Секацкий Александр Книга Номада
1. Дорога как введение
Мы попробуем рассмотреть хроносенсорный аспект дороги или, иными словами, дорогу как неповторимую единицу происходящего. Экзистенциал дороги пропущен Хайдеггером и тому есть несколько причин. Во-первых (об этом еще пойдет речь), проект Dasein предназначен для оседлого человечества, пойманного в силки и одомашненного. Во-вторых, прогрессирующее забвение бытия коснулось дороги едва ли не в первую очередь. Самоупразднение Дороги предстает как знамение эпохи Графиков и Расписаний. Современные дороги (точнее сказать, трассы) прокладываются так, чтобы обойти стороной сферу воображаемого и миновать испытания; идеальный пассажир современных трасс неподвижен, он даже не входит во внутреннее время пути, пребывая в оцепенении. В идеале из пункта А в пункт Б перемещается только тело, усилия транспортных компаний направлены на то, чтобы оградить перемещаемое тело от внезапной и труднопредсказуемой полноты присутствия: иначе возможно, что в пункте Б придется иметь дело с совсем другим человеком. А эпоха Графиков и Расписаний обязана обеспечить минимальную самотождественность командированного во всех пунктах.
Между тем Дорога, как все еще сохраняющийся экзистенциал, знаменует выпадение из Времени Циферблатов и вхождение в поток происходящего, отдаленный от строя повседневности. Хроносенсорная автономность делает дорогу трансцензором фонового времени.
Дело происходит примерно так: все привычное, связанное с жестким расписанием будней переводится в категорию внутримирно-встречного (Хайдеггер), переставая быть единственно возможным. Пресловутая «озабоченность» разжимает свои тиски. Все, что я ежедневно делал, теперь отложено, и в результате операции откладывания оно скукожилось, поникло, утратило настоятельность настоящего. Отсрочено не только то, что я делал, но и привычный ход мыслей, так называемых «паразитарных ожиданий», заполнявших все пустоты в графике ежедневных дел. Дорога еще не привела меня никуда, но уже вызволила из-под пресса времени, я освободился от занятий, которыми был занят, и теперь их шеренга сомкнулась предо мной, вернее, за моей спиной — и я волен смотреть на срочные занятия, съежившиеся в модусе «без меня», отстраненно, безучастно, едучи в этом смысле «спиной вперед».
Это часть пути, когда мы думаем о том, что покидаем: удаляющийся объект сжимается в точку согласно законам перспективы. При этом изымается из-под хрономаскировки, выводится в непотаенность событийный горизонт, который, кажется, и нельзя было представить без меня — а теперь он не только мыслим, но и по-своему ясно видим. Если дорога не экранирована от собственного времени пути, если нет маниакальной зацикленности на пункте прибытия, мы непременно ощутим предчувствие номада. Оно гласит: а вдруг без меня прекрасно обойдутся и те, кому я обещал, и те, кого я приручил? Пока это только предчувствие, но оно истинно. Просто не было времени подумать об этом, потому что время, которое было (Время Циферблатов), характеризуется минимальным хроноизмещением (дефицитом, нехваткой) и принципиально исключает из себя номадическое влечение, опыт иного бытия.
И вот теперь, под стук колес (допустим), свершается трансцендирование, преодоление собственной неизымаемости. По сравнению с этой прямой трансгрессией интеллектуальное трансцендирование вторично. Да, человек устроен так, что, «находясь внутри храма, может одновременно увидеть сверху его золотые купола» (Н. Б. Иванов) — и только этот необъяснимый дар делает нас мыслящими существами. Но способность трансцендирования в рефлексии зависит от более фундаментальной операции — от способности предъявлять к проживанию иное время и переходить к измененным состояниям сознания. Каждое такое превращение опирается на особый метафизический предмет, который можно назвать трансцензором. Дорога выступает как трансцензор времени — наряду с другими измененными состояниями сознания, но в явном отличии от них.
Наряду, ибо вполне возможно сравнение с таким трансцензором времени, как жидкий кристалл алкоголя. Выпивка ведь тоже позволяет дистанцироваться от принудительности жизни, выскользнуть из-под пресса Времени Циферблатов, она отдаляет близких и делает близкими случайно приблизившихся далеких. Однако пользование этим трансцензором высвобождает лишь призрачных Я-представителей с коротким периодом полураспада. Того, кому сегодня все ясно, завтра уже не будет — поступь Времени Циферблатов сотрет его вместе с мимолетной ясностью.
Хроносенсорика дороги лишена принудительной последовательности, связанной с распадом актуализуемого виртуального Я. В момент перехода (в точке старта) образуется временной коридор, с узкими стенками, оставляющими тем не менее свободу маневра. Сразу же можно выделить три существенных момента обретаемого собственного времени: 1) спиной вперед — возможность сжать объекты озабоченности в точку и вырваться из окружения, преобразовав его в линию удаляющегося горизонта; 2) бытие-навстречу. Это резкое ослабление ежедневно воспроизводимых обязательств, направленных на самого себя; 3) оглядываться по сторонам — едва ли не самая интересная возможность, предоставляемая трансцензором. Она точно обозначена поэтом:
Виток дороги — еще не итог дороги, Но виток дороги важнее, чем ее итог. (Ю. Левитанский)Номадическая траектория конституируется дорогой, экстраполируемой в вечность, но даже разовый глоток пробного бытия уже пробуждает предчувствие.
2. Под стук колес
Пристальное внимание к собственной размерности дороги (к хроносенсорике) показывает, что выбор транспорта отнюдь не безразличен. Для попадания в желаемое место (действительно желаемое) он так же важен, как и правильный выбор направления.
Вот я еду на поезде по Западному Казахстану, выхожу на станции Эмба, разглядываю убогие станционные постройки, облупившуюся краску, чахлые пыльные деревца. Пригодность этого места для жизни почему-то вызывает сомнения. Но если бы я приехал сюда со стороны степи после многодневной езды на арбе, я попал бы в другой город с тем же самым названием (что не меняет дела), с теми же постройками, но не убогими, а преисполненными своеобразного величия. Это могло бы случиться в тот же самый час с точки зрения внешнего фонового времени, но события в любом случае принадлежали бы к разным временам — ведь совпадение проекций на шкале циферблатов, оповещающее о «настоящем времени» данного момента, отнюдь не устраняет разности темпоральных порядков, которые могут быть совершенно инопланетны друг другу. Насильственная синхронизация всего на свете по календарю и часовой стрелке далека от создания настоящего: получается лишь синтетическая одновременность, огибающая множественность собственных времен происходящего наподобие ленты Мебиуса.
Абстрактное «время в пути» выравнивает все дороги в общий рельеф синтуры (если воспользоваться термином Станислава Лема): замуровываются сквозные коридоры, через которые может ворваться бытие-навстречу. И дело не в том, что по этим трассам от себя не уедешь — исключена даже возможность различить то же самое и иное.
Только дорога вне графика, выбивающаяся из расписания, развертывается в собственном времени, создавая туннельный эффект выхода из Времени Циферблатов, дистанцирования от озабоченности. Только в этом случае мы имеем дело с путе-шествием, а не путе-глотанием.
О том, что дорога дороге рознь, говорится во многих сказках. Направо пойдешь — случится одно; прямо или налево — совсем другое. Однако вполне возможно, что все три дороги, начинающиеся от камня на развилке, ведут в один и тот же «географический пункт» — сказка опускает такие подробности как не относящиеся к сути дела. Ведь для метафизики пути важнее другое: то, что дорога это прежде всего удаление от дома, удаление от ловушки привычного и приближение к непривычному. То есть к себе. Сближение с собой есть основное свойство пути — совсем не обязательно в метафорическом смысле как «пути к истине» или «пути к спасению». В любом путешествии самым удивительным первым встречным могу оказаться я сам. Возможна и проблема с узнаванием, возникающая из-за того, что нет привычных других, кому я могу передоверить свое присутствие. Круг повседневных дел, в котором я был распределен, теперь сжался в точку, все мои двойники-дубли, выполнявшие за меня работу бытия, развоплощены. И кто теперь этот незнакомец?
