Оливер Сакс Остров дальтоников
Серия «Шляпа Оливера Сакса»
Oliver Sacks
THE ISLAND OF THE COLORBLIND
Перевод с английского А. Анваера
Серийное оформление и компьютерный дизайн Я. Паламарчук
Печатается с разрешения автора и литературного агентства The Wylie Agency (UK) Ltd.
Предисловие
Эта книга состоит из двух независимых повествований, описывающих два моих путешествия в Микронезию. Посещения островов было кратким и неожиданным; у этих путешествий не было ни определенной цели, ни программы; я не собирался ничего доказывать и хотел только наблюдать. Однако впечатления, полученные на островах, пусть хаотичные и бессистемные, отличались богатством и насыщенностью и были на удивление многообразными.
Я отправился в Микронезию как невролог или, скажем точнее, нейроантрополог, чтобы увидеть, как индивиды и целые сообщества приспосабливаются к редким эндемическим заболеваниям — наследственной полной цветовой слепоте на островах Пингелап и Понпеи, а также прогрессирующему нейродегенеративному заболеванию на островах Гуам и Рота. Однако в то же время я был захвачен культурой и повседневной жизнью этих островов, их историей, уникальной флорой и фауной и своеобразным геологическим происхождением. Осмотры больных, посещение археологических раскопок, походы в чащи тропических лесов, плавание с маской между рифами — все эти занятия, казавшиеся вначале не связанными между собой эпизодами, слились в конечном итоге в одно нераздельное ощущение, полное погружение в островную жизнь.
Но, возможно, только по возвращении домой пережитый опыт был по-настоящему осмыслен и прочувствован, и только после этого у меня возникло желание взяться за перо. Литературная работа нескольких последних месяцев позволила мне снова мысленно посетить тихоокеанские острова, вспомнить связанные с ними переживания и картины. Но поскольку память — если верить Эдельману — является не просто записью и воспроизведением, а активным процессом классификации, реконструкции и воображения, определяемым и направляемым нашими ценностями и взглядами, постольку я, вспоминая, можно сказать, по-новому увидел свое путешествие — и это был очень личностный, уникальный и даже, пожалуй, эксцентричный взгляд, порожденный в какой-то мере моей давней любовью к островам и растениям.
С самого нежного возраста я испытывал жгучий интерес к животным и растениям. Эту биофилию воспитали во мне сначала мама и тетя, а потом поддерживали любимые учителя и школьные товарищи, разделявшие со мной эту страсть — Эрик Корн, Джонатан Миллер и Дик Линденбаум. Вооружившись ботанизирками, мы собирали растения; на рассвете мы часто устраивали «охоту» на пресноводные водоросли, а каждую весну уезжали на две недели в Миллпорт, изучать биологию моря. Мы откапывали редкие книги и делились ими друг с другом. Мою любимую книгу, «Ботанику» Страсбургера (смотрю на форзац), я получил в подарок от Джонатана в 1948 году; великое множество книг подарил мне Рик, уже тогда ставший ненасытным библиофилом. Мы провели сотни часов в зоопарке Кью-Гарденса и в местном музее естественной истории — там мы воображали себя натуралистами и путешествовали по экзотическим островам, не покидая Ридженс-парк, Кью-Гарденс и Кенсингтон.
Много лет спустя, в одном из своих писем, Джонатан вспоминал нашу тогдашнюю страсть и ее, в какой-то степени, викторианский характер. «Я испытываю настоящую ностальгию по тому, окрашенному сепией, времени, — писал он. — Мне очень жаль, что люди и предметы, окружающие меня теперь, окрашены в разнообразные яркие цвета. Иногда мне страстно хочется, чтобы все вокруг вдруг утратили многоцветность и окрасились в зернистую монохромность 1876 года».
Эрик часто выказывал те же чувства, и, вероятно, именно поэтому, помимо написания книг, занимается их коллекционированием, покупкой и продажей. Это сочетается у него с глубоким знанием дарвинизма, а также истории биологии и вообще естественных наук. В душе мы все были натуралистами Викторианской эпохи.
Начав описывать посещение Микронезии, я вновь обратился к моим старым книгам, старым интересам и страсти сорокалетней давности, соединив их со страстью к медицине. Кстати говоря, ботаника и медицина не столь уж и далеки друг от друга. Я с восторгом узнал недавно, что отец британской неврологии Уильям Ричард Говерс написал в свое время небольшую монографию о мхах. МакДоналд Кричли в своей биографии Говерса пишет, что он «у постели больного проявлял себя подлинным натуралистом, рассматривая неврологические страдания, как флору тропических джунглей…».
Работая над книгой, я был вынужден вторгаться в незнакомые мне области знания, и в этом мне помогли многие люди, особенно жители Микронезии — Гуама, Роты, Пингелапа и Понпеи, — пациенты, ученые, врачи, ботаники, с которыми я познакомился во время путешествия. Я также благодарен Кнуту Нордбю, Джону Стилу и Бобу Вассерману, сопровождавшим меня в поездке. Среди тех, кто встретился мне на островах Тихого океана, выражаю особую признательность Лилле Крейг, Грегу Диверу, Делиде Айзек, Мэю Окахиро, Биллу Пеку, Филу Роберто, Джулии Стил, Альме ван дер Вельде и Марджори Уайтинг. Благодарен я также Марку Футтерману, Джейн Хёрд, Кэтрин де Лаура, Айрин Момени, Джону Моллону, Бритт Нордбю, семье Шварц и Ирвину Зигелю за обсуждение проблем цветовой слепоты и природы Пингелапа. Отдельное спасибо я должен сказать Фрэнсис Футтерман, которая познакомила меня с Кнутом и снабдила бесценными советами по подбору солнцезащитных очков для путешествия, не говоря уже о том, что она поделилась своими ощущениями как человек, страдающий цветовой слепотой.
Я также многим обязан специалистам, сыгравшим заметную роль в изучении гуамской болезни: Сью Дэниел, Ральфу Гарруто, Карлтону Гайдусеку, Асао Хирано, Леонарду Курланду, Эндрю Лису, Доналду Мулдеру, Питеру Спенсеру, Берту Видерхольту, Гарри Циммерману. Помогали мне и многие другие, включая моих друзей и коллег — Кевина Кэхилла (который вылечил меня от амебиаза, которым я заразился на островах), Элизабет Чейз, Джона Клея, Аллена Фербека, Стивена Джея Голда, Г. Холланда, Изабель Рэйпин, Гея Сакса, Херба Шаумбурга, Ральфа Зигеля, Патрика Стюарта и Поля Теро.
Мое посещение Микронезии было обогащено членами группы, снимавшей в то же время — в 1994 году — документальный фильм об островах (многие наши общие переживания нашли отражение в фильме, несмотря на трудности съемок). Эмма Кричтон-Миллер провела необходимые исследования островов и поработала с их населением, а Крис Роуленс блестяще руководил съемками, постановкой и монтажом фильма. Вся съемочная группа — Крис и Эмма, Дэвид Баркер, Грег Бейли, Софи Гардинер и Робин Пробин оживляли нашу экспедицию, внесли в нее дух незабываемого товарищества и стали моими друзьями, с которыми мне довелось пережить множество волнующих приключений.
Я также благодарен людям, помогавшим мне в написании и публикации книги, в частности, Николасу Блейку, Сюзанне Глюк, Джекки Грэхем, Шелли Хаган, Кэролу Харви, Клодин О’Хирн, Хизер Шредер и особенно Хуану Мартинесу, который умело направлял весь сложный процесс редактирования и издания.
Книга была написана, что называется, на едином дыхании в июле 1995 года. Однако после она начала буквально разбухать, как необузданная цикада, обрастая дополнениями и примечаниями, превышавшими в несколько раз первоначальный объем. Для того чтобы сохранить непрерывность и связность исходного текста, мне пришлось собрать все дополнения и ссылки в конце книги в виде примечаний. Мне едва ли удалось бы справиться со всеми сложностями, связанными с решением вопросов о том, что оставить в тексте, а что перенести в примечания и как скомпоновать книгу, без помощи моего редактора Дэна Фрэнка и незаменимой Кейт Эдгар.
Особую признательность я выражаю Тобиасу Пиккеру за его версию «Энкантадас» Германа Мелвилла. Соединение музыки Пиккера, текста Мелвилла и голоса Гилгуда произвели на меня волнующий и таинственный эффект, и каждый раз, когда мне изменяла память, прослушивание спектакля, подобно прустовскому мнемоническому средству, снова возвращало меня на Марианские или Каролинские острова.
Я выражаю сердечную благодарность Тому Миренде и Моби Уэйнстайну, Линн Ролерсон и Агнес Райнхарт из Микронезии, Чаку Хаббачу из Ботанического сада тропических растений Фэйрчайлда в Майами, а также Джону Миккелу и Деннису Стивенсону из Нью-Йоркского ботанического сада за сведения о папоротниках и саговниках, которыми они от души со мной поделились. И, наконец, я бесконечно признателен за терпение, проявленное при чтении рукописи, Стивену Джею Гулду и Эрику Корну. Именно Эрику, моему лучшему и самому старому другу, я и посвящаю эту книгу.
Нью-Йорк, август 1996 года. О.В.С.
Постскриптум
В новом издании я не стал менять основной текст, но расширил некоторые примечания и добавил несколько новых. Кроме того, я привел несколько новых ссылок. Многие из этих дополнений были предложены читателями, и я с удовольствием выражаю свою благодарность Гасу Агирре, А. Бейзе, Дирку Энтони Баллендорфу, Марку Дункану, Марку Флоренсу, Стивену Джеймсу, Леонии Моллой, Роббину Морану, Карлу Тейлору и Грейму Томпсону. Выражаю мою признательность и благодарность также Джину Эшби и Джеймсу Симмонсу, чьи книги о Тихом океане стали неиссякаемым источником вдохновения как для меня, так и для многих других.
О.В.С., Нью-Йорк, июль 1997 года.
Книга I Остров дальтоников
С острова на остров
Острова всегда очаровывали меня — вероятно, по той же причине, по какой они очаровывают всех остальных людей. Первым моим летним путешествием — мне было тогда три года — стало путешествие на остров Уайт. В памяти сохранились лишь разрозненные фрагменты этой поездки — крутые склоны из разноцветного песчаника, сбегавшие к волшебному морю, которое я увидел впервые. Меня уже тогда околдовали его спокойствие, мелкая зыбь и тепло. Но меня пугала суровость того же моря, когда поднимался ветер, а небо заволакивали тучи. Отец рассказывал, что однажды, еще до моего рождения, выиграл заплыв вокруг острова Уайт. С тех пор я смотрел на отца с обожанием, как на сверхчеловека и героя.
В детстве я очень рано познакомился с рассказами о морях, кораблях и мореплавателях — мама рассказывала мне о капитане Куке, Магеллане, Тасмане, Дампире, Бугенвиле и об открытых ими островах и народах, местоположение которых показывала мне на глобусе. Острова казались мне особыми местами, отдаленными и таинственными, привлекательными и одновременно устрашающими. Помню, как пугали меня картинки в детской энциклопедии, на которых были изображены огромные безглазые статуи острова Пасхи, обращенные лицами к морю. Я читал страшную историю о том, как островитяне утратили способность выходить в море и остались на острове, отрезанные от остального человечества, обреченные на прозябание и одиночество[1].
Я читал истории об изгнанниках, о необитаемых островах, об островах-тюрьмах и островах прокаженных. Я обожал «Затерянный мир» Конан Дойла — живой рассказ о затерянном на просторах Южной Америки плато, населенном динозаврами и другими тварями юрского периода — по сути, об острове, изолированном в море времени. Я знал эту книгу едва ли не наизусть и мечтал (когда вырасту) стать вторым профессором Челленджером.
Я был очень впечатлительным мальчиком, и воображение других людей легко воспламеняло мое собственное. Особенно преуспел в этом Герберт Джордж Уэллс. Любой необитаемый остров тотчас становился для меня «Островом Эпиорниса», а в кошмарах представлялся «Островом доктора Моро». Позже, когда я начал читать Германа Мелвилла и Роберта Льюиса Стивенсона, реальность и фантастика неразрывно сплелись в моей голове. На самом ли деле существовали Маркизские острова? Были ли приключения, описанные в «Ому» и «Типи», реальными? Особые сомнения — до знакомства с Дарвином — я испытывал по поводу Галапагосских островов, о которых знал исключительно из книги Мелвилла «Энкантадас, или Очарованные острова».
Позже беллетристику вытеснили научные книги — «Путешествие на корабле “Бигль”» Дарвина, «Малайский архипелаг» Уоллеса, «Картины природы» Александра Гумбольдта (особенно потрясло меня его описание драконового дерева, которому было шесть тысяч лет, на острове Тенерифе). Отныне моя страсть к романтике, мифам и таинственности подчинилась научному любопытству[2].
Все дело в том, что острова — это, если можно так выразиться, экспериментальная площадка природы, места благословенные или проклятые — из-за своей географической изоляции. Они богаты уникальными формами жизни — руконожками, потто, лори и лемурами Мадагаскара, огромными черепахами Галапагосских островов, гигантскими нелетающими птицами Новой Зеландии. Все эти виды и роды животных пошли особыми эволюционными путями в своих островных изолятах[3]. Я испытал необычное удовольствие от одной фразы в дневниках Дарвина, написанной после того, как великий естествоиспытатель увидел в Австралии кенгуру. Это животное настолько поразило его воображение своей необычной организацией, что он задал себе вопрос: не являются ли сумчатые результатом второго Творения?[4]
В детстве я страдал частыми приступами мигрени, и во время ауры видел не только классические осцилляции и искажения в поле зрения, но и на короткое время терял способность к цветовому зрению. Эта временная цветовая слепота сильно меня пугала, но одновременно и притягивала. Мне было интересно понять, каково это — жить в мире, начисто лишенном красок. Прошло много лет, прежде чем я получил ответ на этот вопрос — ответ, по крайней мере, частичный. Я познакомился с одним пациентом, Джонатаном И., художником, который стал страдать цветовой слепотой после дорожной аварии (и, возможно, в результате случившегося тогда инсульта). Утрата цветового зрения возникла не в результате травмы глаз, а в результате повреждения определенного участка мозга, отвечающего за ощущение цвета. В самом деле, казалось, что он не только потерял способность ощущать цвета, но не мог даже вообразить их себе. Они никогда не являлись ему и в сновидениях. Тем не менее, подобно людям, страдающим амнезией, Джонатан сознавал, что утратил способность ощущать цвет; после того как он всю жизнь жил в полихроматическом мире, Джонатан, как он сам говорил, вдруг оказался в обедненном, гротескном и аномальном мире — его искусство, пища и даже жена казались ему «свинцовыми». Однако этот человек не смог удовлетворить мое любопытство относительно того, что означает для человека врожденное отсутствие способности к цветовым ощущениям, как он воспринимает мир, который никогда в жизни не видел в цвете.
Обычно цветовая слепота, возникающая из-за поражений сетчатки, бывает частичной. Некоторые формы ее, например неспособность различать красный и зеленый цвета, встречается у каждого двадцатого мужчины (женщины страдают дальтонизмом значительно реже). Однако тотальная цветовая слепота, или ахроматопсия, встречается исключительно редко, поражая в общей популяции одного человека из тридцати-сорока тысяч. Мне было интересно узнать, как воспринимают мир те, кто родился без способности воспринимать мир во всех его красках. Возможно ли, что эти люди, не страдающие от мыслей об утрате, ощущают мир столь же ярко и живо, как и люди с нормальным цветовым зрением? Не развилась ли у них способность обостренно воспринимать тональности серого цвета, текстуру предметов, движение и глубину, не представляется ли им окружающая их реальность более утонченной и возвышенной — как на работах выдающихся мастеров черно-белой фотографии? Может быть, они смотрят на нас как на людей, отвлеченных тривиальной суетностью пестрого мира, страдающих недостатком восприятия истинно сущностных реалий мира? Я мог лишь гадать, так как ни разу не встречал людей с врожденной полной цветовой слепотой.
Мне казалось, что многие рассказы Герберта Уэллса, какими бы фантастическими они ни представлялись, можно считать метафорами определенных неврологических и психологических реальностей. Один из самых любимых моих рассказов такого рода — «Страна слепых». Сюжет рассказа таков: заблудившийся путешественник, странствующий по Южной Америке, попадает в изолированную, затерянную в просторах континента, долину. Его поражает причудливая окраска домов одного поселения. Путешественнику приходит в голову, что люди, построившие такие дома, вероятно, слепы, как летучие мыши. Вскоре он выясняет, что так оно и есть на самом деле — он наткнулся на поселение, где живет сообщество слепых. Путешественник узнает, что слепота явилась следствием болезни, которой жители переболели триста лет назад, и с течением времени из их сознания испарилось само понятие о зрении.
«Жители поселения были слепы на протяжении четырнадцати поколений, и в течение всего этого времени они были наглухо изолированы от мира зрячих; все названия видимых предметов исчезли или видоизменились. Образные представления увяли вместе с их глазами, и они развили у себя новое воображение, основанное на обострившемся слухе и осязании».
Путешественник Уэллса поначалу относится к обитателям поселения со снисходительной жалостью, считая их несчастными созданиями и безнадежными инвалидами, но вскоре мнение его меняется на противоположное. Он понимает, что это его считают слабоумным и жалким, жертвой галлюцинаций, производимых докучными подвижными органами лица (которые воспринимаются местными как источник всяческих заблуждений и иллюзий). Путешественник влюбляется в местную девушку, хочет жениться на ней и навсегда остаться в поселении. Старейшины, после долгих раздумий, соглашаются, но ставят условие: тот должен согласиться на удаление раздражающих и лишних органов — глаз.
Через сорок лет после того, как я прочитал этот рассказ, я познакомился с другой книгой, книгой Норы Эллен Грос о глухоте на острове Виноградник Марты. Некий капитан и его брат из Кента поселились здесь в девяностые годы семнадцатого века. Оба брата имели вполне нормальный слух, но являлись носителями рецессивного гена глухоты. Со временем, благодаря изолированному положению Виноградника Марты и близкородственным бракам, ген глухоты поразил большинство населения, и к середине девятнадцатого века более четверти детей на острове ежегодно рождались полностью глухими.
Слышащие люди острова подверглись не дискриминации, а ассимиляции; в этой визуальной культуре все члены общины — как глухие, так и слышащие — пользовались для общения языком жестов. Они переговаривались на этом языке (который имел ряд преимуществ перед акустическим языком, так как с его помощью можно было общаться на большом расстоянии — например, находясь на разных рыболовных судах, а также болтать и сплетничать в церкви), обсуждали насущные проблемы, учили детей, думали на языке жестов и видели на нем сны. Виноградник Марты — остров, где все говорили на языке жестов, был настоящей страной глухих. Александр Грэхем Белл, посетивший остров в семидесятые годы девятнадцатого века, задавал себе вопрос: не может ли этот остров стать прибежищем для «глухой расы рода человеческого», которая затем распространилась бы отсюда по всей планете?
Зная, что врожденная ахроматопсия, так же как и упомянутая форма глухоты, является наследственной, я невольно спрашивал себя: нет ли на нашей планете острова, деревни или долины, населенной людьми, страдающими полной цветовой слепотой?
В 1993 году, будучи на Гуаме, я, повинуясь какому-то безотчетному импульсу, задал этот вопрос моему другу Джону Стилу, ведущему неврологу Микронезии. Неожиданно для себя, я немедленно получил утвердительный ответ: такой изолят на самом деле существует, ответил Джон, и находится он на острове Пингелап. Это сравнительно недалеко, «всего в тысяче двухстах милях от Гуама», добавил Стил. Буквально за несколько дней до нашего разговора доктор Стил осматривал на Гуаме одного мальчика, страдавшего ахроматопсией, который приехал на Гуам с родителями с Пингелапа. «Это удивительно, — сказал по этому поводу Стил. — Классическая врожденная ахроматопсия с нистагмом и боязнью яркого света. Частота заболевания на Пингелапе чрезвычайно высока. Поражено больше десяти процентов населения». Я был страшно заинтригован словами Джона и решил, что когда-нибудь вернусь в Южные моря и посещу остров Пингелап.
Вернувшись в Нью-Йорк, я занялся повседневными делами, и мысль о Пингелапе отошла на второй план. Однако несколько месяцев спустя я получил длинное письмо от Фрэнсис Футтерман из Беркли. Эта женщина страдала тотальной цветовой слепотой. Она прочитала мое эссе о пораженном цветовой слепотой художнике и решила провести сравнение. В письме Фрэнсис сообщала, что никогда в жизни не ощущала цвет, и потому ей чуждо чувство потери, у нее нет осознания своей ущербности. При этом Футтерман писала, что ахроматопсия — нечто большее, чем просто цветовая слепота. Самым неприятным в этом заболевании были повышенная чувствительность к свету — светобоязнь — и снижение остроты зрения. Эти поражения всегда сопровождают врожденную ахроматопсию. Фрэнсис выросла в солнечном Техасе, днем ей приходилось постоянно щуриться, и поэтому она предпочитала выходить из дома лишь с наступлением темноты. Фрэнсис заинтересовалась моим упоминанием об «острове цветовой слепоты». Она не знала, что такой остров находится в Тихом океане. Может быть, это фантазия, миф, греза, порожденная одинокими ахроматопами? Однако, поведала мне Фрэнсис, она читала о другом острове, упомянутом в одной книге об ахроматопсии, — маленьком островке Фур, расположенном в каком-то Ютландском фьорде. На этом острове проживает множество людей, страдающих врожденной ахроматопсией. Фрэнсис поинтересовалась, знаю ли я об этой книге, которая называется «Ночное зрение», и добавила, что одним из издателей книги является человек, страдающий ахроматопсией, — норвежский ученый Кнут Нордбю. Возможно, Нордбю сможет рассказать мне больше.
Я был потрясен до глубины души — за короткое время я узнал не об одном, а о целых двух островах, населенных ахроматопами. Мне, естественно, захотелось узнать больше. Оказалось, что Кнут Нордбю был по специальности психолог и психофизик, исследователь зрения из университета Осло. В силу своего заболевания он был специалистом и по цветовой слепоте. Уникальное и очень важное сочетание личного и научного знания. В короткой автобиографии Нордбю, включенной в «Ночное зрение», я уловил теплоту и открытость и, набравшись смелости, написал ему в Норвегию. «Мне очень хочется познакомиться с Вами, — написал я, — и, кроме того, мне хотелось бы посетить остров Фур и, в идеале, сделать это вместе с вами».
Подчинившись какому-то непонятному импульсу, я отправил такое письмо совершенно незнакомому человеку, но, к своему удивлению и радости, буквально через несколько дней пришел ответ из Норвегии. «Я с радостью присоединюсь к Вам на пару дней в такой поездке», — написал Нордбю, но добавил, что, поскольку последние исследования среди населения острова проводились в сороковые и пятидесятые годы, он хочет иметь о нем более свежую информацию. Через месяц я получил от Нордбю еще одно письмо:
«Я только что беседовал с одним известным датским специалистом по ахроматопсии, и он сказал, что на Фуре не осталось ни одного человека, страдающего ахроматопсией. Все люди, описанные в книге, либо умерли, либо покинули остров. Очень жаль, что мне пришлось разочаровать Вас, так как мне и самому хотелось отправиться с Вами на Фур, чтобы познакомиться с оставшимися там ахроматопами».
Несмотря на сильное разочарование, я все же не оставил мысль о путешествии. Я надеялся найти там какие-нибудь странные остатки, обнаружить духов, сохранившихся на Фуре от живших там прежде ахроматопов, странно окрашенные дома, черно-белую растительность, рисунки, документы и воспоминания тех, кто некогда жил на острове с людьми, пораженными цветовой слепотой. Однако оставался Пингелап; меня уверили, что там живет еще множество таких людей. Я снова написал Кнуту и спросил, не согласится ли он вместе со мной отправиться за десять тысяч миль в своеобразное научное путешествие на Пингелап, и Кнут согласился, сообщив, что в августе у него будет для этого пара-тройка свободных недель.
Страдающие цветовой слепотой люди жили на Фуре и Пингелапе в течение столетия или больше, и, несмотря на то что и там, и там проводились обширные генетические исследования, никто не занимался гуманистическим (по примеру Герберта Уэллса) изучением вопроса о том, каково это — быть ахроматопом в ахроматопическом окружении, то есть не только самому быть абсолютно невосприимчивым к цвету, но и иметь таких же родителей, бабушек, дедушек и учителей; иными словами, проживать в культуре, в которой отсутствует само понятие о цвете, но вместо этого развиваются другие формы восприятия, компенсирующие данный недостаток. Мною овладели поистине фантастические видения — я предвкушал встречу с ахроматической культурой, отличающейся особыми вкусами, искусством, способами приготовления пищи и одеждой, культурой, где ощущения и воображение принимают формы, совершенно отличные от наших, где никто не употребляет слово или понятие «цвет», где они просто-напросто лишены всякого смысла, где не пользуются наименованиями цветов и не прибегают к цветовым метафорам, но где в языке существуют понятия для определения тончайших оттенков и тональностей текстуры того, что мы воспринимаем как безликую «серость».
Я с большим воодушевлением принялся готовиться к поездке на Пингелап. Первым делом я позвонил своему старому другу Эрику Корну — писателю, зоологу и торговцу антикварными книгами — и спросил, известно ли ему что-нибудь о Пингелапе и Каролинских островах. Через пару недель я получил бандероль с небольшой, переплетенной в кожу книгой, озаглавленной: A Residence of Eleven Years in New Holland and the Caroline Islands, being the Adventures of James F. O’Connell. Книга, опубликованная в Бостоне в 1836 году, была сильно потрепанной (я надеялся, что она тоже побывала в Южных морях). Во время своего путешествия из Маккуоритауна (Тасмания) О’Коннелл посетил множество мелких островов в Тихом океане, но в конце концов его корабль «Джон Буль» потерпел крушение у одного из Каролинских островов, у архипелага, который он называет Бонаби. Описания тамошней жизни, сделанные О’Коннеллом, привели меня в восторг — нам предстояло посетить самые отдаленные и наименее исследованные острова в мире, острова, которые, вероятно, мало изменились со времен О’Коннелла.
Я спросил моего друга и коллегу Роберта Вассермана, не согласится ли и он присоединиться к экспедиции. Боб — офтальмолог и в своей практике часто сталкивается с людьми, страдающими частичной цветовой слепотой. Так же как и я, он никогда не видел больных, пораженных тотальной врожденной цветовой слепотой, но нам довелось вместе работать с пациентами, страдавшими расстройствами зрения, включая художника с приобретенной ахроматопсией, мистера И. В шестидесятые годы мы, молодые в то время врачи, вместе обучались неврологии, и я помню, как он рассказывал мне о своем четырехлетнем сыне Эрике. Однажды они ехали на машине по штату Мэн, и мальчик вдруг воскликнул: «Папа, посмотри, какая красивая оранжевая трава!» Боб возразил, что трава не оранжевая, оранжевые — апельсины, и Эрик в ответ радостно закричал, что трава такая же оранжевая, как и апельсины. В тот момент Боб понял, что его сын, вероятно, страдает нарушением цветового зрения. Позже Эрик, которому тогда было шесть лет, нарисовал картину «Грохот серых камней». Для изображения камней мальчик пользовался розовой краской.
Боб, как я и ожидал, был очарован перспективой знакомства с Кнутом и путешествия на остров Пингелап. Боб — увлеченный любитель виндсерфинга и хождения под парусом; у него страсть к океанам и островам, он знаток устройства тихоокеанских аутригеров и малайских проа. Он как ребенок радовался своему скорому личному знакомству с этими лодками и возможности поплавать на них. Вместе с Кнутом мы составили бы превосходную команду для экспедиции — неврологической, научной и романтической — на Каролинский архипелаг и остров дальтоников.
Мы встретились на Гавайях. Боб чувствовал себя как дома в своих пурпурных шортах и яркой гавайской рубашке. Кнут, напротив, ощущал себя не вполне комфортно из-за яркого солнца Вайкики. Поверх обычных очков он надел еще две пары солнцезащитных устройств: пару пристегивающихся поляризованных стекол и охватывающий голову козырек из темного стекла — такое «забрало» обычно носят страдающие катарактой больные. Но даже несмотря на это, Кнут постоянно щурился, и под темными стеклами можно было заметить, что его глаза все время совершают судорожные движения, именуемые «нистагм». Кнут испытал большое облегчение, когда мы зашли в уютное (и, на мой взгляд, слишком тускло освещенное) кафе в одной из боковых улочек, где Кнут наконец смог снять солнцезащитные приспособления, перестав щуриться и часто моргать. В кафе было так темно, что я не сразу адаптировался к скудному освещению и даже опрокинул стул, но Кнут, который уже приспособился к темноте благодаря двойным темным очкам и обладанию хорошим ночным зрением, уверенно повел нас к свободному столику.
В сетчатке глаз Кнута, так же как и у других людей, страдающих ахроматопсией, отсутствуют колбочки (либо они не функционируют). Колбочки — это клетки, которые у здоровых людей заполняют центральную ямку — углубление, находящееся в центральной части сетчатки. Этот участок специализируется на восприятии мелких деталей изображения и его цвета. Кнут, однако, вынужден полагаться на действие палочек, которые, как и у всех остальных людей, рассеяны по периферическим участкам сетчатой оболочки. Несмотря на то, что эти светочувствительные клетки не способны различать цвета, они в большей степени восприимчивы к интенсивности светового излучения. Мы все пользуемся палочками в условиях скудного освещения или в условиях скотопического зрения (например, когда идем по ночной дороге). Способность Кнута видеть обеспечивается одними только палочками. Правда, в отсутствие колбочек, палочки быстро истощаются на ярком свету и становятся совершенно бесполезными. Дневной свет в буквальном смысле слова ослепляет Кнута — он теряет способность видеть, поле зрения суживается практически до полного исчезновения, если не прикрывать глаза от яркого света.
При отсутствии центральной ямки, заполненной колбочками, зрение Кнута составляет приблизительно одну десятую от нормы. Когда принесли меню, Кнуту, для того чтобы его прочитать, потребовалось четырехкратное увеличительное стекло, а для ознакомления со «специальным предложением», написанным мелом на доске, Кнуту пришлось воспользоваться чем-то вроде миниатюрного телескопа с восьмикратным увеличением. Без этих приспособлений Кнут не способен читать мелкий или отдаленный текст. Кнут всегда носит с собой увеличительное стекло и монокуляр: так же как солнцезащитные очки и козырек, они помогают ему нормально видеть. Без центральной ямки Кнут не может целенаправленно фиксировать взгляд на каком-либо предмете — отсюда эти судорожные движения глаз, нистагм.
Кнут вынужден защищать свои зрительные палочки от перегрузки и в то же время, когда ему надо рассмотреть что-то в деталях, прибегает к увеличительным стеклам или рассматривает предмет, близко склоняясь к нему. Вероятно, Кнут — осознанно или подсознательно — выработал множество других способов видения мира и извлекает информацию о нем на основе визуальных признаков, отличных от цвета. Нам с самого начала стало ясно, что, в отличие от нас, он обостренно воспринимает форму и текстуру предметов, их движение и глубину пространства.
Кнут — точно так же, как мы, — видит всю красоту окружающего мира. Он, например, пришел в восторг от вида живописного рынка на одной из улиц Гонолулу. Его восхищают пальмы и другая буйная тропическая растительность, причудливые формы облаков. Кнут — большой ценитель человеческой красоты. (Он рассказал, что оставил в Норвегии красавицу жену, тоже психолога; однако только после свадьбы, когда один из друзей в шутку заметил, что Кнут неравнодушен к рыжим, он понял, что у жены великолепная копна рыжих волос.)
Кнут увлекается черно-белой фотографией. Стараясь объяснить свое восприятие, он сказал, что его зрение напоминает ортохроматическое фотографическое изображение, хотя и отличается большим богатством в различении оттенков серого цвета. «Вы называете эти оттенки серыми, хотя это слово имеет для меня не больше смысла, чем слова «синий» или «красный», — сказал он нам, добавив: — Я не ощущаю мир «бесцветным» и не чувствую его неполным». Кнут, никогда не ощущавший цвета, ни в малейшей степени не испытывает в нем недостатка. К своему зрению он относится абсолютно позитивно и воспринимает все богатство, красоту и осмысленность мира, пользуясь тем, что у него есть[5].
Мы вернулись в отель, чтобы отдохнуть перед завтрашним перелетом, когда начало быстро темнеть. Взошла почти полная луна и, казалось, повисла в небе, словно запутавшись в ветвях пальм. Кнут стоял под деревом и внимательно разглядывал луну в монокуляр, видя на ней моря и кратеры. Затем он опустил монокуляр и начал рассматривать звезды.
— Я вижу тысячи звезд! — воскликнул он. — Вижу целую Галактику!
— Это невозможно! — решительно заявил Боб. — Звезды видны под очень маленьким углом, а у вас слишком низкая острота зрения.
Кнут ответил тем, что начал показывать и называть созвездия, часть которых имела несколько иную конфигурацию, чем на его родном норвежском небе. Сам Кнут объяснял возможность видеть звезды нистагмом, так как эти движения глаз «размазывали» изображение предметов, делая их больше. Возможно, конечно, что причина была иная. Кнут согласился, что трудно объяснить этот феномен, но факт оставался фактом — он прекрасно видел даже мелкие звезды.
— Оказывается, и в нистагме есть что-то хорошее, да? — пошутил Боб[6].
На рассвете мы вернулись в аэропорт и поднялись на борт «Айленд-Хоппера», чтобы совершить длительный перелет к тихоокеанским островам. Самолеты этой компании совершают такие рейсы дважды в неделю. Боб, сильно страдавший от разницы во времени, забился на свое место и тотчас уснул. Кнут, уже надевший свою солнцезащитную амуницию, раскрыл нашу «библию» — «Путеводитель по Микронезии» — книгу с блестящим описанием ожидавших нас островов. Делать мне было нечего, и я решил вести дневник полета.
«Прошел час с четвертью, как мы летим над бескрайним простором Тихого океана на высоте около десяти тысяч метров. Не видно ни кораблей, ни самолетов, ни суши, ни границ. Не видно ничего, кроме безграничной синевы неба и океана, эта синева сливается, стирая грань между небом и водой, образуя исполинскую синюю чашу. Эта безликая и безоблачная бездна навевает покой и благоговение, но, подобно сенсорной депривации, вызывает и страх. Бесконечность пугает. Кант называл это «ужасающим совершенством».
Пролетев почти тысячу миль, мы наконец увидели землю — на горизонте показался крошечный изящный атолл. Острова Джонстон! Когда я видел эту точку на карте, я думал: «Какое идиллическое место, заброшенное за тысячи миль от цивилизации!» Когда самолет начал снижаться, я понял, что место это никак нельзя было назвать изысканным: гигантская взлетно-посадочная полоса рассекала остров надвое; по обе стороны от нее стояли коробки складских зданий, дымили трубы, высились какие-то башни без окон. Все это было окутано какой-то оранжево-красной дымкой… Идиллический рай был куда больше похож на ад.
Посадка оказалась жесткой. Сначала раздался громкий скрежещущий звук, затем визг резины, а потом самолет развернуло боком на полосе. Когда машина застыла на месте, пилот объяснил, что при посадке заклинило тормоза и с колес сорвало резину. Теперь придется ждать, пока не сменят колеса. Слегка встревоженные посадкой и уставшие от долгого однообразия полета, мы обрадовались возможности выйти из самолета и немного размяться. К самолету подкатили трап, на котором было написано: «Добро пожаловать на Джонстон!» По трапу спустились двое пассажиров, но когда мы приблизились к выходу, нам сказали, что атолл является запретной зоной и штатским запрещено на нем высаживаться. Расстроенный, я вернулся на свое место и на время одолжил у Кнута «Путеводитель по Микронезии», чтобы почитать об атолле.
Назван он был, как я узнал из книги, неким Джонстоном, капитаном английского военного судна «Корнуоллис», высадившимся здесь в 1807 году. Джонстон стал первым человеком, ступившим на этот крошечный заброшенный островок. Наверное, о нем просто никто не знал раньше, а возможно, его и посещали, но никто там не поселился.
Остров Джонстон считался весьма ценной территорией из-за богатых запасов гуано, и в 1856 году свои претензии на него заявили Соединенные Штаты и королевство Гавайи. На атолле останавливаются стаи мигрирующих птиц. Их численность временами достигала нескольких сотен тысяч. В 1926 году остров был объявлен заповедником федерального значения. После Второй мировой войны здесь была построена военно-воздушная база США, и «с тех пор, — прочел я, — американские военные превратили этот некогда идиллический атолл в самое отравленное место в Тихом океане». В пятидесятые и шестидесятые годы атолл использовали как полигон для ядерных испытаний, и полигон, хотя он и был законсервирован, до сих пор остается на месте. В одном конце атолла сохраняется повышенная радиоактивность. Одно время здесь хотели устроить полигон для испытаний биологического оружия, но военные вовремя сообразили, что мигрирующие птицы могут разнести смертельные инфекции по всему миру. В 1971 году атолл Джонстон стал местом хранения тысяч тонн иприта и нервно-паралитических газов. Их периодически сжигают, и при этом выделяются диоксин и фуран (может быть, это и была причина дымки, которую я видел с самолета). Люди, живущие и работающие на острове, обязаны все время носить с собой противогаз. Читая все это в невероятной духоте самолета — вентиляцию отключили, как только мы приземлились, — я чувствовал першение в горле и тяжесть в груди, опасаясь, что это следствие вдыхания отравленного воздуха. Теперь надпись на трапе «Добро пожаловать на Джонстон» казалась мне мрачной издевкой. Следовало бы добавить к приветствию изображение черепа со скрещенными костями! Мне казалось, что члены экипажа испытывают те же чувства и ждут не дождутся момента, когда можно будет лететь дальше.
Однако команда ремонтников продолжала без видимого успеха возиться с поврежденными колесами. Люди были одеты в алюминированные серебристые комбинезоны, вероятно, предохранявшие кожу от контакта с токсическими веществами. На Гавайях мы слышали, что к Джонстону приближается ураган. Это не имело бы никакого значения, если бы мы укладывались в расписание, но теперь была опасность, что из-за задержки ураган застигнет нас на Джонстоне и устроит фейерверк мщения, подняв в воздух ядовитые отходы и радиоактивную пыль. До конца недели — согласно расписанию — ни один рейс не приземлится на Джонстоне. Сидя в самолете, мы узнали, что в декабре один рейс был задержан точно так же, как наш, и пассажирам пришлось встречать на ядовитом атолле Рождество!
Ремонтная бригада работала уже два часа, но ничего не смогла поделать с поврежденными шинами. Наконец, бросив на небо несколько тревожных взглядов, пилот решил взлететь с оставшимися невредимыми колесами. При разбеге самолет трясло и швыряло из стороны в сторону. Плоскости болтались в воздухе, словно крылья гигантского пернатого, пытающегося взлететь, и в самом конце взлетно-посадочной полосы пилоту это удалось. Мы взмыли к сияющим эмпиреям, покинув отравленный атолл.
До следующей посадки нам предстояло пролететь еще полторы тысячи миль до атолла Маджуро, расположенного в архипелаге Маршалловых островов. Полет казался нескончаемым. Мы потеряли всякое представление о времени и пространстве, периодически погружаясь в тяжкое забытье. Вдруг меня разбудил неожиданный провал в воздушную яму; потом я снова задремал, и мы продолжали лететь и лететь до тех пор, пока я не очнулся от давления в ушах. Посмотрев в иллюминатор, я увидел, что мы снижаемся в направлении атолла Маджуро, возвышавшегося на какие-то десять футов над волнами океана. Лагуну окружали десятки мелких островков. Некоторые выглядели пустынными и гостеприимными. Их берега были обрамлены полосой кокосовых пальм — классический вид тропического атолла из туристического путеводителя. Аэропорт находился на одном из таких островков.
Зная, что у нашего самолета повреждены два колеса, мы ожидали посадки с некоторой опаской. Она и в самом деле оказалась жесткой — нас основательно закружило на полосе, и было решено остаться на Маджуро для полноценного ремонта. Ремонт мог занять два часа. После долгого заточения в самолете (мы пролетели не меньше трех тысяч миль от Гавайев) нас буквально вынесло на летное поле.
Кнут, Боб и я первым делом зашли в лавку аэропорта — там продавали сувенирные бусы и половички, сделанные из нанизанных крошечных раковин. Кроме того, в магазинчике я, к полному моему восторгу, обнаружил почтовую открытку с портретом Дарвина[7].
Пока Боб обследовал пляж, мы с Кнутом прошли в конец взлетно-посадочной полосы и через низкую ограду принялись осматривать лагуну. Море здесь было голубым с бирюзовым оттенком, за рифом — лазурным, а дальше цвет становился темнее, почти достигая цвета индиго на расстоянии нескольких сотен ярдов от атолла. Не подумав, я стал выражать свой восторг бесконечными оттенками синего цвета, но потом опомнился и смущенно умолк. Однако Кнут, хотя и не способен воспринимать цвета, является весьма эрудированным человеком в этом вопросе. Его всегда интриговало обилие слов, которыми люди обозначают оттенки разных цветов. На этот раз он заинтересовался словом «лазурный». («Лазурный — это небесно-голубой?») Кнуту было интересно, является ли для меня цвет индиго отдельным спектральным цветом — седьмым — ни синим, ни фиолетовым, а промежуточным. «Многие, — добавил он, — не считают индиго отдельным цветом, но зато отличают голубой от синего». Не зная ничего о цвете по собственному опыту, Кнут тем не менее накопил гигантский «мысленный» каталог, целый архив научных сведений о цвете мира. Кнут нашел оттенок рифа весьма необычным. «Он отсвечивает металлическим блеском, — сказал Кнут, — очень ярким, как свечение вольфрамовой нити лампы накаливания». Говоря это, Кнут показал мне дюжину крабов, которые бросились при нашем появлении в разные стороны с такой быстротой, что я едва смог их разглядеть. Кнут, как и я, считал, что его обостренная способность к восприятию движений была своеобразной компенсацией отсутствия цветового зрения.
Потом я некоторое время побродил с Бобом по пляжу с его мелким белым песком и кокосовыми пальмами. Там и сям росли хлебные деревья, виднелись клочки травянистого растения зойсии. Рос здесь и какой-то неизвестный мне суккулент. В прибрежной воде плавали куски дерева вместе с картонными и пластиковыми коробками — отбросами жизни города Делап-Улига-Даррит (Маджуро) — столицы Маршалловых островов, где в жутких трущобах ютятся двадцать тысяч человек. Даже здесь, в шести милях от города, вода была мутной, кораллы тусклыми, и виднелось огромное количество морских огурцов — животных, питающихся городскими отходами. В отсутствие тени жара была просто невыносимой, и мы решили, что подальше от берега вода, возможно, будет чище. Мы разделись и осторожно пошли по острым кораллам до места, достаточно глубокого, чтобы плыть. Вода была теплой как парное молоко, и постепенно из наших мышц стала уходить скованность, накопившаяся за время полета. Но нам не суждено было долго наслаждаться плаванием, которое доставляет истинное удовольствие в тропических лагунах. Со стороны самолета раздался крик: «Мы скоро взлетаем, поторопитесь!» Нам пришлось в темпе выбираться из воды и натягивать одежду на мокрые тела. Добежав до самолета, мы увидели, что механики заменили лишь одно колесо. Второе было так сильно погнуто, что его было трудно снять, и механики продолжили работу. Зря мы бежали. Нам пришлось просидеть в стоявшем на летном поле самолете еще битый час. Все было напрасно, второе колесо не поддалось усилиям механиков, и мы снова взлетели, трясясь как на ухабах. Лететь на этот раз было недалеко — в Кваджалейн.
В Маджуро сошли многие пассажиры, но вместо них на борт поднялись другие. Теперь я сидел рядом с приветливой женщиной, медсестрой военного госпиталя в Кваджалейне. Ее муж служил на радиолокационной станции. Моя соседка нарисовала не слишком идиллическую картину жизни на острове с самой большой в мире лагуной. Эта лагуна, поведала мне женщина, является мишенью для пусков ракет с военно-воздушной базы США на Гавайях и материке. Здесь же испытывают и ракеты-перехватчики противоракетной обороны. Эти ракеты запускают с Кваджалейна, они бьют по первым ракетам на подлете. По ночам иногда небо вспыхивает, словно охваченное огнем, и слышен грохот от взрывов и столкновений в воздухе ракет, обломки которых потом падают в лагуну. «Это страшно, — сказала женщина. — Напоминает ночное небо Багдада».
Радиолокационная станция в Кваджалейне — часть радарного барьера в Тихом океане. «Там царит атмосфера застывшей секретности и страха», — говорила женщина, и это несмотря на то, что «холодная война» осталась в прошлом. Доступ на остров ограничен. В СМИ нет открытых обсуждений, потому что все они контролируются военными властями. Внешне люди строят из себя крутых парней, но под этой маской — деморализация и подавленность. На острове самый высокий в мире уровень самоубийств. Власти знают об этом и всячески стараются сделать Кваджалейн местом, пригодным для сносной жизни, — строят бассейны, поля для гольфа, теннисные корты и бог знает что еще, — но все напрасно, жизнь по-прежнему остается невыносимой. Конечно, гражданские лица могут покинуть Кваджалейн в любой момент, когда им заблагорассудится, а сроки службы военных на острове были значительно сокращены. На острове больше всех страдают местные жители, согнанные на остров Эбейе и фактически запертые там. Эбейе находится всего в трех милях от Кваджалейна. Там проживают пятнадцать тысяч рабочих с семьями, и это при том, что длина острова одна миля, а ширина двести ярдов, то есть площадь — всего одна десятая квадратной мили. Эти люди приезжают сюда на работу — ее вообще немного на островах Тихого океана, — но это не спасает их от скученности, болезней и нищеты. «Если хотите увидеть ад, — сказала в заключение соседка, — отправляйтесь на Эбейе»[8].
Я видел фотографии Эбейе — поверхность острова была почти не видна, поскольку каждый квадратный дюйм был покрыт жалкими хижинами, сложенными из картонных коробок, — и надеялся, что нам удастся познакомиться с ним поближе, но там нас не выпустили из самолета. Власти не желают показывать заезжим визитерам, что на самом деле там происходит. Многие печально известные Маршалловы острова — Бикини, Эниветок, Ронгелап — до сих пор необитаемы из-за высокой радиоактивности, и побывать на них практически невозможно. Я не мог не вспомнить ужасные истории, слышанные в пятидесятые годы: о странном белом пепле, усыпавшем японскую рыболовецкую шхуну, после чего весь экипаж заболел острой формой лучевой болезни; о «розовом снеге», выпавшем в Ронгелапе после очередного испытания, — дети никогда не видели ничего подобного и принялись с восторгом играть в «снежки»[9]. С некоторых островов все население было эвакуировано, а некоторые атоллы оказались настолько зараженными, что и сейчас, сорок лет спустя, они по ночам светятся зловещим фосфоресцирующим светом, как циферблат наручных часов.
В Маджуро к нам присоединился еще один пассажир — мы разговорились, когда оба оказались в хвосте самолета, чтобы лечь и вытянуть ноги. Это был рослый веселый человек, занимавшийся импортом консервированного мяса в Океанию. Он много распространялся о чудовищном аппетите жителей Маршалловых островов и Микронезии, с которым они поглощают «Спам» и другие мясные консервы. Предприятие нельзя было назвать убыточным, но сам этот человек считал настоящей благотворительностью поставки питательных западных продуктов темным туземцам, которые, в противном случае, продолжали бы питаться клубнями таро, плодами хлебного дерева, бананами и рыбой, то есть ели бы то, чем их предки питались тысячи лет — «антизападной» пищей, от которой они теперь, слава богу, отвыкли. Мой собеседник был убежден сам и старался убедить меня в том, что «Спам» стал главным продуктом в рационе микронезийцев. Видимо, он не знал, как неблагоприятно отразился на здоровье островитян переход на «западные» продукты питания. Я слышал, что население островов стало часто страдать диабетом, гипертонией и ожирением, то есть болезнями, которые были им раньше почти неизвестны[10].
Когда я в следующий раз решил пройти в хвост самолета, моей соседкой оказалась суровая женщина лет шестидесяти. Она оказалась миссионеркой, севшей на самолет в Маджуро вместе с церковным хором, состоявшим из дюжины туземцев, одетых в яркие пестрые рубашки. Женщина говорила о важности проповеди слова Божия среди островитян: выполняя эту задачу, она ездит по всей Микронезии и проповедует Евангелие. Эта женщина тверда в своей вере, упорна и считает себя праведницей. И действительно, в ее напористой вере есть что-то почти героическое. В религии есть некоторая двойственность, ее сила сложна и противоречива, особенно при столкновении двух различных культур — и это противоречие проступало в облике суровой женщины и ее хора.
Медицинская сестра, консервный барон и миссионерка так заняли мое внимание, что монотонный полет над нескончаемой океанской гладью промелькнул почти незаметно. Я вдруг ощутил, что самолет начал снижаться в направлении огромной, похожей на бумеранг, лагуны Кваджалейна. Мне захотелось рассмотреть воспетый медсестрой ад Эбейе, но мы приближались к Кваджалейну с другой, «хорошей», стороны. Совершив ставшую уже традиционной тошнотворную посадку, мы с грохотом и кручением приземлились на взлетную полосу. Мне стало интересно, куда нас денут на время, пока механики будут менять погнутое колесо. Кваджалейн — военная база, испытательный полигон, короче, самое охраняемое место в мире. Гражданских лиц из самолета не выпускают, но едва ли власти будут держать в самолете шестьдесят человек в течение трех-пяти часов, необходимых для замены колеса и, возможно, какого-то еще ремонта.
Нас попросили построиться в затылок и медленно, не делая резких движений, проследовать под навес на летном поле. Руководил нашими действиями чин военной полиции и руководил так: «ПОСТАВЬТЕ НА ЗЕМЛЮ ВЕЩИ, ВСТАНЬТЕ ЛИЦОМ К СТЕНЕ».
Здоровенная слюнявая псина, до этого лежавшая, тяжело дыша, на столе (температура под навесом была не ниже плюс сорока градусов Цельсия), была взята охранником за поводок и подведена сначала к нашему багажу. Собака тщательно его обнюхала, после чего полицейский подвел ее к нам, и она так же старательно обнюхала каждого. От такого обращения — как с овцами — по спине пробежал противный холодок. Мы поняли, какими беспомощными чувствуют себя люди в руках военных или тоталитарной бюрократии.
После этой процедуры, занявшей двадцать минут, нас загнали в узкое, похожее на тюрьму помещение с каменным полом, деревянными скамьями, полицейскими и, конечно, собаками. Окно было только одно. Расположено оно было высоко, но я, встав на цыпочки и вытянув шею, ухитрился выглянуть наружу. Я увидел аккуратно подстриженную лужайку, дорожку для гольфа и здание клуба для расквартированных здесь военных. Через час нам позволили перейти в небольшое здание в глубине аэропорта. Оттуда открывался вид на море, береговую батарею и памятники Второй мировой войны. Стоял здесь и указательный столб, стрелки на котором указывали самые разнообразные направления. Под каждой стрелкой стояло название какого-либо крупного города и указывалось расстояние до него в милях. Справа, у верхней стрелки, было написано: «Лиллехаммер — 9716 миль». Я заметил, что Кнут внимательно рассматривает эту надпись через свой монокуляр, думая, наверное, о том, как далеко уехал он от родного дома. Тем не менее указатель вселял и бодрость, так как давал почувствовать, что и другой, настоящий мир продолжает где-то существовать.
Самолет починили менее чем за три часа и, несмотря на то, что экипаж сильно устал из-за долгих задержек на Джонстоне и Маджуро — прошло уже тринадцать часов после вылета из Гонолулу, — летчики все же решили лететь, а не оставаться в Кваджалейне на ночь. Самолет взлетел, и всеми нами, когда Кваджалейн остался позади, вдруг овладело чувство необычайного облегчения и радости. В самом деле, в самолете во время этого последнего перелета воцарилось поистине праздничное настроение. Все стали приветливыми и разговорчивыми, начали делиться друг с другом едой и разными историями. Нас объединяло волнующее ощущение жизни и свободы после неприятного, пусть и кратковременного, заточения.
Разглядев лица моих попутчиков во время пребывания в Кваджалейне, я осознал, насколько многолика Микронезия: здесь были понпейцы, возвращавшиеся на свой остров; чуукизы — рослые, похожие на полинезийцев великаны, говорившие на плавном, текучем языке, сильно отличавшемся — даже для моего уха — от языка Понпеи. Летели с нами и весьма сдержанные уроженцы Палау, исполненные чувства собственного достоинства. Видел я и дипломата с Маршалловых островов, летевшего в Сайпан. Находилось в самолете и семейство с Чаморры (в их речи я уловил нечто похожее на испанский язык), возвращавшееся домой, на Гуам. Уже в воздухе я вдруг почувствовал, будто я оказался в каком-то лингвистическом аквариуме, улавливая звуки самых разных наречий и языков.
Слушая причудливую смесь языков, я начал понимать, что Микронезия — это гигантский архипелаг, туманность островов, тысяч островов, рассеянных в необъятной акватории Тихого океана, и каждый из них был далек от других, как инопланетное космическое тело, как звезды в небе. Именно к этим островам, к исполинской ближайшей галактике Полинезии, влекло величайших в истории человечества мореплавателей. Их влекли любопытство, страсть, страх, голод, религия, войны — причин было множество, но вело их искусство кораблевождения и глубокое знание характера океана и путеводных звезд. Люди приплыли сюда более трех тысяч лет назад, когда греки только начали исследовать Средиземное море, а Гомер рассказывал о странствиях Одиссея. Громадность этой одиссеи, ее героизм, ее чудо, ее отчаяние захватили мое воображение, когда мы летели над бескрайним простором Тихого океана. Сколько таких путешественников сгинуло в безграничной пучине, так и не достигнув земли, которую они так жаждали увидеть! Сколько кораблей было разбито о рифы и скалы жестоким прибоем. Сколько островов обманули мореплавателей своим мнимым гостеприимством, а потом оказались слишком малыми для того, чтобы поддержать жизнь прибывшего народа. Сколько людей погибло здесь от голода, безумия и насилия?
И снова внизу Тихий океан, на этот раз ночью — огромное темное пространство, временами отражающее луну. Остров Понпеи тоже погружен во тьму, но мы видим или, точнее, угадываем силуэты его гор, виднеющихся на фоне ночного неба. Самолет приземляется, мы выходим и сразу попадаем в горячие влажные объятия тропической ночи, пропитанной ароматом плюмерии. Это, я думаю, было первое ощущение, испытанное всеми одновременно — запах тропической ночи, дневные ароматы, ослабленные прохладным ночным ветерком, и только после этого мы видим над головой потрясающе широкий и белый навес Млечного Пути.
Проснувшись наутро, мы обнаруживаем то, что было скрыто от нас темнотой ночи, — мы видим, что Понпеи — это не плоский коралловый атолл, а торчащая из океана гора, пики которой отвесно поднимаются к небу, а вершины теряются в облаках. Крутые склоны покрыты густыми джунглями, прорезанными многочисленными быстрыми ручьями и водопадами. У подножия гор видны округлые, словно катящиеся, холмы; часть их возделана. Побережье окаймлено мангровыми зарослями и отделено от океана барьерным рифом. Надо сказать, что меня очаровали и атоллы — Джонстон, Маджуро и даже Кваджалейн, — но этот высокий вулканический остров, окутанный джунглями и облаками, был совершенно другим, был истинным раем для натуралиста.
Я испытал сильное искушение опоздать на самолет и задержаться здесь на месяц, на два, может быть, на год… или на всю оставшуюся жизнь. Сделав над собой нешуточное усилие и подавив это импульсивное желание, я присоединился к моим попутчикам и сел в самолет, вылетавший в Пингелап. Когда машина поднялась в воздух, весь остров открылся нам как на ладони. Описание Таити, данное Мелвиллом в «Ому», вполне могло относиться и к Понпеи:
«От великих центральных вершин… земля растекается во все стороны к морю ниспадающими зелеными кругами. Между кругами залегли широкие тенистые долины, напоминающие Темпе, омываемые многочисленными реками и ручьями и поросшие густым лесом… С моря на остров открывается поистине величественный вид. Мы видим необъятный массив самых разнообразных оттенков зеленого цвета — от прибрежных зарослей до горных вершин. Склоны непрестанно оживляются долинами, хребтами, узкими ущельями и каскадами водопадов. Над хребтами, то там, то здесь, возвышаются пики, отбрасывающие в долины свои темные тени, достигающие их дна. У начала долин на солнце сверкают низвергающиеся в них сверкающие на солнце водопады, словно вырывающиеся из чудесных зеленых беседок… Не будет преувеличением сказать, что на европейца, каким бы бесчувственным он ни был, который попадает в эти долины, неописуемый покой и несказанная красота ландшафта действуют с такой же силой, как явления, приходящие к нему во сне».
Пингелап
Пингелап — один из восьми крошечных атоллов, разбросанных по океану вблизи Понпеи. Когда-то все они были высокими вулканическими островами наподобие Понпеи, но, имея намного больший геологический возраст, они подверглись эрозии и за миллионы лет опустились вниз, скрывшись под водой и оставив на поверхности лишь кольца коралловых рифов, окружающих лагуны, и, таким образом, получилось, что общая площадь атоллов — Анта, Пакина, Нукуоро, Оролука, Капингамаранги, Мвоакила, Сапвуахфика и Пингелапа теперь составляет не более трех квадратных миль. Несмотря на то что атолл Пингелап находится дальше других от Понпеи (от острова его отделяют сто восемьдесят миль очень неспокойного моря), он был заселен первым и имеет самое многочисленное население — около семисот человек. Торговля между островами практически отсутствует, и сообщение между ними тоже небольшое: между островами курсирует, выполняя работу парома, теплоход «Микроглори», который перевозит между островами грузы и немногочисленных пассажиров, совершая рейсы (если позволяют ветры и волны) пять-шесть раз в год.
Так как следующий рейс «Микроглори» был запланирован только на следующий месяц, мы зафрахтовали небольшой винтовой самолет, принадлежащий Миссионерской тихоокеанской авиационной службе. Управлял самолетом бывший летчик гражданской авиации из Техаса, переселившийся на Понпеи. Мы едва поместились в самолете с нашим багажом, офтальмоскопом, диагностическими приборами, снаряжением для подводного плавания, фотографическим и регистрирующим оборудованием, а также всякими специальными приспособлениями для больных ахроматопсией: двумя сотнями пар солнцезащитных очков и козырьков, а также несколько меньшим числом детских очков.
Самолет, специально сконструированный для местных авиалиний, летел медленно, но двигатели гудели ровно и надежно. К тому же мы летели так низко, что могли разглядеть плывущие в море косяки тунцов. Через час показался атолл Мвоакил, а еще через час мы увидели три островка атолла Пингелап, образующих прерывистый гребень вокруг лагуны.
Пилот дважды облетел атолл, чтобы лучше его рассмотреть — на первый взгляд внизу не было ничего, кроме сплошного густого леса. Только с бреющего полета, с высоты двести футов, стали видны тропинки, пересекающиеся в лесу под разными углами, и низенькие домики, почти целиком спрятанные под листвой.
Внезапно поднялся ветер — до этого стоял абсолютный штиль, — начавший сильно раскачивать кокосовые пальмы и панданы. Когда мы садились на бетонированное поле аэродрома, построенного японцами полвека назад, сильный задний ветер едва не сдул нас с полосы. Пилот, стараясь удержать машину, пропустил начало посадочной полосы, и теперь возникла опасность просто слететь в море, выкатившись за полосу. Включив до предела главные тяги и с Божьей помощью, пилот сумел остановить самолет, развернув его буквально в шести дюймах от лагуны.
— Ребята, вы в порядке? — спросил он нас, а потом буркнул себе под нос: — Такой посадки у меня еще не было!
Кнут и Боб были бледны как мел; впрочем, и пилот выглядел не лучше. Видимо, они живо представили, как самолет погружается под воду, а они, задыхаясь, безуспешно стараются выбраться из кабины. Мною же овладело странное равнодушие, мне показалось, что это было бы даже забавно и романтично — погибнуть на рифах, но меня вдруг сильно затошнило. Но и в этой критической ситуации, когда самолет, визжа тормозами, остановился поперек посадочной полосы, мне показалось, что я слышу смех и радостные восклицания. Когда мы выбрались из самолета, все еще бледные от пережитого потрясения, из леса высыпали десятки детей. Размахивая цветами и банановыми листьями, они, смеясь, окружили нас. Взрослых я в первый момент не увидел и подумал, что Пингелап — это остров детей. В эти первые, бесконечно долгие моменты, глядя на выбегающих из леса детей, обнимавших друг друга, на роскошную тропическую растительность, я вдруг ощутил, как мною завладевает первобытная красота, человеческая и природная. Меня захлестнула волна любви — к детям, лесу, острову и всему миру; мне представилось, что я пребываю в раю, в какой-то волшебной реальности. Наконец-то я дома. Мне хотелось провести здесь остаток жизни. Я подумал, что ведь некоторые из этих детей могли быть моими.
— Какая красота! — восхищенно прошептал Кнут, стоявший рядом со мной, а потом добавил: — Посмотрите на этого ребенка… и на этого… и еще…
Я проследил за его взглядом и вдруг увидел то, что сначала ускользнуло от моего внимания. Среди толпы детей попадались группы мальчиков и девочек, щурившихся от яркого солнца и отводивших от него взгляды. У одного мальчика постарше на голову была накинута черная матерчатая накидка, закрывавшая глаза. Кнут сразу увидел их и узнал своих братьев, людей, не различающих цвета. Он увидел и узнал их моментально, стоило ему ступить на эту землю. Но и они тут же узнали его, когда он в солнцезащитных очках вышел из самолета.
Несмотря на то что Кнут читал научную литературу и был знаком с людьми, страдавшими ахроматопсией, он оказался не готов к встрече с таким количеством своих собратьев, о которых он до этого ничего не знал, живших в тысячах миль от его дома. Но с первого же мгновения он ощутил внутреннее родство с ними. Мы стали свидетелями странной встречи — белокожий светловолосый северянин Кнут в европейской одежде, с фотоаппаратом на шее и маленькие смуглые дети Пингелапа. Она показалась нам необычайно трогательной[11].
Множество рук подхватили наш багаж, а оборудование тотчас погрузили на импровизированную тележку — шаткую конструкцию из наспех сколоченных досок, поставленную на разболтанные велосипедные колеса. На Пингелапе нет автомобилей и мощеных дорог, есть только грунтовые или посыпанные гравием тропинки, пересекающие в разных направлениях лес. Все эти тропинки, прямо или через другие дорожки, выводят на главную дорогу, обставленную домами, крытыми жестью или широкими листьями. Выйдя на главную улицу, мы пошли по ней в сопровождении десятков восторженных детей и нескольких молодых взрослых (мы пока не видели людей старше двадцати пяти — тридцати лет).
