, а злое – нет». Правильность и постоянство человеческого поведения являются, далее, необходимым условием общения между людьми. Если прихотливость капризной натуры делает невозможным разумное преследование какой-нибудь цели, то то же самое можно сказать и о неподдающихся учету чисто произвольных человеческих поступках. Применение определенных законов о моем и твоем и точных правил доказательства приводит, конечно, иногда, в виде исключения, к приговору, который сам по себе несправедлив; однако, точно формулированный и не допускающий исключений закон дает все же лучшую юридическую гарантию собственности. Судья, не связанный никакими законами и никаким порядком судопроизводства и предоставленный только своему усмотрению и своему чувству справедливости, мог бы иногда лучше найти правильное решение; решение Соломона невозможно ни в каком судопроизводстве. Однако, вообще говоря, постоянство точных законов, по возможности ограничивающее случайность и произвол отдельных решений, представляется более надежной системой, так как формулировка этих законов всегда основывается в конечном итоге на долговременном опыте, который доказал ее целесообразность для громадного ряда случаев, не говоря уже о том, что лишь этим способом действительно исполняется требование справедливости: одинаковое ценить одинаково.
Раз нами признано значение вероятности, то тем самым отдано должное и понятию среднего результата. Все правила, предназначенные для осуществления идеального состояния, приложимы на практике, в конце концов, только к средним результатам, и нужно примириться с тем, что в отдельных случаях правило бывает лишено своего значения.
В сущности, высшее благо достигается человеком при помощи последовательного соблюдения системы таких приемов поведения. Как это ни парадоксально, но понятие названной системы образует подлинное содержание «общественного целого» в противоположность индивидам вместе с их целями. Нет никаких целей целого, которые в конечном итоге не были бы целями индивидов; и кто хочет общего блага, хотение того направлено на нечто постижимое только в том случае, когда предметом его является благо совокупности индивидов. Однако такой субъект не может непосредственно проявить свои заботы о благе всех остальных ни в какой-нибудь маленькой общине ни, тем более, в большом государстве, ибо он не знает других и представляет их себе, самое большее, в качестве единиц числа, обозначающего количество населения. Единственный путь, каким можно принести пользу обществу, это общие принципы, которые мы сами соблюдаем и о господстве которых заботимся, принципы, с помощью которых мы рассчитываем всего полнее осуществить общее благо. Кто борется за общие принципы и основывающиеся на них учреждения, за равенство перед законом или парламентское правление, за свободу торговли или право на труд, тот может, конечно, считать, что он борется только за идеи и принципы ради их логической необходимости. Однако ценность этих идей и принципов в конечном итоге заключается в том, что они содержат благо, понятное и ощутимое также и отдельными индивидами, и содействуют его осуществлению. Общественные учреждения оправдывают свое существование, в конце концов, только тем, что они помогают индивидам вести достойную человека жизнь; они обнаруживают свое несовершенство, если не обеспечивают большему или меньшему кругу людей какого-нибудь участия в общем благе. Принципы и учреждения, осуществляющие эти принципы, лишь потому кажутся возвышающимися над индивидами, что последние постоянно сменяются; кроме того, их действие на отдельного человека незаметно и обнаруживается только на массе.
Отсюда вытекает оправдание требования совершать добро не ради отдельного результата, а из долга, рассматриваемого в качестве всеобщего закона. Ценность отдельного поступка заключается не только в его частном результате, но также в его подчиненности общему закону, ибо закон обусловливает получение всегда одинаковых результатов. И если позволительно олицетворять общество людей или, более того, – все человечество, то ко всякому поступку, совершенному с сознанием исполнения общего повеления долга, можно с полным правом применить слова: то, что вы сделали одному из этих Моих меньших братьев, вы Мне сделали.
Но если, таким образом, значение незыблемых основных принципов нисколько не колеблется мнением, принимающим в расчет только следствия отдельных поступков, то все же мы не в праве расширять его и утверждать, что неподчинение этим принципам вовсе невозможно, так как оно уничтожало бы самые принципы. В статье «О мнимом праве лгать из человеколюбия» («Über ein vermeintes Recht aus Menschenliebe zu lügen») Кант выступает против всякого нарушения долга правдивости потому, что, по его мнению, делая такое нарушение, мы содействуем тому, что нашим словам вообще перестанут доверять, и, вследствие этого, будут упразднены и потеряют свою силу все права, основанные на договорах. Конечно, с чисто логической точки зрения совершенно правильно, что всякое положение, выставляемое нами в качестве всеобщего, рушится от одного-единственного исключения. Однако нельзя, не обинуясь, распространять эту логическую точку зрения и на практические законы, которые черпают свое значение не из факта постоянного их соблюдения, а из цели, которой они служат. Да и с чисто логической точки зрения ограничение всеобще формулированного закона, вытекающее из его собственного принципа, не уничтожало бы его, а лишь требовало более точного определения условий его применения. Кто из долга обещал хранить тайну и кто одним отклонением ответа выдал бы уже незванному и злонамеренному вопрошателю то, что последний не в праве знать, – тот, говоря, что он ничего не знает, вовсе не колеблет правового порядка, подобно лжесвидетелю, не отравляет доверия и не «убивает плода в утробе матери», а просто исполняет свой долг и сдерживает единственно возможным способом данное обещание. Он делает некоторое нарушение заповеди правдивости только для того, чтобы в другом, более важном, отношении спасти ее. Он обманывает незаконное любопытство одного, чтобы не обмануть законного доверия другого. Нравственный порядок, основывающийся на ненарушимости обещаний и слов, гораздо более пострадал бы от выдачи тайн, чем от единичной лжи. Наш лжец находится в положении самообороны, в одном из тех случаев, когда без его преступления «задача не может быть разрешена». И здесь разумное поведение может быть определено в частном случае не абстрактным ригористическим правилом, а только конкретным обсуждением тех путей, которые всего более содействуют достижению всеобщей нравственной цели.
16. Но чем крупнее роль, по необходимости выпадающая на долю индивидуальной деятельности то в форме творческих комбинаций, которые должны дополнять применение общих законов, то в форме учитывания вероятности, то в форме разрешения коллизий общих законов, – тем больший вес приобретают самодеятельность и дарования отдельного индивида; тем более важно, чтобы каждый человек с ясным сознанием хотел высшего блага и каждым своим поступком стремился осуществить его, и чтобы эта устойчивая воля сопровождалась острым умом при проявлении в надлежащем случае практической энергии. С этой стороны необходимо также, чтобы этика выше всего ценила настроение (Gesinnung) и в нем видела мерило нравственного суждения о ценности отдельной личности. Если мы назовем нравственным настроением постоянное направление хотения на высшее благо, то благодаря самой природе хотения мы этим скажем, что мотивом всего поведения будет служить осуществление высшего блага; кроме того, мы этим допустим такой душевный строй индивида, при котором названное осуществление явится для него высшей ценностью и господствующим интересом. При таком настроении закон, конечно, перестает быть чем-то принудительным: до такой степени послушание законам и дополняющая его индивидуальная деятельность оказываются тогда простым следствием способа мыслить и чувствовать; нравственное поведение становится естественным в том же смысле, как и всякое другое поведение, которое совершается при данных условиях по психологическим законам. Нравственный императив желать высшего блага и соблюдать вытекающие из него законы не может, как таковой, определять волю в тех случаях, когда отсутствуют субъективные условия требуемого им хотения; иначе он повелевал бы слепому прозреть, а хромому – ходить. Согласно признанию самого Канта20, чтобы хотеть того, к чему только разум предписывает долженствование чувственно аффицируемому разумному существу, для этого у разума есть способность возбуждать чувство удовольствия или приятности к исполнению долга. Только Кант считает невозможным уяснить, каким образом чистая мысль, не содержащая в себе ничего чувственного, способна возбуждать ощущение удовольствия или неудовольствия, т. е. каким образом нас может заинтересовать нравственное. Все же он признает, что закон нас интересует оттого, что он происходит из нашего собственного «я». Вся трудность, которую вскрывает здесь Кант со свойственной ему честностью, заключается, в конце концов, в том, что все протекающее во времени может быть только явлением. Все чувства суть состояния, длящиеся во времени; они принадлежат, следовательно, к чувственности и связаны с предшествующими во времени состояниями по закону причинности. Разумная же воля берет свое начало в вещи в себе; она не может, значит, служить непосредственным условием определенного эмоционального состояния и в свою очередь не может быть им обусловлена.
17. Итак, понятие высшего блага в только что названном смысле необходимо требует общества людей, проникнутых чистым нравственным настроением. Только при этом условии можно мыслить последнюю цель как вполне осуществимую; только в этом случае нравственные законы будут не просто императивами, которым мы следуем или не следуем, а на деле будут управлять социальной жизнью. Высшее благо окажется достигнутым в человеческом обществе, по крайней мере, в пределах, какие ставит человеческому поведению наша несовершенная познавательная способность.
Однако пределы познания и предвидения – не единственные пределы, какими ограничиваются проявления даже наилучшей воли. В самом деле, человеческое хотение вовсе не обладает безусловной властью над совокупностью тех душевных длительностей, какие сопровождают наше поведение при осуществлении нами целесообразного и должного результата. Не говоря уже о тех разнообразных препятствиях, которые встречает деятельность воли со стороны телесных отправлений, поступок часто требует быстрой сообразительности и изобретательности. Однако нельзя с уверенностью рассчитывать на то, что нам в надлежащее время всегда придет в голову правильное решение. Что же касается общего нравственного закона, то здесь, когда нужно немедленное повеление, он мало помогает нам определить, пригодны ли максимы нашего поведения стать принципом всеобщего законодательства. Сильное возбуждение аффектов приводит нас в замешательство и лишает нас сообразительности – вот еще обстоятельство, мешающее действиям воли; холодная рассудительность, быстрый выбор надлежащих средств, присутствие духа в опасности – суть особые достоинства, которых нельзя требовать от каждого. Значит, если не только вообще признавать нравственные законы, но считать, что они должны быть осуществлены на деле, то для этого необходимо либо предположить идеальное совершенство даже непроизвольных функций человеческого духа, либо включить в этическую программу воспитание к такому совершенству. Создание предрасположений и привычек, которые обеспечивали бы сознательному хотению его власть, составляет задачу психологической техники, которая стремится к развитию всех духовных и вообще психических сил для служения нравственным целям и потому призвана осуществить необходимое условие для достижения высшего блага.
Но если за этическую цель принимается социальное состояние, осуществляемое путем совместной деятельности, то необходимо принять во внимание, что добрая воля всех не поддается учету. Действительные мотивы, которыми обыкновенно руководствуются люди в своем поведении, не являются исключительно этическими, но иногда противоречат высшему благу; осуществление должного встречает таким образом значительные помехи. Состояние, приближающееся к идеалу социальной жизни человечества, достижимо только в случае устранения этих помех и парализации противоречащих мотивов.
Но даже если у кого есть нравственное настроение, оно может утвердиться только после продолжительной работы над подавлением разнообразнейших не нравственных побуждений; нравственное настроение тем легче одержит победу в борьбе с ними и тем вернее окажется господствующим, чем более будет ослаблено сопротивление этих побуждений и чем более удастся направить их силы на служение самим же нравственным целям. Психологическими средствами для этого являются награды и наказания в самом широком смысле этого слова. Если деятельность на пользу высшего блага сопряжена с результатами, которые доставляют удовольствие также независимо от нравственного хотения и его мотивов, то вследствие этого вырастает сила ненравственных мотивов, содействующих высшей цели; если, в свою очередь, безнравственная деятельность вызывает не только то неудовольствие, которое присуще нравственному сознанию, как такому, но еще и неудовольствие, мешающее проявлению других наклонностей, то сила последних ослабляется.
И в самом деле, действительное исполнение нравственных законов в каком-нибудь обществе обеспечивается не только разумным познанием и вытекающим из него настроением, но еще и учреждениями, которые гарантируют соблюдение законов путем наград и наказаний, т. е. путем воспитательных мер в самом широком смысле слова. Хотя, вследствие этого, «счастье» индивида обусловливается не достоинством его в высшем моральном смысле, но оно все же ставится в зависимость от соответствия его поведения закону.
Если совместная работа на пользу общей цели не может производиться без разделения работающих на руководителей и руководимых, повелевающих и повинующихся, то на добровольное повиновение можно рассчитывать только в тех случаях, когда всякий по личному убеждению признает важность цели, всякий, благодаря ее хотению, соглашается с нужным для ее достижения порядком работ и всякий по собственному усмотрению исполняет работу, предписанную ему вследствие такого порядка. Программы общественной организации, исходящие из первоначального соглашения реализовать определенную цель, которую всякий желает для себя и ради которой всякий обязывается повиноваться начальству, сознательно полагают в основу – какова бы ни была названная цель – некоторую фикцию; ведь ясно, что такое отношение независимых друг от друга индивидов, где только через свободное соглашение один получал бы власть над другими, никогда не осуществимо, и на такое свободное соглашение всех никогда нельзя рассчитывать. В действительности во всяком человеческом обществе власть одного над другими, повиновение и подчинение существуют независимо от названных общих целей. Но самый этот факт делает возможным организацию, направленную на нравственные цели. Общие мотивы повиновения, которое фактически существует как в простейших, так и в самых сложных человеческих обществах, объясняются ближайшим образом различием сильнейших и слабейших, более интеллигентных и менее интеллигентных, более самостоятельных и таких, которые ждут, как бы другие руководили ими. То явление, что один руководит волей другого и указывает ему свои цели, обнаруживается, совершенно вне всякой зависимости от сознательной и общей цели, уже в играх детей, да и во всяком случайно составляющемся обществе. Здесь действуют частью эгоистические мотивы страха, надежды на помощь, доверия к защите, а частью – личные склонности, любовь, почтение; в результате получается зависимость одних, власть – других. Человеческое влечение господствовать, которому противоположна готовность других предоставить над собой руководство, есть мощный фактор во всяком соединении людей, и всякое человеческое общество, если только оно хочет быть прочным, должно всегда сначала связываться силою, и только затем уже эта сила, исключительно или преимущественно, направляется на достижение общих целей. И пока все не познают общих целей, только тот порядок, по совершенно верному изображению Спинозы, может рассчитывать на устойчивость, при котором индивиду выгоднее повиноваться, и где начальствующее имеют власть причинять неповинующемуся то зло, которого он наиболее страшится.
Хотя с идеальной точки зрения нормальным является только добровольное повиновение, в действительности, однако, осуществление всеобщей цели не может обходиться без дисциплины и принуждения; и притом – настоящего и подлинного принуждения во имя разума и против неразумия, а не только того, которому кто-нибудь сам согласился бы подчиниться ради достижения всеобщей цели. С этической точки зрения принуждение может быть оправдано в качестве необходимого средства воспитания; без воспитания же никто не бывает разумным; на нем одном основывается для каждого возможность нравственного воления. Этика могла бы, впрочем, удовлетвориться установлением понятия высшего блага и совершенной воли, направленной на него, и, описывая этот идеал, допускать только свободные действия. Но как только встанет вопрос, как при данных условиях осуществить высшее благо, она не может не признать, что при данных условиях совершенной воли нет у каждого индивида; в этом случае она теряет всякий смысл, если не хочет ставить своей задачей воспитание. Ведь если бы названная совершенная воля существовала в действительности, то на вопрос: «что я должен делать?» всегда существовал бы уже готовый ответ, и речь могла бы идти только о технических правилах.
Весьма разнообразны, однако, средства педагогики, вырабатываемые всяким человеческим обществом для достижения рисующегося ему высшего блага. Иногда индивид стоит перед угрозой наказания и невозможностью осуществлять свои частные цели иначе, как в пределах, ставимых ему общественной властью; иногда применяемые средства чаще всего лежат не в сфере чувственности и эгоизма, откуда черпают свое значение осязательные награды и внешние наказания, а вытекают из чувства чести. Наряду с стремлением господствовать оно служит источником самых могущественных мотивов к поддержанию общественного порядка. Уже в своем психологическом корне – нашей чувствительности к суждениям, которые произносят о нас другие, чувство чести выводит индивида за пределы его отношения исключительно к самому себе; побуждая нас подчинять наши хотения и поступки общему масштабу, оно оказывается в самом тесном родстве с первейшим условием нравственного настроения: признавать цели других равноценными нашим собственным. Благодаря чувству чести общая цель самым ощутимым образом становится также личным интересом каждого; это чувство может быть названо эгоистическим в тесном смысле слова лишь в тех случаях, когда оно является источником стремления приобретать свою честь ценою чести других.
R. von Ihering, со взглядами которого мы уже неоднократно встречались, также пытался путем подробного анализа вскрыть значение нравов и обычаев, правил приличия и вежливости, чем оказал весьма ценную услугу изучению конкретных средств осуществления общественных целей. Исследование о психологических основаниях возникновения нравов и обычаев и их принудительной силы над людьми должно было бы раскрыть прежде всего одну из характернейших черт общественной природы человека, именно: общую потребность упорядочить и облечь в прочные формы все вообще повседневные занятия и взаимные отношения людей и придать этим формам отчасти символическое значение, а отчасти эстетическую приятность; оно должно было бы далее, отметить легкость подчинения какой-нибудь установившейся традиции, объясняющуюся одной лишь склонностью к подражанию; затем – по крайней мере, с одной стороны – оно указало бы чисто личный интерес, побуждающий к некоторого рода взаимному страхованию против угрожающей опасности и к благодетельному сотрудничеству, с другой же стороны, – естественное наше благожелательство к людям, благодаря которому мы охотно одаряем и радуем других и избегаем причинять им неприятное; наконец, оно обнаружило бы общественную потребность во внешнем выражении душевных состояний: радости, печали, благоговения и т. п. В заключение такое исследование должно было бы признать главнейшим мотивом господства обычаев чувство чести в его разнообразнейших формах, страх перед порицанием и неодобрением и стремление придать такие формы своему поведению, чтобы предстать перед глазами других в желательном виде21.