3. Вопрос о скорости
Нет ли противоречия между двумя экзистенциальными характеристиками дороги — трансцендированием, т. е. переходом в измерение, которое является иным по отношению к «обычному», и самообретением, восстановлением подлинности бытия? Почему подлинное непременно должно иметь вид потустороннего?
Обратимся к элементарной феноменологии номадизма. Трансцендирование как заступание за горизонт есть некое движение от себя, оно всегда направлено отсюда туда. Но перенос центра тяжести создает двойственное, неустойчивое положение. С одной стороны — «Человек, стоящий на цыпочках, долго не простоит» (Лао-цзы). А с другой — центр тяжести может быть стабилизирован и в новой точке. Выдвижение в иное порождает угрозу аутентичности, однако самосборка в новом хронотопе остается вполне возможной.
Я-покидаемое и я-обретаемое, разумеется, не одно и то же. Пока колеса стучат по рельсам, отсчитывая километры — сотни, тысячи километров, происходят важные трансформации. Они связаны не только с выходом из круга привычных обязанностей, перемены касаются и непосредственно телесности. Казалось бы, что может поколебать внутреннее ощущение себя в этом теле? Но если нет подтверждений со стороны моих близких и знакомых, их периодической реакции на облик — тогда внутренний резонанс не срабатывает, волнам признанности просто неоткуда отталкиваться. Ситуации подобной неловкости возникают сплошь и рядом, и сам термин справедливо указывает на телесное состояние определенной дискоординации. Отсюда, кстати, видно, что ловкость записана не в мышечном тонусе, а в совокупной санкции внешнего мира — если речь идет о ловкости (уместности) бытия. Но «неловкость», растянутая во времени, требует уже перегруппировки, опробования нового тела. Один только внутренний образ бытия-в-этом-теле оказывается недостаточным, сумма реакций других выполняет для человеческого тела ту же функцию, что и земное тяготение, — только на более высоком уровне.
Отсутствие визуального подкрепления привычной телесности и такого же подкрепления устоявшегося ролевого репертуара есть верный признак совершаемого трансцендирования — «брошенность», говоря словами Хайдеггера, только речь идет о брошенности в свободное падение.
Ситуация продолжающегося броска совершенно иная, чем самосборка в новых стационарных условиях. Стабильные условия просто переакцентируют уже имеющиеся навыки адаптации: по мере обнаружения подходящих свободных ниш в них тут же прорастают новые дубли, к ним присоединяется биографическое единство и т. д. Понятно, что самосборка в точке заброшенности может оказаться не столь комфортной, как прежде, но все же она ориентирована на некий типовой образец и в этом смысле достаточно рутинна. Иное дело длящееся пребывание в пути. Тут моя расплывчатость встречается с другими расплывчатостями — скажем, меняются попутчики в купе, потом я выхожу и иду (еду) дальше. Негде сгруппироваться, никак не обрасти тяжелым телом, поскольку отсутствует гравитация фиксированных взглядов, система координат, вынуждающая носить громоздкий панцирь бытия-в-признанности.
Вот почему тело путешественника я назвал бы астральным телом — оно все время имеет пробный характер, удерживая только летучие элементы формы, обеспечиваемые лишь собственным притяжением кочующего центра личности. Это легкое тело и сопутствующая ему легкость на подъем есть важнейшее достояние номада, Воина Блеска. Легкому телу меньше свойственна усталость, как, впрочем, и полезная работа. Набранный импульс скорости позволяет пробивать плотные слои озабоченности — вплоть до омраченности существованием; только вечное и мгновенное входят в интеллектуально-чувственный резонанс, складываясь в вектор бесконечной дороги.
Впрочем, для того чтобы этот драйв стал не просто значимым, а действительно неутолимым и самовозрастающим как логос эллинов, необходимо набрать третью номадическую скорость, т. е. обрести нулевую массу покоя. Падение энергетического уровня и переход к номадическим скоростям низшего порядка ориентирует траекторию номада параллельно заботе. И виртуальное Я, скользящее по орбите устойчивой социальности, вызывает печаль. Остается след, по которому можно пройти, запеленговать пунктир брошенности.
Вот я прохожу по улице Жуковского в Петербурге и обращаю внимание на витрину пустого магазина, закрытого на ремонт. На пыльном витринном стекле чьим-то пальцем выведена строчка: «Негде котику издохти…» След номада. Быть может, трагедия Агасфера вовсе не в обреченности на вечное скитание, а именно в невозможности набрать третью номадическую скорость и вырваться из посюстороннего. Взгляд Пославшего неотступно следит за ним, не позволяя совершить метаморфоз Я. Приговор свыше всегда однозначен: «Ты все тот же».
Это приговор особой тяжести, пока от него не избавишься — далеко не уедешь. Необходимо прежде всего оторваться от слежки, от «фикции Я», как сказал бы Ницше, — но эту инстанцию надзора обмануть труднее всего. Единственный шанс — пребывание при синтезе вечного и мгновенного. Дом Бытия должен быть поставлен на колеса, спущен на воду, но ясно, что не каждый захочет (и тем более сможет) пить из этой чаши. Существующие здесь различия гораздо глубже национальных, расовых или половых — деление на прикованных и неприкаянных указывает на принципиальный водораздел двух способов производства и удержания человеческого в человеке.
4. Регистр скоростей
Какие перемены происходят в экзистенциальном измерении человека при выходе на номадические орбиты? Говоря в общих чертах, происходит обрыв связующих нитей. Интуиция русского языка побуждает воспользоваться словом «привязанность», что в данном случае куда нагляднее, чем немецкое «забота» (Sorge). Можно сказать, что сеть привязанностей образует каркас заботы, и тогда нетрудно визуализировать поэтапное или внезапное избавление от пут.
Вполне уместна и аналогия с астрофизикой: как известно, первая космическая скорость обеспечивает выход на околоземную орбиту, вторая дает возможность для межпланетных перемещений, третья требуется для того, чтобы покинуть пределы Солнечной системы. Нечто подобное обеспечивает и регистр номадических скоростей — скорость тут выступает как показатель обретенной свободы, а свобода как результат набранной скорости.
Привязанности сплетаются в ткань бытия, в этой ткани и прочные нити повседневности, и те нити судьбы, которые ткут Мойры, и даже те, которые Кант называл «максимами моей воли». Морально-этическая природа связей в данном случае несущественна, имеет значение лишь их прочность на разрыв. Набор даже первой номадической скорости требует обрыва и «прочных уз» и «тяжких цепей», усилие дистанцирования не может избирательно обрывать одни, щадя другие.
Мир многими способами достает и повязывает нас. Чем мы привязаны к ближним? Великой силой инерции, зависимостью взаимозаботы, уже упоминавшимся визуальным подкреплением собственной телесности со стороны «любящих других». В одном случае обрыв привязи (привязанности) затруднен страхом («Как же я без этого, без своей работы, дачи, избы-читальни, тюрьмы, etc.»), в другом случае — жалостью, тем же страхом, только перенесенным на другого, но так или иначе номада характеризует лишь абсолютная величина прочности преодоленной связи. Возможность выхода на ту или иную орбиту суверенности тоже определяется общим количеством оставшихся позади об(в)язательств: чем больше обрывков болтается, тем выше орбита и скорость перемещения по ней.
Обрывки натянутых уз отрывают, конечно же, и частицу меня самого, и если номад все же выбирает свободу, то вовсе не потому, что считает ее похожей на витаминный бальзам и ополаскиватель в одном флаконе. Быть может, он просто услышал позывные чистого авантюрного разума и оценил их непревзойденную музыку. Номадический драйв вовсе не ведет в сторону «лучше», ибо та шкала, на которой откладывается лучшее в противоположность худшему, остается где-то сбоку. Излишне говорить, что траектория номада пролегает по ту сторону добра и зла.