Наше прибытие — со спальными мешками, водой в бутылках, медицинским и съемочным оборудованием — было явлением беспрецедентным (местных детей привели в восторг не столько наши фотокамеры, сколько жужжащий звук их затворов, и в течение всего дня дети имитировали этот звук, играя с банановыми стеблями или кокосовыми орехами). В нашей процессии было что-то невероятно праздничное при полном отсутствии всякой программы и порядка. У этого шествия не было вожаков, оно производило впечатление полной безалаберности и обоюдного удивления. Островитяне, раскрыв рот, смотрели на нас, а мы — точно так же — на них. Мы шли, делая частые остановки и сворачивая на боковые тропинки, обходя множество местных домов. По дороге сновали многочисленные поросята. Вели они себя довольно беззастенчиво и равнодушно, не как привязчивые домашние животные, а скорее, как равноправные и вполне самостоятельные хозяева острова. Нас сразу удивил окрас свиней — они были черно-белыми, и мы почти серьезно заинтересовались — не специально ли они выведены страдающими ахроматопсией людьми.
Никто из нас, естественно, не произнес этого вслух, но наш переводчик Джеймс, сам страдающий ахроматопсией, — талантливый молодой человек, который (в отличие от большинства островитян) провел долгое время вне острова и получил образование в Гуамском университете, — все понял по нашим взглядам и сказал: «Наши предки привезли с собой этих свиней, когда прибыли на остров тысячу лет назад. Еще они привезли хлебное дерево и ямс, а также мифы и ритуалы нашего племени».
Несмотря на то что поросята носятся по деревне в поисках съестного (они очень любят бананы, гнилые манго и кокосовые орехи), все они, как сказал Джеймс, кому-то принадлежат. Более того, по количеству свиней судят о зажиточности и социальном статусе семьи. Поначалу свинина была королевским блюдом, никто, кроме короля, нанмварки, не имел права ее есть, и даже теперь свиней забивают редко, только по случаю особых церемоний и праздников[12].
Кнут был очарован не только свиньями, но и богатством растительности, которую он видел вполне отчетливо, быть может, даже лучше, чем мы с Бобом. Для нас, людей с нормальным цветовым зрением, вся растительность была просто оттенками зеленого цвета, для Кнута же это была полифония яркости, тональностей, форм и текстуры, которые он легко различал. Он сказал об этом Джеймсу, и тот ответил, что воспринимает растительность точно так же, как и остальные жители острова, страдающие ахроматопсией, — никто из них не испытывает трудности в различении растений. Джеймс полагал, что в этом им помогает монохромный пейзаж. Почти все здесь было зеленым, за исключением красных цветов и плодов, которые островитяне иногда не замечали, особенно при определенном освещении[13].
— Но как вы поступаете с бананами? Можете ли вы, например, отличить желтый банан от зеленого? — спросил Боб[14].
— Не всегда, — ответил Джеймс. — Для меня светло-зеленый банан может выглядеть как желтый.
— Но как вы тогда отличаете спелые бананы от недозрелых?
Вместо ответа Джеймс подошел к банановому дереву и вернулся с выбранным им ярко-зеленым бананом, который и протянул Бобу.
Боб начал чистить плод. К его удивлению, кожура сходила с него очень легко. Боб опасливо откусил небольшой кусок, а потом с удовольствием доел банан до конца.
— Видите ли, — сказал Джеймс, — мы ориентируемся не на цвет, а внимательно смотрим на плод, ощупываем его, нюхаем. Мы знаем — мы принимаем в расчет все его свойства, а вы ориентируетесь только на цвет!
Я видел очертания Пингелапа с самолета — три островка, образующие ломаное кольцо вокруг центральной лагуны диаметром около полутора миль, и теперь, шагая по узкой полоске земли, разделяющей волнующийся океан с одной стороны, и безмятежную лагуну с другой расстоянием в несколько сот ярдов, я вспомнил о том благоговении, какое испытали европейские мореплаватели, первыми ступившие на эти острова, так не похожие своей формой на сушу, которую они видели прежде. «Это подлинное чудо, — писал в 1605 году Пирар де Лаваль, — созерцать каждый из этих атоллов, окруженный каменным валом, сооруженным без малейшего участия человека».
Кук, совершавший многочисленные плавания в Тихом океане, тоже был заинтригован едва выступавшими над поверхностью воды атоллами и уже в 1777 году мог рассуждать о противоречиях и загадках их происхождения:
«Некоторые придерживаются мнения, что они — остатки больших островов, которые в отдаленные времена были сплошными участками суши, но море вымыло их, оставив только самые возвышенные участки. Другие же, и я в их числе, думают, что атоллы образовались из массы растущих кораллов. Есть и третьи, кто полагает, будто атоллы сформировались из-за поднятия дна в результате землетрясений».
Однако в начале девятнадцатого века стало ясно, что, хотя коралловые атоллы могли подниматься из океанских глубин, живые кораллы не способны расти на глубинах, превышающих сто ярдов, и должны при этом иметь под собой твердое основание. Следовательно, невозможно, подобно Куку, предположить, что коралловые отложения могли образоваться на океанском дне.
Сэр Чарлз Лайелл, выдающийся геолог своего времени, постулировал, что атоллы изначально представляли собой коралловое обрамление поднявшихся над поверхностью океана подводных вулканов, но эта гипотеза требовала от вулканов почти сверхъестественной способности подниматься лишь до глубины в пятьдесят-восемьдесят футов, чтобы образовать основу для роста коралловых полипов, не поднимаясь при этом над поверхностью океана.
Дарвин стал свидетелем мощного землетрясения и извержения вулканов на чилийском побережье; для него эти катаклизмы были «частью величайших событий, происходивших в нашем мире» — они красноречиво говорили о нестабильности и вечной подвижности, о непрестанных геологических колебаниях земной коры. Подъемы земной поверхности и великие провалы поражали воображение: Анды вздымались к небу на высоту в тысячи футов, а Тихий океан уходил в глубь Земли тоже на тысячи футов. В контекст этой общей картины вписывались и более частные события. Как показалось Дарвину, он понял, что такие возвышения и опускания могли стать причиной возникновения как океанических островов, так и коралловых атоллов. Рассмотрев гипотезу Лайелла в обратном порядке, Дарвин предположил, что кораллы росли не на вершинах поднявшихся с морского дна вулканов, а на их склонах, находившихся под водой. Со временем, после того как, подвергаясь эрозии, вулканы постепенно уменьшались, исчезая под водой, кораллы продолжали удерживаться на поверхности благодаря активному росту. Они тянулись вверх, к теплу и солнцу, придавая атоллу характерную форму. Образование такого атолла, по приблизительным подсчетам Дарвина, могло потребовать около одного миллиона лет.
Дарвин приводил и доказательства своей гипотезы — пальмы и строения, которые когда-то находились на суше, а ныне оказались под водой. Дарвин, однако, понимал, что будет нелегким делом добыть решающие доказательства такого медленного тектонического смещения. Действительно, его теория (хотя она и была принята многими учеными) была доказана лишь столетие спустя, когда сквозь кораллы атолла Эниветок была пробурена гигантская скважина, позволившая упереться буром в вулканическое дно на глубине 4500 футов ниже уровня моря[15]. Для Дарвина образование коралловых рифов «было чудесным памятником подземных колебаний, приводивших к изменениям уровня, и каждый атолл был монументом, высившимся над исчезнувшим островом… Мы можем, таким образом, подобно геологу, прожившему десять тысяч лет и аккуратно записывавшему все происходящие изменения, и получить некоторые представления о той великой системе, благодаря которой колебалась поверхность земного шара, а воды и суша то и дело менялись местами».
Глядя на Пингелап, размышляя о высоком вулкане, которым когда-то был этот остров, постепенно скрывшийся под водой за десятки миллионов лет, я буквально физически ощущал беспредельность времени и думал о том, что наша экспедиция в Южные моря стала путешествием не только в пространстве, но и во времени.
Внезапно поднявшийся ветер, едва не вышвырнувший нас с атолла, так же неожиданно стих. Только вершины пальм продолжали некоторое время по инерции раскачиваться из стороны в сторону, и мы все еще слышали грохот накатывавших на берег океанских волн. Тайфуны, которыми печально известна эта часть Тихого океана, могут стать поистине разрушительными для таких коралловых атоллов, как Пингелап (который выступает из воды на высоту не более десяти футов). Любая волна может захлестнуть атолл целиком. Тайфун Ленгкиеки, прокатившийся над атоллом в 1775 году, убил девяносто процентов его жителей, а почти все уцелевшие умерли голодной смертью, ибо тайфун погубил хлебные деревья, бананы и кокосовые пальмы, оставив островитянам лишь один источник пропитания — рыбу[16].
К моменту катастрофы население Пингелапа составляло около тысячи человек, а остров был заселен в течение приблизительно восьмисот лет. Неизвестно, откуда приплыли первые поселенцы, но они принесли с собой тщательно продуманную иерархическую систему управления, возглавлявшуюся королями (нанмварками), богатую устную традицию и мифологию, а также язык, который уже тогда был практически непонятен «континентальным» жителям Понпеи[17]. За несколько недель, пока бушевал тайфун, население цветущего острова уменьшилось примерно до двадцати человек, включая самого нанмварки и королевскую семью.
Пингалепцы оказались весьма плодовиты, и через несколько десятилетий население острова приблизилось к ста человекам. Но при таком рекордном размножении — а оно, по необходимости, было инбредным — возникли новые проблемы: начали распространяться прежде редкие генетические признаки, и спустя четыре поколения после пронесшегося тайфуна на острове появилась «новая» болезнь. Первые дети с пингалепской глазной болезнью стали рождаться в двадцатые годы девятнадцатого века, а еще через несколько поколений их число составило пять процентов от всего населения острова. Эта пропорция сохраняется и до сих пор.
Мутация, приводящая к ахроматопсии, появилась на Каролинских островах, вероятно, несколько столетий назад, но она затронула рецессивный ген, и пока население было достаточно велико, шансы на брак двух носителей его были очень невелики. Все изменилось после тайфуна, и изучение генеалогии семей указывает на то, что уцелевший нанмварки был единственным предком всех последующих носителей[18].
Дети с местной глазной болезнью рождаются на свет здоровыми с виду, однако в возрасте двух-трех месяцев они начинают щуриться и часто моргать или отворачиваются от источников яркого света. Когда дети немного подрастают, родители замечают, что они не различают мелких деталей и плохо видят вдаль. К четырем-пяти годам становится ясно, что дети не способны различать цвета. Для описания этого странного заболевания в местном языке существует слово «маскун» (не видящий). Болезнь с равной частотой поражает мальчиков и девочек, при этом дети остаются активными и здоровыми физически и психически.
Сегодня, два века спустя после тайфуна, треть населения острова является носителями гена маскуна, а из семисот островитян пятьдесят семь страдают ахроматопсией. Если частота ахроматопсии в мире составляет один случай на тридцать тысяч человек, то здесь, на Пингелапе, ею страдает каждый двенадцатый.
Наша безалаберная процессия, то останавливаясь, то отклоняясь в стороны, с шумными детьми и путающимися под ногами свиньями, добралась наконец до административного здания поселения — двухэтажного дома из шлакоблоков. Таких зданий на острове было еще одно или, может, два. Здесь нас со всеми положенными церемониями приняли нанмварки, судья и другие официальные лица. Одна пингалепская женщина, Делида Айзек, служившая переводчицей, представила всех нас и представилась сама. Эта женщина руководила расположенным через дорогу медпунктом, где она лечила травмы и самые разнообразные болезни. Делида рассказала, что несколько дней назад приняла роды ребенка, находившегося в ягодичном предлежании, — это была трудная задача, учитывая полное отсутствие медицинского оборудования, но все прошло отлично, и мать, и дитя чувствуют себя хорошо. На Пингалепе нет врачей, но Делида вне острова училась оказывать первую помощь, и к тому же ей часто помогают стажеры с Понпеи. Если Делида не может справиться с каким-то сложным случаем, больному приходится ждать приезда медсестры с Понпеи, которая раз в месяц объезжает все окрестные острова. Однако Делида, как заметил Боб, несмотря на свою кажущуюся мягкость, была «реальной силой, с которой надо было считаться».
Женщина устроила нам экскурсию по административному зданию. Многие комнаты были пусты и заброшены, а старый керосиновый генератор, с помощью которого должно было освещаться здание, не работал, наверное, уже много лет[19]. С наступлением сумерек Делида повела нас в дом судьи, где мы должны были квартировать. Уличного освещения на острове не было, не пользовались местные жители и фонарями, а темнота сгустилась очень быстро. Внутри дома, сложенного из бетонных блоков, было жарко и душно, как в парилке, несмотря на то, что наступила ночь. Однако к дому была пристроена уютная терраса, крышей которой служили ветви росших поблизости хлебного дерева и развесистого банана. В доме были две спальни. Кнут занял комнату судьи внизу, а мы с Бобом разместились в детской. В ужасе мы переглянулись — так как оба страдаем бессонницей, не переносим жару и любим читать по ночам. Мы не понимали, как нам удастся пережить ночь без возможности даже почитать.
Всю ночь я ворочался и не мог заснуть — отчасти из-за невыносимой жары, а отчасти из-за странного зрительного возбуждения, к которому я склонен, обычно перед приступом мигрени. Мне мешали уснуть тени от хлебного дерева и банана, мелькавшие по потолку, а также пьянящая радость, что я наконец исполнил свою мечту и оказался на Пингелапе, острове дальтоников.
В ту ночь мы толком не спали. Растрепанные и не выспавшиеся, мы с рассветом вышли на террасу и решили прогуляться, а заодно произвести небольшую рекогносцировку на местности. Я взял блокнот и по пути сделал несколько заметок, несмотря на то, что чернила сильно расплывались из-за высокой влажности воздуха.
«Шесть часов утра, но стоит изнуряющая, невозможная, поистине дьявольская жара. Однако, несмотря на нее, остров уже проснулся и занялся насущными делами: свиньи с визгом бродят где-то в подлеске, ноздри щекочет запах рыбы и таро, люди чинят крыши, покрывая их пальмовыми и банановыми листьями, — пингелапцы готовятся к новому дню. Три человека делают каноэ — прелестной классической формы, — вырубленное из цельного пальмового ствола. При этом используют те же материалы и способы, какими, вероятно, пользовались их предки тысячу лет назад. Боб и Кнут как зачарованные, со счастливым видом принялись наблюдать за строительством лодки. Внимание Кнута привлекла очередная достопримечательность на противоположной стороне дороги. Рядом с одним из домов он разглядел какие-то могилы и алтари. На Пингелапе не практикуют церемонии погребения, здесь нет кладбищ, есть только вот такие захоронения возле домов, чтобы мертвые «оставались рядом» с родными людьми. Вокруг могил натянуты шнуры, похожие на бельевые веревки, на которых висят разноцветные флажки — возможно, их предназначение в том, чтобы отпугивать демонов, а может, это просто украшения. Вообще могилы выглядят весело и празднично.
Мое внимание в большей степени привлечено к растительности. Здешний лес намного гуще самого густого леса умеренного климатического пояса. На некоторых деревьях виден яркий желтый лишайник. Я знаю, что некоторые лишайники съедобны, и пробую его на вкус — он оказывается горьким и неприятным».
Повсюду видны хлебные деревья — иногда их целые рощи, с большими дольчатыми листьями. На каждом дереве висят огромные плоды, которые Дампир триста лет назад уподобил большим хлебам[20]. Никогда в жизни не видел я более щедрого от природы растения — его, кроме того, легко выращивать. Джеймс сказал, что каждое дерево может принести за год до ста плодов — вполне достаточно, чтобы прокормить одного человека. Хлебное дерево плодоносит в течение пятидесяти лет, а потом идет на древесину. Дерево очень прочное, из него чаще всего изготовляют каноэ.
В лагуне полно купающихся детей, некоторые из них — ползунки, едва научившиеся ходить, но и они бесстрашно ныряют в воду и плавают между острыми кораллами, радостно что-то крича. Среди маленьких пловцов я заметил двух или трех детишек с ахроматопсией — они кричали, играли и возились наравне с другими. В этом обществе они не были изгоями, во всяком случае в нежном возрасте. Было еще очень рано, и к тому же небо заволокло тучами, и больные дети не щурились, как они обычно делают это днем. Некоторые дети постарше привязывали к рукам резиновые подошвы старых сандалий, превратив их в некое подобие ласт. Другие ныряли в поисках обильно устилавших дно огромных толстых морских огурцов, а потом, надавливая на них, пользовались как спринцовками, чтобы обрызгивать друг друга водой… Я очень люблю голотурии и надеялся, что эта экзекуция их не погубит.
Войдя в воду, я тоже принялся нырять за морскими огурцами. Я читал, что одно время существовала оживленная торговля этими иглокожими. Их экспортировали в Малайю, Китай и Японию, где высоко ценятся трепанги (еще одно название морских огурцов). Я и сам люблю иногда полакомиться трепангами — они имеют консистенцию крутого студня, богаты животной клетчаткой, и мне нравится их вкус. Вытащив на берег один огурец, я спросил Джеймса, едят ли их жители острова. «Мы едим их, — ответил он, — но они очень жесткие, и их надо уметь готовить. Но этого, — он ткнул пальцем в вытащенного мною Stychopus, — можно есть сырым». Я попытался вонзить зубы в огурец, подозревая, правда, что наш гид пошутил. Действительно, я так и не смог прокусить плотный покров голотурии. Было такое впечатление, что я пытаюсь есть старый заскорузлый башмак[21].
После завтрака мы отправились с визитом в одну местную семью по фамилии Эдвардс. Глава семьи, Энтис Эдвардс, страдает ахроматопсией, как и трое его детей — от малышки, щурившейся от света у него на руках, до девочки одиннадцати лет. У жены Энтиса, Эммы, зрение было нормальным, но она, несомненно, является носительницей патологического гена. Энтис хорошо образован и, хотя неважно говорит по-английски, обладает врожденным красноречием. Энтис — священник в местной конгрегациональной церкви и рыбак — человек, уважаемый в общине. Но это, как сказала Эмма, скорее исключение из правила. Большинство людей, родившихся с маскуном, неграмотны, потому что в школе не видят, что пишет на доске учитель. Кроме того, у мужчин, страдающих ахроматопсией, меньше шансов жениться, отчасти потому, что островитяне понимают, что у них больше вероятность произвести больное потомство, а отчасти потому, что они не могут работать на солнце, как это делает большинство местных жителей[22]. Энтис во всех отношениях оказался исключением и хорошо это осознает. «Мне повезло, — говорит он. — Другим повезло куда меньше».
Если не считать этих социальных проблем, то Энтис не чувствует какой-либо ущербности от цветовой слепоты, хотя ему сильно мешает в жизни непереносимость яркого света и неспособность различать мелкие детали предметов. Кнут согласно кивал; он вообще очень внимательно слушал все, что говорил Энтис, и был почти во всем с ним согласен, ставя себя на его место. Он показал Энтису монокуляр — практически свой третий глаз, с которым почти никогда не расставался, нося его на шее. Энтис просиял от восторга, когда подправив фокус, он впервые в жизни увидел лодки, сновавшие по лагуне, деревья на горизонте и лица людей на противоположной стороне улицы. Потом он снова подправил фокус и принялся разглядывать кожные узоры на подушечках своих пальцев. Повинуясь порыву великодушия, Кнут снял с шеи ремень и подарил монокуляр Энтису. Энтис, явно тронутый этим жестом, смущенно умолк, а его жена, выйдя в соседнюю комнату, вернулась оттуда с ожерельем из раковин каури — самой ценной вещью в их доме — и церемонно преподнесла его Кнуту под одобрительным взглядом Энтиса.
Кнут стал без монокуляра совершенно беспомощным — «я как будто подарил ему половину моего зрения», но был просто счастлив. «Он сразу почувствует себя другим человеком, а я потом куплю себе новый монокуляр».
На следующий день мы снова встретились с Джеймсом. Сильно сощурившись, он смотрел, как подростки играют в баскетбол. Как наш переводчик и гид, он был бодр, общителен и всезнающ, являясь воплощением своей общины. Но сегодня Джеймс был немногословен, задумчив и даже печален. Мы разговорились, и он поведал нам свою историю. Как и всем страдающим ахроматопсией жителям острова, ему было трудно жить и учиться — солнце буквально ослепляло его, он не выходил на улицу, не обернув голову куском темной материи. Он не мог играть с другими детьми, плохо видел, а читать учебники мог, лишь приблизив страницу на три дюйма к глазам. Но трудолюбие и любознательность сделали свое. Джеймс рано научился читать и на всю жизнь полюбил чтение, несмотря на недостаток зрения. Как Делида, он уехал в Понпеи, чтобы учиться дальше (на Пингелапе есть только начальная школа). Умный и честолюбивый, Джеймс продолжил образование в Гуамском университете, где учился пять лет и получил степень по социологии. Он вернулся на Пингелап, полный смелых и радужных идей: помочь землякам более эффективно продавать свои товары, улучшить состояние образования, здравоохранения и ухода за детьми. Он намеревался электрифицировать остров, провести в каждый дом водопровод, вселить в островитян новое политическое сознание, пробудить в них гордость и человеческое достоинство, добиться гарантий полноценного образования для всех, включая и больных ахроматопсией, чтобы они могли избежать трудностей, которые пришлось преодолевать ему.
Но из этих планов ничего не вышло — Джеймс столкнулся с невероятной инертностью и сопротивлением, равнодушием и нежеланием любых перемен. Постепенно он опустил руки и перестал бороться. На Пингелапе он не мог найти работу, соответствующую его образованию и талантам, потому что на острове с его натуральным хозяйством для него просто не было работы. Здесь нужны были лишь санитар, чиновник да пара учителей. Со своей университетской степенью, новыми манерами и взглядами Джеймс словно перестал быть членом маленького пингелапского мирка и оказался отщепенцем и изгоем.
У крыльца дома Эдвардсов мы обратили внимание на пестрый домотканый коврик. Но теперь мы поняли, что такие коврики лежат у дверей очень многих домов Пингелапа — как хижин, крытых пальмовыми листьями, так и каменных домов с рифлеными алюминиевыми кровлями. Техника плетения ковриков не изменилась с незапамятных времен, объяснил нам Джеймс; их по-прежнему изготовляли из волокон, сделанных из пальмовых листьев, правда, вместо старинных растительных красителей теперь используют краску, извлеченную из копировальной бумаги, которую по прямому назначению на острове почти не используют. Самой искусной ткачихой на острове была женщина, страдавшая ахроматопсией. Женщина научилась этому мастерству у своей матери, которая тоже не различала цвета. Джеймс познакомил нас с плетельщицей. Та занималась своим ремеслом в столь темной хижине, что мы, войдя туда с яркого света, едва могли разглядеть интерьер. Кнут, напротив, сняв очки и козырек, сказал, что в этом помещении он впервые после приезда на остров чувствует себя комфортно. Привыкнув к полумраку, мы увидели, что кусочки ткани отличались друг от друга яркостью, но этот контраст сразу исчез, стоило вынести коврик на солнечный свет.
Кнут рассказал женщине, что совсем недавно его сестра Бритт — просто чтобы доказать, что такое возможно — связала свитер из ниток шестнадцати цветов. Она разработала собственную систему вязания и, чтобы не путать клубки, пометила их номерами. Свитер был украшен красивым орнаментом и фигурками из норвежских народных сказок, но, поскольку рисунок был выполнен в тусклых коричневых и фиолетовых тонах, то есть лишен цветовых контрастов, он оставался практически невидимым для людей с нормальным цветовым зрением. Бритт, однако, видела рисунок совершенно отчетливо, лучше, чем люди, не страдающие ахроматопсией. «Это мое секретное искусство, — шутила Бритт. — Для того чтобы его видеть, надо страдать цветовой слепотой».
Во второй половине дня мы отправились в медицинский пункт, чтобы осмотреть больных с ахроматопсией. В доме собрались около сорока человек, приблизительно половина всех страдавших цветовой слепотой. Мы разместились в самой большой комнате — Боб со своим офтальмоскопом, линзами и прибором для определения остроты зрения; я со множеством цветных ниток, рисунков, карандашей и стандартным набором для определения чувствительности к цвету. У Кнута оказался с собой набор ахроматических карточек Слоуна. Я никогда прежде их не видел, и Кнут объяснил мне суть теста: «На каждую карточку нанесены последовательности серых квадратов, различающиеся лишь интенсивностью тона — от светло-серого до почти черного. Посередине каждого квадрата вырезано круглое отверстие. Если карточку поместить на кусок цветной бумаги, то один из квадратов своим оттенком серого будет соответствовать этому цвету». С этими словами Кнут указал на оранжевое пятно посреди умеренно серого фона одного из квадратов. «Таким, как я, кажется, что внутреннее пятно и окружающий квадрат имеют одинаковую тональность серого».
Для человека с нормальным цветовым зрением подобное соответствие не имеет абсолютно никакого смысла, потому что ни один оттенок серого для него никогда не совпадет ни с одним цветом. Однако эта задача очень проста для людей с ахроматопсией, для которых все цвета — это всего лишь оттенки серого разной яркости и тональности. В идеале тест надо проводить при стандартном освещении, но, поскольку на острове нет электричества, Кнуту пришлось принять за эталон свое восприятие, сравнивая ответы островитян с собственными. Почти в каждом случае ответы совпадали или были очень близки.
Медицинский осмотр обычно проводят в приватной обстановке, но здесь обследование превратилось в публичное мероприятие. Десятки мальчишек и девчонок глазели в окна или просто входили в комнату, придавая действу зрелищность и праздничность.
Боб решил проверить рефракцию у всех пришедших на прием пациентов и внимательно осмотреть глазное дно — не слишком простое дело при сильном нистагме. Конечно, Боб не мог рассмотреть микроскопические палочки и колбочки (или установить отсутствие последних) непосредственно, но зато мог исключить иную патологию сетчатки с помощью офтальмоскопа. Когда-то один из исследователей предположил, что маскун непременно сочетается с миопией (близорукостью) высокой степени; Боб, однако, обнаружил, что некоторые ахроматопы действительно страдали близорукостью, зато другие обладали вполне нормальной рефракцией. Кстати, Кнут был дальнозорким. Мало того, Боб выявил, что такая же доля жителей острова с нормальным цветовым зрением тоже страдала выраженной близорукостью. Если речь и шла здесь о наследственной миопии, то она, по мнению Боба, была независима от цветовой слепоты[23]. Он добавил, что, возможно, сведения о близорукости были преувеличены прежними исследователями, так как они видели, как сильно жмурятся многие островитяне и приближают предметы к глазам, чтобы лучше их рассмотреть. Такое поведение свойственно близоруким людям, хотя на самом деле это были больные ахроматопсией и не обязательно близорукие.
Я спрашивал людей с ахроматопсией, могут ли они судить о цвете ниток или по меньшей мере сравнивать их друг с другом. Сравнения люди делали на основании яркости и оттенка серого цвета, а не самого цвета: например, желтые и голубые нитки попадали в одну группу с белыми, а насыщенно-красные и зеленые — с черными. Кроме того, я демонстрировал островитянам псевдоизохроматические таблицы Ишихары, на которых числа и буквы изображены посредством цветных точек, различимых только по цвету, а не по яркости (эти таблицы предназначены для диагностики парциальной цветовой слепоты). Некоторые из таблиц Ишихары парадоксальным образом неразличимы для людей с нормальным цветовым зрением, но ахроматопы без труда различают нанесенные на них цифры и буквы, так как одинаковые по величине точки едва заметно отличаются яркостью. Особенно это заинтересовало подростков — они начали показывать таблицы мне, спрашивая, вижу ли я изображение, и подбирая такие числа, которых я, в отличие от детей, не видел.
Самым главным было присутствие Кнута на обследовании, его рассказы о собственных переживаниях. Это помогло сделать наши вопросы ненавязчивыми, избежать атмосферы допроса, создать дружескую и товарищескую обстановку — мы все были заодно, мы были единомышленниками и стремились к одной цели — разъяснить ситуацию и ободрить больных маскуном. Дело в том, что цветовая слепота сама по себе не вызывает у местных жителей особой тревоги, но этой аномалии сопутствует масса предрассудков и страхов. Люди боятся, что болезнь может прогрессировать и привести к полной слепоте, что она сочетается с умственной отсталостью, безумием, эпилепсией или болезнями сердца. Некоторые верили в то, что цветовая слепота возникает из-за беспечности будущей матери во время беременности, другие думали, что цветовая слепота заразна. Люди видели и понимали, что цветовая слепота встречается преимущественно в некоторых семьях, но не имели представления ни о рецессивных генах, ни о наследственности. Мы с Бобом изо всех сил старались объяснить островитянам, что маскун не прогрессирует, он поражает только цветовое зрение, и что с помощью простейших оптических приспособлений — темных солнцезащитных очков или козырьков, уменьшающих яркость освещения, и увеличительных стекол и монокуляров, позволяющих читать и хорошо видеть вдаль, — человек с маскуном может успешно окончить школу, хорошо жить, путешествовать, работать так же, как и все остальные. Но лучше всяких слов в нашей правоте людей убеждало одно только присутствие Кнута, который сам пользовался темными очками и увеличительным стеклом, что дало ему возможность свободно и по собственному усмотрению распоряжаться своей жизнью.
Выйдя из медпункта, мы начали раздавать привезенные с собой солнцезащитные очки и шапки с козырьками. Результаты были самыми разнообразными и подчас неожиданными. Одна молодая мама с плачущим и сильно щурящимся ребенком на руках взяла у нас пару крошечных детских очков и надела их на личико малыша. Ребенок успокоился, в его поведении возникла разительная перемена. Он перестал щуриться, широко открыл глаза и принялся с любопытством смотреть по сторонам. Зато старуха, самая старая больная с ахроматопсией на острове, возмущенно отказалась от предложенных очков, сказав, что прожила без них восемьдесят лет и не собирается надевать их на посмешище соседям и внукам. Однако многим другим взрослым и подросткам с ахроматопсией очки понравились. Они морщили носы от непривычной тяжести очков, но было видно, что яркий свет перестал донимать их с прежней силой.
Говорят, что когда Витгенштейн к кому-нибудь приезжал, он мог оказаться либо самым покладистым, либо самым трудным гостем. В первый день он ел с большим аппетитом и удовольствием все, что хозяйка подавала на стол, но все остальное время при каждом приеме пищи он требовал, чтобы ему подавали то же самое. Многим подобное поведение кажется странным и даже патологическим, но не мне — я обладаю теми же наклонностями и считаю такое предпочтение совершенно нормальным. В самом деле, предпочитая однообразное питание, я, в отличие от Кнута и Боба, просто наслаждался неизменной пищей Пингелапа. Наш завтрак, который, впрочем, затем повторялся в виде обеда и ужина, состоял из таро, бананов, плодов пандана, хлебного дерева, ямса и тунца, за чем следовали папайя и кокосовые орехи с их вкусным молочком. Я обожаю рыбу и бананы, и такая диета пришлась мне по вкусу.
Однако все мы единодушно восстали против «Спама», который подавали три раза в день — к завтраку, обеду и ужину. Я недоумевал, почему островитяне так привязаны к этой дряни, имея возможность придерживаться здоровой, питательной и вкусной диеты? Особенно поражает тот факт, что островитяне с трудом могут позволить себе эту «роскошь», потому что им и без того не хватает денег, которые они могут выручить лишь вывозом на Понпеи копры, ковриков и пандановых плодов. Я вспомнил беседу с толстым консервным королем в самолете, а теперь, на Пингелапе, смог воочию убедиться в силе этого поистине болезненного пристрастия. Как получилось, что не только на Пингелапе, но и на других островах Тихого океана люди стали прожорливыми жертвами этой гадости, несмотря на ее вред и дороговизну? Оказывается, я был не первым, кто заинтересовался этой загадкой. Позднее, когда я прочитал книгу Поля Теро «Счастливые острова Океании», я узнал о его гипотезе, касающейся наркотической зависимости местного населения от «Спама»:
«Моя теория заключается в том, что каннибализм, к которому прежде было склонно население Океании, нашел свою отдушину в пристрастии к «Спаму», потому что эти консервы напоминают близкий к вкусу свинины вкус человечины. «Длинные свиньи» — так называли в Меланезии «отваренных» людей. Фактом является то, что людоеды Тихого океана эволюционировали, или, может быть, деградировали до пожирателей «Спама». Если же у них нет под рукой этой пакости, то они с удовольствием едят солонину, вероятно из-за присущего ей привкуса мертвечины».
Кстати, насколько мне известно, на Пингелапе не было традиции людоедства[24].
Не знаю, является ли пристрастие к «Спаму» сублимацией каннибализма, как думает Теро, но для всех нас стала большим облегчением поездка на плантацию таро — главного источника пищи островитян. Плантация занимает десять акров болотистой почвы в середине острова. Пингелапцы говорят о таро с благоговейным почтением, и каждый из них по очереди работает на этой плантации, принадлежащей общине. Земля тщательно очищена от мусора и перекопана вручную. После такой вспашки в землю сажают побеги длиной около восемнадцати дюймов. Побеги растут с изумительной быстротой и скоро достигают в высоту десяти и более футов. Крона образует балдахин из широких треугольных листьев. Уход за плантацией осуществляют, по традиции, женщины, работающие здесь босиком в грязи, доходящей до щиколоток. Женщины облагораживают почву и собирают урожай. Тень, которую отбрасывают большие листья, делает эту рощу излюбленным местом встреч, особенно для людей с маскуном.
На плантации растут таро дюжины разных сортов, а их большие, богатые крахмалом клубни различаются по вкусу — от горького до сладкого. Корни можно есть сырыми, а можно высушивать и хранить про запас. Таро — это главная сельскохозяйственная культура Пингелапа, и в памяти народа до сих пор сохраняется рассказ о том, что во время тайфуна Ленгкиеки плантация была залита соленой водой и погибла, отчего великое множество людей умерло голодной смертью.
Когда мы уходили с плантации, к нам подошел — не слишком уверенной походкой, но полный решимости — какой-то старик и спросил, не может ли Боб дать ему совет. Старик очень боялся, что ослепнет. У старика были мутные зрачки, и Боб, осмотрев его позже в медпункте с помощью офтальмоскопа, поставил диагноз — катаракта, но не нашел другой патологии. Боб сказал старику, что ему должна помочь операция, которую можно сделать в Понпеи, после чего зрение скорее всего снова станет хорошим. Старик широко улыбнулся и обнял Боба. Когда Боб попросил Делиду, которая согласовывала сроки визитов медсестры на Пингелап, внести имя старика в список нуждающихся в глазной операции, Делида заметила, что старику крупно повезло, что он встретил нас. Если бы он к нам не подошел, сказала Делида, то наверняка ему дали бы окончательно ослепнуть. Медицинские услуги на Пингелапе недостаточно доступны: приоритетом пользуются больные, требующие неотложной помощи. Катаракта (как и ахроматопсия) не считается приоритетным заболеванием, а операцию по удалению катаракты вообще считают слишком дорогим вмешательством. Старик, конечно, получит необходимое лечение, но это будет исключением из правила.
На Пингелапе я насчитал пять церквей; все они конгрегациональные. Такое количество церквей в одном месте я не видел с посещения меннонитской общины в провинции Альберта. Здесь, как и там, в церковь ходят почти все. Если же люди не ходят в церковь, то поют церковные гимны и посещают воскресную школу.
Духовное вторжение на остров всерьез началось в середине девятнадцатого века, и к восьмидесятым годам того же столетия все население было обращено в христианство. Но даже теперь, после того как сменились пять поколений и жители Пингелапа всей душой прикипели к христианству, они все же сохранили благоговение и ностальгию по старой религии, которая укоренилась в душах, почве и растительности, истории и географии острова. Идя по лесу, мы вдруг услышали пение, оно было таким чистым и неземным, что у меня снова, в который раз, возникло ощущение, что я нахожусь в зачарованном месте, в каком-то ином мире, на острове духов. Продравшись сквозь густой подлесок, мы вышли на небольшую поляну, где увидели дюжину детишек, певших вместе с учителем церковный гимн под утренним солнцем. Или они пели гимн утреннему солнцу? Слова относились к христианству, но вся обстановка, все чувства были пропитаны здешней мифологией и язычеством. Гуляя по острову, мы часто слышали обрывки песнопений, обычно даже не видя певцов, — то были бестелесные хоры и голоса. Они казались невинными, почти ангельскими, но, прислушавшись, мы могли уловить в них какую-то двусмысленную, дразнящую ноту. Если сначала я, слыша эти песнопения, думал об Ариэле, то потом мне в голову пришла мысль о Калибане, и каждый раз, заслышав поющие голоса, которые словно галлюцинация заполняли атмосферу Пингелапа, я всякий раз вспоминал об острове Просперо:
Ты не пугайся, остров полон звуков — И шелеста, и шепота, и пенья; Они приятны, нет от них вреда.Когда антрополог Джейн Херд в 1968–69 годах работала на Понпеи среди пингелапцев, старый нанмварки был еще в состоянии познакомить ее с огромной эпической поэмой, целой устной историей острова. Но со смертью старого короля умерла и большая часть этого знания и памяти[25]. Нынешний король может передать дух и аромат старых мифов, пересказать их содержание, но он не обладает тем детальным их знанием, каким обладал его дед. Тем не менее, будучи школьным учителем, король не жалеет сил для того, чтобы внушить детям уважение к их наследию и дохристианской культуре, которая когда-то процветала на острове. Король с печалью говорит о прежних днях Пингелапа, когда все знали, кто они, откуда пришли и как образовался их остров. Миф гласит, что некогда Пингелап был единым островом, и господствовал на нем единый бог — Исопау (Исоахпаху). Когда с отдаленных островов явился чужой бог и расколол Пингелап надвое, Исопау прогнал чужака прочь, и третий остров образовался из пригоршни песка, который Исопау бросил вслед бежавшему врагу.
Мы были поражены разнообразными верованиями, которые тем не менее мирно уживаются в сознании жителей Пингелапа. Мифическая история острова сосуществует с его светской историей; на маскун одновременно смотрят как на мистическое явление (наказание, постигающее грешников и отступников) и как на обычную наследственную болезнь, передающуюся из поколения в поколение и не имеющую никакого отношения к морали и нравственности. По традиции, возникновение этой болезни связывают с именами короля Окономвауна, правившего с 1822 по 1870 год, и его жены Докас. Из их шестерых детей двое страдали ахроматопсией. Объясняющий это миф был записан Айрин Момени Хасселс и Ньютоном Мортоном, генетиками из Гавайского университета, работавшими на Пингелапе (вместе с Джейн Херд) в шестидесятые годы:
«Бог Исоахпаху влюбился в Докас и велел Окономвауну взять ее в жены. Время от времени Исоахпаху принимал облик Окономвауна и входил к Докас, став отцом больных детей, в то время как от самого Окономвауна у Докас рождались нормальные дети. Исоахпаху любил и других женщин Пингелапа, и у них тоже рождались страдающие маскуном дети. Доказательством служит тот факт, что люди с ахроматопсией избегают яркого света, но зато хорошо видят в темноте, как их божественный предок».
Были и другие, не менее изобретательные мифы о маскуне; например, маскун мог поразить ребенка, если беременная им мать появлялась на берегу океана в полуденные часы. Свет солнца ослеплял ребенка в ее утробе. Другая легенда гласит, что люди с маскуном происходят от одного из потомков короля Мвахуэле, пережившего тайфун Ленгкиеки. Этот потомок по имени Инек выучился на христианского священника у миссионера мистера Доуна и был назначен последним на службу в Чууке, как пишут Хасселс и Мортон. Но Инек отказался ехать на Чуук, сославшись на то, что у него остается большая семья на Пингелапе. Мистер Доун «сильно разгневался и проклял Инека, наслав на него маскун».
На острове также бытует идея о том, что маскун был занесен на Пингелап извне. Нанмварки говорил в этой связи, что многих пингелапцев заставляли работать на немецких разработках фосфатов на острове Науру, а когда эти люди вернулись, у них стали рождаться больные маскуном дети. Миф о заразительности маскуна (как и в случае многих других болезней), связанный с появлением на острове белого человека, получил дополнительное подтверждение в связи с нашим приездом. На Пингелапе впервые увидели больного ахроматопсией, прибывшего издалека, а не местного, и это подтвердило самые мрачные подозрения островитян. Через два дня после нашего приезда новый, пересмотренный миф уже укоренился на острове: ахроматопсией страдали белые китобои, появившиеся на Пингелапе в начале прошлого века. Китобои были выходцами с далекого Севера и болели маскуном. Они насиловали и совращали местных женщин, и те в результате родили детей с ахроматопсией. Так была занесена на остров эта болезнь — проклятье белого человека. Таким образом, пингелапцы с маскуном были отчасти норвежцами, потомками таких людей, как Кнут. Последний был потрясен быстротой, с которой возник этот отнюдь не шуточный миф, объявивший виновником маскуна самого Кнута и его народ.
В последний вечер нашего пребывания на Пингелапе мы стали свидетелями невероятно красивого заката: алый отсвет, переливающийся желтыми и зеленоватыми тонами, заполнил полнеба. Даже Кнут воскликнул: «Невероятно!» и сказал, что никогда прежде не видел таких закатов. Спустившись к морю, мы заметили десятки людей, почти полностью погруженных в воду. Это происходит каждый вечер, сказал нам Джеймс. Люди таким способом хотят хоть немного отдохнуть от невыносимой жары. Оглядевшись, мы увидели множество других людей — они стояли, сидели и лежали, собравшись небольшими группами, и о чем-то говорили. Это был час прохлады, час отдохновения и общения.
Когда стемнело, Кнут и страдающие ахроматопсией островитяне получили возможность легче передвигаться по острову. На Пингелапе все знают, что люди, болеющие маскуном, лучше чувствуют себя в сумеречное время суток — на закате, восходе солнца и при лунном свете. По этой причине ахроматопы на Пингелапе часто занимаются ночной рыбной ловлей, в которой достигли невероятного искусства; кажется, что они видят стаи рыб под водой, улавливая на плавниках отблеск лунного света так же, как люди с нормальным зрением, а может быть, и лучше[26].
Наша последняя ночь на Пингелапе идеально подходила для такой рыбалки. Я надеялся, что мы сможем выйти в море на выдолбленном каноэ с противовесом, какие мы уже видели на острове, но вместо этого нам предложили прокатиться на небольшой лодке с подвесным мотором. Стояла теплая безветренная погода. Легкий бриз с моря приятно обвевал лицо прохладой. Когда мы вошли в глубокие воды, береговая линия исчезла из вида, и мы оказались в бескрайнем просторе темного океана и неба, освещенных лишь звездами и широкой полосой Млечного Пути.
Наш кормчий превосходно знал все звезды и созвездия, чувствуя себя на небе как дома. Сравниться с ним в эрудиции мог только Кнут, и они шепотом обменивались своими знаниями — Кнут научными астрономическими, а кормчий — практическими, сродни тому знанию, которое позволило древним микронезийцам и полинезийцам тысячу лет назад преодолеть немыслимые пространства Тихого океана. Они ориентировались лишь по звездам в этом исполинском путешествии, сравнимом с космическим перелетом, в конце которого сумели отыскать свою новую родину — разбросанные по океану острова, расстояния между которыми можно сравнить с расстояниями между планетами.
В восемь часов взошла луна, почти полная и такая яркая, что, казалось, она затмила собой звезды. Мы слышали всплеск выпрыгивавших из воды дюжин рыб, которые затем тяжело падали в воду.
Воды Тихого океана буквально кишат простейшими. Noctiluca, биолюминесцентное существо, способно генерировать свет, как светлячки. Кнут первым из нас увидел это свечение, которое особенно хорошо заметно в волнах. Когда рыбы выпрыгивают из воды, они поднимают рябь, оставляя за собой светящийся след. То же самое происходит, когда они снова падают в воду[27].
В старые времена рыбу по ночам ловили при свете факелов, но теперь для этой цели используют электрические фонари. Их свет ослепляет рыбу и одновременно позволяет ее находить. Когда луч света выхватывал из темноты эти красивые создания, я вспоминал, как будучи ребенком, видел в лондонском небе немецкие самолеты, за которыми охотились лучи прожекторов. Мы же таким способом преследовали рыбу: шли за ней неотступно, то и дело сворачивая с прямого курса, пока не удалось подойти к ней достаточно близко. В этот момент рыбак забросил сеть, подставив ее так, чтобы рыба, падая после прыжка, туда свалилась. Рыбу складывали на дно лодки, и она трепыхалась до тех пор, пока ее не оглушали (правда, одна рыбина сумела выпрыгнуть за борт, прежде чем рыбаки успели ее оглушить). Она вызвала у нас такое восхищение, что никто не попытался снова ее поймать.
За час мы наловили немало рыбы, и теперь настало время охоты на глубоководных рыб. С нами в лодке находились два подростка, один из которых страдал ахроматопсией. Теперь настал их черед. Они надели акваланги, маски и ласты и перепрыгнули через борт, погрузившись в морские воды, взяв ружья для подводной охоты и фонари. Мы видели их в двухстах ярдах от лодки. Они сами выглядели как светящиеся рыбы. Их путь в воде был отмечен фосфоресцирующим следом. Через десять минут они вернулись, нагруженные пойманной рыбой, и забрались в лодку. Черное подводное снаряжение влажно поблескивало в лунном свете.
Долгий неторопливый путь домой прошел мирно и безмятежно. Мы лежали на дне лодки, а рыбаки о чем-то тихо переговаривались. Рыбы они наловили больше чем достаточно. На берегу сейчас зажгут костры, и мы примем участие в грандиозном пиршестве, прежде чем завтра утром на самолете покинем Пингелап и вернемся на Понпеи. Мы подплыли к берегу, вышли из лодки и потащили ее за собой по песку. Пляж стал шире из-за отлива, мокрый песок был полон фосфоресцирующих организмов, и мы, идя по нему, оставляли светящиеся следы.
Понпеи
В тридцатые годы девятнадцатого века, когда Дарвин на корабле «Бигль» исследовал Галапагосские острова и Таити, а молодой Мелвилл грезил Южными морями, ирландский моряк Джон О’Коннелл, потерпев кораблекрушение, застрял на высоком вулканическом острове Понпеи. Обстоятельства его появления на острове неясны. Сам он утверждал, что крушение он потерпел на судне «Джон Буль» у острова Удовольствия, расположенного в восьмистах милях от Понпеи, а затем, что просто невероятно, переплыл за четыре дня в открытой лодке расстояние между этими островами. По прибытии, писал в своих мемуарах О’Коннелл, он и его спутники были захвачены в плен людоедами и едва не были съедены, но спаслись, сумев отвлечь туземцев зажигательной ирландской джигой. Но его приключения на этом не закончились: одна понпейская девушка уговорила его согласиться на татуировку, а потом выяснилось, что она была дочерью местного вождя. О’Коннелл женился на ней и сам стал вождем[28].
Независимо от преувеличений (моряки склонны рассказывать небылицы, а некоторые ученые вообще считают его мифотворцем), рассказы О’Коннелла изобличают в нем любопытного и добросовестного наблюдателя[29]. Он был первым европейцем, назвавшим остров Понпеи, или Понапе, его туземным именем (сам О’Коннелл так писал это название: Бонаби), также он первым точно и достоверно описал многие понпейские обычаи и ритуалы. Кроме того, он стал первым составителем словаря понпейского языка и первым белым человеком, увидевшим руины Нан-Мадола, остатки монументальной культуры, существовавшей на острове тысячу лет назад, в мифическую эпоху кейлаху айо — «другой стороны вчерашнего дня».
Его исследование Нан-Мадола явилось кульминацией и вершиной его понпейских приключений; О’Коннелл описал «величественные руины» в мельчайших деталях — их немыслимую, страшную заброшенность и табуированную недоступность. Их размеры, их жуткая немота испугали его, и в какой-то момент, ошеломленный их потусторонней отчужденностью, он внезапно испытал приступ ностальгии. О’Коннелл не упоминает о других мегалитических культурах, которыми буквально нашпигована Микронезия, да, возможно, он и не знал об их существовании — о камнях Тага на Тиниане, древних террасах Палау, пятитонных глыбах Бабелдаоба с высеченными на них ликами, похожими на лики острова Пасхи. Но он понял то, чего не смогли понять ни Кук, ни Бугенвиль, ни один из великих мореплавателей той эпохи — он понял, что эти первобытные океанические острова с их на первый взгляд примитивной пальмовой культурой были некогда местом монументальных цивилизаций.
В Нан-Мадол мы отправились на следующий день после прибытия на Понпеи. Легче всего до руин было добраться на лодке. Не зная, с чем придется столкнуться, мы захватили самое разнообразное снаряжение: штормовые костюмы, акваланги и солнцезащитные приспособления. Медленно двигаясь по воде в лодке с мощным подвесным мотором, мы выбрались из гавани у Колонии и миновали мангровые болота, окаймлявшие остров; в бинокль я успел заметить висящие в воздухе корни, и Робин, наш лодочник, сказал, что в корнях ползают мангровые крабы, считающиеся у местных жителей деликатесом. Выйдя в открытое море, мы набрали скорость, и лодка полетела вперед, оставляя за собой волну, которая, словно огромная стремительная, сверкающая на солнце коса, понеслась к берегу за нашей кормой. Нас охватило чувство восторга, когда мы мчались по морю, едва касаясь его поверхности, словно на гигантских водных лыжах. Боб, большой знаток и любитель катамаранов и виндсерфинга, как зачарованный смотрел на каноэ, плывшие под пестрыми парусами. Наличие противовеса делало эти лодки абсолютно устойчивыми при любой волне.
— На таком проа, — сказал Боб, — можно пересечь океан.
Через полчаса погода резко изменилась. Мы увидели, как в небе, по направлению к нам, стремительно пронеслось похожее на гигантскую воронку облако. Через несколько секунд показалось еще одно, и очень скоро мы оказались в непроницаемом тумане, а нас стало немилосердно швырять из стороны в сторону. Боб, сохраняя невероятное самообладание, сумел сделать несколько снимков облака, прежде чем оно нас поглотило. Видимость сократилась до нескольких ярдов, и мы перестали понимать, где находимся. Затем, опять абсолютно внезапно, мы выпрыгнули из облака. Ветер прекратился, но зато с неба стеной хлынул тропический ливень. Как ни абсурдно это звучит, но мы достали ярко-красные зонтики, которыми нас снабдили в отеле, и раскрыли их над головами. Теперь мы выглядели не как герои, бросившие вызов шторму, а как отдыхающие на пикнике с картины Сера. Несмотря на то что дождь продолжал лить с прежней силой, на небе появилось солнце, и между ним и морем вспыхнула яркая радуга. Кнут видел ее как сияющую дугу, протянувшуюся над морем, и начал рассказывать нам о других виденных им радугах: двойной радуге, перевернутой радуге и даже о круговой радуге. Слушая его, мы не в первый уже раз убеждались в том, что хотя в некоторых отношениях его мир был обеднен, в других он был таким же богатым и разнообразным, как наш.
На планете нет ничего, напоминающего Нан-Мадол — древнюю мегалитическую постройку из сотни искусственных островов, соединенных бесчисленными каналами. Когда мы приблизились — очень медленно, потому что каналы мелкие и очень узкие, — то увидели детали конструкции стен: огромные шестигранные черные базальтовые брусья, которые были так искусно пригнаны друг к другу, что смогли выдержать натиск моря и бурь, противостоя разрушительному действию времени. Мы бесшумно скользили по воде между островками до тех пор, пока не пристали к острову-крепости Нан-Доувасу, на котором сохранились исполинские базальтовые стены высотой двадцать пять футов, окружавшие погребальный склеп и множество небольших помещений для молитв и медитации.
Засидевшись в лодке, мы с удовольствием выбрались из нее и в молчании остановились под стеной, только теперь осознав, как велики были призматические блоки, из которых она была сложена, — каждый весил не меньше нескольких тонн. Удивительно, как могли их добыть, доставить из Сокехса, отдаленной части Понпеи, где находилась гора, состоявшая из таких базальтовых шестигранников, и точно пригнать друг к другу, сложив эти стены. Ощущение мощи и значимости было очень сильным — мы чувствовали себя ничтожными и подавленными, стоя возле этой стены. Но кроме того, было ощущение безумия, пустой мегаломании, всегда идущей рука об руку с монументальностью — «необузданной громадностью древних представлений о величии» — и требующей непомерной жестокости и страданий. Это сказал нам лодочник Робин. Он поведал нам о злобных правителях династии Сауделеров, которые завоевали Понпеи и правили в Нан-Мадоле много столетий, требуя непосильной дани в виде пищи и подневольного труда. Когда смотришь на стены, зная все это, они приобретают совсем иной, страшный смысл — между камнями, кажется, проступает кровь и боль поколений. Но тем не менее, как в египетских пирамидах и римском Колизее, в них есть что-то благородное.
За пределами Микронезии Нан-Мадол до сих пор практически никому не известен, как и в те времена, когда на него случайно наткнулся О’Коннелл сто шестьдесят лет назад. В начале двадцатого века эти стены исследовали немецкие археологи, но только в последние десятилетия начались настоящие научные исследования. С помощью радиоуглеродного метода было установлено, что люди жили здесь уже за двести лет до новой эры. Сами жители Понпеи, разумеется, всегда знали о Нан-Мадоле. Это знание содержится в мифах и устных преданиях, но из-за множества запретов и страха перед этим священным местом люди стараются не подходить близко к этой монументальной постройке. Ходят легенды о том, что те, кто посмеет приблизиться к стенам, преждевременно умирают, так как своим появлением наносят оскорбление духам этого места.
Нас охватили поистине непередаваемые ощущения, когда Робин принялся в подробностях описывать этот мертвый город — я почувствовал его дыхание, мне показалось, что город оживает. Здесь была стоянка древних каноэ, сказал Робин, жестом показав это место. Тут лежит огромный камень, о который беременные женщины терлись животами, чтобы облегчить будущие роды. Там — он указал на остров Идехд — ежегодно проводили церемонию искупления. Кульминацией церемонии было принесение черепахи в жертву Нан-Самволю — морскому угрю, бывшему посредником в общении людей с их богом. В той стороне, на Пейкапве, находится магический пруд, глядя в который, правители Сауделеры могли видеть все, что происходило на Понпеи; а там, великий герой Исохкелекель, который в конце концов победил жестоких Сауделеров, увидел в пруду собственное отражение и, потрясенный своим старым безобразным лицом, бросился в воду и утопился (легенда о Нарциссе наоборот!).
Нан-Мадол кажется зловещим и сверхъестественным из-за своей немоты и пустоты. Никто не знает, когда и почему население его покинуло. Рухнула ли бюрократия под собственной тяжестью? Положил ли Исохкелекель конец старому порядку? Вымерло ли население от болезни, мора, климатических изменений или голода? Поднялось ли море и поглотило острова? (Теперь многие острова действительно находятся под водой.) Может быть, какое-то суеверие или древнее проклятие посеяло в народе панику, и он бежал от своих прежних богов? Когда О’Коннелл сто шестьдесят лет назад осматривал это место, оно пустовало уже не менее ста лет. Ощущение прикосновения к тайне падений и взлетов культур и цивилизаций, непредсказуемые повороты их судеб заставили нас задуматься о бренности всего сущего и притихнуть, когда мы собрались в обратный путь[30].
Он оказался трудным и даже пугающим, так как было уже темно. Снова пошел дождь, но теперь косой, так как подул сильный ветер. Через несколько минут мы промокли до нитки и дрожали от пронизывающего холода. Плотный промозглый туман окутал нас, пока мы в черепашьем темпе продвигались вперед, опасаясь в любую минуту напороться на риф. После часа пребывания в этом густом, как суп, ослепляющем тумане у нас сильно обострились все чувства, но первым новый звук уловил Кнут — он услышал барабанный бой, который становился все громче, по мере того как мы, едва ли не на ощупь, приближались к берегу. Острота слуха у Кнута поистине замечательна. Он сам говорит, что это компенсация недостатка зрения. Кнут услышал барабанный бой, когда мы находились на расстоянии полумили от берега — раньше, чем Робин, который ждал появления этого звука и постоянно прислушивался.
Красивый сложный ритмичный звук барабанов, как мы увидели, производили три человека, пивших сакау, устроившись на большом камне у пристани. Мы увидели это, когда выходили на берег. Мне всегда было интересно увидеть и попробовать сакау. Особенно это желание усилилось после того, как Робин на обратном пути расхвалил нам достоинства этого напитка. Он пил сакау каждый вечер, после чего успокаивался и без сновидений спал до утра (по-другому он просто не мог заснуть). В тот вечер Робин пришел к нам в гостиницу вместе с женой и принес бутылку желеобразной сероватой жидкости, которая показалась мне похожей на старое машинное масло. Я опасливо понюхал ее — она пахла отчасти лакрицей, отчасти анисом, а на вкус оказалась очень странной — может быть, потому, что нам пришлось пить ее из стеклянных стаканов. Сакау положено пить из скорлупы кокосовых орехов с соблюдением определенных правил. Мне еще больше захотелось попробовать этот напиток во время традиционной церемонии.
Понпеи стал одним из первых населенных людьми Каролинских островов. Нан-Мадол стал обитаемым намного раньше, чем любой из близлежащих атоллов, да и теперь этот остров с его высокими горами и безопасными террасами служит — во время природных катаклизмов — убежищем для жителей более мелких островков. Атоллы очень малы и хрупки и поэтому легко становятся беззащитными жертвами тайфунов, засухи и голода. Например, Оролук, который когда-то, если верить легендам, был цветущим атоллом до тех пор, пока его едва не смыл в море тайфун. Сейчас площадь этого атолла не превышает трех-пяти квадратных миль[31]. Более того, все эти острова с их ограниченными ресурсами и малыми размерами рано или поздно сталкиваются с мальтузианской проблемой перенаселения, которое привело бы к катастрофе, если бы не возможность эмиграции. По всему Тихому океану, как заметил уже О’Коннелл, островитяне часто бывают вынуждены эмигрировать. Они снаряжают каноэ, как делали их предки на протяжении столетий, и пускаются в путь, не зная, что найдут и куда приведет их судьба. Однако они всегда надеются найти новый остров, на котором удастся поселиться[32].
Правда, население атоллов — сателлитов Понпеи — может в подобных ситуациях найти убежище в «метрополии». Так, в Колонии, столице Понпеи, возникли анклавы беженцев с других островов — Сапвуахфика, Мвоакила, Оролука и даже атолла Мортлок, которые принадлежат другому штату — Чууку. На Понпеи есть и два анклава беженцев с Пингелапа — один в провинции Сокехс, другой в Колонии. Первый анклав возник после опустошительного тайфуна 1905 года, а затем увеличился в результате последующей эмиграции. В пятидесятые годы была еще одна волна эмиграции с Пингелапа, на этот раз вызванная значительным перенаселением. Новый анклав был образован шестьюстами пингелапцами в горной долине Манд. Теперь в этой деревне живут две тысячи человек — втрое больше, чем на самом Пингелапе.
Манд изолирован от остальной территории Понпеи географически, но в еще большей степени этнически и культурно. В течение сорока лет, прошедших после переселения, пришельцы и их потомки избегали всяческих контактов, а тем более браков, с чужаками. В результате возник, так сказать, остров на острове, население которого столь же однородно этнически и культурно, как и на Пингелапе, причем маскун здесь распространен еще больше.
Дорога к долине Манд очень трудна — нам пришлось ехать туда на джипе, причем машина часто двигалась со скоростью пешехода, и дорога заняла больше двух часов. В предместьях Колонии мы еще видели дома и бары сакау, крытые листьями, но, по мере подъема в гору, все признаки человеческого жилья исчезли. Грунтовая дорога, проходимая только для пешеходов и джипов, ответвилась от главной дороги и круто забрала в гору, непосредственно к пингелапской деревне. На высоте температура воздуха упала, а влажность уменьшилась, это было настоящее блаженство после изнуряющей жары низины.
Несмотря на изоляцию, Манд выглядит более прогрессивно и современно, чем Пингелап: здесь есть электричество, телефон, а в школе преподают учителя с университетскими дипломами. Сначала мы остановились в общинном центре — просторном здании с большим залом, который используют для собраний жителей деревни, вечеринок и танцев. Здесь мы смогли установить наше оборудование, осмотреть больных ахроматопсией и раздать часть солнцезащитных очков и приспособлений. Как и на Пингелапе, мы провели врачебные осмотры и исследовали подробности быта этих пингелапцев, живущих в более комфортных условиях. Мы попытались также оценить, насколько полезными окажутся здесь привезенные нами солнцезащитные приспособления. Как и на Пингелапе, Кнут своей открытостью смог создать доверительную обстановку и обеспечить успех нашим консультациям. Он очень долго общался с одной женщиной, матерью двоих детей, страдающих ахроматопсией, — пяти и полутора лет. Мать очень боялась, что дети могут полностью ослепнуть. Женщина сильно переживала из-за того, что винила себя в их болезни. Ей казалось, что причина их болезни в том, что она что-то делала неправильно во время беременности. Кнут изо всех сил постарался объяснить женщине механизмы наследственности, убедить в том, что ее дочери не ослепнут и ей не в чем себя упрекнуть ни как жену, ни как мать. Он говорил, что маскун не обязательно помешает ее детям добиться в жизни успеха, что защита глаз и простые оптические приборы позволят им вести такую же жизнь, какую ведут остальные люди. Но только после того как женщина поняла, что Кнут и сам страдает маскуном, она поверила его словам — они стали для нее неоспоримой истиной[33].
В школу мы пришли в самый разгар учебного дня. В каждом классе было двадцать-тридцать учеников, из них двое или трое страдали ахроматопсией. Мы познакомились с блестящими учителями, а само обучение проводилось здесь намного лучше и прогрессивнее, чем на Пингелапе. В некоторых классах преподавание шло на английском языке, в других — на понпейском или пингелапском языках. В одном из старших классов мы присутствовали на уроке астрономии — детям показывали вид восхода Земли с Луны, а также фотографии, сделанные с помощью телескопа «Хаббл». Однако наряду с последними достижениями астрономии, геологии и современной историей детям преподавали также основы их родной мифологии. Им рассказывали не только о полетах шаттлов, движении тектонических плит и подводных вулканах, но и погружали в мир мифов родной культуры. Например, им рассказывали историю о том, что остров Понпеи был создан волшебником-осьминогом Лидакикой. (Я был до глубины души очарован этим рассказом, ибо впервые слышал миф, главным героем которого был головоногий моллюск)[34].
