«Время своих войн 1-2»

599

Описание

Внимание! Данная работа содержит ненормативную лексику, может оскорбить чувства педерастов и категорически не совпасть с политическим или религиозным воззрением части читателей. © Copyright Грог Александр ( a-grog@mail.ru )



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Время своих войн 1-2 (fb2) - Время своих войн 1-2 1432K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Александр Грог

Александр Грог Время Своих Войн 1–2 части Роман

«В собственном эхе слышит уже он грусть и пустыню и дико внемлет ему. Не так ли резвые други бурной и вольной юности, поодиночке, один за другим теряются по свету и оставляют, наконец, одного старинного брата их? Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему…»

Николай Васильевич Гоголь «Тарас Бульба»

«Что случилось, уже случилось, и случится еще когда–нибудь…»

зулусское

Александр ГРОГ и Иван ЗОРИН (аватары) представляют:

ВРЕМЯ СВОИХ ВОЙН

Часть 1 — БРАТЧИНА

«Нам в какой–то мере повезло, мы жили во времени прошлом, живем при времени нынешнем, мы можем сверять то и это без чуждых вливаний в уши, более того, мы вправе судить всякое время подставив ему зеркала…»

ПРОЛОГ

(за … года до часа «Ч»)

Как мало иной раз надо, чтобы перекроить карту мира, отправить в места «дикой охоты» людей достойных, а еще больше случайных. И все из–за того, что решето, которое просеивает людей и события, один раз то ли сбилось с ритма, то ли прохудилось по краю, и тот, кому по должности положено быть всеведающим, от скуки ли, а скорее от тоски по настоящему, от того ли, что ячейки решета век за веком становятся все мельче — соразмерно тому, как мельчает людская порода и вырождаются народы — решил не предугадывать ничего и дать полную волю течь событиям во все стороны разом…

Съехались на братчину…

— Вот это я понимаю — были времена! Собрал полк, взял город на шпагу — три дня твой — гуляй, и никакой трибунал ни пикни, если помяли кого–то не того. А не взял город, просто отстоял под ним, то можно и контрибуцию срубить. Теми же девами, например, взять.

Это «Третий» речь заводит, Миша — Беспредел путает рассказы о средневековье со сказками о кощеях.

Вполне возможно, все обошлось бы шутками, а «Шестой» (Лешка — Замполит) сварганил бы залихватский тост, но кто–то говорит:

— Жаль, что сегодня невозможно!

И произнесено:

— Как два пальца!

Слово сказано «Пятым», а к тому, что говорит «Пятый», носящий прозвище «Извилина», следует относиться со всем вниманием. Сергей — Извилина зряшными необдуманными словами не бросается.

— И не какой–то отдельный городишко — столицу, страну!

И умолкает, не собираясь ничего объяснять. Значит, взвешено, как на аптекарских весах, значит, так и есть, все взаправду — не отмахнешься. И только «Третий» по взятому разгону хочет еще что–то сказать, да и сказал бы, если бы не поперхнулся. Все притихают.

— То есть, хочешь сказать, в современном мире можно силами полка выставить на цыпочки какое–нибудь европейское государство, и никто не пикнет?

— Да, — подтверждает «Пятый»: — Примерно так. Скорее столицу — что, в общем–то, для некоторых государств приравнивается к сдачи страны в целом, — уточняет он. — Только не полком, а силами до полувзвода войсковой разведки. Захватить город и удерживать под собственным контролем в течении двух–трех суток. В старом понятии — взять на шпагу, со всеми из этого вытекающими.

— Полтора десятка бойцов целый город?

— Семь, — еще раз уточняет Извилина. — Примерно миллионный, более крупный вытянуть уже сложно, — голосе его слышится сожаление, — Но миллионный вполне…

Извилина едва ли умеет шутить, да и не пытается — все это знают, но сейчас сомневаются, все–таки жизнь ломает человека, мало ли что произошло за последний год…

— Да… — задумчиво соглашает и как бы подыгрывает «Первый» (Георгий — Командир, за которым всегда первое и последнее слово): — Всемером тяжеловато. Вот если бы восемь или дюжина!

Все расслабляются, даже улыбаются. Все–таки еще никто не воспринимает сказанное настолько всерьез, чтобы озаботиться.

Если бы Извилина улыбнулся со всеми, к этому и не возвратились бы, но он, вдруг опять:

— Увеличение состава усложнит задачу и уменьшит шансы. Парадоксальность конкретной войсковой операции.

— Войсковая операция? — переспрашивает «Первый», которому положено все знать.

— Большей частью можно пройти в личной форме, с нашивками.

В правде слов мало: либо — да, либо — нет. Надо бы знать о чем собственно говорит Сергей — Извилина, на какие струны нажимает. Каждый держит у себя форму периода Державы, но шансов когда–то ее надеть остается все меньше и меньше.

«Седьмой» отодвигает стопку. Разговор начинался серьезный — не под вино.

Номер «Третий» — детина редких размеров с сожалением смотрит на стол…

Можно ли представить себе что–то более несерьезное, чем восемь голых мужиков в бане, которые под водочку планируют — ввосьмером! — поставить раком какое–то европейское государство? Причем, всерьез настроены, без дураков. Иной бы отмахнулся, другой усмехнулся, и только редкий бесшабашный, которых, нет–нет, но еще рождает русская земля, задумался — а почему бы нет? И попросился бы в соучастники…

----

Глава ПЕРВАЯ — «БАНЯ» (дозорные «ЛЕВОЙ РУКИ»)

СЕДЬМОЙ — «Петька — Казак»

Петров Юрий Александрович, воинская специальность до 1990 — войсковой разведчик, пластун в составе спецгруппы охотников за «Першингами», в 1978–79 — проходил практическое обучение в Юго — Восточной Азии (Вьетнам, Камбоджа). В начале 70‑х войсковой разведчик 357 полка ВДВ (Боровуха‑1) Сверхсрочная. Спецкурсы. Командировки в Афганистан. Был задействован в составе группы в спецоперациях на территории Пакистана (гриф секретности не снят). В 1990 был уволен за действия несовместимые с (…) сидел, бежал, несколько лет находился на нелегальном положении. Принимал участие в сербско–хорватских событиях. С помощью бывшего командира спецгруппы легализировался по новым документам, и после официального роспуска группы, проходил ежегодную переподготовку в ее составе частным порядком. Последние десять лет регулярно работает по контрактам в Африке (подготовка групп и участие в мероприятиях), соглашается на частную разовую: как розыск пропавших, доставка выкупа, обмен заложниками и пр… Мастер ножа — фанатик, практик. Личный счет неизвестен.

По прозвищам разных лет:

«Петрович», «Петька», «Казак», «Черный Банщик» (в местах заключения), «Африка», «Шапка» (производное от «шапка–невидимка» — за умение маскироваться и скрытно приближаться к объектам), и другим (около 20 — по числу операций)

Вербовке не подлежит. См. приложение.

АВАТАРА — псимодульный внеисторический портрет основаный на базе новейши исследований ДНК (литературная форма):

…Для одних мир распахнут, как окно, для других он — замочная скважина. Для Петьки «Козырька», карманника и щипача, мир с колыбели приоткрылся на два пальца, и в эту узкую щель сыпались, как горох, тусклые будни. Осенью в ней отражался двор, задыхавшийся под шапкой серого, клочковатого неба, а зимой, мертвецами из могил, вставали сугробы.

Петька был мельче мелкого, к тому же последыш, про таких говорят, что родился в довесок. Его братья казались старше своих лет, а родители младше своих болезней. При этом и те, и другие бросали свой возраст в общую копилку, и семья становилась древней, как разросшийся за околицей дуб. На всех у них была одна крыша, одна печь и один смех. Поэтому, если кто–то смеялся, остальные плакали.

А плакать было отчего. Дыры они видели у себя, а деньги у других, и, точно слепцы на веревке, беспрестанно дергали друг друга, ощущая свою жизнь, как вставные зубы. Прежде чем париться в бане, они должны были наломать дров, а по нужде шастать в ночь, как филины…

Петька оказался смышленым, и рано понял, что живот у одного сводит от смеха, а у другого от голода. От постоянных дум о куске хлеба голова делалась, как вата. «А, правда, что людей на свете, как листьев в лесу?» — спрашивал он, ложась на желудок, чтобы заглушить его звон. «Да, сегодня четверг», — шипели ему. Не все ли равно о чем говорить, когда на уме одно…

Годы просверлили в Петькином мире черный ход, но через него пришли только сидевшие на шестах куры, да крикливый петух, которого зарезали за то, что пел раньше срока. Стуча крыльями, он бегал без головы, а его кровь потом долго мерещилась в блестках на бульоне. Раз Петьку водили к знахарке, она катала яйцо, заговаривая грыжу, и гадала по руке: «Не доверяй мужчине с женскими бедрами и женщине, с глазами как ночь…» Вернувшись домой, Петька никак не мог уснуть, ворочался с бока на бок, всматриваясь в ночь с глазами женщины, и видел в ее темных размывах женские бедра…

А потом он подрос, став выше табуретки, на которой сидел, и шире улыбки, за которой прятал слезы. Однажды ему надели картуз, всучили вместо портфеля плетеную корзину, и утопили в перешедший по наследству сюртук. Из школы Петька вынес, что «обедать» это существительное несовместимое с глаголом, а «время» местоимение, потому что у каждого оно свое. На уроках математики он постиг также, что мир проще таблицы умножения, и что «деньги» это числительное, он считал их в чужих карманах, а галок на плетне — по пальцам…

Восемь дней в неделю Петька ерзал на стуле, ловил ворон, и его драли, как сидорову козу…

У его учителя лицо было таким узким, что с него постоянно сваливались очки, и казалось, он может хлопать себя ушами по щекам. Он носил низкую челку, за которой прятался, как за дверью, и не ходил в лес, опасаясь наступить на ежа. Опускаясь на стул, он прежде шарил по нему руками, отыскивая кнопки и проверяя спинку. Когда Петька подложил ему очки, которые выкрал с носа, учитель побледнел, решив, что хрустнул позвоночник, а потом расстегнул верхнюю пуговицу, чтобы выпустить пар.

«Кто эта паршивая овца?.. — наткнувшись на молчание, как на штыки, заревел он. — Кто эта ложка дегтя?…»

Петьку будто окунули в погреб, со дна которого небо казалось с овчинку. В дверь уже просунулась лошадиная морда воспитателя, от которого за версту несло чесноком и розгами. На войне он потерял ногу, и в спину его дразнили «культей». Он жил бобылем, потихоньку спивался, и, вымещая обиду на паркете, стучал в коридоре протезом…

«Кто напакостил? — в последний раз спросил учитель. — Повинную голову и меч не сечет…» Он вел грамматику и Закон Божий, и любил поговорки не меньше чужого раскаянья. Но все молчали. Даже инвалид усмехнулся, ведь на признание ловят, как на блесну. И вдруг на ее пустой свет клюнул Иегудиил, с которым Петька сидел за партой. Они были одногодки, но Иегудиил успел вытянуться, как осока, и погрустнеть, как река. Он был, как плакучая ива, про таких говорят: однажды не смог понять, что проснулся, и с тех пор живет во сне. «Дурак…» — дернул его за штаны Петька. Учитель завернул лицо в ладонь, как в носовой платок, сквозь который змеилась улыбка. «А ты, почему не донес?» — близоруко щурясь, скомкал он Петькино ухо. — Я из вас сделаю граждан…»

Их заперли в сарай, длинной не больше семи локтей, в котором мир представлялся таинственным, как темнота, которую носят в кармане. Они вышли оттуда, спотыкаясь о собственную тень, и долго стояли под яблоней, подбирая падалицу и наподдавая огрызки босыми ногами…

И стали свободными, как стрелка в сломавшихся часах…

Поначалу Петька еще выдергивал перо из шипевшего гуся, садился в поле и под стрекот кузнечиков представлял, как его будут пороть. Но когда это случилось, все пошло своим чередом: мыши по–прежнему проедали дырки в карманах, а жизнь текла, ветерком по ржи…

И все вставало на места: хромой воспитатель, сосчитав однажды глотками бутылку водки, разбил ее о плетень и вскрыл себе вены, родители не пережили своих болезней, братья разбрелись куда попало, а Петька стал промышлять на ярмарках и нахальничать в кабаках. Заломив картуз, он ходил по базару, затыкая за пояс мужиков, и лез бабам под фартук. Для вида он бойко торговался, вытаскивая гроши, которые те берегли, как зубы. Случалось, ему фартило, и деньги, как мыши, сновали тогда по его карманам. Он спускал их тут же, не успев распробовать вкуса, просыпаясь в постелях женщин, имен которых не знал. Накануне он представлялся им купцом, клял их убогую жизнь и обещал, что утром увезет за тридевять земель. Женщины всплескивали руками, прикрыв рот ладошкой, ахали а, когда он засыпал, плакали…

В Бога Петька не верил. «Устроилось как–то само…» — думал он, глядя на бегущие по небу облака и шумевший под ними лес. И жил, как зверек, в этом лесу…

Бывало, он засыпал богачом, а просыпался нищим. Но, засыпая нищим, всегда видел себя богачом. «Да у меня сам квартальный брал под козырек», — бахвалился он во сне и слышал, как кто–то невидимый рассыпался тогда смехом: «эх, козырек, козырек…»

В городе Петька ходил в синематограф, смотреть комика, который уже давно преставился и, беседуя с Богом, продолжал кривляться на экране. «Чудно…» — думал Петька, и опять вспоминал, что время у каждого свое. Теперь он думал руками, а ел головой. И все чаще видел во сне мужчину с женскими бедрами и женщину с глазами, как ночь…

А потом пришел суд, плети и каторга с одним на всех сроком, одной ложкой и одними слезами. Петька вышел оттуда седым, как расческа набитая перхотью, и принялся за старое…

В отличие от Петьки, овладевшего единственным ремеслом, Иегудиил стал мастером на все руки. В драной, пыльной рясе он ходил по деревне, совмещая должности звонаря, пономаря и богомаза. В народе Иегудиил считался малость не в себе. «Слово, как стрела, — бывало, учил он, сидя на бревне и чертя веткой пыль, — тетива забывает о нем, и оно свистит пока не застрянет, как крючок в рыбе, или не потонет, как месяц в туче. Слова, как птицы, рождаются в гнездах, живут в полете, а умирают в силках…» Он изощрялся в метафорах, подбирая сравнения в деревенской пыли, а заканчивал всегда одинаково: «Слово, как лист, гниет на земле и сохнет на ветке, а живо, пока летит…» Он мог распинаться часами, но слушал его только бредущие с пастбища козы, да деревенский дурачок с тонкими, как нитка, губами…

Навещал он и учителя, тот постарел и лежал теперь, разбитый параличом, шевеля глазами, как собака… «События тусклы, как лампада, — говорил ему Иегудиил, — это люди возвышают их до символа. И тогда их слава, как тень с заходом солнца, оборачивает землю, зажимая ее, точно ребенок, в свой маленький, но цепкий кулак…»

Пробовал философствовать и Петька. Раз, на голой, как палка, дороге, когда этап отдыхал после дневного перехода, он встретил бродягу, сновавшего между деревнями за милостыней. Повесив на клюку котомку, нищий опустился рядом с Петькой. Он поделился с ним хлебными крошками, а Петька солью, которая была их крупнее. Еду жевали вместе с мыслями. «Вот галка летит, попробуй, приземли ее… — чесал до плеши затылок Петька. — Мир сам по себе, а человек сам…» В ответ бродяга кинул свою палку и перешиб птице крыло. С тех пор Петька понял, что его речи скликают неудачи, а счастье убегает от них, как от бубенцов прокаженного…

Встречались они всего раз. Стояла осень, ржавчина крыла деревья, но в погожие дни солнце еще съедало тени. Петька, куражась, привез из города гармониста, который знал все песни «наперечет», и, запуская глаза в стакан, третий день горланил на завалинке. «Эй, святоша…» — обнимая бутылку, окрикнул он проходившего за оградой Иегудиила и, хлопнув калиткой, полез целоваться. Ему хотелось рассказать, что в Сибири, далекой и холодной, как луна, слез не хватает, как денег, и там, если кто–то плачет, то остальные смеются, хотелось пожаловаться на судьбу, горькую, как водка, и, быть может, найти утешение в прошлом, когда они стояли под яблоней, рвали дичку и видели перед собой длинную–предлинную дорогу…

Но вместо этого подковырнул: «Значит, ждешь воздаяния…» В церковь Петька давно не ходил, а из Закона Божьего усвоил только, что в пятницу нельзя смеяться, чтобы в воскресенье не плакать, и что Иоанна Предтечу зарезали, как петуха, кукарекавшего раньше рассвета. Но над Страшным Судом смеялся: чай, не хуже Сибири. В глубине он был уверен, что мир встречает, как сиротский дом, ведет через дом казенный, а провожает богадельней…

Не получив отпора, Петька озлобился. «Уж лучше синица в руке…» — подняв бутылку к бровям, икнул он.

«С синицей в руке не поймать журавля в небе…»

А потом, старой телегой, загромыхала гражданская война, и в деревню пришли враги. Они так долго воевали, что уже и сами не знали «красные» они или «белые», посерев от пыли трущихся об их шинели дорог. Вначале они расстреливали и рубили, а потом, жалея патроны и, затупив сабли, стали отводить на лесопилку и давить досками. Их начальник, с усами, как крылья летучей мыши, и взглядом, как клинок, выбрал для постоя самый худой, покосившийся дом и судил, перевернув бочку, словно говоря: «Не ждите от меня доброты, все вокруг и так валится…» В молодости он был актером, и одно время его имя гремело, пока не затерялось эхом в горах, оставив на его душе разочарование и безмерную усталость. С тех пор, забыв настоящее, он носил свое театральное имя, и пачкал его кровью, как мясник фартук. Пафнутий Филат был младше своих подчиненных, но по утрам у него хрустели суставы, а от сырости ломило кости…

И он был привязан к своему времени, как стрелка в часах…

Чистили всех, и всех под одну гребенку. На допросе Петька косился на колени с повернутым в его сторону револьвером. Играя желваками, Филат поднял предохранитель. «Бывает, и палка выстрелит», — мелко перекрестился Петька. Пламя над свечой заплеталось в косичку, по углам плясали тени, и казалось, что в их паутине развалился черт. Перевернув пистолет курком вверх, Филат почесал рукояткой подбородок. «А когда ты коней в эскадроне воровал, не боялся?» Земля ушла из–под Петькиных ног, защищаясь, он вскинул руки. «Врешь, — пригладил слюной брови Филат, — ты их еще, как цыган, надувал через камыш…» В сенях кособочилось зеркало, и, мелькнув в нем, Петька вдруг заметил своей смерти глаза, как ночь…

А потом вернулось детство, его заперли в тот же сарай, сквозь бревна которого мир представлялся таинственным и жутким. Он вытянул руку, и она утонула в темноте. А вместе с ней стал проваливаться и Петька. В углу ворочалась тишина, которую он не слышал, ему хотелось закричать от ужаса, покрывшись гусиной кожей, он часто задышал, и слюна сквозь щербатые зубы стала липнуть к стене…

А на утро пришел черед Иегудиила. Филат горбился над умывальником, фыркая как кот. «Так это ты называл мои прокламации мертвечиной?» Иегудиил растерялся: «Буквы, как телега, что положить, то и несут…» Он прятался за слова, но жить ему оставалось пол абзаца…

Привели свидетелей, и Филат поднял на них глаза с красной паутиной. «Он, он, — запричитал юродивый, окончательно съевший свои губы, и вытянул мизинец, — говорил: слово живо, пока летит…» Филат побагровел и, смывая пятна, плеснул воды, которая вернулась в раковину красной. «Эх, Расея… — зажмурился он. — На твою долю выпало столько боли, что рай должен стать русскоязычным…»

«И ад тоже…» — хмыкнул кто–то внутри.

И его глаза сверкнули безумием. Он резко взмахнул пятерней и схватил скакавшего по воздуху комара. «Чем звенит?» — зажав в кулаке, поднес его к уху Иегудиила. Тот смутился. «Кровью… — отвернувшись к окну, прошептал Филат. — Жизнь не знает иной отгадки, а смерть молчит…»

И сделал жест, которым отправлял в райские сады…

Иегудиил хотел сказать проповедь, но выдавил из себя лишь: «Мы пришли из света и уйдем в свет, а на земле нас испытывают в любви…» Филат вздохнул. «Твои слова, как бараний тулуп, — греют, но мешают рукам… Как же тогда убивать?» Он пристально посмотрел на Иегудиила. «А помиловать не могу… У вечности нет щек — ни правой, ни левой…»

Покатую крышу долбил дождь. Слушая его дробь, они молчали об одном и том же, и, как и всем людям перед смертью, им казалось, что они не повзрослели…

Петька дрожал, как осиновый лист, и эту дрожь принес на лесопилку. Вокруг грудились деревенские, радовавшиеся, что еще поживут, что их срок оплатили чужие смерти, и от этого их глаза делались, как у кроликов, а лица — страшнее их самих. Петька проклинал белый свет, который встретил его, как сироту, а провожал, как бродягу. «Вот и все, — думал он, и перед ним промелькнула вся его жизнь, которая, уткнувшись в дощатый забор, остановилась у ворот лесопилки. «Из пустоты в пустоту…» — кричал ветер; «из немоты в немоту», — стучал дождь; а из ночи глядели мутные глаза Филата…

И Петьке передалось их безразличие, его больше не колотил озноб. «Каждый привязан к своему времени, — смирился он, — а мое — вышло…» Пахло опилками, и он равнодушно смотрел на валившиеся крестом доски, которые все прибывали и прибывали…

«Ошибаешься, — донесся сквозь шум голос Иегудиила, — скоро мы опять будем собирать яблоки, только в них не будет косточек…» Случается, и сломанные часы показывают правильное время, бывает, и устами заблудших глаголет истина, а за одну мысль прощается семь смертных грехов. Петька уже покрылся занозами, как дикобраз… «А вдруг, — корчась от боли, подумал он, — вдруг он прав…»

И тут, у стены смерти, его мир распахнулся, как окно…

* * *

— Каждый из нас уже жил на этом свете, — втолковывает свою мысль Лешка — Замполит разбитному малому, что играется длинным тонким ножом, пропуская его между пальцев. — И был ты в какой–то из жизней своих не гвардии разведчик ВДВ, не диверсант, и уж не гроза африканского буша и других теплых мест, а вор–щипач. По сути, делам и мыслям — мелкий карманник, неведающий какого он рода и не желающий знать, что от семени его будет.

— А в рыло? — спрашивает Петька — Казак.

И все, кто присутствует, понимают — что даст. Обязательно, если только его напарник не расфасует мысль таким «панталоном», что не стыдно будет и на себя примерить.

Двадцать лет достаточный срок, чтобы притерлось и то, что не притирается, чтобы разучиться обижаться всерьез на сказанное. Слово — шелуха, дело — все. Первые дни выговаривались за весь год. Работа предполагала высокую культуру молчания, и только здесь — среди своих — можно было высказаться обо всем, заодно приглядываясь друг к другу — кто как изменился. В иной год пяти минут достаточно понять, что прежний, а случалось, замечали тени. Не расспрашивали — захочет сам все скажет. А не расскажет, так ему с тем и жить. Но все реже кто–то светился свежим шрамом на теле и душе — грубом свидетельстве, что где–то «облажался».

Если «истина в вине», сколько же правды содержится в водке? Языки развязывались. Лишь раз в год позволяли себе такое — «выпустить пар». Слишком многое держали в себе, теперь требовалось «стравить» излишки, иначе (как частенько говорит «Шестой») только одно — «мочить»! Не хмелели, больше делали вид. Сказать в подпитии разрешалось многое; это трезвому — только свои трезвые, выверенные мысли, да чуждые неуклюжие словеса… Сейчас слово шло легко. Пили только один день, когда встречались. Поминали тех, кто достоин и… говорили всякое. Это после, даже не завтра предстояло тяжелое — входить в форму. Недели две измота, прежде чем почувствуешь, что «сыгрались», что тело обгоняет мысль. Потом столько же на закрепление и отработку всякого тактического «новья».

Чем крупнее подразделение, тем сложнее с ним, труднее удержать в общей «теме», направить точно, заразить «идеей». Еще и текучка… Именно от нее потери, от несыгранности все — тел, душ, характеров, мыслей. Уж на что, казалось, небольшая группа в семь человек, но и ту приходится дробить на три части — звенья. Боевой костяк — тройка и две пары «дозорных» — как бы руки — левая и правая. В самих звеньях притерты до того, что с полумысли друг дружку понимают, потому в большей степени приходилось отрабатывать взаимодействие двоек и центра, чтобы были как один организм.

Работать вместе — отдыхать врассыпную. Работать врассыпную, «отдыхать» вместе. Стол накрыли в пределе, что прирублен к бане.

Баню стопили рано, еще не обедали. Когда парились и мылись, никогда не пили спиртного, ни пива себе не позволяли, ни лишнего куска — утяжелит, не в удовольствие. Баня тогда правильная, когда тело потом само несет по тропинке к избе, к столу, где ждет рюмка водки, когда ноги земли не ощущают, не давит в них, и, кажется, оттолкнешься чуть сильнее — сразу не опустишься на свою тропку, не попадешь, оттянет ветерком в ласковую холодящую зелень.

Хорошо после бани — настоящей русской бани «по–черному» — минут двадцать вздремнуть, положив веник под голову, пока хозяйка возится, наводит последнюю красоту на стол. Еще хорошо посидеть на скамье под окнами — душевно помолчать. Все умные и неумные разговоры уже за столом.

Хорошо, когда баня топится едва ли не с утра, нет перед ней тяжкой работы и срочных дел — можно подойти ко всему обстоятельно, как должно. Как водилось испокон веков…

Однако по заведенной собственной традиции стол накрыли не в избе, а прямо в бане — ее широком пределе, и нет хозяйки — одни мужики…

Бане уже пятнадцать, но повидала всякого, в том числе и того, о чем следовало бы стыдливо умолчать. Внимательный прохожий… (редкость для здешних мест — чтобы прохожий, да еще и внимательный) определил бы, что баню недавно перекладывали, белели два венца — новые подрубы, и грядками висел на стенах еще не подрезанный свежий мох. Еще заметил бы место, где она стояла раньше — густо заросшее крапивой, со старой обвалившейся закоптевшей каменкой. Подойдя ближе, можно было понять, почему хозяин, крепкую, и, в общем–то надежную баню, решил переложить — отнести с этого места. Тяжелая, непривычно крупная для этих мест баня, стала утопать. Два венца вошли в черную жирную землю, а камни, наверняка стоящие под углами, даже и не угадывались. Нижние венцы набрали сырости, но, как ни странно, лишь то бревно, что ближе к каменке, обтрухлявело по боку. Хозяин обкопал старые венцы, зачем–то натащил жердей — не берись, затеял в этом месте соорудить теплицу. Не слишком умно, — решил бы человек, чей корень от земли, — тут с одной крапивой война будет бесконечной — любит крапива потревоженные человеком места…

Теперь баня стоит, хотя и ближе к воде, почти вплотную, но надежно, как бы «плавает». Нижний несущий венец покоится на плотно поставленных друг к другу автомобильных покрышках, числом не менее полусотни, каждая с вырезанным нутром и засыпанным внутрь песком. Второй крылец с «запуском» и крышей козырьком, плавно, без щелей, переходит в крепкие кладки, покоящиеся на вбитых в дно реки струганных столбах — получается так, что, как бы, зависает над водой. В эту сторону врублена внушительная широкая дверь, в проеме можно запросто разойтись вдвоем и затаскивать в предел лодку. Сразу же отсюда еще одна дверина, уже в саму баню, где едва ли не треть занимает новая каменка. Плоские валуны, стоящие торчком на песочной присыпке определяют жерло.

Роскошная баня. У иных и дом не многим крупнее. Щедрая каменка. Всю баню определяет удивительная щедрость; тут и веники, о которых следовало бы остановиться особо, и окно… действительно, настоящее окно, а не привычное «смотрило», что чуть побольше верхнего душника — располагается оно, правда, в самом низу, от уровня колен, зато выглядывает прямо в реку, улавливает солнечные блики от воды, позволяя поиграть им внутри, на стене. Потолок уже изрядно закопчен, но сажа еще не висит лохмотьями, и стены относительно чисты. По жердине связанные пучки трав — для запаха.

Парятся все разом. Едва ли не пятеро могут поместиться на пологе — широченной байдачной доске, протянутой вдоль всей стены, и еще трое, на пологе–лежанке от угла. Просторно, хватило место и на тяжелую длинную скамью — того же струганного байдака. Хозяин, по просьбе, поддает порциями из ковша на горбатую каменку — холм раскаленных булыжников, грамотно поддает — не в одно место, а расплескивая по всей ее ширине. Сразу бьет, поднимался кверху березовый дух (вода настаивается на свежих вениках), потом облаком опускается, прихватывает по–настоящему — густой нестерпимой волной, жирным тяжелым слоем жара сверху, от которого хочется сесть на корточки и дышать в миску с ключевой водой.

Все в возрасте, но без жировых наслоений на боках, тех, что у большинства современных мужчин, перескочивших 40–50 летний рубеж, принимают такие формы, что носят название «слоновьи уши». Поджарые, словно масть к масти подобрались — полный расклад «козырей».

Один, лежа на самой верхней полке, где нормальный человек и двух минут подобной пытки не выдержит (а всякого европейца придется на руках выносить), задрав ногу к потолку, лупит по ней сразу с двух веников…

Думается, ни одна баня со времен Отечественной не видела столько шрамов и отметин разом. Самые крепкие знания не книжные, они расписаны, располосованы по собственной шкуре. Некоторые, возможно, не были шрамами в полном их понимании — могли возникнуть от нарыва, от укуса какого–то зловредного насекомого или змеи, удара мелкого осколка, что пробил кожу, но не вошел глубоко, был выдернут самостоятельно, а след, от невнимания к нему, еще долгое время сочился… Отметины, похожие на ожоги, отсвечивали своей тонкой блестящей гладкой кожей. Сложно определить — где что, и осколки иной раз оставляют удивительные рисунки. А вот у того, что ухает вениками по ноге, шрамы расположились четко по кругу, будто проверили на нем испанский пытошный сапог — след, могущий озадачить кого угодно… и только очень редкий специалист определит, что нога побывала в бамбуковом капкане — изощренном изобретении кхмерских умельцев–партизан.

Просто знание — шелуха; слово прилепится на время и отпадет, если только жесткостью его не вбивать, не найдется такой учитель. Металл не выбирает кем ему быть. Отольют наковальней — терпит, молотом — бьет. Русский человек таков — просто слово, и пройдет срок — забудется, затеряется среди множества. Знание, подкрепленное конкретными примерами, удержится дольше, но самые крепкие — это вживленные под кожу, в кровь, те, что отметинами по душе, либо по шкуре…

Огнестрельные, осколочные, а только у одного Петьки — Казака ножевые. Но сколько! Мелких не сосчитать. Располосованы руки — большей частью досталось предплечьям, внешней их части, будто специально подставлял под тычки и полосования. Досталось и иным местам. Неглубокие, тонкие белые полоски, словно работали дети, и рванина, словно пришлось нарваться на чужого черта. Сам сухой, жилистый, загар какой–то неправильный — красный, не такой, как обычно липнет на тело слой за слоем, превращая его в мореный дуб, а нездешний, причем не всего и прихватило — в основном руки до плеч и лицо, словно не одну смену отстоял у топки, бросая в ее жерло лопату за лопатой.

А в пределе стол, а за дощатой стеной теплый день — до вечера далеко. И вот Петька — Казак, погруженный в себя, сосредоточенный, балансируя на мизинце тонкий кхмерский нож — «раздвойку», слушает словоблудия Лешки — Замполита — своего напарника времен Державы и времен сегодняшних — лихолетья, когда каждый рвет свой кусок…

Знание, что ты можешь убить сразу, не задумываясь, не относится к числу успокаивающих, но весьма дисциплинирует характер.

Особенно, если убивал.

Именно так. Сразу. Не задумываясь.

— Ну–ну…

Петька — Казак, хотя не смотрит волком и выглядит даже слишком спокойным, но с него вечно не знаешь — в какой–такой момент взорвется. В свои едва ли не полста, кажется подростком: юркий, непоседливый, а сейчас подозрительно невозмутимый — жди беды, вот что–то выкинет… Все время умудряется «выкинуть». И когда с вьетнамской спецгруппой, не от границ, а высадившись в заливе, осуществляли бросок через горные джунгли Камбоджи по вотчинам красных кхмеров к Пномпеню, и когда топтался по контрактам в Африке — пол континента исходил из любопытства — по самым злачным подписывался, да и сейчас, вернувшийся с очередного… — не берись, опять что–то было, выкинул! Не расскажет, так слухи сами дойдут — за ним обыкновенно шлейф тянется, только никак самого нагнать не может.

— На бесптичье и жопа — соловей! — резюмирует Казак.

Не дерись с лодочником, пока сидишь в его лодке. Не рискует Лешка — Замполит мять тему, что девку, комкает разговор, понимает — хоть и напарник, но всему мера… сворачивает желание (всем заметно), и разом перепрыгивает на иное, словно перемахнул через плетень совсем в другой огород.

— И как там у нас? В смысле — у них?

(Это он про Африку)

Петька немножко думает.

— Либо страшно скучно, либо страшно весело.

— Значит, как обычно…

Африка… Африка… А что, Африка? Тут и коню понятно, в Африке и без войны люди мрут, как мухи. В ближайшей высшей ревизии много недостач будет обнаружено по России, а там совсем оптовые замеры пойдут…

— До чего же в Африке все просто! — делится Замполит. — Набрать до сотни негритянских детишек, а там хоть половину из них поубивай в ходе обучения! Исключительно в воспитательных целях, — спешит добавить он. — Исключительно — в воспитательских! — повторяет с нажимом. — Это чтобы успеваемость повысить, чтобы остальные проникнулись учебным процессом.

— Ага! — соглашается кто–то. — Только какого черта чужими заниматься? Не пора ли на своих переходить?

— У своих тоже некондит отстреливать? — интересуется Казак.

— Шутите? — Леха смотрит в упор — подозрительно на Петьку — Казака, а на остальных мельком — как бы зажевывает.

— Угу.

— Ну и дураки! — восклицает Замполит. — Нашли чем шутить!

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

/25 июня 1998 года/

«Государственная Дума Российской Федерации разрешила взрослым вступать в половые сношения с детьми, которым исполнилось 14 лет. (До этого момента возраст половой неприкосновенности ребенка, оговоренный в ст. 134 УК РФ, был 16 лет.) С 16 до 14 лет понижен и возраст, с которого можно начинать развращать детей (ст. 135 УК РФ), не боясь быть за это наказанным. Против этого закона проголосовал только 1 (один) депутат. За — 280. Еще 170 депутатов отсутствовали и не приняли участие в голосовании. Есть сведения, что закон пролоббирован высокопоставленными педофилами…»

(конец вводных)

----

Жаждущий воды на свое поле, копать будет по старому сухому руслу, а не поведет новое. Разговаривали не «по–городски», не на телевизионном омертвленном наречии последних лет, въедавшемся в людей вроде язвы, а на природном — русском. Проскальзывали тональности Севера, певучесть Поволжья, и псковско–белорусский диалект, который сохранился лишь в тех местах, где так и не привился обычай пялиться в мерцающий выхолащиватель речи и смысла. Потому от «братчины» впитав природного, находясь в Москве или других крупных городах, ощущали себя как на чужом, не в живом русском поле, а средь жизни, словно бы изъятой, вывернутой и завернутой в целлофан, где половина мужиков ходила с видом, будто у них месячные, и закончились прокладки, еще одна, малая часть, напоминали людей, что держатся за счет сохранившихся у них ключей от сгоревшего амбара — лишь они придавали им уверенность неосознания, третьи… Третьих почти не видели. Но едва ли не все выговаривали слова, значения которых не вполне понимали, оттого еще более пустыми, «телевизионными» казались и заботы их. Их теленяни, без устали лепя новую модель мещанина, или, что вернее — «телемещанина», случайно ли, нарочно ли, но не придерживались ни русской речи, ни обычаев, — дикторы, начиная передачи, уже и не здоровались (что совсем не по–людски), штопали пустоту собственных речей чужими краткомодными словами, стараясь этим придать значимость. Телевидение вдалбливало новую модную фразу, то о «местах благоприятного инвестиционного климата» (а разуму незамутненному слышалось истинное значение: — «клизма и климакс»), то… Через месяц приходило время новой модной фразе, потом следующей… Сути они не меняли — их предназначение было служить дымовой завесой истинных действий.

Но уничтожение народов идет через язык. Это непреложно. Именно в языке содержится основная родовая память, чем больше в него заложено, тем сильнее он обогащает человека духовно. Уничтожение живого русского языка, столь ярое в последние два десятка лет, сложилось явлением не историческим, не случайным — целенаправленным! И самое мерзкое — это осуществлялось и продолжает ресурсами самой России, силами новых владык государства.

Люди в бане, словно отмывались от всего, от того, что было и будет, загодя наводили такую чистоту, чтобы к ней не липло.

Не уходили в утрирование, не «заговаривались до полной диалектики» (как подшучивал Замполит), не было про «чапельник» на «загнетке», как в северной части области, или уже «шостаке» — как звали «загнетку» южные псковские, суть друг дружке разъясняли: «подай–ка мне ту рогатую херовину, называемую ухватом, я тебя ею по спине вытяну». О всем только так: чтобы красиво и самих себя понимать. И музыка речи, свойственная месту, сперва как бы шутейно, помаленьку, но начинала проскальзывать, лезть в щели средь заскорузлого омертвевшего. Инстинкты ли подстраивали под слог Седого — хозяина бани, что шкурой и душой прикипел к этим местам, но через некоторое время в речах своих, не замечая того, уже копировали Седого полностью. Являясь ли ему отражением–учениками, но рождали схожее на разные голоса, и из всех речей, если собрать и музыку, и смысл, мостился такой ряд, словно писал его один человек.

Знали за собой множество имен–прозвищ, помнили — за что «наградой». И это тоже обычай — давать и менять «имена» к случаю, к истории…

Словно в старом «классическом» разуме люди. Когда спорили, и жестко, вовсе на «вы» переходили. Что–то типа: «Вы, блин, ясно солнышко Михайлыч, сейчас полную хню сморозили…» А если разговор выпадал за некие условные рамки, опять обращались к друг другу исключительно уважительно: Иваныч, Семеныч, Борисыч… Неважно что в этом случае склонялось — имя или фамилия. Звался ли Романычем Федя — Молчун (по собственной фамилии — Романов), а «Миша — Беспредел» Михайлычем по имени…

Любопытно, но как раз в этих местах когда–то (вроде бы совсем недавно) существовал обычай давать фамилии по имени отца. Какой бы не была прямой семейная линия, а фамилии в ней чередовались. Если отца звали Иван, то сын получал фамилию — Иванов, хотя отцовская была Алексеев, по имени деда Алексея. Должно быть, шло от приверженности к тем древним обычаям, в которых закладывалась ответственность отца за сына, а сына за отца. А, может, из–за простого удобства. К вопросу: «Чей он?», шел моментальный ответ: «Гришка Алексеев — Алексея Кузина сынок!» Далеко не помнили. Мало кто мог назвать имя прадеда или еще дальше. Только в случае, если был тот личностью легендарной, но тогда он и принадлежал уже не отдельной семье, а всему роду, а то и краю, был предметом гордости. И были здесь друг дружке, если копнуть, дальняя родня или крестные побратимы. Из живых, только к самым уважаемым людям добавлялось второе отчество, а если следующее поколение это уважение закрепляло, не становилось сорным, то становилось и фамилией, которая сохранялась долго — как наследственная награда…

Уже выпили первую рюмку — «завстречную», Вспомнили молодость, когда в суровую метель их сводное подразделение, потеряв связь и дальше действуя по тактической схеме: «А не пошло ли оно все на хер!», в поисках места согрева (тела и души), совершило марш–бросок по замерзшим болотам, и дальше (то каким–то большаком, которого так и не смогли обнаружить на карте, то оседлав две «условно попутные» молоковозки — черт знает куда перли!) ближе к утру вышли–таки к окраинам какого–то городка, где самым наглым образом (под ту же «мать») — это замерзать, что ли? — заняли все городские котельные. И как–то так странно получилось, совпало редкостное, что этим, не зная собственной тактической задачи, решили чью–то стратегическую. Если бы только не нюансы… С одной стороны «синие» бесповоротно выиграли, а с другой стороны — сделали это без штаба и старших офицеров.

Вспомнили «потную страну», когда Георгий, чтобы пристрелить одного надоедливого гада, по песчаной косе (а фактически — зыбуну) заполз на прибитый плавающий островок, а тут стали сыпать минами, и его с этим островком отнесло вниз по реке едва ли не в тьмутаракань — за две границы, да так на тот момент совпало, что это началась военная операция «того берега», и всем стало не до чего остального. В тот день «правый берег», поставив на карту все, начал масштабную операцию, возможно последнюю, которая должна была принести либо успех, либо окончательно его истощить. Как, когда он спустя неделю вышел, удивлялись, потому как давно «похоронили» и даже поделили его немудреные вещички. Впрочем, тогда хоронили не его одного…

А потом дали слово «Седьмому» — так было заведено — ему начинать…

— Я, между прочим, в этом сезоне без денег, — без малейшего сожаления объявляет Петька — Казак: — Все кто там с нами был — тоже. Работодатель — полный банкрот! По последнему разу расплатился девственницами. По десять штук на брата…

Рты поразеваны — бегемот гнездо совьет!

— Без балды?

— Привез? Пару, между прочим, должен был бы доставить — законные двадцать процентов в общий котел, так договаривались.

— Верно! Тут Седого надо женить, окреп уже, пошли бы у них дети интересные — в полосочку, как тельник!

И дальше, придя в себя, уже разом.

— Довез хоть?

— Не попортил?

— Точно девственницы? Сам проверил?

— Как делиться будем?

— Все сказали? — хладнокровно интересуется Казак: — Теперь гляделки в кучу и вот сюда…

Берет одежду, ищет, щупает по шву, надрывает над столом, стряхивая неровные стекляшки.

— Один камешек — человек, хотя и баба!

— Странно… — произносит Извилина в общей тишине: — Там жизнь полушки не стоит, а расплатились… это то, что я думаю?

Берет один, проводит по бутылке — сдувает, пробует пальцем, улыбнувшись, принимается что–то выцарапывать.

— По серьезному подошел! — говорит Седой, и непонятно — упрекает или нет. — За каждый такой камешек, даже и не в тех местах, сто душ положат, не поперхнутся!

— Так девственницы же! — восклицает Петька, удивляясь недопониманию. — Это средь любой теплой местности редкость, а тут еще и личный сертификат на каждую от монарха — мол, подтверждаю своей монаршей волей — девственница! Такой диплом три поколения будет на стене висеть — гордость породы! Новые кланы так и создаются — на гордости за предков, на материальном тому подтверждении.

— Пакору заплатили за вторжение в Иудею женами, — говорит Извилина задумчиво.

— Много?

— 500 штук.

— Ого! Были же времена! А Петьке всего десять? Обмельчали мы, обмельчали…

— О, дева-Мария, — закатывает глаза «Второй» — Сашка по прозвищу «Снайпер».

— Погодь–ка, погодь… — привстает Леха и еще раз пересчитывает: — Камушков–то восемь?

— Вот я и говорю — законы знаю! Двадцать процентов, как было, доставил живьем и в относительной целости. Там деревенька вверх по реке на пять дворов, четыре заколочены — ночевал у хозяйки — печь хорошая, сильно им понравилось, залезли и слезать не хотят.