Легкость на подъем обретается воином в дороге, если дорога достаточно длинна по сравнению с пребыванием в пунктах назначения, она создается не только выходом из привязанностей, но и утратой массы покоя. Как принято писать в соболезнованиях: «Мы понесли тяжелую утрату». Тяжесть утраты обусловлена как раз тем, что в сброшенном балласте остается не только груз забот, но и весомость бытия, уверенность в своей собственной самости. Набор первой номадической сопровождается неизбежным чувством никомуненужности, которое следует преодолевать как звуковой барьер. Но уже первая щемящая нота (огромное небо затягивается тучами, или зевает сосед по купе, совершенно мне не знакомый и предвещающий появление множества других незнакомых) останавливает большинство путников. Они сворачивают с дороги, им дальше не по пути, им не нужно по ту сторону, да и попросту нет скорости, чтобы проскочить этот звуковой барьер. И путник возвращается, пространством и временем полный, чтобы путешествовать на листе бумаги или на экране, куда спроецированы лучи чужого воображения. Номад же преодолевает звуковой барьер, попутно приобретая некое знание, лучше всего сформулированное в книге Чжуан-цзы: «Уважать родителей легче, чем их любить, любить родителей легче, чем их забыть, забыть родителей легче, чем заставить родителей забыть о тебе, заставить родителей забыть о тебе легче, чем самому забыть обо всем в Поднебесной, забыть обо всем в Поднебесной легче, чем заставить всех в Поднебесной о тебе забыть». Каждый шаг в этом направлении знаменует утрату очередного кванта массы покоя.
Но и преодоление звукового барьера еще не гарантирует истинной пустоты. «Если в поисках своего места в жизни ты наткнулся на очередь — знай, что ты забрел не туда» — гласит одна из заповедей номада. Дальнейший путь пролегает через разреженное облако маргиналов. Они выброшены из черты оседлости, оторваны от социального тела, но все же сбиваются в стаи (в тусовки, банды, таборы). Они держатся поодаль, но движутся параллельно общему курсу Weltlauf и потому отчетливо идентифицируются как анти-частицы, асоциальные элементы. Изгои, бродяги, уголовный мир. Ускорение, недостаточное для отрыва, хотя и приводит к отрицанию моральных норм устойчивой социальности (экзистенциальной оседлости), но все же стая имеет свои волчьи законы и связана страхом их нарушить.
На малых скоростях, где число степеней свободы ограничено, всегда существуют точки кристаллизации и вокруг них взлетающая и оседающая пыль унесенные ветром, лишенные суверенности самопричинения. В определенные периоды истории, когда происходит общее ослабление социальных связей (революции, гражданские войны, обвал столпов нравственности), мы видим повышенную концентрацию неприкаянных. Из них лишь немногие обретают устойчивость в движении, свой Дом Бытия на колесах, большинство готово променять ужас неприкаянности на любую степень послушания. Только истинный номад, доброволец и профессионал неприкаянности готов к ежедневному началу бытия-заново.
5. Три истории о Клирике
Эти три история, неприхотливые в литературном отношении и лишь отчасти документальные, весьма полезны для иллюстрации вышеизложенного и для пояснения дальнейших разрозненных мыслей.
ИСТОРИЯ ПЕРВАЯ
Леха Шалый с бригадой катал работали на поезде Архангельск — Киев, собирая «налоги» с вахтовиков. К беспределу был не склонен, оставляя обираемым как минимум половину. Слишком большие компании обычно не трогал, хотя по настроению мог пойти и на риск. Леху уважали за правильную интуицию (пруху), за ничтожный процент неудач и отсутствие мокрых дел.
День, когда произошла встреча с Клириком, начался как обычно. Проводник вагона объяснил, какие купе следует трясти; пятое было последним. Леха и двое его ребят открыли дверь специальным ключом, Шалый привычно поинтересовался, все ли хотят доехать до дому живыми. Трое вахтовиков-нефтяников, быстро перепробовав все возможные возражения от угроз до причитаний («целый месяц вкалывал», «дома дети малые»), смирились перед более убедительными аргументами, среди которых был и пистолет. Тем более что Леха объяснил: сами не отдадите сколько надо — обшманаем и все заберем.
Четвертый попутчик, лежа на верхней полке, с интересом наблюдал за происходящим.
— Ты чего разлегся? Давай слезай и плати.
— А сколько с меня? — поинтересовался пассажир.
— Сам называй половину. Только учти, попробуешь зажать — заберем все.
Человек приветливо взглянул на Леху:
— Я-то не совру. А ты возьмешь половину? Иначе фарту не будет, ребята знают, — спрыгивая с полки, четвертый пассажир подмигнул спутникам бригадира.
— Слово, — ответил Леха, окидывая взглядом потрепанные джинсы и еще более потрепанный чемоданчик, доставаемый с багажной полки.
Человек открыл чемодан, извлек из него сменную рубашку, шерстяные носки, складную удочку, Библию и, наконец, кошелек. Из кошелька он вытащил монетку и протянул Лехе.
— Что это? — спросил бригадир.
— Это десять эскудо, португальская денежка.
Леха кивнул ребятам, те без лишних слов похлопали фраера по карманам и развели руками. Бригадир швырнул монетку в раскрытый чемодан и повернулся, чтобы уйти.
— А слово? — лучезарно улыбаясь, спросил человек.
— Что слово?
— Ты обещал взять половину? Бери.
Каталы недоумевающе посмотрели на странного пассажира. Тот пожал плечами:
— Мне-то что. Тебе же с ребятами фарту не будет. Вдруг пруха возьмет и кончится? И что вам тогда этот поезд?
— Во дает, чудила, — не выдержал один из нефтяников. Однако бригада молчала, сообразив, что происходит что-то неладное.
— Прикинь, Леха, видать, не фраер, — пробормотал напарник.
— Почем курс твоей паскуды? — спросил Леха.
— Девяносто семь копеек за десять — на вчерашний день.
Помолчав секунду Леха Шалый выругался и произнес:
— Ну что ж, мужик, ты выиграл. Штуку возьмешь?
— Нет, спасибо, Алексей, каждому свое. Я не в обиде. Вот просьба небольшая к тебе есть.
— Ну, говори.
— Видишь ли, мне не очень надо в Киев. То есть я не спешу. Давай я сойду с вами, ты меня покормишь ужином, а завтра посадишь на следующий поезд. Идет?
— Ты о чем, в натуре, говоришь?
— Я правда не спешу. А вот выпить и перекусить не помешает. Кстати, подарок примешь от меня?
— Какой подарок? — Леха Шалый снова ничего не понимал.
— Да вот эту книжку. Возьми.
Леха растерянно повертел в руках Библию и покачал головой:
— Тебе нужнее. Мне некогда такие книжки читать.
— Я ее и так наизусть помню. Так что тебе нужнее, тем более что там про тебя написано.
— Ты съехал, что ли?
— Ну давай проверим. Если ты, конечно, не очень торопишься. Раскрой наугад.
Бригадир катал Леха Шалый, немало повидавший на своем веку, послушно раскрыл книгу:
— Ну?
— Какой номер страницы?
— Ну, 222.
— А, это Второзаконие, — сказал человек и на минуту задумался. — Вот, скажем, стих 66. Проверяй.
Каталы склонились над Библией. Не меняя интонации, странный пассажир продекламировал:
— «Жизнь твоя будет висеть пред тобою и будешь трепетать ночью и днем и не будешь уверен в жизни твоей…»
Леха не сразу нашелся, что сказать, молчали и подельники. Наконец бригадир спросил:
— Поп какой-нибудь?
— Ну, не совсем. Я клирик, хотя это неважно. Так как насчет просьбы, договорились?
— Ну пойдем, коли не шутишь.
Каталы и Клирик сошли в Рязани.
Затем был ужин в ресторане. Клирик с удовольствием пил коньяк, оказавшись к тому же мастером неназойливой беседы. Леха с ребятами единодушно отметили важное качество, нечасто встречающееся в людях: «Никакого напряга».