Глядя на двух маленьких девочек, страдающих цветовой слепотой, которые решали арифметические задачи, уткнувшись носами в тетрадки, Кнут, вероятно, вспоминал свои школьные годы, как он мучился, пока не начал пользоваться оптическими приспособлениями. Он достал из кармана увеличительное стекло и показал девочкам — но человеку, никогда не имевшему дела с лупой, трудно сразу начать читать и писать с ее помощью.
Дольше всего мы задержались в классе пяти-, шестилетних детей, которые только учились читать. В этом классе было три ребенка с ахроматопсией, но они не сидели, как следовало бы, в первом ряду, а значит, не могли видеть буквы, написанные на доске учителем, которые другие дети хорошо видели. «Какое это слово?» — спрашивал учитель, и тут же вырастал лес рук. Здоровый ребенок называл слово, а дети с ахроматопсией повторяли за ним, словно эхо. Между тем если бы их спросили первыми, они не смогли бы ответить — ахроматопы просто подражали другим детям, притворяясь, что тоже знают слово. Однако у таких детей развивается очень хорошая слуховая память, как нам говорил Кнут, рассказывая о своем детстве:
«Так как я не мог различать буквы даже в обычном печатном тексте, у меня развилась очень острая слуховая память. Достаточно было однокласснику или члену семьи прочитать мне домашнее задание, чтобы я запомнил его и смог воспроизвести на уроке, демонстрируя превосходные (но мнимые) навыки в чтении».
Дети с ахроматопсией удивительным образом знали цвет одежды, в которую были одеты окружавшие их люди, — и часто даже знали, какой цвет подходит к другим цветам. Здесь Кнут снова вспоминал детский опыт:
«Помню мое постоянное смущение, когда приходилось называть цвета шарфов, галстуков, юбок, накидок и прочих предметов цветной одежды в присутствии людей, находивших смешной мою неспособность делать эту простую, на их взгляд, вещь. В раннем детстве мне было нелегко избегать таких ситуаций. Тогда я разработал защитные меры: заучивал цвет собственной одежды и других моих вещей и старался правильно называть цвета, угадывая наиболее вероятный цвет того или иного предмета».
Видя этих детей долины Манд, страдающих цветовой слепотой, мы могли наблюдать, как быстро они овладевают теоретическими знаниями и умениями, благодаря компенсаторной гипертрофии любопытства и памяти, несмотря на проблемы восприятия. Дети учились осознанно компенсировать то, что не могли воспринимать или ощущать непосредственно[35].
«Я знаю, что цвета имеют очень большое значение для других людей, — говорил позже Кнут. — Поэтому я пользуюсь обозначениями цветов, когда общаюсь с ними. Но как таковые, цвета не имеют для меня никакого содержательного смысла. Будучи ребенком, я часто думал, как это было бы здорово — научиться различать цвета. Тогда я смог бы получить водительские права и делать то, что делают люди с нормальным цветовым зрением. Если бы существовал способ приобретения цветового зрения, то, вероятно, это открыло бы мне новый мир, как открывается новый мир, когда у глухого восстанавливают слух и он обретает способность слышать музыку. Это было бы очень интересно, но, скорее всего, вызвало бы у меня сильную растерянность. С цветом надо расти, развиваться и взрослеть. Созреть должен мозг, да и весь организм, чтобы научиться адекватно реагировать на цветной мир. Добавление цвета в ощущения в зрелом возрасте может ошеломить человека, дать ему такое количество информации, какое он окажется не в состоянии переварить. Все вещи вокруг приобретут новые качества, и это, по-видимому, совершенно меня подавит. Может быть, цвет меня разочарует, не оправдав ожиданий, — кто знает?»[36]
Мы познакомились с Джекобом Робертсом, ахроматопом, работающим в школе библиотекарем и завхозом. Он родился на Пингелапе, но переехал в Манд в 1958 году, чтобы окончить среднюю школу. Джекоб рассказал, что в 1969 году он вместе с Энтисом Эдвардсом и несколькими другими людьми проходил генетическое обследование, касавшееся ахроматопсии, в Национальном институте здравоохранения в Вашингтоне. Тогда он впервые увидел жизнь за пределами Микронезии. Особенно заинтересовало его сообщение о том, что в Дании есть остров Фур. До тех пор он не знал, что на свете существуют и другие острова, на которых живут люди, пораженные цветовой слепотой. Когда он вернулся на Понпеи, его собратья по несчастью тоже были обрадованы этой новости. «Это смягчило для нас чувство одиночества, — сказал Робертс. — Мы поняли, что где-то в большом мире у нас есть братья». Но известие породило и новый миф: где-то в Финляндии есть «место, наградившее нас ахроматопсией». Когда мы слышали этот миф на Пингелапе, мы думали, что он возник в ответ на знакомство с Кнутом, но теперь, слушая рассказ Джекоба о том, как он принес на Пингелап весть об одном месте на Севере, откуда пришел маскун, мы убедились, что миф этот родился на двадцать пять лет раньше, а теперь, извлеченный из забвения, снова расцвел благодаря приезду Кнута.
Робертс с большим интересом слушал рассказы Кнута о детстве в Норвегии — эти воспоминания перекликались с его собственными, в них было очень много общего, хотя были и различия. Джекоб вырос в окружении больных маскуном, в культуре, признававшей это. В остальном мире ахроматопы жили в полной изоляции, как правило, даже не зная о существовании своих товарищей по несчастью. Правда, Кнуту, его брату и сестре по счастливой генетической случайности повезло — они были не одни, у них был свой остров дальтоников с населением в три человека.
Эти три одаренных человека, став взрослыми, адаптировались к своему дефекту и состоялись в жизни — каждый своим особым путем. Кнут был старшим. Диагноз ахроматопсии был поставлен ему до того, как он пошел в школу. Врачи решили, что он никогда не сможет читать и его (как позднее и его брата и сестру) направили в местную школу для слепых детей. Кнут взбунтовался, он не хотел признавать себя инвалидом и отказался изучать шрифт Брайля на ощупь. Вместо этого он, пользуясь особенностями своего зрения, научился читать, ориентируясь на крошечные тени, отбрасываемые выпуклыми точками на лист бумаги. Кнута сурово наказывали за это, заставляли сидеть в классе с завязанными глазами. Кнут сбежал из школы и дома, самостоятельно научился читать текст, напечатанный обычным шрифтом. В конце концов Кнуту удалось убедить администрацию в том, что он никогда не смирится с ролью слепого, и ему разрешили поступить в обычную школу.
Сестра Кнута, Бритт, столкнувшись с проблемой изоляции, избрала другой путь и стала полноправным членом сообщества слепых людей. Она добилась больших успехов в школе для слепых, которую так ненавидел Кнут, превосходно освоила шрифт Брайля, а по окончании школы стала работать посредником между слепыми и видящими, занявшись переводом книг на шрифт Брайля в Норвежской библиотеке для слепых. Как и Кнут, Бритт очень музыкальна. Она любит закрывать глаза, уходя из зримого мира и отдаваясь волшебным звукам музыки. Однако Бритт не чуждается и шитья — в этом случае она прикрепляет к очкам ювелирную лупу, чтобы освободить руки для работы.
Время подошло к трем часам дня — пора было возвращаться в Колонию. В долине, несмотря на высоту, стало очень жарко. Кнут сел под раскидистое дерево, чтобы отдохнуть в тени, а мы с Бобом решили искупаться в прозрачном ручье, протекавшем поблизости. Найдя в ручье плоский камень, лежавший в тени папоротника, я устроился на нем, с удовольствием подставив тело под струю текущей прохладной воды. Ниже по течению несколько женщин стирали тяжелую темную одежду — наряд, в который по воскресеньям одевается местное население.
Освежившись купанием, мы с Бобом решили прогуляться по тропинке, ведущей из деревни, договорившись встретиться с остальными возле джипа. Послеполуденный свет ослепил нас блеском висевших на ветвях апельсинов — они буквально горели в окружавшей их листве, как апельсин из стихотворения Марвелла «Бермуды»:
He hangs in shades the Orange bright, Like golden Lamp in a green Night{1}.Мне вдруг стало грустно, оттого что Кнут и другие люди с ахроматопсией не могут разделить с нами восторг от этой метафоры Марвелла.
Мы прошли пару сотен ярдов, когда нас догнал мальчик лет двенадцати, бежавший за нами изо всех сил. Он выглядел как юный рыцарь со своим солнцезащитным козырьком. Когда мы увидели его в первый раз, он постоянно щурился и смотрел вниз, избегая яркого света. Теперь он бежал, высоко подняв голову и уверенно ориентируясь на круто спускавшейся вниз дороге. Подросток коснулся пальцами козырька и широко улыбнулся.
— Теперь я все вижу! — воскликнул он и добавил: — Приезжайте к нам еще!
Когда мы медленно подъезжали к Колонии, спустились сумерки, и нам на глаза все чаще стали попадаться летучие мыши. Потом их стало очень много. Они взлетали с деревьев и с пронзительными криками носились по воздуху, «включив» свои ультразвуковые радары и начав ночную охоту. Летучие мыши часто оказываются единственными млекопитающими, способными выдержать условия существования на тихоокеанских островах, и были единственными млекопитающими на Понпеи и Гуаме до тех пор, пока моряки не завезли туда на своих кораблях крыс. Мне кажется, что летучие мыши достойны большего уважения и большей любви со стороны местного населения. На Гуаме они считаются оригинальным деликатесом, и их мясо вывозится на другие Марианские острова. Правда, летучие мыши вредят экологии, поедая ценные плоды и уничтожая посевы, и остается лишь надеяться, что их в скором времени не истребят поголовно.
Грег Дивер, директор Центра подготовки медицинских кадров для стран Тихоокеанского бассейна, с виду очень суровый человек, но на самом деле он романтик, всецело преданный своему делу. Когда-то он впервые приехал на Палау совсем молодым человеком в составе волонтеров Корпуса мира и был потрясен тем, что увидел: чудовищную заболеваемость и острую нехватку врачей. Грег решил стать врачом, чтобы вернуться потом в Микронезию. В Гавайском университете он получил специальность педиатра и пятнадцать лет назад переехал на Каролинские острова. Здесь, в Понпеи, он учредил небольшой госпиталь, поликлинику и филиалы на отдаленных атоллах, а также центр подготовки среднего медперсонала для талантливой молодежи со всех окрестных архипелагов, надеясь, что в будущем, когда те выучатся на врачей, они останутся в родных местах и будут помогать больным соотечественникам. (Правда, многие из тех, кто стал врачом, после того как их дипломы были признаны в США, начали уезжать на континент, соблазненные лучшими условиями труда и более высокой оплатой)[37].
Дивер попросил нас устроить публичный семинар по маскуну. Мы были несколько смущены: нам, залетным визитерам, предлагали прочесть лекцию врачам — по большей части местным, которые жили среди больных маскуном и должны были, по нашему разумению, знать болезнь лучше, чем мы. Правда, мы рассчитывали, что наш свежий взгляд на это расстройство может оказаться полезным. К тому же мы надеялись в ходе общения многому у них научиться. Нам, однако, стало отчетливо ясно — когда Боб заговорил о генетической этиологии и патогенезе маскуна, я — о неврологической адаптации к заболеванию, а Кнут — о реальных ощущениях больного ахроматопсией, — что многие врачи, присутствовавшие на семинаре, никогда прежде не сталкивались с маскуном. Мы сочли это удивительным. Несмотря на то что в научной литературе есть статьи, посвященные маскуну, здесь, в «столице ахроматопсии», почти никто не знал об этой медицинской проблеме.
Первая причина, видимо, заключалась в том, что надо было просто обозначить и назвать феномен. Каждый больной маскуном вырабатывает линию поведения и стратегию, направленную на адаптацию к внешнему миру: прищуривание, избегание яркого света и частое моргание. Именно эти особенности сразу позволили Кнуту установить тесные отношения с детьми, страдающими ахроматопсией, во время первой же встречи с ними на Пингелапе. Но прежде чем придать определенное медицинское значение, смысл, такому поведению, надо его классифицировать, попросту к нему присмотреться.
Вторая причина заключалась в отношении врачей к данной патологии. На островах медики поневоле пренебрегают маскуном. Грег и многие его коллеги изо всех сил работают над тем, чтобы подготовить как можно больше врачей для Микронезии, испытывающей огромный дефицит медицинских кадров. Но эти врачи постоянно заняты тяжелой острой патологией, требующей экстренного вмешательства. На островах высока заболеваемость амебиазом и другими паразитарными болезнями (во время нашего посещения в госпитале находились четверо больных с амебным абсцессом печени). На островах часты вспышки кори и других инфекционных болезней, нередко из-за недостаточной вакцинации детей. Туберкулез ныне встречается на островах так же часто, как прежде проказа[38]. Широко распространен дефицит витамина А, что связывают с переходом на западные продукты. Этот дефицит становится причиной тяжелых глазных и ушных заболеваний, включая куриную слепоту, снижения иммунитета в отношении инфекций и смертельно опасного нарушения всасывания. На островах представлены все известные венерические заболевания, нет только СПИДа, который пока не добрался до этих отдаленных мест, но Грег считает его появление неизбежным: «Когда мы получим СПИД, разверзнется ад, — утверждает он. — У нас нет ни людей, ни средств для того, чтобы справиться с этой проблемой».
Такова суть дела — неотложная медицина является на островах приоритетной. У местных врачей нет ни времени, ни сил на то, чтобы заниматься такими болезнями, как маскун, — заболеванием не прогрессирующим и позволяющим больным спокойно с ним жить. У здешних медиков нет времени на экзистенциальную медицину, которая интересуется тем, что значит быть слепым, или страдать цветовой слепотой, или глухотой, тем, как эти больные приспосабливаются к жизни и как можно им помочь — технологически, психологически и культурно, — чтобы они могли вести более или менее полноценную жизнь. «Вы счастливцы, — сказал нам Грег. — У вас есть время. Нам же вечно приходится спешить, и времени у нас нет».
Однако неосведомленность об ахроматопсии характерна не только для профессиональных медиков. Пингелапцы на Понпеи предоставлены сами себе, находясь в добровольной изоляции, а страдающие ахроматопсией люди, которые часто сидят по домам, не показываясь на публике, образуют анклав в анклаве, меньшинство среди меньшинства. Многие жители Понпеи даже не догадываются об их существовании.
Колония — это единственный значимый город на Понпеи, расположенный на северном берегу рядом с широкой бухтой. Он производит впечатление ленивой праздности и упадка. В Колонии нет светофоров, неоновой рекламы и кинотеатров. Есть только пара магазинов и бары сакау — эти последние попадаются здесь на каждом шагу. Идя по главной улице и заглядывая в сонные лавки, где продают сувениры и снаряжение для подводного плавания, мы поражались атмосфере равнодушия и упадка. У главной улицы нет названия, так же как, впрочем, и у других улиц. Жители Колонии не помнят их или изо всех сил стараются забыть — названия, данные улицам многочисленными оккупантами, поочередно занимавшими острова. Теперь об этих улицах говорят так, как говорили в доколониальные времена — «улица-набережная» или «дорога на Сокехс». В Колонии нет отчетливого центра, и это, как и отсутствие названий улиц, мешало нам ориентироваться в этом небольшом городке. По дороге двигалось несколько автомобилей, но ехали они со скоростью пешехода или еще медленнее, постоянно тормозя, чтобы объехать лежавших посреди улицы собак. Трудно было поверить, что этот погруженный в летаргический сон городишко является не только административным центром Понпеи, но и столицей Федеративных Штатов Микронезии.
Тем не менее то тут, то там среди железных крыш жалких лачуг встречались основательные шлакоблочные правительственные строения и здание госпиталя. Спутниковые тарелки на таких домах были столь огромны, что навевали мысли о радиотелескопе в Аресибо. Я был удивлен видом этих тарелок — не ищут ли понпейцы жизнь в открытом космосе? Объяснение, куда более прозаическое, оказалось, однако, поразительным. Спутниковые тарелки были частью современной телекоммуникационной системы: гористая труднодоступная местность препятствовала созданию телефонных сетей, спутниковая же система позволяла обеспечивать связь между всеми частями острова, выход в Интернет и создание странички Понпеи во Всемирной сети. В этом смысле Колония проскочила двадцатый век и без промежуточных станций сразу оказалась в веке двадцать первом.
В ходе наших блужданий мы также прониклись ощущением, что Колония похожа на место археологических раскопок, на палимпсест, состоящий из множества слоев — культуры сменяли здесь друг друга, оставляя свои неизгладимые следы. Всюду чувствуется американское влияние. Особенно заметно оно в супермаркете «Амброзия», где банки с каракатицами в собственном чернильном соку соседствуют со «Спамом» и другими мясными консервами. Однако под американским слоем отчетливо различимы и следы японского, немецкого и испанского влияния. Все они особенно заметны у гавани и в деревне, которую понпейцы во времена О’Коннелла называли Месениенг («око ветров») и считали священным местом.
Мы попытались вообразить, как выглядел город в пятидесятые годы девятнадцатого века, через пару десятилетий после того, как здесь высадился О’Коннелл. Тогда в нем царили разгул и бесчинства, ибо Понпеи стали излюбленным местом стоянок британских судов, шедших по торговым путям в Китай и Австралию, а позднее в этот порт стали заходить и американские китобои. Притягательность Понпеи в сочетании с жестокостью судовой жизни и трудностями морской службы (которые заставили Мелвилла бежать с корабля в сороковые годы девятнадцатого века) стала причиной массового дезертирства моряков, и на острове появилась живописная популяция «прибрежных бродяг», как их называют и в наши дни[39]. Прибрежные бродяги принесли с собой табак, алкоголь и огнестрельное оружие; драки, возникавшие под действием спиртного, заканчивались, как правило, перестрелками. Таким образом, в пятидесятые годы девятнадцатого века Колония напоминала фронтовой город, подобный «медному городку», или Амарильо: веселая жизнь и приключения (для прибрежных бродяг, а не для понпейцев), но одновременно насилие, проституция, эксплуатация и высокая преступность. Вместе с пришельцами, свалившимися как снег на головы иммунологически беззащитных островитян, явились и новые инфекционные болезни. Половина населения острова погибла от оспы после того, как в 1842 году с американского китобоя «Дельта» были высажены на берег шесть человек, заболевших оспой. За этим несчастьем последовали эпидемии гриппа и кори[40]. К восьмидесятым годам девятнадцатого века на острове сохранилась едва ли седьмая часть прежнего населения. Оставшиеся вряд ли могли уцелеть, если бы не английские, шотландские и американские миссионеры, явившиеся на остров за тридцать лет до этого и полные решимости привить островитянам нравственность, искоренить бродяжничество и покончить с разгулом преступности и проституции. Кроме того, они оказали попавшим в осаду местным жителям медицинскую и духовную помощь.
Если миссионеры преуспели в физическом спасении населения Понпеи (оно не было почти полностью уничтожено, как население Типи, описанное Мелвиллом), то спасение это было куплено за высокую духовную цену. Торговцы и бродяги-авантюристы рассматривали Понпеи как богатую добычу, как место бессовестного грабежа и эксплуатации; миссионеры же видели в Понпеи остров, населенный языческими душами, жаждавшими обращения к Христу. К 1880 году на Понпеи было четырнадцать церквей, распространявших чуждые мораль и верования среди сотен новообращенных, включая нескольких местных вождей. Миссионеры были посланы также на Пингелап и Мвоакил. Тем не менее, как мараны в Испании, местные жители приняли новую веру только внешне, а под покровом этого почти поголовного обращения продолжали придерживаться старых обычаев и ритуалов.
Пока прибрежные бродяги и миссионеры яростно сражались друг с другом, немцы не спеша строили на Каролинских островах свою империю, основанную главным образом на торговле мякотью кокосовых орехов — копрой. В 1885 году Германия заявила о своих притязаниях на Понпеи и все Каролинские острова. Эти притязания были немедленно оспорены Испанией. После того как папский арбитраж присудил Каролины Испании, немцы убрались восвояси, и наступил короткий период испанской гегемонии. Господство испанцев было встречено недовольством населения. Начались бунты, которые всякий раз жестоко подавлялись. Испанские колонисты укрепили Месениенг (назвав его Ла-Колония) и возвели вокруг него высокую каменную стену, которая к 1890 году почти полностью окружила город. Часть стены сохранилась до наших дней, хотя в основном она была разрушена последующими колонистами и бомбардировками союзной авиации в 1944 году. Фрагменты стены и старинная католическая церковь дают некоторое представление о том, как Колония выглядела сто лет назад.
Испанское правление закончилось с поражением Испании в войне с США, и вся Микронезия была продана Германии за четыре миллиона долларов (за исключением Гуама, который остался в руках американцев). Исполнившись решимости превратить Понпеи в прибыльную колонию, немцы запустили обширные сельскохозяйственные проекты, очистив весь остров от прежней растительности под посадки кокосовых пальм. На плантациях немцы использовали принудительный труд, заставляя туземцев, помимо всего прочего, строить дороги и привлекая их к общественным работам. Немецкая администрация обосновалась в городе, который отныне назывался просто Колония.
Предел терпению островитян наступил в 1910 году, когда на острове началось восстание: население Сокехса убило тирана — местного немецкого правителя, его заместителя и нескольких надсмотрщиков. Репрессии не заставили себя ждать: у всего населения Сокехса конфисковали землю, многие жители были убиты или выселены на другие острова, а молодых мужчин отправили на каторгу на фосфорные прииски Науру, откуда через десять лет вернулись немногие — сломленными и нищими. Мы с тяжелым чувством смотрели на Сокехскую скалу, огромный камень, высящийся на северо-западе города и видимый из любой его точки. Скала стала символом жестокого немецкого владычества и безнадежных восстаний. Братские могилы их участников, по словам островитян, находились недалеко от города.
Как ни странно, мы нашли очень мало следов японской оккупации, хотя именно японцы произвели больше всего изменений в Колонии. В этом унылом, сонном и увядшем городке трудно было узнать цветущее место, каким был город в тридцатые годы, во время японской оккупации. Население его увеличилось за счет приезда десяти тысяч японских иммигрантов, появились процветавшие деловые и культурные центры, развивались торговля и индустрия развлечений (я читал, что в городе тогда было двадцать ресторанов, пятнадцать аптек с японскими лекарствами и девять борделей). Понпейцы, правда, имели весьма косвенное отношение к этому процветанию; на острове царила строжайшая сегрегация, а контакты между понпейскими мужчинами и японскими женщинами были и вовсе запрещены.
Последствия оккупации, профанации местных святынь, обращений и эксплуатации сказались не только на городе, но и на отношении к себе живущих здесь людей. В сотне миль отсюда, на островах Яп, есть еще один город под названием Колония — вообще по всей Микронезии насчитываются десятки городов с таким названием. Один пожилой местный житель однажды сказал Э. Дж. Кану: «Знаете, когда-то нас приучали быть испанцами, потом — немцами, потом мы учились быть японцами, а теперь нас учат быть американцами. Интересно, на кого нам придется учиться в очередной раз?»
На следующий день мы отправились на экскурсию в джунгли с другом Грега, ботаником Биллом Рэйнором, который взял с собой двух понпейцев — Хоакина, знахаря, досконально изучившего местную флору и ее применение в традиционной медицине, и Валентайна, человека, знакомого с географией острова и знающего, где произрастают те или иные растения, их окружение и отношения с этим окружением. Оба — прирожденные натуралисты, и родись они на Западе, один непременно стал бы врачом, а второй — ботаником[41]. Однако здесь, на острове, их дар сформировался под влиянием иной традиции — более конкретной, менее теоретической, чем наша, и поэтому их знание тесно связано с телесной, ментальной и духовной сущностью их народа, с магией и мифами, ощущением неразрывного единства человека с его природным окружением.
Сам Билл прибыл на Понпеи как волонтер-иезуит, готовый обучать аборигенов сельскому хозяйству и умению сохранять флору. На остров Билл приехал с чувством собственного превосходства, сказал он мне, обусловленного надменностью западной науки. Но вскоре он с удивлением убедился в том, что местные знахари обладают огромными и систематизированными знаниями островных растений: они распознавали дюжины разнообразных экосистем — от болотистых мангровых зарослей и водорослей до карликовых лесов на вершинах гор. Каждое из растений острова, рассказал мне Билл, считалось значимым и священным, а большинство их использовалось как лекарственные. Поначалу Билл относился к этим знаниям как к чистому суеверию, но постепенно начал понимать, что то, что он прежде считал суеверием, является на самом деле высокоразвитой «конкретной наукой» (если воспользоваться термином Леви-Стросса), изощренной системой знаний и принципов, отличных от начал западной науки.
Приехав на остров учить других, Билл начал наблюдать и учиться сам. Очень скоро он близко сошелся и подружился с местными знахарями, надеясь объединить свои знания и опыт с их наукой. Такая совместная работа, считает Билл, тем более необходима, поскольку власть на Понпеи до сих пор формально находится в руках нанмварки и без его разрешения на острове нельзя ничего сделать. В частности, Билл полагает, что нужно непременно как можно скорее исследовать все растения Понпеи на предмет их фармакологических свойств, пока безвозвратно не исчезли как сами растения, так и знания о них.
То же самое в какой-то степени касается и религии. Прибыв на Понпеи как (в первую очередь) миссионер, Билл был твердо убежден в превосходстве христианства, но по приезде был ошеломлен (как и многие миссионеры) нравственной чистотой тех, кого он собирался обратить в истинную веру. Он полюбил понпейскую женщину и женился на ней, и теперь у него на острове целый клан понпейских свойственников. Кроме того, Билл в совершенстве овладел местным языком. Он провел здесь шестнадцать лет и намерен остаться на острове до конца своих дней[42].
В восемнадцатом веке считалось, что острова — это отколовшиеся части материков или, возможно, горные пики подводных континентов (то есть не изолированные участки суши, а части материков). Понимание того, что такой непрерывности не существует, по крайней мере в отношении тихоокеанских островов, понимание того, что они в виде вулканов поднялись с океанского дна, а не с каких-то материков, что они всегда были insulae, то есть изолированными образованиями, обязано своим возникновением Дарвину и Уоллесу, их наблюдениям островной флоры и фауны. Дарвин и Уоллес отчетливо показали, что вулканические острова начинали свою жизнь с чистого листа, и все живые существа либо прибыли туда самостоятельно, либо были тем или иным способом завезены[43]. Так, как заметил уже Дарвин, на островах отсутствовали целые классы животных, такие как млекопитающие и земноводные. Это во всяком случае верно для Понпеи, где нет автохтонных млекопитающих, за исключением нескольких видов летучих мышей[44]. Флора океанических островов тоже является весьма скудной в сравнении с флорой континентальной, но в связи с легкостью переноса семян с континента на острова, не достигает степени оскудения, характерной для фауны. Так, за пять миллионов лет существования острова Понпеи на него попало большое количество растений, и его тропические леса, хотя и не так величественны, как леса Амазонки, тем не менее поистине замечательны и производят не меньшее впечатление. Правда, джунгли здесь необычны прежде всего тем, что в них можно обнаружить растения, не встречающиеся больше нигде в мире[45].
Билл рассказывал об этом, пока мы продирались сквозь густую растительность: «Понпейцы дали названия более чем семистам местным растениям, и, что интересно, это те самые семьсот растений, которые западные ботаники отнесли бы к семистам разным видам». Из них, добавил Билл, около сотни видов являются эндемическими, они встречаются только на этом острове. Это обстоятельство часто подчеркивается в названии видов, таких как Garcinia ponapensis, Clinostigma ponapensis, Freycinetia ponapensis и Astronidium ponapense, или, скажем, Gаleola ponapensis, местная орхидея.
Расположенный по соседству с Понпеи остров Кусаие тоже является вулканическим. Находится он всего в каких-то трехстах милях от Понпеи. Можно предположить, что флора Кусаие мало чем отличается от флоры Понпеи, сказал Билл, и в самом деле на этих островах много одних и тех же растений. Однако и на Кусаие есть эндемические растения, встречающиеся исключительно на этом острове и отсутствующие на Понпеи. Несмотря на то что оба острова молоды по геологическим меркам: возраст Понпеи — около пяти миллионов лет, а Кусаие, с его крутыми склонами, образовался около двух миллионов лет назад, их флора уже значительно отличается. Одинаковые экологические ниши на двух островах заполнены абсолютно несхожими между собой видами. Дарвин был поражен этим чудом на Галапагосах, увидев на островах аналогичные, но в то же время уникальные разнообразные формы жизни на смежных, очень близких друг к другу островах; это впоследствии показалось ему самым главным в его наблюдениях, он посчитал это указанием на «тот великий факт — тайну тайн — первое появление в природе живых существ».
Билл показал нам древовидный папоротник, Cyathea nigricans, с массивным стволом высотой в два моих роста и кроной из больших продолговатых листьев. Некоторые листья еще не развернулись и были свернуты в волосистые цилиндры или крючки. Другой древовидный папоротник, Cyathea ponapeana, стал большой редкостью и произрастает теперь только во влажных горных лесах. Однако несмотря на название, этот папоротник не является эндемическим, так как встречается и на Кусаие (также Cyathea nigricans встречается не только на Понпеи, но и на Палау). Древесина этих папоротников ценится за прочность, сказал нам Хоакин, и используется для постройки домов. Другой гигантский папоротник, Angiopteris evecta, стелется по земле своими куполами из листьев длиной до двенадцати футов, растущих из низких толстых стволов. Растет на Понпеи и асплениум гнездовой, розетка которого достигает в диаметре четырех и более футов. Располагаются эти розетки на вершинах деревьев, напомнив мне магический облик австралийских лесов. «Люди собирают эти растения в лесу, — вмешивается в разговор Валентайн, — и сажают их как эпифиты на перечное дерево — сакау, — и они вместе растут, создавая несравненный дар».
Билл показывает нам плаун, растущий у основания розетки асплениума — эпифит, растущий на эпифите. Этот плаун, говорит Хоакин, считается традиционным лекарственным растением (помнится, что в студенческие годы мы использовали порошок плауна вместо талька, засыпая его в резиновые перчатки, хотя впоследствии выяснилось, что споры плауна обладают раздражающим и канцерогенным действием). Но самым странным растением (Билл долго его искал, чтобы нам показать) оказался нежный, переливчатый сине-зеленый и полупрозрачный папоротник Trichomanes. «Говорят, что он фосфоресцирует, — сказал Билл. — Он растет преимущественно на вершинах гор и стволах карликовых деревьев. То же название, дидимверек, используют для обозначения люминесцентных рыб»[46].
«Это местная пальма, — говорит Билл, — Clinostigma ponapensis, она встречается здесь не слишком часто, но ее много в высокогорных лесах, где она является господствующим растением». Валентайн рассказал нам древнюю историю о том, как эта пальма под названием «котоп» защитила Понпеи от вторжения воинов Кусаие. Увидев сотни пальм с их светлыми стволами на склоне горы, завоеватели решили, что это многочисленные воины Понпеи в одежде из коры гибискуса, и, устрашившись, отступили. Таким образом, котоп спас Понпеи, как в свое время гуси спасли Рим.
Билл показал нам дюжину разных деревьев, идущих на изготовление каноэ. «Это традиционное дерево, понпейцы называют его “донг”… но если нужно изготовить легкое и прочное каноэ большого размера, то используют вот это дерево — “садак”». Билл сказал, что «садак» достигает иногда высоты в сто футов и больше. В лесу мы обнаружили множество чудесных запахов — от аромата коры коричного дерева до запаха местного дерева коанпвил с его обильным смолистым соком. Хоакин заметил, что это уникальное для острова и очень полезное дерево, оно останавливает менструальное кровотечение и лечит дизентерию, а также используется для ароматических воскурений.
Когда мы отправились в это путешествие, моросил дождь, но постепенно он усилился, и тропинки, по которым мы шли, превратились в потоки грязи. Нам пришлось с сожалением повернуть назад. Билл указал рукой на эти ручьи, устремившиеся через лес к оврагу. «Раньше потоки были чисты и прозрачны, — сказал он. — Посмотрите на них теперь — сплошная муть и грязь». Билл объяснил, что это происходит от незаконной вырубки леса — она запрещена, так как эти леса объявлены заповедными — под плантации сакау. После вырубки леса почва становится неустойчивой и вымывается дождями. «Я очень люблю сакау, — признался Билл. — Просто обожаю… это нравственный напиток, который удерживает нас вместе, — но ведь безумие вырубать леса, чтобы выращивать сакау».
На Пингелапе вы не найдете сакау. Оно запрещено, как и алкоголь, по правилам конгрегациональной церкви. Но на Понпеи питье сакау, которое прежде дозволялось только лицам королевской крови, стало теперь всеобщим (возможно, из-за этого остров кажется погруженным в летаргический сон); католическая церковь относится к этому вполне терпимо и воспринимает питье сакау как одну из форм совершения евхаристии[47]. Мы видели бары сакау в городе и крытые соломой открытые бары в сельской местности — это круглые или полукруглые помещения с большим метате, жерновом (в Понпеи его называют «пейтель») в центре. Мы просто горели желанием попробовать этот легендарный напиток.
На церемонию нас пригласила местный врач, коллега Грега Мэй Окахиро, предложившая нам попробовать настоящее сакау. Вечер выдался безоблачный, и мы пришли в ее дом на заходе солнца. Там мы расселись на стулья, поставленные на крыше с видом на Тихий океан. Пришли трое понпейских мужчин, жилистых и мускулистых, и принесли с собой перечные корни и лист скользкого внутреннего слоя коры гибискуса — во дворе их ждал большой пейтель. Мужчины нарубили корни на мелкие кусочки, а затем принялись дробить их тяжелыми камнями, подчиняясь сложному ритму, похожему на тот, который мы слышали, возвращаясь из Нан-Мадола. Этот звук и привлекал внимание, и гипнотизировал: как звук течения реки, он был одновременно монотонным и изменчивым. Потом один из мужчин встал, принес пресную воду и стал маленькими порциями добавлять ее к измельченным корням, превращенным в мякоть. Его товарищи продолжали издавать тот же ритмичный звук.
Корни наконец были увлажнены, содержавшиеся в них лактоны превратились в эмульсию, после чего полученную массу положили на лист блестящей коры гибискуса и принялись заворачивать в него массу. Полученный сверток продолжали закручивать с обеих сторон, сдавливая массу все сильнее, до тех пор пока с концов свертка не потекло сакау. Сок аккуратно собрали в скорлупу кокосового ореха и поднесли мне. Вид напитка был тошнотворен — серая, мутная, вязкая жидкость. Но, вспомнив о ее духовном воздействии, я опорожнил скорлупу. Проглотить жидкость оказалось на удивление легко, она проскочила внутрь, словно устрица, вызвав легкое онемение губ.
Потом из свертка выдавили еще сакау и поднесли вторую чашу Кнуту, который принял ее, как положено по ритуалу — скрестив руки и подняв кверху ладони, — а затем залпом осушил чашу. Сосуд опустошали и наполняли шесть раз, передавая чашу всем по очереди. Когда чаша вернулась ко мне, сакау стало явно жиже, о чем я нисколько не жалел, потому что на меня снизошло такое расслабление, что я был теперь не в состоянии подняться, и мне пришлось буквально прирасти к стулу. Такое же состояние, по-видимому, охватило и моих спутников — но мы ожидали подобного эффекта и продолжали спокойно сидеть на приготовленных для нас стульях.
Венера уже поднялась высоко над горизонтом и ярко светила на фоне чернильно-фиолетового неба. Кнут, сидевший рядом со мной, называл светившие над нашими головами звезды: Полярную звезду, Вегу и Арктур. «Этими звездами, — сказал Боб, — полинезийцы пользовались, когда плыли на своих проа под небесным сводом». Чувство сопричастности к их путешествиям, к пяти тысячам лет путешествий, переполняло меня. Я всем существом ощутил историю полинезийцев; их историю, снизошедшую на всех нас, сидевших лицом к океану. Мы воспринимали Понпеи как корабль — жилище Мэй представлялось нам гигантским фонарем, а скалистый выступ, на котором стоял дом, виделся нам носом огромного судна. «Какие они отличные парни! — думал я, глядя на моих спутников. — Бог — на небесах, и все прекрасно в этом мире!»
Пораженный этими елейными мыслями, столь нехарактерными для моего беспокойного пытливого ума, я вдруг понял, что мое лицо расплывается в мягкой туповатой улыбке, и, взглянув на моих спутников, понял, что такая же улыбка прилипла и к их лицам. Только тогда до меня дошло, что мы все словно окаменели, но окаменели сладко, мягко и стали, если можно так выразиться, ближе к своей подлинной сущности.
Я снова уставился в небо и вдруг понял, что с ним происходит что-то неладное. Вместо того чтобы видеть звезды на небе, я увидел, что это небо висит на звездах, и мне стало ясно, что я вижу нарисованную когда-то Джойсом картину «небесного древа звезд со свисающими влажными иссиня-черными плодами»[48]. Потом, спустя всего лишь секунду, небо приняло обычный, привычный вид. Я решил, что в моей зрительной коре происходит что-то странное, какой-то сдвиг восприятия, странная перестановка — задний план сместился вперед, а фасад убрался на второй план. Но может быть, это был сдвиг более высокого порядка, нечто концептуальное или метафорическое? Теперь небо казалось мне полным стреляющих звезд — наверное, это было отражением сильного возбуждения коры. И в этот момент Боб вдруг сказал: «Смотрите, я вижу стреляющие звезды!» Реальность, метафора, иллюзия, галлюцинация, кажется, растворились друг в друге и слились в нечто единое.
Я попытался встать, но не смог. Все мое тело онемело, и это онемение продолжало усиливаться. Сначала появилось покалывание в языке и губах, а потом я перестал чувствовать конечности. Я не мог сообразить, где они находятся, и был совершенно неспособен двигаться. Испытав мимолетную тревогу, я отдался новому ощущению, которое без его понимания было пугающе неподконтрольным, но принятое и осознанное, показалось мне восхитительным, как парение в воздухе. «Чудесно! — подумал я, вспомнив о своей профессии невролога. — Раньше я только читал об этом, а теперь испытал на своей шкуре. Я не чувствую даже легчайшего прикосновения, у меня отсутствует даже проприоцептивная чувствительность — должно быть, так выглядит полная деафферентация». Мои друзья неподвижно возлежали в креслах, тоже, видимо, паря в воздухе. Но, может быть, они уже спали.
Все мы глубоко и без сновидений спали в ту ночь и проснулись свежими и отдохнувшими — во всяком случае умственно и эмоционально — несмотря на то, что зрение продолжало выкидывать странные штуки, вероятно, из-за продолжавшегося действия сакау. Проснулся я очень рано и записал в дневнике:
«Я плыву над верхушками кораллов. Губы гигантских двустворчатых моллюсков упрямо заслоняют мое поле зрения. Внезапно оно заполняется голубым заревом, от которого начинают отваливаться светящиеся куски. Я отчетливо слышу, как они падают; эти звуки, усиливаясь, захватывают весь мой слух. Я понимаю, что слышу всего лишь собственное усиленное сердцебиение.
При этом я испытываю какую-то необычную двигательную и «графическую» легкость. Легко извлекаю себя с морского дна, из сомкнутых раковин, освобождаюсь от падающих светящихся глыб и продолжаю писать. Слова громким эхом отдаются у меня в голове. Это не обычное, привычное мне письмо, а стремительное, подверженное персеверации царапание по бумаге, в результате которого получается нечто вроде клинописи, не очень похожей на английское письмо. Перо движется, как будто само по себе; начав писать, я с трудом могу остановиться».
Эти эффекты продолжают преследовать меня во время совместного завтрака с Кнутом[49]. На блюде лежит хлеб, но хлеб светло-серого цвета. Он плотный, блестящий, как будто намазанный краской или покрытый толстым слоем блестящего сакау. Рядом тарелка с восхитительными шоколадными конфетами с ликером — они выглядят как пятиугольные и шестиугольные блоки стен Нан-Мадола. Призрачные лепестки вырастают из стоящих на столе цветов, словно гало; когда цветок движется, он оставляет за собой красноватый непрерывный след, похожий на размазанную в воздухе полосу. Я вижу качающуюся на ветру пальму. Движения ее прерывисты, они представляют собой последовательность неподвижных положений, как будто я смотрю кино, а в кинопроекторе заело грейферный механизм, и движения потеряли плавность. Потом перед глазами начинают появляться виденные мною недавно образы и сцены: первые мгновения нашего пребывания на Пингелапе, выбегающие из леса смеющиеся дети, яркий круг рыболовной сети в ночи, выпрыгивающая из лодки рыба, радужно сверкающая в свете фонаря, мальчик из долины Манд, бегущий с горы в похожем на забрало солнцезащитном козырьке и кричащий: «Теперь я все вижу!», наконец трое мужчин, сидящие вокруг пейтеля и разминающие корни сакау.
Вечером мы упаковали вещи. Настроение было печальным — нам не хотелось покидать гостеприимный остров. Боб полетит отсюда прямо в Нью-Йорк, а Кнут, с пересадками, в Норвегию. Мы с Бобом сначала смотрели на Кнута как на обаятельного, образованного и немного сдержанного коллегу — специалиста по редкому заболеванию глаз, страдающего этой болезнью. Теперь, проведя вместе с ним несколько недель, мы поняли, какая он многогранная личность. Мы узнали о его всепоглощающей любознательности, о его, иногда неожиданных, пристрастиях (он оказался незаурядным специалистом по трамваям и узкоколейным железным дорогам и практически все знал об этой сложной отрасли). Мы увидели в нем человека отважного, обладающего к тому же незаурядным чувством юмора. Познакомившись с трудностями, которые приходится преодолевать ахроматопам, особенно в жарком климате — прежде всего чувствительность к яркому свету и неспособность видеть мелкие детали предметов, мы заново прониклись уважением к решимости Кнута, его упорству в достижении поставленных целей, настойчивости в познании новых мест, готовность к любой ситуации, несмотря на плохое зрение (вероятно, его изобретательность и безошибочное чувство направления было компенсацией за недостаток остроты зрения). Нам не хотелось прощаться, и мы засиделись за столом почти до утра, выпив бутылку джина, подаренную нам Грегом. Кнут достал ожерелье из раковин каури, преподнесенное ему Эммой Эдвардс, и, вертя его в руках, принялся вспоминать нашу поездку. «То, что я увидел целое сообщество людей с ахроматопсией, полностью изменило мои взгляды, — сказал он. — От этого впечатления у меня до сих пор кружится голова. Это самое волнующее и интересное путешествие в моей жизни».
Когда я спросил, что лучше всего запомнилось ему из впечатлений о путешествии, он ответил: «Ночная рыбалка на Пингелапе… это была просто фантастика, — а затем взволнованно добавил: — Тучи на горизонте, ясное небо, сгущающаяся темнота, светящаяся вода над коралловыми рифами, огромные звезды, сияющий Млечный Путь, летучие рыбы, выпрыгивающие из воды при ярком свете фонарей…» Он с видимым усилием отвлекся от этих живых воспоминаний и сказал: «У меня не было бы никаких трудностей с такой рыбалкой — может быть, я родился для ночной рыбной ловли!»
Но был ли Пингелап на самом деле островом ахроматопов, островом в духе Герберта Уэллса, миром, о котором я грезил столько лет и надеялся увидеть воочию? Такой остров, отрезанный от остального мира в течение многих поколений, должны были бы населять исключительно ахроматопы. Ясно, что это не имело никакого отношения к реальности Пингелапа и пингелапского гетто в долине Манд, где ахроматопы были рассеяны среди людей с нормальным цветовым зрением[50].
Тем не менее существует определенное родство — не семейное, но перцептивное и когнитивное — между ахроматопами, которых мы видели на Пингелапе и на Понпеи. Они сразу узнают друг в друге родственные души, мгновенно находят общий язык, разделяют одни и те же восприятия и ощущения, и эта общность сразу же коснулась и Кнута. Каждый человек на Пингелапе, будь он ахроматоп или человек с нормальным цветовым зрением, знает о маскуне, знает, что пораженный этой болезнью человек не только не различает цвета, но и не переносит яркий свет и плохо различает детали предметов. Когда пингелапский ребенок начинает щуриться от света и отворачиваться от него, люди, по крайней мере культурологически, понимают, каков воспринимаемый им мир, каковы его специфические потребности, какие у него сильные стороны, и даже знают мифологию, объясняющую происхождение маскуна. В этом отношении, конечно, Пингелап все же является островом ахроматопов. Ни один человек, рожденный здесь с маскуном, не чувствует себя выброшенным из жизни изгоем, а именно изоляция — это жребий всех страдающих ахроматопсией людей, живущих в других частях мира.
На пути с Понпеи я и Кнут по очереди остановились в Беркли, чтобы навестить знакомую нам по переписке Фрэнсис Футтерман, женщину, страдающую ахроматопсией, чтобы поведать ей о наших впечатлениях об острове дальтоников. Особенно волнующей была встреча с ней Кнута. Они наконец встретились лично. Кнут позже говорил мне, что это была «очень радостная, волнующая и полезная встреча — нам надо было так много рассказать друг другу, столь многим поделиться, что мы беседовали, не прерываясь, на протяжении нескольких часов».
Подобно многим ахроматопам в нашем обществе, Фрэнсис росла с ярлыком тяжелой инвалидности. Несмотря на то что заболевание было диагностировано достаточно рано, средств помощи в то время еще не разработали, и она была вынуждена практически все время проводить дома, избегая яркого солнечного света. Ей приходилось постоянно сталкиваться с непониманием и изоляцией. Сверстники не желали с ней общаться и играть. Но самое главное, она не имела возможности общаться с другими ахроматопами, людьми, которые смогли бы ее понять и разделить с ней восприятие окружающего мира.
Непременно ли должна была остаться такая изоляция? Возможно ли существование сообщества ахроматопов, которые (пусть даже разделенные географически) были бы связаны друг с другом общностью переживаний, знаний, восприятия и взгляда на мир? Возможно ли, чтобы даже при отсутствии настоящего, реального, острова ахроматопов, возник концептуальный или метафорический остров такого рода? Это видение всю жизнь вдохновляло Фрэнсис Футтерман, и в 1993 году она создала Сеть ахроматопсии, ежемесячно публикуя в ней новости, с тем чтобы ахроматопы всей страны, а потенциально и всего мира могли найти друг друга, разделить с собратьями свои мысли и чувства.
Ее Сеть и информационные бюллетени — а теперь и сетевой сайт — имели очень большой успех и помогли преодолеть пространственную разобщенность и изоляцию ахроматопов. В Сети зарегистрированы сотни членов со всего мира — из Новой Зеландии, Уэльса, Саудовской Аравии, Канады, а теперь и Понпеи, — и Фрэнсис контактирует со всеми ними по телефону, факсу, электронной почте и через Интернет. Возможно, эта новая Сеть, этот остров в киберпространстве, и есть настоящий «остров ахроматопов».
Книга II Остров саговников
Гуам
Все началось с телефонного звонка в начале 1993 года. «Вам звонит доктор Стил, — сказала Кейт. — Джон Стил, с Гуама». Я действительно, хотя и довольно поверхностно, был знаком с Джоном Стилом, неврологом из Торонто, но это было много лет назад — неужели это он? Но если так, почему он мне звонит именно сейчас и с Гуама? Я неохотно взял трубку. Звонивший представился. Да, это был тот самый Джон Стил, которого я знал. Он сообщил, что уже двенадцать лет живет и работает на Гуаме.
Гуам очень многое значил для неврологов в пятидесятые и шестидесятые годы, потому что именно тогда появились первые публикации о болезни, которая встречалась только на Гуаме. Эту болезнь местные жители, чаморро, называли «литико-бодиг». Болезнь была довольно многоликой и могла проявляться двояко: либо в виде «литико» — своеобразного прогрессирующего паралича, напоминающего по клинической картине боковой амиотрофический склероз (БАС, заболевание, поражающее двигательные нейроны), либо в виде «бодиг» — заболевания, напоминающего паркинсонизм, иногда, в сочетании со слабоумием (деменцией). Самые лучшие исследователи со всего мира поспешили на Гуам, чтобы раскрыть тайну загадочной болезни. Но, как ни странно, болезнь не поддалась их усилиям, и на фоне повторяющихся неудач попытки угасли сами собой. В течение двадцати лет я ничего не слышал о литико-бодиге и решил, что, видимо, проблема рассосалась сама собой[51].
На самом деле она не рассосалась, сказал мне Джон. У него до сих пор десятки пациентов, страдающих литико-бодигом, но болезнь, поражающая все новые и новые жертвы, остается неразгаданной. Ученые приезжают и уезжают, но лишь немногие задерживаются надолго. Но больше всего Джона после двенадцати лет, проведенных на острове, поражал полиморфизм проявлений болезни, ее разнообразие и странность, которые он наблюдал у сотен пациентов. Джону казалось, что заболевание чем-то напоминает постэнцефалитический синдром, поразивший людей, перенесших во время Первой мировой войны летаргический энцефалит, эпидемия которого свирепствовала тогда в Европе.
Клиническая картина бодига, например, часто проявлялась глубокой неподвижностью, почти кататонией с относительно слабым тремором или ригидностью. Эта неподвижность могла внезапно исчезнуть или превратиться в свою противоположность, когда таким пациентам назначали минимальные дозы L-ДОПА. Это, сказал мне Джон, было в высшей степени похоже на то, что он описал в «Пробуждениях».
То постэнцефалитическое расстройство теперь почти исчезло, и, так как мне довелось в шестидесятые и семидесятые годы работать с довольно большим контингентом этих больных в Нью-Йорке, я стал одним из немногих современных неврологов, которые их действительно наблюдали[52]. Джон очень хотел, чтобы я приехал на Гуам и, осмотрев его больных, сделал сравнение и отметил сходство и различие между ними и моими прежними пациентами.
Причиной паркинсонизма у моих больных был вирус; есть наследственные формы паркинсонизма, такие, как на Филиппинах. Некоторые формы возникают при отравлениях, как, например, паркинсонизм, которым болели рабочие марганцевых шахт в Чили или «замороженные наркоманы», разрушающие свой средний мозг экспериментальным препаратом МФТП (метилфенилтетрагидропиперидин). В шестидесятые годы было высказано предположение, что литико-бодиг тоже является следствием отравления ядом, содержащимся в семенах саговников, растущих на острове. Эта экзотическая гипотеза господствовала в середине шестидесятых годов, когда я учился в резидентуре по неврологии, — и она меня буквально захватила, потому что я обожаю саговники, эти древние, сохранившиеся с первобытных времен растения. Страсть к саговникам снедала меня с самого детства. У меня в кабинете обитают три маленьких саговника — Cycas, Dioön и Zamia, — горшки с ними стоят у меня на столе. У Кейт на столе стоит Stangeria. Я не преминул сообщить об этом Джону.
— Саговники! — воскликнул Джон. — Да их тут пропасть! Чаморро любят саговник и охотно едят выпечку из муки, которую делают из его семян. Они называют эти булочки «фаданг» или «федерико»… Имеет ли саговник отношение к литико-бодигу — это другой вопрос. На Роте — туда полтора часа лета на местном самолете — целые леса саговников. Они такие густые и обширные, что, оказавшись там, начинаешь думать, что ты попал в юрский период.
— Тебе здесь понравится, Оливер, понравится в любом случае. Мы отлично проведем время, наблюдая саговники и пациентов. Ты можешь считать себя специалистом по саговникам с неврологическим уклоном или неврологом с легким ботаническим креном. Как бы то ни было, добро пожаловать на Гуам!
Когда самолет начал снижаться и сделал круг возле аэропорта, я мельком осмотрел остров. Он был больше, чем Понпеи, и имел вытянутую форму, напоминая огромную ступню. Когда мы пролетали над южной оконечностью острова, я смог рассмотреть маленькие деревушки Уматак и Меризо, гнездившиеся на склонах холмов. С высоты было видно, что северо-восточная часть острова была превращена в военную базу, а когда мы приземлились, над нами сразу нависли небоскребы и эстакады со скоростными дорогами центральной Аганы.
Аэропорт кишел людьми самых разных национальностей, сновавших во всех направлениях. Здесь были не только чаморро, гавайцы, палаусцы, понпейцы, маршальцы, чукезы и япцы, но и филиппинцы, корейцы и в большом количестве японцы. Джон ждал меня у барьера, выделяясь на фоне толпы высоким ростом, светлыми волосами и румяным лицом. Он был единственным в аэропорту человеком, одетым в костюм и сорочку с галстуком. Остальные щеголяли в футболках и шортах.
— Оливер! — загремел Джон на весь зал прилета. — Добро пожаловать на Гуам! Ты, кажется, пережил полет на «Островном кузнечике», да?
Мы прошли через битком набитый зал и вышли на парковку к видавшему виды автомобилю Джона с откидным верхом. Мы миновали Агану и поехали на южную часть острова, в деревню Уматак, где живет Джон. Аэропорт, признаться, ошеломил меня, но теперь, по мере нашего продвижения на юг, отели, супермаркеты и другие знаки хвастливой западной цивилизации начали исчезать, и мы оказались в мирной холмистой сельской местности. По мере нашего подъема по извилистой дороге, взбиравшейся на самую высокую гору острова — Ламлам, — становилось заметно прохладнее. Мы припарковались на смотровой площадке, вышли из машины и блаженно потянулись, разминая кости. Вокруг виднелись заросшие травой склоны, но выше, на горе, густо росли высокие деревья.
— Видишь эти яркие зеленые точки, выделяющиеся на фоне темной листвы? — спросил меня Джон. — Это саговники, одетые в свежую листву. Ты, наверное, привык к Cycas revolutа, колючей японской разновидности, которая растет и продается везде, — добавил он. — Но здесь обитает более крупный вид, circinalis — издали это растение больше похоже на пальму.
Достав бинокль, я с наслаждением принялся рассматривать милые моему сердцу саговники, от души радуясь своему приезду на остров.
Мы вернулись в машину и через несколько минут подъехали к прибрежному гребню горы. Отсюда открывался вид на сияющий в солнечных лучах Уматакский залив, где весной 1521 года бросили якорь корабли Фернандо Магеллана. У воды теснилась деревня, окружавшая белую церковь, шпиль которой возвышался над остальными строениями; склон холма, сбегавший к морю, был усеян точками домов. «Я видел это тысячи раз, — сказал Джон, — но никогда не устаю смотреть снова и снова — как будто вижу этот пейзаж впервые». Джон вел себя очень церемонно в своем официальном и строгом костюме, когда мы встретились в аэропорту, но теперь, когда мы смотрели на залив, стала открываться и другая сторона его натуры. «Я всегда любил острова, — продолжал он, — а когда я прочитал книгу Артура Гримбла «Узор островов» — знаешь о ней? — так вот, когда я ее прочитал, я понял, что никогда не буду счастлив, если не смогу жить на каком-нибудь тихоокеанском острове».
Снова сев в машину, мы по извилистой дороге начали спускаться к заливу. В одном месте Джон опять остановился и указал на кладбище, расположенное на склоне холма. «Здесь, в Уматаке, — сказал он, — самая большая заболеваемость литико на острове. Вот чем эта болезнь заканчивается».
Вскоре я увидел большой консольный мост — разукрашенный, вычурный, совершенно неожиданно возникший. Он высился над ущельем, в том месте, где дорога входила в деревню. Я не имел ни малейшего представления об истории и назначении моста, но выглядел он так же абсурдно и нелепо, как Лондонский мост в Аризоне. И все же вид у него был праздничный и забавный. Конструкции моста взмывали в небо — это был апофеоз неуемного человеческого духа. Когда мы въехали в деревню и медленно покатили по улицам, люди, шедшие навстречу, приветливо махали Джону и здоровались с ним. С моего друга окончательно слетели последние следы официальности — здесь он был своим.
Джон жил в низком удобном доме, стоявшем ближе к окраине деревни и утопающем в тени пальм, банановых деревьев и саговников. Здесь он мог при желании уединиться от мира, зарывшись в книги и журналы, а в следующий момент уже общаться с друзьями и принимать больных. У Джона появилась новая страсть — он стал завзятым пчеловодом, и, проходя к дому, я увидел ряды деревянных ульев и услышал приглушенное жужжание тысяч пчел.
Пока Джон заваривал чай, я сидел в его кабинете и рассматривал книги. В гостиной Джона висела репродукция Гогена, а здесь я увидел его «Личный дневник» художника, зажатый между выпусками «Анналов неврологии». Это соседство сильно меня удивило: уж не считает ли себя Джон каким-то подобием «неврологического Гогена»? В кабинете были сотни книг, брошюр и старых гуамских газет, в частности относящихся к периоду испанской колонизации. Все это было в беспорядке перемешано с неврологическими книгами и журналами. Пока я рассматривал весь этот очаровательный бедлам, вернулся Джон с большим чайником и странным фосфоресцирующим красно-пурпурным десертом.
— Эти замороженные конфеты называются «убе», — сказал он. — Они здесь очень популярны. Их делают из местного пурпурного ямса.
Мне никогда в жизни не приходилось есть такого мороженого, похожего по консистенции на картофельное пюре и обладавшего абсолютно неповторимым цветом. Мороженое было холодным и сладким и с каждым новым куском казалось мне все вкуснее. Итак, сидя в библиотеке, мы с удовольствием и не спеша пили чай и ели убе. Джон принялся рассказывать о себе. Как врач Джон сформировался в Торонто (лет двадцать назад мы часто обменивались письмами, рассуждая о детской мигрени и галлюцинациях, которые часто ей сопутствуют). Учась в резидентуре, Джон и несколько его коллег открыли новое заболевание — прогрессивный надъядерный паралич, который теперь называют «синдром Стила — Ричардсона — Ольшевского». Дальнейшее усовершенствование Джон проходил в ведущих клиниках Англии и Франции, и перед ним открывалась перспектива блестящей научной карьеры. Однако его постоянно снедало какое-то не вполне ясное желание изменить все в своей жизни. Он хотел быть практикующим врачом и работать с пациентами, как его отец и дед. В течение нескольких лет, до 1972 года, Стил преподавал и практиковал в Торонто, а затем улетел на острова Тихого океана.
Артур Гримбл, книга которого так воодушевила и взволновала Джона, был государственным чиновником на островах Гилберта и Эллис до Первой мировой войны, и обрисованная им картина жизни на островах преисполнила Джона решимостью переехать в Микронезию. Если бы Джон мог, он отправился бы на острова Гилберта, как Гримбл, ибо, хотя эти острова сменили название и стали именоваться Кирибати, они во всем остальном остались такими же нетронутыми коммерцией и модернизацией. Но на Кирибати не было врачебных вакансий, и Джону пришлось отправиться на Маршалловы острова, в Маджуро. В 1978 году он перебрался на Понпеи — там он впервые увидел высокий вулканический остров (именно здесь он узнал о маскуне, наследственной цветовой слепоте, распространенной на Пингелапе; там Джон осмотрел несколько человек с ахроматопсией). Наконец в 1988 году, попробовав на вкус Маршалловы и Каролинские острова, он переселился на Марианские острова, на Гуам. Джон надеялся, что будет там жить спокойной жизнью деревенского доктора, островного практикующего врача в окружении расположенной к нему общины — конечно, лелея надежду на то, что, работая с больными литико-бодигом, он сможет в конце концов раскрыть тайну происхождения этого недуга.
Сначала Джон жил в шумной, ориентированной на Запад Агане, но потом, устав от шума и суеты, перебрался в Уматак. Работая с чаморро и их болезнью, он хотел жить среди них, есть их пищу и соблюдать обычаи. Уматак был эпицентром загадочной болезни, местом, где она всегда превалировала в структуре заболеваемости. Люди народа чаморро иногда называют литико-бодиг «четнут Хуматаг» — «болезнь Уматака». Здесь, в этой деревне площадью несколько сотен акров, был зарыт секрет литико-бодига. Может быть, вместе с секретом болезни Паркинсона, болезни Альцгеймера и бокового амиотрофического склероза, которые, кажется, соединились в проявлениях болезни Уматака.
Джон погрузился в мечтательное настроение, вспоминая историю своих странствий, рассуждая о непреодолимой страсти к островам и о том, как он в конце концов оказался на Гуаме. Посреди рассказа он вдруг вскочил на ноги и, всплеснув руками, воскликнул: «Черт побери, нам пора ехать, нас ждет Эстелла!» Он схватил черную сумку, достал оттуда мягкую шляпу и бегом бросился к машине. Я поспешил за ним, с трудом выходя из транса, так как рассказ Джона загипнотизировал и меня.
Скоро мы неслись по дороге в Агат. Я нервничал, поскольку Джон теперь пустился в другие, не менее волнующие воспоминания и принялся рассказывать, как он сам впервые столкнулся с гуамской болезнью, что он при этом передумал и перечувствовал. При этом Джон много жестикулировал, и я сомневался, что он внимательно смотрит на дорогу.
— Это удивительная, исключительная история, Оливер, — начал Джон, — как на нее ни посмотри — с точки зрения признаков самой болезни или ее роли в жизни острова. История мучительного поиска ее причины.
Гарри Циммерман, продолжил Джон, впервые увидел пациентов с этой болезнью в 1945 году, когда он, сразу после войны, прибыл на Гуам, будучи молодым флотским врачом. Он был первым, кто наблюдал невероятную распространенность на острове БАС. Когда двое больных умерли, Циммерман смог подтвердить диагноз на вскрытии[53]. Потом и другие врачи, работавшие на Гуаме, представили более полные документальные свидетельства об этой загадочной болезни. Однако требовался иной подход, подход эпидемиолога, для того чтобы увидеть за отдельными случаями важные закономерности. Эпидемиологи занимаются, если можно так выразиться, географической патологией — особенностями конституции людей, культуры и окружающей среды, которые предрасполагают к какой-то специфической болезни. Леонард Курланд, молодой эпидемиолог из Национального института здравоохранения (НИЗ) в Вашингтоне, прочитав эти первые сообщения, сразу понял, что Гуам и являет собой такой редкий феномен, мечту эпидемиолога. Гуам — это географический изолят.
«Изоляты, — писал позже Курланд, — мы ищем постоянно, они возбуждают наше любопытство потому, что изучение болезни в их условиях помогает выявить генетические и экологические связи, которые в ином случае могли бы остаться нераспознанными». Изучение географических изолятов — «островов болезней» — играет решающую роль в медицине, так как часто позволяет идентифицировать специфическую причину болезни, генную мутацию или выявить какие-то важные факторы окружающей среды, способствующие развитию заболевания. Так же как Дарвин и Уоллес считали острова уникальными лабораториями, своеобразными природными теплицами, где процессы эволюции протекают более интенсивно и показательно, чем на континентах, так и «острова болезней» волнуют умы эпидемиологов возможностью понимания сути болезни, недоступного в других местах. Курланд сразу почувствовал, что Гуам как раз и является таким местом. Своим энтузиазмом он заразил коллегу, Доналда Мулдера из клиники Мэйо, и они вдвоем решили отправиться на Гуам, чтобы начать там обширное исследование, используя возможности НИЗ и Клиники Мэйо.
