Альфия Исламовна Смирнова Русская натурфилософская проза второй половины ХХ века
В.Б. Смирнову – мужу, другу, учителю
Введение
Каждая экономическая формация, каждая историческая эпоха, каждое крупное социальное завоевание вносили в процесс взаимодействия человека и природы существенные коррективы, что незамедлительно сказывалось на натурфилософских концепциях, решаемых писателем в соответствии с характером мировоззрения в целом, с эстетическими и этическими взглядами в частности. В общественном и художественном сознании XVII – начала XIX века в России природа занимает особое место, наполняется особым качеством, оказывая мощное влияние на развитие и формирование идейно-эстетического идеала. Интерес к природе сохраняется на протяжении всего
XIX столетия. Отношение к окружающей среде, оставаясь одним из критериев оценки личности человека, все более насыщается деятельным началом, основой которого «становится не природа человека как таковая, не тождество ее с природой всеобщей, изначально заложенное в человеке, а реальная трудовая деятельность» (Липин 1985: 26–27). В середине XIX века в русской литературе усиливается внимание к месту человека в природе и изображению природы. К. Пигарев отмечает динамичность пейзажа в русской прозе и лирике середины XIX века, ранее отсутствовавшую. Жизнь природы раскрывается в ее движении, переходных состояниях.
Литература выходит на новый уровень осмысления окружающего мира и места человека в нем. Наиболее отчетливым ее выражением стала поэзия Ф. Тютчева, первым поставившего проблему «человек вместе с природой и даже вместе со всем космосом перед лицом хаоса» (Семенова 1989: 49). Во взглядах Тютчева на природу, на характер мировой жизни, как писал В.Д. Саводник, «была некоторая, весьма знаменательная двойственность». С одной стороны, природа предстает у него как светлый, прекрасный, гармонически законченный космос. С другой стороны, есть и иной ее лик – безобразный хаос, таящийся в глубине мировой жизни (Саводник 1911: 198). В целом же в русской литературе XIX века преобладала тенденция изображения нравственного, эстетического воздействия природы на человека. Эта тенденция была продолжена в XX веке, что, по справедливому мнению исследователей, «генетически связано прежде всего с традициями русской классической литературы. Именно в творчестве Пушкина и Тургенева, Л. Толстого и Чехова состоялось чрезвычайно важное не только для их современников, но и для потомков “открытие” нравственно-очищающего, облагораживающего, наконец, врачующего воздействия природы на человеческую душу» (Черная 1979: 118).
В русской литературе XX века все более усиливается нравственно-философский аспект в раскрытии темы природы, выдвинувшийся на первый план в творчестве Пришвина и Леонова. На развитие художественной натурфилософии XX века повлияли достижения русской философской мысли рубежа XIX–XX веков, идеи космизма (И. Киреевский, В. Соловьев, Н. Федоров, П. Флоренский, Н. Лосский), научные открытия начала века (к течению русского космизма были близки К. Циолковский, В. Вернадский, А. Чижевский). Глубокое художественное осмысление проблема взаимоотношений человека и природы в XX веке нашла в творчестве М. Пришвина, С. Есенина, Н. Заболоцкого, А. Платонова, К. Паустовского, Л. Леонова, В. Астафьева, Ч. Айтматова, С. Залыгина, В. Распутина, А. Кима и др.
На протяжении прошлого столетия в условиях научно-технического прогресса интерес к теме «человек и природа» все более усиливается. Пафос революционного переустройства действительности породил в литературе «ведущий и определяющий – вплоть до конца 50-х годов – мотив преобразования природы» (Липин 1985: 48). На смену романтизации противоборства человека и природы во второй половине XX века приходит осознание необходимости единения и поиск путей единения. По словам Галины Белой, «можно с уверенностью сказать, что после длительного периода депоэтизации природы наступила пора романтической ее идеализации, с одной стороны, и тревожных размышлений о грозящих ей опасностях – с другой» (Белая 1983: 123). В этом отношении знаковым произведением явился роман JL Леонова «Русский лес» (1953), ставший «точкой отсчета» в трансформации темы «человек и природа» в русской литературе середины XX века. «Русский лес», по словам Т.М. Вахитовой, «являет собой пример постижения философских глубин национальной жизни, художнического предвидения усложняющихся отношений человека и природы, осмысления процессов познания и самопознания» (Вахитова 1984: 73).
Во второй половине XX века человечество было поставлено перед необходимостью пересмотреть сложившиеся взаимоотношения с природой. С середины шестидесятых годов «научно-технический оптимизм начал заметно уступать чувству всеобщей и серьезной обеспокоенности состоянием естественного окружения, претерпевшего усиливающийся прессинг прямых и побочных влияний человеческой деятельности» (Киселев 1989: 8). В художественной литературе актуализируется нравственно-философская и экологическая проблематика, особенно в «деревенской» прозе, что вполне объяснимо, поскольку пока «крестьяне, занимая традиционные ячейки общества, были его центром тяжести (его магнитом), общество было “неваляшкой” и экологических проблем у него не было. Выветривание крестьянской почвенности формирует идеологию переселенца, для которого земля, обычай, нравы всегда чужие» (Гиренок 1992: 11).
Исследование «природных» основ жизни в литературе свидетельствовало, по мнению критики, не об «уходе в природу», а о решении вопроса об органичности развития общества и человека. «Отношения человека и природы есть прежде всего вопрос об утраченной органической почве развития всех форм человеческой жизни» (Белая 1981: 49–50). В шестидесятые годы появляются произведения В. Астафьева, В. Белова, С. Залыгина, Е. Носова, В. Чивилихина, В. Бочарникова, Ю. Сбитнева, в которых ощущается потребность «восстановить» природу в своих правах, напомнить человеку о его первоистоке. «Открытие» природы в прозе было связано и с тем, что отношение к ней осознавалось критерием этической сущности человека. Этот аспект, связанный с губительным воздействием человека на природу, выдвинулся на первый план в прозе семидесятых годов («Царь-рыба» В. Астафьева, «Комиссия» С. Залыгина, «Прощание с Матерой» В. Распутина, «Не стреляйте в белых лебедей» Б. Васильева, «Последняя пастораль» А. Адамовича и др.).
В последние десятилетия XX столетия бурное развитие научно-технического прогресса привлекло внимание к экологическим проблемам, вызвав к жизни новые аспекты художественного осмысления темы природы. Всю остроту и злободневность вопроса о сохранении природы точно выразил Леонид Леонов: «…Признаться, поистине мучительны уху и сердцу участившиеся в последнее время надрывные и напрасные, все более авторитетные вопли об уже надвигающейся экологической расплате, заглушаемые мощным чавканьем все того же, из крыловской басни, всемирного Васьки-кота…» (Леонов 1980). В восьмидесятые годы появляются романы Ч. Айтматова «И дольше века длится день» и «Плаха», «Отец-Лес» А. Кима. И итоговым романом в осмыслении натурфилософских проблем, места человека в мире и его будущего стал роман-наваждение Л. Леонова «Пирамида» (1994).
В конце XX века во взаимодействии общества и природы выделяются такие уровни, как экологический, антропологический (взаимодействие биогенетического и социокультурного начал в человеке), планетарный — человечество/Земля (взаимодействие техносферы и биосферы), универсальный (взаимодействие ноосферы и космосферы) (Минкявичус 1987). Все эти уровни находят отражение и в натурфилософской прозе второй половины XX века. Современное научное «видение природы претерпевает радикальные изменения в сторону множественности, темпоральности и сложности» (Пригожин, Стенгерс 1986: 34), что также сказывается на ее восприятии и воплощении художественной литературой, на «масштабе рассмотрения человека» (А. Ким), на новом измерении времени и пространства.
A. Бизе в работе «Историческое развитие чувства природы» (СПб., 1890) писал: «Так как каждой нации и каждой эпохе принадлежит особый, свойственный ей образ мыслей, и так называемый дух времени подвержен постоянному превращению, то и эстетическое воззрение на природу, так же как мировоззрение, постоянно изменяется; каждый век видит природу по-своему» (Бизе 1890: 7). К первым исследованиям чувства природы в русской литературы XIX века можно отнести работы К.К. Арсеньева «Пейзаж в современном романе» (1888), В.Ф. Саводника «Чувство природы в поэзии Пушкина, Лермонтова и Тютчева» (1911), А. Архангельского «Природа в произведениях С.Т. Аксакова» (1916), С.В. Шувалова «Природа в творчестве Тургенева» (1920).
B.Ф. Саводник ссылается на фундаментальный труд Гумбольдта «Космос» (1845), поскольку ему принадлежат и сам термин «чувство природы», «утвердившийся с тех пор среди психологов, эстетиков и историков искусства», и мысль о том, что «чувство природы в разные эпохи проявляется различным образом, что оно видоизменяется соответственно с преобладающими вкусами эпохи, ее общим характером и настроением» (Бизе 1890: 5). Характеризуя чувство природы в поэзии Пушкина, Лермонтова и Тютчева, В.Ф. Саводник раскрывает сложность этого явления с точки зрения его «психического состава», выявляет средства и приемы его воплощения.
На рубеже XIX–XX веков появляются статьи русских философов о природе: Вл. Соловьева «Красота в природе», В.В. Розанова «Что выражает собой красота природы?», работа П.А. Флоренского «Столп и утверждение истины», в которой рассматриваются смысл понятия «чувство природы» и история его развития. Флоренский отмечает, что «только с христианством явилось место для чувства природы», после чего человек смог осознать земную жизнь как жизнь «тварного» мира во главе с человеком. Место человека в природе, его роль в тварном мире привлекла внимание и других русских философов. Мысль о тварности мира и стала основанием идеи «положительного всеединства» Вл. Соловьева, идеи «органического единства», «софийного» состояния мира, «обожания» живого и неживого природного мира П.А. Флоренского, С. Булгакова, Н. Лосского, Л. Карсавина[1]. Этот аспект, привлекавший внимание философов Серебряного века, актуализировался в науке в конце XX века[2].
В литературной науке сложилась определенная традиция в изучении «поэтического чувства природы». Особенно настойчиво к нему обращались в XIX веке. «Впоследствии, – по словам И.О. Шайтанова, – о чувстве природы как о показателе мышления начали говорить реже, так что на сегодняшний день (и особенно в советском литературоведении) оно оказалось куда хуже исследованным, чем, скажем, характер художественного преломления категорий времени и пространства» (Шайтанов 1989: 9). Во второй половине XX века продолжается изучение чувства природы в русской литературе XVIII–XIX веков, появляются монографии В.А. Никольского «Природа и человек в русской литературе XIX века (50—60-е годы)» (1973), М.Н. Эпштейна «“Природа, мир, тайник вселенной…”: Система пейзажных образов в русской поэзии» (1990), «“Чувство природы” в русской литературе» (1990), Н.В. Кожуховской «Эволюция чувства природы в русской прозе XIX века» (1995) и др.
Издаются сборники статей и материалы научных конференций, в частности, «Пейзаж как развивающаяся форма воплощения авторской концепции» (1984), «Художественное творчество: вопросы комплексного изучения – 1984» (1986), полностью посвященный проблеме «человек – природа – искусство», которая рассматривается в нем на материале фольклора, поэзии, художественной прозы, научной фантастики. Авторов сборника интересуют вопросы философии природы в ее взаимосвязи с эстетикой природы, образной спецификой ее воплощения. В 1990-е годы выходит сборник статей «Эстетика природы» (М., 1994). В конце прошлого – начале нынешнего века были изданы материалы конференций, проходивших в Сыктывкаре (1980, 1981), Волгограде (2000, 2001), Пушкине – Санкт-Петербурге (2002), Хельсинки (2003) и др.
В изучении чувства природы в художественной литературе предшествующих трех столетий (не только русской, но и зарубежных) наметились позитивные сдвиги, однако многие проблемы лишь только поставлены и не решены. Среди них и проблема, вынесенная в название учебного пособия «Русская натурфилософская проза второй половины XX века».
Понятие «натурфилософская поэзия и проза» уже прочно вошло в литературоведческий оборот. Обозначение «натурфилософская проза» применительно к литературному процессу второй половины XX века одним из первых использовал критик Ф. Кузнецов в рецензии на «Царь-рыбу» В. Астафьева: «Эта книга философской, вернее (если допустимо переосмысление и осовременивание старинных терминов), натурфилософской, прозы…» (Кузнецов 1976). Произведения 60—70-х годов, в которых «философия природы» становилась смысловой доминантой, зачисляли по разным «ведомствам»: деревенская проза – при тематическом подходе в ее осмыслении, философско-этическая проза, когда учитывалась специфика проблематики. Галина Белая писала: «Казавшаяся еще недавно локальной, зачислявшаяся по ведомству “деревенской” прозы, какой бы литературе она ни принадлежала, проблема матери-земли обнаружила свой онтологический смысл» (Белая 1983: 143). Наконец, лирико-философская проза – при попытке понять жанрово-родовое начало и стилевое своеобразие. В. Камянов обратил внимание на то, что «в рамках сегодняшней лирико-философской прозы действует своеобразный закон “освоения материи”. Мерой интенсивности чувства становится его способность переходить, перетекать в окружающую среду, сообщая ей ярко выраженные черты антропоморфности» (Камянов 1984: 69).
Понятие «натурфилософия» используется нами как этимологический эквивалент философии природы, как совокупность философских попыток толковать и объяснять природу с целью познания связей и закономерностей явлений природы. Художественное воспроизведение этих «попыток» и представлено в прозе писателей-натурфилософов. Натурфилософская проза сочетает в себе глубокое осмысление «вечных» вопросов с неохристианскими этическими концепциями, экологические проблемы находят в ней – в контексте новых научных достижений – нетрадиционное решение. Изображение нестабильного состояния мира, распадающихся связей, дисгармоничного существования побуждает писателей онтологические, этические опоры искать в мифе. И это вполне объяснимо, так как на ранних этапах истории человечества мифология представляла различные идеальные модели взаимоотношений человека и природы. Миф стал первоначальным воплощением высшего идеала космического единства и гармонии природы и человека. Мифологизация литературы – естественный и закономерный процесс ее развития. «Мифологические методы литературы» являются «чрезвычайно живучими, чрезвычайно разнообразными и всегда претендующими на реалистическое отражение жизни» (Лосев 1982: 444). Мифологизация как явление поэтики натурфилософской прозы требует специального рассмотрения как и поэтика в целом русской прозы о человеке и природе второй половины XX века.
В учебном пособии выделяются три основных направления изучения русской, в том числе и русскоязычной, прозы второй половины XX века: философия природы – мифология природы – поэтика. Предложенная исследовательская модель предполагает следующее: во-первых, выявление натурфилософских концепций и философских систем, повлиявших на их формирование; во-вторых, рассмотрение прозы в контексте мифопоэтической традиции, ориентация на которую является типологической характеристикой ее; в-третьих, анализ поэтики произведений, которая во многом определяется философией и мифологией природы.
В свое время В.И. Вернадский говорил о важной роли крупных проблем в развитии научного знания. Со временем они становятся все более сложными и масштабными. Их невозможно решать силами какой-либо одной науки. Необходимо привлечение всего арсенала современных научных знаний, что предполагает объединение специалистов различного профиля. Характеризуя динамику исследования проблемы взаимосвязи общества и природы в различных науках, авторы обзоров правомерно подчеркивают ее комплексный характер, что проявляется в тенденции к расширению круга разрабатывающих ее наук.
Изучение художественной натурфилософии XX века должно осуществляться с учетом междисциплинарного, комплексного подхода. «Сама жизнь постоянно выдвигает злободневные проблемы, которые до сих пор не подвергались научному анализу. В их числе и комплексная проблема «Экология – человек – природа – художественное творчество» (Художественное творчество… 1986: 15). Приоритетность комплексного подхода в изучении художественной натурфилософии обусловлена как ее сущностью, так и интеграционными процессами в методологии литературоведения XX столетия. Ибо современное литературоведение «активно взаимодействует с семиотикой, историей, философией, политологией» (Neue Literaturtheorien 1997: 111). Комплексное изучение натурфилософской прозы позволит выявить определенные закономерности в ее развитии, осмыслить такой феномен в литературном процессе второй половины XX века, как художественная натурфилософия.
Изучение натурфилософской прозы второй половины XX века осуществляется в учебном пособии в литературоведческом «ключе» с привлечением необходимых сведений из других областей знания (экологии, философии, мифологии, этнографии, биологии и др.). Что же касается методики анализа текстов натурфилософской прозы, то, учитывая учебный характер издания, особое внимание в ней было уделено детальному анализу произведений, адекватному авторской задаче «прочтению» их, репрезентативности наблюдений и выводов. Этим объясняется постоянное пристальное внимание к тексту, последовательное использование его в качестве «иллюстративного» материала, многоуровневый анализ художественного текста, обращение – в соответствии с заявленной «исследовательской моделью» – к одним и тем же текстам (за редким исключением) в каждой из трех глав.
И еще одно, как представляется, важное предуведомление, касающееся выбора художественных произведений и их авторов. В учебном пособии представлены произведения русской и русскоязычной литературы. Характеризуя советский период в развитии восточнославянского сообщества в связи с разнообразными последствиями его T.Л. Рыбальченко подчеркивает, что, «с одной стороны, в этот период действовала установка на развитие национальных культур, с другой стороны, очевидной была установка на монокультуру («единую по содержанию и разнообразную по формам»)» (Рыбальченко 2007: 5). Как об актуальной научной задаче T.Л. Рыбальченко говорит о необходимости «поиска методологии изучения современной русскоязычной литературы, развивающейся в разной социокультурной среде, прогнозирования возможности развития как национальной идентичности, так и эстетического синкретизма в русскоязычной литературе разных государств» (Рыбальченко 2007: 6).
Не может не радовать сегодня появление исследований, посвященных русскоязычной литературе других стран. На материале натурфилософской прозы второй половины XX века хорошо видно, насколько обогатили ее русскоязычные авторы, продемонстрировав уникальность создаваемых ими художественных миров, – благодаря их национальной ментальности, «генетической» памяти в осмыслении и воплощении чувства природы, эстетическому синкретизму. «Процесс формирования транснациональной цивилизации в современном мире (процесс глобализации культуры)» (Рыбальченко 2007: 5) актуализирует вопросы, связанные с судьбой разных культур, с сохранением их национальной самоидентификации. Изучение творчества русскоязычных писателей в их связях с литературным процессом нашей страны остается актуальной задачей литературной науки. В учебном пособии русская и русскоязычная проза писателей-натурфилософов рассматривается в единстве характерных для натурфилософской прозы второй половины XX века тенденций и явлений.
I. Философия природы
1. Идея круговорота как гармонического мироустройства
«Философия природы, которую исповедует время, – одна из проекций общественного миросозерцания. И потому интерпретация отношений человека и природы всегда есть знак своего времени, код к его расшифровке» (Белая 1983: 119). С середины XX века вопросы гармонии в системе «общество – природа» приобретают в науке и искусстве особую актуальность и осмысливаются в разных направлениях. Объективной предпосылкой гармонизации отношений человека и природы является гармония самой природы. Во второй половине XX века, когда выявились последствия «экологических» преобразований, художественная литература в поисках идеала гармонического мироустройства обратилась к самой природе, доказывая, что она многое может дать человеку при его вдумчивом и ответственном отношении к настоящему и будущему.
Древние, говоря о совершенстве и гармоничности природного мира, выражали эту идею с помощью круга, шара, сферы. Это было обусловлено пониманием Вселенной как единой системы, в которой микрокосмос связан с макрокосмосом внутренними связями, обеспечивающими гармонию и совершенство Вселенной.
Многим народам свойственно представление об «универсальном законе», лежащем в основе функционирования Вселенной. В Индии он получил название «рита», в Греции ему соответствовало «тео», в Китае – «дао», подобный смысл имели также у индийцев – «дхарма», у греков – «рок», «логос», «дикс», у египтян – «маат», у шумеров – «ме». В понятиях круга «риты», в той или иной мере присущих языкам всех индоевропейских народов, особенно важным, как пишет Н.А. Чмыхов, представляется «определение категорий, обозначающих: 1) порядок, закон; 2) территорию; 3) время; 4) общность людей. Кроме того, «рита» был основой зодиака – универсальной модели вселенной, существовавшей у народов индоевропейско-кавказско-переднеазиатско-эгейской провинции, очевидно, с неолита» (Чмыхов 1987: 6).
Идеей единства мира природы пронизана вся мифология. Крестьянин, зависимый от календаря, на эмпирическом уровне постигал взаимосвязь природных явлений, целостность окружающего мира, ощущал себя частью его. В.В. Мильков, характеризуя мировоззрение древних славян, отмечает, что ему была присуща «натуралистическая, пантеистическая концепция равнозначности всех частей света мирового универсума. В ней подчеркивалась необходимость гармонического единства и нерасторжимой взаимозависимости человеческого сообщества (рода) с окружающим миром природы» (Мильков 1986: 45).
Русская проза о деревне 60—70-х годов представила читателю именно такого крестьянина, вписанного в природный миропорядок, унаследовавшего многовековую народную нравственность. Создала тип героя, с которым настала пора расстаться, как и с целым крестьянским миром, с которым ностальгически прощались В. Белов в «Привычном деле», В. Распутин в «Прощании с Матерой», В. Астафьев в «Последнем поклоне».
Обратившись к основам бытия человека, эта проза не могла не задуматься над «вечными» вопросами: о жизни и смерти, о смысле человеческого существования, о том, «кто, для чего все это выдумал» (В. Белов), и о том, что ожидает за последним пределом. На страницах прозы о деревне создавался целостный в своем единстве, уходящий своими истоками в глубокую древность, образ Природы как Космоса. «…Цикличность времени и “круглость” Земли отражают общую исходную схему, которая задает некий общий ритм и пространству и времени, создает определенную защищенность, гарантированность, “уютность”, настраивает на ожидание того, что уже было, предотвращает ужас…» – справедливо подчеркивает В.Н. Топоров (Топоров 1988: 15).
«…Ритмичностью объясняется стройность, гармонический миропорядок, – пишет В. Белов, – а там, где новизна и гармония, неминуема красота, которая не может явиться сама по себе, без ничего, без традиции и отбора… Так, благодаря стройности, ритмичности и личному, всегда своеобразному отношению к нему, сельский труд, как нечто неотделимое от жизни, обзавелся своей эстетикой» (Белов 1984: 15–16). Ритмично – в соответствии с природным «порядком» – организована жизнь героев повести В. Белова «Привычное дело» (1966). Не человеком заведен этот порядок, и не ему его менять. Главный герой повести Иван Африканович размышляет, наблюдая за восходом солнца: «Восходит – каждый день восходит, так все время. Никому не остановить, не осилить…» (Белов 1991: 156). И удивляется, думая о скором пробуждении природы, о тетеревах, что «через недельку разойдутся, разгуляются»: «Вот ведь как природа устроена» (Белов 1984: 156). И небо в своей необъятности и выси непонятно ему: «Иван Африканович всегда останавливал сам себя, когда думал об этой глубине…» (Белов 1991: 156). Герой В. Белова сам часть и продолжение природного мира. Это онтогенетическое свойство, составляющее основу народного характера, является типологическим признаком, объединяющим героев «деревенской» прозы. В повести Е. Носова «И уплывают пароходы, и остаются берега» воссоздается подобный тип героя. Савоня «не умел отделить себя от бытия земли и воды, дождей и лесов, туманов и солнца, ставил себя около и не возвышал над, а жил в простом, естественном и нераздельном слиянии с этим миром» (Носов 1975: 303).
Ощущение «растворенности» в окружающем приносит Ивану Африкановичу счастье, позволяет почувствовать мир вокруг и себя в нем вечными («время остановилось для него», и «не было ни конца, ни начала»). Критика иронизировала по поводу того, что Иван Африканович в своем мироощущении близок новорожденному сыну и корове Рогуле, не увидев того, что он не утратил способности «отождествлять» себя с природой, органической частью которой он себя ощущает.
Для Ивана Африкановича воробей, отогреваемый им, – брат, и чужой человек после пережитого горя – смерти Катерины – тоже брат («Миша – брат»). Через природу, с которой человек ощущает «родственную» связь, можно ощутить и свое братство с другими людьми. Эта мысль близка также В. Астафьеву и находит у него развернутое воплощение («Царь-рыба»), Лес знаком Ивану Африкановичу, как «деревенская улица» (это обжитое, родное пространство). «За жизнь каждое дерево вызнато-перевызнато, каждый пень обкурен, обтоптана любая подсека» (Белов 1991: 246). Это тоже свойство, характеризующее человека, вписанного в природный миропорядок. Героиня рассказа Е. Носова «Шумит луговая овсяница» свой покос воспринимает как родной дом, осматривая его, как «горницу, в которой давно не была».
Со смертью «горячо» любимой жены Катерины, утративший жизненные ориентиры, «равнодушный к себе и всему миру», Иван Африканович размышляет о жизни и смерти: «Надо идти. Идти надо, а куда бы, для чего теперь и идти? Кажись, и некуда больше идти, все пройдено, все прожито, и некуда ему без нее идти, да и непошто… Все осталось, ее одной нет, и ничего нет без нее…» (Белов 1991: 247). И ответ на вопрос, стоит ли жить дальше, приходит к нему именно в лесу, когда он сам заглянул в лицо смерти. Таинственный лес выступает как некая высшая сила, что ведет Ивана Африкановича в его блуждании и «выводит» его. Ночной лес символизирует и природную тайну, вечную и загадочную, проникнуть в которую человеку не дано. «…Через минуту вдруг опять ощущается вдали неясная смятенная пустота. Медленно, долго нарождается глухая тревога, она понемногу переходит во всесветный и еще призрачный шум, но вот шум нарастает, ширится, потом катится ближе, и топит все на свете темный потоп, и хочется крикнуть, остановить его, и сейчас он поглотит весь мир…» (Белов 1991: 251).
С этого момента начинается борьба Ивана Африкановича за жизнь. Единственная звездочка, просвечивающая «сквозь мглу из темных вершин», ставшая затем «деталью его сна», оставившая след в подсознании, словно душа Катерины, напоминает ему о жизни и о спасении. Не боявшийся раньше смерти, Иван Африканович испытывает страх перед нею, впервые задумывается о ней. «…Нет, ничего, наверно, там нету… А кто, для чего все это выдумал? Жись-то эту… С чего началось, чем кончится, пошто все это?» (Белов 1991: 253, 254).
Герой В. Белова поднимается до философского осмысления жизни, понимая, что как до рождения его не было, также не будет после смерти, что «ни туда, ни сюда нету конца-края» (Белов 1991: 254), оказываясь созвучным в своих размышлениях повествователю в «Других берегах» В. Набокова: «…Здравый смысл говорит нам, что жизнь – только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями. Разницы в их черноте нет никакой, но в бездну преджизненную нам свойственно вглядываться с меньшим смятением, чем в ту, к которой летим со скоростью четырех тысяч пятисот ударов сердца в час» (Набоков 1990: 135).
Мысль о вечности жизни помогает Ивану Африкановичу найти ответ на вопрос: «Пошто родиться-то было?» «Выходит все-таки, что лучше было родиться, чем не родиться» (Белов 1991: 254). Идея круговорота жизни, цикличности происходящих в ней процессов, выражается в повести многообразно. В круг природы вписана жизнь семьи Дрыновых: рождение последнего, девятого, ребенка, названного в честь отца Иваном, и смерть Катерины, жизнь и смерть кормилицы семьи коровы Рогули. H.Л. Лейдерман отмечает, что в жизни семьи Ивана Африкановича «действует тот же общий закон движения и преемственности: девятый ребенок назван Иваном, вслед за матерью свой первый зарод делает дочь Катя, а для Катерины этот прокос стал последним. Мир Дрыновых – целостен, преемствен и бессмертен. Вот как устроена жизнь, вот что такое привычное дело бытия» (Лейдерман 1982: 94).
В годовой цикл вписан круг суток (глава «На бревнах»), чередование дня и ночи, времен года, пробуждения и умирания природы. Именно поэтому, в соответствии с земледельческим календарем, так значимо в произведении время происходящих событий: от ранней весны до поздней осени. Любопытное подтверждение важности выбора В. Беловым неполного годового цикла находим в древних народных представлениях о календаре, деление которого на временные периоды определялось основными природными явлениями. «Календарь X века из Чернигова, – писал
В.Г. Власов, – нанесенный на оковке турьего рога, представляет законченный цикл длительностью 8 месяцев (приблизительно с марта по октябрь). Употребление славянами 10-месячного календаря предполагал Л. Нидерле» (Власов 1993: 105). Эта цикличность в изображении жизни природы придает ей устойчивое равновесие. На этом природном фоне жизнь человеческая с ее тяготами, горестями, вынужденным «пошехонством», кажется разлаженной, противоестественной.
В контексте запечатленного в повести бесконечного круговорота жизни и название ее «Привычное дело» наполняется философским смыслом. Любимая поговорка Ивана Африкановича «дело привычное» выражает не только долготерпение, примирение со своей жизнью и оправдание ее, но и заключает в себе значение повторяемости событий, явлений, т. е. присущей самой жизни ритмичности, «воспроизводимости». С болезнью и смертью Катерины жизнь семьи Дрыновых утратила тот ход вещей, который ее характеризовал. Именно поэтому, как говорится в повести, «колесом пошла вся жизнь». А вне дома Дрыновых в природе все идет своим чередом. И через осмысление бесконечности жизни, осуществляемой благодаря круговороту природных процессов, Иван Африканович обретает себя. «Земля под ногами Ивана Африкановича будто развернулась и встала на свое место: теперь он знал, куда надо идти» (Белов 1991: 255).
У В. Астафьева есть маленький рассказ из цикла «Затеей» под названием «Древнее, вечное», в котором писатель изобразил чудом сохранившийся в деревне табунок, состоящий из двух меринов, двух кобыл и трех жеребят. Этот рассказ с символичным и точным названием глубок по смыслу, так как в нем запечатлена картина уходящего деревенского мира, извечного – до недавнего времени – в своей незыблемости и устойчивости, в «согласованности» своего существования, в котором едины человек и домашнее животное, органично вписанные в природный порядок. Тот же деревенский мир в его извечных проявлениях, в «природоцелесообразном» существовании предстает со страниц повести В. Белова «Привычное дело». Из семи глав повести, которые, в свою очередь, делятся на подглавки, описанию жизни коровы Рогули отведена целая глава, шестая. Это далеко не формальный признак, а выражение особенности мировоззрения, передавшейся русскому крестьянину по наследству от его предков, древних славян, которым было свойственно обожествление крупного рогатого скота. Этот факт заслуживает особого внимания, поскольку «у славян, как и у древних индоевропейцев, с особями коровы-быка связываются представления об отрезках времени, явлениях природы, различных объектах и даже такие основополагающие категории, как «имущество», «добыча», «существование», «жизнь», а древние термины земледелия являются более поздними, чем термины, связанные с крупным рогатым скотом» (Чмыхов 1987: 8).
Рогуля в повести «Привычное дело», являясь кормилицей семьи Дрыновых, составляла центр ее жизненного уклада. О короткой жизни и смерти коровы Рогули повествуется вслед за описанием смерти Катерины, после которой мир семьи Дрыновых, устойчивый в своем природном ритме и укладе, рушится, и трагический знак этого разрушения – убийство коровы.
В главе «Рогулина жизнь» подробно воспроизводится последовательность жизни Рогули с момента рождения, который она не помнила, эту «краткую, словно августовская зарница, пору начала», когда в глухую предвесеннюю пору она появилась на свет. «За печкой ее держали до самой весны» (здесь и далее в цитатах курсив мой. – А.С.). Потом была осень. «Прошла осень и зима, выросла другая трава», являющаяся отсчетом лет Рогули («Рогулина трава вырастала на земле четвертый раз»), по весне «кончилась ранняя безбедная пора» ее, Рогуля затяжелела и «вся жила в своем, образовавшемся в ней самой мире». «Это длилось до самой вьюжной зимы, потом Рогуля родила». Отрывочны ее воспоминания, но в них ритмично сменяются времена года, на смену одному приходит другое. И четвертой в Рогулиной жизни осенью, когда полетела белая снежная крупа, ее не стало вместе с «двойничками», которые должны были к весне родиться.
Все в главе дано через восприятие Рогули. Автор поэтизирует жизнь Рогули в ее естественных проявлениях. Крестьянское сознание Ивана Африкановича очеловечивает и ее, и коня Пармена. Антропоморфизм изображения Рогули проявляется в том, как она ощущает себя, как чувствует и переживает свое материнство (вынашивание плода, роды, привязанность к теленку), свои сны и ожидания. Автор описывает ее самоуглубленность, погруженность в свой мир, некоторую отстраненность от внешней жизни и в то же время растворенность в природе. Благодаря этому достигается эффект возвышения ее над тем, что вне ее, словно у нее есть свое «дело», свое назначение от рождения, и она верна ему. Материнство для Рогули – это «событие», ради которого она и жила.
Уважительное, родственное отношение к ней свойственно семье Ивана Африкановича, включая и детей. После рождения, телочкой, она живет в доме рядом с людьми. «Человеческое жилье просто и нехитро отдало ей все, что у него было хорошего. За печью, на длинной соломе, было очень тепло, сухо… Утром, только проснувшись, Рогулю обступали ребятишки, и старая женщина, ее хозяйка, светила им лампой» (Белов 1991: 231). Так повторялось каждое утро. Дети гладили ее, радовались, а она, заражаясь их радостью, взбрыкивала, совала мокрые губы в их голые пупки и ладошки. Телочка и дети воспринимают друг друга на равных, они приписывают ей собственные ощущения. Если Рогуля течение времени осознает через цикличность природных изменений, «измеряя» его появлением новой травы, то в семье Дрыновых среди природных временных вех есть еще одна точка отсчета – жизнь коровы. Маруся «родилась как раз в то время, когда нынешняя корова Рогуля была еще телочкой и молока не было…» (Белов 1991: 146).
Дети «сопровождают» Рогулю в ее жизни. И прощаться с нею их подводят первыми, соблюдая и в этом определенный порядок, начиная со старшего и заканчивая маленькой Марусей, которую старая хозяйка поднесла на руках: «…Девочка ладошкой испуганно коснулась Рогулиной звездочки и сморщила бровки, и все тихо постояли с минуту» (Белов 1991: 237). Старуха, как над человеком, причитает над коровой, подоив ее в последний раз: «…Ой, да что это будет-то-о-о!»
Корова, лошадь – это главные ценности в мире Дрыновых. Выше – только Библия. Эту «давнишнюю книгу», доставшуюся от деда, берегли они «пуще коровы, пуще лошади» (Белов 1991: 160). На домашних животных держится крестьянская жизнь, составляя во многом ее содержание, формируя мировосприятие, «поэзию» ее. День начинается и заканчивается проводами и встречей стада. Домашнее животное, «сопровождающее» крестьянина всю жизнь, с момента его рождения, начинает занимать важное место в его восприятии мира и себя самого в нем. Иван Африканович, разговаривая с Парменом, вспоминает его детство, когда еще никакой «заботушки» у него не было, его «матку», которую звали Пуговкой, их «работу» на пользу человека. О себе в связи с болезнью Катерины Иван Африканович думает: «Да и самого будто стреножили, белый свет стал низким да нешироким, ходишь, как в тесной, худым мужиком срубленной бане» (Белов 1991: 169).
На могиле Катерины Иван Африканович, мысленно обращаясь к ней, рассказывает, как определил детей: кого в город отправил к старшей дочери, кого в приют; как чувствует себя ее мать, Евстолья, и тут же говорит о корове, о новой телушке, которую собирается завести, о своей жизни без Катерины. И есть надежда, что как в природе на смену осени придет зима, так и жизнь Дрыновых пойдет по новому кругу. В мышлении крестьянина домашнее животное занимает прочное место. Он не отделяет его от себя. Не только животное служит человеку, но и человек – животному.
В романе С. Залыгина «Комиссия» (1974) подобный тип сознания представлен в образе Николая Устинова, ощущающего свое родство с коровой Святкой, конем Соловко, лошадьми Моркошкой и Груней, собакой Барином. Он гордится молочной Святкой, получившей имя за то, что «как раз на святках родилась». Когда она была телочкой, ее выхаживала вся семья: «Телочка – пряничная, на тонких ножках и ласковая, но и за ножки, и за рожки, и за ласку свою ухода требовала больше, чем свои собственные, человеческие детишки» (Залыгин 1990: 426).
Особое внимание к Святке объясняется тем, что корова – «первая кормилица» крестьянину, «детишкам его, внукам его, всему продолжению крестьянского рода-племени» (Залыгин 1990: 427). Именно поэтому и гордится он ею больше, чем делами своими. Устинов в мечтах об удаче и счастье за свою «верность земле и крестьянству» видит Святку «рекордисткой» и представляет себе, как снимется с нею на фотографию и повесит ее у себя в избе. В особом «почитании» Святки проявляется у героя свойство, унаследованное им от предков, древних славян, у которых, по словам Н.Ф. Сумцова, корова составляла «главный предмет богатства и пропитания» (Сумцов 1885: 122).
Для Николая Устинова мир един, по своим законам организован и тем хорош. Это убеждение реализуется в вере в то, что «есть у него со Святкой и, значит, с другой живою тварью общая кровь, и высоко ли, в небесах, или низко, у самой земли, но есть и какой-то общий закон, а может, и общая молитва всего живого на свете!» (Залыгин 1990: 432–433). С. Залыгин запечатлел характерное свойство крестьянского мировоззрения – человек осознает себя не изолированно, не «вне» окружающего мира, а внутри него, во взаимосвязи с домашними животными, на которых держится крестьянская жизнь и которыми обеспечивается надежность ее продолжения. Герой С. Залыгина не только одухотворяет живущую с ним бок о бок живность (большую часть своего времени он проводит среди нее, общается с нею, советуется и «слышит» ответы, думает о ней больше, чем «о дочерях, о внуках, о Домне»; наделяет ее присущими ему самому чертами характера: добротой, деликатностью, чуткостью), но и покровителя домашней скотины – святого Глеба воспринимает как «своего», «из мужиков». Да и Бог, по его разумению, крестьянского происхождения.
Игорь Дедков очень точно определил главное в Залыгинском герое: «Сибирский крестьянин Устинов ощущает себя, свой труд, жизнь как “пограничье” между природой (пашня, лес, домашний скот) и обществом (город, железные дороги, государственные учреждения, армия, полиция и т. д.). Потому что он представительствует от крестьянства как от наиболее природного сословия. Кажется, его светлый ум подзаряжается у природы» (Дедков 1985: 275–276). Именно Николай Устинов воплощает в романе жизнь в соответствии с «природным указом», по-народ-ному мудро обосновывая его. «…О себе Устинов знал такую хитрость: то ли от матери, то ли от отца, то ли от самой природы был он приучен слушаться наиглавнейшего разума, который сама природа и есть!» (Залыгин 1990: 518). «Разум» в том, что жизнь крестьянина подчинена годовому циклу, его быт и трудовая деятельность определены временами года, включая рождение детей, внуков… «Разум» и в том, что, когда Устинов «совсем состарится, немощным станет, разучится пахать и сеять, ухаживать за землей» (Залыгин 1990: 352), жизнь отторгнет его и придет смерть.
Не доверяя «человеческим указам», Устинов убежден, что «давно пора было бы людям понять природный резон» (Залыгин 1990: 519) и следовать ему. Герою С. Залыгина известно, что «небо и земля идут в одной упряжке», ему интересно догадываться, «для чего существует солнышко, почему летают птицы, почему небо сверху, земля – внизу, а не наоборот» (Залыгин 1990: 354), важно знать, кто сотворил весь этот мир: Солнце, Землю, пашню, птиц. Устинов пытается разгадать «устройство всего белого света», открывая для себя, что всякое движение осуществляется по кругу: «…Хотя бы и движение человека от плода к ребенку, от ребенка – к взрослому. Тоже свой круг» (Залыгин 1990: 524). Героя занимает фигура круга, он рассуждает: «А кривая, она – что? Она обязательно часть какого-нибудь круга! Хотя огромного, в величину земного шара, хотя крохотного, не видимого глазом, но круга! Лепесток взять. Кривая на нем уже не одна, то есть много их. То есть часть одного круга переходит в часть другого круга… И так во всем» (Залыгин 1990: 523), в живом и мертвом мире.
Прочность устиновского пребывания на земле подкрепляется его немного наивным, но твердым убеждением: «Если можно рассмотреть, в каком порядке устроен весь белый свет, так и жить в этом свете можно по порядку и даже порядочно…» (Залыгин 1990: 526). И жизнь можно «ладно и хорошо» устроить и размежевать. Смысл философии Устинова заключается в том, что, если поучиться у земли, понять природный резон, потрудиться, то жизнь ляжет «в истинный свой план и войдет в свою борозду, из которой выбилась» (Залыгин 1990: 265). Важно не опоздать с подобным жизнеустройством, иначе «порушится» единство жизни с землею.
Николай Устинов мудро полагает, что пока человек держится природного указа, ему понятна и его собственная жизнь. «Забудется указ, и неизвестно станет о человеке ничего – кто он, что он, зачем и почему. И заблудится человек в неизвестности» (Залыгин 1990: 321). Следуя же природному указу, человек сумеет наладить жизнь между людьми, «довести начатое до конца» (Залыгин 1990: 360).
Однако в свете надвигающихся событий (действие в романе происходит в восемнадцатом году) все меньше уверенности в природном разуме человека остается у Устинова. И зарождаются опасения светопреставления и дикости, которые рано или поздно люди устроят между собой. Теми же опасениями пронизано и Обращение Лесной Комиссии «ко всем гражданам и гражданкам, которые пожелают быть людьми» (Залыгин 1990: 501): «Но когда это попрание разума и сердца, когда немыслимость будет перенесена человеком на природу, то уже не сможет быть у людей никакого будущего и неизбежен их конец, позорный и ужасный, потому что это будет концом всякого сознания – человеческого, божественного или еще неизвестных сил» (Залыгин 1990: 501–502). Так в середине 70-х годов С. Залыгин в романе «Комиссия» выражает свои опасения за будущее человечества, вкладывая их в размышления Устинова, в слова Обращения, в предсказания Кудеяром конца света. В произведениях 80-х годов эти опасения примут характер предостережения и составят основу натурфилософской концепции.
Любимые герои В. Распутина, как и Николай Устинов, «от рождения и до смерти ощущают свое родство с природой» (Белая 1983: 130). После появления повести «Прощание с Матерой» (1976) критика писала о том, что это «всенародное наше прощание с крестьянской Атлантидой, постепенно скрывающейся (во всем мире, не только у нас) в волнах энтээровского века…» (Белая 1983: 130). Художественное пространство повести замкнуто: Матера отделена от остального мира границами острова, водами Ангары. Здесь свой уклад жизни, своя память, свое течение времени, что постоянно акцентируется автором как в ритмически повторяющихся признаках тех изменений, которые происходят с момента пробуждения природы и до ее естественного увядания (ему – по воле человека – не дано осуществиться на Матере), так и в восприятии времени героями. Павел, приезжая в деревню, – «всякий раз поражался тому, с какой готовностью смыкается вслед за ним время» (Распутин 1994: 233), будто нет нового поселка и никуда из Матеры он не отлучался.
«Противопоставленность» Матеры другой земле раскрывается и в том, что она живет по своим нравственным законам, хранительницей и блюстительницей которых выступает главная героиня повести мудрая Дарья. Она постоянно, неспешно и сосредоточенно размышляет над тем, куда делась совесть, для чего человек доживает до старости, «до бесполезности», «куда девается человек, если за него говорит место», «кто знает правду о человеке, зачем он живет», «что должен чувствовать человек, ради которого жили целые поколения»?
У Дарьи есть своя философия, которая помогает ей жить, свои представления о мироустройстве: подземном, земном и небесном уровнях, о связи времен, у нее свой взгляд на смысл человеческого существования. На многие вопросы она находит ответы, хотя и страдает от того, что не понимает происходящего: «…Ниче не пойму: куды, зачем?» Дарья – это совесть Матеры. «Дарья – абсолютно цельный завершенный тип сознания, где слово и поступок равновелики совести» (Никонова 1990:
127). Всю тяжесть прощального обряда с землей, с домом, в котором ее род прожил триста с лишним лет, она взяла на себя. И состарившаяся, она следует «тятькиному» наказу: много не брать на себя, а взять самое первое: «чтоб совесть иметь и от совести терпеть». В происходящем на Матере Дарья винит себя, мучаясь тем, что именно она – старшая из рода – должна предотвратить затопление родительских могил. Позиция Дарьи становится особенно понятной в свете представлений о роде как своеобразной иерархической системе П.А. Флоренского. В частности, он пишет: «…Род есть единый организм и имеет единый целостный образ» и смысл жизни каждого отдельного поколения и человека заключается в том, чтобы «познать собственное место в роде и собственную задачу, не индивидуальную свою, поставленную себе, а свою – как члена рода, как органа высшего целого» (Флоренский 1988: 108, 113).
Для понимания образа Дарьи важны слова из повести о том, что в каждом есть «истинный человек», который «выказывается едва ли не только в минуты прощания и страдания». Такая минута наступила для Матеры и Дарьи, на протяжении повествования героиня и раскрывается как истинный человек.
«Прощание с Матерой» – социально-философская повесть. Именно философия героини, созвучная авторским размышлениям и дополненная ими, легла в основу художественной концепции произведения, представляющего собой замедленную хронику прощания с Матерой накануне ее гибели: весна, три летних месяца и половина сентября. Накануне исчезновения Матеры все приобретает особый смысл: точная хронология событий, отношение к Матере жителей деревни, последний сенокос, последний сбор урожая картошки. «Природность» мироощущения таких писателей, как В. Белов и В. Распутин, выражается также в том, что наиболее важные, в том числе и трагические, события совпадают с природным годовым циклом', пробуждение (весна), расцвет (лето) и увядание (осень) природы. Жизнь человека оказывается вписанной в этот цикл в своих наиболее важных проявлениях. Повесть начинается торжественным прологом: «И опять наступила весна, своя в своем нескончаемом ряду, но последняя для Матеры, для острова и деревни, носящих одно название. Опять с грохотом и страстью пронесло лед, нагромоздив на берега торосы… Опять на верхнем мысу бойко зашумела вода, скатываясь по релке на две стороны, опять запылала по земле и деревьям зелень, пролились первые дожди, прилетели стрижи и ласточки и любовно к жизни заквакали по вечерам в болотце проснувшиеся лягушки» (Распутин 1994: 171). Эта картина пробуждения природы с повторяющимися «опять» призвана, с одной стороны, подчеркнуть извечность происходящих в ней процессов, с другой, контрастно оттенить противоестественность того, что для Матеры эта весна – последняя. В человеческое же существование в связи с предстоящим затоплением острова внесен разлад: «…Повяла деревня, видно, что повяла, как подрубленное дерево, откоренилась, сошла с привычного хода. Все на месте, да не все так…» (Распутин 1994: 171).
Весь трагизм происходящего обнаружится в будущем, которому посвящены повесть «Пожар» (1985) В. Распутина и рассказ «Улыбка волчицы» (1987) В. Астафьева. Героям астафьевского рассказа, постаревшим Копылову и Верстюку, выходцам из затопленной деревни Уремка, находящейся «сейчас подо льдом, на дне “моря”, вместе с домами, сараями, банями, стайками… с бедным, но широким погостом» (Астафьев 1990: 333), кажется, что все происходившее когда-то – наваждение, которое «скоро кончится, как кончается всякий тяжкий сон». «Загубленная Уремка» отозвалась «улыбкой волчицы» – помеси волка с собакой. Этот зверь, не научившийся до конца повадкам волчьим, родственно виляет хвостом перед человеком, заискивающе скалит зубы. «Лайка, брошенная человеком, возвращалась туда, откуда она тысячи лет назад пришла к человеку, чтоб помочь ему выжить и закрепиться на этой круглой, опасно вращающейся планете» (Астафьев 1990: 343). Человек предал животное, извратил собственную природу, внес разлад в окружающее.
Жизнь Матеры в прошлом воспроизводится В. Распутиным в ее извечных занятиях, в беспрерывном течении времени: «Матера была внутри происходящих в природе перемен, не отставая и не забегая вперед каждого дня» (Распутин 1994: 171). «И как нет, казалось, конца и края бегущей воде, нет и веку деревне: уходили на погост одни, нарождались другие… Так и жила деревня, перемогая любые времена и напасти» (Распутин 1994: 173).
С постепенным исчезновением Матеры начинается новый отсчет времени: остается только настоящее, прошлое же усилиями человека уничтожено. «Край света», упоминавшийся в первой главе, для Матеры наступил. Своеобразным знаком не сегодня начавшегося распада жизненного уклада Матеры является в повести утрата героем своего имени, данного ему от рождения. Никиту все, и мать в том числе, называют Петрухой: «за простоватость, разгильдяйство и никчемность» (Распутин 1994: 208). Настоящее его имя забыто. О нем и он-то вспоминает редко, только в мечтах. И опять напрашивается аналогия с В. Астафьевым: в «Царь-рыбе» одного из героев зовут собачьей кличкой Дамка. Об имени человеческом не помнит ни он, ни его жена, ни соседи по поселку. Это еще одно свидетельство того, что человек живет не своей жизнью, зачастую навязанной ему, утрачивая собственную индивидуальность. Именно Петруха поджигает свою избу, чтобы быстрее получить за нее деньги и перебраться в новый поселок. Гармонь, единственная дорогая ему вещь, спасенная им от пожара, является ценностным знаком, так как выражает позицию героя, его отношение к миру.
Гибель Матеры с ее божествами и потусторонними силами, земледельческим календарем и религиозными обрядами, натурально-природным укладом жизни и крестьянским бытом, могилами предков и старухами не означает наступления всеобщего конца. Жизнь продолжается, и не физическая смерть страшит Дарью, которая философски мудро оценивает конец жизненного пути как естественный переход в иное качество. «Смерть кажется страшной, но она же, смерть, засевает в души живых щедрый и полезный урожай, и из семени тайны и тлена созревает семя жизни и понимания» (Распутин 1994: 263). Повесть обращена в будущее, и главный ее вопрос связан с ним: как и чем жить без Матеры и есть ли в этой жизни смысл? В журнальной публикации повести есть слова, отсутствующие в отдельном издании: «…Возродись и ты, человек, все начинай сначала, но без этого тебе далеко не уйти» (Распутин 1976: 60). «Без этого» – означает и без Матеры.
В разговорах Дарьи с внуком возникает спор о человеке и земле, человеке и природе. Она назидательно наставляет: «Эта земля-то всем принадлежит – кто до нас был и кто после нас придет. Мы тут в самой малой доле на ней…Нам Матеру на подержание только дали… чтоб обихаживали мы ее с пользой и от ее кормились. А вы че с ей сотворили?..» (Распутин 1994: 266). В мудрых раздумьях Дарьи человек предстает не только не как царь природы, хотя, по ее словам, и «жисть раскипятил», а как заложник своих деяний. По словам Дарьи, человек «надсадился уж». Она вкладывает в это особый смысл: «Душу свою вытравил», «потратил». Ее философия проста и мудра в своей основе: все в жизни взаимосвязано – отношение человека к природе, к родной земле, к самому себе, к смыслу своего существования. Ей ведом «универсальный закон» мироустройства: «…Ты и не знал себя до теперешней минуты, не знал, что ты не только то, что ты носишь в себе, но и то, не всегда замечаемое, что вокруг тебя…». Память Дарьи хранит то, что было известно ее предкам, древним славянам. Основными понятиями круга для них, связанного с универсальным законом устройства вселенной, служили такие обозначения, как весна, власть, закон, обычай, край, лад, лето, пора, правда, мир, рада, ряд, род, рок, свет, стан, страна – сторона, строй – устрой – устроение, суд – судьба и др. (Чмыхов 1987: 6). Поэтому и для Дарьи в обычных, казалось бы, явлениях просвечивает их «тайный» смысл, что и делает ее по-особому зрячей, способной видеть будущее.
За Матерой, ее жизненным укладом стоят многие тысячелетия. Вечный круговорот жизни, «ритмичность», диктуемая самой природой, были залогом бессмертия и Матеры, но и ей приходит конец. «Деревня сошла с привычного круга», для Дарьи «свет пополам переломился», «разъединилась, распалась Матера на две стороны». Обостренное восприятие проявившегося во второй половине XX века экологического кризиса объясняется и тем, что писатели осознают его катастрофичность для человечества, видят реальную угрозу его будущему, так как нарушился извечный ход вещей. Человек, достигший высокого научно-технического уровня развития, вторгается в «святая святых», пытаясь «преобразовать» природу. И в этом его главное заблуждение. Известно, что в истории вселенной были подобные прецеденты, когда цивилизация достигала критической точки своего развития, в результате чего сама себя уничтожала, после этого начиналось все с начала.
«Природный указ человеку» (С. Залыгин) в интерпретации «деревенской» прозы заключается в том, что необходимо признать тот порядок вещей, что установлен самой природой, и строить свою жизнь в соответствии с ним. Этому учит и многовековой опыт крестьянской жизни, подчиненной земледельческому календарю, мастерски воспроизведенный в прозе о деревне В. Беловым, В. Распутиным, Е. Носовым, Ф. Абрамовым, В. Астафьевым, С. Залыгиным, А. Солженицыным и другими писателями.
Среди произведений натурфилософской прозы повесть Т Пулатова «Владения» (1974) занимает особое место. Небольшая по объему, она дает целостную картину жизни природы, предстающей как нечто единое и упорядоченное в своей взаимосвязи. С. Семенова, характеризуя ее, подчеркнула мастерство автора именно в создании образа природы как Целого: «Сутки в пустыне, подвижное бытие материальных сил, игра стихий, микроцикл жизни целой пирамиды существ – и нам твердой рукой удивительного мастера, какого-то всевидящего, всеслышащего, всечувствующего медиатора природной жизни, очерчен ее порядок бытия, окольцованный законом Судьбы, предназначенности всякой твари – равноудивительной и равнозначной – природному Целому» (Семенова 1989: 415).
Пространство и время в повести четко очерчены, пространство ограничено пределами владений «нашего коршуна», время замкнуто в круг суток: ночь полнолуния с «неестественно красной» луной и день, когда коршун раз в месяц облетает свою территорию «до самого высохшего озера с одиноким деревцем на сыпучем берегу» (Пулатов 1991: 391).
Ночь полнолуния в повести – это некий временной знак, «точка отсчета», фиксирующая начало нового микроцикла. В свете полной луны отчетливы те изменения, которые произошли в пустыне за месяц. Полнолуние – это и «сигнал» для коршуна, подчиняющегося природному «зову» («негласному закону птиц»), «Инстинкт повелевает коршуну лететь именно в этот день…» (Пулатов 1991: 396). Природные часы, отсчитавшие месяц, в ночь полнолуния «оповещают» об этом, не зря она не похожа на другие ночи. Жизнь в пустыне замирает, «нет роста и приобретений, зато много потерь» в эту ночь, подводящую итог природному микроциклу. Полнолуние для коршуна – это ночь накануне испытания его силы, выносливости, права владеть территорией. Он не может нарушить этот «негласный закон птиц» и облетает свои владения в положенный для этого день. Жизнь на территории коршуна, как и во всей пустыне, подчинена определенному порядку, который не может быть изменен или нарушен даже коршуном, хозяином владений. Он сам «вписан» в этот порядок и подчиняется ему.
Итак, природный мир в изображении Т. Пулатова упорядочен, цикличен и гармоничен. Все в нем взаимосвязано и взаимообусловлено, находится в движении. Это движение – основа жизни, благодаря ему происходят изменения в биосфере, а время – та мера, которая позволяет не только фиксировать преображение пространства, но и выявлять закономерность, природную целесообразность этого движения. Взаимосвязаны не только живые существа пустыни, не только ее растительный и животный миры, но космические и земные процессы. Если «полынь – это связной между людьми и зверьем» (Пулатов 1991: 392) (человеческий мир лишь «предполагается» в повести, во владениях коршуна ему нет места), то «роса, чистая и прозрачная», пахнет «высотами мироздания, где летает звездная пыль» (Пулатов 1991: 398), а свет приносит запах полыни. Т. Пулатов в поэтической форме запечатлевает картину круговорота воды в природе (безупречную с научной точки зрения), чтобы лишний раз подчеркнуть взаимосвязь земного и космического. «Весной, а нередко и летом, в такое время, как сейчас, льет короткий, но обильный дождь, вмиг наполняет озера, быстро всасывается в песок, проникая в норы и выгоняя зверье из жилья. И так же быстро потом дождь проходит, вода испаряется, поднимаясь тяжелым облаком над пустыней, облаком не плотным, а из слоев, между которыми просвечивает воздух в лучах солнца; слои облаков спускаются друг к другу, нагретый воздух между ними лопается – звук глухой и нестрашный, – облака разрываются и бросают на прощание на землю несколько крупных капель уже не дождя, а воды, но вода эта, не дойдя до песка, испаряется» (Пулатов 1991: 395).
Общее «движение» в природе осуществляется общими усилиями. В основе движения – преобразование, «превращение». В повести есть описание наступления утра в пустыне, запечатлевшее это движение и «согласованность» усилий. Т. Пулатов создает целостную картину происходящих в биосфере Земли процессов, основанных на взаимодействии природных явлений, на взаимосвязи земного и космического, проявляющейся, в частности, в геологическом преобразовании лика Земли. В.И. Вернадский подчеркивал эту взаимосвязь: «Лик Земли… не есть только отражение нашей планеты, проявление ее вещества и ее энергии – он одновременно является и созданием внешних сил космоса» (Вернадский 1989: 10). А.Л. Чижевский в известной работе «Земное эхо солнечных бурь» (1936) писал о том, что жизнь в «значительно большей степени», нежели принято думать, «есть явление космическое, чем живое. Она создана воздействием творческой динамики космоса на инертный материал Земли. Она живет динамикой этих сил, и каждое биение органического пульса согласовано с биением космического сердца – этой грандиозной совокупности туманностей, звезд, Солнца и планет» (Чижевский 1973: 33). Автор «Владений» описывает, как формируют облик скал ветер, с одной стороны, и дождь и соляные пары, противодействуя ему, с другой; как загадочным образом полнолуние воздействует на земную жизнь.
В повести Т. Пулатова выявляется взаимосвязь между запечатленным мгновением из жизни пустыни (один день) и всем предшествующим ходом времени, который не поддается измерению и вбирает в себя эволюционный процесс живого вещества, достигнутый, по словам В.И. Вернадского, «приспособлением организмов в течение геологического времени, в результате увеличившим и всюдность жизни, и ее давление» (Вернадский 1989: 125). В контексте высказывания Вернадского обращает на себя внимание в повести описание некоторых природных явлений. Так, о мхе говорится: «В нем, пожалуй, в равной доле столько же от камней, от растений и от животных, ибо мох – это основа сущего в пустыне. От него и развились потом, отделившись, три ветки – песок, травы и кустарники, а также птицы и зверье» (Пулатов 1991: 403).
Эволюционный процесс – это и генетическая память. О коршуне в повести говорится, что у него сохранился «слабый инстинкт, оставшийся у птицы от ее предков – обитателей моря» (Пулатов 1991: 416). Жизнь пустыни в течение суток в изображении Т. Пулатова предстает структурно-организован-ной, цикличной, со своей системой координат, вертикальной и горизонтальной сферами. Так, в повести речь идет об иерархической «вертикали» живых существ: «длинная и сложная лестница существ, на самой нижней ступеньке которой – бабочки и травоядные жуки, а на верхней, последней – беркут и коршун» (Пулатов 1991: 415).
Смыслом природного развития, как известно, является эволюция, основу которой составляет упорядоченность взаимосвязей внутри «единого целого» (В. Вернадский). Повесть Т. Пулатова раскрывает направленность и внутреннюю взаимообусловленность природного развития. Пустыня живет по своим законам. «Одушевленность» растений, камней, ветра и тумана наполняет этот мир подвижностью, позволяет воспринимать его как зыбкий, движущийся, «живой». И «надо всем, что здесь суетится, обманывает друг друга – скарабеями, сизифами, полевыми мышами… над всей мелкой живностью, – висит смертоносный клюв коршуна. Они – как его подданные, ибо живут на его территории» (Пулатов 1991: 400). Граница владений коршуна точно определена. «Хотя и принадлежала ему обширная территория для охоты, все же имела она четкие границы, нарушать которые он не имел права» (Пулатов 1991: 402).
В организации жизни пустыни есть своя иерархическая «лестница» власти («хозяева из птиц и зверья» уживаются друг с другом), свой природный порядок: «…Такое множество хозяев было вовсе не помехой, а жизненной необходимостью, ибо каждый из них охотился за другим: коршун за зайцем, суслик за полевой мышью» (Пулатов 1991: 410). Врагов не имеют лишь беркут и коршун, они и являются «подлинными хозяевами территории», негласно распределив роли в пустыне и не мешая друг другу. Не будь этого «порядка» в пустыне, согласованности и взаимодействия частей этой маленькой «Вселенной», в ней наступил бы хаос – главная угроза жизни. Жизнь пустыни основана на естественных «законах», природной целесообразности и упорядоченности, способствующих гармонии ее существования, которая может быть нарушена лишь стихией (бурей), и то на время. Природная упорядоченность предполагает строгую последовательность во всем, выработанную в процессе эволюции «живого вещества» (В. Вернадский) пустыни. Жизнь коршуна строго регламентирована, он подчиняется «птичьим законам», соблюдая пост, воздержание: «…Только старые птицы знают цену каждого запрета, сколь бы неприятным и мучительным он ни был» (Пулатов 1991: 414); знает, что «рассвет – не время охоты» (Пулатов 1991: 399); поединок коршунов-соперников, бьющихся за самку до смерти одного из них (продолжает род более сильная особь, более жизнеспособная), ведется по «особым правилам боя» и многое другое. Право коршуна владычествовать постоянно подвергается испытаниям. Таким испытанием становится для стареющего коршуна и длительный облет всей территории после ночи новолуния. Автор подробно воспроизводит детали облета, раскрывая сложную гамму разнообразных эмоций коршуна. В этом нет антропоморфизма, а есть стремление психологически убедительно воссоздать облик коршуна как совершенного творения природы. Верный «более сильному инстинкту – инстинкту воздержания», он не прельщается легкой добычей – мертвым зайцем-песчаником, которым вскоре же поживится беркут, еще мало живущий на свете и часто нарушающий «птичьи законы». Но соблазн одерживает верх в коршуне, когда он видит летучую мышь, покинувшую родное гнездо в предчувствии смерти.
Легкая его добыча не только не приносит ему ощущения насыщения, но вызывает отвращение и чувство раскаяния, так как, оглушенный звуками, улавливаемыми летучей мышью, он оказывается на чужой территории, о чем ему тут же дает понять ее хозяин. «…И родилось это горькое чувство, когда коршун не смог увернуться от удара, и была тут еще вина за ошибку, когда залетел он на чужую территорию, и еще стыд после ухода, и сожаление, что кого-то потревожил, словом, все оттенки настроения, из которых собирается птичья мудрость. Мудрость – как запоздалое откровение, как предел, после которого коршун уже не может брать у жизни отвагой и силой, ибо мудрость ослабляет и глушит желания» (Пулатов 1991: 427). В повести «Владения» жизнь пустыни в течение суток представлена как замкнутое Целое, как маленькая Вселенная, живущая по своим природным законам. В числе этих «законов» и борьба за возможность продолжения рода, и преемственность жизни и смерти, и единство сущего.
Природный круговорот в изображении Т. Пулатова вбирает в себя не только цикличность, составляющую его основу, но и направленное движение по кругу, объединяющее все «население» земли в единое целое. «…Воздух этот был ответвлением огромного течения, что плывет всегда над одной и той же землей, над городами, лесами и деревнями, неутомимо, не меняя избранного пути», который «лежит к океану и спускается потом радугой, ныряет в воду, оставив после себя брызги, и плывет, превратившись в морское течение, а потом снова улетает в воздух, отряхнувшись на берегу и оросив все дождем; и так вечно в одном круговороте: пока начало течения догоняет свой хвост над землей, тело его плывет по морю, и так эти два полукруга сменяются – когда один в воде, другой в воздухе, течение связывает землю, оба его полушария, всех живущих – рыб и коршунов, лесных зверей со зверями песков, – связывает больше, нежели просто сходством повадок или прошлого общего происхождения, но судьбой» (Пулатов 1991: 416).
Повесть Т. Пулатова «Владения» появилась в тот момент, когда о разладе человека с природой заговорили «жестоко и откровенно» (Л. Леонов), когда вопрос о спасении природы стал одним из наиболее злободневных. Автор создает своеобразную философскую аллегорию, в которой подчеркивается самоценность Природы, представляющей собой единое Целое. Сама эта идея, пронизывающая древние философии, естественные науки, находит у Т. Пулатова художественное воплощение.
Вместо антропоцентрической модели мира в повести «Владения» предстает «натуроцентрическая» модель с образом-символом пустыни и населяющим ее животным миром. В описании природной жизни в течение суток как звена в ее вечном и неподвластном никому круговороте времени выражен восточный «склад мышления» (Г.Д. Гачев) в его «поэтическом» воплощении.
В повести «Владения» представлен национально окрашенный взгляд на мир, с характерными для авторского сознания концептами восприятия (пустыня, песок, коршун, луна и др.). Натурфилософская концепция повести восходит к древним восточным учениям об изначально присущей миру гармонии. Т.П. Григорьева пишет: «С точки зрения древневосточных учений, гармония изначально присуща миру, поэтому не нужно ничего творить, нужно лишь не мешать ее проявлению, следовать закону Великого Предела, не нарушать естественный ритм, естественную пульсацию всего в этом мире» (Григорьева 1987: 273). Может быть, именно поэтому в природной картине мира в повести нет места человеку. Этим как бы подчеркивается первичность природного мира по отношению к человеку, его извечность и незыблемость (вне человека). Природная гармония предполагает как закономерность гармоническое сосуществование человека с системой, частью которой он сам является. Но это тот аспект, который остается за пределами повести Т. Пулатова.
В ряду произведений 1970-х годов повесть «Владения» выделялась тем, что автор решал в ней совершенно иные художественные задачи (его не интересовал экологический аспект). Ему было важно воссоздать предельно достоверную картину жизни пустыни как единого Целого, поэтически точно и безошибочно – с естественно-научной точки зрения – отобразить природные процессы, раскрыть универсальный закон, управляющий жизнью пустыни – малой «Вселенной» – и лежащий в основе функционирования большой Вселенной.
При всей неповторимости рассмотренных произведений Т. Пулатова, В. Белова, В. Распутина, С. Залыгина их объединяет стремление воплотить величественный образ самоценной природы, раскрыть ее универсальный закон, обеспечивающий вечность жизни. Идея круговорота как гармонического миропорядка полисемантически раскрывается в них. Она реализуется и в других натурфилософских текстах, проявляясь то как концептуально-организующее начало в природных описаниях (В. Астафьев^. Айтматов), то – благодаря реминисценциям из Библии – в подтексте произведения («Царь-рыба» В. Астафьева). Современная проза выступает преемницей традиций М. Пришвина, который любил живописать все уровни круговорота в природе. Он подчеркивал важность того, чтобы все совершалось по законам природы. В восьмидесятые годы идея «круга» находит новое осмысление – в романе Ч. Айтматова «Плаха». Круг – круговращение как знак трагедии, в которой одно вытекает из другого, образуя замкнутую «цепь», и все предопределено. Подобный взгляд продиктован ощущением конца века как завершения человеческой истории, как надвигающейся катастрофы, к которой неминуемо приближается современная цивилизация. «Сама эта ситуация объективно такова, что выходит и выводит за рамки себя как узко-экологической, обнаруживая такое новое глубинное измерение, которое требует философско-мировоззренческо-го осмысления» (Давыдова 1987: 8).
2. Натурфилософский «манифест» В. Астафьева (повествование в рассказах «Царь-рыба»)
Виктор Астафьев, мысль которого постоянно сосредоточена на «болевых точках» времени, обратился к проблеме взаимоотношений человека и природы уже на раннем этапе своей творческой деятельности, задолго до создания «Царь-рыбы», которая является по сути натурфилософским манифестом писателя, подытожившим его размышления о месте человека в природе. Любимые астафьевские герои живут в мире природы, близком и понятном им. Это их колыбель и дом, источник радости, вдохновения и счастья. В русле классической традиции писатель развивает свои взгляды на гармоническое единство человека и природы, на врачующее и обновляющее воздействие ее. Его герои не вне природы, а «внутри» происходящих в ней процессов, являясь ее естественной частицей и продолжением. По словам Галины Белой, «своеобразие позиции таких писателей, как В. Астафьев, С. Залыгин, В. Распутин, Г. Троепольский, В. Белов, Е. Носов, Ч. Айтматов – при всем различии их индивидуальностей, состоит в том, что они не вне природы, а как бы внутри ее, для них природа не объект покорения или преобразования и не роковая противостоящая сила. В тональности их книг господствует чувство предельной слитности общей судьбы» (Белая 1979: 13).
Идея единства человека и природы в творчестве В. Астафьева претерпевает эволюцию. На раннем этапе она носит романтически приподнятый характер и реализуется в одном направлении: природа залечивает духовные и физические раны. Пока еще тема «человек и природа» не получает полифонического звучания. Герой рассказа «Ясным ли днем» Сергей Митрофанович уже двадцать лет бережно хранит в памяти осенний день сорок пятого года – день возвращения домой. Дорога от станции до родного поселка в четыре километра пролегла через лес. Однако израненному воину, на костылях, этот путь запомнился не трудностью его преодоления, а той радостью, которую он испытал, может быть, впервые за время войны: «Ему в радость была каждая травинка, каждый куст, каждая птичка, каждый жучок и муравьишка. Год провалявшись на койке с отшибленными памятью, языком и слухом, он наглядеться не мог на тот мир, который ему сызнова открывался» (Астафьев 1980: 267). Это воспринимается как чудо, дарованное природой, исцеляющей его. В осеннем лесу оттаивает и оживает душа воина, он начинает различать запах сена, в памяти восстанавливаются отшибленные контузией названия трав и цветов. Мир вновь приобретает звуки и краски, а жизнь – свой разумный смысл. Для Сергея и его жены Пани мир природы – это то, что знакомо с детства, близкое и родное. И на фоне его война воспринимается как нечто противоестественное, нарушающее и уничтожающее гармоническую соразмерность, органичность, присущие природе.
Тайга исцеляет и героя другого астафьевского рассказа – дядю Петра («О чем ты плачешь, ель?»). Охотник-промысловик, он чувствует себя в ней как дома. Когда же с ним произошел несчастный случай на лесопилке и он «явственно ощущал, как угасает в нем что-то», дядя Петр ранней весной ушел в лес. Навсегда запомнит он ту весну, потому что ожил в лесу, трудом вылечился… напоил его таежный воздух силами: «По ночам дядя Петр слушал лес. И не было еще ничего приятнее этого великого, слитого воедино шума тайги. Порой ему казалось, что он сойдет с ума, не переживет такую небывалую весну» (Астафьев 1980: 393). И свято верит он, что «для всех людей, кроме подлых, тайга всегда была кормилицей и спасителем» (Астафьев 1980: 389).