— Переночуешь у меня на хате, — сказал Леха. — А завтра посажу на поезд. Ну и штуку все-таки возьми…
— Идет, — коротко ответил Клирик.
Распрощались с ребятами, и бригадир повел Клирика домой. Шли через парк; Леха, будучи в прекрасном настроении, стал излагать свою любимую мысль о том, что пруха всегда исходит от Бога. Клирик согласился, что этот тезис будет посильнее онтологического доказательства Ансельма Кентерберийского.
Когда до дома оставалось метров сто, Леха Шалый вдруг ощутил резкую боль в затылке и потерял сознание. Он пришел в себя, когда уже светало. Несмотря на страшную боль, прежде всего обшарил карманы и убедился, что они пусты. Не осталось ничего — ни пистолета, ни денег, ни документов. По словам Лехи, рядом лежал лишь скомканный листочек, вырванный из Библии. Простым карандашом были подчеркнуты два стиха из Второзакония.
66. Жизнь твоя будет висеть пред тобою и будешь трепетать ночью и днем и не будешь уверен в жизни твоей.
67. От трепета сердца твоего, которым ты будешь объят, и от того, что ты будешь видеть глазами твоими, утром ты скажешь: «о, если бы пришел вечер!», а вечером скажешь: «о, если бы наступило утро!»
ИСТОРИЯ ВТОРАЯ
История была рассказана господином Жеромом Кюйсмансом, гражданином Бельгии.
По словам месье Жерома, он стоял в очереди в Пулковском аэропорту для прохождения таможенного досмотра, когда к нему подошел человек и с приятной улыбкой, характерной больше для Америки, чем для России, предложил вместе с женой пройти для проверки документов в отдельное помещение. Еще по пути Жером Кюйсманс успел подумать, что и среди русских чиновников есть люди, неплохо владеющие французским.
В таможенном помещении оказалось два стула и дверь в соседнюю комнату. Именно туда и удалился чиновник, попросив билеты и паспорта. Вскоре он вернул билеты и документы супруге Кюйсманса, а ее мужа попросил еще пару минут подождать. Месье Кюйсманс заметил, что уже начинается посадка, но в ответ таможенник рассмеялся и заверил, что «самолет без нас не улетит».
Однако самолет улетел без Жерома Кюйсманса и его прекрасной половины, что выяснилось лишь через час, когда возмущенный бельгиец, открыв дверь, обнаружил, что ведет она не в соседнюю комнату, а в коридор с множеством других дверей. Выяснилось также, что, в отличие от поддельного, настоящие таможенники, равно как и милиционеры, по-французски не говорят.
Таким образом Клирику удалось выиграть драгоценное время: запрос в Брюссельский аэропорт пришел через полчаса после посадки.
Прошло несколько месяцев, бельгиец забыл о своих неприятностях, а историю с таможенником рассказывал скорее как забавную, придумав даже эффектную концовку в виде афоризма: «Бойся русского, который всем своим видом вызывает доверие».
Реальная концовка оказалась, однако, несколько иной. В один прекрасный день, выходя из дому, бельгиец столкнулся нос к носу с пулковским псевдотаможенником. Пока в голове у бедняги лихорадочно прокручивались варианты поведения — бежать, спокойно пройти мимо, возмутиться, позвать на помощь, поздороваться, — Клирик вежливо поздоровался сам:
— Благодарю вас, месье, за предоставленную возможность увидеть вашу страну. Она мне понравилась более многих других.
Кюйсманс отметил блестящие успехи в произношении.
— Я возвращаю вам ваш паспорт и приношу извинения за доставленные неудобства. Поверьте, если бы не вы, мои неудобства могли бы быть гораздо более существенными.
— Не ожидал, по правде говоря, вас увидеть, — ответил все еще растерянный Жером.
— Да, хороший повод поразмышлять, чем случайные встречи отличаются от неслучайных. Деньги за билет, если вы не возражаете, я верну вам завтра.
Клирик посторонился, давая возможность месье Кюйсмансу пройти. Тот почему-то медлил.
— Вы, может быть, не верите, что завтра я верну вам долг?
— Да кто вас знает, — ответил Жером, наконец-то придя в себя.
Клирик пожал плечами, улыбнулся, затем сказал что-то на незнакомом языке. Жером автоматически переспросил: «Что?»
— Каждому воздается по вере его…
ИСТОРИЯ ТРЕТЬЯ
История представляет собой сбивчивый рассказ, записанный со слов Татьяны Тетериной, школьной учительницы.
«Познакомились мы, когда я возила свой класс в Пушкинские Горы. Ехали в автобусе вместе от Пскова, он был с рюкзаком. Спросил, нет ли чего-нибудь почитать. Ну, я честно сказала: только учебники, вот „Органическая химия“ за 9-10-й класс. А он говорит: „Ну что ж, давайте“. И читал внимательно всю дорогу. Под конец я уже не выдержала и спрашиваю: неужели интересно? А он и говорит: „Интересно, но кое-что не совсем понятно“. — „Что же вам непонятно?“ — спрашиваю. Оказывается, его заинтересовал термин „сублимация“. Я вдруг ни с того ни с сего стала ему объяснять. Он слушает, как будто бы очень заинтересованно, а потом спрашивает: „Скажите, девушка, вот тут мне еще одно замечательное слово попалось — крекинг; оно имеет отношение к сублимации?“ Я отвечаю, что нет, а он мне: „Очень жаль“.
Вот. Потом в Михайловском еще виделись. Потом, уже в Питере, он мне позвонил. Или я ему позвонила, точно не помню. Я вдруг сообразила, что крекинг и сублимация из неорганической химии, и в той книжке, что он читал, этого быть не могло».
Более подробно о встрече с Клириком Татьяна рассказала на следующий день.
«В Пушкинских Горах, где я была на экскурсии, там рядом со Святогорским монастырем есть Пушкинский центр, новое здание. Я хотела оттуда позвонить, а милиционер у входа говорит: „Телефон только местный“. Я стою в растерянности, не знаю, что делать. А он, видимо, издалека меня заметил и направился ко мне. Ну, думаю, сейчас начнет говорить, про то, как волосы развеваются на ветру или про стройные ножки. Он подходит и говорит: „А знаете ли вы, девушка, что в Михайловском и окрестных селах до сих пор проживают внебрачные потомки Пушкина? Александру Сергеевичу, говорят, случалось полюбить молодую крестьянку“. — „Все может быть, — отвечаю, — ну и что?“ — „Ничего. Вы посмотрите на того милиционера“.
Я оглядываюсь, смотрю — действительно, небольшого роста, смуглый, волосы волнистые, можно даже сказать, кудрявые. Я поневоле улыбаюсь, а он спрашивает: „А знаете, почему я догадался?“ — „Что ж, говорю, есть определенное сходство“. — „Сходства мало, есть и доказательство“. — „И какое же доказательство?“ — спрашиваю. „А вы посмотрите, что он делает?“ Я говорю: „Ничего не делает, апельсин ест“. — „Верно, — говорит Клирик (я сначала ослышалась, думала, что он Кирилл), — ест апельсин, и притом не первый“. Я пожимаю плечами: „Ну и что?“ — „Как что, это и есть главное доказательство“. Я, конечно, смотрю на него с недоумением, а он продолжает: „Позвольте, если вы не в курсе, напомнить вам, прекрасная девушка, одну историю из старых записных книжек Вяземского. Поэт Вяземский приводит один забавный казус, связанный как раз с тем, что солнце нашей поэзии необыкновенно любило апельсины. И вот однажды, зная эту слабость, графиня Воронцова — а дело было в Одессе — решила устроить розыгрыш. Сговорившись с гостями, она велела слугам аккуратно удалить из апельсинов содержимое, так, чтобы это не бросалось в глаза. Дело было исполнено в точности. И вот начинается ужин, разливают шампанское, гости в предвкушении розыгрыша. Пушкин выпивает бокал, тянется, по обыкновению, к апельсину, берет его в руки — и хохот гостей можно себе представить. Но, как известно, Александр Сергеевич был мастером экспромта и ничуть не растерялся. Взглянув на апельсиновую кожуру, он тут же продекламировал:
Скажи, о шкурка апельсина, Где ты росла, где ты цвела? Какая подлая скотина Всю середину сожрала?“Рассказал он мне эту историю, мы стоим и хохочем. Я вообще не могла успокоиться: взгляну на милиционера и снова заливаюсь. Так мы и познакомились. Потом, уже в Питере, он мне позвонил. Или я ему позвонила, сейчас не помню».