Для Курланда, полагал Джон, это было не только интеллектуальное приключение, но и событие, перевернувшее его жизнь. После первого же приезда на остров в 1953 году Курланд понял, какие головокружительные перспективы открылись перед ним. Это была любовь с первого взгляда, миссия, которая никогда не кончается. «Он до сих пор пишет и размышляет об этом, он постоянно приезжает сюда, — добавил Джон, — хотя прошло уже больше сорока лет. Если что-то тебя захватывает, то уже никогда не отпускает».
По прибытии на остров Курланд и Мулдер обнаружили там сорок случаев литико-бодига, но заподозрили, что это были лишь самые тяжелые случаи, потому что больные с более мягкими проявлениями болезни ускользнули от внимания медиков. Десятая часть всех смертей взрослых чаморро на Гуаме обусловлена этой болезнью, а заболеваемость по меньшей мере в сто раз больше, чем на континенте (в некоторых местах, например в Уматаке, местная заболеваемость превышает континентальную в четыреста раз). Такая высокая заболеваемость поразила Курланда и Мулдера, и они решили, что, возможно, болезнь возникла именно в Уматаке, а отсюда распространилась на остальные части острова. Уматак, по словам Джона, всегда был самой отдаленной, наименее затронутой цивилизацией частью Гуама. В девятнадцатом веке в Уматак не вела ни одна дорога, и даже когда ее построили в 1953 году, она часто оказывалась непроходимой. Санитарно-гигиенические условия в Уматаке были хуже, чем где-либо на острове; практически отсутствовала медицина, и были очень сильны местные обычаи.
Курланд был также поражен тем фактом, что в некоторых семьях предрасположенность к заболеванию проявлялась особенно заметно. Он упоминает одного больного, у которого было два брата, дядя со стороны отца, четыре двоюродных брата и сестры со стороны отца и племянник, и все они страдали литико-бодигом. Курланд выяснил, что эту семью выделяли в этом отношении уже в 1904 году. Теперь, сказал Джон, многие члены этой семьи стали его пациентами. Были в деревне и другие подобные семьи, в одну из которых мы в тот момент и направлялись. Это семейство тоже было необычайно сильно подвержено болезни.
— Знаешь, — взволнованно произнес Джон, взмахнув руками, отчего машина резко вильнула к обочине, — была еще одна интересная деталь, описанная позже Леном, хотя он в тот момент не связал ее с литико. Он обнаружил на острове не только сорок с лишком человек, страдающих литико, но еще и двадцать два больных паркинсонизмом — намного больше, чем можно было ожидать от деревни такого размера. Мало того, это был очень необычный паркинсонизм. Болезнь начиналась с нарушения сна. Больных охватывала необычная сонливость, а затем развивалась умственная и физическая заторможенность, а затем нарастала обездвиженность. У некоторых отмечались тремор и ригидность, многие начинали страдать сильной потливостью и избыточным слюноотделением. Сначала Курланд подумал, что это постэнцефалитический паркинсонизм — за несколько лет до приезда Курланда на Гуам там произошла вспышка японского энцефалита В. Но прямых доказательств Курланду найти не удалось.
Курланд заинтересовался этими больными еще больше, когда в течение следующих трех лет обнаружил еще двадцать один случай паркинсонизма (у некоторых больных он сочетался со слабоумием). К 1960 году Курланду стало ясно, что это состояние не может быть постэнцефалитическим синдромом, но является болезнью, которую чаморро называют бодигом и которая, как и литико, эндемична для Гуама. После тщательного обследования всех больных выяснилось, что у многих присутствовали признаки обоих заболеваний. Курланд предположил, что эти болезни каким-то образом связаны друг с другом.
Наконец, когда на Гуам в 1960 году приехал Асао Хирано, молодой нейроанатом (и ученик Циммермана), и произвел патологоанатомическое исследование головного мозга больных, умерших от литико и бодига, выяснилось, что обе болезни вызывали, по сути, одинаковые изменения в центральной нервной системе, хотя они были локализованы в разных ее участках и имели разную выраженность. Таким образом, патологоанатомические данные говорили о том, что речь идет не о двух разных болезнях, а об одном заболевании, которое может проявляться разными путями[54]. Это еще раз напомнило мне о летаргическом энцефалите: когда в Европе разразилась эпидемия этой болезни, она оказалась настолько многоликой клинически, что ее воспринимали как полдюжины разных болезней — так называемый эпидемический полиомиелит, эпидемический паркинсонизм, эпидемическая шизофрения и т. д. — до тех пор, пока патологоанатомические исследования не показали, что речь во всех случаях шла об одном и том же заболевании.
— Не существует стандартной формы литико-бодига, — заметил Джон, когда мы подъехали к одному из домов деревушки Агат. — Я могу показать тебе дюжину, две дюжины больных, и ты не увидишь среди них двух одинаковых. Это до крайности полиморфная болезнь, которая может надевать три, шесть или двадцать разных масок. Сейчас ты это увидишь на примере Эстеллы и ее семьи.
Нас встретила застенчивая молодая женщина, предложившая войти в дом.
— Привет, Клаудия, — сказал Джон. — Рад тебя видеть. Как чувствует себя мама?
Он представил меня семейству: Хосе и Эстелле, Клаудии и двоим ее братьям, которым было лет по двадцать, и Антонии, сестре Хосе. Я был поражен наружностью Эстеллы, как только взглянул на нее. Она была до странности похожа на одну из моих пациенток с постэнцефалитическим синдромом. Женщина стояла неподвижно как статуя, вытянув вперед одну руку. Голова была откинута назад, лицо неподвижно, будто женщина находилась в гипнотическом трансе. Можно было переместить ее руки в иное положение, и она часами сохраняла новое положение. Предоставленная самой себе, Эстелла часами могла сохранять полную неподвижность, словно заколдованная, бесцельно глядя в пространство и роняя слюну. Однако стоило мне заговорить с ней, как она вполне внятно и правильно ответила; женщина была полностью адекватна в мыслях и речи; с ней надо было просто заговорить — проявить инициативу сама она была не в состоянии. В сопровождении другого человека она была также способна пойти в магазин или церковь. Она все время сохраняла приветливый и осмысленный вид, но при этом в ней присутствовала какая-то отчужденность, странная погруженность в себя. Интересно, как бы она отреагировала на леводопу, подумалось мне. Это лекарство Эстелле до сих пор не назначали, но по моему опыту больные с кататонией очень неблагоприятно на него реагировали. Из состояния оцепенения они впадали в сильнейшее двигательное возбуждение и становились чрезмерно активны. Если они продолжали принимать лекарство и дальше, то у них начинали развиваться множественные тики. Не знаю, может быть, семья имела какое-то представление о последствиях лечения. Когда я спросил их об этом, мне ответили, что Эстелла не страдает, никогда не жалуется на свою кататонию и вполне довольна собой и своим положением.
Глядя на Эстеллу, я испытывал двойственное чувство. С одной стороны, мне страстно хотелось сказать: но ведь у нее кататония, она не может полноценно реагировать на окружающее, почему вы не хотите вернуть ее к нормальной жизни, вернуть в семью? Она имеет полное право на лекарственное лечение, и мы обязаны ей его предоставить. Но, поколебавшись, я не стал ничего говорить, так как не был ее лечащим врачом. Позже, когда я спросил об этом Джона, он ответил: «Да, когда я приехал сюда в 1983 году, у меня была такая же реакция. Но здесь по-другому относятся к болезням». В частности, сказал Джон, чаморро склонны к стоицизму или фатализму — он не знал, какое слово подходит здесь лучше — в отношении своих недугов вообще и литико-бодига в частности.
Что касается именно Эстеллы, то она была абсолютно спокойна и безмятежна, пребывала в своем мире и достигла ощущения равновесия как в самой себе, так и в отношениях с семьей и общиной — видимо, она боялась, что лекарственное лечение «взбаламутит» ее и нарушит это положение.
Совершенно по-другому чувствовал себя ее муж Хосе: его болезнь была иной, прежде всего, физиологически — так как у него на первом плане была зажатость движений, их блокада. Это был своего рода запирающий паркинсонизм, когда ригидные группы мышц противостояли друг другу и блокировали любое движение в самом его начале. Если он хотел выпрямить руку, активации трехглавой мышцы плеча тут же начинала противодействовать активация мышцы-антагониста, двуглавой мышцы (которая в такой ситуации обычно расслабляется, чтобы беспрепятственно осуществить разгибание в локтевом суставе) и в обратном случае, при попытке сгибания, также активировались обе мышцы. Таким образом, рука постоянно находится в неопределенном положении: ее невозможно ни согнуть, ни выпрямить. Точно так же блокировались движения и во всех остальных — поверхностных и глубоких — мышцах, то есть у Хосе была нарушена вся иннервация произвольной мускулатуры. Иногда Хосе краснел от натуги, стараясь выполнить желаемое движение, и мышцы-антагонисты поддавались этому волевому напору, но когда это происходило внезапно и неожиданно, у Хосе либо начинала судорожно дергаться конечность, либо он падал.
При таком «эксплозивно-обструктивном» типе паркинсонизма тело как будто все время борется с самим собой, заблокированное в неразрешимом внутреннем конфликте. Это состояние постоянного напряжения, бесплодных усилий и психологической подавленности вызывало мучительное ощущение, которое один из моих больных назвал «ощущением шпор и узды». Состояние Хосе разительно отличалось от состояния Эстеллы с ее восковой податливостью мускулатуры, сопровождавшей кататонию. Пример этой супружеской четы — яростное сопротивление с одной стороны и полная покорность с другой — демонстрирует нам две крайности проявления подкорковой воли. После Хосе и Эстеллы я осмотрел Клаудию и двух ее братьев, но у них не оказалось никаких признаков заболевания. Не заметил я и страха заболеть, что было бы естественно для людей, родители и родственники которых поражены литико-бодигом. Джон говорил мне о том, что люди более старшего поколения, наоборот, испытывают сильную тревогу, если среди их родственников есть больные. Они опасаются, что болезнь до поры до времени просто дремлет в их телах. Это обывательское отношение отнюдь не беспочвенно, сказал мне Джон, потому что среди людей, родившихся после 1952 года, болезнь не встречается[55].
Сестра Хосе, живущая в его семье, страдает еще одной формой той же болезни, проявляющейся тяжелым и прогрессирующим слабоумием. Сначала она была напугана нашим появлением — когда мы вошли в дом, она бросилась на меня и попыталась расцарапать мне лицо. Она сильно разозлилась, вероятно от ревности, когда мы говорили с другими членами семьи, и, расхаживая по комнате, непрерывно твердила: «Я, я, я». Она страдала явной афазией, была очень беспокойна, часто принималась выкрикивать что-то бессмысленное и хихикать. Успокаивала ее музыка, причем на удивление эффективно. Семья знала и умело этим пользовалась. Вообще местные жители хорошо знают эту болезнь и выработали свои способы смягчения ее симптомов. Для того чтобы успокоить сестру Хосе, члены семьи начинали напевать старинную народную песню. Антония мгновенно успокаивалась и присоединялась к хору, оправившись на время от деменции и разорванного мышления. Казалось, Антония прекрасно понимает слова песни, все заложенные в ней чувства, она была собранной и разумной, пока продолжалось пение. Мы с Джоном незаметно выскользнули из дома, во время песнопения, внезапно почувствовав, что неврология здесь совершенно бесполезна.
— Наблюдая такую семью, как эта, — сказал Джон, когда мы на следующее утро выходили из дома, — не перестаешь удивляться: отчего здесь у болезни так много жертв. Смотришь на Хосе и его сестру и думаешь, что это, наверное, наследственная болезнь. Смотришь на Эстеллу и ее мужа — они не кровные родственники, но живут вместе и очень близки друг другу. Не скрывается ли причина литико-бодига в свойствах окружающей среды, общей для всех живущих на Гуаме? Взгляни на их детей, рожденных в шестидесятые годы, — они здоровы, как все их ровесники, то есть можно предположить, что причина болезни — какова бы она ни была — исчезла или утратила свое действие в конце сороковых или пятидесятых годов.
Именно с этими ключами и противоречиями столкнулись Курланд и Мулдер, когда приехали сюда в пятидесятые годы. Эти данные трудно согласовать между собой, чтобы создать какую-то цельную и стройную теорию. Курланд вначале склонялся к генетической теории. Он проанализировал раннюю историю острова, узнал о геноциде, сократившем его население со ста тысяч человек до нескольких сотен, что создало ситуацию, в которой возрастает вероятность распространения аномального признака или гена (как это произошло с ахроматопсией на Пингелапе). Но особенности распространения болезни не позволяли связать ее с законами наследственности Менделя. Отсутствие этой закономерности Курланд попытался объяснить «неполной пенетрантностью» гена (рассматривал он и возможность того, что генетическая предрасположенность к литико-бодигу имеет какие-то парадоксальные селективные преимущества — например, повышенную плодовитость или иммунитет в отношении каких-то иных заболеваний). В конце концов он задумался о том, нет ли, в дополнение к генетическому, какого-то фактора окружающей среды, так сказать, «адъюванта», запускающего патогенетическую цепь развития болезни.
В конце пятидесятых годов Курланд исследовал большую популяцию чаморро, живущую в Калифорнии. Распространенность литико-бодига среди них была такой же, как на Гуаме, однако болезнь развивалась у них только через десять-двадцать лет после того, как они покидали Гуам. С другой стороны, на Гуаме жили иммигранты, не принадлежавшие к племени чаморро. Эти люди заболевали литико-бодигом тоже через десять-двадцать лет после приезда на Гуам и адаптации к местному стилю жизни чаморро.
Был ли этот внешний фактор каким-то инфекционным агентом, например вирусом? Но болезнь не была заразной в общепринятом смысле этого слова, к тому же в ходе вскрытий не удалось найти ни одного инфекционного агента. Если такой агент все же существовал, то он обладал какими-то совершенно необычными свойствами, этот фактор мог действовать путем «медленного пропитывания» — Джон еще раз повторил это словосочетание — «медленного пропитывания» организма и запуска каскада событий, которые затем приводили к клинической манифестации заболевания. Когда Джон сказал это, я вспомнил о множестве поствирусных нейродегенеративных заболеваниях, и прежде всего о постэнцефалитическом синдроме, который развивался подчас через десятки лет после перенесенного летаргического энцефалита. У одного больного болезнь проявилась через сорок пять лет после перенесенного энцефалита.
Джон вдруг прервал свой рассказ и взволнованно ткнул пальцем в окно машины. «Смотри! — воскликнул он. — Это саговники». Действительно, повсюду росли саговники: некоторые — дикие, но многие, как я теперь видел, были посажены и культивировались. Сады виднелись по обе стороны дороги, по которой мы ехали в Талофофо, к другому пациенту Джона, бывшему мэру деревни, которого все уважительно называли «комиссаром».
Саговники, растущие только в тропическом и субтропическом климате, были незнакомы увидевшим их первым европейским естествоиспытателям. Саговники похожи на пальмы — их иногда называют «саговыми пальмами», — но это сходство чисто поверхностное. Саговники — намного более древняя форма жизни, появившаяся на сотню миллионов лет раньше, чем пальмы и другие цветковые растения.
Мы увидели огромный дикий саговник, которому было не меньше ста лет, когда въезжали во двор дома комиссара, и я, выйдя из машины, остановился полюбоваться на это великолепное дерево, потрогать его гладкие листья. Потом мы с Джоном поднялись на крыльцо. Джон постучал. Дверь открыла жена комиссара. Она проводила нас в гостиную, где сидел ее муж. Это был грузный, крупный мужчина, явно страдавший паркинсонической ригидностью и скованностью, но в массивном кресле казавшийся величественным и монументальным. Комиссар выглядел намного моложе своих семидесяти девяти лет и излучал ауру авторитета и власти. Помимо жены, в комнате находились две его дочери и внук. Несмотря на болезнь, он по-прежнему оставался главой семьи, ее властным патриархом.
Низким мелодичным голосом, не тронутым пока недугом, комиссар рассказал нам о своей жизни. Вначале он работал на скотоводческой ферме и был первым силачом в деревне, способным голыми руками гнуть подковы. (Его скрюченные и слегка дрожавшие руки до сих пор производили впечатление неимоверной силы; мне казалось, что комиссар и сейчас может голыми руками дробить камни.) Потом он был школьным учителем в местной школе, а затем, после войны, начал активно заниматься делами деревни, которые пришли в полное расстройство после японской оккупации. Приходилось сопротивляться и американизации, причем так, чтобы не прослыть отсталым, но при этом сохранить традиционный образ жизни, мифы и обычаи чаморро. В конце концов его избрали мэром. Первые симптомы болезни появились полтора года назад, сначала в виде странной неподвижности, потери спонтанности в действиях. Ему стало тяжело ходить, стоять, вообще совершать любые движения. Тело сделалось непослушным, словно перестав подчиняться воле комиссара. Члены семьи и друзья, знавшие его как энергичного, подвижного человека, сначала приняли это за первые признаки старости, естественное замедление темпа после многих лет активной и трудной жизни. Однако постепенно и им, и самому комиссару стало ясно, что это органическое заболевание, слишком хорошо знакомый островитянам бодиг. Эта пугающая обездвиженность развивалась с угрожающей быстротой; через год комиссар был уже не в состоянии подняться без посторонней помощи; встав, он не чувствовал тела и не контролировал позу, а иногда внезапно заваливался в сторону. Теперь при нем неотлучно находились зять и дочь — по крайней мере тогда, когда ему надо было встать и куда-нибудь пойти. Я подумал, что для него, вероятно, это было унизительно, но потом понял, что старик не чувствовал себя обузой в семье. Напротив, ему казалось нормальным, что члены семьи должны ему помогать; когда комиссар сам был молод, ему приходилось помогать другим — дяде, дедушке и двум соседям, которые страдали болезнью, которой теперь заболел и он сам. На лицах детей и в их поведении я не заметил и следа недовольства; помощь домочадцев была искренней и естественной, как дыхание.
Немного неуверенно я спросил, позволит ли он себя осмотреть. Я считал его человеком, облеченным авторитетом и властью, который может не захотеть, чтобы к нему прикасались. К тому же я не был знаком с местными обычаями: не отнесется ли комиссар к осмотру как к унижению? Может быть, он согласится на осмотр за закрытыми дверями, чтобы семья не видела? Комиссар, будто прочитав мои мысли, сказал: «Вы можете осмотреть меня здесь, в присутствии семьи».
Осмотрев его, исследовав мышечный тонус и состояние равновесия, я нашел паркинсонизм, далеко зашедший, несмотря на то, что первые симптомы появились немногим больше года назад. У комиссара были легкий тремор и мышечная ригидность, но при этом он страдал сильно выраженной акинезией — непреодолимой трудностью инициации движений, повышенным слюноотделением, нарушением чувства позы и угнетением сухожильных рефлексов. Это было мало похоже на «обычную» болезнь Паркинсона и скорее напоминало более редкую постэнцефалитическую форму паркинсонизма.
Когда я спросил комиссара, что лично он считает причиной своей болезни, он ответил, попытавшись пожать плечами: «Говорят, что все дело в фаданге. Наши люди сразу так подумали, а потом то же начали говорить врачи».
— Вы много его едите? — спросил я.
— Да, я любил его в молодости, но когда нам сказали, что он — причина литико-бодига, мы все перестали его есть.
Несмотря на то что первые опасения относительно употребления фаданга в пищу были высказаны в пятидесятые годы (и повторены Курландом в шестидесятые), публикации о возможном вреде фаданга появились лишь в конце восьмидесятых годов, поэтому комиссар, судя по всему, перестал есть фаданг сравнительно недавно и, очевидно, страдал от необходимости отказывать себе в нем. «Это блюдо с незабываемым, особым вкусом, — сказал он. — Крепкое, пряное. У обычной муки вообще нет вкуса». Он сделал знак жене, и та принесла огромную бутыль с ломтиками саговника — очевидно, неприкосновенный семейный запас, который они не выбросили, а бережно сохранили, несмотря на решение «бросить». Выглядели ломтики соблазнительно — как пшеничные сухарики, — и мне захотелось их попробовать, но я воздержался.
Старик предложил выйти в сад и сфотографироваться на память — он, его жена и я в середине — на фоне высокого саговника. Потом он побрел в дом — царственный, пораженный паркинсонизмом король Лир, — опираясь на плечо младшей дочери. Он не просто выглядел величественным, невзирая на недуг: казалось, он черпал в нем свое величие.
Насчет местных саговников мнения были противоречивыми на протяжении более двух столетий. Джон интересовался историей Гуама и собрал множество копий документов, составленных первыми миссионерами и путешественниками, включая один испанский документ, датированный 1793 годом, где фаданг (или федерико) хвалили как дар «божественного провидения», и книгу французского путешественника Фрейсине «Путешествие вокруг света» 1819 года, где автор описывал сбор урожая саговника на Гуаме[56]. Так, он описал сложный процесс промывания семян с их последующим высушиванием и размолом в грубую муку, пригодную для выпечки тортилий, приготовления тамале и варки каши, которую здесь называют «атолле», — все эти описания были богато иллюстрированы самим автором. Хорошо известно, подчеркивал Фрейсине, что если семена как следует не промыть, они могут быть весьма ядовитыми:
«Птица, козел, овца или кабан, выпившие первую воду после промывания семян федерико, заболевают и даже могут умереть. Этого не случается, если они пьют вторую или тем более третью воду, которая не причиняет здоровью видимого вреда».
Несмотря на то что промывание семян, как все полагали, надежно освобождает их от яда, несколько губернаторов Гуама очень настороженно относились к саговникам как источнику пищи, особенно когда федерико становился единственным ее источником после тайфунов, сметавших с островов всю остальную растительность.
Так, губернатор Пабло Перес во время голода 1848 года писал, что «не имея сладкого картофеля, ямса и таро, не имея запасов пищи, уничтоженных бурей, [чаморро] отправились в леса искать немногие оставшиеся там плоды, которые, несмотря на их вредоносность, используют в пищу. Теперь эти плоды составляют главный запас еды, и, невзирая на все предосторожности, с какими они их готовят, люди уверены, что эти плоды приносят вред здоровью».
То же самое утверждал преемник Переса дон Фелипе де ла Корте семь лет спустя. Дон Фелипе считал федерико «одним из самых вредных лесных плодов»[57]. Курланд, сто лет спустя, не найдя веских доказательств инфекционного или наследственного происхождения литико-бодига, начал размышлять, не кроется ли причина в рационе племени чаморро. К поискам патогенного пищевого фактора он решил привлечь Марджори Уайтинг, диетолога, работавшую на Понпеи, и пригласил ее на Гуам. Уайтинг, которую очень интересовали автохтонные растения тихоокеанских островов, не надо было долго уговаривать. Узнав суть проблемы, она сразу же согласилась приехать на Гуам. Во время первого визита в 1954 году она провела довольно много времени в двух совершенно разных общинах — в Йиго, расположенной близ Аганы в вестернизированном административном центре острова, и в Уматаке, где поселилась в старозаветном доме чаморро. Там она сблизилась с семьей Кината, у которой жила. Марджори часто присоединялась к миссис Кината и другим женщинам деревни, когда же готовили деликатесы для сельских празднеств.
Саговники никогда прежде ее не интересовали (на Понпеи, например, их нет вообще). Однако теперь ее внимание было целиком приковано к этому местному растительному виду, столь распространенному на Гуаме и соседнем острове Рота. Cycas circinalis — автохтонное растение, встречается повсюду в диком состоянии, ничего не стоит и требует труда лишь на сбор плодов и приготовление из них пищи.
Я познакомился с Марджори на Гавайях, по пути в Микронезию, и она живо, с подробностями, рассказала мне о нескольких случаях, пережитых ею во время пребывания на Гуаме. В течение шести месяцев она ежедневно работала в лесу, каждый вечер возвращаясь в чаморрскую семью. Только потом она, к своей досаде, узнала, что каждый вечер ее кормили густым супом, главным ингредиентом которого являлся фаданг. Местные жители были превосходно осведомлены о его ядовитости и необходимости тщательной многократной промывки, но им нравился вкус фаданга, и особенно они хвалили тортильи и суп за его густую консистенцию. Иногда чаморро для утоления жажды жевали кожуру семян. Высушенная кожура считалась отличной сладостью.
После работы на Гуаме Уайтинг в течение десяти лет занималась — время от времени в сотрудничестве с ботаником Ф. Р. Фосбергом — изучением саговников во всем мире и составила настоящую энциклопедию об их использовании в самых разнообразных культурах в качестве еды, лекарств и яда[58]. Она предприняла обширные исторические изыскания, выясняя, были ли случаи отравления саговником среди путешественников восемнадцатого века. Марджори также собрала воедино все данные о нейротоксическом воздействии саговников, полученные в опытах на животных. Наконец в 1963 году она опубликовала детальную монографию о своей работе в журнале «Экономик Ботэни».
Всего в мире она насчитала сотню видов саговников, разделенных на девять родов[59], причем большинство из них использовались в пищу, так как все эти растения содержат большое количество съедобного крахмала (саго), который можно экстрагировать из корней, стеблей или орехов[60]. Уайтинг отмечает, что саговники употребляли в пищу не просто как резервный продукт в случае голода или недостатка еды, но и как блюдо, свидетельствовавшее о высоком положении и престиже. На острове Мелвилл саговник ели во время церемонии подношения первых плодов; в австралийском племени караваи саговник был блюдом во время праздника инициации, а на Фиджи из саговника готовили блюдо, есть которое имели право только вожди[61]. Косточки в Австралии часто жарили, и белые поселенцы называли это блюдо «картошкой черных ребят». В пищу шли все части саговника: «листья употребляли в пищу, когда они только появлялись в виде молодых побегов; зеленые семена варили до съедобного состояния, то есть до мягкости. Белая мякоть отличалась ароматом и приятной консистенцией, она была похожа на жареный каштан».
Так же как Фрейсине, Уайтинг описала длительный процесс обеззараживания: разрезание семян, погружение их в проточную воду на несколько дней, а то и недель, высушивание, затем размалывание, а в некоторых культурах еще и ферментация. («Западные наблюдатели сравнивают вкус ферментированного саговника со вкусом лучших европейских сыров».) Стебли Encephalartos septimus в некоторых районах Африки использовали для приготовления пива. Уайтинг писала также, что на острове Рюкю саговник Cycas revoluta используют для приготовления весьма своеобразного саке[62]. Ферментированный крахмал замии считается деликатесом в странах Карибского бассейна, где его едят в виде больших шаров, пропитанных алкоголем.
В каждой культуре, использовавшей саговники в пищу, люди осознавали их ядовитость, и это понимание, утверждает Марджори Уайтинг, отразилось в многочисленных туземных названиях — например, «чертов кокос» или «рахитичный папоротник». У некоторых народов саговники применяли для целенаправленного приготовления ядов. Румфиус (голландский натуралист, чье имя было увековечено в названии широко распространенного в тихоокеанском бассейне саговника Cycas rumphii) писал, что на Целебесе «сок косточек давали пить детям, дабы убить их, чтобы родители могли свободно вести бродячий образ жизни в лесах»[63]. Другие сообщения, из Гондураса и Коста-Рики, говорили о том, что замию там использовали для устранения преступников и политических противников.
Тем не менее во многих культурах считалось, что саговники обладают исцеляющими и лекарственными свойствами. Например, Уайтинг сообщала о том, что чаморро используют растертые свежие семена Cycas circinalis в виде припарок для лечения тропических язв на ногах. Возможность употребления саговников в пищу была открыта независимо друг от друга многими учеными и путешественниками в самых разных культурах и обществах. Каждый народ разрабатывал свои способы удаления яда из растения. Конечно, случались и несчастья, особенно с европейскими моряками, не знакомыми с местными островными культурами. Члены экипажа Джеймса Кука тяжело заболели после употребления в пищу необработанных семян саговника на реке Индевор в Австралии, а в 1788 году участники экспедиции Лаперуза заболели после того, как просто попробовали семена Macrozamia communis на берегу Ботани-Бей. Привлекательные, мясистые плоды содержали ядовитое вещество макрозамин[64]. Однако Уайтинг считает, что не происходило больших народных бедствий из-за незнания людьми способов кулинарной обработки саговников.
Бывали, правда, массовые случаи отравления животных, у которых отсутствует «инстинктивное» знание. Крупный рогатый скот, пасущийся на полях, поросших папоротником-орляком, может стать жертвой заболевания, похожего на бери-бери, вызванного дефицитом тиамина. Дело в том, что в этом папоротнике содержится фермент, разрушающий тиамин в организме животных. Лошади в Центральной долине Калифорнии заболевают паркинсонизмом после поедания колючеголовых васильков. Но самым разительным примером такого рода Уайтинг считает случаи с крупным рогатым скотом и овцами, которые очень любят саговники; на самом деле в Австралии термином «пристрастие» обозначают стремление скота пройти много миль только ради того, чтобы добраться до излюбленного растения. Случаи тяжелого нейроцикадизма, по данным Уайтинг, были впервые зафиксированы в Австралии в середине девятнадцатого века. Некоторые животные, после того как попасутся на полях, поросших свежими побегами саговников (особенно часто это случается во время засухи, когда другие растения погибают, или после пожаров, когда на выжженной земле саговники первыми дают свежие побеги), заболевают острым гастроэнтеритом, проявляющимся рвотой и поносом, которые если не приводят к смерти, то заканчиваются полным выздоровлением. Подобное, кстати, наблюдается и при острых отравлениях саговниками у людей. Однако если употребление саговника становится систематическим, то развивается нейроцикадизм; походка животных становится шаткой (отсюда просторечное название — «саговничная хромота»; задние ноги начинают сильно заплетаться, а потом развивается их полный необратимый паралич. Прекращение поедания саговников на этой стадии болезни не приводит к выздоровлению; как только походка животного становится шаткой, заболевание считается необратимым.
Не может ли эта болезнь служить моделью литико? Такой вопрос задали себе Курланд и Уайтинг. Идея была интригующей: фаданг являлся самой распространенной пищей до войны, а во время японской оккупации население поглощало его в еще больших количествах, так как другие продукты были конфискованы или уничтожены. После войны потребление фаданга резко сократилось, потому что стали доступны импортные пшеничная и кукурузная мука. Такой сценарий позволял обосновать роль фаданга в распространении литико и объяснить, почему его пик пришелся на годы, непосредственно последовавшие за Второй мировой войной, а также объяснить снижение заболеваемости в последующие годы и десятилетия.
Однако такая теория в некоторых пунктах не выдерживала критики. Во-первых, за пределами Гуама не было ни одного подобного примера хронического заболевания, причиной которого было бы употребление в пищу саговников, хотя их использование было широко распространено в мире. Конечно, не было исключено, что в гуамских саговниках имелось что-то особенное, а чаморро обладали повышенной чувствительностью к их яду. Во-вторых, десятки лет, прошедшие с начала употребления саговников до развития литико-бодига, если между этими фактами на самом деле была какая-то связь, не имели прецедентов в истории токсических поражений нервной системы. Все известные нейротоксины действуют либо немедленно, либо с отсрочкой не более нескольких недель — то есть время, необходимое для накопления яда в организме или достижения неврологическим поражением степени, достаточной для клинического проявления. Так например, обстоит дело с отравлениями тяжелыми металлами, как это имело место в случае паралича Минамата-Бей, или с отравлениями в Индии травяным горохом, вызывавшими нейролатиризм, а также в случае нейроцикадизма у крупного рогатого скота[65]. Но все это было разительно непохоже на яд, который, не оказывая немедленного воздействия, приводил к прогрессирующей дегенерации определенных нервных клеток, начавшейся спустя много лет после отравления. Такого «отсроченного» токсического эффекта никто в мире до сих пор не наблюдал и не описывал — сама концепция не вызывала ни малейшего доверия.
Мы отправились обратно в Уматак. У Джона еще оставались больные, которых он хотел мне показать. Он любил показывать их мне, сказал Джон, когда взял меня с собой на вызовы. Мне тоже нравилось ездить с ним, так как я видел его энергию, высокую квалификацию, а сверх того — деликатное и щадящее отношение к пациентам. Он словно вернул меня в детство, когда отец, практикующий врач, брал меня с собой на вызовы. Я был буквально околдован его сноровкой, врачебным искусством, безупречным владением техническими приемами, умением распознавать мельчайшие признаки и симптомы и ставить диагноз, а также теплой атмосферой, которая сразу же устанавливалась между ним и его пациентами. Рядом с Джоном я испытывал точно такое же ощущение; он тоже был врачом общей практики, неврологом общей практики, островным доктором, лечившим сотни больных с литико-бодигом. Он был не просто врачом, работавшим с группой больных, он был доктором для всех — общины больных чаморро и их родственников, живущих в Уматаке, Меризо, Йоне, Талофофо, Агате, Дедедо и в девятнадцати других деревнях, разбросанных по всему Гуаму.
Хуан, еще один больной, страдал, как сказал мне Джон, совершенно иной формой болезни. «Его болезнь не похожа ни на боковой амиотрофический склероз, ни на паркинсонизм и ни на один другой тип литико-бодига. Но я уверен, что у него начинается именно эта болезнь. Хуан, мужчина пятидесяти восьми лет, был крепко сложен, дочерна загорел и выглядел намного моложе своих лет. Явная симптоматика появилась у него два года назад, а заметил он ее, когда сидел за столом и писал письмо. В процессе письма появилась дрожь в пальцах, и в течение года Хуан полностью утратил способность писать, по крайней мере правой рукой. Других симптомов не было.
Я осмотрел Хуана и был удивлен видом тремора. Он не был похож на типичный для паркинсонизма тремор («счет монет»), ибо он возникал только с началом действия и отсутствовал в покое. Не был этот тремор похож и на «интенционный тремор», который обычно бывает обусловлен поражениями мозжечка и поэтому проявляется одновременно с другими признаками — отсутствием плавной координации движений и т. п. Его тремор скорее напоминал то, что неврологи легкомысленно называют «эссенциальным» или доброкачественным тремором. «Эссенциальным» его называют потому, что он не связан с какими-то видимыми поражениями мозга, а «доброкачественным» считают потому, что он обычно не прогрессирует, хорошо реагирует на медикаментозное лечение и не слишком сильно мешает больному нормально жить.
Обычно тремор действительно оказывается вполне доброкачественным. Есть, однако, больные, у которых доброкачественный поначалу тремор постепенно развивался в картину развернутого паркинсонизма или другого нейродегенеративного заболевания. Я сразу подумал об одной моей пациентке, пожилой женщине из Нью-Йорка. Когда у нее, в возрасте немного за семьдесят, возник точно такой же тремор, она была сильно им огорчена. Тремор начинался всякий раз, когда она начинала что-то делать, и отпускал ее, когда она сидела совершенно неподвижно. «Они называют его доброкачественным, — говорила она. — Но что же в нем доброкачественного?» В ее случае тремор оказался злокачественным не только потому, что сильно мешал ей жить, но и потому, что оказался первым симптомом кортико-базальной дегенерации, которая вскоре привела больную к ригидности, спастике, деменции, а через два года к смерти.
Не было никаких оснований полагать, что Хуана ждет та же судьба. На деле, и в этом я вполне доверял интуиции Джона, Хуан страдал легкой формой бодига, такой легкой, что, видимо, она ограничится тремором до конца его дней. Литико-бодиг обычно является прогрессирующим и приводящим к инвалидности заболеванием, но бывают случаи, когда он лишь слегка задевает жертву, и, несмотря на то, что первые симптомы развиваются очень быстро, в дальнейшем болезнь не прогрессирует (правда, недавно Джон написал мне, что у Хуана развилась небольшая паркинсоническая ригидность)[66]. Если бы я позволил, Джон повез бы меня к следующему больному, потом еще к одному и так далее. Он хотел показать всех за те несколько дней, что мне предстояло пробыть на Гуаме, и его энергия и энтузиазм, казалось, не знали границ. Но на тот день мне вполне хватило, требовался перерыв, и к тому же я очень хотел поплавать. «Да, ты прав, Оливер, — сказал Джон. — Делаем перерыв. Едем плавать с маской к Альме!»
Альма ван дер Вельде живет в очаровательном доме, опутанном виноградными лозами, и, вероятно, дом держится только благодаря им. Жилище Альмы стоит в окружении папоротников и саговников на самом берегу океана в Меризо. Сама Альма просто обожает воду — она каждый день плавает в рифах. По земле она передвигается с трудом из-за тяжелого артрита, но зато она неутомимая, грациозная и сильная пловчиха. Она была совсем молодой, когда приехала в Микронезию, влюбилась в нее и осталась здесь навсегда. Тридцать лет она ежедневно плавает среди коралловых рифов; она знает, где искать лучшие хитоны, каури и другие раковины, знает пещеры, где прячутся осьминоги, знает козырьки рифов, где находятся самые красивые кораллы. Когда Альма не плавает, она сидит на веранде и рисует море, облака, отроги рифов или читает и пишет, чувствуя себя вполне удовлетворенным жизнью человеком. Они с Джоном — близкие друзья, настолько близкие, что им не надо разговаривать, когда они вместе; они сидят, смотрят на волны, с грохотом обрушивающиеся на рифы, и Джон на короткое время забывает о литико-бодиге.
Альма приветливо поздоровалась с нами и улыбнулась, увидев, что я привез с собой ласты и маску. Джон решил посидеть на веранде, а мы с Альмой пошли к рифу. Она дала мне палку, чтобы было легче идти по мелководью среди острых как бритва коралловых ветвей, а затем пошла впереди по дорожке, которую я бы ни за что не заметил, а Альма знала как свои пять пальцев. Вода была абсолютно прозрачной. Когда она достигла глубины в пару футов, Альма нырнула, и я последовал ее примеру.
Мы обогнули большие коралловые каньоны с их переменчивыми формами, яркими цветами и узловатыми ветвями. Некоторые ветви напоминали формой грибы, другие — деревья, надкушенные четырехзубами и спинорогами. Тучи зебровых рыб и каких-то рыб переливающейся голубоватой окраски стремительно проносились между коралловыми ветвями, окружали меня, проплывали под руками, между ног, вспугнутые моими движениями.
Мы плыли между стаями губанов и рыб-попугаев, рыб-охотников, видели крылаток с ржавыми плавниками, подныривающих под нас. Я протянул руку, чтобы поймать одну из них, но Альма отрицательно покачала головой (позже она сказала, что плавники этих рыб очень острые и ядовитые). Видели мы и плавающих в воде плоских червей, извивающихся как ленты и пухлых полихет с переливающимися щетинками. Большие морские звезды неожиданно синего цвета медленно ползали по дну. К счастью, щетинистые морские ежи не могли уколоть меня, благодаря моим ластам.
Еще несколько ярдов, и мы вдруг оказываемся в глубоком канале. Под нами открывается бездна глубиной около сорока футов, но вода такая прозрачная, что на дне видна каждая деталь. Такое впечатление, что до него можно дотянуться рукой. Альма сделала какой-то жест, значения которого я не понял, мы повернули назад и снова выплыли на мелководье. Тут я увидел сотни морских огурцов, медленно ползущих по дну, оставляя длинный след. Я смотрел на них как зачарованный, но Альма, к моему удивлению, состроила недовольную гримасу.
— Это плохая новость, — сказала она после того, как мы, приняв душ, сели за стол на крыльце и закусили свежим тунцом и салатом. — Морские огурцы — донные санитары! Они появляются, когда ухудшается состояние окружающей среды. Вы же видели, какими бледными сегодня выглядели кораллы.
В самом деле, кораллы были пестрыми и красивыми, но не такими блестящими, какими я видел их во время подводного плавания на Понпеи.
— С каждым годом они становятся все бледнее, — продолжала Альма, — а число морских огурцов возрастает. Если ничего не предпринимать, то скоро рифу придет конец[67].
— Что за жест вы сделали, когда мы плыли в канале? — спросил я.
— Это акулий канал, — ответила Альма, — их шоссе. У них есть свое расписание и время, когда они заплывают в этот канал. В такие моменты я никогда не подплываю близко к каналу. Но сегодня был не их день.
Мы решили немного почитать в уютной тишине веранды. Зайдя в удобную гостиную Альмы, я обнаружил на полке большой том, озаглавленный: «Полезные растения острова Гуам». Книга принадлежит перу У. Э. Саффорда. Я осторожно снял книгу с полки, так как она была настолько ветхой, что едва не рассыпалась у меня в руке. По заглавию я решил, что это чисто техническая книга о рисе и ямсе, хотя и надеялся найти в ней изображения саговников. Однако заглавие оказалось слишком скромным и обманчивым, ибо на четырехстах страницах содержались не только подробное описание растений, животных и геологии Гуама, но и пронизанный сочувствием рассказ о жизни и культуре племени чаморро, об их пище, ремеслах, лодках, домах, языке, мифах и ритуалах, а также философских и религиозных воззрениях.
Саффорд цитирует высказывания, сделанные об острове и его населении разными первопроходцами — Пигафеттой, историком Магеллана, писавшим в 1521 году; Легаспи в 1565-м; Гарсией в 1683 году и полудюжиной других[68]. Все эти авторы соперничали друг с другом, описывая чаморро как исключительно жизнестойкий, здоровый и выносливый народ. В первый год существования испанской миссии Гарсия свидетельствовал, что были крещены сто двадцать столетних стариков — такое долголетие он приписывал крепости их конституции, естественной пище и отсутствию пороков и волнений. Все чаморро, писал Легаспи, были превосходными пловцами и могли ловить рыбу голыми руками; в самом деле, замечает по этому поводу Гарсия, их дети иногда казались ему «больше похожими на рыб, чем на человеческие существа». Чаморро были искусными навигаторами и земледельцами, поддерживали оживленные торговые связи с другими островами и обладали жизнестойкой культурой и развитым обществом. В этих рассказах не обошлось без романтических преувеличений, которые порой рисуют Гуам как рай на земле, но нет никакого сомнения в том, что остров был способен поддерживать существование очень большой общины — оценки колеблются от 60 до 100 тысяч жителей. Жизнь этих людей отличалась культурной и экологической стабильностью.
Хотя в течение ста пятидесяти лет после высадки Магеллана на остров периодически заходили европейские корабли, больших изменений не происходило до появления на острове испанской католической миссии. Она была открыта в 1688 году и ставила перед собой задачу христианизации местного населения. Сопротивление насильственному крещению вызвало ответные карательные меры, когда за действие одного человека приходилось отвечать всей деревне, а это привело в конце концов к жестокой войне на уничтожение.
В довершение всех бед на остров обрушились эпидемии болезней, завезенных на острова европейскими колонистами: кори, оспы, туберкулеза, а также проказы в виде зловещего дара, тлевшего, как бикфордов шнур[69]. Кроме военного насилия и болезней были моральные последствия принудительной колонизации и христианизации — умерщвление души и, по сути, культуры в целом.
«Это так сильно давило на них, что некоторые, впав в полное отчаяние, добровольно сводили счеты с жизнью. Иногда женщины либо сознательно делали себя бесплодными, либо бросали в море своих новорожденных младенцев, надеясь, что те будут больше счастливы, если умрут и избавятся от безрадостной и бесчестной жизни под ярмом и в нищете. Островитянки считали, что угнетение — это худшее из мирских несчастий».
К 1710 году на Гуаме не осталось ни одного мужчины чаморро, лишь около тысячи женщин и детей. За сорок лет было уничтожено девяносто девять процентов населения. Теперь, когда сопротивление закончилось, миссионеры озаботились спасением оставшихся в живых, но спасением на своих условиях. Туземцы должны были носить европейскую одежду, усвоить катехизис, отказаться от своих мифов, богов и обычаев. Время шло, население острова становилось все более смешанным, так как у женщин, вышедших замуж за испанцев или изнасилованных испанскими солдатами, которые явились покорять этот народ, рождались дети-метисы. Антуан-Альфред Марш, путешествовавший по Марианским островам между 1887 и 1889 годами, считал, что на Гуаме не осталось ни одного чистокровного чаморро. Нетронутыми остались всего несколько семейств, которые за два века до начала колонизации бежали на соседний остров Рота. Мореходные навыки, которыми народ чаморро славился по всему Тихому океану, были утрачены. Язык их стал креольским, вобрав в себя множество испанских слов и грамматических конструкций.
Наступил девятнадцатый век. Гуам, некогда ценная испанская колония, узловая гавань на путях испанских галеонов, стал приходить в упадок и запустение. Испания сама переживала не лучшие времена; у нее возникли внутренние проблемы, появились другие интересы, и она почти забыла о своих колониях в западной части Тихого океана. Для чаморро это был двойственный период: с одной стороны, ослаб колониальный гнет, прекратились преследования, но с другой — практически прекратилось снабжение острова, заглохла торговля, остановился порт, и Гуам начал впадать в откровенную нищету. Остров стал заброшенным захолустьем, и у губернатора не осталось ни денег, ни влияния, чтобы изменить ситуацию к лучшему.
Свидетельством окончательного упадка стал фарс, которым официально закончилось испанское правление. С ним покончила одна-единственная американская канонерская лодка «Чарльстон» в 1898 году. Два месяца в Гуамский порт не заходило ни одно судно, и когда «Чарльстон» и три небольших сопровождавших его корабля появились на рейде, по острову прокатилось радостное волнение. Интересно, какие новости принесли корабли?! Когда же «Чарльстон» дал залп, губернатор Хуан Марина решил, что это салют. Каково же было удивление правителя, когда до него дошло, что это не приветствие, а начало военных действий. Оказалось, что губернатор не имел ни малейшего представления о том, что между США и Испанией шла война, и после высадки американцев на острове Хуана Марину, закованного в наручники, препроводили на борт «Чарльстона» как военнопленного. Так закончилось трехвековое испанское господство.
Именно в этот момент Саффорд сам становится действующим лицом истории Гуама. В то время Саффорд, лейтенант ВМС, был назначен адъютантом Ричарда Лири, первого американского губернатора. Лири, по своим соображениям, предпочел не покидать корабль, стоявший на рейде, а на берег послал вместо себя Саффорда. Лейтенант быстро овладел разговорным чаморро, познакомился с местными обычаями и своим уважительным отношением, любознательностью и приветливостью снискал хорошее отношение островитян и стал мостиком, соединившим их с новыми хозяевами[70]. Американская администрация, хотя и была более демократичной, чем испанская, которую она сменила, не стала тем не менее спешить с нововведениями на Гуаме. Правда, американцы открыли на Гуаме школы и курсы английского языка — первые такие курсы вел в 1899 году сам Саффорд, а также улучшили здравоохранение острова. Первые профессиональные сообщения о «наследственном параличе» появились в 1900 году. Более специфический термин «боковой амиотрофический склероз» начали использовать с 1904 года.
Жизнь на Гуаме осталась практически такой же, какой была на протяжении двух предшествующих столетий. Оправившись после геноцида 1670–1700 годов, население начало постепенно расти; согласно переписи 1901 года, на Гуаме жили девять тысяч шестьсот семьдесят шесть человек, из которых все, за исключением сорока шести, заявили о себе как о чаморро. Почти семь тысяч человек жили в столице, Агане, и прилегающих деревнях. Дороги были очень плохими, и южные деревни, такие как Уматак, были в сезон дождей недоступны — добраться туда можно было только морем.
Тем не менее Гуам был важен в военном отношении из-за своих размеров и географического положения в Тихом океане. Во время Первой мировой войны Япония была союзницей США, и Гуам никоим образом не был вовлечен в военный конфликт. Однако напряженность возникла 8 декабря 1941 года, когда на Гуаме получили сообщение о нападении японцев на Перл-Харбор; через несколько часов они атаковали и Гуам. Истребители «Мицубиси», поднявшись с аэродромов расположенного в сотне миль от Гуама острова Сайпан, пронеслись над Аганой на бреющем полете, накрывая город пулеметным огнем. Через два дня японская пехота с острова Рота высадилась на Гуаме. Остров, естественно, не смог оказать сколько-нибудь значимого сопротивления.
Японская оккупация ознаменовалась жестокостями и трудностями, сравнимыми с насилием и тяготами испанского владычества. Многие чаморро были убиты, подвергнуты пыткам или направлены на принудительные работы. Другие бежали из своих деревень, чтобы пережить оккупацию среди холмов и в диких джунглях. Семьи и целые деревни были разорены, оккупационные власти реквизировали земельные участки и запасы продовольствия. На острове наступил неизбежный голод. Саговники составляли значимую часть рациона островитян в течение предшествовавших двухсот лет, а теперь стали почти единственным источником пищи. Немало островитян было убито уже в конце войны, когда японцы свирепствовали, понимая, что до поражения остались считаные дни и остров скоро будет «освобожден» американцами. Чаморро много страдали во время японской оккупации и поэтому восторженно встречали американских солдат как своих освободителей.
Настоящая американизация Гуама началась уже после 1945 года. Агана, где до войны жила половина населения острова, была до основания разрушена во время боев, и ее пришлось отстраивать заново; восстановление преобразило столицу. На месте городка с низенькими традиционными домами появился американский город с бетонированными дорогами, заправочными станциями, супермаркетами и высокими многоквартирными домами. Началась массовая иммиграция чиновников, их семей и обслуживающего персонала. Население острова увеличилось с предвоенных двадцати двух тысяч до более чем ста тысяч человек.
Гуам как военная база оставался закрытым для туристов и иммигрантов до 1960 года. Север и северо-восток острова с лучшими пляжами и древним поселением Сумай (захваченным японцами в 1941 году и разрушенным американцами в 1944-м) отошли военно-морской базе и были закрыты даже для чаморро, которые искони там жили. С 1960 года на остров хлынули массы туристов и иммигрантов — десятки тысяч филиппинских рабочих и миллионы японских туристов, что потребовало строительства полей для гольфа и шикарных гостиниц.
Традиционный образ жизни чаморро приходит в упадок, вырождается и исчезает. Последние традиционные общины народа чаморро остались лишь в таких отдаленных южных деревнях, как Уматак[71].
Джон обычно посещает больных в сопровождении Фила Роберто, молодого чаморро, имеющего некоторую медицинскую подготовку. Фил одновременно служит Джону помощником и переводчиком. Так же как Грег Дивер на Понпеи, Джон считает, что в Микронезии настоящее засилье американцев и американских врачей, которые навязывают местным жителям свои отношения и ценности, и поэтому очень важно воспитать на острове местные кадры — врачей, медицинских сестер, парамедиков, лаборантов, — для того чтобы создать самостоятельную, автономную систему медицинской помощи. Джон надеется, что Фил завершит образование, окончит университет, получит степень и станет его преемником, когда он уйдет на пенсию. Фил как чаморро станет органической частью местного врачебного сообщества, кем сам Джон никогда стать не сможет при всем желании.
За многие годы среди чаморро накопилось недовольство деятельностью западных врачей. Местные жители рассказывают истории своих болезней, тратят время, отдают кровь и мозг на исследования медицинским специалистам, но при этом чувствуют, что сами они не более чем подопытные объекты, что врачам, приходящим к ним и берущим у них анализы, нет никакого дела до них самих. «Для наших людей признать, что у члена семьи та или иная болезнь — уже большой шаг вперед, — говорит Фил. — Впустить врача в дом — это следующий шаг. Но в том, что касается реальной помощи, ухода, лечения, врачи оказывают им мало содействия. Врачи приходят и уходят со своими протоколами и пробами, но они не изучают людей. Джон и я заходим в дома больных регулярно, мы знакомы с семьями, их историей, знаем, как они дожили до настоящего момента. Джон наблюдает многих своих больных в течение десяти-двенадцати лет. Мы записали на пленку сотни часов бесед с пациентами. Они доверяют нам, открыты и сами обращаются к нам: “Такой-то такой-то что-то сильно побледнел. Что мне делать?” Людям известно, что мы придем и сделаем все, что можем».
«Мы приходим к больному, скажем, через пару недель после того, как приехали ученые, взяли какие-то анализы и увезли их в Штаты. Больной спрашивает: «Что с теми анализами, которые были у меня взяты?» Но мы не можем ответить, потому что ведь не мы берем анализы».
На следующий день Джон и Фил заехали за мной ранним утром. «Ты уже видел вчера бодиг — паркинсонизм и деменцию, — сказал Джон. — Курланд считал, что в семидесятые годы эти формы вытеснили боковой амиотрофический склероз, но не воображай, что БАС полностью исчез. У меня есть больные и с литико, я наблюдаю их уже много лет, есть и свежие случаи — сегодня мы посмотрим этих больных». Он помолчал и добавил: «В БАС есть что-то зловещее; думаю, ты и сам это почувствовал, Оливер. Это ощущает любой невролог. Видеть, как человека покидают силы, как мышцы отказываются ему повиноваться, как он давится, потому что не может глотать, как теряет способность говорить… видеть все это и сознавать, что ты ничего не можешь сделать, ровным счетом ничего, чтобы облегчить его муки. Это тем более ужасно, что люди до самого конца сохраняют ясность ума и прекрасно понимают, что с ними происходит».
Мы ехали к Томасе, пациентке, которую Джон знал с момента своего приезда на Гуам. Она уже тогда страдала литико в течение пятнадцати лет. С тех пор болезнь неуклонно прогрессировала, и теперь паралич поразил не только мышцы конечностей, но и дыхательную мускулатуру, мышцы гортани и глотательные мышцы. Томаса скоро умрет, но продолжает мужественно переносить страдания, терпит назогастральный зонд, стоически переносит повторные аспирации, приступы удушья и полную беспомощность со спокойным бесстрашным фатализмом. На самом деле злой рок преследовал всю ее семью — отец, как и две сестры Томасы, страдал литико, а два брата — паркинсонизмом и деменцией. Из восьми детей ее поколения пятеро страдали литико-бодигом.
Когда мы вошли в комнату, мы увидели, что женщина почти полностью парализована, но находится в ясном сознании.
— Здравствуй, Томаса, — бодро произнес Джон, подходя к больной. — Как ты сегодня себя чувствуешь?
Склонившись над пациенткой, Джон коснулся ее плеча, и она совершенно осознанно проследила глазами за его движением. Томаса замечала все с иногда появлявшейся (возможно, рефлекторной, псевдобульбарной) улыбкой. При каждом выдохе раздавался звук, похожий на стон. Она умирала в ясном сознании после двадцати пяти лет страданий от неумолимой болезни, сидя в светлой, залитой солнечными лучами комнате. Джон представил меня Томасе и ее дочери Энджи, которая находилась в комнате вместе с матерью. Когда я спросил Томасу, когда она родилась, больная ответила какими-то нечленораздельными (для меня) звуками, но дочь поняла и сказала мне, что мама родилась 12 апреля 1933 года. Томаса может по просьбе открыть рот и высунуть язык. Он выглядел ужасно, был истончен, покрыт трещинами и непроизвольно подергивался. Томаса попыталась сказать что-то еще.
— Мама хочет, чтобы я дала вам и доктору Стилу что-нибудь попить, — произнесла Энджи. Томаса не забыла о хороших манерах даже в таком состоянии.
— Она многим помогла в изучении этой болезни, — сказал Джон, и Томаса улыбнулась. — Не беспокойся, Энджи не заболеет литико. Молодое поколение не страдает этой болезнью, слава богу, — тихо добавил Джон.
Члены семьи, друзья и соседи приходят сюда в любое время, читают Томасе газеты, говорят о новостях, пересказывают деревенские сплетни. На Рождество в ее комнате, у кровати, поставили рождественскую елку. Во время местных праздников люди собираются в ее доме. Томаса почти не говорит и едва движется, но в их глазах она остается прежним полноценным человеком, полноправным членом семьи и общины. Она останется дома в окружении любящей семьи и соседей, в полном сознании, исполненная достоинства, до дня своей смерти, которая, увы, уже стучится в ее дверь.
Глядя на Томасу, окруженную заботой ее большой семьи, я вспомнил описание чаморро, данное в 1602 году одним из первых миссионеров, братом Хуаном Побре. Это описание я нашел в кабинете Джона:
«Это очень сострадательный народ, и сочувствие их другому полностью естественно. Когда хозяин дома, его жена или ребенок заболевают, все родственники в деревне приносят больному обеды и ужины, приготовленные из самых лучших плодов, какие находит семья. Это продолжается до тех пор, пока больной не умирает или не выздоравливает».
Восприятие больного человека как личности, живой части сообщества, распространяется и на людей с хроническими неизлечимыми заболеваниями, которые, как Томаса, годами живут беспомощными инвалидами. Я вспомнил своих нью-йоркских больных с боковым амиотрофическим склерозом. Все они находятся в госпиталях или инвалидных домах, с назогастральными зондами, отсасывающими аппаратами, некоторые на респираторах. Получая полноценную высокотехнологичную помощь, они одиноки, потому что родственники — намеренно или подсознательно — избегают их, ибо созерцание родного человека в таком состоянии для них невыносимо. Они думают о нем (так же, как и персонал госпиталя) не как о живом человеке, а как об обреченном на смерть больном, зависящем от систем жизнеобеспечения, предоставленных современной наукой и медициной. Таких пациентов, как правило, не посещают их лечащие врачи, которые тоже заранее вычеркивают своих пациентов из списков живых. Но Джон останется с Томасой, он будет с ней и ее семьей в тот день, когда она в конце концов встретит смерть.
Из дома Томасы мы поехали на север, через холмистую, поросшую саговником местность мимо единственного пресного водоема Гуама, озера Фена[72]. Плато представляло собой высушенную солнцем поверхность. В одном месте Джон показал мне стволы обугленных деревьев и большие участки земли, покрытые черной сажей. Здесь прошлым летом пронесся сильный лесной пожар. Но даже на месте пожарища уже виднелись зеленые побеги, выросшие из пеньков саговника.
Дедедо — это более современная деревня, вторая по численности населения после Аганы. Она напоминает пригород — дома здесь расположены на некотором расстоянии друг от друга, что создает впечатление «приватности», хотя, конечно, это понятие западное, а не местное. Народу чаморро чуждо стремление к уединению. В одном из таких домов живет Роке. Это сильный мускулистый человек пятидесяти с небольшим лет — крепкий, покрытый армейской татуировкой с отменным до недавнего времени здоровьем. Год и два месяца тому назад он пожаловался, что ему что-то мешает в горле. Потом у него изменился голос, появилась слабость в мимической мускулатуре и руках, и стало ясно, что у Роке молниеносная, стремительно прогрессирующая форма литико. Пока Роке способен в полной мере себя обслуживать, однако он знает, что через несколько месяцев его не станет. «Вы можете спокойно со мной об этом говорить, — сказал он, видя мою нерешительность. — У меня нет секретов от самого себя». Часть проблемы, сказал он, заключается в том, что сладкоречивые доктора из Аганы ведут себя уклончиво, ободряют, внушают ложные надежды, говорят неправду о литико и мешают смириться с болезнью, с подступающей все ближе неотвратимой смертью. Но организм говорит ему правду — как и Джон.
— Раньше я был очень сильным человеком, — заметил Роке, — но болезнь раздавила меня. Я принял это, но иногда меня охватывает такая подавленность, что я боюсь сделать что-то ужасное… Но нехорошо кончать жизнь самоубийством. Это неправильно, и я хочу, чтобы Господь прибрал меня. Конец лучше, чем ожидание смерти без всякой надежды на излечение. Если вылечить болезнь невозможно, то пусть Господь возьмет меня.
Роке признался, что ему очень грустно, оттого что он не увидит, как вырастут его дети, что младший сын (которому было всего два года) вообще не сохранит о нем памяти. Он был глубоко опечален тем, что придется оставить жену вдовой и покинуть родителей, которые до сих пор находятся в добром здравии.
— Что с ним будет? — спросил я Джона. — Умрет ли он дома, как Томаса, или его все же отвезут в госпиталь?
— Это зависит, — ответил Джон, — от его желания, от желания семьи, от того, как будет протекать заболевание. При полном бульбарном параличе требуется вспомогательное аппаратное дыхание, иначе больной умрет. Некоторые хотят умереть, некоторые нет. У меня есть несколько больных на аппаратном дыхании в госпитале Святого Доминика. Мы увидим их завтра.
Мы с Филом договорились во второй половине дня поехать на пляж Сумай — самое лучшее место на Гуаме, где можно поплавать с маской и трубкой. Пляж находится на территории военной базы, и Филу пришлось получать разрешение на въезд. Приехав на пляж около четырех часов, мы предъявили на пропускном пункте документы. Часовые были настроены хмуро и подозрительно, особенно когда увидели, что Фил — человек из племени чаморро. Когда я попытался добродушно пошутить по этому поводу, ответом мне стали пустые оловянные взгляды охранников. Я сразу вспомнил досадный эпизод в Кваджалейне, чувство беспомощности, охватывающее гражданского человека при столкновении с военной бюрократией. Фил предупреждал, чтобы я не говорил лишнего и вел себя почтительно и подчеркнуто вежливо, иначе они найдут повод отказать во въезде. Мне показалось, что Фил преувеличивает проблему, но он, к сожалению, оказался прав. Нам пришлось простоять у ворот почти час, пока охрана звонила в вышестоящие инстанции, добиваясь подтверждения нашего разрешения. В пять часов нам сказали, что наше право на въезд подтверждено, но сейчас уже поздно, потому что в пять часов военная база закрывается. В этот момент, к счастью (потому что я уже был готов взорваться), мимо проходил какой-то старший офицер. Он сказал, что мы можем, в виде исключения, въехать на территорию базы и поплавать, но нас будут все время сопровождать сотрудники военной полиции.
Фил едва не задохнулся, а у меня потемнело в глазах от ярости, но, зайдя уже так далеко, мы решили не отступать и получить удовольствие от купания. Переодевание на глазах четверых, сидевших в джипе военных полицейских сильно действовало мне на нервы, и иррациональная часть моего сознания была готова совершить что-нибудь безрассудное, но я все же сумел взять себя в руки и постарался не обращать внимания на полицейских и думать о том, как я сейчас окунусь в воду.
Вода в самом деле оказалась просто великолепной. На Гуаме можно встретить триста видов кораллов. Здесь, в Сумае, они были ярче, чем те, что мы видели у дома Альмы. Они были ярче, чем прославленные кораллы Понпеи. Чуть дальше от берега просматривались остатки затонувшего японского военного корабля, покрытого коркой из рачков и кораллов. Но для того, чтобы лучше его рассмотреть, требовалось много времени, и, самое главное, нужен был акваланг. Когда мы плыли обратно, я видел преломленные прозрачной водой очертания полицейского джипа. Вытираясь на берегу после купания в наступивших сумерках, я кипел от негодования из-за того, что этот замечательный риф находится в запретной зоне, куда бюрократическая машина закрыла вход жителям Гуама.
Гнев Фила имел куда более глубокие причины. Здесь находилась старая деревня Сумай, сказал он мне, когда мы ехали к выходу с базы. «Это была самая красивая деревня на всем Гуаме. В первый же день войны японцы ее нещадно бомбили. Потом все жители были или изгнаны, или убиты. Потом, когда пришли союзники, японцы отступили в ущелья, которые вы видели, и американцы, выкуривая их оттуда, разнесли это место в пыль. Часть церкви и кладбище — это все, что осталось от деревни. Здесь родились мои деды и прадеды, — добавил Фил, — здесь они и похоронены. У многих предки лежат на этом кладбище, мы хотим посещать могилы, отдавать им почести и уважение, но для этого нам приходится подвергаться всяким бюрократическим процедурам. Это великое унижение».