Все подобные явления имеют этическое значение постольку, поскольку служат средствами для последней всеобщей цели, обеспечивая ее достижение всевозможными мотивами и побуждая людей вести себя так, как если бы они добровольно ставили себе такую цель. Хотя они и не могут заменить нравственного настроения, однако, создавая впервые его видимость, они отчетливо показывают, каковы его требования, и тем самым являются подготовкой к нему; они показывают внешнюю необходимость вытекающего из них поведения, чтобы затем мы познали и почувствовали его внутреннюю необходимость.
Но если нет нравственного настроения и принуждение бессильно, то появляется новая трудность, поскольку нами признается, что исходным пунктом всех нравственных правил и обязанностей служит цель, достижимая через совместную деятельность. Законы, вытекающие из нее, должны устанавливаться не только в том предположении, что они всякого обяжут, но также и в том, что они действительно будут соблюдаться; ведь часто только при этом предположении поведение индивида в соответствии с правилом будет действительно способствовать достижению цели. Если отряд войска отказывает своему офицеру в повиновении, то должен ли он идти один против неприятеля на том основании, что несомненный долг всякого сражающегося подчиниться приказу о наступлении? Даже справедливейший и нравственнейший человек достаточно часто сталкивается в своем фактическом поведении с тем печальным явлением, что соблюдение идеальных законов оказывается неосуществимым благодаря злонамеренности или неразумию других. Множество обязанностей, вытекающих из высшего блага, получает свой смысл только при предположении их всеобщего и совместного исполнения. Труднейшие задачи искусства нравственной жизни ставятся вопросом: как должно вести себя в соответствии с последней целью посреди всех нарушений, производимых другими? Правила индивидуального поведения, имеющие силу на войне, во время революции и анархии, не могут быть совершенно теми же, каким мы подчиняемся в обычное время.
IV
18. До сих пор мы имели в виду главным образом формальные следствия, вытекающие из идеи всеобщей цели, которая достигается путем совместной работы. Но основной задачей этики является общезначимое определение содержания самой цели, такое определение, где хотение цели сознавалось бы как объективно необходимое. При всяком определении понятия цели мы отыскиваем прежде всего существенные логические признаки того, что должно быть осуществлено, а затем, приняв в расчет наличные средства, строим это понятие точнее и конкретнее. Целлер убедительным образом доказал (в упомянутом выше сочинении), что существенные логические признаки этой цели, которая должна быть значимой для всех людей, могут быть выведены лишь из самой человеческой природы, поскольку она является предметом эмпирического психологического знания. Отсюда следует, что источником всякого нравственного законодательства, касающегося самой воли, а не одних внешних поступков, должны быть мы сами.
Если мы, однако, поставим себе задачей такое определение этической цели, чтобы она в действительности была общезначимой, т. е., чтобы всякий мог и должен был признать и утвердить ее, то перед нами встает неоднократно уже рассматривавшаяся трудность, которая, будучи заложена в естественных и неизменных условиях самого хотения, грозит сделать задачу неразрешимой. В самом деле, раз индивид может желать только того, что сулит ему некоторое удовлетворение, то высшая цель должна быть определена так, чтобы всякий из нас мог желать ее с чувством удовлетворения, а, осуществляя ее, действительно испытывал бы удовлетворение. Но в чем каждый находит свое удовлетворение, это зависит от его природной организации, его восприимчивости к некоторым видам удовольствия и неудовольствия, его способности интересоваться теми или иными целями. Никому нельзя приказать одушевиться такою целью, к которой не чувствуется никакой склонности; никого нельзя принудить считать музыку ценной, а пожертвование собою для других – хорошим. Иного можно принудить к совершению определенных поступков, поставив его в такое положение, чтобы он только при помощи этих поступков достигал того, что для него важно; его можно подкупить, ему можно пригрозить, если он корыстолюбив или боязлив. Но прямо потребовать от него хотения такой цели, к которой его не влечет ни один мотив, к которой он безразличен или же питает отвращение, было бы совершенно тщетным делом.
Что сулит нам удовлетворение, то мы совершаем, однако, от природы, сами; для этого нам вовсе не нужно никакого побуждения со стороны какой-нибудь научной теории. Но если мы, как говорит Шлейермахер, можем действовать только по своей природе, а не на свою природу, то этика, касающаяся только нашей воли, вполне может предоставить нас нам самим; и без нее случится все, что возможно и что необходимо; мы будем ставить себе в качестве цели то, что принимаем за лучшее в силу своей духовной организации. Благодаря этому, остаются, по-видимому, только две возможности: либо считать, что этика излишня, и ее область должна быть передана описательной психологии и истории; либо полагать, что она должна довольствоваться изображением по своему вкусу идеального человека с богатой восприимчивостью к добру и отказаться от предписания законов действительному и нисколько не идеальному человеку: ведь ее законы имели бы так же мало успеха, как приказание правильно петь лицу, лишенному слуха. Или, иными словами: если человек от природы неизбежно хочет счастья, а научное рассмотрение может лишь сделать понятие его более отчетливым и подвести его под другие определенные понятия; если, следовательно, последняя цель может заключаться только в счастье отдельного лица, то возникает та трудность, из-за которой Кант22объявил понятие счастья непригодным для обоснования всеобщих нравственных законов. «В чем каждый видит свое счастье, это определяется особенностями его чувства удовольствия и страдания, и даже у одного и того же субъекта это зависит от различия потребностей, обусловливаемого изменениями этого чувства». – «Задача определить наверное и в общем виде, какое действие могло бы способствовать счастью разумного существа, совершенно неразрешима».
Неразрешима, разумеется, при допущении, что человек неизменен или изменяется только под влиянием неизменных причин, и что эвдемонистическая этика необходимо должна брать каждого таким, каков он есть. Допущение это, несомненно, кажется весьма естественным, если стоять на эмпирической почве обычных эвдемонистических теорий. Однако ни одна гедонистическая мораль никогда еще не задавалась серьезно задачей сделать каждого счастливым на особый лад и никогда не задумывалась, как бы вернее и полнее удовлетворить наши субъективные желания, направленные на достижение особенно нравящихся нам удовольствий или уклонение от особенно тягостных для нас страданий. Ни одна гедонистическая мораль серьезно не соглашалась еще с тем, что существенным элементом счастья могут стать для одного – тонкое вино и табак, для другого – мечтательное безделье и сладкая лень, для третьего – хорошенькие женщины, для четвертого – вкусное человеческое мясо. А ведь если «принимать в расчет особое у каждого чувство удовольствия и неудовольствия», то окажется немало людей, которые в этих вещах видят важнейшие условия своего счастья, и для которых отказ от перечисленных наслаждений показался бы самым тяжелым лишением. Едва ли таким людям можно внушить, что они совершенно заблуждаются касательно своего счастья, и что другие более благородные духовные радости сделали бы их гораздо счастливее; будучи такими, как они есть и какими стали благодаря долгой привычке, они с полным правом могли бы утверждать, что их наслаждения являются для них самыми высшими. Они могли бы находить свое благо в чем-нибудь другом и ставить себе другие цели в том только случае, если бы получили иную восприимчивость, т. е. если бы были иначе созданы.
Однако и рассмотренная теория, принимающая в расчет только индивидуальное благополучие, не может все же не отправляться от нормальной восприимчивости к удовольствию и страданию, по существу своему одинаковой у всех людей; она не может, далее, не допускать, что восприимчивость каждого подвержена изменениям и может быть превращена в нормальную восприимчивость. Чтобы сделать людей счастливыми, для этого нужно – рассуждает она – создать в них такой душевный строй, который обеспечивал бы им достижение максимума удовольствий и минимума страданий.
Ведь и Кант, так резко противопоставляющей нравственность счастью и эгоизму, вынужден признать, что этика должна допускать определенную наличную восприимчивость человека; только при этом допущении она может быть значимой для каждого. Во введении к «Учению о добродетели» (XII) он называет «нравственное чувство, совесть, любовь к ближнему и уважение к самому себе» различными сторонами восприимчивости души к понятию долга вообще, естественными задатками к возбудимости понятием долга; задатки эти есть у всякого человека, и обладание ими нельзя поэтому считать долгом. Кант далее говорит, что всякий обязан культивировать нравственное чувство и совесть, которые у него есть: этим опять-таки делается названное допущение, что восприимчивость каждого может изменяться, по крайней мере, по своей степени и в отношении к силе отдельных мотивов и из данного состояния может быть превращена в нормальное. И в самом деле, всего важнее это нравственное развитие, совершающееся в области чувства, в области восприимчивости к определенным целям и правилам; всего важнее вопрос, каким образом можно способствовать расцвету существующих у человека задатков восприимчивости к нравственным целям и каким образом предохранять их от гибели.
Итак, с одной стороны, всякая этическая теория должна брать отдельного человека, каков он есть, ибо она не может требовать от него того, чего он не способен хотеть сам по себе. Но, с другой стороны, если она не хочет одобрять всего, отвратительного, вытекающего из данной его восприимчивости к удовольствию и страданию, она должна требовать от него сделаться иным, чем он есть. Величайшей проблемой является исследование условий такого индивидуального изменения при данном положении вещей и нахождение путем этого исследования средств осуществления нормального состояния. Одного допущения свободы недостаточно для разрешения проблемы. Ведь если даже понимать действительную свободу в самом широком смысле, все же свободный человек может выбирать только между возможностями, которые ему известны, – он не в состоянии создавать себе цели из ничего. Он не может стремиться к такому совершенству, какого он себе никогда не представлял; он не в состоянии решить в пользу того, что никогда не бывает объектом его хотения, ибо подобная вещь не оказывает на него никакого влияния. Он может только одну побуждающую его цель предпочесть другой, отклонить один толкающий его мотив и подчиниться другому. Конечно, сама воля является существенным фактором в изменении человеческой восприимчивости, поскольку ее решения изменяют самый душевный склад и создают действующие в определенном направлении привычки. Однако, чтобы был возможен этот процесс, ему должен предшествовать мотив в форме такой мысли о цели, которая возбуждала бы наше чувство. Вопрос, значит, прежде всего в следующем: как могут возникать этические идеалы и как они могут возбуждать человеческое чувство?
Всякое этическое исследование, даже отправляющееся от чисто гедонистических точек зрения, требует от человека, по крайней мере, чтобы он размышлял по поводу целей и мотивов своих поступков, отвлекался от минутных влечений и возвышался до более общих целей. Оно требует от него разумности, по крайней мере, в том смысле, чтобы он, принимая в расчет неизбежные последствия, боролся с непосредственной властью отдельных влечений. Оно либо предполагает, что человек доходит до предпочтения длительного наслаждения мимолетному путем естественного развития своего мышления, которое делает его, таким образом, восприимчивым к ценности только еще предстоящего удовольствия; либо оно допускает, что такой результат создается этическими наставлениями, которые могут содействовать доставлению господства человеческому разуму. Однако те учения, которые внушают человеку стремление к более высоким благам и побуждают его заботиться вместо эгоистических интересов о благе ближних, должны не просто допускать, что в человеке заложена восприимчивость к соответствующим чувствам (самоуважению и любви к ближним), – они должны предполагать, что в течение развития эта восприимчивость станет настолько живой, что названные высшие цели покажутся ему ценными, и мысль о них в состоянии будет двигать его волю.
У отдельного человека такое оживление восприимчивости может быть произведено путем внешних влияний: путем наставлений, воспитания, примера, общественного мнения, которые пробуждают дремлющую склонность, показывая нам удовлетворяющие нас объекты. Однако идеи того, что должно быть, где-нибудь непременно возникают естественным путем, завладевая затем нашей волей. Кто утверждает, что природа заложила в человека один голый эгоизм, и лишь история его развития создает в нем нравственное настроение23, тот устанавливает такую противоположность между природой и историей, которая грозит сделать историю непонятной. Ведь история человека может быть только развитием его природы; если бы последняя содержала одни эгоистические мотивы, то как история могла бы обнаружить какие-нибудь другие? Можно ли собирать с терновника виноград, с сорных трав – фиги? Всякий нравственный прогресс, всякое приближение к более высоким жизненным идеалам совершаются так, что сначала в умах отдельных лиц всплывают некоторые мысли, непохожие на ранее господствовавшие, и эти мысли требуют осуществления; затем они получают признание в более или менее обширных кругах и закрепляются в общественном мнении, в нравах и, наконец, в правовом порядке; одновременно с этим наступает изменение в оценке отдельных целей и во всем мироощущении. Однако возможность даже высочайших нравственных идей должна содержаться уже в первоначальной природе человека, хотя бы они могли получить свое развитие только в социальной жизни. Мы можем указать время, когда впервые появилась мысль о всеобщем равенстве людей вопреки национальной ограниченности, сказывающейся еще у Аристотеля; мы можем шаг за шагом проследить, как все отчетливее стало ощущаться противоречие рабства человеческой сущности; в наше время происходят переговоры о соблюдении долга гуманности также и во время войны; не так давно произошло уничтожение пыток. Основные признаки того состояния, на которое должно быть направлено наше поведение, и правила, которым оно должно следовать, непрерывно изменялись, причем эти изменения производились прежде всего деятельностью отдельных индивидов: исполненные отвращения к дикости и варварству, поняв противоречия прежних воззрений, одушевившись новыми и высшими целями и новыми путями более полного осуществления этих целей, они подчиняли своему влиянию все более и более широкие круги. При ретроспективном обзоре можно пытаться показать, как в этом прогрессе господствует некоторая логическая необходимость, как в нем все полнее и отчетливее познавалось то, что принадлежит самой сущности человеческого разума. Однако логическая необходимость, поскольку она действительно существует, не исключает значения индивидуального вдохновения. Общественное мнение и нравы довольно долго мирятся с противоречиями, прежде чем последние станут невыносимыми – раньше отдельному лицу, а затем всем вообще. Но ведь и в теоретической области правильность мысли вовсе не служит ручательством того, что такая мысль действительно мыслится, а если она кем-нибудь мыслится, то это опять-таки еще не ручательство, что она всеми признается. Появление новых идеалов и власть, которую они приобретают, есть одно из важнейших, но в основе своей также и загадочнейших явлений истории – оттого загадочных, что целеполагающее мышление черпает свои мотивы не только из рассудка, но также из чувства и воли, и прогресс его предполагает как раз то преобразование восприимчивости масс, то изменение у них оценочных чувств, без которого невозможна никакая историческая жизненность идеалов. Понятие возрождения есть только более яркое выражение для процесса, всюду повторяющегося в меньшем масштабе, процесса, который должно допустить всякое этическое исследование, если только оно само хочет способствовать нравственному развитию.