Из дальнейшего, еще более сбивчивого повествования выяснилось, что роман продолжался около двух недель. Татьяна, по ее словам, очутилась на планете, где течет другое время. Ни одна их встреча не походила на другую, каждая разворачивалась под своим собственным знаком — так правление очередного императора в Китае сопровождалось новым девизом. Свои планы на завтра Клирик сообщал только завтра; Татьяна так и не привыкла к этому, но постепенно ей стало хватать того, что завтрашний день наступит. День наступал как новый узор калейдоскопа: поездки, прогулки, любовные игры и беседы. Витражи страсти, скрепляемые маленькой размолвкой или не скрепляемые ничем. Раскадровка времени определялась не сменой дня и ночи и тем более не стрелками часов, а теми моментами, когда Клирик уходил или приходил, переключая черную межкадровую полосу, пропасть отложенной жизни.
«Он жил быстрее, у него не было пауз. И это единственное, чего мне не хватало в нашей любви. Времени, чтобы распробовать, чтобы стало просто хорошо и спокойно. Я все спрашивала его, что с нами будет, а он смеялся и втягивал в очередную авантюру. Мы просыпались всякий раз в новом городе, и я никак не могла поверить, что это мой родной Петербург. Он цитировал каких-то поэтов и философов, не называя имен, и я забывала спросить его и забывала запомнить. Кое-что, правда, запомнилось, кажется, из Сартра: „Любовь — это ежедневно возобновляемый выбор друг друга“. А меня расспрашивал про уроки химии, почему-то это всегда оказывалось очень смешно. Я знала, что он уйдет, я только думала: может быть, не насовсем».
До встречи с Клириком Татьяна не подозревала, насколько люди верны друг другу — не в каком-то особом смысле, а, так сказать, привычно верны. Потребовался исключительный случай, чтобы запеленговать эту инерцию верности, главную причину, благодаря которой мы живем так, как мы живем. Своим открытием Татьяна была обязана человеку, у которого инерция верности напрочь отсутствовала — благодаря чему он жил так, как он жил.
И момент расставания наступил. Таня Тетерина поняла это за минуту до того, как Клирик сказал: мне пора.
«Напоследок я спросила его: „Веришь ли ты в Бога?“ А он и говорит: „Вопрос неточный. Но если бы ты спросила, верю ли я Богу, я ответил бы: нет, Я Ему не верю“».
6. Предварительный комментарий
Дорожная история иллюстрирует дистанцию между отбросами, выброшенными с орбиты устойчивой социальности в «асоциальность», и легкими нейтральными частицами, способными преодолевать огромные расстояния, не вступая во взаимодействие с субстанцией слишком человеческого. Один из первых принципов: не сбиваться в стаю. Пучок номадического излучения выглядит, как веер, разворачивающийся в бесконечность.
Анализируя поведение Клирика в ситуации с вымогателями, прежде всего можно отметить отсутствие какой-либо солидарности с пострадавшими попутчиками — нет ни разделенного страха, ни разделенного сострадания. С другой стороны, Клирик отнюдь не руководствуется принципом «Пронеси мимо меня чашу сию». Он ведь все разно ничего не терял, да и «виктимность» ни в малейшей мере не свойственна комаду. Подобно истинному даосу номад сливается с любым фоном, и не существует охотника, способного распознать в нем добычу.
Клирик просто перехватил роль охотника, и сразу же возникает вопрос: почему? При некотором размышлении придется дать единственный ответ: подвернулась достойная структура приключения. И здесь мы наконец сталкиваемся с понятием, пригодным для описания номадических траекторий, с чем-то, обладающим онтологической принудительностью для номада. Понятно, что номадическкй драйв изначально входит в спектр доступной человеку мотивации, но обычно он находится в связанном состоянии, его позывные перекрыты близкодействующими силами оседлости. Большое количество привязей (привязанностей) не дает реализоваться воле к разбеганию, к экзистенциальному проектированию или набрасыванию проектов, как сказал бы Хайдеггер. Или, как сказали бы мы, не дает реализоваться чистому авантюрному разуму, движущей силе экзистирования как бытия-заново.
Волк, сидящий на привязи, уже не волк, а собака, привязанность и здесь определяет сущностное различие. Факторы одомашнивания, привязанности в широком смысле слова делают из одного существа другое, одомашнивание выступает как аналог химической связи, преобразующей «свободный радикал» в устойчивую молекулу. И наоборот, расщепление, «ионизация» вызывают к жизни активный элемент: реакция, которую можно назвать зкзистенциально-психологической ионизацией, порождает номада, носителя чистого авантюрного разума. Дальше аналогия с химией кончается, поскольку номад обладает «нулевой валентностью», в траектории странствий для него нет постоянных аттракторов, есть лишь участки избирательного сродства. Требуется грандиозная, специально сконструированная ловушка, чтобы поймать хотя бы одну легкую светоносную частицу, но и это возможно только до рубежей третьей номадической.
В истории человеческой экзистенции формация чистого авантюрного разума предстает как отвергнутая альтернатива. Оседлое человечество, руководствующееся принципами гуманизма, успокоилось в сознании своей безусловной правоты и не замечает вопиющих противоречий. Но устойчивость гуманизма и его территории — всемирной черты оседлости — объясняется не только соответствующим воспитанием, не только разветвленным репрессивным аппаратом, простирающимся от этики до медицины, но и удачным вытеснением. Позывные чистого авантюрного разума вытеснены в сферу символического: мы высовываем туда голову и слушаем сказку странствий, пока нас не окликнут, чтобы отдать долг или выполнить обязательство. Именно этот грубый окрик опоэтизировал Хайдеггер, назвав его зовом совести. К этому зову мы еще вернемся.
7. Структура приключения: пунктирность
Если вторая история может сойти за реализацию обдуманного плана (содержащего элементы импровизации), то первая предстает как очевидная авантюра, возникшая на ровном месте. В какой-то момент возникает номадический аттрактор — минимальная структура, запускающая необратимую последовательность событий. В данном случае конфигурация, выданная быстрым счетчиком вариантов, имеет следующий вид: вымогатели, конфискующие ровно половину денег — неразменная монетка — верность слову. Как только три переменных совпадают, онтологическая принудительность чистого авантюрного разума требует немедленного действия. В известном смысле Клирику, как и героям Достоевского, тоже «прежде всего надобно мысль разрешить». Но эта мысль не имеет никакого отношения к тягомотине так называемых «последних вопросов». Блицголоволомка, призывно требующая разрешения, формулируется совершенно иначе: «Как наказать за излишнюю доверчивость того, кто считает девиз „Не верь!“ своей главной заповедью?» Вот задача, достойная номада, — и Клирик немедленно берется за нее. Всмотримся в принцип решения.
На первом этапе (участке траектории), когда Клирик подцепляет вымогателей на крючок, его действия в принципе укладываются в стереотип романтического героя, благородного разбойника (наподобие Дубровского или Зорро). Но следующий этап включает в себя очевидные элементы вероломства. Правда, нам известно этическое исчисление ибн-Зейда, предохраняющее воина от ловушки рессентимента:
Верность верному — верность. Неверность верному — вероломство. Неверность вероломному — верность. Верность вероломному — вероломство.Однако и это исчисление всего лишь грамматика для экзистенциальной мотивации номада. Этические фрагменты пригодны только в той мере, в какой они применимы для построения структуры приключения, — все, что сдерживает динамику авантюры, должно быть отброшено.