В последующие годы тема единства человека и природы в прозе В. Астафьева углубляется и расширяется. По верному наблюдению Л. Слобожаниновой, «изменения затрагивают в равной степени и смысловое наполнение образа природы, и его конкретные эстетические функции. Пейзаж теперь не только является способом выявления психологического состояния персонажа, но означает нечто большее – как бы предоставляет писателю непосредственный выход к масштабным философским и нравственным проблемам современности» (Слобожанинова 1976: 115).
Теме слитности человека с миром природы, обновления человека под его воздействием, противостоит в творчестве В. Астафьева другая тема – тема уничтожения природы человеком. Такого рода антитеза – характерная черта астафьевской поэтики, которая начала складываться в рассказах 60-х годов. В них уже зарождается экологический аспект проблемы, который в повествовании в рассказах «Царь-рыба» станет одним из центральных. Природа, врачующая и исцеляющая, сама подвергается губительному для нее воздействию человека. В думах героев рассказов «Ясным ли днем», «О чем ты плачешь, ель?», «Митяй с землечерпалки» выражается авторская позиция, которая с наибольшей полнотой реализуется затем в «Царь-рыбе». В рассказах 60-х годов закладывается и особый смысл понятия «браконьер», получивший многозначное раскрытие в повествовании в рассказах. Браконьерство для автора «Царь-рыбы» является проявлением духовной ущербности, свидетельствует об отсутствии нравственных начал, совести. Отношение к природе становится критерием оценки человека, проверкой его на человеческую «состоятельность».
Повествование в рассказах «Царь-рыба» (1975) стало закономерным итогом размышлений писателя над проблемой взаимоотношений человека и природы в эпоху научно-технического прогресса. В основе структуры повествования в рассказах лежит определенная закономерность расположения глав, помогающая максимально реализовать главную авторскую мысль. Суть ее заключается в том, что взаимоотношения человека и природы должны строиться не на потребительской основе, а, с учетом всего предыдущего опыта человечества, начиная с момента, когда человек не умел еще «выделить» себя из природы, – должны соответствовать тому типу связи, который «определен» самой природой: человек – часть ее.
Характер идеи обусловил и главный структурообразующий принцип – принцип антитезы, а развитие идеи, воплотившееся в движении сюжета, определило способы связи между главами. Соединенные в «повествование в рассказах», главы содержат в себе натурфилософские концепты, которые повторяются с достаточной периодичностью. Эта структурно-смысловая особенность выявляется в контексте произведения в целом, придавая ему глубокий смысл.
В повествовании в рассказах последовательно раскрывается утраченное равновесие между человеком и природой, потребительская психология возомнившего себя «венцом творения» по отношению к окружающему его миру. Автор с дотошностью исследователя воспроизводит разные формы браконьерства, в полной мере раскрывая незащищенность природного мира, будь то флора и фауна тайги, ценные породы рыб и птиц. Поведение человека в природе определяется его нравственностью и прежде всего совестью, отсутствие которой – главный показатель саморазрушения личности, ее духовного распада, что и раскрывается в «Царь-рыбе».
Утилитарному, потребительскому восприятию природы В. Астафьев противопоставляет глубокое постижение ее сути с закономерностью естественных процессов, обеспечивающих вечное движение жизни. В повествовании предстает образ мощной, неукрощенной – даже в ее гибели – природы. При определенных обстоятельствах она перестает быть «матерью» человеку, превращаясь в «мачеху», карая и наказывая его. Оба «лика» природы раскрываются в «Царь-рыбе». Автору важно напомнить человеку об «изначальном» порядке вещей и «восстановить» природу в ее правах. Писателю близко толстовское восприятие природы как вечной, неизменной, исполненной красоты, спокойствия, гармонии. В «зачине» произведения (глава «Бойе») открыто выражена натурфилософская позиция героя-повествователя, определившая идею произведения: «…И все в природе обретает ту долгожданную миротворность, когда слышно младенчески-чистую душу ее. В такие минуты остаешься как бы один на один с природою и с чуть боязной тайной радостью ощутишь: можно и нужно, наконец-то, довериться всему, что есть вокруг, и незаметно для себя отмякнешь, словно лист или травинка под росою, уснешь легко, крепко и, засыпая до первого луча, до пробного птичьего перебора у летней воды, с вечера хранящей парное тепло, улыбнешься давно забытому чувству – так вот вольно было тебе, когда ты никакими еще воспоминаниями не нагрузил память, да и сам себя едва ли помнил, только чувствовал кожей мир вокруг, привыкал глазами к нему, прикреплялся к древу жизни коротеньким стерженьком того самого листа, каким ощутил себя сейчас вот, в редкую минуту душевного покоя…» (Астафьев 1981: 7–8).
В главе «Капля» природа изображается как основа жизни в ее первородных проявлениях, в постоянном обновлении и извечности происходящих в ней процессов. Книга началась именно с этой главы. После попытки написать цикл очерков В. Астафьев «очень быстро написал то, что сейчас в книге называется “Каплей”». «Я не знал, – замечает писатель, – что это – рассказ или полурассказ. Но в “Капле” было найдено главное – тональность, тот музыкальный камертон, который дал мне возможность услышать звучание будущей вещи. А потом уже, оставаясь в заданности этого звука, как говорил Бунин, было уже несколько полегче работать…» (Астафьев 1978: 85–86).
«Капля» представляет собой лирико-философскую главу, в которой в открытой форме от имени героя-повествователя выражена авторская позиция. Сопричастность природе – это чудо, то счастье, которое ничем не заменить. «…Что привело нас сюда, на Опариху? Не желание же кормить комаров… Но дышать-то, жить, смотреть, слушать можно, и что она, эта боль от укусов, в сравнении с тем покоем и утешением сердца, которое старомодно именуется блаженством» (Астафьев 1981: 55). Это осознанное ощущение себя частью природы, ощущение слитности с нею вселяет силы в человека, помогает верно строить свои отношения в другом, «клокочущем где-то» мире, «самим же человеком придуманном и построенном».
Герою-повествователю, встречающему рождение нового дня как праздник («…Мерцали, светились, играли капли, и каждая роняла крошечную блестку света, но, слившись вместе, эти блестки заливали сиянием торжествующей жизни все вокруг») и не знающему, «кому в этот миг воздать благодарность», подумалось: «Как хорошо, что меня не убили на войне и я дожил до этого утра…» (Астафьев 1981: 61). Центральным образом главы «Капля» является образ тайги. Для понимания философии природы В. Астафьева важно описание тайги, живущей по своим законам. На первый взгляд в ней все кажется просто, «всякому глазу и уху доступно». Однако это кажущаяся простота. В основе ее лежит глубокая закономерность природных явлений, их взаимосвязанность и взаимообусловленность. И в охоте одного зверька на другого, и в стремлении продолжить свой род, сохранить потомство, обучить его необходимым навыкам. Есть своя целесообразность и тайна в зарождении новой жизни в природе: «Сиреневые игрушечные пупыри набухли в лапах кедрачей, через месяц-два эти пупырышки превратятся в крупные шишки, нальется в них лаково-желтый орех» (Астафьев 1981: 60).
Животворящее начало таежной природы привлекает В. Астафьева, воплощающего его в образе-символе «тайги-мамы». В главе «Капля» подробно воспроизводится цикличность природных процессов через смену одного времени суток другим начиная с наступления ночи и до рождения нового дня, в котором тоже есть своя «природная» последовательность. «Опал, истаял морок, туманы унесло куда-то, лес обозначился пестрядью стволов. Сова, шнырявшая глухой полночью над речкой… ткнулась в талину, уставилась на наш табор и, ничего-то не видя, на глазах оплывала, уменьшалась, прижимая перо ближе к телу. Взбили воду крыльями, снялись с речки крохали… Все было как надо!» (Астафьев 1981: 61). Как заведено природой. «Живым духом полнилась округа, леса, кусты, травы, листья. Залетали мухи, снова защелкали о стволы дерев и о камни железнолобые жуки и божьи коровки, умылся бурундук, закричали кедровки» (Астафьев 1981: 62). Основу натурфилософской концепции В. Астафьева составляет мысль о незыблемости природных законов, благодаря которым и тайга, и жизнь в ней вечны.
Не случайно автор, описывая тайгу, сравнивает ее с небом: «Тайга на земле и звезды на небе были тысячи лет до нас. Звезды потухали иль разбивались на осколки, взамен их расцветали на небе другие. И деревья в тайге умирали и рождались, одно дерево сжигало молнией, подмывало рекой, другое сорило семена в воду, по ветру, птица отрывала шишку от кедра, клевала орехи и сорила ими в мох» (Астафьев 1981: 59). Бесконечен круговорот жизни, в основе которого лежит цикличность жизненных процессов (рождение, рост, расцвет, угасание, смерть). «Монолитная твердь тайги» видится автору «сплавленной веками и на века».
Для воплощения образа вечной Природы, живущей по своим законам, писатель прибегает к образам-символам: тайги-мамы и Енисея-батюшки, смысл которых имеет фольклорное происхождение, связанное с религиозным поклонением силам природы. Тайга-мама и Енисей-батюшко символизируют в «Царь-рыбе» мужское и женское начала природы. «…Батюшко Енисей принимал в себя еще одну речушку, сплетал ее в клубок с другими светлыми речками, речушками, которые сотни и тысячи верст бегут к нему, встревоженные непокоем, чтобы капля по капле наполнять молодой силой вечное движение» (Астафьев 1981: 56–57). «Вечное движение» жизни осуществляется в природе общими усилиями. Эта мысль воплощается и в картине пробуждения леса с появлением первых лучей солнца.
Ночная тайга хранит в себе нечто недоступное человеческому уму. Она предстает как некая таинственная сила. «В глуби лесов угадывалось чье-то тайное дыхание, мягкие шаги. И в небе чудилось осмысленное, но тоже тайное движение облаков…» (Астафьев 1981: 57). Пантеизм восприятия природы героем-повествователем важен в контексте натурфилософской концепции произведения. Для восстановления гармонии во взаимоотношениях человека и природы необходимо, по В. Астафьеву, вернуть основополагающим понятиям их истинный смысл: «Мы внушаем себе, будто управляем природой и что пожелаем, то и сделаем с нею. Но обман этот удается до тех пор, пока не останешься с тайгой с глазу на глаз, пока не побудешь в ней и не поврачуешься ею, тогда только воньмешь ее могуществу, почувствуешь ее космическую пространственность и величие» (Астафьев 1981: 59). Человек, хотя и ранил тайгу, истоптал ее и ожег огнем, но «страху, смятенности своей не смог ей передать». На фоне «величественной, торжественной, невозмутимой» природы человек-покоритель в изображении В. Астафьева жалок и ничтожен.
Воплощением природной красоты, гармонии предстает в «Царь-рыбе» цветок – туруханская лилия, саранка. «Есть высокогорные, будто чистой, детской кровью налитые и в то же время ровно бы искусственные саранки, но это то самое искусство, которое редко встречается у человека, – он непременно переложит красок, полезет с потаенным смыслом в природу и нарушит ее естество своей фальшью» (Астафьев 1981: 265).
Повествование в рассказах делится на две части. Сквозным героем в первой части предстает герой-повествователь. Вторая часть почти полностью посвящена раскрытию образа Акима. В ней не только излагается история жизни героя с момента рождения, но и раскрываются обстоятельства, повлиявшие на формирование его личности. В главе «Сон о белых горах» характер Акима получает наиболее полное и завершенное раскрытие. Для целостного восприятия произведения плодотворна сама идея деления его на две части, которое отсутствовало в журнальном варианте «Царь-рыбы», подтверждающая единство и целостность художественной структуры. Миру чушанских браконьеров, изображенному в первой части (главы «Дамка», «У золотой карги», «Рыбак Грохотало»), во второй противостоит другой мир – Боганида (глава «Уха на Боганиде»), В поселке Чуш все браконьерствуют и живут по другим законам. В главе «Не хватает сердца» о нем говорится: «…В Чуш на лето собирались бродяги всех морей и океанов…» (Астафьев 2004: 93).
В «браконьерских» главах доминирует экологический аспект в раскрытии темы «человек и природа». Автор предельно достоверен в описании места действия, характеров браконьеров. Глава «Дамка» (третья после глав «Бойе» и «Капля») насыщена автобиографическими фактами с указанием некоторых подлинных имен и дат. В главе изображены быт и нравы поселка Чуш, раскрываются разные типы браконьеров. «На роль поселка Чуш могли бы претендовать многие другие поселки. Я вообще-то имел в виду один, хорошо известный мне. Мне говорили, что там сейчас угадывают: кто это Дамка, кто Грохотало, кто Командор, кто Игнатьич…» (Астафьев 1980: 197). В этой главе определено основное место действия для первой части книги – поселок Чуш. Все ее герои так или иначе связаны с этим поселком, они или живут в нем, как Коля, Аким, Командор, Игнатьич, Грохотало, Дамка, или временно оказались в этих краях, как герой-повествователь, «отпускники» (глава «Летит черное перо»). Уже само описание места расположения поселка производит удручающее впечатление: «Вверх и вниз по реке поселок отделяли от луговин, полей, болот и озер две речки, одна из которых летом пересыхала, другая была подперта плотинкой на пожарный случай и сочилась зловонной жижей. В гнилой прудок сваливали корье, обрезь с лесопилки, дохлых собак, консервные банки, тряпье, бумагу – весь хлам» (Астафьев 1980: 75).
Поселку Чуш противопоставлен в первой части (глава «У золотой карги») другой поселок – Кривляк: «По левому берегу Сыма, в самом его устье поселок стоит под названием Кривляк. Хорошо стоит, в кедрачах, на высоком песчаном юру, солнцем озаренный с реки, тихим кедрачем от лесной стыни укрытый. В тридцать втором году шел обоз с переселенцами. Вел их на север умный начальник, узрел это благостное место, остановил обоз, велел строиться. Для начала мужики срубили барак, потом домишко в изгибе, средь кедрачей, объявились – так и возник на свете этот красивый поселок с нехитрым названием, с работящим дружным людом – час езды от Чуши, но словно из другого мира здесь народ вышел, и работает по-другому, и гостюется, и поножовщины здесь нету, и рвач не держится» (Астафьев 1980: 105–106).
Описание чушанского образа жизни помогает объяснить социально-психологическую сущность самого браконьерского типа, пополнить недостающее звено в цепи художественного исследования распространенного социального явления. Образ Дамки, центрального героя главы, раскрывает одну из важных сторон чушанского уклада жизни. «Пестрому населению Чуши Дамка пришелся ко двору – всю жизнь сшибающий бабки, он не мог быть чушанцам угрозой в смысле наживы, он даже дополнил и разбавил своим ветреным нравом и плевым отношением к богатству угрюмый и потаенный сброд» (Астафьев 1980: 73). Им необходим такого рода артист, который из любого события своей жизни устраивал бесплатный цирк, превращая собственное существование в «тиятр».
Дамка получил свое прозвище за лающий смех. Никто не называет его по имени, и в тексте оно отсутствует. Собачьей кличкой зовет его и жена. Дамку презирают браконьеры, в кругу которых он считается «своим». Для Командора, Игнатьича он «бросовый человечишко». В «Чуши Дамку презирали, но терпели, забавлялись им, считали его, да и всех прочих людей простодырками, не умеющими жить, стало быть, урвать, заграбастать, унести в свою избу, в подвал, в потайную яму со льдом, которая есть почти в каждом чушанском дворе» (Астафьев 1980: 73). Через отношение чушанцев к Дамке автор воссоздает характерные черты их бытового уклада, их коллективной психологии. Исследуя социальные корни их образа жизни, автор стремится понять причины духовного оскудения, выявить последствия этого оскудения.
Глава «Дамка» (из-за цензуры не вошедшая в первую, журнальную, публикацию) необходима в качестве предыстории к последующим главам, так как описание жизненного уклада поселка Чуш раскрывает характерные черты быта его жителей – героев последующих глав – Командора («У золотой карги»), Грохотало («Рыбак Грохотало»), Игнатьича («Царь-рыба»), Отношения с рыбнадзором у Грохотало носят враждебный характер, в отличие от Дамки, у которого они строятся на шутовстве и унижении. Грохотало тоже прибегает к «привычному, спасительному унижению», но за этим кроется ненависть. «Не я тоби стреляв…», – думает он о новом рыбинспекторе, переведенном из Туруханска, где, по слухам, в него стреляли, но не до смерти. Сходные мысли посещают и Командора, который, увидев нового рыбинспектора, буднично думает: «Да-а, это тебе не хроменький Семен с пробитой черепушкой! С этим врукопашную придется, может, и стреляться не миновать». Характер Командора глубже и сложнее по сравнению с другими браконьерами (исключение составляет Игнатьич). Ухарство, показное шутовство Командора в момент погони за ним рыбинспектора – это всего лишь маска, за которой кроется и страх, в чем он даже себе не признается, и тайное желание изменить свою жизнь: «Вот вырастет дочка, выучится, определится к месту, я денег накоплю и тоже к ней уеду, – вдруг порешил Командор, – пусть другого дурака гоняют и стреляют…» (Астафьев 1980: 104). За этой маской кроется любовь к дочери и потребность вернуться в беззаботную пору детства: «Вот бы всегда парнишкой быть! Ни тебе горя, ни печали, рыбачил бы, из рогатки пташку выцеливал, картошку печеную жрал…» (Астафьев 1980: 105).
В описании браконьеров автор использует сатирический прием зоологизации, выполняющий публицистические функции. Дамка сравнивается с собакой: «Га-ай-ююю-гав! Га-ай-ююю-гав!». «Свалился за бревно Дамка и, съедаемый комарами, вертелся там, поскуливая, – тревожен был его сон – снилась ему жена» (Астафьев 1980: 124, 126). Образ Грохотало являет собой пример вырождения в человеке человеческого. «Рыбак Грохотало недвижной глыбой лежал за жарко нагоревшим костром, сотрясая берег храпом, как будто из утробы в горло, из горла в утробу перекатывалась якорная цепь качаемого волнами корабля», – так начинается рассказ о нем. Портретная характеристика соответствует его облику. Герой-повествователь замечает: «Увидев впервые этого уворотня, я подивился его лицу. Гладкое, залуженное лицо было лунообразно, и, точно на луне, все предметы на нем смазаны: ни носа, ни глаз, ни бровей, лишь губки брусничного цвета и волосатая бородавка, которую угораздило поместиться на мясистом выпуклом лбу, издали похожая на ритуальное пятно, какое рисуют себе женщины страны Индии» (Астафьев 1980: 113).
Ограниченность интересов героя соответствует его внешнему облику. Неповоротливостью, массивностью, обжорством он напоминает борова. «Морда его еще пуще блестела, будто от рыбьего жира, губки полыхали, как у городской уличной девки. Порозом нехолощенным, значит, боровом называли его местные добытчики» (Астафьев 1980: 116).
После публикации «Царь-рыбы» критик Алла Марченко справедливо отметила, что «Астафьев не чурается ни прямой публицистики, ни статистических выкладок, ни открытого обсуждения как экологических, так и хозяйственных вопросов. Но будь в «Царь-рыбе» только это, мы бы имели еще один, сибирский, вариант «Деревенского дневника», хотя, может быть, начиналась «Царь-рыба» именно с лирико-публицистического дневника. И эта внутренняя установка на исповедь, освободив Астафьева от разного рода жанровых скреп, придала его публицистическому выступлению широкий философский смысл» (Марченко 1977: 254).
Вторая часть «Царь-рыбы» посвящена раскрытию центрального образа повествования – Акима. Начинается она главой «Уха на Боганиде», в которой описывается детство Акима, его мать, братья и сестры («касьяшки»), «артельный» образ жизни. Дух коллективизма, царящий на Боганиде и определяющий ее «артельное» существование, противостоит чушанскому образу жизни. В последующих главах второй части – «Поминки», «Туруханская лилия», «Сон о белых горах» – повествуется о различных перипетиях на жизненном пути Акима. «Уха на Боганиде» – гимн труду, приносящему радость, труду во благо других. Часто на страницах повествования встречается слово «связчик», в которое автор вкладывает особый смысл. Связчики – люди, объединенные общей работой, общим коллективным делом, общей целью, сходным отношением к жизни. Связчики – это и артельщики, и самые маленькие жители Боганиды. Дети занимают на Боганиде особое место, они участвуют в общем деле, внося свою посильную лепту. «Всякий народ перебывал на Боганиде, но не было случая, чтоб кто-то погнал ребят от костра, укорил их дармоедством. Наоборот, даже самые лютые, озлобленные в другом месте, в другое время, нелюдимые мужики на боганидском миру проникались благодушием, милостивым настроением, возвышающим их в собственных глазах» (Астафьев 1980: 191–192). Обычай кормить всех ребят без разбору бригадной ухой сохранился еще с войны. «Выжили и выросли на той ухе многие дети, в мужиков обратились, по свету разъехались, но никогда им не забыть артельного стола». Описание «трапезы» – артельной ухи – является одним из лучших в «Царь-рыбе». Автор подробно выписывает каждую деталь подготовки и самого пиршества (приготовление ухи – это целый ритуал, праздник для всех, кто причастен к «действу»), акцентирует внимание читателя на соседстве детей и артельщиков, поэтизирует особую, братскую, атмосферу Боганиды. В описании сцены, давшей название главе, проявляются характерные признаки идиллии.
Бригадный котел, в котором варится артельная уха, – это своего рода очаг, вокруг которого собирались взрослые и дети. По словам А. Афанасьева, автора труда «Поэтические воззрения славян на природу», очаг «оставался единственный для всех, а приготовляемая на нем пища составляла общую трапезу Явление это весьма знаменательное. В отдаленное время язычества огонь, разведенный под домашним кровом, почитался божеством, охраняющим обилие дома, мир и счастье всех членов рода… От огня, возжигаемого на очаге, обожание должно было перейти и на этот последний: оба эти понятия действительно слились в одно представление родового пената. Каждый род имел своего пената, которым был единый для всех очаг – знамение духовного и материального единства, живущих при нем родичей…» (Афанасьев 1994: 23). На Боганиде роль пената выполняет артельный котел, объединяя людей в одну «семью». Значение артельной ухи как особого действа подчеркивается и тем, что «бригадир» артели называется «князем» («…Кашевар хотя и сытнее князя бывает…»), его ролью в артели. «Бригадир и за кружку брался последним – сидел он у торца стола хозяином-отцом, – его заботы сперва о семье, потом о себе» (Астафьев 1980: 199–200). А. Афанасьев пишет о том, что слово «князь», «первоначальный смысл которого указывал на отца, основателя рода, доныне в различных наречиях удерживает значение господина, правителя, сельского старосты и священника» (Афанасьев 1994: 53).
Артельная уха противостоит другому «застолью», вечерней ухе браконьеров в главе «Рыбак Грохотало», что подчеркивает последовательную антитетичность двух миров – Чуши и Боганиды. Если первая исполнена поэзии, радости жизни, лада и единения всех тех, кто собрался вокруг артельного котла, то вторая – это пьяное веселье браконьеров, добывающих рыбу для наживы, ради которой они не остановятся ни перед чем (будь то уничтожение рыбы варварской снастью, покушение на убийство рыбинспектора, готовность убить любого, кто удачливее). Главное, что объединяет браконьеров, – это отсутствие элементарных этических норм, регламентирующих жизнь человека. Если в главе «Уха на Боганиде» «связчики» занимаются промысловым ловом рыбы ради добычи пропитания, то в главе «Рыбак Грохотало» – браконьеры, по определению автора, – это «сброд».
Центральным образом главы «Уха на Боганиде» является мать Акима и всех «касьяшек», воплощающая в себе, как и ее сын, тип естественного человека. Автор не наделяет ее именем. Она сама – дитя природы, и связи с природой у нее самые непосредственные. Главное ее назначение – материнство. «Мать рано стала носить детей».
«У матери мать была долганка, отец русский, но вот поди ж ты, переселилась в нее материнская тайна, печалит глубь ее взора, хотя глаза глядят – смеются. Мать ощупывает ребятишек, щекочет их, барабу всякую несет – всем в избушке весело – перезимовали!» (Астафьев 1981: 181). Она знала единственный нехитрый закон природы: все весной пробуждается, расцветает, весной зарождается в природе новая жизнь. Весна для северного человека – это праздник, которого он ждет всю долгую, голодную, холодную зиму. Поэтому она радовалась наступлению весны, чтобы отпраздновать ее приход, а потом продолжить тяжкую жизнь в суровых условиях, сохраняя свой выводок детей и ожидая новой весны. «Весна, сыносек! Весна! – Говорит она Акиму. – Весной и птицы, и звери, и люди любят друг дружку, поют, ребенков делают» (Астафьев 1981: 183). Весна описывается в главе как всеобщий праздник, и прежде всего праздник любви.
«Бесхитростная, не умеющая далеко глядеть и много думать», мать часто сравнивается с девочкой. Сравнения из мира природы, используемые автором, подчеркивают в ней ее естественность и материнское начало, которому она послушна, и в нем ее назначение; выражают авторскую оценку. О ней говорится – «закококала болотной курочкой», «вздыхала, будто оленуха». Когда же она заболела, то за лето «одряхлела, согнулась, окосолапела, как старая медведица». Описание матери, кормящей грудью младенца, выявляет в ней близость природному миру, продолжением которого она сама является. «…Мать, почувствовав ребристое, горячее небо младенца, распустилась всеми ветвями и кореньями своего тела, гнала по ним капли живительного молока, и по раскрытой почке соска оно переливалось в такой гибкий, живой, родной росточек» (Астафьев 1981: 206).
В изображении автора все в героине органично: и ее веселье, и любовь к детям, и ее непритязательность, и наперсток помады, которым она, послюнявив его предварительно, красит губы, и ее речь со «своими» словечками («мой миленок», «е-ка-лэ-мэ-нэ» – перешедшее к Акиму и позаимствованное Элей). Индивидуально выписанный, образ матери заключает в себе и обобщающий смысл, закрепленный и в отсутствии имени собственного, смысл, связанный с ее природным назначением – материнством. Мифопоэтический контекст способствует раскрытию образа матери, которая напоминает матриархальную прародительницу («старуху-мать»), «символизирующую во многих мифах народов мира «плодовитую рождающую землю» (Мелетинский 1976: 181). Возможно, этим объясняется и отсутствие рядом с нею постоянного мужчины, мужа. Символический смысл образа матери подтверждается и характером ее смерти. Пока сохранялись в Боганиде рыболовецкая артель и общий «очаг», рыбацким детям «касьяшкам» вместе с матерью было, чем кормиться. После того как артель покинула приенисейский поселок, наступление осени воспринимается семьей Акима как предвестие тяжких перемен в жизни. И мать уже не решается рожать следующего, восьмого по счету, ребенка. По совету «плахинских» женщин она пьет «изгонное зелье». И это заканчивается для нее, дающей жизнь, смертью: слишком прочны и непосредственны были ее связи с природой, попытка нарушить их оборачивается для матери трагедией. Будучи «естественным» человеком, она передала это свойство сыну Акиму. Он «генетически» близок миру природы, хорошо знает ее законы и живет в соответствии с ними. То истинно братское отношение к людям, которое присуще Акиму, своими истоками уходит в его детство, в артельный быт и дух Боганиды.
Глава «Уха на Боганиде» начинается описанием цветка, который навсегда остался в памяти Акима, являясь своего рода символом его жизни. Человек, подобно северному цветку, приспосабливается к трудным природным условиям. И завершается глава словами о цветке: «…Дальше было много рек, речек и озер, а еще дальше – холодный океан, и на пути к нему каждую весну восходили и освещали холодную полуночную землю цветки с зеркальной ледышкой в венце» (Астафьев 1981: 224). Образ цветка символизирует жизнь в согласии с природой северного человека. Описание цветка в начале и в финале главы способствует кольцевой замкнутости сюжета, свидетельствует об особом характере главы, запечатлевшей этический идеал автора.
Наряду с установкой на достоверность и публицистическую направленность в «Царь-рыбе» используются и условные формы повествования. Обращение в одноименной главе к притче обусловлено поиском «выхода к этическим первоосновам человеческого существования» (С. Аверинцев). Глава «Царь-рыба» является сюжетно-композиционным центром произведения. В контексте астафьевского повествования особое смысловое значение приобретает символический образ царь-рыбы, генезис и семантику которого невозможно выявить без обращения к мифологии.
Забвение исконного значения, заключенного в ее имени, приводит к той драматической ситуации, которая составила центр и стержень всего повествования, а мифопоэтический подтекст образа царь-рыбы позволил «отразиться» этому сюжету во всех остальных главах-рассказах. Смысловое наполнение центрального образа сближается с его универсально-мифологическим значением. Царь-рыба – это символ всей природы, первоосновы, «первоматери» человека. Но он поднял руку на нее, давшую ему жизнь. Эта драматически-сложная социально-нравственная коллизия и рассматривается В. Астафьевым в центральной главе повествования.
«Родственная» связь человека с рыбой, закрепленная в поверьях о ней как первопредке, позволила В. Астафьеву в качестве второго члена «оппозиции» в противостоянии человека природе избрать рыбу. Свое завершенное художественное воплощение это противоборство находит в форме притчи, которая органично врастает в художественную ткань произведения и рождается на пересечении двух планов повествования: реально-достоверного (браконьер ловит рыбу) и условного (крупный осетр превращается в мифическое существо). Картина схватки человека с рыбой также имеет двойной ракурс изображения: позиция старшего Утробина, перепуганное сознание которого мифологизирует драматическое событие, «оживляет» его символическое содержание, и авторская точка зрения – объективированное повествование. Автор психологически точно передает внутреннее состояние человека в момент его «великого противостояния» природе, чудорыбе, о которой ему доводилось только слышать. Игнатьич, герой главы «Царь-рыба», занимает особое положение в поселке Чуш. Он самый опытный браконьер, рыбу ловит «лучше всех и больше всех». И нет ничего удивительного в том, что именно на его долю выпадает встреча с царь-рыбой.
Еще не увидев своей предполагаемой добычи, ловец находится в напряженном состоянии: не попасть бы в руки рыбнадзора. Чувство страха в нем постепенно нарастает и усиливается. Отчего и «долгожданная редкостная рыба вдруг показалась Игнатьичу зловещей». А когда нечаянно срываются с языка роковые слова – царь-рыба, ловец вздрагивает. Тут-то ему и припомнился «дедушко», который говаривал: «Лучше отпустить ее, незаметно так, нечаянно будто отпустить, перекреститься и жить дальше, снова думать об ней, искать ее» (Астафьев 1981: 144). Дед, «вечный рыбак», знал множество всяких примет и магических приемов, может, потому и дожил до глубокой старости и умер своей смертью (опытнейший рыбак Куклин и тот «канул в воду, и с концами. Лоскутка не нашли»), Игнатьичу «опять дед вспомнился, поверья его, ворожба, запуки: “…Как поймаш… малу рыбку – посеки ее прутом. Сыми с уды и секи, да приговаривай: «Пошли тятю, пошли маму, пошли тетку, пошли дядю, пошли дядину жану!» Посеки и отпущай обратно, и жди. Все будет сполнено, как ловец велел”» (Астафьев 1981: 150).
Но не смог Игнатьич подавить в себе жадность. И только оказавшись в холодной осенней воде рядом с рыбой, он взмолился: «Господи! Да разведи ты нас! Отпусти эту тварь на волю! Не по руке она мне!» (Астафьев 1981: 145). И страх переходит в первобытный ужас, когда ловец чувствует, что рыба тянется к человеческому телу, стремится прижаться к нему. Проведя несколько часов в воде бок о бок с рыбой, пораненный такими же удами, что были всажены в нее, ловец видит в царь-рыбе антропоморфное существо, обладающее разумом и душой. От ужаса и беспомощности он думает: «Да уж не оборотень ли это?!» Здесь автор запечатлел важный момент изменения сознания героя: пробуждение прапамяти, когда человек и природа были едины, что воплощалось в антропоморфных представлениях, и человек мыслил окружающее себе подобным. Отсюда и вполне оправданное предположение о царь-рыбе как оборотне.
Человека мучает двойственное восприятие рыбы: с одной стороны, он наделяет ее разумными действиями, а с другой, сознает, что это тварь. Тем ужаснее его состояние: человек и рыба оказались «повязанными одной долей» («…Такое-то на свете бывало ль?»). Победительницей из единоборства выходит рыба: «яростная, тяжко раненная, но не укрощенная… Буйство охватило освободившуюся, волшебную царь-рыбу» (Астафьев 1981: 154–155). Человек же, остатками сил хватаясь за жизнь, «изорванно, прерывисто» сипит: «Прос-сти-итеее… се-еэээээ…»
Благодаря притче, положенной в основу главы о царь-рыбе, изображенная Астафьевым ситуация приобретает обобщенно-символический смысл. Притча расширяет хронологические границы повествования. Частный конфликт перерастает в общечеловеческий: в единоборство вступают «реки-царь» и «всей природы царь».
Притча отвечает на вопрос: как могло случиться, что повязались одной долей рыба и человек? Ответ кроется в поучении деда, вечного рыбака, который «беспрестанно вещал» трескучим, ломаным голосом: «А ешли у вас, робяты, за душой что есть, тяжкий грех, срам какой, варначество – не вяжитесь с царью-рыбой, попадется коды – отпушшайте сразу… Ненадежно дело варначъе! (Астафьев 1981: 150). Это поучение деда – из разряда промысловой табуации. Однако Игнатьич, хотя и занимает особое положение в поселке Чуш, и рыбак он удачливый, зарвавшись в своем браконьерском азарте, забывает предупреждение деда, ставшее для героя пророческим. Старший Утробин воспринимает его как пустое суеверие: «Мало ли чего плели ранешние люди, знахари всякие и дед тот же – жили в лесу, молились колесу…» (Астафьев 1981: 144).
После того как Игнатьич вспомнил свой давний грех (унизил и оскорбил девушку), все происшедшее с ним он начинает воспринимать как расплату: «Пробил час, пришла пора отчитаться за грехи». Со словами о прощении Игнатьич обращается и к той, перед которой виноват будет пожизненно, к Глаше Куклиной. «Не зря сказывается: женщина – тварь божья, за нее и суд, и кара особые… Прощенья, пощады ждешь? От кого? Природа, она, брат, тоже женского рода! Значит, всякому свое, а богу – богово!» Автор подчеркивает женское начало и в рыбе: «…Рыба плотно и бережно жалась к нему толстым и нежным брюхом. Что-то женское было в этой бережности, в желании согреть, сохранить в себе зародившуюся жизнь». Таким образом выстраивается смысловой ряд: девушка, природа, царь-рыба…
Оказавшись на грани смерти, человек оглядывается назад, в свое прошлое, осознавая неотвратимость возмездия и с ужасом ожидая его. Прожитая жизнь предстает перед Игнатьичем в новом свете, в другом измерении. Именно это «озарение», настигшее его осенней ночью в водах Енисея, вызванное встречей с «волшебной царь-рыбой», помогает герою пережить духовное воскрешение. Вдруг в абсолютной тишине он слышит «собственную душу, сжавшуюся в комок» (курсив мой. – А.С.). (Астафьев 1981: 148). И взор его тянется от реки к небу. Он, молящий на пороге смерти о прощении, отрешенно думает: «Не все еще, стало быть, муки я принял». После того, как рыба покидает его, душе становится легче «от какого-то, еще не постигнутого умом, освобождения» (Астафьев 1981: 155). Таков финал главы о царь-рыбе во всех последующих после первого издания произведения публикациях. Этот финал не дает ответа на вопрос, спасется ли Игнатьич. Однако испытанное им «освобождение» позволяет надеяться на это.
В журнальной публикации (Наш современник, 1976, № 4–6) финал был иным. В нем говорилось о спасении Игнатьича. На помощь ему приходит родной брат Командор. После произошедшего с ним Игнатьич долго лежит в больнице, ему отнимают ногу. Выписавшись, он навсегда покидает чушанские места, изменив и свой образ жизни («вроде бы сектантом сделался, живет будто в великий пост все время – на постном и зеленом», о рыбалке говорить не желает и к воде близко не подходит).
Новый финал соответствует притчевому характеру главы и символике образа царь-рыбы, в котором подчеркивается его мифологическая природа. «Что-то редкостное, первобытное было не только в величине рыбы, но и в формах ее тела… на доисторического ящера походила рыбина…» (Астафьев 1981: 140). Во многих мифах народов мира закреплено представление о первичности водной стихии. С ним связано, по-видимому, обилие мифических образов водяных или полуводяных животных.
Е.М. Мелетинский в «Поэтике мифа» приводит, в частности, сведения из архаических мифов творения о добывании огня из брюха огненной рыбы. «Солнце и луна, которые… часто сближаются с огнем, также иногда представляются добытыми из брюха рыбы» (Мелетинский 1976: 194). Рыба в мифологическом сознании занимала важное место. Известно, что в «Китае, Индии и некоторых других ареалах рыба символизирует новое рождение… Не случайна в этом отношении “рыбная” метафорика Иисуса Христа, прослеживаемая как на формальном уровне… так и по существу» (Мифы народов мира 1980: 393). Именно рыба на самой заре христианства стала одним из наиболее универсальных его символов, причем – что особенно важно! – имеющих мессианское значение. «С глубокой древности у халдейских мудрецов и вавилонских звездочетов, – отмечает АН. Зелинский, – созвездие Рыб связывалось с представлением о Мессии. Был ли это отзвук древней шумерийской легенды о мифическом “рыбочеловеке”, принесшем из океана первые знания древним людям Шумера, нам сказать сейчас трудно…» (Зелинский 1978: 128). Семантика древнего символа рыбы включает в себя мысль о воскрешении, возрождении к новой жизни. Рыба – это «символ потопа и крещения одновременно… потопа как гибели прежнего ветхого человека и крещения как возрождения его к новой жизни» (Зелинский 1978: 130).
Именно с таким значением символического образа мы и встречаемся в притчевой главе «Царь-рыба». Притча о царь-рыбе является своеобразным ключом ко всему повествованию.
Обладая, по словам А. Бочарова, «способностью заключить содержание в рамки одной магистральной идеи, исходного тезиса» (Бочаров 1977: 73), она сводит воедино два важных для всего произведения мотива: расплаты и спасения, придавая книге сюжетную целостность.
Характерной особенностью астафьевского повествования является то, что фабульную основу большинства глав определяет ситуация испытания. Причем победа или поражение героя в схватке с природой, в том числе и с ее «злыми» силами (один из ее ликов – «мачеха»), становится своеобразным семиотическим «кодом», выявляющим авторское отношение к герою. Если Игнатьич «испытывается» схваткой с царь-рыбой, символизирующей собою природу, то Коля с напарниками, отправившиеся на Таймыр промышлять песца (глава «Бойе»), Аким, Эля и Гога Герцев, оказавшиеся в тайге в соответствии со своей целью каждый («Сон о белых горах»), «испытываются» сибирской природой. «Северный человек» Аким выдерживает те испытания, которые выпали на долю Коли и Игнатьича. И сцена схватки с медведем (глава «Поминки») противостоит поединку человека с рыбой (глава «Царь-рыба»), Медведь – достойный противник, что особенно важно в контексте мифопоэтической традиции. Многие северные народы долгое время с особым почтением относились к медведю, культ которого возник «вследствие страха перед зверем, страха перед хозяином тайги, наказывавшим за нарушение традиций» (Прокофьева 1976: 150). У Астафьева есть несколько рассказов, в которых описывается «встреча» героя с медведем, заканчивавшаяся по-разному. Аким в схватке с медведем не струсил и не спасовал: он «мстил» за убитого медведем Петруню и вышел победителем из поединка с «хозяином тайги». Противостояние двух поединков – с царь-рыбой и «хозяином тайги» – подчеркивается и местоположением глав: они расположены симметрично по отношению друг к другу. Глава «Царь-рыба» занимает второе место от конца первой части, глава «Поминки» – следует второй во второй части.
Ситуация «испытания» в предпоследней главе «Сон о белых горах» реализуется в изнурительном походе Акима и Эли к людям, который требовал сверхчеловеческих усилий, выносливости и выдержки, физического и духовного напряжения. Внутреннее состояние героев во время перехода раскрывается и с помощью хронотопа: огромное, беспредельное пространство, которому нет конца и края, преодолевается героями скачкообразно: движение, стоянка, снова движение. Дискретное время психологически оправдано по сравнению с «тягучим», «засасывающим» временем пребывания их в замкнутом пространстве избушки. Время путников лихорадочно и импульсивно, оно измеряется не столько сменой дня и ночи, сколько перерывами в движении. Дискретному времени соответствует прерывистое изображение пространства: впереди – позади, впереди – позади. Такой прием изображения способствует созданию зрительной и психологически точной картины напряженного пути Акима и Эли, передаче их неимоверной усталости. «Страх, ни с чем не сравнимый страх» охватывает Элю, когда они с Акимом безуспешно пытаются выбраться из зимней тайги. «Ощущение нескончаемости пути, пустоты, беспредельности тайги подавило не только мысль, но и всякое желание». Ей кажется, что им уже не спастись, и бессмысленно сопротивляться. «…Все равно никуда не придешь, вернее, придешь, куда все в конце концов приходят…» (Астафьев 1981: 365–366).
Круг мучительного похода Эли и Акима замкнулся, когда они вышли к своей избушке, из которой двинулись в путь. И все их усилия были потрачены впустую. Помощь им приходит извне: костер их был замечен, и Элю с Акимом спасают. В то же время им необходимо было как-то выдержать в снежном плену, в котором они оказались. И если бы не Аким, то Эля погибла бы. Выжить им удается благодаря Акиму и способности жить в природе, «согласуясь» с ее законами, благодаря знаниям и навыкам северного человека. Это испытание заставляет Акима и Элю по-новому взглянуть на жизнь и смерть, понять простую истину: человек должен быть с людьми. Страшно оказаться один на один со «слепыми» силами природы, еще страшнее вступить с ними в единоборство. Эта ситуация возвращает многим понятиям их подлинный смысл.
Философия природы В. Астафьева в «Царь-рыбе» выглядела бы односторонней, если бы не было в ней размышлений о жизни и смерти. «Потеряв веру в бессмертие, не потеряли ль они (люди. – А.С.) вместе с нею себя» (Астафьев 1981: 359), – передоверяет Акиму свои мысли автор. В произведении речь идет о том, что человек может затеряться и в «людской тайге», которая занята собой, будничными заботами, и смерть «собрата» по стае (люди сравниваются с птицами) остается почти незамеченной. «Смерть у всех одна, ко всем одинакова, и освободиться от нее никому не дано. И пока она, смерть, подстерегает тебя в неизвестном месте, с неизбежной мукой, и существует в тебе страх от нее, никакой ты не герой…» (Астафьев 1981:
294). Испытанием для многих героев «Царь-рыбы» становится пребывание в тайге, выявляющее несоотносимость человеческих усилий и природной мощи, с которой человек не может соперничать.
Глава «Сон о белых горах», которую критика сразу же после публикации «Царь-рыбы» определила как «роман в романе» (А. Марченко), занимает в произведении особое место. В ней получает завершенное раскрытие натурфилософская концепция произведения. Антиподом Акима в главе предстает Гога Герцев. На протяжении главы автор последовательно их противопоставляет, начиная с того, что Гога, отправившийся в тайгу с Элей, не только сам нашел в ней свою гибель, но и обрек Элю на смерть. Герои противостоят друг другу по тем жизненным ценностям, которые исповедуют. Философия, определившая образ жизни Герцева, философия индивидуалиста и себялюбца. И «испытывается» Гога одиночеством, к которому так стремится. Тема одиночества занимает в повествовании важное место и противостоит другой, любимой автором, теме «коллективистского» образа жизни (отсюда понятия «связчики», «артель» и пр.). Одинок в «Царь-рыбе» герой первой главы «Бойе» Коля, одинок Командор, который «в одиночестве и в горе не прильнул к семье», еще больше отдалился после гибели от рук «сухопутного браконьера» любимой дочери Тайки. Он стремился «как можно реже и меньше бывать на людях», но для этого у него свои причины: «неприязнь к ним, злоба на них заполнили все в нем». В одиночку рыбачит Игнатьич («он везде и всюду обходился своими силами»), И каждый из героев за свое одиночество расплачивается по-своему.
К одиночеству стремится Гога Герцев, потому что для него оно связано с представлением о свободе личности. Гога принадлежит к числу тех людей, которые уже «с пеленок» возвысили себя над прочим «людом». В связи с образом Герцева автор раскрывает социальное явление отчуждения, порожденное развитием цивилизации в XX веке. Герой Астафьева искусственно изолирует себя от общества.
Контрастность образов Акима и Гоги последовательно выявляется в тексте благодаря описанию их жизненной позиции, восприятия природы, отношения к одним и тем же явлениям, людям. Аким повсюду носит с собой стихотворение одного своего «дружка». Это произведение «безвестного сочинителя», написанное Астафьевым. Это – гимн жизни, оно пронизано светлой верой и романтически возвышенной мечтой о том, что наступит время, когда землянин поймет песнь птицы, в которой пелось о любви «ко всякому живому существу». По эмоциональному тону оно контрастирует с «упадническими» стихами из дневников Гоги Герцева. Ему присущ «туристский» взгляд на жизнь. Сама эта тема нашла отражение и в других главах, но во «Сне о белых горах» она стала одной из главных. Не случайно главу предваряет эпиграф из Уолтера Мэккина об отношении к туристам в прошлые времена.
Автор, несмотря на использование публицистических средств в раскрытии образа Герцева, стремится к пластической объемности характера. Гога не лишен ума, начитан и образован, спортивен и физически закален. Однако он лишен главного, чем в избытке наделен Аким: душевной щедрости, отзывчивости, чувства сострадания и готовности прийти на помощь другому, способности воспринимать природный мир во всей его красоте. Антитетичность героев выявляется и через сравнение их отношения к природе. «Естественный человек» Аким, выросший среди северной природы, знает ее законы и приспосабливается к ним. Он, несмотря на отсутствие, как у Гоги, университетского образования, глубоко и тонко чувствует природу, неустанно думает о ней и не перестает удивляться ее органике и красоте. Герцев воспринимает природу потребительски и в тайгу отправляется с целью проверить свои физические возможности, вступая с нею в своего рода соперничество, закончившееся для него случайной, нелепой, смертью. Природа для него мертва, поэтому ему близка мысль Блаженного Августина о том, что «природа – более мачеха», мысль, записанная в его дневнике. И нет у Гоги того «сыновнего» отношения к ней, как у Акима, для которого природа – мать, кормилица. «Люди, как черви, копошатся на трупе земли», – еще одна сентенция из дневника Герцева. Аким же видит в природе источник жизни, он одухотворяет природу. Особую роль в раскрытии характера Акима играет образ белых гор. «И приснились ему белые горы. Будто шел он к ним, шел и никак не мог дойти. Аким вздохнул сладко от неясной тоски и непонятного умиления, и ему подумалось, все его давнее томление, мечты о чем-то волнующем, необъяснимом: об иной ли жизни, о любви если не разрешатся там, среди белых гор, то как-то объяснятся; он станет спокойнее, не будет криушать по земле, обретет душевную, а может быть, и житейскую пристань» (Астафьев 1981: 275). Акима притягивают к себе «небесно-чистые горы», от которых веет «сквозной свежестью, мягкой прелью мхов и чем-то необъяснимо манящим». Семантика образа белых гор у Астафьева перекликается с символическим наполнением того же образа в повести Л.Н. Толстого «Казаки», для героев которой «цепь девственно чистых гор с их ослепительными снеговыми вершинами становится мерилом нравственных ценностей» (Бычков 1954: 99).
Сон о белых горах Акима оказался вещим, стал сбывшейся мечтой: впервые в жизни он полюбил, пережив обновление и очищение души. «И воскресала душа, высветлялась, обновленно и легко несла в себе себя… Главное сбылось: шел он, шел к белым горам и пришел, остановился перед сбывшимся чудом, которое так долго предчувствовал, может, и ждал» (Астафьев 1981: 354). Встреча с Элей, уход за больной и забота о ней, сознание того, что он необходим ей, вызывают в душе Акима чувство озарения и воскрешения.
Герцева же ждет глупая, случайная смерть, которая в контексте произведения воспринимается как символическая и связана с мотивом расплаты. Для более полного раскрытия характера Герцева В. Астафьев прибегает к использованию символической детали, что вообще характерно для поэтики его прозы. От сравнительных оборотов и развернутых сравнений характера человека с различными явлениями из мира природы, с которыми мы встречаемся в других главах книги, В. Астафьев переходит к сравнению-символу, который рассчитан на ассоциативное мышление читателя. Образу мертвого Гоги постоянно сопутствует кедр без вершины, у которого его и похоронили. «И хотя у него не было вершины, стоял он богатырски вольно, распахнув на груди лохмотья встреч северным ветрам, все и всех растолкав на стороны, разбросив густые нижние лапы по снегу». Так же жил и Герцев, ни с кем не считаясь, ставя свои интересы превыше всего. У северных народов это дерево связывалось не с жизнью, как светлые деревья береза и лиственница, а со смертью. Когда Эля напоследок оглядывается, пытаясь разглядеть под кедром или за ним могилу Гоги или хоть холмик, ей там вдали все кажется сплошным погостом, а еловые вершины напоминают кресты. Прием символической детали используется автором и при создании образов Акима (глава «Уха на Боганиде») и Эли. Кедр настойчиво «присутствует» в сцене ожидания Акимом и Элей спасения – как символ смерти, «царящей» на обмыске, «где под кедром, не ведая бед и горя, спокойно спал теперь уже воистину свободный человек Георгий Герцев». После спасения они попадают в другую «зону», где «одиноко темнеет корявая лиственка с одной мохнатой лапой». Она в контексте мифопоэтической традиции воспринимается как символ жизни. А ветка лиственницы, устремленная куда-то «нарядным крылом, солнечная и такая живая…», задержавшая на себе внимание Эли в минуты прощания с Акимом, напоминает нам этим «полетом» ожившую Элю. Ее Аким не только спас от неминуемой смерти, но и выходил, и она теперь устремлена к другой жизни, московской, в которой Акиму нет места. Соотносясь внутри главы с другим древесным образом – кедра, лиственница насыщается мифопоэтическим смыслом, связанным с анималистическими представлениями северных народов.
Глава «Сон о белых горах» стала центром пересечения основных мотивов произведения – расплаты и спасения, с особой силой подчеркнув неизбежность краха индивидуалистической морали и необходимость братского духовного единения людей (для Акима любой человек, встреченный в тайге, «брат»), «Сон о белых горах» представляет собой итог нравственно-философских раздумий писателя о судьбе человека вообще и о судьбе современного человека, извратившего свою «природную» сущность, вознамерившегося противопоставить себя своим истокам.
Особое место в произведении главы «Сон о белых горах» подчеркнуто автором и эпиграфом к ней, так как ни одна другая глава, кроме двух последних, не предваряется эпиграфом. Два эпиграфа предпосланы автором всему произведению, открывая его. Оба они связаны с главной темой книги. Первый, из Николая Рубцова, выявляет обличительный аспект в раскрытии темы, связанный с экологической проблематикой:
Молчал, задумавшись, и я, Привычным взглядом созерцая Зловещий праздник бытия, Смятенный вид родного края… (Астафьев 1981: 7)Второй эпиграф представляет собой цитату из Халдора Шепли и указывает на глубинный смысл натурфилософской концепции Астафьева.
Глава «Сон о белых горах» насыщена цитатами, которые оформляются в виде дневниковых записей Гоги Герцева. Прием, избранный автором, важен для понимания этого характера. Наряду с воспоминаниями о нем Эли, Акима, дневник Герцева способствует неоднозначному раскрытию его образа. И важную роль при этом играют как анонимные цитаты, включая и четыре стихотворения, так и высказывания Блаженного Августина, Ницше, Экзюпери и др. В творческую задачу Астафьева входит выявить и раскрыть тип современного героя-эгоцентриста, опираясь и на литературную традицию (Пушкин, Лермонтов, декаденты).
Главе предпослан эпиграф из Уолтера Мэккина об отношении к туристам в прошлые времена, так как это понятие в контексте произведения приобретает новый смысл, связанный не только с обозначением рода деятельности, но и образа жизни, взгляда на мир, целой философии, пусть и доморощенной, заемной и эклектичной, как у Гоги Герцева. Астафьев в своем повествовании запечатлел социально-психологическое явление, зародившееся в XX веке и связанное с маргинальностью. Это его «туристы», люди «перекати-поле», распутинские «обсевки», «архаровцы».
В критике отмечалась «сознательная» внутренняя связь главы «Сон о белых горах» с «Героем нашего времени» М.Ю. Лермонтова, на что указывают и цитата из печоринского дневника в дневниковых записях Герцева, и ассоциации Эли, возникающие при чтении его тетрадей. Своим эгоцентризмом Гога действительно напоминает лермонтовского героя, но до Печорина ему далеко. Ему неведомы ни рефлексия, ни огромная духовная работа, ни боль переживаний, присущие герою Лермонтова. Герцев в отличие от Печорина играет роль, и в этом он ближе к Грушницкому, что подчеркивается и одной из дневниковых записей: «Хорошо артисту – он может быть царем, любовником, героем, даже свободным человеком, пусть хоть игрушечно, пусть хоть на время» (Астафьев 1981: 330). Раскрытию образа Герцева способствует и несколько измененная реминисценция из пушкинских «Цыган»: «Повсюду страсти роковые, и от судьбы спасенья нет!» В данном случае интертекст выполняет важную идейно-эстетическую функцию, так как с его помощью формируется подтекст, углубляющий смысл произведения, выявляется литературная генеалогия героя, подключается контекст произведений Пушкина и Лермонтова, обогащающий смысловое поле повествования в рассказах Астафьева.
Наряду с эпиграфами важное значение в «Царь-рыбе» имеет финал, представляющий собой пространную цитату из Экклесиаста:
Всему свой час и время всякому делу под небесами: Время родиться и время умирать; Время насаждать и время вырывать насаженное; Время убивать и время исцелять; Время разрушать и время строить; Время плакать и время смеяться; Время стенать и время плясать; Время разбрасывать камни и время собирать камни; Время обнимать и время избегать объятий; Время искать и время терять; Время хранить и время тратить; Время рвать и время сшивать; Время молчать и время говорить; Время любить и время ненавидеть; Время войне и время миру (Астафьев 1981: 389).Древняя мудрость Экклесиаста понадобилась писателю потому, что наступило время «собирать камни», исправлять ошибки во имя сохранения природой данного равновесия. Для этого необходимо восстановить изначальный «порядок», предусмотренный самой природой (в отношении человека к ней, во взаимосвязи людей друг с другом; во взаимоотношениях мужчины и женщины: мужчина – опора, кормилец, добытчик, женщина – хозяйка, «хранительница очага»).
Обращение к Экклесиасту обусловлено и тем, что в словах безвестного Проповедующего выражена мысль о повторяемости, цикличности, ритмичности явлений этого мира. «Род приходит и род уходит, а Земля остается навек. Восходит солнце, и заходит солнце, и на место свое поспешает, чтобы там опять взойти. Бежит на юг и кружит на север… ветер, и на круги свои возвращается… Бегут все реки в море, – а море не переполнится, к месту, куда реки бегут, – туда они продолжают бежать…» (Экклесиаст. Гл. I). Человеку, по Астафьеву, не дано изменить ход вещей: попытки эти бессмысленны и направлены против самого человека. Слова Экклесиаста, включенные автором в главу «Нет мне ответа», связаны и с эпиграфом к ней, который представляет собой восьмистишие о необратимости времени Николая Новикова:
Никогда Ничего не вернуть, Как на солнце не вытравить пятна, И, в обратный отправившись путь, Все равно не вернешься обратно. Эта истина очень проста, И она, точно смерть, непреложна. Можно в те же вернуться места, Но вернуться назад Невозможно… (Астафьев 1981: 379).В главе «Нет мне ответа», представляющей собой эпилог произведения, голос героя-повествователя звучит открыто. Из окна самолета он обозревает свою родную Сибирь. Этот вид сверху позволяет ему взглянуть на родной край в целом, увидеть те перемены, которые здесь произошли. Покидая родину, он еще раз вглядывается в ее просторы, вспоминает прошлое этого края, с которым связаны дорогие его сердцу воспоминания. Настоящее и прошлое тесно переплетаются в его сознании. Вся глава пронизана грустью. «Так было. Так есть. Так будет», – думает повествователь о текучести времени. После отрывка из Экклесиаста следуют вопросы: «Так что же я ищу? Отчего мучаюсь? Почему? Зачем?» и последние слова повествования: «Нет мне ответа» (Астафьев 1981: 390), – свидетельствующие о том, что автор в какой-то момент разуверился в силе своего слова. И грусть его в контексте всего произведения вполне оправданна.
Главы «Сон о белых горах», «Нет мне ответа», как и глава «Капля», выражают философскую направленность астафьевского повествования в рассказах. Обратившись к теме «человек и природа», писатель создает собственный натурфилософский «манифест».
3. Натурфилософская концепция в романах Ч. Айтматова 1980-х годов: трагизм познания добра и зла
Смысл литературного труда Ч. Айтматов видит в «познании бесконечной красоты и бесконечной противоречивости мира» (Айтматов 1984: 351). Именно поэтому закономерно его обращение в восьмидесятые годы к романной форме. В романах «И дольше века длится день» и «Плаха» представлен космический масштаб событий, свидетельствующий о космизме мышления автора, о начале нового этапа в его творчестве. В то же время природа как праматерь человека и среда его обитания остается идейным стержнем и одним из главных образов в прозе писателя.
Первый роман Ч. Айтматова «И дольше века длится день» (1980) представляет собой сложный структурно-смысловой комплекс. Вопросы добра и зла, жизни и смерти, прошлого – настоящего – будущего, человека и мироздания, «живой» природы и технического прогресса, противостояния и объединения людей – в центре романа. Не случайно писателю потребовался рефрен, придающий всему повествованию определенный ритм, скрепляющий его.
Натурфилософская концепция романа – составная часть философии произведения, и заявлена она уже в самом начале – в описании лисицы, ищущей прокорма возле железной дороги, прибегающей сюда лишь в исключительных голодных случаях. «В перерывах между поездами в степи наступала внезапная тишина, как после обвала, и в той абсолютной тишине лисица улавливала в воздухе настораживающий ее какой-то невнятный высотный звук, витавший над сумеречной степью… То была игра воздушных течений, то было к скорой перемене погоды. Зверек инстинктивно чувствовал это и горько замирал… ему хотелось взвыть в голос, затявкать от смутного предощущения некой общей беды…» (Айтматов 1983: 201). Под знаком этого пророчества, «подсказанного» лисице инстинктом, и разворачиваются события в романе, а в его финале эта общая «беда» для всего живого материализуется в виде апокалиптической картины: «…Небо обваливалось на голову, разверзаясь в клубах кипящего пламени и дыма… Человек, верблюд, собака – эти простейшие существа, обезумев, бежали прочь. Объятые ужасом, они бежали вместе, страшась расстаться друг с другом, они бежали по степи, безжалостно высветляемые гигантскими сполохами…» (Айтматов 1983: 488).
Один из центральных конфликтов романа – противостояние технического прогресса природе, порожденное XX веком, заявлен уже в экспозиции: лисица, бегущая в страхе от «чудовища» (поезда). В заключительной сцене романа от взмывающих вверх в грохоте и огне ракет бежит все живое, объединившееся в беспомощности, незащищенности и ужасе перед бесстрастной исполинской силой, которая – по воле человека – может быть нацелена на любой объект. Однако по контрасту с этой беспощадной силой Ч. Айтматов воспроизводит природную мощь, одним из проявлений которой является инстинкт продления рода, воспроизведения потомства. Уже в экспозиции говорится о любовной поре, «когда лисы начнут стекаться зимой отовсюду для новых встреч, когда самцы будут сшибаться в драках с такой силой, какой наделена жизнь от сотворения мира…» (Айтматов 1983: 201). Воплощением этой силы предстает в романе верблюд Каранар.
Современные авторы в произведениях о природе часто прибегают к изображению борьбы, царящей в природном мире во имя обладания самкой, ради продления себя в потомстве. Это один из сильнейших инстинктов, законов природы, благодаря которому осуществляется воспроизведение «рода» – так называет Айтматов предков Каранара. Противопоставляя человеческому миру природный, писатели избирают в качестве символа мощи и неукротимости сил природы столкновение соперников-самцов. Часто это борьба за «верховенство», за власть. Таков, в частности, рассказ А. Ткаченко «Гибель владыки» (1959). Котики-секачи в изображении автора бьются за самок не на жизнь, а на смерть. «Сильные сбрасывали побежденных в море, и вода у берегов окрашивалась в рыжий цвет…» (Ткаченко 1986: 11). Приходит черед и грозного одряхлевшего секача. «Владыка чувствует рядом того, молодого, нетерпеливого, сильного, знает, что придется сразиться с ним – и победить или умереть» (Ткаченко 1986: 17). В бою за «гарем» самок побеждает молодой секач и занимает место владыки. Он же, побежденный, уходит в море, чтобы уже никогда не вернуться. Таков закон природы.
Другой владыка, коршун («Владения» Т. Пулатова), в жизни которого было много самок, каждой из них добивался в бою. И всегда он «надеялся, что плата за победу будет иной, равной самой жизни или смерти. Но плата все равно была равной усилию, ведь коршун продолжал род, а значит, давал птичьему миру новые жизни, отняв у нее взамен одну – жизнь соперника» (Пулатов 1991: 407). Даже если побежденный не умирал от ран, примирить с пережитым позором его могла только смерть, так как, потеряв право продолжить птичий род, он терял право на собственную жизнь.
В повести Ю. Сбитнева «Охота на лося» антропоморфизм в изображении лося проявляется в том, что ему не пришлось биться за самку, оспаривая «свое право на нее у таких же сильных и красивых, как сам он, не пришлось вступать в бои, сшибаясь в смертельной схватке ветвистыми и могучими рогами. Ни его, ни чужая кровь не пролилась на траву, не брызнула из распоротой вены… ни он и никто другой, побежденный, не бежал прочь и не падал ниц с тяжелым храпом» (Сбитнев 1983: 121). В этом отрывке речь идет об извечном природном законе. Однако лось, оказавшийся, как и его семья, жертвой охотников, «нравственнее» их. Он очеловечивается писателем, а его чувство к «ней» поэтизируется: он предчувствует ее появление и готов к нему. «Что-то оборвалось внутри, натянутое до того ожиданием, и он заволновался, закопытил землю, легко побежал…» (Сбитнев 1983: 17).
Животные в прозе Ч. Айтматова символизируют природу. Взаимосвязью «человек – животное» автор подчеркивает их генетическое родство. Жену Едигея зовут Укубала, что означает «дитя кукушки». Ее степень близости природе определяется «талгаком», заветным желанием во время первой беременности, которое должно быть удовлетворено. «Ей приснился во сне золотой мекре… Ей очень хотелось поймать ту рыбу, а затем отпустить» (Айтматов 1983: 393–394). Укубала и рыба «золотой мекре» – сестры. Едигей и верблюжонок Каранар «молочные братья». Мать-олениха, спасшая жизнь человеческим детям и вскормившая их своим молоком, становится прародительницей рода бугинцев (от бугу – олень). По-своему связаны герои романа «Плаха» с волчицей Акбарой. Человек, по Айтматову, вписан в природный круг, в котором он одно целое со всеми животными существами, хотя и отдалился от них настолько, что забыл о своем происхождении. Генетическая прапамять, по Айтматову, жива в героях, духовно и нравственно состоятельных, способных сохранить эту память и нуждающихся в ней. Немецкий психолог и философ В. Вундт в работе «Душа человека и животных» (1865) обосновывает эту связь следующим образом: «Между человеком и животным нет разницы более глубокой, нежели какая существует и между различными животными. Все одушевленные организмы образуют непрерывную цепь однородных существ, везде представляющую связь и нигде не имеющую промежутка» (Вундт 1865: 561).
Современная литература стремится преодолеть укрепившееся в XX веке заблуждение о человеке как царе природы, о необходимости покорять и преобразовывать природу. Ей «возвращается» ее подлинный лик. Вечна и беспредельна «великая Сары-Озекская степь». «Степь огромна, а человек невелик. Степь безучастна, ей все равно, худо ли, хорошо ли тебе, принимай ее такую, какая она есть» (Айтматов 1983: 207). И мелок человек «перед лицом великой неумолимой степи» со своими терзаниями, суетой, мыслями о выгоде.
Вечно звездное небо. Вечна жизнь в степи под ним. Степь – это еще и мера человеческого духа. Рядом с нею познается человек, проверяется на стойкость духа и нравственное здоровье. «Великие, безбрежные пространства… сарозеков оглушили Едигея… И как потом понял Едигей, только тот мог остаться один на один с безмолвием сарозеков, кто способен был соразмерить величие пустыни с собственным духом» (Айтматов 1983: 257).
Издали среди сарозеков «пробегающие в ту и другую сторону поезда» кажутся игрушечными. Природные «творения» исполнены гармонии, величия, красоты. «…Воздух был первозданной чистоты, другой такой девственный мир найти было трудно…» (Айтматов 1983: 264). Буранный Каранар – «самый красивый верблюд на свете» (Айтматов 1983: 267). Золотой мекре – «могучая и красивая рыба» (Айтматов 1983: 399). В романе «И дольше века длится день» нет противопоставления природного – человеческому. И в цельной личности Едигея природное и духовное слиты воедино. Герой-философ, он «объемлет» времена и пространства, далекое прошлое и близкое будущее, у него есть безошибочные нравственные ориентиры и философское мировидение, которые помогают занять свое «место» на земле и держаться за него, иметь собственное понимание жизни, истории, быть свободным человеком. Герой Ч. Айтматова размышляет о жизни и смерти, об отношении человека к смерти, о молитвах, «венчающих познания людей от века» в череде бытия и небытия, достойно провожающих человека в другой мир.
«Для них все важно на свете, кроме смерти», – думает Едигей о людях, подобных Сабитжану. «Если смерть для них ничто, то, выходит, и жизнь цены не имеет. В чем же смысл, для чего и как они живут там» (Айтматов 1983: 221). Герой Айтматова размышляет о смерти и вновь возвращается к раздумьям о жизни: «Что же это – и смерть не смерть, и горе не горе!» (Айтматов 1983: 233). Отношение Едигея к смерти исполнено мудрости, у него нет страха перед нею. Он более других осознает свой долг и ответственность перед Казангапом, ему важно напомнить молодым, как хоронили усопших их предки. «Коли люди рождаются, то и хоронить приходится» (Айтматов 1983: 247). Для него смерть и рождение связаны и неотделимы. Пониманием этого обусловлено особое отношение к жизни, к собственному пути, к тем, кто рядом.
Тема «человек и природа» имеет в романе и чисто экологический аспект. В нем речь идет об оскудении некогда щедрой природы: меняется климат, преобразуется облик сарозеков, «исчезает, иссыхает Арал», а с ним и те «редкие животные, уже исчезнувшие в других местах», но еще сохранившиеся на Аральских островах. И по контрасту с делами земными автор характеризует заботы лесногрудцев, думающих о далеком будущем. Устройство жизни на планете с символическим названием «Лесная Грудь» – это один из вариантов решения экологической проблемы на Земле, не говоря уже о «подсказываемых» писателем решениях политических вопросов. Айтматовская утопия – это некий эталон возможного жизнеустройства на Земле.
В первом романе автор еще верит в благополучный исход современного человеческого существования при осмысленном восприятии собственной жизни, разумном отношении к прошлому и настоящему, окружающему миру
Проблема противостояния человека и природы раскрывается в романе благодаря антитезе «живое/неживое», созданное человеком. Техника может стать враждебной человеку, составив угрозу всему «живому веществу» (В. Вернадский), включая и ее творца. «Живое», т. е. естественное, хрупкое и уязвимое. Это «человек, верблюд, собака», лиса и птица – «простейшие существа». Они едины и равно подвержены опасности. Финальная сцена больше нужна автору как предостережение, в ней видится гипотетическая развязка, которая станет реальностью, если человек не изменит своего отношения к прошлому и настоящему, природе, себе. В «Плахе» же, несмотря на имеющиеся смысловые «переклички» с первым романом, представлено уже совершенно трагедийное пространство, и вся атмосфера романа насыщена трагедией: дисгармоничен сам человек и его отношения с внешним миром. В художественном пространстве «Плахи» не остается места для красоты, цельности, гармонии. На смену им приходит хаос, светопреставление, жертвой которого становится все сущее, включая и человека.
По сравнению с первым романом в «Плахе» (1986) меняется авторский взгляд на характер взаимосвязи в системе «общество – природа», что проявляется в авторской позиции и оценке. Конфликт человека и природы предстает в нем как стержневой, пронизывая и объединяя три романные части (не случайно сюжетная линия волков связывает их воедино). Права Н.М. Дмитриева, увидевшая взаимосвязь основных сюжетных линий романа с постановкой проблемы «человеки природа» (Дмитриева 1988: 117). Пожалуй, впервые в творчестве Ч. Айтматова наряду с главными героями – идеальным Авдием и традиционным для писателя героем, носителем народной нравственности Бостоном – живут, чувствуют, философствуют, молятся не люди, а звери – волки. По сравнению с матерью-оленихой, верблюдом Каранаром, конем Гульсары – спутником чабана Танабая («Прощай, Гульсары!»), волки кажутся инородными в айтматовской картине мира. Однако это не так. В романе Акбара и Ташчайнар – прежде всего жертвы. А. Брэм, характеризуя волка, пишет: «…Волки – самые вредные хищники». Чаще всего они умеют «прекрасно приноровиться к обстоятельствам и найти выход из затруднительного положения». Однако, попадая в ловушку, волчью яму, откуда волк не может выйти, он «нередко теряет мужество, прячется в какой-нибудь угол и ждет своей участи, почти не защищаясь». «Человека волки боятся и всегда уклоняются от борьбы с ним» (Брэм 1992: 195, 196). В романе «Плаха» человек вступает в борьбу с волком.
В изображении волков у Ч. Айтматова представлена мифопоэтическая традиция, идущая от поклонения волку как прародителю, в котором просматриваются тотемические истоки. Сюжетная линия Акбары и Ташчайнара равно важна для понимания как философского смысла романа, так и его структуры.
Ч. Айтматов в «Плахе», как и в первом романе, дает пространную пейзажную экспозицию, которая определяет «тон» всей вещи. Начинается роман с описания непогоды, разыгравшейся в Прииссыккульских горах. Как в романе «И дольше века длится день», природный покой нарушается движением скорого поезда, так и здесь тишина, наступившая после непогоды, нарушается гулом крупнотоннажного вертолета. Приближаясь, он издает такой грохот, умножаемый многократным эхом, что, «казалось, еще немного – и случится нечто страшное, как тогда – при землетрясении» (Айтматов 1987: 13). В обоих романах происходящее дается через восприятие животного.