— Это не у Пилагеи ли? — уточняет Седой — едва ли полный старик — небрежный заметит то, что на виду: что подсовывается в качестве ложного, оправдывающее прозвище — «Седой» — действительно седой, что лунь, без единого темного волоса; внимательный отметит живость и остроту взгляда, да и вовсе нестариковскую точность движений, никак не «в масть», не в «мерина».

— Угу…

— Тогда уже не на печи, а на грядках, — уверенно заявляет Седой. — Она баба ушлая, любого дачника припашет, а эти, уж на любой, даже самый привередливый взгляд, достаточно загорели.

— Пусть! — отмахивается Петька. — Утомили!

«Третий», которому вышло сидеть промеж беседующих, глядит во все глаза — встревоженным сычом водит направо и налево, да и остальные на время немеют, только слушают, как Петька — Казак с Сеней — Седым между собой рассуждают.

— Таки ты это всерьез? — спрашивает кто–то.

— Что?

— Привез негритосок?

— Драться умеют? — прорезается, вдруг, голос «Четвертого» — Феди — Молчуна.

— Федя, не заговаривайся!

— Ну, привез… — недоуменно отвечает Казак: — А как надо было? Уговаривались же — двадцать процентов с каждого. Привез! Без балды. Протрезвеете — сдам, а там уж сами решайте — куда их?

Кто–то настолько захмелел, что сразу говорит — «куда», только не уточняет — кому.

А вопрос, надо сказать, образовывается интересный.

— Удивил! — только и выдавливает из себя «Первый».

Играют в «Удиви» — всегда так делают — давняя традиция. Каждый рассказывает что–то свое, из того, что узнал — «вынес», либо случилось с ним за год. Петька — Казак начал первым, и теперь сомневаются, что кому–то удастся перебить собственным — попробуй такое переплюнуть!

Выпивают за прецедент, сойдясь на том, что работодатель–то у Петьки — Казака оказывается и не настолько уж банкрот, и что, пожалуй, если не будет других забот, стоит к нему прогуляться — поправить его и свои дела…

— У него после сезона дождей столпотворение начнется — затопчут! — говорит Извилина. — Качество пострадает.

— Кстати, о качестве… — роняет Лешка — Замполит, и… говорит все, что думает о качестве.

Выпивают за качество.

— Седой, что на это скажешь? Ты в возрасте умудренном, можно сказать — трижды дед, яви что–нибудь из мозговой глубины!

Седой откидывается к стене. Кот с рваными ушами тут же прыгает в колени. Седой морщит лоб, жует губами, словно что–то вспоминая. Кот принимается топтаться, требовательно подлезая под руки.

Кто как есть замерли, ждут…

— Мой дед говорил — бери бабу непочатую!

Разом хмыкают, соглашаясь, налегают на закуску: мелкую молочную картошку, сваренную как есть, с кожурой и посыпанную резаным укропом, прошлого года моченый чеснок, маринованные, отборные, один к одному, грибы…

— Человечий язык хоть знают?

— Недостаточно, чтобы понять, что рабства не существует!

Слова Петьки звучат убедительно.

— У Пилагеи в этом укрепятся, — уверяет Седой. — Решат, что сданы в аренду на плантации.

— Как добирались?

— Нормалек! Паспорта алжирские сварганили. До Прибалтики сошло, там прицепились, ушел в отрыв, несколько шумновато получилось, да и приметные. Машину взял на блошке за двести баксов, в полста километрах от границы бросил, а дальше большей частью бегом. Благо, что основное на ночь пришлось — да мазать их ваксой не надо. Бегают они, скажу, как косули, не потеют. Не по–нашему бегают.

— В ночь, значит, переходили? — спрашивает Извилина.

— Перебегали. Но ходят они тоже хорошо, местность чувствуют, есть какие ужимки перенять.

— Повезло. Прибалтам НАТО тепловизоры поставило, понатыкали на всех вышках. Заснули они там, что ли?

— Быстро бежали, — сознается Казак. — Нахалкой. А прибалты бегать не любят, объевропеились как–то разом — там в европах пешком ходить не принято, хоть дваста метров, но обязательно на машине. Угробит их эта жизнь, совсем осоловеют.

— Нам ли их жалеть…

За прибалтов решают не пить.

— Винюсь, схроном пришлось воспользоваться на западной линии, истрепались, одел их в военное, — предупреждает Петька — Казак

— Не наследили?

— Прибрался.

— Потом укажешь — который, — говорит «Первый». — Тебе и восстанавливать. Закладки на подходах те же самые?

— Угу.

— Смотри, тебя напрямую касается… И чтобы комплект был!

Казак кивает.

Дело серьезное, касается цепочки промежуточных схронов, что подготовлены на расстоянии ночных переходов друг от друга. Последний десяток лет этому уделяли самое пристальное внимание, много потрачено времени, сил и средств по созданию этих укрытий — своеобразных опорных баз, закладок с амуницией и продовольствием в лесных массивах вдоль западных границ с Прибалтикой и Белоруссией…

— Еще скажу — все равно докладывать. Ревизию надо делать. Я там сперва в другой схрон сунулся, так порушен. Медведь схрон попортил — зимовал, не шучу — берлогу устроил, и сейчас топчется по тому же сектору — старый повал полосой, частью уже прогнил, малины много наросло — жрет, не уходит.

Рассказывает, что каким–то образом вынюхав ближнюю продуктовую закладку, подлец этот, ее разрыл, вынул понадкусывал, да раздавил все банки, разбросав их по периметру.

— Прибраться прибрался, — жалуется Казак, — но можно ждать, что этот «мясник–фокусник» набрался наглости и больше не уйдет. Явно намеривается в том же схроне зимовать. Будем восстанавливать или нет? И с медведем как? Устатусквосить беспредельщика?

— Пусть как есть. Потом всем покажешь на карте — оставим как пищевой ресурс.

— Кстати, о пище… Тут недалеко, и тоже в малинняге, змей немерено — гад на гаде сидит! — говорит Казак и подмаргивает здоровяку, что рядом.

— Во! — у «Третьего» загораются глаза. — Удачно!

— Змею поймать, да на пару ее… — любовно причмокивает «Седьмой».

— Придурки! — объявляет Седой. — Ну, прямо дети какие–то! Жратвы вам мало? Картохи хочется? Так молодую копай, чистить не надо. Рыбы — сколько хочешь, барана — в любой момент, еще весной договорился — нескольких откармливают.

— Барана — это хорошо! — говорит «Третий», привстает во весь свой внушительный рост, тянется к потолочной балке — снять с гирлянды вяленого леща «с дымком», которых очень любит. — А ползунов не трогал? Остались там еще?

— Хоть жопой ешь! — обнадеживает Петька — Казак про «змеиное царство».

Во время разговора Извилина камушком Петьки — Казака успевает покрыть часть бутылки вязью. Откладывает, чтобы взять другой, тоже неровный, но с отколом потоньше.

Лешка — Замполит тоже протягивает руку, но берет неловко — роняет, камешек падает на пол и сваливается в щель меж широких струганных досок, что свободно лежат на слегах.

— Да шут с ним, потом достанем!

А Седой, подумав, сгребает со стола остальные и аккуратно ссыпает туда же — в щель.

— А то и эти затеряем! — поясняет он. — Давай и свой, Пикассо Иванович!

Извилина не отдает. Увлеченно, отстранясь от всего, покрывает бутылку то ли узором, то ли арабскими письменами.

— Нравится? Бери! — заявляет Казак. — Берите — какой кому нравится! Как раз — восемь! Сейчас доску подымем.

— Нет, — говорит Седой, хозяин бани. — Завтра! На трезвые глаза. Если не передумаешь. И может быть, сменяюсь на одну из тех негритянок, что ты привез — но только на выбор. Согласны?

— А хоть обоих забирай, ты у нас мужик хозяйственный, пристроишь.

— Это те о ком я думал? — уточняет Седой. — Африканский эталон?

— Даже не в эфиопа мать! — подтверждает Петька — Казак. — Эталоннее хрен где найдешь. Газели! На мой вкус — длинноваты, но остальное без чрезмерностей.

Петька любит, чтобы женщины были меньше его ростом, но надеется, что поколениям это не передаться — переживает, что в этом случае, век от века, можно выродиться и в мышей.

— Как зовешь их? — спрашивает Седой у Казака.

— Одну Уголек, вторую — Сажа.

— Логично, — одобряет Извилина, не отрываясь от своего занятия. — Седой, так может, обеих?

— Одну возьму, — неуверенно отвечает Седой. — На пригляд…

— Брать надо на приплод, да двух сразу, какая приплоднее, ту и оставлять, — заявляет Леха — большой знаток по женской части.

— Логично! — повторяет Извилина. — Случается, православному одной хватает — если приплодная. А если нет? Как проверишь? Двух бери в проверку! Ставь на полный контроль!

— Седина бобра не портит!

— Иной седой стоит кудрявчика!

— Седой, только ты осторожнее — если мужик по натуре своей мул, то дочка у него запросто мулаткой может родиться, — хихикает Леха.

Седой озабочен.

— Оформить бы тогда отношения… Как мыслите?

— Как подарок африканского народа братскому народу Псковской губернии, — говорит Извилина. — Научишь их щи варить!

— Документ какой–нибудь надо, — настаивает Седой.

— Как же без документу? — простодушно удивляется Извилина, пряча искринки в глазах: — Сделаем… Сколько девкам лет? Петрович, а?

— Кто их разберет, — отмахивается Казак. — Они и сами не знают. Там вызревают рано, и жизни у них короткие.

— Малолетки?

— Да не знаю я! Жарко там, все быстро портится.

— Писать — двадцать, даже, если по двенадцать. Кто их темненьких сверять будет без образца? Подпись монарха скопировать, и в брачное свидетельство влепить, как бы там же на месте и оформленное — пусть попробует кто–нибудь опровергнуть! На французском, английском… Кто там топтался?

— А все!

— Тогда на дойч вдрочим до кучи. В сельсовете две бутылки выставим — печать будет местная и справка–перевод. Дашь мне все писульки, что есть, я потом на хорошем ксероксе… И бумагу организую ненашенскую, какую–нибудь рисовую с разводами. А ихний? Пролог на каком языке писать? Петрович, ты же накуролесил, что там за диалект?

Петька — Казак от воспоминаний ли, но как–то быстро хмелеет, и все не может угомониться:

— Там такая ксива, такой сертификат приложен, такой, такие печати понавешаны, и все с личной подписью монарха ихнего — мол, своей личной волей велю считать, что девственница! А значит, так оно и есть, а кто сомневается — враг меня и государства, со всеми из него вытекающими! В любой семье, если такую взять — почет уважение всей семье, и диплом будет висеть на стене до третьего поколения, пока не стырят… Нечто я не человек?

— Ты конечно человек, но баламут — ой–ей! — перечит не переча Леха, одной парой слов отчерчивая характер напарника, а интонациями неповторимость особенностей.

Петька — Казак — пластун от бога, умеющий так прятаться, что, пока не наступишь, и не обнаружишь, в засадах лежать тяготится. — Лучше проникнуться, чем дожидаться, — говорит он, путая слова. Деятельный, неугомонный, страшный во хмелю и «навзводе» — не остановишь, не уймешь, если вошла какая–то бредовая мысль в голову. Мастер ножа. Лучший пластун группы и… седьмой — «последний». Звеньевой той руки, которая рискует больше всего, что подставляется первой. Иной раз генерал в Африке, но вечным старлеем по России — самый младший по званию среди присутствующих. Но специальные части всегда отличала несоразмерность, и козырять званием считалось дурным тоном. Случалось, что командиром разведроты ВДВ (на капитанской должности) был лейтенант и оставался лейтенантом за свою отпетость весьма долго, кроя все рекорды, шагая по ступеням лишь по выслуге лет и грехами своими скатываясь назад.

Никто из них больше не состоял на «государевой службе», все как бы враз остановилось, уморозилась выслуга, исчезли сами, обрезали связи. Не числились «пропавшими без вести», не ходили в школьных примерах («героических покойниках»), только шепотком в родственных, но уже едва ли схожих подразделениях, говорили примерно так, как принято говорить о недостоверной легенде, о соре в избе, о веревке в доме повешенного…

«Какой водой плыть, ту и воду пить!» — сыскал Седой слова утешения в наемничестве.

Война грязна, там все сгодится, но жить в миру. Потому осваивали — «купались в грязи» в пору наемничества, но мылись в трех водах до возвращения домой. Заимка Седого — что чистилище. Ходя лишь только самыми первыми контрактами заказывали (надеясь здесь найти) очередные костыли собственным хромым убеждениям, вскоре привыкли и под собственную мысль об этом не спотыкались.

Каждого по сути «ушли»… Но отсутствием умножили слухи средь «своих», уже бывших, поскольку принадлежали тому племени, про которое во все века было принято уважительно говорить: «старая школа», да и возраст соответствовал… Вона — в пол башки седины у каждого! А хозяин — так сивый полностью.

Драчливый не зажиреет.

Казак — лис. Такой, что где бы не прошел, там три года куры нестись не будут.

Казак — тот еще доныра. Иногда со «Вторым» состязаются — «кто дольше», «кто дальше». Оба становятся как близнецы — отчаянные, упорные. Седой ругается — велит страховать, если что — откачивать. Было уже и такое, а часто на грани… Заводные, черти!

— За бессмертие! — поднимает тост глупый и жестокий Лешка — Замполит, их «Шестой».

Не поддерживают. Иное время — иное бремя.

— Никто не может быть бессмертен, даже у бессмертного какая–то сущность должна каждый раз умирать, иначе он не живой. То, что живешь, понимаешь только когда умираешь. Каждый раз, раз за разом!

Петька — Казак немножко псих, иногда на него накатывает, и он говорит страшные, но правдивые вещи. Словно действительно имеет чувство умирать с каждым убитым, не упуская случая подучиться. Известно, что всегда оставляет пленнику шанс. Нож и шанс. Нож настоящий, шанс призрачный.

— А бог?

— И бога нет, пока мы есть.

Хмурятся.

— Ты это брось, — суровится «Второй». — Бог есть! Бог, он всегда есть — хоть Аллах он там или Кришна. Он — во что верят, а исчезает с верой — вот тогда и уходит, чтобы вернуться в последний час.

— Бога нет! — упрямится Петька — Казак.

— Бог есть всегда — как бы он не назывался. Везде!

— Тогда бог на кончике моего ножа!

Петька — Казак подбрасывает нож и ловит на средний палец — острое как жало лезвие протыкает кожу, — течет по пальцу, по тыльной стороне кисти, потом к локтю и капает на доски пола, а Петька все удерживает нож, балансирует — веселится.

— А сейчас его там зажало, и он захлебывается моей кровью! — заявляет нагло. — Оспоришь? Или дать ему захлебнуться? Думай! Либо есть, и сейчас там, как вездесущий, либо его нет, и тогда переживать нечего?

— Бог есть и в твоей мозговой дотации не нуждается! — объявляет Змей, по обычаю ставя точку в разговоре.

И Петька притихает, по–детски сует палец в рот. Кто–то бросает на капли крови старый веник…

— Не все по морде, иногда и объясни! — бурчит Казак.

И «Первый» («Змей») говорит еще, будто вбивает гвозди — один в один.

— Мы только за счет веры держимся. Уйдет от нас вера — последнее уйдет. Не в бога верим, и не в половину его лукавую, во что–то покрепче. В то, что до нас было и после нас останется…

— С богом у меня полюбовные отношения, — едва слышно, ни на чем не настаивая, врет Петька. — Я не верю в него, он в меня!

— Кому молится Бог, когда ему самому худо? — задумчиво спрашивает Извилина.

— Этого не знаю, но догадываюсь — о чем просит.

— И о чем же?

— Оставьте миру лазейку! — говорит Седой.

Кто знает, может, некая Сущность или малая часть от Этого наблюдала за ними, и позволила себе улыбнуться — веселили «Его Величество Неясность» все эти разговоры, и множество других, происходящих в разных концах света. Как всякие ухищрения людей в стремлении избежать того, что избежать нельзя…

Бог копирует не тех, кто ему поклоняется, он с теми, кто за счет своей выдумки одевает его в плоть и кровь. Как человек хочет походить на выкроенного им Бога, так и Бог подстраивается под выдумку. Человек должен отодвигать от себя Бога, как некий идеал, к которому надо стремиться, и чем, на первый взгляд, недосягаемее он, тем мощнее можно взять разгон в попытке его догнать. Не ради ли этого когда–то человек в собственных сочинениях означил Бога как «свое подобие»? Думал, что Богу приятно то, что ему подражают? Верно так. Кому бы такое не льстило? Человеку, например, льстит.

Казак в бога не верит — бог связывает, препоны ставит, сомнения — любит волю и ножи.

Разведчикам дается полная свобода задумок и свобода в выборе снаряжения, чтобы эти задумки реализовать Если считаешь, что облегчит задачу нечто нестандартное, неуставное, то почему бы и нет? Это ему в тылу врага, в отрыве от своих баз, выполнять задание, а какими методами — дело твое, главное, чтобы задача была выполнена. Потому, кроме основного снаряжения, определенного на группу решением командира (по задаче), каждый подбирает себе сам — по любви, по умению. Нож — обязательная принадлежность разведчика. Не штык–нож от автомата Калашникова, чьи изыскания в сторону универсальности превратили этот, когда–то замечательный инструмент, в нечто многофункциональное, но едва пригодное основной цели — убийства человека человеком, а свой особый — нож разведчика.

Казак не единственный, кто носит с собой два ножа. Когда–то, во времена относительно мирные, был и третий — стропорез, крепился поверх запаски. Но с мирными временами исчез сперва запасной парашют, а потом и само понятие выброски. Практически ни одна из боевых задач последних тридцати лет не решалась с помощью парашютного десантирования. В немалой степени по причине, что пришлось бы десантироваться в условиях горной местности, а треть десанта уже на начальном этапе переломали бы себе ноги, но в большей все–таки с прогрессированием наземной техники слежения, с появлением переносных ракет. Проблемы доставки взяли на себя вертолеты, способные идти над самой землей используя складки местности и путать противника — выполнять ложные посадки.

И ни одна техника не способна заменить ножа. Так думается, когда греешь, ласкаешь, поглаживая ладонью гладкость бамбукового обрезка, который плавно переходит на длинный острейший шип, и потом не решаешься с ним расстаться, некоторое время таская с собой. Нож бамбуковый входит в брюхо ничуть не хуже металлического, тут с ним только финка может соперничать — но она вне подражаний, недаром нож разведчика почти полностью ее копирует — легка удачлива, в межреберье входит, словно заговоренная, ничто ей не мешает, сама что надо отыскивает… Недаром первый штык–нож к автомату Калашникова похож на нее лезвием, все–таки еще близко к практике — к большой войне. У Петьки — Казака до сих пор есть такой — переделка. Только рукоять обточена (задник), и шланг резиновый на нее натянут, да от металлических ножен отказался — слишком звучные. Но дульное кольцо, что у самого лезвия, оставил. Сам не понимает — зачем? не для красоты ли? — ладони давно не потеют, не скользят, без упора работает — не нуждается, да и человека знает.

Сунь нож, куда следует, и ни вскрика — охнул, сдулся, осел, мелкой дрожью ноги подернутся, как нежданной рябью средь глади озера, и тут же затихнет, словно не было ничего. Спокоен человек, впервые по–настоящему спокоен…

— Надо бы опять общее для всех.

— Туда, где Макар телят не пас?

— Согласен, но чтобы исключительно по причине отсутствия Макаров, а не телят. На последнем общем так исхудал, домой заявился — сын двери не открывал: «ты, — говорит, — мумие шагай в свою пирамиду!»

— Это от загара! Говорили же тебе — меньше жарься, в России потом демаскируешь. Панамку носи!

— Я не виноват — ко мне так липнет!

— Кремом мажься! Сейчас такие есть — ниче не липнет, даже бабы!..

— Теперь сами влипнем — вон, смотри на Серегу, манеру узнаешь? Давно такое было? Что–то легендарное задумал… Сергеич, подтверди!

— С легендами не борюсь, — говорит «Пятый» чуточку рассеянно: — Внедряю!

— Угу! Сильные правде не изменяют. Они изменяют саму правду! — как обычно безапелляционно объявляет Лешка — Замполит.

Всякие излишне красивые слова, произнесенные вслух, вызывают недоверие.

— Леха, не мельтеши, дай Извилине сказать. Серега, это как?

— Как обычно и как должно, чтобы удобно. Перенеси войну туда, где ты хозяином.

— Понятненько… Если все время думать о невозможном, то постепенно можно приблизиться к нему на расстояние действенного удара?

— Свеженькие речи! — бурчит Казак. — Я уже сказал — год терплю и объявляю всем войну! А то состарюсь, как все вы, и зафилософствуюсь до мутной лужи. Под «партия — нашу рулевой!»

Лукавит. Когда–то подобные фразы казались ему трескучими, шли неким фоном, едва ли не шелухой. Но, должно быть, и правда — ценишь, когда теряешь. Майские лозунги выкрикиваемые диктором на демонстрации под нестройное «ура», транспаранты, настолько привычные, что глаз едва замечает, а мозг вовсе не задумывается над смыслом написанного… Поколения, которому не было с чем сравнивать, воспитанные на лозунгах общей справедливости, не представляли, что может быть иное, потому как справедливость была рядом — за окном, старое же, то что было до них, не только научилось с этим жить и как–то управляться с собственной памятью. При хорошем здоровье — плохая память на «болячки» прошлого. Надо всерьез заболеть, чтобы терзаться настоящим, прошлым и будущим — жить не впуская в жилы усталое равнодушие, что готово моментом опаутинить душу, заключить ее в серый мешок и уже никогда не отдать.

Легендарная неприхотливость русского солдата сошла на нет, когда вместо деревенских парней, которые издревна составляли костяк русской армии, простых и прямых рассудком, взращенных на природном, стали все больше поступать подростки рабочих окраин и «сотого километра», что, как заразу, внесли в армию замашки приблатненные, прихватили пены, не отсидев (с отсидками в армию не брали), внесли — впервые в истории русской армии — деление на касты: «дембелей», «дедков», «салаг» и прочих, едва ли отличающуюся от уголовной иерархии воров: «паханов», «мужиков», «сук» и «опущенных».

До 70‑х никто не мог вспомнить факта так называемых «неуставных отношений» старослужащих к молодому призыву. С уходом ветеранов Отечественной постепенно исчезла практика прикрепления молодого солдата к старому, который полностью отвечал за него, в том числе и за адаптацию и индивидуальную подготовку — что обеспечивало преемственность передачи навыков, неких секретов мастерства, лучшее прохождение нормативов.

Чем дальше государство отшагивало от социальной справедливости, того, что объявило своим стержнем, за которой держалось, тем более это корежило, опускало армию.

Власть истребляла армию во все время реформ, действовала в этом направлении вполне осознанно, потому теперь ей осталось только поддерживать состояние постоянной «неготовности» многочисленными структурными изменениями и системными издевательства, которые отчасти носили и инстинктивный характер. Рабоче–крестьянская армия капитализм защищать не будет, а угрозу ему представляет.

Удар по Армии был двойной, хотя били со всех сторон. Был момент, что главным казался материальный. Он разложил ее вверху и внизу, униженное оскорбленное среднее звено стало таять. Верхнее и нижнее сошлось на общем интересе — на воровстве. Впервые прапорщики сравнялись с генералами… Солдаты выстраивали собственные «линии справедливости»: едва ли не нормальным, уж во всяком случае привычным, стали голодные обмороки, поступления в госпитали с диагнозом «дистрофия» — солдаты–первогодки попросту недоедали, за их счет выживали те, кто прослужил дольше, считая это вполне справедливым, естественным и даже, едва ли, не законным. Ведь разве они сами не прошли через это?.. Скотское отношение друг к другу, а государства к офицерству, давление прессы, кующей собственное «общественное мнение», в 90‑е взявшейся брехать с подвываниями на армию, чтобы остальным, враз определившись — «против кого сегодня дружат», было легче ее рвать. Словно разом спустили с привязи сотни осатаневших шавок. Тщательно замалчивалось общее: причины и следствия, но про всякий единичный случай в более чем миллионной армии молодых людей в военной форме — скопления, большей частью (во всяком случае — ночью) предоставленных самим себе, воодушевлял пламенных борцов за свободу и демократию петушиного корреспондентского пера. Землячества, переродившиеся в кланы, групповщина, деление на касты, и как следствие — сведение счетов с сослуживцами и собственной жизнью… пусть меньшее в процентах, чем в тот же период на «гражданке», но каждый случай подхватывался «демократической прессой» и давал повод давить и давить Армию. Армия перестала быть Советской.

В Российской армии принцип «отрицательного отбора» был доведён до абсурда. В армию, за редкими исключениями, попадали те, у кого не хватало возможностей от неё уклониться. Призыв стал питаться частью и человеческими отбросами. Величайшее «достижение» демократии — это призыв в армию людей, имеющих судимости. Раньше дело невозможное кроме специальных строительных батальонов. И эта категория людей стала формировать армию как организм. Но что гораздо страшнее, сложившаяся среда стала формировать и офицеров, чьим обязанностям выставили роль санитаров в заштатном сумасшедшем доме.

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

/23 декабря 2005/

«Согласно расследованию, проведенному Пентагоном, около 6 процентов женщин в академиях сухопутных войск, ВМС и ВВС заявили, что подвергались сексуальным нападениям в 2004–2005 учебном году, а около половины из них сказали, что подвергались сексуальным домогательствам. В корпусе резервистов и в подразделениях Национальной гвардии 60 процентов женщин и 27 процентов мужчин подвергались сексуальным нападениям или домогательствам, 11 процентов женщин были изнасилованы…»

«По данным, опубликованным Бюро юридической статистики при министерстве юстиции США, общее число заключенных на конец 2004 года составляло 2.267.787 человек. Это означает, что за решеткой находились 724 человека на каждые 100 тысяч, что на 18 процентов больше, чем 10 лет назад, и на 25 процентов больше, чем в любой другой стране мира…»

/«Вашингтон пост»/

«В исправительных учреждениях США содержится четверть заключенных планеты — притом что жители этой страны составляют всего одну двадцатую часть общего населения Земли. По официальным данным Министерства юстиции США, рост числа заключенных по большей части связан с преступлениями, совершенными с применением насилия. В среднем по таким приговорам отбывают наказание 49 % заключенных. Остальные 20 % — по наркостатьям, еще 19 % — за покушения на частную собственность и 11 % — остальные преступления. C 1987 по 2007 год общее число людей, приговоренных к лишению свободы, утроилось…»

/из доклада исследований Pew Center/

(конец вводных)

----

Рассуждают о новых вражьих разработках.

Некоторые находят огорчительными, поскольку те относятся к ним напрямую, словно штатовцы и западники уже затеяли работать против их группы. Особо коснулись тех новинок, что служат обнаружению схронов и отдельных бойцов в лесу. Обсудили, и тут же, по старой российской кулибинской привычке, взялись противопоставлять многомиллионной технике русскую задумку себестоимостью в два рубля, должную превратить все это новшество в груду бесполезного, ни на что негодного хлама.

Тела в ночной прохладе горят ярким пламенем, все сложнее его отсекать, ночь больше не может служить покрывалом, спасительницей. Придется переходить на иное, дерзкое, наглое, работать быстрее, чем прежде, и днем. Тепло же отсекать простыми подручными, вплоть до индивидуальных целлофановых укрытий, и иных отражателей тепла. Не так уж надолго и надо. Еще придется поставить многослойные фильтры и значительно удлинить отдушины в зимних схронах.

Поговорили о приборах, что могут обнаружить пустоты в земле, а в некой поганой перспективе, возможно, даже и с вертолета — значит, в районах действия надо создать как можно больше ложных пустот — помогать природе. Их и так достаточно: дерево вырвало в корнем, часть осыпалась — уже пустота. Бобровые, барсуковые — опять пустоты. Яма заваленная сучьями, подмытый берег… Лес по–прежнему самое лучшее из убежищ. Почему бы чуточку и ему не помочь? Уговорились на то: видишь яму? — положи поперек несколько сухостоин, навали сверху сучьев и еще лапнику, дел на десяток минут, а польза навсегда. О таких приборах поговорили, что свежие тропинки высвечивают. Но и раньше собственного следа не топтали — первый принцип разведки — никогда одним путем не ходить, потому особо не обеспокоились. Разработка для дилетантов.

О человеческом факторе — успокаивая себя, о том, что как бы не был хорош прибор, а без толкового оператора он… И человеческий фактор все еще остается решающим.

— Работать днем, отсыпаться ночью, вот в общем–то и все, — говорит Первый. — Организму здоровее. Схроны все еще актуальны. Ставить больше маленьких индивидуальных. По принципу цепочки или виноградной грозди.

— Схрон кто–то лепит странный, ни к месту, ни ко времени, — напомниет Петька — Казак. — Вот здесь! — отметил ногтем. — Меньше чем в полста метрах от реки. С нее заходит, в нее и уходит, словно бобер какой–то, по берегу вдоль следа нет — я проверил. Ставим засаду?

— Нет времени.

— Неправильно это, — возражает Казак. — Очень странный схрон. Еще не закопан. Конусом из глины. Зачем из глины, когда дерева полно? Я такие сооружения — ну очень похожие! — только в Африке и видел, там, где совсем жарко. Каким боком здесь взялся? Уже и обожжен. Смола рядом сложена — вар. Кастрюля большая. Мазать будет смолой, прежде чем закапывать..

— С нашим следом не пересекался? О нас знает? Твои хождения не мог засечь?

— Нет, я же говорю, он с реки заходит и обратно туда же, как бобер, его повадки. Еще и хатка эта…

— Глиняная?

— Нет, там еще одна есть, по–настоящему бобровая, у самой воды. Старая, похоже, что не жилая. Я таких больших не видел. Здесь вообще–то, если заметили, бобры норы роют под берег, под коренья, где рыхло, в чернозем, в ил слежалый, а поверху ольха, корни переплетаются. Именно так устраиваются. А этот, словно от ортодокса какого–то бобрового….

— Эй, Африка! Не может так быть, что это за твоими девками пришли — жених или брат? Окапывается?

Казак отмахивается.

— Бред сивой кобылы!

— Шатун откуда–то из этих мест. Он и в Африке был. Вот было бы совпаденьеце.

— Ты про Шмеля? Про Шалого?

— Да.

— Давно косточки обглодали. Сгинул в Эритреи! — уверенно заявляет Казак.

— А… Ну, если так. Но занятно было бы.

— О пустом беседа! Если бы, да кабы…

И только один, не верящий в приметы, интересуется:

— Как сгинул?

— Накрыло и заполировало. Вчистую! Он пешим макаром на головную базу повстанцев вышел, сообщил, что сборище, да остался наводить на цель, а те хохлы, что на «Сухарях» там подрабатывали, с радости, что, наконец–то, обнаружили, и большие премиальные будут, весь свой груз на квадрат вывалили — по площади сработали, а для надежности, потом еще и напалмом прошлись… Тут никакая индивидуалка не спасет.

Помянули…

Африка! Локальных войн не бывает (сие выдумано либо журналюгами, либо манипуляторами, что над ними), все «локальное» не война, а дворовая разборка. Всякая война — вне рамок, она вовсе не думает удержать себя в границах неких правил или некой территории, она пылает так, как ей «горится». Ей необходимо топливо, а также те, кто это топливо будет шевелить…

Под более низкие расценки на жизнь (за какие «европейский пассионарий» курковым пальцем не шевельнет), русские и украинцы бросились в этот африканский котел с воодушевлением, внеся сумятицу в умы африканцев. Предназначенные воевать за отдельные корпорации, которые, споря между собой, выторговывали главное — чтобы 3 процента населения и дальше прожирали 40 процентов мировых ресурсов, появившиеся там славяне, внесли некую новую струю в африканские войны, где до сих пор воевали ни шатко ни валко — без особого ожесточения, если не считать, конечно, периодически вырезаемые до одного человека поселки крестьян — но и тут исключительно «по делу»: религиозному, национальному, либо клановому признаку — что в общем–то происходило всегда. Русские и украинцы же на тех территориях и друг против друга воевали так, будто защищали собственную родину — бросались под танки со связками гранат, прикрывали командира собственным телом, не сдавались в плен, подрывая себя… Из–за чего они казались африканцам дикими, нецивилизованными пришельцами.

До чего же интересно: переставь акценты и ты уже дикарь в глазах тех же африканцев.

Когда же это началось, что столь ожесточенно не в собственных войнах?..

Народились пассионарии! Приднестровские казаки… Что им было до той, уже позабытой, войны армян с азербайджанцами? Однако, пришли, воевали, как деды, да и полегли все, только остались две девушки санитарки…

— Кина про это не будет! — бросает реплику Лешка — Замполит. — Выдумают про брошенную на произвол судьбы «девятую роту» — курвы!

— Не всяк Бондарчук — Бондарчук.

— Теперь за то, чтобы осиновый кол Меченому в жопу!

Тост у Петьки — Казака, как всегда, незатейливый, но душевный, потому выпивают и за это.

Простой, как валенок, Миша — Беспредел, очень похоже недавно начитавшийся «про древних греков», набросив простыню через плечо (любит он простыни — даже с собой, по возможности, возит — сибаритствует) пьет красное вино из ковшика, плеснув туда перед тем изрядно ключевой воды. Впрочем, этими глупостями занимается недолго — под беззлобную ругань, что переводит два хороших напитка, «перевербовывается», снова становится русским — переходит на водку. Эти стопочки Мише — Беспределу также, что слону дробинка, но не жалуется.

Извилина, не изменяя себе, раз за разом пригубляет красное вино, но в бокале почти не убавляется. Федя — Молчун исключительно одну ключевую воду, а Сашка — Снайпер прикладывает к губам рюмку чисто символически. Остальные, если не считать Седого, выпивши изрядно, но не настолько, чтобы сломалась общая беседа на несколько отдельных трепов, и совсем далеко от того, когда каждый говорит только за себя и себя же слушает.

По животу корм, по уму — разговор. Какой водой плыть, ту и воду пить. Разговоры шли от одной реки: про смысл, про жизнь, про Россию… Потом свернули в протоку.

— Между прочим, этот фетишист до сих пор тельняшку свою хранит, едва ли не с первого года службы! — к чему–то говорит Замполит, указывая на Мишу — Беспредела.

— Точно, что ли? Это не ту ли, у которой ты рукав оторвал, когда уходили налегке, и Сеню ранило?

— Ну.

— Что, так и без рукава носишь?

— Ну.

— Всерьез?

— Ну.

— Во, занукал, блин. Сопрела уже, наверное? До дыр застирал?

— С собой ношу. Одеваю, может, раз–два в год, когда сложности предвидятся — счастливый тельник. Помогает.

— Точно, что ли?

— Но ведь живой…

— Вот дает!

— А сами–то?

— Что сами?

— А хотя бы и ты! У кого пуля мятая в кармане?

— Так то пуля! То случай! То везенье!

— Так у меня тоже — случай.

— Знаете, а я тоже… того, — вдруг сконфуженно сознается Седой.

— Чего того?

— Ну… Этот… Как его… фетишист? Я по первым своим армейским трусам скучаю. Классные были трусы! Просторные. Помню, если что не так, если на пляже, если западет какая — во какая! — показывает Седой большой палец, — в самые мысли западет и еще кое–куда, так со стороны выглядит, будто ветром надуло — не так заметно.

— Ну, твое хозяйство и сейчас не больно заметное!

— А ну повтори?!

— Э, хорош, мужики! Сейчас опять начнете концами меряться, не тот возраст, не солидно.

— Что, возраст — это когда животами стучатся?

— А, тож! Мужики в Европе пошли, обратил внимание? Словно беременные! И как своими причиндалами до баб дотягиваются?

— В Штатах феминистки требуют нормальных мужиков держаться определенной дистанции, отсчет по сексдомагательству считается от 22 сантиметров в сторону уменьшения, в Европе планируют ввести от 25 сантиметров. И отчего так?

— Замеряли, наверное, — говорит Седой озадаченно, машинально почесав сокровенное.

— Мужики, дайте линейку, — поглядывая меж простыней, просит Леха.

— Они в состоянии покоя замеряли? — спрашивает Миша озабоченно.

— Кто же в состоянии покоя домогается? — удивляется Замполит.

— Тогда ошиблись с расчетами! — удовлетворенно говорит Миша — Беспредел. — Я свое хозяйство знаю!

— Вот объевропеимся, пересчитают и под нас, — мрачно замечает Сашка — Снайпер. — Твое за эталон возьмут, а, как страдать, так все будем!..

Миша довольно улыбается.

— У Миши только поверху мало — выскваживает там, а дуда его велика, этот флюгер не каждый сквозняк повернет, — занозит и тут же бальзамит Сашка.

— Ну и что? Ежеден умен не будешь, — замечает Седой. — Передых требуется.

— Этому месту тоже, — говорит Леха, не уточняя какому именно.

— Как хотите, но кальсоны байковые зимой — самая вещь!

— Да, — соглашается Миша — Беспредел. — Если незастиранные, да в размер, да байка…

— Слышь? — удивляется Замполит. — Это когда в ротах что–либо под размер выдавали? Вот поет… Прямо Айвазовский!

— Ладно, разобрались, а кальсоны, случайно никто не прихватил со службы? По сегодняшним дням — первый дефицит. Миша? Никак ты? Ну, ты и беспредельщик! Уволок кальсоны!

— А что, классная вещь, особенно зимой, — подтверждает Лешка — Замполит. — Я, когда у нас в подразделении на спортивные костюмы перешли, очень расстраивался.

— С чего это?

— Волосатость, как вы все можете наблюдать, у меня повышенная, спортивные обжигают, а еще, когда дурная синтетика, то и статистический заряд накапливаю. Вам–то что, а один раз попробовал на сборах дочку нашего зампотеха поцеловать, уж так она удачно стояла, так стояла… А… Лучше бы не пробовал!

— Шандарахнуло?

— Два раза. Сперва статистическим, потом нестатистическим.

— Она?

— Угу.

— Это не Марина ли? — удивляется Георгий, вспоминая ту, от чьей улыбки хотелось выстрелить себе в сердце. — Так ее кто только не целовал! Целоваться она мастерица, на ней все перетренировались. А что, в постель никто так и не затащил?

— Она по заму начразведки сохла, — говорит Миша.

— Иди ты! По этому сморчку?

— Ну.

— Точно?

— Ну.

— Знаешь, Михайлыч, еще раз нукнешь, я тебя ковшиком по балде.

— Ну-у? — удивляется Миша — Беспредел.

— Братцы, дайте ковшик…

— Уймись! Нашел время ковшики ломать. Дело прошлое, мужики, только давайте, как на духу, а то помру, так и не узнаю — так было у кого чего с ней?

— Кого? Чего? С ней? — раздельно переспрашивает Казак, морща лоб. — Это в смысле перепиха, что ли?

— Да ну вас, ей богу! Как выпьете, так одно и то же залаживаете! — говорит Миша — Беспредел.

— Залуживаете… — поправляет его Сашка — Снайпер.

— Каждый раз одно и то же, — ворчит Седой. — Вковал бы кузнец разуму! Об чем бы разговор не шел, а сползает. Занялись–таки лобкотомией!

— Какова девка, такова и припевка!

— Колись, Семеныч! Ты по ней давно неровно дышал!

— Две зарплаты извел, куда только не водил…

— И что? До кустов так и не довел?

— Сворачивала, и все так ловко, так аккуратно, будто это я сам…

— Ясный тень, почти по Репину.

— Михайлыч, а ты–то как? Всильвуплечил ей хоть пару раз?

— Не-а…

— Вот бестия! — восхищается «Первый» — Со всеми крутила, никому не дала. Учись, разведка!

— А ты–то сам? Не отутюжил? Понятно…

— И ты, Борисыч, не впистонил?

— Не…

— Эх ты! Чухна! Что же вы, мастера художественного флирта? Замполит, хоть ты–то? Отпердолил? Это ты у нас отставной премьер женских альбомчиков…

Лешке очень хочется соврать, но средь своих не принято.

— Полный облом, — сознается он.

Ну, если уж и сам Замполит — лучший ходок по женской части… Да, что там лучший! Лучший из лучших!

— Редкое создание, — говорит Сергей.

— Штучный экземпляр, — соглашается Георгий.

— Еще та штучка! — подтверждает Леха.

— Надо же… Так чего же ее блядью называли, если она ни с кем ни блядовала, а только раскручивала?

— Вот за это и обзывали. Втройне блядь, если обещает, а не дает!

— Не уболтали! Такие болты, а не уболтали!

Всем взгрустнулось. В делах любви мужчинам положено говорить глупости, женщинам их делать. И всегда грустно, если с умом выстроенная, продуманная наперед операция не удалась по каким–то независимым причинам. Неучтенный фактор? Переоценка сил? Вот и гадаешь теперь, расстраиваешься за неудачи давно прошедших лет.

Извилина, усмехнувшись, выносит на банное обсуждение билль, рассматриваемый английским парламентом еще в 17 веке: «Женщина любого возраста, сословия и достатка, будь то девственница, девица в возрасте или вдова, совратившая с помощью духов, румян, косметических снадобий, искусственных зубов, фальшивых волос, испанской шерсти, железных корсетов, обручей, башмаков на высоких каблуках или накладных бедер одного из подданных Ее Величества и склонившая его к браку, отныне, согласно настоящему Акту, подлежит наказанию наравне с лицами, обвиняемыми в колдовстве, а заключенный обманным путем брак признается недействительным и подлежит расторжению…»

— Соображали! — заявляет Петька — Казак.

— А что, Марина тоже пользовалась чем–нибудь, за что ее следовало сжечь как ведьму? — интересуется Миша. — То есть, с учетом сегодняшнего времени, — яки женщину?

— Без комментариев!

Хмыкает не только Леха, но в унисон не получается…

— Ишь ты — честь соблюла, — одобряет Седой. — И это в таком учебном центре, где самых отборных молодчиков собирают!

" — И чем бы был этот мир без чувства долга, без чести?» — цитирует Замполит.

— Тем, чем он является сейчас, — бурчит себе под нос Сашка — Снайпер, и хотя услышан всеми, не находится ничего сказать, делают вид, будто не произнесено, хоть, бог весть, кто и что думает — словно темная волна прошла…

Прошлое легко ругать, тяжело исправлять. Туда гонца с грамотой не пошлешь что же вы, ироды, делаете?! Да и кто ему поверит!

И только Петька — Казак, встрепенувшись, предлагает в прежнюю тему:

— Давайте сходим к бабам!

Если по мужскому делу к девкам, то семь верст не крюк. Но не с бани же?

— Пока теоретически! — поправляет «Первый», вспомнив, что до ближайшей дойки напрямик километров двадцать, большей частью лесом, потом полями, заросшими самосевкой так плотно, что не проломиться, да и на той дойке осталось, что баб, что коров, да и те похожие — пока дотопаешь, можно по ночному делу и попутать.

Как сказал Гоголь в «Тарасе Бульбе», описывая знаменитое совещание казаков Запорожской Сечи: «Пьяных, к счастью, было немного, и потому решились послушаться благоразумного совета…»

— «Шестой»! Тебе удивлять!

— К новой форме, специально для ведущих военные действия в Ираке, теперь положены световые отражатели на спину.

— Что? — не понимает Седой.

— Кругленькие такие, очень похожие детишкам на ранцы лепят, чтобы машина на них не наехала.

— Хохмишь?

— Ни полграмма! Чтоб мне одну воду пить! — клянется страшной клятвой Замполит.

— Я тоже слышал, — подтверждает Сергей — Извилина. — Есть основания.

— Охренели пиндосы? Демаскирует же!

— По некоторым данным… Хотя, черт знает, что за данные! — признает Извилина. — Более половины всех потерь в Ираке от огня своих. Но сами сознаются лишь в 25 процентах.

— Тоже не хило!

— Что–то я немножко перестаю понимать современные войны, — вздыхает Седой. — Может, счеты сводят?