Вообще, отличительным признаком номадической траектории является отсутствие имманентного смыслового ряда, который мог бы описать ее в целом. Каждый отдельный участок допускает правдоподобную или даже безупречную интерпретацию в рамках «слишком человеческого», но эта убедительно работающая интерпретация не может быть перенесена на соседний участок.
В поле практического разума номадическая траектории представлена в виде пунктира. Леха Шалый исчислим и предсказуем в той же мере, что и нефтяникк-вахтовики и Жером Кюйсманс. Но поведение Клирика не поддается предсказанию за пределами отдельно взятого фрагмента, а значит, и истолкование самого фрагмента может быть ошибочным.
В качестве аналогии можно воспользоваться перемещением трехмерного существа по плоскости, населенной гипотетическими двумерными существами плоскостопами. Плоскостопы могут исследовать все параметры следа, но для них останется необъяснимым, откуда появляется след и почему возникает прерывность между следами. И Татьяна Тетерина, и Леха Шалый оказываются примерно в равном положении: для интерпретации поступков номада они пытаются использовать знакомую мерку — как им кажется, не без успеха. Но тут же возникают и моменты явной бессмыслицы, поскольку смысловые поля плоского мира непригодны для непрерывной проекции данностей чистого авантюрного разума: провалы в бессмысленность эквивалентны промежуткам между следами. Особенно неожиданны (и потому болезненны) точки отрыва: не успеет плоскостоп «наконец угадать» мотив поведения, как тут же падает в пропасть — иногда больно.
Вот Леха перебирает варианты. Кто перед ним: фраер, своего поля ягода? Получается что-то вроде проповедника, с его точки зрения — человек божий. Если бывает военный священник (капеллан), то может быть, этот Клирик священник-урка (как тут не вспомнить изречение Кафки, что «астматику должен являться бог удушья»)? И в итоге воровской авторитет наказывается за неправильную интерпретацию, как обычный плоскостоп наказывается за фатальную разницу скоростей. Только задним числом он понимает, что принял Клирика не за того человека, но и это знание не помогает Лехе уяснить, с кем же на самом деле он встретился: может, все-таки с явившимся богом удушья? Ибо со времен Конфуция известно: сюцай отличается от простолюдина не тем, что совершает другие поступки, а тем, что, поступая точно так же, он все равно поступает так по другим причинам.
8. Монограмма номада
Правило гуманистической этики гласит: человек человеку — друг, товарищ и брат. В действительности этот принцип не выполняется, но для устойчивости социума вполне достаточно и того, что он провозглашается. При номадических скоростях данный принцип не играет никакой роли — даже в качестве благого пожелания или заклинания.
Уголовный мир руководствуется не менее древним принципом «человек человеку — волк». На первый взгляд это правило кажется простой констатацией факта, лишенной каких-либо иллюзий. Но на деле оно порождено неврозом обиды и призывает тратить силы на волчью грызню. То есть терять скорость. Оба правила неприемлемы для светоносной частицы, и после всех вычитаний остается простой закон, чистая монограмма номада: человек человеку — трамплин.
9. Структура приключения: трансформации
Разница скоростей обитания создает нечеткость контуров, иллюзион, близкий к принципу дополнительности Бора-Гейзенберга. Номад появляется на горизонте приглянувшейся ему устойчивой ниши сразу и ведет себя так, как будто обитал здесь всегда. Затем исчезает, чтобы вынырнуть в другой замкнутой нише, составляющей устойчивый жизненный мир (Lebenswelt) для ее оседлых обитателей. Такую способность, обретаемую на высоких скоростях, можно назвать трансформацией.
Один из сквозных сюжетов фантастики состоит в том, что внеземное существо (нечто) для вступления в контакт с землянами вынуждено принимать некую стационарную оболочку; подобная трансформация предстает как дань или уступка земным обычаям. Скопированный облик поневоле воспроизводит некоторые антропологические особенности: пол, расу, возраст, — ясно, однако, что для самого трансформера все эти детали несущественны. После нескольких проб внеземной пришелец выберет тот облик, который вызывает меньше всего вопросов. Номад поступает аналогичным образом: когда его траектория проходит через густонаселенные слои Lebenswelt, он облачается в своеобразный «скафандр», в устройство которого помимо деталей внешнего облика включаются и инерционные психические структуры: «черты характера», свойства, ролевые установки и другие опознавательные признаки, отличающие обитателей черты оседлости. Подобная техника была и теоретически и практически разработана в даосской философии.
Когда Клирик предстает перед Кюйсмансом как «предупредительный таможенник», он просто выбирает самую экономичную трансформацию, позволяющую минимизировать потери времени. Изъятие документов завершает трансформацию. Скафандр необходим, чтобы избежать ненужных вопросов, например, чтобы не пришлось спрашивать: «За кого ты меня принимаешь?» Как и всякий номад, Клирик знает, что оседлый мир устроен так: либо тебя за кого-то принимают, либо не принимают вообще. Причем для номада первый вариант отнюдь не всегда предпочтительней, все зависит от особенностей траектории, от точки перегиба, которую вдруг захотелось рассмотреть поближе (например, «захотелось увидеть вашу страну»; Клирик мог он сказать и «вашу планету»).
Ипостаси, в которых Клирик предстает в каждой из трех историй, далеки друг от друга как следы на плоскости. Однако для самого Клирика «таможенность», «игра в своего» в рязанском ресторане и, например, интерес к химии, суть вещи одного порядка, скафандры, пустотелые оболочки, пригодные для той или иной среды. Такими же съемными доспехами являются для номада практически все элементы идентификации и самоидентификации, принятые в черте оседлости.
С высокой номадической орбиты достаточно странно выглядят меры взаимной признанности и озабоченности признанием. Вот живет человек и совершенно точно знает о себе, что он Сидоров Василий Петрович, таможенник, имеет двоих детей, прописку в Москве и государственную награду.
Две вещи непостижимы для номада: во-первых, на чем основана подобная уверенность, и во-вторых, почему она так важна. Ведь если разобраться, удостоверение личности весьма мистическая вещь. И отнюдь не безобидная. Отношение к «удостоверениям личности» можно считать эмпирическим критерием номадизма. Для странствующего все эти драгоценные бумажки ситуативны, «действительны» только на короткий участок траектории. Ведь назваться именем нужно не для себя, а для «часового», который не пропустит без пароля установленного образца. Вот почему большинство маршрутов закрыто для нас ведь у каждой пещеры свой сезам, а мы все долбим свой приговор, свою подписку о невыезде: Сидоров Василий Петрович, таможенник, женат, двое детей…
В сущности, очень глупо быть добровольным заключенным в тюрьме одного и того же имени. Да еще всякий раз вздрагивать: а вдруг скажут, что ты никто и звать тебя никак. Собственное имя номада впервые было произнесено хитроумным Одиссеем в ответ на требование циклопа Полифема; все остальное только псевдонимы, вынужденные уступки миру, обитатели которого приговорены к пожизненному заключению в тюремно-именительном падеже.
10. Эта жизнь и бытие-заново
Жизнь дается человеку один раз — вот тезис, который представляется некой аксиомой, в том числе и в аспекте долженствования, в перечне требований к этой единственной и неповторимой жизни. Следует беречь честь смолоду, беречь доброе имя, не терять свое лицо… Одним словом, сберегать и экономить (и дорожить) — так советуют скупые рыцари гуманизма, творцы и организаторы всех его эксцессов, от коммунистической морали до экологического маразма.