Первый герой романа – волчица Акбара, напуганная гулом самолета и ищущая укрытия. Это светопреставление вызывает у нее бессильный, слепой страх, так как ей уже приходилось искать укрытия от «преследующего вертолета» в открытой степи, в которой «нет такой щели, где можно было бы схоронить бедовую волчью голову, – ведь не расступится же земля, чтобы дать укрытие гонимым» (Айтматов 1987: 14). «Гонимые» волки – главные герои романа – «пройдут» через все произведение. Первая глава посвящена описанию дня, в который волчица пережила «страшное потрясение», так как его события несли угрозу не только ей, но и неродившемуся потомству В начальной главе романа раскрывается внутренний мир Акбары, сложные переживания готовящейся стать матерью волчицы. Она вдруг заново переживает свою невольную вину перед зайчихой, хотя и поступала тогда в соответствии со своей анимальной сущностью. Обладающая опытом, полученным с зайчихой (беззащитность ее и маленьких комочков, шевелившихся у нее в животе), Акбара обостренно воспринимает угрозу зародившейся в ее чреве жизни, исходящую от другого, более могущественного и коварного существа.
Конфликт между ним и природой заявлен уже в начале романа, он достигает наибольшего напряжения в сцене расстрела сайгаков с вертолета, сцене, являющейся узловой в натурфилософской концепции произведения. Первая глава важна не только потому, что она становится своеобразной призмой, через которую читатель воспринимает героев произведения. На фоне извечной, величественной и целесообразной природы современный человек выглядит «выбитым» из «целесообразного оборота жизни».
«В том утраченном мире, в далекой отсюда моюнкумской саванне, протекала великая охотничья жизнь – в нескончаемой погоне по нескончаемым моюнкумским просторам за нескончаемыми сайгачьими стадами. Когда антилопы-сайгаки, обитавшие с незапамятных времен в саванных степях, поросших вечно сухостойным саксаульником, древнейшие, как само время, из парнокопытных, когда эти неутомимые в беге горбоносые стадные животные… приходили в движение, преследуемые извечными и неразлучными с ними волками…» (Айтматов 1987: 18). Вечна природа, вечна степь, беспредельно время ее существования. Извечно в саванне «безумное состязание не на жизнь, а на смерть». «Все они, гонимые и преследующие, – одно звено жестокого бытия – выкладывались в беге, как в предсмертной агонии, сжигая свою кровь, чтобы жить и чтобы выжить, и разве что сам бог мог остановить и тех и других, гонимых и гонителей, ибо речь шла о жизни и смерти жаждущих здравствовать тварей…» (Айтматов 1987: 19). Те волки, что не выдерживали этого состязания в «борьбе за существование – в беге-борьбе», они или обессиленные погибали, или же «уходили прочь в другие края», но там была иная опасность, «самая страшная из всех возможных опасностей», – в виде людей, охраняющих овечьи стада.
Для волков мир человека «чужой», «враждебный». Синеглазая Акбара имела «слишком независимый характер», «чтобы примыкать к чужим и пребывать в подчинении». Наделенная «большой понятливостью и тонкостью восприятия», именно по вине людей она переживает трагедию – теряет один выводок за другим. И ее природному материнскому инстинкту не дано реализоваться полностью. Против людей бессильны даже боги. Акбаре не в силах помочь ее богиня Бюриана.
В Моюнкумской саванне существовал «изначальный ход вещей», который могли нарушить лишь стихийные бедствия да человек, с приходом которого извечный закон саванны «всему свое время» утратил силу закона: «Опрокинулась жизнь в Моюнкумской саванне вверх дном» (Айтматов 1987: 19). Это не проходит бесследно и для него самого. Не умеющий жить в ладу с природой, он и свою жизнь не способен построить «ладно»: «Вся жизнь кувырком пошла», по словам Базарбая.
Пожалуй, впервые в творчестве Ч. Айтматова этот конфликт осмысливается как глобальный, а жертвой его выступает вся Природа (ее символизирует в романе «мать-волчица»), в том числе и человек – ее составная часть. Уничтожается потомство Акбары, нет места на земле красивой и гордой волчьей паре, в которой по праву лидирует Акбара. Нет продолжения их жизни.
Описание жизни в саванне до того момента, как она переворотилась, исполнено философского смысла. «…Луна запылала к тому времени над Моюнкумами абсолютно круглым желтым шаром, освещая землю устойчивым синеватым светом. И не видно было ни конца, ни начала этой земли. Всюду темные, едва угадываемые дали сливались со звездным небом. Тишина была живой, ибо все, что населяло саванну, все кроме змей, спешило насладиться в тот час прохладой, спешило пожить» (Айтматов 1987: 20–21). В предутренней пробуждающейся саванне царит гармония, каждая тварь занимает в ней свое место, переполнена желанием жить. Природный порядок, ритм обеспечивают эту взаимосвязь и взаимодействие: на смену ночи приходит день, ночное оцепенение сменяется пробуждением и ощущением радости бытия, рядом с «родителем» сычом – сычата, «уже пробующие крыло». Моюнкумская саванна до вторжения в нее человека оставалась единым, замкнутым в своей целостности миром, в котором «едва угадываемые дали сливались со звездным небом». Первое совместное лето Акбары и Ташчайнара совпало с этой гармонией в природе. «…Вторжение человека в эти пределы носило еще характер случайный и они еще ни разу не сталкивались с человеком лицом к лицу» (Айтматов 1987: 21).
Вторая глава насыщена размышлениями автора о природе, из которых вырастает ее величественный, таинственный и вечный образ. «…Солнце и степь – величины вечные: по солнцу измеряется степь, насколько оно велико, освещаемое солнцем пространство. А небо над степью измеряется высотой взлетевшего коршуна. В тот закатный час над Моюнкумской саванной кружила в выси целая стая белохвостых коршунов… Летели один за другим в одном направлении по кругу, как бы символизируя тем вечность и незыблемость этой земли и этого неба» (Айтматов 1987: 26). Чтобы подчеркнуть важность происходящего, трагичность сущего, автор прибегает к эпитету «великий»: великая волчица, великая мать всего сущего, великая саванна, великая охота, великое бегство, великое зло.
По мере развития сюжета «Плахи» все более обостряется противостояние человека и природы. На фоне природного круговорота жизнь человека выглядит сошедшей с круга. Ради выполнения плана по мясосдаче в Моюнкумы нагрянули люди на вертолетах и машинах. У них своя охота на сайгаков. «…Вертолетам точно того и надо было – прижимая бегущее стадо к земле и обгоняя его, они столкнули его с другим таким же многочисленным поголовьем сайгаков, оказавшихся по соседству, и, вовлекая все новые и новые встречные стада в это моюнкумское светопреставление, сбивали с толку панически бегущую массу степных антилоп… И не только парнокопытные, но и волки, их неразлучные спутники и вечные враги, оказались в таком же положении» (Айтматов 1987: 33–34). В этом умопомрачительном месиве гибнет первый выводок Акбары и Ташчайнара. Сцена побоища приобретает обобщающий характер, перерастает в картину наступившего рукотворного Апокалипсиса.
Акбаре страшно смотреть на механических людей, с головы до ног облитых кровью. В. Астафьев в «Царь-рыбе» обратил внимание на то, что кровь с человеком делает. Перестав почитать и бояться пролить ее, он преступает ту роковую черту, за которой кончается человек. Позиция Ч. Айтматова в оценке проливающего кровь человека намного жестче, потому что он уже давно перешел ту роковую черту.
Однако концепция взаимоотношений человека и природы в романе выглядела бы несколько упрощенной, если бы был представлен только этот аспект. По Ч. Айтматову, человек, противопоставивший себя природе, разучившийся жить по ее законам, выступает и сам как жертва, жертва этого добровольного отлучения. Он сам творит свою историю, исходя из определенных социально-политических обстоятельств, на смену «чувству природы» пришло умение «официально обосновывать» что бы то ни было. Главный в романе вопрос: «Что такое жизнь?» В последующих главах через призму моюнкумской трагедии (глава 3) осмысливается эта жизнь, предстающая как цепь трагедий, происходящих по вине человека. Расплачиваются за эту вину – невинные: Авдий Каллистратов, распятый на саксауле; напарник Бостона Эрназар, сорвавшийся с горы в пропасть и оставшийся там навеки стоящим на коленях, словно отмаливая чьи-то грехи; маленький Кенджеш, сын Бостона, своя «плаха» и у Бостона.
Насколько величественны в романе картины природы, настолько неприглядна, порочна, бессмысленна жизнь человека, оторванного от Природы, живущего без Бога в душе, без потребности согласия с самим собой и внешним миром – без гармонии внутри себя и вне. Если Вселенная исполнена гармонии, то человеческий мир не знает ее. «Есть своя красота в степных ночах в летнюю пору. Тишина безмерная, исходящая от величия земли и неба, теплынь, напоенная дыханием многих трав, и самое волнующее зрелище – мерцающая луна, звезды во всей их неисчислимости, и ни пылинки в пространстве между взором и звездой, и такая там чистота, что прежде всего туда, в глубину этого загадочного мира, уходит мысль человека в те редкие минуты, когда он отвлекается от житейских дел» (Айтматов 1987: 109).
Степь и станция в романе – два противоположных полюса в противопоставлении «природного» и «общественного»: «…На станции, подавляющей своей индустриальной мощью огромное степное пространство, стоял грохот, лязг, шла жизнь, неостанавливающаяся ни на минуту, подобно пульсу» (Айтматов 1987: 194–195). Люди в романе несут зло «живой природе». Степи как символу «целесообразности оборота жизни» противостоит «всесокрушающая механизированная сила», «колоссальная машина истребления, разогнавшаяся на просторах Моюнкумской саванны» (Айтматов 1987: 198). До появления человека жизнь в саванне шла в природном ритме: дни сменяли друг друга, завершая свой круг каждый; весной народилось волчье потомство, осенью и зимой шла «великая охота», чередовались времена года. И так было от веку.
Изображая жизнь саванны, писатель не идеализирует природу, обращаясь к тем ее сторонам, которые с точки зрения человека свидетельствуют о противоречиях внутри нее. Ч. Айтматов с учетом природных законов стремится объяснить и их. В частности, он пишет о том, что в природе одна кровь дает жизнь другой крови… – «так поведено началом всех начал, иного способа не будет, и тут никто не судия, поскольку нет ни правых, ни виноватых, виновен только тот, кто сотворил одну кровь для другой» (Айтматов 1987: 29). Как справедливо отметил один из исследователей «Плахи», «мысль о том, что в “естественных вещах несправедливости не существует”, что в природе царит “изначальное равновесие”, будет находить в романе постоянное подтверждение» (Агеносов 1987: 112).
В философском романе Ч. Айтматова наряду с проблемой взаимоотношений человека и природы ставятся субстанциальные вопросы добра и зла, свободы и необходимости, бытия человечества и планеты. В нем речь идет о «трагической необходимости в познании добра и зла» (Айтматов 1987: 8). Сам автор идет по этому пути до конца. Движущей пружиной в сюжетостроении романа и является это «познание», реализующееся не только в трагическом противостоянии человеческого мира природному, но и в противопоставлении сегодняшнего вечному; в обращении к двум мифопоэтическим символам, позволяющим раскрыть катастрофичность современного бытия: образу волчицы Акбары – «великой матери всего сущего» (Айтматов 1987: 112) – и образу Иисуса Христа. Природа и Духовность – это те критерии нравственности человека, которыми писатель меряет его.
Самопознание, по Ч. Айтматову, невозможно без решения онтологического вопроса человеческой жизни: что есть добро и что есть зло, какова взаимосвязь между ними и что есть человек по отношению к ней. В связи с мечтами Акбары о «звездном часе волка», о первой для ее детенышей охоте, мечтами, внушенными ей самой природой, или ниспосланными свыше, говорится о роли мечты в познании добра и зла. Мечта и реальность противостоят друг другу зачастую как добро и зло. Терпит крушение и мечта Авдия о спасении душ наркоманов и обер-кандаловцев, о том, чтобы «повернуть их судьбы к свету», мечта о Боге-современнике. Авдий, веривший, «как в мировой закон», в то, что «Бог живет в слове», и оно действенно в том случае, если идет от «истины подлинной и безупречной», не знает жизни, не знает того, что «зло противостоит добру даже тогда, когда добро хочет помочь вступившим на путь зла…» (Айтматов 1987: 91).
Наряду с «подлинной и безупречной» истиной есть и «изначальный опыт добра и зла», который передается «из поколения в поколение в нескончаемости памяти, в нескончаемости времени и пространства человеческого мира» (Айтматов 1987: 163). Гришан требует от Авдия невозможного, настаивая, чтобы он воспринимал добро и зло так же, как воспринимает их Гришан. За этой деталью кроется обобщение, объясняющее трагизм существования человека в XX веке.
Автор стремится понять человека, «единственного обладателя разума» на земле, «противоречивое существо», гения и мученика (Айтматов 1987: 25). Изображая стихию зла, объективно оценивая ее мощь и всесилие, Ч. Айтматов противопоставляет ей хрупкого человека с его идеей Бога-современника, Авдия Каллистратова.
В романе «Идиот» Ф.М. Достоевский поставил перед собой задачу «изобразить положительно прекрасного человека». По его словам, «труднее того нет ничего на свете, а особенно теперь. Все писатели, не только наши, но даже все европейские, кто только не брался за изображение положительно прекрасного, – всегда пасовал. Потому что это задача безмерная. Прекрасное есть идеал, а идеал – ни наш, ни цивилизованной Европы еще далеко не выработался» (Достоевский 1985: 251). Ту же задачу поставил перед собой Ч. Айтматов в романе «Плаха». Может быть, этим объясняются многочисленные упреки критики в художественной бледности образа Авдия, его сконструированности, умозрительности.
Писатель в образе Авдия, как и Достоевский, стремится изобразить реального современного человека, находящегося в гуще событий, наделенного чертами евангельского Христа. «Князь Христос» – таково краткое словесное выражение нравственной сущности Льва Николаевича Мышкина, данное Достоевским в подготовительных материалах к окончательной редакции романа. Авдий Каллистратов с его идеей Бога-современника предстает в романе как «новый Христос». Сохраняя верность Учителю, он сознательно идет на мученическую смерть во имя спасения души падших и заблудших.
И князь Мышкин, и Авдий в своей жизнедеятельности исповедуют нравственный постулат, в основе которого лежит заповедь Христа возлюбить человека «как самого себя», понимаемая Достоевским таким образом: «…Высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего я, – это как бы уничтожить это я, отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно» (Литературное наследство 1971: 173). В этом писатель видел «величайшее счастие».
Сознавая собственное назначение, князь Мышкин и Авдий Каллистратов личное приносят в жертву, жертвуя одновременно и собой. Лев Николаевич из сострадания к Настасье Филипповне и Рогожину отказывается от личного счастья и почти гибнет (по первоначальному замыслу должен был умереть, в окончательном варианте смерть была заменена глубоким душевным расстройством). «Князь совсем больной и юродивый», – по словам Достоевского. Авдий свою любовь к Инге Федоровне приносит в жертву избранному им пути – на Голгофу за грехи человеческие.
Руководствуясь «главнейшим и… единственным законом бытия всего человечества» (Достоевский 1973: 192), законом сострадания, князь Мышкин всех прощает, видит и понимает причины поступков людей, считает, что нет грехов, которые нельзя простить. Иисус Христос был «исполнен любви даже к злодеям, если только они способны еще к исправлению» (Библейская энциклопедия 1990: 762). Герой «Плахи» верит в возможность чистосердечного покаяния наркоманов и оберкандаловцев, верит в возможность воскрешения их падших душ.
Евангельский Христос отличался «безмерным смирением, благородством, кротостию, терпением и состраданием ко всем бедным и несчастным» (Библейская энциклопедия 1990: 760), он сочетал в себе чистоту и благость. Нравственный облик князя Мышкина во многом близок облику Христа, хотя герой Достоевского даже мысленно не стремится уподобить себя Ему. Авдий же Каллистратов, «скиталец» и «еретик», в больном полу-бредовом состоянии грезящий о спасении Учителя, претендует на роль ученика Спасителя и сознательно решается повторить Его путь. Князь Мышкин по приезде в Россию говорит о себе: «Главное в том, что уже переменилась вся моя жизнь… Я сидел в вагоне и думал: “Теперь я к людям иду; я, может быть, ничего не знаю, но наступила новая жизнь”. Я положил исполнить свое дело честно и твердо» (Достоевский 1973: 64). «Новая жизнь» для Авдия начинается с момента изгнания его из семинарии, когда он также идет к людям и стремится помочь им обрести Бога в душе. Оба героя наделены необыкновенной проницательностью. Князь Мышкин «мысли окружающих видит насквозь» (Достоевский 1974: 363).
Оба сталкиваются с непониманием, злобой, их называют чудаками, идиотами, безумцами, но они проповедуют, сострадают, стремятся разделить участь с теми, кому плохо, кто нуждается в помощи. Но если князь «влияние имеет» (Достоевский 1973: 101) на людей, «где только он ни прикоснулся – везде он оставил неисследимую черту» (Достоевский 1974: 366), и результаты его благой деятельности очевидны, то у Авдия все иначе. В более жестком и трагическом мире «Плахи», в почти криминальной жизни ее героев голос Каллистратова остается неуслышанным, лишь детская душа Леньки откликается на самопожертвование Авдия во имя спасения, нравственного возрождения наркоманов, во имя искоренения зла.
В рукописях романа «Идиот» указано, что князь Мышкин спасет многих героев произведения. В частности, «он восстановляет Настасью Филипповну и действует влиянием на Рогожина. Доводит Аглаю до человечности…» (Достоевский 1974: 366). Но чем дальше Достоевский проникает в глубь реального романа, тем отчетливее осознает, что светлых решений не будет. Князь совершил лишь частицу того, что был призван и способен совершить. И в этом трагическое противоречие романа: в столкновении князя с русской действительностью. Не может существовать «положительно прекрасный человек» в этом больном мире. Мир убьет этого человека, и его миссия окажется невыполненной. К тому же приходит и современный автор, о чем свидетельствует не только жизнеописание Авдия, изложенное в первых двух частях романа, но и участь традиционного айтматовского героя – Бостона в третьей части. В связи с образами Льва Мышкина и Авдия Каллистратова, их христианской сущностью, исполнены глубокой символики названия романов: «Идиот» и «Плаха».
Вслед за Достоевским, особый интерес которого вызывало Евангелие Иоанна, Ч. Айтматов обращается именно к нему. Сравнение содержания евангельской легенды об Иисусе Христе и Понтии Пилате в интерпретации Айтматова с «первоисточником» позволяет увидеть близость первой Евангелию от Иоанна, единственному из четырех, где изложен спор о власти. Знаменитое учение Иоанна о Логосе явно прослеживается в «Плахе», однако автор опирается и на другие Евангелия, отдав все же предпочтение четвертому.
Роман Достоевского «Идиот» определенным образом повлиял на реализацию замысла Айтматова создать образ человека, следующего по пути Учителя. В художественном осмыслении и интерпретации евангельского материала «вел» Ч. Айтматова и М. Булгаков, что вполне закономерно и оправданно. Нельзя не согласиться с Г Гачевым, заметившим по поводу переклички «Плахи» с «Мастером и Маргаритой»: «…так ведь “Распятие” Джотто не мешает быть “Распятию” Кранаха: то разные парафразы и вариации исходного сюжета. И при том различен контекст этих сцен: у Булгакова он – эстетический: внутри сатиры на современность и веселой диаволиады единственный выход – художественное творчество и ради него – любовь (“Мастер и Маргарита”); у Айтматова контекст этический: человек призван к нравственному творчеству; спасение мира и ценностей человечества – через совесть, раскаяние, жертву и смелость быть “и одним в поле воином”» (Гачев 1987: 88).
Наряду с проблемой добра и зла в романе ставятся вопросы о «смысле существования человека», о том, что такое «людская жизнь», что есть истина, как взаимосвязаны жизнь и смерть («…Что такое рождение человека», и думал ли ты о том, «что смерть всегда с тобой, пока ты дышишь, а после смерти смерти нет, но жизнь выше смерти, нет меры в мире выше жизни – и потому избегни смертоубийства…») (Айтматов 1987: 70). Многие вопросы, которыми задаются герои романа, а вместе с ними и автор, являются неразрешимыми и свидетельствуют о трагичности человеческого существования.
В романе утверждается ценность жизни, будь то волки или люди. Хотя житейские обстоятельства таковы, что они предопределяют события и судьбы, зачастую евангельская заповедь «не убий!» нарушается (Сандро, Бостон). А человек оказывается у края жизни, когда жизнь не мила, и смерть кажется лучшим исходом. Этой участью не обойдены и волки. Они, после утраты последнего своего выводка, ищут смерти, а Акбара не хочет жить.
Авдий после того, как был выброшен из поезда, особенно остро ощущает ценность жизни, хотя в отсутствие Инги Федоровны – уже после истории с наркоманами – болезненно переживает одиночество, и мысль о самоубийстве посещает его. Бостон, знающий цену жизни («цена ценою познается»), после смерти жены не хочет и хочет жить, и все-таки возрождается к новой жизни: «Жизнь пошла по новому кругу» (Айтматов 1987: 173). В финале романа этот круг завершается для Бостона, хотя герой и «продолжает свой путь». И вновь, как когда-то, ему «хотелось и не хотелось жить». Неизвестно, достанет ли ему сил, как волне Иссык-Куля, «возродиться самой из себя» для «нового круга жизни», скорее всего, нет, потому что перед этим сам Бостон осознал происшедшее с ним как «конец света», конец его «вселенной». Иисус Назарянин в романе Ч. Айтматова говорит Понтию Пилату: «…Ведь смерть каждого человека – это конец света для него…» (Айтматов 1987: 157).
Размышления Авдия о жизни человеческой также возвращаются к вопросу о жизни и смерти. «…Не бывает изолированных судеб, нет отделяющей судьбу от судьбы грани, кроме рождения и смерти. А между рождением и смертью мы все переплетены, как нити в пряже» (Айтматов 1987: 121). «…И до чего же странно устроены люди. Никто никому не нужен. Какая пустота вокруг, какая разъединенность» (Айтматов 1987: 182). Таинство рождения и любовь – ключевые моменты, противостоящие угрозе небытия, по мысли Авдия. И смысл своей жизни Авдий видит в любви.
Иисус Назарянин Ч. Айтматова говорит о том, что «тяжелее всего человеку быть человеком изо дня в день». Позиции Авдия и Учителя во многом совпадают. Авдий размышляет над тем, что перед каждым стоит «неизбывная задача – быть человеком сегодня, завтра, всегда». Для Ч. Айтматова нет противоречий в устройстве природного мира, где все основано на «изначальном равновесии» (Айтматов 1987: 215). В жизни же человеческого общества эти противоречия есть, они неразрешимы и трагичны.
В некоторых из них повинен сам человек. История мыслится писателем как путь, состоящий из этих противоречий: братоубийственные войны, несовершенство человеческой природы, в которой сочетаются «одновременно две противоположные силы – силы добра и силы зла», торжество добра, устремленность к божественному, возвышение человеческого духа до «вершин собственного величия» и торжество «великого зла бытия… обернувшегося маленьким успехом маленьких людей» (Айтматов 1987: 109); вечность круговращения времени, беспредельность Космоса и короткий миг человеческой жизни («измеримая жизнь»), противостояние человека природе, его одиночество среди людей, отчужденность друг от друга и др.
Не случайно этот путь представляется автору круговращением. Трагизм человеческого существования видится Айтматову в предопределенности, замкнутости этого пути. Однако возможны «прорывы», подобные божественным прозрениям, когда «дух человеческий, устремленный к вершинам собственного величия», преодолевает пространство и время, ощущая себя в единстве прошлого, настоящего и будущего: «…Мое существование словно бы вышло на вневременной и внепространственный простор, где чудодейственно совмещались все мои познания о прошлом, в сознании настоящего и в грезах о будущем» (Айтматов 1987: 63).
Природа в произведениях Ч. Айтматова обладает своей внутренней гармонией, человеческий же мир – дисгармоничен и противоестествен природе. Этот разлад и может стать причиной глобальной катастрофы, неотвратимое движение человечества к которой и прослеживает писатель в «Плахе».
4. Натурфилософия А. Кима
Творчество А. Кима отличается целостностью и представляет собой единый метатекст, в котором все взаимосвязано, начиная от ранних произведений и заканчивая романами 2000-х годов. В первых рассказах и повестях заложены фрагменты мировидения, мотивы и образы, которые разовьются впоследствии в стройную философию. «Природоцентризм» А. Кима проявится в своеобразном триптихе, состоящем из повести «Лотос», романа-сказки «Белка» и романа-притчи «Отец-Лес». Их связывают воедино проблема жизни и смерти, мотивы бессмертия и всеединства, хора голосов «Мы», образы Леса, Матери-Земли (Деметры).
Обращение к проблеме жизни – смерти – бессмертия побуждает писателя к осмыслению Природы как универсума, основу которого составляют «гармонические закономерности Космоса» (А. Ким. «Отец-Лес»), Суть натурфилософской концепции автора составляет осмысление «земного мира как мира космического, не замкнутого в самом себе» (Ким, Шкловский 1990: 55).
В 1980 г. А. Ким после произведений на «злободневную» тему с узнаваемыми героями («Поклон одуванчику», «Утопия Турина») пишет повесть со странным для русской литературы названием – «Лотос», в которой центральное место занимает проблема жизни и смерти в их единстве. Что есть жизнь и что есть смерть? Каков человек на ее «пороге» и что за ним? – Вот те вопросы, над которыми неустанно размышляет автор, обратившись к ним уже в повестях «Собиратели трав» (1968–1971), «Луковое поле» (1970–1976), «Соловьиное эхо» (1976).
В первой главе повести «Лотос» чередуются картины жизни (с потребностью любить и быть вместе с любимым) и смерти (с ее одиночеством), свидетельствуя о вечности этой смены состояний, подобно чередованиям времен года или превращению в природе «неподвижного и твердого в подвижное и мягкое, холодного в теплое» (Ким 1988: 263). Отношение к смерти матери Лохова исполнено мудрости и великодушия. Ее держит прошлое, прожитая жизнь как бы заново «проживается» ею, и крепкое сердце не хочет примириться с надвигающейся смертью. В повести «Собиратели трав» А. Ким рисует духовное преображение человека на пороге смерти. Он изживает в себе страх и прозревает – смерть такое же «огромное явление», как восход, ночь, звезды, ее нужно «серьезно и с любовью постигать», как и жизнь равным образом (Ким 1988: 436–437).
Чем ближе человек к природе, тем мудрее его восприятие смерти как явления естественного. Таковы в повести «Собиратели трав» старый До Хок-Ро и Масико. Такова старуха Анна в повести В. Распутина «Последний срок». В. Распутин, как и А. Ким, раскрывает отношение детей к смерти матери. Мать Лохова и Анну – при по-своему неимоверно тяжкой жизни у каждой – объединяет философское отношение к смерти и некая «договоренность» с нею. Героиня В. Распутина, словно собравшись хорошо сделать последнюю работу, не откладывая, «решила умереть». «За последние годы они стали подружками, старуха часто разговаривала с ней». Анна верила в то, что у каждого человека своя смерть, «созданная по его образу и подобию».
По-разному умирают мать Лохова и старая Анна, первая – в физических муках и страданиях, вторая – безболезненно и легко: «Меня и тепери ишо на руках будто кто держит… Будто ниче подо мной твердого нету» (Распутин 1994: 37). Но обе – в любви к детям и с воспоминаниями о них. По-разному «проживают» переход от жизни к смерти героини. У старухи Анны остались в жизни привязанности, которые, несмотря на ее готовность умереть и опасения, что она «умаяла свою смерть», держат ее на земле. Среди этих привязанностей не приехавшая дочь Таньчора, которую мать «ждала не переставая», подруга – «долгожданная Мирониха», солнце и свет утра. Старуха Анна живет в ладу с окружающим миром, который, несмотря на ее отрешенность, продолжает ее интересовать, и она «отзывается» на солнечный свет, на происходящее рядом, на смену дня и ночи.
Мать Лохова даже голоса «Хора Жизни» не могут повернуть к жизни. Зато до предсмертного, пограничного состояния между бытием и небытием мать любила жизнь, в лучшую, самую счастливую пору ее она и окружающий ее мир были едины. И это слияние подарило ей ощущение бессмертия, а высшим смыслом его была любовь. Перевоплотившись в один из голосов Хора Жизни, она думает: «Смысл всего – любовь» (Ким 1988: 318). Вся ее «неистовая страстность… степнячки», отданная мужу, «была тайной слияния ее существа с безупречной красотою и жаром степей Кума-Манычской долины» (Ким 1988: 259). Воспоминания матери о любви неотрывны от образа степи, появляющегося в ее памяти. И в предсмертных муках она стремится туда, в степь, где была счастлива. Природное в матери-«пастушке», ее язычество наиболее ярко раскрываются в ее всепоглощающей любви к отцу Лохова, любви-вдохновении, которой ведома тайна бессмертия. С гибелью мужа «ее вдохновение было прервано».
Мать ощущает себя частью единого целого, частью «живого вещества» земли и осознает себя в одном ряду с животными, растениями, насекомыми. По словам В.И. Вернадского, «все живые организмы тесно связаны между собой в своем существовании и этим путем представляют единое целое…» (Вернадский 1989: 135). «Мой путь к бессмертию был бы так же прост, как у овцы, как у овса, как у красной с крапинками божьей коровки» (Ким 1988: 314). П. Тейяр де Шарден, оказавший влияние на мировоззрение А. Кима, писал в разделе «Любовь – энергия» «Феномена человека»: «Взятая как биологическая реальность, в полном своем объеме, любовь (то есть близость одного существа другому) присуща не только человеку. Она представляет собой общее свойство всей жизни…» (Тейяр де Шарден 1965: 259). Современные писатели видят в этом изначальную общность всего живого, единый «исток». В. Солоухин в 60-е годы как о «неоспоримой истине» писал о том, что «любовь у человека, любовь у дельфина и любовь у цветка по своей сокровенной сути ничем не отличаются друг от друга», понимая под любовью «соединение двух половых клеток». И предположил: «Может быть, нужно идти в приписывании качеств и свойств от цветка к человеку» («Трава»),
Путь матери к бессмертию «искажен, прерван и обезображен» не по ее вине. Она могла бы полнее реализовать свое материнское назначение, не отними война ее мужа. Она предстает в повести в двух ипостасях: матери (героиня не называется по имени) и «поющего голоса» (являющегося иногда в образе молодой женщины). Материнский инстинкт сближает ее с «бобрихой-матерью», приблизившейся к ее сыну и долго рассматривающей чужого ребенка. Мать боялась шевельнуться, зная, что перед нею хозяйка омута, здесь ее дом, и она может попросить мать вон. Но бобриха с сочувствием посмотрела на мать, и та подумала: могут убить «крошечных малюток наших», имея в виду своего сына и бобрят.
А. Ким – певец Лотоса, творящей силы природы, поэтизирует Любовь как некий природный закон, благодаря которому осуществляется продолжение человеческого рода. Через Любовь, через слияние с Природой мать Лохова познает тайну бессмертия, благодаря тому, что сама символизирует материнское, животворящее начало. И «в смертный час душа ее, постепенно сбрасывая житейский гнет, стала вновь прозревать высшее, самое необходимое, открытое ей во сне юности» (Ким 1988: 259), – посвящение в тайну бессмертия. Мать Лохова видит себя молодой. То же чувство переживает и распутинская Анна. Как самый памятный день вспоминается ей тот, в который она ощутила свою сопричастность природной красоте.
Видения прошлого посещают мать Лохова, чтобы раскрыть ей смысл ее земного существования. А. Ким пристально вглядывается в лик смерти, осмысливая ее как один из моментов перевоплощения, перерождения, что само по себе является «таинством природы», ее «высшим законом». И через судьбу своей героини приходит к тому, что «смерть – не последняя истина и что намного дальше нее простирается обычная любовь одного человека к другому» (Ким 1988: 339). В отличие от Кима, В. Распутину важно через отношение детей к умирающей матери и через ее мировосприятие раскрыть истинную ценность и смысл человеческой жизни. Если повесть В. Распутина заканчивается смертью старухи Анны, то смерть матери в «Лотосе» является кульминацией в развитии сюжетного действия. Со смерти матери начинается духовное преображение Лохова, длительный путь постижения жизни и смерти, единства сущего, поиска ответа на вопрос: «Зачем весь этот мир вокруг и трудная жизнь человека в нем?» Лохов, «пережив смерть матери, научился относиться к своей жизни со спокойным равнодушием и ничего вроде бы и не желать для себя» (Ким 1988: 288).
У него нет суеверного, мистического страха перед смертью матери. Его больше мучает раскаяние перед нею, невозможность облегчить ее страдания, запоздалое сочувствие горечи материнской жизни и ощущение родства с нею. Дети же старухи Анны в повести «Последний срок», духовно не прозревшие, ничего, кроме суеверного страха у постели умирающей, не испытывают. Они опасаются того, что смерть «заметит всех их в лицо». Может быть, и название повести объясняется не только тем, что Анне дарован «последний срок» жизни перед смертью, но и «последний срок», отпущенный ее детям для пробуждения души, для осознания своего родства с матерью, для понимания смысла своего существования.
Герой повести «Лотос» размышляет: если «прожить целую жизнь, лишь насыщая себя по-животному и тревожась по-звериному», то, «как можно умереть, узнав лишь страх» (Ким 1988:
295). Как можно, чтобы человек, умирая мучительно, не отверг саму жизнь, не проклял бы все. Лохову важно передать людям свое открытие: «Они имеют все права мечтать о бессмертии». Ким не был бы Кимом, если бы не вложил в уста своего героя вопрос: «Так зачем, зачем все нужно было?» (Ким 1988: 297).
В натурфилософской концепции повести важное значение имеет описание детского «мощного первовпечатления» Лохова, когда он стал свидетелем того, как «трава превращается в насекомое»: «Он был уверен, что в каждой коробочке лежит и зреет зеленый червячок, что они только так и появляются на свет – из травы… И уже зрелым человеком он, вспоминая явленное ему таинство природы, говорил себе: разве в ней не также все и происходило? Огонь породил камень, камень породил воду, вода породила землю, земля породила траву, а трава – живого червяка» (Ким 1988: 263). Каким же образом осуществляется это загадочное превращение, или появление на свет гусеницы – тайна. И. Кант заметил: «…Легче понять образование всех небесных тел и причину их движений, короче говоря, происхождение всего современного устройства мироздания, чем точно выяснить на основании механики возникновение одной только былинки или гусеницы» (Кант 1964: 126–127).
Человек ощущает себя частью целого, всей Вселенной. Это помогает ему преодолеть страх смерти, конечность своего бытия. В формировании кимовской концепции мира большую роль сыграли западная и восточная философия. По его словам, философия начиналась для него с Запада, буддизм, даосизм, конфуцианство пришли потом (Ким, Шкловский 1990: 56).
В частности, в понимании смерти и бессмертия А. Ким опирается как на Шопенгауэра, так и на буддизм. А. Шопенгауэр прослеживает цепочку превращений материи: сначала она в виде праха растворится в воде, «осядет кристаллом, засверкает в металле», затем «сама собою воплотится в растение и животное» и из «своего таинственного лона породит ту самую жизнь, утраты которой боится человек». «Неужели продолжать свое существование в виде такой материи совсем уже ничего не стоит? Нет, я серьезно утверждаю, что даже эта устойчивость материи свидетельствует о бессмертии нашего истинного существа» (Шопенгауэр 1992: 91). Современные ученые подчеркивают взаимосвязь смерти и бессмертия, они, являясь противоположностями, не исключают, а дополняют друг друга. «Смерть – жестокое испытание для тела. Она полностью уничтожает его, но ей не под силу уничтожить атомы тела, и они включаются в бесконечный круговорот материи» (Полосухин 1993: 172).
В контексте этих высказываний понятнее смысл диалога – в виде чередующихся голосов – матери и сына, пришедшего на ее могилу: «Я снегом стала, а потом ручьем, который весело скакал по камешкам и раздувал свой шлейф, с крутой скалы отважно спрыгивая на каменную тропку к океану. Ты стала облаком, подводной тишью океана, струей луны на перекатах речки и звездными крупинками в бездне ночи» (Ким 1988: 283).
Сквозной идеей творчества А. Кима является идея единства сущего, взаимосвязи всего со всем. Она находит воплощение и в «Лотосе». Оформлению этой идеи способствовало, по-видимому, знакомство с работами П. Тейяра де Шардена, В.И. Вернадского, К.Э. Циолковского. Автор «Феномена человека» подчеркивает, что «окружающий нас универсум держится своей совокупностью». «Сотканный в один кусок, одним и тем же способом, который, однако, от стежка к стежку никогда не повторяется, ткань универсума соответствует одному облику, структурно образует целое» (Тейяр де Шарден 1965: 46). Тайную взаимосвязь между природными явлениями мечтает передать на живописном полотне Лохов.
Идея «всеединства», ставшая основополагающей в русской философской мысли конца XIX – начала XX века, по-своему осмысливается художественной литературой XX века, в том числе прозой о человеке и природе. Это обусловлено тем, что «тенденция всеохватывающего единства» как одна из основных определяет «движущуюся жизнь» (Тейяр де Шарден 1965: 112). Взаимосвязь сущего раскрывается А. Кимом с разных сторон и многообразными средствами. В том числе и в авторских отступлениях. «…И в это зимнее мгновение все завершено Великим Колористом – цвета приведены к созвучной гамме, контрасты тона выверены точным чувством меры, и даже радость белых куропаток, которых не удалось поймать лисе, сопряжена в гармонии единой с голодной злобой и печалью зверя» (Ким 1988: 284).
Устройство Природы разумно, целесообразно, гармонично. Человек же, по мере эволюции, все более отдаляется от нее, процесс его преображения мучителен, как «перерождение» гусеницы, увиденное Лоховым в детстве. Человека выделяет из мира природы осознанное отношение к смерти. Герой А. Кима понимает, что «превращение колючей травы в зеленую гусеницу» – это детское впечатление и оно не может служить утешением человеку, так как он смертен и смерть, возможно, лучшее из того, что ожидает его. Смерть матери, потрясшая Лохова, должна была, по его разумению, изменить его жизнь. Но этого не произошло и ему – по собственному признанию – тяжело было умирать, он сделал это плохо и неумело. Однако истина, обретенная им в связи со смертью матери: «единственный путь к бессмертию – это сама жизнь», – помогает Лохову через ощущение себя частью целого, через сопричастность Природе испытать полноценность бытия. Вся жизнь его была «едина и все в ней оставалось на месте. Море, зеленое поле и лес – все было одно» (Ким 1988: 348). «Я вижу мир в истинном свете, в единстве, таким, как он есть, – и со мною, и без меня» (Ким 1988: 349).
В повести «Лотос» жизнь Лохова раскрывается в «соприкосновении» с жизнью матери, как бы отдельными «вспышками». Раскрытию натурфилософской концепции повести способствует философия героя, созвучная авторским размышлениям. Герои, близкие природе, являющие собой «тип естественного человека» в повести, – это мать Лохова, старик-кореец Пак, кочевник Жакияр, в юрте которого во время войны оказалась с сыном на руках мать Лохова. Кочевник сам себе определил место жительства, выбрал хозяина, которому – единственному готов был быть рабом: «И он решил, что будет вечным рабом солнца, одного лишь солнца, чья власть на земле беспредельна» (Ким 1988: 319). Поклонение солнцу как источнику жизни, солнцу как «верховному хозяину», вполне объяснимое в контексте народной мифопоэтической традиции, поражает осмысленностью этого акта и свободой выбора, сделанного героем.
Возможно, Жакияр так бы и прожил жизнь, не узнав, что мир не одноглаз, если бы не полюбил мать Лохова. «…Так в зимнее полнолуние познал единство ночного и дневного неба, объял, облетел стремительной мыслью округлое замкнутое строение мира» (Ким 1988: 322). По Киму, «смысл всего – любовь» (Ким 1988: 318). Через нее человек приходит к ощущению и осознанию себя частью целого, единого мира вокруг – Природы, сотворившей его и осуществляющей себя в этом единстве Мироздания. Обеспечивается это единство – залог бессмертия – благодаря природному закону перерождения, перевоплощения, преображения.
Итак, для понимания натурфилософской концепции повести А. Кима «Лотос» важно то, что, во-первых, основу движения жизни составляет любовь, во-вторых, именно любовь помогает преодолеть страх смерти, простираясь далеко за ее пределы, в-третьих, хотя человек и смертен, однако смерть не только зло, причиняющее ему страдания, но и великое благо.
Жизненный путь Лохова – это мучительный процесс духовного преображения, которое невозможно без осмысления своего назначения и места в мире, это продвижение к истине, открытой героем: нужно верить в бессмертие и высшая радость после смерти та же, что составляет смысл существования при жизни, – чувство единства мира, приходящее с любовью.
Дальнейшее развитие и углубление натурфилософская концепция А.Кима получит в романе-сказке «Белка» (1984). «Превращения», «двойничество» заданы уже в самом начале и обусловлены как жанровой принадлежностью его, так и «игровым» началом, заложенным в его поэтике. Проявлением которого станет в романе свободное «перемещение» из «жизни» в «смерть» и снова в «жизнь», особые «отношения» между жизнью и смертью, осуществляющиеся по своим законам, не имеющим ничего общего с реальностью. И отсюда совершенно свободные «взаимоотношения» героев со временем, благодаря чему они могут находиться одновременно в прошлом и будущем, свободно перемещаться в пространстве, из одной эпохи в другую – все это есть и в «Отце-Лесе». Благодаря возможности героя превращаться в белку и перевоплощаться в кого угодно, все произведение, «организуемое» его голосом, строится как повествование о жизни и смерти четырех друзей, наделенных творческим даром. Их объединяет общее прошлое – учеба в художественном училище, а также, на первый взгляд, несущественная деталь: имена их оканчиваются на «ий»: Иннокентий, Дмитрий, Георгий…ий (Белка). Отсутствие имени предполагает, по-видимо-му, имя самого автора – Анатолий, и в то же время обозначает особую роль…ия в художественном мире романа: повествование ведется от его имени, он, будучи и белкой, способен перевоплощаться и в своих друзей.
В романе-сказке наряду с людьми действуют и звери. Зачастую граница между человеком и зверем условна: человек проявляет себя как зверь, зверь как человек. Условность этой границы объясняется в контексте произведения тем, что в самой человеческой природе заложено и то и другое. По Киму, от самого человека зависит, какое начало возобладает. Именно двойственностью человеческой природы обусловлено то оборотничество, которому подвержено большинство героев «Белки»: «Я остановился в толпе и с великой тоской огляделся. И увидел, какое множество самых разных оборотней снует между людьми…» (Ким 1988: 460). Мир человеческий представляет в романе «множество всяких хищников» (Ким 1988: 573).
Жизнь общества видится главному герою, наделенному «чутким инстинктом» и проницательностью белки, как беспощадная война оборотней с людьми. «Мирная» белка, хотя и обладает способностью превращения в человека, не может быть с «оборотнями в одной стае» в их заговоре против людей, так же как не может примкнуть к «подлинным людям», поскольку не наделена их «божественным бесстрашием» и одержима страхами. Они же ведут себя словно бессмертные, что «не должно отвечать нашим примитивным представлениям о вечножительстве и бесконечном существовании. Подлинное бессмертие предполагает прежде всего достижение некоего совершенства – и уж потом, в силу этого совершенства, сохранение себя в последующей жизни» (Ким 1988: 469). Для четырех главных героев «Белки» «бессмертие наяву» заключается в степени «преданности творчеству» (Ким 1988: 657).
Бессмертие даруется только «подлинным людям» и «непременным высшим условием для того, чтобы смерть перешла в бессмертие, является необходимость каждому сотворить свою жизнь по-человечески…» (Ким 1988: 716) (здесь и далее разрядка автора. – А.С.). Только человек, достигший «некоего совершенства», может стать бессмертным, может рассчитывать на «сохранение себя в последующей жизни». В философских размышлениях А. Кима вопрос о бессмертии занимает центральное место. Уже в первой повести «Собиратели трав» говорится о том, что добрые люди бессмертны («…Когда ты умрешь, старик, ты не пойдешь в землю, ты взлетишь вверх») (Ким 1988: 438). Бессмертие заключается в том, что «уходящего за горизонт жизни» помнят другие. Пока есть эта память, он бессмертен.
Главное отличие «подлинных людей» от оборотней в «Белке» – их бессмертие. Они отличаются и «происхождением», так как оборотни изначально лишены истинной человечности. Не знающие бессмертия, они борются с бессмертием людей, «уничтожая материальные признаки их творчества» (Ким 1988: 594), поскольку их поступками движет «звериный расчет».
Оппозиция «подлинные люди» / «оборотни» связана с ключевой для романа проблемой добра и зла. Оборотни, выступающие как носители зла, «удачно маскируясь под людей», насаждают на земле ненависть и злобу В романе говорится о том, что существует «международный заговор хищников», празднующих «великую победу над человеческим началом». Зло, материализованное в оборотничестве, получает в произведении последовательное раскрытие. «Современные организованные оборотни» все блага жизни используют для себя, ведут непримиримую войну против воплощенной в творчестве человечности, жертвой заговора оборотней становятся четыре главных героя романа. Заговор зверей опасен тем, что он проникает «в глубь человека, в недра его души и тела, куда закладываются паразитные яйца будущего вырождения» (Ким 1988: 668). Жертвой заговора становится Кеша Лупетин, сам понимающий это: «Среди черной примитивной работы и убогого повседневного быта я совершенно переродился, и ничего прежнего во мне не осталось… Я снова стал животным» (Ким 1988: 661, 662).
По словам Лупетина, «зверь одолел» его, вселился в мать. Зверь страшен тем, что он разрушает в человеке «все тонкое, духовное». Тема утраты духовного, подлинно человеческого, вытеснения его звериным — главная в романе. Мотив перерождения – сквозной. Многие герои подвержены ему, часто оно происходит в результате насилия. Так, Митя Акутин, посмертно обретший способность оказываться в любой точке пространства и времени, наблюдает в Бухенвальде человека, приговоренного к смерти и находящегося в камере смертников. «Он готовился к смерти, он перерождался… Постепенно он стал страшней зверя» (Ким 1988: 629).
Деградация, по А. Киму, может принять массовый характер. В романе-сказке есть описание острова, на котором часть жителей постепенно начинает превращаться в крыс. «Это были полузвери-полулюди, экземпляры существ, в коих началось обратное развитие из человека в животное» (Ким 1988: 631). У Джеймса Херберта есть трилогия о крысах-мутантах, которая называется «Крысы». Они символизируют в романе систему, с которой борется его герой. Книга имеет открытый финал: хотя герой выигрывает свою личную битву, но система не уничтожена, от нее невозможно освободиться. Длительный эволюционный путь вочеловечения может оказаться короткой дорогой назад – к звериной сущности. Следуя А. Киму, у человека нет иного выбора, кроме как через преодоление в себе звериного и через творчество, любовь, страдания идти к подлинной человечности.
Натурфилософская концепция связана в романе с решением таких вопросов, как «что такое человек», «кто мы»1 В свете соотношения прошлого и будущего человека яснее вырисовывается он нынешний. К миру обращен «наш самый яростный, самый отчаянный вопрос: кто МЫ?» Предполагается, что человек, рожденный в муках, изначально должен быть хорошим. О том, «что такое человек», думает и Митя Акутин. После физической смерти его мучает вопрос: не является ли он ошибочным творением природы, «существом изначально двусмысленным и глубоко падшим в глазах каких-то неведомых высших судей» (Ким 1988: 571). Двуединство человеческой природы обусловлено соотношением в нем сил добра и зла. Торжество добра и спасение человеческого видится герою романа в попытке «двуединых существ», «носителей звериного и человеческого начала» «изжить в себе все звериное и оставить одно человеческое» (Ким 1988: 643), стать подлинными людьми. А для этого должна «водвориться» духовность, «через пронзительную телесную боль и плотскую маету» (Ким 1988: 647). «Что в каждом из нас возьмет верх – величие духа или низменная радость плоти» (Ким 1988: 675) – это безразлично великому божеству, Вселенной. Это важно самому человеку, и от него зависит, что его ждет – победа или поражение, – таков ответ Кима на поставленные в романе вопросы.
Во многих религиях идея бессмертия играет не менее важную роль, чем идея Бога. А. Киму ближе буддистская концепция бессмертия с ее идеей «перерождения», перевоплощения человеческого Я. «Бессмертие как цепь перевоплощений в отличие от… христианского бессмертия не является отложенным» (Полосухин 1993: 27). «Единство жизни-смерти, прошлого и будущего, мертвого и живого» – это «очевидная истина» (Ким 1988: 642) в романе. Как и еще одна, обусловившая некоторые структурные особенности его: смерть позволяет ему перейти в новое состояние, которое является не небытием, а скорее, инобытием. Смерть в романе также естественна, как и жизнь. Умирают не только друзья…ия, но и старый художник, и детдомовский столяр Февралев, и Лилиана, и пчела, и белка. Углубляя концепцию жизни-смерти в романе, автор вновь и вновь возвращается к тем вопросам, которые волновали его в предыдущих произведениях, в частности, размышлениям об «абсолютном одиночестве» человека перед смертью, о «закономерности смерти».
Предсмертная история пчелы в «Белке» насыщена философским осмыслением ее гибели. Состарившаяся пчела в какой-то момент, когда силы покидают ее, а рой требует от нее работы, понимает, что «все кончено». «С рождения никогда не бывавшая вне роя, она вдруг оказалась совершенно одна, и свобода, открывшаяся ей в восхитительном блеске солнца, в дождевых росинках, пугала ее» (Ким 1988: 527). Для родного роя она была «ничто» без работы. И умирать ее «выкинули одну». Пчела на пороге смерти по-человечески одинока, «несмотря на торжественное гудение далекого роя». Оказавшись в лапах паука, пчела не стремится изменить свою участь, а неожиданного спасителя…ия из последних сил жалит в палец. В гибели пчелы есть бесстрашие естественного существа, живущего в соответствии с природными законами (она «отдала должное высшей природной силе – смерти»).
Жалящая пчела должна сама погибнуть. А. Ким извлекает из истории пчелы еще один смысл, в котором есть своя истина: «…Убивать и быть убитым… две самые древние закономерности мира, высший замысел упрятал рядом, в одно вместилище, убиение и погибель, охотника и жертву…» (Ким 1988: 546). В этой истине заключено предостережение для человека: «охотник» неизбежно сам оказывается жертвой – такова закономерность природного развития. Герой же, с восторгом принявший укол пчелы в палец, «ибо это было вещным проявлением гудящего под солнцем мира жизни», радуется жизни, не предполагая, что в гибели пчелы скрыт для него пророческий смысл: убив белку он убивает свою душу, что равносильно для него самоубийству
Что же есть жизнь? Стоит ли она смерти, достойна ли ее? – Вот те вопросы, которые поставлены в романе. В «Белке» жизнь проверяется смертью, как и смерть жизнью. У героев произведения свое отношение к жизни и смерти. «Жизнью, – по словам главного героя “Белки”, – называется, конечно, не только восхождение к вершине радости бытия, а нисхождение с нее – это постылый спуск в долину небытия; и вот я уже приближаюсь к сей прохладной долине и с невольным нетерпением прибавляю шаг…» (Ким 1988: 625). Лилиана живет только потому, что смерти боится, а не потому, что жить хочется. «Все люди, все до одного, весь наш мир желает одного: самоубийства. И только страх смерти сдерживает…» (Ким 1988: 555). Уже в следующем романе «Отец-Лес» это умозаключение составит основу художественной концепции. Кеша Лупетин, возражая Лилиане, говорит о ценности жизни и об ответственности оставшихся жить перед умершими. «…Если мы еще здесь, на земле, то мы должны за них дожить» (Ким 1988: 555). По словам А. Шопенгауэра, страх смерти «не что иное, как оборотная сторона воли к жизни, которую представляем все мы». О том, что «смерть есть нечто серьезное», можно заключить из того, что жизнь тоже «не шутка». «Должно быть, мы и не стоим ничего лучшего, чем эти две вещи» (Шопенгауэр 1992: 83).
Митя Акутин, познавший «смертный миг», по-новому увидел людей. «При таком взгляде на людей нельзя было испытывать к ним любви или ненависти. Каждый из них был словно он сам… в каждом хранилось то единое, главное, что делало всех равными перед небесами» (Ким 1988: 570). «Новое бытие», которое Митя «обрел, благодаря своему воскресению, зиждилось на более могущественной и универсальной основе, чем рьяная забота каждого существа о собственной сохранности. Эта универсальная основа является тем началом, которое объединяет сейчас и нас – не только четверых друзей-студентов, давно умерших в разные времена, но и НАС ВСЕХ, которых в данное мгновение эта бегущая книжная строка подвела к страстям и надеждам белки, тем самым доказывая, что воистину существует нечто бессмертное и надмирное – человеческое духовное МЫ, звучащей частицей которого является каждый из нас» (Ким 1988: 627). «Обретенное бессмертие» – это и есть в романе «посмертное многоголосие», представленное концептом «МЫ» (в развитие идей повестей «Луковое поле» и «Лотос»),
В конце произведения смысл концепта «МЫ» уточняется: это не только ныне живущие, но и давно умершие. И здесь впервые появляется образ человеческого леса, та метафора, на которой будет построен роман «Отец-Лес». В «Белке» слияние голосов в единое «МЫ» после смерти свидетельствует о том, что смерть «всего лишь факт, событие, а не вечная остановка и не прекращение всех событий». Залог бессмертия – вдохновение, которое ведет по жизни, оно сильнее смерти. В повести «Собиратели трав» говорится о том, что добрые – бессмертны. В «Лотосе» любовь матери к отцу Лохова называется вдохновением. Таким образом, через доброту и любовь обретается бессмертие. Незнакомец в повести «Собиратели трав» говорит старику До Хок-Ро о том, что над землею скопилось огромное количество энергии, и «когда умирает добрый, не злой, энергия эта увеличивается еще немного» (Ким 1988: 437). Эта энергия никогда не исчезнет, «ее все больше скопляется там, вверху» (эта энергия и есть ноосфера, по определению В.И. Вернадского).
Человеческий Лес подобен зеленому Лесу. «Прорастая во времени, лес кончиками своих корней опирается на мертвую твердь – остывшую корку планетного огня, и вершинами самых больших деревьев отмечает ту высоту жизни, которой он смог достичь благодаря упорству своих неимоверных усилий. А внизу, объемля корни, дышит черный, жизненосный слой – единое громадное материнское существо, состоящее из неисчислимого сонма павших и сгнивших деревьев, трав и грибов. То, на чем стоит лес, является тем же тысячелетним лесом, но иных времен, и самая верхняя колючая хвоинка сиюминутного соснового бора соединяется напрямик через ствол и лохматое корневище с первым днем сотворения жизни на Земле» (Ким 1988: 715). Образ Леса поэтому и стал притягательным для А. Кима и нашел у него, как покажет следующий роман, глубоко философское осмысление, так как Лес запечатлел в своей истории многовековую эволюцию «живого вещества», частью которого и сам является. Известно, что А. Ким знаком с ноосферной теорией В.И. Вернадского. И образ леса в его творчестве вполне закономерен. В работе «Несколько слов о ноосфере» В.И. Вернадский писал об эволюционных стадиях геологического изменения биосферы, одной из которых является эпоха, когда «впервые создались в биосфере наши зеленые леса, всем нам родные и близкие» (семьдесят – сто десять миллионов лет назад). Это стадия, «аналогичная ноосфере». «Вероятно, в этих лесах эволюционным путем появился человек около 15–20 миллионов лет тому назад», – пишет ученый (Вернадский 1991: 242). В контексте учения В.И. Вернадского оправданным выглядит и выбор в качестве главного героя белки, «вышедшей» из этого леса, и стремление его любой ценой «очеловечиться», и эволюционная «триада»: зверь – человек – Истинный Человек. Подлинный человек – смысл и результат эволюционного процесса, «венец творения» Природы, и ему дано «возвестить смену смерти бессмертием». Непременным же и высшим условием «перехода» смерти в бессмертие «является необходимость каждого сотворить свою жизнь по-человечески», «стойко и неустанно работать для накопления всеобщей энергии добра» (Ким 1988: 716, 717).
«В ноосферном видении, – по словам С. Семеновой, – как нигде отчетливо сознание родственной связи человечества со всей эволюционной цепью жизни, но вместе с тем – и понимание человека как существа еще растущего, “неоконченного”, превозмогающего свою еще далеко не совершенную, противоречивую природу» (Семенова 1989: 413). Именно таким героем и предстает белка в романе А. Кима. Но не только в этом воплощается ноосферное видение автора. В статье «Мы – потомки и патриархи» он подчеркивает: «Человеку необходимо мудрое сознание, что он – звено в непрерывной цепи… Человек, начинавший так понимать жизнь, – уже не просто работник, он – творец в вечности. Он – и потомок далеких предков, и патриарх для своих потомков. Он обретает способность смотреть на себя глазами тех и других…» (Ким 1987).
Термин «ноосфера» был предложен французским философом Э. Леруа в 1924 году на семинаре Бергсона в Париже во время обсуждения доклада В.И. Вернадского, в котором он излагал свою концепцию развития биосферы. В одном из писем В.И. Вернадский писал: «Я принимаю идею Леруа о ноосфере. Он развил глубже мою биосферу» (Вернадский 1989: 178). Впоследствии этот термин широко использовался П. Тейяром де Шарденом. Сам Вернадский стал употреблять его только в последние годы своей жизни. Еще в середине XIX века на обширном палеонтологическом материале была обнаружена определенная направленность эволюционного процесса. Появление «разумно мыслящего и научно работающего существа», по словам В.И. Вернадского, «связано с процессом эволюции жизни, геологически всегда шедшим без отходов назад, но с остановками, в одну и ту же сторону – в сторону уточнения и усовершенствования нервной ткани, в частности, мозга» (Вернадский 1991: 53). Усовершенствование центральной нервной системы (мозга) шло, начиная от ракообразных и моллюсков и кончая человеком. Вот тот «жертвенный фундамент», по словам Светланы Семеновой, о котором пишет и А. Ким.
Образование ноосферы из биосферы «требует, – по определению Вернадского, – проявления человечества как единого целого». Этот процесс к началу XX века стал реальностью благодаря силе научной мысли, переживающей «небывалый взрыв творчества». Свое время ученый оценил как «время интенсивной перестройки научного миросозерцания, глубокого изменения картины мира» (Вернадский 1989: 168). «Переходное» состояние мира интересно А. Киму. В романе «Белка» автор исполнен веры в закономерность и «природность» эволюции человечества, в загадочность «единственного во Вселенной явления» – «энергии дивной ноосферы». В следующем романе – «Отец-Лес» – об «очеловеченном пространстве» говорится уже в связи с его уничтожением, в свете которого острее ощущается ценность достигнутой человечеством ступени развития. «И оно показалось мне столь прекрасным, это существующее пространство ноосферы, словно и впрямь предстала передо мною картина безмятежного рая!» (Ким 1989: 131).
Ноосферное видение реализуется в романе «Белка» в авторской концепции человека «незавершенного», «создающегося», стремящегося к идеалу – обретению подлинной человечности: «человек как носитель божественного духа» (Ким 1988: 654), когда каждый, по словам Мити Акутина, «станет как Вечный Живописец» (Ким 1988: 654), станет творцом: Вечный Живописец «велит каждому быть художником и, значит, свободным» (Ким 1988: 631). «Эти слова – выраженная в метафорической художественной форме концепция ноосферы» (Ноосфера 1990: 33). В учении В.И. Вернадского о ноосфере есть понятие о человеке разумном, творце – «Homo sapiens faber». «Главное для автора “Белки”, – по словам С. Семеновой, – эволюционное стремление жизни к сознанию, духу, творческому преображению и мощные противоборствующие силы, действующие из самой природы человека» (Семенова 1989: 422). Несмотря на то что в ней заложено стремление к совершенству. В повести «Луковое поле» в связи с образом «МЫ» говорится: «…Мы знаем, что это взывает к нам еще одна человеческая душа, возжаждавшая доброты и бессмертия. И мы видим, как человек стремится скорее, скорее вырасти, достигнуть своей высшей сущности» (Ким 1988: 166).
Человек, по А. Киму, – существо «начинающееся» и потому еще «полное неизвестности и загадок». Георгий в споре со Старцем говорит о том, что человек еще изменится. Он должен преобразиться в грядущие времена. Эволюция человечества видится автору прежде всего в творчестве собственной природы, в творческом отношении к миру, в ощущении себя частью целого, другого как себя, в совестливом и свободном существовании. В.И. Вернадский обращает внимание на то, что ноосфера вбирает в себя человеческую культуру и человеческую мысль (Вернадский 1991: 68). По концепции А. Кима, человек-творец способствует накоплению энергетики расширяющейся ноосферы. «Эта новая форма биогеохимической энергии, которую можно назвать энергией человеческой культуры, – подчеркивает В. Вернадский, – или культурной биогеохимической энергией, является той формой биогеохимической энергии, которая создает в настоящее время ноосферу» (Вернадский 1991: 68).
В раскрытии натурфилософии романа концептуальное значение имеет центральный образ произведения, что подчеркнуто и его заглавием. «…Быть белкой ничуть не хуже, чем человеком. Какой же он беспомощный в объятиях матери, которая его породила, не может даже взять протянутой ему груди, чтобы вкусить живительного молока, а если и ухватит родительский сосок, то истерзает, искусает его до крови.
Цель его невероятной деятельности вроде бы сводится к тому, чтобы уничтожить, свести, обратить в рабство всех остальных – нелюдей – и утвердить на Земле свое единственное тоталитарное владычество. Но пусть случится так – с чем же останется он – с какой прелестью собственного существования? Неужели же с одним хвастливым чувством в душе, что всех превзошел, всех покорил?» (Ким 1988: 521). Герой романа, скрывший свое полное имя, наделенный способностью превращаться в белку, близок природе как ни один из героев. С одной стороны, он ощущает эту генетическую связь как живую, действенную, с другой, он стремится достичь предельных высот духовного развития и в определенный момент приносит в жертву первое, в результате чего утрачивает все. Сделка оказалась дьявольской, не случайно плоский человек из будущего – зеркальное отражение…ия – прихрамывает на одну ногу. Образ «плоского человека» пройдет через весь роман («на какие дела мог пойти человек с подобными глазами», «ведь в действиях своих он сможет обрести могущество… чему оно тогда будет служить?»). В нем воплощается традиционный для мировой литературы мотив заложения души дьяволу. Любые искушения, по мысли «alter ego» автора, будь то обильная пища и сытость, деньги, роскошь, отрывающие от творчества и «усыпляющие» человека, заставляющие забыть его о своем призвании, – от дьявола.
В финале романа-сказки содержится притчевое поучение, связанное с решением вопроса о том, возможна ли гармония человеческого существования в современном мире? Поскольку человек должен выбирать между жизнью в облике оборотня с его повадками, существованием в качестве плоского человека, пустота души которого затягивает его самого, или гибельным полетом «подлинных людей», т. е. выбирать, в сущности, между жизнью и смертью.
Белка-…ий становится, как и его друзья, жертвой «заговора зверей». Среди них он единственный обладает даром превращения и перевоплощения и понимает, что ему «предстояло по судьбе нечто иное», непременно «свое», хотя удел белки известен: воля не для нее. И преодолеть инерцию вращающегося колеса ей не удается, о чем свидетельствует финал романа. «В виде громадного колеса» устроена и вся земля. «Дни на этом колесе проносились один за другим, а я шел сквозь них, томясь душою, и все не мог сделать выбора» (Ким 1988: 524). В ситуации борьбы между представителями зеленого Леса (этот концепт важен в свете будущего романа «Отец-Лес») и людьми белка должна сделать свой выбор. И она решает остаться в «людском Лесу». Расплата за это – убийство белки: только так можно освободиться от своих лесных собратьев, от того, чтобы не участвовать в их борьбе с людьми. «…Но люди не лучше нас, – говорит белке Филин. – Они нас всех хотят уничтожить или превратить в рабов… Мы должны насмерть стоять перед ними…» (Ким 1988: 704). Так в иносказательной форме выражается в романе борьба человека с природным началом вне себя и внутри себя, борьба с тем, что, может быть, и составляет лучшее в нем – его неповторимую индивидуальность, врожденные способности и черты характера. А. Ким переводит вопрос о взаимоотношениях человека и природы в иную по сравнению с другими писателями-натурфилософами плоскость – в соответствии с теми философскими проблемами и художественными задачами, которые решает в произведении.
В финале романа…ий, уже утративший даже такое усеченное имя, теперь уже «некто», совершает убийство белки, пережив его как самоубийство. Порвав «генетическую» связь с природой, белка не стала человеком, она лишь сохранила свою жизнь, чтобы продолжить «каиново существование». Именно об этом, как последнем выходе, говорит…ий дельфину: «…Это решимость Каина, которому дольше жить, чем Авелю, но не обязательно убивать своего брата, достаточно просто убить человека, и не обязательно другого – а хотя бы человека в самом себе, отречься, отказаться, уничтожить все то, что потихоньку преображало тебя из неразумного животного в духовное существо…» (Ким 1988: 619). Стоит один раз так поступить, «и рухнет та длинная лестница, по которой человек в тебе карабкался к небу, и вместе с нею рухнешь и ты… И обретешь ты долгие-долгие годы каинова существования…» (Ким 1988: 619).
Смысл этих «превращений» (зверь – человек) заключается в том, чтобы показать, что утрата собственной индивидуальности, первородности сродни самоубийству, особенно для творца. Результатом окончательного «превращения» белки в человека стала утрата подлинной человечности, бессмертия и перерождение в «плоского человека». Двумерный человек с «мертвой тоской» в глазах «живет всего в двух измерениях, и там нет места для волшебства и сказки; ему так тоскливо, что хоть вешайся, но он даже не осознает того состояния, в котором всегда пребывает» (Ким 1988: 713).
Роман «Белка» А. Кима «ввел в литературу наших дней, возможно ярче и последовательнее других, активно-эволюционное ноосферное видение, элементы которого так актуальны в поисках нового мышления, положительной альтернативы нынешней ситуации угрозы общечеловеческого самоубийства…» (Семенова 1989: 437–438) – справедливо писала С. Семенова в 1989 г. Следующий роман А. Кима об угрозе самоистребления человечества.
«Отец-Лес» (1989) появился после первого романа спустя пять лет, вобравшие в себя раздумья над вопросами жизни и смерти, добра и зла, свободы и неволи, одиночества («Я – одиночество») и психологии «роя», оформившиеся в романе-притче в концепцию всеобщего самоуничтожения. Его можно назвать самым «философским» произведением писателя, не случайно глава рода Тураевых – Николай Николаевич – философ. И хотя сам автор говорит о том, что «не собирался писать философский трактат» (Ким, Шкловский 1990: 54), однако сравнение это закралось не зря. Основанием для него стала законченная, объемно-усложненная философская концепция книги. Именно она определила и романный материал, и направленность его осмысления (поучение и предостережение), и форму Многомерность и синкретизм философии произведения обусловили и предпринятый автором художественный поиск.
В центре внимания писателя человек, во многом сам являющийся непознанной вселенной. Человек мятущийся, ищущий, страдающий, через судьбу которого проходят все «изломы» эпохи, человек, стремящийся обрести свою истину, неотделимую от сути всеобщего существования. Таковы отец, сын и внук древнего рода Тураевых, история которого составила сюжетную канву романа.
Говоря о замысле произведения, А. Ким подчеркнул: «В романе я попытался сказать о таких качествах человека, с которыми человеческий мир во вселенной не имеет права, не имеет возможности продолжаться в будущем… Но главное, о чем мне хотелось сказать – это о суицидальных, самоубийственных началах в человечестве. О страсти к самоуничтожению» (Ким, Шкловский 1990: 53). К осмыслению этих вещей писателя подталкивала направленность развития цивилизации в XX веке. Если в природе все едино, живое и неживое создано так, чтобы иметь продолжение во времени, преображаться, находить новые формы для продления жизни, то люди «словно нарочно стараются сделать так, чтобы отрезать себе пути к дальнейшему существованию» (Ким, Шкловский 1990: 54).
Наиболее емким и трудно постижимым является в романе образ, вынесенный в его заглавие, – «Отец-Лес». Это многомерное понятие, к которому писатель шел долго в своем осмыслении мироустройства. Отец-Лес, по словам А. Кима, это мифический образ, «некий демиург-рассказчик, не принадлежащий никакому человеческому сообществу, но по протяженности своего духовного бытия намного превосходящий любое человеческое существование, неотъемлемое от определенного времени и социума» (Ким, Шкловский 1990: 54). А. Киму важно было представить в качестве повествователя не конкретного человека, а «некую духовную сущность», наделенную в то же время такими человеческими качествами, как сопереживание, любовь, ненависть, ощущающего себя «никем» и любым из людей, как ныне живущих, так и живших, первочеловеком и «Единым человечеством».
В первой части романа в разговоре с братом Николай Тураев критикует общее направление прогресса и предлагает в качестве спасения «путь деревьев». «Только философия Леса способна помочь человечеству» (Ким 1989: 4, 31), – говорит Николай, понимая под нею «абсолютную пассивность и полный отказ от действий при необходимости проявить агрессивность». Огромную самоотдачу «внутренней работы, направленной целиком на то, чтобы всю жизненную и творческую энергию отдать во исполнение единого закона Леса» (Ким 1989: 4, 31).
Смысл этого единого закона – в бескорыстной щедрости: «Какая масса самого ценного жизненного материала накапливается… многолетней работой» деревьев (Ким 1989: 4, 31), в плодовитости деревьев. «Натурфилософская поэзия» Коли, по выражению брата, является таковою потому, что предполагает отцовское назначение Леса, накапливающего имущество для сына. Сын – это «мы, Человечество» (Ким 1989: 4, 31).
«Социальная философия Леса» (Ким 1989: 4, 31) заключается в том, что «все его деревья мирно сосуществуют друг с другом: никто не терзается завистью и злобой, глядя на соседей. Они не воевать желают, а соответствовать друг другу, и в этом желании и качестве они все до единого одинаково равны» (Ким 1989: 4, 31). Именно поэтому Лес всегда полон жизни, могущества, богатства, и ему жить бесконечно. Этому и необходимо учиться у Леса.
Однако в реальной жизни происходит другое. Человечество в XX веке неумолимо движется к своему концу. Это «движение» и выявляет автор. Глеб думает о том, что «разобщению людей способствует все же начало неестественное, чувство самое противоестественное – зависть к чужой доле» (Ким 1989: 4, 139). Естественное же – та «живая, но невидимая субстанция вселенской доброты», которую ощущает Глеб. А. Ким показывает, что близкая нам история человечества – это беспрерывный процесс взаимного истребления в результате борьбы, ненависти, войн, начиная с империалистической войны, когда «людей людьми было уничтожено великое множество» (Ким 1989: 4, 45), а к двадцатому году «деревьев в лесу стало много больше, людей на земле значительно меньше» (Ким 1989: 4, 47), заканчивая Второй мировой войной, в которой «человечество как общее потерпело поражение столь же великое, и даже большее, потому что потери человеческих жизней надо было при этом учитывать общие…» (Ким 1989: 6, 113). Знаменательны слова Глеба: «Человеческие войны – это попытки человечества совершить самоубийство» (Ким 1989: 5, 101), проясняющие художественную концепцию произведения, которая, по мере развития, дополняется другими смысловыми оттенками. В частности, в числе причин, ведущих к катастрофе, автор называет и потребительство.