— Ага! — восклицает Леха. — Дедовщина! Молодые «дедков» отстреливают! Дорвались!

— Не понимаю, — говорит Седой.

— Некоторые вещи там, действительно, трудно понять. Вот, к примеру, обстреляли машину итальянской корреспондентки. Американский патруль обстрелял.

— Ну и что?

— Не торопи. В машине пятеро. Погиб итальянский спец, прикрывающий журналистку. Стоит почтить память, как бы мы к этому не относились — человек достойный, свою работу сделал — прикрыл. Журналистка жива, легкое ранение, еще пара спецов, что с ней ехали — эти оцарапаны, и местный иракский шофер тоже, может даже стеклом. В машине — 400 пробоин…

— Ахтеньки!

— Это что за стрельба такая?

У Седого едва ли не пар из ушей.

— Как вас учил?!

— Один выстрел — один труп! — отчитывается Казак.

— То–то же! Нам такие стрельбы не по карману…

Извилина усмехается.

— Я о чем… Возвращаясь к теме… На Россию не в одиночку, и понятно, что коалицию сколотят, как прежде делали. Будущие контрмеры, отчасти, можно будет построить на вбивании клиньев между ними — сыграть на «племенных непонятках», как это в Африке делается, чтобы дергались от собственного соседства, почаще дергались, пальчики на курках держали, все–таки 25–50 процентов потери от своих, чтоб так своих мочить… — тут Извилина хмыкает: — Действительно — не хило! Надо их в подобных начинаниях всячески поддерживать. Экономически весьма привлекательно…

— Тогда отражатели не только на спину будут лепить — на все выпуклые места!

— Кто додумался? — спрашивает Седой.

— Черт знает! Светлая голова! Ясно — штатский. Дай Буш, быть ему полковником, да только бы не в нашем полку!

— Не верю я в естественное происхождение их тупости, а равно и подлости — с таким родиться нельзя! Это благоприобретенное!

— Когда веселятся идиоты, соседствующему с ними разуму стоит быть начеку.

— Однако, за полудурков! — объявляет Замполит. — Да не оскудеет ими НАТО!

— А гражданским–то — держу пари! — отражатели запретят.

— Нам легче будет. Какой там счет по гражданским?..

— В смысле в чью пользу?

— Не остри — не футбол.

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

/Агентство Ассошиэйтед Пресс/

«С начала войны с терроризмом в 2001 году Соединенные Штаты задержали более 83.000 иностранных граждан, из них 82.400 находились под стражей американских военных в Ираке и Афганистане, а 700 заключенных были переправлены в тюрьму Гуантанамо. За прошедшие четыре года США не предъявили им никакого обвинения и не обеспечили им судебное разбирательство. К марту 2005 года 198 человек скончались, находясь под стражей…»

«Согласно докладу командования Южными силами США, в 2003 году в тюрьме Гуантанамо 350 заключенных нанесли себе увечья, из них 23 заключенных пытались повеситься только за одну неделю августа…»

«ЦРУ взяло за практику перевозить подозреваемых в терроризме лиц в другие страны для допроса и пыток, чтобы обойти собственное законодательсво. По сообщениям британских, немецких и французских средств информации стало известно, что самолеты ЦРУ с подозреваемыми в терроризме на борту приземлялись на британском военном аэродроме, по меньшей мере, 210 раз и пересекали немецкое воздушное пространство или приземлялись в немецких аэропортах, по меньшей мере, 473 раза…»

(конец вводных)

----

Кто смотрит в небо из колодца, видит далеко, но лишь отпущенный ему кусочек. Это и есть узкая специализация — знать не более своего сектора обзора.

Принято считать, что карательными операциями занимаются специальные подразделения, в которых служат «аморально устойчивые индивидуумы». Это не так. Война цинична. Она предоставляет убийству множество оправданий. Главными же ее моральными критериями является ограждение исполнителей от переживаний путем предельного сокращения нежелательных контактов, она стремится все более увеличить расстояния от своих жертв.

Сражения выигрываются из космоса, но победы закрепляются на земле, и уже можно разглядеть убитых, озадачиваясь этим. На определенных расстояниях, когда «кошки все еще серы», различить половые и возрастные разности не представляется возможным. Можно даже внушить себе, что ты их не видишь. Подразделение становится неустойчивым в психическом плане только в случаях неправильно отданной команды. К тому же, приказ стрелять в ребенка, пусть даже потенциально опасного (каждый ребенок, у которого уже убили кого–то из родителей, рано или поздно имеет наглость вырасти), юридически является преступным в американской армии, и хороший командир, зная это, приказывает стрелять в объект «дерево», под которым, на котором, и за которым находятся те, в кого, в иных обстоятельствах вы стрелять не будете или же попросту «по направлениям». Все притерлось, обыватель привык, мало кто замечает, но репортажи из Афгана и Ирака когда–то полные подобных случаев, теперь уже не представляют новостей даже для информационных «подвалов».

Мы становимся свидетелями возникновения еще одной глобальной вселенской веры — кратковременной памяти, веры на час. Веры в отпущенный обзору кусочек.

Человек раз от разу все дальше отдаляется от природы, становясь придатком механизмов, именно этим определяя свою гуманность по отношении к себе, себе подобным и братьям меньшим. Гуманность его проявляется в том, что он защищает себя от негуманного зрелища. Неважно, будь то зверь или человек, но убить требуется все более с дальнего расстояния не только для того, чтобы тот не мог ответить ему тем же, но и чтобы не встретиться «глаза в глаза». Не увидеть глаз, в которых немой вопрос.

Американский летчик, за каждый вылет, в котором он сбросил бомбы, награждается медалью за героизм. Вам не приходилось видеть эти ходячие новогодние елки?

Те, кто уже соприкасается, низовое звено, имеют собственную веру, столь же ложную. Расстрелять грузовики с горючим, из которых местные (женщины и дети) ведрами, да кружками черпают «корпорационную горючку» для себя — это вовсе не то, чтобы расстрелять женщин и детей, хотя суть, хотя конечный результат в итоге и не различается. Чем не вариант с деревом? Еще проще стрелять по направлениям, по действительной, но много чаще мнимой угрозе с какой–либо стороны — был ли выстрел, угрожающие движение или просто движение. Все это облегчает оправдание самому себе: стрелял в грузовик, а не в тех, кто в нем, на нем и подле него были. Практически он так и не видит кого убил: женщину, старика или ребенка. И медаль за уничтожение вражеского грузовика (чаще, и в данном конкретном случае, своего собственного, брошенного или угнанного) штатовский солдат будет носить с гордостью и давать поиграться собственным детишкам. Штаты щедры на медали для подобных дел.

Трусость солдат, равно бездарность командования, просто удивительные, но информационная подача всех событий не может не вызвать брезгливо–удивленного восхищения. Йозеф Гебельс — министр пропаганды фашистской Германии, в аду удавился от зависти, и это все–таки тот самый Гебельс, про которого Наполеон мог бы сказать: «Будь у меня такой министр, хрен бы кто в Европе узнал, что я проиграл компанию в России!»

Пиндосы из звездополосатой Пиндосии… (не стоит спорить о возникновении слова: раньше — «пендостанцы» — что являлось производным от «Пендо — Стан», как называли «Пентагон» в подразделениях «охотников за першингами») …только в Корее, что не имела авианосцев и других кораблей, бомбардировочной и штурмовой авиации, оставили больше убитых, чем потеряли во Второй Мировой усилиями японцев и немцев. Но к этому времени уже умели врать не краснея. Да и способна ли краснеть бумага? В Корее они занизили свои потери в пять раз. Но спустя тридцать лет, уже после Вьетнама, напав на маленький остров Гренада, решили с этим делом не мелочиться — заявили, что потеряли там всего 30 человек, хотя было известно, что лучший их, самый элитарный и самый невезучий отряд специального назначения «Дельта» погиб там в полном составе — 200 человек, так и не вступив в бой (кстати, за три года до этого в Иране они уже теряли 40 процентов состава), — зато, как всегда, уцелели штабисты, так и не покинувшие штатов. В Гренаде в ходе высадки было сбито около ста (!) американских вертолетов, и все они советским оружием Второй Мировой войны. 30-тысячная американская группировка столкнулась с 200 кубинцев, осуществлявшими обучение, 800 человек кубинских гражданских строителей, модернизирующих там гражданский международный аэропорт и около 3 тысяч самих гренадцев, пожелавших сражаться. Гренада продержалась две недели и вынуждена была сдаться только расстреляв все свои боеприпасы до единого. При подавляющем превосходстве собственной огневой мощи, Пендостан потерял не менее 3 тысяч человек (кубинцы — как вынуждены были признать сами же американцы — 50 человек убитыми), но сгоряча ли, от тупости, страха, было заявлено, что собственные потери США составили всего 30 человек. Солгать про потери теперь уже в сто раз? Солгать про «Дельту»? Это… Это… Тенденция. Тем более интересно ее прослеживать, что потом будет Ирак, а тенденция, понятно, будет расти. Но до Ирака случится Панама, где американцы введут такую новую удивительную расходную графу как — «потери от дружеского огня», а позже разовьют ее до гротескового максимализма, до трети собственных «официальных потерь»… Кажется дальше некуда (куда же дальше!), но вот еще один, выставленный Ираком, его синдромами, военный бухгалтерский казус:

«Американское командование не считает убитыми тех, кто умер от ран или тех, кто «погиб в результате террористических действий». Право считать или не считать то или иное боестолкновение с иракскими партизанами «террористическим актом» даётся командованию тех частей, к которым принадлежат убитые солдаты…»

Но разве странно это для страны, где юрист юриста погоняет? Страны, чье государственное устройство отлаживалось лавочниками? Лгавши век, нельзя не оболгаться.

«Неважно, что на самом деле случилось, важно — что мы об этом скажем, и какой урок из этого можно извлечь…»

Если бы!..

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

«В распоряжении США несколько сотен госпиталей различных видов вооружённых сил (как на территории самих США, так и в Европе). Раненых также размещают в госпиталях стран НАТО…»

«Главный госпиталь армии США им. Уолтера Рида рассчитан на ежегодное обслуживание 150 тысяч человек. До начала войны в Ираке госпиталь был загружен на 83 %, обслуживая ежегодно 117 тысяч человек. В период с 19 марта и до конца августа 2003 его загрузка выросла до 93 %, и на лечение поступило 15 тысяч раненых…»

/«Зарубежное военное обозрение» — 2003, N 9, с. 71./

(конец вводных)

----

Ирак, Афганистан — мастерские по подготовке кадров именно к будущим карательным мероприятиям, тем самым, которые пока еще стоят в плане. Пройдут ли они по телу России? Желания медведя и охотника расходятся, но случается добычей становится охотник. Новая страна — иной бардак. Россия в своем бардаке все еще непредсказуема. Это пугает всякого иностранца, и пока еще является, пусть призрачной, но защитой… Русские над пустым гробом не молятся — им нужно обязательно кого–нибудь туда положить…

В заброшенном поле сорнякам привольно. Русское поле… В иные времена — Дикое, другой полосой всеобщей жизни — Благодатное. Каким бы ранее здесь не был «татарином», но сегодня ты — русский человек. Без этого тебе не выжить. Это не кровь, это — видение мира. Гляди вдаль, живи поперек. Вширь живи, а не в щель из колодца — на все стороны. Держись Правды. Гляди на обычаи. Сбиваться в кодлу против не имеющего шансов — нерусский обычай.

Велико хлебало, а всего света не заглотишь. Сегодняшние войны таковы, что стократное преимущество считается уже недостаточным, но если сам не сдашься до боя, то вынудишь врага искать себе другую жертву.

Начнется ли что–нибудь на рубеже 2012–2015 дело туманное, но ясно одно, что определять это будут «ротшильды», просчитав собственную экономическую выгоду. Следующая Мировая не будет последней, как считают многие (сколько их уже было — этих «последних», «окончательных» войн, оборачивающихся бедствиями для одних стран, прибавлением для других!), но только одно остается неизменным — прибыль клана. Жадность — брат жестокости, а зависть — их отец…

Когда–то страх не ядерного взрыва, а цепной реакции «ядерных взрывов», страх получить такой хаос, что сохранение собственного уровня жизни, да и даже самой жизни, станет воистину сомнительным предприятием, установил негласные границы войн, перенес их на периферию — в страны «третьего мира». По отношению к «третьим странам» дозволено многое, едва ли не все, нужно только это обосновать так, чтобы выглядело логично. Правота не нужна, американский зад прикрывает конституция, которой нужна лишь «обоснованная уверенность». Уверенность ложная и даже лживая, но всяк штатовец адвокат, потому уверенность памперсная, обоснованная на всю ширь предмета.

Отличительной чертой современных «конфликтов» является то, что все заявляют, будто стреляют без предубеждения.

А не остановишь, так на территории России в середине века звучать диалогам вроде следующего:

" — Признать территорию не полностью умиротворенной. Понимаете, о чем я?

— Это означает, что там кто–то еще жив?..»

Пытки гражданских военнопленных (и кстати, не странна ли еще и эта юридическая категория — «гражданский военнопленный»?) продолжаются по праву переименования их в террористы, но это не является больше новостью, щекочущей воображение, оно исчезло, и обывателю кажется, что исчезло само явление.

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

«The Financial Times» (2002):

«Альберто Гонзалес, советник Буша по юридическим вопросам, направил президенту докладную записку:

«Новая парадигма делает устаревшими строгие ограничения, которые Женевская конвенция налагает на процедуру допроса вражеских военнопленных, а также некоторые другие требования этой конвенции…»

В июле и августе он повторил заявление о том, что к пленным боевикам «Аль — Кайеды», которые находятся на американской военной базе в Гуантанамо, допустимо применять способы допросов, которые «могут быть жестокими, бесчеловечными или унизительными, но при которых боль не превышает определенных пределов».

В записке также утверждалось, что президент Буш, как верховный главнокомандующий, имеет неограниченную власть и поэтому он может не соблюдать американские законы, запрещающие пытки военнопленных.

Мнение Гонзалеса поддержало американское министерство юстиции. Альберто Гонзалес, назначен генеральным прокурором США.

Президент Буш заявил, что на боевиков «Аль — Кайеды» и «Талибана» не распространяется действие Женевской конвенции, поэтому захваченные в плен боевики не могут рассчитывать на статус военнопленных…»

(конец вводных)

----

— Пусть нападают и побыстрее! Экономика ни к черту, дороги сам видишь… Пленные — во как нужны!

— Казак, ты у нас артист — повтори–ка тот свой хохмовый монолог!

— Какой? — набивает цену Казак, словно не понимая.

— В котором ты нам первые иракские сводки комментировал!

Петька — Казак встает патрицием, накидывая край простыни через плечо.

— Только без матюгов! — предупреждает Седой. — В бане! Место чистое…

Казак вздыхает, но не перечит, остальным интересно — как будет выкручиваться. Каждая история зависит как ее запаковать.

— Все непонятки случились после того, как на «второй иракской» кто–то прислал войскам коалиции своего наркодиллера. Потому, иначе как тем, что этот гад вовсю развернул торговлю ганжубасом, объяснить последующее просто невозможно, потому как — бздец! — раз, и началось! То, обкурившиеся механики, забудут прикрутить лопасти вертолетам, или — того хуже! — ставят их наоборот, раскумареные экипажи хыр что замечают, и саперам приходится выкапывать тех и других порубленными в лапшу вместе со всем их говном в миллионы долларов. Каким–то боком всякий раз наказываются — уж вовсе непонятно за что! — спецгруппы английских командос… Ох, и темные дела с этими тормознутыми древними прибалтами, которые, страдая мазахизмом, выдумали себе Джеймса Бонда, и отчего–то, вдруг, решили, что он — англичанин. Кстати, вы заметили, какая там была самая любимая приколка у персонала, обслуживающего ракетный комплекс «Пэтриот»? Отключить систему «свой–чужой» и гандошить все, что движется! Больше всего, понятно, опять достается англичанам — не потому ли, что они играют в джентльменов и стесняются спросить — «за что»? Как помним, пик первой недели наземных операций — это когда какой–то индивидом, докурив косячок, попер в атаку на палатку штаба дивизии, и даже кого–то там замочил… Куда смотрят политруки, кокоса страсть? Укуренный пилот «Апача» разгандошил собственный танк… Пехотинец попутал лимоны с лимонками — взялся жонглировать на складе готовой продукции. С кого теперь спросить? Или вот еще: группа одурманенных технарей поехала кататься с телкой по Ираку. В результате заехали в Турцию, где спросили на опохмелку — хей знает что! Итог? Грузовик разбит, оружие просрали. Сидят в полиции, дают показания. Герле светит срок за занятия проституцией, остальные писают в мензурки и просят повязать с адвокатами. Так куда смотрят политруки, банана в рот?! Тут опять англичане отличились: пилоты ее величества королевского вертолетного полка решили поиграть в «Великую Пасху», но по причине отсутствия пасхальных яиц, стали стукаться вертолетами… Результат известен: популярная окрошка к столу новостей. Морской пехотинец от всех этих страстей, либо в состоянии ломки, застрелился из крупнокалиберного, изрешетив себя до самых помидор: как объявлено — «по неосторожности», другой попутал форму — пришил поляков, теперь все пулеметчики зубрят — кто во что одет, и разглядывают себя в зеркала. Раньше надо было! Еще десяток–другой таких драгдиллеров, так от коалиции ваще ни томата не останется! Доколе, мангу вашу! Хватит заниматься хурмой! Даешь крупными буквами английский речитатив: «Скажи «НЕТ!» наркотикам!» Латиницу вразумеют?..

— Ладно, посмеялись, и будя! — выдавливает Седой, промакивая тыльной стороной ладони глаза. — Теперь скажите по совести скажите, выиграли они эту войну?

Тут же возникает спор. Леха отстаивает, что Штаты после Второй Мировой ни одной войны не выигрывали, и эта не исключение. «Пятый» — Сергей — Извилина, говорит, что поставленные задачи достигнуты, используя английский колониальный прием: «и пусть они убивают друг друга как можно больше», стравили между собой суннитов и шиитов. Теперь им не до нефти, а нефть качается и вывозится беспрепятственно и бесконтрольно. Похоже, это положение затянется надолго. Выгодно постоянное тление, но не пожар…

— Надо посмотреть данные по субсидиям в США — частным и государственным на психиатрическое излечение, — говорит Извилина. — Сколько запланировано на ближайшие и долговременные сроки.

— О чем ты?

— Есть много общедоступной информации по которой можно судить какая война планируется, в том числе и следующие, в какие примерно сроки. Вот к примеру, США в середине 60‑х годов в течение четырех с лишним лет вели войну во Вьетнаме. Спустя 10 лет после прекращения боевых действий почти две трети от общего числа американских военнослужащих — примерно один миллион семьсот пятьдесят тысяч человек — официально были признаны людьми, нуждающимися в психиатрическом лечении.

— Это они закосили! — недоверчиво восклицает Казак.

— Даже если так, то вряд ли что либо изменилось, — говорит Извилина. — Разве что, в худшую сторону.

— Для них в худшую, для нас в лучшую! — уточняет Замполит.

— Мотивация… Недостаточная мотивация собственных действий, как бы не пытались им это внушать собственные политруки. На 65 процентов боеспособность частей зависит от психофизического состояния солдат и только 35 процентов приходится на техническое обеспечение. Слышали, наверное, про исследование подполковника Панарина?

— Извилина, кончай прикалываться!

— В 1995 году, одно из подразделений, направлявшихся в Чечню, предварительно тщательно обследовали специалисты–медики. Все военнослужащие были распределены на четыре группы по степени психофизической готовности к ведению боевых действий: от «первой» — абсолютны готовы, до «четвертой» — вовсе не готовы, По просьбе ли тех самых медиков, случайно ли — лично я не верю в подобные совпадения, но подразделение оказалось в эпицентре боев в Грозном. Через месяц в строю осталось менее четверти военнослужащих, остальные выбыли по понятным обстоятельствам: убитыми, ранеными, пропавшими без вести или отправлены в тыл по болезням… Короче, провели повторное обследование… Практически все, кто уцелел, как раз входили в ту самую первую группу «абсолютная психологическая готовность» к боям.

— Все равно — уроды! — заявляет Казак. — Мальчишек после такого точно придется лечить.

Лешка — Замполит опять пытается удивлять — рассказывает о новой разработке бронежилета, где защитный слой жидкий.

— Нанотехнологии! — козыряет мудреным словечком.

Казак тут же оживает, допытывается — почему «нано», но вразумительного ответа так и не получает. Но Леха горячо, со всей внутренней убежденность в правоте, уверяет, что технологию эту, даст бог, удастся использовать для создания пуленепробиваемых брюк — можно будет самое больное сберечь — потому как, в основе особая жидкость: полителен–глюколь, что сохраняет текучесть в нормальном состоянии, а когда бьет пуля, мгновенно затвердевает…

А Петька — Казак все пытается представить, что будет с человеком, у которого на бегу мгновенно затвердеют брюки и (неугомонный!) спрашивает:

— А че делать, если надолго затвердеет? И не раствердеет больше?

— То и делать! — огрызается Леха. — Гранату себе под жопу!

И Лешка — Замполит, по второму прозвищу «Щепка» (маскирующем «Заноза в заднице»), также «Балалайка» или «Балаболка», тихонько, под нос себе, рассыпает словесами непечатными, включая в них слова философские — наводит «тень на плетень»…

Какое–то время Лешка взапой зачитывается философами. Впрочем, он периодически зачитывался чем–то. Прочел множество таких путаников, случались средь них и действительно философы, и обнаружил лишь одну закономерность — все они умерли. Нельзя сказать, чтобы его это расстроило: некоторых из них он бы с удовольствием убил бы собственной рукой, поскольку негоже жить человеку, который перерабатывает бумагу и собственные мозги в то, что берется противоречить всему. Заполненость идеями (кроме — простейших) исчезла, системы и мировоззрения перестали спорить в нем меж собой, когда наконец–то понял, что нет ничего грустней и циничней философии. Каждый философ — циник, и каждый циник едва ли не философ, находит себе оправдание в собственной философии, гребет ее под себя, чтобы на ней восседать орлом на загаженном. Из всего кем–либо сказанного, не возводя в систему, оставил только приемлемое себе, отпихивая все остальное, либо кромсая на куски, оставляя лучшие не по общему смыслу, а по личному. Постепенно вооружаясь множеством цитат (которые тут же взялся безбожно перевирать), под собственное ли оправдание, под настрой, к случаю ли — лишь бы придать толчок, движение идеи на том, что не все мертвые были достойны смерти, как не все сегодняшние живые — жизни.

Чрезвычайно рано, еще до обжорства философией (оная лишь укрепила) уяснил, что между женским «нет» и женским «да» молекулу не впихнешь, где кончается одно и начинается другое не в силах определить никто, но больше всего они сами. Можно отставить философию, когда — «да», и утешаться ею, когда — «нет». По причине, что сегодня ненависть, завтра любовь и наоборот. Философствуя настрогал детей, оправдываясь перед своими, что не виноват, что и здесь, как из пистолета, попадает в цель с первого же раза.

— Оставь ниточку чувств, легче будет встретиться, — ставил силки Лешка, заговаривая «объект» до степени, что вручал вовсе не ниточку…

Обладая луженой глоткой, на одном дыхании, ни разу не сбившись, естественно и логично мог взвалить на головы такую фразу, что вспоминая, с чего началась, теряли и не надеялись вспомнить ее конец, уясняя себе только одно, что Замполит — в самом деле «замполит» — «ох и мудер»! Впрочем, когда просили повторить, чтобы записать и вызубрить, Лешке самому удавалось это не всегда; слова, прежде такие ясные и простые, начинали путаться в своем новом осознании. В укор не ставили — таков, каков есть. Душа–человек в чужом сорном венике. Застрял однако.

Иногда Леха словно заболевал, терял себя средь слов. Собственные мысли исчезали — всему находилась цитата. Как помнил? Петька — Казак имел подозрения, что едва ли не лепил сам, пусть из чужого мусора — уж слишком уж складно у него получается, к месту ли, не к месту — но не может такого быть, чтобы все мысли были уже сказаны — причем тысячи лет назад! — и что Замполит, уверяя, что то или иное было высказано каким–то мраморной памяти авторитетом, попросту прикрывает этим свой собственный зад.

«Пятый» — ходячая энциклопедия, когда обращались к нему, только посмеивался.

«Меч, не способный поразить — мертвый меч!» — вторил Леха. И все соглашались — в подразделении подобные сентенции к месту, они нужны как разноголосые подпевки к мотиву — общей, не вызывающей сомнения, мотивации. Оружие, даже самое неприхотливое, надо содержать в порядке и обязательно кого–нибудь поразить — на его изготовление государством немалые деньги потрачены.

Веселого нрава не прикупишь. Даже у Петьки — Казака не займешь. Леха больше играет в веселость, что никого не обманывает, слишком много желчи в его веселье.

— Поставим вопрос иначе: могу я обвинить ихнее ракообразие в сексуальном домогательстве к моей персоне? Если я вижу, что оное образование, наглейшим образом подменив собой законодательную и исполнительную, домогается, пытается снасильничать над моей персоной (в частности) и государством (в целом) — тем самым государством, которое, ввиду собственной детскости исторического возраста, а с тем и наивности, поручено мне защищать — о каком, простите, полюбовном или контрактных отношениях здесь может идти речь?

— Ближе к сути!

— Суть развратных действий состоит в том, что нам предлагается вступить в интимные отношения с нынешней блядской системой мироустройства, которая категорически не устраивает мою личность. Причем с навязчивостью, которая превосходит всякое терпение, и без всяких скидок на нашу нормальность! Суть моих претензий — надо мной, фигурой цельной, со здоровой ориентацией, и государством, в настоящее время недееспособным, особо нуждающемся в моей опеке, осуществляется попытка насильственных действий. Это что, простите, за… Ну, вы поняли! Как я на это должен реагировать?

У «Шестого» опять ноет ладонь, словно застарелый ревматизм или зубная боль, что отдается каждым толчком крови. Знает, что за болью готовы полезть воспоминания; тоже какими–то толчками, причем только те, что хотелось забыть, и даже казалось, что давно забыл. Странно это, более поздние шрамы так не беспокоят, а этот первый и небольшой — что в самой середке ладони — одно время исчезнувший, а сейчас вновь проступивший, лежащий поперек той борозды, что считается линией жизни… Странно. Видом, словно не он, не шрам по линии жизни прошелся, а сама линия жизни шрам рубит…

— Профессионал блядью не станет — только патриотизм дает смысл работы. Продался? Остальное потеряло смысл, а без смысла работа «не покатит», тут точно не быть профессионалом — потому как недоделанный, готов стать блядью повторно и еще раз!

Так Лешка — Замполит выстраивает свою логическую цепочку бесперспективности предательства как явления.

— Предатель — всегда недоделыш, ему вечно будет чего–то не хватать до полноты; так и будет продаваться в надежде компенсировать ущербность, но его знания, умения — все! — неполны изначально, ущербны! — Тут Леха переводит дух и продолжает еще более зло: — Про душу сволочи умолчу по причине переполняющей меня матерности. Изгавкаюсь! Все мы бобики разные, но вскормлены одним. Пусть привязь теперь такая, что шариком катись в любую сторону, — все одно! Потому, тут либо пуля в лоб, либо жди на вечной страже, выглядывай… жди момента в глотку тому, кто в доме решит пошарить, в расчете что хозяева спят! Есть связи, которые не рвутся, и если русский офицер не патриот — значит, это… значит не офицер он, а сука!

Времена подлые.

Это тот самый год, когда взяли Квача — состоялось смешное покушение на Чубайса — фигуру в жизни России одиозную, и по этому делу арестовали Квачкова, человека с биографией. Удивлялись… Кто–то ляпнул, а не сговорился ли он с самим Чубайсом, и Лешка — Замполит рассвирепел.

Много непонятного. А Извилина так и говорит:

— Это не может быть по определению, поскольку не может быть вообще!

И действительно… Школа одна, одинаковые «уставные» к подобным мероприятиям, которые составляются опытом поколений, практикой войн. Если выставлена засада, то шансы у противника остаются минимальные, скорее случайные. Одна школа специалистов — советская школа — опирается на кровавое: на Финскую, на опыт Отечественной, на Афганскую. Оттуда черпает и будет до следующего раза.

Словно охрана Чубайса разыгрывала неважненький учебный спектакль сама с собой. Здесь и оставление охраняемого объекта, и ковбойская перестрелка со своими пукалками против автоматов — странная перестрелка, будто та и другая сторона больше всего на свете боялись кого–нибудь зацепить…

— Если не перекрыты маршруты движения в ту и иную стороны, это не является засадой по определению. Это ничем не является! — говорит «Третий»: — Могли б, хоть насмех, елочки подрубить.

— Кто ходит на охоту с куском мыла в полкило? — возмущается Лешка — Замполит: — Помнится, в Палермо местные удачно на какого–то прокурора поохотились — так там под двести было! Пожадничал?

То, что на квартире у Квача обнаружили взрывчатку, его неучастие в этом балагане в глазах всех только подтверждало. Идти на операцию и не подчистить за собой? Не безграмотность — чушь! Да и на кой ляд оставлять запасик, если здесь получалась едва ли не новогодняя хлопушка? Достаточно было увидеть тот фрагмент, что показали в новостях — взрывное устройство располагалось ниже полосы уровня дороги, и даже сугроб в ее сторону не раскидало. Еще и неснаряженное, без оболочки… Шишки с елей стряхивать? Галок пугать? Да взорвали после того, как машина метров сорок проехала… Тут совсем уж… тут даже слов нет!

— Как он там? Кто–то знает?

— Держится, как положено.

— А как положено?

— Молчит.

— Что думаете? Если, вдруг, он?

— Контуженный.

— Не настолько контуженный, чтобы так сработать…

Номер Первый прерывает треп.

— Абстрактная полемика. Некорректно обсуждать действия, коль скоро не обладаешь той же исходной информацией, что и командир на момент принятия решения. К моменту обсуждения знаешь больше, по крайней мере — чем закончилось. Давайте собственное решение.

Не изменяя своему правилу, на месте — «на коленке» — расписывают, как бы действовали сами — пусть даже с катастрофическим недостатком материальных средств. Опять получается, что не было у Чубайса шансов, если бы против него сработали специалисты — совсем не было.

— Подстава, типичная подстава! Квач — практик, в Афгане топтался.

Смурнеют… Что там говорить, стоимость одноразового гранатометного типа «Муха» (которые они, кстати, в Афганистане, выходя на боевые, брали целыми связками — носили как дрова) была в несколько раз меньше стоимости автомата Калашникова.

— Чубайс на всякий случай пути отхода готовит. Сорвется к Абрамовичу в Англию — тот ему уже яхту с подводной лодкой приготовил.

Это «Третий» выговаривает свое наивное.

— Устами младенца…

— Второе ограбление России.

— Обрамление, — поправляет Леха, — Но с учетом, что первая буква — «А». Впрочем, одно и то же. Там где зацепилось «абрамление», тут же пойдет и ограбление.

Знание «еврейской истории» — ее отпечатка на теле России, возбудила к мятежу худшие свойства характера. Всяческие попытки подавить этот мятеж, только изнурили организм. Лешка верил в возможность хирургического решения проблемы, но не верой праведника, а неистовой верой шамана. Разве не верно такое: уничтожь причины, и с ними уйдет болезнь. То, что «Троцкий — проститутка», узнал гораздо раньше, чем — кто он такой, да и вообще, имеет ли словцо отношение к миру людей. Так котельщик загадочно обругал своего запившего сменщика, на что тот смертельно обиделся — гораздо сильнее, чем за другие самые черные слова, и дело едва ли не дошло до драки. Последующие познания (гораздо более поздние — на какое–то время об этом интересном русском ругательстве Лешка забыл) уважения к нему, к Троцкому, не прибавили, скорее напротив, в той степени, что ледоруб в затылке Льва Бронштейна считал справедливым, хотя запоздалым и уж явно недостаточным (не по грехам) возмездием. Пришло и понимание, что в сегодняшние схожие времена неплохо бы производство ледорубов и героев (исполнителю приговора сталинским указом было присвоено звание Героя Советского Союза) поставить на поток, да поискать также иные, уже «оптовые» решения…

Не приведи бог никому в палачах быть, а без него нельзя.

Но Лешка не палач, пока не палач. Человек все плохое, что в нем есть, склонен прятать за словами, а не поступками, хотя они как раз и могли бы составить преграду не в пример прочную и непроницаемую, чем частокол слов.

Пресса пугала вселенскими катаклизмами: от мчащегося к земле астероида, для которого уже приготовлена озоновая дыра, до СПИДа, в не меньшей степени угрожающего всему человечеству, а не только педерастам и прочим путаникам предназначения некоторых дыр — и словно поголовно заболела сама, требовала этим вопросам неотложно предоставить все мировые умы и мировые ресурсы. Подобные информационные завесы ставятся, когда где–то кого–то хотят обворовать не по мелкому — увести страну, как уводят автомобиль с работающим двигателем, пока хозяин, разинув рот, пялится на небо. Можно увести и с самим хозяином, а когда придет в себя, начнет недоумевать, предъявить документы на смену владельца, что теперь он только придаток к машине, с которым новые хозяева еще не решили — оставить для обслуживания или выбросить на обочину, а пока ему положено платить за проезд, даже если везут в «не туда»…

«Первый» — Воевода и «Пятый» — Извилина молчат, они не категоричны в своих выводах, к которым давным–давно пришли. «Пятый» — Сергей — Извилина, до всего докопался сам, все для себя решил и распределил жизнь наперед. А «Первый» (Змей — Георгиевич) по должности, по командирской должности, повидал всякого. Вплоть до 1992 присутствовал на «планерках» командиров групп, был допущен к информации, которая вызывала непроходящую тоску, которой даже сейчас, спустя столько лет, не мог поделиться ни с кем. Впрочем, уже многие к этому времени, от тракториста, оставшегося без техники, наблюдающего, как самосевкой засоряются поля, до ученого, обманувшегося в своих надеждах, в импульсном историческом гневе невольно приходили к тем же самым выводам…

Средства же информации на поле России без устали разыгрывали спектакли, делая ставку на все вместе и ни на что в отдельности — следуя собственной извращенной логике, что удержать в подчинении такую массу народа можно, только если ее основательно проредить, для чего хороши все явные и неявные средства… В третьем туре своей программы внуки и правнуки прежних монопольных распорядителей печатным словом отошли от кровавой пошлости, что закрутили в 1917 их деды — современные методы не столь явны, но гораздо опустошительней. Уже уничтожался не какой–либо слой, чтобы заполнить, занять его место, шли не штучные ликвидации наиболее талантливых представителей, а неким оптом, территориями.

Все, кроме «Первого» и «Пятого», перебивались частностями.

Кто–то знал и мог подтвердить патологическую трусость Чубайса, которой был свидетелем, когда тот (по должности) был вынужден наведаться в Чечню. Большинство знали Квача, если не явно, то хотя бы заочно, поскольку читали его работу: «История русского спецназа» и иные, уже закрытого типа, в частности и ту, где доказывалось, что достаточно 400 специалистов, чтобы ввергнуть в хаос Соединенные Штаты Америки. Полковник Квачков, успевший за время работы в Генштабе (факт который публично отрицался) обрасти знакомствами, настойчиво проталкивал эту идею, и даже случились некоторые подвижки. Как раз в то самое время работа, вернее ее выводы, попали в печать, обеспокоилось правительство США, и оно выдвинуло нечто вроде ноты, что в России разрабатываются концепции, не отличающиеся от террористических, беря на вооружение методы направленные им в помощь. Тут же случилось это непонятное «покушение», и полковник Квачков Владимир Васильевич, русский офицер, теперь сидел в тюрьме, дожидаясь конца следствия и суда. Сработало ли государство в государстве, сами штатовцы ли сделали заказ–предложение Чубайсу, или это была его личная инициатива, в надежде запастись еще одним пакетом индульгенций — страховка на то, что ситуация изменится, и его положение пошатнется, теперь не имело никакого значения. Проект–предложение Квачкова, русского по национальности, мировоззрению и духу, было надежно похоронено.

Для группы все ясно. Проигран очередной бой. Можно многое (из наработанного, проверенного) переносить на ступень следующую, увеличивая едва ли не до бесконечности масштаб задачи, ориентируясь при этом исключительно на людей отчаянных, вооруженных собственной логикой и поддержкой государства, по известной формуле партизан или профессиональных специалистов, взявших на вооружение своеобразный девиз и философию личной войны: «максимальный урон минимальными средствами». Но государство, усилиями врага внутреннего, капитулировало, исчезла не только его материальная поддержка, но, что много страшнее, — моральная. Это оказалось гораздо в большей степени разрушительным.

Потому–то, когда начали уничтожать школы, направления, пошли приказы о разгоне, расформировании, о переводах в МВД, не разошлись, но и не остались, не растворились по Армии, загнанные в тупики — перешли на самообеспечение. Всем, в том числе и моральной правотой, взялись снабжать себе сами. Все для того, чтобы сохранить группу.

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

«За один только 1994‑й год потери государственной казны от приватизации «по Чубайсу» составили 1 669.000.000.000 (триллион 669 миллиардов рублей). Продав 46 815 предприятий, «Госкомимущество» Чубайса дало казне менее одного миллиона долларов, в то время как аналогичная приватизация в Чехии по объему в два раза меньше — 25 000 предприятий — принесла доход государству в 1,2 миллиарда долларов…»

(По данным Контрольно–бюджетного комитета)

«Суммарные потери от разрушения экономики страны только за один 1996-ой год в два с половиной раза превысили потери в Великой Отечественной войне…»

(Из доклада Комиссии Государственной Думы по итогам приватизации)

«Цветные металлы — стратегический запас России, вывезенный в начале «перестройки» под видом «вторсырья» — обеспечили Западным странам (по их собственному признанию) независимость на 50–60 лет…»

«Запрет на ввоз в Россию обработанного хлором мяса птицы может негативно сказаться на отношениях Вашингтона и Москвы…» «Российские официальные лица должны осознать какие сложности создаст данное правило для нашей отрасли, а также как это подействует на наши отношения в целом…» «Мы предполагаем, что предлагаемая норма вероятнее всего не сработает…»

/министр сельского хозяйства США Том Вилсак/

«Восток будет для Западной Европы рынком сбыта и источником сырья!..»

Адольф Гитлер, сентябрь 1941 г.

(конец вводных)

----

— Закон улицы справедлив! Ах ты не с нашей улицы? Тогда какого хрена ты здесь делаешь? Дай отчет! Уболтать пытаешься по своему юсовскому пиндосскому адвокатскому состоянию карманной души? В рыло! На штык! Штатовский народ несет ответ за политику своего правительства, коль скоро он его выбирал, а разбираться — кто там за кого голосовал, сколько кукишей в кармане держал, это к …!

Лешка — Замполит не говорит — куда именно, но тут и так понятно.

— Мелочиться? Вошей среди клопов искать? Если пиндосия воюет, а она всегда воюет, везде свое звездорыло полосатое сует, пусть хоть с Ираком, до которого нам, казалось бы, дела нет, но тут любой честный человек, даже не связанный кровными узами с этой страной (родственными или духовными), где бы он сам не находился, имеет полное право к ногтю всякого штатовца! Мирный штатовец? Бизнесмен? Мирных бизнесменов нет! Всякий штатовец — проштатовец, проводник политики собственного правительства в любой стране мира. И точка! Закон улицы! Первый начал? Шагнул подошвой на нашу улицу? Покосился в ее сторону? — Виновен!

— Закон коллективной гражданской ответственности за государственные преступления? — хмыкает Сергей — Извилина.

— Вот! — восклицает разгоряченный Леха, толкая Петьку — Казака в бок. — Ты Извилины держись — он дальше видит, понимает: «что — зачем — почем», да что из этого получится! Будет такой приказ — будем работать и по проводникам идеологий. Уж я им такие «Окна» устрою — форточки не найдут! Отчего, скажите, должен расхлебывать всю эту грязь, что льется из «окон» еврея Нагиева? Почему не русского Вани, Васи или Степана, с которого я по–родственному могу спросить: что же ты, подонок, блядь ты этакая, козел вонючий делаешь?.. С еврея же — как с гуся — не усовестишь, с него, к тому же, спросить нельзя, и уж, тем более, морду щупая, потому как сочтут, что придираюсь за этот самый симитизм его — его морда на все счета священная, пусть хоть по самые пейсы измазался в своем новотворчестве, дерьмо не только ртом, из ушей плывет, а не заткни! Все знают, что ему ихним кагалом наперед греховать отпущено, и приберут его исключительно собственные кошерные черти, как загнется, похоронят с почетом на самом лучшем месте, потому как находится он на переднем крае ихней войны. Ему за это, опять же с разрешения собственного кагала, разрешено собственные пейсики сбрить, кипу не носить, свининку на банкетах кушать, некошерной водочкой запивая, потому как он диверсант на чужой — считай нашей! — территории, которую готовят под свою, и здесь он, сука–диверсант, выделяться не должен. Считаешь, мы — диверсанты? Да мы — дети перед такими! Мы — взвод, а тут — дивизия в одном лице, или куда там — дивизий! — армия! — Леха говорит, едва не захлебываясь. — Всякая такая сволочь на телевидении — армия, и свой грязевой фронт держит! Грязи! Больше грязи! С собой занести, выдумать, объявить чистое грязью — лишь бы одно утопить, замазать Россию на века!

Говорит горячо, а выговорившись, никак не может остыть, все хочет прибавить.

Не стоило бы повторяться Не место, где столь часто надо «гвоздь в гвоздь», такое только «Змею» — командиру группы — положено, или Седому, поскольку он еще и воспитатель — его занудствование уставное. Переводит дыхание и лепит вывод, к которому давно пришел — как бы подводит к черте или стенке.

— Тут только стишки одного еврейского поэта–агитатора и подходят: «сколько раз встретишь — убей!», примерно так… И извиняйте, что не в рифму.

Леха, до краев заполненный удушливым гневом, сторон не видит в поисках правды, цепляет на себя репей древних проблем. «Замполит», он же «Балалайка», прозванный так за неистребимую тягу всему давать простые объяснения, а именно: — «проискам мирового империализма», с недавнего времени уточнил адрес этого империализма и его национальную принадлежность.

Некоторые вещи, когда их концентрация переходит какой–то мыслимый рубеж, уже не могут считаться случайными…

— Вот скажи, ты мух жалеешь?.. А за что не жалеешь? — допрашивает Леха и сам же отвечает: — За то, что везде лезут и переносчики всякой заразы. Скажи и в чем разница? Если, конечно, размеры не брать… Нет разницы! Везде лезут и разносчики! Новозадворскую даже не беру примером! Так переживать ли, что муха–баб или не баб? Прихлопнуть без рассматривания яиц! Да только за то, что на хлеб села, потопталась, испоганила. А не испоганить они не могут! Вот муха Толстая — я о мухочеловеке говорю — села на хлеб русский, описала деревню, крестьянство — что не образ, то гадость! А по другому может? В состоянии ли, потому как всякая муха с гавно слетела, и его же выискивает, все вокруг себя под собственные видения–желания равняет? Рисует мир, которого не знает, чуждый себе, но рисует таким, каким видеть хочет! Да сколько не было поколений за той Толстой, они хлебушек не сажали, даже рядом не стояли, а только топтались, гадили на хлебушек! — говорит Леха, для убедительности, случайно, но копируя манеру Седого и даже голос его. — К культуре, к образованию, к чистоте их близко подпускать нельзя, потому как разносчики! Вот та же Толстая, не возьми, сейчас топчется на определении талантов — видишь на какой хлебушек села? — на само будущее его! Определяет теперь — что талант, а что нет — что хорошо, а что плохо! В расход! Или вот другой полностью опустившийся бабец — мухабаб Милявская — подстать ей, еще и неряха, да и дивизит еще про то, убеждает: «пусть говорят!» Я в женщин никогда не стрелял, даже не целился, но тут… И не дрогну! И совесть не заест, потому как с говна, да на хлебушке топтаться, да говорить, что это хорошо, да яйца свои стремиться на всем отложить — за такое, сами понимаете…

Лешка, впадая в безмерную тоску бесперспективности времени, в котором «все схвачено», имеет ввиду начало, пик, уже не замечая последующих смен декораций — ту же грязь, но уже под эстетику Малахова.