При этом допущении обнаруживается, что продолжительная выработка и переработка жизненного идеала имеет как отрицательную, критическую, так и положительную, творческую стороны. Ошибочные и недолжные элементы какого-нибудь данного воззрения, воплощенного в нравах и законах, легче входят в сознание и скорее возбуждают чувство, подобно тому, как и в индивидуальном сознании угрызения совести переживаются живее, чем ее одобрения. Всякая нравственная реформа обыкновенно направляется прежде всего на искоренение пороков, вскрывая нравственную невозможность того, что до сих пор считалось справедливым и дозволенным. При этом приобретает огромное значение формальный и отрицательный элемент Кантовской морали, обладающей силой логической необходимости. Есть определенные требования, которые удовлетворяют всякое понимание высшего блага, потому что они вытекают из общего понятия хотящего субъекта и совсем не зависят от определенного содержания его целей. К числу таких требований принадлежат: отсутствие противоречий в хотении и логическая равноценность всех хотящих индивидов, выраженная в Кантовском правиле: никогда не рассматривай человека только как средство, но всегда в то же время как цель. Подобным же образом из сущности хотения вытекает невозможность предписывать то, что прямо не зависит от воли, например, религиозную веру или научное убеждение, равно как и бессмысленность вынуждать признание, которое содержало бы ложь. Эти формальные принципы по существу своему, однако, отрицательны; поэтому-то они и выступают в различных случаях под флагом боевых слов свободы и равенства. Ведь оба эти понятия первоначально также чисто отрицательны: прямой смысл первого – отсутствие принуждения, второе же отрицает, чтобы один имел больше власти или права, чем другой. Однако, эти по существу своему отрицательные принципы неспособны определять материальные цели; из них ничего нельзя узнать относительно действительных стремлений человека, они ничего не говорят относительно направления человеческой деятельности внутри границ, поставленных ей названными формальными определениями. Материальные цели скорее предписываются человеку потребностями и влечениями его чувственно-духовной природы, которые требуют удовлетворения и определяют, в чем человек может найти себе удовлетворение. Забота о физической безопасности и физическом благополучии и необходимое для этого господство над природой и распоряжение ею, соединение родственников и забота о потомстве, удовлетворение общественных инстинктов в общении с людьми, в сношениях с ними и участливости к ним, в проявлениях любви и в удовольствии от одобрения других, проявление влечения к науке, наслаждение красивым и приятным и радость художественного творчества, потребность в религиозном подъеме – по самой человеческой природе, все эти инстинкты присущи в разной степени каждому из нас. Напрасно мы стали бы искоренять какой-нибудь из них и отказывать ему в праве на удовлетворение. Инстинкты эти представляют, кроме того, великие исторические силы, и из каждого такого инстинкта вместе с прогрессом просвещения развиваются великие реальные системы целей, осуществляемые историей при все более полном взаимодействии между людьми, таковы – хозяйство, торговля, семейная жизнь, воспитание юношества, общественные сношения, наука, искусство, религия. Из этих элементов должно складываться всякое конкретное представление о высшем благе. Общественное состояние, мыслящееся как высшая цель, может быть высшим и совершенным благом лишь в том случае, когда оно в состоянии доставить каждому все, что является для него благом в силу его человеческой природы. Из общих требований, которым должно удовлетворять понятие высшего блага как единой цели, вытекает лишь то, что удовлетворение отдельных потребностей должно быть гармоническим, и что каждой потребности поставлены границы ее причастностью названному единству; гармоническое же единство достигается всего совершеннее, когда всякая отдельная область не только ограничивает другие области, но в то же время и содействует им. Из требования, чтобы высшее благо было всеобщей целью, и чтобы каждый имел право на свою долю в нем, так чтобы цели всех могли быть в то же время целями каждого, – из этого требования вытекает другое требование, а именно: в работе на пользу общей цели всякий должен получать свое личное удовлетворение – требование, которое исполнимо, конечно, только в том случае, если в самой природе человеческой заложена способность удовлетворяться благом других, если она не является изначала подчиненной одному лишь чистому эгоизму, но способна находить свое счастье в пожертвовании для общих целей. Эти основные черты идеала человеческой жизни служат для нас обыкновенно критерием истории; обзор ее, равно как и обзор различных форм современной жизни, всегда связан со сравнивающей оценкой степеней, в каких в различные эпохи и различными народами достигалось это гармоническое осуществление естественно заложенных в нас целей. В чаяниях будущего мы желаем лишь представить в законченном виде то, что в известной своей части всегда уже было осуществлено и представлялось нам как самое достойное человека и самое совершенное в данном мире; частичное достижение дает нам планы возможного и практически осуществимого прогресса. Поэтому во всяком конкретном представлении высшего блага и вытекающих из него правил остается всегда исторический, и, значит, эмпирический элемент. Мы напрасно пытались бы сделать не только основные признаки, но и всю конкретную картину высшего блага предметом чисто демонстративной науки, развивающейся из одних абстрактных общих положений.
Попытка эта была бы уж потому напрасной, что различие индивидуальностей неуничтожимо. Участие каждого в общем благе, даже если бы оно было вполне осуществлено, окажется различным, так как удовлетворение, которое мы действительно переживаем и можем чувствовать во всей полноте, субъективно и индивидуально. Искусство и наука повсюду признаны правомочными и необходимыми элементами высшей цели; однако невозможно, чтобы каждый, с точки зрения своего индивидуальная чувства, приписывал достижению этой цели одну и ту же ценность. Это индивидуальное различие взглядов каждого на личное счастье вовсе не мешает нам при установлении высшего блага исходить из идеи счастья в самом широком смысла слова. Из него вытекает лишь, что организация общественного состояния, выставляемого в качестве высшей цели, должна содержать также средства для удовлетворения индивидуально различных восприимчивостей. Она должна предоставлять каждому возможность находить свое счастье способом, свойственным его природе – не данной, а нравственно развитой природе. Индивидуализованная же цель имеет свое оправдание в том случае, когда она желается как часть общей цели. В самом деле, удовлетворение, достижимое одинаково для всех, заключается исключительно лишь в уверенности, что работаешь на пользу цели, возвышающейся над индивидуальным сознанием и его границами, – цели человечества, мировой цели, и в сознании своей ценности как носителя высшей идеи и исполнителя божественной воли. В этом пункте этика граничит с метафизикой.
Перевел А. А. ФранковскийБ. Баух. Этика
Введение
Для людей, враждебно относящихся к философии, разноголосица философских мнений слишком часто служит поводом для насмешек и издевательств над всей философией. Эту антипатию ко всякой философии современное состояние этики способно усиливать больше, чем всякая другая из философских дисциплин. Нигде, пожалуй, существующие противоположные воззрения не расходятся так резко, как здесь. И будущие историки, может быть, найдут вполне понятным то, что этика нашего времени не оказалась на высоте даже слишком низкой оценки этого времени. Величайшим признанием, которым мы обязаны в этическом отношении, по крайней мере, в общем, последним десятилетиям, должно быть, пожалуй, признание, что человеческое поведение оказалось, пожалуй, в большем согласии с самим собой, чем наука о ценности человеческого поведения, – этика.
Даже в пределах самой философии, т. е. сами философы относятся в настоящее время к этой дисциплине как к пасынку. Только немногие из наших знаменитых мыслителей дали вообще систематическое изложение этики. Другие, тоже немногие, изложили свои этические воззрения в связи со всей своей системой, которая, впрочем, сама могла носить сильно окрашенный этический характер. Наконец, еще другие ограничились отдельными монографиями по различным принципиальным вопросам или отдельным проблемам или изложили свои воззрения в еще более скромной форме очерков.
Все эти мыслители, с большим или меньшим основанием, смотрят сверху вниз на мыслителей, занимающихся специально этикой. Здесь не место разбирать, в какой мере это отчасти весьма основательное, может быть, презрительное отношение действительно существует. Может быть, это будет явствовать из самого нашего изложения. На одно, однако, нам следует указать тут же: в критическом отношении эти этические работы, хотя они и являются, по крайней мере большею частью, лишь отрывками из систематических работ философов, представляются нам гораздо более ценными, чем объемистые работы тех, которые являются прежде всего или даже исключительно специалистами по этике. Если же обратиться к фактическим последствиям тех и других, к тому влиянию, которое имели этические работы во внешнем мире, то нельзя отрицать того, что имели влияние на более широкие круги прежде всего те философы, которые делали этику своей главной и исключительной специальностью.
«Проповедывать мораль легко, но обосновывать ее трудно», это изречение Шопенгауэра наилучшим образом иллюстрирует это своеобразное положение нашей современной этики. Этические работы, написанные строго научно, по самой природе вещей ограничены в своем влиянии более тесным кругом, чем работы более популярные.
К тому же эти последние втискивают в этическую проблему со столь же большими натяжками, сколь малыми логическими основаниями, всевозможные злобы дня, ничего общего не имеющие с этикой как наукой, и, достигая внешнего успеха, тем самым уготовляют самой этической науке лишь внешний успех.
Не будем, однако, в своих вводных замечаниях забегать вперед и заниматься тем, что должно быть предметом обсуждения всей нашей работы. В ней мы дадим слово отдельным направлениям, существующим в современной этике. Само собой разумеется, что, в соответствии с нашей целью, мы не можем особенно заинтересоваться взглядами именно того или другого философа, касаются ли они целой этической системы, или той или другой отдельной этической проблемы. Вся наша задача ограничивается изложением в самых общих чертах всех разно-образных общих этических мировоззрений, как они существуют и влияют в настоящее время и как они сами противопоставляются друг другу. Если же мы во второй главе нашего исследования занялись изложением взглядов одного философа, то мы это сделали потому, что здесь ясно выступает одно типическое, между тем как остальные сторонники той же точки зрения слишком часто обнаруживают величайшую путаницу. Но и здесь для нас важно одно только типическое, а вовсе не важно изложение взглядов одного этого философа.
И по отношению к другим, изложенным здесь, направлениям мы вполне определенно ограничиваемся изложением обще-характерного. И здесь для нас вовсе не важна та или иная этическая система, нас не интересует тот или иной этический взгляд, как таковой, а нас интересуют великие исторические и существующие в настоящее время типы, обобщения этических воззрений, живо характеризирующие нашу эпоху и охватывающие в одно целое отдельные взгляды и системы.
Если же мы попытаемся обобщить все современные направления в области этики в такие типы, мы получим три ясно и резко очерченные группы. Хотя между представителями каждой группы и существуют разногласия по отдельным вопросам – да и как оно может быть иначе? – тем не менее каждая группа образует сама по себе одно целое, резко отличаясь от двух других. Могут они быть охарактеризованы так: этический догматизм, «имморальный» индивидуализм и критическая этика.
Вместе с тем мы попытаемся в нашем исследовании показать, какая из этих трех групп призвана с точки зрения критической играть руководящую роль в будущем, хотя бы с точки зрения чисто фактической непосредственное настоящее с ней мало согласуется. Ибо нельзя не заметить того, что преобладание в настоящий момент одного из этих направлений далеко не может служить гарантией решительного, основательного и длительного господства в будущем. Скорее настоящий момент характеризуется очевидным и высокой важности кризисом в развитии этики. Именно в нашу эпоху с ее противоположными этическими воззрениями этот кризис достиг, может быть, апогея своего развития.
I. Этический догматизм
Одним из лучших украшений истекшего столетия был, как указывали уже неисчислимое множество раз, расцвет естествознания, и истории придется и впредь всегда и везде отмечать его мощные успехи. Называет же себя наша эпоха с справедливой гордостью «эпохой естествознания», и называли же все истекшее столетие «веком естествознания». И действительно, история науки не знает другой эпохи, когда бы научная точка зрения столь глубоко проникла бы в самую гущу общественных интересов, когда бы одно научное течение оказало столь глубокое влияние на общий ход мышления и добилось бы столь широкого распространения и признания в самых широких кругах, как естественнонаучное мышление, как мировоззрение современного естествознания.
Но не только современный естествоиспытатель оглядывается со справедливой гордостью на успехи своей науки. Успехи современного естествознания в познании природы приветствует с свободной от зависти радостью всякий, хотя бы он сам и не работал в этой области, если только у него жив интерес к успехам человеческого знания и познания, если у него жив вообще интерес к знанию и познанию. Но именно этот неожиданный и мощный успех естествознания имел менее отрадное, хотя и легко понятное, побочное действие: это блестящее развитие современного познания природы не только не помешало менее блестящему, и даже вредному, отражению его в других науках, не только сделало его возможным, но прямо и обусловило и вызвало его.
Ничего нет удивительного, разумеется, в том, что победное шествие от триумфа к триумфу современного естествознания возбудило живейший интерес в самых широких слоях общества. Понятно поэтому также и то, что тем самым этот интерес был отвлечен на время от других областей человеческого знания. У современной эпохи времени не было для того, чтобы столь же плодотворно работать и в этих других областях и уже достигнутое здесь столь же удачно развивать далее, чтобы, по меньшей мере, с самого же начала идти в ногу с развитием естествознания. То, что приобретало это последнее в своем необычайно быстром победном шествии, шло на счет успехов других областей. Одним счастливым порывом естествознание на время привлекло к себе почти все наличные силы, так что для других научных областей осталось их очень мало.
Но если мы бы только жаловались на эту временную сравнительно заминку в развитии современной науки, как это нередко делается, то мы обнаружили бы неблагодарность и несправедливость в отношении истории науки: ведь мы упустили бы тогда из виду, в какой мере обогатилось наше знание именно вследствие познания природы. И, наконец, признать естествознание ответственным за сравнительную заминку в областях, с ней самой ничего общего не имеющих, было бы и неуместно, и несправедливо.
Другое дело – историческая ответственность, выпадающая на долю самих этих областей. Конечно, интерес к ним во время напряженного всеобщего внимания, которое привлекли к себе успехи естествознания, ослабел, на что мы указывали выше. И с этой точки зрения мы, соблюдая историческую справедливость, не можем, конечно, винить остальные научные области за то, что они отстали, ибо в начале этого движения они просто оставались без работников. Но – и это гораздо хуже, чем одно лишь отставание сравнительно с успехами естественных наук! – Когда снова оказалось время, чтобы задуматься над собственными задачами внутри этих областей, оказалось, что потеряно всякое самосознание, всякое соображение со всем своеобразием собственных задач. Когда естествознание достигло своих крупных успехов, когда развитие его достигло своего апогея, было необходимо отсюда сделать плодотворными и эти успехи. И эти плодотворные результаты должны были оказать свое влияние и в других областях нашей духовной жизни. И не только практическая жизнь должна была получить свою долю, а вся наука должна была почерпать в этих результатах новые силы, должна была задуматься над новыми методами.
Вместо этих методологических размышлений произошло догматическое, лишенное всякой критики позаимствование метода, который в области естественных наук привел к блестящим результатам и в них получил несомненное оправдание. И вот этот метод был совершенно догматически перенесен в области, лежащие совершенно за пределами естествознанья. В этом слепо догматическом опьянении был, в конце концов, провозглашен один единоспасающий метод – метод естествознания. К нему должна была примкнуть, ему подчиниться всякая научная работа. Те общие законы, при помощи которых человеку удалось стать повелителем природы, должны были дать направляющую нить для уразумения и урегулирования всей жизни, всех сторон культуры. В сетях самых общих схем надеялись уловить самую индивидуальную действительность, абсолютно однократное живой действительности. Перед приговором строгой науки должно было устоять только то, что могло определяться естественно-научным методом. Вся и всякая научная работа должна была быть подведена под один и тот же методологический ранжир.
К чести естествоиспытателей следует сказать, что лишь немногие из них оказались повинными в этом догматическом и слишком поспешном обобщении. Скорее этот методологический догматизм должен быть признан странным детищем именно тех, которые специально занимались изучением культуры и истории. Именно историки и философы превратили правильный в естествознании метод в его противоположность, применив его к науке истории. И как историческая жизнь вообще, и в частности жизнь нравственная, должна была быть поднята в целях научного рассмотрения «на базис естественнонаучного метода», так и разработка и изложение вопросов этики должны были происходить «на естественнонаучной основе»24.
1. Натуралистический догматизм представляет в настоящее время особенно характерное течение в общем движении этики. В одном определенном направлении течение это может быть прямо названо натурализмом. То, что в течение уже многих столетий выдавалось за этику при посредстве понятия «борьбы всех против всех», этого движущего начала всех желаний, то получает как будто новое право на существование – и не только для естествознания, но именно для этики – при посредстве современного понятия «борьбы за существование». Сама этика должна с этой точки зрения стать естественно-научной дисциплиной, и именно дисциплиной антропологически-биологической. Развитию крупных социальных масс должно быть дано механическое объяснение, и из этого объяснения должны быть выведены правила поведения, которыми должно руководствоваться в своей жизни отдельное лицо. Правила физики и биологии должны быть применены к жизни нравственной, более того, под именем социальной этики вся этика низводится до учения о симбиозе, или даже о паразитизме. Определенные «состояния природы и общества», «социальные инстинкты и привычки», – вот что кладется в основу морали.
Разумеется, можно рассматривать жизнь и как естественно-научный факт; и как естественно-научная дисциплина, биология тоже имеет все права на существование и свой смысл. Само собой разумеется также, что и жизнь, подобно всем другим процессам природы, подчинена общему закону причинности, и задача биологии – изучать эти общие естественные законы жизни с точки зрения физиологической, как психологической, и формулировать их в определенных понятиях. Такова ее задача.
Но натуралистически-догматическая этика, именно потому, что она хочет быть этикой, именно потому, что она хочет дать руководящие правила поведения, а не только объяснение этого поведения, не может удовлетвориться одной этой чисто естественно-научной задачей. Она вынуждена также выставить определенные точки зрения оценок: уже такова неотделимая от нее природа этики. И она это делает, тем самым уклоняясь – правда, совершенно догматически и с последовательностью полного неведения – от своего первоначального механизма. Как же она, однако, приходит к этим точкам зрения оценок? Не иначе, как через факт самой жизни. Не отдаваясь никаким критическим размышлениям по поводу различия между законом природы и нормой, между фактом и ценностью его, между мотивом и целью, она видит в самом этом факте ценность и даже совокупность всех нравственных ценностей. Жизнь – высшее из благ – такова основная догма этого этического направления. Она вовсе и не задается вопросом, с какой точки зрения следует оценивать тот или другой факт, что придает ему ту или иную ценность; она не спрашивает, как то, что есть, могло бы и должно было бы быть, каковой вопрос лежит в корне всякого понятия ценности. Бытие и долженствование, факт и ценность его для нее совершенно совпадают, как одно и то же. В своем безысходном и неисчерпаемом догматизме она факт жизни провозглашает высшим этическим благом.
И как этот факт природы провозглашается высшим благом, так и известные общие механические законы природы, которым подчинен и самый этот факт, представляются этой теории особыми руководящими нитями, служащими для сохранения и развития жизни.