Все в романе «Отец-Лес» подчинено идее изображения «мира обреченного» (Ким 1989: 5, 55), именно потому в нем столько смертей, самоубийств, жестокости и насилия. Обреченный мир закономерно порождает потребность к самоуничтожению, охватывающую, подобно эпидемии, все большую часть человечества. Символического смысла исполнено и то, что первыми оказываются пораженными этой «болезнью» женщины, Деметры, природно призванные приумножать род человеческий (гибель женщины, выбросившейся из окна пятого этажа, но не насмерть, и повторившей самоубийство; попытка покончить с собой дочери Степана Ксении).
Смысл «учения» Деметры заключается в «великом внимании к самому зачатию». Будущее жизни в руках Деметры. Христианский постулат любви к ближнему находит в романе А. Кима и сугубо природное истолкование, способствующее созданию единой картины мира, проясняющее хрупкость этого мира и его зависимость от Любви, являющейся залогом продолжения жизни. Деметра в произведении, выполняя свое назначение, до определенного времени противостоит жажде всеобщего самоуничтожения. Даже бессмертный Отец-Лес жаждет вкусить смерти. И только Деметра, только Мать-сыра земля, на которой стоит Лес, вопреки «пессимизму вселенной утверждает оптимизм безудержного плодородия» (Ким 1989: 5, 84). Деметра – богиня плодородия – символизирует в романе не только Мать-сырую землю, но и земную женщину. «Не хотела больше Деметра выносить человеческое сумасшествие, омерзели ей насильники» (Ким 1989: 5, 133).
«…Такой мир есть уродливое произведение Вселенной» (Ким 1989: 5, 55) – этот тезис художественно обосновывается на протяжении всего романа, раскрываясь на судьбе трех поколений рода Тураевых, через сопоставление разных исторических эпох, через «отражение» одного времени в другом. «Весь остаток текущего века всеми неисчислимыми реальностями человеческих событий и поступков, исторических шагов племен и народов доказывался вселенский дебилизм ненависти, противоестественный в системе гармонических закономерностей Космоса» (Ким 1989: 5, 63–64).
Основу философской концепции романа составила система оппозиций: естественное / неестественное, порядок / хаос, божеское / сатанинское. «Философия Леса» противостоит прогрессу, осуществляемому человечеством, пути, избранному им. По словам Николая Тураева, «мир человеческий погряз, обслуживая свое звериное начало. Величие наших грандиозных злодеяний никак не сравнимо с жестокостью даже самых свирепых хищников. А вся сила и гений разума превращаются в силу нашего самоуничтожения и в гений неодолимого зла, мучительства и тоски. Называется все это прогрессом» (Ким 1989: 4, 30).
Некоторые из противопоставлений обусловлены наличием неразрешимых противоречий в человеческом существовании, соединившем в себе жажду жизни и тягу к смерти, непреодолимое одиночество и потребность единения с «человеческим» Лесом, устремленность к Богу и дьявольское в поступках. Эта противоречивость свойственна и Отцу-Лесу.
Обнаружив в человеческой природе «начало самоуничтожения» (Ким, Шкловский 1990: 54), А. Ким выявляет его во многих героях романа. С одной стороны, в человеке заложен страх смерти, благодаря чему он острее ощущает жизнь и ее радости. С другой стороны – «роковое желание не жить», порождаемое объективными условиями существования человека и захватывающее все большую часть человечества. «…Сумма душ не желающих себя вырастает безудержно и страшно», словно «мир человеческий старательно готовится к самоубийству» (Ким 1989: 4, 35). Однако «бедные деревья» не в чем винить, так как «сам их Отец-Лес несет в себе фундаментальное противоречие: мощную идею существования, неуклонно переходящую в великую страсть к небытию» (Ким 1989: 5, 100).
Если в «Белке» концепция человека определяется соединением в нем звериного и божественного, а смысл эволюции видится в искоренении первого и утверждении творческого отношения к жизни, то в романе «Отец-Лес» нет веры в человека. «В своем мире человеки гораздо ближе к сатане, чем к Богу, и реальность самых гнусных неотвратимых страданий, ожидающих каждого живущего человека, и сам абсолютный реализм позорной смерти (самоубийство Хандошкина. – Л.С.) являются тому спокойным гарантом…» (Ким 1989: 5, 62)
Идея образа Отца-Леса стала закономерным итогом осмысления проблем происхождения жизни, места человека во Вселенной, его одиночества. Вопрос о происхождении жизни и в современной науке остается весьма сложным, и, по словам авторов книги «Порядок из хаоса», «мы не ожидаем в ближайшем будущем сколько-нибудь простого его решения. Тем не менее при нашем подходе жизнь перестает противостоять обычным законам физики, бороться против них, чтобы избежать предуготованной ей судьбы – гибели» (Пригожин, Стенгерс 1986: 56).
Лес в романе символизирует эту жизнь. Отец же его является зачинателем этой жизни (он – «странный фантом земной жизни»), Философское осмысление образа Леса у А. Кима складывалось постепенно и концептуально наиболее завершенное воплощение нашло в его романе-притче, где Лес – это и «зеленый Лес», «бестрепетный, тысячеглазый», населенный зверями, птицами, деревьями, мифическими существами; и «человеческий Лес», в котором каждый «плоть и кровь того, кто первым из живых поднялся на Земле, – единого всеземного нашего Леса, и если мысленно проследить цепь развития – то каждый из нас в прошлом был деревом, и поэтому мы носим в себе его законы и нравственность» (Ким 1989: 4, 29). Эволюционная концепция развития человечества в данном случае позволяет А. Киму выявить ускоренное движение человечества к самоуничтожению в XX веке.
Лес, наделенный «неисчислимыми замыслами», – это животворящая природа, не ведающая смерти, а преобразующая, растворяющая в своем чреве теплые жизни. Лес соединяет мужчину и женщину естественным образом, пока в недрах этого целого не затеплится «капля новой жизни», которую «творит» Лес. В Отце-Лесе очень много человеческого. Хотя он является Творцом жизни, он не лишен «заблуждений», присущих его «детям», сынам человеческим. «Я всего лишь мыслящий атом, я столь мал, что почти и не существую – и все, что создано вокруг, скорее, не создано, а осознано мной. Это мне казалось, что мною создан мир, потому что я, не существуя в материи, вижу ее вокруг себя и в то же время никого другого не знаю, кроме себя самого, кто бы мог сотворить это» (Ким 1989: 5, 84).
В Отце-Лесе трагически совмещаются ощущение «своей Вселенности» и осознание «пустоты и холода межзвездных пространств». «Ее, этой пустоты, настолько больше, чем меня, дерева, единственного в своем одиночестве, что я как бы не существую или, если и осмелился существовать, тут же должен исчезнуть по строгому закону математики: слишком малое в силу того, что оно столь мало, должно исчезнуть» (Ким 1989: 5, 83).
В романе «Белка» великим божеством, «самотворящим началом» называется Вселенная. В нем главный герой размышляет о творце сущего и о том, «зачем эта хмельная брага, которую ты столь усердно варишь», эта «пышная пена вырвавшейся на волю струи жизни» (Ким 1988: 622). «Кто кого породил?» – вопрошает герой. Безвестная Таинственная воля – человеческий разум, или разум – «отца Вселенной»? В «Отце-Лесе» эти размышления занимают большое место и оформляются концептуально. В нем речь идет о «Высшем Устроителе», «Высшем Законодателе», «Великом Кибернетике», каковою и является самотворящая Вселенная. В образе Отца-Леса, представляющего собой некий симбиоз бога и человека вне его материальности, художественно реализуется пантеистическое представление о божестве как некой духовной сущности, растворенной в природе. В своем понимании универсума писатель близок автору «Феномена человека», рассматривающему божество как нечто растворенное в природе и совершенствующееся вместе с нею. Назначение человека, по П. Тейяру де Шардену, заключается в том, чтобы через познание природы приблизиться к Богу.
Отец-Лес в романе – подлинный Отец «человеческого» Леса, а привычный человеку Бог создан им – демиургом – «по своему образу и подобию – для утешения и самоуспокоения» одиночества (Ким 1989: 5, 73). Смелое авторское предположение, воплотившееся в фантастическом образе Отца-Леса, порождает новое отношение к Богу, связанное с осмыслением его места и роли в жизни человека. Хотя, по словам рассказчика, «Боги, которых познали и любят мои деревья, стали дороги и мне» (Ким 1989: 5, 82), но Отец-Лес задается вопросами, которые приходят в противоречие с существованием Бога: «Бог так нужен был им обоим (Николаю и Глебу Тураевым. – А.С.), но его, к сожалению, не было рядом в минуту их смерти» (Ким 1989: 5, 82). «Тот, кто никогда не будет свободен от страдания, никогда и не достигнет совершенства. Не стремясь же к совершенству, путник на земле теряет свой путь – утрата цели пресекает всякое устремление» (Ким 1989: 5, 64).
Катастрофичность бытия на исходе XX столетия ощущается многими писателями. Человек как первопричина мировой катастрофы – этот аспект поставлен А. Кимом во главу угла. К нему писатель пришел не сразу, еще в «Белке» сама эволюция человечества, осмысливаемая им в русле философских воззрений П. Тейяра де Шардена, В.И. Вернадского, К.Э. Циолковского, позволяла увидеть человека венцом творения, хотя разъедающая, разрушительная роль «тайного уродства», «звериного хвостика», звериных рудиментов была выявлена и проблемно обозначена.
В свойствах крови, в родовых атомах тураевской породы содержится «способность к внезапной катастрофе всего их жизненного существа» (Ким 1989: 5, 59), способность «находить в себе самом признаки начинающейся вселенской катастрофы» (Ким 1989: 5,60). Эта способность присуща именно Тураевым и отличает их от остальных людей. Им дано осознание себя частью Леса, они ощущают свою связь с «мирообъемлющим Отцом» (Глеб – «любимец Леса»),
Тураевы, наделенные способностью мыслить, переживают пороки человеческого общества – жестокость, ненависть, насилие – как личную драму. Душевная боль, объединяющая отца, сына, внука, не позволяет им быть счастливыми. В жизни каждого из них наступает момент, когда от общего существования они уходят в зеленый Лес, который «растворял их души», превращая каждого «в такое же послушное и безмолвное существо», как его растения. Это являлось спасением (в том числе и от смерти) и позволяло жить и дышать «всею глубиною необъятной зеленой груди тысячелетнего Леса» (Ким 1989: 4, 21). На страницах произведения А. Кима упоминается известная книга Г. Торо «Уолден, или жизнь в лесу», в которой герой уходит в лес для того, чтобы приблизиться к сути жизни, «добраться до ее сердцевины». Ту же цель преследует и Николай Тураев, мечтая «обрести себя в свободе», в «благодатной лесной глуши, удалясь от суеты мира…» (Ким 1989: 4, 6). Степан, пришедший в родовой лесной угол умереть, залечивает в лесу душевные и телесные раны. Лес помогает ощутить Тураевым свою причастность целому, Вселенной, основанной на «гармонических закономерностях Космоса».
Тураевы не боятся смерти и достойно принимают ее. У каждого из них свое отношение к ней. Философ Николай Тураев определяет смерть как «всеобщую муку материи», а душевную тоску от ощущения ее близости как «могильный зуд». Душевная боль, переживаемая его сыном Степаном Тураевым, могла бы разрешиться смертью, но он выжил, и по прошествии множества лет боль эта «перестала править его жизнью», обретя в ней «самостоятельность и устойчивую отчужденность». Глеб Тураев, внук Николая, причастный к «усовершенствованию новейшего способа истребления людей» (Ким 1989: 4, 43), живет со «смертельным ожогом сердца» – «сожалением по невосполнимым утратам». Когда-то Глебу было неведомо, что окружающий его мир обречен, так как в нем есть страдание и смерть. После ухода отца ему кажется, что «никакой тайны смерти нет», он ощущает «тяжелую, холодную субстанцию одиночества».
Самоощущение, определенное автором как «Я ОДИНОЧЕСТВО» (эти слова лейтмотивом проходят через все произведение), сближает Отца, сына и внука. Оно ведомо и Отцу-Лесу. «Чувство непостижимой и страшной одинокости среди всех отдельных существ и элементов мира было стержнем тураевской духовности – и вместе с этим осознание себя как неотъемлемой части зеленого Леса» (Ким 1989: 5, 46). Отцу-Лесу также знакомо это беспредельное одиночество: «Я тоже Никто – и мне столь же одиноко, как и в далеком прошлом – когда я был камнем, горячей плазмой, летящим в пространстве лучом» (Ким 1989: 5, 52).
Путь Николая Тураева – это путь обретения истинной, с его точки зрения, свободы. «…Совершенно неважно, кем я был. Нет у меня теперь ни имени, ни звания; не гражданин я, не дворянин, не христианин, не молодой, не старый. И то жалкое отребье, во что превратилось мое тело, имеет со мною очень малую связь… Я теперь свободен от всего…» (Ким 1989: 5, 52). Это свойство своей породы Николай Тураев передал сыну, который в минуты одиночества ощущает себя «веселым, удивительным всечеловеком», забывая о бренности своего конкретного существования. Глеб наделен способностью «как бы соединяться с сознанием окружающего Леса, и подобное слияние совершенно перестроило его обычные отношения с окружающим миром и дало ему возможность быть наконец и предком своим и потомком – то есть быть тем единым родовым существом, которое рождается и умирает, рождается и умирает, поступает, говорит, думает по-своему, но всегда, во всяком воплощении и проявлении своем, испытывает особенное, единственное в своем роде главное чувство жизни» (Ким 1989: 4, 26). Дед Глеба через обретение подлинной свободы освобождается от себя и соединяется с Лесом: «ОН был всего лишь деревцем в ЛЕСУ…» (Ким 1989: 5, 42).
В Тураевых отсутствует то, что в разговоре с братом Андреем Николай определяет как «эгоизм роя или видовой семьи»: «Вы хотите, как пчелы или муравьи, жить только интересами улья или муравейника. У вас индивид должен быть полностью подавлен законами и порядками социального роя, поэтому ваши счастливцы никогда не постигнут категорий свободы» (Ким 1989:4,71).
В романе Лес и Город антитетичны друг другу Человек, ненавидящий город, который убивает его, но вынужденный жить в нем, стремится в Лес. «И ничем не измерить грусти от подобного раздвоенного существования» (Ким 1989: 5, 127). Город в романе – это «огромный организм», «Машина». Поясняя замысел произведения, А. Ким заметил: Отец-Лес однажды усомнился, «а не содержится ли в самом существовании вселенской материи начала самоуничтожения» (Ким, Шкловский 1990: 54). Добро и зло, их соотношение во Вселенной, определяет будущее человечества. Математик Глеб Тураев смог вычислить, что «энергия зла на столько же превышает энергию добра, на сколько пространство вселенской пустоты превосходит объем всего вещества Вселенной… Возможностей большего, долженствующего поглотить меньшее, примерно в 1038 раз больше, чем возможностей этого меньшего отстоять себя после случайного появления на свет.
Выброс энергии, заключенной в атомном ядре, означает не что иное, как самоистребление вещества, то есть нахождение способа, которым достигается затаенное в глубинах материи желание не существовать» (Ким 1989: 5, 90). Глеб Тураев начинает постигать «вселенскую жажду самоистребления». Человеческая мысль приходит к оправданию самоубийства. «Жажда самоубийства, стало быть, освящена высшей волей, внушающей вечной Деметре желание небытия» (Ким 1989: 5, 150).
Спасение Любовью для человечества в его жажде самоистребления уже невозможно. А. Ким, вслед за А. Адамовичем («Последняя пастораль»), рисует «мертвую землю», умершую потому, что Деметра не захотела больше жить. «Нулевым вариантом – струйкой дыма, втянутой в черную дыру, – завершилась жизнь Леса на Земле» (Ким 1989: 5, 150). В этой картине выражен основной назидательный смысл романа-притчи. По А. Киму, это тот предел, к которому неуклонно приближает себя человечество. А. Адамович в «Последней пасторали» дает картину Апокалипсиса, уничтожившего «последних свидетелей собственной трагедии», которая «стала рутинным физическим процессом превращения, энтропического падения энергии в ничтожно малом уголке Вселенной» (Адамович 1987: 3, 60).
В свете вселенского уничтожения, мировой катастрофы вопрос о смысле сущего приобретает в романе особую остроту и конкретность. Философ Николай Тураев пытается понять, «в чем высшее предназначение его единичной жизни». Его брат Андрей задает ему вопрос: «Скажи мне в этот общий для обоих час: зачем мы с тобой прожили со столь непостижимой неловкостью свои жизни?» (Ким 1989: 6, 127). «Зачем же путь человеческий?» – вопрошает Отец-Лес, Творец этого пути. В итоге своего жизненного пути Николай Тураев приходит к обретению «безбрежной свободы». «Это был миг разрыва последней связи с тем миром людей, который ему больше был не нужен» (Ким 1989: 5, 52). И обретению нового имени – «Никто». В этом проявляется осознанный выбор Николая, хорошо знающего древнекитайскую философию и последовавшего примеру мудреца Лао-цзы («навсегда уйти в безвестность» – Ким 1989: 5, 81), который писал в «Трактате о пути и потенции»: «Постоянство пути – в отсутствии имени» (Антология даосской философии 1994: 40). Николай Тураев размышляет и над «лукавым равновесием “дао”, скрывающем в себе нежелание китайцев менять свои привычки» (Ким 1989: 5, 46). Лао-Цзы писал в тридцать седьмом чжане «Трактата»: «Постоянство Пути – в отсутствии осуществления» (Антология даосской философии 1994: 40).
Глеб Тураев встретился с Отцом-Лесом в зрелую пору, когда «жизнь потеряла для него всякий смысл» (Ким 1989: 4, 43). После дорожной аварии, свидетелем которой он был, и привидевшейся собственной смерти, он приходит к пониманию, что каждый из погибших «всего лишь странствующий Никто, обязанный вернуться в родное Ничто» (Ким 1989: 6,132). «Была п о-гибель жизни – не уничтожающая и не заканчивающая, а переводящая жизнь в другое состояние». Живое «на земле лишь сменяло друг друга, смерти никакой не было» (Ким 1989: 6, 132). В связи с этим автор задает вопрос, попыткой ответить на который является все произведение: «И если, угрожая смертью, именем ее творится всякое человеческое беззаконие, то как разгадать причину общечеловеческого безумия? Почему от них, обладающих бессмертием, исходит столь противоестественный страх смерти, более никому не ведомый? Истребление Леса, поругание Деметры, попытки самоубийства через войны – человечество сошло с ума не от ужаса перед тем, что натворило. Нет, это произошло гораздо раньше, и оно сошло с ума потому, что сошло с ума» (Ким 1989: 6, 132–133).
В романе «Отец-Лес» находит философское осмысление и идея Бога, с которой рассказчик связывает свою веру в воскрешение человеческого мира – через любовь, неподвластную смерти. Опора на Новый Завет помогает писателю реализовать свою художественную концепцию, основанную на богатейшем мировом опыте философской мысли.
Писатель возражает тем, кто пытается интерпретировать его творчество в границах лишь одной национальной культуры, с которой он связан генетически. Кореец по происхождению, он как художник формировался под воздействием не только русской литературы, но и западной и восточной культур, что определило своеобразие его мировидения и необычность стиля. По словам писателя, философия начиналась для него с Запада, буддизм, даосизм, конфуцианство пришли потом (Ким, Шкловский 1990: 56). В связи с историей создания романа «Отец-Лес», А. Ким заметил, что он писался под воздействием некоторых идей Платона, Спинозы, Шопенгауэра, Гегеля, «древних китайцев» (в частности, «Трактата о пути и потенции» – «Дао дэ дзин» Лао-Цзы), индуизма.
Идея воскрешения человека, углубляющаяся по мере творческого ее постижения, как и мысль о бессмертии, объединяет «Лотос» и романы А. Кима. В данном случае на «масштаб рассмотрения человека» (А. Ким) повлияла, по словам самого автора, и «Федоровская идея воскрешения отцов, воскрешения предков и заселения умножившимся человечеством космоса» (Ким, Шкловский 1990: 55). В частности, Н. Федоров писал: «…Люди еще не доросли, полусущества, но полнота личного бытия, личное совершенство возможно только при совершенстве общем. Совершеннолетие есть и безболезненность, бессмертие; но без воскрешения умерших невозможно бессмертие живущих» (Федоров 1982: 160). Под «несовершеннолетием рода человеческого», «детством человечества» Н. Федоров понимал «суеверное преклонение перед всем естественным», «признание за слепою природою руководства разумными существами» (Федоров 1982: 159). В свете общей концепции романа «Отец-Лес» представляет интерес и высказывание Н. Федорова о «медленном, постепенно наступающем конце» мира. «Итак, мир идет к концу, а человек своей деятельностью даже способствует приближению конца, ибо цивилизация, эксплуатирующая, но не восстановляющая, не может иметь иного результата, кроме ускорения конца» (Федоров 1982: 301).
Поставив перед собой задачу изобразить «наш земной мир как мир космический, не замкнутый в самом себе» (Ким, Шкловский 1990: 55), А. Ким находит свой путь в истолковании места современного человека во Вселенной.
II. Мифология природы
На всем протяжении своей истории литература соотносится с мифологическим наследием первобытности и древности. Интерес к мифу и его воздействию на словесное творчество активно проявился в XIX веке. Достаточно вспомнить западную романтическую философию начала XIX века (Шеллинг и др.), «мифологическую школу», сложившуюся в том же веке и выводившую из мифа различные жанры фольклора; творчество Ницше, проследившего в работе «Рождение трагедии из духа музыки» (1872) значение ритуалов в генезисе художественных видов и жанров, наконец, А.Н. Веселовского, который уже в начале XX века разработал теорию первобытного синкретизма видов искусства и родов поэзии. На рубеже XIX–XX веков «возрождение общекультурного интереса к мифу» (Мифы народов мира 1982: 61) происходит во многом под влиянием Ф. Ницше и Р. Вагнера. Основоположником «неомифологизма» является Вагнер, считавший, что народ именно через миф становится создателем искусства. Миф получает новую жизнь в культуре Серебряного века.
В XX веке мы наблюдаем процесс «ремифологизации». «Неомифологизм» в искусстве XX века проявляет себя по-разному. «Резко усиливается идущее от романтизма использование мифологических образов и сюжетов. Создаются многочисленные стилизации и вариации на темы, задаваемые мифом и обрядом или архаическим искусством… В связи с выходом на арену мировой культуры искусства неевропейских народов значительно расширяется круг мифов и мифологий, на которые ориентируются европейские художники» (Мифы народов мира 1982: 62). В искусстве XX века «неомифологизм» выработал и свою поэтику, отличающуюся новизной, что является результатом воздействия как самой структуры обряда и мифа, так и современных этнологических и эволюционистских теорий. В основе этой поэтики лежит «циклическая концепция мира, “вечное возвращение” (Ницше). В мире вечных возвратов в любом явлении настоящего просвечивают его прошедшие и будущие инкарнации» (Мифы народов мира 1982: 64).
Современная натурфилософская проза в поисках некоего этического эталона, единственной и универсальной модели бытия, которую можно было бы противопоставить нынешнему разладу и дисгармонии во взаимодействии человека и природы, обращается к мифу. Он привлекает и потому, что, составляя когда-то «священное духовное сокровище племени», регламентируя его жизнь (через поддержание и продолжение важных традиций племени, утверждение принятой в нем системы ценностей, определенных норм поведения), представляет мир упорядоченным, «организованным» по своим законам. «Миф как бы объясняет и санкционирует существующий в обществе и мире порядок», тем самым помогая человеку понять самого себя и окружающий мир. Современный человек, утративший религиозные, нравственные опоры, живущий вне традиции, теряет и себя. И миф – в обновленном виде – оказывается «востребованным» самой действительностью XX века. Чтобы уяснить природу и свойства «нового мифа», его смысл и поэтику, необходимо рассмотреть его в контексте мифопоэтической традиции, с учетом религиозных воззрений на природу, так как «самая мифология есть не что иное, как народное сознание природы и духа, выразившееся в определенных образах» (Буслаев 1861: 138).
1. Тотемизм: мифологические образы и мотивы
А. Золотарев, детально изучивший вопрос о пережитках тотемизма у народов Сибири, пришел к выводу, что они нашли у них широкое распространение, сохранившись в виде «реально-бытующего верования». Отголоски тотемических представлений находят своеобразное воплощение в натурфилософской прозе второй половины XX века. В целях «оживления» мифологического содержания тотемических образов писатели избирают фольклорные жанры, переосмысливая их в соответствии со своими художественными задачами. По справедливому замечанию одного из исследователей, «глубина памяти особенно ясно просматривается в мифе, а также в том фольклорном жанре, в котором наиболее полно сохранились мифологические предания… – в сказке» (Власов 1993: 104). Закономерно обращение натурфилософской прозы к тотемическому мифу, наиболее наглядно «закрепившему» нерасторжимую связь человека с природой.
В «современной легенде» Ю. Рытхэу «Когда киты уходят» (1973) основу натурфилософской концепции составляет мысль о том, что человек – часть природы, ее порождение. Особая роль в раскрытии этой мысли принадлежит образу Нау. С нее начинается человеческий род приморских жителей. Она, наделенная мифологическим сознанием, – связующее звено между ними и природой. «Нау чувствовала себя одновременно упругим ветром, зеленой травой и мокрой галькой, высоким облаком и синим бездонным небом» (Рытхэу 1977: 6). «Она была частью этого огромного мира, живого и мертвого, сверкающего и тонущего во мгле» (Рытхэу 1977: 8). Нау сближает с китом Рэу и то, что он также был наделен способностью ощущать себя «частью моря, ветра и синего неба» (Рытхэу 1977: 23). Характеризуя тотемические представления, О.М. Фрейденберг подчеркивает нерасчлененность субъекта и объекта в первобытном мышлении, в силу чего «природа и люди кажутся зверьми, растениями, камнями» (Фрейденберг 1978: 25).
Кит Рэу, «очеловеченный Великой Любовью», и Нау нашли друг друга. К Нау лишь тогда пришла любовь, когда она сумела отделить себя от природного мира, почувствовала особый мир внутри себя. С этого для нее начинается процесс познания себя и окружающего. Нау является в повести «прародительницей людей», «матерью всех приморских жителей», она родила и вскормила грудью сначала китят, а затем уже детей человеческих. У многих народов имеются мифологические рассказы о связи женщины с каким-либо животным и о потомстве от него. С.А. Токарев, со ссылкой на Бриффаулта, собравшего многочисленные примеры подобных преданий и поверий о происхождении родов или племен от половой связи женщины с каким-нибудь животным, видит историческую связь этих представлений с древней верой в тотемическую инкарнацию. Эта вера еще более закрепляла традиции, обычаи и обряды, присущие общине: «Человек должен свято и неукоснительно их соблюдать, помимо прочих еще и потому, что он сам живое воплощение одного из “предков”, учредивших эти обычаи и обряды». В «современной легенде» Ю. Рытхэу раскрывается утрата этой веры, забвение традиций и, как следствие, потеря нравственных ориентиров. Символично в финале превращение убитого кита в человека.
После смерти Рэу состарившаяся Нау продолжает жить, над ней не властно время. Она хранит завещание-наказ Рэу и передает его из поколения в поколение: «Никогда не забывайте, что у вас есть могущественные родичи в море. От них вы ведете свое происхождение, и каждый кит – это ваш родственник, родной ваш брат…И если вы будете любить друг друга, любить своих братьев, вы всегда будете оставаться людьми» (Рытхэу 1977: 29).
«Экологический» конфликт в повести стремительно нарастает. В первой части говорится о неделимости природного и человеческого миров, где природоцелесообразность существования людей, органичные взаимосвязи с природой поэтизируются автором. Здесь все едино и взаимосвязано: земля, вода, небо, человек. Это единство, освященное Великой Любовью, незыблемо. Во второй части «современной легенды» повествуется о существенных изменениях в жизни жителей Галечной косы: у Нау нет своего дома, и она переходит из яранги в ярангу, живя в каждой по нескольку дней или месяцев. Не знающая смерти, она становится живой памятью китового народа, олицетворяя собою нерасторжимую связь с природой. Однако после того как Нау покидала свое очередное временное пристанище, люди испытывали облегчение. Нау самим фактом своего существования и той памятью, носителем которой она являлась, обязывает соплеменников исполнять заветы предков, жить в соответствии с нравственными законами племени. Наступает момент, когда рассказы старой Hay начинают восприниматься как «выдуманные выжившей из ума старухой». Мудрость, недоступная ее соплеменникам, кажется им безумием. Ю. Рытхэу запечатлел процесс утраты племенем тотемического предка и памяти о нем, после чего наступает новое время вседозволенности и потребительства. Носителем нового сознания является в повести Армагиргин, утверждающий: «Все, что нам надобно, мы будем брать, не благодаря и не спрашивая об этом никого» (Рытхэу 1977: 76).
Отказ от прошлого, запечатленного в сказке старой Нау, развязывает руки ее сородичам (третья часть). Постепенно потомки китового народа забывают о своем происхождении. И чем более они отдаляются от своих истоков, тем короче становится век знающей тайну бессмертия и Великую Истину Нау, дряхлеющей на глазах и – после убийства кита – умирающей. В финале повести скрыто предсказание: на огромном пустынном море нет ни единого признака жизни. Киты ушли. Все последствия этого впереди.
Вера в тотемических предков и мифы о них как бы олицетворяли связь родовой общины с территорией. В этих представлениях мифологически персонифицируется чувство единства группы, общности ее происхождения и преемственности ее традиций. С.А. Токарев замечает: «Священные образы тотемических предков царят над воображением суеверного охотника, не дают ему ни на шаг отойти от вековых традиций, усомниться в незыблемом авторитете стариков-хранителей этих традиций» (Токарев 1967: 73). В «новом мифе» Ю. Рытхэу забвение традиций ведет к утрате нравственности и уничтожению «кровнородственных» связей с тотемом, что равносильно самоубийству. Таков назидательный смысл «современной легенды». Положенный в основу повести миф позволил соотнести современность с «детством» человечества, напомнив ему о его истоках.
Мифы о тотемических предках по-своему преломляются в прозе Ч. Айтматова, в повестях о матери-оленихе, зачинательнице рода бугинцев («Белый пароход»), и Рыбе-женщине, от которой пошел род нивхов («Пегий пес, бегущий краем моря»). Древние мифы, сохраняющиеся в сознании героев писателя, воплощают мысль о неразрывной связи человека с природой, прошлого с настоящим и будущим. Старик Момун в повести «Белый пароход» (1966) хранит память о матери-оленихе как родовую заповедь. «Дед говорит, – по словам мальчика, – что каждый, кто живет на Иссык-Куле, должен знать эту сказку. А не знать – грех» (Айтматов 1983: 34). В самые трудные минуты старик вспоминает о матери-оленихе и молится ей. Мать-олениха для него священное животное. Он клянется ею, воспринимая как животное-тотем.
«Миф, – по глубокому замечанию А.Ф. Лосева, – всегда чрезвычайно практичен, насущен, всегда эмоционален, эффективен, жизнен» (Лосев 1930: 15). Именно таким образом воспринимают «сказку» дед Момун и внук. Если для остальных рассказ о матери-оленихе – это сказка, выдумка, то для них правда: «Так было», – утверждает дед. «Для мифического сознания как такового миф вовсе не есть ни сказочное бытие, ни даже просто трансцендентное», а «наиболее яркая и самая подлинная действительность» (Лосев 1930: 73).
Все современные авторы, опирающиеся на миф и воспроизводящие мифологическое сознание героев, обращают внимание на эту деталь. В. Санги подчеркивает, что родовые предания (тылгуры) нельзя было додумывать, они должны были пересказываться в соответствии с тем, как это происходило на самом деле. Ю. Рытхэу пишет о «так называемых действительных повествованиях» (Рытхэу 1977: 96). Ю. Сбитнев в «современной сказке» «Эхо», изображая жизнь эвенков, отмечает их веру в подлинность «преданья старины глубокой» в изложении шамана. С тем же фактом мы имеем дело и в повести Ч. Айтматова «Белый пароход». Мальчик, живущий сказкой, заменившей ему реальность, радуется появлению маралов в заповедном лесу и уверен, что белая маралья матка и есть сказочная мать-олениха.
В сказке деда она спасает от гибели двух детей, оставшихся от истребленного врагами киргизского племени. На предупреждение Рябой Хромой старухи о том, что эти дети человеческие «вырастут и будут убивать твоих оленят», мать-олениха отвечает: «Когда они вырастут, они не будут убивать моих оленят… Я им буду матерью, а они моими детьми. Разве станут они убивать своих братьев и сестер?» (Айтматов 1983: 44). Старик Момун всех бугинцев считает братьями, потому что они состоят в родстве с прародительницей «пречудной матерью-оленихой». В ее образе, спасшей детей человеческих и приведшей их на новые земли, в Прииссыккулье, вскормившей их своим молоком и давшей их роду свое имя (бугу – олень), нашла своеобразное воплощение мысль о тотемическом первопредке, которому долгое время поклонялись бугинцы и чтили его.
А. Золотарев в числе других народов Сибири называет и киргизов, которым присущи вера в происхождение родов от животных, тотемические названия родов (Золотарев 1934: 49). «Связь с тотемом обычно проявляется в запрете убивать его и употреблять в пищу, в вере в происхождение группы от своего тотема, в магических обрядах воздействия на него и пр.» (Токарев 1967: 51). Не случаен и выбор в качестве тотема матери-оленихи, так как народы Севера и Сибири бережно относятся к оленю, без которого в суровом климате не прожить.
Сказка о матери-оленихе, в основе которой лежит тотемический миф, излагается в четвертой главе повести «Белый пароход» и является ее идейно-композиционным центром. Она заключает в себе объяснение нынешних бед бугинцев, забывших о своем происхождении, и указывает пути спасения современного человека, которыми он, по Ч. Айтматову, уже не способен воспользоваться. Именно поэтому и погибает мальчик. После злодеяния «быкоподобного мужика» Орозкула – убийства белой маральей матки (которая ассоциируется в сознании мальчика со сказочной матерью-оленихой) и истязания ее головы у внука деда Момуна еще оставалась надежда на то, что мир устроен на праведных началах. Узнав от Сейдахмата о том, что это он вынудил стрелять в Рогатую мать-олениху деда Момуна, беззащитный и одинокий мальчик заменяет утраченную сказку своей – сказкой о белом пароходе и плывущей к нему рыбе-мальчике. Он навсегда уходит в свой мир, в котором Рогатая мать-олениха – истинная мать и спасительница (в вере в нее сказывается и тоска мальчика по матери, которой он не знает);
мир, где есть не только настоящее, но и прошлое (белый пароход – это и связь с отцом, и, следовательно, с «обязательным коленом семерых отцов», имена которых знает мальчик, в чем проявляются отголоски культа предков), и будущее.
В «уходе» мальчика, в его вере в превращение в рыбу кроется мифологический мотив спасения. Следуя логике мифа, так оно и происходит. Но в повести приходят в столкновение миф и действительность, в результате чего рождается подлинная трагедия, отсюда и первоначальное название, ставшее подзаголовком, – «После сказки». Это столкновение закреплено и в том, что два названия повести сошлись воедино: «Белый пароход» – как символ, как сотворенный мальчиком свой «миф», и «После сказки» – три дня из жизни мальчика на лесном кордоне. Первый предшествует «сказочной» главе, события двух других излагаются в завершающих трех главах. Предшествующая им сказка как бы проецируется на их содержание, предопределяя основные сюжетные узлы. Кульминационный момент в развитии сказочного сюжета зеркально отражается в кульминации реального сюжетного действия. Развязка же сказки выглядит именно сказочной по сравнению с тем, какой она будет в действительности.
В построении сюжета повести выделяются две кульминации, обе связаны с Рогатой матерью-оленихой. Первая в реально-событийном плане повествования, – это «единоборство» Орозкула с маральей головой, порожденное мстительным стремлением добить старика Момуна брошенными рядом с ним рогами (в сказке убийство марала совершается для добычи его рогов): «Он вырывал их, и они затрещали, как рвущиеся корни. То были те самые рога, на которых мольбами мальчика Рогатая мать-олениха должна была принести волшебную колыбель Орозкулу и тетке Бекей…» (Айтматов 1983: 106). Расправа над отрубленной головой символична: в ней Орозкул «разделывается» и с собой, потому что расплата за содеянное как бы закодирована в этой сцене. Орозкул, убивший прошлое (отсюда сравнение маральих рогов с рвущимися корнями), убивает свое будущее – возможность продолжить свой род.
Вторая кульминация связана с восприятием происходящего мальчиком, с переживанием истязания головы Рогатой матери-оленихи как собственной казни: «Кто-то рубил его голову топором», «ему казалось, что кто-то метит топором в его глаза» (Айтматов 1983: 112). Именно в этот момент больной мальчик вспоминает о возможности превратиться в рыбу: «Не вернусь, – говорит он себе. – Лучше быть рыбой, лучше быть рыбой…» В повести перемежаются, проникая друг в друга, два сюжетных плана: реально-достоверный и условный. Двуплановость определяет и чередование контрастных по характеру стилевых пластов, и отрывистый, «взволнованный» ритм.
По словам Ч. Айтматова, миф может выполнять в произведении разные идейно-художественные функции. «В одном случае это прием. В «Прощай, Гульсары!» песня охотника – прием, передающий трагическое в жизни героя, состояние глубоких душевных потрясений. В «Белом пароходе» – это уже концепция, основной пласт повести» (Айтматов 1979: 32). Миф определил концепцию и поэтику повести Ч. Айтматова «Пегий пес, бегущий краем моря» (1977). «Благодаря мифу в повесть входит сложный и многоплановый образ Рыбы-женщины. Это и образ ритуальной песни, и обобщенный образ народного предания, и мифологический образ, претерпевший трансформацию в процессе индивидуального восприятия» (Дмитриева 1985: 97).
Ч.М. Таксами обратил внимание на то, что культ предков находит отражение в почитании нивхами природы – культе воды, леса и земли. «В нивхском фольклоре очень много вариантов описания подводного мира… Культ воды бытовал и у соседних с нивхами народов» (Таксами 1971: 209). Представление о женщине – хозяйке моря широко распространено у народов, обитающих на северо-востоке Азии, на тихоокеанском побережье. Восприятие рыбы как предка традиционно для мифологии народов Сибири. Согласно мифологическим преданиям нивхов человечество произошло из икры рыб разных пород, которую хозяин моря (старик с седой бородой) по мере надобности бросает в море. Рыба-женщина – родоначальница нивхов. Она не имеет определенной породы и, обладая двойным зооантропоморфным обликом, воплощает не только сущность первоматери, но становится сексуальным символом. Недаром первого человека из рода нивхов она зачала от земного мужчины.
Исследователи творчества Ч. Айтматова уже писали о том, что в основу легенды о Великой Рыбе-женщине в повести «Пегий пес, бегущий краем моря» положен древний нивхский тылгур (повествование о необыкновенных событиях из жизни нивхов), записанный В. Санги (Сагадеева 1984: 132–139). В книге «Легенды Ых-мифа» говорится: «Тылгур – правда. Сочинять от себя – грех» (Санги 1967: 8). В ней же писатель пересказывает слышанный им в детстве тылгур «О бедняке, который женился на дочери морской женщины», в котором повествуется о бедствующих сыне и матери, не имеющих ни своей лодки, ни своей сети. За помощь людям из рода ахмалк-тести в рыбалке сын получал не более двух рыб, независимо от улова. Тем они и кормились. Однажды из этих двух рыб – самца и самки одна оказалась толршанг – морской женщиной. По ее просьбе юноша отпускает ее в море (мотив, сходный с пушкинским в сказке о рыбаке и золотой рыбке). В качестве вознаграждения его х’алнгар ежедневно наполняется свежей рыбой. За свое спасение морская женщина-рыба посылает ему в жены свою дочь. У них рождается сын, ставший «сильным и удачливым охотником». После рождения внука морская женщина уходит умирать в море. Муж же ее, прожив долгую жизнь, становится свидетелем того, как «внук принес первую добычу».
В повести Ч. Айтматова старик Орган в море «чувствовал себя сродни и Морю и Небу» (Айтматов 1983: 130), видел «великие сны о Рыбе-женщине» и мечтал соединиться с нею. Мечты эти вызваны преданием о происхождении людей от Рыбы-женщины, в основе которого лежит тотемический миф. Это предание в собственном переложении (сходный сюжет имеется и в «Легендах Ых-мифа» В. Санги) включает Ч. Айтматов в свое введение. Орган ощущает Рыбу-женщину и «проживает» свои сны о ней как реальность, верит в них настолько, что «никому, ни одной душе на свете не рассказывал о своих свиданиях с Рыбой-женщиной» (Айтматов 1983: 133). Сексуальная символика образа рыбы в мифе объясняет то влечение, которое испытывает к Рыбе-женщине Орган. Мысли о смерти связаны неразрывно также с нею. И старик умирает, он уходит на дно моря, чтобы после смерти обрести Рыбу-женщину. Если же принять во внимание мотив смерти-воскрешения, связанный в мифологии с образом рыбы, то можно говорить о новом рождении старика Органа, через перевоплощение-воскрешение в новой сущности, о которой грезил он в своих снах. Таким образом реализуется в повести идея бессмертия, пронизывающая мифологию и волнующая современных авторов.
По словам героя повести Ю. Сбитнева «Эхо», «никто не умирает. Смерти нет» (Сбитнев 1985: 114). Об этом свидетельствует вера эвенков («Вера такая», – поясняет шаман Ганалчи), воплотившаяся в их мифах. Истоки этой веры в отношении к природе – в тотемических воззрениях, следы которых сохранены и поныне в мышлении эвенков, нивхов и других народов, проживающих на Севере и в Сибири.
Благодаря прочности мифологических представлений – рыба была одним из тотемов многих племен, живущих рыболовством (Соколова 1972: 158). Между человеком и рыбой устанавливаются свои родственные отношения, о чем свидетельствует современная проза. Едигей в романе «И дольше века длится день» для удовлетворения талгака – заветного желания беременной жены – отправляется в море и мысленно обращается к рыбе с просьбой появиться ради женщины и ее будущего ребенка. «Это ведь дите хочет, чтобы мать увидела и подержала в руках золотого мекре. А почему оно того хочет, этого никто не знает» (Айтматов 1983: 397). «Не думай, что если ты рыба, то к нам не имеешь отношения. Хотя ты и рыба, а она почему-то тоскует по тебе как по сестре, как по брату…» (Айтматов 1983: 397). И приняла Укубала рыбину из рук Едигея, «как ребенка». Желание Укубалы и стремление Едигея исполнить ее волю объясняются тем, что золотой мекре является для них, живущих у Аральского моря, первопредком, культ которого сохранило их сознание, поэтому не удивительно, что незадолго до рождения ребенка Укубала видит во сне именно рыбу, словно та должна благословить ее на роды. Не случайно, это «вещий» сон.
В романе Ч. Айтматова раскрывается совершенно особое, древнее, закрепленное в мифе, восприятие золотого мекре. Обращение целого ряда писателей к образу зооморфного первопредка свидетельствовало о том, что не стремление к экзотике владело авторами и не желание попасть в модную струю литературного процесса – о чем писал Л. Аннинский в статье «Жажду беллетризма!» (1978). А остро обозначившая себя потребность напомнить человеку о его истоках, помочь вернуть потерянное равновесие во взаимоотношениях с природой, подчеркнуть важность традиций и предупредить о том, что утрата их грозит гибелью всего живого. Процесс утраты родовой памяти, родовых святынь и заповедей, еще в близком историческом времени живых и необходимых, побудил Ч. Айтматова и Ю. Рытхэу обратиться к мифу, дать его в трансформированном виде – исходя из конкретных творческих задач – ради поучения и предостережения.
Промысловый культ, по свидетельству ученых, имеет «много общего в самых существенных признаках с тотемизмом, модификацией которого его можно считать» (Токарев 1967: 234). «Промысловым культом называют совокупность любых обрядов, направленных на достижение сверхъестественным путем успеха охотничьего, рыбного или иного промысла, вместе с теми – анимистическими или магическими – представлениями, которые связываются с этими обрядами» (Токарев 1967: 228). Любопытно, что именно охотничьи приметы, поверья, запреты оказались исторически необычайно живучими. И поныне охотники – это самые суеверные люди, что объясняется риском, с которым связан их промысел. Они зачастую оказываются во власти стихийных сил, перед которыми совершенно беспомощны. В натурфилософской прозе содержится множество охотничьих примет и запретов, которые помогают людям на промысле. Ч. Айтматов в романе «И дольше века длится день» пишет: «Все, конечно, зависело от везения, ибо нет ничего малопостижимее в охотничьем предприятии, нежели ловля морской рыбы на крючок. На суше, как бы то ни было, человек и его добыча находятся в одной среде… Под водой ничего этого ловцу не дано» (Айтматов 1983: 395). И мальчик в «Пегом псе, бегущем краем моря» ощущает свою зависимость от водной стихии: «…Он стал улавливать некую смутную опасность, исходящую от моря – свою бесконечную малость и бесконечную беззащитность перед лицом великой стихии» (Айтматов 1983: 126).
Перед выходом на промысел соблюдается такое поверье, как необходимость скрывать место промысла. Это связано с верой в злых духов, которые могут увязаться вслед за охотниками. Мать Кириска, напутствуя рыбаков, умышленно море называет лесом, желает сухих дров и не заблудиться в лесу. «Это она говорила для того, чтобы запутать следы, оберечь сына от кинров – от злых духов» (Айтматов 1983: 120). И напутствие матери помогает: мальчик находит дорогу домой.
Эвенки, как и нивхи, также «путают» направление. Ю. Сбитнев в повести «Прощание с землей» запечатлел это: «Может быть, по древним еще привычкам, эвенк никогда не показывает путь, куда собирается идти, чтобы не увязались злые духи?.. Они не всегда такие наивные, какими кажутся, древние поверья и привычки» (Сбитнев 1983: 28). Не удивительно, что в художественной литературе об охотниках и рыбаках представлено множество различных примет, поверий, запретов и ограничений, связанных с добычей зверя и рыбы, рассказов о необычных происшествиях, охотничьем «счастье» и «удаче», которые несут на себе печать суеверных представлений. Отголоски промыслового культа нашли воплощение и у В. Астафьева в «Царь-рыбе». Дед запомнился Игнатьичу рыбацкими походами да заветами. «Ни облика, ни какой-нибудь хоть мало-мальской приметы его не осталось в памяти» (Астафьев 1981: 150). Охотничьи поверья и магические обряды у народов, живущих промыслом, передавались из поколения в поколение и соблюдались. Говоря о том, как до войны в низовьях Енисея ловили рыбу эвенки, селькупы и нганасаны, В. Астафьев вопроизводит такую деталь: «К цевью уд бойе всегда навязывали тряпочки, берестинки, ленточки» и брали рыбу, в отличие от сезонных артельщиков, по договору промышлявших ее, «центнерами». Когда же наезжие «тика в тику» бросали переметы туда, где рыбачили «инородцы», то вынимали голые крючки.
Ю. Сбитнев также описывает важную роль примет в промысловой удаче эвенков. «На охоту собираешься – огонь послушай. Если трещит – не ходи: зверя нету» (Сбитнев 1985: 117). И дает поэтичное объяснение непосвященному: «Треск, значит, всех зверей распугал» (Сбитнев 1985: 118). И самое удивительное, по словам автора, что приметы оправдывались.
Охотник Кеша в повести Ю. Сбитнева «Вне закона», любящий и знающий природу, тайгу, живущий безвылазно на острове десять лет, прежде чем начать новый сезон, творил обряд, соблюдая его «свято и таинственно». Так поступали его предки. «Закуску» (теплую лепешку – сам ее выпекал заранее, луковицу и соль) раскладывал на камни, водку медленно выливал в родник. И другие обычаи соблюдает Кеша. «Никто не должен видеть, как уходит охотник на промысел. Обычай такой древний – хранят его охотники» (Сбитнев 1983: 86). В повести «Пегий пес, бегущий краем моря» также упоминается охотничье поверье: «Перед самым отплытием охотники не забыли покормить землю. Мелко нарезанное сердце нерпы разбросали с приговором для хозяина острова, чтобы тот не отказывал им в удаче в следующий раз» (Айтматов 1983: 146).
Вполне объясним тот факт, что в произведениях о месте человека в природе и отношении к ней воспроизводится наиболее древний пласт религиозного воззрения на природу (поначалу промысловый культ, по словам С.А. Токарева, – «примитивная форма религии») (Токарев 1967: 232), беспощадно уничтожаемую в XX веке, в том числе браконьерами. Проза второй половины XX века изобилует примерами бездумного уничтожения всего живого, включая и фауну Земли. У В. Астафьева на примере Сибири последовательно раскрывается эта разрушительная тенденция: в «Царь-рыбе» «исследуется» губительное воздействие человека на тайгу и ее животный мир, уничтожение браконьерами ценных пород птиц и рыб. В контексте мифопоэтической традиции этот экологический аспект в раскрытии взаимоотношений человека и природы заключает в себе и прогностический смысл. В общих трехчленных (по вертикали) мифологических схемах вселенной рыбы служат классификаторами нижней космической зоны, птицы – верхней космической зоны (они противопоставлены друг другу), крупные животные (часто копытные) символизируют среднюю космическую зону. Уничтожая живую «вселенную» вне себя, не уничтожает ли человек и себя как биологический вид, – вот смысл этого предостережения. Связанные с культом природы, тотемические обряды, приметы и поверья в произведениях натурфилософской прозы призваны раскрыть важность восстановления разрушенной целостности во взаимоотношениях человека и природы.
С представлением о тотемических предках связана также идея перевоплощения (реинкарнации). «Тотемические предки считаются вечно воплощающимися в своих живых «потомках», т. е. в членах тотемической группы». У аранда, например, «каждый человек получает тотемическое имя того из мифических предков, который будто бы оплодотворил его мать и через нее в нем воплотился. Все люди, согласно этому поверью – живые воплощения тотемических предков» (Токарев 1967: 74).
Роман-сказку А. Кима «Белка» и «современную сказку» Ю. Сбитнева «Эхо» (1985) кроме авторских подзаголовков с указанием на «сказочную» природу текста объединяет и общий мотив, реализующийся в них, – мотив перевоплощения. В «Белке» он связан с образом главного героя, от имени которого ведется повествование. Еще в отрочестве «под натиском злых обстоятельств»…ий (в романе не раскрывается полное имя героя, а дано лишь его окончание) открыл в себе способность превращаться в белку.
«Превращения», «двойничество» заданы уже в самом начале романа, открывающемся историей белки: «…Я ничего этого не помню, и даже смутного облика матушки не возникает в моей памяти, как я ни напрягаю ее. Но зато совершенно отчетливо вспоминается мне, как по стволу дерева спустился рыжий зверь с пушистым хвостом, перебежал на простертую надо мною ветку и замер, сверху внимательно разглядывая меня. И в глазах белочки… светились такое любопытство, дружелюбие, веселье и бодрость, что я рассмеялся и протянул к ней руку» (Ким 2001: 5). Белка, явившаяся трехгодовалому ребенку в лесу, «каким-то образом оказалась главной спасительницей» его жизни. А убийство ее в конце романа приводит героя к духовному самоуничтожению. Образ белки и образ матери в восприятии…ия сливаются при последующих попытках вспомнить покойную мать, утраченную им в детстве, когда и произошла встреча с белкой. «Это единственное воспоминание, относящееся, как бы это сказать, к тому мифическому времени, когда мое существование было всецело в руках высших сил и не зависело от людей и от моей собственной воли…» (Ким 1988: 457).
Так в сюжет романа вводится мотив перевоплощения, реализуемый в судьбе главного героя с двойным именем: Белка —…ий. Благодаря навыкам, «дарованным от природы», он оказывается «гораздо совершеннее и, пожалуй, счастливее людей». С одной стороны, ему дано «блаженство чувственной жизни» гораздо в большей мере, чем человеку. С другой стороны, герой – как художник, как творец – наделен высочайшей духовностью. Он идет, по его словам, «своим» путем, указывая его и другим: «…Если я смогу умереть за кого-то другого – я сумею достичь подобной высоты духа, то все наладится. Ведь того же самого смогут достичь и другие! Тут самый главный вопрос – сможет ли бескорыстие и самоотверженность за ближнего одолеть звериный инстинкт» (Ким 1988: 599).
Белка-…ий – «лучший из друзей на свете», – по словам Георгия, способный жить жизнью другого, быть для него «ангелом-хранителем». Белку выделяют «страстность, странность полузвериных ощущений», «фатализм лесной души», способность глубоко любить близких людей. Его мучает вопрос: как жить дальше на свете? Герой не способен «понять и переварить человеческое зло». Порожденный «влажным чревом природы», он осознает свое преимущество перед человеком, и в то же время тяжело переживает пороки человеческого сообщества. Способность перевоплощения в белку спасает его в трудные моменты существования в человеческом облике, помогает «сохранять себя в первозданном виде» – вопреки воздействиям извне.
Именно природное начало позволяет белке выживать в мире, которым правят оборотни. У белки есть лес, дающий ей силу и мудрость. «…Я взбираюсь на макушку самого высокого дерева и надолго замираю, качаясь на гибкой ветке. Причудливый мир вершинного леса открывается моим глазам, я вижу сплошную зелень, колеблемую ветром наподобие волн морских, но эти волны, опадая и вздымаясь – находясь в размашистом вольном движении, – не теряют своего первоначального вида, вновь и вновь с мягким упорством самых стойких существ возвращаются к своим очертаниям» (Ким 1988: 518).
В мотиве перевоплощения в белку соединились смыслы разных мифологических систем: родовой тотемизм с идеей зооморфного первопредка, отголоски которого проявляются в образе белки, лично-индивидуальная форма тотемизма, близкая к нагуализму (представление об особом животном – нагуале – мистическим образом влияющем на судьбу конкретного индивидуума), вера в переселение душ. Своеобразным нагуалем является для…ия белка, оказавшаяся его спасительницей и ставшая первым осознанным воспоминанием о самой ранней поре жизни.
По мере раскрытия в романе мотива перевоплощения, автор извлекает из его содержания два основных значения: превращение как изменение человеческого обличья на зооморфное и превращение как перевоплощение (переселение души) в другое существо, будь то человек или животное. Герой, мысленно обращаясь к своей возлюбленной, объясняет разницу между превращениями и перевоплощениями. «Я могу мгновенно превращаться в белку и обратно, принимать человеческий облик в минуты особенные, отмеченные каким-нибудь сильным возбуждением или испугом» (Ким 1988: 462). «Перевоплощения же происходят у меня при неизменности телесной сущности – просто моя душа вселяется в того или иного человека, и не только в человека, но и даже в бабочку или пчелу – и это происходит не по моей воле и в момент, совершенно не предвидимый мной» (Ким 1988: 462).
Открытием автора стал выбор в качестве героя-повествователя образа, представляющего собой некий симбиоз человека-белки, который наделен удивительными свойствами. Это определило особую исповедальную интонацию повествования и обусловило структурную организацию романа. Благодаря способности перевоплощаться в других персонажей, герой-повествователь может постоянно менять точку зрения – соответственно меняется и ракурс изображения. Так, с помощью мифологического мотива А. Ким решает и сугубо эстетические задачи.
Мифопоэтический подтекст мотива перевоплощения в полной мере раскрывается благодаря философскому смыслу романа, в основу которого положены ноосферное видение автора (человек как «звено в непрерывной цепи» эволюции) (Ким: 1987), концепция единства прошлого-настоящего-будущего, жизни-смерти-бессмертия, размышления над проблемой соотношения и взаимосвязи индивидуального и коллективного, личного и общего (Я и Мы).
В повести Ю. Сбитнева «Эхо» речь идет о веровании в перевоплощение обычного человека в шамана. Исследователи выделяют две основные тематические линии в шаманских мифах и легендах: одна связана с посвящением в шаманы (шаманские инициации), другая – с шаманской ритуальной практикой. И та и другая линии раскрываются в повести «Эхо». Последний эвенкийский шаман Ганалчи посвящает героя-повествователя в священные тайны, составляющие основу сокровенного знания, которым наделены лишь избранные (шаманы). Среди этих тайн – тайна перевоплощения в шамана. Речь идет о реинкарнации как о реальной возможности, с которой имеют дело те, кому определено быть шаманами. В частности, к Ганалчи-юноше является дедушка Горо из семьи Согиров их общего рода Почогиров. Он был шаманом и уже давно умер. Старик сообщает Ганалчи, что предки избрали именно его делать людям добро, помогать им. Они же должны научить его этому. «Я научу тебя, – говорит старик, – и ты сможешь, обретя новую душу-харги, преодолеть время и расстояние… Дедушка Горо исчез, но возник вдруг в самом Ганалчи» (Сбитнев 1985: 138).
Здесь запечатлено характерное религиозное воззрение эвенков. «Перевоплощение мыслилось в эвенкийском шаманстве как процесс двоякий: с одной стороны – как изменение духовной субстанции вновь избранного, с другой – как наделение новыми качествами и соответственно этому изменение старой антропоморфной формы» (Анисимов 1958: 144). А.Ф. Анисимов обращает внимание на то, что мифический образ существа двойной природы – харги является результатом трансформации образов тех мифических первопредков полуживотной-получеловеческой природы, которые составляют основной стержень тотемизма. «Образ харги, – по словам ученого, – оказывается причастным образу духов-предков (харги считаются духами-предками шаманов и духами-владетелями нижнего мира, мира мертвых)» (Анисимов 1958: 74). В «современной сказке» Ю. Сбитнева речь идет об избранничестве Ганалчи, в семье которого никогда не было шаманов, о приобщении его к древнему началу рода. «Вместе с новой субстанцией, – по словам А.Ф. Анисимова, – он… приобретал, с одной стороны, волшебные свойства и особую сверхъестественную силу, с другой – необходимые знания» (Анисимов 1958: 146).
А.Ф. Анисимов, подробно рассмотревший связь обряда посвящения в шаманы с тотемизмом, приходит к выводу, что избрание и посвящение в шаманы – это модифицированный тотемический обряд инициации. Древняя культура эвенков стала предметом художественного осмысления и воплощения в повести «Эхо». Анализ произведения в контексте религиозных воззрений эвенков дает возможность выявить истоки тех явлений, о которых говорит писатель, и понять своеобразие авторского осмысления того этнического мира, к которому он генетически не принадлежит, но глубоко проник в него, философски и эстетически познал.
Назвав свою повесть «Эхо» «современной сказкой», Ю. Сбитнев тем самым подчеркнул ее мифопоэтическое содержание. На ее примере отчетливо выявляется двоякая связь между художественно-литературным текстом и мифологическим как универсальным модусом бытия в знаке, о чем пишет В.Н. Топоров: «Тексты выступают в “пассивной” функции источников, по которым можно судить о присутствии в них этих модусов (включая символическое и архетипическое. – А.С.), но эти же тексты способны выступать и в «активной» функции, и тогда они сами формируют и «разыгрывают» мифологическое и символическое и открывают архетипическому путь из темных глубин подсознания к свету сознания» (Топоров 1995: 4).
Сама идея перевоплощения по-разному реализуется и выполняет свои художественные функции в произведениях А. Кима и Ю. Сбитнева, однако ее мифопоэтическое осмысление свидетельствует о стремлении авторов противостоять энтропии, противопоставив ей гармонию в отношениях человека с внешним миром, будь то человеческое сообщество, природа, Вселенная. В «сказках» современных прозаиков миф оказывается востребованным в качестве универсальной культурной формулы, находящей различные способы воплощения: в виде мифологических вкраплений, своего рода отголосков мифа, «интуиций», в качестве структурообразующего мотива, «прорастающего» из ядра мифа, как основа художественной концепции произведения.
2. Животное и национальный образ мира
«Художественное произведение, – по словам Г.Д. Гачева, – дает особые преимущества для исследования… национального восприятия и преображения мира» (Гачев 1988: 53). Художник сравнивается ученым с «живой призмой», создающей вторую реальность, благодаря чему произведение представляет собой «как бы национальное устройство мира в удвоении» (Гачев 1988: 53). Понятие «национальная картина мира» тесно соприкасается с понятием «национальный образ мира», терминологически осмысленным Г.Д. Гачевым в книге под тем же названием. Автор подразумевает под ним «национальное воззрение на мир», «гносеологию», «национальную художественную “логику”», «склад мышления»: «какой “сеткой координат” данный народ улавливает мир и, соответственно, какой космос (в древнем смысле слова: как строй мира, миропорядок) выстраивается перед его очами» (Гачев 1988: 43). Задавшись целью изучения национальных образов мира, Г.Д. Гачев обратился к проблемам, имеющим важное методологическое значение. Он предлагает «в исследовании национального… исходить из понимания Единого Целого – как взаимодействия разных членов в одном согласном организме человечества, видя его как оркестр, а народы как инструменты…» (Гачев 1988: 46) (здесь и далее курсив автора. – А.С.). Причем инструменты разные, благодаря чему и возможен «ансамбль». К числу главных проблем исследования Г.Д. Гачев относит поиск ответа на вопрос: «…Есть ли у каждого народа некоторая устойчивая физиономия, структура мира и мышления, относительно не зависящая от времени» (Гачев 1988: 46). И далее он дает свое определение национального образа мира: «…Ценности общие для всех народов (жизнь, хлеб, свет, дом, семья…) располагаются в различных соотношениях. Эта особая структура общих для всех народов элементов (хотя и они понимаются по-разному, имеют свой акцент) и составляет национальный образ мира, а в упрощенном выражении – модель мира» (Гачев 1988: 50).
Г.Д. Гачев определяет и «способ постижения»: для улавливания «особенных соотношений предметов и понятий, общих в национальных культурах, необходимо в целом исследовать ту или иную национальную картину мира». На всем историческом пути ее развития. Этот вывод обосновывается ученым, так как «опорными точками» подобного исследования являются «древность, классика, современность». «Лишь движение мысли по этой орбите может дать известную гарантию того, что мы не примем за существенные черты национального миропонимания то, что ему случайно или чуждо» (Гачев 1988: 50).
В изучении национального образа мира Г.Д. Гачев особое значение придает «нижним пластам словесности народа», связанным с «коренными чертами народного миросозерцания». Лишь установив эти черты, можно решать вопрос о характере исторических изменений, разных тенденциях в национальном образе мира, а также выявлять преломление этих черт в творчестве определенного автора. Обращение к «древности» необходимо, по Гачеву, для уяснения «представлений народа об устройстве космоса, о порядке вещей, о соотношении ценностей, о пространстве и времени, о верхе-низе и дали-шири мира, о солнце, воде, свете, о числе, об отце-матери, о доме, о слове, звуке… Но главное – всем этим надо выявить склад мышления, пути деятельности воображения, способ представления мира в сознании» (Гачев 1988: 52).
Г.Д. Гачев обратил особое внимание на важную роль мифа в формировании национального сознания, установив прямую зависимость между ними. «Национальное в народе есть как бы почва его исторического развития…. Чтобы доискаться до национального, надо погружаться в древность, «доисторическую» эпоху народов, а жизнь национального в последующие века есть сохранение “завета”…» (Гачев 1988: 48). Эта взаимосвязь устанавливается при обращении к произведениям натурфилософской прозы. Их выбор продиктован, в частности, и тем, что «лицо народа» в первую очередь определяет природа, «среди которой он вырастает и совершает свою историю» (Гачев 1988: 48).
С ранней стадии развития человечества животным принадлежит особое место в жизни людей. «Прежде всего, – отмечает А. Золотарев, – животное играет колоссальную хозяйственную роль, занимая соответствующее место в мировоззрении» (Золотарев 1934: 10). Животные в течение длительного времени «служили некоей наглядной парадигмой, отношения между элементами которой могли использоваться как определенная модель жизни человеческого общества и природы в целом (прежде всего в аспекте плодородия и цикличности)» (Мифы народов мира 1980: 440). Натурфилософская проза второй половины XX века воспроизводит тип сознания человека, живущего многие века рядом с домашним животным. Это мировосприятие – с уничтожением крестьянина, хозяина земли – разрушается в XX веке, рвется одна из самых прочных и надежных связей его с природой. Хорошо сознавая это, литература вновь и вновь стремится запечатлеть реликты подобного мировидения.
В повести Ю. Сбитнева «Эхо» последовательно раскрываются воззрения эвенков на мироустройство, природу, место человека в ней. Основу этих представлений и составили мифы: тотемические и космологические. Отголоски тотемизма у многих народов Сибири сохранились в виде «реально-бытующего верования» (Золотарев 1934: 10). Так, в повести «Эхо» закреплены представления о том, что древними предками эвенков были «звери, и птицы, и рыбы». Самый могущественный среди них – медведь. Известно, что по всему Северу и Сибири получило широкое распространение предание о медведе как о звере-тотеме, тотемном прародителе. В повести раскрывается важная роль домашнего оленя в хозяйственной деятельности северного человека, его родственное отношение к животному, хотя автор и отразил процесс утраты эвенками собственной этнической индивидуальности, утраты традиций, благодаря которым они выживали в суровых условиях Севера. Двадцатитрехлетний эвенк Шурка, который уже не знает, к какому он роду относится, вспоминая жизнь в интернате, свои побеги из него, рассказывает: «Нам учитель картинку покажет, кра-а-а-сивая машина. Рисуйте. Я рисую, рисую – не умею. Возьму и оленя нарисую. Хорошо… И ребята другие – тоже оленя» (Сбитнев 1985: 93).
Выросшие по интернатам, они уже не умеют выстроить чума, а кто умеет, уже не хочет. И олени чувствуют тех, кто их не знает, хотя когда-то детьми и рисовали они оленей. Васька, брат Шурки, боится оленей, они его топчут. Зато олени любят и привязаны к Коле Бобылю. Он знает тайгу, знает оленей, разговаривает с ними. Эвенк «дороже жизни ценил» оленя. Голодать будет, кору сосновую есть, а оленя не тронет. «Если только тот падет, то дохлого съест».
Герой-повествователь рядом с Ганалчи и его семьей чувствует себя ущербным, потому что «не умеет жить в природе»: «Мне было это дано, но я потерял это» (Сбитнев 1985: 127). И теперь он пытается осмыслить «этот Простейший круг» вещей и истин, без которых, по понятиям эвенков, нет человека. В этот Простейший круг входит и отношение к животным, передаваемое из поколения в поколение, в частности к оленю. «Странные и прекрасные узы соединяют человека с этим животным – подлинная и высокая, иначе не назовешь, любовь. Олень и человек с незапамятных времен живут тут, на Севере, вместе» (Сбитнев 1985: 127–128). В том, что, даже умирая от голода, эвенки не убивают домашних оленей, проявляется действие «самого сильного Закона – необсуждаемого запрета. Так всегда было с домашним оленем, и стада всегда старались умножить» (Сбитнев 1985: 128). Олень для северного человека – это все. Он дает тепло, движение, работу, еду. И человек, как показывает Ю. Сбитнев, платит оленю за это привязанностью и любовью. Человек изучил оленя и знает его, как самого себя. Олень считается самым чистым животным в тайге. Питается он чистым ягелем и мало пьет, только родниковую воду. «Беременным женщинам не только не разрешается есть оленину, но даже глядеть, как ее едят. Считается, что нарушение этого запрета приведет к тому, что роды будут очень тяжелыми» (Сбитнев 1985: 128). Возможно, в этом поверьи отразился древний культ оленя.
Свою задачу герой-повествователь видит в том, чтобы рассказать о последнем шамане Ганалчи, о его предках, о его вере, которая сама по себе является памятником «Древней Культуры Человечества». Натурфилософская проза последовательно воспроизводит отдельные фрагменты этой Древней Культуры Человечества, словно задавшись целью воссоздать ее облик хотя бы в общих чертах, собрав осколки воедино.
В художественном мире Ч. Айтматова животное и человек составляют нерасчленимое единство. Жизненно взаимосвязаны Танабай и Гульсары («Прощай, Гульсары!»), Едигей и Каранар («И дольше века длится день»). Критика давно уже обратила внимание на «сращенность» человека и животного у Ч. Айтматова. Г.Д. Гачев писал о романе «И дольше века длится день»: «Внутри два главных персонажа, точнее сдвоенный, как кентавр, Человеко-Верблюд… Был уже у Айтматова Человеко-Конь, кентавр Гультанв “Прощай, Гульсары!”» (Гачев 1982: 280).
Каранар – свободное животное свободного хозяина. Для Едигея верблюд – это вся его жизнь на Буранном, а Едигей для верблюда – не только хозяин, выходивший его и определивший его судьбу, но и тот, кто неотступно сопровождает по жизни. Каранар для семьи Едигея (их предки были кочевниками) больше, чем «домашнее животное». После смерти первенца Едигея и Укубалы, словно вместо умершего сына, Казангап дарит им сосунка-верблюжонка, «трогательно глазастого», с почти человеческим жалобным голоском. С Каранаром «окажутся связанными многие события из жизни Буранного Едигея» (Айтматов 1983: 265). Белоголовая вскармливает не только своего сосунка, но и помогает оправиться после контузии и немощи бывшему фронтовику, Едигею, который шутит, обращаясь к верблюжонку: «Мы с тобой вроде как молочные братья» (Айтматов 1983: 265).
Уже в первой главе романа, в которой сообщение о смерти Казангапа – старого друга Едигея дает толчок развитию сюжетного действия, говорится и о Каранаре как неотъемлемой части жизни на разъезде Буранный, наряду с Едигеем и Казангапом. Не случайно его, как и Едигея, называют Буранным. В сознании Едигея Каранар закреплен прочно. Это проявляется в отношении хозяина к верблюду, в понимании его желаний, привычек, в том, что он не просто неотступно рядом, а участвует в жизни Едигея и ему отведена своя роль, которая никем другим не может быть исполнена так, как Каранаром. Не будь в жизни Едигея верблюда, важное звено бытия человека отсутствовало бы, и существование его было бы неполным, обделенным, не было бы той целостности мироощущения, которой не мешают даже социальные невзгоды и политические перемены. Каранар для Едигея – это даже не член семьи, это его второе «я» в мифологизированном варианте, в значении укорененности в природе и предшествующей истории развития человечества.
У Каранара есть своя родословная, связанная с легендой: род он ведет от «знаменитой белоголовой верблюдицы Акмаи, являющейся прародительницей здешней породы верблюдов» (Айтматов 1983: 267). Не только Каранар служит Едигею, но и Едигей ему, «зная толк в этом деле» – срок вынашивания верблюдицей детеныша, правила ухода и содержания (в первые год-полтора верблюжонок подобно человеческому детенышу требует особого внимания). Первенец Укубалы и Едигея умирает в одиннадцатимесячном возрасте, и нянчить его Едигю не пришлось, поэтому Каранара в первые месяцы его жизни он выхаживает как своего первенца. В воспоминаниях Едигея о прошлом постоянно присутствует и Каранар, мысли о нем и своей жизни перемежаются в сознании героя. А по фотографиям его, сделанным учеными, заинтересовавшимися породой Каранара как представителя классического типа бактриана, древней породы двугорбых верблюдов, Едигей вспоминает свою жизнь: «…Счастливое, отрадное было время. Невзгоды послевоенных лет оставались позади, дети еще не вышли из детскости, взрослые все живы-здоровы, и старость еще крылась за горами» (Айтматов 1983: 267).