Но казалось уж на что все было «схвачено» в 1926–1928, и настал 1937–1939. Сколь прочно «все схвачено» было в Хазарии — и где та Хазария? — сколько она продержалась? — племена смели напрочь то людское позорище…

— Нехорошие они человеки, — соглашается Петька — Казак. — Рот и жопа разом речи ведут!

«Шестой», Лешка — Замполит, перефразируя Цицерона, уже не берется доказывать, что истина сама себя защитит без труда, и что для чего надо только дать ей шанс — отменить телевидение, радио и газеты. Он считает, что в новых условиях, где «случай столь запущен», этого уже недостаточно. Надо помочь — развесить на виду у истины ее главных душителей, вот тогда она расцветет! Он единственный, кто регулярно смотрит телевизор и от того звереет, словно облучают его каким–то секретным прибором, заводя на то, что человеку немыслимо…

Жизни есть что предложить. Сто путей на тысячи ошибок.

— Плохо, что рой! На одну замахнулся, вторая села — по хлебу не ударишь, а сгоняй не сгоняй, не насгоняешься… Жужжат, присядут, тут же сменяются — решают свои говняные дела — где такую мухобойку взять, чтобы всех разом? — чтоб враз и навсегда отвадить от русского хлебушка!

— Ваш вывод, Алексей Замполитович, основывается на тех же предпосылках, на которых Чапаева следует считать индейцем, раз он был красным и воевал против белых.

— Вот и рассказывай колодезной лягушке об океане! — обиженно восклицает Лешка…

«Еврейский вопрос» — вопрос вечный, как все вопросы морали, казалось бы не имеющий ответа, из раздела софистских, пытающийся перевестись в рамки неких правил — в то самое безнадежное русло, которое направляют его сами евреи — но тут человек, тот самый человек, которого они не желают признавать за равного себе, инстинктивно чувствует, что решать его, этот вопрос, надо не так, как он поставлен, а вне правил существующих в мире.

История склонна то и дело себя закольцовывать. Находящийся на Великом Престоле Светополк Изеславович (1093 — 1113), как пишет историк: «Из корыстолюбия дал большие льготы жидам, которыми они воспользовались против народа и тем возбудили против себя всеобщее негодование…» Суть негодования, если судить по хронике событий, выразилось всеобщим народным восстанием. Спешно собравшиеся по тому поводу русские князья решили от греха подальше выселить евреев за пределы Руси. (Правда, без конфискации «непосильным трудом нажитого», но с серьезным сдерживающим заявлением, что евреям, тайно вернувшимся, отказывается в покровительстве закона даже в случае ограбления и убийства).

Русская история не упомнит, чтобы какая–то из народностей ставилась вне закона, словно это «народ–кат», противный и мерзкий законам принятой и все еще действующей на Руси в те времена «Русской Правды», изначально направленной против размножения «горынычей» Хазарии.

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

«Премьер–министр Израиля Эхуд Ольмерт поблагодарил советских евреев за развал СССР и за то, что они сделали Израиль более богатым и преуспевающим. Выступление израильского лидера прозвучало на торжественной церемонии, посвященной 40-летию начала борьбы советских евреев за право эмиграции в Израиль.

«Это не пустое бахвальство, — отметил Ольмерт. — Советский режим не смог устоять перед мужественными евреями, борющимися за свое основное право — жить в стране своих предков». Далее израильский премьер объяснил, что именно борьба евреев против СССР и стала «главным элементом развала советского режима».

«Операция по открытию запертых ворот СССР доказала, что ничто не может устоять перед мощью нашего единства… Все, что нам нужно сделать сейчас, — это направить громадную силу, заложенную в этом народе, в будущее — для достижения важных и не менее достойных, чем свободная репатриация в Израиль, целей и бороться за них так же непримиримо».

«Деятельность борцов за выезд в Израиль в Советском Союзе и их героическое противостояние попыткам властей заставить их замолчать вызвали широкий резонанс в еврейских общинах по всему миру… Многочисленные демонстрации, прошедшие в разных странах, а также протесты, заявленные многими правительствами на Западе, оказали давление на советский режим и принудили его облегчить процесс получения разрешений на выезд. Это облегчение доказало активистам–правозащитникам и другим противникам режима в Советском Союзе, что даже если невозможно победить систему на этом этапе, можно ее расшатать и приблизить ее конец. Таким образом, борьба за выезд в Израиль стала главным элементом развала советского режима…»

(конец вводных)

----

— Мало кто знает и даже не обращали внимания, — пытается сменить тему Сергей — Извилина, — но Змея Горыныча в былинах и сказаниях знавали также и по отчеству. И сие факт!

— Какому–такому? Кто папа у него?

— Трипетухович!

— Врешь!?

— Ни грамма.

— То есть, трижды петух? — в изумлении круглит глаза Петька — Казак. — И как можно? На какой зоне так козлят?

Седой трясется, рассыпается мелким смехом.

— И черта можно посадить на кол суждений, которые его озадачат. Бесенята рассуждать не могут, а чертова жижа… Да кто разговаривает с жижей?

— Впереддозрящие!

— Кто?

— Есть такая правительственная молодежная партия с сомнительным по звучанию названием: «Впереддозрящие».

— И кто там?

— Ивашинашевичи. Короче — проститутки двух полов и одной мысли.

— Впереддозрение — дело неблагодарное, — соглашается Казак.

— Если все–таки на Кащея, то как его убить?

— Кажется, яйцо надо разбить, — говорит Миша.

— Да так любого убить можно! — отмахивается Казак. — У меня спроси! Как–то трех одноголовых перекрестил в однояйцевых.

— Это где?

— Лихая деревня попалась.

- Наша?

— Нет. Под пальмами. Впрочем, уверяю, категорически не горынычи, хотя и кащеи. Но это исключительно внешним видом.

— Наши богатыри на Хазарский курятник ходили по их горынычей. Потом, много позднее, те былины переписали — вымарали хазар и вписали татар.

— Охренеть не встать! Хазарская цензура сработала?

— Без комментариев.

— А что, Горыныч и Кащей — не одно и то же? — интересуется Миша.

— Без разницы. Массон массона не обидит!

Лешка, пока Седой выходит за двери нарвать с грядок зелени, не замечая, что соскакивает на мысль Гоблина (чьим поклонником переводов дури на смысл является), лепит чьей–то очередной, засидевшейся в экране телевизоре «заднице лица», емкую и точную характеристику.

— Это голимое, подлое, хитрожопое, скользкое, бздливое, геморроидальное, вкорень охеревшее говно!

— Эмоционально! — отмечает сказанное Извилина. — Но можно было бы уложить и в одно словцо.

— Какое? — Лешка не избегает черпнуть новейших определений существа предмета.

— Либералист!

— Фи! Не за столом!

— В вукоебину их всех! — адресует по–сербски Казак. — Там и порешить!

…Не проси у серба ни спичек, ни курицы — это слова матерные. Сербы знатные матерщинники. Трудно средь врагов без мата. «Не глуми ты мне голову!» — говорит серб, и не один русский, а может даже и не одна тысяча мужиков в пределах все еще необъятной России в тот самый миг, словно эхо, отвечает на всякую хрень этими же самыми словами.

— Сволочь этакая, не глумите голову!

«Глумиц» — актер по–сербски. «Глумиться» — играть. То есть лгать, зная, что лжешь. Нет больших лжецов, чем актеры. И суть всей политики — актерское лицедейство. Не под всяким куполом храм божий. Церковь (когда еще отвечала задачам воспитания человеческих стад) не приравняла политиков к актерам запретом хоронить их в пределах кладбищ (понеже ни те, ни другие душ собственных не имеют, а берут в займы на время лицедейства) по причине, что сама являлась политическим инструментом. Отличалась тем еще лицедейством и вольно ей было глумиться во власти и со всякой властью, кроме советской.

Комиссары сменили протоиреев, политработники — попов. 1937 год и над ними поглумился славно, словно все причины в одну горсть собрал, сжал — растеклись красненьким промеж пальцев. Но светлому будущему на небесах уже противопоставлялось светлое будущее на земле.

Прошло время — новый переворот, и будущее враз подменили псевдожизнью, теле–кино–грезами. Комиссаров и политработников сменили комментаторы, «публичные историки», ведущие игрищ, теледебатов и множества передач одной переходящей сути: «Признайся в извращении, дабы найти сторонников!»

Под каждой крышей свои мыши. Замполит не может остановиться.

— Нет ничего смертоностнее телевидения, но за ним — этим инструментом — стоят люди… Ну, ладно, — поправляет Леха сам себя, — Не люди. Нелюди! — повторяет он, с кровожадностью пробуя словцо на вкус. — За каждой мерзостью, даже на вид случайной, стоит душевный симпатичный глянцевый уродец — идеолог, который должен за это нести ответ перед поколениями, за то поколение, которое сейчас только формируются…

Можно ли воздержаться от суждений о дурном, называя дурное дурным? Но во все времена к этому требуется смелость. Это ломает карьеры… Уже обросли цепями, называли их «собственностью», горделиво носили и хвалились друг перед другом — чьи тяжелее.

Но все что ты есть — это история твоей судьбы.

Судьбу дубинами не отгонишь. Да и не на судьбу надо бросаться, не ее склонять, равнять с прочим, да причесывать, как принято представившемуся расчесывать волосы и прошлую жизнь, а характер, который куется поступками. Выковать можно с самого малого удара молотком, удара по характеру, по собственной трусости. Скажи дерьму, что оно дерьмо — считай ударил. Брызг от дерьма не бойся. К характеру, который выковывается, они не пристанут. Не плавай впредь средь дерьма, не води хороводы со сволочью. Поддержи того, в ком видишь зачатки характера…

Человек! Ты гол! Все, что ты есть — это история твоей судьбы, остальное мусор, которым ты пытаешься заслониться, прикрыть наготу. Лишь душа, да дела одевают тебя в одежды, которым не сотлеть — лишь они уйдут с тобой!

В пустое эти речи… Давно пусто там, где должно быть наполнено.

После большого отступления, каждый клочок земли и веры, что отвоевываешь, дается тяжело. Могли ли когда–нибудь подумать, что сохраняя верность Присяге — клятве, которую давали миллионы — сути и букве ее, всего каких–то пара десятков лет, и можно оказаться одними из немногих, едва ли не единственными ее держателями, не по причине гибели всех остальных?..

Где зудит, там и чешут. Лехе покоя тема не дает, потому песочит ее на все лады, словно надеялся с нее убудет, сточится сама собой, раствориться. А ее все прибывает и прибывает, и вот словно зудит уже все тело. Пошла чесотка — не остановишь, тут одно лекарство фатальное. Либо себе, либо «тем», но, отнюдь — увы! — не самой теме.

Телевидение каждые несколько месяцев, то и недель, вбрасывало новую «историко–аналитическую», где всплывал очередной проеденный молью мозгами декломатор с надсаженным педерастическим голосом, что заставлял брезгливо морщиться, от нарочитого ли недовыговаривания русской буквы «р» — желания указать на принадлежность к клану новых неприкасаемых, намекая о связи уже двойной — по факту сомнительной крови и «гуманитарной ориентации», упрямо не замечая иного, выступающей из всех щелей проституции — манерности разговора, бегающих ни за что не цепляющихся глаз, интонаций и даже классического фона — стеллажей вряд ли прочитанных книг.

«Бедному Иванушке всегда в жопе камушки!» Так говаривала баба Лена, видя того полумужчину, у которого руки не к тому месту пришиты, душа к делу не легла, под неумение и нежелание сто отговорок чередой, одна другой «логичнее». Что — «то» и что — «это», но самая точная — что зря родился.

Извилина помнит как сам не на чуточку ошалел, смотрел тупо в экран и машинально щупал, где кобура должна бы быть, когда некий словоблуд со сложной фамилией Иванов — Катанский, обставившись талмудами (должно быть, хотел внушить образ этакого мыслителя, но мешала застылая липковатость глаз, характерная для всяких лгунов, которые стремятся в этом деле стать профессионалами, но недотягивают), с экрана телевизора говорил о бездоказательности такого события, как «Ледовое побоище», по причине отсутствия тому материальных подтверждений… А по сему, фигура Александра Невского не может считаться героической, и отношение к ней должно быть пересмотрено.

Это какие, спрашивается, следы должны найтись на льду спустя едва ли не 800 лет? Еще и не зная точного места… Да, впрочем, и зная! Где и что искать в иле, что нарос за восемь столетий на десятки метров? Предполагая, к тому же, что окрестные жители еще 800 лет тому подсуетились — меч, панцырь, кольчужка, да вообще железо стоили по тем временам недешево, и все заезжее дерьмо давным–давно перековано в русские гвозди. «Гвоздить врага» — частью оттуда, с тех времен. Такова традиция!

«Невская битва» (где Александру Ярославовичу, ведущему в бой полки, было 15 лет), «Ледовое Побоище», «Поле Куликово» — уже сами названия, смысл с ними связанный — русские памятники.

Памятники — от слова «память», они являются опорными столбами для каждого народа, отметками в его истории. Покушение на памятники, оскорбление памяти, веры, может быть приравнено к началу военных действий против народа или страны.

— «Немцы же и чудь пробишася свиньею сквозе полкы… И бысть ту сеча зла и велика немцем и чюди, и бе труск от копии ломлениа, и звук от мечнаго сечениа, якоже озеру померзшу двигнутись, и не бевидети леду, покры бо ся кровию…» — сковырнул свою память Сергей — Извилина о событиях 5 апреля 1242 года, словно рану, до сей поры свежую.

— Серега, тут я почти все понял, кроме этого — что за чудики были с немцами? — спрашивает «Третий» — Миша, по прозвищу Беспредел.

— Чюди? Чудь! Прибалты. В основном — эстонцы… Еще шведы, финны…

— Опять Европа? И опять прибалты с ними? Что же им все неймется–то?

— Эти на подхвате, вот и нахватались — на сотни лет их выучили.

— Мало! — заявляет «Второй» — Сашка — Снайпер.

— Чем славна та битва? — спрашивает Седой, и по голосу, да и глазам видно — один из множества его вопросов «на засыпку».

Все разом поднимают руки и скребут затылки, «круглят» глаза — зрелище для стороннего глаза комичное, словно нерадивые ученики собрались, меж тем, давая Седому, как тому хотелось, высказаться самому.

Седой смеется мелко, едва слышно — «пшеном», командует:

— Вольно, придурки!

— Не томи, Седой! — торопит Казак, словно (кто бы его не знал) решает подольстился к хозяину бани. — Выдавай свою версию.

— Схожее тем, что и сегодня на каждом штатовском спецназсцике амуниции на миллион, как на тех самых «рыцарях». Явились к нам, понимаете, упакованные. Хрена лысого тем это помогло, доспехи эти, стальные–зеркальные — «непробиваемые». И сегодня не поможет. Казак, вот ты кевлар ножом тыркал — как он тебе?

— Можно сказать, без напряга — под хороший нож режется как миленький. Только зачем в «жилетку», зачем в сам «доспех»? Можно и в стыках щелочку найти…

— Всему ищи противное по средствам и воюй на выгодной тебе дистанции, — формулирует Седой древнее правило здешних мест. — Чем еще отметилось то событие? Слаженными действиями армейского спецназа! Не все там мечами махали в строю, а были средь них воины, которые имели специальные крючья — стаскивали рыцарей с коней; да воины с ножами «засапожными» — эти, «под шумок», выводили из строя лошадей, после чего и сами рыцари становились их легкой добычей. Не славы воинской искали, но дела.

Седой любит простое и наивное, по собственному опыту зная, что работает лучше всего.

Человеку, вооруженному шпажной спицей, едва ли стоит спорить с человеком вооруженным навозными вилами. Французские фехтовальщики выигрывали у русских дворян, когда вынуждали сражаться по собственным правилам, но проигрывали русским крестьянам, более здоровым на голову, искренне непонимающим, почему они должны глупить?

По правилам? Каким таким правилам? Чьим? Цивилизованным? Кто сказал, что это у вас цивилизация? Да тут и по любому. Здесь РОССИЯ! И там она, на каждом пятачке этой круглой земли, где стоит русский человек, а значит, и русский характер.

Миру вечно навязывают правила: последними — правила США, но крестьяне, «крестьяне на голову», есть в каждой стране. Отсюда недоумение, и неполная победа партии «французов».

— Чего искали? — удивляется «Третий».

— Чего искали — того нашли! Креста! Креста березового! Крестоносцы, мать их ети! — ругается Леха, имея ввиду прошлых, но и сегодняшних, потому Седой, к матерной речи чувствительный, обходится без замечаний, хотя мог бы — водилось за ним такое — отвесить подзатыльника мужику, не глядя в каком он возрасте: для него все присутствующие, пусть с сединой, пусть с ранами, оставались тем же «пацаньем», которое когда–то обкручивал во Вьетнаме.

— Это в «святую землю» они ходили грабить и убивать, называя это «крестовыми походами». А ходить к нам — грабить и убивать — тогда и теперь называлось: «Дранг нах Остен». Передовой отряд уже здесь — ты телевизор включи! Или тот же интернет, где интернационалисты с национал–онанистами водами исходят — мутят, не хлебни! Козленочком станешь! Извилина! Скажись по этому поводу! Ну, не уроды ли?

— Эту формулу ты и сам способен вывести, — хмыкает Извилина.

Лешка — Замполит тут же выводит, как он умеет, затейливо, но доходчиво.

— Всякая виртуальная сволочь пользующаяся тем, что можно словоблудить без ответственности за собственные слова, мне попросту — «по барабану». Другое дело — словоблуды идейные, если я вижу, что это враг — на службе ли, по собственному почину, иное… а тут, пожалуй, без разницы, если он последовательно пытается уничтожить будущность моих детей и внуков, то здесь, при случае, не откажу себе в любезности личного контакта, и отнесусь соответственно нанесенному мне и стране урону, со всем вытекающим… понятно из кого! Это диктует опыт и убеждения!

— Что диктует? — недопонимает «Третий».

— Маньячество мое! Порезать на куски, и каждый кусок изнасиловать!

И Замполит опять толчет старое, много раз перемолотое. О том, что надо начинать с телевидения — с проштатовского этого обкома, с тех, кто кодирует, с засланцев, с гадов, с проводников идеологии — «жри да сри». Разом начинать зачистку с самого низового уровня и разом с самого верхнего, чтобы сойтись к середке, где, в общем–то, и скопилась основная шваль. И, чтобы не путаться, списки составлять не на тех, кого зачистить, а вовсе наоборот — тех кого сохранить, тех кто в этих поганых условиях человеком пытался остаться… Спохватывался и говорил, что евреев надо делить на жидов и евреев — это разные нации, и что русских пора делить на жидов и русских, и это тоже разные нации, — тут он начинал путаться, поскольку не знал как поделить весь мир…

— Собрать бы, как в том Египте, да и отправить… не скажу куда! Только уже с учетом прошлых исторических ошибок — без всяких откупных, да суточных выданных на сорок или сколько–то там лет. Вот порог, вот семь дорог, чтоб по каждой вело и корчило! Никаких командировочных!

— Вот тебе кукиш, чего хочешь, того и купишь?..

— Именно так!

— Во разошелся! Прямо как… замполит!

— Спасибо на добром слове!

— Это мы не подумавши!

— Как вьетнамские товарищи говаривали? Имя дается к лицу, прозвище — к сути…

— Или к масти! Седой, ты старше всех, скажи слово — чтобы в масть, да к сути.

Седому слово не словцо.

— Подумай. Обдумай. Задумай. А промолвить… Надо ли, стоит ли, к месту ли, к времени?.. Вот и…

— По горшку бы крышечку!

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

«Суд Барнаула (Алтайский край) признал экстремистским стихотворение барда Александра Харчикова «Готовьте списки!», удовлетворив направленное в порядке статьи 13 закона «О противодействии экстремистской деятельности» заявление прокурора Барнаула. Было установлено, что в тексте стихотворения имеются признаки возбуждения социальной вражды, а также пропаганды исключительности одной партии, ее членов и разделяющих ее взгляды по отношению ко всем прочим, кто подобных взглядов не разделяет.

Эксперты сочли, что неоднократно повторяющийся в стихотворении рефрен «Готовьте списки, готовьте списки!» создает определенный эмоциональный настрой, который призван поколебать общественные настроения. Кроме того, в тексте упоминаются фамилии конкретных лиц, в частности, Романа Абрамовича, Егора Гайдара, Анатолия Чубайса, а также звучит призыв к включению их в «списки» с акцентом на разжигание ненависти или вражды в отношении них. В заключительной части стихотворения в открытой форме звучит призыв: «Не уставайте с врагами драться — в расход предателей!».

Рассматриваемый материал влечет за собой возбуждение социальной, национальной розни и являются способом, побуждающим к совершению экстремистских деяний, содержат призывы к совершению преступлений по мотивам политической, идеологической, расовой, национальной ненависти или вражды…»

Приложение:

«Народ советский, сыны–славяне!

Пусть до Победы пути неблизки,

Уже сегодня на вражью стаю

Готовьте списки, готовьте списки!

На всех уродов родного края:

Злодеев скользких, мздоимцев низких,

Своих погибщих не забывая,

Готовьте списки, готовьте списки!

На извращенцев ТВ-отряда,

Кто и доныне в истошном визге

Клянёт Россию и славит Штаты, —

Готовьте списки, готовьте списки!

На расстрелявших Совет Верховный

Цепных сатрапов царя Бориски,

На облепивших подножье трона -

Готовьте списки, готовьте списки!

На всех лакеев американских,

На режиссёров демофашистских

Дружков Бжезинских, людей Щаранских -

Готовьте списки, готовьте списки!

На реформаторов — иудократов,

На олигархов — главконгрессистов,

На Абрамовичей и на Гайдаров,

На всех Чубайсов готовьте списки!..

За нашу память, за наши святцы,

За наши звёзды на обелисках

Не уставайте с врагами драться -

В расход предателей! Готовьте списки!..»

(конец вводных)

----

Лешка — Замполит в очередной раз столь яро разошелся не только из–за этого — все много раз выговорено и перелопачено всяко — тема застарелая — просто ему, лучшему пистолетчику подразделений, в последнее время не дают подработать ни в Африке, ни где–либо еще, где «по специализации» можно заработать, на его взгляд, вполне прилично, потому–то и телевизор смотрит больше других, потому–то и «кипятится». Леха «наказан» — на время «отлучен» от дел серьезных. Оттого расстраивается, что и на общий стол не может выложить больше остальных. Леху отстранили на три года за то, что взял «заказ». Сам проговорился — шиканул, бросил, когда пускали шапку по кругу — на сборы, толстенную пачку, в объяснениях — откуда? — путался, и теперь все никак не мог забыть, как тогда на него смотрели: неправильно, осуждающе…

Замполит щупает желтую мозоль большого пальца правой руки — след тысяч отщелкиваний предохранителя.

У Командира не так давно состоялся с ним отдельный серьезный разговор, да и остальных пугал, что таким вот образом — «гуляя по–легкому», без плана, без общей стратегии, без определения точек общего смысла, и разваливаются боевые группы, превращаясь в дешевку или даже уголовные… В ком стыд, в том и совесть. Стыдил сильно, выкручивал члены совести на все лады. Потом на другое давил, про то, что, случалось, и раньше не допускали Леху «до горячего», так это не по недоверию — а не надо было так, вдруг, «строгать» столько детей.

Действительно, тут Лешка несколько погорячился… У него пятеро! Правда, не все от одной. Но эта причина не слишком уважительная. Даже совсем неуважительная. На такое нельзя сквозь пальцы. Дети! Мельком слышал, как Извилина говорил «Первому»: «Дети смелости не прибавляют!» Отсюда и «семейный фонд», куда каждый вносил «по возможностям». Воевода внушал вроде бы умное, к месту; что осознать надо бы ответственность профессии — у смерти ходишь в поводырях, а она косит без разбора — на кого детей оставишь? Это раньше все заботы на себя государство брало, а теперь кинет и не поперхнется… Все по делу, а Леху другое щемит…

Есть профессии в которых бессмысленно задаваться — что будет с тобой, к примеру, через год. Планов на будущее строить нельзя. Думать о плохом — плохое приманивать, думать о хорошем — опять же плохое приманивать — сглазить можно. Лучше вовсе не думать о том, что случиться может. Живи днем, радуйся дню. Живи ночью — радуйся ночи. Считай — вдвое живешь, насыщено, не планктоном… Есть контракт и лады! Твой контракт — не на тебя, ты пока… Потому как есть два высших контракта: рождение и смерть. И человеческая жизнь — ничто иное, как литературная пауза между двумя — та самая пауза, в которую ты волен вложить любое содержимое.

Никто не обременял себя работой, с которой нельзя порвать в 24 часа, потому ни привлекательнейшие должности, ни ставки, ни «почтительное» отношение начальства или коллег — все оставляло их равнодушными. Однако, с удовольствием брались за единовременные, либо сезонные «не божьи» контракты, в которых можно было повысить собственную квалификацию. А Лехе с недавнего оставался только «тир». Правда, здесь, на «сборах», можно было оттянуться по самой полной. Соорудили особую «тропу стрелка», которую Седой, как может, поддерживает в рабочем состоянии, время от времени, внося что–то свое. Седой когда–то сам был неплохим пистолетчиком, но без постоянной практики захирел, а с Лешкой — Замполитом никто сравняться не может. Не левша, но одинаково хорошо стреляет с обеих рук, мыслит едва ли не со скоростью пули, переферийка развита как ни у кого другого — кажется, затылком видит. Не раз имели возможность убедиться, с пистолетами в руках становился иным, уже не Лехой, любящем поболтать о всяком, не «Балалайкой», не «Щепкой», а тем самым легендарным «Два — Двадцать», под чьим именем его и знают в мире пистолетчиков, чью работу когда–то снимали на камеры, да крутили в классах огневой подготовки в качестве учебного материала, и многие тогда подумывали, не монтаж ли это, да гадали, чье лицо скрывает вязаная маска…

На сборах Лешке дают настреляться до одури, по–своему, без всякого ограничения его, порой неуемной, фантазии. Но «подхалтурить» на стороне, а тем более в Африке, группа не разрешает — провинился. Еще и слишком много детей настругал. Его это грызет. Не дети, конечно, — детей он любит. Ощущает легкую зависть, что не может вот так запросто, как его напарник, придерживаясь традиции, шикануть своим «удиви»…

— Тьфу–тьфу–тьфу, — фыркает Леха влево и стучит костяшками пальцев по дереву и тут же делает пальцы крестиком на обоих руках.

— Еще кукишем все углы освети!

— А поможет?

— В церковь сходи, — говорит Сашка — Снайпер.

Седой вздыхает, смотрит на Извилину.

— Извилина, скажи ты им! Облекторь их кратенько.

Сергей — Извилина разглядывает колотый с краю старинный французский бокал, непонятно, как занесенный в баню, словно пытается в его гранях что–то увидеть: может статься, что и отблески Отечественной 1812 года.

— Все русские суеверия, какое не возьми, связаны с земной жизнью, все они приземленные и пытаются наладить либо быт, либо что–то исправить, либо жить в гармонии с существующим рядом незримым миром. Вера же связана с только загробной жизнью, тем, что будет после и непонятно когда. Что ближе? Так уж повелось, что русские издревна предпочитали суеверия вере. Думаю, настоящему русскому — а это определение условное, — в который раз добавляет Извилина, — оное рисуется больше мировоззрением, чем национальностью — суеверие много ближе по характеру, по личному опыту. Среди новейших есть и такое, что евреи то ли продали, то ли купили Россию. Это также входит в раздел суеверий, все они приземленные, если угодно — земные. А вера… Вера — инструмент сдерживания, вера, должно быть, заключается в том, что все это делается во благо и надо прощать во имя чего–то — последующей ли загробной жизни, где все всем отпустится по их грехам, по той ли причине, что от этого всем живущим будет лучше, по иным, которых множество, и каждая может стать главной…

— Ух! Ну ты и…

— Церковь выдохлась! — нажимает Извилина. — Когда она говорила таинственными латинскими изречениями, это было сродни шаманству, за набором слов казалось скрытым большее, чем там есть — слова лечили наравне с наговорами, пусть даже и без ласки, пусть и несмотря на непривычную строгость интонаций… А вот когда саму библию перевели — этот полукодекс, но особенно «Ветхий завет» — эту еврейскую истерию и мистерию одновременно сделали доступной, вот тут и стало понятно, что здесь гораздо большая вера нужна…

— Вот ты, хоть и Извилина, а сказал нечто непутевое, — жалуется Сашка.

— Разжуй мысль, пожалуйста, — просит Михаил.

— Про что жевать?

— Мне, например, про русских не понравилось.

— Русских нет и никогда не было, — вздыхает Извилина. — Существовали кимряки, владимирцы, суздальцы, тверитяне, муромцы, ярославцы, угличане, ростовцы, мологжане, рыбинцы, нижегородцы, арзамасцы, кинешемцы, ветлужане, холмогорцы, кадуевцы, пинежане, каргопольцы, олончане, устюжане, орловцы, брянцы, рязанцы, егорьевцы, туляки, болховитяне, хвалынцы, сызранцы, смоляне, вязьмичи, хохлы, усольцы, вятчане…

— Тормози, Извилина! Закружил!

— Каждые со своим национальным характером, который большей частью определялся их бытом. География и соседи — вот и характер. Псковичи — так эти характером даже делились на северных и южных. Южные псковичи от белорусов большое влияние получили, переняли с соседства, северные пожестче будут. Есть еще москвичи или москали — вовсе нечто отдельное. У каждой свое сложившееся узнаваемое лицо — линия поведения. Потом все перемешали. Петр Первый — первый отмороженный на голову революционер — первым и начал, после него подобных по масштабу дел натворила только советская власть. Русские — это не национальность, это котел, который когда–то бурлил, а размешали и разогрели его силком, сейчас он остывает, и что с этого блюда сварганилось — никто не знает, меньше всего сами русские. Это общность, которую когда–то пытались называть — советский народ, еще раньше — славяне. Это то, что так и не стало партийной принадлежностью, хотя пытались и даже всерьез, как Сталин после войны, и в какой–то мере даже Брежнев — в те свои годы, когда был еще неплохим «начальником отдела кадров» на главном посту страны. Хорошая идея — достойная, но если идею нельзя убить, ее можно опошлить. Опошляли идею по всякому, больше чрезмерностью, уже и в сталинские времена, совсем чрезмерно в брежневские, хрущевское даже в расчет не беру, меж всякими временами существует собственное безвременье…

— В России все — русские! — в который раз прямит свою линию Извилина. — Русский казах, русский грузин, осетин, татарин… А если он не русский, значит, оккупант, либо гость. А вспомнить того корейца, который в грудь себя стучал: «я — русский офицер», а кому втолковывал, кого стыдил? Помните того московского? И кто из них двоих больше русский был? — спрашивает Извилина.

— Да уж! — кряхтит Седой.

Всем чуточку неловко, словно тот «московский гость» опозорил всех разом.

— Можно я скажу? — выпрашивает Лешка — Замполит.

— Только если только меж двух тостов уложишься., — соглашает Петька — Казак. — Не каждой птице–говоруну положено слово давать, но мы можем, и исключительно по той причине, что всегда готовы ощипать ее на гриль, как бы цветасто не заговаривалась.

— Спасибо! — сердечно благодарит Леха. — Сперва про бога. Я так понимаю, земля русская вся под Богом. Этого никто не отменял. Но от недавнего времени либо сам бог обмельчал, съежился, либо, как воскликнул когда–то какой–то немецкий урод — «Бог умер!», и уроды местные, неместные и вовсе непонятные, поняв свою безнаказанность, подхватили, с ожесточением взялись резать русского бога на куски. Многорукому бы, типа какого–нибудь Шивы, лишние руки, считай, с рук, но бог Русь — это бог–человек, языческий ли, христианский, никогда не мутировал, отличался лишь собственными размерами и столь же несоразмерным отношением ко всему: любить, так любить, драться, так драться, прощать, так прощать. А жив он был — что, собственно, заставляло биться его исполинское сердце — верой, что является исконной принадлежностью земли русской — для всех ее обитателей, и неделим, как она сама.

— Ух! — выдыхает кто–то. — Хорошо сказал!

— А то ж! — слегка рдеет Леха. — Сейчас про нас скажу, про нацию, дозволяете?

— Валяй! Только чтобы насерьезе, без выпендрежа.

— Здесь Извилина прав — нации нет, пока нет идеи. Есть идея — есть нация. Озвучивает идею царь, или какой другой генсек, он же ее проводит. История народа принадлежит Царю — заявил как–то Николай Карамзин. И тут я с ним согласен на все девяносто девять!

(Леха всегда, как бы пьян не был, оставляет себе процентик на отступление.)

— Не тот ли самый, который написал «Всемирную историю Карамзина»? — пытается блеснуть эрудицией Миша — Беспредел.

— Может таки «Всемирную историю России»?

— Или всемерную?

— Неважно, — отрезает Седой. — Главное, мысль мерная. Продолжай, не слушай неучей!

— История народов принадлежит их лидерам, тем, кого время и интриги выбросило на поверхность, подставило под ответственность перед последующими поколениями. Поколениям, которые живут при «царях» ответственности за содеянное не добиться, мстят поколения будущие, мстят памятью, мстят памяти о них, многократно ее перетряхивая… Но мы–то пытаемся, а не только мыслим про это?

И Леха, не дождавшись ответа, продолжает.

— Пытаемся. Всякую Историю надо начинать с дееписания, что опять–таки, учил, находим у Карамзина, — постольку–поскольку, мерилом всему выступают дела… Наше дееписание собственными жизнями по страницам собственной истории.

Сергей — Извилина не хочет разочаровывать, потому оставляет при себе, что Карамзин, когда писал — метался, взяв по сути «высочайший заказ» на то, чтобы осуществить правку русской истории в пользу дома Романовых, их немецкого взгляда и идей, писал — то по совести, то под давлением членов собственной партии, поскольку был масон, то опять увлекаясь, без оглядки ни на что. Русская история способна увлечь за собой, но не в болото, не в бездну, какими бы сусанинскими тропами не пытались плестись и вести за собой историки, чистых родников никак не миновать, на них натыкаешься повсеместно, умереть от жажды невозможно — истинных чистых проявлений человеческих характеров несть числа…

— История слоиста …

— Черта–с–два! История дырява! Она настолько дырява, что кажется состоит из одних дыр и непонятно на чем держится. Сами дыры сшиваются наживую стороной заинтересованной. А как — просто диву даешься! Дела славные либо замалчиваются, либо выворачиваются наизнанку, в других прискорбных сделано все, чтобы скрыть истинного виновника.

— Вот рисовальщики! Ей богу, люблю, когда Извилина речь толкает — втрое от сказанного начинаешь себя уважать! — но и Леха иногда способен загнуть такое, что… В общем, Серегу на царство, а Лешку его замполитом!

Седой кашляет в кулак.

— Сашка, вот ты человек верующий, что бы сказал на все это?

Сашка думает, что в отечественной истории можно настрогать всякого, но подавать надо холодным умом — только тогда эту строганину можно вкушать. В чтобы ином виде? Когда не улежалось? Могут обвинить в дикарстве, в поедании сырого мяса, людоедстве. И только то сырое, что уморожено на костку, не считается сырым.

— Кто верует, что победим сейчас — становись по правую руку от меня, кто не верует — по левую, но ломать, как хотите, будем вместе. Вместе же и удивляться, когда победим! — говорит Сашка — Снайпер и добавляет чуточку сконфуженно: — Я лично это очень удивлюсь.

— Да! — говорит Петька — Казак и «несет туман», лишь ему понятный. — Я в смысле — про «левых». От побед «левых» много что помельчает, но это не потому, что отстали, а от того, что потом ни за что не сознаются, что «левыми» в этом деле были…

— Если что и нужно, так это приказ: «Ни шагу назад!», и все к нему сопутствующее, включая штрафные роты, — всерьез говорит Седой. — Без этого, скажем прямо, хана России…

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

«…Каждый командир, каждый красноармеец и политработник должны понять, что наши средства не безграничны. Территория Советского Союза — это не пустыня, а люди — рабочие, крестьяне, интеллигенция, наши отцы и матери, жены, братья, дети. Территория СССР, которую захватил и стремится захватить враг — это хлеб и другие продукты для армии и тыла, металл и топливо для промышленности, фабрики, заводы, снабжающие армию вооружением и боеприпасами, железные дороги. После потери Украины, Белоруссии, Прибалтики, Донбасса и других областей у нас стало меньше территории, стало быть, стало намного меньше людей, хлеба, металла, заводов, фабрик. Мы потеряли более 70 млн. населения, более 80 млн. пудов хлеба в год и более 10 млн. тонн металла в год. У нас нет уже преобладания над немцами ни в людских ресурсах, ни в запасах хлеба. Отступать дальше — значит загубить себя и загубить вместе с тем нашу Родину. Каждый новый клочок оставленной нами территории будет всемерно усиливать врага и всемерно ослаблять нашу оборону, нашу Родину.

Поэтому надо в корне пресекать разговоры о том, что мы имеем возможность без конца отступать, что у нас много территории, страна наша велика и богата, населения много, хлеба всегда будет в избытке. Такие разговоры являются лживыми и вредными, они ослабляют нас и усиливают врага, ибо если не прекратим отступления, останемся без хлеба, без топлива, без металла, без сырья, без фабрик и заводов, без железных дорог.

Из этого следует, что пора кончить отступление. Ни шагу назад! Таким теперь должен быть наш главный призыв.

Надо упорно, до последней капли крови защищать каждую позицию, каждый метр советской территории, цепляться за каждый клочок советской земли и отстаивать его до последней возможности. Наша Родина переживает тяжелые дни. Мы должны остановить, а затем отбросить и разгромить врага, чего бы это нам ни стоило…»

Народный комиссар обороны И. СТАЛИН

(Из приказа N 227 от 28 июля 1942 г)

(конец вводных)

----

Петька, сварганив коктейль Б-52, пытается цедить его через соломинку, сердясь, что они то и дело загораются.

Седому вспоминается — навеяло картинку — сколь много во Вьетнаме наваляли всякого летающего барахла, да как славно оно горело. Первая прямая проверка сил, которая не позволила затянуть штатовцам свою удавку на Дальнем Востоке, но заставила их искать иные, подлые способы войны.

— Про что задумался, Казак?

— Достаточно ли жизнь глупа, чтобы шокировать!

— Умный в гору не пойдет, умный гору обойдет…

— И в засаду попадет! — режет свою правду Казак. — Не будь умным пред умными! — крепит себя собственным опытом. — Умным противопоставляй такую русскую глупость, чтобы врагов корежило от безысходности и бесперспективности отгадки твоих действий. Чтобы «умь за умь» у них заходил, да там клинил. С умными бороться легко. Ум предсказуем. Непредсказуема и оригинальна лишь глупость. Именно глупость, но глупость в глазах умного.

— Уймись, Задорнов, билет не в партере!

— Из всех вас, дураков ненормальных, не могу предсказать лишь Сергея — Извилину. Гениальный псих!

— Не льсти! — говорит Извилина. — Я бы насчет мумб не додумался.

— Казак, я вот все пытаюсь спросить насчет их ног… В смысли женских мумбу–юмбских нижних конечностей. Колесо не глядя на них выдумывали?

— Руки не интересуют?

— Это в контексте какого использования?

— Если руки золотые, то неважно откуда они растут, — заявляет Седой. — К ногам в этом случае, я бы тоже выдвигал не столь завышенные требования. И потом, по какому–такому нравственному праву ты моих женщин обсуждаешь?

— Что заметил, все Седому уже обзавидовались, а Лешка–бабник так и ни разу. И даже не взгрустнул.

— Что так — а Лексеич? Чего молчишь? Тебе наши африканки уже не нравятся?

— Наши?

— Это фигурально. Что при нас — то наше.

— Нравятся! Но здесь вопрос применения, — говорит Замполит. — К примеру, лошади мне тоже нравятся, очень нравятся, но это вовсе не значит, что я готов их трахать.

— Расист ты, Лешка!

— Если расизм заключается в том, что одна особь — а в данном случае моя — не желает спать с другой особью, — а в данном случае хотя бы и Петровичем — кстати, вон он тоже какой загорелый! То — о, да! В смысле — расисистее меня только роса.

— Быть не может!

— Не переводи стрелки на Петровича!

— Мумб надо было из Либерии везти! Всем!

— Я не из Либерии, — возражает Казак.

— А я про тебя и не говорю! Я про мумб и про всех! Всем русским мужикам второй женой должна быть мумба–юмба из Либерии, дабы лучше воспитать первую. И надо везти мумб прямо сейчас, пока и там их не разобрали.

— Не либерди!

— Либерия уже не та, — вздыхает Казак. — Вернее, та, но по–другому. Скурвилась!

Либерия уже не стреляла ни на прямую, ни из–за углов, заставляя замечать то, на что раньше не обращали внимание — грязь, нищету, убогое существование.

Появилось и нечто новое — этакая отрыжка демократизма: полицейские при законах, которые не исполнялись, коррупция власти, попрошайки в чинах и профессиональные попрошайки на улицах, продажа должностей, доносы, нисколько не замутненные родственными отношениями, похищения с целью выкупа — целая ниша бизнеса… — все объяснялось последствиями гражданской войны.

Вертолеты Ми‑8, перекрашенные в цвета ООН и укомплектованные украинскими экипажами, летающие вдоль океанского побережья, нарабатывающие валютные рабочие часы, пешие в коричневых чалмах патрули, с голубыми касками у пояса, составленные из индусов. Никому ни до чего нет дела, кроме собственных. Магазины, принадлежащие тем же индусам, ливанцам и пакистанцам. Армянская мафия. Китайские строители, восстанавливающие дороги к золотишку и прочим «арендованным» приискам. Словно сдали страну в чужие руки навечно, а сами либерийцы выпросили себе лишь временное разрешение составлять ее природный фон.

Женщины — прекрасные, стройные высокие гибкие, готовые отдаваться лишь за обещание увезти в Европу. И благодатные, как положено быть женщине, на все 100 процентов — полным отсутствием ревности, считающие, что у мужчины должно быть их несколько.

Не похожие на них ленивые разболтанные черные мужички, впрочем, тоже статные, в породу, но с неистребимой склонностью к безделью и публичному выпендрежу, громких бесед «на зрителя» — размахиванию рук по поводу и без повода. Словно африканская природа сыграла шутку — слепила на том африканском берегу два разных племени, разделив их по половому признаку.

И в том, что русским мужикам надо бы везти мумб (или «манямб» — как их там называют) из Либерии — смотри–ка — есть нечто резонное…

Петька не светит, что последний контракт (который он умудрился сплести с другим) у него от «Четвертого», от Сергея — Извилины, что ходил он в «те места» по его серьезной просьбе — без ведома Воеводы и остальных, и отчитаться должен, как оговаривалось, только перед Сергеем.