Одноразовый характер жизни требует, однако, некоторого уточнения. Речь идет о самотождественности той субстанции, которую мы именуем живым, вернее, живущим существом. От решения этого вопроса будет зависеть, живет ли капустница одну или, скажем, три жизни (учитывая полный цикл метаморфоза). Такая же неясность существует и в отношении человека: даже если согласиться с тем, что человек проживает одно (свое) тело, отсюда еще вовсе не следует, что он живет один раз. Этим единственным телом может жить совсем другой человек, если прежний, например, сошел с ума. Ну а если человек заявляет: я начинаю новую жизнь? Такое начинание может быть достаточно радикальным — и что тогда остается от прежней жизни? Прежде всего то, что документировано, вменено в самотождественность — имя, фамилия и другие паспортные данные. Есть еще, правда, биографическое единство — коллективная санкция в виде памяти обо мне моих ближних и разных прочих знакомых, но эта санкция может и не подпираться автобиографическим единством.
Как бы там ни было, социум принимает меры, чтобы жизнь давалась человеку только один раз, всячески пресекая попытки бытия-заново. Ясно также, что множество подобных «жизней» на высоких скоростях предстают как участки номадической траектории. Во-первых, выбирается персонаж для идентификации — некоторые компьютерные игры предлагают целый набор таких персонажей, и избранный человечек (мое пробное тело) пускается в странствие. В пути он может поймать «еще одну жизнь» и тогда прежнюю можно меньше экономить, наращивая авантюрность игры. Наконец подросток, увлеченно играющий в игру, через какое-то время говорит: «Что-то я себе надоел» — и меняет фишку. В данном случае мы имеем дело с вытесненными в сферу символического стратегиями чистого авантюрного разума, но стратегии обнаруживают себя и за пределами дисплея.
Уже дорога, используемая как простейший трансцензор, демонстрирует возможность сменить фишку, на номадических орбитах возможность становится действительностью, а самопроизвольное оскучнение (исчерпание) становится достаточным основанием для прекращения «этой жизни».
Но возникает закономерный вопрос: кому и для чего потребовалось максимальное ограничение количества жизней, вбрасываемых в среду обитания человека? Каков источник сверхмощного силового поля, сжимающего веер жизней в весьма нудную непрерывную линейную последовательность «этой жизни»? Кто несет ответственность за грабительский обвес и недостачу? С одной стороны, у окошка раздачи стоят органы правопорядка, следящее за тем, чтобы жизнь давалась только один раз (не больше одной фишки в одни руки), с другой стороны, репрессивный экзистенциальный заказ выполняет гуманистическая философия, воспевающая долг, ответственность и прочую атрибутику прирученности и одомашнивания. Что ж, если долженствование имеет всеобщий характер, если все друг другу должны и живут, сгибаясь код тяжестью круговой задолженности, что же мешает произвести взаимозачет, так сказать, списать долги и выбросить векселя, и прежде всего самые кабальные векселя всеобщей задолженности, пожизненные удостоверения личности?
Итак, имя собственное — самый прочный ошейник, которым мир удерживается в состоянии долговой тюрьмы, насильственная идентификация с единственной фишкой. В принципе, согласия с этим главным приговором уже достаточно, чтобы отбыть срок. Даже если мы отклоняем зов совести, на который, согласно Хайдегтеру, должен всегда откликаться Dasein. Ну, например:
— Родина-мать зовет!
— Ну и пусть зовет.
— Но она зовет обедать.
— А, это другое дело.
Так может выглядеть внутренний отклик на зов совести любого каталы из бригады Лехи Шалого. Радикальное отличие номада состоит в том, что он слышит полный текст зова:
— «Сидоров, с вещами», Родина-мать зовет!
— Ну и пусть зовет.
— Но она зовет «Сидорова» обедать.
— А, это другое дело.
«Сидорову» ничего не показалось подозрительным, он откликнулся и тем самым признал приговор. Клирик поступает иначе. Он, прежде всего, совершенно игнорирует мнимую персональность позывных, поскольку ему совершенно неважно, за кого его принимают; всегда примут за кого-то. Номад попадает в число призванных, минуя преддверие званых. Если ты слышишь, что зов обращен не к тебе, а к «Сидорову», то это еще не повод сидеть сложа руки — примерь скафандр, соверши трансформацию и будь «Сидоровым» на здоровье — пока не наскучит. И наоборот, пусть сколько угодно озвучивают записанное в твоем удостоверении личности — номад остается спокойным, поскольку знает: «имя собственное» является собственным не для тебя, а для того, кто окликает.
Обретенная свобода состоит в умении избирательно реагировать на позывные. На кратчайших отрезках пути ответ номада «да» или «нет» в высшей степени разборчив, иными словами, он произносит «да» и произносит «нет», но никогда не отвечает «Я!» Именно такова номадическая без-ответственность высшей пробы — в отличие от наивной избирательности Антошки, героя небезызвестного мультфильма. Бытие, не отвечающее на вопрос «кто?» (ибо сначала требуется узнать «зачем?»), не является Dasein. Значит ли это, что бытие номада неаутентично, неподлинно? С позиций «Sein und Zeit» так оно и есть. Но на деле речь идет лишь о несоизмеримости дистанций и скоростей. То, что для обитающего в черте оседлости есть «жизнь» с ее заданностью и, как говорит Бахтин, «нудительностью», для номада является разомкнутым в обе стороны фрагментом траектории.
Исходя из этой несоизмеримости и разворачивается иллюзион времени. Почему манифестация номада, только что обладавшая гиперреальностью, вдруг утрачивает четкость? Да потому, что для него картинка исчерпана, «эта жизнь» уже прожита, тогда как для Dasein, втиснутого в однократность присутствия, жизнь продолжается: пусть картинка и застыла, но она все еще транслируется, действующие лица медлят разойтись и переминаются с ноги на ногу. В номадическом горизонте подобного рода жизнь не может быть ни единственной, ни подлинной. Такой феномен, как «жизнь, дающаяся один раз», возникает из воспрепятствования бытию-заново. Траектория номада складывается из множества «этих жизней», она теряется где-то за горизонтом жизневместимости или обрывается внутри какой-нибудь из жизней.
Номад не нуждается в утешениях и увещеваниях, генерируемых гуманистической философией с целью скрасить присутствие. Все воображаемые и символические компенсации типа бессмертия души, оставления о себе доброй памяти и прочее сотканы из материи надежды — а эта заведомо ветхая материя никогда не используется для скафандра номада даже как драпировка. Душа, вдавленная в тяжелое тело и привыкшая к тяжкому бремени, «сидит на игле» и не способна существовать без ежедневной инъекции надежды. Номад же прекрасно знает, что «надежда умирает первой, а крыса последней» (А. Драгомощенко), но не делает из этого трагедии, ибо мир просто устроен так — как по эту, так и по ту сторону черты оседлости. И даже то, что нельзя купить за тридцать серебреников, можно приобрести за десять эскудо.
11. Мелодия странствий
Шарманка и оркестр
Каким образом видоизменяется человеческая жизнь, становясь участком номадической траектории? Она, во-первых, сжимается до максимальной плотности путем элиминирования сорного времени. Во-вторых, нить судьбы, сплетенная Мойрами, расплетается до отдельных сюжетов. В поисках аналогии можно вновь обратиться к какой-нибудь современной компьютерной игре с хорошей графикой. Вот рыбка Фредди плавает в подводном царстве в ожидании выбора цели. Рядом раковины, кораллы, водоросли, чудища морские. Большинство из них не имеют отношения к делу, но попавшую в поле зрения и приглянувшуюся раковину можно потрогать курсором — и тогда она раскроется, перевернется, издаст какие-нибудь звуки. Номад, проживая текущую жизнь, конечно, не упускает случая потрогать курсором приглянувшуюся раковину — отличным примером здесь может служить третья история о Клирике. Однако, если свойства объекта уже известны, если встречная диковинка уже, так сказать, издала свойственные ей звуки, пропела свою песенку, рыбка (номад в скафандре) больше не задерживается и движется дальше.