В счастливые и горестные моменты жизни Едигея Каранар – с первого дня своей жизни – рядом с ним. Едигей – последний из боранлинцев, кто помнит погребальные обычаи и молитвы предков, и ему важно оказать необходимые похоронные почести Казангапу, прожившему жизнь достойно. В представлении Едигея о священном обряде похорон своя роль отведена и Кара-нару. Более того, именно он, украшенный «лучшей выездной попоной старинной работы», «ревниво сберегаемой» Укубалой, должен придать обряду особую торжественность. «Каранар выглядел внушительно и величественно, украшенный попоной с кистями и мастерски сооруженным седлом между горбами. Нет, пусть полюбуются молодые, особенно Сабитжан, пусть поймут: похороны достойно прожившего человека не обуза, а великое, пусть и горестное событие и тому должны быть свои подобающие почести» (Айтматов 1983: 223). В этом торжественном ритуале важно и то, что Буранный Едигей верхом на украшенном попоной Каранаре возглавит похоронную процессию. Едигей, возвышающийся на двугорбом великане (до головы Каранара «рукой не дотянешься»), имеет свой кругозор, свое миропонимание, у него – своя шкала нравственных ценностей. Не суетно и не сиюминутно он воспринимает все происходящее вокруг, а соотносит это с тем опытом, которым генетически наделены они с Каранаром, дополняя друг друга. По словам Г Гачева, животное для кочевника «есть продолжение его существа» (Гачев 1988: 62).
Каранар характеризуется как «верблюд-сырттан», что означает «сверхсущество», то есть сверхверблюд, он является «знаменитостью округи» (Айтматов 1983: 265). Его исключительность подчеркивается автором: Едигею «просто-напросто повезло», потому что «на его мужицкое счастье народился Каранар и попал в его руки» (Айтматов 1983: 268), также как повезло и Каранару, поскольку, по словам Казангапа, «есть такой закон, дедами еще сказанный: мал иеси кудайдан» («хозяин скотины от бога») (Айтматов 1983: 268). Едигей гордится своим атаманом, животным «редкой силы», его мощью и красотой. Он не решился охолостить Каранара, лишив его природного назначения (продолжателя рода Акмаи, который насчитывает «двести, триста, пятьсот или больше» лет), свободы.
«Дополняя» друг друга, они как бы «отражаются» один в другом. Хотя Едигей и хозяин верблюда, но по свойствам, данным Каранару от природы, по тому месту, которое он занимает в жизни человека, Едигей понимает, что верблюд превосходит человека. Благодаря Каранару «возвышается» и Едигей. В подобном восприятии верблюда проявляется коренное свойство мышления бывшего кочевника, для которого характерно восприятие верблюда как космического животного. «Он есть образ мира, внутри которого живет кочевник» (Гачев 1988: 62). К Каранару у Едигея отношение сродни тому, как киргизы относятся к коню, отдавая ему главенствующее место в иерархии животных, не считая зазорным быть ему слугой (Гачев 1988: 66). Хозяин Каранара, посланный ему богом, также достоин исключительного верблюда.
Если поезд в романе «И дольше века длится день» символизирует непрекращающийся ход времени в настоящем, движение и его направленность, то «размашистый неутомимый ход» Каранара во главе похоронной процессии к родовому кладбищу символизирует протекание вековечного времени. Это подчеркивается такими деталями, как образ Каранара – представителя древней породы верблюдов со своей родословной, связанной с историей кладбища Ана-Бейит (Материнский упокой); концепт ‘смерть’, которая наряду с рождением – великая и важная веха, она вне суеты повседневности и чьей-то воли (по словам Казангапа, «только на бога не может быть обиды – если смерть пошлет, значит жизни пришел предел, на то рождался, – а за все остальное на земле есть и должен быть спрос!») (Айтматов 1983: 259); топоним Ана-Бейит – старинное родовое кладбище. И хотя название по преданию связано с местом гибели матери манкурта, однако есть в нем и символический смысл: мать-земля, принимающая в себя детей своих. «Тому и быть – никто не переживет землю, никто не минет земли» (Айтматов 1983: 486). В этом «движении» любая деталь значима и символична: Едигей, восседающий на верблюде Каранаре и «слившийся» с ним воедино, когда между человеком и животным устанавливается полное взаимопонимание и верблюд не нуждается в понуканиях хозяина, пес Жолбарс, сопровождающий похоронную процессию и «поддерживающий» хозяина в трудную минуту, коршун-белохвост, парящий над процессией и зорко оценивающий происходящее.
Буранный Едигей и Буранный Каранар таинственным образом связаны. В восприятии Едигея Верблюд – это «сверхсущество», и не только по природной мощи, красоте, величию, но и по той роли, которую играет в наиболее сложные моменты жизни хозяина. Благодаря верблюжонку и молоку его матери Едигей восстанавливается после контузии, потери первенца и войны – жизнь для него вновь обретает смысл и красоту; «спасает» Каранар своего хозяина и тогда, когда «уводит» за собой, верный «извечному зову природы». Едигей, находясь вдали от дома, от нахлынувшей на него любви к Зарипе и ее детям, под звуки домбры (под «давнишние переживания давнишних людей»), пытается «вернуться к себе», разобраться в своих чувствах, сомнениях и переживаниях. Он «пытался со стороны посмотреть на свою жизнь, подняться над ней, как кличущий коршун над степью…» (Айтматов 1983: 413).
Каранар, ослепленный «любовной» страстью, сам не ведая того, не дает хозяину совершить ошибку: разрушить семью ради любимой женщины, Зарипы. В этом помогает ему и сама Зарипа, покинувшая в отсутствие Едигея разъезд Буранный. В раскрытии переживаний Едигея и Каранара автор использует прием «психологического параллелизма». Чувство Едигея к Зарипе настолько сильно и возвышенно, что по «накалу» не уступает любовной страсти Каранара. Но если верблюд, движимый инстинктом продления рода, в своей «устремленности… к счастью» сметает все на своем пути, то его хозяин не может позволить себе этого.
Автор раскрывает две «темы» параллельно: рассказ о неистовстве Каранара и повествование о переживаниях и сомнениях Едигея. В своей страсти Каранар превосходит других атанов. Его неистовство сравнивается с «концом света». «Едигей был потрясен неукротимой, невменяемой устремленностью атана к счастью и понимал, что лишает его этого счастья, но другого выхода не было» (Айтматов 1983: 420).
По Айтматову, насколько велик и вечен природный инстинкт, управляющий Каранаром, настолько велика и вечна любовь, возвышающая человека и «очеловечивающая» его. В одночасье потеряв навсегда любимую и детей Абуталипа, ставших Едигею родными, он вымещает горечь потери на Каранаре. В слепой ярости он неукротим, как и Каранар в своей «устремленности к счастью». «И кровь мщения глухо и черно вскипела, зажигая мозг, – хотелось ему сейчас собраться с силами и сокрушить все и вся на этом богом проклятом разъезде, именуемом Боранлы – Буранный, сокрушить дотла, чтобы щепочки не осталось, сесть на Каранара и укатить в сарозеки, подохнуть там в одиночестве от голода и холода» (Айтматов 1983: 424). Без Каранара даже в эту минуту он себя не мыслит. Совпали во времени горе от потери любимой одного и зов крови другого, и они даже в этом предстают взаимосвязанными: повод недоуздка был привязан к ремню ватника Едигея и, обезумевший от ударов бича, от боли и страха, верблюд сбил с ног и поволок его по снегу.
На протяжении многих веков живя бок о бок с верблюдом, человек начинает воспринимать и себя, и окружающий мир через него. Едигей, разыгравшийся со своими детьми, говорит жене: «Когда атан пьянеет, он играет со своими тайлаками» (детеныши верблюда. – А.С.) (Айтматов 1983: 323). Мать манкурта обращается к сыну со словами: «Я сирая верблюдица, пришедшая вдохнуть запах шкуры верблюжонка, набитого соломой» (Айтматов 1983: 313). По словам Г. Гачева, верблюд в восприятии бывшего кочевника предстает как «образ мира», «очень интимно ощущает кочевник верблюда, и любит он то же, что человек» (Гачев 1988: 62). В жизни и сознании кочевых народов конь занимает также очень важное место. Кочевнику присуще «мышление мира через коня» (в романе это выражается через сравнения, так, снежная поземка сравнивается с «бегущими гривами» коней).
Животное формирует не только взгляд на внешний мир, этическое отношение к нему, но и эстетическое восприятие его, как и в целом природа. Едигей любуется красотой верблюда, золотого мекре. Красота – неотъемлемое свойство удивительных созданий природы, привлекающих внимание своей исключительностью: Каранар – сверхверблюд, золотой мекре – «очень редкая рыба из осетровых» (Айтматов 1983: 393).
По Айтматову, человек вписан в круг живых существ, среди которых проходит вся его жизнь. В романе – это лиса, собака, верблюд, коршун. С ними он общается – разговаривает, верит в свою родственную связь с животными, в переселение душ в них после смерти. Так, Едигей просит бога, чтобы его душа переселилась в коршуна: «Хотелось бы мне превратиться в коршуна-белохвоста. Чтобы летать вон как тот, над сарозеками и глядеть не наглядеться с высоты на землю свою» (Айтматов 1983: 480). Даже в этом он хочет быть хозяином своей судьбы и того места, где живет. И перед опасностью, в пламени всеохватного взрыва и сокрушающего грохота, «простейшие существа» – «человек, верблюд, собака» и белая птица – страшатся расстаться друг с другом, составляя единый живой «организм», беспомощный перед смертоносной техникой. Этот конфликт в обнаженном и заостренном виде предстанет как основной в раскрытии темы «человек и природа» в следующем романе писателя.
«Плаха» строится на противопоставлении двух миров – природы и человека. Волки живут в соответствии с определенными им природой «законами». Человек же – за редким исключением – вне природы как создатель технических средств, направленных на ее уничтожение, как некая «аномалия» природы, извратившая свою сущность, утратившая Бога и разорвавшая «связь» времен (наркоманы, оберкандаловцы, Базарбай).
Вызывает интерес в романе выбор в качестве символа животворной природной силы волчьей пары Акбары и Ташчайнара. Они – наряду с Авдием и Бостоном – главные герои романа. Известно, что образ волка широко распространен в мифологии и фольклоре народов Востока и Запада. Мифологическая традиция его истолкования и представлена в «Плахе». Главенствует в супружеской паре синеглазая Акбара. Она прежде всего мать. Однако ее материнскому инстинкту так и не дано – по вине людей – реализоваться полностью. З.П. Соколова отмечает, что у древних тюрков имеются предания о происхождении родов от волка. Они рассказывают, что «тюрки произошли от связи женщины гуннского рода и волка; другой вариант повествует о том, что волчица вскормила мясом гуннского мальчика, а потом у нее от него родилось десять сыновей – основателей тюркских родов» (Соколова 1972: 113). Известно, что праотец тюрков, как свидетельствуют китайские источники, Тюкоо родился от волчицы. Н.Я. Бичурин приводит древнетюркскую легенду, в которой говорится о том, что рожденный волчицей Ашина был человеком с великими способностями. Его признали государем и «посему он над воротами своего местопребывания выставил знамя с волчьею головою – в воспоминание своего происхождения» (Бичурин 1950: 221).
В романе «Плаха» волчица Акбара – «великая мать всего сущего». У нее устанавливаются «родственные» отношения с героями произведения: Авдий мысленно обращается к Акбаре с мольбой пощадить его возлюбленную: «Услышь меня, прекрасная мать-волчица! Ты здесь живешь и живи так, как тебе надо, как велено природой. Единственное, о чем молю, если вдруг заглохнет ее мотоцикл. Бога ради, ради твоих волчьих богов, ради твоих волчат, не трогай ее!..И может, если верить буддистам, ты, синеглазая волчица, узнаешь в ней свою сестру в человеческом облике. Может же быть такое – ну и что, что ты волчица, а она человек, но ведь вы обе прекрасны, каждая по-своему!» (Айтматов 1987: 110).
На первый взгляд, кажется странным, что Авдий, исповедующий христианское вероучение, следующий по пути Христа, молится волчице. Хотя можно вспомнить о том, что «хорошо известным тотемным животным славян являлся волк: по сообщению Геродота, – отмечает В.Г. Власов, – каждый член праславянского племени невров ежегодно становился на несколько дней волком» (Власов 1993: 111–112). По-видимому, Ч. Айтматов задался целью соотнести трагическую современность с предшествующими стадиями развития человечества, смена которых закреплена и в смене религиозных воззрений, начиная с родового строя (тотемизм), через поклонение силам природы и одухотворение их (анимизм), через многобожие к единому Богу.
Мотив волка-первопредка, представленный в легендах, корнями своими уходит в глубокую древность. Ф. Урманчеев пишет: «Среди археологических находок из относящихся к VII–VI вв. до н. э. Башадарских курганов Центрального Алтая имеется мастерски сделанное кнутовище нагайки» (Урманчеев 1987: 68), на котором были вырезаны три волчьи головы, покрытые золотыми листками. Рядом с распятым умирающим Авдием оказывается именно Акбара. И к ней обращены последние слова Авдия: «Ты пришла…» Ее-то он и ждал. Акбара ни при первой встрече, ни при последней не тронула Авдия, а, увидев его распятого, заскулила, вспомнив своих «летошних волчат» и жизнь в Моюнкумах, которая «пошла прахом». Авдий видит руку провидения в том, что «судьба в лице этих зверей смилостивилась над ним: не значит ли это, что он еще необходим этой жизни» (Айтматов 1987: 110).
Имя Бостона переводится с тюркского как «серая шуба». Ему понятны и близки страдания осиротевшей волчицы. Для жены Бостона Гулюмкан маленький полуторогодовалый сын, играющий с волчатами, «кучюк, кучюгом, щенок, щеночек мой». Тянутся к ребенку и волчата. Трогательные отношения устанавливаются у Акбары, влекомой неутихающей материнской тоской, с Кенджешем. «…Ей открылось, что это детеныш, такой же, как и любой из ее волчат… Она подошла к нему, лизнула его щечку. Малыш обрадовался ее ласке, тихо засмеялся, обнял волчицу за шею» (Айтматов 1987: 296). И как когда-то Акбаре, потерявшей в Моюнкумах свой первый выводок волчат, «оглохшей от выстрелов», показалось, «что весь мир оглох и онемел, что везде воцарился хаос», так и Бостону после выстрела в Акбару и сына мир кажется утратившим звуки, безмолствующим. «Он исчез, его не стало, на его месте остался только бушующий огненный мрак» (Айматов 1987: 298). И горе Гулюмкан, потерявшей ребенка, сродни горю осиротевшей без волчат Акбары. Бостон обращается к волчице с мольбой: «Оставь, Акбара! Оставь моего сына! Никогда больше я не трону твоего рода!.. Акбара! Послушай меня, Акбара!» (Айтматов 1987: 297).
В восприятии Акбары такими героями, как Авдий, Бостон и его жена, проявляются отголоски древнего почитания волка, зародившегося в каменном веке. Человек, не выделявший себя из природы, видел в нем прародителя, вел от него свой род. В целом же в романе раскрывается современное отношение к природе, символом которой предстает Акбара. Трагедия Бостона страшна тем, что, пытаясь убить волчицу, он стреляет в собственного сына, лишает себя будущего, а род свой – продолжения. Здесь все увязано: Акбара в ее мифологической ипостаси, Бостон с символикой собственного имени и его сын Кенджеш. Выстрел Бостона исполнен глубокого символического смысла: стреляя в волчицу, он «отсекает» связь с прошлым, в котором истоки человека, связь с природой, частью которой сам является, и разрушает свою собственную природу, свою душу.
Следы религиозного почитания волка представлены и в повести Ю. Сбитнева «Эхо». Эвенк Ганалчи наставляет охотника: волк в тайге живет, у него своя жизнь и есть свое дело. И не надо ему мешать. Важно исполнять хорошо свое дело. Не нужно допускать крови. На вопрос, почему нельзя убивать волка, он отвечает: «Последнее дело!» «Если можно не убивать – не убивай» (Сбитнев 1985: 118). И герой-повествователь понимает: «Живая кровь, твоя ли, чужая, пролитая попусту, – причина беды» (Сбитнев 1985: 118).
По словам Ганалчи, «эвенки не убивают волка потому, что это уже не священное животное, но животное-шайтан, демон, дьявол…» (Сбитнев 1985: 118). Во второй главе воспроизводится охота на стаю волков с вертолета. Волки, вышедшие к стаду оленей, чтобы обучить молодняк охоте, демонстрируют свой ум и навыки, выработанные в процессе длительного сосуществования с людьми. Хищники прячутся от них. Рисуя сцену спасения матерью «молодого волчишки», не выдержавшего вертолетной атаки и выскочившего из укрытия, автор так описывает волчицу: «Бег этого зверя точен и красив. Могучее тело стелется над землей, мощно, в каком-то удивительно расчетливом и согласном ритме работают попеременно сдвоенно передние и задние лапы» (Сбитнев 1985: 95).
В натурфилософской прозе волк предстает существом гонимым, в жизнь которого активно вмешивается технически оснащенный человек, уничтожающий потомство волка и его самого. Именно этим объясняется мифологизация образа волка, и – в силу религиозного содержания этого образа – волчица становится символом природы в целом, праматерью человека у Ч. Айтматова.
Натурфилософская проза второй половины XX века запечатлела наряду с утратой национальных традиций, обезличиванием этносов, «выхолащиванием» природы и уничтожением ее, феномен сознания человека, близко соприкасающегося с нею, живущего внутри нее, чье существование тесно связано с охотничьим промыслом, скотоводством, земледельческим трудом, то есть извечными трудовыми навыками, которые кормили человека, обеспечивая его жизнедеятельность. И в этих исконных занятиях, обусловленных природными условиями, человек имел возможность свободно и полно «выразить» себя, раскрыть свою национальную самобытность, которая проявляется и в восприятии мира через определенное животное.
3. Мифопоэтика А. Кима: культы солнца, неба и земли
Проза А. Кима выделяется в литературе последней трети XX века не только своей намеренной усложненностью и символической насыщенностью, но и стремлением модифицировать миф, активно используя его опыт, органично «вживляя» в ткань повествования мифологемы разного уровня и порядка. Если в ранних произведениях писатель уходит от мифологизации, сдерживая себя, оставаясь в целом в рамках традиционного для литературы того времени реалистического мировидения, то по мере продвижения вперед он все чаще обращается к образности и поэтике мифа.
Человеку втайне «всегда грустно, – говорится в повести «Собиратели трав», – потому что его – завершенного – еще нет, а ему все кажется, что он должен быть. Это беспокоит древняя память, с которою он появился на свет и которая не проясняется, как бы мучительно он ни напрягал ее. И он ищет себя – на земле, в ночи и на свету, в многолюдье города и в лесу – и творит о себе мифы, не соглашаясь, что он простой сын земли, брат дереву и зверю» (Ким 1988: 413).
Уже в ранних произведениях Кима воплощаются природные образы с мифопоэтическим подтекстом, такие как солнце и небо. Известно, что древний человек проявлял повышенный интерес и внимание к небу. Выдающийся французский археолог Буше де Перт в середине XIX века писал об отражении в древнейших образцах искусства «культов», объектами которого было то, что «можно было ощущать, – Солнце, Луна, звезды, деревья, животные» (См.: Ларичев 1993: 38). Героев натурфилософской прозы, близких природе и живущих по ее законам, объединяет не только стремление проникнуть в сущностный смысл бытия, но и «почтительное» отношение к далекому загадочному Небу, к жизнетворящему Солнцу; они любят смотреть ввысь, наблюдать за движением светила по небосводу. В восприятии мира героинями В. Распутина солнце занимает центральное место. Николай Устинов из Залыгине кой «Комиссии», отдавая должное Богу, считает, что солнце – главнее. «От него ведь все живое идет, да и мертвое, может быть, тоже» (Залыгин 1990: 328). Ему «было очень приятно от своего и от божьего имени одновременно осенять солнце крестным знамением, угождать ему…» (Залыгин 1990: 328), – так причудливо в сознании героя сочетаются язычество и православие.
В прозе А. Кима наиболее близки природе герои, не испытавшие на себе воздействия цивилизации, – это старый кореец До Хок-ро, девушка Масико, кочевник Жакияр, старик Пак. Они, как дети, одухотворяют окружающий мир, верят в незыблемость нравственных норм, закрепленных в фольклоре, который является живой частью их сегодняшнего жизненного опыта (вера Масико в сказку о верной жене и непутевом муже), допускают как реальную возможность свое родство с другими живыми существами. Старик До Хок-ро в повести «Собиратели трав» размышляет: «Скажи, муравей, не мой ли ты младший брат, умерший от оспы в младенчестве? Не жена ли ты моя, не ребенок ли мой, которых никогда у меня не было?» (Ким 1988: 431).
В поисках источника жизни, ее хозяина и владетеля, герои А. Кима обращают свой взор к солнцу. Этот факт знаменателен. Научная мысль дает объяснение исключительной роли Солнца в жизнедеятельности Земли. Его энергия является «главным источником жизни». Энергия, «выделяемая организмами, есть в главной своей части, а, может быть, и целиком – лучистая энергия Солнца» (Вернадский 1989: 21, 133). В.И. Вернадский писал о том, что «древние интуиции великих религиозных созданий человечества» о людях как детях Солнца гораздо ближе к истине, чем предположения тех, кто видит в «тварях Земли» лишь «эфемерные создания сложных и случайных изменений живого вещества». Герои А. Кима, «природные» философы, видят в солнце таинственного творца жизни, оно манит их своей тайной, недоступностью постижения сущего, ведомой лишь ему. Старик До Хок-ро долго, оцепенело стоит «лицом к лицу с солнцем», пока все вокруг не исчезло и не осталась лишь «косматая глыба огня». «От солнца тянулась золотая паутина, и она достигала лица старика, охватывала щекочущим теплом его виски, скулы, подбородок… и перед ним в середине этих огненных теней моргал зелеными глазами огненный паук. “Ты, всемогущий владетель жизни, не добрый и не злой, ты можешь хоть сию же минуту вонзить в меня свое жало… Ты дал мне много лет непонятной жизни, можешь дать еще столько же, хоть я и не прошу, – думал старик, – и каждый миг, каждое движение этой жизни принадлежит не мне, а тебе, владетель!”» (Ким 1988: 432–433).
Старик мысленно разговаривает с солнцем, стоя перед ним, «как ученик школы перед учителем», он верит в то, что солнце-владетель направляет его судьбу, знает, что перед светилом ему не в чем каяться: «…Я могу смело смотреть в твои глаза, владетель. Бери меня хоть сейчас и делай со мною что хочешь… я ничего не могу потерять кроме того, что ты дал, хозяин» (Ким 1988: 433). Старик всегда жил с ощущением, что над ним есть хозяин, который смотрит на него зелеными мудрыми глазами. Уже в первой повести А. Кима мы встречаемся с обожествлением солнца ее героем. В «Лотосе» символ солнца усложняется, хотя основной смысл сохраняется: «владетель жизни».
Кочевник Жакияр, бежавший от людей в пустыню, отвергший Аллаха и мечети с их многолюдьем, находит свою наивысшую радость в обретенной им «свободе быть рабом Солнца». Возможно, в поклонении ему так и прошла бы жизнь Жакияра, подобно жизни До Хок-ро, но он, открыв для себя Любовь, ощущает полноту жизни, познает целостность и гармонию окружающего мира. Полюбив мать Лохова, которая считает, что душа убитого мужа переселилась в Жакияра, кочевник открывает для себя, что «мир, накрытый небом, вовсе не одноглаз. Кривой хозяин, всю жизнь косивший сверху на своего раба одноюртника яростное око, оказался двуоким и прекрасным, как это и положено быть божеству. Лик его был еще огромнее, чем представлял Жакияр, и состоял из двух равновеликих частей, но настолько огромных, что, видя одну часть – день, вторую же – ночь – человек увидеть был не способен. И круглая, яркая блистающая Луна оказалась вторым глазом хозяина, которого Жакияр доселе считал кривым» (Ким 1988: 322).
В мировосприятии кочевника сохранились мифопоэтические отголоски древнего поклонения солнцу, связанные с представлением о брачных отношениях солнца и луны, имеющих космологический смысл. «Наиболее архаической формой солярных мифов являются близнечные мифы, в которых солнце и месяц или луна… образуют пару связанных и вместе с тем противопоставленных друг другу культурных героев…» (Мифы народов мира 1982: 461). Если мы обратимся к близнечным мифам, то, пожалуй, наиболее близкой по истолкованию взаимосвязи солнца и луны в понимании Жакияра будет представление «о двух демиургах Маву и Лиза в мифологии фон в Дагомее», в которой солнце и луна выступают одновременно и как близнецы, и как андрогины. Одна часть андрогина – Маву «воплощает ночь, луну, радость, другая (Лиза) – день, солнце, труд» (Мифы народов мира 1980: 175).
Образ солнца-хозяина, солнца-владыки у А. Кима не случаен. В повести «Луковое поле» говорится о «не последнем во Вселенной роде Солнца», к которому относимся все МЫ, жившие, живущие на Земле и те, кто придет на смену им. С учетом символического значения образа Солнца, его культовым происхождением, следует рассматривать смысл образов неба и звезд, как они представлены у А. Кима. По словам героя повести «Собиратели трав», приехавшего на Сахалин, на свою малую родину, умирать, «восход – это огромное явление», «ночь тоже огромное явление. Звезда в небе что-нибудь да значит…» (Ким 1988: 436).
«Гулкий свод неба, самоиспускающий голубое сияние» («Луковое поле»), манит героев Кима, они любят смотреть в небо и по звездам определять свою судьбу. «Свет верхней жизни» влечет и Масико, которой кажется, что «не шпалы железной дороги под ногами, а перекладины лестницы, ведущей к блистающему вышнему небу» (Ким 1988: 403). Наблюдая три искры, вылетевшие из одной точки неба и разлетевшиеся по трем огненным дорожкам, Масико думает, что три человеческие души сгорели, «три огненные дорожки разных судеб» (Ким 1988: 365).
В романе Ч. Айтматова «Плаха» также запечатлено религиозное восприятие неба – поклонение древних тюрков верховному божеству Тенгри, сохранившееся до настоящего времени. Автор приводит текст «перевальной» молитвы Эрназара, которой спасались в прежние времена: «О, Владыка студеного неба, синий Тенгри, не ужесточи пути нашего через перевал ледяной…» (Айтматов 1987: 255). По воззрениям древних тюрков, верховным божеством являлся Тенгри (небо), принадлежащий верхнему миру. «В отличие от неба – части космоса он никогда не именуется «кек» («голубое небо», «небо») и «калык» («небесный свод», «ближнее небо»), Тенгри, иногда вместе с другими божествами распоряжается всем в мире и, в частности, судьбами людей» (Мифы народов мира 1982: 537).
Если небо в прозе Кима – это «высь звездного святилища в ночи», то земля – «теплая утроба самой жизни». Земле человек обязан своей жизнью, к небу же устремляется его душа, чтобы пополнить собой скопившуюся над землей энергию, количество которой – со смертью доброго человека – немного увеличивается. Обращаясь к До Хок-ро, герой повести «Собиратели трав» говорит: «Вы, добрые люди, бессмертны. Когда ты умрешь, старик, ты не пойдешь в землю, ты взлетишь вверх» (Ким 1988: 438).
В повести «Лотос» образ солнца находит дальнейшее мифопоэтическое осмысление у А. Кима. Название ее символично. Автор извлекает из образа лотоса все возможные – в контексте произведения – смыслы. Лотос в повести вручается человеку на пороге смерти как знак его приобщения к вечности и отпущения ему грехов, как источник света и утешения умирающего в его одиночестве. Не случайно передается он посланцем из потустороннего мира, от неведомых «МЫ», которые некогда жили на земле и уже перешли рубеж смерти. «…МЫ, Хор Человеческий, породили из своего могучего звучания ее отдельный голос (голос матери Лохова. – А.С.) и МЫ не должны никого потерять…» (Ким 1988: 274).
Герой повести Лохов вкладывает в руку матери лотос, сделанный им из апельсина. Обращение к матери с помощью апельсинового лотоса «таило в себе и скрытую мольбу о помощи». Сын, долгое время не видевший матери и не облегчивший ее мук (она четыре года была парализована), оказывается у постели умирающей именно для того, чтобы вложить в ее «протянутую к нему с мольбой и просьбой» руку лотос. Цветок, сделанный Лоховым, называется в повести «Лотосом Солнца» («апельсин был творением Солнца»), Символический смысл этого образа становится более очевидным в контексте мифопоэтической традиции. Его основное значение – «творящая сила, связанная с женским принципом». Отсюда вытекают и более узкие значения символа: «Бессмертие и воскресение к вечной жизни», «чистота, духовность, смиренномудрие» (Мифы народов мира: 1982: 71). Все эти значения связаны в повести А. Кима с образом матери и раскрываются через него.
Матери, обладающей «высшей тайной, открытой ей прозрачными степными зефирами и кудлатыми облаками», посвященной в «тайну бессмертия», «бывшей пастушке», наделенной высшим даром любить, который сродни творческому вдохновению, а также «знанием», которое могла бы передать «дальше, другим: миру, будущему, еще одной душе, сыну, мужчине» (Ким 1988: 260), – матери дано через вдохновение любви стать продолжательницей жизни, она являет собой животворящее начало, творческую силу, которой наделен и символический лотос. Не случайно ее последней просьбой, обращенной к сыну как к Богу, является «Лотос Солнца», «то долгожданное, чего она так просила» (Ким 1988: 260) и благодаря чему жизнь ее приобрела завершенность, органическую законченность.
И «сопутствуют» образу матери другие отголоски лотосовой символики: в тайну бессмертия она была посвящена «под солнцем степного неба, покоясь на травяном ковре, затканном тюльпанами» (Ким 1988: 259). Наряду с солнцем «отчетливые следы лотосовой символики сохраняют лилии и тюльпаны» (в христианской традиции). Бессмертие матери в повести воплощается, с одной стороны, в продолжении жизни в сыне, с другой стороны, в воскрешении ее души. И оба эти значения диктуются мифопоэтической символикой образа Лотоса. «Осуществляется» бессмертие – по А. Киму – благодаря «превращению», «перерождению», «преображению». Сыну важно помочь матери в ее преображении, о чем свидетельствует его «приношение». Оно «было принято ожившей на минуту, словно воскресшей матерью» (Ким 1988: 265). И воскрешение души матери состоялось.
Во второй главе говорится о том, как она, спустя пятнадцать лет в облике молодой женщины является к отчиму Лохова, своему последнему мужу, чтобы вручить ему лотос. «Я теперь поющий голос, мгновенье вечного Хора, который рокочет, гремит, наполняет раскатами полый купол мира» (Ким 1988: 270), – говорит она о себе. «Золотой Лотос» свидетельствует о том, что нет на старике вины за смерть матери Лохова. Старик Пак воспринимает ее «появление» как знак приближающейся теперь уже и к нему смерти. «Голос» утешает старика, помнящего о том, что было не доделано для жены, чем обидел ее. Она же помнит другое – «залитый нежным солнцем осени огород», старика на нем. В тот миг уходящая жизнь казалась ей «слаще райского бытия», а он «прекрасней небесного ангела». «Тот осенний огородик, взращенный тобою, был так хорош, обилен током силы земной, а ты так счастлив и горд – плодосеятель! муж! – что напоминал собою какого-то неуязвимого, совершенного зверя, вроде льва или буйвола…» (Ким 1988: 270). Таким образом, для матери Лохова в старике-корейце, четыре ее предсмертных года заботившемся о ней, соединяются высшее духовное и высшее природное начала, – и в этом слиянии – полноценность человеческого существования.
Ожидание умирающей матери получить из рук сына «странный дар», а также «Золотой Лотос», подаренный старику Паку перед его смертью, – свидетельствуют не только о бессмертии, даруемом им, но и о посмертном воплощении души в образе лотоса. В частности, в китайском буддистском искусстве имеется живописная концепция западного неба, на котором находится лотосовое озеро, с каждым из цветков которого соотносится душа умершего человека. В целом же в повести образ лотоса раскрывается в основном своем мифопоэтическом значении: творящая сила, бессмертие и воскресение к вечной жизни. Этот образ, благодаря его мифопоэтической семантике, способствует воплощению художественной концепции произведения, вобравшей в себя размышления об искусстве и жизни, сиюминутном и вечном, смертном и бессмертном.
В прозе А. Кима символика образа солнца как источника жизни усложняется и получает дальнейшее осмысление в образе Лотоса. А. Киму дорога идея перевоплощения, превращения, преображения как главного дара Природы человеку и основного жизненного стимула, идея, родившаяся и художественно оформившаяся благодаря мифу. Символ «лотоса-солнца» стал знаком, свидетельствующим об усилении мифопоэтического начала в творчестве писателя и дальнейшей эволюции его натурфилософской концепции.
В творчестве А. Кима все более отчетливо выявляется система образов с определенным кодовым значением. Из них складывается авторская модель мира, в которую вписан человек. В этой модели особая роль принадлежит образу земли, что проявилось и в романе «Отец-Лес». В нем образ Матери-земли (Деметры) раскрывается как центр космоса и смысл сущего. В контексте мифопоэтической традиции земля воспринимается «как центр космоса». Она «характеризуется максимальной сакрализованностью и чистотой, поскольку центр рассматривался как священный эмбрион вселенной, своеобразный космос в космосе» (Мифы народов мира 1980: 467). Такое положение она заняла потому, что при делении космоса на небо, землю и преисподнюю земля (средняя зона) как место обитания людей при «перемещении» их вверх или вниз, в другую зону, занимает срединное положение. Кроме того, «положение земли, окруженной мировым океаном, оказывается срединным и для горизонтальной проекции космоса» (Мифы народов мира 1980: 467).
В повести «Луковое поле» воспевается рождающее, производящее начало земли. «Теплая и обильная», она сравнивается с «благодатным лоном женщины» (Ким 1988: 58). Олицетворение земли как стихии плодородия свойственно земледельческим народам. У них распространена эротическая символика земли, нашедшая отражение и в повести Кима, что воплощается в восприятии земли старой женщиной, «послушной закону земли», всю жизнь проработавшей на ней. «Ей становилось весело от надежности человеческой жизни, получившей в услужение себе такое доброе и обильное существо, и запах земли, запах свежей зелени были для нее осязаемыми признаками доброты бытия» (Ким 1988: 59). Земля-«существо» видит сны, «помнит» свое первоначало, когда ей чудится, «что опять она лежит вся сухая, в трещинах, и ей так надоело злое солнце», что хочется уйти в свою же прохладную глубину до осенних дождей.
Залогом благополучия и счастья человека является его близость земле. Старая женщина в «Луковом поле» верит, что благополучие ее жизни связано с тем, что она была послушна законам земли, «повелевающим всем быть спокойными и щедрыми» (Ким 1988: 59). В романе «Отец-Лес» пророчица Маланья, предрекающая: «Матушка земля умрет» (Ким 1989: 5, 113), говорит о Николае Тураеве: «Не было счастья ему в жизни, потому что не земляной он был человек».
В романе «Отец-лес» образ земли раскрывается как мифопоэтический. Писатель не случайно из мифологических «обозначений» земли избирает «Деметра», буквально означающее «земля-мать». Греческая богиня плодородия и земледелия понадобилась автору для того, чтобы подчеркнуть родящее, производящее начало земли. «Для крестьянина “моя земля” – это что “моя жена”, в этом нравственная крепость его, он ее и балует, и целует, а может и в небрежении держать впроголодь – но никогда он не изменит ей в душе, не предаст глумлению, не покинет ради другой, пусть даже заморской красавицы» (Ким 1989: 5, 74). В образе Деметры автору важно соединение двух ее ипостасей: земли-матери и женщины-матери, поэтому в романе говорится о дочерях Деметры, призванных продолжать детородное дело. «Мне казалось, что Деметра, женщина, Ева – ребро, вынутое из моего сонного тела, есть самое удачное, совершенное и стойкое произведение Отца» (Ким 1988: 5, 84). Образ земли-Деметры в ее женской сути необходим автору для того, чтобы раскрыть простую мысль: «Нельзя, нельзя было жить и работать на земле без любви, без той любви, с которою он прожил всю свою бедняцкую жизнь… Но чтобы любить, надо чтобы земля была твоей безраздельно, как жена, Богом данная, а иначе ничего не получится» (Ким 1989: 5, 87). С утратой любви к земле-Деметре, с выхолащиванием ее и насилием над нею, Деметра, объятая тем же всеобщим неистовством самоистребления, что противоестественно самой ее сущности, вынуждена отречься от себя, т. е. от своего назначения – рожать, быть богиней плодородия и земледелия.
А. Ким, обратившись к мифологическому образу, по-своему переосмысливает его, насыщая современным содержанием. Отец-Лес находится с Деметрой в браке (в мифах народов мира речь идет о священном браке земли и неба, начинающем творение мира). Б.А. Рыбаков отмечает, что в эпоху патриархата складывается «новое устойчивое распространение функций, которое схематически выглядит так: небом и миром управляет мужское божество, а уделом женского божества остается земля, земная природа, плодородие возделанной почвы» (Рыбаков 1981: 358). «Взаимосвязь» земли и неба воплощается и в других произведениях писателя. В повести «Луковое поле» Павлу кажется, что «небо не нависает над ним выгнутым куполом, высоким и недостижимым прикрытием мира, но что оно лежит вокруг него, упавшее вниз, разлитое по земле, наполняя каждую выемку, каждую сусличью норку…» (Ким 1988: 34). В этой «наполненности» земли небом, в «объявшей землю небесной голубизне», – проявились свои мифологические интуиции автора. И выражаются они в особом восприятии мира, которому свойственно представление о союзе земли и неба. В космологических мифах говорится о «первоначальной божественной паре, небе и земле, союз которых послужил началом жизни во вселенной» (Мифы народов мира 1980: 466).
Если в греческой мифологии с образом Деметры связана «извечная борьба жизни со смертью», то в произведениях Кима земля предстает как дающая жизнь и упокаивающая в себе. Героиня повести «Луковое поле» к старости узнала, что смерть и жизнь всегда таились вместе, «в одной и той же земле» (Ким 1988: 34). В романе «Белка» представлено мифопоэтическое осмысление Сырой Земли как «праматери всех живых», «исторгающей» из себя и упокоивающей в чреве «бедных детей» своих.
Мифопоэтическая образность и мифологические мотивы составляют основу художественного мышления А. Кима. Причем, может быть, правильнее говорить об опоре А. Кима на опыт мифа, о мифологических интуициях автора, об использовании мифа как универсальной культурной формулы, а не о сознательной и последовательной ориентации на определенный миф, который и «ведет» автора, определяя поэтику произведения (как, скажем, у Ч. Айтматова или В. Распутина). Для автора «Лотоса» важно прежде всего именно «кодовое» значение того или иного мифологического образа или мотива, даже приема, что же касается их реализации, то Ким волен «вплетать» их в ткань повествования или в качестве отдельных вкраплений, или в виде обобщающего символа, или как один из стержневых образов, рядом с которым и другие – «авторские» – мифологизируются.
4. Дерево как мифопоэтический символ
Дерево занимает особое место в мировой мифологии. Оно являлось объектом поклонения, местом жертвоприношений. Древние верили в происхождение человека от дерева, в то, что оно наделено душой. Д. Зеленин в 1937-м году писал о том, что «в Европе сохранились верования о происхождении людей от деревьев и о помещении человеком своей души в дерево на хранение» (Зеленин 1937: 72). Деревья-тотемы считались покровителями определенной группы людей (клана, рода, позже – семьи). Во всех мифологиях мира имеется образ мирового древа как сакрального центра. М. Элиаде определяет его как «точку соприкосновения Неба, Земли и Ада» (Элиаде 1987: 39). Кроме того, в мировой мифологии есть представление о дереве жизни как об одном из вариантов образа мирового древа (Мифы народов мира: 1980).
М. Никифоровский в работе «Русское язычество» (1875) объясняет достаточное распространение среди язычников верований в лесных богов лесистостью местности. И как о неоспоримом факте говорит о «непосредственном поклонении деревьям и рощам» (Никифоровский 1875: 46), о чем вплоть до XX века сохранилось много сведений. Так, Е.В. Аничков в 1914 году отмечает: «Культы деревьев упорно сохранились и имеют самое широкое распространение в обрядовом обиходе» (Аничков 1914: 295). Давая «общий абрис» язычества, в числе общепринятых языческих культов ученый называет «культы лесные, священные деревья и рощи» (Аничков 1914: 259). Не удивительно поэтому проникновение мифологических представлений в художественную литературу, их влияние на сознание современных авторов, особенно тех, кто обращается к натурфилософской проблематике. Так, следы поклонения деревьям, сохранившиеся в памяти народа, находят свое отражение в произведениях В. Астафьева, Ю. Сбитнева, В. Распутина, А. Кима и др.
В повести В. Астафьева «Последний поклон» описывается подобное верование. В главе «Деревья растут для всех» есть сцена, в которой повествуется о лечении бабушкой Катериной Петровой внука от малярии, которую «по Сибири называют веснухой». Когда не помогают молитвы от всех скорбей и недугов и святая вода, она ведет внука в лес к толстой осине. «Поклонилась ей и стала молиться, а я три раза повторил заученный от нее наговор: “Осина, осина, возьми мою дрожжалку-трясину, дай мне леготу”, – и перевязал осину своим пояском» (Астафьев 2003: 33). В бабушке сочетаются языческое поклонение силам природы и православная вера. «В народной медицине на осину “переносили” различные болезни… “Передавая” болезнь дереву, просили…: “Осина, осина, возьми мою трясину, дай мне леготу!”» (Славянская мифология 1995: 294). Именно этот магический обряд и совершает Катерина Петровна, желая исцелить внука. В прозе В. Астафьева мифологизируются как растительные, так и образы животных. Влияние мифа проявляется зачастую опосредованно – через фольклор.
Среди деревьев лиственница издавна почиталась северными народами. Ее считали «светлым деревом», связывая представление о ней с солнцем и небом, со «светлыми птицами – орлом, журавлем и др. Поскольку лиственницы – самые высокие из северных деревьев, считалось, что их крона достигает неба» (Прокофьева 1976: 114). Лиственница являлась атрибутом большинства жертвенных мест. В «современной сказке» Ю. Сбитнева «Эхо» запечатлено мифологическое осмысление этого дерева, обусловленное тотемизмом. По словам А. Золотарева, «тотемизм возник как первая форма осознания родства в человеческом коллективе еще на почве примитивного охотничье-собирательского хозяйства палеолита. Но полного своего развития он достигает лишь тогда, когда появляется учение о душе и ее реинкарнации, т. е. в более высоко развитом родовом обществе» (Золотарев 1934: 8). «А сколько вообще растут листвени? Сосны даже тут, на Севере, порою достигают шестисотлетнего возраста. Подумать страшно. Живое, растущее свидетельство шести веков земной истории! Сколько же лет этой странной лиственнице?» (Сбитнев 1985: 131). В мифологических и религиозных системах наиболее наглядным воплощением жизни (от рождения к цветению и плодоношению) являлось дерево. И лиственница выделялась среди других деревьев продолжительностью своей жизни, не случайно в некоторых мифах она символизировала древо жизни. Д. Зеленин пишет о том, что «у примитивных людей были некогда особые, тотемические отношения к деревьям. Эти отношения требовали не срубать крупных деревьев, т. е. сопровождались обычною табуацией тотема. Нарушение табу сопровождалось смертью человека-нарушителя» (Зеленин 1937: 40).
В повести Ю. Сбитнева шаман Ганалчи называет лиственницу «Большой чинэ» и считает, что она очень старая. «Человека родить может…» (Сбитнев 1985: 131) Он рассказывает «легенду» о ней: «Чина-лиственница – дерево, отмеченное небом. Небо коснулось ее. Нет, не молнией. Камешком добрым, прозрачным, которым покрыт элюн. В котором девять солнц, девять лун и три цвета – голубой, синий и белый. Есть и огонь – добрый. И видишь в нем, что есть, было и будет. Чина растет долго, высоко поднимая круг своей кроны. Там, между ветвей, есть теплая живая смола. От этой смолы женщина может родить мальчика-богатыря… Но есть и еще чина, совсем редко увидишь. Чина-ель. От этой смолы женщина рожает девочку-богатыря» (Сбитнев 1985: 132). Герой-повествователь воспринимает этот рассказ как легенду о непорочном зачатии. В этом мотиве закреплено отношение к дереву как к родовой святыне, основанное на тотемизме. Он достаточно распространен в мифах разных народов. «Отдаленными его отголосками можно считать и широко распространенный в мифологии сравнительно развитых народов рассказ о девственном (непорочном) зачатии» (Мифы народов мира 1982: 523). Так, например, у сахалинских нивхов существует миф о происхождении их предков от лиственницы, айнов – от ели, ороков – от березы и др.
В натурфилософской прозе следы культа лиственницы представлены также и в «Прощании с Матерой». В образе «царь-де-рева» у В. Распутина запечатлено мифологическое осмысление его, но более позднего происхождения, чем в повести Ю. Сбитнева «Эхо». «По сравнению с животными растения имеют более слабую и ограниченную связь с тотемизмом, что, очевидно, объясняется их более поздней мифологизацией. Тем не менее эта связь отмечается прежде всего в наиболее архаичных культурах» (Мифы народов мира 1982: 369).
В. Иофе, исследовавший в русской поэзии образы деревьев, считает, что «самое распространенное дерево страны, лиственница, в литературе практически не обнаруживается» (Иофе 1990: 247). Возможно, это наблюдение и верно по отношению к русской поэзии XIX–XX веков, но относительно натурфилософской прозы второй половины прошлого века представляется ошибочным. Более того, именно лиственница становится символом жизни в произведениях, обращающихся к коренным вопросам человеческого существования, места человека в природе.
В народной культуре славян «в основе многих поверий и обрядов лежат представления о тесной связи между человеком и деревом, о соотнесенности их судеб и жизненных этапов» (Славянская мифология 1995: 160). М.Н. Капрусова в числе «основных способов связи человека и дерева» выделяет следующие: «представление о происхождении людей из деревьев, вера в возможность взаимопревращения человека и дерева, вера в дерево-двойник, уверенность в способности дерева передать свою жизненную энергию человеку, наконец, вера в то, что деревья способны видеть, слышать, чувствовать, а иногда и говорить, как люди» (Капрусова 1994: 92).
В русской прозе последней трети XX века мотив взаимопревращения человека и дерева находит воплощение в романе А. Кима «Отец-Лес» в метафоре «человек – дерево». Эта метафора реализуется в романе-притче благодаря уподоблению зеленого Леса человеческому Лесу. Герои произведения после смерти превращаются в деревья, а «дерево после смерти становится человеком» (Ким 1989: 4, 23). Смысл этого уподобления раскрывается в размышлениях Отца-Леса: «…Очень скоро человек сведет все деревья и тем положит конец своему собственному существованию. Потому что если дерево становится человеком – то кому же в будущем становиться людьми, если деревьев не будет?» (Ким 1989: 4, 23). Для мифологии славян характерно представление о посмертном переходе души человека в дерево (Славянская мифология 1995: 160).
Образ дерева, наделенного человеческой душой, раскрывается в романе и в связи с событиями исторического прошлого, в частности войнами: «Шел двадцатый год нового столетия, деревьев в лесу стало намного больше, людей на земле значительно меньше…» (Ким 1989: 4, 47). А. Ким повествует о воре-Гришке, подвергшемся самосуду народной самоуправы, о гибели его, после которой душа Гришкина, «возродившись не очень крупным свиловатым дубком», «все человеческое прошлое позабыла, и в шелесте дубовой листвы не было никаких отзвуков былых страстей и следов неисповедимых мучений» (Ким 1989: 4, 48).
Мотив взаимопревращения человека и дерева привлекает автора не в качестве возможности извлечь из него мифопоэтический смысл, а с целью раскрыть единство и взаимосвязь всего живого на планете, выявить общий исток, породивший это живое. Образ Леса предстает в натурфилософии А. Кима как символ многовековой эволюции «живого вещества» (В. Вернадский). В романе «Отец-Лес» углубляются размышления автора о месте человека в Природе, чему способствует и мифопоэтическая по происхождению метафора «человек-дерево».
Основу образа дерева как мифопоэтического символа в натурфилософской прозе составляет поклонение деревьям, уходящее своими истоками в глубокую древность. Отголоски этого поклонения проявляются в произведениях современных авторов как фрагментарно, так и целостно организуя натурфилософскую концепцию произведения.
Согласно народным верованиям дерево связано с такими понятиями, как дорога, храм, вселенная (Славянская мифология 1995: 159). В частности, понятие вселенная реализуется в образе мирового древа, «воплощающего универсальную концепцию мира». Это мифопоэтическое значение образа дерева представлено в повести В. Распутина «Прощание с Матерой», о чем речь пойдет в следующем разделе главы.
5. Мифопоэтическая модель мира
А.Н. Афанасьев писал: «Если переложить простые, общепринятые нами выражения о различных проявлениях природы на язык глубочайшей древности, то мы увидим себя отовсюду окруженными мифами…» (Афанасьев 1982: 23). В этом разделе главы речь пойдет о произведениях, в которых авторы создают свой образ мира, его модель с опорой на мифологическую традицию. Более того, она во многом определяет их создания. «Для мифологической модели мира существен вариант взаимодействия с природой, в котором природа представлена не как результат переработки первичных данных органическими рецепторами (органы чувств), а как результат вторичной перекодировки первичных данных с помощью знаковых систем. Иначе говоря, модель мира реализуется в различных семиотических воплощениях, ни одно из которых для мифопоэтического сознания не является полностью независимым, поскольку все они скоординированы между собой и образуют единую универсальную систему, которой они и подчинены» (Мифы народов мира 1982: 161).
Мифопоэтическая модель мира характеризуется совмещением диахронического и синхронического аспектов. Она «всегда ориентирована на предельную космологизированность сущего: все причастно космосу, связано с ним, выводимо из него и проверяется и подтверждается через соотнесение с космосом» (Мифы народов мира 1982: 162). Мифопоэтическая модель мира реализуется в некоторых произведениях натурфилософской прозы, она предстает в повестях В. Распутина «Прощание с Матерой», Ч. Айтматова «Пегий пес, бегущий краем моря» и Ю. Сбитнева «Эхо».
Мифопоэтическая интерпретация образа дерева как сакрального центра мира положена в основу художественной концепции повести «Прощание с Матерой». Предания о всемирном дереве имеются во всех религиях. «Космическое» древо – «характерный для мифопоэтического сознания образ, воплощающий универсальную концепцию мира. Образ древа мирового засвидетельствован практически повсеместно…» (Мифы народов мира 1980: 398). В славянской мифологии известен образ дерева, представляющий собой центр мироздания. Мировое дерево соотнесено с подземным, земным и небесным мирами. В мировой мифологии мировое древо служит описанием основных параметров вселенной. Оно «помещается в сакральном центре мира… и занимает вертикальное положение. Оно является доминантой, определяющей формальную и содержательную организацию вселенского пространства» (Мифы народов мира 1980: 399). С его помощью устанавливаются основные сферы вселенной: пространственная, временная, «элементная» и др.
Образ Матеры в повести раскрывается как мифопоэтическая модель мира со всеми присущими ей атрибутами, включая и мировое древо. Благодаря стоящему на бугре «вечно, могуче и властно» царскому лиственю, мир Матеры предстает в замкнутой целостности со своими упорядоченными, «системными» отношениями внутри. Основу этой целостности составляет взаимосвязь прошлого, настоящего, будущего; верхней, средней и нижней пространственных зон вселенной; жизни – смерти – жизни. Царский листвень, как и мировое древо, гарантировал «целостный взгляд на мир, определение человеком своего места во вселенной» (Мифы народов мира 1980: 405).
Основу мифопоэтической модели мира в повести составила мифологическая система со своими подсистемами (вертикальной и горизонтальной). В мифе космическое мировое древо, являющееся «основой вертикальной модели» (Мелетинский 1976:
248), «выступает как посредствующее звено между вселенной (макрокосмом) и человеком (микрокосмом)», оно – «место их пересечения» (Мифы народов мира 1980: 405). «Царь-дерево» Матеры выполняет подобную функцию, являясь ее сакральным центром.
Горизонтальная подсистема характеризуется Е. Мелетинским как антропоцентричная, построенная на противопоставлении обитаемой средней земли тому, что находится вне ее «ограды». «Внутренняя» жизнь Матеры, раскрывающаяся в ее извечных занятиях, в неостановимом течении времени до тех пор, пока в нее не был внесен разлад в связи со строительством ГЭС, противопоставляется «внешнему» миру, находящемуся за границами острова. В этом противопоставлении внутренней жизни деревни внешней, родной земли – не только по месту рождения, но и по месту жизни предков (рода) – не родной, не-Матере, реализуются оппозиции: свой / чужой, внутренний / внешний, центр / периферия, суша / вода. Дарья и собравшиеся в ее доме старухи воспринимают предстоящую жизнь в новом поселке – без Матеры – как конец жизни. Там все чужое. «Я там в одну неделю с тоски помру, – говорит Настасья. – Посередь чужих-то! Кто ж старое дерево пересаживает?» (Распутин 1994: 178). Сима переживает предстоящее переселение как лишение опоры в жизни, как путь в никуда, как конец существования: «Мы с Коляней сядем в лодку, оттолкнемся и покатим, куда глаза глядят, в море-окиян…» (Распутин 1994: 179). В народных русских заговорах «океан-море» означает небо, смысл этого образа наверняка понятен старухам. Нарастающая тревога от происходящих перемен выражается в некстати вспомнившихся Дарье словах «старой и жуткой заговорной молитвы»: «На море-океане, на острове Буяне…» (Распутин 1994: 203).
По вертикали взаимосвязаны в повести верхняя, средняя и нижняя пространственные зоны вселенной. Верхнюю зону символизирует в повести звездное небо, к которому возносится душа Дарьи, и ей слышится голос оттуда, среднюю зону – людская жизнь на материнской земле, населенной также представителями низшей мифологии (Хозяин острова) и своими «защитниками» (Богодул); нижняя зона – это подземное царство мертвых: Дарья мысленно разговаривает с предками, она ощущает глубинную прохладу земли («тянет, тянет земля»), В восприятии Дарьей звездного неба проявляется мифологическое сознание героини. А.Н. Афанасьев обратил внимание на то, что у язычников ни месяц, ни звезды никогда не являлись символами ночи и мрака (Афанасьев 1994). «Они рассматривались, – по словам В.В. Милькова, – как носители доброго небесного светоносного начала, ничем по своей природе не уступавшего солнечному светилу» (Мильков 1986: 48). Более того, звездам, как и солнцу, приписывалась сила жизни и плодородия (Никифоровский 1875: 20). Славянам-язычникам «душа представлялась звездою» (Афанасьев 1982: 355), возможно, поэтому Дарье кажется, что сверху она слышит голос («…Навроде был голос»). Душа ее возносится в небо, очищаясь и освящаясь там. «Подыму глаза к небу, а там звездочки разгорелись, затыкали все небо, чистого места нету. До того крупные да жаркие – страсть! И все ниже, ниже оне, все ближе… Закружили меня звездочки… навроде как обмерла, ниче не помню, кто я, где я, че было. Али унесли куды-то. Пришла в себя, а уж поглядно, светлено, звезды назадь поднялись, а мне холодно, дрожу. И таково хорошо, угодно мне, будто душа освятилась» (Распутин 1994: 197).
В энциклопедии «Мифы народов мира» указывается, что «человек в его мифологизированной ипостаси соотносится со всеми предыдущими уровнями славянской мифологии» (Мифы народов мира 1980: 451). В повести таким человеком предстает старуха Дарья, которая является не только связующим звеном между ныне живущими и давно ушедшими в землю (связь по вертикали), не только объединяет вокруг себя своих сверстниц (связь по горизонтали), но и соотносится с предыдущими уровнями мифологии. «Связь» с предками обусловлена культом предков, который являлся «одним из основных способов выражения укорененности в этом мире, что уже само по себе обеспечивало необходимое всякому человеку чувство уверенности, принадлежности группе, связанной общим прошлым» (Байбурин 1989: 16).
У праславян был сильный культ предков. Дарья верна ему и в своей жизни не отступает от него, именно поэтому ей важно не допустить, чтобы могилы предков были затоплены. Как о своем долге она думает о перенесении могил родителей на новое место: «Покуль могилки не перенесете, я вас с Матеры не пущу. А нет – дак я сама тут остануся» (Распутин 1994: 280). Д.К. Зеленин в «Очерках русской мифологии» пишет о том, что «общее кладбище и прилегающие к нему местности считаются… чистыми местами; болота, озера, глухие овраги и тому подобное – нечистыми» (Зеленин 1916: 79).
Именно поэтому старшее поколение материнцев, чье сознание хранит следы мифологических верований, противится затоплению кладбища – чистого места – и становится на защиту его. Кроме верности культу предков, знания, что затопление могил – великое прегрешение, Дарья понимает простую истину: если они кинут могилы, то с ними самими поступят так же. «Нелюди мы» – это ее приговор. По словам автора «Философии общего дела», «…все, отвергшие в наше время культ отцов, лишили себя через это права называться сынами человеческими и вместо участия в общем деле сделались лишь органами, орудиями различных производств, стали только клапанами, хотя и думают в то же время, что живут для себя» (Федоров 1982: 66). И наконец, Матера с ее могилами дорога старухам еще и потому, что «земля, в которой покоились мертвые, признавалась священною, недоступною чужеродцам и не подлежала отчуждению» (Афанасьев 1982: 355).
В представлениях древних славян культ земли сливался с культом предков. Земля, на которой находились могилы предков, считалась неделимой, подобно единству народа, живущего на ней. Единство рода закреплено в понятии «земляк». «Мир для славянина означает первоначальное собрание людей, общину, а потом уже значение от человека переходит к земле и вселенной вообще» (Голиченко 1987: 16). На взаимосвязь таких понятий для славян, как «род», «племя», «мир» обратил внимание еще Ф.И. Буслаев (Буслаев 1861).
Дарья понимает наказы давно умерших родителей, слышит голос, предрекающий будущее: «Иди спать, Дарья, и жди. С кажного спросится» (Распутин 1994: 197). Кризисная, предгибельная ситуация пробуждает прапамять Дарьи, обостряет все ее чувства. Дарью словно кто-то «ведет», кто-то помогает ей, когда она выполняет свой последний долг перед умершими родичами – обряжает избу перед сожжением, переживая вместе с нею «последний, поданный из милости день».
По словам В.Н. Топорова, «для мифопоэтического сознания все космологизировано, поскольку все входит в состав космоса, причастно ему, а именно космос и образует высшую ценность в рамках соответствующего универсума… Существенно, реально лишь то, что сакрально отмечено, сакрализовано, а сакрализовано только то, что порождено в акте творения, входит в состав
Космоса как его часть, выводимо из него, причастно ему» (Топоров 1988: 13).
Символом устойчивости и вечности Матеры предстает его священное дерево. «Неизвестно, с каких пор жило поверье, что как раз им, “царским лиственем”, и крепится остров к речному дну, к одной общей земле, и покуда стоять будет он, будет стоять и Матера. Не в столь еще давние времена по большим теплым праздникам, в Пасху и Троицу, задабривали его угощением, которое горкой складывали у корня… считалось: надо, не то листвень может обидеться» (Распутин 1994: 317).
В факте жертвоприношения дереву закреплены древнейшие представления славян, связанные с языческими поверьями. После принятия христианства вплоть до XIX века в мировосприятии славян уживаются поклонение силам природы и христианство. «Существование человеческого коллектива представлялось попросту невозможным в отрыве от ритуальных контактов с природой, – отмечает В.В. Мильков. – Волхвы, опираясь на космологические представления славянского язычества, отвергали христианский миф о боге-творце и абсолютной зависимости от него всего сущего на земле и на небе» (Мильков 1986: 45). По словам Ф.А. Рязановского, «новая религия не могла сразу вытеснить старую и стать на ее место. Боги старой религии только уступили свое первое место христианскому Богу и святым и перешли в число христианских бесов…» (Рязановский 1915: 12).
Пережитки язычества закреплены, в частности, в том, что на Пасху магическое воздействие на плодородие земли, переплетавшееся с элементами культа умерших, выражалось в жертвоприношениях на могилах умерших родственников. Весенняя поминальная обрядность связана с земледельческими интересами и стремлениями. Автор работы «Язычество в православии» отмечает: «Крестьянам был присущ взгляд на умерших “родителей” как на продолжающих жить под землей и имеющих власть над урожаем. Поэтому обряды поминовения, совершавшиеся в период пробуждения земли, имели целью поддержать их пищей, приобщить к кругообороту “жизнь – смерть – жизнь”» (Носова 1975: 64).
Символично то, что в повести жертвенное приношение осуществляется по отношению к «царь-дереву», олицетворяющему жизнестойкое, вечное начало, с одной стороны, и связывающему ныне живущих с умершими, с другой. «Зеленые святки», или русальная неделя, – один из самых больших праздников древнеславянского земледельческого календаря, связанный с культом растительности. Впоследствии этот праздник слился с Троицей. Наиболее архаическая, лесная форма празднества состояла в том, что обряды совершались в лесу, вокруг избранного дерева, где происходила общественная трапеза, совершались жертвоприношения.
Культ дерева у древнейших славян (и не только у них) был обусловлен тем, что оно, по их представлениям, наделено душой. Дерево занимает особое место в их концепции мира, что истоками уходит в тотемическое поклонение ему. В древности разные племена приносили священным деревьям жертвы. Дж. Фрэзер подчеркивает: «Не принести жертву – оскорбление, которое может караться смертью» (Фрэзер 1986: 113). Это древнее представление закреплено и в «Прощании с Матерой». «Наглавное державное дерево» также требует жертв и карает смертью. На его суку повесилась «от несчастной любви молодая материнская девка» Паша, колчаковцы на «пашином суку» повесили «двух своих же», с него сорвался и захлебнулся в Ангаре мальчик. Старые люди хранят к лиственю почтение, соединившее в себе суеверный страх и поклонение.
Царский листвень – священное дерево Матеры. Его верхушку срезало молнией. В контексте славянской мифологии эта деталь приобретает особый смысл: дерево, в которое ударила молния, наделялось «целебными, живительными свойствами, какие приписываются дождю и громовой стрелке» (Афанасьев 1982: 217).
Многим эсхатологическим мифам народов мира присуще представление о конце света, связанное с пожаром и потопом. В архаичных мифах катастрофа, отделяющая мифические времена от настоящего, предстает также в виде потопа или пожара. В повести В. Распутина катастрофа, сотворенная руками человека и выдаваемая за «государственное» дело, разразилась над
Матерой: горит деревня, затопление ожидает остров. Эта катастрофа несет с собой смерть Хозяину острова, Богодулу и, скорее всего, Дарье, мысленно разговаривающей с умершими родителями: «Мне к вам… я бы избу ишо проводила и к вам. Пушай огонь, вода…» (Распутин 1994: 313). Ее сын Павел никак не может представить себе мать на новом месте, как бы предчувствуя последующее. С концом Матеры заканчивается жизнь и для других материнских старух. В финале повести, не ведающие в тумане, где они, живые или нет, соглашаются: «Однако, что, неживые… Ну и ладно. Вместе – оно и ладно. Че ишо надо-то?» (Распутин 1994: 352–353).
Дарья навсегда и прочно связана с Матерой, как и Хозяин острова, и «царский листвень», и Богодул, поэтому она является неким нравственно-этическим центром повести, подобно тому, как центром мироздания Матеры выступает «царь-дере-во». Мифологическим героем предстает и Богодул. Хотя он и не коренной житель Матеры, но является ее неотъемлемой частью. Впервые это имя упоминается в самом начале повести, еще до появления Дарьи. Богодул – странное, приблудное существо, получеловек-полузверь, доставшийся Матере «от тех, прежних людей, полным строем ушедших на покой» (Распутин 1994: 189). Автором подчеркивается связь Богодула с минувшими временами: «Много лет знали Богодула как глубокого старика, и много уже лет он не менялся, оставаясь все в том же виде, в каком показался впервые, будто Бог задался целью провести хоть одного человека через несколько поколений» (Распутин 1994: 189). По облику Богодул напоминает лешего: у него лохматая голова, из дремучих зарослей на лице выглядывала «горбушка мясистого кочковатого носа да мерцали красные, налитые кровью глаза» (Распутин 1994: 189). Вспомним, что в восточно-славянской мифологии «по сравнению со всеми другими представителями нечистой силы леший самый чистый из них и по своей природе ближе всех к человеку» (Зеленин 1991: 415). М. Никифоровский говорит о том, что на Руси верования в лесных богов получили достаточное развитие, что объясняется «лесистостью нашей земли» (Никифоровский 1875: 46).
Что бы ни означало имя Богодул, может быть, оно пошло от Богохула, как об этом говорится в повести, но слово «бог» в нем не случайно. Как не случайно и нерусское происхождение старика («приблудший из чужих краев», старик выдавал себя за поляка, хотя и любил русский мат), так же как и то, что родословная его неизвестна, и он не уроженец Матеры. Когда Богодул пришел к Дарье и она «со сдержанной радостью» приветствует его, спрашивая: «Пришел?», он отвечает: «Как бог», и следом звучит мат. Но Дарья, не дающая спуску своим подругам, лишь крестится на образа. Богодул, ночующий в холодное время по очереди у старух, в летнее живущий в колчаковском бараке, не имеющий своего дома на Матере и этим выделяющийся среди остальных жителей деревни, напоминает мифологического Пана – божество стад, лесов и полей. «Пан как божество стихийных сил природы наводит на людей беспричинный, так называемый панический страх, особенно во время летнего полдня, когда замирают леса и поля. Пан – помощник в битвах, он наводит страх и на врагов» (Мифы народов мира 1982: 279). Богодул также нагоняет страх, уже одним своим видом, тем более что «жил слух», будто его в свое время сослали в Сибирь за убийство. Богодул не по душе внуку Дарьи Андрею, недоумевающему, почему она принимает его, «зверюгу такую» («Это же не человек, это зверь»). Внука «страх берет», по его словам, от этой «образины». Нагоняет Богодул страх и на бригаду по очистке кладбища, и на «орду», «захватившую» Матеру и запугавшую старух.
«Только Богодул, не боявшийся ни черта и ни дьявола, как нарочно, лез к конторе и смотрел на приезжих пристально и недовольно, а они, чувствовалось, хоть и задирали его и потешались над ним, но и побаивались: не человек – леший, мало ли что такому в голову взбредет. Босой, лохматый и красноглазый, с огромными, как у обезьяны, руками и цепким пугающим взглядом, он поневоле внушал к себе почтение…» (Распутин 1994: 290). «Пожогщики», называющие его бурлаком и «квартирующие» в его бараке, сравнивают не поддающийся их огню царский листвень с Богодулом: «На нашего хозяина похожий… Такой же ненормальный» (Распутин 1994: 320). За необычный устрашающий облик пришлые называют его «снежным человеком». У Богодула нет в руках свирели или двойной флейты, главного атрибута Пана, но есть батожок, который в изображениях Пана можно встретить в виде заячьего посоха. «В античной философии пан представлялся как божество, все объединяющее… В предании, изложенном Плутархом, о смерти великого Пана он показан как символ уходящего античного мира» (Мифы народов мира 1982: 279). В повести Богодул должен погибнуть вместе с Матерой, с ним уйдет под воду и натурально-природный уклад крестьянской жизни с его мифологией и поэзией, нравственными ценностями. Кроме того, Богодул-Пан понадобился автору для того, чтобы показать, что в современных условиях даже божество стихийных сил природы, нагоняющее панический страх на людей, оказывается бессильным против творений рук человеческих, против «преобразования» природы.
Богодула любят и привечают старухи, зато старики недолюбливают: «чужой, да еще блажной», «этот старуший приворотень. Она своему, родному на сто рядов, забудет чай поставить, а ему нет, для нее он, прохиндей, и верно, как Бог, сошедший наконец на страдальную землю и испытующий всех своим грешным, христарадным видом» (Распутин 1994: 191). Богодул – единственный, кого слухи о переселении «словно бы никаким боком не касались». Дарья и Богодул понимают и дополняют друг друга, считаясь с «миссией» каждого. Дарья называет его «святой душой на костылях». Под защитой Богодула в его временном жилье-бараке суждено старухам встретить последнее утро Матеры.
Мифопоэтическая модель мира, создаваемая В. Распутиным, была бы не полной без представителей низшего уровня мифологии (пользуясь же терминологией М. Бахтина, «неофициального», противостоящего официальному культу богов). Подобным «героем» в повести является Хозяин острова. «Маленький, чуть больше кошки, ни на какого другого зверя не похожий зверек… Если в избах есть домовые, то на острове должен быть и хозяин» (Распутин 1994: 210). В восточнославянской мифологии наряду с домовыми есть и помощники домового. «К ним относятся, например, южнорусские коргуруши или коловерши, похожие на кошку…» (Зеленин 1991: 414). Мифологические существа, не имеющие «божественного статуса», демоны, духи, входят в сферу низшей мифологии. Им принадлежит все мифологическое пространство от дома до леса. Хозяин Матеры охраняет всю территорию острова, обегая ее ночами. Впервые он появляется в шестой главе, в которой автор «сводит» вместе Хозяина острова, Богодула, «старую лиственницу на поскотине», скрип которой слышит Хозяин. Также как в двадцатой главе рядом оказываются Дарья, распростившаяся со своей избой, Хозяин Матеры, сопровождающий ее (невидимый для остальных, но увиденный Дарьей), царский листвень, к которому пришла Дарья, прощаясь с островом. Они – это три символа, олицетворяющие Матеру.
Хозяин острова воплощает душу Матеры и должен разделить ее участь. Он не властен над событиями, ему не дано спасти Матеру, но он наделен способностью в настоящем видеть прошлое и будущее. Он знает, что мечты людей – это всего лишь воспоминания, что Богодулу перебираться с острова никуда не придется («Здесь, в Матере, и достанет, наконец, Богодула смерть»). Участь у них общая: «…Живет он, как и Хозяин, тоже последнее лето». Хозяин острова предчувствует пожары, которые вскоре охватят остров. «В свете щедрого пожарища» он видит, «в какой очередности возьмет» избы огонь. «Он видел и дальше», вперед (глава шестая). Предвидение Хозяина острова оправдывается полностью. Горят мельница и дом Клавки, ею же подожженный, контора, которую на прощанье подпалила «орда» (Матеру жгут и «чужие», и «свои»), «конюховка, на которую перекинулось пламя», горят материнские леса, «пустошка» и кладбище. В конце повести уже вся Матера охвачена дымом, догорает деревня, обезображен остров. Хозяин Матеры, предчувствовавший ее конец, первым возвестил о его наступлении. Последние слова повести об этом.