Не первый поход. Опять убедился, что рай есть, но не всем он понравится, и чтобы примириться с ним, нужно отшагать именно так — пешком, взглянуть на ад, что не обойти, а можно только сквозь — и тем словно пройти проверку, откупить право на билет. Ад заставил попотеть, рай в какой–то мере тоже — удивили оба, но и не в первый раз. В иных местах ничто не способно повторяется. Рай ценишь, а через какое–то время начинаешь в нем скучать, но сдерживает обратная дорога. Ад разнообразнее рая, он не склонен дублировать себя ни в плохих, ни в худых вещах. В «ад» на этот раз вошел с другой стороны, и он стал вызовом, который Петьке — Казаку давно не попадался. Оценил все прелести похода, и сложность какой–либо массированной высадки на «Территории». Проведал «детей Сергея» — «лично–приемных», отобранных по каким–то понятным лишь Извилине канонам, а теперь размещенных в миссии, что руководил их коллега, наблюдал подготовку…

— Халтурка есть. Как смотришь насчет халтурки? — спросил перед отправкой Сергей.

В Монровии (столице Либерии) нашел того, кого требовалось отыскать. Дуракам везет. А то, что геолог, хоть и в плешивом возрасте, дурак редкостный, стало понятно сразу — упрямо пытался продать свою специальность крупнейшей алмазодобывающей корпорации «Дэ — Бирс», чей филиал находился в соседней Сьера — Лионе, аккурат на границе с Либерией. Четыре года в тщетной надежде устроится, куда, согласно вековой политики, никогда и ни за что не брали русских — ни (упаси Яхве!) внутрь собственного периметра, ни в круги охранения, ни в мобильные группы, выполняющие особые поручения, и уж тем более не в святая в святых — не в канцелярию, не в добывающую и разведывающую — и не специалистом по геологическому профилю. Меж тем, «Геолог», с которым Извилина был лично знаком еще по Уральскому техническому, проявил характер — сгулял несколько раз пешим ходом через границу, при этом умудрился уцелеть без средств, без охранения (которое положено всякому белому только за деньги), лишь усилиями своей мумбы, на которой по факту «совместного прожития более чем трех месяцев» был женат, к удовольствию ее родственников, возлагающих теперь на эту деревенскую манямбу огромные надежды. Впрочем, видно было, относился к ней по–доброму, по–человечески, явно привязался, и теперь эта женщина была ему верна — готова глотку перегрызать, а ее братья, ввиду открывающихся перспектив и собственного знания местных условий, составляли неплохих телохранителей.

Без страха смерти не выживешь. Петька — Казак ко всему, что есть, страх потерял. Одно дело в боевых столкновениях идти наперекор, до конца. Другое… При таком раскладе либо убьют, либо сядешь. Сидеть в Либерии не хотелось, еще меньше хотелось быть убитым. Только вот Сергей — Извилина заставил работать не по профилю…

На английском жестикулировал (по местным меркам) достаточно бегло. Обязался увезти в Европу, чем покупал на какое–то время их преданность, без стеснения давал и другие обеты, то есть, жил (вел себя) согласно местным традициям — обещать много больше, чем можешь или намериваешься сделать — цивилизованно. Прослыть щедрым человеком в подобных странах достаточно легко. Но Петька — Казак обелил кредит тем, что сразу же выложил «на семью» четыре тысячи долларов — сумму для здешних мест огромную, более чем достаточную для двух билетов в Европу и выполнения всех формальностей по подгонке документов. Видел как радовался за свою новую семью его подопечный, и был недоволен, что далее во всем приходилось пользоваться преимуществом зигзага — ложью как хочешь вертишь, а правде путь один. Чувствовал себя тошно, потому как знал расклад наперед. И сверх расклада знал, что если будет когда–либо судьба еще раз встретиться с этой семьей — горевать по их «ушедшему белому», и сразу же, пока не зарезали, предлагать, как компенсацию, нового. И если к этому времени не будет под рукой Лешки, или иной «ходячей белой надежды», то ожениться самому на молодой мумбе или ее сестре–вдове. Родственные отношения в вопросах уничтожения себе подобных, все–таки самые крепкие.

…Сделал все, о чем просил Извилина, включая то, что на последнем отрезке маршрута геолога не уберег. Не самого худшего из людей, которых ему приходилось когда–либо «стирать», но заработавшего исчезновение из списков по факту готовности продаться чужим, в клювике снести те секреты, в которых не был уверен, но в которых, к последнему в своей жизни восторгу, смог убедиться. Казак бесился от мысли, что предательство может быть столь симпатичным на характер. И теперь сердился на Извилину, что тот не торопится принимать от него ни отчет, ни образцы с бумагами, которые заложил в известный лишь им двоим схрон, и тому, что держался словно ни в чем ни бывало, удивляясь камушкам, которым никак удивляться не должен, едва ли сердясь на то, что он, Петька — Казак, как бы протестуя, доставил с того района еще и два живых образца, но под другую, наскоро состряпанную легенду…

Врать средь своих не положено, но присочинить — Петька утешался тем, что именно «присочинил» — не возбраняется.

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

«Израиль объявил о намерениях заказать Германии строительство нескольких военных кораблей — двух корветов MEKO и подводной лодки типа Dolphin, и выразил надежду, что проект будет профинансирован немецким правительством…»

/Deutsche Welle — Hannoversche Allgemeine Zeitung/

«США арестовало собственность 128 официальных лиц и 33 организаций Зимбабве. Это было сделано по личному приказу президента Джорджа Буша за препятствование развития демократии в стране. В официальном заявлении говорится, что США давно просили правительство Зимбабве прекратить притеснение гражданского общества, прессы и политической оппозиции и восстановить законность. Отдельно указывается на то, что прошедшие парламентские выборы не были ни свободными, ни честными. Официальный Вашингтон особо подчеркнул, что «эта акция направлена не против народа Зимбабве, а против тех, кто больше всего повинен в его бедственном положении…»

/РИА «Новости»/

(конец вводных)

----

Седой, случаясь, чудачит.

— Слушай как лес дышит!

И под это отправляет в самую чащобу, потом заставляет рассказывать. Седой (с Михея ли заразился?) верит, что лес живой и обладает разумом. Стараются не разочаровать.

— Утром дышал бодренько! — бойко докладывает Лешка.

— Но с присвистом! — делает поправку Казак.

— С полудня ровнее стало, словно отдыхал.

— Но еще присвистывал, — утверждает Казак. — Через раз и едва слышно.

— Свистишь! — сомневается Леха. — Наговариваешь! К обеду ровненько было, без заморочек.

У меня слух тоньше. Природный! Твой — городской. Звукозасранный!

— Миша! Тебе в лесу жить приходилось. Как дышал? — просит уточнить Седой.

— Утром удивленно, но и снисходительно, будто бы знал: что ждать, с полудня с недоумением, словно не знал, дышать ли вволю, не коснется ли его.

— Что не коснется?

— Откуда я знаю? — дивится Миша.

Но сходятся в одном.

— Сейчас не дышит! Затаился.

— Ждет?

— Может и ждет — похоже так.

— И чего?

— Того, что дождаться не хочется.

— В бору порубщиков ждать? — бросает догадку Миша.

— Туда им не пробиться. На закрайке делянку присматривали.

— Кому веселье?

— Пусть Миша сбегает — он медведей не боится.

— Только чтобы ломалось у них там все от естественных причин, — наставляет Седой.

— Руки–ноги тоже! — вставлял Петька — Казак. — А вообще–то стоило бы повыдергивать…

— Брось, они люди подневольные.

— На денежных халтурках подневольных нет.

— Но колеса больше сюда не волоки!

И вспоминают как в один год Миша «разул» гусеничный трактор, не оставив собственного следа, доставив репутации тому месту, как «темному». А кому еще, как не лешим, красть ненужное неподъемное железо?..

— Так может Петровича?

— Петрович куда бы не нацелился, остальным за ним пыль глотать!

Лихих глаз дым неймет. Замполит не стесняется льстить, без стеснения и уязвляет.

— Люблю молодца за обычай! — кряхтит, а тащит! А у нас все так: медведь в лесу, а шкура продана! Большое бережение малого барыша.

— Не ной!

— Стоню, яки раненый! Нытье по уважительной причине имеет право называться стоном.

— От лихой бабы ни пестом, ни крестом — это понятно, но от Замполита есть чем оградиться?

— Наливай! — соглашается «Шестой».

— Тост?

— Через цинизм к оптимизму!

У Лешки — Замполита много девизов, но этот, по отношению к нему, самый верный…

Глава ВТОРАЯ — «ДРАКА» (дозорные «ЛЕВОЙ РУКИ»)

ШЕСТОЙ — «Лешка — Замполит»

Ильин Алексей Анатольевич, воинская специальность до 1992 — войсковой разведчик, пластун в составе спецгруппы охотников за «Першингами», после расформирования групп (согласно секретному дополнению к Договору об РСМД) был уволен в запас. По предложению бывшего командира ушел «за штат». Проходит ежегодную переподготовку в составе своей группы частным порядком

В период службы завоевывал призы по стендовой стрельбе в открытых соревнованиях для подразделений ГРУ, четырежды выигрывал закрытые состязания «Упражнений для специалистов», как среди одиночников, так парные и боевых троек по АПС — автоматическому пистолету Стечкина. Неоднократно женат, по последнему факту живет гражданским браком, трое детей.

Прозвища: «Алексич», «Рыба», «Замполит», «Пистон», «Два–двадцать» (уважительное среди стрелков из АПС — за умение перезаряжаться), «Балалайка», «Щепка»… и др.

АВАТАРА — псимодульный внеисторический портрет основанный на базе новейших исследований ДНК — (литературная форма):

«В морг…» — распорядился доктор, пряча в халат слуховую трубку.

Санитар, позевывая, убрал с одеяла табличку «Филимон Кончей».

«Так ведь дышит…» — потер он от холода руки.

«Вне значения. Пока довезете…»

Больница при странноприимном доме помещалась в бревенчатой избе, к окнам которой липло серое, хмурое утро. До покойницкой было рукой подать, и Филимон всего полсотни шагов видел над собой круглое лицо санитара с вислыми, качавшимися усами. Однако жизнь, как сонмище ангелов, умещается на кончике иглы. Пока его, завернутого в простыню, катили по лужам грязного, запущенного двора, он снова проживал свои детские годы. В пыльном захолустье, жевал травинку, болтая ногами на бревне, считал две проезжавшие за день телеги, а потом в десятый раз перечитывал недлинные полки провинциальной библиотеки. Зимой он оставался в читальне, где жгли казенную лучину, уперев щеку ладонью, мечтал о странах, в которых никто никогда не был, и долго смотрел в темноту сквозь засиженные мухами стекла. На беду ему попадались не только русские книги. От евреев он узнал про тайное имя Бога, которое открылось на горе Моисею, от пессимистичного немца — про слепую волю, которая движет миром.

«Бог глух — до Него не достучаться, — ковырял ухо Филимон. — Он всемогущ, но бессознателен».

И боялся собственных мыслей, как мелких тресков, которые издает комната по ночам.

Осиротел Филимон рано. «Ты чей, Кончей? — дразнили его дети, вынимая из–за спины камни. — Хочешь кирпичей?» Он смотрел сквозь них ясными, голубыми глазами, прячась в ракушку своих мыслей. Кормил его отчим — угрюмый, молчаливый мужик, едва умевший поставить крестик против имени. «Чай, и родителей не помнит…» — жалели за спиной пасынка. Тогда он опускал плечи и думал, о том, что нельзя познать вещь, не видя ее рождения, а потому все отцы — чужие. В своей судьбе он усматривал судьбу Вселенной, беспризорной, брошенной на произвол непознанным отцом. Тогда же ему закралась мысль, что Бога нельзя постичь, даже слившись с Ним, как эмбриону не постичь матери, для этого нужно родиться с Ним. Глядя на деревенские будни из крови, пота и слез, Филимон убеждался: Бог не ведает, что творит. «Он не добр и не зол, не мстительный и не прощающий, — рассуждал Кончей, — Он алчный и щедрый, жестокий и милостивый, Он все и ничто». («Он никакое «что», — вычитал Филимон у древнего ирландца. — Бог не знает о самом себе, что Он есть, так как Он не есть «нечто»")

Просыпаясь среди бесконечной грызни за кусок хлеба, Филимон отчетливо сознавал, что ее не мог выдумать Бог, он всюду находил подтверждение тому, что Бог еще не проявился, что мир вокруг только ступенька к Его пришествию.

«Бог существует лишь в потенции, — вывел он на полях «Божественной истории», залезая буквами на иллюстрации, изображавшие оливковые рощи и седобородых старцев, важно попирающих облака, — а потому подлинная история это то, что не происходит…»

Церковно–приходская школа насчитывала пять классов, но ее редко, кто заканчивал. Голодные взрослеют рано, а взрослым не до баловства. «Бог ущербен, раз Его мир полон изъянов», — раздалось однажды на Законе Божьем. Урок вел сутулый дьячок с постным, как просфора, лицом. Дьячок проглотил язык. Семинарию он заканчивал при царе горохе и с тех пор мирно дремал под благостный звон деревенского колокола. «Однако Господь ждет, что Ему откроют глаза, — продолжал Кончей с задней парты. — Надо принести Ему благую весть…»

«Спасти мир, значит спасти Бога, спасти Бога, значит стать Им…»

Дьячок развел руками, но быстро овладел собой. Хитро сощурившись, он привлек в судьи класс. «Ну, брат, развел ты сортирологию…» — тряс он бородкой, утопив в хохоте эти сотериологические прозрения.

А дома Филимону задрали штаны. «Ишь, чего втемяшилось, — краснея от натуги, порол его отчим, сглатывая слюну, — я из тебя дурь то повыбью…»

Внимательнее оказался учитель арифметики.

«Получается, Бог у тебя вроде заколдованной принцессы, — выслушав Филимонову метафизику, заключил он. — Каждого после смерти нетерпеливо спрашивает: «Ну что, принес разгадку?» А Ему в ответ земные сплетни, да все про науку… — Учитель мотал головой и, вздыхая у доски, механически вытирал рукавом мел. — Как же Ему должна быть мучительна вся наша бесполезная возня…»

И обернувшись, ласково теребил ухо: «Ай, да Филимон, далеко пойдешь…»

И Кончей, действительно, пошел далеко. В Сибирь. Как и все, он по команде справлял нужду, скорчившись на холоде, и не мог понять, как оказался на каторге, — рассуждая о тайнах мира, не подозревал о доносе добродушного дьячка. «Язык до Киева доведет, — приговаривал он, считая этапные версты, — а длинный язык — до Сибири…» Однако он и тут не прекратил свои странные речи. «Ну что, Кощей, — скалились на стоянках арестанты, — когда всем кончина?» И Филимон принимал их издевательства за чистую монету, и опять начинал с жаром доказывать, что темному, безликому Первоначалу, правящему миром, надо стать Богом, чтобы не допустить больше такого нелепого бытия, как в нашей испорченной Вселенной. Первоначало — это несчастный слепец, учил Филимон, калечный гигант, от которого, как птенец, вылущился этот убогий мир. Его здание постоянно перестраивают, как после пожара, но по одному и тому же плану. Его внутренняя сущность неизменна: от Пилата до аэроплана, добро, как соль в море, растворено во зле. Вездесущное и суетное, зло — это плата за бытие, чтобы победить зло, надо уничтожить Первоначало, очистить лик Творцу. С этой единственной целью создан мир: когда из его хаоса выйдет Бог — мир исчезнет.

«Первый, кто доберется до не проявленной сущности, — пророчествовал Филимон, раскинув, как пугало, руки с лохмотьями на костях, — первый, кто прольет свет, проявив фотографию, тот станет Богом — Отцом…»

Выдержав паузу, он задирал кверху палец: «Творение создаст Творца…»

Кандальники уже спали. Только кто–нибудь спросонья ворочал языком: «Эх, Кончей, плеснул бы лучше щей…»

Вечность — миг. Когда окончились годы заключения, подоспела война. Еще вчера тюремный священник причмокивал про любовь к ближнему, а сегодня, ломая, как игрушки, заповеди, из каждого угла шипели: «Убий!» Злая воля стреляла, калечила, скармливала окопным вшам. Филимон был крепким, жилистым, его забрили в солдаты, но, как неблагонадежного, определили денщиком к молоденькому прапорщику. Вечерами, растапливая на биваке самовар, Филимон и с ним делился своими откровениями. "«Возлюби Господа всем сердцем твоим…» — пыхтел он, нагоняя жар сапогом. — А что это значит? Зачем Ему любовь? Не любви жаждет Бог, а помощи — сострадай Ему, как самому себе…» «Полагаешь, любовь без дел мертва? — рассеянно переспрашивал прапорщик, играя шашкой. — Уж больно мудро…» Он требовал доказательств — Кончей призывал его верить. «Чем тебе, лучше батюшкам, — раздраженно морщился офицер. — Разницы нет…»

А через месяц его убили.

«Лучше от пули–дуры, чем от большого ума», — напутствовал его денщик, опуская в походную могилу с наспех сколоченным крестом.

С тех пор Филимон замкнулся, поняв, что истина, как жизнь — ее можно потерять, а передать невозможно. Он, как крот, рыл в одиночку свой подкоп под Вселенную, свою дорогу к не проявленному Богу. Из армии он дезертировал, христарадничал по деревням, и его башмаки топтали мир наперекор обстоятельствам. На проселочных дорогах его философия сложилась окончательно. Согласно ей больной Бог ждет мессию, сына человеческого, второе пришествие будет не на землю, а на небо. Филимон призывал, словно в сырую, мрачную пещеру, бросить факел в великую бездну, непрестанно порождающую мир, который дрожит на ней складками одежды. Тогда она сомкнет пасть, и мир исчезнет. И спасется. Заскорузлой ладонью с натертыми посохом мозолями Филимон отводил лживые категории времени и пространства. «Каждый из нас посланец, да только не с тем письмом», — бубнил он под нос, разгоняя стаи галок. Колеся русское бездорожье, Филимон втайне надеялся, стать спасителем человечества, живых и мертвых, тех, кто воскреснут в новом творении прозревшего Бога.

На его безумства смотрели сквозь пальцы. Разве встречные богомольцы били палками и однажды от усердия чуть не отрезали язык. Он воспринимал это как должное: несовершенство мира нельзя ни исправить, ни искупить — его пространство множит отчаянье, его время умножает скорбь.

У Кончея не нашлось ни учеников, ни апостолов. И в этом он усматривал скрытое подтверждение своей избранности.

«Бог един, но вы разделили Его», — выставляя кривой ноготь, кричал он с порога церквей и мечетей, натыкаясь на колючие взгляды. И носил за пазухой свою истину. В своих скитаниях он находил сходство с метаниями человечества, он верил в бессмертие души, но, подобно индусам, не находил в этом ни радости, ни утешения. За бесконечной круговертью из небытия в бытие для него стояла эманация греха, чудовищная, мрачная ярмарка пороков.

Иногда в церковных ночлежках ему встречались чудаковатые пророки, такие же почерневшие от странствий, как и он, они делили хлеб и соль, а потом спорили до хрипоты и дрались посохами. «Бог спит и видит нас во сне, — ядовито шептал один, выставляя увечья, — мы — кошмар Бога, Его надо разбудить, тогда он стряхнет этот мир…» «Вот–вот, — кивал Филимон, — Бог ждет сына человеческого, ждет от людей святое писание…» При этом он подозревал, что в священной Книге не будет глав и абзацев, — спящего будит крик.

«Достаточно произнести слово — и Вселенная рассыплется в прах, — пугал он с блаженной улыбкой. — Евангелист ошибся — слово было не в начале, оно будет в конце…»

Его кощунства пропускали мимо ушей. А тут ехидничали: «Что же ты не произнесешь его, коли такой грамотный?» Тогда Филимон умолкал. Он не знал слова. Но был уверен: раз Вселенная повторяет себя в каждой своей части, как змея в каждом кольце, ключ к ней — в каждой душе. И она рухнет, если хотя бы один подойдет к ее глухой двери. Иногда, проснувшись в сарае, куда крестьяне из милости пускали бездомных, он смыкал веки и наугад перебирал слова, вычурно переставляя буквы, надеялся, что после счастливого сочетания мир исчезнет, но, когда открывал глаза, тот стоял необъятный и грозный.

И Филимон в изнеможении валился на солому.

Бродяги долго не живут. На висках едва показалась седина, когда Филимон очутился в больнице при странноприимном доме. Здесь ели чечевицу, выставляли наружу язвы и целыми днями прикидывали, кто кого переживет. Ухаживал за всеми санитар. «Всяка тварь стонет», — вставлял он и к месту и не к месту, вынося горшки и переворачивая паралитиков. Хорошо, когда умирали днем, а если ночью — труп коченел до рассвета…

Филимон уже отхаркивал кровью и едва шевелил губами, однако все не отказывался от своей странной философии. «Бог умер», — заметил ему доктор, напустив строгое выражение. Он барабанил пальцами по стеклу, думая, что уже много лет не был в храме. «Бог не умер, — кашляя, возразил Филимон. — Он еще не родился…» Доктор отмахнулся. «Еще один духовидец из простонародья», — решил он, скептично выпятив подбородок, слушая, как с уст умирающего срываются бессвязные изречения. Мир для него давно стал прост, как двугривенный, а жизнь сводилась к такому то количеству белка и такому то воздуха. Университет объявил остальное пустыми фантазиями, однако слова этого чахоточного воскресили в его душе то трепетное чувство тайны, которое не покидает нас в детстве, то смешенное со снами чувство, которое твердо подсказывает, что нужно лишь тронуть чудесную занавеску и мир предстанет во всей полноте и ясности, положив к ногам свою разгадку. Доктор вздохнул: перед ним лежал скелет обтянутый кожей. «А все же его правда, — промокнул он лоб платком, — кругом пошлейшая несуразность и мерзость…»

Двадцать лет он не выходил из больничных стен, замуровав себя заживо, но хуже было другое — он так и не совершил путешествие к горним высям, на которое призывает Господь, даруя жизнь.

«Лучше живым в могиле, чем мертвым среди людей», — проницательно зашептал Филимон.

От причастия он отказался, медицина была бессильна. И доктор выписал лишнюю тарелку похлебки.

В моросящем дожде усатое лицо санитара под капюшоном принимало различные очертания. То это было угрюмое лицо отчима, то злорадные лица мальчишек, прячущих за спиной камни, то разгневанное, будто спросонья, лицо козлобородого дьячка, строчившего донос, мелькнуло красное от сомнений лицо учителя, грубые физиономии каторжников, кладущих под голову кандалы, а потом ребяческая улыбка прапорщика, уродливые черты бродяг…

На земле никто не виноват — всеми движет бездушная, черствая воля.

Санитар нависал, как монах на исповеди. А Филимону было нечем оправдаться: он не освободил мир от ужасов, не узнал тайного имени Бога.

«Всяка тварь стонет», — донеслось сквозь туман. Голос, казалось, раздавался отовсюду, проникая за грань небытия, наполнял эхом бесконечное пространство. Филимон ощутил в нем безмерную тоску, страстный порыв к спасению, он приподнялся на локте навстречу расходившемуся кругами звуку, и тут мир перевернулся, его покровы разлетелись, и Филимон увидел, что все люди — один человек, который принимает на себя муки человечества. Мириады жал вонзились ему в плоть, точно тысячи гвоздей прибили его к кресту, страдания всех живших и живущих обрушились на него, и от этой невероятной боли он закричал.

И мир исчез.

Филимон Кончей открытым ртом уставился в потолок мертвецкой.

* * *

— Кого–то черти принесли! — говорит вдруг Седой и тут же выходит, прижав за собой дверину. И все в очередной раз удивляются его чутью, только через пяток минут подъезжает машина, когда Седой уже стоит у дороги, опершись на изгородь.

Замполит, осторожно отжав дверь, глядит в щель.

— А разговор у него напряженный… Может, стоит сходить, подстраховать?

— Нет, Седой — дипломат. Он, что хочешь разрулит. Да и старенький с виду. Не обидят!

— Это в прежнее время не обидели бы, а сейчас…

Машина разворачивается на узком, юзит, и как–то зло газанув, обдает Седого пылью. Тот некоторое время задумчиво смотрит ей вслед и начинает спускаться по тропинке к бане.

— Нормалек, отшил и вроде нерасстроенный, — говорит Леха, промахиваясь с собственными выводами в очередной раз — и что тут поделаешь, пошла у него такая полоса…

Седой входит — сразу понятно, что–то не так. Лешка хмурится: последний раз схоже разочарование в собственной удаче аналитика испытал, когда, хорошенько распарившись в такой же деревенской баньке, прямо с крыльца прыгнул–упал в огромный пушистый сугроб… а там оказался куст крыжовника.

— За время вашего восьмимесячного отсутствия на вверенной мне территории произошли следующие неприятности…

Седой неспешно рассказывает, что с недавних пор «повадились» к нему… Все из–за ульев — мед пару раз возил на базар. Там «наехали» — стал, как положено, платить — сугубо чтоб не выделяться на общем фоне. Приезжали сюда — сосчитать ульи, разобраться, сколько меда снимает, не уходит ли налево, в соседнюю область. Чтобы не ссориться по пустякам — баню им топил. Понравилось. Вот с этого и началось. Теперь, не скажешь, что частенько, но наезжают попариться.

— Обычно заранее предупреждают, а сегодня, видно, приспичило.

— Сказал, что гости у тебя?

— Сказал.

— И что?

— Сказали, чтобы выметались, баню за собой вымыли, и заново протопили.

— Бляха–муха, ну вот и помылись! Теперь перепачкаемся. Вроде бы устаканилось все, прошли времена отмороженных.

— Не здесь, — говорит Седой. — Здесь все на десяток лет опаздывает.

— Думаешь, не вникнули, приедут разбираться?

— Это зависит на какой градус подвыпитости упали — потянет «на подвиги» или нет, еще какие девки с ними — умные или неумные. Если неумные — не отговорят, не придумают иную развлекуху — тогда жди гостей.

— Я с ними поговорю! — тут же заявляет Казак. — Переберу деляг с периловки.

— Ага! Сейчас! Тебя пусти: братская могила будет, прибирай за тобой…

— А я без ножа, по–свойски. Феню знаю, прощупаю насколько серьезные.

— Без собственных наколок? Без перстней на пальцах? Какой ты, бляха муха, уголовничек без наколок, без перстней?

— Оденусь. Перчатки есть у кого?

— Боксерские?

— Карандаш есть химический? Нарисую! Таких нарисую, что сразу язык себе в жопу засунут — как приедут, так и уедут.

Казак все еще во хмелю.

— Понадобится, нарисуешь. Но сначала в речке посиди минут двадцать — поближе к ключу. Остынь! Подъедут, позовем.

— Может я? — предлагает Миша — Беспредел, разминая шею.

— Тебя детинушку увидят, сразу задумаются «про жизнь», да за стволы. У них обязательно стволы в машине должны быть. Стрелять им нельзя позволить, и уйти отсюда должны так, чтобы никаких последующих протоколов.

— Если сейчас не выучить, — возражает Седой, — этим дело не кончится — город их!

Но Командир похоже все решил.

— Идут «левые» полной парой, Седой — тормозом, чтобы не увлеклись, от «правых» один Молчун. Ему — отсечь от машин, нейтрализовать группу прикрытия, если такая будет, стволы обобрать. Вряд ли они со стволами к бане пойдут. Там у машин один или двое останутся, по максимуму — три. «Пятый» справится. Слышишь, Молчун? Там тоже без холодных — глумить нежно!

— Почему я в пролете? — удивляется и даже чуточку обижается Извилина.

— По профилю. Тебе, если понадобится, город придется щупать. Как бы не пошло, не светись. Возможно, тот случай, когда точку не мускулы поставят, а мозги.

— Не нравится мне это. Не чужая ли прощупка, как ты считаешь, Седой?

— Нет, — уверяет хозяин бани. — Если с ними чужих не будет, то точно — нет. Ситянских я всех знаю. Играют в бригаду «кина насмотревшиеся». Братья–разбойники.

— Вербанем, когда Извилина пощупает? Сгодятся?

— Тогда руки–ноги не ломайте, — говорит Седой. — Ситянские, а они все как один, словно и неместные: неотходчивые, обидчивые — эти всегда помнить будут.

— А сменить верхушечку? — живо интересуется Извилина. — Или на них все держится?

— Вот и разберешься, если понадобится, — говорит «Первый». — Ты же у нас вроде начштаба — мозгуй!

— Может, и не явятся, — сомневается Седой, сам себе не веря.

И все чувствуют его неуверенность.

— Есть рванина? — глухо спрашивает «Пятый».

Седой находит старое из своего рыбацкого. Федя — Молчун натягивает брошенное прямо на голое тело и выходит в ту дверину, что в сторону реки.

Петька — Казак тоже заявляет, что не желает пачкать свое, и выпрашивает брезентовую ветровку… Ждут минут сорок — уже бы и кошка умылась, а гостей все нет. Некоторые решают, что «отбой», но тут Седой, сидящий снаружи на толстой колоде, стучит клюкой в дверь.

— Прибыли.

Петька — Казак и Лешка — Замполит смотрят в дверную щель.

— Три машины!

— Бля! — роняет Замполит растерянно и оборачивается, — Их там, по меньшей мере, десять рыл, шесть сюда намыливаются, плюс две бабы с ними, а ты, Воевода, нас двоих отправляешь. Я же только недавно зубы себе вставил!

— Всех на себя не берите, парочку спугните на «Пятого», он к этому времени у машин приберется, — советует «Первый».

— За баб ручаюсь — пугну. Но шесть… — качает головой Замполит. — Это же не городские — другая кость.

Берет ведро и выходит. И Петька — Казак следом — в черных семейных трусах, брезентовой выгоревшей ветровке без капюшона и грязных земляных перчатках, в которых Седой имеет обыкновение выколачивает дерна, расширяя участок под новые гряды.

— Бодливой корове бог рога не дает? — интересуется Извилина у «Первого». — Казак нож взял — не увлекся бы…

— «Шестой» тоже пошел не пустой. «Стечкин» в ведре под тряпками, — подтверждает Командир, — И что? Приказ знают…

…От реки на взгорье и за ним видны дома, верхушки их, старые рубленые, похожие на торчащие в сочной зелени грибы. Деревня утопает в траве. Иной бы увидел в этом красоту, другой запустение. Высохнет трава на корню, и по сухой осени, либо весне гореть ей от неосторожного окурка или злой прихоти, гореть тогда и домам — тем заброшенным, заколоченным, пустотелым и едва живым со своими старухами, которым «не в мочь»…

От дороги к реке, к бане спуск едва заметный, пологий. Но идти надо огородом, сперва мимо огромной липы и парника, потом между двух шматин высаженной картошки, которая только недавно дала росты, но уже была окучена, и теперь огрызки зелени пальцами торчали из длинных рыхлых борозд.

— Ишь, вышагивают… Нет, без драки не отступят, по рожам видно — развлекаться идут. Еще и бабы эти… Перед ними пофорсить хотят! — расстраивается Лешка — Замполит за неумных людей, идя лениво, нехотя.

— Не бзди, Макар, я сам боюсь!

Петька — Казак переступает часто, нетерпеливо, будто радуясь прекрасному дню, солнышку, зелени и предстоящей работе, едва не роя землю ногами, словно застоявшийся молодой конь, и тут же принимается упрашивать Седого.

— Седой, только ты не встревай, играй стороннего, будто мы тебе едва ли не чужие.

— Да! — соглашается Замполит: — Уговаривай нас и их полюбовно разойтись. А начнут за спину заходить — клюкой их по кумполу!

— Смороду не поломайте! — роняет Седой. — Элитная!

Седой выращивает черную смороду ягодинами размером с большой ноготь, по вкусу напоминающими виноград. Есть о чем беспокоиться. В земле поковыряться любит. В огородничестве развлекает себя тем, что проверяет как соседится клубень картофеля с другими съедобным или полезными: лопуха, чертополоха, иван–чая и прочими. Осенью, видя результаты, становится не в меру задумчив, рассеян, что–то лихорадочно записывает в своих тетрадях…

Все трое разом останавливаются у гряд — самое удобное месте; где тропинка, уже не стесненная картофельными бороздами, вытекает на широкое и можно разойтись даже вчетвером. Петька — Казак роняет нож в траву, а Лешка — Замполит аккуратно ставит ведро позади себя, и легонько отпихивает, опрокидывает ногой.

Встречные берегут туфли, спускаются гуськом, один за одним, мимо огромной величественной липы и неказистого парника, и ниже, к распаханному, по тропинке набитой между двух порядочных шматин картошки…

Лешка — Замполит, пистолетчик, если уж не божьей милостью, то собственной настырностью точно, этот идеальный для стрелка момент видит по–своему, как мечту всякого пистолетчика — мастера скоротечных огневых контактов; свою вытянутую вперед руку и движение, наплыв… «видит», как складываются и падают перед ним, а он, разворотом перезаряжает обойму и добивает контрольками в голову тех, кто шевелится. Почувствовал это так явственно, так зримо, словно состоялось только что. Даже крякнул.

— Эх!

И Петька — Казак видит свое, собственную картинку; как проходит с ножом всех этих неумелых людей, но в отличие от Замполита, ему уже не надо оборачиваться кого–то добивать — это пуля–дура, а граната — идиотка, но нож, практически любой нож, умен в его руках. И стал думать, какие ножи могут быть у этих людей…

Казак действительно прошел бы всю цепочку с ножом за несколько секунд, и первые только падали ли бы навзничь или опускались на колени, когда в последнего уже входил метал, отыскивая сердце. А Леха мог бы отстрелять это «детское упражнение» — линейку, и ничего не изменило даже если бы у всех, кто подходил, пальцы были уже на курках… Но сейчас оба стояли и чувствовали себя, словно голые, спешили определить «главного», которого в идеале надо было «сделать» первым. Ведь каждая группа, даже самая дешевая — это подразделение со своим уставом и собственным центром. Наперво надо бить центр.

— Стоп, паря, — выговаривает Петька — Казак тому, кто идет первым: — Дальше — карантин!

Стоят, некоторое время разглядывая друг друга. «Ситянские» с брезгливым любопытством, как на всяких неумных пьянчуг, принявших на грудь для храбрости. Казак с Лехой смотрят наивно. Петька держит руки, чтобы видели: в одной пусто, в другой — нет ничего. Седой пристраивается у своих кустов смороды, словно он здесь ни причем, будто все, что произойдет, его касаться не должно.

— Чего в перчатках?

— Сифилис! — не моргнув глазом, заявляет Леха за Петьку. — Последняя стадия! Нос подклеили, остальное кусками отваливается. Он и в бане так парится, чтобы собственные детали не растерять, подлюка! — жалуется на Казака.

Петька — Казак трет нос тыльной стороной кисти — под носом становится грязно. Шумно набирает больше воздуха в легкие, чтобы в следующую минуту–две разродиться монологом, половину слов из которых, Лешка — Замполит, считающий себя человеком бывалым, а ко всякому завернутому словцу привычным, даже не понимает. Кроме одного — Казак оскорбляет пришедших, но так, что придраться сложно.

Впечатляет, но недостаточно — витиеватую речь Казака способен по достоинству оценить лишь человек не раз «сходивший к хозяину».

— Блатные, что ли? — спрашивает один, и должно быть кто–то из самих братьев Ситянских, потому как интересуется без удивления, делово, так как положено предводителю.

— Ба! Прорезался голос соловьиный в рыле свином — надо такому случиться! — едва успевает удивиться Петька.

Ситянский, не вдаваясь в рассуждения, отступает назад, пропуская «своих»…

В разведке дракам не учат (если дошло до рукопашной — грош цена группе и ее командиру!) — зато нарабатывают множество способов — как снять часового или взять языка. В «старой школе» большей частью исключительно «по старинке» — кулаком в голову или «с бережением» — в обнимку. Никакой честности, никаких соло. Двое, а лучше сразу трое (чтобы с гарантией) берут, пеленают одного. А нет такой возможности, так опять в голову, да «взять в залом», уложить так, чтоб землю жрал, ни о чем о другом не думал, и — в «пеленки». Но по крайностям только глумить и качественно, предоставив остальное личному везению «языка». Очухается после — значит, поживет еще немного, до конца потрошения на информацию.

Вот и сейчас, когда пошла кутерьма, пара «левой руки» (всякий бы заметил) дралась как–то «неправильно», фактически работая привычное, парное: один выхватывал, «примораживал объект», второй — «глумил».

Первый не озадачил — глядел рублем, гроша не стоил… И второй тоже.

Не жди хорошего два раза подряд, а тут подфартило. Получилось как пописанному. Одного ухватил Леха, повернул на Казака, тот ударил наотмашь тыльной стороной кулака в пятый позвонок, и Леха тут же уронил тело слева от себя, чтобы не мешало дальнейшему. Второго — субтильного сложения — зацепил, вывел на себя Казак, не дал ни ухватить, ни ударить, спутал руки в перекрест, а Леха «сделал его» в темечко. Строго дозировано ударил — тут чуть сильнее и точно заимеешь «холодного». Еще не увлеклись, как это бывает, работали школьно — старались «глумить» хоть качественно, но с недобором, строгой оглядкой на «выживет — не выживет».

А вот дальше пошло не так… Следующего, очень крупного, едва ли не вдвое тяжелее себя, Казак поддразнил: нагло выставился против него всей своей тщедушностью, пропустил мимо, обидно наподдав ногой в зад, а Леха, в сей же момент, скользнув за спину, подпрыгнул и ударил со всей дури сцепленными руками куда положено, пробивая мышцы и жир, вроде бы обездвиживая. Но здоровяк, выгнувшись перед Казаком, разбросал руки, пытаясь ухватить…

Хоть и говорят, что «на кукиш купленное не облупишь», но опять срабатывает. Петька — Казак знает множество приемов, как взять «фраера на понт». Вот он опять пододвигается бочком, кривораком, несерьезные лапы свои держит, что клешни — вылитый борец сумо веса воробья. Против бугая, хоть тот и пошатывается, выглядит это смешно: все равно что суслик прет врукопашную на медведя, или заяц в период весенней случки решает пободаться с лосем за права на лосиху.

Петька — Казак, помня наказ — безвозвратно не калечить, борясь с собой, с трудом избегает сиюмоментного желания свернуть здоровяку коленку на сторону, не тешит разнообразием, опять и опять бьет «сдвоячка»: сцепленными вместе руками промеж лопаток, прослеживая Лехин досыл в печень, правит детине и «вторую надпочечную».

— Этот баран — добрый был человек, — с придыханием вставляет реплику Леха. — Не надо бы его так.

— А как? — вскипает Казак, и ломая привычные традиции работы, бросается в схватку с криком: — Дайте мозга жопу помазать!!

Что бы ни происходило, но настоящее, не любительское, всегда происходит молча, и от того более страшно. Нет ничего более выразительного, чем молчание. В действии ли, когда каждое движение его подчеркивает, в статике, когда его подчеркивает суетливая неуверенность того, против кого это молчание направлено. Уверенный смотрит в глаза. Но не в сами глаза, а дальше — сквозь них, сквозь человека, как сквозь некое событие, сквозь свершившийся факт… Окрик не приветствуется, восторженный ли, пугающий. Зачем пугать, если все равно надо бить и бить надежно? И чему восторгаться? Своей работе? Так она работа и есть, не развлечение. Порой скучная, порой страшная, но всегда творческая. Каждый раз по–иному, но всегда молча. Молча пришли, молча сделали и также ушли. Это в идеале. Не всегда получается…

Эффективная драка не имеет ничего общего с эффектной. Обычно она грязна и краткосрочна. Там она крутит свои пируэты с разорванным до уха ртом, приседает с разбитой мошонкой, запрокидывается с выдавленным глазом, сучит ногами по земле…

— Расступись грязь, навоз ползет! — орет Петька, заводя себя и других на мужицкое.

Дальше совсем «не так». Здоровяк падает неправильно, вовсе не туда, куда определяют, тело его, выполняя какую–то остаточную команду, умудряется сделать два шага и завалиться поперек тропинки, еще и выпластать руку, да ухватить ею Леху за ногу у самой стопы.

Лешка — Замполит «уходит» в матерщину. И начинается действо уже не красивое, безобразное, грязное, с топтанием гряд и беганьем друг за дружкой по бороздам картошки, уханьем, обидными репликами… Как бывает когда, позабыв про все свои навыки, сходятся по пьяной лавочке на кулачках русские мужики, чтобы потом, уйдя в окончательную обиду, выломать кол или жердину, да отвести душу, разогнав всех. Тут только один показывает свою испорченную городом сущность — Ситянский поворачивается спиной и бежит к машинам. И бабы, как это принято, взявшиеся визжать в полный голос, потом (как вовсе не принято) вместо того, чтобы по вековому русскому обычаю броситься разнимать и спасать самое ценное — своих мужиков, вдруг затыкаются, словно им разом суют кляп, и трусят к машинам в своих неловких туфельках. Значит, не верные подруги, не спутницы по жизни, а шалавы на час.

Тот, кто дезертировал, у машин останавливается, застывает, как вкопанный, и в ту же секунду словно сдувается, начинает оседать, а «Пятый», которого вроде и не было там — чистое же место! — стоит над ним в рост, осматривается. «Подруги», так и не добежав, снова берутся визжать, но уже не столь качественно — задохнулись. «Пятый» делает шаг в их сторону. Достаточно, чтобы заткнулись, забыли про машины и потрусили по пыльной деревенской дороге мимо заросших дворов и заколоченных изб в сторону откуда приехали.

На грядах меж тем разворачивается нешутейное.

— С виду мокрая курица, а, смотри, как петушится! — дуплетом обижает и Седой, выводя чей–то «птичий», либо «скотский» характер из равновесия.

— Стой, конь бздиловатый! — орет Петька.

Легко перышко, а на крышу не забросишь… Петька — Казак таков же — прилипчивый, не стряхнуть, не избавиться! И обратное — рядом, а не ухватить, словно меж пальцев проходит. Перышком порхает, и в любой момент готов смертью ужалить.

Седой сидит на ком–то верхом и бьет морду, что–то выговаривая — не удержался, чтобы не встрять.

Замполит, поймав «своего» за левую руку — ухватившись одной за кисть, другой крепкими пальцами за локоть — вздернув, таскает, водит вокруг себе, заставляя вытанцовывать на цыпочках, и не знает, что с ним дальше делать: можно вывихнуть руку, вынув ее из плечевой сумки, можно «сделать кузнечика» — сломать локтевой сустав, чтобы он свободно болтался на все стороны, а можно бесконечно долго водить пойманного вокруг себя, прикрываясь от остальных его телом, наводить его верещаниями (по выражению самого Замполита) — «идеологию паники». Хорошая психологическая обработка тех, кто не вступил, не затянулся в невозвратное и, вроде как, еще обладает возможностью выбора.

Китаец или японец подсмотрев такое, составили бы трактат, открыли бы школу, назвав ее «Драконий Отросток», обросли бы учениками–последователями, которые в свою очередь, договарившись об отчислении учителю изрядного процентика, вооружившись его соблаговолением, ринулись в Европу и Штаты, давать частные уроки звездам и их прихлебателям. Но Леха ни о чем таком не думает, таскает пойманного по картофельным бороздам, стараясь водить так, чтобы не слишком их помял, и ждет, когда Казак освободится со «своим», чтобы подвести к нему под аккуратное — «Командир не велел калечить, велел только глумить». Пойманый орет, и его крики уверенности гостям не добавляют.

Быстрота страха в каждом теле разная… Одни цепенеют — и не проси! — хоть царство божье ему обещай, хоть кадилом по голове! — а умораживаются телом и духом — есть такая людская порода…

Петька — Казак криков добавляет — уже искренних.