Для философии, которая для основания общего теоретического мировоззрения слепо принимает догму абсолютной материи и которая все явления мира в последнем счете сводит к соединению и разделению мельчайших частичек массы, одно голое существование индивида не может не явиться последним якорем спасения и с точки зрения практической. И именно в практическом отношении вся эта точка зрения продолжает оказывать свое влияние. Правда, теоретические основы ее давно потеряли былое значение в кругах людей науки, правда, именно те круги, среди которых она некогда встречала признание, именно, сторонники определенного естественно-научного мировоззрения, давно разглядели всю неправильность ее, и ряды ее сторонников сильно поредели, все же практические выводы из нее, хотя и лишенные своей основы и висящие в воздухе, продолжают оказывать мощное влияние на жизневоззрение, весьма популярное среди очень широких кругов. Здесь индивид есть не что иное, как один только комплекс атомов, между которыми существует взаимодействие, определяемое общими законами механики; относительным постоянством этого их взаимодействия можно всецело объяснить, согласно этой теории, жизнь индивида. И как во всех вообще процессах природы индивид сохраняется лишь до тех пор, пока его материально-причинные условия не приходят в столкновение с условиями действительности, лежащими вне его, и как только при этом условии за ним обеспечено постоянство его относительного материального единства, так и в практическом отношении существо действующее только тогда может быть уверено в относительном сохранении его существования, его дорогой жизни, когда оно, во избежание столкновений, умеет согласовать по мере возможности высшие свои интересы, именно интересы своего существования, с таковыми же интересами всех остальных индивидов.
Со стороны этики, догматически провозглашающей одну только жизнь основой всех ценностей, вполне последовательно, когда она настаивает на сохранении этой жизни, как на абсолютной ценности, не могущей вызвать ни малейшего сомнения. Столь же с ее стороны последовательно, когда она не видит в жизни ничего иного, кроме определенной материальной комбинации, когда она приписывает величайшее значение самым условиям ее. Усматривая опасность, грозящую этой комбинации со стороны других комбинаций этого рода, видя в жизни, в общем и главном, не что иное, как борьбу каждого против всех и всех против каждого за средства существования, она «естественно» старается направить эту борьбу, раз она уже неустранима и является необходимым элементом самого понятия жизни, по крайней мере, так, чтобы в результате ее число выживших было возможно больше и число погибших в борьбе – возможно меньше.
Так интересы отдельной личности приводятся в согласие, по мере сил и возможности, с интересами общества. Более того, личность всего лучше защищает собственные свои интересы, работая в интересах всего общества. Она становится в таком случае полезным и выгодным членом рода и в интересах этого последнего позаботится о существовании ее. Сколько раз выдвигали, как глубокое обоснование морали, следующее положение, встреченное с таким восторгом и нередко цитируемое и в настоящее время: «Так как человек есть существо общественное и без общества совсем не мыслим или мыслим только, как хищное животное, то отсюда ясно, что из его сожительства с другими людьми вытекают обязанности взаимности, которые с течением времени и развились в определенные принципы морали». «Естественная» мораль понимается как «потребность общества», как принцип «взаимности», «служащий целям общества и с тем вместе отдельной личности, как члену его». Здесь в теоретические рассуждения вводятся в качестве этических оценок принципы пользы и вреда, выступающие здесь под флагом взаимности, с характерным для них выдвиганием внешней стороны нравственной жизни, то, что наиболее полезно для жизни и существования наибольшего числа людей, имеет и величайшее этическое значение, а то, что наиболее вредно для наибольшего числа людей, имеет величайшее антиэтическое значение. «Всеобщая польза», «благо общества» – вот величайшая нравственная цель. Этико-догматический натурализм во всех его видах есть всегда этика полезности, утилитаризм. Как таковой, он не только претендует на причинное объяснение движений и развития крупных масс, но и как этическая теория, он считает себя способным на основании этой причинной закономерности устанавливать нормы поведения. «Польза» и «взаимность» – таковы законы, определяющие жизнь наибольшего числа людей и диктующие, вместе с тем, отдельной личности необходимость растворять собственные свои индивидуальные интересы в интересах всей массы. Правда, это ведет к исчезновению своеобразия личности, уступающего свое место обязательному для всех среднему уровню жизни, но зато сохраняется высшее из благ ее, драгоценная жизнь. Содействуя достижению «всеобщей пользы», личность тем самым удовлетворяет свой собственный «естественный принцип самосохранения». Так она находит «свое собственное благо в благе всего общества, всех остальных людей».
При некоторых незначительных изменениях в понятии все это этическое направление могло бы с такой точки зрения говорить и о «любви к человечеству», так как последней основой этой любви была бы все еще любовь к самому себе. Оно могло бы даже называть себя альтруизмом – благо это прекрасное дело со столь же прекрасным названием! – ибо его альтруизм все же основывался бы на эгоизме. И когда появляются настроения, обнаруживающие сострадание к людям, то и они легко умещаются в рамках теории: пугающее всех мягкосердечных людей понятие борьбы за существование вызывает представление о страданиях всех людей и в легко достигаемом истолковании пессимизма понятие сострадания находит свое место. «Любовь к самому себе является в сущности последним и высшим стимулом всех наших действий, включая и добрые, ибо большая часть добрых действий вытекает из сострадания». – Здесь перед нами последний вывод этой мудрости: всеобщий естественный закон любви к самому себе или счастье отдельной личности включает уже в себе и всеобщий нравственный закон: высшей нравственной нормой является благо общества. Самая глубокая мудрость этой теории сводится к тому, что всякий индивид, а следовательно, и «социальное позвоночное» – человек – именно тогда поступает всего лучше, когда он возможно больше действует в интересах других экземпляров своего рода.
Такова принципиальная точка зрения натуралистического догматизма в этике. Но этим еще не исчерпывается догматизм вообще. Забыв о своем натуралистическом происхождении, даже отрицая и стыдясь его, этот тип догматизма развивается в другое направление, которое очень часто, не понимая собственной своей природы, оказывается в резком противоречии и даже ожесточенной борьбе с первоначальным своим типом.
2. Так называемая этика успеха мало чем отличается от натуралистического догматизма как в своем догматическом принципе, так отчасти и в своем методе, выступая только против строго методологического развития с механической точки зрения его основных идей. Тем не менее она в основ своей есть не что иное, как подробное развитие всех вытекающих из натуралистических принципов последствий для практической жизни. Она разделяет с ним абсолютную оценку жизни; и для нее, как и для него, жизнь есть в конечном счете высшее из благ. Для оценки поведения человека у нее нет другого масштаба, кроме наибольшего успеха в жизни, откуда и ее вполне удачное название. Но в развитии этой идеи между ними есть все же разница. Последняя заключается, однако, скорее в словах, чем в понятиях. Представители этики успеха уверяют, что она принципиально отличается от этики натуралистической, а между тем она учит: законы морали суть законы природы и должны быть изучаемы, подобно им. Правда, это именно те законы природы, на которых покоится счастье людей. И здесь, следовательно, вся система этики покоится на основах антропологических. Отсюда ясно, что этику успеха очень трудно, если не совершенно невозможно, отличить от обыкновенного этического натурализма.
Если между ними и существует некоторое, более кажущееся, чем действительное, различие, то оно объясняется тем, что в натуралистической этике второго направления имеется больше рассуждений телеологических. Совершенно отделаться от понятия цели не мог и обыкновенный натурализм, поскольку он вообще пытался обосновать этическое учение. Но это понятие лежало в основе его оценок жизни и полезности больше implicite, чем explicite. Важнее всего, однако, для него было установить чисто механически-этические принципы, которые вместе с тем должны были быть естественными законами, обязательными для всех людей. Довольствовался он также установлением чисто этических и вместе с тем причинных принципов (каковы: собственное счастье и общее благополучие, эгоизм и альтруизм, любовь к себе самому и любовь взаимная), не пытаясь построить на этих принципах вполне развитой системы этики. Ему важно было – если не исключительно, то главным образом – генетическое рассмотрение того, что он провозглашал принципом необходимого развития этических представлений. Второе догматическое направление, как было замечено уже выше, тоже ставит во главу своего исследования, в виде первого догмата, абсолютную ценность жизни и в виде второго – тожественность моральных законов с такими законами природы, какие могли бы выставить, например, биология и антропология. С этой стороны, обе догматические тенденции ничем между собой не отличаются.
Но различие между ними, – правда, незначительное, – в телеологическом отношении проявляется с следующих точек зрения. Во-первых, чисто натуралистическая этика хотя и вносит в оценку факта жизни точку зрения ценности, все же хочет быть только биологической дисциплиной, не обращая больше никакого внимания на различие между фактом и ценностью, а без всякой критики отожествляя их. Поэтому она также без дальнейших размышлении принимает догму единства норм и законов природы. Этика же успеха, желающая вместе с тем быть технологией и учением искусства жизни, производит это отожествление сознательно, на основании определенных рассуждений, и потому ее приходится признать, несмотря на все ее телеологические попытки, более антителеологичной и натуралистической, ибо менее наивной, чем грубый натурализм. Она сознательно принижает с этой точки зрения значение норм до значения законов природы.
Во-вторых, телеологические порывания этики успеха проявляются и положительно, сознательно возвышая, с другой стороны, значение законов природы до значения норм и, как учение об искусстве жизни, действительно изменяя в большей степени, чем этический натурализм, чисто механической точке зрения. Изменил ей, как мы говорили уже выше, правда, только implizite, своей оценкой жизни, этический натурализм. Но вполне определенно это делает этика успеха, когда она в своем дальнейшем развитии вынуждена исследовать натуралистические точки зрения и естественно возникшие этические точки зрения со стороны целесообразности их для жизни. Хотя телеологическая точка зрения присуща всякой этике – бессознательно даже натуралистической, – тем не менее, этика успеха претендует на исключительное право на это название, чтобы скрыть, по-видимому, свой собственный натурализм и отмежеваться, насколько это вообще возможно, от натурализма обыкновенного.
Если отвлечься от противоречий в этих попытках – противоречий, выступивших, однако, довольно ясно, – это вряд ли есть принципиальное различие между обоими направлениями. Как в том, так и в другом механическая и телеологическая точки зрения взаимно переплетаются. Разница только в том, что в дальнейшем развитии этих идей, которое мы находим в этике успеха, телеологическая точка зрения яснее выступает, чем в натурализме, вместе с которым она объявляет жизнь последней и высшей целью.
Третьим, еще более внешним, пожалуй, различием можно признать именно это развитие в целую систему. Натурализм, как таковой, большей частью не выходит за пределы своих натуралистических принципов, между тем как этика успеха развивает эти принципы в применении к специальным формам жизни и с точки зрения успеха их в жизни.
Порождением натурализма так называемая этика успеха остается во всяком случае. Корни ее следует искать в натурализме. Как бы она ни отдалялась до сих пор и еще более в будущем от материалистически-натуралистического мировоззрения, как жизневоззрению ей никогда не удастся скрыть своего происхождения.
Лучше всего подтвердит сказанное взгляд на характер и метод исследования этой теории. Согласно собственному ее заявлению, этика есть не что иное, как учение о формах жизни, приноровленных к жизни человеческой, учение о том, как следует пользоваться вещами так, чтобы они были полезны для жизни. Очевидно, следовательно, что и эта теория ставит во главу своего исследования жизнь как последнюю ценность, точно так, как это делает натуралистически-биологическая этика. Она даже заявляет, что этика относится к биологии так, как техника к физике25. Очевидно, следовательно, что она стремится все-таки кое в чем углубить натуралистическую этику. Стремление к самосохранению, заявляет она, привело уже к формам общежития, в которых существование индивида обеспечено. Это – «естественные законы» социальной жизни. Натурализм возводит эти законы – скорее бессознательно и наивно – в правила социальной этики. Ничего другого, а то же самое, лишь с бóльшим сознанием, делает в сущности и этика успеха. Для натуралистической более бессознательной тенденции она пытается найти и основания и полагает, что она совершает этим философскую работу великой важности. Но в чем же, собственно, заключается это философское размышление? Ни в чем ином, как в том глубоком замечании, что нарушение тех биологически-этических правил вредит жизни, а исполнение их полезно для жизни. Но эти точки зрения и обыкновенному натурализму не чужды. Однако сторонники этики успеха – и в этом именно заключается шаг вперед, углубление натурализма и философская основа их попыток! – стараются применить эти общие точки зрения к различным частным случаям жизни, и именно здесь обнаруживается значительный шаг вперед в сравнении с обыкновенным натурализмом. Так, например, сторонники этики успеха заявляют, что натурализму убийство и воровство, гнев и ненависть, недоверие и враждебность представляются предосудительными совершенно инстинктивно, потому что развитие общества должно с абсолютной необходимостью привести к исчезновению их, как опасных для этого развития. Этика же успеха углубляет эту точку зрения, вполне ясно уразумев, что убийство, воровство и т. д. вредно для жизни; они грозят опасностью имуществу и даже жизни человека и потому достойны осуждения. Прилежание же, честность, доверие, миролюбие полезны для жизни и потому суть добродетели. Так биологически-антропологические правила вырастают в этике успеха в нравственные нормы; она вполне ясно «думает» об «обязанностях», которые натурализм признает скорее безмолвно.
Можно, разумеется, усомниться в том, является ли, действительно, это «ясное уразумение» сторонников этики успеха углублением натурализма или натурализм скорее стал более плоским, если бы дал такое применение своим принципам. Сущность обоих направлений все же остается одним и тем же: кто нарушает общие биологические правила или – что одно и то же – моральные заповеди, того постигают весьма тяжкие бедствия. Кто же соблюдает моральные заповеди, т. е. приспособляется к общим биологическим правилам, тому очень хорошо живется. Общераспространенная народная мудрость: «не делай другому того, чего ты не хочешь, чтобы делали тебе» и глубокие пифические изречения этики успеха в последнем счете совпадают.
Мы не станем, однако, заниматься здесь критикой ценности отдельных тенденций. Попытаемся сначала еще больше разобраться в теории этики успеха. Сначала она пытается собрать всевозможные биологические правила такого рода, и затем дать им этическую оценку под именем обычая: жизнь создала обычай, указывающей на требования, которые она ставит отдельному лицу. Следует поэтому a priori ожидать, что обычай должен иметь величайшее значение для жизни: ведь он представляет собой самую общую форму социальной жизни человечества и потому является важным предметом изучения этики, которая ставит себе задачей изучение приспособленности форм жизни к человеческой жизни.
Множество отдельных индивидов, рассуждает эта теория, несмотря на это множество, все же до известной степени равны между собой как с точки зрения своей природы, так и с точки зрения внешних условий жизни. И именно поэтому существует и равенство условий полезного для них устроения жизни. Отсюда с необходимостью вытекают обычаи различных общественных групп. И именно в обычаях отдельный индивид находит направляющую нить для своего поведения; в них дано также общее этическое правило. Так этика успеха догматически отожествляет обычай с нравственностью, возводит его даже в принцип морали, изучает в деталях жизнь, согласно всеуравнивающим обычаям, как жизнь нравственную.
Принимаются также в расчет известные индивидуальные биологические группировки людей. Принимаются во внимание различия народов и рас, стран, климата, географического положения, как и различные ступени исторического развития народов. И при помощи понятия приспособления все эти факторы находят приложения к понятию обычая и тем самым становится очевидной возможность модификации этого понятия: в своем генетическом развитии обычаи зависят как от внешних условий жизни, так и от человеческой природы, которая именно в этих обычаях приспособляется к окружающей среде. Обычаи, таким образом, развиваются как естественные продукты вполне определенных исторических условий и приспособления к среде. В таком случае отдельные и частные обычаи и – что для этики успеха одно и то же – нравственные ценности сами с необходимостью признаются изменчивыми в отдельности и частности. Но обычай вообще сохраняет свое принципиальное значение, жизнь по обычаям, сохраняет значение нравственной жизни, понятие обычая – значение нравственного установления. И не только обычай вообще надолго сохраняет свое принципиальное значение, но и некоторые модификации его совершенно общего характера надолго сохраняют свое значение, не изменяясь в своей общности. Ибо – аргументируют далее – при всей и всяческой изменчивости все же существует известное постоянство самых общих условий, жизни во все времена и для всех народов и вскрытие этих условий есть самая важная задача этой этики. В них она, вместе с тем, усматривает самые важные постоянные этические правила всякого здорового и полезного развития жизни вообще. И она ставит себе задачей проследить эти самые общие правила с наивозможной полнотой. Она может проследить даже их модификации, чтобы изучить их значение не только для всей жизни тех человеческих групп, которые находятся под влиянием этих модификаций, но и для человеческой жизни вообще. Так, именно с этой точки зрения, этика успеха оказывается истинным учением, как жить, каким она хочет быть. Она может давать людям самые мудрые советы, как жить, может указывать самые мудрые приемы для полезного усовершенствована жизни. Она охотно дает советы и указания насчет пьянства и курения табаку, о том, сколько надо спать и сколько бодрствовать, как работать и как отдыхать, где проводить лето и в каком обществе вращаться, по вопросам кораблестроения и железнодорожного хозяйства, политики и биржи. А так как такие правила, число которых может быть доведено до бесконечности, вместе с тем являются общими естественными законами человечества, то именно поэтому они приводят к единственной и деятельной жизни «согласно природе». В них дана средняя формула жизни вообще – антропологически-нормальное. И именно поэтому они в своей общей форме являются обязательными не для того или другого отдельного человека, а для всего человечества вообще; и они не только обязательны с точки зрения этической, но вместе с тем определяют с точки зрения антропологической всю естественную историю человечества.