Целостному, завершенному в своей извечной, органичной, природоцелесообразной жизни миру Матеры необходимы были свои боги, мифологические существа, природные символы поклонения, места жертвоприношений. За Матерой, ее жизненным укладом, стоят многие тысячелетия (на то она и Матера). И все это должно исчезнуть. Мифологический мир Матеры должен уйти под воду, навсегда исчезнуть. Участь материнских старух предрешена в контексте мифопоэтического смысла повести. «Связь между личностью и ее страной, – по словам А.П. Елкина, – не является географической и случайной связью: это жизненная, духовная и священная связь. Своя страна… это одновременно и символ и средство общения по отношению к невидимому и могущественному миру предков и сил, от которых исходит жизнь людей и природы» (См.: Леви-Брюль 1937: 305). Наступивший для Матеры «край света» воспринимается как современный Апокалипсис.
Матера в повести В. Распутина раскрывается как мифопоэтическая модель мира со всеми присущими ей атрибутами, включая и мировое древо. Осознанная и целенаправленная ориентация В. Распутина на миф позволила ему создать предельно насыщенный по смыслу образ-символ целой эпохи крестьянской жизни, уходящей в прошлое, своеобразную модель мира, обреченного на исчезновение.
Миф о сотворении мира определил натурфилософскую концепцию и построение сюжета в повести Ч. Айтматова «Пегий пес, бе1ущий краем моря». Известно, что замысел создания этой повести возник у Ч. Айтматова благодаря нивхскому писателю Владимиру Санги, которому и посвятил автор свое произведение. Обращение к нивхскому материалу позволило писателю, во-первых, изобразить героев, наделенных мифологическим мышлением, и особую ситуацию, выявляющую нравственный потенциал их (именно это интересовало автора в первую очередь), во-вторых, раскрыть смысл сущего, саму идею извечного противостояния двух стихий – воды и земли (суши). В мировой мифологической традиции это основные стихии мироздания. И противопоставление суша – море входит в ряд бинарных оппозиций, свойственных мифу и традиционных для него. «В самых различных мифологиях вода – первоначало, исходное состояние всего сущего, эквивалент первобытного хаоса» (Мифы народов мира 1980: 240). Переход же от «бесформенной водяной стихии к суше выступает в мифах как важнейший акт, необходимый для превращения хаоса в космос» (Мелетинский 1976: 207).
Благодаря художническому наитию Ч. Айтматов ставит в повести вопрос, актуальный для своего времени, реальностью которого стала идея саморазрушения мира, вопрос, не решенный и в науке. «В доставшемся нам научном наследии имеются два фундаментальных вопроса, на которые нашим предшественникам не удалось найти ответ. Один из них – вопрос об отношении хаоса и порядка» (Пригожин, Стенгерс 1986: 36). Само это противоборство «от сотворения – с тех пор как день зачался днем, а ночь зачалась ночью, и впредь быть тому, все дни и все ночи, пока пребудет земля и вода в нескончаемости времени» (Айтматов 1983: 116) предполагает – в изображении автора – ритмичность и природную упорядоченность. И поэтому, когда четыре человека в одной лодке среди водной стихии оказались замкнутыми в «чреве Великого тумана» (что заканчивается для троих взрослых смертью), это выглядит как испытание хаосом, погружение в иную реальность, предшествовавшую сотворению мира, где кроме воды нет ни неба, ни звезд, ни движения (воды), ни птиц, ни рыб. Есть лишь последние на земле люди, для которых «недра тумана» стали их последним осязаемым миром.
Наступлению Великого тумана предшествует «грозный шум великой волны». «Туман обрушился как обвал, погребая их в пучину безмерного мрака. Сразу, в мгновение ока, они попали из одного мира в другой» (Айтматов 1983: 151). В «беспросветно застывшем стоянии тумана» время утратило свои «очертания»: день и ночь были неразличимы. У людей возникает ощущение, будто весь мир погрузился в туман. «Казалось, что нечто невообразимо чудовищное, какая-то иная сущность, неземная, дышащая промозглой влажностью, поглотила весь белый свет – и Землю, и Небо, и Море» (Айтматов 1983: 158).
Лодку с людьми окружает безжизненное, аспидно-черное пространство. Автор последовательно рисует картину мира, каким он был до создания вселенной (земли), когда все было хаосом. Люди оказываются во «мраке вечности, существующем еще до появления Солнца во Вселенной» (Айтматов 1983: 169). Отсюда точный образ «черной черноты», беспросветного мрака. До Ч. Айтматова А. Ким в повести «Собиратели трав» рисует измененное пространство после стремительно налетевшего со стороны открытого моря тумана, который наблюдает одинокий пловец. «В нетронутой тишине острие клина неслось над морем, как бесшумный самолет. Следом шла белая стена, нарастая все выше к небу. Словно иная сущность, нежели Земля, напала на Землю и молча ее поглощала. И в немоте последнего мига Эйти видел гибель синего мира» (Ким 1988: 450).
Пограничная ситуация между жизнью и смертью, избранная Ч. Айтматовым, вписывается в систему мифопоэтических образов произведения: утка Лувр – творец земли, Рыба-женщина – прародительница рода человеческого, дух неба, хозяин ветров, которых призывают люди на помощь, синяя мышка, у которой мальчик просит воды, «великий человек, который пешком прошел по морю»; Курнг – высшее божество нивхов, кинры – злые духи. Более того, эта ситуация порождает новые мифологемы: ветер получает имя Органа, звезда, ставшая для мальчика путеводной, называется им именем отца Эмрайн, волны получают имя Мылгуна, – тех людей, которые ради спасения мальчика покинули лодку и ушли в воду.
Сны старика Органа и мальчика Кириска в этой кризисной ситуации возвращают их во времена первотворения: человека и вселенной. Орган видит Рыбу-женщину, с которой мечтает соединиться, мальчик видит себя, идущим пешком по морю («Чистое, сияющее море простиралось повсюду, куда только достигали глаза») (Айтматов 1988: 172), в полном одиночестве (вокруг «ни души, ни звука, ни тени») (Айтматов 1988: 172), видит утку Лувр, которая объясняет ему: «Земли еще нет на свете, нигде нет!» (Айтматов 1988: 172).
Миф о создании земли уткой Лувр предшествует всем событиям повести, и они соответственно воспринимаются через призму этого мифа. Функция птиц в мифопоэтической традиции разнообразна. Одна из них – демиургическая, когда птицы выступают как творцы вселенной (земли). «Более специализирована роль в творении земли некоторых водоплавающих птиц (гагара, нырок, утка и т. п.)» (Мифы народов мира 1982: 346–347). В повести «Пегий пес, бегущий краем моря» воспроизводится версия создания земли в изначальные времена уткой, которая, надергав перьев из своей груди, свила себе на воде гнездо, чтобы отложить яйцо. «Вот с этого-то гнезда плавучего и начала земля образовываться» (Айтматов 12983: 117).
Бинарная оппозиция суша/море в прозе Ч. Айтматова основана на противопоставлении жизни и смерти, гармонии и хаоса. В произведениях писателя нашла отражение и сложная мифологическая символика воды и образа рыбы, в которой соединяются мотивы рождения и смерти (Рыба-женщина, золотой мекре). Две противоположные стихии – воду и землю – олицетворяют в повести «Пегий пес, бегущий краем моря» Рыба-женщина и утка Лувр.
В произведении нашла реализацию еще одна бинарная оппозиция – верх и низ, где верх олицетворяют птицы: утка и полярная сова, а низ – Рыба-женщина. Нивхи ориентируются по звездам, среди которых есть и созвездие утки Лувр. Путеводная звезда и полярная сова Агукук спасают мальчика. Проследив за направлением полета совы, он запомнил его и движение ветра в этот момент. «…Как рассказывал старик Орган, – эта птица летит над морем только по прямой» (Айтматов 1983: 191).
Мифологизированное пространство и время способствуют созданию в повести единого образа мира, в котором все взаимосвязано. Человек ощущает себя не только частью этого мира, но и осознает свою взаимосвязь со всем остальным. С природными силами: «будь моим братом», – обращается Кириск к ветру, с рыбой как прародительницей, синей мышкой и уткой Лувр, к которым с мольбой обращается Кириск во сне, с сопкой-утесом Пегий пес, – ему «слова именной песни, с которой ему жить до конца его дней» (Айтматов 1983: 193). Каяк, сделанный своими руками из тополя, герой чувствует как себя самого, ощущая свою полную слитность с движением лодки. «Я люблю тебя и верю, тебе, брат мой каяк», – обращается Орган к лодке (Айтматов 1983: 124). Подчиненность сюжета повести мифу и ориентация на него выразились не только в мифологизированном мышлении героев, в образной системе и художественной концепции произведения, но и в его структуре. Наряду с мифологизированными пространством и временем она строится таким образом, что оба мифа – об утке Лувр и Рыбе-женщине – предшествуют изложению сюжетного действия, начиная с момента отплытия, составляя наряду с описанием подготовки к предстоящему плаванию и сборов своеобразную экспозицию. В ней же описывается ритуал, исполняемый шаманом по поводу удачного улова и приобщения молодого охотника к древнему промыслу. Шаман «заклинать станет и просить, чтобы всегда добры были к нему Земля и Вода», чтобы удача сопутствовала на Земле и на Воде, чтобы умножался род Великой Рыбы-женщины и у Кириска народились и выжили все дети, чтобы «потомки к потомкам прибавлялись».
Идея взаимосвязи поколений, от предков в прошлом до потомков в будущем, помогает в мифе реализоваться двуединой связи диахронии и синхронии, что является характерной чертой мифопоэтической модели мира. В создаваемой писателем модели мира эта идея является основной. Кириск прочно связан со своим родом: через отца, аткычха Органа с Рыбой-женщиной. В свое первое плавание он отправляется в родовом каяке. Со смертью Кириска может оборваться его род. Для отца мальчика не собственная смерть ради сына страшна, а то, что «его роду приходил конец». «И в том заключалась для него непримиримая беда и несчастье» (Айтматов 1983: 186). Кириск, оставшийся в живых, связан с будущим как продолжатель рода Рыбы-женщины.
Перед уходом Органа к Рыбе-женщине Кириск видит сон, в котором подобно Христу идет по воде, призывает на помощь утку Лувр и впервые переживает совершенное одиночество. Проснувшись, он обнаруживает исчезновение аткычха Органа. Со смертью старейшины рода рвется родовая связь с Рыбой-женщиной. Отсюда эти мифологические символы: утки Лувр – творца вселенной и Иисуса Христа. Ч. Айтматов переосмысливает традиционный миф и создает собственный. В «новом» мифе все важно, значимо и первозданно: жизнь и смерть, непостижимая связь и противоборство воды и суши, гармония и хаос, совершенные творения природы и духовное совершенство («Великая Рыба-женщина», «Великое дерево», «Великий туман», «великий человек», ходивший по воде, «великий Орган»), В этом выражается взгляд на мир, свойственный мифологическому мышлению, и, чтобы возродить его, писателю понадобился миф.
Чингиз Айтматов, обратившись к временам первотворения, противопоставляет гармонию, порядок, космос (в первоначальном значении этого слова) хаосу. «Только в сакрализованном мире, – подчеркивает В.Н. Топоров, – известны правила его организации, относящиеся к структуре пространства и времени, к соотношению причин и следствий. Вне этого мира – хаос, царство случайностей, отсутствие подлинной жизни (жизни в космизированном мире)» (Топоров 1988: 13). «Переход от неорганизованного хаоса к упорядоченному космосу составляет основной внутренний смысл мифологии…» (Мифы народов мира 1982: 6). Разрушение порядка, гармонии в настоящем ведет к созданию в литературе нового мифа.
Шаманским космологиям присуще трехчленное деление мироздания на верхний, средний и нижний миры. Наиболее полное воплощение представления эвенков об устройстве мироздания находят в «современной сказке» Ю. Сбитнева «Эхо». По словам бывшего шамана Ганалчи, «Все – время. Время – круг, и солнце – круг. Время – круг движется по кругу – времени. И все движется» (Сбитнев 1985:113). Носитель тайного знания своего народа, «последний шаман» дает ясные, мудрые и поэтически образные объяснения мироустройства. Он проводит рукою по воздуху вертикальную прямую, заключая ее в невидимый круг, объясняя при этом: «Это наш с тобой круг, но ты уйдешь, и он будет так. – Старик легким движением руки описывает восьмерку, заключая себя и меня в отдельные круги. – Потом они разорвутся… и ты будешь в своем круге» (Сбитнев 1985: 113). Это доступное герою-повествователю объяснение помогает ему понять рассказ Ганалчи о мироустройстве, в котором взаимосвязаны три Великих Земных Круга и три Земли: Хэргу, Дулю и Угу, что соответствует подземному миру умерших, земной жизни и запредельному надземному миру, недоступному пониманию человека. Ганалчи характеризует Первый Земной Круг: «Было другое время. Человек жил девять тысяч солнечных кругов. Никто не умирал. Приходил срок, и человек летел к звездам.
Земля и луна были вместе, и те, что бродят сейчас, потеряв круг жизни, тоже были Землею. Места хватало. А люди были Великанами. Не было зла» (Сбитнев 1985: 113). По слова Ганалчи, «мамонты были собаками тех Великих людей», и длился тот Земной круг девять тысяч лет. «Время в том счете удлинялось до непредставимого, а расстояния до звезд».
«Второй Земной Круг, по словам шамана, – это тот, в котором течет нынешнее Время, – очень короткое, быстрое и жестокое для человека». Герой-повествователь замечает, что Ганалчи не знал, сколько оно должно продлиться. «Но утверждал точно: пока каждый человек не пройдет круг всего живого на Земле. Он уже был малым, несовершенным, восходя к рыбе через червяка, ящерицу и всех земноводных, – каждый, снова рождаясь на свет, проходит это восхождение за девять материнских утробных Лун. А живет человек в этом круге девяносто лет. Умирая, должен завершить полный круг живого: быть травою, деревьями, всеми животными и птицами». После чего, по словам Ганалчи, «придет Третий Земной Круг, где время будет еще короче и стремительнее, расстояния неисчислимо длинны, и если считать тот Круг человеческой жизнью, то равняться он будет девяти нынешним летам. Следом за этим Кругом придет снова тот, Первый – Великих людей, свободно пересекающих звездные пространства. И снова не будет Зла. А длиться тот круг будет девятьсот тысяч лет» (Сбитнев 1985: 114).
Герой-повествователь обращает внимание на то, что в рассказе Ганалчи постоянно «фигурирует девятка, но она не является «тангу»: по-эвенкийски – число. Но тут нечто более важное: символ или что-то более значимое» (Сбитнев 1985:114), тангу – это три – «тангу Илан», «Три Земли: Хэргу, Дулю, Угу… Три бога их. Три Круга Земли… Четыре по три – зверей в Зверином круге и столько лун в году. На третьем месяце в утробе матери младенец обретает вид…» (Сбитнев 1985: 114). Таковы объяснения Ганалчи, свидетельствующие о том, что «три» является для эвенков сакральным числом. Космологизированность сущего в мифопоэтической модели мира проявляется в выявлении и описании основных параметров вселенной: пространственно-временных, причинных, этических, количественных, семантических, персонажных. В «современной сказке» Ю. Сбитнева приводится «количественный» параметр восприятия вселенной эвенками. Сакральные числа космологизируют «наиболее важные части вселенной и наиболее ответственные (ключевые) моменты жизни (три, семь, десять, двенадцать, тридцать три и т. п.)» (Мифы народов мира 1982: 162). По словам повествователя, он несколько дней после разговора с Ганалчи не мог ни о чем думать, «кроме как о магическом числе “три”, находя его повсюду… Тройка в бесконечном сочетании – основа всего сущего» (Сбитнев 1985: 115).
Имена богов, ведающих тремя Землями: Хэргу, Дулю, Угу, – нельзя произносить всуе, в быту их называют предками (амаками). «Хавоки Хэргу держит души умерших. Хавоки Дулю держит души живущих. Хавоки Угу… О нем ничего неизвестно» (Сбитнев 1985: 89). Его невозможно обозначить словом, – объясняет Ганалчи. Эта недосказанность способствует созданию атмосферы таинственности и недоступности человеческому пониманию законов мироустройства, благодаря чему сохраняются соотнесенность человека с космосом и «устойчивость» его в нем. А.Ф. Анисимов в книге «Религия эвенков» пишет: «Угу буга – верхний мир – эвенки представляют наподобие нашей земли, полагая, что небожители живут такой же, как и эвенки, жизнью. Обитатели верхнего мира в представлении эвенков разделяются на ряд категорий: помимо людей верхней земли – сородичей божеств, – эвенки различают категорию верховных владетелей-божеств – хозяев явлений и стихий природы. Особую категорию среди божеств составляют держатели нитей жизни людей – Амака (Майн) и жизни зверей и растительности – Экшери» (Анисимов 1958: 67).
Слово Амака имеет несколько значений: 1. Дед, старший брат отца, старший брат матери; 2. Медведь; 3. Бог. Название Майн означает: 1. Хозяин душ людей, их судьбы; 2. Хозяин верхнего мира, бог; 3. Счастье. Эвенки представляли это божество антропоморфным, в сложной и запутанной иерархии божеств оно считалось главным, высшим и именовалось как «верхнее» и «самое верхнее». По представлениям эвенков верхняя земля для этого божества – это такая же собственность, как хозяйство для самого эвенка. Там есть тайга, где пасутся олени, принадлежащие верховному божеству. Ему же приписывается создание первых людей на земле дулу (средней земле, где обитают люди) и основных элементов их материальной культуры.
Хотя Ганалчи предпочитает не говорить о Земле Угу, но в эвенкийском фольклоре существует множество рассказов о верховном божестве. И в «современной сказке» Ю. Сбитнева именно хавоки Угу предупреждает людей об опасности: дальше идти нельзя. «Небо над моей головой вдруг разверзлось, образовав вполне доступную сферу, куда можно было легко подняться, вовсе не напрягая сил, с оленями и нартами. Я увидел Землю Угу» (Сбитнев 1985: 82).
Герой-повествователь, через восприятие которого раскрывается жизнь и верования эвенков, с одной стороны, поэтизирует этот мир в соответствии с избранной «сказочной» формой, с другой стороны, раскрывает его постепенное исчезновение (отсюда «современная сказка»). Как в сказке, в повести описываются необъяснимые явления, чудеса (загадочные перемещения в пространстве и времени, шаманский обряд инициации, астрономические познания Ганалчи, тайна Тунгусского метеорита и многое другое).
Мифологические воззрения эвенков, как и мифологии других народов, хорошо знающих звездное небо, запечатлели важное место в их представлениях о верхнем мире Полярной звезды, по-эвенкийски Хэглен. «Все меняется в мироздании, неизменен только Хэглен – центр всего сущего, ось, на которой вращается Великий Круг жизни» (Сбитнев 1985: 101). Так утверждает Ганалчи, потому что так считали предки. С восходом Полярной звезды для северного человека начинается новый день, а звездное небо – та карта, которая помогает ориентироваться в пространстве.
Нижний мир (хэргу буга), по воззрениям эвенков, является такой же землей, на которой живут они, только в нем все устроено иначе, «диаметрально противоположно» миру живых людей. По словам А.Ф. Анисимова, «живое в нем становится мертвым, мертвое – живым; здоровое превращается в гнилое, гнилое – в здоровое… В свою очередь все то, что попадает из нижнего мира в средний, в мир обитания живых людей, также меняет свою сущность и обретает диаметрально противоположные формы… Подобно верхнему миру, состоящему из ряда небес-земель, нижний мир представляется эвенкам также многоярусным: там имеются нижние, более нижние и самые нижние земли» (Анисимов 1958: 72). Нижний мир, или земля обитания нижних людей, – это мир мертвых. Владетелями нижнего мира, его духами являются харги (хэрги), манги, хэли (шэли – сэли), дябдар. Эти духи-предки, владетели и хозяева нижнего мира, почитаются людьми буни (от буми – «умереть») (Анисимов 1958: 72) также, как жителями среднего мира почитаются верховные божества, владетели и хозяева верхнего мира. И хотя в повести нижний мир не находит художественного воплощения, в контексте его устройства особым смыслом наполняется упоминание в ней одного из владетелей нижнего мира – хэли, что означает мамонт.
Хэли как «владетель нижнего мира» несет в себе специфические черты космического образа зверя. В шаманской космологии эвенков Холи-мамонт генетически связан с лосем или оленем и в качестве духа нижнего мира сочетает в себе черты обоих этих животных. Характерная для образов владетелей нижнего мира их близость к космическим образам небожителей (Холи близок космическому Хэглену – лосю-оленю) не является единичным эвенкийским явлением. У нанайцев название духа-хозяина нижнего мира Хаду также «Полярная звезда» (Штернберг 1933: 519). С Холи-мамонтом связано представление о происхождении гор, рек и озер средней земли. Этим подчеркивается его космический характер, так как в мифах эвенков о сотворении мира есть рассказ о том, как мамонт явился создателем земли, доставая бивнями из водных глубин комья земли и бросая их на первичный клочок земли, окруженный со всех сторон водой.
Отголоски этого мифического представления запечатлены в повести Ю. Сбитнева, что проявляется в восприятии Холи (географическое название Холог) – большого мега героем-повествователем и шаманом Ганалчи, который объясняет: тут вот – «от реки до реки – восемнадцать километров. Там, – он показал на наш путь рекою, – сто двадцать километров. Это Холи – большой мег» (Сбитнев 1985: 101). Герой-повествователь видит в громадном, мрачном лесистом хребте нечто таинственное, «роковое и тайное». На самой вершине его курится уже многие десятилетия едва различимый дымок: «Холи дышит», – по словам Ганалчи.
В космогонических воззрениях эвенков вода играет существенную роль, о чем свидетельствует и образ мифической водной дороги — реки, вершина которой уходит в верхний мир, а устье – в подземный мире. «С помощью этой реки все три мира объединяются в единый комплекс буга – вселенную. Река, следовательно, – такой же космический образ, как и Буга» (Анисимов 1958: 75). Следы этого верования запечатлены и в повести «Эхо»: «Дулю – это плот, уносимый рекою, и солнце, и звезды, и мы…» (Сбитнев 1985: 99).
Благодаря Ганалчи герой-повествователь проникает в космогонические представления эвенков, познает их мифологию, космологию, начинает разбираться в устройстве мироздания: «В тот вечер я узнал, что в громадном Круге Жизни совершает движение все, что есть, что было и что будет. Круг этот вечен и никому не подвластен, и каждый, кто имеет глаза, от таежной липучей мошки до холи-мамонта, видит его. Но не каждый понимает, что есть он, Круг Жизни» (Сбитнев 1985: 103).
Ганалчи, открывающий герою-повествователю сокровенное знание своего народа, замечает: «Эвенк знает небо». Это подтверждается мифами «маленького народа». Среди них миф о том, что Венера и Марс были мужем и женой, но их «застало солнце и разлучило». Или же миф о сражении в далекие прародительские времена в Буньском меге с «мани» – пришельцами с Ориона. Ганалчи хорошо знает небо и «читает» по звездам. Ему известно, как и предкам, что «девять планет совершают движение» (Сбитнев 1985: 115), хотя с Земли можно наблюдать только пять из них.
Мифы оживают в сознании героя-повествователя, соединяя «прародительские времена» с современностью. Представления эвенков об устройстве вселенной – буга включают в себя космический образ лося Хоглен, который отождествляется ими с созвездием Большой Медведицы. «Всякий раз, – пишет А.Ф. Анисимов, – как только Хоглен (мать-лосиха. – А.С.) и ее теленок (Малая Медведица. – А.С.) выходят из темной чащи пастись на хребты небесной тайги, в верхнем мире разыгрывается сцена космической охоты. Существует несколько вариантов трактовки мотива космической охоты, которые соответствуют различным стадиям развития этого мифа…» (Анисимов 1958: 69). У Ю. Сбитнева представлена более поздняя интерпретация этого мотива, – лосиху преследуют трое людей-охотников. Герою-повествователю видится «удивительный миг далекой межзвездной охоты». «…И все там было незыблемо и вечно, как и вокруг меня, и во мне…», – замечает он (Сбитнев 1985: 127).
Мифологические воззрения эвенков наполняют «дыханием вечности» описываемые в повести природные картины, устройство мироздания. По Сбитневу, человеку необходимо, ощущая свою взаимосвязь с Целым, осмысленно воспринимать собственное назначение в нем. Идея «современной сказки» «Эхо» заключается в том, что единственно возможный путь самосохранения и выживания – это образ жизни, исповедуемый Ганалчи: жить в согласии с заветами предков и с опорой на них. Главный завет, которому следует Ганалчи, – «не уничтожать того, что добыто предками, но приумножать своею жизнью» (Сбитнев 1985: 86). И наскальные рисунки, сделанные в «прародительские времена», «прочитываются» Ганалчи следующим образом: «Сохрани все, что дали тебе предки» (Сбитнев 1985: 84). Автор повести «Эхо» стремится запечатлеть древнюю культуру эвенков, следы которой сохранились в их мифологических воззрениях.
«Звери, и птицы, и рыбы, по утверждению эвенков, все они – древние их предки. Самый могущественный из них в тайге и тундрах, конечно, медведь. Отсюда и почтительное к нему отношение – предок» (Сбитнев 1985: 98). Человеку не дано знать того, что ведомо птицам, зверям. «Они знают», – по словам Ганалчи. Они – это олени, деревья, «птицы, звери, зверюшки разные». В том мире, в котором живет Ганалчи, камень живет и умирает, все имеет душу и сохраняет ее в ином качестве. «Все в мире живет и чувствует, считал Ганалчи. В каждой, даже самой бездыханной, самой мертвой вещи есть крошечные носители жизни, из чего и возникает мир, который есть Жизнь… Придавая куску дерева вид животного, птицы, рука человека организует эти носители и приближает их к тем, что совершают свои действия в животном или птице, ныне живущих. В эти изображения легко вселяются те самые носители – духи давно живших… Но если можно проникнуть с помощью носителей жизни в смысл прожитого, неодушевленного, бывшего и ныне спящего, то, конечно же, возможно и проникновение в суть живущих». Ганалчи обращается к этанам – фигуркам животных, птиц, рыб, трав деревьев. «Они его советчики, он понимает их, они понимают его. Но он не вправе выбирать себе этанов, каких ему захочется. Этанов назначает дух предков, когда происходит перерождение обыкновенного человека в шамана» (Сбитнев 1985: 137–138). Название «этаны» переводится в произведении как духи предков.
Ю. Сбитнев не только записывает воззрения Ганалчи на мироустройство, природу, взаимоотношения людей, характеризует его «веру», но и подробно описывает его костюм шамана, бубен и гиривун, чум-нымгындяк, выстроенный его руками и напоминающий ракету. Этот загадочный чум привлекает особое внимание героя-повествователя. В повести говорится о точных расчетах при его строительстве, о тщательном выборе места будущего чума и строительного материала (лиственница), об облике, невесть откуда взявшемся («Чум, обретая новые и новые несущие, все больше напоминал ракету…») (Сбитнев 1985: 142). Чум благодаря усилиям Ганалчи становится сооружением, в котором воплощается вера эвенков, закрепляются их религиозные воззрения. «Вокруг нымгындяка Ганалчи установил пни, корчажины, корни, напоминающие животных и птиц; ставил по какому-то только ему известному плану шесты, вырубал и еще какие-то изображения. Все только из лиственницы» (Сбитнев 1985: 142).
В чуме «на тридцати слегах держалось берестяное покрытие, и висели на них вырезанные из дерева фигурки птиц, зверей, так и не понятые мною, каких-то неизвестных существ…» (Сбитнев 1985: 137) Эти изображения – этаны. Смысл их становится понятнее в контексте религиозных воззрений эвенков. Дело в том, что шаманские духи, о которых уже говорилось выше, носят отчетливо выраженный тотемический характер. «Шаманство поглощает эти древние культы», что проявляется в утрате локальной обособленности прежних самостоятельных тотемических культов и «родовые духи-тотемы низводятся до роли духов – помощников шамана» (Анисимов 1958: 148). Главными же духами шамана становятся лось, дикий олень и медведь.
Ганалчи характеризуется в повести как один из последних шаманов, поэтому его костюму и бубну уделяется особое внимание. «Костюм шамана – это имя рода», это «не что иное, как запись, которую при умении можно расшифровать совсем так же, как египетские письмена» (Сбитнев 1985: 139). Это справедливое и точное наблюдение подтверждается тем, что представление о многоярусной вселенной с населяющими ее высшими и низшими духами, свойственное эвенкам, явилось результатом развития первоначальных тотемических воззрений. Со временем духи-то-темы превращаются в шаманских духов, и их материальным вместилищем, по словам героя-повествователя, «стали атрибуты шамана – бубен и шаманский костюм» (Сбитнев 1985: 154).
Бубен и гиривун Ганалчи очень древние. Бубну триста лет, гиривун же изготовлен из кости мамонта. Он призван «трогать» бубен. На «щеках» бубна, напоминающего лицо («шибко старый Голова», – по выражению Ганалчи), изображена карта звездного неба, выполненная «с завидной «научной» точностью» (Сбитнев 1985: 139). Единство человека и зооморфного первопредка запечатлено в форме гиривуна. Там, где его охватывает рука, он «значительно уже и заканчивается изображением глядящих в разные стороны голов человека и птицы» (Сбитнев 1985: 139). По словам А.Ф. Анисимова, «бубен в целом являлся как бы олицетворением всей подвластной шаману природы, его вселенной, его миром» (Анисимов 1958: 153).
Обращение Ю. Сбитнева к эвенкийскому материалу и художественное его осмысление, стремление запечатлеть этнические детали и религиозные верования, раскрыть воззрения на мироустройство связаны с тем, что целью автора стало желание рассказать о «Древней Культуре Человечества», которая намного «древнее Эллады, Рима и даже шумеров» (Сбитнев 1985: 137). Памятником этой Культуры является вера Ганалчи и его предков. Автор пытается разгадать тайну человеческого существования и выживания в суровых природных условиях, тайну, скрытую в вере Ганалчи. «Сколько лет, столетий, тысячелетий прожили они с глазу на глаз с Природой, с бескрайним этим простором и звездным небом над ним?.. Какой колоссальной энергией человеческого Я надо обладать, чтобы сохранить себя, не исчезнуть бесследно, но пронести через века, века и века тот опыт, ту культуру, с которых и начинались мы – люди!» (Сбитнев 1985: 112). «Принадлежа к высшим проявлениям духа… мифопоэтическое являет себя как творческое начало эктропической направленности, как противовес угрозе энтропического погружения в… хаос» (Топоров 1995: 5).
В повести Ю. Сбитнева запечатлена не только вера эвенков, благодаря которой им удалось выжить, но и процесс утраты этой веры – со смертью последнего шамана из рода Почогиров, великого человека по имени Ганалчи, совершающего, по просьбе повествователя, «последний обряд ушедшего времени».
«Неомифологизм», свойственный литературному развитию XX века, разносторонне проявляет себя в натурфилософской прозе второй половины века. Так, если в «инонациональных» литературах миф предстает зачастую как первооснова сюжета, то смысловое ядро, которое формирует идейно-художественную структуру произведения, он является своего рода почвой, порождающей и питающей литературу, то в русской прозе связи с мифопоэтической традицией более опосредованные. Отголоски мифа несут в себе черты последующего его культурного освоения». Вследствие этого в русской прозе о человеке и природе находит более широкое выражение ассоциативный характер восприятия автором самого фольклорно-этнографического материала.
Миф находит в современной литературе полифункциональное использование. Во-первых, он свидетельствует о своеобразии народной этики, о характере национального мировосприятия. Во-вторых, модифицирует художественный образ, насыщает его символикой и формирует подтекст; в-третьих, миф выполняет структурообразующую функцию. Мифологизм как явление поэтики проявляется в особенностях воплощения хронотопа, в сюжетостроении, в «циклической концепции мира», реализуемой и в структуре, в жанровой специфике произведения. «Неомифологическая» тенденция в натурфилософской прозе второй половины XX века представлена разными формами: от отдельных фрагментов мифопоэтического восприятия мира (поверья, обряды, запреты и ограничения, связанные с культом природы) до создания «нового мифа».
III. Поэтика
1. Сюжет – композиция – жанр, творческая история («Царь-рыба» В.П. Астафьева)
Жанр «Царь-рыбы» В. Астафьева, определенный самим автором как «повествование в рассказах», интерпретировался в критике по-разному: как «скрытый роман» (В. Курбатов), разновидность романа, отличающаяся формой повествования (JL Якименко), роман (Н. Яновский), повесть (Н. Молчанова, Р. Комина, Т. Вахитова), «такое жанровое образование, которое ближе всего к циклу» (Н. Лейдерман). О том, как осуществлялся поиск «формы» произведения, Астафьев писал: «Друзья подбивали меня назвать “Царь-рыбу” романом. Отдельные куски, напечатанные в периодике, были обозначены как главы из романа. Боюсь я этого слова “роман”, ко многому обязывает. Но главное, если бы я писал роман, я бы писал по-другому. Возможно, композиционно книга была бы стройнее, но мне пришлось бы отказаться от самого дорогого, от того, что принято называть публицистичностью, от свободных отступлений, которые в такой форме повествования вроде бы и не выглядят отступлениями» (Астафьев 1976: 57).
Чтобы выявить жанровую сущность «Царь-рыбы», необходимо понять композиционную логику произведения, выявить ее связь с построением сюжета. Единство произведения основывается на системе сквозных мотивов, пронизывающих повествование. Первая часть «Царь-рыбы» контрастирует со второй (принцип антитезы находит у автора широкое и многообразное использование), в основу каждой из них положен свой принцип построения. Главы первой части тесно взаимосвязаны друг с другой сквозными образами (включая и образ героя-повествователя), единым местом действия, чередованием лирического и публицистического начал. Некоторые из глав «скреплены» фабульными связками (конец одной главы и начало другой), а такие как «Дамка», «У золотой карги», «Рыбак Грохотало», «Царь-рыба», сходством сюжетной «схемы» – для них характерен устойчивый тип построения сюжета, связанный с сугубо «браконьерской» ситуацией, – столкновение с рыбнадзором (или ожидание и боязнь этой встречи). В каждом отдельном случае события при сходных обстоятельствах и ситуации (браконьерский лов рыбы) развиваются по-разному. Во второй части книги главы скреплены в единое повествование образом Акима. Фрагментарность построения позволяет не последовательно излагать историю жизни Акима, а лишь высвечивать под определенным углом зрения отдельные моменты ее: детство и юность («Уха на Боганиде»), работа в геологоразведочном отряде, схватка с медведем («Поминки»), путешествие к белым горам («Сон о белых горах»).
Однако обе части произведения, контрастируя друг с другом, не изолированы одна от другой и в совокупности составляют единое целое. Фабульно главы «Царь-рыбы» соединены преимущественно хронологией жизни героя-повествователя (первая часть книги, главы «Туруханская лилия» и «Нет мне ответа» из второй части) или же Акима (вторая часть книги). Каждая из глав раскрывает особый тип взаимоотношений человека и природы. В первой – «Бойе» – рисуется тяжкое испытание, выпавшее на долю Коли и его напарников, отправившихся на Таймыр промышлять песца, но оказавшихся без общего дела. Их поход чуть не окончился трагически. В этой главе зарождаются мотивы расплаты и спасения. В главе «Капля» представлен совсем иной тип взаимоотношений и иной способ повествования. Общение с природой, ощущение своей слитности с нею дает возможность герою-повествователю почувствовать себя счастливым. Эта глава контрастирует с первой («Бойе»), Следом за «Каплей» автор поместил главу «Не хватает сердца», которая из-за цензуры не была включена ранее в повествование в рассказах «Царь-рыба» и впервые была опубликована в 1990 году как самостоятельный рассказ (Наш современник. 1990. № 8). В главе «Не хватает сердца», как и в «Капле», открыто звучит голос героя-повествователя, но по тональности эта глава антитетична «Капле»: вместо лирического тона – трагический. И начало ее свидетельствует о противопоставлении «светлого» «темному»: «После всех этих занятных историй, после светлого праздника, подаренного нам светлой речкой Опарихой, в самый раз вспомнить одну давнюю историю, для чего я чуть-чуть подзадержусь и вспомню былое, чтобы понятнее и виднее было, где мы жили и чего знавали, и почему так преуспели в движении к тому, о чем я уже рассказал и о чем еще рассказать предстоит» (Астафьев 2004: 92). Символично название главы «Не хватает сердца», так как в ней речь идет о беглых заключенных и о об одной встрече, произошедшей в конце тридцатых годов в тайге. Трагизм истории Хромого в том, что после всех испытаний, выпавших на его долю, ад покажется раем. Эта глава, как и «Сон о белых горах», представляет собой «текст в тексте», с одной стороны, внося новые акценты в осмысление главной темы и усиливая общую тональность повествования в рассказах, с другой стороны, ее включение в произведение является дополнительным «подтверждением» его композиционной логики и принципов организации художественного целого.
Следующие главы после «Не хватает сердца» – «Дамка», «У золотой карги», «Рыбак Грохотало» – посвящены изображению браконьерского лова рыбы. Они расположены по степени нарастания основного конфликта произведения, который достигнет кульминации в главе «Царь-рыба». Если Дамка – «бросовый» человечишко и, как другие чушанцы, браконьерствует, то Командор уже способен совершить убийство ради наживы, хотя некоторые проблески человеческого в нем сохранились. Грохотало являет собой крайнюю степень деградации человека.
В этих трех главах мотив расплаты, наметившийся в первой, уходит в подтекст. История пребывания Коли с напарниками на Таймыре (глава «Бойе») заключает в себе поучительный смысл и одну из важных для всего произведения мыслей: человеку не дано вступать с природой в противоборство на равных, она наказывает за это. Коля с напарниками легкомысленно переоценили свои силы и поплатились за это. Оказавшись без совместной работы (промысел), замкнутые в пространстве избушки, среди чуждой стихии, они почти теряют рассудок, будучи не в силах изменить свою участь, нарушить тягучее безмолвие вокруг, прервать бесконечно тянущееся, почти остановившееся для них время, воспротивиться медленному затуханию их жизни, близки к совершению убийства, но спасаются заботой о «ближнем» – заболевшем Коле. Через пробуждение в человеке человеческого к нему приходит спасение. Так реализуется в главе мотив спасения.
Дамка, Грохотало и Командор – каждый по-своему расплачиваются за избранный образ жизни: один утрачивает собственное имя и приобретает взамен собачью кличку, другой вынужден жить вдали от родины и родных и всю жизнь тосковать о них, будучи лишенным возможности вернуться туда; третий, Командор, теряет по вине «сухопутного браконьера» свою любимую дочь Тайку, единственное создание, на которое «откликалась» лучшим в ней ожесточившаяся душа Командора. В центральной для всей книги главе «Царь-рыба» мотивы расплаты и спасения получают дальнейшее развитие и открыто реализуются в судьбе Игнатьича, насыщаясь философским смыслом благодаря притче, положенной в основу главы.
В заключительной главе рассказывается о разных видах браконьерства. Место главы «Летит черное перо» в качестве финальной в первой части вполне закономерно. Не случайно в отдельном издании автор поменял ее местоположение. В журнальном варианте она шла после главы «Поминки» перед «Туруханской лилией» (по очерковому характеру главы «Летит черное перо» и «Туруханская лилия» близки друг другу). В главе «Летит черное перо» подводится своего рода итог теме браконьерства и звучит предостережение, выраженное, в отличие от главы «Царь-рыба», в форме прямого авторского обращения: «…Страшусь, когда люди распоясываются в стрельбе, пусть даже по зверю, по птице, и мимоходом, играючи, проливают кровь. Не ведают они, что сами для себя незаметно переступают ту роковую черту, за которой кончается человек…».
Вторая часть, которая открывается главой «Уха на Боганиде», рисует совершенно иной тип взаимоотношений человека и природы, олицетворенный в образе матери Акима. Здесь получает углубление натурфилософская концепция В. Астафьева. Мысль о единстве человека и природы, представленная в главе «Капля» открыто в лирико-публицистических, философских сегментах текста, в главе «Уха на Боганиде» переплавлена в художественный образ, воплотивший в себе этическое кредо писателя. Связи с природой диктуют и определяют характер взаимоотношения среди людей — это одна из основных мыслей как главы «Уха на Боганиде», так и всего произведения.
Место главы «Уха на Боганиде» в качестве открывающей вторую часть произведения не случайно. В ней запечатлен особый мир братства, основу которого составляет коллективный, промысловый, артельный труд. В главе «Уха на Боганиде» нашел воплощение эстетический идеал автора. Именно поэтому В. Астафьев в книге «Посох памяти», говоря об истории создания произведения, назвал ее «главой о доброте» и подчеркнул, что эта глава является смысловым центром книги (Астафьев 1980: 197). Чуш и Боганида — два центральных, противоположных по своей этической сущности, полюса, два образа-символа, с которыми связан принцип антитезы, присущий в целом художественному мышлению писателя и выполняющий в произведении структурообразующую функцию.
Важное место в натурфилософской концепции «Царь-рыбы» занимает образ матери Акима. Она не называется по имени, ее назначение – материнство. Мать – дитя природы и связи с нею у нее прочны и нерасторжимы. Не случайно причиной смерти матери становится выпитое ею «изгонное зелье», убивающее зародившуюся в ней новую жизнь и ее самое. Нарушается ритм жизни, определенный природой. Эта дисгармония, внесенная в закономерный ход природных процессов, ведет к смерти матери.
Вторая глава второй части – «Поминки» – изображает новый этап биографии Акима: работа в геологоразведочном отряде, схватка с медведем, которая в контексте произведения наполняется особым смыслом. Аким выдержал те испытания, которые выпали на долю Коли («Бойе») и Игнатьича («Царь-рыба»), Сцена схватки Акима с медведем, убившим Петруню, противостоит картине поединка человека с царь-рыбой. Антитеза в изображении столкновения человека с силами природы находит и композиционное решение: в расположении глав «Царь-рыба» и «Поминки» используется «зеркальный» принцип – они расположены симметрично по отношению друг к другу Глава «Царь-рыба» занимает второе место от конца первой части, глава «Поминки» – следует второй от начала второй части. Реализации антитезы способствует и культовое – в контексте мифа – происхождение образов царь-рыбы и медведя – «хозяина тайги». Это противники «исключительные», достойные друг друга.
Следующая глава – «Туруханская лилия» – занимает центральное место во второй части книги, выделяясь в ней тем, что в главе, как и в первой части, основным действующим лицом является герой-повествователь, Аким отходит на второй план, преобладает в ней публицистическое начало. Название главы символично в контексте раскрытия темы природы. Туруханская лилия, саранка, воплощает в себе органичность и естественность, присущую лишь явлениям природы. Глава «Туруханская лилия» тематически, по сюжетостроению и стилю близка главе «Капля» (первая часть). И расположены они симметрично друг другу. Если рассматривать заключительную главу «Нет мне ответа» как своеобразный эпилог ко всему произведению, то вторая глава «Капля» и одиннадцатая «Туруханская лилия» составляют своеобразную композиционную раму внутри книги. Поэтому «Сон о белых горах» (законченное произведение внутри повествования) автор «выносит» за пределы этой рамы.
Основные мотивы произведения в предпоследней главе получают свое логическое завершение. Глава «Сон о белых горах» носит итоговый характер. Она «перекликается» с первой главой «Бойе»: сходство ситуаций (изолированность от человеческого мира в природной стихии), идентичность воплощения хронотопа, завершения мотивов расплаты, спасения, получивших начало в главе «Бойе». Аким и Эля, подобно другим героям произведения, «испытываются» теми силами природы, над которыми не властен человек. Кульминацией в построении сюжета главы является изображение их попытки выбраться из снежного плена. Их путь к спасению, ставший дорогой к людям, заканчивается благополучно. Так воплощается в главе мотив спасения.
Получает завершение в главе «Сон о белых горах» и мотив расплаты, раскрывающийся на судьбе Гоги Герцева. Думается, вполне правомерно говорить об этой главе как о «произведении в произведении», поскольку многие художественные реалии, представленные в главах-рассказах фрагментарно, нашли более полное «истолкование» в ней.
В критике уже писалось о «сознательной» внутренней связи главы «Сон о белых горах» с «Героем нашего времени» М. Лермонтова (См.: Марченко 1977), реминисценции из которого содержатся в дневнике Герцева и в его характеристике в произведении. Сравнение Гоги с Печориным служит сатирическим целям, выявляя претенциозность и заемность философии Герцева. Его случайная смерть в тайге – та расплата, которая неизбежно должна была настичь Гогу. Он презирает людей. Аким для него «вонючка». Родственные связи с родителями, собственным ребенком для него не имеют значения. Несостоятелен он и в любви, относясь к женщинам (библиотекарше Людочке, Эле) потребительски.
На основании взаимосвязи глав «Бойе» и «Сон о белых горах» можно говорить о кольцевой завершенности сюжета произведения, или о следующей, второй композиционной раме, обрамляющей предыдущую. Взаимосвязаны в «Царь-рыбе» экспозиция и эпилог (глава «Нет мне ответа»), которые составляют третью композиционную раму. В экспозиции и эпилоге открыто звучит голос автора, благодаря чему повествование насыщается лирико-философским звучанием. В экспозиции речь идет о прибытии героя-повествователя в Сибирь. Ему и ранее не раз «доводилось бывать на Енисее» (после этой экспозиции начинается описание путешествия по Сибири, по Енисею и его притокам), в эпилоге же герой-повествователь покидает Сибирь и из окна самолета обозревает ее, видя те перемены, которые произошли, сравнивая ее прошлое и настоящее. В контексте эпилога важен эпиграф к главе («Никогда ничего не вернуть…
Можно в те же вернуться места, но вернуться назад невозможно»), который по смыслу перекликается с завершающими главу словами из Экклесиаста: «Всему свой час и время всякому делу под небесами…».
Наличие в произведении В. Астафьева тройной композиционной рамы свидетельствует о том, что он с успехом пользуется традиционным литературным приемом обрамления. Тройное композиционное обрамление – это важное доказательство того, что мы имеем дело не с циклом рассказов, и даже не с двумя относительно самостоятельными частями внутри повествования, где особняком стоит глава «Сон о белых горах», а с произведением, представляющим собой единое художественное целое. К достижению этой целостности стремился автор, дополнительно дорабатывая «Царь-рыбу» (поменяв местоположение отдельных глав и разделив его на две части, что отсутствовало в первой – журнальной – редакции). И даже включение в текст новой главы («Не хватает сердца») свидетельствует лишь о «подвижности» фрагментарной формы, но не о том, что, «свободно организованный», он может беспредельно «расширяться». Что же касается структуры повествования в рассказах, то включение новой главы лишь «завершило» процесс «гармонизации» текста: притчевая глава «Царь-рыба» заняла в его структуре центральное положение, став седьмой (из тринадцати).
Жанровое определение «повествование в рассказах» указывает на новеллистический тип построения произведения, но механизм соположения «рассказов» имеет важную особенность: все главы четко «закреплены» относительно друг друга, расположены таким образом, чтобы авторская натурфилософская концепция получила свое наиболее полное, полисемантическое художественное воплощение. Соединенные в одном произведении в определенной соподчиненности, эти «фрагменты» составляют единство высшего порядка. Новеллистический тип построения повествования вполне оправдывает себя. Думается, писатель нашел пусть не новую, но с большими художественными возможностями форму, которая позволила реализовать авторскую потребность в пространном, неспешном изложении «путешествия», вобравшем в себя разнородный материал. Эта же «свободная» форма позволила отсечь все второстепенное, отягощающее повествование, включить в него главы с разной жанровой доминантой (лирико-философский рассказ, публицистический очерк, притчу, повесть). Однако она же обязывала автора последовательно выдерживать логику повествования, тщательно продумывать архитектонику и композицию произведения. И в этом проявляется своеобразие жанрового мышления В. Астафьева, творчески переосмысливающего традиционную для мировой литературы форму «новеллистического» повествования. Единство и целостность «Царь-рыбы» создаются благодаря образам героя-повествователя и Акима, сквозным структурообразующим мотивам спасения и расплаты, ритмической организации композиции, кольцевой замкнутости сюжета.
Для понимания поэтики «Царь-рыбы» важна творческая история произведения, которая проясняет вопросы, связанные и со структурой текста. В процессе анализа повествования в рассказах мы касались некоторых моментов этой истории, структурных преобразований текста. Остановимся подробнее на самом процессе создания и доработки произведения уже после его первой публикации.
Н.К. Пиксанов писал: «Мы обычно довольствуемся изучением крупных произведений в их окончательной, кристаллизовавшейся форме. Между тем понимание результатов процесса без изучения самого процесса для историка заранее опорочено: только исследование всей истории явлений дает полноту его понимания» (Пиксанов 1971: 15). Исследователь рассматривает вопрос творческой истории произведения не только как один из моментов в разностороннем изучении творчества писателя, но и как особую научную проблему «большого принципиального значения» (Пиксанов 1971: 7), сетуя, что в литературной науке изучению творческой истории произведения уделяется недостаточное внимание.
В. Астафьев принадлежит к числу тех писателей, которые не удовлетворяются единожды написанным и спустя годы вновь возвращаются к своему творению, дорабатывая его. Повесть «Пастух и пастушка» подвергалась особенно тщательной правке, ее он «переписывал» пять раз. «Стоящий литератор, – по словам писателя в книге «Посох памяти», – всегда найдет, что переделать, ибо нет предела совершенству» (Астафьев 1980: 174). Вызывает интерес сравнение первой, журнальной, публикации «Царь-рыбы» («Наш современник». 1976. № 4–6) и последующих, из которых остановимся на издании произведения в первом собрании сочинений В.П. Астафьева (Астафьев В. Собр. соч.: В 4 т. Т. 4. М., 1981). При сопоставлении двух вариантов «Царь-рыбы» обращают на себя внимание те изменения, которые вызваны стремлением внести как можно больше, по выражению В. Астафьева, «писательской дисциплины» в художественную, в частности композиционную, структуру книги. В отдельном издании повествование пополнилось новой главой «Дамка» (изъятой в журнале по цензурным соображениям) и приобрело двухчастную композицию. Некоторые главы поменялись местами. Глава «Летит черное перо», располагавшаяся в журнальном варианте после главы «Поминки», переместилась, заняв место после главы «Царь-рыба», став, таким образом, заключительной главой первой части. Вот как выглядит построение произведения в журнальном и отдельном изданиях:
Журнальная публикация
(Наш современник. 1976. № 4–6)
Бойе
Капля
У золотой карги
Рыбак Грохотало
Царь-рыба
Поминки
Уха на Боганиде
Летит черное перо
Тур у ха не ка я лилия|
Сон о белых горах
Нет мне ответа
Отдельное издание
(Собр. соч.: В 4 т. Т. 4).
Часть I
Бойе
Капля
Дамка
У золотой карги
Рыбак Грохотало
Царь-рыба
Летит черное перо
Часть II
Уха на Боганиде
Тур уха не ка я лилия
Сон о белых горах
Нет мне ответа
Для целостного восприятия произведения плодотворна сама идея разделить его на две части – объединение глав-рассказов в части внутри целого подтверждает мысль о том, что мы имеем дело не со сборником рассказов, не с разрозненными повестями и новеллами, объединенными лишь общностью тематики, заглавием и образом героя-повествователя, а с завершенным художественным явлением. В основе же этого явления лежит упорядоченная соподчиненность глав, внутренняя композиционная логика. Включение в книгу новой главы «Дамка» и ее место в художественной структуре произведения, также как и частичные изменения в архитектонике мотивируются соображениями идейного и эстетического порядка.
Работа над «Царь-рыбой» не ограничилась только перестановкой глав. Она носит многоплановый характер и ведется на разных уровнях: композиционном, семантическом, стилистическом, синтаксическом, морфологическом, фонетическом. Почти каждая страница или фрагмент текста несут на себе печать авторской правки, многоцелевой по своей направленности. Рассмотрим различные аспекты творческой доработки (а зачастую – и переработки) произведения В. Астафьевым.
• Совершенствование композиции «Царь-рыбы» проявляется не только в масштабах всей книги, но и на локальных отрезках текста, в пределах одной главы или даже композиционной формы (описания, повествования, диалога и т. п.). Особенно большой правке, отражающей стремление писателя усилить логику и хронологическую последовательность повествования, подверглась глава «Сон о белых горах». О характере ее доработки можно судить по крупному отрывку, который в журнальном варианте шел сплошным текстом и имел иное построение. В отдельном издании этот отрывок разделен на три части, а некоторые абзацы поменялись местами.
Хронологические координаты «фиксируют» развитие сюжета в главе. Вот начало каждого из трех разделов, выделенных писателем:
1. «В тайге залегла полная, тихая осень». Дальше идет правка первого крупного отрывка (первый раздел) (Астафьев 1981: 315).
2. «Короче и короче делался день, и чем он скорее окорачивался, тем плотнее становился для охотника» – правка второго раздела (Астафьев 1981: 317).
3. «Утрами хрустел, сверкал вокруг чарым – осенний наст» – далее следует правка третьего раздела (Астафьев 1981: 318).
Наиболее существенные изменения содержит первый раздел, посвященный подготовке Акима к уходу из зимовья. Он делает запасы на зиму, каждое действие Акима, очередность действий, исполнены особого смысла и значения. Дорабатывая текст, автор с максимальной скрупулезностью рисует, с какой тщательностью готовится Аким к походу, передает мельчайшие детали быта зимовщиков, трудности, которые им приходится преодолевать.
Астафьев не только перемещает отдельные абзацы, но и перерабатывает их. Говоря о вкусе птичьего мяса, которое ел Аким, в журнальном варианте автор замечает: «Птицы питались не одними ягодами, но и почками, ольховой шишкой, и запах гниющего, мшелого дерева даже ночью не оставлял Акима, нудило в животе, посасывало в груди, и он старался спасаться ягодами, орехами» (Астафьев 1976: 6, 32). В книжном варианте вносится уточнение: «Птица боровая с ягод перешла на почку и ольховую шишку», так как в тайге уже поздняя осень, выпал снег.
В некоторых случаях правка сопровождается включением вставок. Меняя композицию большого фрагмента текста, автор должен был сохранить внутреннюю соотнесенность абзацев из разных разделов, поскольку «строительным материалом» послужили уже написанные куски текста. Вот один из подобных примеров, взятых из первого раздела:
Журнальная публикация
«В ту пору, когда Энде
стремительно
катила вниз шугу,
на глазах запаивая
речку заберегами,
стирая ее кривую
полосу с земли, словно
росчерк с тетради
ученической резинкой.
Аким ширкап пучковой
пипой дрова и до того
доширкапся. что Эпя
однажды сказапа…»
(Астафьев 1976: 6. 33).
Отдельное издание
«В ту пору, когда Энде
стремительно
катила вниз шугу,
на глазах запаивая
речку заберегами,
стирая ее кривую
полосус земли, словно
росчерк с тетради
ученической резинкой.
Эля находилась между
жизнью и смертью, и
запасы делать было
недосуг. Но как только
она маленько поправилась,
и ее можно стало оставлять
в избушке на пару с Розкой…»
(Астафьев 1981: 316).
В журнальном варианте настоящее время изображаемых событий прерывается прошедшим временем, автор возвращается к эпизоду, который был в прошлом, на что указывают слова: «В ту пору…», и вдруг прошедшее время так же неожиданно смыкается с настоящим временем пребывания Акима и Эли в зимовье. В. Астафьеву важно сохранить последовательность в самом течении времени, не нарушая его хода при описании времяпрепровождения зимовщиков, так как изображается постепенное улучшение состояния здоровья Эли, каждодневная подготовка Акима в дорогу, изменения в природе («Короче и короче делался день», «лед на Энде ненадежен»). Таким образом, последовательность движения времени, его непрерывность при изображении жизни героев для писателя имеет особое значение. Эпизод с пилой он возвращает из прошлого в настоящее, последовательно развивающееся время героев.
Прошедшее же время возникает в повествовании (в книжной редакции) уже в связи с воспоминанием о болезни Эли. И тут автор дописывает несколько строчек: «Эля находилась между жизнью и смертью и запасы делать было недосуг, но как только она маленько поправилась». Все встает на свои места. Правка облегчает читательское восприятие произведения. Этот «бытовой» эпизод (Аким пилит дрова, вызывая раздражение у Эли звуком пилы) передает те внутренние перемены, которые происходят в Элиной душе. Писатель стремится уплотнить повествование, «стянуть» его в единый узел, в котором все бытовые и психологические детали тесно «пригнаны» друг к другу, взаимосвязаны и взаимозависимы.
Правка журнального варианта способствует более глубокому пониманию и характеров героев, и авторского отношения к ним. Это касается в первую очередь образа Эли. Уже перемещение того фрагмента текста, о котором идет речь, каким-то образом смягчает его. В журнальном варианте два эпизода, рисующие нервное раздражение Эли, были расположены рядом – один шел за другим (первый – Элю раздражает звук пилы, второй – Эля брезгливо вышибает из рук Акима кружку с отваром травы). В отдельном издании эти эпизоды отделены друг от друга, что свидетельствует о доработке психологического облика Эли и несколько смягчает авторскую оценку героини.
Совершенствуя текст, В. Астафьев стремится усилить достоверность изображаемого, что связано с самой сущностью творческого метода писателя, в котором существенную роль играет публицистический способ мироотражения. Это хорошо заметно, в частности, на той – весьма значительной! – переработке (именно композиционной), которой подвергся еще один крупный фрагмент «Сна о белых горах», посвященный дневникам Гоги Герцева, начинающийся в журнале вопросом: «Почему, зачем поманили они к себе Элю и Акима?» Композиционная перестановка внутри него мотивирована тем, что в первоначальном варианте прозрение Эли излишне ускорено, облегчено и преждевременно: Эля хочет разобраться в происшедшем, в пережитом, и тут же – буквально через несколько строк! – найден ответ, по сути дела приговор себе, который произносится «без сожаления, и даже без горя, с обезоруживающим удивлением». С целью избежать упрощения характера Эли и одновременно упрощения основного конфликта главы, добиться предельной психологической достоверности, В. Астафьев, композиционно дорабатывая фрагмент текста, воспроизводит события так, как они должны были бы происходить в самой жизни, соответственно логике поведения героев, логике развития их характеров.
В книжном варианте рассказ о дневниках Гоги Герцева начинается с того, что Эля долгими вечерами слушала их в чтении Акима: «Долгими вечерами, сидя против дверцы печурки, глядя в пылкий, от ореховой скорлупы по-особенному жаркий и скоромный огонь, сумерничая при свете лампы-горнушки, в прибранной со всех сторон стиснутой тайгой и темнотою избушке, Эля слушала дневники Герцева, пытаясь что-то понять, пусть припоздало, разобраться, что и почему произошло с нею» (Астафьев 1981: 329). Дальше характеризуются сами дневники, а затем вполне оправданно звучит вопрос: почему, зачем поманили к себе дневники Герцева? Ведь мораль свою он «всегда держал на виду». Признание же Эли в собственных ошибках тут отсутствует. Все для нее значительно сложнее. Чтобы разобраться в себе, понять (хотя бы теперь!) Гогу, с которым она так опрометчиво пустилась в неведомый путь, ставший для него последним, ей необходимо было лучше узнать владельца дневников, понять образ мыслей и ту философию, что исповедовал Герцев, выяснить его жизненные цели. После того как в дневниках предстал другой Гога по сравнению с тем, каким она его знала, признание Эли – «Что-то я напутала в жизни…» – звучит почти трагически. И произносится оно Элей уже совсем иначе. Перед нами путь ошибок, которым шла она. Благодаря встрече с Акимом, знакомству с дневниками Герцева, той ситуации (на пороге смерти), в которой она оказалась, Эля понимает ложность этого пути, оценивает его с позиций взрослого человека, осознавшего наконец ответственность за свои поступки. И это зримый результат, итог взросления Эли, ступень на пути к ее духовному прозрению.
Композиционная правка некоторых отрывков текста чаще всего диктуется потребностью писателя выявить логику повествования внутри каждого отрывка, упорядочить систему художественных «координат» в частности, времени («Сон о белых горах»), придать большую конкретность, пластичность и эмоциональную выразительность образам, драматизм и динамизм ситуациям. Добиться максимальной психологической достоверности характеров и обстоятельств.
• Многие изменения в журнальном тексте «Царь-рыбы» связаны с введением в художественную ткань произведения нового материала, обогащающего содержание книги, расширяющего границы повествования. Эта тенденция смыслового «насыщения» текста реализуется в системе вставок, разных по объему и по характеру Имеются вставки небольшие, введенные с целью пояснения или уточнения. В журнальной редакции в главе «Бойе» говорится о лемминге без всяких пояснений, а в книжной редакции дается пояснение: «…Так по-научному зовется мышь-пеструшка – самый маленький и самый злой зверек на севере; всему живому в тундре пеструшка – корм…» (Астафьев 1981: 22).
А вот пример другого рода из главы «У золотой карги». Небольшая вставка внесена после слов о том, что чушанцы все законы воспринимают с хитрецой: «…если закон обороняет от невзгод, помогает укрепиться материально, урвать на пропой, его охотно приемлют», если же он в чем-то их ущемляет, они прикидываются сирыми. «Ну а если уж припрут к стенке и не отвертеться, – продолжает В. Астафьев в отдельном издании, – начинается молчаливая, длительная осада, измором, тихим сапом чушанцы добиваются своего: что надо обойти – обойдут, чего захотят добыть – добудут, кого надо выжить из поселка – выживут»… (Астафьев 1981: 89). Это важный дополнительный штрих в собирательном образе чушанца, характеризующий его социально-психологический облик.
Внесены существенные изменения в главу «Рыбак Грохотало». Воссоздавая прошлое этого браконьера, В. Астафьев стремится с максимальной достоверностью рассказать о событиях, имевших место в действительности. Введение дополнительных деталей биографии Грохотало конкретизирует его образ, объясняет, как уроженец Украины оказался на Севере и почему он в отпуск не ездил на родину, по которой тосковал (в журнальном варианте это оставалось неясным, как не совсем ясна была мера и степень вины Грохотало).
Новые детали и факты, включаемые в текст произведения, сопровождаются дополнительной его переработкой. Перерабатывается и та часть главы, где рассказывается об окончании этого злополучного для Грохотало и трагического для Командора (погибла его дочь) дня. В. Астафьев добавил емкую деталь, которая опять-таки служит конкретизации нравственного облика чушанцев. Когда Командор искал погубителя своей дочери, а Грохотало крушил домашний скарб, «на Енисее тонули какие-то байдарочники» (Астафьев 1981: 121). Это сообщение наполняет рассматриваемый отрывок новым содержанием, углубляет авторскую оценку изображаемого. В книжном варианте «Царь-рыбы» в соответствии с жанровой установкой усиливается публицистическая «струя», помогающая более четко выявить авторскую позицию. Это характерно, в частности, для главы «Летит черное перо». В журнальной редакции говорилось о том, что модницы приспособили лебединый пух на наряды», «особенно на зимние муфты». В отдельном издании автор, не ограничиваясь констатацией факта, дает ему публицистическую оценку (См.: Астафьев 1981: 165).
В отдельном издании в измененном виде по сравнению с журнальной публикацией предстал и финал главы. Автор «дописывает» его, с документальной точностью излагая факты бесхозяйственности и разгильдяйства. В год массового уничтожения птицы на сибирской реке Сым, о чем повествуется в главе, заготконтора принимала глухарей по три рубля за штуку, потом по рублю, потом вовсе перестала принимать: не было холодильника, стояло тепло и морось, перестали летать самолеты.
Птица сопрела на складе. Вонь плыла по всему поселку, «товар» списали, убытки отнесли на счет стихии, повесили кругленькую сумму на шею государству, а глухарей навозными вилами грузили в кузова машин и возили в местный пруд, на свалку» (Астафьев 1981: 172).
В главе «Летит черное перо» художественно-публицистичес-кое начало представлено наиболее ярко, поэтому «новый» финал вписывается в содержание главы и подытоживает его, так как в нем речь идет о последствиях «побоища» глухарей осенью 1971 года.
«Всю зиму и весну пировали вороны, сороки, собаки, кошки; и как вздымался ветер, сажею летало над поселком Чуш черное перо, поднятое с берегов большого пруда, летало, кружило, застя белый свет, рябя отгорелым порохом и мертвым прахом на лике очумелого солнца» (Астафьев 1981: 172). В этом финале объясняется и название главы – «Летит черное перо».
Иногда вставки разрастаются на целые страницы, на которых детализируются и конкретизируются отдельные эпизоды, человеческие судьбы (образы «рассеянного поэта» и Тихона Пупкова из главы «Сон о белых горах»), что помогает писателю воспроизвести широкий исторический фон, или дать описание нравственного облика какой-то социальной группы. В этом отношении показательна судьба Парамона Парамоновича Олсуфьева, наставника Акима, человека, проведшего всю жизнь на реке («Уха на Боганиде»). В журнальном варианте произведения говорилось о том, что пароход «Бедовый» был сдан на металлолом. Что же сталось с «самым большим начальником по путевой обстановке» на «Бедовом» – Парамоном Парамоновичем, читателю оставалось неясным. В отдельном издании автор дает биографию своего героя, уточняя исторические реалии. Олсуфьев тяжело пережил расставанье с «Бедовым» – его «хватил удар». Отлежавшись в больнице, он продал за бесценок моряцкую амуницию и отправился с женой в Казахстан на «героическую целину, чтобы начать там новую, «сухопутную», жизнь.
Для творческого процесса В. Астафьева характерно стремление придать психологическую «полнокровность» каждому, даже эпизодическому персонажу, которых в повествовании множество. Примером такого рода доработки может служить рассказ о бумажных пыжах (глава «Поминки»), понадобившийся писателю и с целью воспроизвести сам ход следствия, усилить достоверность в изложении его, раскрыть психологическую деталь облика Петруни. Изменен и финал главы «Поминки», вобравший пространную вставку, необходимую для конкретизации быта геологоразведочного отряда. Если в журнальном варианте было всего два слова о том, что после поминок по Петруне «на работу вышли в назначенный срок», то в отдельной редакции рисуется обстоятельная картина прибытия на самолете в отряд начальника партии, изобилующая колоритными бытовыми и производственными деталями.
Существенной доработке в этом же направлении подверглась и глава «Сон о белых горах». В повествование о московской жизни Эли в доме матери, редактора издательства, автор добавляет две вставки, в которых описывается жизнь творческой интеллигенции (первая вставка о поэте, который бывал в их доме, и о его «преображении», вторая – о Тихоне Пупкове). Автор несколькими штрихами воссоздает портрет эпизодических персонажей, раскрывает развитие характера. В главе «Сон о белых горах» имеется необычная вставка – стихотворение, включенное в дневник Гоги Герцева. Это небольшое поэтическое произведение о судьбе льва, еще в детстве пострадавшего от пули, выросшего и прожившего всю жизнь в неволе, но тоскующего по свободе. Оно органично вписывается в контекст не только дневника Герцева, но и всего произведения.
«Царь-рыба» – произведение философское. Пронизана философскими размышлениями глава «Капля», насыщена философским подтекстом глава «Сон о белых горах». Ее герои – Аким и Эля – оказываются в необычной для себя ситуации – они изолированы от всего окружающего мира, их пространство ограничено пределами избушки, а за избушкой начинается та стихия, которая им неподвластна, но от которой они зависимы. Для них понятия «жизнь – смерть» предстают во всей своей обнаженности. Стоит только перестать сопротивляться, перестать бороться за жизнь, как наступит смерть. Вот та реальность, с которой они сталкиваются ежедневно. В этой ситуации и возникают мысли о ценности человеческой жизни, о ее смысле, воплотившиеся во вставке, включенной в книжный вариант. Она начинается вопросом, легче ли стало людям от того, что они узнали, что нет бессмертия?
Доработке подвергся и финал произведения. По-видимому, автор воспользовался разными переводами Экклесиаста. В отдельном издании отчетливее представлена антитетичность положений Экклесиаста, что вообще присуще образной системе и композиционной структуре произведения Астафьева.
Используя систему вставок, В. Астафьев значительно раздвигает пространственно-временные рамки повествования, обогащает и насыщает его дополнительным художественным материалом социально-исторического, психологического и бытового свойства. Вставка-пояснение (уточнение), вставка-описание, вставка-характеристика, вставка-оценка позволяют автору создать широкую панораму действительности, которая в журнальном варианте выглядела более локализованной и эстетически менее многомерной.
• Важное место в работе над произведением занимает тенденция к уплотнению повествования, свидетельствующая об увеличении «удельного веса» слова, его смысловой нагрузки. Проявляется она двояко: во-первых, в упрощении конструкции предложения, во-вторых, в экономии языковых средств. Совершенствуя стилистическую «оболочку» текста, В. Астафьев удаляет из произведения слова и словосочетания, не несущие в себе новой или эстетически богатой информации, упрощает синтаксическую структуру предложений, приближая язык произведения к разговорной речи, убирая, в частности, инверсии.
Тенденция к уплотнению повествования проявилась в изъятии отдельных фрагментов текста, чаще всего незначительных по объему. Пожалуй, самым большим изъятием является удаление из журнального текста прежнего финала главы «Царь-рыба». В журнальном варианте в финале главы рассказывается о спасении Игнатьича, на помощь которому пришел его родной брат Командор. В книжном варианте финал главы предстал в усеченном виде. «“Иди, рыба, иди! Поживи сколько можешь! Я про тебя никому не скажу!” – молвил ловец, и ему сделалось легче. Телу – оттого, что рыба не тянула вниз, не висела на нем сутунком, душе – от какого-то, еще не постигнутого умом, освобождения» (Астафьев 1981: 155). Избранная В. Астафьевым кризисная ситуация противостояния человека и природы (образ рыбы выступает как ее символ) помогает художественно реализовать нравственно-философский смысл притчи. Писатель настойчиво стремится придать ей обобщающий, символический характер, о чем свидетельствует и доработка главы. «Новый» финал является открытым и не дает ответа на вопрос, спасется ли Игнатьич. В таком виде он более соответствует притчевому характеру главы.
Тенденция к экономии языковых средств выражается в том, что писатель устраняет обороты, словосочетания, слова, несущие «избыточную» информацию. Из двух синонимических слов в некоторых случаях автор оставляет одно. Сложные глагольные формы заменяет простыми, удаляет лишние слова, называющие действия героев, в тех случаях, когда из контекста ясно, что герой будет это делать. Вычеркивает В. Астафьев и слова, которые «затормаживают» высказывание, приближая язык произведения к разговорному, придавая тексту динамизм и экспрессию. В книжном варианте автор стремится не использовать вставные конструкции, меняет конструкцию предложения с причастным оборотом, ставя его после определяемого слова.
Примеров такого рода можно привести множество. В языковом строе всего произведения проявляется ориентация на живую разговорную речь. Не случайно критика сразу же обратила внимание на эту особенность астафьевского повествования. «…Все это – из устного сказа», – заметил Глеб Горышин (Литературное обозрение 1976: 10, 52).
В книжном варианте учтены критические замечания о злоупотреблении автора вульгаризмами и диалектизмами. Некоторые диалектизмы расшифровываются, объясняются охотничьи и рыбацкие термины, арготизмы и вульгаризмы заменяются понятными просторечными словами. Уточняется фонетическая фактура речи Акима и других персонажей.