На следующий день мы с Джоном поехали в госпиталь Святого Доминика, прекрасный новый госпиталь, или, как называют его монахини, — «Дом» с его садами, двориками, тихой часовней, угнездившейся на горе Барригада, откуда открывается красивый вид на Агану. Здесь находились двое пациентов Джона, мужчин такого же возраста, как Роке, — чуть за пятьдесят, страдавших болезнью литико в ее самой тяжелой форме. Всего полтора года назад они отличались прекрасным здоровьем, но за это время дело дошло до полного паралича дыхательной мускулатуры и для дыхания им стала необходима специальная аппаратура. Когда мы подошли к их палатам, я услышал тяжкий, неприятный звук работающих респираторов и чавканье отсосов, с помощью которых из глотки удаляли секрет, который несчастные уже не могли самостоятельно глотать, чтобы он не попал в трахею и легкие. Сначала я засомневался, стоит ли вообще так жить, но потом увидел, что рядом с пациентами находятся их дети — взрослый сын у одного и взрослая дочь у другого, — с которыми они каким-то образом общались, пусть и на примитивном уровне. Дети читали больным вслух, они вместе смотрели телевизор, слушали радио. Пациенты находились в ясном сознании и были умственно и душевно активны, несмотря на фактическую гибель мускулатуры. Оба пациента давали знать, что хотят жить, жить столько, сколько это окажется возможным, пусть даже их жизнь будет поддерживать машина. В палатах было множество икон и образов, на которые не мигая смотрели обездвиженные больные. Мне хотелось думать, что лица их были умиротворенными, несмотря на бурлящие звуки работающих респираторов.
В госпитале Святого Доминика также проходят лечение больные с далеко зашедшим бодигом, причем не только с паркинсонизмом, но и с деменцией и спастическим поражением мышц. У таких больных рот постоянно открыт, из него струйкой стекает слюна, а мягкое небо отвисает настолько, что становятся невозможными глотание и членораздельная речь, а пораженные спастикой конечности находятся в положении постоянного насильственного сгибания. Даже самые любящие члены семьи не могут как должно ухаживать за такими больными в домашних условиях, и таких пациентов направляют в госпиталь Святого Доминика, где за ними профессионально ухаживают преданные своему делу монахини. Я был глубоко тронут самоотверженностью этих женщин; они напомнили мне «Сестричек бедняков», монашеский орден, с которым мне пришлось работать в Нью-Йорке. В отличие от того, что мне приходилось видеть в других госпиталях, в этом первая забота сестер — сохранение человеческого достоинства каждого больного. К пациенту относятся как к достойной уважения личности, а не как к медицинской проблеме, «телу», очередному «случаю». Здесь, где необычайно крепки родственные и соседские связи, палаты, коридоры, дворики и сады госпиталя переполнены родственниками, друзьями и соседями. Семья, деревня, община словно воспроизводятся тут в миниатюре. Госпитализация в больницу Святого Доминика не означает, что больного отрывают от родного дома, скорее можно сказать, что родной дом, деревня, все родственники и друзья — насколько это возможно — вместе с пациентом переезжают в госпиталь.
Посещение этих больных потрясло меня. Зрелище финальной стадии литико и бодига было настолько ужасным, что мне захотелось уйти, упасть ничком на кровать или погрузиться в прозрачную воду океана. Не понимаю, почему это так на меня подействовало, ведь я и сам работаю с неврологическими больными, но дело, видимо, в том, что мне приходится редко иметь дело с БАС — не чаще одного больного в два-три года.
Как мог Джон, наблюдая сорок с лишним больных с литико-бодигом, сохранять душевное равновесие и не впадать в отчаяние? Я заметил, что, когда он разговаривал с пациентами, голос его звучал бодро и уверенно, внушая оптимизм, но это была лишь видимость, за которой скрывались чувствительность и ранимость. Фил сказал мне потом, что, когда Джон остается один или думает, что остается один, он часто плачет, сознавая ужасное положение своих пациентов, из-за полного своего — нашего — бессилия что-то для них сделать.
После обеда мы отправились в другую часть госпиталя — просторный зал с выходящими в сад окнами, где собрались амбулаторные больные, ожидавшие дневного приема. Госпиталь Святого Доминика предназначен не только для ухода за неизлечимыми больными. Здесь проводят и амбулаторное лечение больных, приезжающих сюда со всех концов острова. В госпитале такие пациенты, кроме того, могут вместе поесть, погулять по саду, поработать в мастерской или воспользоваться помощью психотерапевтов — побывать на сеансе психотерапии, арт-терапии, речевой или музыкальной терапии. В этом отделе госпиталя Джон познакомил меня с Эфрасией, еще одной своей пациенткой. Ей семьдесят, но выглядит она гораздо моложе. В течение двадцати четырех лет она страдает паркинсонической формой бодига, но при этом у нее совершенно отсутствуют нарушения памяти или деменция. Молоденькой невестой она после войны уехала в Калифорнию и много лет не была на Гуаме. Тем не менее, заболев бодигом, в 1969 году она вернулась на родину, где отсутствовала двадцать два года.
Глядя на Эфрасию, я снова невольно подумал об огромном временном промежутке, который существует между воздействием какого-либо фактора на Гуаме и началом заболевания литико-бодигом. Действительно, Джон рассказывал мне об одном пациенте, которого болезнь настигла через сорок лет после того, как он покинул Гуам. То же самое случается и с теми, кто приезжает на Гуам. Джон не знал ни одного случая заболевания у людей белой расы, но слышал о нескольких японцах и филиппинцах, которые, приехав на Гуам, женились на женщинах чаморро и влились в их общину, а много лет спустя заболели литико-бодигом[73].
Джон считает это самым убедительным клиническим доказательством чрезвычайно длительного «скрытого» периода, в течение которого литико-бодиг присутствует в организме, но болезнь в это время носит субклинический или латентный характер. Не тлеет ли она все это время под поверхностью мнимого благополучия? Или в жизни больного происходит какое-то событие, превращающее прежде безвредный, возможно, затаившийся процесс в активную болезнь? Джон говорил мне, что иногда склоняется к первой версии, а иногда ко второй — стоит, например, посмотреть на Роке, у которого болезнь наступила так внезапно на фоне полного здоровья, что трудно думать о ней как о медленно протекавшем процессе, а не как о катастрофе, неожиданно произошедшей в организме.
Я сразу вспомнил, что фон Экономо, врач, первым описавший летаргический энцефалит, говорил об этих больных как о «потухших вулканах». Это определение казалось верным до введения в практику вещества Л-ДОФА, когда я начал думать об этих больных как об уснувших вулканах, которые могут внезапно (и подчас опасно) начать извергаться после приема нового лекарства. Но те пациенты были уже явно больны — оцепеневшие, пребывавшие в кататонии; в то время как больные литико-бодигом были здоровы и активны до момента, когда началось заболевание. «Нельзя уверенно судить об этом только на основании клиники, — сказал Джон. — Мы не можем знать, какие процессы протекают у этих больных на клеточном уровне». Интересно, что происходило в мозге Эфрасии в течение тех двадцати двух лет, что она прожила в Калифорнии?
В 1969 году она по назначению калифорнийского врача начала принимать Л-ДОФА (это сильно меня заинтриговало, так как именно в 1969 году я тоже стал назначать Л-ДОФА больным с постэнцефалитическим синдромом). При обычной болезни Паркинсона эффект обычно бывает гладким и устойчивым, продолжаясь после приема несколько часов; правда, постепенно эффект становится менее устойчивым; больной несколько часов сохраняет способность к плавным движениям, хотя на их фоне часто возникают хорееподобные или иные непроизвольные движения, а затем наступает короткий период полной неподвижности — так называемый эффект включения и выключения. Такой эффект, как я заметил, намного раньше развивается у больных с постэнцефалитическим паркинсонизмом, а у Эфрасии, как сказал мне Джон, он возник с самого начала. Но тем не менее, несмотря на такие резкие колебания, Эфрасия продолжает до сих пор принимать Л-ДОФА, так как лекарство дает ей ежедневно несколько часов относительно нормальной подвижности.
Когда мы видели Эфрасию, она в течение нескольких часов не принимала лекарств и находилась в состоянии «выключено», абсолютно неподвижно сидя в кресле с головой, склоненной на грудь. Только ее глаза в тот момент сохраняли способность к движению. Конечности ее были поражены чрезвычайно сильно выраженной ригидностью. Голос был очень тихий, лишенный интонаций, речь — невнятной и практически нечленораздельной, лицо ничего не выражало. Из рта стекала струйка слюны.
Джон представил нас друг другу. Я взял Эфрасию за руку и легонько ее пожал. Говорить Эфрасия не могла, но улыбнулась мне в ответ, вокруг глаз появились лучики морщинок, и она слабо пожала мою руку.
Заговорщически подмигнув Эфрасии, я сказал Джону: «Сейчас я вам кое-что покажу, если, конечно, Эфрасия захочет». С некоторым трудом мне удалось уговорить больную встать на ноги. Пятясь и держа ее за узловатые, скрюченные руки, я вывел Эфрасию — семенившую мелкими шажками — в сад. Он располагался на склоне холма, подняться на вершину которого можно было по нескольким лестницам. «Отлично, — произнес я, обращаясь к Эфрасии, — а теперь заберитесь наверх, сами, без посторонней помощи, — вперед!» К ужасу Джона и стоявших вокруг монахинь, я отпустил Эфрасию и слегка подтолкнул ее к лестнице. Однако она, едва способная передвигаться по ровной горизонтальной поверхности, неожиданно для всех высоко подняла ногу и встала на первую ступеньку, потом на вторую и начала бодро подниматься вверх по лестнице. Так она без труда добралась до самого верха. Она улыбнулась, а потом также уверенно спустилась по ступенькам вниз. Как только Эфрасия коснулась ногой ровной поверхности, она стала такой же беспомощной и нерешительной, как и раньше. Джон смотрел на нас, не скрывая изумления, но Эфрасия продолжала призрачно улыбаться, она нисколько не удивилась. Если бы она была способна говорить, то, вероятно, как многие мои пациенты с постэнцефалитическим синдромом, сказала бы: «Если бы весь мир состоял из лестниц!»
Было два часа, и одна из сестер-монахинь напомнила, что Эфрасии пора принимать лекарство. Она дала больной, которая снова сидела в кресле, крошечную таблетку и воды запить лекарство. Через четырнадцать минут после приема Л-ДОФА — мы засекли время, словно ожидали химической реакции или взрыва — она внезапно вскочила на ноги с такой силой, что кресло опрокинулось на пол, выбежала в коридор и разразилась энергичной, даже неистовой речью. — Женщина выпалила все, что хотела сказать, но не могла, скованная болезнью. Это было не просто исчезновение паркинсонизма, двигательного расстройства — это была полная трансформация чувств, ощущений и всей манеры поведения. Ничего подобного я не видел больше двадцати лет, был очень удивлен (хотя и ожидал подобной реакции) и даже испытал нечто вроде ностальгии: Эфрасия живо напомнила мне одну мою пациентку — Эстер, которая каждый раз, принимая Л-ДОФА, переживала такое же внезапное и мгновенное преображение без всяких промежуточных состояний, без периода, так сказать, разогрева.
Но для Эфрасии это не было простым «пробуждением», как у сверхподвижной Эстер, ибо вместе с двигательным оживлением, которое внезапно снизошло на Эфрасию, у нее появилась неожиданная склонность к едким остротам, тикам, лукавым взглядам искоса, прикосновениям, резким жестам и ужимкам — это были десятки странных импульсов, порожденных сознанием и телом. Произошел торопливый всплеск жизни, одновременно здоровый и патологический, а затем, спустя двадцать минут, Эфрасия резко впала в прежнее обездвиженное состояние, к которому теперь прибавились зевота и непреодолимая сонливость.
— Что ты об этом думаешь? — с большим интересом спросил Джон. — Тебе это ничего не напомнило?
Когда Джон не смотрит больных, он преподает в Гуамском мемориальном госпитале в Тамунинге и занимается научной работой в своей лаборатории. Он всегда ратовал за большее финансирование местных научных учреждений и хотел бы основать на острове центр по изучению литико-бодига, центр, оснащенный самым современным неврологическим и нейрофизиологическим оборудованием, а также аппаратом для магнитно-резонансной томографии и другими приборами для нейровизуализации. В настоящее время большую часть этих исследований приходится выполнять на материке, хотя основная эпидемиологическая работа — опросы пациентов и составление родословных — так же, как вся клиническая работа и лабораторные исследования, проводятся здесь, на острове.
Джон повел меня в лабораторию, обещая показать что-то интересное. «Хочу показать тебе эти стекла, Оливер, — сказал Джон, жестом предлагая мне сесть за микроскоп. Я посмотрел в окуляр сначала при малом увеличении и увидел пигментированные клетки, расположенные симметрично в виде буквы V.
— Черная субстанция, многие клетки бледны и депигментированы, выраженная глиальная реакция и масса рыхло расположенного пигмента, — сказал я и переставил объектив для большего увеличения, после чего увидел спутанные нервные волокна, плотно окрашенные, выделявшиеся на фоне разрушенных нервных клеток. — У тебя есть срезы коры, гипоталамуса, спинного мозга?
Джон дал мне и эти стекла, и я просмотрел их одно за другим. Везде были видны спутанные фибриллы.
— Значит, так выглядит литико-бодиг? — сказал я. — Это нейрофибриллярная дегенерация во всех отделах центральной нервной системы!
— Да, это типичная гистологическая картина. А вот другой случай, посмотри.
Я снова приник к микроскопу и увидел ту же картину разрушения клубков нервных волокон.
— Так выглядят все случаи литико-бодига? — спросил я.
— На самом деле, Оливер, то, что ты сейчас рассматриваешь, — это не литико-бодиг. Это твоя болезнь, постэнцефалитический паркинсонизм. Эти препараты мне прислала из Лондона Сью Дэниел.
— Знаешь, я не занимался патологической анатомией с резидентуры, — сказал я. — Правда, я не специалист, но я не могу отличить их друг от друга.
Джон, довольный, снова улыбнулся.
— У меня для тебя есть еще препараты.
Я посмотрел и их, начав с черной субстанции, а затем перейдя к среднему мозгу выше и ниже черной субстанции.
— Сдаюсь, — признался я. — Не могу сказать, где литико-бодиг, а где постэнцефалитический паркинсонизм.
— Ни то, ни другое. Это моя болезнь, — уточнил Джон, — прогрессивный надъядерный паралич. Один из первых случаев, описанных нами в 1963 году, — даже тогда мы удивлялись его сходству с постэнцефалитическим паркинсонизмом. Теперь мы смотрим на литико-бодиг и видим, что все три болезни выглядят практически одинаково. Сью Дэниел, Эндрю Лис и их коллеги, — продолжал Джон, — задумались, не являются ли эти болезни родственными, а возможно, и одной болезнью вирусной этиологии, проявляющейся в различных формах. Такие же узелки распадающихся нейрофибрилл находят и при болезни Альцгеймера, но там их меньше, и они по-другому распределены в мозге. Итак, мы имеем узелки — крошечные могильные камни, разбросанные по центральной нервной системе, — при четырех основных нейродегенеративных заболеваниях. Может быть, в этих узелках находится решающая разгадка процесса дегенерции нервов, но не исключено, что это просто неспецифическая реакция на заболевание — кто знает?
Когда мы возвращались в машине Джона в Уматак, он продолжал излагать краткую историю изучения литико-бодига. У этой проблемы появилось еще одно измерение в середине и конце шестидесятых годов. Тогда же появились любопытные данные, касающиеся естественного течения болезни: бодиг, который встречался в сороковые и пятидесятые годы реже, чем литико, стал преобладающей формой. Мало того, болезнь теперь развивается, как правило, в более позднем возрасте. Исчезли случаи начала болезни в молодом возрасте (как, например, у девятнадцатилетнего юноши, которого наблюдал Курланд). Очень редко болезнь встречается на третьем десятилетии жизни.
Но почему болезнь в одном десятилетии проявляется как литико, а в следующем начинает преобладать другая форма — бодиг? Имеет ли это отношение к возрасту людей с впервые выявленной болезнью? Больные бодигом были в среднем на десять лет старше, чем больные литико. Имело ли это отношение к дозе воздействующего вещества? Могло ли случиться так, что пациенты, получившие большую дозу этого вещества, заболевали раньше, в пятидесятые годы, тяжелым синдромом, похожим на БАС, а те, кто получил его меньше (если, конечно, вообще было такое вещество), заболевали позже, в шестидесятые годы, паркинсонизмом и деменцией? Не разовьется ли у больных бодигом (если они доживут до этого) также и литико, но позднее? (Это, разумеется, бессмысленный вопрос, потому что литико, как правило, — быстро протекающая болезнь с неминуемым смертельным исходом.) Кроме того, у Томасы, которая в течение двадцати пяти лет страдает литико, нет никаких признаков бодига. Все эти вопросы были поставлены, но ни на один из них до сих пор нет ответа.
Курланд чувствовал, что гипотезу об отравлении саговником, какой бы странной она ни казалась, надо исследовать со всей возможной тщательностью. Поэтому они с Уайтинг организовали серию больших конференций на эту тему, которые созывались ежегодно в течение десяти лет начиная с 1963 года. Первые конференции были проникнуты волнующим духом надежды на скорые открытия и привлекали множество специалистов — ботаников, диетологов, нутриционистов, токсикологов, неврологов, патанатомов и антропологов со всего мира. Одной из составляющих семени саговника является циказин — гликозид, выделенный в пятидесятые годы. Было выявлено, что он производит на животных ряд разнообразных токсических эффектов. Большие дозы вызывают смерть от острой печеночной недостаточности, меньшие дозы не вызывали смертельного поражения печени, но в долгосрочной перспективе приводили к развитию злокачественных опухолей. Несмотря на то что циказин не проявляет токсических свойств в отношении зрелых нервных клеток, он тем не менее является одним из самых мощных из всех известных на сегодняшний день канцерогенов.
Волнение снова охватило ученых, когда из семян саговника было выделено еще одно соединение — аминокислота бета-N-метиламино-L-аланин (БМАА), весьма схожая по структуре с нейротоксичной аминокислотой бета-N-оксалиламино-L-аланином (БОАА), которая вызывает паралич при латиризме. Не является ли БМАА причиной литико-бодига? Это соединение в эксперименте вводили животным разных видов, сказал мне Джон, но ни у одного животного не развилось ничего похожего на литико-бодиг.
Тем временем эпидемиологи сделали два открытия. В 1962 году Карлтон Гайдусек, работавший над выяснением причины куру, смертельно опасной нервной болезни, распространенной на востоке Новой Гвинеи (за эту работу Гайдусек позже получил Нобелевскую премию), обнаружил эндемическое заболевание, похожее на литико-бодиг, в южной части Новой Гвинеи среди народов ауйу и якаи[74]. Это действительно была «горячая» точка, ибо заболеваемость там достигала 1300 на 100 тысяч населения, а тридцать процентов больных были моложе тридцати лет. Приблизительно в это же время в Японии Киёши Кимура и Ёсиро Ясэ открыли третий очаг похожей на литико-бодиг болезни на полуострове Кии (остров Хонсю)[75]. Однако ни в одном из этих мест саговники не произрастают.
Ввиду этих новых данных и невозможности вызвать заболевание у подопытных животных адекватность «саговниковой» гипотезы оказалась под большим вопросом. «Сторонники саговниковой гипотезы считали, что они правы, — задумчиво произнес Джон. — Они думали, что разгадали загадку литико-бодига, и для них опровержение ее было большой потерей. Тем более что ее было нечем заменить. Осталось нечто вроде концептуального вакуума». К 1972 году только Курланд продолжал упрямо придерживаться этой концепции, но для остальных ученых она умерла, и они принялись искать другую причину.
В тот вечер Джон решил сводить меня в японский ресторан в Агане. «При нашей превосходной туристической индустрии, у нас на Гуаме, — сказал он, — самая лучшая японская кухня, если не считать саму Японию». Изучая объемистое меню, я был удивлен, обнаружив в нем фугу и иглобрюхов — эти рыбы были в десять раз дороже остальных блюд.
— Не стоит их пробовать, — непререкаемым тоном заявил Джон. — Есть один шанс из двухсот, что ты отравишься. Повара здесь квалифицированные, но иногда и они ошибаются, оставляя в готовом блюде кусочки кожи или внутренностей. Людям нравится играть в «русскую рулетку», но думаю, есть более приемлемые способы самоубийства. Наесться тетродотоксина — это отвратительная смерть!
«На Гуаме, — продолжал Джон, развивая тему, — самым распространенным отравлением является сигуатера. Мы называем его просто рыбным отравлением». Сакситоксин — мощный нейротоксический яд, продуцируемый крошечным микроорганизмом, жгутиковым простейшим Gambierdiscus toxicus, обитающим в водорослях, растущих в щелях коралловых рифов. Травоядные рыбы поедают водоросли, а хищные поедают травоядных, и таким образом яд накапливается в мясе крупных хищных рыб: морского окуня, люциана, рыбы-хирурга и лосося (я посмотрел и убедился, что в меню значились все эти рыбы). Сакситоксин не причиняет самим рыбам никакого вреда, но он очень вреден для млекопитающих и, естественно, для человека. Джон оказался большим специалистом в данной области. «Впервые я столкнулся с этим, когда работал на Маршалловых островах двадцать лет назад. Меня тогда вызвали к четырнадцатилетнему мальчику, у которого развился полный паралич с параличом дыхательной мускулатуры после того, как он съел морского окуня. В те дни я сталкивался с сотнями подобных случаев. Носителями сакситоксина могут быть рыбы пятидесяти пяти видов. Рыбак не может определить, ядовита ли та или иная рыба, и никакие методы термической обработки не обеззараживают их мясо».
— Был момент, когда люди думали, что, возможно, литико-бодиг возникает в результате такого рыбного отравления, — продолжал Джон. — Но доказательств тому мы не нашли.
Стоило мне теперь подумать о восхитительных суши, которые мне так хотелось попробовать, как по спине у меня пробегал холодок.
— Я закажу куриные тэрияки и роллы с авокадо. Сегодня обойдемся без рыбы.
— Мудрый выбор, Оливер, — одобрил Джон. — Я последую твоему примеру.
Едва мы приступили к еде, как в ресторане погас свет. По залу прокатился стон — нет, только не это! — и официанты, расставив по столам свечи, зажгли их.
— Кажется, они были готовы к отключению, — сказал я.
— Конечно готовы, — невозмутимо произнес Джон. — У нас постоянно гаснет свет, Оливер, и все из-за змей.
— Что? — спросил я. Возможно, я ослышался? Не сошел ли мой друг с ума? Может, он все же съел какую-нибудь рыбину, отравился, а теперь галлюцинирует?
— Странно звучит, не правда ли? Знаешь, здесь повсюду водятся коричневые, лазающие по деревьям змеи — ими кишит весь остров. Они забираются на столбы телефонной связи, заползают в трансформаторные подстанции, лезут в кабельные тоннели, а потом р-раз! — и электричество отрубается. Такие отключения могут происходить два-три раза в день, поэтому здесь к ним все готовы — мы называем их змееключениями. Конечно, точное время каждого предсказать невозможно.
— Кстати, как ты сегодня спал? — спросил вдруг Джон без всякой связи с темой разговора.
— Очень хорошо, — ответил я. — Лучше, чем обычно. Дома меня будит пение птиц на рассвете.
— А здесь нет? — подсказал Джон.
— Да, теперь, когда ты об этом заговорил… Утром я действительно не слышал пения птиц. Я вообще его здесь не слышу. Очень странно. Вероятно, я не обратил бы на это внимания, если бы ты не спросил.
— На Гуаме птицы не поют — остров немой, — сказал Джон. — Когда-то здесь водилось много птиц, но все они исчезли, не осталось ни одной птичьей души. Всех пожрали эти лазающие змеи.
У Джона тонкое чувство юмора, и я не знал, стоит ли верить в эту историю. Однако, вернувшись в гостиницу, я раскрыл свой верный путеводитель по Микронезии и нашел там подтверждение слов Джона. Лазающие древесные змеи были завезены на Гуам в трюмах военных кораблей во время Второй мировой войны и, не найдя достойных конкурентов в местной фауне, стремительно размножились. Эти ночные змеи, прочитал я в путеводителе, достигают шести футов в длину, но «не представляют опасности для взрослых людей, так как их клыки расположены слишком глубоко в пасти». Змеи охотятся на мелких млекопитающих и птиц, поедают их яйца, что привело к вымиранию на Гуаме всех птиц, включая и некоторые уникальные виды. Сейчас под угрозой исчезновения находятся плодовые летучие мыши Гуама. Отключения электричества, прочитал я, ежегодно обходятся казне острова в миллионы долларов[76].
На следующее утро я решил «поохотиться» на папоротники в джунглях Гуама. О ботанике Линн Ролерсон я знал от своих друзей из Американского общества любителей папоротников в Нью-Йорке. Линн и ее коллега Агнес Райнхарт работали над гербарием в Гуамском университете и опубликовали, среди прочего, великолепную книгу «Папоротники и орхидеи Марианских островов» (рисунок на ее фронтисписе, изображающий жизненный цикл папоротников, был выполнен Альмой ван дер Вельде). Я встретился с Линн в университете, и мы отправились в джунгли в сопровождении одного из ее студентов, Алекса, вооруженного мачете. «Вы можете заблудиться в джунглях, даже если хорошо ориентируетесь, — сказал он. — Стоит углубиться в джунгли на пять ярдов, как вы полностью теряете ориентацию, потому что ничего не видите за густыми зарослями».
Тропинка вилась среди океана очень крупных ярко-зеленых нефролеписов. Сотни, тысячи высоких острых побегов тянулись к небу везде, куда мог проникнуть взор. Nephrolepis biserrata — не обычный «домашний» нефролепис, это автохтонное для Марианских островов растение с огромными побегами листьев длиной до десяти футов. Пройдя сквозь их заросли, мы оказались в джунглях. Громадные панданы и фикусы шатром сомкнули над нашими головами листву. Это были настоящие джунгли, самые роскошные из всех, какие мне до сих пор приходилось видеть. Стволы деревьев были обвиты эпифитами, каждый квадратный дюйм земли был занят растениями. Алекс шел в нескольких ярдах впереди нас и прорубал тропинку мачете. Мы увидели огромный папоротник-гнездовик — чаморро, сказал нам Алекс, называют его галаком. Рядом мы увидели малый гнездовик, который показался мне родственником большого, но Линн пояснила, что на самом деле это растение другого рода — Polypodium, тоже автохтонный для Марианских островов.
Я был в полном восторге от вида папоротников всех размеров и форм — от кружевных треугольных листьев Davallia и колючих Pyrrosia, обвивавших стволы панданов, до блестящих шнурковых папоротников Vittaria, которые, казалось, свисали с каждого дерева. Во влажных изолированных участках мы видели пленчатый папоротник Trichomanes, который сильно взволновал меня даже не своими красотой и изяществом, а из-за того, что Саффорд, с нехарактерной для него ошибкой, писал, что на Гуаме нет пленчатых папоротников (на самом деле на острове их три вида, сказала мне Линн). Натолкнулись мы и на редкий Ophioglossum pendulum — огромный ленточный папоротник с очень сочными ветвящимися побегами, свисавшими с развилки дерева[77]. Я никогда прежде не видел этот вид папоротников, и даже Линн была взволнованна. Мы сфотографировались рядом с ним, как фотографируются рыбаки с пойманным марлином или охотники рядом с убитым тигром. Однако мы соблюдали осторожность, чтобы не повредить растение, и были рады, что тропинка, которую мы проложили к нему, бесследно зарастет через несколько дней.
— Здесь есть еще один папоротник, — заметила Линн, — вам надо непременно его увидеть. Посмотрите на этого красавца — у него листья двух совершенно разных конфигураций. Расщепленные листья плодоносят, а копьевидные — стерильны. Название Humata heterophylla было ему дано в честь Уматака, где растение обнаружили в восемнадцатом веке во время первой ботанической экспедиции на Гуам. Его можно назвать национальным папоротником Гуама.
Днем мы с Джоном навестили еще нескольких пациентов. Мы поехали в деревню Йона и остановились у первого же дома, на крыльце которого сидел Хесус, пациент Джона. Тело его практически окаменело от бодига, и он теперь целыми днями сидел на крыльце. Джон сказал, что у этого больного «манн-ман», как называют чаморро состояние, когда больной устремляет взор в пространство. Но я заметил, что взгляд у Хесуса не пустой, он не просто смотрел в никуда, а пристально и, казалось, осмысленно рассматривал окружающее. Он внимательно смотрел на детей, игравших на улице, на изредка проезжавшие машины и телеги, на соседей, уходивших рано утром на работу и возвращавшихся поздним вечером. Хесус сидел на крыльце, не мигая и не двигаясь, от рассвета до полуночи, если не было сильного ветра или ливня, без устали наблюдая калейдоскоп жизни, словно восхищенный зритель, у которого уже нет сил принимать участие в этом празднике[78]. Я сразу вспомнил о престарелом Ибсене, который после инсульта страдал частичным параличом и афазией. Он не мог больше ни писать, ни говорить, ни ходить, но всегда, когда позволяли силы, стоял в гостиной у окна, не отрываясь глядя на гавань, улицы и городскую жизнь. «Я вижу все», — сказал он как-то одному молодому коллеге; эта страсть видеть и подмечать все осталась у него и во время болезни, когда все прочее стало недоступным. То же можно было сказать о старом Хесусе, сидевшем на крыльце своего дома.
Когда мы с Джоном поздоровались с Хесусом, он ответил нам тихим, лишенным всяких интонаций, голосом. Мы заговорили с ним, и его ответы, несмотря на бесцветную речь, оказались подробными и точными. Он говорил об Агане, где родился в 1913 году, о том, каким тихим и спокойным было тогда это место («не то что сейчас — все переменилось после войны»), о том, как в восьмилетнем возрасте переехал с родителями в Уматак, о своей долгой жизни, посвященной рыболовству и возделыванию земли. Он рассказал о своей жене, которая была наполовину японка, наполовину чаморро. Жена его умерла от бодига пятнадцать лет назад. В ее семье многие страдали литико или бодигом, но, к счастью, этой болезнью не заболел никто из его детей и внуков.
Мы узнали, что Хесус может просидеть целый день, не проронив ни слова. Тем не менее говорил он хорошо, даже красноречиво, когда мы побуждали его к разговору, но очень скоро нам стало ясно, что он, прежде чем заговорить, ждет наших вопросов. Он с готовностью отвечал на них, но сам был не в состоянии начать беседу. Это касалось и движений — он мог часами сидеть неподвижно, до тех пор пока кто-нибудь не предлагал ему сдвинуться с места. Снова, помимо воли, я вспомнил пациентов с постэнцефалитическим синдромом, о том, как сильно они зависели от чужой инициативы, от людей, предлагавших им заговорить или что-то сделать. Вырвав из блокнота листок, я скатал из него шарик и бросил Хесусу. И, о чудо, этот человек, который, казалось, был вообще не способен двигаться, молниеносно вскинул руку и поймал шарик. Один из его маленьких внуков, игравший рядом, от удивления раскрыл рот, когда увидел это. Я продолжил игру и предложил Хесусу бросить шарик внуку, потом другому ребенку, потом третьему. Скоро вся семья играла в шарик, и страдающий акинезией Хесус уже не страдал ею, а живо бросал шарик. Дети не могли понять, как их «парализованный» дедушка смог самостоятельно двигаться, точно бросать и ловить шарик, целиться, финтить, хитрить и импровизировать.
Для внуков это было открытие, которое могло преобразить их отношения. Однако эта способность откликаться на начатые другими действия была хорошо известна старым друзьям Хесуса. Раз в неделю Хесус ходил в Центр престарелых — для этого его надо было поднять и отнести (как труп, сказал он) в машину, но, оказавшись в Центре, он садился за карточный стол и принимался умело играть в сложную игру рамми. Он не мог сам начать игру — это должен был сделать кто-то другой, но когда первая карта была брошена, он внезапно оживлялся, выбирал следующую карту и продолжал игру. Жители Уматака, Дедедо, Меризо и Санта-Риты, конечно, не обладают научными знаниями о паркинсонизме, зато они обладают обширными неформальными знаниями, так сказать, владеют народной неврологией, основанной на десятилетиях тесного общения с людьми, страдающими бодигом. Они прекрасно знают, как «растормозить» оцепеневшего больного, побудить его к речи или действию — для этого нужны человек, идущий вместе с больным, или ритмичная музыка. Им известно, что расчерченный пол или участок помогают паркинсонику организовать ходьбу, что больные, с трудом перемещающиеся по ровной поверхности, легко справляются с лестницами, препятствиями и пересеченной местностью. Они знают, как неподвижные и немые паркинсоники могут живо реагировать на музыку, петь и танцевать, хотя до этого момента казалось, что они не способны ни говорить, ни двигаться.
Но все-таки, что является причиной литико-бодиг? Что заставляет болезнь то появляться, то исчезать? В этом вопросе возник, по выражению Джона, концептуальный вакуум. Это случилось, когда в начале семидесятых саговниковая гипотеза была окончательно отвергнута. Болезнь не уходила, заболевали новые пациенты чаморро, их по возможности лечили — обычно симптоматически, но в научных исследованиях наступила пауза, по крайней мере на Гуаме.
Тем не менее именно в семидесятые годы было сделано открытие первостепенной важности. Два патологоанатома, Фрэнк Андерсон и Леунг Чен, произвели вскрытия двухсот чаморро, погибших в дорожно-транспортных происшествиях. (Агана до войны был маленьким тихим городком, по улицам которого ездили главным образом повозки, запряженные медлительными азиатскими буйволами, месившими жидкую грязь, которая заливала дороги во время дождей. Однако после войны население Аганы резко увеличилось, в основном за счет притока американских военных, с которыми связано появление новых дорог и множества машин. Это привело к росту дорожного травматизма среди чаморро, которые не привыкли к такому интенсивному и быстрому движению.) У всех этих людей, погибших на дорогах, не было в анамнезе никаких неврологических расстройств; однако у семидесяти процентов лиц, родившихся до 1940 года, в центральной нервной системе были обнаружены нейрофибриллярные узелки, обнаруженные Хирано в мозге пациентов, страдавших литико-бодигом. Таких узелков почти не оказалось у людей, родившихся в сороковые годы, и их вообще не было ни у одного человека, родившегося после 1952 года. Результаты исследований говорили о том, что в определенный период времени литико-бодиг был почти у всех чаморро, хотя лишь у очень немногих из них болезнь проявлялась явной неврологической симптоматикой. Более того, это давало возможность предположить, что риск заболевания в настоящее время ничтожно мал. Несмотря на то что новые случаи продолжают регистрироваться, эти пациенты, вероятно, заболели много лет назад и только теперь болезнь у них проявилась клинически. «То, что мы сегодня видим, Оливер, — сказал Джон, от избытка чувств ударив рукой по рулю, — это всего лишь отголоски того, что случилось очень давно»[79].
Когда Ёсиро Ясэ, невролог и страстный рыболов, принялся за изучение очага недавно открытой болезни на полуострове Кии, ему сказали, что в тех местах он едва ли найдет рыбу. Это побудило его — трагедия Минаматы была до сих пор жива в памяти — проанализировать состав воды. В ней он не обнаружил ни патогенных бактерий, ни вредных токсинов, но вода оказалась на удивление бедна кальцием и магнием. Не могло ли это, подумалось Ясэ, стать причиной болезни?
Гайдусек был в восторге от открытия Ясэ, тем более что сам он выяснил, что красные болотистые почвы вокруг Ауйу и Якаи были чрезвычайно богаты железом и бокситами. Когда он смог в 1974 году туда вернуться — Западная Новая Гвинея стала к тому времени Западным Ирианом, — он первым делом исследовал воду в мелких колодцах, которые местное население рыло в красной почве. В воде оказалось очень низкое содержание кальция и магния, но зато было много железа, алюминия и других металлов.
Как раз в это время Курланд начал работать в клинике Мэйо, занявшись другими исследованиями, ибо пришел к выводу, что саговниковая гипотеза, хотя она и очень вероятна, не может быть доказана. Место Курланда в национальном Институте здравоохранения занял Гайдусек, который теперь заинтересовался идеей о минеральной этиологии болезни западного тихоокеанского бассейна. Гайдусек пригласил Ясэ в свою команду, и вместе они тщательно исследовали воду Гуама и обнаружили, что она тоже бедна кальцием и магнием. Это тройное совпадение показалось им решающим.
«Сравнение очага болезни в западной части Новой Гвинеи с очагами БАС и болезни Паркинсона на Гуаме и на японском полуострове Кии напрашивается само собой, — писал Гайдусек, — а тесная связь паркинсонизма и поражений двигательных нейронов в еще одной популяции, не связанной с народностью чаморро, должна не только отмести последние сомнения в вероятной близости обоих синдромов, но и указывает на этиологическую роль какого-то неизвестного фактора внешней среды».
Представлялось весьма вероятным, что этот неизвестный фактор был каким-то образом связан с низким содержанием кальция и магния в питьевой воде и его разрушительным воздействием на нервную систему. Гайдусек полагал, что низкое содержание кальция могло запустить ответную реакцию паращитовидных желез, что в свою очередь могло вызвать повышение всасывания кальция, алюминия и ионов марганца. Отложения этих элементов в нервной системе, по мнению ученого, могли привести к преждевременному старению и гибели нейронов, что мы и наблюдаем при литико-бодиге.
В 1983 году Джон надеялся присоединиться к команде Гайдусека и помочь ей наконец разгадать тайну этой болезни. Однако Гайдусек сказал Джону, что он опоздал — причина литико-бодига уже установлена, и к тому же болезнь почти исчезла, так как население переходит на западный рацион питания, богатый кальцием. Делать здесь было уже нечего, и команда планировала переключить внимание на другие проблемы. Джон был немало удивлен и разочарован тем, с какой энергией и безапелляционностью высказывался Гайдусек, — ведь он так хотел поработать с этим ученым. Тем не менее Джон решил переехать на Гуам, хотя бы для того чтобы лечить больных, если не получилось изучать их.
Однако в тот самый день, когда Джон приехал на остров, его ждал сюрприз, сравнимый с сюрпризом, который ожидал Циммермана почти сорок лет назад. Приступив к работе в военно-морском госпитале Аганы, Джон познакомился с дюжиной пациентов, страдавших литико-бодигом. Один из них был также поражен надъядерным параличом — сложным расстройством зрения, при котором больной способен поворачивать глаза в стороны, но не может ни поднять, ни опустить взгляд. Раньше это расстройство не было отмечено при литико-бодиге, но это был один из признаков синдрома, описанного Джоном и его коллегами в Торонто почти двадцать лет назад. Это открытие убедило Джона в том, что литико-бодиг никуда не исчез и к тому же не был вполне адекватно описан, так что остается масса возможностей для дальнейших исследований.
Госпиталь военно-морской базы был оборудован по последнему слову медицинской науки, но в окрестных деревнях здравоохранение находилось на абсолютно допотопном уровне, а неврологическая помощь фактически отсутствовала. На острове был всего один невролог, доктор Кван-Мин Чжень. На его попечении было 50 тысяч чаморро и 100 тысяч остального населения острова. Здесь не только живут сотни чаморро с литико-бодигом, сказал Джону Чжень, но и постоянно выявляются новые случаи заболевания — несколько десятков в год, и эти заболевания иногда принимают форму, не совсем типичную для литико или бодига. Больной с надъядерным параличом был как раз одним из таких нетипичных больных.
В частности, как сразу заметил Джон, ему все чаще стали попадаться пожилые больные, особенно женщины: с тяжелыми расстройствами памяти, но без деменции, с кататонией, но без паркинсонизма (как Эстелла), с деменцией, но без паркинсонизма (как ее золовка), с периодическим психомоторным возбуждением (как Эфрасия) или с нечетко очерченными синдромами (как Хуан). Все это были какие-то новые, не описанные ранее формы заболевания.
Джон был все еще захвачен «минеральной» гипотезой и решил глубже в ней разобраться, для чего надо было собрать дополнительные данные. Он пригласил на Гуам своего старого друга из Торонто Доналда Креппера МакЛахлана (невролога и химика, который наблюдал повышение содержания алюминия в мозге пациентов с болезнью Альцгеймера еще в 1973 году), уговорив его поработать в местном университете. Занимаясь исследованиями вместе, они сравнили состав почвы в Уматаке с составом почв пятидесяти пяти других районов Гуама, а также заново определили содержание минеральных солей в источниках питьевой воды по всему острову.
Результаты, к их большому удивлению, разительно отличались от результатов, полученных Гайдусеком и Ясэ. Выяснилось, что один источник питьевой воды в Уматаке действительно отличался низким содержанием кальция — родник Пига, — но он был не типичным источником. Все другие источники воды и все собранные Стилом и МакЛахланом пробы почвы отличались, наоборот, высоким содержанием кальция, чего и следовало ожидать на сложенном из известняковых пород острове. Дальнейший анализ почв и растений, произраставших на них, показал абсолютно нормальное содержание кальция и магния, а также алюминия, что должно было поставить под сомнение представление о дефиците солей кальция и магния и избытке алюминия, хотя и не исключало его полностью.
Джон — человек увлекающийся и любит докапываться до сути любых теорий и идей. Он искренне уважал Гайдусека и был захвачен минеральной гипотезой патогенеза литико-бодига. Он надеялся подтвердить и по возможности объяснить ее собственными исследованиями. Он был не на шутку вдохновлен этими надеждами, этой многообещающей гипотезой Гайдусека и Ясэ — и вдруг, в одночасье, все надежды рухнули как карточный домик. Стил, как десятилетием раньше Курланд, оказался в концептуальном вакууме.
Затем, в 1986 году, внимание Джона привлекла статья в «Ланцете», где вновь поднималась на щит гипотеза о роли саговников в патогенезе литико-бодига. Автор статьи, невролог Питер Спенсер, используя очищенный препарат аминокислоты БМАА, извлеченной из семян саговника, обнаружил, что введение его обезьянам вызывает у них неврологические нарушения, сходные с таковыми при литико у людей.
Спенсер начал работать в этой области с семидесятых годов, когда он вместе со своим коллегой Хербом Шаумбургом отправился в Индию, чтобы исследовать неврологические поражения при латиризме. Много столетий было известно, что при продолжительном употреблении в пищу травяного гороха у людей развиваются спастические параличи нижних конечностей; было также известно, что это обусловлено нейротоксической аминокислотой БОАА, которая разрушает двигательные корковые нейроны и их нисходящие связи со спинным мозгом. Все это было известно еще с шестидесятых годов. Новые исследования Спенсера показали, что БОАА повышает чувствительность к глутамату, одному из нейротрансмиттеров, участвующих в передаче возбуждения в системах двигательных нейронов, и усиливает его действие. Таким образом, интоксикация БОАА может привести к перевозбуждению клеток с глютаминовыми рецепторами и к их истощению и гибели. БОАА оказался эксцитотоксином. Это было совершенно новое понятие. Спенсер задал себе вполне логичный вопрос: не может ли БМАА, будучи структурным аналогом БОАА, также выступить в роли эксцитотоксина и вызвать такое заболевание, как литико?
В шестидесятые годы предпринимались неоднократные попытки смоделировать эти заболевания на животных, но результаты получились неубедительными и противоречивыми, и вскоре эти эксперименты были прекращены. Теперь, используя макак-киномолгов и повторные введения БМАА, Спенсер наконец добился успеха — он смог в течение восьми недель индуцировать у обезьян «дегенеративное заболевание двигательной системы», вызванное повреждением двигательных нейронов в коре и в спинном мозге[80]. Далее Спенсер сделал наблюдение о том, что БМАА может производить два разных эффекта: в высоких дозах это соединение вызывало быстро развивавшееся поражение, сходное с боковым амиотрофическим склерозом, а в малых дозах и спустя более продолжительное время — паркинсонизм. Это очень напоминало картину гуамской болезни.
Эти результаты позволили отмести критику, раздававшуюся в шестидесятые годы в адрес сторонников саговниковой гипотезы. Оппоненты утверждали, что гипотеза неверна, так как не подтверждается в экспериментах на животных. Одержав эту победу, Спенсер с присущей ему энергией принялся за опровержение другой, убийственной на первый взгляд, критики. Второе обвинение основывалось на факте, что саговники не растут ни на полуострове Кии, ни в Западном Ириане. Так же как до него Гайдусек, Спенсер отправился в джунгли Западного Ириана со своей коллегой Валери Палмер — и они нашли там саговники (хотя они и принадлежали другому виду, не произраставшему на Гуаме). Более того, Спенсер и Палмер выяснили, что местные жители используют саговник как кладезь самых разнообразных лекарств. Например, аборигены использовали сырые семена саговника для припарок при лечении открытых ран. На полуострове Кии, как выяснили дотошные ученые, местные жители употребляли саговник, как тонизирующее средство. После этих двух открытий саговниковая гипотеза, отброшенная пятнадцать лет назад, обрела второе дыхание.
Джон не мог сдержать волнения, узнав об этих открытиях — казалось, что кусочки смальты складываются в прекрасную мозаику. Он начал звонить Спенсеру, и их разговоры, как правило ночные, затягивались порой на несколько часов. В ходе этих бесед они находили все больше и больше «совпадений» наличия саговников с заболеваемостью литико-бодигом на Марианских островах. Вместе со своей коллегой Томассой Гусман Джон приступил к переосмыслению проблемы распространения и употребления саговников на этих островах. Они вспомнили, что хотя литико-бодиг был широко распространен среди чаморро на островах Гуаме и Роте, где саговники произрастают в изобилии, случаев заболевания не было на Сайпане (по крайней мере в течение предыдущих семидесяти лет, и неизвестно, были ли сайпанские чаморро предрасположены к этой болезни раньше)[81]. Известно, что саговниковые леса были вырублены на Сайпане японцами еще в 1914 году, чтобы освободить площади под плантации сахарного тростника, и местные жители в результате перестали употреблять в пищу фаданг. Более того, на Тиниане случаев заболевания литико-бодигом не было тоже, а ведь известно, что тамошние чаморро не употребляют саговники в пищу. Авторы предположили, что очаги семейной заболеваемости, выявленные на Гуаме и распределение которых не подчинялось генетическим закономерностям, могли быть обусловлены способом приготовления фаданга. Некоторые семьи замачивали семена на ночь, некоторые — на три недели; одни использовали морскую воду, другие — пресную, а кто-то сознательно укорачивал процесс замачивания, чтобы сохранить пряный вкус семян. Стил и Гусман закончили статью поразительными сообщениями о людях, заболевших литико-бодигом после однократного употребления фаданга.
Многие ученые, однако — после первого всплеска энтузиазма, — указали на то, что количество БМАА, которое Спенсер скармливал своим обезьянам, было абсолютно нефизиологичным: животные получали столько БМАА, сколько самые преданные почитатели фаданга не смогли бы съесть за всю жизнь. В самом деле, Гайдусек подсчитал, что для воспроизведения опытов Спенсера на людях испытуемому пришлось бы съесть полторы тонны необработанных семян в течение двенадцати недель. Конечно, такую критику нельзя было считать уничтожающей — токсикологи часто применяют большие дозы исследуемого материала в первых опытах, чтобы получить результат в разумные сроки. Но теперь уже Джон, зная, как тщательно обрабатывают местные жители семена саговника, принялся измерять содержание БМАА в готовой к употреблению муке; он стал посылать ее образцы на анализ и был удивлен результатом: содержание БМАА в образцах было крайне мало, а в некоторых образцах вредоносную аминокислоту и вовсе не удалось обнаружить. Джон восстал против саговниковой гипотезы с тем же пылом, с каким он прежде ее отстаивал в течение почти трех лет.
Тем временем Гайдусек и его группа со своей стороны попытались воспроизвести литико-бодиг на животной модели, для чего, получив в свое распоряжение несколько макак, посадили их на рацион, бедный кальцием, но богатый алюминием. В течение четырех лет ни у одной обезьяны не возникло никаких клинически значимых отклонений, но на вскрытии были обнаружены нейрофибриллярные узелки в двигательных нейронах центральной нервной системы. Это открытие напоминало изменения доклинической стадии литико-бодига, обнаруженные и описанные Андерсоном и Ченом. В связи с этим было высказано предположение, что длительный недостаток кальция и избыток ядовитых металлов могут привести к явному клиническому проявлению болезни. Несмотря на то что Гайдусек объявил Джону, что проблемы литико-бодига на Гуаме больше не существует, он сам тем не менее продолжил исследования в Западном Ириане, где в 1983 году обнаружил значительную заболеваемость. Гайдусек с коллегами продолжали считать алюминий причиной литико-бодига и целого ряда других заболеваний.
Спенсер, хотя и был сильно воодушевлен успехом в индукции неврологического заболевания у приматов введением БМАА, стал вскоре высказываться более сдержанно. Степень неврологического расстройства у подопытных обезьян зависела от дозы БМАА, наступало оно немедленно и не прогрессировало, напоминая в этом отношении нейроцикадизм крупного рогатого скота, в то время как для литико-бодига был характерен длительный латентный, или инкубационный период, но когда болезнь проявлялась клинически, она неизменно прогрессировала. Не возможно ли, рассуждал Спенсер, что, помимо БМАА, здесь действовал и какой-то иной фактор, который мог долго, в течение многих лет, не проявляться клиническими симптомами? Гайдусек в свое время описал медленные вирусы; не существует ли, по аналогии, медленных ядов? Спенсер в тот момент не имел отчетливого представления о действии такого яда и не знал, как проверить такую гипотезу.
Гайдусек, от которого можно было ожидать, что он положительно отнесется к идее медленного токсина, начал энергично протестовать против нее в едко озаглавленной статье: «Токсичность саговника не может быть причиной высокой заболеваемости БАС и паркинсонической деменцией на Гуаме, Кии и западе Новой Гвинеи». Он утверждал, что такая гипотеза была, во‑первых, избыточной, во‑вторых, беспрецедентной, в‑третьих, необоснованной, а в‑четвертых, просто невозможной:
«Никто еще не показал, что нервный яд может вызвать смертельное поражение центральной нервной системы, неврологические признаки и симптомы которого становятся заметными лишь по прошествии многих лет после прекращения его действия. На самом деле мы не знаем ни одного примера какого-либо яда, который вызывал бы прогрессирующее нарушение какого-либо органа спустя годы после последней экспозиции к этому веществу. Только реакции гиперчувствительности, медленные инфекции и генетические болезни могут развиваться с подобными задержками».
Спенсер не стал сдаваться и воспринял слова Гайдусека как вызов (действительно, Спенсер не раз цитировал слова своего оппонента в нескольких собственных статьях) и продолжал видеть свою задачу в поиске нового типа яда, нового механизма токсического действия, до сих пор не известного в медицине. В шестидесятые и семидесятые годы ученые уделяли большое внимание канцерогенезу, возникновению рака, в некоторых случаях спустя годы после экспозиции к канцерогену — будь то радиоактивное вещество, токсин или вирус. На конференциях Курланда, посвященных саговникам, было установлено, каким мощным канцерогеном является циказин. Это вещество было способно индуцировать рак печени и вызывать пороки развития толстого кишечника и почек. Более того, было выяснено, что когда детеныши крысы получают рацион, богатый циказином, то делящиеся клетки Пуркинье в мозжечке образуют многоядерные формы и эктопические «скопления». Сообщалось о таких же находках при вскрытии людей, страдавших литико-бодигом.
Но, задал себе вопрос Спенсер, каким может быть воздействие циказина на зрелые нервные клетки, которые уже потеряли способность делиться? Спенсер и Кисби недавно высказали идею о том, что циказин (или его компонент МАМ — метазоксиметанол) может образовывать устойчивые связи с ДНК нервных клеток (образование таких соединений считают причиной канцерогенного и тератогенного действия циказина в организме). Аномальная ДНК нервных клеток, полагает Спенсер, приводит к малозаметному, но устойчиво патологическому изменению функции, и в результате нервная клетка приобретает повышенную чувствительность к собственным медиаторам, вырабатываемому ею глутамату, то есть собственный медиатор выступает в роли эксцитотоксина. В этом случае для катастрофических поражений нейронов не нужны какие-то внешние факторы, ибо в таком патологически сенсибилизированном состоянии даже нормальная активность приведет к избыточному возбуждению рецепторов нейронов и к их саморазрушению.
Идея генной токсичности в настоящее время не кажется экзотической, как это было всего десять лет назад, и теперь Спенсер и Кисби наблюдают изменения ДНК в клетках тканевых культур от воздействия циказина, что позволяет предположить, что такой же механизм может действовать и при литико-бодиге. Такой генный яд на самом деле может изменить работу генетического аппарата клетки и стимулировать возникновение генно-обусловленной гиперчувствительности клеток и вызвать заболевание.
Теперь, когда Спенсер принялся обдумывать возможные воздействия циказина на зрелые нервные клетки, он снова выполнил анализ традиционно приготовленного саго и обнаружил (вопреки тому, что ранее обнаружил Джон), что в гуамских пробах, несмотря на то, что в них действительно было очень мало БМАА, содержались значительные количества циказина. Самый высокий уровень содержания циказина был обнаружен в пробах из деревень, где наиболее высока заболеваемость литико-бодигом, что косвенно подтверждало гипотезу о токсическом воздействии циказина и его роли в возникновении болезни[82].
Джон — талантливый рассказчик, и когда он поведал мне эту историю — не столько научной одиссеи, сколько историю его собственных надежд и разочарований, — мне казалось, что он заново и очень страстно переживает все ее перипетии. Он поддерживал сердечные отношения с Курландом и Гайдусеком, как ему казалось, и такие же отношения связывали его со Спенсером, но, когда он в 1980 году отверг саговниковую гипотезу (как он четырьмя годами раньше отказался от минеральной теории), им овладело чувство полной изоляции. Он сравнивал себя с человеком, которого голым выбросили на мороз, полагая, что и Курланд, и Гайдусек, и Спенсер — все считают его отступником. В начале девяностых Джон увлекся вирусной гипотезой (он был захвачен ею, когда мы после долгого перерыва впервые встретились в 1993 году). Однако являясь прежде всего практикующим врачом, живущим и работающим среди множества больных общины Уматак, он вынужден был действовать в интересах целых семейств или кланов, страдавших литико-бодигом и находившихся на его попечении. Джону давно стало ясно, что болезнь невозможно объяснить одними только внешними факторами: ни одна такая причина не может объяснить особенности распространения болезни. Не слишком ли поспешно отказались ученые от генетической гипотезы? Многое изменилось с тех пор, как Курланд и Мулдер сначала приняли генетическую гипотезу, а потом от нее отказались. Это было в пятидесятые годы, и много воды утекло с тех пор в науке. Классические законы наследственности Менделя теперь дополнены концепциями сложного наследования, согласно которым в наследовании признаков играют роль множественные генные аномалии и их взаимодействие между собой и с факторами окружающей среды. Более того, сейчас возможно исследовать генетический материал непосредственно, используя методы молекулярной биологии и применяя технологии, недоступные прежним исследователям.
Работая с антропологом Вереной Кек, Джон начал составлять родословные своих пациентов — очень точные и подробные, включающие медицинскую историю пятидесятилетней давности. Чем больше родословных оказывалось в его распоряжении, тем сильнее он убеждался в том, что к болезни действительно существует генетическая предрасположенность, и, быть может, не одна — ибо выясняется, что литико и бодиг неодинаково распределены в разных семьях. Есть семьи, члены которых страдали только литико, есть, напротив, семьи, члены которых болели исключительно бодигом, а иногда, что случалось редко, обнаруживались семьи, где были представлены оба расстройства. Джон теперь думал, что сходство патологоанатомической картины литико и бодига, вероятно, всех ввело в заблуждение. При составлении родословных стало ясно, что речь, возможно, идет о двух разных болезнях.
Недавно Джон начал новую серию исследований. Он берет пробы ДНК у своих пациентов и посылает их на генетический анализ. Первые результаты воодушевили его, так как в некоторых случаях бодига удалось выделить генетический маркер болезни, отсутствующий у больных литико и здоровых. Сначала Джон чувствовал себя на седьмом небе от счастья: «Я снова охвачен волнением, такого ощущения я не помню с восемьдесят шестого года, когда меня захватила гипотеза Спенсера». Тем не менее сейчас этот восторг смешан с некоторой долей осторожности. («Я пока не вполне понимаю, что это может значить».) Поиск генетических маркеров — процесс сложный и трудоемкий. Понадобилось около десяти лет для того, чтобы найти генетический маркер хореи Гентингтона, и Джон не уверен, что первые результаты будут подтверждены дальнейшими исследованиями. (Даже если будет выявлена отчетливая генетическая причина литико и бодига, полагает Джон, это будет говорить лишь о предрасположенности или подверженности болезни; он никогда не сомневался в том, что для развития болезни необходим и внешний фактор.)
Прошла треть столетия с тех пор, как Джон и его коллеги выделили и описали прогрессивный надъядерный паралич в начале шестидесятых. Это уникальная, хотя и очень показательная болезнь, изучение которой поможет пролить свет на нейродегенеративные заболевания вообще. Схожесть клинической картины литико-бодига, постэнцефалитического паркинсонизма и прогрессивного надъядерного паралича продолжает сильно занимать Джона. С самого начала он был поражен тем фактом, что прогрессивный надъядерный паралич можно наблюдать у некоторых больных с литико-бодигом, а иногда и у больных с постэнцефалитическим синдромом (он видел такого больного во время недавнего приезда в Нью-Йорк и очень им заинтересовался — пациент страдал надъядерным параличом больше тридцати лет). Правда, Джон пока не знает, как интерпретировать эти сочетания.
Джона также интригует сходство нейрофибриллярных узелков, характерных для литико-бодига, постэнцефалитического паркинсонизма и прогрессивного надъядерного паралича, с узелками при болезни Альцгеймера. Этот вопрос Джон исследовал совместно с патологоанатомом из Ванкувера Патриком МакГиром. Узелки во всех случаях совершенно идентичны, равно как и во всех случаях вокруг них видна воспалительная реакция (правда, при болезни Альцгеймера самой примечательной патологоанатомической находкой являются бляшки, отсутствующие при трех других заболеваниях). На практическом уровне наличие этих воспалительных реакций вокруг узелков заставляет думать о том, не стоит ли попробовать назначать противовоспалительные препараты при литико-бодиге. Сейчас изучается вопрос о назначении таких средств при болезни Альцгеймера, и Джон горит желанием посмотреть, не помогут ли лекарства хотя бы замедлить процесс прогрессирования смертельного недуга. Эта мысль внушает ему хрупкую надежду и терапевтический оптимизм, так как он стремится хоть чем-то помочь пациентам, которых он ежедневно наблюдает, и видит, как неуклонно ухудшается их состояние. Сейчас он, однако, озабочен еще и тем, что на Гуаме растет заболеваемость классической болезнью Альцгеймера и болезнью Паркинсона — эти заболевания крайне редко встречались на Гуаме до Второй мировой войны, — хотя заболеваемость литико-бодигом действительно идет на убыль.
Таким образом, после четырех десятилетий исследований мы имеем четыре (или больше) расходящихся направления исследования — генетическое, саговниковое, минеральное и вирусное (Альма считает, что причина заболевания — прионы). У каждой точки зрения есть свои основания, но ни одна из сторон не располагает решающими доказательствами[83]. Джон осознает, что ответ будет непростым, но уверен, что причина заключена в сложном взаимодействии различных наследственных и экологических факторов, как и в случае многих других болезней[84].
Возможно, конечно, что причина заключается в чем-то совершенно ином, как полагает Улла Крэйг, одна из коллег Джона. «Я не совсем понимаю, что именно мы ищем, но я, как и Джон, думаю, что речь идет о каком-то вирусе, который то появляется, то исчезает. Некоторые мутантные вирусы, возможно, не оказывают немедленного действия и поражают людей позже, когда начинает отвечать иммунная система. Но я в этом не уверен. Считаю, что мы упускаем что-то очень важное — и в этом заключается ценность умения взглянуть на проблему свежим взглядом. Нужен человек, который задал бы вопросы, которых не задаем мы. Мы ищем что-то сложное, но причина, которую мы упускаем, может оказаться банальной и простой».
«Когда-то, в сороковые и пятидесятые годы, — рассуждал Джон, — было ощущение, что мы отыщем причину литико-бодига в течение считаных месяцев. Когда в 1953 году сюда приехал Доналд Мулдер, он рассчитывал, что сможет разобраться с причинами болезни до прибытия Курланда, который появился шесть недель спустя, но прошло сорок пять лет, а болезнь как была загадкой, так ею и осталась. Иногда я сомневаюсь, что нам вообще когда-нибудь удастся отыскать ее причину. Время истекает, болезнь может исчезнуть, прежде чем мы поймем, какая причина ее вызывает. Эта болезнь стала моей страстью, Оливер, моим вторым “я”». Да, это страсть и второе «я» Джона, но то же самое могут сказать о себе Курланд, Спенсер и многие другие. Один мой коллега, который знает и уважает их всех, говорит: «Гуам стал Смоляным Чучелком для всех них — они завязли на нем, и не могут его покинуть».
Болезнь, надо сказать, действительно исчезает на наших глазах, и ученые, стремящиеся выяснить ее причину, испытывают все больший прессинг: неужели добыча, которую так упорно преследовали в течение сорока лет, вооружившись всеми достижениями современной науки, ускользнет в последний момент, когда решение, кажется, вот-вот будет найдено?
— Сегодня мы едем к Фелипе, — сказал Джон, когда мы садились в его машину. — Он тебе понравится, очень милый человек. Знаешь, у него одновременно присутствуют четыре формы литико-бодига, — с этими словами Джон недоуменно покачал головой.
Фелипе по своему обыкновению сидел во дворике дома, с улыбкой глядя на свой сад. Это был очаровательный сад, полный местных растений, а сам дворик защищали от солнца широкие листья бананов. Большую часть жизни Фелипе провел в Уматаке — был рыбаком и фермером. Он разводит петушков, ярких и ручных. Эти петухи активно участвовали в осмотре, громко при этом кукарекая. Фелипе мастерски подражал им, очень похоже (что удивительно при его тихом невыразительном голосе). Петухи расселись у нас на плечах и принялись легонько нас клевать. Время от времени подавал голос и черный пес Фелипе. Все это было просто восхитительно. Вот она, подумал я, сельская, деревенская неврология на задворках Гуама.