Ибо полное собрание таких правил учит нас специально и прежде всего понимать крупные – а в настоящее время особенно мощные – экономические организации масс. Экономические интересы являются единственными интересами не только для более или менее значительной части современного человечества. И для биологически-антропологической этики они прежде всего тождественны с этическими интересами. Высокого значения формами общего строения жизни, важными условиями жизни они являются, без всякого сомнения; и этого одного уже достаточно, чтобы признать их предметом видения такой этики. Кроме того, они находятся в самом тесном взаимодействии с общими обычаями, ими определяются и действуют на них определяющим образом. Жизнь отдельного человека оказывается в необходимой связи с ними с самого, уже только тем, что она есть, начала. Коренная проблема этики может быть выражена, таким образом, в следующем вопросе: какой характер этой естественной связи является наиболее приспособленным к жизни индивида, как и всего человечества? Самую надежную путеводную нить для решения этого вопроса дает этике уже биология. Последняя рассматривает единичное и однократное исключительно как некоторое колебание около общего среднего уровня жизни рода – абстракция, с ее точки зрения вполне основательная. Оно входит просто, как один экземпляр, в общее понятие рода. Так как для этики, определяемой биологией, жизнь является самоцелью, имея собственную свою ценность, и так как она считает ее наиболее обеспеченной тогда, когда отдельные интересы – а других она и не знает – растворяются в общих, легко и без всяких коллизий подчиняются общему целому, то она легко находит общую путеводную нить для индивида в его отношениях к великим организациям человечества. Индивид теперь сейчас же знает, как ему лучше поступать: частные его интересы не должны противоречить интересам общества, а должны ими покрываться, а потому и не могут более быть частными интересами. В таком случае он является полезным экземпляром рода, может назвать любовь к себе самому любовью к ближнему, и живется ему тогда хорошо.
Подобно тому, как естествознание рассматривает общее равенство как биологический естественный фактор – абстракция, вполне основательная, – и жизнь индивида – как общее среднее выражение жизни, так биологически-ориентированная этика видит и в наивозможно большем приближении индивида к общему уровню «естественное и жизненное», и общее социальное уравнение является этическим идеалом, основанным на «принципах взаимности». Нормальное здесь становится нормативным. Этика эта хочет понять крупные массовые движения и социальные организации согласно общим естественным законам человеческого развития, а так как эти организации представляются ей наиболее приспособленными формами существования, она пытается ввести в них все нравственное, однократное и личное, содержащееся во всяком нравственном определении в виде нормального среднего уровня нравственной жизни, она пытается растворить индивидуальное в коллективизме.
Что может быть лучше для огромного большинства современного человечества, чем такая мораль? Все в ней рассчитано на видимый внешний успех. Сама она не совсем то же самое, что натурализм, легко отпугивающий от себя нежные сердца, она, может быть, даже менее широка, чем он, но зато и менее претенциозна и более приемлема для широких масс. Натуралистический эгоизм здесь стыдливо прячется в темном фоне крупных масс. Тем не менее, она не менее, чем самый беспощадный натурализм, исходит из общей пользы и – что всего важнее – дает отдельному индивиду гораздо более точные директивы поведения, чем он. Натурализм, как будто, на это совершенно не способен; он был в состоянии указать только на высшие человеческие цели: пользу и общее благоденствие. Она же любовно руководит индивидом в его целях, обещая ему достижение их и полное благоденствие. Вместе с тем, она освобождает его от всех неудобных авторитетов, оставляя ему один только непогрешимый и все же мягкий авторитет удобного морального филистера, власть которого столь же легка, сколь благодетельна. Она любовно освобождает индивида от всякого труда собственных нравственных решений, оставляя ему взамен общий шаблон системы этического сообщества филистеров. И всех этих прекрасных результатов она достигает при помощи догмы едино-спасающего естественнонаучного метода. Им она в действительности гораздо более занимается, чем телеологической точкой зрения, несмотря на уверения в противном, и, тем не менее, она, по причине полной своей беспринципности, логически постоянно смешивает эти две точки зрения.
II. Аморальный индивидуализм
«Девятнадцатый век инстинктивно ищет теорий, оправдывающих его фаталистическую подчиненность фактам», – теорий, согласно которым нет надобности «действовать», а только «реагировать». Если эти слова и не могут быть отнесены ко всему девятнадцатому веку, в особенности к его началу, к первой его трети, то они, без сомнения, до известной степени правильны относительно его конца, и прежде всего будет весьма основательно их отнести к настоящему моменту, к началу двадцатого столетия.
Указывают на все это «простонародный инстинкт» «утилитариста-невежды», его «фантазии» о «закономерности природы» и «всей естественной закономерности». Но все это есть не что иное, как «наивно-гуманистическое улаживание и извращение смысла» (истинной природы), «до пресыщения считающееся с демократическими инстинктами современной души»; сама эта душа есть отвратительное «рвотное». «Везде и всегда равенство перед законом, и в природе дело обстоит в этом отношении не иначе, чем у нас» – так гласит старый, но, тем не менее, и в настоящее время еще мощный догматизм. «Замаскированная задняя мысль – так возражает против этого более глубокий скепсис – в которой снова оказывается скрытой… вражда черни против всего привилегированного и самодержавного». – «Да здравствует закон природы», восклицает «чернь» и, как «плохой филолог», смешивает «текст» с «интерпретацией». – Может явиться некто, руководствующийся противоположными намерениями и обладающий искусством интерпретации, и он мог бы из той же природы и на основании тех же явлений вывести нечто, как раз обратное – беспощадную тиранию и требование власти. Такой истолкователь так изобразил бы перед вами полную безусловность во всякой «воле к власти», что чуть ли не всякое слово и даже слово «тирания» стало бы непригодным, или представляло бы собой слабую и мягкую метафору, как нечто слишком человеческое. И тем не менее, и этот истолкователь, в конце концов, утверждал бы об этом мире то же самое, что вы, а именно, что все, что происходит в нем, происходит «с необходимостью» и, может быть, заранее «предвидено», но не потому, что в нем властвуют законы, а потому, что законы в нем абсолютно отсутствуют, и каждая сила, каждый момент делают свой последний вывод».
«Может явиться некто», и этот «истолкователь» пришел. Он сам был этим «истолкователем», который сказал свое: то был Фридрих Ницше26. Он познал, как ему казалось, абсолютную, естественную необходимость в абсолютной противоположности к закономерности или, выражаясь яснее, естественную закономерность – которой он вовсе не отрицал, заменяя ее только понятием «необходимого и поддающегося предвидению процесса», в абсолютном противоречии к нравственной закономерности27. Мощная индивидуальность, в высшей степени благородная, своеобразная личность освобождается от мощного инстинкта и с горькой насмешкой и презрением восстает против «обезличивающего», «противоестественного» «уравнивания» «морали», то есть, того, что она считает моралью.
Дело в том, что она знает одну только мораль, «стадную мораль», мораль «социального позвоночного», как она сама себя называет, которую мы выше изложили под понятием этического догматизма, мораль «глупых философов и мечтателей о всеобщем братстве, называющих себя социалистами», «утилитаристов-невежд», как их очень часто называет новый истолкователь природы. И кто «раз продумал до конца эту стадную мораль, тот знает одной гадостью больше, чем другие люди, а может быть и новую задачу».
Если не по форме, то по существу дела мы не можем не согласиться с протестом человека, который так говорил. Остается лишь решить вопрос, исчерпывается ли сущность морали вообще той «стадной моралью», достаточно сильной еще и в настоящее время и вызывающей с его стороны столь ожесточенный нападки. Но этот вопрос нас в настоящее время еще не занимает. Покуда перед нами задача понять и изучить, как таковой, этот новый, второй тип морали.
«Может явиться некто, руководствующейся противоположными намерениями и обладающий искусством интерпретации, и он мог бы из этой же природы и на основании тех же явлений вывести нечто, как раз обратное – беспощадную тиранию и требование власти». – Это положение носит программный характер, обозначая направление и цель новой точки зрения. Метод же ее тот же, что у старой. И для нее задача прежде всего в том, чтобы «читать» в природе. Но она «вычитывает», она «выводит» «из той же природы» нечто, прямо противоположное тому, что вычитывает этический догматизм. Этому казалось, что природа указывает на «принцип взаимности», «общей пользы», «всеобщего благоденствия». Он видел общую цель «в жизни наибольшего числа людей» и в «счастье большинства». И когда просыпались сантиментальные чувства, он говорил о «всеобщем сострадании», отожествляя его с эгоизмом с одной стороны и с «любовью к ближнему» – с другой, как с противоядием против борьбы за существование. – Новая же точка зрения усматривает в жизни «беспощадное осуществление стремлений к власти», «волю к власти». «Будьте тверды!» – «Тирания»… «в слабой и мягкой метафоре»… такова цель нового учения.
Что приводит его к этой цели? Не что иное, как глубокий взгляд на природу, на действительность, на жизнь – взгляд, «эпохе масс» чуждый и в настоящее время довольно еще редкий.
Если не с систематической ясностью, то интуитивным взглядом художника идея «общего среднего уровня жизни» правильно распознается как голая абстракция, как «извращение смысла», как гласит одно резкое выражение об этом. Эта абстракция, без которой естествознание не может обойтись, правильно распознается как голая абстракция. Чисто формальное методологическое значение этой абстракции не находит здесь, правда, никакой оценки, но зато догматизму очень ловко указывается на его ошибку, состоящую в том, что он принимает «интерпретацию» за «текст». Здесь устанавливается, что в действительной жизни такое «среднее жизни» никогда не реализуется. «Жить, значит, желать быть различным», значит «желать быть другим, чем эта природа» догматиков. И это «желать быть другим» и есть вместе с тем действительная природа.
Этический догматизм, как натурализм, так и этика успеха, видел последнюю и высшую цель в проповеди «приятной жизни», в стремлении к сохранению по мере сил этой жизни. «Всеобщая любовь к человечеству», «сострадание», «всеобщее благоденствие» и «уравнивание», – таковы были определяющие факторы этого сохранения жизни. Всеобщая борьба за существование, – так требует, по их мнению, жизнь, – должна быть смягчена, и именно поэтому личность со своими интересами должна гармонически и мирно раствориться в интересах всего общества, в социальном согласии.
И новой точке зрения природа учит жизнь. Но это – другая жизнь, а не та, которую вычитывают из природы господа «социологи». «Откройте глаза, господа социологи, строящие планы будущего! Индивид стал сильным при обратных условиях; вы описываете крайнее ослабление и упадок человека, вы сами этого хотите и для этой цели вам нужен весь аппарат лжи старого идеала! Вы таковы, что свои стадные потребности принимаете за идеал»… «Социальная мешанина»… «предрассудок о разных людях»… «пахнет чернью», есть «извращение» жизни и природы. «Жизнь есть по существу своему присвоение, нарушение, победа над чужеземцем и слабым, подавление, жестокость, навязывание собственных форм, отчуждение и, по меньшей мере, в самой мягкой форме эксплуатация». Такой представляется жизнь беспристрастному «истолкователю» природы. Так он «читает» настоящий «текст». Нигде он в природе, как таковой, не находит мягкого и сострадательного отношения к живым существам. Без всякой заботы о них совершается в ней течение событий. Слабого раздавливает ее тяжелая стопа, и только сильный выживает, преодолевая все опасности и беды. Нет, не к «приятной жизни» в благостной «соборности» призывает нас природа, как нас в том уверяют «социологи», «утилитаристы» и сторонники этики успеха. Природа проходит мимо всего этого без всякой пощады. «Венец стадных идеалов»… «высшая оценка соборности», «опосредствование человека» совершаются в настоящее время этой соборностью с большим успехом. Но природа учит нас «более сильному и беспощадному идеалу». «Жизнь есть воля к власти». «Нет ничего ценного в жизни, кроме степени власти». Таково это учение.
Таким образом философы, которые должны быть «совестью своего времени», должны сами осудить свои идеалы, чтобы быть в состоянии противостать эпохе «опосредствования», «среднего уровня».
Догматизм, в целях «общего благоденствия», считал необходимым нивелировать жизнь и действия всех индивидов до мелочей по общим шаблонам, и охватить своими благонамеренными предписаниями даже курение табаку, вопросы политики и биржи. Против этой филистерской морали возмущается ясное чутье действительности, присущее яркой индивидуальности. Она познает абсолютно-индивидуальное всякой действительности, «инакобытие» всякой жизни и всех существ. Она сознает, что во всем мире нет нигде абсолютного равенства живых существ и условий их жизни, а потому и не может быть никогда равных действий. «У действительных индивидов никогда не бывает одинаковых действий». Здесь устанавливается в высшей степени важный факт познания, что «человек есть нечто однократное и делает только однократное». Из этого познания единственного и однократного характера истинной действительности в противоположность чисто абстрактной схеме действительности, как и из благородного чувства «исторической ценности», однократности и единственности вытекает правильное и резкое отклонение этического догматизма, который, к сожалению, и неосновательно рассматривается этой новой точкой зрения, как этика вообще. «Я делаю отвод против этой низменной теории, проповедующей: «что для одного хорошо, то и для другого не плохо», «не делай другому того, чего ты не хочешь, чтобы было сделано тебе», – теории, желающей обосновать всю совокупность человеческих отношений на взаимных услугах, так что каждое действие представляется отплатой за то, что было сделано нам. Эта предпосылка неблагородна в высшей степени; здесь предполагается эквивалентная ценность моих и твоих действий; личная ценность действия здесь просто аннулируется (а ведь такое действие ничем не может быть уравновешено и оплачено). «Взаимность» есть большая пошлость; то, что я делаю, не может и не должно быть сделано другим, уравновешивание здесь невозможно… в более глубоком смысле ничего никогда не возвращается, потому что мы нечто однократное и только однократное делаем. Это основное убеждение побуждает к аристократическому отмежевыванию от толпы, потому что толпа верит в «равенство», а, следовательно, и уравновешивание и «взаимность».
При таком великолепном взгляде на действительность, при таком тонком понимании «исторических ценностей» неприемлемость всякой догматической морали становится очевидной, и эта мораль оказывается поколебленной до основания и разрушена. Все абсурдные идеи, которые в ней заключены, или к которым она должна привести, если додумывать ее последовательно до конца, вся внутренняя ложь и неправдоподобность – все это одним мощным ударом обнаружено воочию. «Обезличивание» догматизма, полная «неестественность» его мнимой «естественной закономерности» вполне распознаются этим проникновенным взглядом; его «альтруизм» очень удачно бичуется, как «самая лживая форма эгоизма», как «окольный путь к нему же». О его понятии «всеобщей любви к человечеству» правильно говорится: «Этим понятием, до настоящего времени, лучше всего оперировали, чтобы лгать и лицемерить»28. Весь антураж всеобщего благоденствия и общей пользы провозглашается принципом, абсолютно неприемлемым. Все это не что иное, как «глупая»… «болтовня»… – «Оценивать значение человека по той пользе или тому вреду, которые он приносит людям». Во-первых, нет ни одного принудительно-необходимого основания для того, чтобы сделать обязательным для единичной личности этот будто бы общий принцип, потому что он всегда остается определенным субъективно. «Вот путь к счастью», с этим восклицанием каждый бросается к нам с готовым рецептом в руках. «Но какое нам дело до счастья? спрашиваем мы в полном изумлении». Во-вторых, наш «принцип» сам себя разрушает своими совершенно абсурдными выводами. «Значение какого-нибудь действия оценивается по его последствиям, говорят утилитаристы… Но известны ли эти последствия? Может быть, на пять шагов вперед… Утилитаристы наивны… В конце концов, нам нужно еще знать, что полезно; и здесь взгляд их не проникает далее пяти шагов».
Действительно, большая «наивность» со стороны этического догматизма оценивать какое-нибудь действие в зависимости от значения, которое оно имеет для «общего блага»; это – не меньшая, если не большая еще «наивность», чем та, которую обнаруживает тот же этический догматизм, когда он хочет коллективистически нивелировать и уравнивать действия всех индивидов. В первом случае упускается из виду, что в каждый момент положение личности совершенно индивидуально, и что это индивидуальное положение не может обусловливать одно и то же содержание для одного действия и для другого. Во втором случае догматизму совершенно неясно, какой абсурд он провозглашает своей проповедью «общего блага». Это тогда только могло бы быть выполнено, если бы было возможно обозреть последствия этого действия до бесконечности, потому что всеобщая причинная связь представляет собой бесконечный ряд, как в данный момент в ширину, так и в бесконечно-далеком времени в глубину. Только этот обзор бесконечно-длинного причинного ряда и только проникновение в бесконечную глубину отдельных причинных явлений могло бы дать действующей личности ручательство в том, что ее действия действительно служат ко «всеобщему благу», или, что оно не «вредит» обществу, несмотря на противоположные намерения действующей личности. Очевидно, следовательно, что требование такого предвидения просто абсурдно, ибо оно совершенно неосуществимо. И, если кто этого требует, то его взгляд не проникает далее «пяти шагов вперед».