Процесс работы писателя над «Царь-рыбой» гораздо многоаспектнее и неизмеримо богаче, чем те суммированные наблюдения, что представлены здесь. Но и приведенные факты позволяют судить о той неодолимой жажде совершенства, высокой требовательности к себе и безмерной ответственности писателя перед своим читателем, которые служат питательной почвой творчеств В. Астафьева.
2. Образ – мотив – круг в структуре романа («И дольше века длится день», «Плаха» Ч. Айтматова)
После публикации романа «И дольше века длится день» («Новый мир», 1980) критика обратила особое внимание на легенду о манкурте. Е. Сидоров писал: «Сильное впечатление производит легенда о манкурте – человеке, у которого отняли память» (Сидоров 1981). Участники обсуждения произведения на страницах «Литературного обозрения» подчеркивали, что «легенда о птице Доненбай является ключевой в романе» (Мкртчан 1981). «Старинная легенда (о манкурте. – А.С.) – нервный узел книги Айтматова» (Лакшин 1981). И связали ее с космическим сюжетом, хотя не раскрыли сам «механизм» этого взаимодействия.
В основе легенды лежит предание о том, как «жуаньжуаны, захватившие сарозеки в прошлые века, исключительно жестоко обращались с пленными воинами» (Айтматов 1983: 300), надевая им на голову шири, в результате чего человек лишался памяти. В киргизском героическом эпосе «Манас» сообщается о подобном виде пытки. В частности, при встрече мальчика Манаса с девятью калмаками, последние – в ответ на убийство мальчиком их вожака – предлагают схватить его и «натянуть ему на голову шири» (Манас 1984: 292). Той же пыткой угрожают отцу Манаса посланцы хана за то, что направил их по ложному пути. Составители словаря киргизского эпоса определяют значение слова «шири» как «специальное приспособление для пыток. Делалось из сырой кожи, которую натягивали на голову, кожа, высыхая, сжимала голову, причиняя нестерпимую боль» (Манас 1984: 540).
В романе не раз подчеркивается, что эта участь постигала именно пленных, может быть, и потому, чтобы лишить их памяти о земле предков, которую захватывали жуаньжуаны. Историей манкурта тема плена в прямом значении этого слова не исчерпывается. Она неоднократно возобновляется в произведении, приобретая характер сквозного мотива, имеющего важное содержательное и структурообразующее значение. По мере его развития само понятие «плен» насыщается дополнительными смысловыми оттенками.
Плененному сыну, превращенному в манкурта, Найман-ана пытается вернуть память напоминанием имени отца: «Твой отец Доненбай». И птица в легенде о Найман-ане летит с криком: «Вспомни, чей ты? Как твое имя? Твой отец Доненбай! Доненбай! Доненбай!» (Айтматов 1983: 318). Памятники казахского и киргизского эпоса свидетельствуют о том, что в народных представлениях связи с отцом, матерью и предками чрезвычайно важны и нерасторжимы. Прочность их определяется памятью. Разрушение же памяти равносильно духовной смерти. Лишение человека памяти считалось самым страшным наказанием. «Куда легче снять пленному голову, – говорится в романе, – или причинить любой другой вред для устрашения духа, нежели отбить человеку память, разрушить в нем разум…» Ту же мысль выражает Абуталип, говоря о своем стремлении оставить детям в наследство записи, в которых запечатлелся его жизненный опыт, его размышления о прожитом и пережитом.
В критике не раз отмечалась связь легенды о манкурте с космическим сюжетом. По словам В. Левченко, «эта легенда открыто, явно прорастает в жизнь современного нам Сабитжана, намек понятен и оправдан, нельзя с ним не согласиться. Иной писатель на этом бы и остановился, “второй план” есть, легенда, так сказать, замкнулась, сработала, айсберг плывет, чего еще желать писателю? А у Айтматова легенда о манкурте вдруг прорастает в фантастический космический сюжет: кусочек сыромятной кожи на голове манкурта парадоксальным образом нам начинает напоминать защитный пояс “Обруч”, составленный из ракет-роботов, которые окружают и охраняют землю от внеземного разума, от, может быть, нашей усохшей, прерванной памяти» (Левченко 1983: 203). Дальше этого наблюдения критика не идет.
Думается, для автора важна не только ассоциативная взаимосвязь между названными сюжетными линиями, но и событийная – в аспекте «повторяемости» исторических моментов, ситуаций. Как показывает Ч. Айтматов, это происходит неизбежно, если человек не способен извлекать уроки из своих ошибок.
Сближение двух сюжетов – о манкурте и космонавтах – осуществляется также и благодаря истории жизни учителя Абуталипа Куттыбаева, которая, в отличие от двух названных, документально точно вписана в событийный ряд романа с указанием времени происходящих событий с точностью до дня. История бывшего пленного Абуталипа предшествует изложению легенды о манкурте, окончание же ее (расплата Абуталипа за немецкий плен и Югославию, за стремление сохранить память о прошлом и передать ее детям) дается уже после легенды о манкурте. Впервые об учителе Абуталипе и его семье упоминается в пятой главе, где говорится о том, что «судьба принудила, притолкала их в сарозеки, на Боранлы-Буранный» (Айтматов 1983: 286). Оказался здесь Абуталип потому, что был в плену. И хотя он вернулся «в свой Казахстан без поражения прав, но и без привилегий, какие полагались демобилизованным», однако работать учителем не смог, потому что «бывший военнопленный не имел морального права учить подрастающее поколение» (Айтматов 1983: 291).
В жизни Абуталипа совмещаются два события, имевшие для него трагическое последствие: плен и служба в югославской освободительной армии. Несмотря на то что Абуталип с семьей оказался в Сары-Озеках, дальше которых, по словам Едигея, гнать некуда, но и здесь судьба в лице бдительного ревизора настигает его. Абуталип не был лишен памяти в плену, его хотят лишить ее в мирное время, и не враги, а соотечественники. За свое стремление сохранить и передать эту память он расплачивается жизнью, умирает от инфаркта, находясь под следствием.
Смерть Абуталипа заключает в себе важный для содержания романа в целом смысл. Во-первых, она означает свободу выбора героем своей участи (беспамятство страшнее смерти), во-вторых, смерть как последствие насильственного разрыва связи между отцом и детьми. Не случайно автор постоянно заостряет на этом читательское внимание. В истории с манкуртом, когда рвется связь между родителями и сыном лишением последнего памяти, от его руки умирает мать. В истории наших дней, в середине двадцатого века, насильственно разорванная связь между Абуталипом-отцом и его детьми так же ведет к смерти.
В романе Абуталип с семьей названы изгоями, «цепляющимися за какую-то светлую минуту на разъезде Боранлы-Буранный» (Айтматов 1983: 321). Они отторгнуты от «другой» жизни, «где дождь не событие, где люди купаются и плавают в чистой, прозрачной воде, где другие условия, другие развлечения, другие заботы о детях…» (Айтматов 1983: 322). От них отрекаются даже родственники, о чем говорит Зарипа Едигею. Абуталип лишен и прежнего социального статуса.
Попадают в положение изгоев и космонавты 1–2 и 2–1, они оказываются «отторгнутыми» от Земли по решению «Обценупра». Пункт «а» радиограммы гласит: «не допускать возвращения бывших паритет космонавтов 1–2 и 2–1 на орбитальную станцию “Паритет” и тем самым на Землю как лиц, нежелательных для земной цивилизации» (Айтматов 1983: 363). Это расплата за то, что они становятся носителями космической информации, которая в данный момент может обострить взаимоотношения между двумя ведущими державами на Земле. За этим решением стоит также и отказ от контактов с инопланетянами, так как их опыт несовместим с «историческим опытом, насущными интересами и особенностями нынешнего развития человеческого общества на Земле» (Айтматов 1983: 363). Монстр с соответствующим ему названием – «Обценупр» – обрекает космонавтов на существование вне Земли: они не вольны распоряжаться своей участью, они «пленники» чужой цивилизации. Манкурт в легенде также не волен распоряжаться собой, поскольку из него сделали «чучело человека», отняв память. Абуталипу Куттыбаеву удается бежать из плена, но свободу воли он так и не обретает.
Мысль о взаимосвязи Земли и Космоса, разных эпох в развитии человечества, дня минувшего и дня нынешнего выражается и в «соприкосновении» сходных событий разных сюжетных линий. В качестве разделяющего в этих случаях отсутствует даже рефрен. В главе шестой «стыкуются» фантастический сюжет (запрет космонавтам-контролерам вступать в радиосвязь с паритет-космонавтами) и история Найман-аны. Соединяются два события: беспредельный Космос и затерянные на чужой планете люди, которых не только не стремятся побыстрее вернуть на
Землю, но всячески препятствуют этому; великая сарозекская степь и мать, ищущая сына, во что бы то ни стало желающая его вернуть, пусть даже беспамятным.
В седьмой главе история Абуталипа Куттыбаева прерывается включением фантастического сюжета (заседание особо уполномоченных комиссий, которыми «любая деталь, приводимая как факт устройства разумной жизни на планете Лесная Грудь, рассматривалась прежде всего с точки зрения возможных последствий, совместимости или несовместимости с земным опытом цивилизации и с интересами ведущих стран планеты») (Айтматов 1983: 326), после которого тема памяти в связи с записями Абуталипа для детей – и, кстати, о птице Доненбай! – приобретают особый смысл.
Композиционно сближает Ч. Айтматов и такие события, как арест Абуталипа (глава восьмая) и решение вопроса о космонавтах – отказ в возвращении их на Землю (глава девятая). Между ними отсутствует рефрен, в других случаях отделяющий одну сюжетную линию от другой. Эти события, соотносясь друг с другом, в то же время и противопоставляются друг другу. Оказавшись рядом, они образуют то единство, в котором смысл извлекается благодаря «отражению» одного сюжета в другом. В контексте участи Абуталипа и легенды о манкурте пророческим предостережением является уничтожение всех документов, связанных с паритет-космонавтами и их информацией (Айтматов 1983: 364). Эта ситуация напоминает позицию «кречетоглазого»: помнить лишь то, что разрешается. С мотивом плена в романе связана одна из важных его проблем: вправе ли кто-нибудь распоряжаться памятью о прошлом, решать, что надлежит забыть, а что сохранить в памяти? Такое обращение с прошлым чревато трагическими последствиями. Против этого и предостерегает писатель. Тем более что человек, утрачивая память о прошлом или сохраняя ее в отфильтрованном кем-то виде, утрачивает способность мыслить самостоятельно и – соответственно – теряет собственную индивидуальность, превращаясь в раба или в управляемую машину (мечта Сабитжана).
Елизаров объясняет Едигею ненависть следователя Тансыкбаева к Абуталипу тем, что, возможно, это «болезнь, эпидемия, поражающая людей в какой-то момент истории» (Айтматов 1983: 462). Называется она – «ненависть к личности в человеке» (Айтматов 1983: 463). Той же ненавистью исполнены действия сородичей певца Раймалы-аги, которые хотят принудить его встать на колени и дать клятву «нигде и никогда не петь», забыть возлюбленную Бегимай, а после отказа уничтожают его домбру, убивают любимого коня и привязывают певца к березе, разлучив с любимой. «Тебя лечить мы будем, пока твой разум не найдет тебя», – заявляет его младший брат Абдильхан. Акына пытаются лишить собственной индивидуальности, вытравить ее, пытаются, приневолив певца, управлять его действиями. Но Раймалы-ага, не подчинившийся воле младшего брата (что в контексте восточной традиции воспринимается как утрата исторической памяти, поскольку авторитет старшего брата непререкаем и младший не может управлять старшим), избирает для себя смерть, по «доброй воле», о чем поет он в своей песне, поскольку страшнее плена и смерти – духовное рабство.
Понятие «пленник» предстает в романе в многообразии своих смысловых оттенков и в конечном счете тесно связано с главным вопросом всего произведения – вопросом о духовной свободе человека. Далеко не случайно упоминаются в нем «добрая воля» в связи с темой несвободы человека. Мотив плена зарождается уже во второй главе, в которой упоминается об управляемых людях. Об этом мечтает Сабитжан: «Человек все будет делать по программе из центра. Ему кажется, что он живет и действует сам по себе, по своей вольной воле, а на самом деле по указанию свыше. И все по строгому распорядку… Все будет предусмотрено в поведении человека – все поступки, все мысли, все желания» (Айтматов 1983: 230–231).
Идеал Сабитжана – человек, управляемый извне, человек-машина, лишенная возможности и способности «задавать себе вопросы, на которые у других всегда есть готовый ответ», как пишет Ч. Айтматов в предисловии «От автора». Речь идет о человеке несвободном, и хотя он не назван ни пленником, ни рабом и формально таковым не является, но он пленник по существу, что в данном случае равнозначно рабу. То, что когда-то было страшной пыткой и жестоким наказанием, в представлении беспамятного Сабитжана является высшим достижением цивилизации.
Тревога писателя за будущее, присущая роману, реализуется в нем в мотиве плена, который, пронизывая все сюжетные линии, объединяет главные его темы: памяти и беспамятства, свободы и неволи, природного и антиприродного. Он связан и с актуальным для произведения вопросом, поставленным в нем: об устранении разногласий между народами, и прежде всего между Западом и Востоком. Не случайно Едигей ощущает нерасторжимую близость с окружающими его людьми, собравшимися в его доме как «одна семья». А образ Земли наполняется в контексте романа символическим смыслом: «наш дом», общий. В основе каждой ситуации с пленником лежит противостояние сторон: борьба за Сары-Озеки жуаньжуаней с другими племенами, война между фашистской Германией и Советским Союзом, сложные отношения между двумя противопоставленными политическими системами, которые с открытием планеты Лесная Грудь готовы принять характер «открытой конфронтации». Миротворческая позиция Ч. Айтматова находит многообразное выражение в романе: от предостережения против мировой катастрофы до указания пути мирного сосуществования на Земле (автор дает утопический проект такого жизнеустройства на планете Лесная Грудь уже как осуществленную возможность).
Мотив плена связывает воедино разные времена, прошлое и настоящее, он направлен против духовного рабства человека, против беспамятства, которые могут привести к гибели человечества. В нем реализуется авторская концепция несвободы человеческой личности, ее духовного рабства. Не случайно взаимосвязанными на протяжении его романа предстают понятия «пленник» и «раб». Проблема свободы и несвободы человеческой личности стала одной из основных в русской литературе второй половины XX века. Жизнью в условиях тоталитарного государства было порождено выдвижение этой проблемы на первый план, хотя она и волновала умы человечества «в течение тысячелетий». Особое внимание литературы к ней объясняется тем, что, по определению Канта, «мораль невозможна без предположения свободы, а свобода немыслима вне морали, мораль и свобода “ссылаются” друг на друга» (Кант 1965: 425).
Уже в конце восьмидесятых годов Ч. Айтматов напишет: «Свобода… Существует ли у человечества более великая цель в веках? Мысль о свободе, пожалуй, так же неизбывна и негасима, как и мысль о бессмертии человека… Дело свободы, нам представляется, в наших руках. И в этом извечная вселенская драма, гигантский парадокс, театр с никогда не закрывающимся занавесом, в котором идет нескончаемая история самоборения человеческого духа, неустанно выступающего за идею свободы. Отстаивая свободу у самого себя, у истории, у времени, человечество пытается достичь этой цели путем революции и восстаний, через борьбу с тираническими и авторитарными режимами и, что самое трагическое, – в мучительном преодолении властелинских тенденций… в борьбе с разного рода предрассудками, наконец, с бюрократией и реакционными течениями в культуре и идеологии» (Айтматов 1988). Роман «И дольше века длится день» свидетельствует о выношенности этих раздумий, а мотив плена стал одной из художественных возможностей реализации их.
Композиционно Ч. Айтматов не повторяется ни в одном из своих произведений. Особого внимания заслуживает построение первого романа писателя, в котором он впервые обращается к форме рефрена, выполняющего важную структурообразующую задачу. Если учитывать его роль, упреки критики в рыхлости, клочковатости, размытости композиции «И дольше века длится день» представляются неоправданными (См.: Аннинский Л. «Вино в сосуде? Кровь в сосудах?»; Левченко В. «Чингиз Айтматов»), В. Левченко определил структуру айтматовского романа как «поэтику взаимнопрорастающих сюжетов». «Сцеплений и мостов между сюжетами рождается в нашем сознании немало. И это отнюдь не механические, безразличные к смыслу соединения. В каждом сюжете и поэтическом пласте таится своя правда, своя жизненная философия» (Левченко 1983: 204). Есть в романе и «материализованное» выражение взаимосвязи между сюжетами – рефрен, пронизывающий все произведение, который объединяет разные сюжетные линии и временные пласты. В этом можно убедиться, обратившись к рассмотрению шестой – девятой глав романа, в которых сконцентрированы наиболее драматичные события трех разных по временной принадлежности сюжетов.
Рефрен обрамляет наиболее напряженный в развитии действия массив повествования: запрещение контакта между космонавтами контролерами и паритет-космонавтами, встреча Найман-аны с сыном-манкуртом, ее отчаянные попытки пробудить в нем память и ее смерть от руки сына (глава шестая); жизнь на Боранлы-Буранном семьи Абуталипа летом и осенью 1952 года, записки учителя (глава седьмая); его арест в январе 1953 года (глава восьмая); отказ космонавтам в возвращении на Землю, операция «Обруч», сообщение о смерти учителя (глава девятая).
Все эти события завершаются словами рефрена, который впервые в романе предстал в измененном виде. Вместо прежнего начала появилось новое: «И снова шли поезда…» Меняется и следующая часть – добавляются слова о том, что по сторонам от железной дороги лежали «все те же, испокон нетронутые пустынные пространства». Рефрен обновляется и за счет отсутствовавших ранее слов: «Космодрома Сары-Озек-1 тогда еще не было и в помине в этих пределах. Возможно, он вырисовывался лишь в замыслах будущих творцов космических полетов» (Айтматов 1983: 383). Завершается рефрен традиционно, но и в концовке есть новое: поезда «все так же» шли с востока на запад и с запада на восток.
Изменения в рефрене диктуются как содержанием всего повествовательного массива, включенного в обрамление, так и смыслом непосредственно прилегающей к измененному рефрену части произведения (январские – мартовские события 1953 года), в которой говорится о жизни семьи Абуталипа после его ареста. Обращает на себя внимание тот факт, что при отсутствии рефрена в восьмой и частично девятой главах романа в них появляется образ поезда, символизирующий движение. Причем направление этого движения (запад – восток) не указывается, а подчеркивается неумолимость и неподвластность его человеку. Только снежные заносы могут остановить движение поезда.
Дети же Абуталииа верят, что Едигей может его остановить: поезд, который вернет им отца.
Поскольку измененный рефрен вплетается в событийный пласт 1953 года, то предостережением исполнены слова о космодроме Сары-Озек, которые могут быть истолкованы как предупреждение о новых испытаниях впереди. Последняя строка рефрена как бы подчеркивает его главную мысль: все остается по-прежнему.
Содержание рефрена имеет важное значение для понимания идейного смысла романа в целом. Н.М. Дмитриева отмечает, что образ дороги и идущего поезда в рефрене символичны: «Это символ непрерывного движения жизни, которое охватывает весь земной шар. И движение это возможно только потому, что в каждой точке планеты несут бессменную вахту рядовые труженики. С другой стороны, в контексте романа автором то снимается, то акцентируется антитеза: восток – запад. Движение – это философский закон жизни. Мир един по своей природе. И задача людей – вернуть это утраченное из-за социально-политических разногласий единство» (Дмитриева 1982: 154).
Рефрен в романе многозначен и полифункционален. Начальная и конечная строки его, образуя композиционное кольцо, выражают мысль о беспрерывном, вечном движении. Но в некоторых случаях он несет в себе и открытое предостережение, проявляющееся в том, что пятый, девятый и двенадцатый по местоположению рефрены в соответствующих главах (V, IX, XII) даны в усеченном виде. Композиционное кольцо разорвано. Образ великих пространств Сары-Озеков – это, с одной стороны, бесконечный земной простор, с другой же стороны, и «малость» Земли, охваченной кольцом железной дороги, соединяющей разные части света. Тем символичнее какая-то случайная, на первый взгляд, точка на земном шаре – разъезд Буранный с «говорящим» названием.
Рефрен в романе, соединяя разные сюжеты и отделяя их друг от друга, выполняет структурообразующую функцию, способствуя формированию единого сюжета, вбирающего в себя разновременные сюжетные линии, включая легенды и фантастическое повествование. Рефрен стал по существу художественной «находкой» Ч. Айтматова, «выстраивающего» сложное по архитектонике произведение, находкой, восходящей к эпической народной традиции, выражающейся в том, что сказители в процессе импровизации нередко вводили поэтические сентенции, не связанные с общим контекстом. Это явление довольно распространено в эпических произведениях тюркоязычных народов. Можно говорить о творческом развитии и переосмыслении Ч. Айтматовым древней национальной традиции.
Без рефрена не может быть до конца понята композиция романа. М. Голубков, например, очень подробно говорит о взаимодействии микросюжетов, «которое по своему механизму напоминает метафору. Они образуют своеобразную систему зеркал, в которых отражается основной сюжет». О рефрене же («лейтмотиве» в статье) сказано коротко: «Особую роль приобретает лейтмотив, звучащий при каждом переходе от одного пласта к другому» (Голубков 1984: 170). Однако дело в том, что не при каждом. Более того, в некоторых главах, как это уже отмечалось, он отсутствует, а в шестой и двенадцатой, например, повторяется дважды.
Думается, композиция романа отличается – при всей, быть может, стилевой неоднородности сюжетных пластов – цельностью, соразмерностью частей и тщательной продуманностью. Весь роман делится на двенадцать глав, двенадцать раз повторяется рефрен. Центральное место в романе, и, кстати сказать, срединное в цепочке рефренов – между шестым и седьмым – занимает легенда о манкурте, расположенная в шестой главе и составляющая основное ее содержание. И хотя развязка истории сына Найман-аны дается уже в конце главы, после того как рефрен седьмой раз отделил одну сюжетную линию от другой, тем не менее, ядро легенды — превращение пленников в манкуртов – составило центр шестой главы, потому что в нем заключен основной смысл произведения и «ключ» к нему. В нем содержатся поучение и предупреждение, которые в контексте романа, благодаря «прорастанию» легенды в другие сюжетные линии, связанные с близкими нам временами, приобретают особую актуальность.
Еще одним доказательством продуманного, почти математически выверенного композиционного решения романа является расположение в нем рефрена. Может быть, об этом не стоило бы говорить подробно, если бы Ч. Айтматов с помощью рефрена не «заложил» в структуру романа то предостережение, которое прочитывается буквально в каждой из сюжетных линий.
Как уже отмечалось, это относится в особенности к усеченному рефрену. Обращает на себя внимание и такой факт: постепенно «расстояние» между усеченными рефренами сокращается. Это выражается в том, что впервые в усеченном виде он появляется в пятой главе, затем – в девятой и последний раз – в двенадцатой (именно им завершается роман, что само по себе уже знаменательно). Кроме того, номерам глав соответствует «порядковый», если можно так выразиться, номер усеченного рефрена. Такие совпадения едва ли случайны, как и то, что интервал между усеченными рефренами равен четырем главам, затем трем и двум. Так, на структурном уровне, через изменение повествовательного ритма, автор насыщает его тональность тревогой, по мере сокращения «расстояния» между усеченными рефренами нарастающей, которая оказывается оправданной, а авторский формообразующий прием объяснимым в контексте заключительной сцены, предшествующей своеобразному эпилогу. «И совсем рядом, где-то совсем вблизи, в зоне космодрома, взметнулась столбом в небо яркая вспышка грозного пламени… То пошла на подъем первая боевая ракета-робот по транскосмической заградительной операции «Обруч». В сарозеках было ровно восемь часов вечера. Вслед за первой рванулась ввысь вторая, за ней третья и еще, и еще… Ракеты уходили в дальний космос закладывать вокруг земного шара постоянно действующий кордон, чтобы ничего не изменилось в земных делах, чтобы все оставалось как есть… Небо валилось на голову, разверзаясь в клубах кипящего пламени дыма… Человек, верблюд, собака – эти простейшие существа, обезумев, бежали прочь» (Айтматов 1983: 488).
Роман Ч. Айтматова «И дольше века длится день» предупреждает о возможной катастрофе, которая может разразиться в результате «разжигания розни между народами, растрачивания материальных ресурсов и мозговой энергии на гонку вооружения» (Айтматов 1983: 197), предостерегает против гибели человечества. Он учит, по словам Г. Гачева, «как “устроиться” в этой многосложной окружающей действительности на чистых началах, ибо мир может быть и лучше и хуже, но ты, человек, должен быть только лучше!» (Гачев 1982: 281). И художественному осуществлению авторского замысла в немалой степени способствуют развитие мотива плена и структурообразующая роль рефрена.
Г.Д. Гачев обратил внимание на присущую произведениям Ч. Айтматова новизну жанра. Писатель «не повторяется, а открывает в повести и романе неожиданные возможности» (Гачев 1987: 89). Хотя именно роман «Плаха», как ни одно другое произведение автора, вызвал множество нареканий критики, связанных с его формой. Л. Аннинский в статье «Скачка кентавра…» оценивал роман как «странный, несообразный, полный невероятных внутренних диспропорций агрегат разноплановых и разноосновных – встык – художественных частей» (Аннинский 1982: 21). И. Золотусский писал о том, что роман «распадается на куски, на суверенные существования разных сюжетов, которые, формально пересекаясь, продолжают жить самостоятельной жизнью…» (Золотусский 1989: 97). Д. Урнов отмечал «совершенно очевидный композиционный просчет», допущенный автором «Плахи»: «лишь при сложной интерпретационной работе… связывая воедино три или четыре части, можно представить их как целое произведение» (Урнов 1991: 317). А. Красновас характеризовал роман Ч. Айтматова как «мозаику» (Красновас 1986: 21). Г. Гачев же в синтетизме структуры «Плахи» увидел достоинство произведения. Это «не только “роман” по жанру, а синкретическая Книга: тут и мистерия, и философский диалог, и животный эпос…» (Гачев 1987: 88–89). Для объяснения нетрадиционности романной формы у Ч. Айтматова критика прибегла к сравнению ее с симфонией.
Структура повестей Ч. Айтматова, его романа «И дольше века длится день» свидетельствует об особом внимании автора к архитектонике, композиции произведения, целостности и гармоничности формы. Это повышенное внимание писателя к монолитности и стройности формы объясняется тем, что его прозе зрелого периода присуще стремление синтезировать разнообразные художественные явления. Можно спорить об органичности таких «включений» в художественную ткань произведений, как фантастический сюжет о паритет-космонавтах и планете Лесная Грудь в первом романе, или евангельские главы в «Плахе», но значение их в воплощении художественной концепции произведения трудно переоценить. Роман «Плаха» вряд ли составляет исключение в плане работы автора над его формой. Скорее можно предположить, что сама форма как бы материализует тот распад природоцелесообразного существования, который запечатлен в романе. Для чего писателю понадобились и новые структурообразующие «начала».
По первоначальному замыслу Ч. Айтматова роман должен был называться «Круговращение». В контексте произведения это название «прочитывается» как глубоко философское, но не столь оценочное, как «Плаха». Понятие круга — одно из центральных в романе, безошибочно определяющих, наряду с другими смыслами, нерасчленимость, замкнутость, безысходность происходящего в нем как движение к новой трагедии, как «хождение» по замкнутому кругу. В балладе «Шестеро и седьмой» автор, в связи с убийствами Сандро, пишет: «И так и еще раз в порочной круговерти убиений, и еще раз за пролитую кровь кровь пролил.
Да, законы человеческих отношений не поддаются математическим исчислениям, и в этом смысле Земля вращается, как карусель кровавых драм… Так неужто карусели этой дано кружить до самого скончания света, пока вращается Земля вокруг Светила?» (Айтматов 1987: 72). Литературная критика обратила внимание на то, что, «пожалуй, ни у одного из современных прозаиков так часто не возникают мотивы, связанные с идеей кругового движения, окружения, замыкания, возврата» (Пискунова, Пискунов 1987: 54). Сам писатель говорит об «ощущении трагичности… пребывания в круговороте жизни, когда все приходит и все уходит, вновь приходит и вновь уходит» (Айтматов 1986).
Понятие «круг» раскрывается в романе многозначно, круг как геометрическая фигура определил и структуру произведения, на что обратили внимание рецензенты «Плахи». Подобно тому, как в композиции книги представлена «система замкнутых и одновременно пересекающихся друг с другом, вписанных друг в друга «кругов» (Пискунова, Пискунов 1987: 54), так в философии автора «круги» соотносятся друг с другом и пересекаются, обусловливая многозначность самого образа круга. Все, происходящее в романе, вписывается в природный круговорот, который писатель определяет как «целесообразность оборота жизни». Благодаря ему мир един и целостен: соединены Земля и Космос, день и ночь, вечное и преходящее, отдельный человек и все живое вокруг, родители и дети. В основе круговорота – движение, без которого невозможна жизнь. И все в природе, во Вселенной движется по определенному кругу, «заданному» целесообразной природой. «Коршуны летели один за другим в одном направлении по кругу, как бы символизируя тем вечность и незыблемость этой земли и этого неба» (Айтматов 1987: 26). Круговому движению жизненных процессов подчинена и жизнь волков Акбары и Ташчайнара, если бы в нее не вмешивался человек («И больше всего им хотелось добраться до волчат в норе под скалой, залечь с ними в круг, успокоиться…») (Айтматов 1987: 218).
В романе понятия «круговорота жизни» и «круговращения времени» тесно взаимосвязаны. Одно немыслимо без другого. Нарушение одной связи неминуемо влечет за собой нарушение других. Не случайно применительно к жизни именно понятие времени является главным, доминирующим. «Все пребывало на своих местах и существовало, как испокон века, – тихо и благостно было на земле в ту ночь, и только он, Авдий, не находил себе покоя оттого, что все свершилось, как и должно было свершиться, и он не мог ничего ни остановить, ни предотвратить, хотя знал наперед, что все кончится… И примириться не мог со свершившимся спустя тысячу девятьсот пятьдесят лет от того, когда это произошло, и в поисках себя, перенесясь в минувшее бытие, мысленно вернулся в то начало, от которого через все круговращение времени протянулась нить и к его судьбе» (Айтматов 1987: 164).
Представление о круговращении времени вбирает в себя и осознание того, что «всему свое время», осмысление начала и конца, и уже в этом заложен определенный трагизм мировосприятия автора. Через понимание этого он проводит своих героев – Авдия и Бостона. Авдий, размышляя о стремлении человека через искусство, молитвы «выразить, обозначить, увековечить себя», объясняет его «подсознательным ощущением трагичности своего пребывания в круговороте жизни, когда все приходит и все уходит, вновь приходит и вновь уходит» (Айтматов 1987: 73).
Бостон после разговора со смертельно больной женой в больнице пошел на берег Иссык-Куля – «потянуло побыть в одиночестве». «Ему хотелось плакать, хотелось исчезнуть в Иссык-Куле – хотелось и не хотелось жить… Вот как эти буруны – волна вскипает, исчезает и снова возрождается сама из себя…» (Айтматов 1987: 270). Заканчивается роман этими же словами.
В природный круговорот, в круговращение времени вписан человек, и жизнь его зависит от них. В то же время понимание «круга» в романе вбирает в себя и представление об «обороте судьбы». «Люди ищут судьбу, а судьба – людей… И катится жизнь по тому кругу… И если верно, что судьба всегда норовит попасть в свою цель, то так оно случилось и на этот раз. Все произошло на редкость просто и оттого неотвратимо, как рок…» (Айтматов 1987: 208). Вопрос о судьбе тесно связан с главной проблемой романа – проблемой добра и зла. Зло толкает человека, вынужденного сопротивляться ему, пойти на саморазрушение; волков, Акбару и Ташчайнара, отчаявшихся мирно сосуществовать с человеком, изменить собственной природе, «нарушить волчье табу» и начать нападать на людей. Да и Бостон наказывает Базарбая за гибель своего сына, за детенышей Акбары, за то активное зло, которое он в себе несет. Как «равны перед лицом безжалостного оборота судьбы» гонимые человеком сайгаки и волки, разделившие общую участь, так же равны перед оборотом судьбы Акбара и Бостон. «Оборот судьбы» зависит от тех роковых обстоятельств, жертвой которых оказываются человек – волки – сайгаки. Эти обстоятельства «творятся», создаются другими. Лишь один герой романа сам творит свою судьбу, выбрав для себя в борьбе со злом путь самопожертвования, – это Авдий Каллистратов.
Авдий и Бостон – трагические герои. Путь на плаху у каждого из них свой. И свой выбор. Критика обратила внимание на то, что «Авдий и Бостон – два возможных варианта человеческого поведения, которые можно обозначить как: Свобода или Судьба? Бостон вплетен в роковое стечение обстоятельств и исполнил их волю…» (Гачев 1987: 86). Его трагедия состоит в том, что ему, как и гонимой волчьей паре, нет жизни. И после содеянного – нет возможности продолжать жить, но – по Ч. Айтматову – Бостон должен вновь возродиться для жизни. «А синяя крутизна Иссык-Куля все приближалась, и ему хотелось раствориться в ней, исчезнуть – и хотелось и не хотелось жить. Вот как эти буруны – волна вскипает, исчезает и снова возрождается сама из себя…» (Айтматов 1987: 301). В этом – подлинная трагедия, потому что собственная смерть стала бы для него избавлением. Но он лишен этой возможности.
Авдий и Бостон более близки друг другу, чем это может показаться на первый взгляд. Не является ли эта близость еще одним доводом в пользу обоснованности подобного сюжетостроения романа Ч. Айтматова (в третьей части на смену Авдию приходит новый герой и начинается новая сюжетная линия). Критика упрекала писателя в этом. Так, Игорь Золотусский писал о «суверенном существовании разных сюжетов» (Золотусский 1989: 97). Авдий и Бостон не боятся быть заподозренными в ереси и готовы отвечать за нее. Авдий замечает: «…Если бы завтра мне грозило сожжение на костре за мою ересь, я не отказался бы ни от одного своего слова» (Айтматов 1987: 27). Бостон в романе характеризуется следующим образом: «Никто не хотел быть заподозренным в ереси. И лишь Бостон Уркунчиев – невежественный пастух – упрямо продолжал твердить свое почти на каждом совхозном или районном собрании» (Айтматов 1987: 91). Авдий и Бостон, как и волчья пара, остаются неприкаянными («неприкаянность» волков подчеркивается автором) в том социуме, в котором им довелось жить.
В романе ставится вопрос: «Где же истина, и кто вправе ее изречь?» «Путь к истине, – по словам Авдия, – повседневный путь к совершенству» (Айтматов 1987: 189). Авдий и Бостон владеют истиной и каждый по-своему отстаивают ее. Бостон «никогда не сомневался, что истина на его стороне, иначе и не могло быть, иначе свет перевернулся бы вверх дном» (Айтматов 1987: 91). Для Авдия и Бостона Акбара – мать-волчица, и каждый из них обращается к ней со своей мольбой.
Следуя автору, качество времени, его социальное и политическое наполнение определяют круг жизни человека, те «круги», в которые объединяются люди, «коловращения» людских масс, «карусель кровавых драм», являющаяся рукотворной историей человечества. В грузинской балладе «Шестеро и седьмой», включенной Ч. Айтматовым в сюжет романа, говорится о том, как исполнение «песен отцов», песен родной земли, с которой они прощаются навсегда, объединяет «семерых, вернее шестерых и седьмого» в круг. «…В устах тех семерых от одной песни рождалась другая и они не размыкали круга, но седьмой, Сандро, время от времени, покидал круг…» (Айтматов 1987: 70). Сандро – чекист. Их разделяют политические убеждения, классовая борьба. Сандро предстоит убить шестерых, что он и делает. Однако Сандро не разомкнул круга, из которого то и дело выходил. Он разделил участь убитых, будучи не в силах разорвать ту генетическую связь с единоверцами, с родной землей, с национальной культурой, связь, в основе которой лежит голос крови, пробудившийся под воздействием «прощального песнопения». Сандро убивает и себя. Баллада запечатлела трагическое противоречие исторического пути человечества в XX веке.
В свой «порочный круг», «круг отчаяния и падения» объединяются и наркоманы. Авдий оказывается бессильным разорвать его. Эти «круги» обозначены самим автором, но они помогают выявить еще один круг, объединяющий Авдия, Бостона, его сына Кенджеша, Акбару и ее детенышей. Он вбирает в себя другие круги, скрепляя произведение в единое целое. В основе этого круга — природная взаимосвязь. У них общий исток, связь с которым не утрачена, – мать-природа, свои нравственные ценности, основанные на природной целесообразности, общая участь. Главная трагедия, по Айтматову, заключается в том, что этот круг оказывается разомкнутым.
Трагедия утверждает себя именно в этом круге, объединившем людей и зверей по природному «признаку»: на глазах у синеглазой волчицы-матери гибнет Авдий, гибнут волки и три выводка их детенышей, гибнет сын Бостона. Истинным трагическим героем предстает в романе Бостон, преступивший заповедь «не убий», как и волки – волчье табу, и одним выстрелом уничтоживший свое прошлое и будущее. Стремление Бостона не примириться, восстать против инерции человеческого существования – «зло почти всегда побеждает добро» (Айтматов 1987: 22) – оборачивается цепочкой убийств и саморазрушением. И здесь сюжетно и по смыслу замыкается еще один круг – выстрел Бостона «вернулся» к нему убиением собственной души.
«Плаха» – самое трагическое произведение натурфилософской прозы. Мотив конца света — рукотворного Апокалипсиса – центральный в романе. Автор подчеркивает: «…Надо бояться не вымышленного конца света, а того, что мы сами можем совершить, что может стать страшной действительностью» (Айтматов 1986). Этот мотив объединил и подчинил себе другие, пронизав все сюжетные линии. В романе Иисус Назарянин в разговоре с Понтием Пилатом говорит о своем «странном предощущении полной покинутости в мире»: «Как будто я один-единственный из мыслящих существ остался во всей вселенной, как будто я летал над землей и не увидел ни днем, ни ночью ни одного живого человека, – все было мертвым, все было сплошь покрыто черным пеплом отбушевавших пожаров…» И возроптал он, осознав, что это конец света. «Вот, Господи, тот роковой исход, которого все поколения ждали, вот Апокалипсис, вот завершение истории разумных существ – так отчего случилось такое, как можно было так погибнуть, исчезнуть на корню, потомство в себе истребив, и ужаснулся я в догадке страшной: Вот расплата за то, что ты любил людей и в жертву им себя принес. Неужто свирепый мир людской себя убил в свирепости своей, как скорпион себя же умерщвляет своим же ядом? Неужто к этому дикому концу привела несовместимость людей с людьми?» (Айтматов 1987: 57). И Иисус Назарянин предвещает: «…Так знай же, правитель римский, конец света не от меня, не от стихийных бедствий, а от вражды людей грядет» (Айтматов 1987: 57). Автору диалог Христа с Понтием Пилатом оказался необходим и потому, чтобы ввести в роман это «видение», явившееся Христу в Гефсиманском саду, и его пророчество – предостережение.
Авдий, стремящийся познать истину, которую нес с собой Учитель, верит в то, что «изначальные законы мира действуют всегда, хоть и обнаруживают себя гораздо позже. Так и с идеей Страшного суда давно уже ум человеческий терзала идея грядущего возмездия за все несправедливости, что творились на земле» (Айтматов 1987: 59–60). Так, в видении Христа разрешается эта идея. В свете этих пророчеств трагедия, описанная автором «Плахи», приобретает вселенские масштабы.
Эстетический идеал автора, сокровенный смысл романа, выражающий его идею, воплощены в «тексте удивительной молитвы одной современной монахини» о затонувшем корабле, на котором плавал ее возлюбленный. После его гибели во время войны она и приняла постриг. Композиционно автор помещает молитву в центр произведения (3-я глава второй части). Потребность в гармонии сохраняется и в «Плахе»: зло хотя и не «уравновешивается» добром, но добро стойко ему противостоит, не случайно эта молитва логически и композиционно завершает сон-мечту Авдия о спасении Учителя. «Прошу лишь об одном, яви такое чудо: пусть тот корабль плывет все тем же курсом прежним изо дня в день, из ночи в ночь, покуда день и ночь сменяются определенным Тобою чередом в космическом вращении Земли… И пусть корабль держит путь во светлый град на дальнем океанском бреге, хотя пристать к нему во веки не дано…» (Айтматов 1987: 172). Монахиня молит Вездесущего и Сострадающего о том, чтобы тот корабль продолжал плыть по океану и после ее смерти, когда некому будет просить об этом, «и за пределом вечности».
Добро и зло – вечные нравственные ориентиры, их осмысление может видоизменяться в ходе исторического развития, но в сути своей они неизменны. Не случайно молитва монахини содержит в себе слова: «Ты, Всепрощающий, не оставляй в неведении нас, не позволяй нам оправданий искать себе в сомкнутости добра и зла на свете» (Айтматов 1987: 172). Залогом вечного круговращения времени является «изначальный опыт добра и зла»: «…Вчерашние не могут знать, что происходит сегодня, но сегодняшние знают, что происходило вчера, а завтра сегодняшние станут вчерашними… И еще было сказано: сегодняшние живут во вчерашнем, но если завтрашние забудут о сегодняшнем, это беда для всех…» (Айтматов 1987: 163).
Ч. Айтматову важна соразмерность художественной формы, в которой центр играет особую роль. В срединную часть текста автор чаще всего помещает концептуально наиболее важный в контексте произведения художественный «материал» (сказка о Рогатой мате-ри-оленихе в «Белом пароходе», легенда о манкурте в «И дольше века длится день» и т. д.). И молитва современной монахини становится структурообразующим и смысловым центром романа.
Идея круговращения нашла воплощение и в структуре романа. В системе кругов, составляющих материализованное выражение пребывания человека «в круговороте жизни, когда все приходит и все уходит и вновь уходит» (Айтматов 1986). Круг жизни Авдия, который начинается с конца и замыкается его распятием на саксауле, круг судьбы Бостона, вбирающий всю его жизнь, вписаны в круг истории волков Акбары и Ташчайнара, «окольцовывающего собой историю Авдия и историю Бостона» (Пискунов, Пискунов 1987: 55). Баллада «Шестеро и седьмой», парафраза евангельского предания, целый ряд «молений» включаются автором в эти круги.
Роман Ч. Айтматова имеет «круговое, симфоническое строение» (Пискунова, Пискунов 1987: 55), позволившее наиболее полно воплотить ту трагедию, которая разворачивается на его страницах, и определившее его жанр: роман-трагедия. Форма, востребованная самой реальностью конца века и тысячелетия.
3. Образ автора и жанр (роман-сказка «Белка», роман-притча «Отец-Лес» А. Кима)
Во многих произведениях современной натурфилософской прозы автор является не только субъектом повествования, но представлен и как его объект, т. е. одним из персонажей произведения. Таковы герой-повествователь в «Царь-рыбе» В. Астафьева и повести «Эхо» Ю. Сбитнева, рассказчик в романах А. Кима «Белка» и «Отец-Лес». Введение в произведение героя-повество-вателя или образа рассказчика – традиционный для русской литературы прием, связанный с определенными жанровыми возможностями. Они, на наш взгляд, и являются привлекательными для В. Астафьева и Ю. Сбитнева, способствуя переосмыслению традиционных жанров: новеллистического цикла или повести-сказки. А. Ким в пределах «устойчивой» жанровой формы экспериментирует, используя доминантные ее признаки. В числе художественных «экспериментов» автора и образ рассказчика, представляющего собой полумифическое существо в романе «Белка» и некую высшую духовную сущность, «рассказчика-демиурга», в романе «Отец-Лес».
Под «устойчивой» формой подразумевается здесь форма аллегорического или метафорического романа. Альберто Моравиа, характеризуя его, подчеркивает: «Этот роман кажется пригодным для изображения мира, подобного нашему, в котором человеческая личность не есть более мера всех вещей…» В подобном мире «метафора – лишь осуществляемое в действии обесценение объективной действительности, рассматриваемой как бессмысленный хаос, ради получения слепка более выразительного… даже в том случае, если он абстрактен» (Затонский 1973: 490).
Развитие отечественной литературы в последние десятилетия характеризуется усилением влияния фольклора на нее. Исследователи видят в этом более общий процесс, свойственный в целом современному профессиональному искусству всех славянских народов. В. Гусев, в частности, называет это «новой фольклорной волной». Влияние фольклора на литературу выражается многообразно, проявляясь и в использовании его структурно-художественных элементов. К ним прибегает и А. Ким.
Роман-сказка «Белка» генеалогически восходит к животному эпосу, в котором «находит, – по определению В.Я. Проппа, – широкое отражение человеческая жизнь, с ее страстями, алчностью, жадностью, коварством, глупостью и хитростью и в то же время с дружбой, верностью, благодарностью, т. е. широкая гамма человеческих чувств и характеров» (Пропп 1984: 303). Роман о всеобщем оборотничестве, которому подвержено человечество, «о дьявольском блефе бытия», сатирически-иносказательное произведение требовало сказочного воплощения. Обращение к жанру сказки можно объяснить словами белки: «Томительна и неволшебна наша жизнь, и никто против этого не бунтует. И я пытаюсь сочинить сказку, чтобы развлечь вас (свою возлюбленную. – А.С.), но в пряжу сказочного повествования помимо моей воли вплетаются нити презренной прозы жизни, и ничего с этим я не могу поделать» (Ким 1988: 591).
Выбор жанровой формы – «роман-сказка» – освободил автора от пут «изображения жизни в формах самой жизни», позволил поставить ряд вопросов, решение которых невозможно без «отстранения» от реальности, без погружения в «фантастическое». И в то же время «сказочная» форма дала возможность представить события романа как имевшие место в действительности. Эпиграф произведения: «Белка песенки поет…» (источник тоже сказочный) – скрыто полемичен содержанию романа, даже в какой-то мере самоироничен в контексте его, настраивая на легкость восприятия «сказки». Эти «песенки» подобны «непростым» орешкам, так как в них ставятся сущностные вопросы: в чем смысл жизни и смерти, что за нею? От ответа на последний вопрос зависит очень многое: желание или нежелание жить.
Форма «сказки» предоставила писателю полную свободу: все перевоплощения и превращения, на которых строится сюжет произведения, выглядят вполне достоверно, как это и полагается в сказке. «Сказочного» жанра требовал и необычный герой, от имени которого излагаются события: человек-белка. Этот выбор, во-первых, активизирует читательский опыт, предполагая ассоциацию с пушкинской белкой из «Сказки о царе Салтане», во-вторых, он обусловлен и значением этого образа в целом в представлении человека. В романе оно выражено в «бешеной скачке белки внутри пустого колеса», находящейся в «тюремной неволе» (Ким 1988: 473), в клетке. Автор «прячется» за белку еще и потому, что ткань, которую плетет белка и раскидывает ее перед возлюбленной, по его словам, «испещрена ужасными дырками, прожжена тлеющими окурками, украшена канцелярскими скрепками» (Ким 1988: 591). Он сознает неизбежность просчетов и недостатков в творении белки.
Белка, от имени которой повествуется о событиях и героях, чье сознание пытается охватить происходящее и раскрыть собственное понимание его, верная природному инстинкту, не раз спасавшему ее, плетет ткань повествования, создавая свой замысловатый, петляющий рисунок, соответствующий авторскому замыслу. Композиция произведения такова, что она не только не проясняет авторскую идею, а как бы зашифровывает ее, уводя читателя от однозначного толкования смысла.
На нить судьбы белки «нанизывается» сюжет романа, состоящий из четырех сквозных линий, которые связаны с образами Мити Акутина, Кеши Лупетина, Георгия Азнауряна и…ия-белки, и множества «микросюжетов» самого разного свойства. Основной принцип сюжетостроения выражен в словах белки: «И с непреложной истиной… каждый из нашей четверки поведает о своей борьбе и гибели с надлежащим эпическим покоем…» (Ким 1988: 475).
Голоса героев, то переплетаясь и взаимопроникая («И постепенно воспоминания Георгия стали моими, а странные, немного болезненные фантазии белки – моими, а мечты о будущем нашего искусства одинаковыми») (Ким 1988: 600), то ведя самостоятельную «партию», то прерываясь вставными историями эпизодических персонажей, составляют многоголосое повествование, в котором «организующая» роль принадлежит белке. Однако сплошной повествовательный поток (несмотря на попытку автора выделить в нем четыре части и эпилог, иллюзия безостановочного движения сюжета сохраняется) организуется не только голосом белки, но и тем, что «адресуется» ее рассказ возлюбленной, называемой в романе «дорогой», «бесценной», «утраченной», «единственной», «несравненной» и высокопарно – «мадам».
Сказовая манера – одна из характерных особенностей жанра сказки, используемая и А. Кимом. Разнообразные обращения белки к возлюбленной – один из устойчивых структурных компонентов произведения. Неземная, возвышенная любовь белки-…ия, мечтающего «очеловечиться», любовь, выделяющая его из числа друзей (лишь Мите Акутину дано испытать подобное чувство – к девочке-флейтистке), могла вознести его к обретению совершенства и бессмертия. Но превращение в «плоского человека» – по романной логике – лишает его этой возможности.
Хронотоп романа отличается сложностью. Свободное перемещение белки во времени и пространстве, перевоплощение в других персонажей и превращение…ия в белку, белки в…ия, обусловили совмещение разных временных пластов – настоящего и прошлого, будущего и настоящего. Эта взаимосвязь задана уже в начале:…ий-белка встречает свое «отражение», своего двойника – плоского человека («…я тот, кем ты станешь через много лет… Я что-то вроде твоего плоского отражения в зеркале времени») (Ким 1988: 458). Между этой встречей и убийством белки и развивается сюжетное действие романа, имеющего кольцевую композицию. Предсказание «двойника» оправдалось. И уже в эпилоге белка в качестве рассказчика отсутствует, а звучит многоголосое «МЫ» четырех друзей и объективированное авторское повествование, которые на протяжении романа дополняли рассказ белки.
Идея посмертного слияния голосов в хор жизни, составляющий единое «МЫ», получает в романе – по сравнению с предыдущими произведениями Кима – дальнейшее развитие. Голоса четырех героев, «рассказывающих» о себе, переплетаются, проникая друг в друга. Внешне это объясняется способностью белки перевоплощаться в них. Вот один из характерных приемов: «Митя лежал, прижавшись щекою к влажной подушке, – была такая минута в начале его жизни, он мой брат предутренней печали (героев объединяет и сиротство – А.С.)… Словом, в обыкновенное московское утро я ехал на работу, меня звали Митей Акутиным, я жил в детдоме, расположенном где-то на берегу Оки, и мне было лет пятнадцать» (Ким 1988: 477). Подобная форма повествования от первого лица позволяет более глубоко раскрыть психологию героя, способствует индивидуализации образа. Автор прибегает также к приему взаимооценки, взаимохарактеристики. Рассказ одного героя о другом – отличительная особенность поэтики романа, определяющая зачастую ее сюжетостроение.
Многоголосие выражает себя в романе и в том, что одно событие оценивается с разных точек зрения, голоса героев, дополняя друг друга, чередуясь, способствуют созданию многомерного изображения. В частности, автор использует этот прием для характеристики отношений Лилианы и Мити ими самими. «Мы оба вступили в новую, ложную стадию наших отношений, когда днем я вела себя как ни в чем не бывало и строила из себя озабоченную учительницу… а по ночам я видел на узком ложе своем нагую ведьму…» (Ким 1988: 538). Голоса Лилианы и Мити разделены многоточием. Или такой пример, связанный с Митей и Лилианой: «Я умирал с чувством величайшего облегчения, а я хоронила его с мыслью, что он поплатился не за свою вину, вернее, убит без всякой вины…» (Ким 1988: 545).
Таким же образом – без переходов и даже многоточия – соединяются разные сюжетные линии, микросюжеты вплетаются в них. Например, в сюжетную линию Мити вплетается рассказ о его убийце Игнатии Артюшкине и его куме, соседе по квартире Тюбикове, «плоском человеке», который случайно знакомится с «вдовицей» и вскоре у них рождается ребенок-вундеркинд. Этот рассказ дан во второй главке второй части, которая «присоединяется» к основной сюжетной линии «связками».
Авторский голос, объективирующий повествование, отсутствует и в тех случаях, когда разные голоса свободно сменяют друг друга, благодаря чему и осуществляется многоголосие. Рассказ Лилианы о похоронах Мити прерывается белкой: «А я в это время, вслушиваясь в звуки удаленного мира, начал уже постигать необычайную прелесть неторопливых раздумий…» (Ким 1988: 546). Белка-…ий возвращается в этом фрагменте к истории гибели пчелы, о которой речь шла в заключительной восьмой главке первой части. После голоса белки вступает голос Иннокентия: «…Еще несколько слов о похоронах Акутина, и вы услышите историю его любви к юной флейтистке, меня зовут Иннокентием, фамилия Лупетин…» (Ким 1988: 547). Вновь меняется точка зрения на происходящее, а два события: похороны Мити Акутина и гибель пчелы, выброшенной из роя, сближаются. Множество «микросюжетов», отражаясь в основном и, в свою очередь, отражая его, создают особый смысловой фон, углубляющий философию романа. Среди этих микросюжетов – история пчелы, сказка о дельфине, рассказ о художнике-монументалисте Шуране и его маленькой жене (тоже «сказочный» по сюжетной «ситуации» и мотиву похищения). Все эти фрагменты, законченные по смыслу, являются своего рода вставными новеллами, которые автор стремится если не «растворить» в сюжете, то, во всяком случае, прочно «вживить» их в ткань повествования. Не случайно они включаются в произведение не законченным фрагментом, а разделены на две части: сюжетная развязка каждой из историй дается позже, с проникновением» в эти «микросюжеты» основного сюжета, связанного с жизнью четырех друзей.
Наряду с этими историями, сказочно-притчевыми по своему характеру, есть в романе множество эпизодических героев, опосредованно связанных с жизнью четырех друзей, но имеющих – для понимания авторской концепции жизни-смерти – важное значение. Среди этих героев старый художник-акварелист, знакомый Кеши Лупетина, умирающий в больнице; старик Февралев, мастер своего дела, столяр из детдома, в котором жил Митя Акутин (каждый из этих стариков – по-своему философ); искусствовед, заблудившийся в лесу по вине лешего, решившего подшутить над ним; некто Тюбиков, плоский человек, отец вундеркинда; Тарелкин, поклонник Шопенгауэра, предрекащий всеобщий конец. Этот герой является прямым преемником Ипполита из романа Ф. Достоевского «Идиот», который, ощущая себя больным, совсем было приготовился к смерти и в ожидании конца – а он так и не наступает – воспринимает весь мир вокруг. И Тарелкин, с врожденным пороком сердца, «на ладан дышит, уже не жилец», не стрижется и не моется в ожидании смерти, а спустя много лет, «наев изрядную ряшку», встречается герою-рассказчику на Арбате в сопровождении «четы почтенных морских свинок» (Ким 1988: 556).
В ряду эпизодических персонажей художники с разной мерой таланта: небесталанный многодетный плакатист Литвягин, «космический живописец» Выпулков, знаменитый художник, «гениальный плакатист» Пимен Панкратович Моравов (некоторые из этих образов сатирически окрашены); представители зеленого Леса: лоси, филин, ворон.
Весь роман аллегоричен и иносказателен. В нем равноправно «действуют» две стихии: сатирическая и лирическая. Тема «заговора зверей» и оборотничества воплотилась в обобщающей аллегории мира искусства, в котором талант губится любой ценой. Автор исследует социальные корни этого явления, осмысливая его философски. Сатирическое изображение достигается «усилиями» белки, «проникающей» в сознание других героев. Лирическая стихия, сопровождающаяся романтически приподнятой интонацией, воплощается в условном образе «МЫ», наделенном своим «голосом», а также благодаря безличному авторскому повествованию.
В этом романе все необычно для читателя, воспитанного на реалистической традиции, начиная от рассказчика-белки и заканчивая жанром: «роман-сказка». Поэтому поэтика абсурда вполне объяснима в его контексте. Абсурд – прием, к которому довольно часто прибегает автор. Абсурд реализуется в романе благодаря совмещению разных времен: прошлого, настоящего и будущего. В уста Мити Акутина вкладывается мысль, близкая самому Киму: «Время считается существующим только потому, что происходит событие, а потом его нет. В пространстве происходят какие-то события – ну, скажем, чья-то жизнь проходит, – а это всего лишь видоизменяется само пространство, вот что называется временем… Видоизменение пространства и есть жизнь, а не печальная утрата времени, как мы думаем» (Ким 1988: 634). Это представление осуществляется в романе в приеме концентрации времени, который способствует раскрытию абсурда, присущего самой жизни.
С одной стороны, героя уже не существует («При жизни я любил вас… И вот меня не стало – я освободил то место в пределах земного воздуха, которое занимал») (Ким 1988: 458), с другой стороны, он в облике белки бежит по мокрой улице вдоль дома, за углом которого встречает своего двойника из будущего, свое зеркальное отражение в нем. Можно было бы говорить о ретроспективном развитии событий в романе, если бы автор так настойчиво не «соединял» времена, то чередуя их, то сливая в одной пространственной точке. В начале романа автор лишь «приоткрыл» завесу над загадочностью сюжета, «устроив» встречу белки с плоским человеком, двойником из будущего, обозначив тем самым основной структурообразующий принцип повествования.
Еще один пример реализации приема абсурда благодаря слиянию разных времен:.. ий, мысленно обращаясь к своей возлюбленной, говорит о том, что он окружен «золотистыми призраками» своих друзей. «Но когда меня не станет, где, в каком пространстве смогут они возникнуть?» И тут же он сообщает: «Нас было четверо, способных студентов художественного училища – нас никого не стало…» (Ким 1988: 474).
Отсутствием «перехода» от одного времени изображаемых событий к другому можно объяснить алогичность происходящего, доведенного до абсурда. Митя, шагающий «по незнакомой округе великого города», за несколько минут до его убийства черной свиньей, размышляет о девочке-флейтистке: «Зачем она пришла в мою жизнь?..» (Ким 1988: 530). И тут же – в продолжение описываемых событий – сообщается: «До встречи Мити с девочкой-флейтисткой еще далеко…» (Ким 1988: 532).
С одной стороны, в романе говорится, что Митю убил человек-оборотень (Артюшкин – черная свинья), с другой стороны, сам герой сообщает в письме, что покончил с собой. Можно привести множество примеров абсурдности романного бытия. Кеша Лупетин, ведущий жизнь отшельника, общается с Бубой, паразитирующим на его теле в виде опухоли и постоянно резонерствующим. Белка и…ий, бесконечно перевоплощаясь друг в друга, образуют некое двуединое существо – «химеру», описание которого есть и на страницах романа: «И если бы застали меня в минуту очередного перевоплощения, то перед вами предстало бы неприглядное существо, снизу до пуза лохматое, с длинным пышным хвостом, а сверху безволосое, хиловатое, с интеллигентской улыбочкой и очками на носу Подобной химере не должно быть места под солнцем» (Ким 1988: 697–698).
Зачастую абсурд рождается в романе из-за несоответствия восприятий одного и того же явления, из-за разности мировидения. Если для Мити юная флейтистка – маленькая богиня, то для Кеши Лупетина она – «давно заскучавшая натурщица», «существо беспечное и довольно вялое». «Соединяются» в одном абзаце также звуки флейты, которыми упивается Митя, и деревенская картошка, «выращенная на живом навозе, а не на химии», что радует Кешу Лупетина. Из сближения несоединимого, слияния возможного и невозможного, реального и ирреального, рождается абсурдность человеческого бытия, которая, быть может, и есть алогичная логика жизни. Для передачи жестокой несуразности бытия А. Ким прибегает к поэтике абсурда, продолжая в этом традиции Ф. Кафки, чье сочувствие к страдающим, «расчеловеченным» людям известно.
То же расчеловечение стало главным предметом изображения в «Белке», только по-кимовски своеобразно осмысленное и зашифрованное в образе белки (кстати, в самом этом приеме – беличий облик человека – видится тоже воздействие Кафки, вспомним его новеллу «Превращение»), Однако влияние это проявляется прежде всего на уровне приема, в сфере поэтики. Хотя слова Л. Копелева, сказанные о Кафке, справедливы в какой-то мере и по отношению к Киму: «Частицы реального мира, повседневные события, заурядные люди предстают в загадочных, фактически абсурдных связях и взаимодействиях» (Копелев 1991: 402).
А. Ким, экспериментируя, опираясь на опыт западной и отечественной литературы, создает произведение, в котором стремится аллегорическое содержание вложить в адекватную форму. Благодаря этому формосодержательному единству философская концепция романа находит развернутое, полисемантическое выражение.
Жанр романа-притчи более «освоен» литературой других стран, нежели нашей. В XX веке этот термин связан с творчеством таких писателей, как Кобо Абэ, Д. Апдайк, М. Фриш, Веркор, П. Уайт. Свой вклад в развитие притчи внесли Джойс, Камю, Кафка. К притчам относят романы У. Фолкнера, У. Голдинга, Мисимы. И вот в конце восьмидесятых годов в русской литературе появляется роман-притча А.Кима «Отец-Лес», явно опирающийся на жанровый опыт мировой литературы.
На протяжении всего произведения реально-достоверный и символико-аллегорический планы, взаимопроникая, образуют сложное структурно-содержательное единство. Рассказчик «функционально» близок Белке, он «вырос» из нее. Отец-Лес, «вездесущий и невидимый», воплощается в «любое из деревьев неисчислимого человеческого Леса». Само значение этого образа обусловлено уподоблением Леса зеленого Лесу человеческому, осмыслением Леса как символа вечности, реализующегося в идее преемственности, сменяемости его деревьев. Умирая, человек прорастает деревом. Своего рода смысловым камертоном романа стал эпиграф из Н. Гумилева: «Я знаю, что деревьям, а не нам Дано величье совершенной жизни».
Единство творческого замысла писателя, философской концепции произведения, условно-иносказательного изображения реализуется в образе рассказчика-демиурга, сколь неожиданного в контексте отечественной традиции, столь и закономерного в творчестве А. Кима. Как «Лес не ведает течения времени», так и его отец не подвластен времени. Он не знает рождения и смерти, ему до конца не ведомы его превращения.
«Вездесущность» Отца-Леса дает возможность ему проникать в разные времена и страны, воплощаться в любое из деревьев человеческого Леса, в том числе и в одного из смертников в газовой камере; видеть со своей высоты узников концлагеря, «сбитых принуждением в геометрически правильные прямоугольники, столь излюбленные в XX веке государственной мыслью» (Ким 1989: 5, 58). Эта «вездесущность» рассказчика является сюжетообразующим принципом. Она обусловила такую особенность поэтики, как ритмическую повторяемость в одном «кусочке пространства» разновременных событий. «Оформляется» это в произведении многообразными способами: «…То же самое было и с его сыном Степаном» (Ким 1989: 5, 119) на том же самом месте; «Пока юный монах рассказывал пасечнику… что он видел, Александр Сергеевич невдалеке от них через четыреста тридцать два года проходил по ступеням лестницы, под которой находилась “каморка” пасечника» (Ким 1989: 5, 143). «Одна и та же яркая звезда, на которую смотрели отец и сын, не видя, не ощущая друг друга, ибо между ними была та странная пустота, что называется временем» (Ким 1989: 4, 19).
Прием концентрации времени имеет глубоко содержательный смысл, так как способствует воплощению важной для автора идеи «всечеловека», легшей в основу образа Отца-Леса. Через повторяемость ситуаций, через сходный духовный опыт герои преодолевают время, страх смерти, верят в возможность Преображения.
Отцу-Лесу знаком восторг полета. Он способен принимать любые формы, от невероятно больших до «светящейся точки». «Мое внутреннее время таково, что за одну пульсацию гигантского растяжения и затем мгновенного сокращения моего в невидимую глазу точку я получаю возможность выбора – прожить любое из мгновений, постигнуть любое блаженство… и унестись в неведомые для меня дали» (Ким 1989: 5, 7).
Выбор автором рассказчика-демиурга позволяет последовательно воплотить «заданную» идею, подчиняющую себе философию и поэтику романа, – идею о «затаенном в глубинах материи желании не существовать» (Ким 1989: 5, 90). В этом желании едины истребляющие себя человечество, Отец-Лес и Деметра. Благодаря опыту вечной жизни Отцу-Лесу XX век видится наиболее трагическим, находящимся в «состоянии предпоследнего мгновения». В этой «заданности» идеи выражается притчевый смысл романа, хотя она и находит многообразное воплощение, пронизывая разные романные «уровни». С ее воплощением связаны все перемещения Отца-Леса во времени и пространстве, настойчивое возвращение в разные исторические эпохи в одно и то же место, его перевоплощения в разных героев и прежде всего в представителей рода Тураевых, благодаря чему его видение выражается многообразно, посредством разных точек зрения (Николая, Степана, Глеба), связанных в своей родовой основе и временной соподчиненности; его сила и слабость, его обладание истиной и беспомощность найти ответы на некоторые вопросы.
Отец-Лес не знает, кто он, «успокоившийся в прохладном, влажном чреве облака». Не заботясь об определении своей сущности и названии ее, рассказчик ощущает себя «Гусеницей Облачного Кокона» (Ким 1989: 5, 89). Отец-Лес не может противостоять «враждебному миру небытия». «Что я могу противопоставить силе подобного превосходства?.. Мое существование почти не существует – оно мало настолько, что становится уже невыносимым. Что такое лес как не зеленая плесень на поверхности остывшего круглого камня? Я не понимаю, зачем жизнь. Для чего ей надо было появиться?» (Ким 1989: 5, 91). Не дано Отцу-Лесу узнать, «что скрывалось в этом человеке», в Иисусе Христе. «Он был не из нашего Леса. Он был моим гостем» из Космоса.
Итак, рассказчик-демиург, владеющий живым веществом жизни, своевольно выстраивающий повествование о себе и своем Лесе, бессилен предотвратить то, к чему неуклонно движется человечество в XX веке. Он сам невольный творец и соучастник происходящего: «я никогда не воскресал, потому что не умирал, я не умирал, а только менял дома, в которых жил, разнообразил свои повадки, менял походку, забавлялся сложной начинкой наций и рас, правой рукою покорял левую, императорствовал, диктаторствовал, размешивал эпохи, подливал в котел истории смуту и революции – делал все то, чего никогда больше не будет… Придумал добро и зло и долго этим забавлялся, провозглашая славу первому и проклиная второе, пока однажды дело не дошло до того, что я сам перестал различать предназначение каждого из этих начал. Я открыл способ высвобождения Огня сатаны из материи, а затем нашел еще более простой путь истребления себя в человеческом материале. А путь развития материи, явленный человеческой любовью, будет отвергнут, видимо, волею Вселенной, потому что любовь полностью зависит от такого ненадежного космического препарата, как род человеческий на Земле» (Ким 1989: 5, 149).
Самоубийственное начало в человечестве реализуется в произведении как в конкретно-историческом, так и в символико-аллегорическом планах, взаимопроникающих друг в друга, чем и обусловлена смысловая насыщенность текста, философская концентрация мысли, стилевая усложненность. В романе представлено множество человеческих судеб и историй, большинство из которых трагично, множество разнообразных фактов, с указанием точной хронологии, прямо или косвенно раскрывающих или дополняющих главную идею романа.
В контексте проблематики романа, которую можно определить словами: «несчастные, возвышенные, мучительные проблемы века», противоречий бытия человеческого, особым смыслом наполняются образы-символы: Отца-Леса, Деметры, Лирообразной сосны, Змея Горыныча (Дракона), питающегося железом с полей брани, Леса и Города, Бога-Спасителя и Сатаны. «Возобновляемость», повторяемость этих образов, чередование их, придают особую ритмичность повествованию, способствующую многозначному воплощению его художественной концепции.
Притчевость романа наиболее разнообразно проявляет себя в символико-иносказательном плане. Ключевыми в произведении предстают образы, олицетворяющие животворящие природные начала – отцовское (всеобъемлющий Отец-Лес) и материнское (Деметра). Раскрывая через них целостность Природы как Универсума, автор прослеживает на небольшом историческом отрезке времени, соотнося его со всем ходом развития человечества, вплотную приблизившегося в конце XX века к самоуничтожению. Словно писатель задался целью художественно материализовать мысль, высказанную на одной из страниц романа: «Все эти тела и системы, едва родившись, развиваются и движутся только в одну сторону – к распадению, энтропии, полной анигиляции» (Ким 1989: 5, 84). Эта задача решается с помощью необыкновенного рассказчика, не человека и не бога, который наделен опытом жизни человечества с момента его зарождения и, прозревая будущее, знает о ее печальном конце и возрождении: умерла Земля, так как Деметра не захотела больше жить, Отец-Лес переселился на другую планету. «Нулевым вариантом – струйкой дыма, втянутой в черную дыру, – завершилась жизнь Леса на Земле» (Ким 1989: 5, 150). «В новом мире я сначала умру от ненависти, которая исходит от моего одиночества, а затем воскресну от любви, которая не сможет умереть вместе со мной. И на земле вырастет новый Лес… благоухающий, без гнева и зла…» (Ким 1989: 6, 145).
В философской концепции романа особая роль принадлежит таким символам, как лирообразная сосна и летающий Змей. Гигантская раздвоенная сосна, растущая в лесном углу Колина Дома, воплощает связь трех поколений рода Тураевых с Отцом-Лесом. Перед смертью каждый из них стремится прикоснуться к ней, дабы соединиться с Природой. Лирообразная сосна символизирует единство природного и духовного. У ее подножия умирает Степан, Глеб прикосновением к ней стремится «вновь соединить Лес мещерский с душою Николая Ивановича Тураева, его деда, который умирал на земле под стеною какого-то ремонтного дома в переулке Москвы около Преображенского рынка. И умирающий человек вдруг осознал со всей ясностью, что у него есть Отец и имя ему – Лес» (Ким 1989: 4, 19). Название места здесь не случайно, так как внуку предстоит познать духовное Преображение под раздвоенной сосною, под которой он будет читать Евангелие от Луки о Преображении Христа, открывая для себя, что «без Преображения невозможно было последующее развитие христианства». И сам в какой-то мере повторит путь Христа, избрав путь самопожертвования. Осознав, что после участия в изготовлении смертоносного оружия он дальше жить не может, под воздействием Библии испытывает «новое чувство, новое разумение», данное ему как «головокружительный дар внезапной любви», умирать он приходит к лирообразной сосне, но не обнаруживает ее там. Она спилена. Это тоже знак катастрофы: без нее невозможно Преображение, невозможно соединение с Природой, живому веществу которой, самой жизни, пришел конец. Самоубийство Глеба Тураева представляется закономерным итогом его жизни в атмосфере всеобщего самоуничтожения. Однако его Преображение состоялось: воскресла «сосна с двумя прогнутыми рогами, словно исполинская лира» (Ким 1989: 6, 145) Сохранилась под нею «старинная книга», на выбеленной от солнца странице которой оставалось заметным лишь одно слово: «Еммаус» (Ким 1989: 6, 145). Это название небольшого селения на северо-западе от Иерусалима, где воскресший Господь был узнан двумя учениками в преломлении хлеба (Евангелие от Луки, глава 24).