— На меня и с ножиком?! — орет, возмущается Петька — Казак. — Это когда я сам без ножика?! — вопит он в праведном гневе — рвет на себе брезентовую ветровочку, что пуговицы отлетают. Под вопли эти срывает ее с одного плеча, машет перед собой, наматывая на руку, подставляя намотанное под нож — под тычки и полосования, разом другой рукой цепляет горсть черной жирной земли и тут же, без замаха, мечет обидчику в лицо. И вот уже никто не успевает заметить — как такое получается, но у Казака в руке чужой нож и, развернув лезвие к себе, он тычет рукоятью в бока его бывшего хозяина, да так пребольно, что мочи нет терпеть. Вот и пойми — вроде и руки были длиннее, и нож в руке, и проворным себя считал, а тут какой–то недомерок рукоятью собственного ножа поддает под бока. Больно и страшно, потому как не знаешь, в какой момент развернет его в руке, чем следующий раз ударит. Парень орет, и Казак орет, но еще громче, и тут опять не поймешь, то ли сам по себе, то ли передразнивает. Крутит нож меж пальцев, да так быстро, что тот сливается в узор, опять тычет им, будто змея бьет, и ничего поделать нельзя. При этом смотрит в глаза, не моргает, но только парень понимает, что этот взор сквозь него, ничего не отражает. Уже и не обидно, и даже не больно, а страшно, как никогда в жизни!

Каждый развлекается в этой жизни как может, словно подозревая, что в другой ему развлекаться не дадут, там он сам станет объектом развлечения…

— Пленных не брать! — громко объявляет Замполит, и это последнее, что слышит Петькин подопечный. Казак, прикрыв движение брезентухой, зажав лезвие большим и указательным пальцами, наотмашь бьет его в височную. Дурной звук, кажется, слышен и у самой реки.

— Не перестарался? — спрашивает Замполит.

— Черт его знает! — Петьке неловко за «грязную» работу. — Хрен на блюде, а не люди!

— Командир обидится.

— Я плашмя.

— Моего прими, — просит Замполит.

— Угу, — рассеянно говорит Петька — Казак, берет двумя руками за шею возле ушей, сдавливает, некоторое время держит, потом отпускает.

Замполит аккуратно опускает страдальца в борозду. Петька — Казак щупает «своего», смотрит зрачки.

— Живой! — объявляет он. — Я же говорю — плашмя! Это рукоять тяжелая…

Начинают собирать и складывать тела у тропинки, проверяя надо ли кого–нибудь реанимировать.

— А толстый где? — удивляется Петька — Казак.

— Где–где! — злится Замполит и рифмует «где» — раз уж так совпало, что к слову пришлось. — В пи…!

Седому уточнение адреса не нравится, да и не любит, когда хоть и в бою, но так грязно матерятся. Встревожено зыркает по сторонам.

Замполит начинает бегать по кругу, прыгая через борозды, забегает в кусты смородины, орет, и туда же не разбирая дороги летит Петька, чтобы в очередной раз «добавить» здоровяку, который отполз и даже уже встал на четыре точки, тряся головой, словно конь, которому запорошило глаза.

— Ироды! — орет Седой. — Сморода же!

— Извини, Степаныч, сам видишь, какой попался. Бздило мученик!

Наклонившись орет в ухо здоровяку.

— Ваша не пляшет!

И начинает отплясывать меж гряд то, чему нет названия.

— Бздабол! — укоризнит Седой.

— Седой, а ты как со своим управился? — спрашивает Леха. — Я не видел.

— Молча! — говорит Седой. — Не такой уж и старый. Он своим «веслом» мне в ухо нацелился — я смотрю, а кисть даже в кулак не собрал — совсем не уважает! Впрочем, этой лопатой если бы зацепил… Звон был бы не колокольный. Поднырнул под граблю, а там моя череда! — под локоток направил, чтобы тень свою на земле поискал, под ребра двумя пальцами — чисто «по–староверски» (прости–мя–Господи!), это чтобы через печенку прочувствовал сердечко. Шагнул два раза, рухнул на коленки, за бочину держится, а вторую к груди прижимает. Глаза выпучены, вот–вот, вывалятся. Подумал, что я это ножом его…

Седой давно не дрался — некоторые вещи «не по возрасту» — потому «многословит» — испытывает законную «мальчишескую» гордость.

— Надо же какой бугаина! — все удивляется Петька на своего. — Как поволокем?

— Сейчас тачку возьму…

Это Седой.

Петька танцует.

— Карай неправду! Пусть рыло в крови, а чтоб наша взяла!

Сумасшедшему всяк день праздник. Является ли это проявление его сумасшествием или высшей мудростью не дано знать никому, но врать будут, и всякое, потому как сумасшедшему а себя не позволят сказать.

Драчливый не зажиреет. Петька видом сухопарый, жилистый, словно не тело, не кость, а узлы на узлах вязали и мокрыми растягивали, пока не ушла вода. Завтра не будет! Петька — Казак привык просыпаться, разминаться объявлять себе именно это: «Завтра не будет!» и ему следовать. Не оттого, что все надо сделать сегодня и гордиться этим днем, а… Просто не будет «завтра», и все! Прожить день нескучно, чтобы день ко дню сложилась нескучная жизнь…

Петька, оттанцевав свое язычество, замирает — смотрит, недобро перебирая всех лежащих, словно перебирает обиды, с трудом удерживается от желания пройтись, пощупать носком ребра — не притворяются ли?

Складывают и попарно и по всякому, но все равно получается на три ходки, потому что бугая надо везти отдельно. Тем, кто начинал шевелиться, опять зажимают сонную артерию. У машин не снимают, а сваливают возле Молчуна и помогают сортировать «страдальцев» по сиденьям.

Сгрузив очередное, Лешка — Замполит принюхивается и спрашивает у Седого.

— Ты что в ней возил? Никак навоз?

— Угу. Но последнее — дрова к бане.

— Обидятся! — уверяет Замполит. — Теперь точно обидятся. Смотри, как пахнут! — говорит он, помогая пихать здоровяка на заднее сиденье. — Унюхаются — подумают, что нарочно их в дерьме извозили.

— Может еще и записку оставить — с извинениями? — язвит Казак.

— Извинения побереги, нам с тобой сейчас отчитываться, — говорит Лешка — Замполит, тоскливо оглядывается в сторону бани. — Седой, вы тут с Молчуном дальше сами, а мы с Казаком пойдем свой втык получать. Бабы–то их куда делись?

— С этими все в ажуре, не заблудятся, — говорит Седой. — По дороге сейчас, чешут к большаку. Не успеют — они в туфельках, а босиком тоже далеко не уйдут — городские пигалицы. Эти самые и подберут их.

— Может таки в распыл всех? Пойти — переспросить?

Смотрит в сторону бани и сам себе отвечает.

— Если бы так, Первый сам бы вышел — засветился. Трофеи хоть есть? Дайте с собой, может, отмажемся.

— То не свято, что силой взято!

Молчун кидает сумку.

— Не густо, — заглянув, разочарованно тянет Замполит. — И на такую–то кодлу? Нищета!

Начинает перебирать. Действительно, две гранаты с запалами непонятно какого срока хранения, дешевые ножи–штамповки под «Рембо», пистолет Макарова с пятью патронами в обойме, короткоствольный газовик и еще «Вальтер», но этот уже в таком состоянии, что нормальный знающий человек не рискнет стрельнуть — явно с войны, раскопанный недавно, с раковинами по металлу.

Сунув сумку Петьке, идет к бане. Казак тянется следом, и по ходу щупая трофейные ножи, громко возмущается:

— Какое барахло! Где Китай, а где мы? Заполонили!..

Приветствуют стоя.

— Товарищи офицеры! — полушутя–полусерьезно командует Извилина, когда группа возвращается на «домывку».

Все вытягиваются.

Лехе это льстит — повод всерьез доложиться о выполнении задания.

— Наблюдали, — говорит Георгий. — В целом одобряем. Есть некоторые замечания, но не сейчас. От лица разведки объявляю благодарность!

Наливают по стопке до краев — протягивают. Казак с Лехой ухают залпом, цепляют по ломтю бастурмы, Седой, осушивая в два глотка, занюхивает куском хлеба, Федя — Молчун лишь чуточку пригубливает от своей — никто не настаивает.

Если можешь справиться с четырьмя, справишься и с сотнею, надо только быть храбрее на пару секунд дольше — этого для победы вполне достаточно. Сирано де Бержерак — реальное историческое лицо, поэт и забияка, однажды, не по прихоти, а в порыве праведного гнева (что все меняет, что заставляет делать несусветные вещи тех, кто черпает силы в собственной правоте), самоотрешенностью духа и чего–то там еще, что выхватил лишь в известном ему, вызвав на дуэль разом около сотни человек, разогнал их всех до единого своей шпажонкой — ему даже не пришлось особо убивать и ранить… так, какой–то десяток или полтора.

Если человек не боится смерти, он уже храбрее. Нет, не так! — поправляет себя Георгий. — Лишь храбрый знает, что когда смерть в глаза смотрит, она слепа. Смерти и боли боятся все, каждый из нас, только порог у всех разный. Не столько боимся, как досадуем об ней. Смерть — это досада, последняя неприятность, за которой их уже не будет. Потому спрашивать себя надо так: «Готов ли ты к смерти? Если готов, то пусть она тебя не страшит. Потому как здесь, тысяч поколений русов, в той забытой памяти, что смотрит на тебя и надеется, что находится в тебе самом, за миг до собственного порыва, словно вдогонку, складывается следующий вопрос, уж не требующий ответа: — «Готов ли ты напугать смерть?»..

Георгий — человек храбрый, но умный, как все храбрые люди, прошедшие определенный возрастной рубеж.

Есть храбрость отчаянная, и храбрость от отчаянья, и они не равны друг другу. Азартная и безысходная, и они не родственники. Нет лучше храбрости расчетливой, но она не награждается. Медали штампуют храбрым крайностям — именно они удивляют. Вот и сейчас, по сути — бой, но не из тех, которым будешь гордиться и рассказывать. Риск минимальный, случайный, но все равно трепетно, от этого и разгорячены.

Чтобы поймать смерть, нужно подойти к черте. На черте черти, они ее и составляют.

— Специально главных матерщинников отправил? — обрезает его мысли Седой. — Надеялся уболтают? Перематерят?

Седой к матерной речи относится неодобрительно — предубеждение «о перерасходе» на этот счет имеет железное, многих перевербовал, доказывая собственную правоту. Леха срывается, а Казак категорически неисправим, оба постоянно огорчают Седого.

— Мат в разговорной речи — профанация, дешевка! — в который раз втолковывает Седой — зачитывает свою лекцию, воспитывает, учит непутевых. — Таких людей сразу рассматриваю, как очень дешевых, когда–то в детстве подсевших «на понты» и не сумевших соскочить. Мат — секретное оружие русского человека, другим это не дано ни понять, ни освоить. Это как некое «кий–яй!» японского каратиста, только для экстремальных ситуаций, для сброса стрессового напряжения, это как обезболивающее, если нет иных средств, это резерв! Мат — это когда удержать плиту, придавившую напарника, либо для атаки, безнадежного броска — тогда он поможет. Но если материшься постоянно, резерв не включится. Матерящийся без повода — дешевое тело с дешевым духом!.. И не надо вдумчиво! Мат — это духовное, это «само собой». Нельзя размениваться в обиходе. Трепло ходячее! — говорит Седой и строго смотрит на Леху. — Я с того времени, когда за матерное слово из троллейбусов выставляли — и ни какие–то там дружинники, а сами пассажиры. Это сегодня явление уже не лечится — некому, трусоват стал народ, закуклился на собственное «я». Вот Казак, казалось бы «сходил к хозяину», а не выучился… Вернее — недоучился! А там–то мог понять цену словам, научиться говорить неторопливо, вдумчиво…

— Седой! Есть в тебе все же что–то северное, — уверяет Петька. — На хер моржовый похож!

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел)

«…Анализ военных действий второй мировой войны обнаружил, что командный состав союзных войск, как правило, быстрее принимал решения и отдавал команды, чем японцы. Данная закономерность обуславливается тем, что средняя длина слова у англоязычных народов составляет 5,2 символа, когда у японцев 10,8, из–за чего на отдачу приказа уходит на 56 % меньше времени. В бою этот фактор имел немаловажную роль, иногда решающую.

Проведенный одновременно анализ русской речи показал, что длина русского слова составляет в среднем 7,2 символа, однако в критических ситуациях русские переходят на ненормативную лексику, где длина слов способна сокращаться более чем вдвое — до 3,4, при этом некоторые словосочетания и даже фразы заменяются одним таким словом. Так например, фраза: «Шестнадцатый, я вам приказываю немедленно уничтожить вражеский танк, который продвигается в сторону наших позиций» превращается в следующую: «Пуд! — Е…ни этого х…я!»

Одновременно выявлено, что в других ситуациях значение «х…й» может обозначить вовсе не танк. То, что русские при этом прекрасно понимают друг друга, должно быть, выработано особым укладом жизни и происходит едва ли не на интуитивном уровне.

По приведенным причинам перехват оперативных разговоров русских периода ведения боевых действий не может считаться целесообразным — их дешифровка займет слишком много времени и, весьма вероятно, окажется неточной…»

(конец вводных)

----

— То есть, с матерной точки зрения мы вполне готовы? — переспрашивает кто–то.

Седой ругается.

После «дела», но скорее отсутствия его жестких разборов, никак не успокоить Петьку — вдруг, ни с того ни с сего, снова завелся: взялся расстраиваться, что никого не убил. И тогда Седой — человек сердобольный, считающий, что в ответе за всякое самочувствие, Петьке — Казаку — бойцу в иные моменты жизни на голову контуженному (это как в прямом, так и в переносном смысле), принимается обкладывать неугомонную голову глиной, размочив ее хлебным квасом. И не только к голове, также и к плечам — белая глина снимает жар, а Петька явно «горит» — снова и снова переживает, но уже не так яро:

— Он на меня с ножиком, понимаешь?

Сергей — Извилина, человек во всякую чертовщину не верящий, смотрит на вымазанного глиной Казака, которому явно, прямо–таки на глазах легчает, и вспоминает, как еще совсем молодым, в свою первую командировку (должно быть от воды) подцепил в Кампучии дурную лихорадку, которая взялась его ломать с такой регулярностью, что хоть выставляй по нему боевое расписание. Очень переживал, что всех подводит, тогда Седой взялся его лечить. Достал где–то яйцо куриное, пробил в нем отверстие меньше копеечной монеты. Вылил содержимое на землю (Извилина до сих пор помнит, как кхмер, что стоял рядом только горестно взмахнул руками) аккуратно отделил от скорлупы оттонок — внутреннюю пленку, да так ловко, что не порвал и получился мешочек. Натянул на его, Серегин, мизинец левой руки и чрезвычайно осторожно (чтобы не прорвать, не повредить) легонько забинтовал. Сразу же предупредил: когда начнется приступ, будет больно. И действительно, вместо приступа малярии начались сильнейшие боли в мизинце, будто кто–то неугомонный взялся тискать его плоскогубцами, а потом обрабатывать на наковальне. Когда боли прошли, Седой заставил сунуть мизинец в воду, и прямо в ней снял оттонок. Еще сказал, что если есть у Извилины враг, хорошо бы сделать так, чтобы он эту воду выпил.

Извилина, как сейчас слышит его голос:

— Ну так что, есть у тебя враг, которому эту лихоманку желал бы передать?

— Нет.

— И ладно!

Тут же выплеснул воду на землю и ногой нагреб сверху пыли, задумчиво посмотрел на кружку, а потом, вдруг, на глазах Сереги с размаху забросил ее в зеленку. Подморгнул:

— Пусть будет ловушка на дурака!

После этого ни одна лихорадка к Сереге — Извилине не цеплялась, даже когда находился в самых гнилых местах, где в иные сезоны и местных косило едва ли не каждого.

Седой… Или же Сеня — Седой, он же — Сеня — Белый, Сеня — Снег, Сахара, Беляк, Русак… Почти все прозвища по масти его — по белой гриве, раньше короткой, теперь разросшейся, густой и пышной, без малейших признаков облысения. Бывало, что на отдельную операцию давалось имя, а потом было приказано его забыть. Самое простое давать по внешним характеристикам. Но не так прост Седой, есть и него и другие прозвища: Кощей, Шаман, Знахарь, Иудей… Хотя и вышел из команды, комиссовался вчистую (по ранению), получил инвалидность и отправился умирать в родные места, на природу; туда, где можно половить окуньков, бродить по лесу и спать на сене…

Пристроился в доме местного знахаря — Михея. И тут… то ли постулаты ошиблись, то ли природа была такая, что вписала в себя и уже не хотела отпускать, но проходил год за годом, а Седой все не умирал. И друзья, давшие обещание навещать его при малейшей возможности, к этому времени окончательно сплотившиеся в группу не по приказу, а по каким–то еще неясным мотивам, приезжали, проведывали когда в разнобой, но уж раз в год, на то общее «день рождения», которым были обязаны Седому, собирались вместе.

Во всяком новом месте три года чертом ходить, потом молва подобреет… или не подобреет. Молва к Седому с первого же года доброй была, словно Михей на смертном одре распорядился, умудрил каждому шепнуть словечко в ухо. Прознали ли, что и сам он с этих мест — тот самый Сенька, что пропал сразу после войны. Но Седой как–то быстро в глазах посельчан достиг возраста Михея, и воспринимался ими, как… в общем, такая странность случилась — рассказы о том и другом срослись словно это был один человек…

Седой, считая, что умирает, что мог, рассказал Михею о себе…

— Ты словно, как та пьяная купчиха, что богу жаловалась — дырок много, а для полного счастья не хватает! — подытожил Михей высказанное сумбурство Седого.

— Дожалобилась? — пытался угадать Седой.

— В шальные двадцатые вспомнили и уважили, подняли на вилы: три разом — те длинные, что стога подметывают, да так и оставили растопыркой — повыше к небу.

— Сурово!

— А здесь и народ раньше проживал иной — суровый и добрый одновременно. Доброта к доброму, а суровость к остальному…

Михей заставлял ходить, когда не то, что ходить — дышать было мучительно больно. Если не плавать, то хотя бы обмываться ежеденно в трех водах, до которых должен был добрести сам: речной, озерной и родниковой или колодезной. Уводил далеко…

— Все озеро — один родник.

— А куда вода уходит?

Михей морщил лоб — должно быть раньше не задавался таким вопросом, и другими, которые ему «по скудоумию» задавал Седой.

— Думаю, подземными протоками в реку Великую. Это — Стопа. Или «Галоша» для местных, но они и про это забыли. Бежал Бог по небу, да оступился. Должно быть, во времена, когда веровали в многобожие. Сюда ночью бабе идти за водой. Самой заплыть на середку, нырнуть как можно глубже, спросить — чего хочет, да разом в бутыль воду собрать, потом слить в открытую посуду, и такой же нагой нести, не покрывая ничем ни себя, ни воду, по лесу, оберегать воду от всякого.

— От чего?

— От всякого! — сердился Михей его непонятливости. — Тетради под яблоней откопаешь…

И не говорил какой. Потом понимание пришло, позже. Но побольшая часть до разума дошагала, когда тетради стал читать и перечитывать. А яблоня? Одна такая — ничья, сама по себе от рождения, оставленная, как есть — давшая множество отростков от корня, которые со временем превратились в стволы… В этих местах богател речью, губкой впитывая новые слова. До боли знакомые, только подзабытые в детстве… Возможно, что даже и не своем…

Михей подходил к камням у дороги, разговаривал с ними, иные гладил. Кажется ничего особенного, но отчего–то потом с ними происходило всякое. Были и те, что — от стыда ли? — но едва ли не сразу обрастали мхом, другие вдруг уходили в землю больше чем наполовину, а один — большой и гладкий, как только переговорил с ним и спиной повернулся, взял и треснул наискось. Седой бы не поверил, если бы только не видел сам. Но не изумился, отчего–то решая, что так и должно быть, и Михей правильно наказывает камни — словно людей, что пытались прятаться от жизни.

Никто не помнил глаза Михея. И сам Седой тоже. Сколько не спрашивал — не могли сказать, хотя взгляд, припоминали, был добротный. Не добрый, а именно добротный — хозяйский взгляд. На все, на землю, людей, леса и воды…

Сложилось все — само по себе, за банными ли разговорами, с хитрой ли подачи Извилины, но Седой постепенно вышел в своеобразные зампотылу, а его хозяйство превратилось в общую базу, где он выступал смотрителем.

Первый день — время общих разговоров, отдыха, обязательной бани, а уж потом месяц или два занятия по расписанию, составленному Седым и утвержденному Командиром — Георгием. Седой в учебные разведвыходы больше не ходил — не тот возраст, обеспечивал пайком, а когда возвращались — горячим, постирушку организовывал и баню. Но на равных во всех разборах, выступая вроде третейского судьи. Гораздо больше славился как лекарь — слухи о его искусстве ходили всякие, не всегда правдоподобные.

Георгий, хотя и проучился несколько лет на медицинском, к шаманским знаниям Седого относится очень почтительно. Сам после дурного контракта мочился кровью, но приехал к Седому, и тот лечил его по старинке: рубил дубовый лист, выжимал сок, а кроме этого заставлял пить такое, что лишь взрослому невпечатлительному мужику можно, да и то, если не брезглив, да «видал виды». И опять же — сам ли это организм справился, но вылечил.

Среди групп прошлось, что тот самый безнадежный Седой, которого еще сколько–то лет назад списали вчистую, и давно должны были бы схоронить, теперь здоров как бык: самодурью вылечился, да и остальных на ноги ставит — тех, от кого врачи отказываются. И потянулись с тем, да этим, а еще и такими болячками, о которых заявить побаивались, чтобы не списали, не комиссовали почем зря. Всякого разного при чужом климате подхватываешь, иногда и стыдную болезнь, очень экзотическую, которой в русском языке названия нет — даже матерного. Особо же частили перед ежегодной врачебно–летной комиссией. Для них — спецов по «Першингам» — другой так и не удумали. Словно все они — пилоты–истребители многоразового использования, а вовсе не наземные «камикадзе», как по факту получается. Шансы дело сделать — есть, но шансы уцелеть после дела — мизерные. Комиссия эта, была всякий раз чужой, не подкормленной — въедливой, порядком народа вывела «за штат». А группа Седого держалась — не один эскулап ничего такого найти не мог, чтобы придраться. Рецепт был простой — за две недели до осмотра Седой увозил всех в лес — заставлял пить только ключевую воду, да отвары, которые каждому подбирал свой. Перед этим пристально смотрел в глаза — искал крапины, пятна и, найдя, словно чувствовал — знал кому что надо жрать, а чего избегать…

Откуда–то, словно сами собой вспоминаются наговоры. Всякий наговор хорош, в который всей душой веришь. Твоя вера — человеку помощь, потому как его собственную веру укрепляет. Отнюдь не смысл слова в наговоре значение имеет, а его музыка и первое тайное значение. То, что сам раскрываешь или в него вкладываешь. Вера лечит, она в себе несет выздоровление. Два главных человечьих лекарства — вера и надежда. Без них, если сдался, уже ничто не поможет. Вера и надежда в словах заключены, в правильном их подборе и музыке к ним — доброте душевной. Хоть ругательскими словами рецепт замешивай, хоть обзывай по всякому, но с добротой, с душой светлой, с желаниями чистыми, тогда человек выздоровеет. А говори самые добрые по значению слова, но со злобой на сердце, с собственной желчью, и при любых лекарствах получится обратное…

Наговор и уходящего на войну укрепит:

«Завяжу я, раб Иван, по пяти узлов каждому стрельцу немирному, неверному — на пищалях, луках и всяком ратном оружии. Вы, узлы, заградите стрельцам все пути и дороги, замкните все пищали, опустите все луки, повяжите все ратные оружия. И стрельцы бы из пищалей меня не били, стрелы бы их до меня не долетали, все ратные оружия меня не побивали. В моих узлах сила могучая, сила могучая, змеиная, сокрыта, от змея двунадесятиглавого, того змея страшного, что пролетел за Океан–море, со острова Буяна, со медного дома, того змея, что убит двунадесятью богатырями под двунадесятью муромскими дубами. В моих узлах защита злою махехою змеиной головы. Заговариваю я, раба Ивана, ратного человека, идущего на войну, моим крепким заговором, крепко–накрепко…»

А если уходя стукнуть в ставни родного дома или, если нет такой возможности, то дома чужого, но чем–то близкого или приглянувшегося, то укрепит втрое. А от врагов наговор краткий:

«Мученица Параскевия, нареченная Пятницей, и мученики Терентий и Неонил и их чада: Сарвил, Фота, Феодул, Иеракс, Нит, Вил, Евникий, спасите, сохраните от врагов видимых и невидимых. Аминь!»

— Седой, о чем задумался?

— И чтоб гостями на погосте, а не «жителями»! — поднимает тост Седой.

Казак тут же рифмует затейливую бессмыслицу.

— На погосте гости, из погоста — кости!

— Все будет, — вздыхает Седой. — И то будет, что нас не будет.

После драки, что после боя, как остынешь, всегда философское настроение. Все как у всех: с первого боя говорили, перебивая друг друга, взахлеб, беспрестанно смеясь, с десятого спали, кто где нашел место прилечь — хоть и на голых камнях. Но никто еще не лежал развалившись во все тело, как в мирное время, каждый сжавшись в калач, чтобы поставлять под нож, осколок или пулю как можно меньше места… Потом в какой–то момент все изменилось — заматерели.

До вечера еще далеко, потому Седой предлагает протопить баню по второму кругу, на этот раз и одной закладки должно хватить — баня еще теплая. А пока можно перейти в дом, отдохнуть на лавках… Но все отказываются. То есть, за протопку бани все — «за», а вот куда–то перебираться, когда так хорошо — на кой? Можно здесь поваляться — вздремнуть, и даже на траве возле бани вполне удобно.

Когда–то Седой требовал, чтобы хоть на пару дней, но если не в дальней командировке, как хошь, но если его уважают, обязательно должны вырываться к нему на Аграфену, попариться особыми вениками. Хотя и посмеивались про себя над этими причудами, но съезжались к Седому как раз к этому дню — отметить свой второй день рождения, а заодно и, раз уж так вышло, и Аграфену–купальницу, 6 июля, когда всякий русский человек, держащийся традиций, должен обязательно попариться в бане и непременно свежими вениками, сломленными в тот же день: в каждом должно быть по ветке от березы, липы, ивы, черемухи, ольхи, смородины, калины, рябины и по цвету разных трав.

Любит русский человек праздники. Когда их нет — выдумывает, либо находит подходящий случай, чтобы простой день стал праздником. Жизнь полна случаев…

Седой обладает той же самой, что и Казак, «детской» привычкой шевелить тыльной стороной кисти нос: теперь уже порядочную угрястую картофелину, с тонкими красными и синими прожилками, что выступают под кожей затейливой паутиной — казалось бы, верный признак, что его хозяин не только не чурается, а пожалуй, что и изрядно грешит спиртным. Но только не в этом случае, здесь природа допустила какую–то ошибку, и даже сам Шерлок Холмс пришел бы к неправильным выводам. Не потребляет Седой — вовсе! Но вот поиграть в пьющего при случае любит, грешит, к восторгу тех, кто знает его хорошо, достиг здесь вершин актерского мастерства — Мейерхольду отдыхать, Станиславскому удавиться!

Старой кости сугрева нет. Седой иной раз так парится, здоровяки, сомлев, сползают под лавки на пол, прося плеснуть на них колодезной. Войлочный колпак на уши, чтобы не «оплавились» — это да, но рукавицы не признает — собственные руки, что у стеклодува, никакого жара не чувствуют. Иной раз то, что слишком жарко, определяет по запаху паленого волоса — он первый дает знать.

Седой подкладывает березовых чурок, раздувает, открывает душник, приоткрывает дверину, подперев кочергой, чтобы дым выходил на обе стороны, и предупреждает, чтобы кроме него не лазили — можно с непривычки нахвататься дымных горестей, да не пили больше — баня для трезвых, и даже, от соблазна, убирает все бутылки, кроме той с которой возился Извилина. Все уже, как принято говорить в этих местах — «читые», не по одному разу окунулись в реку, а тут (прямо от бани) в воде бьют ключи, такое, кого хочешь, на ноги поставит. Еще понимают, что предстоит серьезный разговор. Не под вино…

Вечные конкуренты: Мишка — штатный пулеметчик, по прозвищу «Беспредел» (он же «Третий номер») и номер «Второй» — Сашка — Снайпер, в самом деле — снайпер, под известным среди подразделений прозвищем «Гвоздь» — за умение забивать гвозди пулей — «центровые» Командира, который держит их при себе в качестве дальней огневой поддержки группы, ее главные козыри, на случай, если что–то пойдет не так, взяв из под ската крыши бани ореховые удочки, идут соревноваться, кто больше настебает рыбы, пока всех снова не призовут париться. Сам «Командир» — «Первый номер», предоставляя всему идти собственным чередом, дремлет подложив веник под голову. Остальные спорят.

— Кто кого обловит? Опять Сашка Мишу обставит?

— Александр Михаила обловит, — подтверждает Седой (а это значит, что так и будет).

— Почему?

— Потому как он званием старше! — острит Замполит.

— Он ростом меньше и удочку взял правильную, — сердится Седой. И больше не объясняет, будто с этого все понятно.

— То–то! Размер завсегда имеет значение! — радуется Петька — Казак, и тут же принимается рассказывать, как после «Сербской» решил прогуляться и, бегая от злых венгров (бывают же такие больные на голову полицейские!), забрел в Австрию и там долго питался только рыбой. Хвалил рыбу и австрийские законы. В одном месте «докопались» — спросили документы, а Казак им сразу же про то, что они — скрытые фашисты, что это они его преследуют по расовым мотивам, что он «есть еврейский индус путешествующий». Про индуса они даже не дослушали — так напугались за «фашистов», документы забыли спросить, сразу же стали предлагать — чего бы ему доброго сделать, не нуждается ли в чем? Казак к тому времени действительно так загорел и обветрился, что мог и за африканца сойти, только уже линялого, потасканного, как большинство европейских.

— Ну, ты и дока, однако… Точно из казаков? — с подозрением косится Леха. — Однако, бздец Европе, если Турция в нее войдет! — мрачнеет он. — Эти быстро перехватят, что на этом деле можно зарабатывать. А если в Турции свои национальные евреи есть, если и они туда хлынут — полный трындец будет.

— Я, может быть, тоже еврей! — с вызовом говорит Петька. — На бздец Европе готовили? Вот и приближаю!

— Ты, если и еврей, то еврей правильный — русский еврей — тебе за Россию больно, и воюешь ты не ради того, чтобы мошну свою набить, — говорит Замполит.

И, словно на всякий случай, вглядывается пристально. Петька под его взглядом задирает подбородок — поворачиваться так и этак.

— Какой ты еврей! — отмахивается словно от надоедливой мухи Леха. — Евреев на Руси не по носам меряют, а по поступкам. Поступки твои не жидовские, а даже наоборот — значит, русский ты! И не мельтеши!

— Действительно, — принимается урезонивать Седой. — По–русски более или менее изъясняешься? За Державу обидно? Русский! Зачем в евреи хочешь записаться?

— Они — умные!

— Они — хитрые! — взрывается Лешка. — Извилину спроси! Ум и хитрость две разные категории. Вернее, хитрость — это категория, а ум… Или наоборот? Не помню. Извилина проясни вопрос!

— Не могу, — честно говорит Сергей — Извилина, — вы что пьяные — на Москву сорветесь. Догоняй потом, урезонивай…

— Действительно, — говорит Георгий, — о евреях не натощак. Завязывайте! Язва будет. Стол хороший, зачем к столу то, что не переваривается?

Сергей — Извилина думает свое. Обычные несвоевременные мысли. Что должно быть, когда раздавались последние роли, такое понятие как «русский» уже находилось в склонении, причем так давно, что стало прилагательным и не ответом на вопрос — «кто?», не национальностью, а ответом на вопрос — «какой?» — дающим характеристику «предмета». Все нации «существительные», но русский к ним — «прилагательное». Историческое «жид», существующее и знакомое множеству племен, со временем получившее определенную окраску–характеристику, уже в современном теперешнем мире, по настойчивому требованию самих носителей, пришлось менять на более благозвучное покуда еще незапятнанное — «еврей». «Русский» же, стараниями новейших администраторов, на неблагозвучное обезличенное — «россияне». Словно новый лист бумаги, на котором можно нарисовать любые каракули. «Россияне»! Слово–то какое мерзкое, словно памятник Ельцину. Какие мы? — Русские! По–прежнему русские… В какой бы стране мира не были, как бы не разрывали, но тут… — русский казах, русский осетин, русский грузин, русский узбек, русский татарин и сотни–сотни людей от всяких народностей, кровь от плоти впитавших в себя идею «русскости», которая, в общем–то идеей не считалась, кроме того, что все должны жить в мире и согласии, а справедливость должна отмеряться всем вровень… Менялись теории, среди которых была и такая, что русским вроде как самой судьбой предназначено служить «совестью народов». Роль не самая лучшая и уж точно неблагодарная. Запад осуществляет походы на совесть, Восток не желает ее признавать… Совесть предназначено держать впроголодь, на задворках, лучше живется, когда ее вовсе нет. Походы на собственную совесть регулярны, стремление загнать ее в угол постоянно — забить в самые потемки, закрепостить ее, связать налогом — откупными… С такой ролью долго не живут, надрываются на ней — актер, постоянно играющий одну роль, настолько вживается в нее, что не видит вне ее собственного существования. Новыми сценаристами совесть предназначена принесению в жертву, ее по всем правилам разворачивают головой на восток, вяжут условиями, укладывают, чтобы пустить кровь из горла… С перерезанным горлом уже не орут ни «Ура!», ни «Ратуй!», при которых пробитое тело рефлекторно бросается в атаку, попутно обрывая присосавшихся к ранам паразитов… «Мы — русские! — какой восторг!» Давно ли так было? У евреев собственная роль. Была ли она некогда навязана сценарием под названием «Талмуд», но роль эта тоже незавидна. Евреям только кажется, что весь мир завидует им, но мало ли земля видела самообманов? Мир смертельно устал от еврейства, хотя и не в состоянии его с себя стряхнуть… Человеку следует время от времени задаваться таким вопросом — хочет ли он прожить жизнь заново? По иному? Всякой нации следует задаваться тем же самым вопросом, поскольку это вопрос всех вопросов — достойно ли она прожила жизнь свою?..

— По трезвому опять спросим про Петькин нос! — не удерживается Леха.

Петька — Казак на подначку не клюет и снова принимается хвалить рыбалку в Австрии: что речки там, в горах, такие же прозрачные и даже похолоднее, а форель можно поймать в любой проточной луже.

— А еще можно ловить в городе. Там есть такие маленькие городки, почти через каждый речушка протекает. Я там средь бела дня в центре города «по Чехову» ловил — на пиво!

Тут озадачивается даже привычный ко всякому Извилина.

— Классиков читать надо! — назидательно говорит Петька — Казак. — Там прямые указания. Первым делом ищем — где свинтить гайку? Можно чисто по классике, прямо с рельсов, но где их там найдешь! — это не у нас дома — рельсы в Европах, между прочим, редкость, потому лично я рекомендую парковые скамейки. Но тут, сами понимаете, придется свинчивать не меньше, чем пару — калибр не тот. Лесочку наматываем на баночку — пивную разумеется, крючок — на него кусочек сыра — самое то!

— На сыр бы и я клюнул! — говорит Миша — Беспредел причмокивая.

— Стоишь себе на мостике, на перила с баночкой опираешься — будто бы прихлебываешь, потом выбираешь момент, мизинец с гайками разжимаешь — пошелестели… Они там, эти форелины, под каждым пешеходным мостиком бульдогами раскормленными, сразу хватают — здоровые! С одной штуки два кило отборного краснорыбьего диетического мяса. Раз — и в сумку! И опять, вроде бы пивко потягиваешь, да лесочку на банку сматываешь. Хоть сколько народа — фиг кто заметит! Одно слово — бюргеры.

— Ну и хрена тебя туда занесло? — удивляется Лешка — Замполит. — Это же не к дому, а совсем в другую сторону!

— Я же говорю — из–за венгров!

— А венгры причем? Они тоже не с той стороны!

— А венгры из–за французов! — говорит Казак, окончательно всех запутывая.

Леха жалеет, что в бане у Седого вроде бы все есть, только вот карты нет, чтобы кое–кого носом в нее натыкать, что хорошо бы сунуть Казаку в руки карандаш, чтобы он линию своего маршрута нарисовал, но что он, Леха, точно знает, так это то, что Францию сюда невозможно подвязать, даже если Казак путешествовал в состоянии чернейшего запоя.

— А Франция — это когда нам голубых навязали! — заявляет Казак.

Леха в сердцах плюется. Седой отвешивает ему несильного подзатыльника, потому как плевать в бане — большой грех. Банный не простит!

— Точно–точно, — подтверждает Казак. — Не будь я сам «черный банщик»!

Последняя шутка только для посвященных.

— Извилина подтверди про голубых! Недопонимают! — жалуется Казак.

— Их, если брать по грубому отсчету, навязали в 1996 году, а вот когда хорваты стали войну проигрывать, в 1999 штатовцы вмешались — обомбили там все, включая мебельные фабрики. Но опять получилось не так, как хвалились. По ходу, сербы их хваленые невидимые неуязвимые «Стелс» стали один за другим в унитаз спускать, заставили снять «на доработку», тогда–то ООН вошли в игру по самой полной, — говорит Извилина и поясняет специально для Лехи: — «Голубые» — это он про голубые каски!

— Точно–точно! — восклицает Петька. — Еще те уродцы! Снайпер с той стороны нашего добровольца подранил, так французский офицер, что со своим взводом назначен был миролюбие поддерживать, запретил его в госпиталь на вертолете — мол, это есть бандит, террорист, и одним словом — русский!.. На своем джипе ни за что бы не довезли — у него в живот было ранение — там дороги хуже наших. Тут как раз раненый серб умер, так сербы — молодцы! — подсуетились, французу сказали, что это «русский» умер, голову бинтами замотали и под сербским именем отправили. Джурич того серба звали. Сашка — случай будет — свечку поставь! Ты знаешь, как правильно… Какой там у нас с сербами общий святой?

— Георгий!

— Смотри–ка, и Командира так зовут!

— Он воинский святой, — говорит Сашка.

— Командир? — изумляется Петька.

— Тьфу! Прости, господи…

— Угу… Понял… Я француза не убил — не хотелось на сербов неприятностей навешивать, только морду расквасил малёхо, как уходить пришлось. Так вони случилось, словно с какого–то генерала! Вот отсюда и круголя писались. Потому как, только дурак пойдет той стороной, где его дожидаются. А когда в Австрию попал, даже обрадовался. Давно мне тот самый Суворовский «Чертов Мост» хотелось посмотреть — сто против одного, что кто–то из моей родни его штурмовал! Только австрияки там настолько тупые, настолько… — сколько не допрашивал — показать так и не смогли!

— Это не те Альпы! — неуверенно говорит Леха.

— Как не те? — искренне удивляется Петька — Казак, незаметно подморгнув Извилине.

— Тебе итальянские Альпы были нужны.

— Матка боська — холера ясна! — изумляется Казак. — Следующий раз в Сербию пойду другим маршрутом!

«Пятый» — Сергей, по прозвищу Извилина, знает, что следующего раза не будет, смотрит на Петьку — Казака и думает о том, что религии оживляют мучениками. Чем больше мучеников, тем живее религия. Всякая нация имеет свой собственный градус крепкости. Крепкость нации (учения, религии, системы) определяется тем — сколько ты готов за нее отдать, чем за ее торжество готов заплатить. Но всякая нация хранится в открытой посуде, выдыхается, ее градус надо поддерживать. Недаром всячески навязывается, что русским нечем козырять более поздним, чем Великая Отечественная, но и ту, не дождавшись, пока умрут последние ее свидетели, мажут грязью, перевирают. Замалчиваются проявление героизма и самоотрешенности в Чеченских войнах, Афганской и, тем более, добровольцев в Югославии. И это не имеет отношение к проблеме стыда — телевидение без всякого стеснения продает всяческий товар… Опустили градус, следя, чтобы не заквасилось нечто новое на этих «подконтрольных территориях», чтобы общность свою не ощутили…

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

12 апреля 1993‑го десяток русских добровольцев и несколько сербов, защищая ключевую высоту Заглавак, выдержали серию атак мусульман. В пелене снежной бури озверевшие от крови и близости победы моджахеды неоднократно бросались на позиции русских. Бой длился четыре часа. Обороняясь в полуокружении, добровольцы понесли свои самые тяжелые, в рамках одного боя, потери: трое бойцов было убито и еще трое получили тяжелые ранения. Впоследствии мусульмане признали гибель в ходе боя более семидесяти своих бойцов, в том числе командира бригады. Около сотни «турок» получили ранения. По меркам той войны такие потери ударных подразделений считались серьезными. Как признают сербы, именно русским принадлежит заслуга в том, что Вишеград сейчас не в руках мусульман. Всего в Вишеграде сейчас девять могил русских добровольцев, одна из улиц города носит имя Козачка — она названа в честь казаков, воевавших там в 1993 году.

(конец вводных)

----

— А что, во времени точно путешествовать нельзя?

— Нет. Пока нет.

— Жаль. У меня на одной станции счет не закрыт, — вздыхает Петька — Казак, чей ломаный когда–то нос сросся неправильно и стал с кривинкой.

Есть люди, для которых возраст, когда жизнь нисколько не важнее достоинства, так и не проходит. И ради него можно положить на весы шальной удачи собственную жизнь…

ПЕТЬКА — 60‑е

Родители Петрова младшего уже в возрасте, а про него в деревнях судачат: Надо же, поздний, но удачный — наколдовала Петровна! — Это про мать так говорят, ее дар поминают, от которого отказалась. Есть времена, когда лучше от дара отказаться, чем от жизни, а есть времена — когда наоборот.

— Порох надо! — говорит отец — Петров старший и смотрит на младшего.

…На сельском дворе работа каждодневная, неостановочная. Это также естественно, как дышать. Еще и на «барщину» ходи! — изредка подшучивает старший Петров, называя «барщиной» колхоз — бестолковое для этих мест хозяйствование, где постоянный неурожай, и выжить способны только редкие хутора, разбросанные по «хлебным» местам — угодьям.

Колхоз «Рассвет» из отстающих — денег не платит нисколько, по трудодням выделяет немолотое зерно (и того мало) — мели сам себе. Но как–то справляются, даже привыкли.

Каждый в жизни ищет свой приварок. Петька с отцом ходят в лес — бить лосей и кабанчиков. Без «приварка» не выживешь. К соседям приходил агент, описывал хозяйство. Забрал ручную швейную машинку. Пропал «приварок»…

С каждого хозяйства по налоговому сбору положено сдавать сколько–то яиц, даже если не держишь кур, шерсть, не имея овец, молоко, а сверх этого специальный государственный налог деньгами, и еще (это непременно) свиную кожу — должно быть, в армию.

Отец едва не пошел на вторую отсидку, когда чуть было не «доказали», что он порося зарезал, а кожу с него не снял, не сдал. Но двоюродный брат в городе выручил — тут же зарезал своего недомерка и привез кожу.

Крестьянство, подрастерявшее уверенность в двадцатые, а остатки воли в тридцатые, выкобельство власти сносило покорно, как всякое иго. Когда–то дед, а потом и отец, пытались ставить заставы всякой новой глупости, что вроде настырной бабы, выставленой в двери, лезет в окно. Но деду это аукнулось по полной, а отцу сошло — подвалила война.

— Дурное время, дурное, — говорил дед меж двумя отсидками. — Бабы подстать ему — на горло берут. А потом обежаются, что не то взяли. Горластые времена. Песенные, только песни не те. Смысл вроде свой, а слова чужие, с чужих слов поются…

Лихо не ходит тихо. За ним вопли, и считай, что повезло — осталось чем вопить, не укоротили. В начале пятидесятых вышли послабления, ожидали новых, поговаривали, что разрешат иметь паспорта…

По лесу меж болот и озер «по–умному» разбросаны хутора. Непременно у чистой воды — ключа, чтобы лесная поляна для выпаса, рядом огород, защищенный лесом и озерком. Всякий хутор ставился на реке или лепится к озеру. Лучше, если с одного бока река, и тут же озерко, соединенное протокой — ручьем. Хорошая земля к огороду — кол воткнешь — зацветет. Озерок заморозки оттягивает, те утренние, что случаются здесь едва ли не до середины июня, в реке вода кристально чистая, по ней же куда хочешь добраться можно, срезать много быстрее получается, чем дорогами, обходящими вкруговую распадки, болотца и такие же озерки. Опять же и рыба…

В войну сожгли, после войны отстроились, правда, уже не все.