Нам становится понятным, почему старый идеал упраздняется и должен уступить место новому, почему необходима переоценка всех ценностей. Старый идеал, как его, по крайней мере, представляет себе новая точка зрения, обнаружил полную свою несостоятельность и абсурдность, и природа, которая придавала ему какую-то видимость правильности, не была истинной природой, а сама была только видимостью, только «извращением смысла» природы. Истинная же действительность и истинная природа, разрушающие старый идеал как нечто «неестественное», требуют вместе с тем нового «естественного» идеала. Однократность и единственность индивида, какими их обнаруживает истинная природа, противоречит «общему уровню жизни» и ничего о нем не знает; именно поэтому она отворачивается от старого идеала «уравнивания» и «опосредствования» «альтруистов-фантазеров» и «утилитаристического хлама», требующих сострадательного приведения к одному общему знаменателю. Но отсюда вытекает, вместе с тем, необходимость примирения ценностей с природой. Все «старое направление в учении о ценностях основывалось на оклеветании жизни», несмотря на всю свою догматическую оценку жизни, или даже благодаря именно ей. Новое же направление стремится к «оправданию жизни». Оно давно уже рассмотрело, что сострадание есть нечто «чуждое» природе и жизни. «Там, где индивид ищет ценности в службе другим, можно с уверенностью сделать отсюда вывод об унижении и вырождении». Беспощадное утверждение индивида оказалось самым главным действующим фактором жизни. Тем самым была дана естественная тенденция нового идеала. С уразумением однократности всякого бытия и жизни новому учению удалось счастливо преодолеть «опосредствующие» теории морали, и в единственности действительно индивидуального оно само усмотрело чрезвычайную ценность, Этим ему удалось сформулировать и определить свой новый идеал, по крайней мере, в общем и целом. «Сохранение своеобразия и стремление к нему» без ослабляющих и мелочных соображений – вот чему нас учат природа и жизнь. Только это мы должны вычитать из природы, только это истолковывать, если мы хотим, чтобы «интерпретация» находилась в полном соответствии с «текстом».
Но необходимо еще несколько точнее сформулировать идеал. Энергично защищать его во всех своеобразных его чертах может только сильный, могучий, только он, который не только «реагирует», как это делает расслабленный человек настоящего времени, развращенный господствующими догматическими теориями морали, а поистине «действует», влияет и действует в напряжении всех сил. «Я учу утверждению всего, что усиливает, что накопляет энергию, что оправдывает чувство силы»… что «противодействует» «упразднению личности», «обезличению» действующего существа, что разрывает «социальные цепи». «Мы инстинктивно стремимся к жизни, более богатой потенциальными силами – с «действиями личности», а не «эпидермальными действиями», каких хочет «универсальный утилитаризм», к жизни, приводящей к «возвышению типа человек» при помощи «воли к власти».
Утилитаризм же видит во всей и всякой морали «отсутствие всякого эгоизма», «самоотречение» индивида в виду «всеобщего блага», одним словом, «утилитаристические фантазии». Эта мораль в действительности поколеблена до основания. Если бы вместе с ней была бы поколеблена сама сущность этики вообще, как это полагает представитель новой точки зрения, он мог бы по праву сказать: «всякая добродетель склоняется к глупости, всякая глупость – к добродетели». «Аморалист» был бы логически совершенно прав. Не было бы на деле никакой другой точки зрения, кроме той, которая стоит «по ту сторону добра и зла». И если бы на самом деле было достаточно правильной интерпретации природы, чтобы получить норму для оценки человека, и если бы такая, выведенная из интерпретации природы, норма действительно была возможна, то ничего другого не оставалось бы, как признать: «Я оцениваю человека по силе и многообразию его воли… Я оцениваю силу воли по тому, сколько человек умеет выдержать страданий, мучения и извлечь из них пользу для себя; я вовсе не ставлю в упрек бытию его злой характер, а, напротив, высказываю надежду, что оно станет еще злее и больнее, чем раньше».
Превращение всяких внешних препятствий в полезные для личности, таков был бы на самом деле единственный «идеал», такова была бы единственная «задача», которые мы могли бы вывести как интерпретацию природы и жизни, если бы – о чем мы здесь пока говорить не будем – какая бы то ни была интерпретация природы и жизни, интерпретация даже абсолютно правильная, могла бы дать нам идеал, поставить перед нами задачу, дать нам норму поведения. Природа, как таковая, совершенно не знает ни добра, ни зла, стоит «по ту сторону добра и зла»: она сама «аморалистична» и может научить только безграничному утверждению индивида, беспощадному антиморальному индивидуализму. Будет ли это идеалом, нормой, этого мы здесь решать еще не будем.
К такому неограниченному утверждению стремится и новая точка зрения, она сама есть этот беспощадный индивидуализм. «Свободный человек есть воин»… «Смерть слабому!», восклицает она. Подобно тому, как «хищные птицы со спокойной совестью пожирают слабых овечек», так сильный, «стоя по ту сторону добра и зла», должен «приносить в жертву» слабого собственной своей власти.
Таким представляется «возвращенный к природе» идеал сильного. Конечно, благородная воля весьма сильно смягчает эту чисто-естественную жестокость, и идеал силы получает совершенно неопределенное, неясное освещение. «Слепая уступка аффекту, безразлично, сострадательному или враждебному, является причиной величайшего зла. Величие характера заключается не в отсутствие таких аффектов – напротив: мы обладаем ими в величайшей степени, – но мы налагаем узду на них.. да и то без всякого наслаждения этим подавлением, а только потому…».
Не власть страстей, а «власть над страстями», и именно поэтому «не ослабление и вырождение». «Не пожелания, инстинкт, склонность составляют сущность воли»… «ибо, воля есть, собственно, то, что господствует над пожеланиями, указывает им путь и меру».
И наконец: «Решающим фактором, устанавливающим здесь оценки, является здесь не дело, а вера, если вернуться к старой религиозный формуле в новом и более глубоком толковании: какое-нибудь глубокое убеждение, которое имеет относительно себя благородная душа, нечто такое, чего не искать, ни найти, ни потерять, пожалуй, нельзя. – Благородная душа преисполнена благоговения перед самой собой». Здесь «воля к власти» в последнем счете, хотя, правда, и без логически достаточного основания превращена в власть индивида над самим собой; эта воля к власти не есть уже беспощадная сила, всераздавливающая и «приносящая в жертву», что стоит на ее пути. Ее «укрощает» «благородная душа», делающая решающим фактором не «дело» – куда должна же быть отнесена внешняя сила, победа над внешними препятствиями, – а «веру».
Вы можете думать об этой точке зрения все, что хотите, вы можете отворачиваться от «аморализма» как такового, даже независимо от тех жестоких насмешек, которыми он осыпает воззрения противников. Можно против нее возразить – что и возражали и что, действительно, неопровержимо, – что изложенные здесь идеи лишены «твердой опоры» и что набросанный здесь идеал при всей своей кажущейся ясности все же в основе своей неясен и смутен и даже полон противоречий. Мы к этому прибавим, что он и не может не быть противоречивым, потому что одна природа, как таковая, вовсе не может еще научить идеалу, потому что, если вы исходите из природы, а, следовательно, из инстинкта и перед ними преклоняетесь, то, будучи последовательными, вы не можете остановиться на победе над природой и укрощении инстинктов, что, наконец, абсолютный произвол и неограниченное утверждение индивида не может привести прямо к власти индивида над самим собой. Несмотря на все это, вы должны будете признать одно общее положение: здесь трагически раскрывается перед нами борьба мощной индивидуальности за внутреннюю свою свободу. Старания ее остались логически далекими от этой цели, но это – великая и благородная цель, и только как цель она требует благородной воли. Пусть только о немногих сторонниках этой точки зрения можно сказать, что им действительно знакома эта великая борьба; пусть о многих совершенно справедливо изречение: «его учение превращается в символ веры; его плохо понимают и компрометируют»; пусть произвол им улыбается, но власть над собой им чужда; пусть они только комичны, какой бы титанической они ни пытались изобразить свою пигмейскую личность». Во всяком случае тот, кто внушил эту точку зрения, обладал великой благородной волей, независимо от того, верна ли эта точка зрения или нет.
Но нам важна здесь не личность, а важно дело, нас интересует объективное значение изложенной точки зрения. Обосновать моральное учение ей не удалось, но это и не входило в ее задачу; напротив, она стремилась разрушить мораль. «Высший тип человека», которому она учила, сильный человек должен был быть вместе с тем «аморалистом». Разрушить мораль как таковую ей не удалось, но ей удалось нанести непоправимый удар одной форме морали, этическому догматизму, всякой этике, построенной на биологической, социологической основе. Индивидуализм, в самой основе своей биологический, есть последовательное самоупразднение и саморазложение всякой биологически обоснованной этики. «Надо же на столько быть честным и с самим собой». Этой честностью, которую он сам требовал, обладал «аморальный» индивидуализм; он честно сделал все выводы из натуралистических принципов и именно поэтому ему удалось разбить вдребезги этический догматизм, потому что он правильнее «интерпретировал» действительность, чем догматизм, который хотел сделать природу и жизнь основой своих всеуравнивающих учений о счастье и благоденствии всех людей. Индивидуализм опроверг его, вполне правильно сделав «из той же природы» прямо противоположные выводы. В этом его сила. Но слабость его заключается в том, что он вообще захотел вывести из природы какие-нибудь оценки, обосновать на ней какую-нибудь норму; в этом, как мы увидим ниже, его заблуждение, роковым образом разрушающее его самого. Но разрушение догматизма было и остается его заслугой и заслугой не только отрицательной. Разбив «социальные цепи», он вместе с тем боролся против социально-этического, социологического нивелирования и развития внешних сторон личности в защиту индивидуалистического углубления и развития внутренних ее сторон. Правда, ему не удалось обосновать стремление к этой цели на надежном принципе. Для этого новая точка зрения, преодолевшая догматизм, должна была бы преодолеть еще себя самое. Что она логически не сумела себя преодолеть, в этом заключалась «великая месть», которой она отомстила себе самой. Но в таком случае она должна была бы «превратиться» в такую точку зрения этики, которая лежит за пределами того, что она считала этикой и с чем она боролась, как с моралью, которой ее борьба против морали не касалась и не могла касаться, с которой она и бороться не могла, потому что она и не касается того, что рассматривал как мораль аморальный индивидуализм; мы имеем в виду точку зрения, которая в такой же мере лежит за пределами аморализма, как и за пределами догматизма.
Эта другая точка зрения, которой полемика индивидуализма не коснулась и не могла коснуться, в свою очередь, находится по ту сторону переоценки всех ценностей. Это – точка зрения критической этики.
III. Критическая этика
«Он представляет ценность, которой никакая переоценка не грозит». Таково было верное суждение об основателе критической философии в те дни, когда праздновали столетие его смерти. И это же суждение может быть применено к основанной им критической этике. Тем, что мы в настоящее время именно так судим о Канте, что мы снова к нему возвращаемся, мы обязаны Куно Фишеру, который вернул нас к Канту своей работой о нем, создающей эпоху. Пусть она нуждается в тех или других поправках в отношении деталей, пусть она кое в чем нуждается в дальнейшем развитии, принципиальные ее основы заложены правильно и стоят за пределами всяких переоценок. И именно в том, что она поддается дальнейшему развитию в деталях, базируясь на этих принципах, мы усматриваем то великое ее значение. В этом сходятся все те, которым удалось проникнуть вглубь этических проблем. Если бы даже дальнейшее развитие выводов, вытекающих из принципа, пошло различными путями, в признании самого принципа существует полное единодушие. А так как для меня здесь важны прежде всего принципиальные идеи, так как мне важно охарактеризовать принцип критической этики, то я могу надеяться дать в последующем изложении не только одно мое мнение. Пусть форма принадлежит мне одному, суть дела есть общее достояние и даже более общее, чем это готовы признать догматики и антиморалисты. Правда, не так обстоит дело с его действием вширь, но очень немногочисленными сторонников наших воззрений все же признать нельзя. Есть целая кучка ревностных бойцов, борющихся под знаменем критической этики. И если влияние их вширь в действительности невозможно сравнить с тем же влиянием других воззрений, то зато сильнее должно признать их действие вглубь; и если за них не настоящее – с одной стороны утилитаристическое, а с другой – абсолютно-индивидуалистическое, – то зато, мы надеемся, будущее.
Этический догматизм преодолен, если не фактически, то логически, антиэтическим индивидуализмом. Самой существенный и сходный пункт первого, а именно, природа и жизнь, ведет ко второму. Догматизм был последователен в своем «уравнивании», но он сделал свои «выводы» из ложных предпосылок: из ложно-интерпретированной действительности и ложно интерпретированной жизни. Его неправильная интерпретация, а с тем вместе и ложные предпосылки были вскрыты индивидуализмом, и догматизм был преодолен. В индивидуализме последовательно продуман до конца всякий логически-определенный догматизм, но это именно значит, что он, как этика, преодолен. Но, как мы заметили уже выше, полемика его вовсе не коснулась критической этики, потому что с ней и не было никаких точек соприкосновения. Так и в настоящее время, после «переоценки всех ценностей», краеугольные камни критической этики остаются столь же непоколебленными, какими они были при самом заложении их, т. е. приблизительно за сто лет до всякой переоценки, если вообще ставить существование их в какую-нибудь зависимость от этой переоценки и ее антиэтической тенденции.
Индивидуализм искал основу свою только в природе и только самое природу хотел считать нормой. Если же она, в конце концов, требовала обуздания инстинктов, то она не могла подвести под это требование надежную основу, потому что идеал «возвращения к природе» все же базировался всегда на природе, а, следовательно, и на самом «инстинкте» и «смелости инстинктов»: воля, как голая природа, не может обуздать столь же естественный инстинкт, с точки зрения чистой природы они друг от друга неотделимы, вследствие чего постоянно создавался порочный круг.
Итак, критическая этика ничего не может ожидать от аморального индивидуализма и нечего ей опасаться его. Все же она должна обосновать для себя собственный свой принцип и самой защитить свои основы. Так как, далее, она все же желает быть этикой и, как таковая, выставить общеобязательные линии человеческого поведения, то, хотя полемика антиэтического индивидуализма ее и не коснулась и не поколебала, она все же со своей стороны должна подвергнуть его критике и поколебать его основы.
Слабость же индивидуализма заключается, как было мимоходом замечено уже выше, в его натурализме. Подобно догматизму, он надеялся вычитать из природы нормативное. Он только интерпретировал природу правильнее, чем догматизм. Правильной предпосылкой его аргументации было, что в чисто естественной жизни властвует абсолютно-индивидуальное всего действительного, как и победа сильного над слабым. Поэтому он в сравнении с всеуравнивающим догматизмом был совершенно прав своей интерпретацией природы. Отсюда далеко еще не следует, что вся его точка зрения правильна абсолютно и в сравнении со всякой этикой. Индивидуализм показал только, что на догматически-биологической основе никакая этика невозможна, но он не показал, чтоб невозможна была никакая вообще этика. Напротив, выводы из антиэтического идеала опровергают его самого, как он опроверг, как этику, догматизм, сделав правильные выводы из правильно выставленных предпосылок.
Пусть природа на самом деле показывает нам господство силы: что же, это – факт природы. Познать этот факт, значит, дать правильную «интерпретацию» природы, в противоположность ложному истолкованию догматиков. Но откуда эта интерпретация получает право выступать как ценность? Индивидуализм не может дать на это никакого ответа. Он ценит силу ради нее самой и, поскольку он это делает, он сам есть догматизм. Принимать факт за ценность только ради одной его фактичности есть проявление догматического мышления, которое только тем и отличается от настоящего этического догматизма, что этот последний делает основой своих оценок ложное истолкование голого факта, а оно исходит из своей оценки, из правильного истолкования этого факта29. Проследим выводы, вытекающие из такой оценки силы ради нее самой, и мы убедимся, что такая оценка не может не привести к собственному своему опровержению.
Природа, как таковая, не только стоит по ту сторону добра и зла, но и вообще по ту сторону ценности и не-ценности. Последовательный естествоиспытатель, как естествоиспытатель, и не знает поэтому никакого отношения к каким-либо ценностям. Понятие «вырождения», в противоположность «естественному» и «закономеренному», само не есть уже поэтому понятие, адекватное чисто естественно-научному методу, а сюда включается нечто большее, чем естественный факт, именно, суждение о природе, оценка природы. Но всякая оценка выходит уже за пределы того предмета, который оценивается и, следовательно, выходит за пределы естественного факта, указывая на стоящую над природой норму, согласно которой оценка производится. Поэтому самый факт никогда не может служить основанием для оценки, никогда не может быть возвышен до значения нормы. К этой идее implicite апеллировал уже, сам того не замечая и не желая, сам «аморальный» индивидуализм. Но он этого не признает и именно в этом его камень преткновения. Естественное он хочет сделать нормативным, и оно не нуждается, по его мнению, в другой, над ним стоящей норме. Но естественно необходимо «вырождение» в такой же мере, как и «природное». Поэтому, если бы не было никакой нормы, стоящей над естественным, нормы, от которой естественное заимствует лишь свою ценность, если бы оно носило свою ценность уже в самом себе, как таковое, то и «вырождение» и «природное» были бы равноценны. Но единственно последовательной точкой зрения была бы тогда та, которая вообще отрицала бы точку зрения ценности, ибо там, где все равноценно, все может быть в такой же мере и не ценно. Такая точка зрения вполне приличествует естествознанию как таковому, и оно ее и развило довольно последовательно30.