В смерти отца Глеба тоже проявляется осознанно принятое им решение. Он отправляется на ночную охоту, невзирая на «нещадную боль» сердца. Смерть он нашел под раздвоенной сосной-лирой на Колиной поляне. «Считать ли такую смерть шагом сознательного самоистребления?» (Ким 1989: 5, 106), – задает вопрос рассказчик, констатируя: «Мне в этой ветви человеческой близко именно данное трагическое свойство крови, которое несет в себе столь сильный заряд бунта человеческой мошки противу великой воли царственной Вселенной» (Ким 1989: 5, 106).
«Заданная» идея сама по себе содержит поучение. Поучительным выглядит и финал произведения, в котором дается ответ на поставленный вопрос, предлагается спасительный для человечества выход, насчитывающий двухтысячелетнюю историю. «И за все эти две тысячи лет, произрастая на земле Лесом и Человечеством, я ни разу не смог любить другое дерево или другого человека так, как учил любить небесный Гость, Сын Человечества» (Ким 1989: 6, 145). «Двуединая сосна» (Ким 1989: 4, 19) – это и символ человеческой природы, его «раздвоенного существования» (Ким 1989: 5, 127) – между городом и Лесом, между Богом и дьяволом, что выявляется в контексте центрального уподобления, поэтической аналогии, положенной в основу философии произведения: человек – дерево, человечество – Лес (Степан «увидел исполинские стволы уходящих вершинами к небу деревьев великого Леса, и одновременно открылось ему, что его маленькая, сейчас близкая к гибели жизнь есть всего лишь частичка и странная особинка жизни этого могущественного, повсюду произрастающего Леса») (Ким 1989: 4, 33).
Самоубийственное начало в человеке материализуется в романе в образе летающего Змея, дракона, порожденного ужасом и болью убиваемых людей. «Громадный ящер со змеиной головою и собачьим туловищем Цербера… когда-то вылупился из гнойного яйца, которое образовалось из ужаса и боли убиваемых людей, и теперь маялся во власти постоянного жестокого голода – есть он мог что-нибудь железное…» (Ким 1989: 6, 49). Змей, хотя и является «пожирателем металлического мусора, санитаром военных полей», но далеко не безобиден. Это понимает Степан, «прошедший через кровь и гной войны, плен и концлагеря двадцатого века», осознавший «главную причину того, почему жизнь людей была столь невыносимой и мучительной. Он давно подозревал, подоплекой обычной человеческой жизни является что-то невидимое, чудовищное, грозное и страшное, предназначением и смыслом чего является позорное уничтожение всех людей на земле» (Ким 1989: 5, 110).
Змей называется в романе Змеем Горынычем, чудовищем, драконом. Символический смысл этого образа заключается в том, что по мере возрастания мощи Змея Горыныча увеличивается опасность катастрофы: «Змей Горыныч станет неохватной для человеческого взора горою металлических мускулов… И от тяжести его нарушится равномерное вращение Земли вокруг своей оси, и соскочит она со своей орбиты, и, неотвратимо приблизившись к Солнцу, сверзится наконец в его клокочущий океан…» (Ким 1989: 6, 133). А. Ким в метафорической форме выражает то, над чем размышляют современные ученые. В частности, О. Тоффлер в предисловии к книге «Порядок из хаоса» пишет: «…Открытый характер подавляющего большинства систем во Вселенной (среди них биологические и социальные системы. – Л.С.) наводит на мысль о том, что реальность отнюдь не является ареной, на которой господствует порядок, стабильность и равновесие: главенствующую роль в окружающем нас мире играют неустойчивость и неравновесность» (Пригожин, Стенгерс 1986: 17). Притчевый смысл символического дракона выражается в том, что он не только вне человека, но и внутри его. Даже Отец-Лес поражен этим «недугом»: «Сколько я помню себя, во мне всегда жило это чудовище, а еще истиннее – я сам всю вечность своего существования был этим чудовищем» (Ким 1989: 5, 116). Заблуждением является стремление уничтожить Змея Горыныча, бороться с «гидрой контрреволюции», которая летает над землей. «Накидываясь на Змея с дубинками и с мечами, – говорит рассказчик, – всегда видя в нем главное и, так сказать, безупречное зло человечества, они не замечают, что в их героических организмах собственные дракончики начинают весело помахивать хвостами» (Ким 1989: 5, 117). И часто «“героический драконоборец”, обретя всенародное признание и любовь, кончал тем, что становился полным чудовищем» (Ким 1989: 5, 117).
Есть в романе еще одна аллегория, помогающая воплотить его философские антитезы (добро – зло, любовь – ненависть, живой Лес – мертвая планета), – это «блестящее ловкое насекомое – хихикающий таракан», пришедший на смену человеку. «Когда я утрачу свое зеленое царство на этой планете и мне придется отсюда переселяться на другое небесное тело, может быть, тогда подобные тараканы переймут идею экспансии жизни и захотят устроить мир без красоты, истины и любви…» (Ким 1989: 6,140). Это своего рода притча в романе-притче о детях, брошенных матерями сразу же после рождения, которые живут при больнице сами по себе, как «стая одичавших щенят». У них «зверковые глаза», «без тени какого-либо человеческого чувства». «Они совершают набеги на палаты, в кухню. Они не знают своих имен, неизвестно, могут ли все разговаривать и понимать человеческую речь» (Ким 1989: 6, 141).
Трагизм смысла романа-притчи заключается в том, что «убийственное» начало, породившее дракона, разъедает человечество, поражая даже лучших его сынов. Таков и любимец Отца-Леса Глеб Тураев, причастный к «усовершенствованию новейшего способа истребления людей», осознавший свою жизнь как «жизнь образованного чудовища». Это открытие убило в нем прежде всего человека.
Двойственность человеческой природы, в которой содержится добро и зло, божеское и дьявольское, наиболее ярко раскрывается на судьбе Глеба Тураева. Исторические обстоятельства XX века таковы, что он является трагической фигурой по сравнению со своими дедом и отцом. Наделенный способностью ощущать себя «единым родовым существом» (Ким 1989: 4, 26), он приходит к убеждению, что «по закону Вселенной», в ней нет места таким, как он. И полную отчужденность, даже враждебность дочери по отношению к себе Глеб воспринимает как действие его оружия «в обратном направлении» (Ким 1989: 5, 152). Духовным спасением для него, повлекшим и духовное Преображение, становится открытие Спасителя, пришедшего к нему во время чтения книги Нового Завета: «…Справедливость, доброта, милосердие, светлая надежда и высочайшая радость жизни – все это и есть Спаситель, но все это есть и космический Закон, пронизывающий страшные пустоты Вселенной» (Ким 1989: 5, 80). Это «субстанция вселенской доброты», «огонь и дух неба» (поэтому Иисус Христос называется в романе «Гостем из Космоса»),
Ощутив свою вневременную сопричастность человеческому Лесу, Глеб получает представление о мирообьемлющем Отце, видя в Отце-Лесе «возможного брата Сына Человеческого». После этого ему открывается Спаситель. Этот «внезапный ввод души в иное бытие» приводит к тому, что Глеб после своего открытия, покончивший со своей прежней жизнью, преображается. Об этом Преображении свидетельствует и тот факт, что старушка Марина принимает его за Спасителя, как когда-то, будучи тринадцатилетней девочкой, приняла за Спасителя его деда.
Новозаветный миф позволяет полно реализоваться притчевому началу, он дает ответ на вопрос, поставленный в романе. История Преображения Иисуса Христа «накладывается» на историю жизни деда и внука Тураевых (Глеб в какой-то момент воспринимает своего отца как «ветхозаветного», а в оправдание своего решения не жить приводит историю Христа: «не принял ли Он сам рокового решения в Гефсиманском саду? Ведь знал же, какая чаша Его ожидает. И не захотел же отклонить ее?») (Ким 1989: 6,142), на судьбу всего человечества в XX веке. Неприкаянная душа Глеба, ищущая своего Преображения, находит его. Он оказывается в числе учеников Христа, свидетелей его возвращения («Гость улетел от нас безвозвратно, сказал я Луке, он в моем сердце, пока оно есть, память о Нем останется навсегда») (Ким 1989: 6, 145).
Новозаветная история Преображения Христа оказывается актуальной в контексте романа. Единство притчевого начала создается в произведении благодаря образу рассказчика – Отца-Леса, «заданной» идее, заключающей в себе предостережение и поучение, образам-символам, новозаветному мифу, реализующему антитезу: идея Преображения противопоставляется идее самоуничтожения человечества. Притчевое начало романа пронизывает все его «уровни»: смысловой, образный, композиционный, языковой, углубляя философию произведения.
Позиция автора – при наличии близкого ему рассказчика – выражается в романе опосредованно. Все «перевоплощения» Отца-Леса, самораскрытие героев в форме несобственно-прямой речи помогают воплотить художественную концепцию романа в сложной полифонии голосов, структурно организуемых рассказчиком.
В конце XX века писатели осознали, что Земля превращена в своего рода полигон для военных испытаний, планета сузилась «до размеров стадиона, а все зрители заложники» (Ч. Айтматов «Плаха»), А. Ким в авторском предисловии к роману «Отец-Лес» пишет: «Ведь бывает так, что для спасения достаточно сделать всего два-три энергичных рывка – но человек, даже будучи способным на усилия, или совершает их, или предпочитает ничего не делать» (Ким 1989: 4, 5). Такого рода «усилиями» в литературе стали «Отец-Лес» А. Кима, «Плаха» Ч. Айтматова, «Последняя пастораль» А. Адамовича. Реализуются эти усилия в разных жанровых формах. Общим свойством их является трагическое мироощущение, стремление соотнести современность с новозаветным нравственным опытом, потребность синтезировать условную и реалистическую образность. Сам художественный материал, к которому обращаются писатели, предстает в новом качестве, определяя «нестабильность», «подвижность» жанровой формы.
4. «Антология предупреждений»: А. Адамович, Л. Леонов
Ю. Карякин в середине восьмидесятых годов XX века писал о необходимости создания «возможно более полной антологии предупреждений об опасности самоубийства человечества и убийства жизни всей» (Карякин 1986: 25).
Свою повесть о ядерном апокалипсисе А. Адамович назвал «Последняя пастораль» (1987). Рукотворный апокалипсис, лишь предсказанный другими писателями «антологии предупреждений», стал главным предметом изображения в повести А. Адамовича. «Последняя пастораль» пронизана противопоставлениями. Антитеза «заложена» в ее структуру. Перевернутый мир, отторгающий от себя любовь, несовместимый с продолжением жизни и самой жизнью, воплощается в форме антиутопии.
Цепочка эпиграфов – важный смысловой и эстетический компонент структуры произведения. Благодаря им, настойчиво предваряющим все шестнадцать глав повести, ее сюжет воспринимается в определенном культурном контексте, который важен для понимания авторского замысла, его натурфилософской концепции и эволюционной идеи. Наиболее древним из использованных писателем памятников словесного творчества является «Эпос о Гильгамеше», относящийся к 4—3-му тысячелетиям до нашей эры. А. Адамович обращается также к одному из самых ранних образцов древнеиндийской прозы – священному трактату «Сатапатха-Брахмана» (VIII–VI вв. до н. э.), к одной из наиболее чтимых книг индийского народа «Бхагават-гите», которую многие исследователи датируют III веком до н. э. Кроме того, писателя привлекают Ветхий Завет и Новый Завет, а также и другие памятники культуры, вплоть до «плодов» художественной и научной мысли XX века.
Особая роль принадлежит тем эпиграфам, содержание которых антитетично смыслу глав. Все они представлены в первой части произведения (со второй по шестую главы). В частности, эпиграфами А. Адамович четырежды подчеркивает взаимосвязь повести с поэмой Янки Купалы «Она и я». В черновом автографе поэт дает своей поэме подзаголовки: «Песня», «Песня земли и жизни», тем самым как бы подчеркивая ее взаимосвязь с библейской «Песнью песней», проявляющуюся и в самой поэме. Но если поэма «Она и я» – это торжествующая песнь «земли и жизни», то «Последняя пастораль» – реквием «по земле и жизни». Произведения, объединенные общей темой любви извечных Адама и Евы (и в поэме, и в повести главные герои Он и Она), полярно расходятся в главном: в поэме влюбленные вписаны в природный мир, растворены в нем. В повести природа, «пропитанная» смертью, становится опасной для человека, непригодной для жизни.
Из четырнадцати главок поэмы «Она и я» А. Адамович в качестве эпиграфов избирает строфы из трех: «В хате», «Яблони цветут», «На сенокосе». В главе «На сенокосе» Янка Купала воспевает щедрую красоту пробудившейся весенней природы:
Многоцветный улыбается нам луг — Одуванчики, ромашек лепестки, Колокольчики – куда ни глянь вокруг, От цветка к цветку порхают мотыльки. Речка бурная струится средь камней, На бегу вода приветливо блестит, Что-то шепчет средь приветных камышей, И, как в зеркале, в ней солнышко горит. Рвем цветки мы с ней, венок себе плетем (Купала 1973: 701).В «Последней пасторали» сюжетное действие (вторая глава) начинается также с покоса, но в ней вместо прекрасного лика природы предстает ее уродливая гримаса. Если в поэме Янки Купалы живописуется пробуждение природы, зарождение жизни, любви, сотворчество семьи, начиная со строительства дома, изготовления домашней ткани, ткацкого станка и т. д., то в «Последней пасторали» изображается «перевернутое» существование вне привычных «опор»: «Нам бы вспомнить до конца, откуда и кто мы…» (Адамович 1987: 5); «…Все на этом острове и так и не так, и есть и вроде нет, нечто, но одновременно и некто» (Адамович 1987: 5); «Где зима, где лето, где север, где юг – все по-сумасшедшему перемешалось» (Адамович 1987: 5).
В эпиграфе к третьей главе «Последней пасторали», взятом из главы «Яблони цветут» поэмы Янки Купалы, говорится о том, что Она и Он ощутили себя Адамом и Евой в райском яблоневом саду, где весенний ветер был и бог и сват, древо ветвями венчало их, а пчелка стала «матерью посаженой». Герои поэмы ощущают себя язычниками в саду. У А. Адамовича Она и Он тоже язычники, но их трагедия заключается в том, что они на некоторое время «пережили» гибель Земли, они последние свидетели наступившего конца света. «С природой что-то неладное, непонятное творилось – впрочем, чему удивляться? – в судорогах предсмертных она силилась, спешила еще что-либо напоследок, под занавес породить, произвести, но разлаженный генный механизм выбрасывал из недр своих нелепейшие комбинации, бессмысленные и бредовые, вроде тех трехголовых крыс, насмерть ранящих, загрызающих самих себя» (Адамович 1987: 13).
Своего рода точкой «пересечения» двух «любовных» сюжетов стали «свадьбы» героев. Глава «Яблони цветут» заканчивается строфой:
Этой лаской ты меня согрей, К моей груди прижмись теснее. Станем мы богами средь людей, Небесных всех князей сильнее (Купала 1973: 700).В «Последней пасторали» слияние сердец приносит героям не ощущение собственного могущества, а горькое осознание: «ничего этого никогда не будет…» Природным фоном любви героев Янки Купалы является «райский сад», место пребывания и «свадебного путешествия по всем континентам – с закрытыми глазами» героев «Последней пасторали» – мертвый остров. Но они, будучи еще живыми, пытаются поддержать любое проявление жизни рядом, возобновить ее. Не случайно она так радуется дождевому червяку («Даждь-богу»), Реальность последних на Земле мужчины и женщины такова, что Он буднично думает о плутонии и цезии: если дождевик и «светится невидимо, то не больше нас самих». «Мирный атом оборотнем оказался» (Адамович 1987: 7).
«Опрокинутый» мир ощущается во всем, он ни на миг не отпускает, не дает отвлечься. Он вокруг, и он в них: в ней, через водопад стремящейся разглядеть железную дверь, за которой для него тайна, в нем – в понимании того, что происходит вокруг, и в Пришельце, не способном иметь потомство. Картина, казалось бы, начинающей «оживать» природы воспринимается как фантасмагория, как чья-то злая шутка (Создателя, «Великого Драматурга»?). Дождевые червяки, выращиваемые на грядках плантации – «роддоме» для них, которыми питаются Он и Она, – вот что осталось взамен овечьих стад героям последней пасторали. «Для племен пастушеских, – по словам А. Афанасьева, – а такими были все племена в отдаленную эпоху своего доисторического существования, богатство заключалось в стадах и ими измерялось… Скот доставлял человеку и пропитание, и одежду, теми же благодатными дарами наделяет его и мать-сыра земля, производящая и хлеб, и лен, и небо, возбуждающее земные роды яркими лучами солнца и весенними дождями» (Афанасьев 1994: 652). Дождевые черви – единственное богатство современных «пастуха» и «пастушки». Она «даже молитву сложила в честь Даждь-бога, телом которого питаемся» (Адамович 1987: 7).
Новоявленных Адама и Еву («моя Ева») окружает искусственный пейзаж, неестественное пространство, начиная от колодцеобразного углубления на экваториальном острове – места их пребывания, где планеты движутся по кругу, а «постоянно сонное небо» напоминает круглый, усохший куриный глаз – до чаши наверху скалы, появившейся в результате целенаправленного взрыва, из которой вытекает «искусственный» водопад, «скрывающий таинственную дверь» (Адамович 1987: 11).
Эпиграф к пятой главе повести взят из главы «В хате», в которой говорится о том, что все в доме сделано Его руками для Нее: «Сядь в красный угол свой, моя богиня, мы будем думу думать о себе» (Адамович 1987: 13). Дом – «семейный островок» – героев «Последней пасторали» наводит ужас. «Большущие сырые» желтые цветы, им предшествовали крысы. «В сознании, памяти цветы эти соседствуют с крысами, от которых прежде спасу не было. Двух-, трехглавые, короткохвостые, огромные, как бобры…» (Адамович 1987: 4–5). Вместо любовно обихоженного дома у них «семейная пещера». «Оглушенное, разлаженное чрево жизни» подбрасывает им свои «сюрпризы».
Дважды в повести в качестве эпиграфов представлены отрывки из повести Лонга «Дафнис и Хлоя»: к четвертой и шестой главам. В первом эпиграфе речь идет о том, как Хлое впервые «Дафнис показался прекрасным». Наивная пастушка не может понять, что с нею происходит, душа ее томится. Восхищение телом Дафниса во время купания «было началом любви» (Лонг 1964: 31). Этим эпиграфом подчеркивается противоестественность психологического состояния героини в «Последней пасторали». Ее открытием становится «правда» происходящего вокруг. «Я – пустая, да? – снова Она о своем. – Мне зверята все снятся. Беспокойные, бессовестные. Обжоры! Но я, наверное, пустая…» (Адамович 1987: 13).
Отчетливо антитетично двум эпиграфам содержание шестой главы повести. В эпиграфе, взятом из «Дафниса и Хлои», говорится о бессонной ночи влюбленных, не постигших третьего лекарства от любви. В отрывке из поэмы Янки Купалы (глава «На сенокосе») влюбленные, охваченные мгновенным пламенем, «смешались с солнцем, ветром и травой» (Купала 1973: 702). По контрасту с эпиграфами в «Последней пасторали» изуродованная природа отторгает своих детей. И после первой брачной ночи для них не только невозможно слияние с нею, как для героев поэмы «Она и я», или же ее помощь (Дафнису и Хлое помогает Эрот, который «царит… над стихиями, царит над светилами, царит над такими же, как сам он, богами», цветы и деревья – «его созданья») (Лонг 1964: 64–65), но она «наказывает» их желтыми цветами, запах которых напоминает герою «вскрытое массовое захоронение».
Героев «Последней пасторали» окружает распадающийся, пропитанный радиацией мир, где все «не по старой логике», все существует «в перевернутом виде». Если Дафнису и Хлое предстоит, проникнув в тайну природы, познать свою слитность с нею, зависимость от нее и радость жизни, то последним Мужчине и Женщине дано последними сделать попытку вернуть Земле ее прошлое, ее жизнь. «Надо только, чтобы вспомнила, как это бывает, чтобы вспомнила – Она, Земля» (Адамович 1987: 18).
Он и Она похожи на пасторальных героев тем, что хотят жить, радуясь своей слитности с окружающим миром, любить, продолжать свой род. Она согласна «лишь на счастье и блаженство во всем и везде, на нежную ласку и вечную красоту встречающего ее рождение мира» (Адамович 1987: 3). Она для Него «Венера Рождающаяся». Трагизм их существования заключается в том – и в этом противопоставленность их любви всем предшествующим пасторалям, – что вокруг них вместо природы, продолжением которой являлись бы они, – «стерильная планетка», «крематорий» (Адамович 1987: 20) и им уготована роль стать «последними свидетелями собственной трагедии» (Адамович 1987: 60).
Т.М. Вахитова по поводу «современной пасторали» В. Астафьева заметила: «Извечное круговращение жизни, вечно начинающейся заново, когда конец обращается в начало, – таков главный постулат, провозглашаемый и отстаиваемый авторами пасторали» (Вахитова 1984: 129). И в этом повесть А. Адамовича расходится с традицией, так как идея ее заключается в том, что «когда-то радиация… нас на человеческие ноги поставила, она же подобрала футляр под стать прекрасному мозгу, а какие пальцы!.. И все ради чего? Чтобы смогли докопаться, добраться до истока… Чтобы под конец собственным истоком отравились» (Адамович 1987: 55).
В повести как возможный вариант кульминации, следовательно, и иной развязки, предстает в тринадцатой главе сцена словесного поединка между соперниками и их несостоявшаяся дуэль из-за Нее, Марии (имя, данное Ей Третьим). От исхода дуэли зависит будущее человечества, которое одним выстрелом Третьего может быть убито. Но даже это нетрадиционное разрешение традиционного любовного конфликта не для «Последней пасторали». И вся сцена привиделась герою. Истинная сюжетная кульминация и развязка даны после четырнадцатой главы, в которой последние земляне, обреченные на гибель, предпринимают «последний удар», посылая смертоносные ракеты в океан, чтобы истребить все живое не только в воздухе и на суше, но и в воде. По логике абсурда «престижный» «последний удар» должен быть за ними.
В пятнадцатой главе рисуется сцена радиоактивного Апокалипсиса: остров накрывает радиоактивный мрак, их «колодец» становится «дном гибельного смерча». Она, разом превратившаяся в Старуху, никогда не станет матерью, а зародившаяся в ней жизнь (отсюда и «перемена» имени на Марию), погибнет вместе с Нею, как погибнут Он и Третий, бывшие противники, воюющие друг против друга, поэтому и называет Она их «Всекаины».
От «пасторали» же здесь осталось лишь то, что смерть соединила Его и Ее навеки. Последние слова Мужчины, обращенные к ней: «Все вернется, все, все…» (Адамович 1987: 60). Однако эпилог (16-я глава) свидетельствует об обратном: с исчезновением «последних свидетелей собственной трагедии» она перестала быть трагедией и «стала рутинным физическим процессом превращения, энтропического падения энергии в ничтожно малом уголке Вселенной. Свет погас, опустели и сцена и зрительный зал» (Адамович 1987: 60).
В повести А. Адамовича последовательно отвергается тот жанр, который вынесен в заглавие, хотя именно он и позволяет контрастно оттенить трагедию, поскольку несет в себе «напоминание о вечном, сохраняющем значение неизменного идеала» (И. Шайтанов). «Развоплощению» пасторали способствуют система эпиграфов, которые, в одном случае, при сходстве сюжетов, антитетичны содержанию глав, в другом – углубляют философский смысл повести, подчеркивают неотвратимость трагической развязки и предрекают ее («Эпос о Гильгамеше», «Сатапатха-Брахмана», «Бхагават-гита», «Книга Иова», «Евангелие от Матфея», «Уолден, или жизнь в лесу» Генри Торо); трагедийное развитие сюжета, авторская концепция катастрофичности современного бытия, по-своему реализованная в эсхатологическом мотиве; специфический хронотоп «запечатлевший» распад мира.
Жизнь, «сошедшая с круга» (В. Распутин), экологическая реальность, в которой «в перевернутом виде» (А. Адамович) представлены многие понятия, явления, реалии, – вот тот аспект изображения взаимоотношений человека и природы, который определил развитие натурфилософской прозы конца XX века. Характерной особенностью поэтики некоторых произведений является то, что уже название ориентирует читателя на определенную жанровую традицию, которая в процессе развертывания сюжета «опровергается»: «современная сказка», «современная легенда», «современная пастораль». «Современность» оказывалась таковою, что традиционное жанровое содержание переосмысливалось, а форма модифицировалась в свою противоположность: сказка, легенда, пастораль – как свидетельства устойчивого в своей упорядоченности мира, «развоплощаясь», меняли свое значение на противоположное (антисказка, антилегенда, антипастораль).
По словам Вл. Андреева, в настоящее время «благостная экологическая утопия уступила место далекой от оптимизма экологической антиутопии. Отличие последней от хорошо освоенной в литературе XX века социальной антиутопии таково, что здесь авторы экстраполируют в будущее негативные тенденции развития экологической ситуации в мире, а не социально-политические тенденции» (Андреев 1990: 11).
В восьмидесятые годы в русской прозе о человеке и окружающем его мире отчетливо обозначилась тенденция, которую условно можно определить как «апокалипсическое видение», выразившееся в трагическом понимании движения человечества к завершению своей истории.
Этот аспект, выдвинувшийся в ней на первый план, был намечен в романе Л.М. Леонова «Русский лес» (1953). В нем было представлено прогностическое предвидение кризиса во взаимодействии общества и природы во второй половине XX века. Глобальность проблемы обусловила и особый масштаб измерения событий: человек и мироздание. Масштаб, проявившийся в конце века в «планетарности» мышления писателей-натурфи-лософов.
Основу художественной концепции «Русского леса» составила идея преемственности, связанная с «законом жизни». Через восстановление связи поколений восстанавливается главный закон жизни, за который ратует и Вихров, закон естественного развития природы и человечества. Идея преемственности поколений, всего живого, оказалась продуктивной для последующего развития натурфилософской прозы, по-своему преломляясь в ней. В романе «Русский лес» Леонов выявил и обозначил центральный конфликт развития человечества в XX веке – противоборство философии жизни и философии смерти. Эта проблема нашла всестороннее осмысление в романе Л.М. Леонова «Пирамида» (1994).
Т. Роззак в начале семидесятых годов писал о грядущем типе сознания, при котором «одномерно-плоскостное видение мира сменится многомерным, соединятся логика и интуиция, наука и искусство, логическое и образное мышление, что приведет к образованию нового типа культуры» (См.: Григорьева 1987: 289). Опережая свое время, Л. Леонов представил фундаментальный художественно-философский трактат, названный им «романом-наваждением», который является первым опытом, запечатлевшим и воплотившим этот «новый тип сознания». Итоговое творение писателя-мыслителя – своеобразное послание в XXI век – требует осмысления, понимания и изучения. Появление «Пирамиды» на исходе века и тысячелетия более чем знаменательно.
Угроза гибели рода человеческого, ставшая реальностью в XX веке, «породила, по словам Ю. Карякина, категорический императив, требующий сделать “последние” вопросы гуманистического идеала самыми первыми; вопросы философские, “вечные” – социальными, политическими, неотложными; вопросы, казавшиеся абстрактными, – самыми конкретными…» (Карякин 1986: 8). Подобная трансформация проблематики осуществляется в романе Л. Леонова. Размышлять же над этими вопросами он начал задолго до нынешнего осознания «веления» времени, оказавшись и в этом первым. По словам Ю. Оклянского, «замысел “Пирамиды” возник в годы войны, а наброски первого варианта были сделаны еще до “Русского леса”. К началу 60-х годов, по авторскому признанию, “стала буйно расти нынешняя кожура” романа. Долгие десятилетия Леонов тайно продолжал ткать свое громадное полотно…» (Оклянский 1995: 96).
Эсхатологические мотивы в «Пирамиде» организуют повествование, зародившись в творчестве писателя значительно раньше (рассказ «Петушихинский пролом», романы «Соть» и «Русский лес»). Они реализуются в размышлениях Грацианского об устройстве космоса (о «каких-то кольцевидно вдетых друг в дружку сферах бытия…»), о том, что «хотение смерти есть тоска бога о неудаче своего творения». «Смерть есть единственное, в чем человек превосходит бога, который не смог бы упразднить себя, если бы даже пожелал» (Леонов 1984: 639–640). И в фундаментальном труде о самоубийстве, для которого Грацианский длительное время собирает материалы, также воплощаются эти мотивы. В разговоре с Полей в подвале бомбоубежища Грацианский доказывает, что путь человечества – это путь самоистребления; «война родит войну», и паузы между ними будут сокращаться, «пока человечество не образумится… или не превратится в газовую туманность местного значения, когда его разрушительный потенциал подавит окончательно потенциал созидательный».
Известным французским эволюционистом Ж.Б. Ламарком в 1820 году была высказана мысль о назначении человека, которое заключается в том, чтобы «уничтожить свой род, предварительно сделав земной шар непригодным для обитания» (Ламарк 1959: 442). Эта идея художественно материализуется в «Пирамиде», тема которой «размером в небо и емкостью эпилога к Апокалипсису» потребовала от автора «уточнения трагедийной подоплеки и космических циклов большого Бытия, служивших ориентирами нашего исторического местопребывания» (Леонов 1994: I, 11). Такого масштаба событий еще не знала русская литература. Эта тема побудила Леонова в его размышлениях о пути человечества «определиться на циферблате главного времени – откуда и куда МЫ теперь» – и увидеть «логический финал человеческого мифа» (Леонов 1994:1, 20).
Один из героев «Пирамиды», студент Никанор Шамин, пишет «самодельный… Новый Апокалипсис» (Леонов 1994: II, 127–128). И весь роман представляет собой сложное, разветвленное обоснование движения человечества в XX веке к своему Апокалипсису. В связи с чем важно авторское определение жанра: «рома и-пава жде пне». На идейный стержень повествования о нашей эпохе, «предшествующей великому финалу», о «вечере людей», о «предпоследней фазе» человечества последовательно, настойчиво и целеустремленно нанизываются все новые и новые смысловые витки (возможно, поэтому один из фрагментов романа был опубликован под названием «Спираль»), раскрывающие ту же центральную мысль, но голосами, сферами сознания разных героев, вступающими друг с другом в диалог и образующими в совокупности полилог; экскурсами как в «близкую», так и в «далекую» историю, а также в доисторическое прошлое человечества.
Надвигающаяся катастрофа, о которой предупреждает Леонов, побудила его сделать главным предметом изображения и художественного исследования в «Пирамиде» причины, ведущие к ней, причины, порожденные направленностью развития цивилизации в XX веке, свойствами самой человеческой природы и национальными особенностями наших соотечественников. Среди этих причин, по словам автора, и «ген овладения миром» (Леонов 1994:1, 175), «вдохновляемый техническими успехами», и «пафос воинствующего всеотрицанья прошлого с дальнейшим переходом в штурмовое революционное мировоззрение» (Леонов 1994: II, 60), и «поведение русских», которые, по словам Шатаницкого, «перманентно в ущерб себе» стремятся к «переустройству жизни как своей, так и ближнего», и отсюда свойственное им «неугасающее анархистское побуждение хоть мысленно взорвать шар земной» (Леонов 1994: I, 599, 600). И утрата Бога: «Самоубийство Бога через отмену самого себя» (Леонов 1994: I, 217), и отмирание понятия «греха» (Леонов 1994:1, 602), и «утоление маниакальных потребностей сытости» (Леонов 1994: I, 602), и «наркотическая одержимость» всякого рода экспериментами над Природой, вследствие чего «наступит срочная необходимость бежать с отжитой планеты» (Леонов 1994:1, 602).
Среди героев романа есть те, кому известен эпилог человечества, к ним относится прежде всего Шатаницкий (именно ему принадлежат слова об «отжитой планете») и те, кто «прозревает» это будущее в настоящем. Так, Никанор Шамин рассуждает: «Вдруг под воздействием опустошительных изобретений и не менее самоубийственного развенчания самых священных табу обнажилась крайняя эфемерность жизни, уже неспособной сохранять себя. Так что планете оставалось только сменить устарелую, усталую кожу, всю свою биопленку в целом, как не раз уже поступала в своем геологическом разбеге» (Леонов 1994: II, 303). Эти причины ведут к катастрофе, за пределы которой удается заглянуть Шатаницкому, предсказывающему «короткое замыканье полюсов», после которого последует «тотальная линька человечества». «Бессильная удержать солнце в зените, сама природа может продлить сроки наиболее удачных созданий не иначе как упрощеньем их на несколько порядков с переплавом всей наследственной памяти предков в насекомый инстинкт» (Леонов 1994:1, 605–606).
В романе это предсказание находит подтверждение в изображении пятой, «заключительной» прогулки Дуни из настоящего в «запредельную даль времени». В будущем перед ее взором предстает карликовое человечество, живущее в подземных убежищах и отдаленное от нее «вечностью поколений». «Скоростной спуск людей с заоблачных вершин сопровождался отбраковкой неустойчивых образцов, так что назад в долину воротилась вполне устойчивая, крайне не похожая на себя во младенчестве человеческая поросль» (Леонов 1994: II, 355). Мать-природа в отношении них ограничилась «видовой девальвацией», «как не раз поступала и раньше с конструктивно не оправдавшими себя созданьями» (Леонов 1994: II, 355–356). В 1893 году в Санкт-Петербурге была издана книга Камилла Фламмариона «Конец мира», в которой рисовалось гипотетическое будущее: «Закон прогресса уступил место закону упадка, вещество снова вступало в свои права, и человек возвращался к звериному состоянию» (Фламмарион 1893: 133). Однако «после конца земного мира», по словам автора, жизнь вновь должна возродиться, но это уже будет нечто «сверхчеловеческое», «неиссякаемое».
Избранный Леоновым масштаб рассмотрения событий, в контексте не поддающихся временному измерению процессов, происходящих во Вселенной, позволил воспроизвести гипотетическое запредельное будущее. В других натурфилософских произведениях конца XX века изображается «обесчеловеченное» пространство Земли, в зеркальной глади водной поверхности которой отражаются звезды (А. Ким), «отравленная» радиацией Земля и последние мгновения жизни на ней (А. Адамович).
В романе «Пирамида» речь идет о «самоубийственной эйфории» (Леонов 1994: I, 381), о нежелании жить, рано или поздно настигающем человека. «Творец стольких чудесных диковинок», человек найдет и «благородный предлог, и достаточно радикальные средства для самоудаления из мира», – иронически замечает Филуметьев (Леонов 1994: II, 215). Как и в «Отце-Лесе» Кима, в романе-наваждении говорится о «тенденции к самоистреблению» (Леонов 1994: II, 300). В романе «Тавро Кассандры» (1994) Ч. Айтматов также воплощает идею «рокового желания не жить», которым уже в утробе матери поражены не-родившиеся младенцы, в связи с чем символично и название этого романа. Самоубийственное начало, заложенное в самой природе человека как изначальный источник катастрофичности бытия, в художественной литературе конца XX века становится концептуальной основой в создаваемой ею картине мира. В «романах-предупреждениях» речь идет о противоречивости человеческой природы.
Объяснение этой противоречивости Л. Леонов ищет в апокрифе Еноха, «который объясняет, – как отмечает писатель в предисловии к роману, – ущербность человеческой природы слиянием обоюдонесовместимых сущностей – духа и глины» (Леонов 1994:1, 6). По свидетельству Еноха (прадеда Ноя), ангелы – «крылатые озорники» – «спустились по горе где-то в нынешнем Ливане и учинили скороспелые браки с девицами земного происхождения». Однако народившееся потомство принесло не только благо (обучение ремеслам, искусствам), но и зло. За что было казнено («за развращение земли, тоже наказанной общеизвестным мировым потопом») (Леонов 1994:1, 553).
Задавшись целью предостеречь против близящегося финала род людской, автор обращается к начальной «точке» его возникновения, опираясь и на апокриф Еноха, но приписывая толкование его героям с сомнительной «репутацией»: ангелу в прошлом, возглавившему «бесовскую шатию», Шатаницкому, кинорежиссеру Сорокину. «В обширном полусвидетельском монологе Шатаницкого проступает логика божественной размолвки, давшей толчок мирозданью. Вне зависимости, произошла ли она из-за противодействия ангелов ближайшего окружения действительно странному намерению Творца навязать себе на шею род людской, или же появление последнего рассматривать как наглядное возмездие отверженному ангельскому клану, в обоих случаях движущим фактором является его ревнивая любовь к Отцу И не в том ли заключается их коварная деятельность, чтобы мнимым покровительством своим соперникам, потачкой их похоти, лестью их уму низвести в предельное ничтожество, чтобы тот увидел возлюбленных своих в омерзительной ярости самоистребления, с апофеозом гниющей пирамиды в конце, и ужаснулся бы – ради кого отвергал одних и кому предпочел других» (курсив автора) (Леонов 1994: 1, 629).
Деятельность дьявола направлена на то, чтобы продемонстрировать Творцу его ошибку (созданным из огня Он предпочел тех, кто из глины). Соучастником этой деятельности выступает в романе и Шатаницкий. По словам Сорокина, мир «мчится в свой непроглядный, почти по Еноху – без признаков и счастья, и жизни, такой плотный мрак, что можно резать ножом» (Леонов 1994: I, 554). Сорокину же принадлежит высказывание о близком, «пусть временном отступленьи человечества, может быть, не на одну биологическую ступень» (Леонов 1994: I, 554). Разные герои романа настаивают на апокалипсической версии завершения человеческой истории.
Над вопросом «для чего затеялась игра в человека?» размышляет и бывший священник закрытой кладбищенской церкви Матвей Лоскутов, создавая «собственное «еретическое» учение о природе человека, сотворении мира, об изначальных «ошибках» Создателя, об извечном противоборстве добра и зла, Бога и Дьявола» (Оклянский 1995: 97). Глубина осмысления онтологических вопросов Л. Леоновым в полной мере выявляется в контексте натурфилософской прозы 1980-х годов, в частности и «романов-предупреждений».
Проблема двойственности человеческой природы – центральная в творчестве А. Кима. Так, в романе «Белка» ставится вопрос о том, не является ли человек ошибочным творением природы, существом изначально двойственным, противоречивым. Концепция человека в романе «Отец-Лес» претерпевает изменения по сравнению с «Белкой». По словам автора, «в своем мире человеки гораздо ближе к сатане, чем к Богу», и этим объясняется страсть к самоуничтожению, запечатленная в романе-притче.
Ч. Айтматов в романе «Плаха» также размышляет о «смысле существования человека», об «изначальном опыте добра и зла», он стремится понять человека, «единственного обладателя разума» на земле, «противоречивое существо», гения и мученика (Айтматов 1987: 25).
Проза последней трети XX века представила опыт философского осмысления места человека во Вселенной на исходе второго тысячелетия, когда первоочередными стали вопросы об угрозе глобальной катастрофы, об устройстве мироздания, которое, возможно, таит в себе самоубийственное начало. Объективной предпосылкой подобного осмысления настоящего стал разлад внутри системы – единого Универсума, спровоцированный человеком в его противоборстве природе. Именно поэтому натурфилософская проза конца XX века вышла на новый уровень осмысления взаимосвязей человека и природы, который в критике был назван «космическим», «планетарным». Этот аспект важен для авторов «романов-предупреждений», А. Ким в романе «Отец-Лес» раскрывает «земной мир как мир космический, не замкнутый в самом себе» (Ким, Шкловский 1990: 55). Обращение к коренным проблемам бытия человечества на исходе XX века в концепция Природы как целого, в основе которого лежат «гармонические закономерности Космоса» тесно взаимосвязаны в романе.
Хотя повествователь подчеркнуто сомневается в «простодушных откровениях» ангела Дымкова, но в контексте идейной концепции романа они представляют особый интерес, так как содержат в себе утверждение о вечности Вселенной и об отсутствии Творца ее. «И тогда вся ушедшая в разгон громадина, взорвавшаяся на критическом нуле, совершит молниеносный перекувырок в обратный знак, чтобы, постепенно замедляясь и возвращаясь в прежний статус, мчаться по орбите в новом качестве своего зеркального отраженья» (Леонов 1994:1, 162). Теория Дымкова «в корне отрицала божественность миротворенья», сводя его в «разряд проходного эпизода, энергетического щелчка» (Леонов 1994: I, 174), доказывая «вещную прочность машины», «никогда не умирающей Вселенной» (Леонов 1994:1, 169).
Л.М. Леонов в «Пирамиде», учитывая научные концепции XX века, предлагает свою, циклическую, концепцию модели мироздания. Своеобразие романной космологической версии проявляется в том, что эсхатологический прогноз автора требовал определить «математические координаты» нынешнего пребывания человечества в мироздании, чем и вызвана проекция «адреса» местопребывания на модель Вселенной с ее «скорее силовой, нежели материальной, пористой структурой, вроде мыльной пены, и еще никому не известной формой сущности» (Леонов 1994:1, 161). В «Пирамиде» речь идет об Апокалипсисе от Никанора, однако и сам роман может быть назван «Апокалипсисом от Л. Леонова», так как в нем запечатлена «эпоха наша, предшествующая великому финалу» (Леонов 1994:1, 97).
Трагическая реальность XX века, исторический путь России в этом столетии предоставили в распоряжение Леонова обширнейший материал для осмысления и выявления направленности движения человечества и развития цивилизации. Эсхатологический прогноз автора обусловлен стремлением предупредить о «надвигающейся катастрофе», предостеречь от повторения тех ошибок, широкий спектр которых «развернут» в романе, и в то же время верой в возможность продлить пребывание человечества на Земле. Дымков, заглядывая в странички будущего людей, выражает эту веру: «Страшные странички, которые еще они смогут переписать, если успеют» (Леонов 1994:1, 626). Спасение автору «Пирамиды» видится в возвращении Бога в жизнь человеческую (через сердце детское – «наиболее достойное Бога», «обжитое его жилище») (Леонов 1994:1, 358), в способности подняться «из глубины падения» «на вершину спасительного покаяния» (Леонов 1994: II, 35), в возрождении «отживших святынь», добродетелей, первая среди которых – любовь: «И сегодня любовь не просто дар в расцвете жизни, но и единственный через пламя смутного времени перекинутый мостик в далекое послезавтра» (Леонов 1994:1, 666).
Современная «антология предупреждений» едина в поиске спасительных путей для человечества, в отчетливом осознании катастрофичности бытия на исходе XX века, в стремлении предостеречь против грядущего катаклизма, аннигиляции и «отката назад». Большинство писателей, в отличие от Л. Леонова, обращаются к отдельным сторонам трагической современности, несущим в себе разрушительное начало. «Пирамида» Л. Леонова оказывается созвучной всем произведениям «антологии предупреждений» и в то же время намного опережает ее по масштабу осмысления и изображения истории и бытия человечества в завершившемся столетии, став по сути произведением XXI века. Роман Л. Леонова благодаря избранному им масштабу осмысления и изображения человеческого бытия в XX веке представляет собой «итоговую» синкретическую книгу – «в патмосском жанре репортаж об ожидающих нас бедах, если своевременно не принять мер самозащиты» (Леонов 1994: I, 175), – как охарактеризовал ее один из героев романа.
Заключение
Известный мыслитель М. Мамардашвили говорит о философствовании как об особом акте познания мира и себя в нем, акте, дающем нам некое обобщенное, универсальное знание, свободное от повседневной «гонки за происходящим» (Мамардашвили 1992: 29). Проза о человеке и природе второй половины XX века представила опыт философского понимания места человека во Вселенной на исходе второго тысячелетия, когда в числе «реальных» проблем современного бытия оказались вопросы возможной глобальной катастрофы, устройства мироздания, таящего в себе самоубийственное начало.
Натурфилософская проза вышла на новый уровень художественного осмысления взаимосвязей человека и окружающего его мира, который критика определила как космический, планетарный. Этот уровень обусловлен новым мышлением, зародившимся в XX веке. В.И. Вернадский охарактеризовал его следующим образом: «Человек впервые реально понял, что он житель планеты и может – должен – мыслить и действовать в новом аспекте, не только в аспекте отдельной личности, семьи или рода, государств или их союзов, но и в планетном аспекте» (Вернадский 1991: 28). Современные ученые отмечают, что сегодняшняя научная и философская мысль «все чаще приходит к идее антропокосмизма, который исходит из понимания человека как органической и активной части космоса и Вселенной, включая все возможные в ней формы жизни, разума и гуманности» (Фролов 1983: 335).
Проза о человеке и природе второй половины XX века обращена к возможным последствиям этого взаимодействия, к вопросам ответственности человечества за них. В связи с чем приобретают особую актуальность онтологические вопросы, «сформулированные» литературой, как «кто, для чего все это выдумал», жизнь эту («Привычное дело» В. Белова), зачем весь этот мир и трудная жизнь человека в нем (В. Распутин, Ч. Айтматов, А. Ким), «что это такое – “я”» (А. Ким), «как жить дальше на свете» («Белка» А. Кима, «Комиссия» С. Залыгина), что есть смерть и что за нею (В. Астафьев, В. Белов, А. Ким), как прожить эту жизнь достойно (С. Залыгин, Ч. Айтматов, Ю. Сбитнев).
В свете возможного самоуничтожения человечества особое значение приобретает идея единства сущего, его гармонического устройства – в противоположность хаосу человеческой жизни, противоестественному законам природы, порождением которого является сам человек. В тридцатые годы A.Л. Чижевский писал о том, что «в науках о природе идея о единстве и связанности всех явлений в мире и чувство мира как неделимого целого никогда на достигали той ясности и глубины, какой они мало-помалу достигают в наши дни» (Чижевский 1973: 24). Во второй половине XX века это ощущение «мира как неделимого целого» стало насущной потребностью, диктуемой самой реальностью и материализованной в художественной литературе, в которой философия природы перерастает в философию бытия.
Изображение бесконечного круговорота жизни, целесообразности и «порядка» в природе, ее самоценности и красоты способствует созданию в прозе второй половины XX века всеобъемлющего и единого образа природы, основу которой составляет гармония. Воплощению в философии природы способствует и то, что сегодняшний опыт во взаимоотношениях с природой «проецируется» на фон древних представлений о месте человека в природе, запечатленных в религиозных воззрениях, в ритуалах и мифах. Рассмотрение натурфилософской прозы в контексте мифопоэтической традиции позволяет, во-первых, определить место и роль мифа в литературе нового времени, сам характер мифологических интуиций в литературном развитии второй половины XX века, во-вторых, выявить воздействие мифа на мировоззрение, поэтику современных писателей.
Зачастую в натурфилософской прозе влияние мифа находит косвенное выражение и воплощается в различного рода мифопоэтических отголосках, вкраплениях в текст. В совокупности они позволяют выявить тот подтекст, который дает возможность определить сам характер мифологизации и эстетическую значимость ее, особенности национального образа мира. Наиболее последовательно «новый миф» раскрывается в повестях, воссоздающих некую мифопоэтическую модель мира. Она необходима в качестве изображения упорядоченного, организованного мира, гармоничного его состояния, в противоположность дисгармонии и хаосу. Каждый из писателей по-своему «моделирует» действительность.
В целом натурфилософская проза второй половины XX века запечатлела общие для литературного процесса этого времени эстетические тенденции. Новизна мировосприятия, космизм сознания современных писателей реализуются не только в авторской концепции взаимоотношений человека и природы, но и в образной системе, в структурных особенностях, в переосмыслении традиционных жанров, в поиске новых форм. Для натурфилософской прозы характерно стремление синтезировать разнородные родовые, жанровые начала, усложненность художественной структуры, проявляющаяся и в особом хронотопе, и в сюжетной «многослойности» (взаимодействие разных сюжетных линий, мотивов, «микросюжетов»), и в переплетении разных планов повествования: реально-достоверного и условно-символического, и в способах выражения авторского сознания. В прозе о человеке и природе представлена устойчивая ориентация на традиционные фольклорные и древнелитературные жанры, которые подвергаются переосмыслению и модифицируются, поиски новых художественных форм, адекватных новому содержанию.
Ю.Н. Давыдов справедливо подчеркивает, что вся «культура родилась как осознание “драмы” человеческого существования между “внешней” природой и “естественно-историческим” организмом, и в то же время как результат конкретных усилий (и теоретических, и практических) людей как-то разрешить или на худой конец смягчить эту трагическую антиномию, соотнеся ее с высшим смыслом бытия человека, с его предназначением» (Давыдов 1978: 51). «Открытие» природы продолжается…
Художественные тексты, статьи
Адамович 1987: Адамович А. Последняя пастораль // Новый мир. 1987. № 3.
Айтматов 1979: Айтматов Ч. В соавторстве с землею и водою… – Фрунзе, 1979.
Айтматов 1983: Айтматов Ч. Собр. соч.: В 3 т. Т. 2. – М., 1983.
Айтматов 1984: Айтматов Ч. Собр. соч.: В 3 т. Т. 3. – М., 1984.
Айтматов 1986: Айтматов Ч. Цена жизни // Литературная газета. 1986. 13 августа.
Айтматов 1987: Айтматов Ч. Плаха. – М., 1987.
Айтматов 1987: Айтматов Ч. Перестройка, гласность – древо выживания //Правда. 1988. 13 февраля.
Астафьев 1976: Литературное обозрение. 1976. № 10.
Астафьев 1978: Вестник Московского университета: Филология. 1978.
Астафьев 1980: Астафьев В.П. Собр. соч.: В 4 т. Т. 2. – М., 1980.
Астафьев 1980: Астафьев В.П. Посох памяти. – М., 1980.
Астафьев 1981: Астафьев В.П. Собр. соч.: В 4 т. Т. 4. – М., 1981.
Астафьев 1990: Астафьев В. Улыбка волчицы. – М., 1990.
Астафьев 2003: Астафьев В. Последний поклон. – М., 2003.
Астафьев 2004: Астафьев В. Царь-рыба. – М., 2004.
Белов 1984: Белов В. Лад. – Л., 1984.
Белов 1991: Белов В. Собр. соч.: В 5 т. Т. 1. – М., 1991.
Достоевский 1985: Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 28. Кн. 2.-Л., 1985.
Достоевский 1973: Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 8. – Л., 1973.
Достоевский 1974: Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 9. – Л., 1974.
Залыгин 1990: Залыгин С. Собр. соч.: В 6 т. Т. 3. – М., 1990.
Ким 1987: Ким А. Мы – потомки и патриархи // Советская Россия. 1987. 1 августа.
Ким 1988: Ким А. Избранное. – М., 1988.
Ким 1989: Ким А. Отец-Лес // Новый мир. 1989. № 4–6.
Ким, Шкловский 1990: Ким А., Шкловский Е. В поисках гармонии // Литературное обозрение. 1990. № 6.
Ким 2001: Ким А.А. Белка: роман-сказка, повести. – М., 2001.
Купала 1973: КупалаЯнка. Избранное. – Л., 1973.
Леонов 1980: Литературная газета. 1980. 28 августа.
Леонов 1984: Леонов Л. Русский лес. – М., 1984.
Леонов 1994: Леонов Л.М. Пирамида: В 2 кн. – М., 1994.
Лонг 1964: Лонг. Дафнис и Хлоя. – М., 1964.
Манас 1984: Манас. – М., 1984. Кн. 1.
Носов 1975: Носов Е. И уплывают пароходы… – М., 1975.
Набоков 1990: Набоков В.В. Собр. соч.: В 4 т. Т. 4. – М., 1990.
Пришвин 1969: Пришвин М. Незабудки. – М., 1969.
Пулатов 1991: Пулатов Т. Избранные произведения: В 2 т. Т. 2. – Ташкент, 1991.
Распутин 1976: Распутин В. Прощание с Матерой // Наш современник. 1976. № 10.
Распутин 1994: Распутин В. Собр. соч.: В 3 т. Т. 2. – М., 1994.
Рытхэу 1977: Рытхэу Ю. Когда киты уходят. – Л., 1977.
Санги 1967: Санги В. Легенды Ых-мифа. – М., 1967.
Сбитнев 1983: Сбитнев Ю. Прощание с землей // Одна любовь. – М., 1983.
Сбитнев 1983: Сбитнев Ю. Вне закона // Одна любовь. – М., 1983.
Сбитнев 1985: Сбитнев Ю. Эхо: Современная сказка // Октябрь. 1985. № 4.
Ткаченко 1986: Ткаченко А. Избранное. – М., 1986.
Библиография
Аверинцев 1977: Аверинцев С.С. Поэтика ранневизантийской литературы. – М., 1977.
Агеносов 1987: Агеносов В.В. К проблеме воплощения эстетического идеала в современном философском романе («Плаха» Ч. Айтматова) // Эстетический идеал и проблема положительного героя в советской литературе. – М., 1987.
Андреев 1990: Андреев Вл. Загрязненный пейзаж с человеком // Рай земной. Зарубежная проза на экологические темы. – СПб.; М., 1990.
Анисимов 1958: Анисимов А.Ф. Религия эвенков. – М.; Л., 1958.
Аничков 1914: Аничков Е.В. Язычество и Древняя Русь. – СПб., 1914. С. 295.
Аннинский 1978: Аннинский Л. Жажду беллетризма! // Литературная газета. 1978. 1 марта.
Аннинский 1982: Аннинский Л. Вино в сосуде? Кровь в сосудах? // Литературная учеба. 1982. № 6.
Аннинский 1982: Аннинский Л.А. Скачка кентавра: К спорам о «Плахе» Ч. Айтматова // Локти и крылья. Литература 80-х: надежды, реальность, парадоксты. – М., 1982.
Антология… 1994: Антология даосской философии. – М., 1994.
Арсеньев 1888: Арсеньев К.К Пейзаж в современном романе // Критические этюды по русской литературе: В 2 т. Т. 2. – СПб., 1888.
Архангельский 1916: Архангельский А. Природа в произведениях С.Т. Аксакова. – М., 1916.
Афанасьев 1868: Афанасьев А. Поэтические воззрения славян на природу: В 3 т. Т. 2. – М., 1868.
Афанасьев 1982: Афанасьев А.Н. Древо жизни: Избранные статьи. – М., 1982.
Афанасьев 1994: Афанасьев А.Н. Поэтические воззрения славян на природу: В 3 т. Репринтное издание 1965 года с исправлениями. Т. 1. – М., 1994.
Байбурин 1989: Байбурин А.К. Календарь в трудовой деятельности человека (Русский народный традиционный календарь). – Л., 1989.
Белая 1979: Белая Г. Вечное и преходящее. Человек и природа в интерпретации современной прозы // Литературное обозрение. 1979. № 2.
Белая 1981: Белая Г. Всечеловеческое бытие: Материалы международного «круглого стола» // Вопросы литературы. 1981. № 3.
Белая 1983: Белая Г. Художественный мир современной прозы – М., 1983.
Библейская энциклопедия 1990: Библейская энциклопедия. – М., 1990.
Бизе 1890: Бизе А. Историческое развитие чувства природы. – СПб., 1890.
Бичурин 1950: Бичурин Н.Я. (Иакинф). Собрание сведений о народах, обитавших в Средней Азии в древние времена. – М.; Л., 1950. Т. 1.
Бочаров 1977: Бочаров А. Свойство, а не жупел // Вопросы литературы. 1977. № 5.
Брэм 1992: БрэмА. Жизнь животных. Репринтное издание. – М., 1992.
Буслаев 1861: Буслаев Ф. Мифические предания человека и природы, сохранившиеся в языке и поэзии // Исторические очерки русской народной словесности и искусства. Т 1. – СПб., 1861.
Бычков 1954: Бычков С. Л.H. Толстой. Очерк творчества. – М., 1954.
Вахитова 1984: Вахитова Т.М. Современная пастораль. Повесть Виктора Астафьева «Пастух и пастушка» // Структура литературного произведения. – М., 1984.
Вахитова 1988: Вахитова Т.М. Повествование в рассказах В. Астафьева «Царь-рыба». – М., 1988.
Вахитова 1984: Вахитова Т.М. Леонид Леонов. Жизнь и творчество. – М., 1984.
Вернадский 1989: Вернадский В.И. Биосфера и ноосфера. – М., 1989.
Вернадский 1991: Вернадский В.И. Научная мысль как планетное явление. – М., 1991.
Власов 1993: Власов В.Г. Формирование календаря славян. Ранний период // Календарь в культуре народов мира. – М., 1993.
Вундт 1865: Вундт В. Душа человека и животных: В 2 т. Т. 1. – СПб., 1865.
Гачев 1982: Гачев Г. Чингиз Айтматов и мировая литература. – Фрунзе, 1982.
Гачев 1987: Гачев Г. Притча о мире: о романе Чингиза Айтматова «Плаха» // Даугава. 1987. № 3.
Гачев 1988: Гачев Г. Национальные образы мира. – М., 1988.
Гиренок 1992: Гиренок Ф.И. Пути кумному безмолвию бытия // Экологические интуиции в русской культуре. – М., 1992.
Голиченко 1987: Голиченко Т.С. О значении культа рода в славянском мифологическом мировоззрении // Человек и история в средневековой философской мысли русского, украинского и белорусского народов. – Киев, 1987.
Голубков 1984: Голубков М. Сюжет и композиция романа Ч. Айтматова «Буранный полустанок» // Жанр и композиция литературного произведения. – Петрозаводск, 1984.
Горышин 1976: Литературное обозрение. 1976. № 10. 52.
Григорьева 1987: Григорьева Т.П. Образы мира в культуре: встреча Запада с Востоком // Культура, человек и картина мира. – М., 1987.
Гринфельд-Зингурс 1989: Тринфельд-Зингурс Т.Я. Природа в художественном мире М.М. Пришвина. – Саратов, 1989.
Гурленова 1998: Гиурленова Л.В. Чувство природы в русской прозе 1920—1930-х годов. – Сыктывкар, 1998.
Давыдов 1978: Давыдов Ю.И Культура – природа – традиция // Традиции в истории культуры. – М., 1978.
Давыдова 1987: Давыдова Г.А. Необходимость обращения к истории культуры // Экологическая проблема и пути ее решения (философские вопросы гармонизации взаимоотношенийц человека и природы). – М., 1987.
Дедков 1985: Дедков И.А. Сергей Залыгин. Страницы жизни. Страницы творчества. – М., 1985.
Дмитриева 1982: Дмитриева Н.М. Особенности сюжета романа Ч. Айтматова «И дольше века длится день» // Жанрово-стилевые проблемы советской литературы. – Калинин, 1982.
Дмитриева 1985: Дмитриева Н.М. Идейно-художественные функции мифа в повести Ч. Айтматова «Пегий пес, бегущий краем моря» // Жанровости-левые поиски советской литературы. – Калинин, 1985.
Дмитриева 1988: Дмитриева Н.М. Особенности сюжета романа Ч. Айтматова «Плаха» //О жанре и стиле советской литературы. – Калинин, 1988.
Духовное завещание Леонида Леонова 2005: Духовное завещание Леонида Леонова. Роман «Пирамида» с разных точек зрения. – Ульяновск, 2005.
Затонский 1973: Затонский Д. Искусство романа и XX века. – М., 1973.
Зеленин 1937: Зеленин Д. Тотемы-деревья в сказаниях и обрядах европейских народов // Труды института антропологии, археологии и этнографии. – М.; Л., 1937. Т. 15. Вып. 2.
Зеленин 1991: Зеленин Д.К. Восточнославянская этнография. – М., 1991.
Зелинский 1978: Зелинский А.Н. Конструктивные принципы древнерусского календаря // Контекст – 1978. – М., 1978.
Золотарев 1934: Золотарев А. Пережитки тотемизма у народов Сибири. – Л., 1934.
Золотусский 1989: Золотусский И.П. Отчет о пути // И.П. Золотусский. Исповедь Зоила. – М., 1989.
Иофе 1990: Иофе В. «Благая весть лесов» // Вестник новой литературы. Вып. 2. – М., 1990.
Камянов 1984: Камянов В. Земля – эмпиреи – обратно // Доверие к сложности. – М., 1984.
Кант 1964: Кант И. Сочинения: В 6 т. Т. 1. – М., 1964; Т. 4. – М., 1965.
Капрусова 1994: Капрусова М.Н. Дерево – двойник человека в мифологической и народно-поэтической традиции // Русская филология. Ученые записки Смоленского гуманитарного университета. Т. 1. – Смоленск, 1994.
Карякин 1986: Карякин Ю. Не опоздать! (Одна посылка – бесконечность следствий) // Пути в незнаемое. Сб. 19. – М., 1986.
Киселев 1989: Киселев Н.Н. В гармонии с природой. – Киев, 1989.
Кожуховская 1995: Кожуховская Н.Б. Эволюция чувства природы в русской прозе XIX века. – Сыктывкар, 1995.
Копелев 1991: Копелев Л. Трудное путешествие Франца Кафки в Россию // Замок. – М., 1991.
Красновас 1986: Красновас А. Роман Ч. Айтматова «Плаха»: два прочтения // Дружба народов. 1986. № 12.
Кузнецов 1976: Кузнецов Ф. Жизнь находит уста // Литературная Россия. 1976. 27 августа.
Ламарк 1959: ЛамаркЖ.Б. Избр. произведения: В 2 т. Т. 2. – М., 1959.
Ларичев 1993: Ларичев Б.Е. Лунные и солнечные календари древнекаменного века // Календарь в культуре народов мира. – М., 1993.
Лакшин 1981: Лакшин В. Литературная газета. 1981. 19 января.
Леви-Брюль 1937: Леви-Брюль Л. Сверхъестественное в первобытном мышлении. – М., 1937.
Левченко 1983: Левченко В. Чингиз Айтматов. – М., 1983.
Лейдерман 1982: Лейдерман Н.Л. Движение времени – законы жанра. – Свердловск, 1982.
Липин 1985: Липин С.А. Человек глазами природы. – М., 1985.
Литературное наследство 1971: Литературное наследство. Т. 83. – М., 1971.
Лосев 1930: Лосев А.Ф. Диалектика мифа. – М., 1930.
Лосев 1982: Лосев А.Ф. Знак. Символ. Миф. – М., 1982.
Максимов 1989: Максимов С.В. Нечистая, неведомая и крестная сила. – М., 1989.
Мамардашвили 1992: МамардашвилиМ. Какя понимаю философию. – М., 1992.
Марченко 1977: Марченко А. «Стал он кликать золотую рыбку…» // Новый мир. 1977. № 1.
Мелетинский 1976: Мелетинский Е.М. Поэтика мифа. – М., 1976.
Мильков 1986: Мильков В.В. Эстетические установки в мировоззрении древних славян // Эстетические ценности в системе культуры. – М., 1986.
Минкявичус 1987: Минкявичус Я.В. Место и роль культуры во взаимодействии общества и природы // Философия и культура. – М., 1987.
Мифы народов мира 1980: Мифы народов мира: Энциклопедия: В 2 т. Т 1. – М., 1980.
Мифы народов мира 1982: Мифы народов мира: Энциклопедия: В 2 т. Т. 2. – М., 1982.
Мкртчан 1981: Литературная газета. 1981. 19 января.
Никифоровский 1875: Никифоровский М. Русское язычество. – СПб., 1875.
Никольский 1973: Никольский В.А. Природа и человек в русской литературе XIX века (50—60-е годы). – Калинин, 1973.
Никонова 1990: Никонова Т. Прощания: Размышления над страницами «деревенской» прозы. – Воронеж, 1990.
Ноосфера…1990: Ноосфера. Экологическое сознание. Роль писателя: Обзор. – М., 1990.
Носова 1975: Носова Г.А. Язычество в православии. – М., 1975.
Оклянский 1995: Оклянский Ю. Космос Леонида Леонова // Высшее образование в России. 1995. № 4.
Пейзаж… 1984: Пейзаж как развивающаяся форма воплощения авторской концепции. – М., 1984.
Пигарев 1972: Пигарев К. Русская литература в изобразительном искусстве: Очерки о русском национальном пейзаже середины XIX века. – М., 1972.
Пиксанов 1971: Пиксанов Н.К. Творческая истории «Горя от ума». – М., 1971.
Пискунова, Пискунов 1986: Пискунова С., Пискунов В. Между быть и не быть. Натурфилософский роман: опыт прочтения // Новый мир. 1986. № 5.
Пискунова, Пискунов 1986: Пискунова С., Пискунов В. В пространствах новых… Миры и антимиры натурфилософской прозы // Литературное обозрение. 1986. № 11–12.
Пискунова, Пискунов 1987: Пискунова С., Пискунов В. Выйти из круга // Литературное обозрение. 1987. № 2.
Полосухин 1993: Полосухин Б.М. Феномен вечного бытия: Некоторые итоги размышлений по поводу алгоритмической модели сознания. – М., 1993.
Поэтика Леонида Леонова…2002: Поэтика Леонида Леонова и художественная картина мира в XX веке. – СПб., 2002.
Природа в художественном мире писателя 1994: Природа в художественном мире писателя. – Волгоград, 1994.
Природа и человек…: 2000: Природа и человек в русской литературе: Материалы Всероссийской научной конференции. – Волгоград, 2000.
Природа и человек…: 2000: Природа и человек в художественной литературе: Материалы Всероссийской научной конференции. – Волгоград, 2001.
Пригожин, Стенгерс 1986: Пригожий П., Стенгерс И. Порядок из хаоса. – М., 1986.
Прокофьева 1976: Прокофьева Е.Д. Старые представления селькупов о мире // Природа и человек в религиозных представлениях народов Сибири и Севера. – Л., 1976.
Пропп 1984: Пропп В.Я. Русская сказка. – Л., 1984.
Роман Л. Леонова «Пирамида» 2004: Роман Л. Леонова «Пирамида» 2004. Проблемы миропонимания. – СПб., 2004.
Русский народ… 1990: Русский народ, его обычаи, обряды, предания, суеверия и поэзия. Собр. соч. Сост. Забылиным. – М., 1990.
Рыбаков 1981: Рыбаков Б.А. Язычество древних славян. – М., 1981.
Рыбальченко 2007: Рыбальченко T.Л. От редактора // Русскоязычная литература в контексте восточнославянской культуры. – Томск, 2007.
Рязановский 1915: Рязановский Ф.А. Демонология в древнерусской литературе. – М., 1915.
Саводник 1911: Саводник В.Ф. Чувство природы в поэзии Пушкина, Лермонтова и Тютчева. – М., 1911.
Сагадеева 1984: Сагадеева Д.М. Ч. Айтматов и нивхские мифы. К вопросу о религиозных литературных связях // Поэтика реализма и социалистического реализма. – Фрунзе, 1984.
Семенова 1989: Семенова С.Г. Преодоление трагедии: «Вечные вопросы» в литературе. – М., 1989.
Семенова 2004: Семенова С.Г. Метафизика русской литературы. В 2 т. Т. 2. – М., 2004.
Сидоров 1981: Сидоров Е. Звезда над степью // Литературная газета. 1981. ^января.
Славянская мифология 1995: Славянская мифология: Энциклопедический словарь. – М., 1995.
Слобожанинова 1976: Слобожанинова Л.M. Эстетические функции пейзажа в прозе В.П. Астафьева // Проблемы стиля и жанра в советской литературе. – Свердловск, 1976.
Смирнова 1995: Смирнова А.И. «Не то, что мните вы, природа…»: русская натурфилософская проза 1960—1980-х годов. – Волгоград, 1995.
Соколова 1972: Соколова З.П. Культ животных в религиях. – М., 1972.
Таксами 1971: Таксами Ч.М. К вопросу о культе предков и культе природы у нивхов // Религиозные представления и обряды народов Сибири в XIX – начале ХХв. – Л., 1971.
Тейяр де Шарден 1965: Тейяр де Шарден П. Феномен человека. – М., 1965.
Токарев 1967: Токарев С.А. Ранние формы религии. – М., 1967.
Топоров 1988: Топоров Б.Н. О ритуале. Введение в проблематику // Архаический ритуал в фольклорных и раннелитературных памятниках. – М., 1988.
Топоров 1995: Топоров Б.Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического. – М., 1995.
Урманчеев 1987: Урманчеев Ф. Золотая волчья голова на знамени (Квопросу о происхождении образа волка в древнетюркском эпосе) // Советская тюркология. 1987. № 3.
Урнов 1991: Урнов Д.М. Новые темы – новая проза?: «Плаха» Ч. Айтматова // Пристрастия и принципы. – М., 1991.
Федоров 1982: Федоров Н.Ф. Сочинения. – М., 1982.
Фламмарион 1893: Фламмарион К. Конец мира. – СПб., 1893.
Флоренский 1988: Флоренский П.А. Время и пространство // Социологические исследования. 1988. № 1.
Фрейденберг 1878: Фрейденберг О.М. Миф и литература древности. – М., 1978.
Фролов 1983: Фролов И.Т. Перспективы человека. – М., 1983.
Фрэзер 1986: Фрэзер Дж. Золотая ветвь: Исследование магии и религии. – М., 1986.
Художественное творчество 1986: Художественное творчество. Вопросы комплексного изучения – 1984. – Л., 1986.
Черная 1979: Черная Н. Реалистическая условность в современной советской литературе. – Киев, 1979.
Чижевский 1973: Чижевский А.Л. Земное эхо солнечных бурь. – М., 1973.
Чмыхов 1987: Чмыхов Н.А. Истоки представлений об универсальном начале в мировоззрении древних славян // Человек и история в средневековой философской мысли русского, украинского и белорусского народов. – Киев, 1987.
«Чувство природы»… 1995: «Чувство природы» в русской литературе. – Сыктывкар, 1995.
Шайтанов 1989: Шайтанов И.О. Мыслящая муза. «Открытие природы» в поэзии XVIII века. – М., 1989.
Шафранская 2004: Шафранская Э.Ф. Мифопоэтика прозы Тимура Пулатова: Национальные образы мира. – М., 2005.
Шопенгауэр 1992: Шопенгауэр А. Смерть и ее отношение к неразрушимости нашего существа // Избранные произведения. – М., 1992.
Штернберг 1933: Штернберг Л.Я. Гольдский этнографический словарь // Гиляки, орочи, гольды, негидальцы, айны. – Хабаровск, 1933.
Шувалов 1920: Шувалов С.В. Природа в творчестве Тургенева // Творчество Тургенева: Сб. статей. – М., 1920.
Элиаде 1987: Элиаде М. Космос и история. – М., 1987.
Эпштейн 1990: Эпштейн М.Н. «Природа, мир, тайник вселенной…»: Система пейзажных образов в русской поэзии. – М., 1990.
Эстетика природы 1994: Эстетика природы. – М., 1994.
Примечания
1
См.: Хоружий С.С. Философский процесс в России как встреча философии и православия // Вопросы философии. 1991. № 5.
(обратно)2
См.: Христианство и экология. СПб., 1997. В коллективном труде опубликованы, в частности, работы Ю. Курикалова «Христианский космизм и “русский путь” в экологии» и Т. Горячевой «Святые животные».
(обратно)
Комментарии к книге «Русская натурфилософская проза второй половины ХХ века: учебное пособие», Альфия Исламовна Смирнова
Всего 0 комментариев