Фелипе очень трогательно рассказывал о своей жизни, о прошлом, о том, что ему пришлось вынести. Иногда он лакомился фадангом («мы все это делали»), но в отличие от других чаморро ему во время войны не пришлось целиком перейти на фаданг. Всю войну он прослужил матросом в американских ВМС. Часть службы он провел на базе в Виргинии, в Портсмуте (отсюда его превосходный английский). Ему пришлось принимать участие в обстреле Аганы, когда американцы отвоевывали Гуам у японцев. У него тогда сердце обливалось кровью, так как стреляли по его родному городу. Он проникновенно и с большим чувством рассказывал о друзьях и членах семьи, больных литико-бодигом. «Ну вот, а теперь, — сказал он, — заболел и я». Он произнес это просто, не стараясь вызвать к себе жалости. Недавно Фелипе исполнилось шестьдесят девять лет.
Он прекрасно помнил прошлое, но память ему отказывала, когда надо было воспроизвести недавние события. Накануне мы остановились по дороге и зашли к нему поздороваться, но Фелипе этого не помнил. Сегодня он не узнал нас, как будто увидел впервые. Когда Джон назвал ему свое имя по-чаморрски: «Хуан Лулак», — Фелипе рассмеялся, повторил и через минуту забыл.
У Фелипе поражена способность переводить воспоминания из кратковременной памяти в долговременную, однако когнитивного дефицита у него нет — он без затруднений пользуется языком, превосходно понимает, что происходит вокруг, и здраво судит обо всем происходящем. Память его медленно ухудшалась на протяжении десяти лет. Потом началась атрофия мускулатуры — мощные мускулистые руки крестьянина стали тонкими и бессильными, и это поразило меня больше всего. Наконец, в довершение всех бед, два года назад у Фелипе появился паркинсонизм. Именно он в конечном итоге сделал его инвалидом, лишил возможности активно двигаться и обрек на сидение в саду в роли пассивного созерцателя. Когда Джон осматривал его несколько месяцев назад, паркинсонизм выявлялся только с одной стороны, но за это время болезнь заметно прогрессировала, и теперь у Фелипе им поражены обе стороны. Тремор был слабым, больше была выражена обездвиженность и невозможность начинать движение. Джон также показал мне, что у Фелипе начинался и прогрессивный надъядерный паралич — четвертая форма литико-бодига. Цивилизованность и характер Фелипе прекрасно сохранились, несмотря на болезнь. Не утратил этот человек и чувства собственного достоинства, хладнокровия и юмора. Когда я помахал ему на прощание, Фелипе, у которого на руках сидели два петуха, весело ответил: «Приходите. Я вас не узнаю, поэтому мне будет очень приятно заново с вами познакомиться».
Вернувшись в Уматак, мы на этот раз остановились возле старого кладбища на склоне холма недалеко от деревни. Один из соседей Джона, Бенни, ухаживает за кладбищем: подстригает траву, исполняет обязанности ризничего в церкви, кладбищенского сторожа, а когда надо, то и могильщика. Бенни показал нам кладбище. Джон сообщил мне, что в семье Бенни очень много больных литико-бодигом. Это одна из трех семей, привлекших самое пристальное внимание Курланда, когда он приехал сюда сорок лет назад. Один из предков Фелипе, как говорят, в конце восемнадцатого века украл немного манго у местного священника, и тот проклял его, сказав, что семья вора будет болеть смертельным параличом из поколения в поколение до скончания времен. По крайней мере так гласит один из мифов Уматака.
Мы медленно шли вслед за Бенни вдоль рядов белых известняковых надгробий; старые покосились и осели, новые были выполнены в виде простых белых крестов, иногда украшенных пластиковым изваянием Девы Марии или фотографиями усопших. У нескольких крестов лежали свежие цветы. Идя по аллее между могилами, Бенни то и дело указывал на некоторые из них: «Эрман, он умер от этого… Вот мой двоюродный брат, он тоже умер от болезни… там еще один двоюродный брат. Супружеская пара… жена умерла тоже от этого… да, все они умерли от литико-бодига. Вон там свекор моей сестры, и он умер от той же болезни… моя двоюродная сестра, ее отец и мама — то же самое… вот сестра мэра — и она ушла по той же причине. Тут лежит мой дядя Симон — он был самым старшим из всех, кто умер от литико-бодига. Здесь покоится моя двоюродная сестра Хуанита и ее папа — они оба умерли от литико-бодига. Тут двоюродный брат… он умер совсем недавно, всего пару месяцев назад. Здесь лежит еще один мой дядя — то же самое… и его жена — она умерла от того же недуга, я забыл, как звали дядю… Я его не знал, он умер до того, как мы успели познакомиться».
Бенни продолжал в том же духе, ведя нас по кладбищу и повторяя свою трагическую литанию: «мой дядя… моя сестра и ее муж… двоюродный брат и его жена, ту лежит мой брат, а здесь (в голосе его послышалась обреченность) … буду лежать я, вместе с моей семьей и земляками, умерший от литико-бодига, на кладбище у моря». Видя на крестах одни и те же фамилии, я чувствовал, что все кладбище посвящено литико-бодигу, что здесь покоятся члены большой семьи или двух-трех породнившихся семей — и все они разделили одно проклятье.
Когда мы медленно шли мимо надгробий, я вспомнил другое кладбище, тоже раскинувшееся у моря, где я побывал недавно: кладбище острова Виноградник Марты. То было очень старое кладбище, оно появилось в семнадцатом веке, и там я тоже видел на плитах одни и те же фамилии. На Винограднике Марты было кладбище глухих; здесь, в Уматаке, было кладбище жертв литико-бодига.
Когда я приехал на остров Виноградник Марты, там уже не было ни одного глухого — последний умер в 1952 году — и с ним закончилась странная культура глухих, которая была частью истории острова на протяжении более двух столетий, как это обычно случается с культурами в таких изолированных и отрезанных от большого мира местах. Это произошло с Фуром, маленьким датским островком ахроматопов, то же самое, вероятно, случится с Пингелапом и, наверное, в конце концов и с Гуамом с его странными генетическими аномалиями, которым бурная история дала короткую возможность существовать. Но острова открываются миру, люди умирают или вступают в смешанные браки, наследственность «разбавляется», и болезнь исчезает. Срок жизни генетических аномалий на островах шесть-восемь поколений, то есть около двухсот лет, а потом они бесследно исчезают, вместе с памятью и следами, смытыми беспощадным потоком времени.
Рота
Когда мне было пять лет, наш сад в Лондоне изобиловал папоротниками. Это были настоящие джунгли, колыхавшиеся над моей головой. В начале Второй мировой войны папоротники уничтожили и на их месте мы начали выращивать артишоки — для нужд воюющей страны. Мать и любимая тетя были страстными огородницами и обожали ботанику. Мои самые ранние детские воспоминания были о том, как они бок о бок работают в саду, иногда прерываясь, чтобы окинуть любовным взглядом молодые листья и свежие побеги. Память о папоротниках, тихих занятиях ботаникой, об идиллии прочно ассоциировалась у меня с ощущением невинного довоенного детства.
Одна из героинь матери, Мари Стоупс (она была выдающимся ботаником до того, как отправилась в «крестовый поход» на защиту контрацепции), написала книгу «Древние растения», которая почему-то очень сильно меня взволновала[85]. Дело было в том, что именно эта книга, где говорилось о «семи эпохах» в жизни растений, позволила мне заглянуть в бездну времен, за миллионы, сотни миллионов лет, отделявших древние растения от современных. «Человеческий ум, — писала Стоупс, — не способен оценить значение больших чисел, безмерность пространства или бесконечность времен». Книга, где были представлены самые разнообразные растения, когда-то населявшие Землю — большая часть их давно вымерла, — впервые дала мне почувствовать вечность времени[86]. Я мог часами рассматривать ее, пропуская иллюстрации с цветущими растениями и переходя сразу к древним формам — гингко, саговникам, папоротникам, плаунам и хвощам. Сами их названия звучали для меня волшебной музыкой: Bennettitales, Sphenophellales, повторял я, словно произносил колдовские заклинания.
Во время войны моя тетя была директором школы в Чешире, «лесной школы», как ее называли. Школа действительно стояла в чаще Деламарского леса. Именно тетя впервые показала мне в том лесу живой хвощ, растение высотой около двух футов, росшее во влажной почве на берегах ручьев. Она заставила меня ощутить плотность их сплетенных стеблей, сказав, что это одни из самых древних, доживших до наших дней растений. Она поведала мне также, что когда-то в глубокой древности хвощи достигали гигантских размеров, образуя исполинские заросли этих, похожих на бамбук, деревьев, которые были в два раза толще, чем самые толстые деревья, растущие теперь в наших лесах. Сотни миллионов лет назад эти растения целиком покрывали Землю — в то время когда гигантские амфибии плескались в первобытных болотах. Тетя показала мне и сплетенные корни, которыми хвощ крепко цеплялся за землю, массивные гибкие корневища, посылавшие усики к каждому стеблю[87].
Она показывала мне и крошечные плауны — настоящие плауны и кисточковые папоротники с их чешуйчатыми листьями; они тоже, говорила тетя, были когда-то огромными деревьями высотой больше ста футов с гигантскими чешуйчатыми стволами, на вершинах которых висели кистевидные листья и шишки. Ночью мне снились эти молчаливые, огромные, как башни, хвощи и плауны, снились мирные болотистые ландшафты возрастом в триста пятьдесят миллионов лет, снился палеозойский рай — и утром я просыпался в радостном возбуждении, но одновременно и не без ощущения потери.
Думаю, что эти сны, страстное желание восстановить картины прошлого, были связаны с тем, что во время войны меня, как и тысячи других детей, эвакуировали из Лондона, разлучив с родителями. Но рай утраченного детства, воображаемого детства, по мановению волшебной палочки подсознания преобразился в рай далекого прошлого, магическое «когда-то», которое оставалось добрым и неизменным. В моих живописных снах было нечто статичное, лишь изредка легкий ветер раскачивал вершины деревьев и вызывал на воде едва заметную рябь. Сны не двигались, не развивались, в них ничего не происходило — они были застывшими, как насекомые в кусочке янтаря. Я и сам, кажется, не присутствовал в этих сновидениях, я просто смотрел на них, как смотрят в музеях на диорамы. Мне очень хотелось войти в них, прикоснуться к деревьям, стать частью того мира, но вход был закрыт, недостижимый, как прошлое.
Тетя часто водила меня в Музей естественной истории в Лондоне, где был палеонтологический сад, полный древовидных плаунов Lepidodendra, стволы которых были покрыты грубыми ромбовидными чешуйками, как кожа крокодила, и тонких стволов древовидных хвощей, каламитов. В музее тетя показывала мне диорамы палеозойской эры (они назывались, например, так: «Жизнь в девонском болоте»). Диорамы нравились мне даже больше, чем картинки в книге Мари Стоупс, я воспринимал их как реальное воплощение моих грез. Мне хотелось представить эти гигантские растения живыми, и я страшно расстроился, когда тетя сказала, что в нашем мире нет больше древовидных плаунов и хвощей. Вся эта древняя исполинская флора давно исчезла, но большая часть ее погрузилась в болота, спрессовалась и за миллионы лет превратилась в уголь (однажды она дома расколола угольную почку и показала находившуюся внутри кальцинированную окаменелость).
Потом мы переносились на сто миллионов лет вперед, к диорамам юрского периода («Эпоха саговников»), и тетя показывала мне большие крепкие деревья, так не похожие на гигантов палеозоя. На вершинах саговников росли огромные шишки и массивные листья, и тетя рассказывала, что между этими господствовавшими в те времена растениями летали птеродактили, а динозавры питались их листвой. Хотя я никогда не видел живые саговники, эти большие деревья с их толстыми прочными стволами казались мне более реальными и правдоподобными, чем невообразимые каламиты и кордаиты, которые им предшествовали. Саговники же выглядели как вполне реальный гибрид папоротников и пальм[88].
Летом, по воскресеньям, мы ездили в Кью по Дистрикт-лайн. Эта линия была открыта в 1877 году, и многие трамваи до сих пор остаются на ходу. На входе надо было заплатить один пенс, и перед нами открывался Сад — с его широкими проходами, аккуратными рощицами, пагодой восемнадцатого века и моими любимыми оранжереями из стекла и металла.
Вкус к экзотике подкреплялся визитами к гигантской водяной лилии Victoria regia, которая находилась в специально выстроенном для нее павильоне — огромные листья этого растения, говорила тетя, могут выдержать вес ребенка. Это растение было открыто в глуши Гвианы, а свое название получило в честь молодой королевы Виктории[89].
Еще больше завораживала меня гротескная Welwitschia mirabilis с ее двумя длинными кожистыми, сухими, свернутыми в трубочку листьями — мне казалось, что вельвичия похожа на странного растительного осьминога[90]. Welwitschia плохо приживается за пределами ее природного ареала в Намибии, и здешнее растение — одно из немногих, которые удалось культивировать. Для Кью оно — настоящее сокровище. (Джозеф Хукер, давший растению название, добыв образец в месте с благозвучным названием Вельвич, считал его самым интересным и одновременно уродливым из всех, когда-либо завезенных в Британию, а Дарвин, восхищенный необычным сочетанием «передовых» и примитивных черт растения, назвал его «растительным утконосом»[91].)
Тетя особенно любила маленькие оранжереи с папоротниками. В нашем саду тоже росли папоротники, но здесь впервые в жизни я увидел древовидные папоротники, достигавшие в высоту двадцати, а то и тридцати футов, с кружевными дугообразными листьями на вершинах, поддерживаемые толстыми, как канаты, корнями — сильные и живые, с трудом отличимые от папоротников палеозоя.
Именно в Кью я в первый раз увидел живые саговники, собранные сто лет тому назад в одном углу «Пальмовой оранжереи»[92]. Эти растения дошли до нас из очень далекого прошлого; печать глубокой древности лежит на каждой их части — огромных шишках, колючих листьях, массивном, как колонна, стволе, укрепленном, словно средневековыми доспехами, основанием листьев. Если в древовидных папоротниках чувствуется грация, то здесь — пышность и, как мне в детстве казалось, некая возвышенность. Когда-то саговники господствовали на Земле, были широко распространены, но теперь их число сократилось до нескольких родов, и мне виделось в их истории нечто одновременно трагическое и героическое. Трагедия заключалась в том, что саговники утратили свой старый мир, в котором они росли и мужали, — все сколько-нибудь близкие их родственники — семенные папоротники, беннеттиты и кордаиты палеозоя — давно исчезли с лица Земли, и теперь они стали выглядеть странными, редкими, аномальными в мире маленьких шумливых, проворных животных и быстро растущих, ярко окрашенных цветов; судьба вырвала их из прежнего величественного и монументального времени. Героическое же состояло в том, что они пережили катастрофу, уничтожившую динозавров, приспособились к разнообразным климатическим и экологическим условиям (не в последнюю очередь к гегемонии птиц, которых саговники используют для разнесения семян).
Ощущение их стойкости, древнего происхождения подкреплялось у меня почтенным возрастом некоторых конкретных растений. Одно из них, африканский длиннолистый энцефаляртос, считают самым старым горшечным растением в Кью. Его привезли сюда в 1775 году. Если эти чудеса растут в Кью, подумал я, почему я не могу вырастить их дома? Когда мне было двенадцать лет (только что кончилась война), я сел в автобус, поехал в питомник в Эдмонтоне, на севере Лондона, и купил два растения — шерстистый древовидный папоротник Cibotium и маленький саговник — Zamia[93]. Я попытался вырастить их в маленькой застекленной оранжерее за домом, но там было слишком холодно, растения засохли и погибли.
Став старше и посетив Амстердам, я обнаружил там чудесный маленький ботанический сад, Hortus Botanicus, — старинное учреждение, в котором до сих пор витает дух Средневековья; это отголосок аптекарских огородов, монастырских садов, от которых берут свое начало современные ботанические сады. В нем была оранжерея, в которой росло множество саговников, включая один древний узловатый образчик, скрюченный почтенным возрастом (возможно, его скрючило из-за маленькой кадки и тесного помещения), который там называли (тоже) самым старым горшечным растением в мире[94]. Это растение получило название «саговник Спинозы» (мне, правда, неизвестно, знал ли об этом Спиноза) и было посажено в кадку, если сведения верны, в середине семнадцатого века, то есть оно могло соперничать с древним саговником в Кью[95].
Существует огромная разница между ботаническим садом, пусть даже очень большим, и дикой природой, где только и начинаешь чувствовать сложность и динамику жизни, ощущать силы, подталкивающие эволюцию и приводящие к вымиранию видов. Мне страшно хотелось увидеть саговники в естественном окружении, не в кадках, без табличек, не выставленные напоказ для публики, но растущие рядом с баньянами, соснами и папоротниками в полной гармонии настоящих джунглей. Этот мир был живой реальностью моих детских грез.
Рота — ближайший сосед Гуама в цепи Марианских островов. Острова эти очень сходны по геологическому строению: за их плечами — сложная история поднятий и опусканий пород, образования и разрушения рифов, происходивших на протяжении сорока миллионов лет. На островах сходная флора и фауна, но Рота, уступая Гуаму размерами, лишена его гаваней, торгового и сельскохозяйственного потенциала и модернизирована в гораздо меньшей степени. Рота была предоставлена самой себе как в биологическом, так и в культурном отношении. Глядя на остров Рота, можно вообразить, как выглядел Гуам в шестнадцатом веке, когда он был еще покрыт густыми саговниковыми лесами, и именно поэтому я решил сюда приехать[96].
Мне предстояла встреча с одной из последних знахарок острова Беатой Мендиолой — Джон Стил был много лет знаком с ней и ее сыном Томми. «Они, как никто другой, — сказал мне Джон, — знают все о саговниках, обо всех примитивных растениях, местной пище и традиционных растительных лекарствах». Беата и Томми встретили меня на посадочной полосе. Томми — общительный, интеллигентный молодой мужчина около тридцати лет, бегло говорящий на чаморро и английском. Беата — худощавая, темноволосая, окруженная аурой неистовой энергетики, — родилась здесь во время японской оккупации. Она говорит только на чаморро и японском, поэтому Томми служил нам переводчиком.
Несколько миль мы проехали на машине по грунтовой дороге до опушки леса, а дальше отправились пешком. Томми и его мать шли впереди с мачете и расчищали путь. Джунгли здесь местами были такие густые, что солнечный свет с трудом пробивался сквозь листву. У меня временами возникало чувство, будто я нахожусь в сказочном лесу, где каждое дерево, каждая его ветвь покрыты эпифитами — мхами и папоротниками.
На Гуаме я видел лишь отдельно растущие саговники — там они растут группами по два-три растения, здесь же их были сотни, они преобладали в растительности. Саговники находились везде, иногда в виде густых зарослей, иногда в виде отдельных стволов высотой двенадцать-пятнадцать футов. Большинство саговников здесь не превышали по высоте пять-шесть футов и были окружены густым ковром папоротников. Изрезанные глубокими бороздками листья одели саговники в непробиваемую броню, утолщая ствол. Выглядели эти саговники мощными, как железнодорожные локомотивы или стегозавры. По этим местам регулярно прокатываются сильные ветры и ураганы, и стволы саговников часто бывают изогнуты под самыми причудливыми углами, а иногда даже стелются по земле. Но это, как ни странно, только увеличивает их жизненную силу, потому что из мест изгибов, особенно ближе к основанию, появляются новые побеги: луковки, увенчанные кронами молодых листьев — светло-зеленых и мягких. В то время как одиноко стоящие саговники выглядели высокими, лишенными ветвей стволами, устремленными ввысь, к небу, эти были другими — похожими на чудищ, преследующих врагов, рвущимися во всех направлениях, полными анархической жизненной силы и какой-то растительной, стихийной надменности.
Беата указала на жесткие чешуйки из листьев, окружавшие основание каждого ствола, — они образовывались, когда листья венчавшей вершину кроны опадали. «Мы определяем возраст саговников, — сказала она, — подсчитывая число таких чешуек». Я начал считать чешуйки на одном узловатом, сильно изогнутом стволе, но Томми и Беата заулыбались. «Все намного проще, — подсказала она мне. — Если вы посмотрите на ствол, то увидите, что на старых деревьях есть отдельные более узкие кольца — одно соответствует 1900 году, когда над островом пронесся тайфун, а второе — 1973 году, когда дули сильные ветры».
— Да, — подтвердил, кивнув головой, Томми, — в том году, говорят, скорость ветра достигала двухсот миль в час.
— Тайфун срывает с дерева все листья, — объяснила Беата, — и оно уже не может расти так быстро, как раньше.
Беата считала, что многим саговникам здесь больше тысячи лет[97].
Саговниковый лес не так высок, как, например, сосновый или дубовый. В основном он состоит из низкорослых растений с короткими толстыми стволами — но эти деревья создают впечатление исполинской мощи и крепости. Это деревья-трудяги — они не высоки, не мясисты, не способны к быстрому росту, как современные деревья, но они просто созданы для того, чтобы выдерживать тайфуны и наводнения. Тяжеловесные, закованные в латы из жестких листьев, медленно растущие, коренастые, они как динозавры несут отпечаток мезозоя, стиля, бывшего в моде двести миллионов лет назад.
Мужские и женские деревья саговников невозможно различить до тех пор, пока растения не достигнут зрелости и не выбросят на вершине живописную шишку. У мужского растения огромная, направленная вертикально вверх шишка длиной фут или больше и весом до тридцати фунтов. Она похожа на многократно увеличенную сосновую шишку, усеянную большими грубыми чешуйками, закручивающимися вокруг продольной оси шишки изящной спиралью[98]. Напротив, женские растения лишены настоящей шишки, а образуют центральное скопление волокнистых мягких листьев — мегаспорофилл, «специализирующихся» на размножении, — они оранжевые, бархатистые, зазубренные и свисают вниз с каждого листка, восемь-десять семяпочек, или яйцеклеток. У большинства организмов они микроскопически малы, но здесь достигают величины ягод можжевельника.
Мы остановились у одной шишки длиной около половины ярда, спелой и полной пыльцы. Томми встряхнул шишку, и из нее вырвалось облако пыльцы; она обладала едким запахом, от которого у меня начали слезиться глаза и зачесалось в носу. (Наверное, в ветреную погоду саговниковые леса наполняются пыльцой, и не зря первые исследователи связывали заболевание литико-бодигом с вдыханием пыльцы саговника.) Запах мужских шишек крайне неприятен. В 1795 году был даже издан указ властей Аганы о том, чтобы люди, выращивавшие саговники у себя во дворах, срывали с них шишки, прежде чем те созреют. Но, естественно, этот «аромат» предназначен не для нас. Сильный запах привлекает муравьев, сказал Томми; иногда целая туча этих кусачих тварей вываливается на человека, стоит ему качнуть саговник. «Смотрите! — вдруг воскликнул он. — Видите этого маленького паука? На чаморро мы называем его «парас ранас», «плетущий сеть». Обычно пауки этого вида обнаруживаются на саговниках — дело в том, что они питаются муравьями. Пока саговник молод и зелен, пауки на нем тоже зеленые. Когда саговник созревает и становится бурым, пауки принимают такую же окраску. Я радуюсь, когда вижу на саговниках пауков; это значит, что на дереве нет муравьев, которые могли бы меня покусать при попытке сорвать плоды».
Из влажной земли торчали ярко окрашенные грибы. Беата знала их все, знала, какие из них ядовиты и какие противоядия надо давать при отравлении, знала, какие грибы вызывают галлюцинации, а какие годятся в пищу. Некоторые грибы, сказал Томми, светятся по ночам, как и некоторые виды папоротников. Заглянув в гущу папоротников, я разглядел между ними низкое, похожее на метелочку растение, Psilotum nudum, — неприметное, с жесткими, лишенными листьев стеблями толщиной с карандашный грифель. Стебли, как миниатюрное дерево, разветвлялись каждые несколько дюймов, проникая в промежутки между растениями подлеска. Я наклонился, чтобы лучше рассмотреть растение, и увидел, что каждый фрактал увенчан желтым трехдольчатым спорангием величиной не больше булавочной головки. В этом спорангии содержатся все споры растения. Psilotum растет на Гуаме и Роте повсеместно — на берегах рек, в саванне, возле домов и часто на деревьях как эпифит, свисая с ветвей, словно испанский мох. То, что я увидел это растение в природном ареале его обитания, внушило мне трепет. Никто не обращает внимания на Psilotum, никто его не собирает, никто не ценит и не уважает — это маленькое, лишенное листьев и корней растение начисто лишено всякой привлекательности для собирателей. Но для меня оно — одно из самых интересных в мире, ибо его предки, псилофиты силурийского периода, стали первыми растениями, у которых развилась сосудистая система, и они освободились от необходимости жить в воде. Из этих первопроходцев вышли впоследствии плауны, папоротники, вымершие ныне семенные папоротники, саговники, хвойные и огромное число цветковых растений, распространившихся по всей Земле. Но зачинатель и основатель огромного царства, это растение зари жизни, продолжает жить, скромно и незаметно сосуществуя с бесчисленными видами, родоначальником которых оно является. Если бы Гете увидел эту метелочку, он назвал бы ее Ur-pflanze (пра-растением)[99].
Если саговники будят во мне представления о пышных лесах юрского периода, то при созерцании Psilotum перед моим мысленным взором возникают более древние видения. Я вижу голые скалы силурийского периода, предшествовавшего юрскому на двести пятьдесят миллионов лет, когда моря кишели гигантскими головоногими моллюсками, хищными рыбами, ракообразными и трилобитами, а суша, если не считать мхов и лишайников, была пуста и необитаема[100]. Псилофиты, снабженные, в отличие от водорослей, жестким и крепким стеблем, были среди первых растений-колонистов, населивших пустующие земли. В диораме «Появление жизни на суше», которую я очень любил в детстве, можно было видеть тяжело дышащих амфибий и двоякодышащих рыб, выползавших из первобытного океана и карабкавшихся на уже покрытые зеленью берега. Псилофиты и другие ранние наземные растения обеспечили появление почвы, влажности, зеленого ковра пастбищ, без которых на суше не смогло бы существовать ни одно животное.
Немного дальше я с удивлением увидел большую груду пустых кокосовых орехов. Дело в том, что поблизости не было ни одной кокосовой пальмы, только саговники и панданы. Должно быть, какие-то неопрятные туристы выпили содержимое орехов, а скорлупу бросили в лесу, подумалось мне; но на Роте практически не бывает туристов. Мне показалось странным, что чаморро, которые очень уважительно относятся к природе, могли здесь намусорить. «Что это? — спросил я у Томми. — Кто принес сюда эту скорлупу?»
— Крабы, — ответил он и, видя мое недоумение, пояснил: — Сюда приходили большие кокосовые крабы. Пальмы растут вон там, — он сделал жест в направлении берега. Отсюда до моря было несколько сотен ярдов. Там действительно виднелись верхушки кокосовых пальм. — Крабы знают, что им не дадут спокойно пообедать на берегу и поэтому приносят орехи в лес и здесь их едят[101].
В одной скорлупе я увидел огромное отверстие; она была расколота почти пополам.
— Наверное, это сделал очень большой краб, — заметил Томми, — настоящее чудовище! Охотники на крабов знают: если находишь такие скорлупки, значит, где-то неподалеку есть кокосовые крабы. Мы ищем их, а потом едим. Хотелось бы мне поймать краба, который это сделал! Кокосовые крабы любят и саговник. Поэтому, когда я иду за плодами саговника, обязательно беру с собой мешок на случай, если удастся поймать краба, — с этими словами Томми взмахнул мачете и принялся прорубать тропинку. — Это хорошо для саговников, будет больше места, где они смогут расти.
— Пощупайте эту шишку! — сказал Томми, когда мы подошли к большому мужскому растению. Я прикоснулся к шишке и с удивлением обнаружил, что она теплая. «Как печка, — сказал Томми. — Образование пыльцы дает тепло. Это особенно хорошо чувствуется вечером, когда становится прохладно».
Ботаники знают почти сто лет, а местные жители, собирающие саговниковые плоды, естественно, намного дольше, что шишки производят тепло, иногда на двадцать градусов превышающее температуру окружающего воздуха, когда начинается образование пыльцы. Зрелые шишки излучают тепло по несколько часов в день при расщеплении жиров и крахмала внутри чешуек. Специалисты считают, что тепло усиливает запах, привлекающий насекомых, которые переносят пыльцу на женские растения. Заинтригованный таким почти животным теплом, я импульсивно обнял шишку, и меня тотчас окутало непроницаемое облако пыльцы.
В книге «Полезные растения острова Гуам» Саффорд много пишет о Cycas circinalis — его роли в культуре чаморро, употреблении в пищу, но «главный интерес, — добавляет он (надо вспомнить, что здесь Саффорд выступает как ботаник), — заключается в его цветке и способе оплодотворения». В этом месте он уже не может сдержать восторга и волнения. Саффорд описывает, как пыльца садится на голые семяпочки и выпускает трубку, которую погружает в семяпочку. В трубке содержатся мужские половые клетки, сперматозоиды. Зрелые сперматозоиды саговника — самые большие из всех клеток такого рода в растительном и животном мире. «Они даже видимы невооруженным глазом». Дальше Саффорд пишет о том, как эти подвижные сперматозоиды, подталкивая себя ресничками, «проникают в яйцеклетку и полностью с ней сливаются: цитоплазма с цитоплазмой, ядро с ядром».
Это наблюдение было совершенно новым, когда Саффорд его сделал, ибо, хотя саговники были описаны европейцами в семнадцатом веке, оставалось много путаницы относительно их истинного места в растительном царстве. Только открытие у этих растений подвижных сперматозоидов японскими ботаниками в 1896 году предоставило в распоряжение ученых неопровержимые доказательства родства саговников (и всей группы голосеменных растений) с папоротниками и другими низшими споровыми растениями (у которых тоже есть подвижные сперматозоиды). Важность этих открытий, сделанных всего за несколько лет до того, как Саффорд начал писать книгу, еще очень свежа для него и обогащает его рассказ ощущением интеллектуальной страсти. Желая узреть этот видимый акт оплодотворения своими глазами, я достал увеличительное стекло и принялся рассматривать внутренность мужской шишки, а затем зазубренные семяпочки, ожидая, что весь процесс сейчас развернется перед моими глазами.
Томми и Беата с большим интересом наблюдали мой телячий восторг и наконец, не выдержав, разразились добродушным смехом — для них саговник был главным образом едой. Их не интересовало мужское растение, его пыльца или огромные сперматозоиды, которые, двигаясь, проникают в семяпочки — это, насколько они понимали, было всего лишь способом оплодотворить женское растение, чтобы оно могло принести большие блестящие плоды размером со сливу. Плоды они соберут, нарежут, промоют несколько раз, потом высушат и размелют в муку, чтобы приготовить фаданг. Словно исследователи, желающие выбрать только самое лучшее, Томми и его мать переходили от дерева к дереву и тихо переговаривались: это дерево не оплодотворено, тот плод незрелый, а вот здесь хороший плод с тяжелыми спелыми семенами, их здесь дюжина или того больше. Томми взмахнул мачете и подхватил падающие плоды. Потом он сбил палкой, которую срубил заранее, другие грозди, висевшие слишком высоко, чтобы их можно было достать мачете, и попросил меня поймать падающие семена. Мои пальцы покрылись липким беловатым соком.
— Он ядовитый, — сказал Томми, — так что не облизывайте пальцы.
Когда я был мальчишкой, меня прежде всего интересовали не система размножения саговников и не гигантизм этих растений — самые большие сперматозоиды, самые большие яйцеклетки, самые большие верхушечные зоны роста, самые большие шишки и все самое большое в растительном мире. Правда, не буду отрицать, огромные размеры тоже обладали в моих глазах определенной притягательностью, но в саговниках меня больше всего восхищала их блистательная приспособляемость, неиссякаемая жизненная сила и стойкие формы, способные выдержать необычные повороты в окружающей среде, что помогло им выжить в течение четверти миллиарда лет, в то время как многие их современники давно исчезли с лица Земли. Будучи ребенком, я рассуждал так: наверное, они были слишком ядовиты и отпугивали динозавров, которые их ели. Может быть, из-за них динозавры и вымерли!
Верно, что у саговников самая большая верхушечная зона роста среди всех сосудистых растений, но эти деликатные и хрупкие верхушки надежно защищены жесткими основаниями из листьев, что делает саговник устойчивым к пламени, устойчивым ко всему, причем в необычайно высокой степени. Саговник способен выпускать новые листья после катастроф раньше, чем все остальные растительные виды. Если же верхушка с зоной роста будет уничтожена, то и это не страшно, потому что новые листья начнут расти из луковок на сгибах ствола. Саговники могут опыляться ветром или насекомыми — они непривередливы. Они избежали избыточной «специализации», которая убила несчетное число видов за последние пятьсот миллионов лет[102]. Помимо оплодотворения, растение может размножаться бесполым путем (было также высказано предположение, что некоторые растения саговника могут спонтанно менять пол). У многих видов саговников развились уникальные «коралловые» корни, с помощью которых саговники вступают в симбиотические отношения с сине-зелеными водорослями, которые фиксируют атмосферный азот, а затем снабжают саговник азотистыми соединениями, что избавляет саговник от необходимости извлекать азот из почвы. Это приспособление поразило меня особенно сильно — ведь это весьма адаптивный признак, помогающий выжить при попадании на неплодородную почву; бобовым, цветковым растениям потребовались сто миллионов лет, чтобы повторить подобный трюк[103].
У саговников огромные семена, они так прочны и так обильно снабжены питательными веществами, что всегда имеют высокие шансы на выживание и прорастание в самых неблагоприятных условиях. Кроме того, для переноса семян саговник может пользоваться не одним-двумя, а многими переносчиками. Все виды мелких животных — от летучих мышей и птиц до сумчатых и грызунов — привлекает ярко окрашенная и питательная наружная оболочка семени. Животное подхватывает семя, надкусывает его, а затем бросает, при том что внутреннее ядро, зародыш семени, от этого не повреждается. Многие грызуны запасают их, закапывая в землю, то есть фактически сажают, увеличивая тем самым шансы на успешное прорастание. Крупные млекопитающие могут съесть семя целиком — обезьяны едят семена по одному, слоны глотают целиком шишки. В этом случае эндосперм выходит с экскрементами и падает на землю, иногда довольно далеко от материнского растения.
Беата осмотрела еще один саговник, что-то сказав на чаморро сыну. Когда пойдет дождь, пояснила она, семена поплывут. Можно точно сказать, куда они поплывут, потому что новые растения саговников стоят, по преимуществу, вдоль берегов ручьев и рек. Она полагает, что семена могут уплыть и в море, и именно так они попадают на другие острова. Говоря это, она расколола семя и показала мне губчатый пористый слой под внешней оболочкой семени — этот признак характерен для марианского саговника и других прибрежных видов этого растения, которые всегда растут в приморских лесах.
Саговники произрастают во множестве различных климатических поясов — от влажных тропиков, в которых они процветали в юрском периоде, до полупустынь, саванн, гор и морских побережий. Саговник — прибрежный вид, распространившийся так широко благодаря способности семян проплывать без вреда для себя тысячи миль по морским и океанским течениям. Один из этих видов, Cycas thouarsii, распространился с восточного берега Африки на Мадагаскар, на Коморские и Сейшельские острова. Другие прибрежные виды, Cycas circinalis и Cycas rumphii, возникли на прибрежных равнинах Индии и Юго-Восточной Азии. Оттуда их семена по волнам океанских течений были заброшены по Тихому океану в Новую Гвинею, на Молуккские острова, Фиджи, Соломоновы острова, Палау, Яп, а некоторые и на Каролинские и Маршалловы острова, а также, конечно, на Гуам и Роту. Когда же плавучие семена предковых видов взошли на разных островах, они начали мутировать, и дивергенция, произошедшая между потомками одних и тех же видов, достигла степени, которая восхитила бы Дарвина. В результате возникли около дюжины новых видов[104].
Несмотря на то что саговники сильно варьируют по размерам и особенностям строения — от деревьев высотой шестьдесят футов до небольших растений с подземными корневищами, — гиганты не очень отличаются внешним видом от карликовых вариантов (за исключением вида Zamia, представители которого отличаются друг от друга так сильно, что иногда невозможно поверить в их принадлежность к одному роду), поэтому нет ничего удивительного в том, что их часто путают из-за такой схожести[105]. Действительно, я был очень удивлен, когда, после визита на Гуам, отправился в питомник Сан-Франциско, намереваясь купить Cycas circinalis в качестве свадебного подарка, и мне показали растение, несколько отличавшееся от того, что я видел на Гуаме. Когда я указал на это владелице питомника, она, нисколько не сомневаясь в своей правоте, заявила, что в ее питомнике продается именно circinalis, а на Гуаме я видел саговник какого-то другого вида. Мне показалось странным, что такая путаница царит даже среди специалистов по растениям, но позже я узнал, что говорит о сложностях идентификации островных саговников Дейвид Джонс в своей книге «Саговники мира»:
«Растения адаптируются в течение многих поколений постепенно, едва заметными шажками для того, чтобы наилучшим образом приспособиться к конкретным условиям окружающей среды и местному климату… Ситуация впоследствии осложняется тем, что океанские течения приносят семена все новых пришельцев. Достигая зрелости, новые растения могут скрещиваться с уже существующими и в результате усиление изменчивости может сгладить таксономическую разницу. Так например, вид C. circinalis надо рассматривать как вид в высшей степени изменчивый».
И в самом деле, вернувшись с Гуама, я узнал, что типичные для Гуама и Роты саговники, столетиями считавшиеся разновидностями C. circinalis, были признаны особым видом внутри «комплекса» C. rumphii и переименованы в C. micronesica[106].
Представляется, что C. micronesica отличается от остальных саговников не только морфологически, но и с точки зрения биохимии и физиологии. В этом растении содержится больше канцерогенных и токсических веществ (в частности, циказина и БМАА), чем в других изученных саговниках. Таким образом, употребление в пищу саговников, безвредное в других местах, может представлять опасность для здоровья на Гуаме и Роте, то есть эволюционное образование новых видов может стать причиной появления новых болезней у человека.
Я медленно и осторожно иду по густому подлеску, чтобы не наступить на лежащую ветку, не сломать и не потревожить какое-нибудь растение, — вокруг такая тишина, такой покой, что мне кажется, будто любое вмешательство и даже просто присутствие чужака может рассердить и обидеть лес. На ум приходят слова, сказанные Томми: «Всю жизнь меня учили очень осторожно ходить по джунглям, чтобы ничего не потревожить и не разрушить… Я отношусь к растениям как к живым существам. Они обладают силой, могут наслать болезнь, если ты не будешь выказывать им свое уважение…» Лес поразительно красив, но «красота» — слишком простое слово, оно передает лишь эстетическую сторону восприятия, но не может выразить чувство мистического благоговения.
Такие же ощущения я испытывал в детстве, когда лежал в саду под папоротниками или с замиранием сердца проходил через железные ворота Кью. Он был для меня не просто ботаническим садом, нет, в нем также было что-то мистическое. Отец однажды сказал, что слово «парадиз» означает «сад», и написал четыре буквы (пе реш далет самех), из которых сложилось слово «пардес», по-еврейски — «сад». Но сады Кью или Эдем — это не самые подходящие места для такой метафоры, потому что первобытность сейчас не имеет ничего общего с человеком, а относится к чему-то древнему, исходному, к началу всего живого. Здесь лучше подошли бы слова «первозданное», «возвышенное», ибо они указывают на царства, далекие от человеческой морали, заставляющие нас заглядывать в безмерные глубины пространства и времени, где прячется начало и происхождение всего сущего. Теперь, когда я брел по саговниковому лесу на Роте, мне казалось, что мои ощущения на самом деле изменились, словно мне открылось новое измерение времени, позволяющее чувствовать тысячелетия и эпохи так же непосредственно, как минуты или секунды[107].
Я тоже живу на острове, который называется Нью-Йорком, окруженный блистательными творениями человеческих рук. Тем не менее каждый июнь как по расписанию крабы-мечехвосты выползают из моря на берег, спариваются, откладывают яйца, возвращаются в море и медленно уплывают прочь. Мне нравится плавать в заливе рядом с этими крабами; они не возражают, равнодушные к моему присутствию. Они выползают на берег, спариваются и откладывают яйца так же, как делали их предки с времен силурийского периода, в течение четырехсот миллионов лет. Как и саговники, крабы-мечехвосты — модели грубые и крепкие, они сохранились, выжили несмотря ни на что, проявив удивительную устойчивость. Увидев на Галапагосах гигантских черепах, Мелвилл написал в «Очарованных островах»:
«Эти мистические создания произвели на меня впечатление, которое я едва ли смогу выразить словами. Мне казалось, что они выползли из-под основания мироздания… Великое чувство, внушаемое этими существами — это чувство эпох, без дат, но с ощущением вечности».
Такое же чувство внушают мне крабы, каждый июнь выползающие на набережную Нью-Йорка.
Ощущение глубинного времени приносит с собой ощущение покоя и отчужденности от шкалы обычного времени, суеты обыденной жизни. Созерцание вулканических островов и коралловых атоллов, блуждание по саговниковым лесам на Роте, внушает мне непосредственное ощущение невероятной древности Земли, медленных непрерывных процессов, в исходе которых появляются и начинают жить новые формы живых существ. Стоя здесь, в джунглях, я чувствую себя частью какого-то огромного и безмятежного целого, испытываю ощущение исконной принадлежности, чувствую, что я дома, что я вернулся в родную семью, в общество древней Земли[108].
Наступил вечер. Томми и Беата отправились искать лекарственные растения, а я сел на берегу и принялся смотреть на море. Саговники спускаются почти к самой кромке берега, и весь он усеян их гигантскими семенами и плотными оболочками яиц акул и скатов. Оболочки похожи формой на печенья-гадалки. Легкий ветерок шелестит в листве саговников и поднимает рябь на воде. Крабы-привидения и манящие крабы, весь день прятавшиеся от жары, выползают из укрытий и снуют по берегу. Слышится заглушающий все другие шумы звук накатывающих на берег волн. Эти волны накатывают на берег миллиарды лет, с тех самых пор, когда суша поднялась из вод. Древний шум волн успокаивает и гипнотизирует.
Я с любопытством смотрю на семена саговника и вспоминаю слова Беаты. Она говорила, что они могут плавать и выдерживать длительное погружение в морскую воду. Конечно, большая часть семян упала с высящихся над моей головой деревьев, но некоторые, возможно, «кочевники», принесенные сюда через океан с Гуама, а может быть, с Япа, Палау или еще более дальних островов.
На берег накатывается высокая волна, подхватывает пару семян, и они, покачиваясь, остаются плавать у берега. Через пять минут одно из них снова оказывается на берегу, а второе продолжает плясать на волнах в нескольких футах от земли. Что будет с этим семенем, вернется ли оно на берег Роты или уплывет за сотни или тысячи миль на другой тихоокеанский остров? Проходит еще десять минут, и я уже не вижу этого семени. Словно маленький кораблик, оно отважно пустилось в плавание по открытому морю.
Примечания
1
На самом деле большинство статуй острова Пасхи обращены лицами не к морю. Наоборот, их лица отвернуты от моря и направлены на высокие, стоящие на сваях дома островитян. Статуи отнюдь не были безглазыми. Изначально они обладали очень яркими глазами из белых кораллов. Радужки глаз изготавливали из красного вулканического туфа или обсидиана. Этот факт был обнаружен и подтвержден лишь в 1978 году. Однако моя детская энциклопедия придерживалась мифа о гигантских безглазых статуях, безнадежно уставивших слепые лица к морю. Вероятно, этот миф родился из пересказов воспоминаний первых исследователей острова Пасхи и под воздействием картины, написанной участником экспедиции капитана Кука на остров, художником Уильямом Ходжесом, в семидесятые годы восемнадцатого века.
2
Впервые Гумбольдт кратко описал исполинское драконье дерево в постскриптуме к письму, отправленному с Тенерифе в июне 1799 года:
«В районе Оротава растет драконье дерево, имеющее в обхвате сорок пять футов… Четыреста лет назад обхват был таким же».
В «Личном дневнике несколькими годами позднее Гумбольдт посвятил этому дереву три фразы, в которых рассуждал о его происхождении:
«В диком состоянии это дерево до сих пор не было обнаружено на Африканском континенте. Родиной его является Индия. Каким образом оно оказалось на Тенерифе, где его ни в коем случае нельзя назвать распространенным?»
Еще позже, в «Физиогномике растений» (это эссе было включено в сборник «Картины природы»), Гумбольдт посвятил «колоссальному драконьему дереву из Оротава» целые девять страниц, на которых содержатся его собственные наблюдения, дополненные рассуждениями и богатыми ассоциациями: «Это колоссальное драконье дерево Dracaena draco находится в саду М. Франки в городке Оротава… одном из самых чарующих уголков мира. В июне 1799 года во время восхождения на пик Тенерифе мы измерили обхват этого дерева — он оказался равным сорока восьми футам… Вспомнив, что драконье дерево растет очень медленно, мы пришли к выводу, что дерево в Оротава отличается невероятной древностью».
Гумбольдт высказывает предположение о том, что дереву было в тот момент не меньше шести тысяч лет, то есть оно было современником строителей пирамид… а родилось оно в эпоху, когда Южный Крест был виден в Северной Германии». Однако, несмотря на почтенный возраст, дерево до сих пор «цвело и плодоносило, — писал он, — выказывая свою вечную неувядаемую юность».
Чарлз Дарвин высоко ценил «Личный дневник» Гумбольдта. «Я не успокоюсь до тех пор, пока, — писал Дарвин сестре Кэролайн, — не увижу пик Тенерифе и исполинское драконье дерево». Дарвин с нетерпением предвкушал посещение Тенерифе и был страшно разочарован запретом высадки на остров из-за карантина. В путешествие на «Бигле» Дарвин взял «Личный дневник» Гумбольдта и «Начала геологии» Лайелла. После того как он смог пройти по нескольким маршрутам Гумбольдта в Южной Америке, его восторг не знал пределов. «Я и раньше восхищался Гумбольдтом, — признавался Дарвин. — Но теперь я стал просто его обожать».
3
Примечательная специализация видов и их необычная эволюция может наблюдаться не только на островах, но и в любой изолированной среде обитания. Так, в замкнутом соляном озере на острове Эйл-Малк, одном из островов Палау, водятся медузы, лишенные стрекательных клеток. Вот как описывает их Нэнси Барбор:
«Озерные медузы принадлежат роду Mastigias, представители которого в изобилии водятся в лагуне Палау. Их мощные щупальца, когда-то оснащенные стрекательными клетками, служили для защиты от врагов и охоты за планктоном. Считается, что предки мастигий оказались изолированными в озере миллионы лет назад, когда вулканические силы подняли над уровнем моря находившиеся в его глубине рифы. Углубления в рифах стали замкнутыми солеными озерами. По причине скудости пищи и отсутствия хищников булавовидные щупальца медуз постепенно превратились в короткие тупые отростки, лишенные стрекательных клеток, а сами медузы вступили в симбиотические отношения с живущими на них водорослями. Последние преобразуют энергию солнечного света в свои ткани и таким образом снабжают медуз пищей. В свою очередь, медузы, плавая возле поверхности озера, обеспечивают водорослям обилие солнечного света, создавая благоприятные условия для фотосинтеза. Каждое утро стаи медуз численностью до одного миллиона пересекают озеро, следуя движению солнца. Медузы медленно вращаются вокруг своей продольной оси против часовой стрелки, чтобы водоросли на всей поверхности купола получили равное количество солнечного света. Вечером они возвращаются к противоположному берегу. Ночью медузы погружаются в глубины озера, где насыщаются азотом, служащим удобрением для водорослей».
4
«Я лежал на залитом солнцем берегу, — писал Дарвин о своем посещении Австралии, — и размышлял о странном и необычном строении местных животных в сравнении с животными остального мира». Он размышлял о несхожести между сумчатыми и плацентарными млекопитающими. Они были настолько разными, что Дарвину казалось, будто «человек, не верующий ни во что, кроме собственного разума, мог бы воскликнуть: “Несомненно, здесь поработали два Творца”!»
Потом внимание Дарвина привлек гигантский муравьиный лев, копошившийся в его коническом песчаном логове. Своими движениями личинка насекомого вызывает осыпь песка в ячейку, с которым туда скатываются насекомые — добыча этих личинок. Муравьиные львы точно так же ведут себя и в Европе:
«Могли ли два творца прийти к одной и той же выдумке — столь простой и одновременно оригинальной и красивой? Нет, это решительно невозможно. Все вселенную, несомненно, создала одна и та же рука».
5
Фрэнсис Футтерман тоже очень позитивно описывает особенности своего зрения:
«Такие слова, как “ахроматопсия” подходят только для объяснения того, чего мы лишены и чего нам недостает. Такие слова не позволяют понять то, что мы имеем и ценим, понять мир, который мы создаем для себя. Я, например, нахожу волшебным время сумерек, когда исчезают сильные контрасты, поле зрения расширяется, а его острота внезапно улучшается. Мои самые приятные зрительные воспоминания связаны с сумерками или лунным светом. Помню, как я в полнолуние находилась в Йосемитском национальном парке. Гидом в это ночное время был человек, тоже страдавший ахроматопсией. Мое самое лучшее воспоминание: я лежу на спине в роще красных деревьев и смотрю на звезды.
В детстве я любила охотиться на светлячков теплыми летними ночами, любила ходить в парк аттракционов: мне нравились переливы неонового света и темнота комнат ужасов — я никогда их не боялась. До безумия люблю старинные черно-белые кинотеатры с их богато украшенными интерьерами, обожаю и зеленые уличные театры. Нравится мне и мигающая подсветка витрин и деревьев».
6
Многие читатели высказали недоумение по поводу способности Кнута видеть звезды, невзирая на низкую остроту зрения (20/200), так как при столь низкой остроте, вызванной другими причинами (например, катарактой или глаукомой), больные не видят звезд. Однако надо вспомнить, что у Кнута в сетчатке имелись точно такие же палочки, как и у остальных, и острота его скотопического зрения — обеспеченного палочками — нисколько не страдала в сравнении со здоровыми людьми. Поэтому нет ничего удивительного в том, что он видел звезды не хуже, чем другие люди.
На самом деле Кнут видит звезды лучше, чем мы, обладатели цветового зрения, и именно это требует специального разъяснения. Вот что пишет по этому поводу один читатель, астроном-любитель из Англии, Стивен Джеймс:
«Ночью мои и ваши глаза теряют способность видеть звезды, потому что они автоматически фокусируются на предмете, который мы пытаемся рассмотреть. Изображение при этом фокусируется в желтом пятне, области, очень богатой колбочками, а колбочки, как известно, не работают в темноте. Я, подобно многим любителям астрономии, научился использовать «периферическое зрение». Мы направляем внимание на точку, находящуюся немного ниже звезды, которую хотим рассмотреть в телескоп, и таким образом смещаем изображение звезды на область сетчатки, богатую палочками, и так же, как Кнуту, нам достаточно всего нескольких палочек, освещенных светом звезды, чтобы ясно ее разглядеть. Такой способ позволяет увидеть мелкие звезды, которые, в противном случае, наверняка остались бы для нас невидимыми».
У Кнута нет желтого пятна, и он не фиксирует фокус, а сразу видит звезды с помощью своих палочек. В его сетчатке палочек не больше, чем у остальных людей, но его «стратегия» не осложнена желтым пятном и автоматизмом, выработанным благодаря фиксации фокуса на этом пятне.
Возможно, что пользование исключительно периферическим зрением, опирающимся на функции палочек сетчатки, позволяет объяснить, почему Кнут быстрее, чем обычные люди, замечает движущиеся предметы, — эта способность определяется именно периферическим зрением. (Так, неврологи, для того чтобы увидеть мелкие подергивания мышц или фасцикуляции, прибегают к помощи периферического зрения — как астрономы прибегают к нему для того, чтобы лучше рассмотреть звезды, ибо движения лучше фиксируются именно боковым зрением.)
Использование языка жестов тоже требует восприятия и анализа движений с помощью периферического зрения. Физиолог Хелен Невилл показала, что у лиц с врожденной глухотой, пользующихся языком жестов, увеличиваются мозговые представительства периферических отделов сетчатки. Интересно, верно ли это в отношении людей, страдающих ахроматопсией?
7
Из надписи на этой открытке с портретом Дарвина следовало, что он «открыл» свою теорию происхождения коралловых атоллов здесь, на Маджуро, хотя на самом деле он выдвинул эту гипотезу задолго до того, как впервые увидел настоящий атолл. Мало того, Дарвин не был ни на Маджуро, ни на Маршалловых или Каролинских островах. Правда, во время путешествия на «Бигле» он посетил Таити. Однако в книге «Коралловые рифы» Дарвин упоминает о Понпеи (называя атолл Пуйнипетом или Сеньявином) и даже о Пингелапе (называя его тогдашним именем — Макаскилл).
8
Эбейе можно рассматривать как своего рода конечную точку процесса, который характеризуется не только невероятной скученностью и болезнями, но и потерей культурной идентичности и преемственности, их заменой чуждым местным жителям лихорадочным потребительством, экономикой наличных денег. Сомнительная польза от колонизации проявилась с самого начала. Так, Кук, прибывший в 1769 году на Таити, то есть всего через два года после «открытия» острова, задумался о том, что вторжение белого человека обречет на гибель всю тихоокеанскую культуру:
«Мы развращаем их нравственность, порождаем у них потребности и болезни, каковых они не знали прежде, разрушающие то счастливое блаженство, которым наслаждались они сами и их праотцы. Я часто думаю, что им было бы несравненно лучше, если бы мы не появились среди них».
9
Открыватель стрептомицина Билл Пек приехал в Микронезию в 1958 году как официальный наблюдатель за атомными испытаниями на Маршалловых островах. Он был первым, кто описал там массовые заболевания раком щитовидной железы, лейкозами, невынашиванием беременности и т. д., возникшие после испытаний атомных бомб, однако в то время ему не разрешили опубликовать эти наблюдения. В книге «Уютная вселенная островов» он впоследствии живо описал странные осадки на Ронгелапе после испытания атомной бомбы «Кастл Браво» на атолле Бикини:
«Осадки начались через четыре-шесть часов после взрыва, сначала в виде неопределенного тумана, который затем сконденсировался в тонкий белый порошок, похожий на снег, как говорили островитяне, видевшие снег в кино в Кваджалейне. Джимако и Тина бежали по деревне в сопровождении толпы ребятишек и кричали: «Смотрите, это как в кино про Рождество, мы будем играть в снежки». Все принялись радостно делать комья из липкого порошка, который размазывался по коже, белил волосы и устилал землю, как иней.
С наступлением вечера странные осадки уменьшились и наконец прекратились вовсе, оставив лишь какое-то неестественное свечение, заметное в лунном свете. У людей начался зуд. Чесались все. Утром люди продолжали чесаться, у некоторых стали слезиться глаза. Хлопья, пропитавшись потом, сделались черными и липкими. Все попытки смыть их холодной водой оказались тщетными. Всех немного тошнило, а у трех человек началась рвота».
10
Ожирение, иногда сопровождаемое сахарным диабетом, поражает подавляющее большинство населения Тихоокеанских островов. Джеймс Нил в начале шестидесятых годов предположил, что это заболевание возникает в результате генетического «дрейфа», приведшего в данном случае к формированию признака: накоплению жировых запасов в периоды голода. Такой ген, утверждал Нил, является в высшей степени адаптивным у народов, живущих в условиях скудных источников пропитания, когда периоды обжорства сменяются периодами настоящего голода. Однако он может стать смертельно опасным, если люди начинают получать регулярное и достаточное питание с высоким содержанием жира, что и происходит в Океании после окончания Второй мировой войны. В Науру едва успело смениться одно поколение с начала вестернизации, и тем не менее две трети населения в настоящее время страдают ожирением, а треть, кроме того, и сахарным диабетом. Такая же картина наблюдалась и на других островах. То, что опасна не сама по себе генетическая предрасположенность, а ее сочетание с определенными условиями жизни, показывает пример индейцев племени пима. Часть этого племени проживает в Аризоне и питается жирной калорийной пищей. В результате почти все страдают выраженным ожирением и диабетом. Те же пима, живущие в Мексике и ведущие натуральное хозяйство, остаются худыми и здоровыми.
11
Подобное чувство родства могло возникать у глухих путешественников, которые после долгого пути попадали в сообщество глухих. В 1814 году страдавший глухотой французский просветитель Лорен Клерк приехал в школу для глухих в Лондоне. Вот как современник описал эту встречу:
«Как только Клерк увидел их [глухих детей], лицо его необыкновенно оживилось: он был взволнован, как впечатлительный путешественник, который после долгих странствий вдруг совершенно неожиданно попадает в сообщество соотечественников… Клерк приблизился к ним. Он обратился к детям на языке жестов, и дети ответили ему тем же. Это неожиданно начавшееся общение произвело восхитительное впечатление на Клерка и детей; нам же эта сцена показалась столь трогательной и выразительной, что наши сердца наполнились истинным удовлетворением».
Приблизительно то же я наблюдал, когда вместе с моим другом Лоуэллом Хэндлером, страдающим синдромом Туретта, я посетил отдаленную общину меннонитов в провинции Альберта, где этот генетически обусловленный синдром встречается с необычно высокой частотой. Сначала Лоуэлл вел себя скованно и напряженно, стараясь подавить свои тики, но через несколько минут он не выдержал и испустил типичный для синдрома Туретта пронзительный возглас. Все сразу обратили на него внимание, и в этом не было ничего необычного — так случается всегда. Но затем присутствующие заулыбались — они все поняли, — а некоторые даже ответили Лоуэллу своими тиками и восклицаниями. Окруженный собратьями по недугу, Лоуэлл почувствовал, что «вернулся домой». Эту деревню он окрестил «Туреттсвиллем» и даже подумывал о женитьбе на красивой меннонитке с синдромом Туретта, чтобы навсегда остаться здесь и жить счастливой жизнью.
12
Стивенсон писал о свиньях в воспоминаниях о Полинезии в книге «В Южных морях»:
«Свинина — главное мясное блюдо на островах… Многие островитяне живут вместе со своими свиньями, приблизительно так же, как мы живем со своими собаками. Местные свиньи точно так же любят сидеть у очага. Это товарищи островитян по развлечениям и работе. Свиней держат, не в последнюю очередь, для удовольствия. Они умеют разгрызать оболочку кокосового ореха, а иногда (как мне рассказывали) выкатывают орех на солнце, чтобы он треснул сам… Помнится, в детстве нам говорили, что свиньи не умеют плавать, однако на моих глазах одна свинья, взятая нами с собой, выпрыгнула за борт и, проплыв пятьсот ярдов, выбралась на берег и вернулась в дом своего хозяина».
13
Вызывает удивление тот факт, что на Пингелапе действительно почти все зеленое — не только древесная листва, но и плоды — хлебного дерева и пандана. Бананы здесь тоже в большинстве зеленые. Ярко окрашенные красные и желтые плоды — папайя, манго, гуава — не являются местными культурами, их завезли сюда европейцы в двадцатых годах девятнадцатого века.
Дж. Моллон, выдающийся исследователь механизмов цветового зрения, отмечает, что обезьян Старого Света «в особенности привлекают плоды оранжевого или желтого цвета (в противоположность птицам, которые предпочитают красные или пурпурные плоды)». У большинства млекопитающих (на самом деле у большинства позвоночных) зрение является дихроматическим, основанным на корреляции информации, получаемой в диапазоне длинных и средних световых волн, что помогает этим животным ориентироваться в окружающем мире, находить пищу, распознавать врагов и друзей и жить в цветном мире, хотя и не вполне полноценном. Трихроматическое зрение развилось лишь у нескольких видов приматов, именно оно позволяет им различать красные и желтые плоды на фоне сплошной пятнистой зелени. Моллон полагает, что окраска этих плодов эволюционировала параллельно эволюции трихроматического зрения у обезьян. Кроме того, оно помогает обезьянам распознавать по выражению лица биологическое и эмоциональное состояние других животных и использовать эту способность (не в меньшей степени, чем люди) для демонстрации агрессии и сексуального предпочтения.
Больные с ахроматопсией, или с палочковой монохромией (как иногда называют этот дефект), лишены даже примитивного дихроматического зрения, которое, как считают ученые, возникло в палеозойскую эру. Если люди с дихроматическим зрением, по мнению Моллона, «испытывают определенные трудности в различении ярко окрашенных плодов на фоне пятнисто-зеленой листвы, цветность которой сильно варьирует в зависимости от освещения», то можно предположить, насколько большими становятся эти затруднения у людей с монохромным зрением. Остается лишь удивляться, как они выживают в мире, созданном по меньшей мере для существ с дихроматическим зрением. Однако в этом выживании решающую роль способны сыграть адаптация и компенсационные возможности восприятия. Это уникальное восприятие хорошо описала Фрэнсис Футтерман:
«Когда я знакомлюсь с каким-то новым для меня предметом, я тщательно исследую его, прибегая к помощи разных органов чувств. Пробую его на ощупь, нюхаю его, оцениваю зрительный облик (оцениваю все его зрительные свойства, за исключением, конечно, цвета). Я стучу по нему, чтобы узнать, какой он при этом издает звук. Все предметы обладают уникальными свойствами, которые можно воспринять, ощутить и оценить. При различных ракурсах и степени освещения возникают различные светотени. Я наблюдаю все — тусклые участки, блестящие, текстуру, отпечатки, степень прозрачности. Все это я тщательно рассматриваю своим оригинальным способом (эта оригинальность — следствие моего зрительного дефекта, но этот способ позволяет мне создавать мультисенсорные впечатления о предметах). Насколько другим было бы мое восприятие, если бы я умела различать цвета? Не господствовало бы ощущение цвета в моем восприятии предметов и не мешало бы оно восприятию других их качеств?»
14
На Пингелапе произрастают не менее четырнадцати сортов бананов — некоторые из них желтые, некоторые зеленые. Есть бананы с мелкими плодами и крупными. На Понпеи растут сорок сортов бананов, и некоторые сорта встречаются только на этом острове. Бананы вообще отличаются замечательной склонностью к мутациям — некоторые из них являются вредными, но другие оказываются полезными (например, повышают устойчивость растений к заболеваниям или положительно влияют на вкусовые качества плодов). Люди культивируют растения-мутанты с полезными свойствами, и в настоящее время в мире насчитывают более пятисот сортов бананов.
Основные мутации считают разными видами (они получают бинарные наименования в соответствии с классификацией Линнея), в иных случаях разные сорта становятся разновидностями, получающими местные наименования. Но разница, по Дарвину, заключается лишь в степени родства: «Виды и разновидности, — пишет он в «Происхождении видов», — незаметно переходят друг в друга, образуя постепенные последовательности, которые в конечном счете производят впечатление настоящего перехода от одного вида к другому». Со временем некоторые разновидности обособляются до такой степени, что можно говорить об образовании нового вида.