Старший Петров в родные места вернулся поздно. Сразу же женился, взяв женщину, как и он, в возрасте, и тут же состряпал младшего Петрова.

Отец Петрова Младшего успел захватить войну: последние ее два года, частью прослужил в полковой разведке, частью (уже в самый конец войны) в штрафбате. Сказались наследственные сложности с чинопочитанием, передавшиеся от деда. Потом дослуживал на Чукотке, где, волею Сталина и государственной необходимостью, была сосредоточена целая армия отчаянных людей с биографиями. С приказом, если американцы начнут бомбить ядерным Москву и Ленинград, самостоятельно, не дожидаясь никаких дополнительных указаний, перебираться на Аляску, оттуда канадским побережьем, не ввязываясь в затяжные, обтекать заслоны, идти громить северную часть Штатов, их промышленную зону, сеять там смерть и разрушения.

Поели, как рассказывал, у себя на севере всех олешек, и только тогда вернулся домой. В общем, Петров младший появился на свет, когда отец был уже немолодой — сороковник разменял.

В те же, начало пятидесятых, один из последних восстанавливал свое хозяйство, разобрав сгоревшее, рубил новую хату светлыми ночами — не венец, так хоть бревнышко накидывал, случалось, тут же и засыпал с топором в руке… А с утра до вечера с тем же топором на скотнике — спешно крыши ставили под телятники. Ожидалось, что мясомолочное хозяйство здесь будет, разведут коров, да телят. То, что кормов на такое в этих местах не хватит, кругом неудобицы, косилка не пройдет, а вручную на такое хозяйство не выкосишь, никого не спрашивали.

Только начали жить, дождались нового. Сокращения личных приусадебных хозяйств. Вынуждали собственных коров не держать, а если больше одной, то уже рассматривалось едва ли как районное ЧП. Создавали комиссию, допрашивали: где берет траву под сенокос? Ворует? Обкашивать лесные поляны и запущенные неудобицы запрещали — пусть хоть на корню сгниет! — спускали наряд: сперва накосить–насушить столько–то тонн сена на колхоз, потом разрешать на себя… В один покос не проживешь, ломали и вязали на зиму веники — подкармливать скотину. Места дождливые. Не успел ухватить сенца — сгноил. Самому же, на свое хозяйство — плохонькую коровенку, словно назло, выделяли места до которых топать и топать. В общем, не один сломался, сжег себя на этой работе. Старший Петров чернел лицом, и изнутри его словно что–то палило, пекло — есть мог только хлеб и простоквашу. Иногда говорил, словно убеждал самого себя:

— Горе — когда зимой в лохмотьях, беда — когда нагишом, а это всего лишь неприятности…

Тут новая беда подкосила. Выполняя Хрущевский приказ «Об укрупнении», все хозяйства хуторов и маленьких деревень принялись рушить и свозить в «центральные усадьбы», выделяя под огород кусок пустой земли. К тем, кто не желал, всячески оттягивал неизбежное в надежде, что обойдется, приезжали на тракторе — цепляли и обваливали крышу… От своих отстреливаться не будешь, те тоже подневольные — спущен наряд — попробуй, не подчинись!

Старший Петров общей участи не избежал. Единственное, уговорил, что переедет не в новую спланированную Центральную Усадьбу, куда пальцем тыркнула чья–то равнодушная чиновничья душа, где сплошной песок, ни озера, ни реки, ни даже родника, а чтобы добраться до воды, надо рыть колодцы — дело в этих местах небывалое, а деревеньку под названием Новая Толчея — она в планах на ликвидацию не стояла, хотя домов осталось мало. До войны деревня была на тридцать с лишним дворов, но только пять восстановилось. Не в том дело, что немцы сожгли, а в том — восстанавливать было некому, повыбило мужиков. Иные же, вернувшись, мельком глянув на порушенное, рассосались по родне, другие, подписав контракт, в спешно сколачиваемые бараки при заводах и огромных стройках… Но деревня Толчея по картам и документам числилась еще как крупная. По вросшим угловым камням можно было разобрать — жили широко, не теснились один к одному, а разбросом вдоль реки, тут и поля, за рекой — бор и все озера.

Всем деревня не выйдет: вода близко, так лес далеко, лес от двора, так магазин в другой деревне, магазин под боком, так по пьяному делу окна бьют, управа колхозная здесь же — всем пьяницам указ, так с глаз не спрячешь сколько накосил, сколько в собственном огороде времени провел, а не в колхозном скотнике, где и заведующий — скотина…

Старший Петров предпочел деревню малую, едва ли не хутор, только без общей ограды и полоской протянувшийся вдоль плохонькой непроезжей дороги с которой едва–едва видны огороды прилепившиеся к реке. Зато с огорода всякий чин на дороге, что прыщ на неудобном месте — сразу же зудит, можно, если что, и в реку отшагнуть…

Младшему Петрову на новом месте не так нравится, как там, где прежде, где боровики прямо у хаты росли. Здесь, чтобы в нормальный лес попасть, надо через речку ходить. Речка та же самая, только странность находил — здесь ниже по течению, а мельче, в школе на «Природоведении» учили, что должно быть наоборот. Рыба тоже мельче, хоть и клюет, как оглашенная, но надоедает. Ребятня тоже как оглашенная, заводные по пустякам, но приняли за своего — Петровы, если разобраться, всякому родня. До войны много Петровых было…

— Надо ружье от дяди Ермолая привезти, он свое ружье отдает, как и обещался — двустволку.

Этого давно ждали. Двоюродный брат отца на богатой работе, и охотничий билет у него есть. Давно грозился новое ружье купить, деньги на него собирал, а как купит, обещался старое свое ружье отдать. Значит, купил…

Двустволка без регистрации. К ней концов не найти. Она и войну между стенок пряталась, и, может, в гражданскую — это еще раньше. Хорошая двустволка, тульская, старой работы.

— Привезти надо. Не отнимут? Сейчас шалят…

— Не отнимут, — говорит младший Петров.

— Романа возьми. Он малец здоровый.

Ромка погодок младшего Петрова, хотя по нему не скажешь. Очень здоровый — кровь с молоком. Девчонки заглядываются, но в этом деле он теленок. Младший Петров не теленок, но на него не заглядываются. Ромка бортовую телегу поднимает на спор. Заберется под середку, плечами поднимет — все четыре колеса отрываются — и сколько–то шагов с ней проходит, семеня ногами.

Свое ружье совсем плохое стало. Приклад треснул, проклеен, но это ненадежно. Старший Петров сушит ореховую чурку на новый приклад, но не успеет к началу сезона — это понятно. Под приклад надо год сушить, а лучше два, потом вырезать. Приклад треснул из–за младшего Петрова. Прошлой осенью пришлось ружье утопить, а потом егеря с помощником уводить с того места. Самому же в болоте прятаться по самые уши, и это в октябре. Другой бы окочурился, только Петровых никакая лихоманка не берет. Младший умеет себя на тепло заговаривать, и отец умеет кровь мыслью разгонять. Этот секрет семейный — из поколения в поколение передается. Только вот ружье не устояло — приклад треснул.

Петровы лосей и кабанов бьют только в упор. Не брезгуют, если надо, зарыться под болотный мох, и терпеть там все неудобства — тут лишь бы капсюль не отсырел. Все это по двум причинам — прежде надо лося тщательно осмотреть — подходит ли, нажрал ли бока? Вторая — ружье и заряд. Цена ружью — 16 рублей, эта цена на нем выбита. На эту цену и стреляет — не лучше. Еще и патрон… Получается, что лося надо брать только наверняка, едва ли не вплотную. Из–за этого с лосем приходится так угадывать, чтобы он сам на тебя вышел. Иногда и озадачить, чтобы повернулся, как надо — под выстрел. С кабанами проще — они, хоть и пугливее, но глупее. К ним Петровы ползают — по–пластунски. Иногда ползти надо далеко и долго, от этого они сами становятся как те кабаны…

Шкуры и кости обязательно закопать, а поверх навалить хвороста, чтобы лисы не добрались. Младшему жалко закапывать рога. Иногда… такие огромные! Но старший говорит, что с рогами «спалишься».

Своего первого лося Младший Петров взял в четырнадцать. Был хмельным от такой удачи.

Бьют с октября по ноябрь. На одного лося два кабана. Косуль Петровы не трогают, с них мяса как с овцы. Печка с утра топится и к ночи протапливается — мамка тушенку делает. Чугуны стоят — мясо «доходит». Потом эту тушенку меняют на все, что в хозяйстве надо. Мясо лося волокнистое, сухое, невкусное, колом может в горле стать, потому его надо обязательно перекладывать кабаниной, когда тушишь. На одного лося два кабана получается в самый раз. То на то. Мамка делает тушенку в печке, в огромных чугунах, и закладывает ее в горшки и стеклянные банки — во все, что есть из посуды. Надо плотно распихать, жиром залить, лист вощеного пергамента, и бечевкой… С кабанины жира не натопишь, для жира собственного борова картохой раскармливают и хряпой, которую младший Петров мешками носит — быстренько, с самого утра, наламывает жирного болотного «дедовника», благо, ходить далеко не надо. Потом также быстренько сечкой в корыте нарубит мелко и свободен…

Заказник огромный, но это не заповедник, где совсем охота запрещена. В заказнике постреливают те, кому можно. Получается, что местным нельзя, а можно только приезжим. Какие из этих приезжих охотники, младший Петров видел хотя бы по прошлой зиме — мимо их хаты тот самый трактор и проезжал: лист железа за собой тащил, на котором убитый охотник. Должно быть, на этом листе думали лося тащить. Пусть и в самых высоких чинах, как рассказывают про них, но какие это охотники, если самих себя стреляют? Что это за охота?…

Дома решают, что за ружьем надо не в воскресенье, не в базарный день — народа много, и милиция смотрит. Заметят — не то торчит — попросят показать. В этих местах, бывает, «шмайссеры» торгуют, много всего по болотам осталось. Младший Петров даже знает, где танк увяз. Раньше, в его детстве, люк еще торчал — как–то ходили за грибами, на спор до него добрался и пританцовывал — «будил немцев» на страх девчонкам. Недавно смотрел — танка нет, совсем ушел, заплыл мхом поверх. Есть такие болота, даже верховые, которые не сохнут, а нарастают.

К обеду Ромка приходит, мать загружает в рюкзаки по четыре трехлитровых банки тушенки каждому, крестит и отправляет, пихая в плечи…

В городе все известно наперечет, первым делом тут же, в станционном магазине, пьют грушевый лимонад со сладкими коржами по шесть копеек штука. Потом прикупают, что просили — по деревенскому списку. Потом идут за ружьем.

Дядя Ермолай кроме ружья расщедривается на кожаный чехол, в который разбирают и кладут двустволку. Перед тем Младший Петров любовно щелкает курками, а на новое, центрального боя, дяди Ермолая ружье, даже не смотрит, что того чуточку обижает.

Но дядя Ермолай мужик не злостный — особенно когда выпьет — махнув рукой, сверх всего дарит магазинный набор для зарядки, да здоровенный кусок свинца, запачканого черной смолой — оболочку подземного кабеля, скрученного и сбитого в рогалик. В середину продета толстая бечева. Младший Петров примеряется и понимает, что этот «рогалик» нести Ромке. Дядя Ермолай, меж тем, отсыпает в спичечный коробок капсюлей и дает пять гильз. Это хорошо! У Петровых медные гильзы в раковинах. Некоторые настолько износились, что, случается, после выстрела вынимают только часть, а с другой приходилось повозиться — для этого всегда носят с собой гвоздь, изогнутый крюком на конце. Только пороха дядя Ермолай не дает ни сколько. Порох по билету, а дядя Ермолай всю родню снабжает. Охотник он, правда, никакой — утятник. Потому его жена мясу радуется. Младший Петров лишь просит (как мамка наказывала), при случае, банки вернуть — с банками вечная проблема…

Утрешним автобусом обратно. До света дремлют на кухонке, хотя им предлагают разослать на полу, отказываются — боятся проспать. С рассветом уходят тихонько, под храп хозяев.

Город другой — светло, но пусто. Пыльно и озноб пробирает за плечи. Август — ночи уже холодные. На станции тоже почти пусто. Только женщина с девочкой, и пьяненький мужичек заговаривается — пристает с вопросами и, не дождавшись ответа, новые задает. Увидев Ромку с младшим Петровым, радуется — тут же лезет с дурацкими предложениями, что–то вроде: «А кто из вас, мальцов, больше приемов знает, ну–ка подеритесь–ка!» Младший Петров невольно думает, что накаркает на них двоих неприятностей. Либо автобус не пойдет, либо чего хуже… Касса–то еще закрыта — ее открывают, когда первый автобус приходит с автобазы, он же и кассиршу привозит. Им с Ромкой не на первый нужно, а на тот, который вторым идет, он тоже ранний, потом пешком восемь километров — недалеко.

Мужичек все время выходит покурить, хлопая дверью на пружине, а когда возвращается, опять пристает.

Мельком заглядывает один в кепке, суетливыми глазами, с ходу, цепляет людей, вещи, тут же выходит. Потом заходят уже вдвоем — второй едва ли не полная его копия, такая же кепка, но на глазах, не отходя от двери шепчутся. Опять выходят. У Младшего Петрова под сердцем тоска. Неспроста это. Тут четверо входят — эти и еще новые, двое сразу же как бы расписанию — изучать, еще двое к Ромке — садятся с боков, начинают спрашивать про всякое — кто таков, да откуда. С ним говорят, а сами на Младшего Петрова смотрят, на его рюкзак. Он увязан накрепко, но видно — куском кожаный чехол торчит, ружейный чехол. — Надо было в мешковину замотать, — запоздало думает Младший Петров. Тут же, даже не заметил как рядом оказались, вторая пара к нему подсаживается. Молодые, но «прожженные», дышат утренним перегаром. Что говорят Ромке, младший Петров больше не слышит. Но ему несут обычную в таких случаях словесную хворь — лабуду, про то, что попали в сложное положение и поделиться бы не мешает, «по–дружески», копейками…

Младший Петров говорит то, что положено в таких случаях — лишних нет, только на билет осталось. Спрашивают — а что есть?

Один трогает стоящий в ногах рюкзак, шевелит чехол.

Младший Петров перекладывает рюкзак себе на колени, не врет, отвечает спокойно: что это — ружье, только не его, а чужое, что везет — куда велено.

Закуривают, пускают дым в лицо. И опять начинается про то же самое, но жестче. Уверенные, что им обязательно дадут денег или чего–нибудь еще — на откуп, а Петров уверен, что денег им не даст. Постыдно это.

— Что вы… как цыгане! — в сердцах бросает Петров младший.

Денег ему не жалко, хотя денег только ровно–ровно на билет. Но можно попробовать на попутках или ужалобить шофера автобуса, даже пообещать принести деньги потом на маршрут. Но эти–то не жалобятся, что в ситуацию попали безвыходную, а вымогают нагло. Не дал бы, даже если бы были, так им прямо и сказал. Уже их ненавидел. За дым в лицо и страх собственный. За то, что один бритвочку меж пальцев держит, нашептывавает, спрашивает, что будет, если ладошкой по лицу провести. Еще один про то же самое Ромке. Ромка характером «плывет» — лезет в карман. Младший Петров на него прикрикивает:

— Не смей!

Петров бритвочек не сильно пугается — не было таких разговоров, чтобы в городе кого–то порезали бритвой. На блатных не похожи, хотя косят под блатных. Правда, Младший Петров настоящих блатных ни разу не видел, но понимает, что «эти» не могут ими быть, не успели, всего на пару лет его и Ромки старше, никак не больше. Килограммов в них столько же, сколько в Ромке, Ромка малец здоровый, для своих лет крупный. И сильный… Если вспомнит про это, — додумывает Петров.

Опять выходят — все.

Петров понимает — вернутся, не уйдут — осматриваться вышли. Вернутся — начнется. Были бы патроны — зарядил бы, да жахнул с одного ствола вверх, а второй направил и предложил: «самый смелый делай шаг вперед!», но это если бы не в городе… Впрочем, все равно патронов нет… Сердцем понимает — вот войдут, сразу и начнется… Еще думает, если что, Ромка поддержит… Смотрит на Ромку — нос белый, губы синие, подрагивают, хочет что–то сказать, но не говорит. Петров выдергивает чехол с ружьем из рюкзака, кладет на колени, обматав ремень вокруг рук, ухватывает накрепко и выпрямляется с каменным лицом.

Те возвращаются. Подсаживаются только двое, один сразу к Ромке, другой к Петрову Младшему, еще двое остаются у дверей. У Петрова все тот же, только теперь веселый и очень дружелюбный хвалит, что не испугался. Одобрительно хлопает по плечу, встает, проходит мимо… Младший Петров расслабляется, будто отпускает какая–то пружина, и тут его бьют в лицо.

Красный всполох в глазах, еще и еще. Вроде бы истошно кричит женщина.

Чувствует, что прекратилось и тянут, рвут ружье из рук. Вцепляется намертво, и локтями тоже, стремясь обхватить, прижать к животу, наклонился вперед — снова начинают бить. Короткие частые злые удары. Младший Петров не закрывается, даже не понимает, не видит откуда бьют — меняются ли по очереди или двое разом — в четыре руки, только прижимает ружье к животу локтями и даже коленями… Лишь в самом начале пытается вскочить, но подлая лавка не дала, спереди удары, и все в голову — молотят бесперебойно, упал спиной в лавку, а дальше будто бы нависали над ним. Опять рвали ружье. И опять били… Потом чью–то спину в дверях заметил — убежали.

Очухался, смотрит на Ромку, а тот как сидел, так и сидит нетронутый. И даже, когда те давно убежали, не шевельнулся, нос еще более белый, заострился, губы дрожат, особо нижняя.

— Воды принеси.

Ромка на Младшего Петрова смотрит испуганно, и тот понимает, что лицо у него нехорошее. Не в том смысле, что так смотрит на Ромку, а в том, что поуродовали.

— Воды принеси!

Ромка ухаживает, много говорит, суетится, носит воду в кепке от колонки, там же на станции проговаривается, что ему сказали не влезать и тогда ему ничего не будет. Ромка бритвочек испугался, что лицо порежут. Теперь все суетится, спрашивает — что помочь… Сам покупает билеты. Младший Петров все видит как во сне.

Дорогу не помнит, пару раз проваливался, мутило, когда вышли, чуточку поблевал через разбитые губы — болеть стало больше. На ручье умылся…

Мать увидела, запричитала. Младший Петров, положив ружье на стол, пошел лег за занавеску. Ромка сам рассказал всю историю. Что рассказывал, врал ли, уже не слышал, опять как провалился, но Ромка после говорил — «выставила и по спине поленом огрела…»

Чувствовал отец заходил, стучал сапогами, заглянул за занавеску, ничего так не сказав, вышел…

Старший Петров расспрашивает Ромку и уезжает попуткой в город, должно быть, искать тех залетных. Ранним утром возвращается пьяненький. Вообще–то он не пьет — совсем! даже на праздники! Ходят разговоры, когда–то, еще в молодости, дал зарок. До сих пор держался, но тут сошел со слова…

Младший Петров, встав по малой надобности, видит, как мать, достав из отцовского сапога нож, встревожено его осматривает, потом, облегченно вздохнув, кладет на полку… Отец проспав пару часиков, встает все еще хмельной, но к вечеру за работой окончательно выправляется. Уже навсегда. Это первый и последний раз, когда Младший Петров видит отца таким.

Все держатся будто ничего не произошло, про город больше не разговаривают…

Через день видок, даже из соседнего урочища приходят полюбоваться. Один глаз напрочь заплыл, второй щелкой, и такой — чтобы вперед себя смотреть, надо голову запрокидывать. Младший Петров, стоя перед зеркалом, щупает голову — не треснула? — обирает куском тряпицы гной с углов глаз, оттягивая пальцами раздутые, пробитые насквозь губы, осматривает зубы…

— Порох надо! — говорит отец, стараясь смотреть мимо.

Порох можно взять только в одном месте — в озере, и брать надо сейчас — пока лето. Порох в патронах. Патроны с войны. Шут знает, с какой. Кто–то говорит, что патроны эти австрийские. И что, спрашивается, здесь было австриякам делать? Впрочем, Младшему Петрову без разницы, ему думается, австрийцы от немцев не больно отличаются — примерно, как бульбаши от русских. Ни рожей, ни кожей, а вот немец против русского… Этот, наверное, как порох.

Немецкий порох — мелкие плоские четырехугольные крупинки с металлическим отливом, русский — малюсенькие «макароны», похожие на рубленых червячков. Впрочем, при выстреле не чувствуется, потому, если случайно попадется, ссыпают вместе. Перед тем обстукивают пулю, пока не начинает пошатываться, тогда вынимают, зажимая в лапках твердой сухой «орешницы». Иногда порох сухой, высыпается разом, иногда влажный — его выколачивают и сушат отдельно, из этого пороха выстрелы с задержкой. Иной раз из гильзы выплескивает жидкая кашица это плохо. Тот, который выходит сухим, идет первым сортом, который приходится выколачивать — вторым, тот, что выплескивается, уже никуда не годится, приходится выбрасывать. Второсортицу Петровы сушат на подоконнике, на газете. Набивая патроны, перекладывают сверх нормы и обязательно метят. С таких, когда стреляешь лося или кабана, «вести» ружье надо до последнего, и после спуска курка тоже, потому как, заряд срабатывает не сразу, лениво. Но к этому можно привыкнуть, хотя отец и ругает немцев за плохой порох…

До осени надо достать как можно больше патронов, до того, как вода станет нестерпимо холодной.

Пробовали по всякому, но получалось, что лучше всего «наощупку» — голыми ногами шуровать. Для этого младший Петров стаскивает к озеру большое тяжелое корыто, сбитое из горбылей, наполовину заливает его водой, чтобы не кулялось. Придерживаясь за край, вгоняет ноги в ил. Патроны в иле, именно поэтому и уцелели, а то, что торчит (Петька не раз примечал), хоть на суше из земли, хоть в воде из ила, то разрушается, никуда не годится. В иле же кислорода нет, должно быть, потому в нем ничего не ржавеет, только покрывается тонкой пленкой, а так все словно новое.

Почти все патроны на жестких прямых лентах. Отец воевал, но говорит, такой системы не встречал. Так что, вполне возможно, что в озере они лежат еще с Первой Мировой. Может быть такое, только Петьке без разницы, лишь бы не кончались… Найти сложно, а доставать просто: нащупав — они сразу угадываются, зажимает ступнями, подтягивает к себе, под руку, перехватывает и опускает в корыто. Некоторые ломаные, а некоторые полные — это хорошо. Россыпью патроны не собрать, выскальзывают. Когда корыто становится краями вровень с водой, потихоньку гребет к кладкам — времянкам. На этом озере постоянные кладки ставить смысла нет никакого, весной ветром лед потащит — сорвет, измочалит.

В «новых местах» ил сначала плотный, а потом под ногами разжижается — вокруг идут мелкие щекотные пузырьки. Младшему Петрову такая щекотка неприятна, еще и то, что вскоре толкается в сплошной грязюке. Потому голым в бузе ковыряться брезгует — это же не то, что купаться, другое дело. На эту работу натягивает на себя старые, много раз латаные штаны и гимнастерку. Потом все тщательно выполаскивает, выбивая черные крупинки, и сушит на лысом дереве. Часто в этом и охотится — в этом можно лечь куда угодно, хоть в самую грязюку и ползти по ней ужом…

Сейчас доставать патроны тяжело. Какое–то время легче — вода лицо холодит, но недолго, потом еще больше печет и стучит в висках. Младший Петров дышит только ртом, потому как верхняя губа сильно вздулась, закрыла ноздри. Работает, патроны грузит, об отце думает. Еще мать перед глазами, раз за разом — то, как она нож отцовский достает и осматривает. Будто ей не раз приходилось…

Младший Петров решает больше без ножа не ходить. Никогда! Ведь, тут даже по честному, даже если один на один, неизвестно справился бы, а «эти» его разом в четыре кулака взяли, да еще подло как… отвлекли, расслабили… Понятно, что на ружье глаз положили. Хотели сразу оглушить, не получилось, потом били с досады. Женщина закричала — убежали, вторая станция рядом — железнодорожная, а там дежурный, и линия — связь, запросто мог наряд приехать…

Вроде бы зарубцевалось, но Петька всякий раз — только мыслью соприкоснись со случаем этим — становится словно бешенный, скрипит зубами, а ночью, случается, кусает подушку… Потом находит способ успокаиваться. Слепив глиняного, вперемежку с соломой, «голема», кидается на него с ножом, тыркая неостановочно, пока собственное сердце не зайдется полностью. Тогда отлеживается и снова тыркает…

И через год кидается, но уже на другого — сделанного в рост, слепленного вокруг накрепко врытого сукатого кола. Уже вдумчиво, да по всякому; то как бы рассеянно смотря в другую сторону, подскользнув змеей, то, взяв на «испуг», выкрикнув ошарашивающее, то, накатываясь спиной, вслепую тыркая в точку, которую наметил… Осенью свинью закалывает только сам, и овец режет, ходит по–соседски помогать в другие деревни. И даже дальние, куда его приглашают, зная, как опытного кольщика, умеющего так завалить хряка, что уже не вскочит, не будет, как у некоторых неопытных, бегать по двору, брызгая во все стороны кровью, истошно визжа, а только посмотрит удивленно обиженно и осядет.

Еще, в каждом удобном случае, наведывается в город; истоптал весь, каждую подворотню знает, все надеется опять залетные появятся. У Петьки теперь сзади за ремнем нож, прикрытый пиджаком. Полураскрытый складешок: лезвие заторнуто за ремень, а рукоять с внешней стороны под руку. Оточен бритвой и много раз опробован на «големе» и животине.

Казалось, велика ли важность — морду набили, но Младший Петров злобу и ненависть сохраняет и спустя двадцать лет, и тридцать, и всякий раз, вспоминая, скрипит зубами, меняется в лице, и тогда на него смотрят встревожено. Знает, что безнадежно нести с собой груз о том случае, но ничего не может с собой поделать и в лица врагов (да и не только врагов), где бы ни был, всматривается тщательно, стараясь угадать черты…

Сесть Младший Петров не боялся. У него по мужской, хоть на три годика, но все отсидели. И отец, и дед, и, кажется, прапрадед. Кто за «три колоска» по статье … — хищение государственной собственности, за битье морды должностного лица… По второму уже как повезет: можно загреметь за политику — террор, но за то же самое получить как за хулиганку — словить пару лет — смешной срок! В годы царские можно было покочевряжиться, во времена поздние и за ядреную частушку схлопотать десяток лет — руки способные к работе в Сибири нужны постоянно, иногда кажется специально такие статьи выдумывают, чтобы руки эти работницкие задарма иметь. Три года — везение, за ту же частушку позже давали пятерик, потом и вовсе десять, случалось и «без права переписки», по факту прикрывая расстрел — это, если удавалось подвязать «злостную политическую агитацию». Уже во времена Петрова Младшего, опять сошло на нет — пой, не хочу!..

Умирать — горе, умирать горько, а дальше уже не беда — за могилой дело не станет. Родителей Петрова Младшего хоронили в зимнюю грозу. В одном большом гробу, в который положили рядом — бок к боку. Когда опускали гроб, по небу прошлось раскатисто, будто «верховный» гневался, что не уберегли, и, как закончили, тут же присыпал могильный холмик снегом — прикрыл стыдобу…

Схоронили без Младшего — был в Кампучии, о смерти узнал лишь по возвращении.

Отец Петьки считал, что мягкая веревка на шее — все равно веревка. Сам Петька считал, что веревки нет вовсе.

Их поколение уже со всей страстью веровало в Великий социальный эксперимент, и вера эта была подхвачена народами России, потому как ей невозможно было противиться — она захлестывала. Пена есть всегда, но ее и воспринимали именно как пену, а не сливки. В пятидесятые–семидесятые формировалось уже третье и четвертое поколения. Они уже значительно отличались, но не видели себя вне центральной официальной государственной идеи — «от каждого по способностям», а в неком «светлом будущем» (которое воспринимали как идею, манящую и отступающую по мере к ней приближения) — «каждому по потребностям». Впрочем, потребности были небольшие, рвачество было не в моде. Когда–то новые идеи об Общине, имеющие за собой тысячелетнюю практику дохристианского периода (частью святые, частью юродивые) всегда находившие благодатную почву в России, а необыкновенными усилиями людей, в нее поверивших, ставшие «социалистическим реализмом» не только в местах имеющих опоры, традиционно и наиболее крепко державшимися в крестьянской среде, привыкшей все трудные работы делать сообща — Миром! — воспринимавшей совесть, русскую правду, едва ли не на генном уровне, но теперь уже и везде — на шестой части суши! Но вторая половина затянувшегося столетия двадцатого базовый корень государства основательно подрезала. Россия питалась теперь вовсе другими соками, словно дерево роняющее ствол, впилось в землю своими ветвями, пытаясь через них получить необходимое… Ветви росли куда их направляли, идеи притерлись, поблекли, стали на столько привычными, что их едва замечали — «сливки» все те же, а вот пена поменяла окраску, стала более завлекательной…

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

«Правда», 25 мая 1945 года (по газетному отчету):

Тост Главнокомандующего И. В. Сталина 24 мая 1945 года, на приёме в Кремле в честь командующих войсками Красной Армии:

«Товарищи, разрешите мне поднять еще один, последний тост.

Я хотел бы поднять тост за здоровье нашего советского народа, и прежде всего русского народа.

Я пью прежде всего за здоровье русского народа потому, что он является наиболее выдающейся нацией из всех наций, входящих в состав Советского Союза.

Я поднимаю тост за здоровье русского народа потому, что он заслужил в этой войне общее признание как руководящей силы Советского Союза среди всех народов нашей страны.

Я поднимаю тост за здоровье русского народа не только потому, что он руководящий народ, но и потому, что у него имеется ясный ум, стойкий характер и терпение.

У нашего правительства было немало ошибок, были у нас моменты отчаянного положения в 1941–1942 годах, когда наша армия отступала, покидала родные нам села и города Украины, Белоруссии, Молдавии, Ленинградской области, Прибалтики, Карело — Финской республики, покидала, потому что не было другого выхода. Иной народ мог бы сказать правительству: вы не оправдали наших ожиданий, уходите прочь, мы поставим другое правительство, которое заключит мир с Германией и обеспечит нам покой.

Но русский народ не пошел на это, ибо он верил в правильность политики своего правительства, и пошел на жертвы, чтобы обеспечить разгром Германии. И это доверие русского народа Советскому правительству оказалось той решающей силой, которая обеспечила историческую победу над врагом человечества — над фашизмом.

Спасибо ему, русскому народу, за это доверие!

За здоровье русского народа!..

(конец вводных)

----

— Седой, вот ты человек всех нас старше, будь у тебя «машина времени», какой бы день хотел заново пережить?

— День Победы, — ни секунды не задумываясь отвечает Седой. — Взглянуть на него взрослыми глазами. Я тогда мальчонкой был…

Не спрашивают — почему. Понятно. Как не критикуют — не положено обсуждать достоинства и недостатки священных древних икон. Она есть — служит людям, а люди ей. Так и должно быть. Нация рождается, растет и крепнет на победах. Не было бы у нас Великой Победы, ее следовало бы выдумать — американцы так и поступили — но эта Победа у нас была. И были другие… Сложнее всего украсть последнюю, ту, что держится памятью в поколениях, чьи приметы еще можно встретить в собственной израненной земле, и всякий раз задаваться вопросами…

— Президент–то наш, на праздник опять охолокостился…

— Голову бы ему оторвать, да в руки дать поиграться!

— Не жалко?

— Жалко, — вдумчиво говорит Петька. — Очень жалко… а как подумаешь, так и хер с ним!

Петька человек ненормальный в своей веселости. И когда (по его собственному выражению) «до смертинки — три пердинки», и когда (бывали такие времена) погоны летели листопадом, а его самого начальство прятало от греха — чтобы не выкинул, не сморозил этакое, после чего всем идти на расформирование.

— Ему легче бздеть, чем нам нюхать! — подводит, как итожит, общую мысль о президенте…

Про Казака можно сказать — не «родился в рубашке», а — «вылупился в бронежилетике». Петька не прост, хотя понимает все просто. По нему каждый нож имеет душу. Но не раньше, пока убьет. До этого он мертвый нож. Каждый мужчина должен сделать настоящий нож и убить им своего врага. Если у мужчины нет врага, значит он не мужчина — значит, женское тело у него, и душа тоже женская.

Нож диктует технику. Лучше подобрать или изготовить под свою, чем подлаживаться под нож. Все индивидуально. Надо только решить: на что он тебе — на войну или быт? — всего две вариации. В войне, в бою, с ножом ли или без его, опять только две: быстро победить или медленно умирать.

К ножу применим только один принцип — принцип достаточности.

Что маленькому и худенькому?

Нож!

Что большому и неповоротливому?

Нож? Едва ли… Когда сойдутся один против другого, удел неповоротливого орудовать оглоблей, чтобы не подпустить в свое жизненное пространство маленьких и худеньких. Только оглоблей ему и сподручно — да собственные условия диктовать, чтобы маленькие тем же самым вооружались — не по средствам и не по возможностям. У большого — большое жизненное пространство, у маленького — маленькое. Всякий своим должен быть счастлив, и не пускать в него других. То самое и с государствами…

Писал же один мыслитель позапрошлого века: «Нож — оружие бедняка и одновременно предмет его повседневности. Богач пользуется столовым ножом, а приготовление пищи, ее добыча для него может быть только развлечением, единственным, где он берет в руки настоящий нож…»

В быту тоже просто. Либо нож у Тебя (что есть хорошо), либо у «Него» (что печально). Оно надо, чтобы печально? Очень редко в ножевом (это, пожалуй, один случай на тыщу) сходились «нож в нож». Чай, не Испания ста лет тому обратно, нет и не было на Руси такой традиции… На кулачках? Пожалуйста! Этому тыща лет и больше, без всяких английских сложно–глупых правил. С двумя простыми — упал? — лежи и не рыпайся, окровянился? — тоже отходи в сторону.

Но появилась и ножевые — пусть пока и не традиция, а случай, но с отдельными умельцами отчего ж не взяться случаям? Особенно если война, а с войны всякий пробует власть на зуб. И почему–то больше те, кто не воевал, но гонору и желаний отрофеиться — захлестывает. Ножевые поединки «нож в нож» — их тактику — продиктовал блатной мир. Размер и форму определила война. Блатники скопировали. Практика войны сказала, что форма нужна такая, чтобы легко входил. Размер: длина рукояти — толщина собственного кулака, плюс толщина пальца, лезвие — две толщины кулака, никак не больше. Это испанцы не могли остановиться и дорезвились до навах. Этакие складешки вроде сабель — размером подстать. Не иначе пошло с такой мужской пошлости, как меряться… ножами. У вас больше? Синьор, разрешите удалиться? Еще в Азии, да и Африке случалась встретить наглого неуверенного в себе аборигена с мачете в собственный рост.

В Америке кольт уровнял всех, в Испании — наваха. В России никого не равняли.

Не будь нож так необходим в хозяйстве, его давно бы запретили. Японцы, опасаясь корейских умельцев, под страхом смерти наложили запрет на ношение ножей на оккупированной ими территории. А единственный разрешенный на деревню подотчетный нож приковывали к столбу на цепь. Странная боязнь для самураев — профессионалов войн, носящих доспехи, увешенных мечами, опасаться крестьянина в набедренной повязке, пусть и с ножом в руке…

Странная боязнь США (вооруженного оглоблей с напичканной в нее электроникой) к развитию национальных методик разведывательно–диверсионной войны, тому, что по средствам «маленьким и худым»… Равно и партизанским — что суть есть, всего лишь самодеятельное, «дочернее» (если говорить современным понятиями) предпринимательство в сфере диверсионной войны

Знать, есть тому причины.

— Мне пути не угроза!

Петька — Казак в родные места так и не вернулся. Не к кому. Отец с матерью ушли в один день. Трактор ушел под лед, тракторист и сани с рубщиками льда — все, никто не выбрался. Кто–то шептался — баба сглазила… Мать до этого ни разу обед отцу не носила, а тут зимой пришла с горячим, любимые отцовскими картофельными драниками. Чугунок в газету замотала, фуфайкой укутала и в мешок. В деревнях шептались — знала, что мужу срок пришел, все–таки по матери ворожья — не захотела его на тот свет одного отпускать, сын в армии пристроился, внуки не предвидятся — дел на свете больше нет. Младший Петров как раз отписал домой, что остается на сверхсрочную, а потом будет пробовать в офицеры…

Деревенская жизнь полна подобных историй, только они и держатся в памяти, лепясь одна к другой, словно все здесь только и делают, что умирают нескладно — от молнии, от того что скатился по стогу на приставленные вилы, от медведя, что забрался в лодку пожевать рыбные сетки, пока рыбак, ничего не замечая, занимался своими делами на берегу, от власти (но про это шепотом), от безвестной пропажи, что не слишком удивительно, есть еще такие места, куда после лаптей ни один сапог не хаживал (да ступали ли и лапти? — что там делать, где делать нечего?)..

Ромка? У Ромки нашли какую–то спинную, а еще сердечную болезнь и в армию не взяли. Через год подписался на сибирскую стройку, и там его убили. Вроде бы из–за женщины. Должно быть так и было. Ромка женщинам нравился… Петька весть о смерти Ромки воспринял равнодушно, словно тот умер давно.

Чудил много, до армии так и не сел, хотя ему пророчили — ходил на грани. И в «срочную» тоже пророчили. Сел он уже, поддержал традицию, когда капитаном был, сороковник свой разменял, Однако, не засиделся — бежал. Но это вовсе другая история, история длинная… Посмотрел интересные места. Людей. Не жалел о том, что сел, еще меньше — что бежал — шумно и нагло. Так нагло и обидно для власти, что с досады объявили федеральный розыск и негласный приказ — в случае обнаружения стрелять на поражение… А в колонии Петьку заочно крестили — дело небывалое, мульки об этом разнесли по всем зонам. Но и это другая история…

ПЕТЬКА (70‑е)

В «отстойнике», где призывники, расписанные по командам, ожидают отправки, на третьем этаже ЧП. Дело, в общем–то, обычное, но на этот раз драка массовая, есть пострадавшие.

Два раза в год, весной и осенью, призывники — головная боль для коменданта. Все потому, что те, кому положено забирать свои номерные команды, не являются вовремя, либо, отметив свои документы, спешат в город — «уточнить транспортное расписание», тянут до последнего. Каждые полгода так. И каждые полгода, как не проверяй призывников, умудряются протащить спиртное, а раз (было такое) и девочек, переодетых мальчиками.

Здание бывшей (еще царской) пересыльной тюрьмы, и даже сейчас иногда (в особых случаях) используемое по назначению, два раза в год, после основательной дезинфекции, превращалось в «отстойник» призывников. Мощное, четырехэтажное, с глухим двором, где от каждого лестничного проема всего по две, но огромные комнаты — скорее залы. Окна, заделанные снаружи сварными металлическими жалюзями. Постоянно, на недосягаемой высоте, горит свет ламп — тоже под решеткой. Это для того, чтобы ошалевшим от безделья призывникам, опять не пришло в голову поиграть в «черную баночку» — бросая консервами в плафоны.

У дальней от окон стены, во всю ее длину, сплошные нары — два яруса, сколоченные доска к доске. Множество стриженных и нестриженных голов в одежде «на выброс» томящихся бездельем и снующих туда–сюда. Неистребимый кислый запах, который отдают то ли пропитавшиеся им (на века) стены, то ли сами призывники. Запах страха, ожидания, предвкушения, тоски, непонятных перемен. Всего, что возникает в общей скученности мальчишек одного возраста.

Если вызрел для любви, значит, вызрел и для ратного дела. Тем и другим заниматься одновременно нет никакой возможности, но можно превратить любовь в поле сражения, а ратное дело искренне полюбить. Но превращать это в собственную профессию готовы едва ли один из тысячи прошедших срочную службу, да и то, скорее те, кто в любом неудобстве души и телу видит нормальность, везде чувствует себя комфортабельно, словно дома…

Иные, зная куда призываются, в какие войска, потому чувствуя свое привилегированное положение среди остальных, частью растерянных по причине, что так круто изменилась жизнь, что еще вчера ты был волен идти куда угодно, а сегодня заперт за забором в здании больше похожем на тюрьму, спишь и маешься бездельем на досках второго яруса, ожидая, когда же, наконец, выкрикнут номер твоей «команды», начинают хаметь до времени. Не всяк готов дать отпор, всяк один среди сотен таких же, большей частью уже выстриженных под «ноль» (это чтобы потом не париться — «слышали, какие у них там машинки — половину волос повыдерут!»), одетых в вещи, которые потом не жалко выбросить …

Ненормальность последней драки в том, что, вроде бы двое (которых пострадавшие выставляли зачинщиками) побили многих. Двое с команд — «фиг знает куда», побили «парашютистов» — группу призывников, куда по традиции стараются определить тех, кто лбом кирпичи ломает. Скольким точно досталось, уже не определишь — не у всех «оргвыводы» на лицах нарисовались, но четверых «парашютистов» (уже ясно) придется задержать с отправкой по причине: «легких телесных средней тяжести», а еще десятку той же номерной команды оказывать помощь на месте…

— Задержал?

— Развел по разных этажам. Сержантов приставил. Куда я их? Милицию что ли вызывать? Комендантский взвод? Ни на губу, ни в кутузку не определишь!

В самом деле… Есть такие, вроде серых ангелов, застрявших между небом и землей. Паспорта отняли — теперь не гражданские, а военный билет еще не вручили — не присягнули, чтобы по воинским законам точно определить — куда тебя серенького за неангельские выходки — на губу или прямиком в штрафбат?

— У «парашютистов» теперь недобор.

— Вот пускай с этими в одной командой и отправляются! Достали меня эти «десантнички»! Еще и тельник не примерили, а апломбу у каждого на десять пехотных дембелей. А со службы, видел какие возвращаются? Павлины!..

До этого комендант изрядно наорался — пар выпускал.

— Какая, бля, команда! Да они все у меня на Новую Землю отправится — в сортир будут ходить, за канат держась! Все!

Только понятно, что не в силах. Разве что, одному–двум поломать службу, но не всем же скопом — нет такой возможности, да и не про все номерные команды известно — какой учет, может, личные дела уже в части, может, с гражданки их пасут и пестуют. Да и куда, собственно, отправляются. Некоторые в самом деле «темные», хотя о чем–то можно догадаться по косвенным — все офицеры, прибывшие за призывниками, должны у коменданта отметиться, печать поставить на «командировочном листе» — время прибытия–убытия…

Тем временем виновники знакомятся.

Маленький, черненький, чем–то смахивающий на еврея или цыгана, если бы не курносый нос и заскорузлые, сразу видно — от постоянной работы, руки, с разбитой губой и наливающимся фингалом, говорит живо и весело:

— Как тебя?

— Федя.

— А меня — Юрка. Но можно — Петька, если по фамилии. Петров я! Здоров же ты драться, Федя, никогда такого не видел! Дружить будем?

Федя еще ни с кем не дружил, рассчитывал только на самого себя, но тут парень — ростом маленький — в раскладе на любой взгляд безнадежном, в котором каждому должно казаться, что лично его это дело не касается, влез, стал рядом без личной выгоды.