Вполне правильно «интерпретирует» действительность тот, кто признает за ней сплошную индивидуальную определенность. Но входит ли это признание в задачу естествознания, это другой вопрос, который нас здесь не интересует. Вполне правильно – и именно это здесь нас интересует – доводит до абсурда все уравнивающие определения морали тот, кто указывает на сплошь индивидуальную определенность действительности, из которой никогда не удастся вывести общеобязательных нравственных норм. Далее, вполне правильно интерпретирует жизнь в природе как чисто-естественную жизнь тот, кто признает, как факт природы, победу сильного над слабым. И тем не менее доводит до абсурда собственные свои положения, как это делает индивидуализм, тот, кто превращает этот факт природы в основу той или другой – если и не моральной, то даже аморальной – оценки, кто усматривает высшую ценность в силе, ради нее самой.
Хотя во всех других отношениях индивидуализм и стоит гораздо выше догматизма утилитаристов, сторонников этики успеха, тем не менее он и сам догматичен. Когда он делает основой своих оценок жизнь сильного, как был догматичен догматизм, провозгласивший принципом оценок жизнь, растворяющуюся в общем среднем уровне всеобщего блага. Хотя индивидуализм обнаруживает гораздо более глубокий взгляд на действительную жизнь, тем не менее для жизни ценностей у него нет критического принципа оценок. И это приводит к тому, что, будучи последовательным, он со своей точки зрения вовсе не в состоянии проявить логически de jure свое фактическое превосходство над догматизмом. Ибо для этого ему нужен сверхфактический критерий. И с этой победой сильного над слабым, с этим законом силы природа осталась и в том случае, если бы эти «слишком многие» «составили комплот» против одного-единственного и победили его. «Смерть более слабому!», это всегда можно было бы вычитать из природы. Но малые и слабые могли бы вычитать из природы и «смерть сильному», если бы сумма их сил оказалась бы больше сил одного сильного, и они могли бы даже вычитать из нее «жизнь еще более сильного», когда бы они в целом стали бы сильнее и властнее, чем один сильный и властный. Последний, как и раньше, превосходил бы в силе каждого из «слишком многих» в отдельности. Но поскольку дело вообще идет об «известном количестве силы», ради самой силы, которое осуществляется в природе, и великая масса сил слабых превосходит по своему количеству силы отдельного сильного, первая была бы права в отношении второй даже с точки зрения природы. С точки зрения самой природы индивидуализм не может справиться с «союзом» средних. Напротив того, если чисто-естественное должно стать ценным, он с этой точки зрения не может не признать значения «союза».
Но ведь именно он охотно жертвует всеми «слишком многими», ради одной великой личности; и таковая на самом деле может быть настолько ценной, что мы никогда не согласились бы пожертвовать ею ради большого числа «слишком многих», а всегда откажемся от них ради нее. В этом мы ни в малейшей степени не можем противоречить индивидуализму Но именно из понятия силы мы не может вывести такой оценки. Вполне правильной мысли индивидуализм пытался дать в такой же мере неправильное обоснование. Выводить ее из природы и из идеи силы ради самой силы значит нанести непоправимый удар правильной самой по себе идее.
Вместо того, чтобы догматически провозглашать силу масштабом ценности, следовало прежде всего критически задаться вопросом о ценности силы. Сила ради самой силы, как голая природа, оказалась бы тогда по ту сторону всяких оценок, как вся вообще природа И затем оказалось бы, что даже для того только, чтобы говорить о «слишком многих», нужна уже норма, стоящая выше природы. Одно только природное определение силы не дает на это никакого права, именно потому, что иначе «слишком многие» могли бы иметь силу на своей стороне. К природе с ее общим законом жизни сила многих относится в такой же мере, как и сила отдельной личности; дать оценку невозможно поэтому ни той, ни другой. Если что-либо имеет ценность только потому, что оно естественно-необходимо, то все действительное одинаково ценно; и одинаково ценны все действительные противоположности, ни одна из них не может претендовать на то, что она больше и лучше другой и эту другую может устранить и преодолеть; и тем не менее все на это претендуют, именно потому, что они составляют природу и, вследствие этого, ценны, как и потому, что нет нормы выше их, которая могла бы этой претензии противостать. Так всякая натуралистическая оценка сама себя разрушает, приводя к необходимому и неразрешимому противоречию31. И это относится также к «аморальному индивидуализму». Усматривая только в естественно-необходимом начало, определяющее оценки, он сам лишен критерия ценности, который мог бы повести его дальше первоначального догматизма, им самим счастливо преодоленного. Как факты природы, оба воззрения одинаково естественно-необходимы и потому sub specie naturae равноценны. Но против этого вывода, с необходимостью из него вытекающего, индивидуализм по праву восстанет. Это право, однако, ему придется вывести не из голой природы, а откуда-нибудь иначе. Если же он восстает против вывода, он должен восстать против собственного своего принципа. А это значит он должен отказаться от самого себя.
Наконец, в точке зрения оценок в натуралистическом толковании заключается двойная бессмыслица.
Одну вполне правильно вскрыл уже индивидуализм в своей антиэтической тенденции против этического догматизма. Заповедь всеобщей пользы не целесообразна, потому что она все равно никогда не может быть выполнена, так как последствия какого-нибудь действия представляют собой бесконечно длинный ряд, теряющийся во времени, и предусмотреть их нельзя. А провозглашать заповедь, неисполнимость которой заранее известна, бессмысленно, чего никто отрицать не может. В натурализме, однако, заключается еще одна бессмыслица. Так как, согласно его учению, норма и естественная необходимость одно и то же, то все равно произойдет то, что должно произойти, и всякая норма излишня и не целесообразна, также по прямо противоположной причине, чем раньше: раньше – потому, что нормативное все равно никогда не может совершиться, а теперь потому, что все равно оно должно произойти. Так противоречия являются парами во всякой оценке жизни, определяемой данными естественно-научными и биологическими. Этическому догматизму присущи оба противоречия, а индивидуализму – только второе.
Этим исчерпана одна задача критической этики, закончена ее pars destruens, установлено, на чем никакая вообще оценка основываться не может. Всего опыта внешней природы недостаточно, чтобы получить правильный масштаб для оценок. Этот масштаб, следовательно, должен стоять по ту сторону всякого чисто естественного бытия точно так, как чисто естественное бытие стоит «по ту сторону добра и зла». Не основывая догматически ценное, нормативное на этом бытии, критическая этика ставит себе задачу исследовать, можем ли мы вообще найти подобного рода общеобязательный масштаб для оценок и, если да, то каков этот масштаб. Итак, он должен быть общеобязательным, иначе он вообще не имеет смысла. Это значит: он должен быть в состоянии претендовать на всеобщее признание со стороны всех разумных существ. Именно поэтому он может основываться только на разуме, он должен вытекать из разума, который сам есть источник всего общеобязательного. Отрицать общеобязательное значение и отрицать его именно, как таковое, значило бы тогда отрицать самый разум. А отрицать разум значило бы отрицать само отрицание, так как и это последнее не имело бы никакого значения и ничего не значило бы. Таков единственный и абсолютно-логический вывод. Чтобы с ним не согласиться, было бы необходимо отрицать норму логики, а это никому и в голову не придет, ибо он сейчас же заметил бы, что своим отрицанием он сам уже исходил из нее.
Может, однако, показаться, что из сказанного можно сделать лишь следующий вывод: всей этой аргументацией достигнуто лишь одно, а именно, установлено необходимое значение логической нормы. Но для этики необходимо же нечто совсем другое, необходима норма нашего поведения, по которой можно было бы оценивать не только наше мышление, как это происходит в логике, а прежде всего и исключительно наши желания и действия, на основании которой мы были бы за них ответственны, на основании которой, следовательно, желательное было бы подчинено должному. Но именно в этом еще заключается вопрос. Однако с необходимым признанием разума положительное решение этого вопроса implicite признано уже как абсолютно непосредственная, а потому и не поддающаяся доказательству и несводимая к другим достоверностям, а сама по себе указуемая достоверность. Она настолько непосредственно указуема, что отрицание ее снова должно сейчас же привести к противоречиям. Кто не желает признать, что его желания должны и могут оцениваться с точки зрения долженствования, тот не замечает того, что тем самым он выражает желание, для которого он сам требует признания, т. е. требует, чтобы оно было признано за нечто, что должно быть. Не может он против этого также возразить, что его отклонение должного носит чисто теоретический, логический характер, когда дело идет о практической ценности. Ибо, в таком случае, он должен, по крайней мере, признать должное в области логики. Но стоит ему только это признать, то, не говоря уже о том, что и в самой области логики должное влияет, как практическое определение, он не может этого не признать и в области чисто практической, ибо иначе это неизбежно привело бы к противоречию, а, следовательно, и в столкновение с логикой. Кто отрицает оценку своих желаний, т. е. свою ответственность, тот, будучи последовательным, не может ее требовать и от другого. А если бы этот другой все же признал ответственность за свои желания, он сам не имел бы права на это реагировать, ибо, иначе, он сам признал бы ответственность. С другой же стороны, он имел бы право на это реагировать, ибо собственное его реагирование не подлежит ответственности. И то же самое можно сказать о ком угодно другом, и так до бесконечности. Таким образом, кто восстает против должного, которому должно быть подчинено желательное, тот необходимо впадает в бесконечное противоречие, ибо именно его отрицание всегда implicite уже заключало в себе допущение должного. С ним произошло бы в практической области то самое, что в области теоретической происходит с человеком, который отрицает истину.
Итак, существование, значение должного есть непосредственная, т. е. ни откуда не выводимая и ни к чему более не сводимая, но для всякого вполне указуемая достоверность; всякая попытка свести ее к другой достоверности уже исходила бы из нее. Тем самым мы признали действительность должного, которому желательное подчинено; мы признали значение общего масштаба ценности на основании самого разума. Ибо это одно и то же, что разум. Теперь возникает следующий вопрос: что такое этот масштаб, что он означает, что гласит его общеобязательное определение. Ответить на этот вопрос не трудно, если принять в соображение существо масштаба, его общеобязательность.
Масштабом этим должна быть норма, чистая форма оценки, по которой оценивается фактическое воление, как материал для оценки, норма, на которую фактическое воление должно указывать для того, чтобы оценка вообще была возможна, ибо, как голый факт, в голой своей фактичности, без всякой стоящей над ним нормой, само оно стоит еще за пределами всякой оценки. Таким образом, для того, чтобы воление представляло собою ценность, оно должно соответствовать тому должному, и тогда оно общеобязательно. Так как, далее, согласие между должным и волением, как общее определение разума, может претендовать на признание ценным со стороны всех разумных существ, так как это требование всеобщего признания само собой уже разумеется в виду общеобязательности нашей нормы, то мы получаем следующее, более детальное определение: мое воление имеет ценность, есть воление должное, если оно таково, что я от всякого другого на моем месте могу требовать того же.
Но сейчас же возникает, по-видимому, другой вопрос: когда же мое воление таково, что я от всякого другого на моем месте могу требовать того же? Очевидно, что это еще не ответ, если я скажу: когда я хочу общеобязательной ценности. Ведь это был бы порочный круг. Ведь общеобязательность должна же иллюстрироваться именно возможностью требования равного определения воли, и мы не подвинулись бы ни на шаг вперед, так как всегда оставался бы еще вопрос, когда же я хочу общеобязательной ценности? Этот вопрос совершенно тождественен с другим: когда мое воление таково, что я от каждого другого на моем месте могу требовать того же.
Если, однако, немного поразмыслить, мы приходим к решению этого вопроса. Мы признали значение должного за непосредственно достоверное и потому ниоткуда невыводимое и ни к какому принципу, выше его стоящему, несводимое, т. е. абсолютное. И это бросает свет на наш вопрос: когда мое воление таково, что я от каждого другого на моем месте могу требовать того же? Очевидно, что это общее требование само может основываться только на абсолютности должного, т. е. оно должно основываться на том, чего я должен хотеть, ради самого должного, как абсолютной цели, выше которой цели нет, чтобы из нее могло быть выведено должное. Тогда мое воление общеобязательно, я осуществляю абсолютную цель, абсолютную ценность, ради нее самой. В ценности, ради самой ценности, этическая мысль находит свою основу. Реализация этой ценности есть задача этики, и имя этой задаче – обязанность. Она должна быть определяющим началом нравственного воления. Таким образом, если мы оценим это последнее с точки зрения его определяющего начала – как субъективного коррелята к объективной цели, которую мы только что определили, – то мы можем сказать: нравственно наше воление тогда, когда мы действуем «по обязанности», когда побудительным мотивом наших действий является сознание обязанности. В нем в каждом отдельном конкретном случае нам в качестве самой общей директивы поведения, самого общего масштаба для оценок дано одно: нравственные убеждения.
Отсюда следует, что содержание самого действия совершенно безразлично для его оценки, с точки зрения этой оценки оно абсолютно индифферентно; решающим фактором оценки является только воля, только воление, чистая форма воли, которая определяется одной только обязанностью. Это означает автономию воли, означает, что она определяется только одной обязанностью. И автономия вместе с тем есть высший принцип морали. Она выше всякого произвола в такой же мере, как и выше всякого принуждения – выше всякого произвола потому, что разумная воля подчиняется общеобязательному разумному определению обязанности, а выше всякого принуждения потому, что эта воля сама определяет себя к обязанности. В этом вместе с тем заключается нравственная свобода.
И этот принцип есть и самый общий, ибо абсолютный и общеобязательный, и самый индивидуальный принцип, именно потому, что содержание действия не имеет в нем этически-определенной ценности, а всякое действие оценивается с формальной стороны с точки зрения общеобязательного принципа. Как нечто общеобязательное, как принцип, как чистая форма, этот принцип абсолютно сверхиндивидуален, но так как он применим ко всем содержаниям действительной жизни, ко всякому конкретному случаю, то он вместе с тем и абсолютно индивидуален.
Так сами собой отпадают все скептические возражения, которые время от времени выдвигались против общеобязательности принципа критической этики, на основе абсолютно-индивидуального определения действительности. Требуя от меня, чтобы я действовал так, чтобы всякий на моем месте хотел действовать так же, этот принцип требует неравенства положения и содержания действия, а только равенства форм воли, равенства максим. Всякого рода догматизм, ставящий своей целью внешний успех, со своей всеуравнивающей тенденцией разбивается об абсолютно индивидуальную определенность всего действительного. Поэтому прав был индивидуализм, когда он выдвинул против этого тот взгляд, что во всей действительности не бывает двух равных действий, потому что не бывает двух равных индивидов, что мы всегда нечто однократное, а потому только однократное и делаем, что поэтому просто нецелесообразно выставлять равные по содержанию действия как нравственные требования, ибо такое требование все равно исполнено быть не может. Но критическая этика уже по принципу своему исключает подобного рода бессмысленное требование. Именно вследствие своей общеобязательности, вследствие бесконечности своего объема нравственное требование должно быть совершенно свободно от содержания. Так как оно должно служить масштабом для оценки всех действий, то ни одно из этих действий в отдельности не может быть избрано по своему содержанию и провозглашено масштабом для оценки. Таким масштабом может служить только форма определения воли.
Установив этот принцип оценки, критическая этика преодолела как этический догматизм, который со своей всеуравнивающей тенденцией действительно разбился об индивидуальность всего действительного, так и антиэтический индивидуализм, который именно на основании этой сплошной индивидуальности всего действительного отрицал возможность провозглашения общеобязательного принципа. Сама же критическая этика нашла свой принцип не в этих индивидуальных определениях действительности, не в тех или других содержаниях воли, а только в чистой форме воли, в ее автономии32.
Если обо всем этом серьезно подумать, исчезнут сомнения, которые часто еще вызывает у выдающихся даже сторонников критической этики Кантовская формулировка категорического императива: «Действуй так, чтобы максима твоей воли могла во всякое время служит также принципом всеобщего законодательства». В этой формуле этического принципа вся суть сводится только к способности максимы к обобщению, а не к тому или другому содержанию действия или воли. Вместе с тем мы вовсе не желаем отрицать того, что другие формулировки действительно могут вызывать эти сомнения и создать ложное впечатление, будто речь идет о содержании морального принципа.
В приведенной же выше формулировке вся суть сведена только к максиме, а это последняя может проявить свою способность к обобщению даже на самом индивидуальном содержании.
Но для проявления нравственного принципа необходим действительный носитель нравственного сознания, т. е. необходима личность. Последняя есть та реальная потенция, при помощи которой воля осуществляется, бытие, которое должно существовать, становится действительно существующим. В ней, в разумном индивиде сверхиндивидуальное нравственное разумное определение может стать действенной действительностью. И именно поэтому сама личность опосредствованным путем приобретает нравственную ценность, ее нравственная цель есть автономия. Но она может так себя проявить не изолированная, а в пределах своей исторической связи с обществом. Тем самым и это последнее приобретает, как реальная возможность, этическую ценность от общеобязательного принципа. Так при посредстве им самим определенной зависимости ценностей этот общеобязательный принцип распространяет свое влияние на исторические, т е. действительные в собственном смысле области жизни, чтобы превратить их в нравственные области жизни.