При случае особо затейливую мелодию можно выслушать еще раз, в этой или другой жизни, чтобы освежить в памяти наиболее прихотливые завитки сюжета. Но обитатель черты оседлости продолжает водить курсор по кругу, по инерции нажимая на те же самые объекты, иногда боязливо подплывая к краю, но все время оставаясь в пределах единственной картинки. Он особенно охотно подставляет себя встречным курсорам, чтобы озвучить свои позывные и воспроизвести освоенные и приемлемые телодвижения. Аналогия с компьютерной игрой хороша тем, что онтологический перепад скоростей здесь очевиден и прост. Номад, исследовав картинку (порой выборочно), принимает решение, что эта песенка спета, пикник на обочине наскучил и пора двигаться дальше, сверяясь с картой чистого авантюрного разума. Но заключенные внутри картинки довольствуются «единожды данной жизнью», полагая, что их песенка еще не спета, пока сохраняется возможность водить курсор по кругу. Номад и Dasein, будучи альтернативными проектами человеческого в человеке, принципиально отличаются друг от друга решением, на каком куплете оборвать песенку про белого бычка.
Не менее важны и отличия номада от ревнителя истины, неутомимого правдоискателя, занимающегося спасением себя или мира. Элементарное отличие в стратегии сводится к следующему: ревнитель истины (раб идеи) не пользуется курсором вообще (не оглядывается по сторонам), он устремлен только на маяк, повинуясь дихотомии «суетная эта жизнь»/«истинный путь». С номадической орбиты он выглядит как заключенный, совершивший побег в другую тюрьму: тратя все силы на поддержание новой идентификации, беглый заключенный останавливается перед решающей трансгрессией — переходом к ситуативной самоидентификации и отказом от тюремно-именительного падежа.
Вспомним Татьяну Тетерину — она довольствуется тем удовольствием, которое имеет, и не понимает, как можно не хотеть гарантии повторения. Что можешь повторить, тем и владеешь, — такова действительно важнейшая конструктивная иллюзия, обеспечивающая устойчивость картинки — единственной жизни. Надо признать, что в этой конструктивней иллюзии скрыта могучая сила притяжения, она относится к числу самых труднопреодолеваемых ловушек мира. Чтобы ее миновать, недостаточно даже второй номадической скорости — если, конечно, сблизиться до опасной дистанции. Теперь становится понятным, о чем могли петь сирены беспечным путникам — не о прекрасной женщине, горшке или кобылице. Они не пели и песни странствий, которая и без того звучит над морями. Мелодия сирен складывалась из привычного позвякивания трогаемых курсором близких объектов: вот бабушка ворчит, отец собирается на рыбалку и шуршит удочками, знакомая компания собралась на пиру — они говорят свое и тихонько трогают тебя курсором, чтобы услышать твое… И все так близко и отчетливо, в совершенной графике, в первозданной чистоте тонов. И многое повидавший на своем веку хитроумный номад Одиссей, понимая, что переоценил на этот раз свои силы, кричит: «Развяжите меня!» Ибо именно в этом месте, вблизи острова сирен, в горизонте оптимальной слышимости, расположен единственный трамплин, способный придать третью номадическую скорость. Либо ты от него оттолкнешься, и тогда последняя ловушка земли захлопнется за твоей спиной, либо бросишься в самую гущу оседлого мира, благо, что гуманизм больше всего радуется возвращению блудных детей. Либо, наконец, примешь хитроумные меры предосторожности, чтобы не приближаться к опасному острову. Как бы там ни было, но пираты Эгейского моря, основатели Великой Эллады, очарованные сладостным напевом, покорились пению сирен и обратились к обустройству полисной демократии. И многие волны номадов, поток за потоком, теряя скорость и светоносность, оседали и растворялись в ячейках устойчивой социальности — воины, ни разу не побежденные в бою.
Очень важно вслушаться в мелодию, задающую ритм повседневности и обладающую способностью заглушать позывные чистого авантюрного разума. Напев, неотразимый вблизи зоны оптимальной слышимости, тиражируется в виде мелодии шарманки — неких незамысловатых заверений общегуманистического характера. В этой песенке куплеты почти не слышны; вся сила обольщения сосредоточена в припеве. Припев однообразен, его можно назвать заунывным и даже бесконечно заунывным, что нисколько не убавляет его завораживающей силы. Вот факир заклинает змею — он никогда не справился бы с этой задачей, если бы вздумал импровизировать и сочинять новые песенки. Пресмыкающиеся заклинаемы блесной навязчивого повторения. Мотив шарманки (простая песенка) конституирует возобновляющуюся длительность этой жизни, и каковы бы ни были мотивы человеческого поведения, изучаемые психологией (либидо, честолюбие, воля к власти), но основной мотив — это, конечно же, песенка шарманки что-то там о домашних тапочках, мелких интрижках и дачных грядках. И о скоротечности времени:
Ах, мой милый Августин, Августин, Августин, Ах, мой милый Августин, все прошло, все.Для номада, испытывающего идиосинкразию к повторению, этот рефрен слышен с самого начала, картинки, проносящиеся мимо его взора, в основном и состоят из анонимных шарманщиков и управляемой ими паствы. Что тут сказать? Сколько бы ни было фальши в призыве «любить человека», но еще больше лицемерия в том, чтобы любить человеколюбие.
Песенка, собственно говоря, спета — но продолжают крутить шарманку и продолжают откликаться на имя: Сидоров, Смирнов, Тетерина. Кажется, это и называют гуманизмом, когда чистое время присутствия уже закончено (или не начато), но хронологическое время жизни позволено продолжить. Все еще окликают по имени и трогают курсором, и рыбка Фредди отвечает: «Это последний бабушкин бутерброд», хотя нет уже ни бутерброда, ни бабушки и экран не светится. Здесь и разворачивается гуманизм во всей своей красе: престарелый академик получает премию за песенку, чьи куплеты уже отзвучали, а сама пластинка заела на «все прошло, все», вещают выжившие из ума старцы и им внимают с уважением. Все закоулки происходящего переполнены остановившимися красными мгновениями, и номад лишь пожимает плечами: если это прекрасно, то что же тогда отвратительно?
Плачет старушка, мало пожила, Ее утешают, а шарик летит…Весь гуманизм, собственно, и состоит в этом утешении — куда честнее было бы с самого начала не врать, что шарик вернется.
Когда номад слышит, как важно исполнить долг, посадить дерево, отвечать за тех, кого приручил, беречь свое доброе имя и прочее у-тю-тю, он вспоминает одну из своих любимых притч.
Некий человек (а имя им легкой) женился. Брак, увы, не удался. Жена оказалась сущей мегерой: пилила бедолагу денно и нощно, изменяла направо и налево, издевалась над его неудачами и успехами.
Жизнь человека превратилась в ад. Утром он говорил: «О, если бы пришел вечер!», а вечером мечтал: «О, если бы наступило утро». Но одно утешало беднягу: по крайней мере, будет кому стакан воды подать перед смертью. Так и жил, поддерживая себя этой надеждой.
Но вот наконец приблизился и последний час. Лежит человек на смертном одре, смотрит на стоящих вокруг своих близких и вдруг с ужасом понимает, что пить-то ему совсем не хочется…
Так что, конечно, memento mori, но помни и о том, что вдруг не захочется воды хлебнуть перед смертью.
Избыточная хронологическая длительность «этой жизни» по отношению к чистому времени присутствия — это всего лишь анестезия после произведенной лоботомии чистого авантюрного разума, рассекающая спектр возможностей бытия-заново. Операция совершается анонимно, имя хирурга неизвестно (Хайдеггер установил одно из прозвищ — das Man), но в результате этой процедуры и образуется устойчивый социум, бытие в черте оседлости.
Лишенный многого, номад, прежде всего, не имеет обыкновений и никогда не поверит в любовь к обыкновенному человеку. На третьей номадической скорости постигается простая, хотя и хорошо замаскированная вещь: много жизней унесла война, все эти жизни унесла смерть, но в уничтожении целой вселенной нереализованных жизней повинен гуманный скальпель обыкновенного человеческого. Номад не испытывает страха смерти, ибо понимает, что это всего лишь маскировка ужаса обыкновенности.
Комментарии к книге «Книга Номада», Александр Куприянович Секацкий
Всего 0 комментариев