15
Коллега, а затем издатель Дарвина Джон Джадд пишет о том, как Лайелл, убежденный поборник теории опустившихся под воду вулканов, «преисполнился восторга», когда молодой Дарвин познакомил его со своей теорией оседания. «Восторг его был так велик, что он пустился в неистовый пляс». Однако Лайелл предостерег молодого коллегу: «Не тешьте себя иллюзиями. Вам не поверят до тех пор, пока вы, как я, не полысеете от тяжких трудов и вечного раздражения нашего недоверчивого мира».
16
Кокосовая пальма, которую Стивенсон назвал «жирафом растительного мира… таким изящным, неуклюжим и чуждым, на европейский взгляд», была самым неоценимым даром для народов Полинезии и Микронезии, которые переносили ее с собой при колонизации новых островов. Мелвилл писал в «Ому»:
«Блага, даруемые ею, неисчислимы. Год за годом отдыхает островитянин в ее тени, а плоды снабжают его едой и питьем. Островитянин покрывает хижину ее ветвями и плетет из них корзины, в которых переносит еду. Он охлаждает себя веером, сплетенным из молодых листочков, и прикрывает голову от солнца шляпой из листьев. Иногда он одевается в покрывало, окутывающее основание ствола пальмы. Из больших тонкостенных орехов делает он себе кубки, а из мелких — курительные трубки. Шелуха, покрывающая скорлупу, идет на топливо. Из древесных волокон он плетет рыболовные сети. Свои раны он лечит бальзамом, добытым из сока орехов, а маслом, отжатым из мякоти, умащивает мертвецов.
Не остается без употребления и благородный ствол. Из спиленных стволов делают столбы, на которых держатся жилища. На углях ее древесины островитянин готовит горячую пищу. Своим каноэ он правит веслом, вытесанным из той же древесины, а на битву идет с дубиной и копьем, вырезанными из того же твердого материала.
Таким образом, счастливец, который всего лишь закапывает в землю орехи, можно сказать, получает куда большие и надежные блага для себя и потомства, чем другие люди извлекают из тяжкого труда в менее благоприятном климате».
17
Расхождение, которое сделало диалект Пингелапа резко отличным от языка жителей Понпеи, постоянно дает о себе знать на многочисленных, рассеянных по океану островах Микронезии. Иногда бывает трудно понять, когда диалекты расходятся так далеко, что можно говорить о возникновении новых языков. Об этом пишет Э. Дж. Кан в книге «Репортер в Микронезии»:
«На Маршалловых островах говорят на маршальском языке, а на Марианских островах — на языке чаморро. Дальше ситуация усложняется. Среди этих языков есть один редкий, которым пользуются восемьдесят три обитателя Сонсорола и шестьдесят шесть жителей Тоби — это две крошечные островные группы в составе архипелага Палау, хотя они и удалены от центральной его части. Утверждали, что наречия Сонсорола и Тоби не являются языками в полном смысле слова, что они — лишь диалекты палауского языка, который является господствующим в этом регионе. Другой основной язык — япский. Это сложный язык, состоящий из тринадцати гласных и тридцати двух согласных. Население атоллов Улити и Волеаи говорит на своих особых языках, если волеаинский язык считать таковым, а не диалектом языка улити. Речь трехсот двадцати одного жителя атолла, относящегося к япскому региону, Сатавала, тоже можно считать отдельным языком, хотя некоторые специалисты считают его всего лишь диалектом трукского — языка Трука.
Помимо сатавальского существуют еще не меньше десяти диалектов трукского — среди них пулуватский, пулапский, пулусукский и мортлокский. (Ряд ученых утверждают, что диалект острова Мортлока, названного по имени мореплавателя восемнадцатого века, является на самом деле самостоятельным языком.) В области Понапе в дополнение к понапскому существует кусайский язык, а поскольку понапский сектор Микронезии включает и два полинезийских атолла — Нукуоро и Капингамаранги, — то есть язык, который употребляется в этих местах. Для него характерны многочисленные диалектные вариации, в различной степени представленные в разновидностях этого языка на разных островах. И наконец, есть лингвисты, считающие, что языки, на которых говорят две группы понапских островов — Мокил и Пингелап, не являются, вопреки мнению других лингвистов, разновидностями стандартного понапского языка, а суть самостоятельные языки, называемые мокильским и пингелапским. Некоторые микронезийцы, — добавляет Кан, — являются прирожденными лингвистами».
Стоит напомнить о том, как расходятся между собой растительные и животные виды, образуя сначала разновидности, а затем полноценные самостоятельные виды. Этому процессу способствуют уникальные природные условия островов, особенно если речь идет о прилегающих друг к другу островах и атоллах Микронезии. Культурная и лингвистическая эволюция протекает намного быстрее дарвиновской, ибо то, что мы усваиваем, мы немедленно передаем следующему поколению — в данном случае мы передаем ему «мнемы» (по выражению Рихарда Земона), а не гены.
18
В маленьких изолированных или недавно возникших сообществах достоверная генеалогия — сохраняемая устно на Пингалепе или в письменном виде в других сообществах — позволяет выделить одного предка или небольшую группу предков, ответственных за распространение какого-либо генетического признака. Генетики называют такую ситуацию «эффектом основателя». Достоверные метрические записи на острове Виноградник Марты показывают, что «основателями» здешней наследственной глухоты стали два брата, принесшие рецессивный ген этого заболевания в девяностые годы семнадцатого века. Точно так же в маленькой меннонитской общине Ла-Крет в провинции Альберта, где широко распространен синдром Туретта, все известные случаи можно проследить до «основателя», прибывшего из Украины Герхарда Янцена, основавшего эту общину в восьмидесятые годы девятнадцатого века. У него было три жены, родивших ему двадцать четыре ребенка. Хорея Гентингтона в этих местах появилась благодаря двум (весьма плодовитым) братьям, приехавшим на Лонг-Айленд в тридцатые годы семнадцатого века.
Такие генетические (не обязательно проявляющиеся клинически) аномалии не встречаются в значимых количествах в больших человеческих популяциях, но лишь в малых или изолированных сообществах, либо при строгих предписаниях относительно браков вне сообщества (как мы видим это у меннонитов, амишей, евреев-ашкенази и т. д.) возникает большая доля браков между близкими родственниками, многие из которых (в результате продолжительной селекции) являются носителями рецессивного гена. При браке двух носителей возрастает, по закону Менделя, вероятность рождения детей с вызываемой им патологией.
Джаред Даймонд обсуждал «эффект основателя» в связи с изменением генетического ландшафта в современном мире. Этот ландшафт за последние несколько тысяч лет стал более однородным и генетически смешанным, сначала благодаря распространению сельского хозяйства, затем возникновению политических государств, а теперь благодаря легкости перемещений людей по миру. В рецензии на книгу «Генетическое разнообразие человечества», Даймонд пишет:
«В прошлом [генетическое разнообразие] было, вероятно, намного выше, чем в наши дни, так как раньше постоянно образовывались новые популяции, гены которых распространялись лишь на очень малое пространство. Пингелап и Новая Гвинея [свои работы по эволюции Даймонд выполнил на Новой Гвинее] имеют для генетиков намного большее значение, чем можно было бы предположить исходя из малочисленности их населения, потому что эти области демонстрируют нам генетический ландшафт таким, каким он был в далеком прошлом».
19
На Пингалапе два керосиновых генератора. Один предназначен для освещения административного здания, медицинского пункта и трех или четырех домов, а один используется для питания островных видеомагнитофонов. Однако первый генератор не работал уже много лет, и никто не проявлял особого рвения для его ремонта или замены. Второй же был в идеальном порядке и исправно работал, потому что местное население обожает смотреть американские боевики.
20
Уильям Дампир был первым европейцем, увидевшим хлебное дерево в 1688 году на Гуаме:
«Плоды растут на ветвях, как яблоки; каждый плод имеет величину с хлеб ценой в пенни, когда пшеница идет по пять шиллингов за бушель: плод имеет круглую форму и покрыт толстой прочной коркой. Созревая, плод становится желтым и мягким. На вкус он сладок и приятен. Туземцы Гуама употребляют его в пищу вместо хлеба. Они собирают плоды, когда те достаточно вырастают, но остаются еще зелеными и твердыми. Плоды пекут на огне. Корку поджаривают до черноты, но… внутри плод оказывается нежным и белым, как настоящий хлеб за одно пенни. Внутри нет ни семян, ни косточки, одна только мякоть, даже по вкусу напоминающая хлеб. Плод надо есть свежим: если он полежит больше суток, то становится черствым и затхлым, но до этого он очень вкусен. Дерево плодоносит восемь месяцев в году, и все это время туземцы не едят ничего мучного, кроме плодов этого дерева».
21
У многих голотурий кожа покрыта очень острыми микроскопическими колючками; эти колючки могут иметь самую разнообразную форму — пуговиц, гранул, овалов, пластинок, ракеток, колесиков с шипами и якорей. Если колючки (особенно «якорного» типа, которые являются такими же совершенными по форме и острыми, как настоящие морские якоря) не удалить или не растворить путем продолжительного (иногда до нескольких дней) кипячения, то они могут внедриться в слизистые человека и стать причиной длительного скрытого кровотечения. Это было одним из способов казни в Китае, где трепанги считают большим деликатесом.
22
Айрин Момени Хасселс и ее коллеги из университета Джонса Хопкинса взяли пробы крови у всего населения Пингелапа и у многих уроженцев Пингелапа на Понпеи и Мокиле. Используя анализ ДНК, Хасселс и ее сотрудники надеются локализовать генетическую аномалию, вызывающую маскун. Если это удастся сделать, то будут выявлены носители болезни. Однако Хасселс считает, что это может создать множество культурных и этических проблем, ибо такое выявление снизит шансы носителей генов, которых на острове не меньше тридцати процентов, на создание семьи и получение приличной работы.
23
В 1970 году Момени Хасселс и Мортон приехали на Пингелап с группой генетиков из Гавайского университета. Они прибыли на теплоходе «Микроглори» и привезли с собой много сложной аппаратуры, включая электроретинограф для регистрации ответов сетчатки на вспышки света. Исследователи обнаружили, что сетчатка людей с маскуном демонстрировала нормальный ответ палочек, но полное отсутствие реакции колбочек, однако только в 1994 году Доналд Миллер и Дейвид Уильямс из Рочестерского университета описали первое непосредственное наблюдение колбочек сетчатки у живых существ. С тех пор для исследования сетчатки начали использовать астрономическое оптическое оборудование, что позволило без помех наблюдать движущиеся объекты внутри глаза. Это оборудование до сих пор не применяли для обследования больных с ахроматопсией, но было бы интересно это сделать и посмотреть, нельзя ли непосредственно визуализировать отсутствие или дефектность колбочек.
Очень интересны в этой связи работы Густаво Агирре и его коллег из Корнелльского университета, которые исследовали одну породу аляскинских маламутов, которые в возрасте от восьми до десяти недель страдают сильнейшей «куриной слепотой» (гемералопией). У собак этой породы колбочки подвергаются дегенерации и исчезают. Как и люди с маскуном, такие собаки страдают дневной слепотой и неспособны различать цвета, но в отличие от людей у них мало страдает острота зрения, потому что у собачьих отсутствует желтое пятно, и они не испытывают проблем с фиксацией на нем фокуса. Как и у людей с маскуном, заболевание у собак наследуется по аутосомно-рецессивному типу, и предварительные результаты указывают на существование какого-то вполне определенного гена. Агирре пишет, что «скоро мы идентифицируем эти ген и мутацию и тогда посмотрим, обладают ли жители Пингелапа и другие больные ахроматопсией мутацией того же гена».
24
«Каннибализм, — писал Стивенсон, — можно проследить по всей Океании из конца в конец — от Маркизских островов до Новой Гвинеи, от Новой Зеландии до Гавайев. Людоедством запятнана вся Меланезия… [но] в Микронезии, на Маршалловых островах, с которыми я, правда, знаком только как турист, я не нашел никаких следов каннибализма».
Однако Стивенсон не бывал на Каролинских островах, а О’Коннелл утверждал, что был свидетелем каннибализма на одном из находящихся рядом с Пингелапом атоллов — Пакине (О’Коннелл называет его островом Веллингтона):
«До посещения острова Веллингтона я не верил в каннибализм его жителей, но, прибыв на остров, я стал его свидетелем. Склонность эта принимает у островитян род неудержимой страсти; жертвами людоедства становятся не только пленники. Родители отдают детей на съедение вождям, считая это ужасающее злодеяние великой честью. Остров Веллингтона — это на самом деле три отдельных острова, окруженных рифом. Населен только один из трех островов, два других необитаемы. Вожди время от времени заявляют притязания на эти острова, что становится предлогом для войны, победа в которой вознаграждается удовлетворением омерзительной страсти к человеческой плоти».
25
Легендарная история Пингелапа содержится в поэме «Лиамвейвей». Это сага, которая в виде пения или декламации в течение столетий передавалась из поколения в поколение. В шестидесятые годы один только нанмварки знал все стихи (их сто шестьдесят один) поэмы, и если бы Джейн Херд не записала ее, то сейчас она была бы безвозвратно утрачена.
Однако антрополог при всей искренности его помыслов всегда склонен рассматривать туземные саги и ритуалы как объект изучения и редко бывает способен проникнуть в их подлинный дух, встать на точку зрения тех, кто нараспев читает эти стихи. Антрополог относится к культурам — да простят мне это сравнение — как врач к своим пациентам. Внутреннее проникновение в ментальность и особенности других культур требует художественного воображения и поэтического дара. Оден, например, отождествлял себя с Исландией (его имя Уистен — исландское, и одной из его ранних книг были «Письма из Исландии»), но все же именно поэтический и лингвистический дар сделал его перевод «Старшей Эдды» гениальным воссозданием оригинала на другом языке.
То же самое можно сказать о работе Билла Пека, врача и поэта, который последние тридцать пять лет своей жизни провел в Микронезии. Молодым врачом он был направлен туда руководством Министерства здравоохранения США и был потрясен последствиями атомных испытаний в Тихом океане и ужасающим положением в лечении островитян. Позже, будучи руководителем медицинской службы на Подопечной территории Тихоокеанских островов — так в те времена официально называли Микронезию, — он привлек к работе врачей-романтиков (среди них Джона Стила, а позднее и Грега Дивера), которые помогли ему создавать на островах медицинскую службу (ныне Медицинская служба Микронезии) и готовить квалифицированных медицинских сестер в помощь врачам.
Живя в Чууке в начале семидесятых годов, Пек заинтересовался древней традицией и мифами Чуука и сдружился с вождем Кинтоки Джозефом на острове Удот. Он провел с вождем несколько недель, слушая и записывая его рассказы. По свидетельству Пека, это было похоже «на открытие свитков Мертвого моря или Книги Мормона… Вождь Кинтоки сидел неподвижно, словно в трансе, и, ритмично кивая головой в такт стихам, нараспев декламировал молитвы или предания. Изредка делая энергичные жесты, он произносил эти тексты на итанге. Голос его поднимался и падал, на лице отражалось то благоговение, то страх, то воодушевление… Кинтоки говорил мне: «Каждый раз, когда я пою эти стихи, у меня возникает ощущение, что я — пророк, которому они явились первому».
Эта встреча помогла Пеку открыть в себе новое призвание — он решил записать и сохранить для потомства мифы Чуука и всех островов Микронезии (правда, опубликована была лишь небольшая часть его работ в книгах «Чуукское завещание» и «Я возвещаю начало», а также в нескольких статьях и стихотворениях). Билл стал одновременно ученым и поэтом. Он живет на острове Рота (именно там я с ним встретился) и занимается писательским трудом. Пек является почетным гражданином Рота, он единственный чужестранец, удостоенный этой чести. «Вот я, — сказал он мне на прощание, — старый врач и старый поэт. В свои восемьдесят три я перевожу и сохраняю для будущего древние легенды; этим я пытаюсь вернуть людям некогда полученные мною от них дары».
26
Некоторых читателей, в том числе и Джареда Даймонда, заинтересовал вопрос о том, не существует ли на Пингелапе каких-то компенсаторных преимуществ для больных ахроматопсией или гетерозиготных носителей мутантного гена, что способствует его сохранению в популяции, несмотря на рецессивность. Так, Даймонд пишет:
«Не обладают ли гетерозиготные носители гена ахроматопсии лучшим ночным зрением, чем люди, лишенные этого гена, но при этом они не страдают от светобоязни и снижения остроты зрения, характерных для гомозигот по этому гену? Если гетерозиготные носители обладают преимуществами перед здоровыми индивидами в ночной ловле рыбы и таким образом имеют преимущества при вступлении в брак и рождении детей, то они, естественно, должны процветать в общине Пингелапа. В этом случае ахроматопсия на Пингелапе являет собой великолепный пример «эффекта основателя», подкрепленного естественным отбором».
27
В одном кубическом футе морской воды может содержаться до тридцати тысяч таких светящихся существ; многие наблюдатели подтверждают невероятно яркое свечение морей, где обитает Noctiluca. Чарлз Фредерик Холдер в вышедшей в 1887 году книге «Живые огни», популярные сведения о фосфоресцирующих животных и растениях», рассказывает о том, как М. де Тессан описал фосфоресцирующие волны, «похожие на всплески молний», при свете которых можно было читать:
«Эти вспышки осветили каюту, в которой находились я и мои спутники [писал де Тессан] … хотя она располагалась на расстоянии не менее пятидесяти ярдов от форштевня. Я даже пытался писать при этом свете, но вспышки длились слишком короткое время».
Холдер продолжает рассказ об этих «живых астероидах»:
«Когда судно носом врезается в скопление этих существ, эффект получается весьма живописный и яркий. Один американский капитан утверждает, что, когда судно пересекает зону, кишащую этими существами в Индийском океане, а зона эта достигает в ширину тридцати миль, свет, излучаемый мириадами огненно-светящихся тел… затмевает самые яркие звезды, а Млечный Путь тускнеет настолько, что становится почти невидимым. На всем пространстве, какое может охватить взгляд, видно лишь огромное, чистейшего белого цвета море, похожее на поверхность расплавленного металла. Паруса, мачты и такелаж отбрасывают на палубу четкие тени; из-под форштевня вырываются языки пламени, а впереди разливаются волны живого света — это чарующее и ужасающее зрелище…
Свечение Noctiluca является голубым, но при волнении оно становится почти — или совершенно — белым с серебристым оттенком с блестящими зеленоватыми и синеватыми вкраплениями».
Гумбольдт тоже описал этот феномен в «Картинах природы»:
«Студенистые океанические черви, живые и мертвые, сияют, как яркие звезды, превращая своим фосфоресцирующим светом зеленую поверхность воды в огромное пространство огня. Эти безмятежные тропические ночи в Тихом океане оставили в моем сознании неизгладимое впечатление. Над головой светило созвездие Корабль Арго, Южный Крест лил мягкий свет сквозь лазурную синеву небес, а дельфины, летя по пенистым волнам, оставляли за собой светящиеся неземным светом борозды».
28
При всей фантастичности истории О’Коннелла она перекликается с рассказами о приключениях Мелвилла десятилетием спустя и похождениях Уильяма Маринера на несколько десятков лет раньше (эти сведения были критически разобраны и подтверждены Джеймсом Симмонсом). Так, Финау Улукалала II, самый могущественный вождь на острове Тонга, очень привязался к Маринеру, молодому английскому моряку, выжившему после убийства всех его товарищей по корабельной команде в 1806 году. Вождь назначил одну из своих жен «матерью» и наставницей Маринера, посвятил его в члены племени, а затем усыновил, дав ему имя умершего сына. Точно так же, когда Мелвилл в 1842 году покинул корабль на Маркизах и оказался в долине Типи, самый могущественный вождь долины Мехеви усыновил его и дал ему свою дочь Пе’уэ в наставницы и наложницы.
Историю Мелвилла, хотя она и нравилась читателям, обычно считали художественным вымыслом, хотя сам Мелвилл всегда настаивал на ее правдивости. Только сто лет спустя антропологам удалось подтвердить ее, когда они записали устное предание об этих событиях, сохранившееся в долине Типи.
29
Сол Рейзенберг, куратор Тихоокеанского этнографического общества, в своем введении к изданной в 1972 году книге воспоминаний О’Коннелла приводит подробную биографию ирландского моряка и критически разбирает его воспоминания. Многие наблюдения О’Коннелла, касающиеся жизни туземцев (на «Бонаби»), часто являются «точными и исчерпывающими», признает Рейзенберг, и «содержат чрезвычайно ценные этнографические сведения о нетронутой цивилизацией культуре». Однако относительно других фрагментов воспоминаний Рейзенберг пишет, что они «настолько вопиюще неверны, что автор, скорее всего, сам их сочинил», либо — сознательно или невольно — он использовал наблюдения, сделанные на других островах, которые, вероятно, посещал.
Весьма возможно, допускает Рейзенберг, что О’Коннелл был преступником, отбывавшим наказание в Австралии, и наверняка изменял имена и ситуации, чтобы скрыть этот факт и сделать повествование более привлекательным для публики.
В конце жизни О’Коннелл, «известный татуированный человек», путешествовал по Соединенным Штатам как бродячий цирковой артист. Во время представлений он рассказывал о своих приключениях в Южных морях, танцевал под волынку (его считают основоположником клога в США) и показывал публике свою татуировку.
30
Причины, по которым «были совершенно таинственным образом покинуты дюжина Полинезийских островов», исследовал М. И. Вейслер. В частности, его изыскания касались Питкэрна и Хендерсона — двух самых заброшенных и пустынных островов мира. Оба острова были колонизованы переселенцами с главного острова Мангарева около 1000 года новой эры. Хендерсон представляет собой коралловый атолл с очень скудными запасами пресной воды при отсутствии плодородных почв. Жить на нем могло не более пятидесяти человек. Напротив, Питкэрн — это большой вулканический остров, и на нем могли найти себе пропитание несколько сотен жителей. Сначала, пока эти два острова поддерживали связи между собой и «метрополией» на острове Мангарева, а население не превышало допустимой численности, людям удавалось довольно успешно поддерживать социальное и экологическое равновесие. Однако, как считает Вейслер, рост численности населения привел к уничтожению лесов на островах Мангарева и Питкэрн и к почти полному исчезновению морских птиц и черепах на Хендерсоне. Население Мангаревы уцелело, но, по словам Джареда Даймонда, «погрязло в оргии междоусобных стычек и каннибализма» и перестало контактировать с населением Хендерсона и Питкэрна. Это произошло приблизительно в 1450 году. Без экономических и культурных контактов с Мангаревой население этих двух островов было обречено. Оно стало вырождаться и наконец к 1600 году полностью исчезло. Даймонд так рассуждает о том, что могло произойти на островах в те ужасные годы:
«Не осталось ни одной супружеской пары, которая не нарушила бы табу кровосмесительного брака… климатические изменения на уже опустошенных островах привели к регулярным голодовкам. Население Хендерсона занялось убийствами и людоедством, как население Мангаревы и острова Пасхи. Островитяне обезумели от бедствий и лишений».
Даже если бы островитяне сумели избежать этой ужасной судьбы, подчеркивает Даймонд, «они неизбежно столкнулись бы с тем фактом, что пятидесяти человек слишком мало для создания устойчивого населения». Общество численностью и в несколько сотен человек «неспособно до бесконечности поддерживать культуру», когда оно изолировано. Такое общество если и выживает физически, то впадает в застой, теряет способность к творчеству, деградирует и падает жертвой культурного «инбридинга».
Когда в детстве я собирал марки, меня особенно восхищала марка острова Питкэрн, на котором жили всего семьдесят человек — все они были потомками бунтовщиков с «Баунти». В наши дни, разумеется, Питкэрн и его население тесно связаны с большим миром современными средствами морского и воздушного сообщения.
31
Дарвина всегда удивляла стойкость хрупких атоллов:
«Эти низкие полые острова на первый взгляд просто неспособны выдерживать опустошающий натиск океана, из которого они столь стремительно вырастают. Представляется настоящим чудом, что такие слабые пришельцы имеют силы устоять перед мощными, никогда не ослабевающими волнами океана, который по ошибке был когда-то назван Тихим».
32
Кук знал о многих случаях случайной миграции, часто обусловленной сильными западными ветрами. Высадившись на Атиу, Кук обнаружил там троих человек, уцелевших после того, как их выбросило на берег. Эти моряки приплыли с Таити, расположенного в семистах милях от Атиу. Изначально их было двадцать человек, и они собирались переплыть с Таити на остров Райатеа, в нескольких милях от Таити, но ветер унес их в открытое море, и они сбились с курса. Такие несчастья, как подозревал Кук, могли быть истинной причиной заселения множества Тихоокеанских островов, «особенно тех, которые удалены от континента и друг от друга».
33
В тот день, глядя на Кнута, я вспомнил слова Мишеля Монтеня:
«Человек должен сам перенести и пережить все болезни, которые он берется лечить, а также все недуги и несчастья, каковые он хочет диагностировать. Такому человеку я поверю. Дело в том, что все остальные подобны человеку, который рисует моря, скалы и гавани, сидя за удобным столом, и плавает по этим воображаемым морям без всякого риска и опасностей. Бросьте его в настоящее море, и он не будет знать, с чего начать».
34
Вероятно, мне не следовало этому удивляться, ибо осьминоги славятся своим умом, огромными глазами и способностью изменять форму тела. Все это вполне могло стать причиной их религиозно-мистического почитания. Недавно один мой корреспондент из Тасмании, Грейм Томпсон, написал мне, что на островах Мюррей недалеко от Новой Гвинеи, почитают бога-творца Мало, которого описывают в виде осьминога, восемь конечностей которого представляют восемь народностей племени мерриам, живущих на трех островах. Этот миф только укрепился после принятия жителями христианства. Крест, воздвигнутый на острове Мюррей в Тасмании, пишет Томпсон, «стоит на осьминоге, обхватившем щупальцами три острова».
35
Так же как Кнут, Фрэнсис Футтерман собрала огромный каталог сведений о цвете, его физических и неврологических основах, значении и ценности для других людей. Особенно она проявляет любопытство (и знает, что в этом похожа на остальных людей с ахроматопсией) в отношении его значения и ценности. Я был особенно поражен этим, когда посетил ее кабинет в Беркли. Там были собраны сотни томов. Многие из книг были приобретены ею в то время, как она проходила курс обучения для слепых и слабовидящих детей, другие касались скотопического и ночного зрения. Так, на одном из стеллажей я увидел книги «Ночной мир», «Чарующая драма природы, разыгрывающаяся между сумерками и рассветом», «Природа ночью», «Ночные коралловые рифы», «После захода солнца», «История ночных животных», «Книга о тенях (руководство по черно-белой фотографии)», «Образы тьмы», «Ночное зрение», «Великолепие черного цвета (собрание черно-белых пейзажных фотографий)» — все они рассказывали о мире, который она знала и любила.
У другой стены я увидел несколько полок книг о цвете, этом странном феномене, о котором она не может иметь реального чувственного представления, но к которому проявляет неиссякаемое любопытство. Одни книги являлись научными сочинениями о физической природе цвета или физиологии зрения; другие были посвящены лингвистическим аспектам цвета: «750 самых распространенных метафор в назывании цвета в повседневной жизни», «Как увидеть красный и розовый цвет», «Обозначения цвета в обыденной речи». Здесь стояли книги об эстетике и философии цвета — от антропологических трактатов до книги Витгенштейна о цвете. Некоторые книги, сказала мне Фрэнсис, она покупала из-за их цветистых названий: «Раскрась меня красиво», «Твоя естественная красота, подчеркнутая верным цветом, сделает тебя сказочно прекрасной»). Увидел я и несколько детских книг «Привет, Желток!», «Муравей, пчела и радуга», «Рассказ о цветах» и ее любимую книгу «Гра́дины и кости палтуса». Она часто рекомендует эти книги детям, страдающим ахроматопсией, чтобы они «выучили» цвета распространенных предметов, а также эмоциональное значение каждого цвета — эти знания необходимы в мире людей с нормальным цветовым зрением.
Кроме того, Фрэнсис поразительно хорошо осведомлена о солнцезащитных очках для людей с аномальным зрением. Она порекомендовала мне очки, которые следовало взять с собой на Пингелап. «Фрэнсис собрала массу полезной информации о средствах помощи людям с ахроматопсией, — заметил по этому поводу Кнут, — и, хотя она сама говорит, что не имеет никакого отношения к науке, я считаю ее самобытным и талантливым ученым в истинном значении этого слова».
36
Это очень похоже на то, что произошло с Верджилом, практически слепым от рождения человеком, с которым мы с Бобом работали. Данный случай описан в главе «Смотреть и не видеть» в книге «Антрополог на Марсе». Когда мы убедились, что зрение Верджила можно восстановить хирургически, мы сказали ему об этом, и он был сильно взволнован перспективой обрести зрение. Однако после успешной операции Верджил был просто ошеломлен. До тех пор он строил свои представления о мире, не пользуясь визуальной информацией, и внезапное восстановление зрения вызвало у него потрясение и растерянность. Новые ощущения буквально захлестнули его, он не мог придать им смысл — для него они были лишены всякого порядка и содержания. «Дар» зрения нарушил привычный ход его жизни. Верджил часто закрывал глаза или уединялся в темной комнате, чтобы избавиться от этого невыносимого сенсорного натиска и обрести покой, которого его лишила удачная операция.
С другой стороны, я совсем недавно получил очень интересное письмо от глухого человека, которому в зрелом возрасте имплантировали «улитку». Поначалу он испытывал те же проблемы, что и Верджил — был ошеломлен и сбит с толку (не говоря уже о том, что сама имплантация может быть сопряжена с множеством проблем). Но со временем он смог адаптироваться к новому состоянию и теперь наслаждается мелодиями и гармонией, о которых прежде не имел даже отдаленного представления.
37
Очень немногие островитяне, поступившие в медицинские учебные заведения, оканчивали полный курс и получали степень доктора. Дивер стремился разработать такую учебную программу, чтобы она была пригодна для работы в условиях Тихоокеанских островов. Грег был очень горд своим первым выпуском — курс окончили две трети набранных студентов, включая нескольких женщин, ставших врачами в Понпеи.
38
Кан по этому поводу замечает, что «главный очаг оспы обычно находился в Испании, проказы в Германии, дизентерии — в Англии, венерических болезней — в США, а туберкулеза — в Японии». Проказа действительно была очень широко распространена в Океании. До недавнего времени на Пингелапе действовал лепрозорий. Много лет крупный лепрозорий существовал на Гуаме, и, конечно, нельзя не упомянуть о пресловутом лепрозории на острове Молокаи, на Гавайях. Этот лепрозорий Джек Лондон описал в рассказах «Шериф Коны» и «Кулау-прокаженный».
39
Мелвилл, впрочем, дает определение этого названия в сноске в своем романе «Ому»:
Прибрежный бродяга. Это название в большом ходу среди моряков, плавающих по Тихому океану. Так называют скитающихся без дела людей, которые, переходя с корабля на корабль, странствуют между островами на китобойных шхунах, откуда их с позором изгоняют, как только судно бросает якорь в следующей гавани. Чаще всего это бесшабашные и безалаберные люди, навсегда повенчанные с Океанией. Они не желают еще раз обогнуть мыс Горн, чтобы вернуться домой, и поэтому, как правило, пользуются дурной репутацией.
40
Наши западные болезни произвели страшное опустошение среди местного населения Тихоокеанских островов. Едва ли это воздействие было менее катастрофическим, чем военные захваты, коммерческая эксплуатация и насаждение религии. Джек Лондон, посетивший долину Типи через шестьдесят пять лет после Мелвилла, обнаружил, что от физического совершенства местных жителей, описанного Мелвиллом, практически не осталось и следа: теперь долина Типи являлась пристанищем дюжины калек, пораженных проказой, слоновостью и чахоткой.
Рассуждая о бедах, обрушившихся на Типи, Лондон пишет об иммунитете и эволюции:
Типийцы были не только физически совершенны — они были чисты. В воздухе, которым они дышали, не было бацилл, микробов и бактерий болезней, кишащих в наших городах. Когда белые люди привезли на кораблях эти разнообразные микроорганизмы, туземцы не выдержали и пали их жертвами…
Естественный отбор, однако, позволяет это объяснить. Мы, люди белой расы, выжили, являясь потомками тысяч поколений, закалившихся в борьбе с микробами. Когда кто-то рождался с особой чувствительностью к воздействию этих мельчайших врагов, он немедленно умирал. Из нас выжили только те, кто мог им достойно сопротивляться. У нас есть иммунитет, мы готовы жить в мире, наполненном микроорганизмами. Несчастные туземцы Маркизских островов этого отбора не проходили. У них не было иммунитета. Они, имевшие обычай поедать своих врагов, стали жертвами врага настолько крошечного, что он был невидим. Против этого врага были бессильны копья и дротики.
41
Для Хоакина и Валентайна в высшей степени характерно качество, которое натуралист Э.О. Уилсон называет «биофилией». Он определяет этот термин как «врожденный интерес человека к другим формам жизни, проявляющийся в повышенном экологическом чутье и невероятном чувстве мест обитания других организмов. Ховард Гардинер, известный своей теорией множественности разума (логико-математического, пространственно-зрительного, кинестетического, социального и т. д.), в настоящее время склонен выделять в качестве отдельной формы разум «биологический». Этот вид разума был в чрезвычайно сильной степени развит у таких людей, как Дарвин или Уоллес, но в определенной степени он присущ каждому из нас. Этим разумом одарены многие, помимо натуралистов, и этот дар проявляется в таких призваниях и профессиях: садовники, лесники, фермеры, агрономы, рыбаки, коневоды, зоотехники, дрессировщики и любители певчих птиц. Многие художники выражали этот дар в своих произведениях. Настоящим чудотворцем, в этом смысле мне представляется Д. Х. Лоуренс. Он, кажется, чувствовал и понимал, что значит быть змеей или горным львом, обладал способностью проникать в душу любого изображаемого им животного. Биофилия может передаваться по наследству (вспомним Хукеров, Традескантов, Форстеров, Бартрамов, в семьях которых отцы и дети в равной степени увлекались ботаникой). Биофилия широко распространена среди людей, страдающих синдромом Туретта и аутизмом. Нет ли у биофилии — как у лингвистической одаренности или музыкальности — отчетливой неврологической основы, которая, хотя и может быть развита воспитанием и образованием, должна тем не менее быть изначально врожденной?
42
Стивенсон тоже писал о невероятной притягательной силе тихоокеанских островов в книге «В южных морях»:
«Немногие люди, прибывшие на острова, покидают их; они доживают в местах, где высадились, до седых волос; тени пальм утешают их, и тропический ветер обдувает их до самой смерти, перечеркивая заветное желание вернуться домой… Ни одна часть мира не обладает такой могучей притягательностью».
43
Две трети острова Кракатау, который изначально имел в длину шесть миль и был покрыт тропическими лесами, исчезли во время исполинского извержения вулкана в 1883 году. Однако остатки южного вулкана устояли вместе с двумя соседними вулканами — Сертунгом и Панджангом. Все они оказались покрытыми тридцатифутовым слоем горячего пепла, и таким образом на Кракатау не «осталось ни одного растения, ни одной былинки, ни одной мухи», написал Йен Торнтон. Три года спустя на острове появилась первая растительность — папоротники, за ними последовали покрытосеменные казуарины, потом из Австралии прилетели птицы, а за ними появились и вараны.
44
Биологически, так же как и с точки зрения геологии, континентальные острова (такие как Новая Зеландия, Мадагаскар или Новая Гвинея) коренным образом отличаются от вулканических островов, ибо являются осколками континентов и имеют такую же фауну, как и материнский континент (по крайней мере имели изначально). Оторвавшись от континента, эти участки суши становились такими же островами, как и все остальные, и их изоляция (наряду с изменившимися природными условиями) способствовала появлению необычных видов животных, таких, например, как уникальные приматы Мадагаскара или нелетающие птицы Новой Зеландии.
На островах по причине их изоляции также возникают или надолго сохраняются эндемические для них болезни (подобно эндемической для островов флоре и фауне). Этот факт был осознан больше ста лет назад великим немецким эпидемиологом Гиршем. Изучение таких заболеваний, считал Гирш, должно составить костяк «географической и исторической патологии», и такая наука, писал он, «в своей идеальной, завершенной форме увенчает медицинскую историю человечества».
45
Дж. Б.С. Холдейн однажды предложил способ количественного определения скорости изменения любой переменной — длины птичьего клюва или числа завитков раковины аммонита, — назвав изменение на один процент за один миллион лет одним «дарвином». Холдейн считал, что скорость эволюции в таком случае пришлось бы измерять в миллидарвинах. Однако теперь мы знаем, что эволюция может происходить и с куда большей быстротой.
Это особенно верно на сравнительно недавно колонизованных океанических островах, которые, становясь пригодными для заселения флорой и фауной, часто предлагают новые экологические ниши, свободные от хищников и конкурентов. Процесс в еще большей степени ускоряется усилением «давления» на отбор — либо положительного, либо отрицательного. Так, несмотря на то что бананы появились на Гавайских островах всего тысячу лет назад, на них сразу же поселилась банановая моль пяти новых видов. С другой стороны, недавняя катастрофическая засуха на Галапагосских островах привела к ускорению темпов эволюции, как об этом сообщили Питер и Розмари Грант, наблюдавшие изменения вида зяблика Дарвина на острове Большая Дафна. После засухи на острове чрезвычайно быстро расплодились зяблики с измененной длиной клюва и размеров тела. Джонатан Уэйнер оценил скорость этой эволюции в двадцать пять миллидарвинов.
Геологические смещения пластов земной коры тоже создают новые экологические условия — озера, разломы, горы, — пригодные для заселения и освоения и, подобно островам, предрасполагающие к специализации видов. Так, озеро Виктория, возникшее всего двенадцать тысяч лет назад, уже заселено тремястами видами цихлид. В то время как зяблики Дарвина эволюционировали в двадцать различных видов в течение более четырех миллионов лет, цихлиды озера Виктория развивались в пять тысяч раз быстрее.
Особенно благоприятные или, наоборот, неблагоприятные условия обитания можно создать искусственно. Резник и другие сообщают о популяции гуппи, перенесенных из участка реки ниже водопада, изобиловавшего хищниками, в свободную от хищников заводь, расположенную выше по течению реки. За четыре года популяция гуппи претерпела разительную трансформацию, проявив темп эволюции, в миллионы раз превышавший нормальный.
Дарвин представлял эволюцию как медленный, но неуклонный процесс непрерывных изменений. Геологические данные, и это невозможно отрицать, были полны пробелов и скачков (часто было невозможно найти промежуточные формы), но Дарвин полагал, что это лишь незначительное число артефактов, утраченных вследствие исчезновения окаменелостей и ошибок при их сборе. В идеале, думал Дарвин, можно найти все последовательные, мельчайшие изменения, произведенные непрерывным процессом эволюции.
Однако теперь многие биологи-эволюционисты — и прежде всего Найлс Элдридж и Стивен Джей Гулд — совершенно иначе трактуют эволюционную историю и рассматривают прерывистости и пробелы не как артефакты, а как свидетельства прерывистости, присущей процессу эволюции. Так, они постулируют периоды равновесия или стабильности, способные продолжаться миллионы лет, в течение которых виды могут оставаться практически неизменными; эти периоды сменяются периодами относительно быстрых (и порой значительных) эволюционных изменений с появлением новых видов в течение нескольких тысяч лет (что является мгновением на геологической шкале времени).
46
На острове Уаитапе Джек Лондон видел людей племени бора-бора, танцевавших «со странными фосфоресцирующими цветами в волосах. Эти растения мерцали и переливались в лунном свете».
47
Поль Теро называл сакау (известное на многих островах под названием «кава») «самым безвредным наркотиком в мире». О безвредности этого напитка говорил и Кук, когда столкнулся с ним в ходе своего первого посещения Таити (родственная разновидность перца в Новой Зеландии называется теперь капитанкукией в его честь). Несмотря на то что сакау было описано натуралистами во время первого путешествия Кука, честь его «открытия» приписывают отцу и сыну Форстерам, сопровождавшим Кука во время второго путешествия, и растение это до сих пор носит данное ими название: Piper methysticum Forsteri.
Красноречивое описание действия сакау было дано Луи Левином в его «Фантастике». Эту книгу я читал за много лет до посещения Понпеи, будучи еще студентом, и с тех пор очень хотел попробовать сакау. Все обходится без последствий, подчеркивал Левин, при соблюдении умеренности:
«Если смесь не слишком крепка, то человек испытывает ощущение счастливой беззаботности, полного благополучия и довольства, свободного от всякого физического или психологического возбуждения… Пьющий ее никогда не становится сердитым, неприятным, задиристым или шумным, как это бывает при употреблении спиртного. Пьющий полностью сохраняет самообладание и разум. Однако при чрезмерном употреблении напитка в конечностях появляется ощущение тяжести, мышцы перестают подчиняться приказам разума, походка становится медленной и неуверенной, а человек выглядит слегка пьяным и испытывает непреодолимое желание лечь. Глаза отчетливо видят окружающие предметы, но видящему их тяжело и неохота точно их распознавать. Звуки достигают слуха, но слышащий не дает себе труда вникать в их содержание и значение. Постепенно предметы становятся все более смутными и расплывчатыми… до тех пор, пока пьющий не засыпает».
По приезде в Колонию мы были сильно удивлены медлительностью пешеходов и водителей, но отнесли ее на счет неторопливости, лени и «островного ощущения времени». Однако отчасти эта медлительность была обусловлена физиологическими причинами, психомоторной заторможенностью, вызванной использованием сакау. Употребление и злоупотребление сакау распространено здесь повсеместно, хотя действие этого напитка, как правило, безвредно. Доктор Г.А. Холланд утверждает, что видел лишь однажды чрезвычайное происшествие, связанное с сакау, за много лет практики в Микронезии. Один старик, напившись им на празднике, упал, возвращаясь домой, и сломал себе шею.
Еще в прошлом веке было замечено, что сакау несовместимо с алкоголем, но в последние годы сакау перестали связывать с традицией, и некоторые молодые понпейцы начали пить его с пивом, что может привести к резкому падению артериального давления и даже внезапной смерти. Более того, люди, постоянно употребляющие сакау, часто заболевают болезнью, характеризующейся появлением чешуйчатой кожи. Мы сами видели пожилых понпейцев, страдающих ихтиозом («рыбьей кожей»).
48
Джон Апдайк в «Красоте лилий», меняя местами задний и передний планы в образе Джойса, пишет о «влажном иссиня-черном небе и его гроздьях недостижимых звезд».
49
Я никогда ни от кого не слышал, что сакау может оказывать такое действие. Однако в течение последних трех дней я страдал несильным приступом мигрени; я видел зубчатые и узорчатые скотомы с тех пор, как мы прибыли в Пингелап, и, наверное, сакау усугубило эти расстройства. Кнут сказал, что у него время от времени тоже бывают приступы мигрени, и я поинтересовался, не может ли возбуждение цветовых центров в коре вызвать ощущение цвета даже при наличии у больного цветовой слепоты. Кнута однажды спросили, нет ли у него цветовых видений во время приступов мигрени. Кнут ответил: «Я не могу ответить на этот вопрос».
50
Такие места все же существуют. Мне говорили, что недалеко от жилища Эдвардсов на Пингелапе есть целый квартал домов, принадлежащих людям, страдающим ахроматопсией. Но осталось неясным, живут ли эти семьи вместе, потому что являются родственниками (а на Пингелапе все в той или иной мере родственники), или они поселились в одном месте, потому что все страдают маскуном.
51
Тем не менее, как я узнал позже, великолепный и подробный обзор об этой болезни, дополненный историей ее изучения, был написан Теренсом Монмени и опубликован 29 октября 1990 года в «Нью-Йоркере».
52
Катастрофическая эпидемия вирусной сонной болезни, летаргического энцефалита, началась в Европе зимой 1916/17 года. В последующие годы она прокатилась по всему миру, закончившись только в середине двадцатых. По-видимому, многие пациенты полностью оправились от заболевания, но спустя годы, а иногда и десятилетия они стали жертвами странного и необычного (подчас прогрессировавшего) постэнцефалитического синдрома. До сороковых годов появились тысячи таких больных, и каждый невролог того времени имел самое живое и непосредственное представление об этом синдроме. Однако к шестидесятым годам в мире осталось всего несколько сотен таких пациентов — они влачили жалкое существование в больницах для хроников, и практикующие неврологи постепенно забыли о них. В 1967 году, когда в клиническую практику была введена леводопа, в мире оставались две «колонии» таких пациентов — в госпитале «Бет-Авраам» в Нью-Йорке и больнице «Хайлендс» в Лондоне.
53
Короткий отчет Циммермана был написан для Главного медицинского управления ВМС США и был неизвестен врачебному сообществу в течение следующих десяти лет. Только в конце пятидесятых годов он был признан первым научным сообщением о гуамской болезни.
54
Хирано до сих пор живо помнит поездку на Гуам, несмотря на то, что прошло тридцать пять лет. Он прекрасно помнит долгое путешествие, восторг от островных пейзажей, больных, произведенные им вскрытия, приготовление микроскопических срезов тканей мозга. Результаты исследований он представил на ежегодной конференции Американской ассоциации нейроанатомов. На той же конференции три года спустя Стил, Ольшевский и Ричардсон представили свои данные о прогрессивном надъядерном параличе, другой странной «новой» болезни. В то время Хирано был немало удивлен тем, что «гистологические и цитологические признаки обеих болезней были, по сути, одними и теми же», и заключил, обсуждая статью коллег, что «удивительная схожесть тканевых реакций при этих двух заболеваниях, распространенных в двух удаленных друг от друга географически местностях, определенно заслуживает самого пристального внимания, не только в отношении клиники и патологической анатомии, но и с точки зрения наследственных и эпидемиологических признаков».
55
В 1997 году Джон Стил написал мне о своем новом пациенте, тридцатитрехлетнем чаморро из южной части Гуама, который родился в 1963 году и с тридцатилетнего возраста страдает паркинсонизмом, поразившим половину тела. В роду у этого человека были больные с литико-бодигом, и пока неясно, болеет ли он этой болезнью или страдает паркинсонизмом какой-либо иной формы.
56
У Фресине сложилось впечатление, что, хотя саговник всегда в изобилии произрастал на Гуаме, его никогда не ели до того, как испанцы научили туземцев отделять мякоть от ее ядовитого сока. Это, однако, спорное мнение, ибо во многих других культурах использование саговников в пищу и умение их готовить и обезвреживать восходят к доисторическим временам, как пишет о том Дэвид Джонс в книге «Саговники мира»:
«Проведенные исследования говорят о том, что австралийские аборигены разработали технологию приготовления блюд из саговника по меньшей мере тринадцать тысяч лет назад. Возможно, ядовитые саговники были первыми растениями, которые люди научились обезвреживать. Тем не менее употребление саговника, содержащего токсины, в пищу представляется чем-то исключительным. Несмотря на то что приготовить безвредную мякоть просто, всегда возможны ошибки. Хотелось бы представить долгий путь проб и ошибок, который в конце концов привел к разработке надежной методологии приготовления съедобного саговника».
57
Строго говоря, у саговника нет плодов, потому что плоды развиваются из цветов, которые у саговника отсутствуют. Но это вполне естественно — говорить о «плодах», ибо семена заключены в ярко окрашенную блестящую оболочку, напоминающую сливу-венгерку.
58
Реймонд Фосберг всю свою профессиональную жизнь посвятил изучению тропических растений и флоры тропических островов. «С самого детства я был очарован островами, — писал он в обращении к руководству Гуамского университета при вступлении в должность, — и это очарование я черпал в географических картах, учебниках по географии и одной удивительной книге, озаглавленной «Австралия и острова Океании». Острова меня притягивали, и я воспользовался первой же возможностью. Впервые я посетил остров Санта-Крус с клубом «Сьерра». Этот остров расположен у берегов Калифорнии. Увиденная там красота до сих пор стоит у меня перед глазами».
Во время Второй мировой войны Фосберг работал в тропических джунглях Колумбии, добывая хинную кору — источник хинина, препарата, которым следовало снабдить армию, действовавшую в районах, где была распространена малярия. Реймонд помог вывезти в США тысячи тонн коры хинного дерева. После войны Фосберг обратил свой научный интерес на острова Микронезии, создавая подробнейший каталог их растительности, изучая также воздействие человека на жизнь островной флоры, в частности высаживание на островах растений других видов, отрицательно влиявших на уязвимую автохтонную флору и фауну.
59
В настоящее время ботаники насчитывают более двухсот видов саговников и одиннадцать родов. Новейший род, Chigua, был открыт в Колумбии в 1990 году научным сотрудником Нью-Йоркского ботанического сада Деннисом Стивенсоном.
60
Cycas revoluta иногда называют саговой пальмой (или королем саго), а Cycas circinalis — ложной саговой пальмой (или королевой саго). Слово «саго» является родовым понятием, обозначающим съедобное крахмалистое вещество, добываемое из любого растительного источника. Собственно, так сказать, саго (которым питались английские дети моего поколения) добывается из стволов различных пальм (в частности Metroxylon), но содержится также и в стволах саговников, несмотря на то, что с точки зрения ботаники саговники не имеют никакого родства с пальмами. Стволы мужских растений C. revolutа на пятьдесят процентов состоят из крахмала, женские растения вдвое беднее по его содержанию. Много крахмала и в семенах этого растения. Кроме того, семена воспроизводятся, а для добывания крахмала из ствола растение надо срубить.
То же самое можно сказать и об арроруте, который добывается, строго говоря, из корней маранты. Однако эту субстанцию можно извлечь и из других растений, включая саговник рода Zamia. Индейцы племени семинолов во Флориде издавна используют это растение (коонти), которое раньше росло там в диком состоянии. В восьмидесятые годы девятнадцатого века производство арроруты было поставлено на промышленную основу. В год вырабатывали двадцать и больше тонн «флоридской арроруты», которую применяли в детском питании, выпечке бисквитов, при изготовлении шоколада и макарон. В двадцатые годы завод по производству арроруты был закрыт, так как хищническая вырубка саговников привела к их практическому исчезновению.
61
Я в неоплатном долгу перед моей корреспонденткой из Австралии Леони Моллой. Она написала мне о том, как используют саговник в племени йолнгу, живущем в Арнемленде, на севере Австралии. В этой культуре, которая в настоящее время быстро исчезает, саговник считают божественной пищей — обычно его выпекают в виде больших хлебов, которые затем съедают на торжественных церемониях, подносят в знак предложения мира оскорбленному племени. Во время обряда обрезания юноше кладут такой хлеб под голову, после окончания церемонии хлеб делят между старейшинами племени.
Люди племени йолнгу различают по меньшей мере двадцать пять частей саговника и разработали тщательную пятидневную процедуру промывания семян. У каждого такого дня есть особое церемониальное название. Первый день называют гон-джуррук, то есть «влажные руки»; второй день — гон-бандани, «сухие руки» (так как в этот день нельзя прикасаться руками к пропитанным водой семенам); третий день — якурр-ирр-юн («пробуждение от сна») или гактхун («рвота»); четвертый день — буку-думурру-ну («распухшая голова»), ибо в этот день семена разбухают, и яд вымывается из них; и наконец, последний день называют бувайак («исчезновение»). Йолнгу верят, что если яд промывных вод пропитает землю, то «земля и племя станут сильнее».
62
Питье этого саке, приготовленного из C. revoluta, как замечает Дэвид Джонс, «сильно напоминает игру в русскую рулетку, так как оно ядовито, и большая доза может убить всех собутыльников». Многие считают, что это саке хорошо идет с рыбой фугу.
63
Георг Румпф, известный под именем Румфиуса, ставший выдающимся и страстным натуралистом в возрасте двадцати лет, поступил на службу в голландскую Ост-Индскую компанию и в 1652 году отправился в плавание в Батавию и на Молуккские острова. В 1658 году он описал новое растение — это был первый, описанный европейцем саговник, который столетие спустя был назван Карлом Линнеем Cycas circinalis и стал главным «типом» всех саговников. Через несколько лет Румфиус был назначен помощником голландского губернатора Амбона, острова Молуккского архипелага, где он приступил к созданию своего капитального труда Herbarium Amboinense, в котором описал тысячу двести видов растений, произрастающих в Юго-Восточной Азии.
В 1670 году Румфиус ослеп, но продолжил работу с помощью своих зрячих помощников. Х.Ц.Д. де Вит в речи, произнесенной в 1952 году в Ботаническом саду Амстердама по случаю двухсотпятидесятой годовщины со дня смерти Румфиуса, во всех подробностях описал огромный труд, которого потребовало написание «Гербария». Работа продолжалась сорок лет и была отмечена тяжкими бедствиями, включая смерть жены и дочери натуралиста:
«Это случилось 17 февраля 1674 года. В сгущавшихся сумерках госпожа Румпф и ее младшая дочь отправились с визитом к своим китайским друзьям посмотреть на празднование Нового года, а также на красочную процессию, которая должна была затем пройти по вечерним улицам. Во время шествия они видели Румфиуса [к тому времени полностью ослепшего], который вышел на улицу подышать свежим воздухом. Через несколько минут началось страшное землетрясение, уничтожившее большую часть города».
Обе женщины погибли под рухнувшими стенами домов.
Румфиус тем не менее вернулся к работе над рукописью, но в 1687 году в городе Амбоина случился страшный пожар, уничтоживший библиотеку Румфиуса и все рукописи. Не утратив мужества, призвав на помощь все свои способности и решимость, он начал переписывать «Гербарий», и рукопись, состоявшая из первых шести книг, была наконец отправлена на корабле в Амстердам в 1692 году. Но рукопись погибла, так как корабль затонул во время шторма. (К счастью, генерал-губернатор Батавии Кампхёйс предпринял меры предосторожности и перед отправкой рукописи в Голландию приказал снять с нее копию.) Румфиус продолжил работу над последними шестью книгами, но при этом пережил еще одну драму: в 1695 году из библиотеки были похищены шестьдесят одна цветная литография. Румфиус умер в 1702 году, через несколько месяцев после завершения работы над «Гербарием». Однако его великий труд был опубликован лишь в середине восемнадцатого столетия. Это произведение, несмотря на все злоключения, содержит почти 1700 страниц текста и 700 цветных иллюстраций, включая дюжину изумительных изображений саговников.
64
Сидней Паркинсон, художник, участвовавший в плавании на «Индеворе» с Джеймсом Куком, так описал растения, с которыми им пришлось столкнуться:
«Из овощей мы нашли Cycas circinalis, косточки которого, будучи поджаренными, были на вкус как слегка поджаренный горох. Правда, от этой еды некоторые наши люди заболели, но в Ост-Индии из таких растений местные жители добывают саго».
Cycas circinalis не встречается в Австралии, и саговник, о котором говорит Паркинсон, был скорее всего родственным видом — C. media.
65
Латиризм — это форма паралича, который долгое время считался эндемическим для некоторых районов Индии заболеванием. Оно возникает в результате употребления в пищу травяного гороха Lathyrus sativus; небольшие количества такого гороха не приносят вреда, но когда он остается единственным продуктом питания, перед людьми возникает неразрешимая и ужасная дилемма — либо отравиться и заболеть параличом, либо умереть от голода.
Нечто подобное происходит при «ямайском параличе», который поразил десятки тысяч американцев во времена «сухого закона». В поисках дешевого алкоголя эти несчастные пили экстракт ямайского имбиря, не зная, что в нем содержится большое количество яда (позже было установлено, что в экстракте присутствует довольно много фосфорорганических соединений), систематическое поступление которого в организм приводит к параличу (в студенческие годы я проводил исследование с целью выявления механизма развития паралича, используя подопытных животных).
«Паралич бухты Минамата» был впервые замечен в середине пятидесятых годов в японских рыбацких деревнях, расположенных на берегу бухты. Вначале у больных появлялась неуверенность походки, дрожь конечностей и разнообразные нарушения чувствительности, а в далеко зашедших случаях наступали глухота, слепота и деменция. У рыбаков часто рождались дети с врожденными дефектами. Подобными расстройствами страдали также домашние животные и морские птицы. Подозрение пало на рыбу, которую ловили в этих местах, и когда ею стали целенаправленно кормить кошек, у них развивались те же неврологические поражения, что и у людей. В 1957 году рыболовный промысел был запрещен в бухте Минамата, после чего болезнь совершенно исчезла. Точная причина болезни в то время так и оставалась загадкой, и только спустя довольно много лет Дуглас МакАльпин выяснил, что признаки заболевания были практически идентичны симптомам отравления метилртутью, случаи которого наблюдались в Англии в конце тридцатых годов двадцатого века. Потребовалось несколько лет, чтобы выяснить источник этого металлоорганического соединения (в этом участвовал и Курланд). Оказалось, что стоявшая на берегу фабрика сбрасывала в море метилртуть (вещество само по себе не слишком токсичное), но после попадания в море содержавшиеся в воде микроорганизмы окисляли метилртуть в ее хлорид — соединение, отличающееся высокой токсичностью. Дальше хлорид метилртути включался в пищевую цепочку и доходил в конце концов, через рыбу, до людей.
66
То, что литико или бодиг могут в своем развитии застыть на месте, разительно отличает эти болезни от классического паркинсонизма или бокового амиотрофического склероза, которые неизбежно и неотвратимо прогрессируют во всех случаях. Однако такую же остановку в развитии болезни можно наблюдать и при постэнцефалитическом паркинсонизме или амиотрофии. Так, у одной из моих пациенток, Сельмы Б., сразу после перенесенного в 1917 году летаргического энцефалита развился легкий паркинсонизм на одной стороне тела и оставался практически неизменным в течение семидесяти пяти лет. Другой больной, Ральф Г., стал страдать параличом одной руки в результате перенесенного энцефалита, и этот паралич не прогрессировал в течение пятидесяти лет. (Именно по этой причине Гайдусек считает постэнцефалитические синдромы не активным процессом болезни, а реакциями гиперчувствительности.) Тем не менее такие абортивные формы являются исключением, и литико-бодиг в подавляющем большинстве случаев неотвратимо прогрессирует.
67
Мне было весьма печально узнать, что Дарвин, который, как мне казалось, любил все формы жизни и восхищался ими, говорил (в «Путешествии на корабле “Бигль”») об «отвратительных скользких голотуриях, которых так обожают китайские гурманы». На самом деле их вовсе не любят. Саффорд пишет о них как о «слоняющихся без дела коричневых толстяках». Джек Лондон в «Путешествии на “Снарке”» отзывается о них как о «чудовищных морских тунеядцах», которые «разбрызгивали слизь» и «противно извивались» у него под ногами. Это его единственный негативный отзыв о впечатлениях «полета» в цветовом экстазе над тихоокеанским рифом.
68
В своей истории исследования Тихого океана, Дж. К. Биглхол говорит о трех его фазах — испанских исследованиях шестнадцатого века, «воодушевленных страстью к религии и деньгам»; голландских путешествиях семнадцатого века, предпринятых ради торговых целей; и наконец английских и французских исследованиях, посвященных приобретению знаний. Однако автор отмечает дух любопытства и жажду чуда как факторы, вдохновлявшие все эти исследования. Определенно, это верно в отношении Антонио Пигафетты, дворянина-добровольца, присоединившегося к Магеллану «из страстного желания увидеть чудеса океана». Это справедливо и в отношении путешествий голландских мореплавателей, в которых участвовали натуралисты, стремившиеся попасть в неведомые уголки мира. Так, например, Румфиус и Рид, отправившись в голландскую Ост-Индию в семнадцатом веке, внесли неоценимый вклад в биологию (особенно это касается первых описаний и зарисовок саговников и других растений, неизвестных до тех пор в Европе). Это верно и в отношении Дампира и Кука, которые в некотором смысле явились предтечами великих путешественников-натуралистов девятнадцатого века.
Репутация Магеллана, впрочем, тоже не была безупречной. Открытие Гуама было сделано в очень тяжелых условиях. Матросы голодали и страдали цингой. Они съели всех крыс и кожу, предохранявшую канаты от перетирания. Путешественники провели в море девяносто семь дней, прежде чем увидели — 6 марта 1521 года — землю. Когда они, бросив якорь в бухте Уматака, сошли на берег, туземцы украли у них шлюпку, канаты и часть такелажа. Магеллан обычно бывал хладнокровен и терпелив, но на этот раз вскипел и отреагировал совершенно чудовищным образом. Взяв с собой группу матросов, он сжег сорок или пятьдесят домов и убил семерых чаморро. Взбешенный Магеллан назвал Гуам (и Роту) «Ладронес» — Островами Воров, и относился к их жителям с жестоким презрением. Сам Магеллан тоже вскоре встретил смерть от рук разъяренных туземцев на Филиппинах, которых он сам и спровоцировал на жестокость. И все же о Магеллане не стоит судить по действиям в последние месяцы жизни, ибо он умело командовал своими больными, разозленными, нетерпеливыми и подчас мятежными матросами; блистательно открыл Магелланов пролив — и, как правило, вполне уважительно относился к туземцам. Но, как и всем первым испанским и португальским мореплавателям-первооткрывателям, Магеллану была свойственна склонность к насилию — Биглхол называет ее «христианской надменностью» и полагает, что Магеллан в конце концов, как и все остальные, пал ее жертвой.
Этой «надменности» был, как представляется, начисто лишен восхитительный Пигафетта, который (хотя он и сам был ранен во время убийства Магеллана) тщательно описал путешествие: чудеса природы, народы, встретившиеся мореплавателям, отчаяние экипажа, характер Магеллана с его героизмом, безупречной честностью, мистической глубиной и фатальными пороками — описал с симпатией натуралиста, психолога и историка.
69
Ужасающую картину проказы на Гуаме рисует Араго в своем описании путешествия Фресине:
«В нескольких сотнях ярдов от Анигвы стоят несколько домов, в которых живут прокаженные обоего пола, чья болезнь так ужасна, что со временем лишает их языка или конечностей; к тому же говорят, что болезнь эта заразительна. Я заметил двоих из этих несчастных созданий, являвших собой истинное воплощение всех человеческих бедствий. При приближении к этим ужасным домам, от коих веет отчаянием и запустением, вас охватывает неподдельный ужас. Я убежден в том, что, расширив эти жалкие хижины, собрав в них всех жителей острова, тяжко страдающих от проказы, и запретив им всякие сношения со здоровыми, мы сможем изгнать наконец из страны эту страшную болезнь, которая, если и не убивает сразу свою жертву, то укорачивает жизнь и превращает ее в вечное проклятие. (Здесь проказу называют «болезнь святого Лазаря».) Какая жуткая сцена — видеть ребенка нескольких дней от роду в руках женщины, пожираемой проказой, которая по недомыслию изливает на дитя свою любовь и заботу! И ведь это происходит почти в каждом доме; правительство совершенно этому не препятствует, и дитя, сосущее материнское молоко, вдыхает одновременно миазмы смерти и болезни».