Конечно, здесь устанавливается совсем другое отношение этики к жизни, чем это было у этического догматизма, а также и у индивидуализма Оба они в последнем счете догматически оценивали жизнь с точки зрения самой жизни: первый – тем, что, сильно искажая действительность, он видел и ценил в жизни только общий социальный средний уровень, а второй – тем, что, правильно оценив действительность как абсолютно индивидуальное «инобытие», вслед затем усматривал только в сильном и властном жизненный нерв, истинное ядро жизни, но затем сам догматически оценивал жизнь как власть ради самой власти. Вторая точка зрения последовательно додумывала первую от исходного ее начала до конца, и именно поэтому преодолела ее. Теперь и она сама, в свою очередь, преодолена критической этикой, которая признает, что жизнь становится ценной только в зависимости от некоторой абсолютной ценности, стоящей выше одной только жизни.
Индивид не может оцениваться с точки зрения голой силы, как это полагает индивидуализм. Такая оценка сама себя разрушает. Он должен оцениваться с точки зрения своих нравственных задатков, как реальная возможность осуществления нравственных целей. На том же основании и «союз» невозможно оставить в стороне, как этого хочет тоже индивидуализм; с другой же стороны и он не имеет ни малейшей нравственной ценности как одно только благодетельное учреждение, что утверждает догматизм. Союз имеет этическую ценность лишь постольку, поскольку он сам может быть поставлен в ту или другую зависимость от высшего нравственного принципа автономии, т. е. постольку, поскольку его самого можно рассматривать как возможность осуществления нравственных определений со стороны входящих в его состав индивидов.
Далее остаются, конечно, только формальными, не обнимая собою никаких содержаний моральных определений, и те телеологически выводы, к которым должна привести развитая система критической этики через категорию зависимости ценности. За обществом, за общественной организацией и ее жизненными областями, со всеми историческими ее условиями, за этим обществом, в среде которого индивид должен жить, чтобы проявлять себя этически, признается, как мы сказали уже выше, совсем другое значение, чем то, которое признает за ним антиэтический индивидуализм, который совсем его не понял. Но оно никогда не имеет само той общеобязательной, определенной по содержанию и абсолютной ценности, какую ему хотел приписать догматизм. Оно само есть нечто однократное, изо дня в день изменяя свое лицо. Общеобязательное определение нравственного закона может, наконец, совсем пройти мимо него, как только оно перестает его интересовать. Обычаи, которые входят как часть в состав условий общества, могут и потерять свою нравственную ценность. И обычай подчинен, как содержание, формальному нравственному принципу и никогда не может ни дать таковой принцип, ни служить в качестве такового.
Индивидуальным и недоступным обобщению остается всегда содержание задачи индивида в пределах условий общества. Эти условия дают ему абсолютно-однократный материал для его нравственной деятельности. И высшее, чего он может достичь через них и в них, заключается в том, чтобы он делал то, чего не может делать другой, как это с тонким тактом в отношении истории, но весьма односторонне в отношении более общих явлений заметил индивидуализм, хотя он и не сумел дать этому замечанию более прочное обоснование. В своих культурных условиях личность находит материал, на котором она может осуществлять свои нравственные определения. Место, которое отведено ему в пределах общей организации, она может, благодаря индивидуальным своим дарованиям, занимать так, как она может ее занимать и как никто другой на его месте занимать не может. Тогда она есть нечто однократное и делает только однократное в высшем значении этого слова, и тогда она действительно может творить «новые ценности».
Так при посредстве категории зависимости ценностей нравственное определение вращается по периферии вокруг общей культуры, исторических условий и ценностей, излучая в них свою определяющую силу, между тем как они сами из центра стремятся к нему и в нем находят свой венец.
Таким образом «индивидуалистична», если угодно, и критическая этика. Но именно в этом заключается крупное отличие ее от обыкновенного индивидуализма, что этот последний сам себя называет «аморальным»33, между тем как развитый здесь индивидуализм есть индивидуализм этический, основанный на нравственном принципе автономии. Отсюда мы лишь приходим к «индивидуалистическим» определениям и к отношениям к истории и культуре вообще.
Этими замечаниями мы приблизились к конечной цели нашего исследования. Мы не можем здесь задаваться задачей подробного изложения тех отношений. Предметом нашего исследования могло быть прежде всего только принципиальное. Дальнейшее же развитие изложенного и подробное изложение лишь намеченных и вытекающих отсюда отношений может быть только предметом обширной этической системы.
Перев. Г. А. Котляр1
Читано в академии наук в Берлине 11-го и 18-го декабря 1879 г.
(обратно)2
Kritik der prakt. Vernunft, § 2 ff., Grundlegung zur Metaphysik der Sitten, 2. Abschn., Band IV, 57 ff. 67 ff. Hartenstein'sche Ausgabe.
(обратно)3
Т. е потому, что он выводит нас за пределы чувственного явления. Вместо того A. Ray (L. Feuerbach's Philosophie, S. 223) здесь утверждает, что, по Канту, практический разум познает действительное и затем ему, естественно, легко издеваться над этой нелепостью, выдуманной им самим.
(обратно)4
Kritik der reinen Vernunft, transcendentale Aesthetik, § 1; Transc. Analytik, l. Abth., 1. В., 1. Hptst, 1. Abschnitt, S. 33. 93/2 Originalausgabe.
(обратно)5
Grundl. z. Metaph. d. S., 2. Abschn., W. W. IV, 63 f.
(обратно)6
Kritik der prakt. Vern., 1 Th, 1. В., 2. Hptst. Von der Typik der reinen praktischen Urtheilskraft a. a. 0. S. 179.
(обратно)7
Tugendlehre, Einleitung IV, Bd. V, 210. Hartenst.
(обратно)8
Ibid., Nr. IX, S. 221 f.
(обратно)9
Krit. d. prakt. Vern. 1. Th. 1. В. 1. Hptst. § 2. S. 118.
(обратно)10
См. Vorn. и Abhandl., II, 491, 497 f.
(обратно)11
На это вполне правильно указывает Тренделенбург в своей ценной статье «Der Widerstreit zwischen Kant und Aristoteles in der Ethik» (Histor. Beitr., III, 175 ff). См. стр. 191: «Если бы Кант избрал своим принципом, вместо формально общего, человечески общее, идею человеческого существа, чего, очевидно, добивается Аристотель, то он нашел бы закон этого существа там, где мышление, которое есть мышление только через общее, определяет или изучает ощущения и желания, и та пропасть (между обязанностью и склонностью) была бы с самого начала избегнута».
(обратно)12
То, что Аристотель (Eth. N. X. 8. 1178 b. 8 и след.) говорит в этом отношении о богах, находит применение и к данному вопросу; см. сказанное выше.
(обратно)13
За более подробным изложением того, что здесь лишь намечено в кратких чертах, отсылаем читателя к статье нашей «Über Begriff und Begründung der sittlichen Gesetze, Vortrage und Abhandlungen», III. Sammlung.
(обратно)14
См. известное сочинение Иеринга: Цель в праве.
(обратно)15
Этот «условный императив» по существу своему отличен от кантовского «гипотетического императива». Последний говорит: если ты хочешь этого, поступай так-то и так-то, – он советует средство для ранее поставленной цели. Наш же «условный императив» предписывает цель при известных фактических условиях и соответствует намерению поступить так-то и так-то в предстоящем случае. С точки зрения кантовских различений этот императив может быть все же категорическим.
(обратно)16
«Смерть Валленштейна», тр. Шиллера, перев. Чюминой.
(обратно)17
Например, Sidgwick, Methods of Ethics, 3-е изд., стр. 39.
(обратно)18
Kant, Tugendlehre, Einleitung, IV.
(обратно)19
Abhandlungen über das Kantische Moralprinzip und über Begriff und Begründung der sittlichen Gesetze.
(обратно)20
Kant, Grundl. der. Metaph. der Sitten, стр. 89 (изд. Hartentein'a).
(обратно)21
Может быть, я вправе сослаться здесь на свою маленькую статью о тщеславии (Kleine Schriften, II, S. 260 ff).
(обратно)22
Основ. метаф. нрав., стр. 41 – 42 (русск. перев.).
(обратно)23
Так например, von Jhering, Zweck im Recht II S. 115.
(обратно)24
В процессе своего развития натуралистический методологический монизм был связан с философским критическим монизмом метода. В принципе же их следует строго различать, так как они абсолютно различны. Я не хотел бы, чтобы их здесь смешивали. И критический методологический монизм стремится устранить различие методов с высшей точки зрения, чем точка зрения натуралистического монизма. Есть ли у него для этого основания, об этом можно спорить. Здесь, однако, не место решать этот спор. Во всяком случае, он исходит при этом из критических соображений, а не ограничивается простым переносом метода в слепо натуралистическом догматизме. И именно поэтому вся духовная жизнь в систематической связи своих воззрений имеет совершенно другое значение, чем то, которое оно имеет для натурализма. В особенности совершенно несравнимы между собою их этические убеждения. Было бы совершенно неосновательной ссылкой со стороны догматизма, если бы он хотел на них опереться для своего отожествления норм и законов природы. Правда, иной раз может показаться, будто и они в понятии общезначимости смешивают понятие закона природы с понятием нормы. Но на самом деле логически общезначимая задача познания отличается от обще обязательно-осуществляющегося правила, которым определяются явления природы, и чисто естественному бытию противопоставляется выше его стоящее долженствование, и поэтому было бы хорошо строго проводить это различие и в терминах, чтобы догматизм не мог провиниться неосновательной ссылкой на них. Таким образом, если мы и должны затронуть эти методологически вопросы, то только для выяснения этического догматизма, но для этики критического монизма метода этого не нужно. Напротив того, мы совершенно согласны с последними и высшими принципами этой этики, хотя и не можем признать своей ее методологии, поэтому нам вовсе не может нравиться помещение ее в эту главу. Все это сказано было только для избежания недоразумений.
(обратно)25
Сказала бы прямо: как ремесло к науке! Этики вообще это не касалось бы, но себя самое этика успеха охарактеризовала бы удачно. Она еще глубже постигла бы собственную свою сущность, и в виду этого самопознания от нее можно было бы ожидать еще кое-чего.
(обратно)26
Как мы указывали уже во введении, он служит нам здесь как представитель целого типа, и не потому только, что он возрождает этот своеобразный тип для нашего времени, а потому, что его воззрения, поскольку они стали уже знакомы самым широким кругам, все же ни у кого другого не изложены в столь ясной и общей форме, а также и потому, что самые важные идеи, связанные с этой точкой зрения и оказавшие влияние на современную жизнь, связаны также прежде всего с личным обаянием их представителя.
(обратно)27
Несмотря на ошибку с точки зрения этической, здесь перед нами все же в высшей степени глубокий взгляд на историю в самом широком смысле. В этом отношении все те, которые говорят об «исторических законах», могут многому еще научиться у индивидуализма, который вполне ясно понимает уже, что «исторические ценности» находятся за пределами общих законов. Но что и он не свободен от противоречий, доказывает полное отсутствие необходимых ограничений в отношении употребляющегося здесь понятия о «поддающемся предвидению» процессе «мира».
(обратно)28
Что касается самостоятельного значения понятия любви к ближнему, как оно знакомо христианству, то оно остается совершенно непонятым и этим направлением, которое само развилось из натурализма.
(обратно)29
Насколько абсурден такой прием, легко усмотреть в области теоретической. Мы должны были бы и ложную точку зрения признать ценной, только ради одной ее фактичности, хотя бы и даже именно потому, что ее ложность была бы выяснена, если только не признавать никакой нормативной инстанции, стоящей выше фактов. И мы не имели бы права вносить поправки в фактические ошибки только потому, что они фактичны.
(обратно)30
Только в биологии относительно этой принципиальной точки зрения не все в общем ясно, несмотря на некоторые тонкие замечания относительно деталей. Здесь не вполне еще осознан по-видимому, лежащий за пределами естествознания момент, который она включает. И именно этим объясняется путаница биологически-определенной этики. Этический догматизм возводит все биологические неясности в принцип, и от этого не свободен в самом важном отношении и индивидуализм. Вместе с догматической оценкой жизни, будь то жизни, как силы, и ради этой силы, как мы это видим у индивидуализма, или ради дорогого среднего уровня жизни, как мы это видим у этического догматизма – в этом отношении обе точки зрения равны – тайно прокрадывается «гнилая телеология», которую Кант охарактеризовал как «смерть всякой натурфилософии». Природа, как таковая, не знает цели, а потому и наука о природе, как таковая, не может знать цели. То, что здесь имеет вполне правильный смысл как эвристически-регулятивный принцип, становится полной бессмыслицей как принцип конститутивный. И именно потому, наконец, естественно-научно определенная наука о нормах есть contradictio in adjecto. Этический догматизм и «аморальный» индивидуализм совершают одну и ту же ошибку и догматически ищут не там, где следует, идеал, который только критически может быть найден в совершенно другой области. В последующем изложении мы покажем это с полной ясностью.
(обратно)31
Впрочем, это противоречие в практической философии является адекватным аналогом к тому, в которое впадают некоторые теоретические направления, когда они пытаются основываться на том, что уже является трансцендентальным условием эмпирических фактов природы и в них самих проявляется. Правда, и самую норму необходимо как будто рассматривать как факт. Говорят же о фактичности логического основания, о фактичности принципа основания, противоречия и т. д. И сами мы неоднократно говорили, что норма вообще должна быть «дана» с абсолютной логической необходимостью. Этим мы сами как будто применили к норме экзистенциальный принцип и можем говорить о фактичности нормы в такой же мере, как и о были должного.
Но при таком применении понятие факта получает весьма неопределенное освещение. Фактом эмпирически-реальным норму никоим образом признать нельзя, как бытие должного не есть одно и то же, что существование того, что должно было быть. Фактичность нормы заключается не в ее реальном существовании, реальной действительности, а в ее идеальном значении, идеальном влиянии. На этом основании было бы вообще лучше не расширять понятия факта за пределами реального существования и не распространять его на понятие идеального значения, чтобы не сделать содержание понятия слишком неопределенным, совершенно не взирая на то, что норма в психологических фактах достигает реальности, что бытие должного здесь может сделаться действительностью как нечто, что должно было быть. Ибо это расширение понятия необходимо ведет к недоразумению, будто понятие факта употребляется в том же смысле, в каком его употребляет догматизм. Последний употребляет его терминологически правильно, но догматически строит на нем логически-неправильные воззрения.
Здесь же дело идет прежде всего о терминологически-неправильном употреблении понятия, заключающемся в том, что само нормативное выдается за факт. Такое употребление понятия в мыслях сейчас же безмолвно исправляется, и, как факт разума, вполне правильно может быть превращено в основу для критических воззрений. Но это изменение понятия, превращающее факт разума в простой факт, является до известной степени роковым. Является оно роковым гораздо меньше в этическом отношении, где из-за подобных попыток не теряется еще критическая основа: с одной стороны, голый факт в смысле факта природы не делается основой для оценок, а с другой стороны, для этики самый факт всегда есть нечто уже данное. Более роковым оно является в логически-гносеологическом отношении, где факт должен рассматриваться не как нечто данное, а как нечто трансцендентально-обусловленное, и где, вследствие этого, при расширении понятия факта легко смешать трансцендентальную точку зрения с эмпирически генетической.
Первый, правда, чисто терминологический повод к такому смешению дал не кто иной, как сам творец критицизма в своем понятии «факта чистого разума». Это понятие Канта дало повод к чисто классическому заблуждению, в которое впали Шопенгауэр, а за ним и многие другие.
(обратно)32
Согласно воззрению индивидуализма, автономия должна даже стоять в прямом противоречии к общеобязательному принципу. Само собой разумеется, что индивидуализм может это утверждать только потому, что никогда не проник достаточно глубоко в сущность автономии и потому, что он в общеобязательном принципе всегда предполагает включенным и общеобязательное содержание. Ошибка его заключается в том, что он считает этику вообще тождественной с этическим догматизмом, который впадает в это противоречие и по отношению к которому полемика индивидуализма вполне правильна.
(обратно)33
Не следует, конечно, упускать из виду, сколь близко иногда индивидуалистический аморализм в лице самого представителя его приближался к индивидуализму критической этики. И не только в том смысле, что и он требует автономии. В этом голом требовании он самого себя не понял, рассматривая автономию не как нечто этически-общеобязательное, а как нечто естественно-произвольное. Нет, мы имеем в виду следующие, противоречащие ему самому слова: «Решающим фактором, устанавливающим здесь оценки, является здесь не дело, а вера, если вернуться к старой религиозной формуле в новом и более глубоком толковании: какое-нибудь глубокое убеждение, которое имеет относительно себя благородная душа, нечто такое, чего ни искать, ни найти, ни потерять, пожалуй, нельзя. – Благородная душа преисполнена благоговения перед самой собой». Смотри выше стр. 146. Этим автор в действительности отказывается от принципа произвольной власти, и абсолютно-ложная и исключительно-индивидуальная автономия произвола природы уступила место истинной автономии, в принципе сверхиндивидуальной, но индивидуальной по содержанию, хотя это и ускользнуло от внимания индивидуализма. Здесь он увяз в тине противоречия и не сумел найти твердой опоры, ибо основа критического разума не была им достигнута.
(обратно)
Комментарии к книге «Новые идеи в философии. Сборник номер 14», Коллектив авторов
Всего 0 комментариев