70
Редкостное понимание и сочувствие Саффорда становится еще более наглядным в сравнении с сообщениями его старшего современника Антуана Алфреда Марша. Чаморро, писал Марш, «не занимаются никаким серьезным трудом. Туземцы сегодня очень умны, но ленивы, заносчивы и бесчестны, не способны на благодарность и так же, как их предки, лишены какого бы то ни было нравственного чувства. Всякий пустяк привлекает их, и они стремятся получить желаемое, не ограничивая себя рамками приличий. Можно, конечно, найти людей, научившихся пользоваться благами цивилизации, но их очень мало».
71
Деревушка Уматак — тихое, безмятежное захолустье, у въезда в которую стоит памятник Магеллану, напоминающий о весеннем дне 1521 года, когда он высадился на Гуаме. Для Джулии Стил, журналистки и историка (и дочери Джона Стила), эта деревня символизирует момент первого контакта культур:
«Чем больше я думала об Уматаке, тем больше мне нравилось размышлять о том, как этот крошечный мирок смог сыграть выдающуюся роль на сцене мировой истории, став местом, где впервые столкнулись островная и западная культуры, разыгрался первый из многих тысяч конфликтов, то и дело вспыхивавших по всему Тихому океану и ставших причиной катаклизмов, до неузнаваемости изменивших островные общества. Как Индии для Магеллана, Уматак стал для меня концепцией, задав способ мышления о мире и его устройстве».
Некоторые ученые, включая Дирка Энтони Баллендорфа из Гуамского университета, считают, что Магеллан не мог высадиться в Уматаке в 1521 году. Сравнивая описание высадки, данное Пигафеттой, с записями в судовом журнале, Баллендорф и его коллеги заново реконструировали заключительную часть путешествия Магеллана и пришли к выводу, что высадка состоялась где-то на северо-западном берегу Гуама. Высадка была очень непродолжительной, так как Магеллан хотел лишь запастись провиантом и пресной водой, а первая длительная высадка в Уматаке была осуществлена подошедшей с юга экспедицией Легаспи в 1565 году.
72
Озеро Фена действительно является самым большим и единственным наземным резервуаром пресной воды на острове Гуам. Снабжение острова пресной водой осуществляется все же за счет огромного подземного пласта пресной воды, находящегося выше слоя соленой воды у северной оконечности острова. Фена — это искусственный водоем, который тоже принимает участие в водоснабжении Гуама. Поговаривают, что озеро было создано как резервуар «охлаждающей жидкости» для того, чтобы остановить цепную реакцию, которая может начаться в результате аварии на расположенном здесь хранилище ядерных материалов.
73
Джон, однако, говорит, что не может утверждать, будто эти люди страдали именно литико-бодигом, а не классическим боковым амиотрофическим склерозом или паркинсонизмом. Некоторые их потомки, наполовину чаморро, иногда заболевали литико-бодигом. Несмотря на то что в пятидесятые годы Курланд не мог документально (при том уровне развития науки) подтвердить генетическую гипотезу, он и его коллега В. К. Видерхольт теперь исследуют детей калифорнийских чаморро, выясняя, нет ли среди них больных литико-бодигом.
74
Куру, смертельная нервная болезнь, которая в течение ста или более лет была распространена в этой области, могла возникать, как обнаружил Гайдусек, в результате ритуальной практики употребления в пищу мозга умерших. Болезнетворным агентом оказался новый вирус, так называемый медленный вирус, которые может латентно дремать в тканях в течение многих лет, а затем начинает размножаться, вызывая появление явных клинических симптомов. Природа куру едва была бы выяснена, если бы Гайдусек не соединил свою обостренную медицинскую любознательность с глубоким и сочувственным знанием культурных особенностей, традиций и верований туземных племен восточной части Новой Гвинеи. Такое соединение страсти к медицине, биологии и этнографии стало основой всей деятельности Гайдусека. Оно подтолкнуло его к исследованию множества географических изолятов по всему миру. На Новой Гвинее он исследовал не только куру и литико-бодиг, но и эндемический зоб с кретинизмом, цистицеркоз с эпидемической эпилепсией и ложный гермафродитизм. Он изучал мышечную дистрофию в Новой Британии, врожденные ортопедические деформации на Новых Гебридах, вилюйский энцефалит в Сибири, геморрагическую лихорадку с почечным синдромом в Корее, генетические заболевания австралийских аборигенов и десятки других болезней (в 1972 году экспедиция Гайдусека на судне «Альфа Геликс» в течение короткого времени находилась на Пингелапе). Помимо публикации сотен статей Гайдусек в течение сорока лет вел подробный дневник своей деятельности, в котором сочетал записи об исследованиях с живым описанием мест и народов, с которыми ему приходилось сталкиваться. Этот дневник является уникальным свидетельством о жизни и труде одного из самых выдающихся врачей и натуралистов нашего времени.
75
Четвертый очаг неврологической болезни, к югу от Новой Гвинеи, был обнаружен в 1980 году. Эта болезнь, которую ученые назвали ангуругу (по названию деревни, где она была обнаружена), распространена среди австралийских аборигенов, живущих в провинции Гроте Эйландт и прилегающих районах области Арнемленд. В половине случаев, как выяснили Дж. Каути и его сотрудники, у больных находят поражение двигательных нейронов верхних и нижних конечностей, что приводит к появлению шаткой и неуверенной походки (таких больных аборигены называют «люди-птицы»). У части больных выявляются симптомы поражения мозжечка и надъядерного паралича; в некоторых случаях — паркинсонизма и деменции. Таким образом, эта болезнь одновременно напоминает и литико-бодиг, и куру. Немедленно возник вопрос (как в случае литико-бодига), является ли заболевание одной нозологической единицей или двумя, а то и тремя. Ученые принялись искать генетические факторы и факторы окружающей среды, которые могли бы играть роль в возникновении болезни. Признаков менделевского наследования обнаружено не было, но стали известны сведения о том, что в Гроте Эйландт есть большие залежи марганца (которые разрабатываются открытым способом с 1962 года) и что распространенной пищей наряду с кассавой являются семена саговника.
Марк Флоренс, австралийский токсиколог, проведший много времени в Гроте Эйландте, полагает, что в патогенезе ангуругу играют роль оба фактора — генетический и токсический. Флоренс указывает также на то, что Гуам, Джайя, Кии и Гроте Эйландт находятся на одной географической долготе, и, возможно, мутацию разнесли по этим местам древние мореходы. Жители Гроте Эйландта, в свою очередь, считают, что их болезнь возникла в результате колдовского заклятья.
76
Подробное обсуждение экологической катастрофы на Гуаме было недавно представлено Дейвидом Квемменом в его книге «Песня додо: островная биогеография в эпоху вымирания». Автор описывает, как дело дошло до грани вымирания островных птиц: их на Гуаме было великое множество до 1960 года, а затем началось катастрофическое сокращение численности, приведшее к почти полному исчезновению спустя всего двадцать лет. В то время никто не имел ни малейшего понятия о том, почему это произошло:
«Куда делись птицы? Что их убило? Не поразила ли их какая-нибудь экзотическая болезнь, как это случилось на Гавайях? Не пали ли они жертвой накопления смертельной дозы ДДТ? Может быть, их съели дикие кошки, древесные свиньи или японские солдаты, отказавшиеся сдаваться?»
Загадка «экологического убийства» на Гуаме была разгадана только в 1986 году. Было доказано, что виновницей является древолазающая змея, поедающая птиц, Boiga irregularis, которая стремительно размножилась в пятидесятые годы в саваннах южной части Гуама, а затем проникла в лесистые районы севера. Это случилось около 1980 года, то есть в то время, когда началось массовое вымирание птиц. В середине восьмидесятых было подсчитано, что на одну квадратную милю приходилось тринадцать тысяч змей, а всего на острове их оказалось больше трех миллионов. Поев всех птиц, змеи обратили взор на другую добычу — сцинков, гекконов и прочих ящериц и даже на мелких млекопитающих, численность которых тоже начала катастрофически сокращаться. В связи с этими событиями на острове расплодились пауки-кругопряды (я всюду видел их кружевные сети), вероятно, из-за уничтожения ящериц. Таким образом, из-за того, что экологи называют «трофическим каскадом», произошло катастрофическое нарушение равновесия экосистемы Гуама.
Известно, что птицы являются переносчиками птичьего гриппа, и, возможно, они переносят и вирусы гриппа, патогенные для человека. Если литико-бодиг имеет вирусную этиологию, то не исключено, что гибель птиц и их отсутствие в течение сорока лет способствовали практическому исчезновению литико-бодига. Хотя нет никаких подтверждений этой гипотезы, некоторые мои корреспонденты указывают на это совпадение и интересуются, нет ли причинно-следственной связи между этими событиями.
77
Линн Ролерсон рассказала мне об еще более редком огромном кисточковом папоротнике Lycopodium phlegmaria, которым когда-то изобиловали местные леса. Но теперь этот вид почти исчез из-за того, что местные жители выкапывали его и культивировали как домашнее растение. Этот вид и большой ленточный папоротник встречаются и в Австралии, и Чемберлен, разыскивая там саговники, был буквально очарован этими папоротниками и написал о них в 1919 году в книге «Живые саговники» (The Living Cycads):
«Исполинский Lycopodium phlegmaria, «кисточковый папоротник», украшенный кисточками из шишек, и Ophioglossum pendulum, «ленточный папоротник», являют собой самые примечательные образчики эпифитной растительности на вершинах деревьев. Если дерево с таким папоротником имело в диаметре меньше фута, то бушмены его срубали; если же больше, то забирались на него. Когда они узнали, что каждый такой папоротник, если он не поврежден, стоит три, а то и шесть пенсов, они были готовы карабкаться даже на деревья высотой до восьмидесяти футов».
78
Иногда говорят (этот термин восходит к Шарко), что у больных паркинсонизмом «взгляд рептилий». Это не просто красочная (или уничижительная) метафора; нормальное осуществление двигательных функций, которые у млекопитающих отличаются плавностью и гибкостью, нарушается при паркинсонизме; это приводит к смене полной неподвижности быстрыми, внезапными, почти взрывными движениями, что напоминает двигательное поведение рептилий.
Сам Паркинсон был не только врачом, но и палеонтологом, и написанная им в 1801 году книга «Органические остатки прежнего мира» является новаторским для того времени руководством по палеонтологии. Некоторые полагают, что Паркинсон считал открытую им болезнь атавизмом, возвратом к открывшимся вследствие болезни предковым, «допотопным» формам движения, характерным для далекого прошлого животного мира.
Верно ли это в отношении паркинсонизма, вопрос спорный, но такой возврат к формам примитивного двигательного поведения во всем его разнообразии хорошо виден у больных постэнцефалитическим синдромом, а также при одном редком заболевании, жаберном миоклонусе, который возникает вследствие поражения среднего мозга. При этой болезни у пациента возникают ритмичные движения небной мускулатуры и мышц среднего уха, а также некоторых мышц шеи. Это странный и непонятный симптом, непонятный до тех пор, пока не начинаешь понимать, что эти мышцы — единственные реликты жаберных дуг у человека. Жаберный миоклонус — это, по сути, движения жабрами, проявление того факта, что внутри нас скрываются ихтиологические предки, наши предшественники на лестнице эволюции.
79
Около пяти лет назад Джон заинтересовался рядом больных литико-бодигом с параличом взора. Его коллега Терри Кокс, нейроофтальмолог, подтвердил это исследованием глаз и обнаружил, что у половины больных на сетчатке оказались извилистые полоски (эти полоски не видны при обычной офтальмоскопии и становятся заметными только при непрямой офтальмоскопии, поэтому они не привлекают внимания при рутинных осмотрах). Эти полоски локализованы в верхних слоях ретинального пигмента и не вызывают никаких симптомов.
«Ретинальная пигментная эпителиопатия, — сказал мне Джон, — встречается только у чаморро; ее никогда не находили у белых иммигрантов и у филиппинцев, живущих здесь с сороковых годов. Данная патология редко встречается у людей моложе пятидесяти лет. Самый «молодой» больной, у которого мы нашли эпителиопатию, родился в 1957 году. Эпителиопатия встречается у двадцати процентов чаморро старше пятидесяти лет, но проценты возрастают до пятидесяти среди больных литико-бодигом. Мы проследили за такими больными в восьмидесятые годы, и у двух третей из них в течение десяти лет развился литико-бодиг».
«Само нарушение не прогрессирует, и вообще больше похоже на рубец после травмы, перенесенной много лет назад. Возможно, это маркер литико-бодига, который возникает одновременно с заболеванием, хотя мы обнаруживаем его только сейчас. Теперь мы смотрим, нет ли подобных изменений у больных с прогрессивным надъядерным параличом и постэнцефалитическим паркинсонизмом».
«Эти полоски имеют некоторое сходство со следами, оставляемыми личинками оводов, но на Гуаме нет оводов. Может быть, следы оставляет какое-то иное двукрылое насекомое, например, насекомое, переносящее вирус литико-бодига. Возможно, полоски — следы действия какого-то токсина. Мы пока не знаем, связано ли появление этих полосок с литико-бодигом и вообще имеет ли оно какое-нибудь значение. Однако все эти совпадения слишком сильно дразнят воображение и заставляют меня думать, что литико-бодиг все же вызывается каким-то организмом, вирусом, который, вероятно, переносится неизвестным нам пока паразитом».
80
Термин «киномолгус» в переводе означает «доящие собак». Киномолги были древним племенем, жившим в Ливии. Почему это название было дано некоторым макакам (есть и другое — «макаки-крабоеды»), неизвестно, хотя Джон Клей полагает, что лучше переводить это название как «сосущие собак», так как детеныши макак действительно могут сосать самок других видов.
81
В двадцатые годы в одном японском журнале была опубликована статья о необычайно высокой частоте бульбарного паралича в Сайпане, хотя и неясно, являлся ли этот паралич проявлением литико. В пятнадцати случаях литико-бодига в Сайпане, описанных Гайдусеком и соавторами, все больные, кроме двоих, родились до Первой мировой войны, а самый младший родился в 1929 году. В нескольких случаях, согласно данным Джона, родители этих пациентов родились на Гуаме или Роте.
82
Исследования нейротоксичности саговников после некоторого затишья в шестидесятые годы теперь возобновились сразу в нескольких местах. Том Мабри и Делия Браунсон из Техасского университета в Остине работают над выяснением связи саговников с литико-бодигом, воздействуя полученными на Гуаме предположительными нейротоксинами на культуры клеток головного мозга крыс. Алан Сирайт из (австралийского) Национального центра по изучению экологической токсичности исследовали эффекты воздействия МАМ и БМАА на экспериментальных животных. Марк Дункан из университета Нового Южного Уэльса, много лет изучавший токсичность БМАА, утверждает, что пока нет оснований связывать саговники с литико-бодигом; имеющиеся данные, по его мнению, указывают на справедливость минеральной гипотезы. Однако, отмечая высокую частоту загрязнения цинком, имеющего место при обработке саговой муки с Гуама, Дункан рассуждает (в статье, опубликованной в 1992 году) о том, что, возможно, «патогенез БАС и БП может быть причинно связан» с токсичностью цинка.
83
Несмотря на то что большинство исследователей, с которыми я беседовал, не поддерживают гипотезу о прионной этиологии литико-бодига — каждый ученый крепко привязан к собственной гипотезе, — предположение Альмы, серьезное, невзирая на его кажущуюся легковесность, заставило меня задуматься. После выхода в свет первого издания этой книги, ряд читателей задал вопросы о возможной роли прионов в этиологии литико-бодига. Среди этих читателей известный невролог Роджер Розенберг (работавший над проблемами болезни Альцгеймера, которую Гайдусек считает неинфекционным амилоидозом) и эволюционный биолог Джаред Даймонд (ранние исследования которого, проведенные в Новой Гвинее, заставили его заинтересоваться болезнью куру — архетипом прионовой болезни, или, пользуясь терминологией Гайдусека, инфекционного амилоидоза).
При куру и болезни Крейтцфельдта-Якоба, так же как и при многих болезнях, поражающих мозг животных — рысистой болезни, контагиозном норковом энцефалите, губчатой коровьей энцефалопатии («болезни коровьего бешенства»), — контагиозным агентом может быть мелкая частица, лишенная РНК или ДНК, но способная вызвать обширное изменение в составе и строении белков головного мозга. Такие изменения, неумолимо прогрессирующие (и неизбежно фатальные), тем не менее в момент внедрения приона могут не проявляться и начинают свое разрушительное действие через десятки лет. Такая длительная задержка, за которой следует быстрая дегенерация, характерна и для литико-бодига. По этой причине, в сочетании с возникновением болезни в географически и генетически удаленных друг от друга местах, Даймонд полагает, что, возможно, это есть косвенное доказательство прионной природы литико-бодига и куру. Правда, никаких объективных доказательств в пользу такой точки зрения нет, а кроме того, не была доказана контагиозность литико-бодига.
84
Чжан и его коллеги, проследив географические вариации литико-бодига на Гуаме за двадцатилетний период, подтвердили тесную «корреляцию» локальных уровней циказина с заболеваемостью литико-бодигом. Однако такая корреляция, подчеркивают авторы, какой бы тесной она ни была, не обязательно доказывает причинно-следственную связь. Несмотря на то что существуют редкие формы болезни Альцгеймера, болезни Паркинсона и бокового амиотрофического склероза, наследуемые согласно законам Менделя, они все же являются исключением из правила. Обычно эти болезни являются сложными комплексными расстройствами, при которых конкретные проявления зависят от взаимодействия разнообразных генетических факторов и факторов окружающей среды. Мы теперь обнаруживаем, как подчеркивает Спенсер, что такие взаимодействия наследственности и окружающей среды характерны для многих заболеваний. Так, редкое, но катастрофическое побочное действие стрептомицина — введенного в клиническую практику для лечения туберкулеза, но иногда становящегося причиной тотальной и необратимой нервной глухоты, — обусловлено, как теперь выяснилось, наличием дефекта в митохондриальной ДНК, который ничем себя не проявляет до тех пор, пока больному не вводят стрептомицин.
Целый ряд заболеваний, носящих семейный характер, но не подчиняющихся законам менделевского расщепления, также могут возникать из-за мутаций в митохондриальной ДНК. Такая мутация происходит при редком синдроме, когда глухота сочетается с сахарным диабетом, нефропатией, фотомиоклонусом и дегенерацией клеток головного мозга (этот синдром или очень на него похожий был описан в 1964 году Германом, Агиларом и Саксом). Митохондриальная ДНК передается только по материнской линии, и Видерхольт с соавторами рассуждают о том, что в критический период между 1670 и 1710 годами, когда мужчины чаморро были практически полностью истреблены, а население сократилось, по существу, до нескольких сотен женщин, у них могла возникнуть мутация в митохондриальной ДНК, которая распространилась и на последующие поколения, особенно в некоторых семьях. Эта мутация могла сенсибилизировать своих носителей к безвредным для других индивидов факторам окружающей среды и запустить у них фатальные дегенеративные процессы болезни литико-бодиг.
85
Мари Стоупс родилась в 1880 году в Лондоне. С детства она отличалась ненасытной любознательностью и одаренностью к наукам и, вопреки порицанию со стороны окружающих (которое в то время мешало женщинам заниматься медициной), смогла поступить в Университетский колледж, окончив который, получила золотую медаль и высшую оценку по ботанике. За годы учебы в ней открылась и развилась страсть к палеоботанике, и после окончания колледжа она продолжила образование в Ботаническом институте Мюнхена, где была единственной женщиной среди ста студентов. За исследование семяпочек саговников она первой из женщин получила степень доктора философии в ботанике.
В 1905 году Стоупс была удостоена докторской степени в Лондонском университете, став самым молодым доктором наук в стране. В следующем году, работая над капитальным двухтомным трудом «Флора мелового периода» для Британского музея, она опубликовала книгу «Исследование о жизни растений для молодых людей», очаровательную книжку, свидетельство ее незаурядного литературного таланта и проникновения в сферу юношеского воображения, не говоря уже о познаниях в ботанике. Потом она продолжала публиковать научные статьи, а в 1910 году выпустила очередную популярную книгу «Древние растения». В то же самое время она вынашивала планы романтических новелл и стихотворений и в «Японском дневнике» придала пикантную литературную форму истории о своей неудачной любви к выдающемуся японскому ботанику.
К тому времени у Мари, помимо ботаники, появились и другие интересы. Стоупс пишет в газету «Таймс» письмо в поддержку суфражисток и проявляет все большее внимание к освобождению женщин — в сексуальном, профессиональном и политическом отношении. Начиная с 1914 года в течение нескольких лет, не порывая с палеоботаникой, Стоупс пишет на тему любви и сексуальности. Она была первой, кто описал половой акт по существу, с той ясностью и дотошностью, с какими она описывала оплодотворение семяпочек саговника. Правда, в ее описании акта любви чувствуется нежность, предвосхитившая романы Д. Г. Лоуренса. Книги Стоупс «Супружеская любовь» (1918), «Письмо работающей матери» (1919) и «Светлое материнство» (1920) были в то время невероятно популярны; никто до Стоупс не говорил об этом так самобытно и авторитетно.
Позже Стоупс познакомилась с Маргарет Сэнджер, крупным американским первопроходцем в контроле рождаемости. Стоупс становится ярой защитницей Сэнджер в Англии. Книга «Контрацепция: теория, история и практика» была опубликована в 1923 году, после чего в Лондоне и других городах Англии были открыты клиники Мари Стоупс. Ее голос, выступления потеряли былую популярность после Второй мировой войны, а имя, которое когда-то было у всех на устах, было практически забыто. Тем не менее даже в преклонном возрасте она не забывала о своем интересе к палеоботанике и часто говорила, что леса каменноугольного периода были и остались ее первой любовью.
86
Идеи Коперника, совершившие настоящую революцию в науке шестнадцатого и семнадцатого веков, с их открытием непомерной огромности космоса нанесли сильнейший удар по ощущению человека, воображавшего себя прежде центром вселенной. Никто не выразил это так горько, как Паскаль: «Весь видимый мир оказался всего лишь крошечным пятнышком». Он же сетовал на то, что человек «теперь потерялся в самом отдаленном углу Природы», «оказался запертым в микроскопической клетке, где нашел свое истинное место». Кеплер говорил о «потаенном и скрытом страхе», чувстве потерянности в «бесконечности» космоса.
Восемнадцатый век с его повышенным интересом к минералам, окаменелостям и геологическим процессам радикально изменил человеческое чувство времени (как об этом говорили Росси, Гулд и МакФи). Эволюционное время, геологическое время, глубинное время — все эти понятия дались человечеству очень нелегко, а будучи усвоенными, продолжали вызывать страх и сопротивление.
Было очень комфортно думать, будто Земля была создана для человека, и ее история — его ровесница, будто прошлое измеряется обычными человеческими мерками и до первого человека можно отсчитать всего лишь несколько поколений. Но теперь библейскую хронологию пришлось расширить, ввести в нее понятие эры. Так, в то время как архиепископ Ушер высчитал, что мир был сотворен в 4004 году до нашей эры, Бюффон ввел в науку светский взгляд на природу, утверждая, что человек появился лишь в последнюю из семи эпох истории Земли, и объявил беспрецедентный возраст Земли — семьдесят пять тысяч лет. В частных беседах он умножал этот срок на сорок — в его рукописях возраст нашей планеты определялся в три миллиона лет. Он сознательно его уменьшил, потому что (как замечает Росси) чувствовал, что большее число будет недоступно пониманию современников, внушит им страх перед «темной бездной» времен. Меньше чем через пятьдесят лет Плейфейр написал о том, что глядя на древние геологические напластования, «он испытывает головокружение от взгляда в бездонную пропасть времени».
Когда Кант в 1755 году опубликовал «Теорию неба», где нашел отражение его взгляд на развитие и образование туманностей, он провидел, что «миллионы лет и столетий были потребны» для того, чтобы вселенная пришла в свое нынешнее состояние, и считал творение вечным и имманентным Вселенной. Этим, выражаясь словами Бюффона, «десница Божья» была исключена из космологии, и возраст вселенной сразу гигантски увеличился. «Люди во времена Гука располагали прошлым длительностью шесть тысяч лет, — писал по этому поводу Росси, — но во времена Канта они сознавали, что прошлое длилось миллионы лет».
Тем не менее миллионы лет Канта были теоретическим понятием, не укоренившимся пока в геологии и других конкретных знаниях о Земле. Чувство чудовищной протяженности геологического времени, наполненного земными событиями, появилось лишь сто лет спустя, когда Лайелл в «Началах геологии», сумев представить огромность и медлительность геологических перемен, донес до сознания читателей представление о все более и более древних пластах, протянувшихся от нас сверху вниз на сотни миллионов лет назад.
Первый том труда Лайелла вышел в свет в 1830 году, и Дарвин взял его с собой на борт «Бигля». Ви́дение Лайеллом глубинного времени было непременной предпосылкой для ви́дения Дарвина, ибо почти геологически медленные процессы эволюции от животных кембрийского периода до современной фауны протекали, по оценкам самого Дарвина, по меньшей мере на протяжении трехсот миллионов лет.
Стивен Джей Гулд, написавший о наших концепциях времени в книге «Стрела времени, цикл времен», начинает со знаменитой цитаты из Фрейда, где говорится о том, что человечество получило от науки два величайших удара, «поколебавших влюбленность человека в самого себя», две революции — Коперника и Дарвина. К этим революциям Фрейд добавил («с минимальной в истории скромностью», как замечает по этому поводу Гулд) и собственную, фрейдистскую революцию. Но из этого списка, пишет Гулд, Фрейд упустил один из важнейших этапов — открытие глубинного времени, то есть необходимого связующего звена между революциями Коперника и Дарвина. Гулд пишет, что мы до сих пор испытываем большие трудности с усвоением «четвертой фрейдистской пули», трудности с реальным, органическим чувством (помимо концептуального или метафорического понимания) реальности глубинного времени. Тем не менее, как считает Гулд, именно эта революция явилась самой решающей из всех.
Именно глубинное, вечное время делает возможной слепую поступь эволюции, дает ей вечность на оттачивание и усиление мельчайших деталей мироздания. Глубинное, вечное время открывает нам возможность нового взгляда на природу, которая, пусть даже лишенная божественного «Да будет!», лишенная чуда и провидения, все равно предстает перед нами как нечто возвышенное и недостижимое «Есть определенное величие в таком взгляде на жизнь, — писал Дарвин в заключительной фразе «Происхождения видов», — «согласно которому, пока Земля обращалась и обращается по орбите, подчиняясь закону притяжения, из самых простых начал возникли и возникают бесконечные формы, наиболее прекрасные и чудесные из всего, что может увидеть человек».
87
Карл Никлас в этой связи пишет:
«Можно лишь удивляться длине огромных корневищ, которыми каламиты прикреплялись к земле. Соединенные этими подземными корнями, сотни каламитов, по сути, составляли один гигантский организм, возможно, самое крупное живое существо во всей истории Земли».
Находясь в Австралии, я видел лес антарктических буков, о которых говорили, что они — современники последнего ледникового периода. Деревьям насчитывалось около двадцати четырех тысяч лет, и они считаются самым старым организмом на Земле. О них говорят «организм» в единственном числе, потому что все деревья связаны между собой и посылают побеги и ответвления в единую сеть стволов и корней. Недавно в Мичигане обнаружили исполинскую грибницу гриба Armillaria bulbosa. Она занимает площадь около тридцати акров и, по некоторым оценкам, весит более ста тонн. Подземные волокна мичиганской грибницы являются генетически однородными, и поэтому ее называют самым большим организмом на Земле.
В таких случаях теряют отчетливость все наши представления о том, чем являются организмы или индивиды, что редко наблюдается в животном царстве (за исключением таких организмов, как коралловые полипы). Этот вопрос подробно осветил Стивен Джей Гулд в книге «Динозавр в стоге сена».
88
Несмотря на то что пальмы, папоротники и саговники часто бывают похожи друг на друга, на самом деле это растения, принадлежащие к разным таксономическим группам. Действительно, многие из их «общих» свойств развились совершенно независимо. Дарвин постоянно восхищался такими примерами конвергентной эволюции, когда естественный отбор, действуя в разное время, на разные формы, в разных ситуациях, помогает осуществить аналогичные способы решения сходных проблем, встающих перед видами.
Даже такой материал, как древесина, подчеркивал Никлас, возник независимо в разных растительных семействах, в каждом случае, когда была потребность в легком и прочном материале для поддержания растения в вертикальном положении. Таким образом, древовидные хвощи, древовидные плауны, саговники, сосны и дубы — все эти виды растений с помощью различных механизмов достигли способности образовывать древесину, в то время как древовидные папоротники и пальмы, не имеющие истинной древесины, выработали иной способ усиления своей конструкции, используя гибкие, но волокнистые ткани стеблей или наружные корни для поддержания стволов. У саговников сравнительно мягкая древесина, которая не отличается прочностью, но зато они укрепляют стволы оболочкой из листьев, которые придают им «панцирный» вид. Другие группы, как, например, давно исчезнувшие Sphenophyllales, обладали плотной древесиной, но не имели стволов и были совершенно не похожи на деревья.
Конвергентную эволюцию можно наблюдать и в животном царстве, например, в случае эволюции глаз у множества различных типов животных: медуз, червей, ракообразных, насекомых, гребешков, каракатиц и других головоногих моллюсков, а также позвоночных. Глаза у всех этих видов имеют разное строение и разное происхождение, но тем не менее развитие и формирование глаз происходит по программе, заложенной в одних и тех же генах. Исследование этих PAX-генов, кодирующих глаза, и других генов, таких, как гомеобоксы, определяющих морфогенез тела и органов, демонстрируют удивительно наглядно фундаментальное единство всех проявлений жизни. Ричард Докинз недавно провел превосходную дискуссию на тему развития глаз в своей книге «Пик неправдоподобия».
89
Сэр Роберт Шомбург описал свое волнение от находки Victoria regia:
«Это случилось первого января 1837 года, когда мы боролись с трудностями, кои природа воздвигла на нашем пути вверх по реке Бербис, в то время, когда мы достигли места, где река расширяется, образуя стоячий водоем. Что-то на противоположном берегу водоема вдруг привлекло мое внимание; сначала я не мог понять, что именно увидел, но потом, велев гребцам налечь на весла, мы приблизились к предмету, возбудившему мое любопытство, — это было настоящее чудо-растение! Все неприятности и беды были тотчас забыты. Я — ботаник, и я сразу почувствовал, что судьба наконец вознаградила меня. Листья были просто гигантскими, от пяти до шести футов в ширину, плоские с глубоким внешним краем, светло-зеленые сверху и алые внизу, они медленно плыли по воде. Не теряя из вида эти изумительные листья, я увидел, кроме того, и роскошные цветы, увенчанные каждый множеством лепестков, переливавшихся самыми разнообразными оттенками — от белого до красноватого и розового».
В водоеме, под гигантскими листьями Victoria regia, как я позднее узнал, обитает странное животное, маленькая медуза Craspedacusta. Она была открыта в 1880 году и долгое время считалась первой пресноводной медузой (правда, потом выяснилось, что это медузоподобная форма гидроидного полипа Limnocodium). В течение многих лет Craspedacusta обнаруживалась только в искусственных условиях, например, в искусственных водоемах ботанических садов, но теперь она найдена и в нескольких озерах, в том числе озере Фена на Гуаме.
90
Отдельные растения Welwitschia живут до двух тысяч лет или даже больше — отсюда их название на языке африкаанс — tweblaarkanniedood — «бессмертная двулистка».
91
Моей любимой книгой были «Британские ботаники» из чудесной серии «Британия в иллюстрациях», выпускавшейся во время Второй мировой войны. Написал ее Джон Гилмор. Особенно живо и трогательно Гилмор рассказывает о Джозефе Хукере, замечательном ботанике и исследователе, сыне другого крупного ботаника, Уильяма Джексона Хукера (который после многих лет преподавания в Глазго стал первым директором ботанического сада Кью). В частности, Гилмор пишет об его отношениях с Дарвином:
«Вы — единственная живая душа, симпатию которой я постоянно чувствую», — писал ему Дарвин. С того времени, когда [Хукер] засыпал с корректурой «Путешествия на корабле “Бигль” под подушкой, чтобы начать читать книгу сразу после пробуждения, до того дня, когда он нес гроб с телом Дарвина к месту последнего упокоения в Вестминстерском аббатстве, он оставался самым близким и доверенным другом Дарвина. Именно Хукеру в 1844 году Дарвин послал первые наброски своей теории естественного отбора, а пятнадцать лет спустя Хукер стал его первым «новообращенным». В 1858 году, когда Дарвин получил от Альфреда Рассела Уоллеса эссе, в котором содержалась идентичная дарвиновской теория естественного отбора, которую Уоллес собирался вскоре опубликовать, именно Хукер уговорил Дарвина преодолеть донкихотское желание уступить Уоллесу свой несомненный приоритет. Уоллес устроил тогда знаменитые двойные чтения по теории естественного отбора в Линнеевском обществе. На торжествах по случаю столетия Дарвина Хукер, статный и бодрый в свои девяносто два года, выступил в Кембридже, чтобы воздать должное памяти друга, которому он так много помогал при жизни.
Однако если отвлечься от истории дарвинизма, то можно сказать, что Джозеф Хукер и как самостоятельная фигура был на целую голову выше многих современников — как специалист по систематике растений, географии растений и просто как замечательный ученый и естествоиспытатель.
«Мало, кто знал и будет знать растения так, как знал их он», — писал о Хукере профессор Бауэр. Молодые годы Хукер провел в Глазго, когда его отец был профессором местного университета. Дом, в котором были собраны гербарий и библиотека, составившие основу собрания Кью, находился неподалеку от ботанического сада, и Джозеф, должно быть, с утра до вечера вдыхал аромат ботаники, любовь к которой он пронес через всю жизнь.
92
Филип Генри Госсе в своем (анонимном) путеводителе по оранжереям Кью так описал саговники:
«Перейдя в юго-восточную часть здания, значительную часть которой они занимают, мы увидим группу растений, имеющих очень много общего между собой, несмотря на то, что на табличках разные ботанические названия. Перистыми дугообразными листьями, венчающими солидный, как колонна, ствол, они напоминают пальмы, а также и древовидные папоротники, но лишены величавой красоты первых и деликатного изящества вторых, тем более что жесткий ствол и колючие угловатые листья придают им весьма отталкивающий вид».
Год спустя в своей странной книге под названием Omphalos («Пуповина»), опубликованной всего за два года до выхода в свет «Происхождения видов», Госсе, который был одновременно блестящим натуралистом и религиозным фундаменталистом, попытался примирить существование ископаемых окаменелостей (свидетельствовавших о прошедших эпохах) с верой в единичный акт Творения. В своей теории прохронизма он предположил, что вся земная кора со всеми ее «ископаемыми» растениями и животными была мгновенно создана Богом и лишь по видимости представляется нам долгой историей прошлого. На самом же деле все это «прошлое» было создано в момент Творения, а не возникло до него. Таким образом, Госсе утверждал, что никогда не существовало живых существ, соответствовавших этим ископаемым остаткам. Таким же путем, каким Адам был сотворен в мгновение ока в виде молодого человека (он никогда не был ребенком, не рождался и не имел пуповины, хотя и обладал пупком), утверждал Госсе, так и саговники, кажущиеся нам древними, были сотворены сравнительно недавно.
Совершая воображаемое путешествие по Земле через час после Творения, Госсе приглашает читателя полюбоваться панорамой растительного и животного мира в тот момент:
«Посмотрите на этот энцефаляртос. Ужасное растение, какая-то карикатура на благородную пальму. Такое впечатление, что Творец решил отлить в железе кокосовую пальму. Из толстого и грубого ствола торчит дюжина дугообразных листьев, усеянных жесткими, острыми более мелкими листиками, отличающимися роговой твердостью и сероватой окраской. Как все это отвратительно и отталкивающе! В центре этого жесткого венца находится плод, похожий на громадную сосновую шишку… У нас нет оснований полагать, что этот большой саговник имеет почтенный возраст в семь или восемь столетий… Нет, он был сотворен всего лишь час назад!»
Эта неординарная идея — ее нельзя назвать гипотезой, потому что ее невозможно ни подтвердить, ни опровергнуть — вызвала насмешки как со стороны палеонтологов, так и богословов.
93
В путеводитель по Кью Филип Госсе включил эксцентричное описание росшего там Cibotium:
«Это исключительное в своем роде произведение растительного царства, о котором сложено немало сказочных историй, где его называют «скифским агнцем». Среди прочего, говорят, что он наполовину животное, наполовину растение и обладает способностью пожирать все находящиеся поблизости от него растения. На самом же деле он не представляет из себя ничего, кроме обычного папоротника, называемого Cibotium barometz, чей длинный шерстистый стелющийся по земле стебель напоминает присевшее на корточки животное».
94
После того как вышло первое издание этой книги, я посетил несколько европейских ботанических садов — в Вене, Гамбурге и Мюнхене, — и каждый из них претендовал на то, что именно в его коллекции находится самое старое горшечное растение. В каждом случае речь шла о саговнике — C. circinalis, или E. Altsteinii.
Выносливость этих старых саговников и любовь, которая их окружает, поистине замечательны. Попадание бомбы во дворец Марии-Терезии во время Второй мировой войны привело к гибели почти всех растений в оранжерее, за исключением двухсотлетнего Cycas circinalis, который до сих пор живет и здравствует. В Дрездене (как пишет Локи Шмидт в своей интересной книге о ботанических садах Германии), после разрушительной бомбардировки 1945 года, уничтожившей вместе с городом и оранжерею, пострадавший, но уцелевший саговник C. circinalis, которому шла тогда третья сотня лет и весивший несколько сотен фунтов, был спасен из руин самоотверженным садовником. Этот саговник до сих пор стоит в восстановленной оранжерее и, несмотря на раны, полученные в 1945 году, продолжает расти, демонстрируя недюжинное здоровье и жизненную силу.
95
Невозможно смотреть на саговники в Кью без пронзительного ощущения хрупкости этих растений, без понимания того, что им все время угрожает вымирание, которое всегда угрожает редким и уникальным видам. Я особенно отчетливо это понял в садах Кирстенбоша в Кейптауне, где растут более пятидесяти видов африканского саговника рода энцефаляртос. Некоторые являются распространенными, другие — редкими. Один из них просто уникален, потому что существует в единственном экземпляре (мужского) растения. Это E. Woodii, открытый доктором Медли Вудом в 1895 году. Побеги растения удалось вырастить (размножение в данном случае является бесполым, и поэтому речь идет о клонах исходного растения), но другие деревья того же вида так с тех пор и не были обнаружены. Если же где-то существует женское растение, то находящийся в ботаническом саду E. Woodii все равно не сможет его опылить и, следовательно, так и останется последним представителем своего вида.
Созерцание одинокого растения, окруженного для защиты от воров металлической решеткой и не отмеченного традиционной табличкой, заставило меня вспомнить историю Иши, последнего представителя своего племени. Я видел здесь «саговник Иши» и подумал о том, как сотни миллионов лет назад на Земле существовало великое множество видов древовидных плаунов, древовидных хвощей и семенных папоротников, о том, как постепенно это число сокращалось до сотен, десятков, единиц. О том, что в конце концов от некоторых видов осталось по одному экземпляру, которые вскоре исчезнут, и от них останется лишь печальная память, заключенная в каменном угле.
(Еще один уникальный, единственный саговник, «женское растение Иши», Cycas szechuanensis, был недавно обнаружен в саду одного из монастырей Китая; о существовании других растений этого вида ничего не известно. Четыре других вида, автохтонных для Китая, представлены на красивых почтовых марках, выпущенных в мае 1996 года.)
96
В северной части Гуама находится сухой тропический лес, где преимущественно растут саговники; на Роте саговниковые леса более влажные, скажем, «умеренно влажные» — это не истинные тропические леса, которые можно видеть на Понпеи. В последние годы уничтожение уникальных лесов Роты приняло катастрофические масштабы, особенно после строительства японцами полей для гольфа. Мы видели свидетельства этого уничтожения, бродя по джунглям: огромные бульдозеры вгрызались в землю, опустошая сотни акров. Сейчас на острове три поля для гольфа, и японцы планируют строительство еще нескольких. Такое вырубание девственных лесов вызывает стремительное закисление почвы и ее сползание к рифам. Кислая среда убивает кораллы, которые обеспечивают само существование рифов. Все это может привести к тому, что джунгли станут слишком малы, чтобы самостоятельно поддерживать свою экологию, так что в ближайшие десятилетия вся экосистема Роты может рухнуть, и это коснется как флоры, так и фауны.
97
Чемберлен в книге «Живые саговники» писал, как он определял возраст вида Dioön edule, растения которого достигают зрелости (в дикой природе) в возрасте пятидесяти лет, а потом — в среднем ежегодно — выпускают на вершине крону из листьев. Сосчитав число чешуек на стволе и разделив это число на число листьев, появляющихся каждый год, он вычислял возраст дерева. Например, он описал один великолепный образец — дерево, которому, при таком подсчете, оказалось девятьсот семьдесят лет, хотя в высоту оно достигало лишь пяти футов. Чемберлен не раз задумывался о том, не могут ли саговники достигать возраста секвойи.
98
Шишки саговников широко варьируют по виду, форме и размеру: огромные шишки Lepidozamia peroffskyana и Encephalartos transvenosus могут весить больше сотни футов, а шишки самых маленьких замий весят не больше тридцати миллиграммов. Но на всех без исключения шишках присутствует упорядоченность чешуек, составляющих сложный геометрический рисунок, похожий на штопорообразный спиральный узор, какой мы видим на сосновых шишках, в упорядоченности листьев, растущих из стеблей деревьев, или упорядоченном рисунке цветков подсолнечника. Изучение этих узоров филлотаксиса веками занимало ботаников и математиков не только потому, что спирали строятся по логарифмическому закону, но и потому, что ряд дополнительных завитков (парастихий) расходятся в противоположных направлениях, и числа этих завитков находятся в фиксированном отношении друг к другу. Например, в саговниковых шишках, так же как и в сосновых, мы почти всегда видим спирали, состоящие из пяти и восьми рядов, а если мы попробуем численно выразить отношения парастихий, то получим последовательность 2/1, 3/2, 5/3, 8/5, 13/8, 21/13, 34/21 и т. д. Эта последовательность, названная по имени математика тринадцатого века Фибоначчи, сходится к числу 1,618 — цифровому эквиваленту пропорции золотого сечения.
Вероятно, этот узор представляет собой лишь оптимальный способ упаковки листьев и чешуек, не допускающей наложения их друг на друга (а не с целью создания некоего архетипического мистического идеала, как думали Гете и другие). Тем не менее эти узоры радуют глаз и стимулируют мышление. Филлотаксис очаровал преподобного Дж. С. Хенслоу (кембриджского профессора ботаники и учителя Дарвина), который описывает и обсуждает его в книге «Начала описательной и физиологической ботаники». Весьма эксцентричное и подробное (и мое любимое) описание филлотаксиса содержится в книге Д’Арси Томпсона «О росте и форме». Говорят, что Непер открыл логарифмы в начале семнадцатого века под влиянием своих наблюдений роста хвощей, а великий ботаник Неемия Грю в том же столетии заметил, что «от наблюдения растений люди могли перейти к математическим изысканиям».
Ощущение математической предопределенности (или ограниченности) природы, особенно ее органических форм и роста, очищенное от идеализма и неприятия, стало очень сильно в наши дни, особенно после появления в последние десятилетия теории хаоса и теории сложных систем. Фракталы, так сказать, стали частью нашего сознания, и мы теперь видим их повсюду — в горных и равнинных ландшафтах, снежинках, клинической картине мигрени, но, самое главное, в растительном мире, так же как Непер четыреста лет назад разглядел в саду логарифмы, а Фибоначчи, размышляя над растениями, открыл золотое сечение.
99
Формы растений бесконечно занимали Гете, и мы обязаны ему самим термином «морфология». У Гете не было ощущения эволюции, но он обладал феноменальной способностью к логическому или морфологическому исчислению, и полагал, что все высшие растения можно получить из простого примитивного типа, гипотетического предкового растения, которое он назвал Ur-pflanze (эта идея пришла ему в голову, писал Гете, когда он рассматривал пальму в Орто близ Падуи, и эта «пальма Гете», как ее теперь называют, до сих пор растет на прежнем месте). У гипотетического прарастения есть листья, которые в результате метаморфоза могут преобразоваться в лепестки и чашелистики, тычинки и пыльники, то есть во все сложные части цветка. Если бы Гете дал себе труд заинтересоваться безлистными растениями, то я уверен, что прарастением он назвал бы Psilotum.
Александр фон Гумбольдт был близким другом Гете и использовал его теорию метаморфоза в своей книге «Физиогномика растений» (на самом деле он расширил представления Гете и писал о космической, универсальной направляющей силе, влияющей не только на растения, но и на морфологию камней и минералов и другие явления природы). Физиогномика растительного царства, утверждает Гумбольдт, «принципиально определяется шестнадцатью формами растений». Одна из таких форм — лишенная листьев ветвящаяся форма — связывает, по его мнению, такие разные растения, как казуарины (цветковые растения), эфедру (примитивные голосеменные) и хвощи. Гумбольдт был выдающимся ботаником-практиком и очень хорошо сознавал все различия между этими растениями, но он, как и Гете, искал принцип, ортогональный биологии и всем частным наукам — общий принцип морфогенеза или морфологических ограничений.
Арборизация растений происходит не в согласии с каким-то первичным архетипом, но в согласии с простейшим геометрическим путем максимизации отношения между поверхностью и объемом, которая обеспечивает условия для эффективного фотосинтеза. Такие же экономические рассуждения можно приложить и к другим биологическим формам, например, ветвящимся дендритам нервных клеток или разветвленной морфологии трахеобронхиального дерева. Таким образом, прарастение, подобное Psilotum, лишенное листьев и иных сложных структур, является образцовой схемой одной из базовых природных структур.
(В более близкое к нам время аналог теории Гете, рассматривающий механизмы того, как все высшие растения могли развиться из псилофитов, был предложен В. Циммерманом в его теории теломов; общую аналогию с морфологией Гете можно увидеть и в некоторых современных теориях самоорганизации, теории сложных систем и универсальной теории морфогенеза.)
100
Такое ощущение перенесения в далекое прошлое поразило Саффорда, когда он увидел на Гуаме саговниковые леса: «их цилиндрические, изборожденные канавками стволы и жесткие, перистые и блестящие листья, — писал он, — заставляли вспомнить о каменноугольном периоде».
Подобные чувства описывал молодой Джон Миккел, писавший о хвощах:
«Прогулка среди этих растений вызывает ощущение какой-то научной фантастики. Хорошо помню свое впечатление от первой встречи с гигантскими хвощами в Мексике. У меня было такое чувство, будто я оказался в лесу каменноугольного периода, все время казалось, что вот-вот я увижу среди растений живого динозавра».
Однако даже прогулка по улицам Нью-Йорка может вызвать духов палеозоя: одним из самых распространенных уличных деревьев (которое, видимо, успешно сопротивляется загрязнению атмосферы) является адиантум, Ginkgo biloba, уникальный, мало изменившийся потомок гинкгофитов, уцелевший со времен пермского периода.
Дарвин в «Происхождении видов» ввел термин «живые ископаемые» для обозначения организмов, которых можно рассматривать как реликты прошлого — членов группы, некогда широко распространенной, но теперь сохранившейся лишь в изолированных и отдаленных районах («где конкуренция меньше, чем в других местах»). Гинкго, например, были когда-то очень широко распространены — они были господствующим растением во флоре северо-западной части бассейна Тихого океана до великого Споканского потопа, случившегося пятнадцать миллионов лет назад, и теперь от гинкго остался единственный культурный вид, который выращивают в одной небольшой области Китая. Самыми впечатляющими примерами открытия таких живых ископаемых в нашем веке были обнаружение целаканта, кистеперой рыбы латимерии в 1938 году и в пятидесятые годы — целого класса моллюсков, которых считали вымершими еще в девонский период. (В свете этих поразительных открытий можно подумать о том, что, может быть, в исполинской океанской пучине нас ждут и другие сюрпризы — выжившие в каком-нибудь океанском «острове» трилобиты, граптолиты, аммониты или белемниты.) И в ботаническом мире случались такие волнующие вещи. Например, в 1994 году была обнаружена австралийская сосна Воллеми, голосеменное растение, считавшееся давно вымершим, а в 1997 году в джунглях Мадагаскара нашли примитивное покрытосеменное растение Takhtjania, считавшееся вымершим тридцать миллионов лет назад. (Я все еще надеюсь, повинуясь иррациональному романтическому чувству, что в один прекрасный день вдруг обнаружатся живые гигантские хвощи или плауны.)
101
Неожиданная адаптация крабов, начавших питаться кокосами, поразила Дарвина, описавшего их в «Путешествии на корабле “Бигль”»:
«Мне рассказали о крабе, который питается кокосовыми орехами: он весьма распространен во всех частях суши и вырастает до чудовищно больших размеров. Это животное является близким родственником или тем же видом, что и сухопутный краб, пальмовый вор Birgos latro. Передняя пара ног у него преобразовалась в мощные и тяжелые клешни, а последняя пара намного слабее и у́же остальных. Сначала мне показалось решительно невозможным, чтобы краб мог вскрыть кокосовый орех, покрытый прочной оболочкой; но мистер Лиск уверяет меня, что сам неоднократно видел, как крабы это делают. Краб начинает раздирать оболочку — волокно за волокном, — и всегда начинает с того края, где расположены три «глазка»; покончив с этим, краб начинает бить по глазкам клешнями до тех пор, пока орех не раскалывается. Потом, развернувшись всем телом, краб извлекает задними, узкими, клешнями белую белковую субстанцию из ореха. Это самое курьезное проявление инстинкта, о каком я когда-либо слышал. Удивительна также определенная адаптация в строении между двумя видами, очевидно, невероятно удаленными друг от друга в системе природы, — крабом и кокосовой пальмой…
Некоторые авторы утверждали, будто краб заползает на кокосовую пальму, чтобы взять орех. Я сильно сомневаюсь в возможности такого поведения; однако с панданом все обстояло бы гораздо проще. Мистер Лиск сказал мне, что на этих островах крабы питаются исключительно упавшими с пальм кокосовыми орехами».
(На самом деле крабы действительно взбираются на высокие кокосовые пальмы и срезают орехи своими массивными клешнями.)
102
Прежде считали, что саговники опыляются ветром, как папоротники и хвойные, хотя старые авторы (включая Чемберлена) иногда удивлялись присутствию насекомых на мужских шишках или рядом с ними в период опыления.
В 1980 году Кнут Норстог и Деннис Стивенсон, работавшие в Тропическом ботаническом саду Фэйрчайлд в Майами, были удивлены отсутствием оплодотворения у завезенных во Флориду саговников, несмотря на то, что здоровые мужские и женские растения были посажены на расстоянии одного-двух ярдов друг от друга. В то же время оплодотворение у местных замий происходило без помех. Ученые обнаружили, что личинки долгоносиков питаются на мужских шишках местных замий, а затем, в процессе метаморфоза пробуравливают себе выход из микроспорофиллы, покрытой пыльцой. Может быть, именно таким способом опыляются женские растения?
Стивенсон и Норстог вместе с другими исследователями (Карлом Никласом, Присциллой Фосетт и Эндрю Вовидесом) детально и обстоятельно подтвердили эту гипотезу. Они наблюдали, как долгоносики питаются и спариваются на поверхности мужских шишек саговника, а затем проникают в них и продолжают питаться не пыльцой, а содержимым оснований микроспорофилл. Потом насекомые откладывают яйца, из которых вылупляются личинки, остающиеся внутри микроспорофилла. После того как из личинок образуются взрослые особи, они прогрызают выход через кончик микроспорофилла. Некоторые из этих долгоносиков перебираются на женские растения, источающие тепло и привлекательный запах, когда они становятся готовы к опылению. Однако дело в том, что долгоносики не могут питаться женскими шишками, так как они ядовиты для насекомых. Заползая в женские шишки через узкие трещины, долгоносики оставляют там пыльцу, а потом, увидев, что им нечего есть, возвращаются на мужские растения.
Таким образом, саговники зависят в опылении и оплодотворении от насекомых, а долгоносики — от саговников, где они находят тепло и убежище. Оба этих вида не могут выжить друг без друга. Эти интимные отношения между насекомыми и саговниками, эта коэволюция является самой примитивной из известных систем опыления и, вероятно, возникла еще в палеозое, задолго до появления цветковых растений с их цветами, привлекающими насекомых цветом и запахом.
(Опыляют саговники, как правило, жуки, преимущественно долгоносики, хотя один вид саговников опыляется пчелами — кто знает, может быть, когда-нибудь мы сможем попробовать восхитительный саговниковый мед.)
103
Невозможно думать об этих примерах превосходной адаптации, не считая саговники чудесным и самобытным растением; насколько же бессмысленны попытки рассматривать их как «примитивные» или «низшие» растения, уступающие на лестнице жизни верхние ступеньки «высшим» цветковым растениям. Мы, правда, обладаем непреодолимым чувством поступательного процесса эволюции или, если хотите, ее прогресса, который ведет от низших форм к высшей кульминации — естественно, к нам самим. На самом же деле нет никаких доказательств такой тенденции: природе чуждо понятие о цели и прогрессе. Эволюция, как считал еще Дарвин, — это всего лишь приспособление к местным условиям.
Никто не писал о наших иллюзиях в отношении прогресса в природе более остроумно и поучительно, чем Стивен Джей Гулд, особенно в последней книге «Аншлаг: путь к совершенству от Платона до Дарвина». Эти иллюзии, пишет Гулд, привели нас к ложной картине мира, и мы начинаем воображать, что за эпохой папоротников наступила эпоха голосеменных, а за ней последовала эпоха цветковых растений, словно более ранние формы жизни вообще перестали существовать. Однако, хотя многие ранние виды были заменены новыми, другие продолжают выживать как в высшей степени приспособленные к жизни формы, что видно на примере папоротников и голосеменных, которые занимают все ниши от тропических джунглей до пустынь (один из саговников, Zamia pseudoparasitica, за последние десять тысяч лет даже стал эпифитом).
Несмотря на то что папоротники и голосеменные появились намного раньше цветковых растений, они ни в коем случае не являются «устаревшими», они остаются интегральной частью большинства современных экосистем; мало того, они обладают устойчивостью, которой лишены более поздно развившиеся формы. Так, папоротники всегда первыми заселяют новые вулканические земли, как они первыми заселили Землю после массового вымирания видов в конце мелового периода. Покрытосеменные, господствовавшие в лесах того времени, погибли, и Землю снова захватили папоротники.
104
Дарвин был первым, кто утверждал, что распространение семян по морским водам может быть важным средством расселения растений по поверхности Земли, и даже ставил эксперименты с целью доказать, что семена растений могут выживать, плавая в соленой морской воде. Как обнаружил Дарвин, многие семена должны сначала высохнуть, а потом могут находиться в морской воде значительные промежутки времени: например, высушенные лесные орехи могли плавать девяносто дней, а потом прорастать при посадке в почву. Сравнив эти временные промежутки со скоростями океанских течений, Дарвин подумал, что семена многих растений могут выдержать океанское путешествие в тысячу миль, даже если у них, в отличие от семян саговника, нет плавучего слоя. «Растения с крупными семенами или плодами, — заключил Дарвин, — не могут самостоятельно перемещать их на большие расстояния, и такие семена или плоды едва ли могут перемещаться каким-то иным способом».
Кроме того, Дарвин заметил, что семена могут перемещаться на кусках дерева, плавающих в воде, а возможно, и на айсбергах. Он предполагал, что Азорские острова были засеяны семенами, доставленными плавучими льдинами в эпоху великого оледенения. Но есть еще одна форма океанического транспорта, полагает Линн Ролерсон, которую не учел Дарвин (хотя ему, несомненно, понравилась бы эта идея, приди она ему в голову), — это перемещение семян по морю на кусках пемзы, выброшенной в атмосферу во время вулканических извержений. Эти куски могут плавать годами, обеспечивая перемещение не только крупных семян, но и целых растений и даже животных. Большие пемзовые плоты, уплывающие за горизонт с кокосовыми пальмами и другими растениями, по некоторым сведениям, видели на Кусаие, через три года после извержения Кракатау.
Конечно, недостаточно только того, чтобы семена были доставлены: они должны найти почву, пригодную для колонизации и произрастания. «Насколько же малы шансы на то, что зерно упадет на благоприятную почву и станет зрелым растением!» — воскликнул однажды Дарвин. Семена саговников, несомненно, достигали северных островов Марианского архипелага — Пагана, Агрихана, Аламагана, Анатахана, Асунсьона, Мауга и Уракаса, но эти острова слишком нестабильны, там слишком велика активность вулканов, чтобы семена взошли и утвердились на них.
105
Схожесть внешнего вида саговников и пальм приводит к тому, что их довольно часто путают. Так, например, в просторечии Dioön edule называют «девичьей пальмой», Cycas media — «австралийской ореховой пальмой», Macrozamia riedlei — «пальмой замия», а Cycas revolutа и Cycas circinalis объединяют названием «саговая пальма». Немцы именуют саговники «Palmfernen», то есть «пальмовые папоротники». Это путаница чисто народная, с точки зрения таксономии никогда не было сомнений в том, что пальмы — не саговники. Однако путаница все-таки возникала, порой досадная, порой просветляющая, когда ученые тоже принимали саговники за пальмы, и наоборот. Примером может служить случай со Stangeria, растением, которое некогда называли S. paradoxa, с саговником, листья которого очень похожи на листья папоротника, произрастающим в Южной Африке. Когда ботаники впервые увидели это растение в начале девятнадцатого века, они решили, что это папоротник из рода Lomaria. Должно быть, первые добытые ботаниками образцы были стерильными, ибо в 1852 году ботаники Сада лекарственных растений в Челси были страшно удивлены тем, что образцы (привезенные за два года до этого) внезапно обзавелись большими шишками. Сначала возникло всеобщее замешательство и смущение, а затем растение быстро заново классифицировали и переименовали из ломарии в стангерию.
Если в случае стангерии мы имеем дело с «папоротником», который оказался голосеменным растением, саговником, то еще более удивительным представляется пересмотр таксономической принадлежности другой группы папоротников, «язык гадюки» (Ophioglossaceae), которые всегда смущали ботаников наличием некоторых, не характерных для папоротников признаков. Как выяснилось, эти признаки похожи на признаки протоголосеменных, предковой группы, давшей начало саговникам и другим голосеменным. Напрашивается предположение — возможно, достаточно еретическое, — что язык гадюки — это и в самом деле протоголосеменное растение, уцелевшее и произрастающее на Земле уже в течение трехсот сорока миллионов лет.
Есть и еще один аномальный папоротник, посконник (Isoёtes). Он также неожиданно проявил некоторые древние свойства, на этот раз давно вымершего гигантского плауна, произраставшего в палеозое. Когда это выяснилось, скромный посконник, растущий в озерах всего мира, стал поистине филогенетической знаменитостью — живой связью с невообразимо древним, навсегда потерянным миром.
106
История обнаружения и наименований саговников весьма занимательна и очень запутанна. Конечно, Пигафетта, плывший с Магелланом, наверняка видел саговники Гуама и Роты, но при этом его описания столь нечетки и смутны, что мы не можем принять их за достоверные. Нужен глаз ботаника или опытного специалиста по таксономии, чтобы опознать саговник и отличить его от окружающих его пальм. Только в следующем столетии появилась необходимая для этого ботаническая квалификация, и воплотилась она — практически одновременно — в двух людях, Риде и Румфиусе, чьи интересы и жизни оказались во многом схожи. Оба были служащими голландской Ост-Индской компании. Румфиус первым описал саговник на побережье Малабара в 1658 году. Рид, младший современник Румфиуса, стал губернатором Малабара и в восьмидесятые годы семнадцатого века опубликовал труд Hortus Indicus Malabaricus. Саговники Румфиуса и Рида посчитали одним и тем же растением, и оба были названы Линнеем Cycas circinalis. Когда французский ботаник Луи Дюпти-Туар обнаружил саговник на восточном побережье Африки в 1804 году, было вполне естественно, что он назвал и его Cycas circinalis, хотя четверть века спустя выяснилось, что это растение принадлежит другому виду, и его переименовали в Cycas thouarsii.
В течение нескольких последних лет предпринимаются попытки пересмотреть таксономию тихоокеанских саговников; эта задача представляется тем более сложной, отмечает Кен Хилл, что «последовательные реколонизации привели к появлению генетически отличных форм… что облегчалось водным распространением плавучего семенного материала».
Большинство ботаников в настоящее время склонны сохранить название Cycas circinalis за высоким индийским саговником (который изначально фигурировал в сочинении Рида Hortus), растущим на материке и не имеющим плавучих семян. Такова во всяком случае формулировка Хилла: он считает саговники западной части Тихого океана принадлежащими к группе Cycas rumphii, а Марианские саговники, которые он называет Cycas micronesicа, выделяет в самостоятельный вид внутри этой группы. Дэвид де Лаубенфельс, специалист по таксономии саговников из Сиракуз, соглашается с тем, что Cycas circinalis произрастает только в Индии и Шри-Ланке, но полагает, что гуамский саговник принадлежит к ранее названному виду Cycas celebica. Однако гуамский саговник уже двести лет называют Cycas circinalis, и, вполне вероятно, что употреблять его «правильное» название будут только профессиональные ботаники.
107
Нетронутые саговниковые леса пробуждают чувство благоговейного трепета, религиозное и мистическое чувство — и это характерно для любой культуры. Брюс Четвин пишет о Саговниковой долине в Австралии как о «месте чрезвычайной важности», о котором поется в ритуальных песнях аборигенов. Это священное место, куда аборигены перед смертью обязаны совершить паломничество. Сцена умирания в преддверии встречи с вечностью под саговниками («как под древовидными папоротниками») описана в заключительной главе «Песенной тропы» (The Songlines) Четвина.
108
Термин «глубинное время» придумал Джон МакФи. В книге «Чаша и сфера» он пишет о том, как люди, постоянно сталкивающиеся с глубинным временем, геологи, испытывают это ощущение, которое становится органической частью их чувств, эмоций и разума. Он цитирует слова одного геолога: «Начинаешь настраивать свой ум на шкалу планетного времени. Теперь я делаю это почти подсознательно, и это настоящее ощущение единения с Землей».
Но даже у нас, не геологов и не палеонтологов, созерцание папоротников, гинкго, саговников и других форм жизни, которые сохранились на протяжении долгих эпох, тоже должно будить самые сокровенные чувства, внушать нам новый, преображенный и трансцендентный взгляд на жизнь и ее проявления.
Комментарии
1
В тени листвы висит оранжевый огонь, В зеленой тьме, как лампа, золотом сияет он.
Комментарии к книге «Остров дальтоников», Оливер Сакс
Всего 0 комментариев