— Будем?

Друг не в убыток — два горя вместе, третье пополам. Федя осторожно кивает, потом чуточку увереннее — будем!

— Я нож с собой взял, но тут на входе обшманали, забрали. Жаль, хороший нож, надо было спрятать лучше. Зато домашнего у меня много. Тушенка. Мясо! Лося кушал?..

Петька достает здоровенную стеклянную банку, тычет в нее ложку, выковыривая кусок мяса.

— Придурки, надо же какие, придурки! Свое сожрали и нормально попросить не могли. Обязательно надо с выебоном. И чего тебя выбрали? У меня–то сидор крупнее. Знаю! За чемодан прицепились! Пусть и маленький, но многих ты здесь с чемоданом видишь? Слушай, а как ты того первого заломил? Покажешь?..

— Надо же такому случиться!..

Комендант вслух сокрушается (правда, не без издевки), зная, что прибывшим деваться некуда, что с общего согласия вычеркнут из списка четыре фамилии и впишут новые (из списка — «хрен знает что»), и он, комендант, обязательно умолчит, что в списке окажутся и те двое, что весь этот сыр–бор устроили, а вечером позволит себе чуть–чуть больше коньячку, представляя смачные картинки в прицепном вагоне витебского направления — кашу, которую расхлебывать уже этим…

Впрочем, в последнем он ошибается…

В вагоне кто–то разносит слух, что эти двое из какой–то особой команды диверсантов, тоже «свои», только до времени держались отдельно. Лейтенант (старший лейтенант) и сержанты (тоже сплошь старшие), удивляясь, чуточку беспокоятся — насколько тихо проходит поездка. Какой–то «не такой» призыв — никто не «прогуливает» остатки свободы.

Сопровождающий, тем не менее, прознает что произошло накануне, что те, кто «побил» — из–за кого произошла такая утеря по качеству, находятся здесь же в вагоне. Как бы ненароком (штатное собеседование по уточнению личных данных) вызывает к себе тех, кто с синяками, угощает чаем с печеньем, доброжелательно, по–отечески расспрашивает. Почти все указывают на Федю и Петьку как зачинщиков (впрочем, весьма сконфуженно, неубедительно), рассказывают и про остальное. Теперь, когда поостыли, с неподдельным восторгом, будто один Федя со всеми справился, а про второго почти не упоминают — тот, вроде как, у первого на подхвате был… Потом сопровождающий расспрашивает Федю; кто таков, откуда сам, и кто родители. Ценит за немногословность, делает какие–то собственные выводы, а по прибытию в учебный центр, Федю и Казака сразу же разлучают…

— Куда такого недомерка?

— В хозвзвод!

Петька говорит, где их хозвзвод видел и идет на губу…

Сначала, конечно, объясняет, как может:

— Отец в разведке служил, дед, прадед — в пластунах! Они в гробу перевернутся, если узнают, что я в хозвзводе!

Недопоняли…

… Вид солдата, находящегося не при делах, у всякого старшего офицера способен вызвать приступ яростного идиотизма. И хотя «старших» не видно, но и лейтенантам до точки закипания надо отнюдь не много, едва ли сами успевают насладиться зрелищем. Петька сидит по–турецки на крыше небольшой электрощитовой. Вид наглый, раздражающий.

— Боец! Ну–ка, спрыгнул сюда бегом!

Легко соскакивает, как обезьяна. Отдает честь.

— Боец Петров по вашему приказанию спрыгнул, товарищи лейтенанты!

Именно так, всем разом и никому конкретно.

Петька формой не выделяется, рожа серьезная, глаза внимательные, но смотрится как–то… неуставно. «Лейтенанты» во множественном числе, да еще из уст такого — карикатурно маленького… что будто бы, вот–вот, улыбкой треснет, да еще на глазах всей разведки, что строевой занята согласно штатному расписанию…

— Какая рота? Почему без дела?

— Хозвзвод! Без дела по причине самовольной отлучки.

Каков нахал!

— Дембель? — бросает догадку один. — Задержали в части?

— Никак нет, товарищи лейтенанты, этого самого призыва!

Теперь понятно — наглость! Запредельная наглость, но неясна причина — должна же быть причина? Тут еще те, кто в шеренге, уши навострили — вроде бы зрелище намечается.

Петька этим опять с того же самого:

— Отец в разведке служил, дед служил и прадед. Они в гробу перевернутся, если узнают, что я в хозвзводе!

— Отец тоже?

— Нет — отец еще живой, — конфузится Петька, — Но он об меня обязательно дрын обмочалит, когда домой вернусь. За то, что поломал традицию.

— Так сурово?

Петька кивает, и подумывает, не нагнать ли на глаз слезу, но решает, что перебор будет — лишнее, неизвестно как к этому отнесутся.

— И что ты такого умеешь, чтобы тебя разведка оценила?

У Петьки на этот счет ответ давно заготовлен.

— Во–он, видите тот пролесок? Дайте мне пять минут, я там спрячусь. Все равно ваши бойцы никому ненужной дурью занимаются…

Спустя полчаса собираются на том же месте, только без нахального недомерка.

— В дураках оставил, — мрачно говорит один из лейтенантов. — Пролесок насквозь пробежал и деру. Рожу запомнили? И не из хозвзвода он! Может быть, и не нашей части. Соседи из «полтинника» разыграли — теперь месяц будут хихикать… Кто–нибудь помнит — есть у них в разведроте такой маленький, нагловатый?.. Командуй построение!

— Второй взвод стройся!

— Первый взвод стройся!

— Третий взвод стройся!

В разведротах ВДВ взвода малюсенькие — по 14 человек, два отделения — каждое одновременно экипаж БМД — боевой машины десанта, легкой дюралевой коробки, которая непонятно как всех умещает. Чего это стоит — знают только они и еще, быть может, те конструктора, которые эту игрушку придумали. Вложили универсальность — мечту ребенка, чтобы бегала, как гоночная, плавала, летала… ну, по крайней мере, сверху вниз — с парашютом. Чтобы отстреливалась на все стороны всяким–всяким; три управляемые противотанковые ракеты, полуавтоматическая пушчонка, три пулемета, да еще чтобы бортовые стрелки могли свои автоматы высунуть, и тот, что сзади, тоже… Только вот тесно. Но тут, как говорится: «Лучше плохо ехать, чем хорошо идти!» — давняя поговорка, а для разведки очень актуальная…

— Первый взвод — все!

— Третий взвод — все!

— Второй взвод? Взвод — почему молчим?

— Сержанта нет.

— Что?! Доложите!

— Сержант Байков отсутствует по невыясненным причинам!

— Где видели в последний раз?

— На прочесывании.

Разом смотрят в сторону подлеска. Показывается фигура — уже понятно, что один идет, а поперек него второй навален, увязанный стропой. Подходит, пошатываясь под тяжестью, аккуратно роняет в ноги.

— Вы бойца забыли, товарищи лейтенанты?

В ответ что–то сказать надо, а что скажешь? Неловко всем.

— Хозвзвод, значит?

— Так точно! Но ищите на губе. Я самовольно с губы отлучился…

…Каждый новый человек — новые проблемы.

— Вместо кого думаешь? — спрашивает лейтенант другого лейтенанта.

— Вместо Калмыкова — он первогодок, а уже службой тяготится — забурел!

Лейтенант (который ротный) морщится, лейтенант (который взводный) понимает причину — это столько бумаг заполнить: рапорт надо составлять, основание выдумывать. Бумажной работой все молодые тяготятся.

— Что–то в нем не то, — говорит взводный. — Темненький он какой–то. Словно с пятнышком.

— Тогда, может — на хер?

— Но талант… Много у нас в роте талантов?

Придется все–таки писать — понимает лейтенант, который комроты. Талантов много не бывает, хоть с ними и тяжело. Чем больше талантов — тем больше неприятностей.

— Подъем переворотом? Норму делает?

— Проверил. Полста.

Полста это даже больше, чем пять норм.

— Со стрельбой как?

— Говорит — охотник. Промышлял.

— Бег?

— Не знаю. Лукавит что–то. Говорит, с утра до вечера может бежать — от егерей бегал. Проверить возможности нет. По кругу, что ли, пустить? Он сейчас на губе — удобно… Можно договориться — там на него сердитые…

— Я — казак вольный! — к месту и не к месту говорит Петров, отчего к нему и прилипает прозвище «Казак», а еще и «Петька», но это не столько по фамилии — Петров, как из–за удивительного внешнего сходства с персонажем фильма «Белое солнце пустыни». Был там этакий «Петька — Петруха», со ссадинами на лице. У Петрова ссадины неизменное, еще и привычка в драке укоризненно выговаривать своему противнику: «Личико–то открой!». В общем, это было предопределено — Петька! Или (что чаще) — «Петька — Казак».

«Петька», «Петруха», «Казак» имеет привычку ввязывался в драки по любому, самому мелкому поводу. Должно быть, из–за своего маленького роста.

На воскресном построении его видит комполка, когда, бодро чеканя шаг, проходит перед ним очередная стрелковая рота, весьма озадачивается и, подозвав к себе командира батальона, недовольно спрашивает:

— Что за сморчок? Твой?

— Некоторым образом.

— Что значит — некоторым образом? Все стройно идут — как «опята»! А этот? Что это за «подгрёб», я тебя спрашиваю?

Комполка — заядлый грибник. Все знают об этой его страсти, да и он сам больше подыгрывает — «держит образ». Может похвалить: «Молодцы! Боровики!», а распекая какого–нибудь молодого офицера, назвать его «бледной поганкой» — самое страшное из его уст ругательство.

— Редко видим. Губарь.

— Губарь, но талантливый, — вмешивается начальник штаба. — Сейчас на него заявка из разведроты.

— Ну так переводи! Чего тяните? Всю корзину портит!..

Разведроте, в отличие от других рот, разрешается быть «разношерстной» — там задачи разнообразнее.

Петька за короткий срок становится личностью известной, едва ли не легендарной…

— Дежурный по роте — на выход! — негромко, не сходя со своего места (тумбочка дневального, телефон под руку, сварная решетка ружпарка с левого бока…) командует Петька, зная, что хрен сейчас этого дежурного добудишься — ночь на дворе, принесла же эта нелегкая «помощника дежурного по части», если судить по повязке. И докладывает сам: сколько человек, и что в роте — все, отсутствующих нет, рота отдыхает. Спит, короче.

«Пом. деж. части» кивает и, ни слова не говоря, идет по широкому коридору, между красиво, борт к борту, заправленных шинелей с одной стоны и бушлатов с другой, в сторону, где многоголосый храп.

Петьке от «тумбочки» отлучаться нельзя, не подсмотреть — что он там между коек делает, хотя, по идее, кто–то должен сопровождать. Два недремлющих обязаны быть.

Помдеж возвращается. Кивает. Вроде бы в порядке все. Только Петьке в фигуре его что–то не нравится…

— Стоять! — орет Петька громким шепотом. — Руки вверх!

Дежурный изумлен, Петька изумлен себе ничуть не меньше. У Петьки на поясе штык–нож, у дежурного в кобуре пистолет.

— Выложь, что своровал, — говорит Петька, подходя вплотную.

Лучше бы он этого не делал. В смысле, не сходил со своего места. Дневальный у «тумбочки» стоит на постаменте, хоть какое–то, но возвышение. Росту у Петьки враз убавляется до неприличия. Дежурный под метр восемьдесят. Растопыренной пятерней отпихивает Петьку от себя. Петька настырно, молодым бычком, подскакивает обратно.

— Верни, что взял!

Петьке без замаха пихают в ухо кулаком. Петьку в ухо не удивишь, только заведешь на неизбежное…

Петька будто пружина. Отскакивает и с разгона бьет головой в грудину — не под дых, а в оттопыренное. Чувствует что–то треснуло, оказывается пластмассовый приемник «Спутник» — тот самый, на который третий взвод недавно скинулся по два рубля 16 копеек с носа — его прапорщик своровал.

— …!

На этот шум, конечно, просыпаются. Спросонья, услышав возню, кто–то кричит: «Рота подъем! Наших бьют!» Дополнение к команде вовсе ненужное. Никто уже никого не бьет. Петька сидит на дежурном, пеленает чем попало. Еще за миг до этого никто не взялся бы определить, где чьи руки, где ноги, но все же вывернулся, и сам не понимая как, «упаковал». Петька, если заведется, словно бешенный — ртуть под электричеством. Пистолет валяется в стороне и штык–нож тоже — Петька свое и чужое отбросил подальше, должно быть, от греха…

Сержанта, которому положено за все это отвечать, будят. Выходит — сразу все понимает. Мертвеет лицом. У связанного повязка дежурного… Дело худое. Потому как, Петька один, а по роте должно быть двое недремлющих — дежурный сержант, себе на горе, прикемарил в каптерке. А тут уже и нападение на дежурного по части, избиение старшего по званию, завладение личным оружием… Полный писец!

— Это дежурный по части!

— Какой, бля, дежурный! — орет Петька, так же, сидя верхом, срывает повязку и той же самой рукой бьет лежащего в ухо. — Крысятник это!

— Кранты Петьке, — говорит кто–то, выражая общую мысль. — На офицера руку поднял. На дежурного по полку!

— Где ты видишь дежурного? — спрашивает старший сержант — тот, которому давно все пофиг, а сегодня даже не его дежурство, поднимает повязку с пола и сует в карман.

Действительно, прапорщик вроде бы еще не офицер… И рот заткан — не может подтвердить свои полномочия.

Петьку снимают под руки, относят в сторону. Не дается, вырывается…

— Не ты, гад, у меня бритву в учебном центре свистнул? Точно он! Видел, как он примерялся по собственной роже — подходит или нет! Возвращаюсь со стрельб — нет бритвы! Отцовский подарок, сволочь! Пустите, я ему яйца оторву!

Петька завелся. «Накатило»! Свои держат — не удержать — уже с ними готов драться. Петька в ярости, отчета себе не отдает — для него этот, что мычит с заткнутым ртом, в те четыре, что со станции (давний незабываемый случай) в одно слились.

— Может пустить Петьку? — говорит кто–то. — Ему все равно теперь дисбат — пусть хоть душу отведет!

— Ага! Сейчас! — говорит тоскливо сержант, которому за все это отвечать.

— Что делать?

— Что делать, что делать!.. Комроты звонить! — понуро–зло опять говорит сержант, который все проспал, а не должен был, и теперь на дембель (еще повезет, если на дембель!) пойдет не сержантом, не в заготовленных, хранящихся в каптерке, литых золотой нити погонах сержанта, а рядовым, а еще, того гляди, на лишний месяцок задержат. Любят такое устраивать для проштрафившимся в назидание другим…

Ясно, что надо в первую очередь вызывать своих, пусть даже вдвойне отвалят.

Смотрит на Петьку, которого все еще держат.

— Вот же углумок! Глаза бы мои не видели! В умывальню, под кран головой! И не выпускать оттуда.

Звонить не хочется, но придется. Комроты недавно назначен — из взводных, уже и звездочку получил — старлеем стал, строгости прибавило, а вот в справедливости его еще не успели убедиться — должность людей обычно меняет.

— По койкам все! Отбой! Никто ничего не видел!

Набирая номер несколько раз горестно вздыхает — под каждую цифру. Нет хуже обязанности, как отрывать молодого офицера от здорового сна. А еще по такому–то случаю!

— Товарищ командир — в расположении роты задержан неизвестный! Доложил дежурный по роте сержант Середняк!

— Бля! Что опять начудили?!

— Товарищ старший лейтенант, сообщить о происшествии дежурному по части?

— Ждать!! Сейчас буду! …!

Военный городок тут же, рядом — подняли от жены. Понятно — злой. А кто бы не разозлился?..

…Комроты смотрит на лежащего. Офицеры всех прапорщиков знают в лицо. А тут, хоть и портянкой на пол лица заткнуто — ясно кто. Моментально вспоминает — какой из батальонов дежурит по полку, и кем в этом случае этот прапорщик должен быть.

— Кто? — мрачно спрашивает комроты.

— Неизвестный!

Комроты матерится.

— Кто отчебучил, спрашиваю?!

— Задержание произвел дежуривший на тот момент дневальный Петров!

Петька стоит на том же месте, на «тумбочке». Чистый, свежий, вымытый. Лицо преданное. У комроты безудержное желание подойти, поднять за шиворот и надавать пинков. Выдыхает сквозь зубы, смотрит на своего сержанта — дежурного по роте:

— Почему не развязали дежурного по полку?

— На момент задержания внешних признаков отличия не обнаружено!

Попробуй найди теперь эти признаки, если повязку сержант самолично в гальонное «очко» бросил и лыжной палкой протолкнул.

— Спрятал что–то за пазуху и волокет! — вмешивается Петька. — Откуда я знаю, что именно, может, документы?..

…Утром Петьке перед строем объявляют благодарность «за бдительность», проявленную в ходе плановой проверки этой самой бдительности, проведенной самолично помощником дежурного по части.

К прапорщикам нелюбовь общая. Это в кино они такие… По–жизни же… одно слово — «прапорщик»! Должно быть, сидя на хозяйстве, нельзя не подворовывать, и армейское большинство давно уже смотрит на это сквозь пальцы, как на некое неизбежное, сопутствующее, стараясь не замечать, что у иных это превращается во вторую натуру, становится едва ли не смыслом жизни… Офицеры прапорщиков тоже недолюбливают, а тех, кто попадается, тем более. Офицеры — каста.

Петька знает — рано или поздно, будет офицером, добьется… (Думал ли, что спустя какую–то пару лет прямиком из младших сержантов — тоже непонятного зигзага судьбы, будучи уже в ином подразделении, вне школ подготовки, офицерских училищ, вдруг получит погоны младшего лейтенанта, как и несколько сот таких же, как он, сверхсрочников, словно настало военное время и возлагается на всех их, вчерашних мальчишек, тяжелейшая надежда государства — чему и вышел необычный приказ: «Учитывая особенность задачи и возлагаемых на вас надежд, в виде исключения…»)

…За Петькой слава ошалелого.

— Бля! — говорит Петька, вытирая кровь с виска. — Освежи–ка память — опять в голову заехали? Ну, сколько можно!..

— А ты не высовывайся. Кружки с пюркой пошли — грузят подлюги для тяжести! Тебя табуретом зацепило, по ногам целили, но у тебя голова на уровне жопы оказалась. Еще отдохнуть не хочешь?

— Послезавтра разведвыход — отдохнем на губе!

— Лычки срежут.

— Как срежут, так и прилепят. Лишь бы моя «дивизионка» не гикнулась.

— И хорошо, что там делать? Там морят по–черному! В сравнении с ними, у нас полный курорт. Помнишь, на Беловодку прыгали? Мы оттуда купола в бортовую побросали, сами сверху уселись, а они до части бегом.

— Испугал кота селедкой! — заявляет Петька. — Я, когда бегаю — отдыхаю! Бежишь себе, ветерком обдувает, думаешь о чем хочешь, никто в уши не орет, не цепляется. Хорошо!

— Как думаешь, Кутасов до роты добежит?

— Добежит, но роты нет — механики, операторы на стрельбище уже.

— «Оперативка» должна остаться — у них планшетные занятия. Думаешь, не хватит?

— Хватит. Мы как–то с Федей два десятка рыл построили.

— И где теперь твой Федя?

— Уже в «дивизионке» — меня дожидается.

— Всерьез на сверхсрочную решил?

— А то ж! Смотри, как весело!

— Да уж…

— Что делают — видишь?

— Нет.

— Тогда, давай разом. Ты — справа, я слева. Ну?

Выглядывают из–за наваленных столов.

— Что видел?

— Чугунков натащили, выстраиваются, пойдут на сближение.

— Меньше стало — рыл на дюжину, — высказывает свои наблюдения Петька — Казак. — Почему?

— Баррикадируются с внешней. Кутасов прорвался. Роты боятся.

— Или караулки.

— Нет, караулка сразу не прибежит, она тоже ихняя, вмешиваться не будет до последнего.

Бачок пролетает и ударяется в стену.

— Вконец оборзели! Кружек им мало — бачками бросать затеяли!

— Не усидим. Теперь не высунешься. Встречную надо.

— Ох, и уборочки им будет!

— Отцепи–ка мне пару ложек, только не «люминевых», а сержантских, — говорит Петька.

— Зачем?

— Сойдемся, в бока натыркаю. Штык–ножи здесь оставим. Вынимай — клади под бак!

— Почему?

— Чтоб искушения не было — ни нам, ни им. До схода со столом бежим, дальше каждый сам по себе. Ко мне не суйтесь, мне разбирать будет некогда — где свой, а где борзые с «пятой». Ну…

За Петькой — слава. Это на первых порах драки у него вспыхивают одновременно с пожаром на лице, потом, много позже, превращаются в холодные, расчетливые, хотя и по привычке, для общего ли веселья, играет себя прежнего. Петька — Казак частенько походит на обиженного ребенка, чьи обиды можно не воспринимать всерьез. И только иногда, вдруг, когда уверяются в этом, в глазах проскальзывает что–то холодное, как от змеи, и тут же прячется.

Всякое дурное, сомнительное, страшное лучше начинать первому. Его все равно не миновать. Еще, чтобы победить, надо быть храбрее на минуту дольше. Петька эти правила вызнал давно и вовсю им пользуется.

Защищаясь победы не дождешься, защита может быть храбра, но она не спорит с теми, кто нападает, то и другое существует как бы раздельно, само по себе. Храбрость проверяется во встречной атаке. Лобовой ли, когда два истребителя мчатся навстречу друг другу, и один не выдерживает, отворачивает, подставляя под пули свое брюхо. Конные лавины, мчащиеся навстречу друг другу, и опять одна не выдерживает заворачивает, подставляя спины под сабли. Практически не бывает самоубийственных столкновений, почти всегда находится тот, кто на минуту, полминуты, а хотя бы секунду менее храбр. Тут, в общем–то, без разницы. Да хоть бы и на всю жизнь!

Безобразная драка в столовой в/ч ХХХ завязалась из–за неписаных привилегий полковой разведки — не ходить в караульные наряды по полку, по столовой, работам ее хозяйственной части (в том числе и обслуживания техники) и другим, кроме как внутренним, в пределах своей роты и собственной матчасти. Еще привилегия идти за оркестром на еженедельных воскресных построениях или впереди оркестра, если отличались по дивизии, становились лучшими среди разведрот на очередных контрольных состязаниях. Служа законным предметом гордости — «наши опять первые». Еще из неписаного — никто не смеет занять четвертый и пятый ряды полкового кинотеатра до момента, пока выключат свет, и начнется показ картины — хоть бы на головах сидели, толкались у стен, жадно поглядывая на свободные места, но до этого — ни–ни.

Плюс первый этаж — хоть из окна прыгай по тревоге, одноярусные койки — никто не пыхтит над головой, не свалится на плечи, когда сиреной врежется в барабанки подымет звонок и подхлеснет истошный, раздирающий уют сна, громогласный голос дежурного: «Рота! Подъем! Тревога!»

Маленький спортзальчик прямо в казарме, «ленинка» (впрочем, это у всех — это обязательность), фотолаборатория. Тумбочка на двоих, а не четверых, и кучи приятных мелочей, которые замечаешь только когда теряешь.

Смешные мелкие солдатские привилегии. Смешные для всех, кроме самих солдат. Не убирать за собой посуду в столовой, не протирать столов, хотя собственный наряд — три человека, остаются подле них до последнего, обслуживая своих, следя, чтобы было только горячее — особо, если какое–то из отделений запаздывает с занятий. Никакой уборки, только собрать ротные, тщательно оберегаемые, ложки на проволоку и сдать полковому ложкарю. Из–за этих мелочей, которые для роты вовсе не мелочи, а Статус, и произошло столкновение с «дикой» пятой ротой. Впрочем, с той ротой все «не слава богу»!

Под шапочный разбор прибегает караульный взвод с автоматами — не шути! Ведет всех скопом под арест, на губу. Дежурный по полку (от той же пятой роты) злой, как положено дежурному, в чье дежурство случается подобное ЧП, самолично (не ленится) приносит два ведра воды, выплескивает на бетонный пол и вдребезги разносит окно за решеткой. В ноябре для всех, кроме Петьки (тот дрыхнет без задних ног), шуточки пренеприятнейшие, ночь дрожат, прижавшись друг к другу. Но настроение хорошее — пятой роте вломили, теперь и им самим, суточному наряду, должно вломиться никак не меньше пяти суток, а там своя рота уйдет в разведвыход, а там вернешься в пустую казарму — будет много свободного, вольного времени, потому как, попробуй вылавливать роту, рассосавшуюся по отделениям в лесах и болотах. И на следующий день, под приглядом караульных, на плац выходят бодро — позаниматься строевой подготовкой — бесконечной, как положено губарям, с перерывом на жидкий обед. Впрочем, насчет обеда не горюют, знают — свои подкормят, это давно налажено, губарей рота ублажает даже лучше, чем сама питается…

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

«В 1995 году американские ракеты были нацелены на 2500 зарубежных объектов; в 2000 г. эта цифра возросла до 3000, из которых под постоянным прицелом остаются 2260 объектов России, а остальные Китая и некоторых других странах…»

(конец вводных)

----

— Раз пошла такая пьянка, — говорит Седой, — покаяться никто не хочет?

На такую строгость, да заячью бы робость.

— Ты чего это, Енисеич? Не прощальное же воскресенье? Даты попутал?

— Новое начинаем. Не повредит.

— Я хочу покаяться! — говорит Петька — Казак, внося оживление — кроме него никто не имеет столько веселых грехов, чтобы публично сожалеть о них. — Давно хочу покаяться! Слушать будете?

— Валяй!

— В срочную, в первый год службы, определили меня в свинари…

Заржали. Хорошее начало!

— Шутишь?

— Всерьез. Хозвзвод.

— Протестовал?

— С губы не вылазил. Но потом повезло — земелю встретил. Редкий случай, чтобы с наших мест — у нас там и так люди редкость, а тут…

Относятся с пониманием. Землячек, да еще в первые годы службы, вещь крепкая.

— Он в разведроте сержантил, — продолжает Казак. — Полгода оставалось. Придумали вдвоем как туда меня вписать. Несколько дней готовили укрытие — кусок железа под то дело приволокли. Выкопали нору — щель, сверху железо, чтобы не осыпалось — заровняли, закустили. Все это невдалеке, где обычно разведка упражнялась, когда в полку находилась. Выбрал момент — взял на понт лейтенантов — пусть, мол, всей ротой меня поищут в том пролеске, что насквозь просматривается. Когда прочесывали, земеля момент выбрал — ко мне заполз. Дыру кустом заткнули. Потом себя же связать помог, а уж дотащил его я сам… Возвращаю — говорю — вам вашего сержанта! Видели бы физиономии!

Опять заржали. Ловко!

— Земеля в два раза меня больше — почти как Миша. Спрашивают его — как так получилось? Глаза круглит — вот такие делает! — Петька показывает, приставляет к лицу блюдца. — Не знаю, говорит! Тут как на–ва–ли–тся!

— Навалится!

Отсмеялись, слезы вытерли.

— Ну, ты и жулик! — притворно вздыхает Леха, — И с кем только в этой жизни работать не приходится…

— А ты, Лешка, каяться будешь?

— Не вызрел! — говорит Замполит, потирая ладонь. — Рано еще.

У «Шестого» опять ноет ладонь, словно застарелый ревматизм или зубная боль, что отдается каждым толчком крови. С болью вдруг полезли воспоминания; тоже какими–то толчками, причем только те, что хотелось забыть, и даже казалось, что давно забыл. Странно это, более поздние шрамы не болели и даже не ныли, а этот первый и небольшой — что в самой середке ладони — след от разорвавшегося в руках самопала, одно время исчезнувший, а сейчас вновь проступивший, лежащий поперек той борозды, что считается линией жизни… Странно. Видом, словно не он, не шрам по линии жизни прошелся, а сама линия жизни шрам рубит…

ЛЕШКА (60‑е)

…Самопал разорвало с таким грохотом, что Лешке показалось — кранты, допрыгался! Что произошло, не видел, потому как, хотя и целился до последнего, но в момент, когда огонь дошел до запального отверстия, и оттуда вдруг засвистело, не выдержал: убрал голову — отвернулся. Вот тут и наподдало! С такой бешенной силой отдалось в плечо, руку и по ушам, что отлетел, да закрутился юлой, пока не уселся калачиком, зажав руку промеж ног, с шумом втягивая воздух промеж стиснутых зубов. Хуже всего было с рукой, потому как было страшно посмотреть — на месте ли пальцы.

А как удачно начиналось!

В подвале нашел толстую желтую (должно быть — бронзовую) трубку. Еще раньше выменял настоящую пузатенькую пулю на самописную ручку — подошла, чуть ли, не точь–в–точь. С таинственным шумом перекатывалась внутри. Старое деревянное ложе от арбалета, что когда–то в редкой трезвости сделал ему отец, в самый раз подошло к трубе. Красиво получилось! Арбалетом Лешка давно наигрался, да и пулял стрелу он своей резиной, как не усиливай, всего на каких–то десятка два шагов. И всякий раз куда попало. Потом его отчим пытался наладить — подлизывался к Лешке, но не наладил. Даже когда «арбалет» зажали в солярной котельной в тисках, поменяли резину на удивительную красную, от давно разбитого тяжеленного трофейного велосипеда (как говорили — бельгийского, сто лет бы прослужил, если бы не был раздавлен грузовиком, что сдавал задом, разгрузить уголь). Но и с бельгийской резины ни разу не попала в одно место. Отчим озадаченно скреб затылок, а все только смеялись. Нерусское оружие!..

Лешка с одной части трубы забил болт без шляпки, утопил вглубь на полпальца, сверху залил расплавленного свинца и, как остыло, заклепал. Это потому, что у Максика с его самопала заглушку зарядом вышибло назад, и все говорили, что он везучий, могло самого насквозь прошить, а так только руку у локтя порвало. Лешке такого везенья не надо. Со свинцовым клепаным задником — это он лихо придумал. Этот не вышибет!

Когда крутил дырку для запала, поломал два тонких сверла отчима. Пришлось выбросить. Лучше пусть подумает, что сам затерял, чем обломыши найдет.

Головки спичек снимать лучше не бритвочкой, не срезать серу, как другие, а обжимать плоскогубцами — сама осыплется. Лешка до этого сам допер. Сразу несколько спичек можно взять и поворачивать, потом, что на газету осыпалось, в баночку. Спички в доме есть, их не спохватятся, на верхней полке, на кухне всегда большой запас. Соль внизу, а вверху спички. Эта привычка едва ли не у всех хозяек с войны осталась. Лешка слышал — говорили!

Трубку к арбалету изолентой примотал, потом еще проволокой и поверх опять изолентой. Фиг сорвет! Засыпал серу с баночки, потом забил внутрь тряпку — туго–туго (читал в книге про индейцев, как делали), потом уронил внутрь пулю, и снова запыжил тряпкой. В прокрученную дырку тоже серу от спичек затолкал — самую мелкую, поверх головку спички наложил и дальше дорожку из спичек — головка к головке, тоже изолентой, теперь только коробком поверх чиркнуть и… как стрельнет!

Вышел во двор.

Старшие мальчишки оценили.

— Сам сделал? Молодец! Заряжен? Пойдем, стрельнем!

Далеко ходить не надо, нет лучшего места, чем на стройке. Нашли большую ржавую квадратную банку с краской, застывшую твердой пленкой. Поковыряли сверху палкой — не пробить, решили, что засохла до дна.

— Вот сюда попробуй! По такой не промахнешься.

Попробовал…

— Класс рвануло!

Шумно восторгались выстрелом. Разглядывали разорванный, уже ни на что не годный, самопал.

Ствол разорвало чуть ли не в том месте, где держал рукой, правда, только самый верх распузырило на кривой цветок, а с боков у деревянного ложа тонкие волосяные щепки получились. Но пуля из ствола все–таки вылетела. По пути она, должно быть, опять застряла или кувыркнулась, потому как, недалеко от выхода трубку опять раздуло, но уже не разорвало. Не сразу заметили — куда попало. Только когда краска из банки стала выходить, выдавливаться. Попала она таки в эту квадратную банку, в самый ее край, прошла внутри, и даже край отжала дугой — оставила выпуклую борозду, надрезала изнутри, отчего и там тоже стала выдавливаться густая краска.

Лешку садануло в уши, плечо, но больше всего отдало в руку. Зажал руку между ног и боялся посмотреть. Зыркал на всех круглыми глазами, «тсыкая» — часто пропуская воздух через зажатые зубы.

Потребовали показать.

На середине ладони оказался темно–коричневый пузырь, отливающий с краев синью. Больно! Пузырь набухал и вырос едва ли не на всю ладонь. Нашли подходящий осколок стекла, даже несколько — кругом такого добра навалом. Лешка резать никому не дал, решил вскрыть кровавый пузырь сам, ожидая, что кровь оттуда пойдет густая, чуть ли не черная. Кольнул стеклышком — не получилось, а больно! Тогда, с испугу, полоснул наотмашь. Пузырь распался, и кровь пошла не синяя, не коричневая, а самая нормальная — алая, и сразу же стало легче. Не так больно и как–то привычнее, все–таки кровь — это понятно, такое случается…

Кисть плохо сгибалась и ныла, отдавало и в локоть.

— Отсушил! — сказал кто–то. Тут же вспомнил, что как–то, прыгая с моста, отсушился весь и еле доплыл до берега.

Лешка замотал ладонь носовым платком, а к вечеру уже и думать забыл. Сколько всего интересного может произойти за день!

Еще до арбалета Лешку за умные разговоры и фантазии прозвали Депутатом. Он не обижался, потому как, уже смотрел фильм: «Депутат Балтики», не нашел там для себя ничего обидного и даже напротив. Правда, тот депутат был старым, а молодых депутатов (Лешка про это спрашивал) не бывает. Прозвище прилипло, дал его старший Харис и называл Лешку — «депутат» к месту и ни к месту, лишь бы почаще назвать, и видно было, что огорчается, что Лешка не обижается нисколько. А потом Лешка и ему сказал, чтобы сходил бы лучше, Харис, в кинотеатр «Ударник» — там сейчас как раз фильм идет про депутатов. Все старшие смеялись, что вроде как он ловко Хариса отбрил, а тот рассердился и дал ему подзатыльника. Он и еще хотел, но пристыдили — разница большая. С того времени совсем Лешку невзлюбил. А однажды с братьями, и, что обидно, с младшим тоже, нассали Лешке на голову. Дело было так: на большой липине сделали штаб — хороший и даже с крышей, и когда Лешка со школы возвращался, младший Харис стал оттуда его дразнить, что он к нему ни за что не заберется. Если бы Лешка знал, что там его братья, то даже и не стал бы связываться, прошел бы мимо. И вообще, что он — дурак в школьной форме по деревьям лазить? А тут отложил портфель, подошел, сообразил, что надо приставить к стволу огрызок доски, чтобы с него допрыгнуть до нижней ветви. Допрыгнул и со второго раза, подтянулся, забросил ноги, ухватился рукой за следующую ветвь, а дальше уже просто — полез наверх… Тут и полилось. Поднял голову, а это Харис с братьями на него ссат. Слез много быстрее, едва не упал. Взял портфель и пошел домой, не оборачиваясь на обидные крики, только думая, что с младшим Харисом сделает, когда его братьев в тюрьму заберут.

После этого старший Харис, как Лешку увидит, так сразу и орет: «Эй, депутат обоссанный!», а младший ему тихонько подпевает, но не долго кричали, дворничиха вразумила, что не прекратят, так она заявление напишет, что «кое–кто» депутатов оскорбляет, и пойдет тогда этот «кое–кто» на свою вторую ходку. Засиделся у матери на шее!

Тут каникулы — все разъехались. Лешку тоже возили к родне и оставили там на целое лето. Такого скучного лета Лешка до сих пор не знал. А когда вернулся, оказалось, что младший Харис в их дворе командует. Зато старшего Хариса посадили. Дворничиха говорила — повезло дураку, что статья за «хулиганку». Лешка какое–то время ходил отдельно, а младший Харис грозился его побить, и среднего на это подговаривал, но тот задумчивый, кивнет и отложит: — «Потом!»

Средний Харис странный, на братьев не похож, постоянно с книжкой, и смотрит на все, будто не видит. Лешка вообще–то самострел делал, чтобы от Харисов отбиться, напугать их. Старший Харис одного дядьку ножом уже пырнул (правда, не до смерти) и теперь сидел. А младший говорил, что скажет своему старшему, когда он выйдет, чтобы он то же самое Лешке сделал за его выпендреж…

Лешка, у мамки один, а Харисов много, понятно, что расстраиваться будет за него сильно. Лешка знает, что у мамки здоровья родить еще одного не хватит — сама говорила. Раньше отец пил по–черному, детей иметь не хотела, а теперь не может. В кинотеатре перед сеансом крутили журнал — какие дети от алкоголя получаются. Особенно в память запали с маленькими глазами. После того страшного киножурнала (уж и забыл, что за фильм тогда показывали!) Лешка сразу же к зеркалу, и ну высматривать — маленькие ли у него глаза? И даже спросил как–то невзначай у отчима — маленькие ли? А тот в ответ:

— Дырку в дверях, куда зачем–то гвоздь забил, видишь?

— Вижу.

— Паука в углу видишь?

— Вижу.

— В прошлый год кто в лампочку камнем попал, хотя кидали многие? Ну так и не …!

И Лешка перестал об том думать, хотя увлекся очень — на каком расстоянии и что видит, за сколько шагов? Воткнет в кору спичку, отсчитает сколько–то шагов, обернется и сразу же ее видит, тогда еще раз — дальше, и еще, до тех пор, пока не видит, а лишь угадывает. Жаль на такое расстояние нельзя камнем добросить, чтобы доказать остальным — вижу! Здесь только пулей можно попасть.

Во всех дворах мода на пистолеты. В основном на немецкие. Свои, тот же самый «ТТ» кажутся невзрачными, слишком простыми на вид — то ли дело «Вальтеры» да «Люгеры»! Вырезают их из дерева. Выпиливают из доски, потом обстругивают ножом. Играют в войнушку, разбившись на две команды, прячась между сараями.

— Пух! Бах! Лешка, падай, ты убит!

И Лешка падает, терпеливо лежит до времени, пока всех не «перестреляют». Играть надо по–честному.

Но постепенно навостряется, становится лучшим среди своих. Тут соображать надо, что первыми убивают самых нетерпеливых, которым ума не хватает подобрать хорошее место, еще надо иметь выдержку долго сидеть не шелохнувшись — видеть остальных, запоминать и прикидывать, как пробраться, чтобы потом быстро и всех. Терпежу у него за десятерых, а когда выпадает на такого же терпеливого, тогда своему самому никчемному товарищу указывает — куда ему идти и что делать — пострадать за общее дело. Когда его «убивают», тогда и Лешка «убивает».

Младший Харис очень злится. Он нетерпеливый, и Лешка его специально первого «убивает», чтобы тот подольше лежал. Если не будешь лежать до конца игры, то в следующей не участвуешь — такие правила. А будешь игру портить, подсказывать — где кто прячется, тогда положено зубами тянуть вбитый в землю колышек, а он глубоко — отрывать придется носом.

Наиграешься, можно сходить посмотреть на самолеты — только это не рядом. Сначала идти мимо, частью заколоченных, деревянных корпусов старого госпиталя, который все еще под охраной, но говорили, что будут сносить. Потом маленькое лютеранское кладбище, на котором больше не хоронят. И дальше, уже за рощей, летное училище. Во всяком случае, так некоторые думают, что летное, хотя подлинно никто не знает (закрытая зона — забор). Спорят на этот счет порядком. В пользу того, что это летное училище, говорит макет самолета, и еще несколько старых, поломанных, сваленнных у самого забора, с горки хорошо видно. Слюнями исходили, но в этом месте забор высокий и проволока сверху. Где можно перелезть, потом идти потом по открытому, по ту сторону даже трава выкошена, заметят, обратно не добежишь. Кто–то говорит, что не может быть летного училища без аэродрома. А Фелька говорит, что на аэродром их возят, и там даже прыгают с парашютами, даже отсюда видны грибки куполов. Стаська доказывает, что этот вовсе не аэродром, а просто большая поляна, и стоят там всего два кукурузника. Стаське можно было верить — он единственный, кто ходил в такую даль. Туда даже на вид очень далеко. Места не знакомые — страшновато, каждый район своего места держится и недолюбливает чужаков. Харис тоже ходил. Правда, не один, а со старшим братом — должно быть, смотрели, чего можно украсть. И он ничего про это не рассказывал, наверное, брат пригрозил. Своего брата он боится, даже сейчас боится, когда тот в тюрьме. Фелька говорит, что здесь готовят каких–то инженеров или механиков, чтобы ковыряться в летных моторах, обслуживать их — Фельке можно верить, поскольку у Фельки отец сам механик, работает на режимном заводе. А то, что этих самолетных механиков возят с парашютом прыгнуть, а также в тире пострелять — значит, так положено. Иначе своих синих погон не получат.

— Нет, сегодня прыгать не будут, — иногда говорит Фелька — Ветер не с той стороны. Стрелять будут!

Всегда угадывает.

— Пойдем, послушаем, как стреляют!

Идут вдоль забора, но к нему лучше не подходить — ругаются. Да особо и не подойдешь. В этом месте он вплотную к канаве. Только сейчас канава, а раньше был ручей. Лешка помнил себя совсем маленьким, когда сидел и смотрел, как отец ловит на этой, тогда еще, должно быть, живой речушке, маленьких серебряных рыбок — это его первое воспоминание об отце. Остальные постарался засунуть далеко–далеко. Надеясь со временем забыть. Чтобы только это осталось — речушка и серебряные рыбки, искрящиеся на солнце, вылетаюшие из воды, еще их темные спинки в прозрачной воде, развернутые против течения…

Теперь рыбы нет, а от канавы пахнет. Если посмотреть, плавают какие–то нити.

Там, где забор кончается, и получается угол — Тир. Дурак не поймет, что это тир. Стреляют же! Говорят, что это еще эсэсовский тир, поставленный немцами, когда они думали обосноваться здесь надолго. А в тех длинных бараках, что сейчас под склады, куда, то и дело, внутрь грузовики крытые заезжают и выезжают, была диверсионная школа. Частенько приходят сюда послушать редкие сухие звуки выстрелов — Лешке кажется какие–то бедные, несерьезные — совсем не такие, как в кино. Зато — настоящие! Жаль, горки рядом нет, забраться бы — разглядеть с чего стреляют. Лешка, да и другие, не раз на дерево лазили, чтобы оттуда хоть что–нибудь увидеть, но — фиг! Тир, хоть сверху и без крыши, но на столбах поверху, по всей его длине, какие–то шиты — загораживают, ни черта не видно! Фелька как–то сказал, что это для того, чтобы пуля не вылетела, если кто–то высоко стрельнет. А Лешка подумает, что это специально, чтобы они не могли рассмотреть — кто там у них в тире. И с чего стреляют тоже. Назло! Потом в этом убедился. Один раз пришли, а то самое лучшее дерево, на которое забирались — спилено и увезено. Даже маленького сучка не оставили, будто подмели за собой.

Выстрелы неодинаковые. Иногда сухо, иногда звонче.

— Это тотошка, — кривит умную рожу Фелька. — Пистолет «ТТ» — он громче всех!

— Фига тебе!

— Можно по пулям определить. У меня отец в пулях разбирается.

— Если внутрь пробраться и наковырять. Там их до хрена должно быть!

Такое предлагается впервые…

— От угла запросто забраться можно.

— А канава?

— Что канава? Можно перейти!

— Увязнешь в говне.

— Доска нужна.

— Если с разбегу, то перепрыгнуть можно.

— Ты, что ли перепрыгнешь?

— Я запросто перепрыгну, а ты — хрен!

— Давай замерим!

Тут же на месте начинают прыгать — кто дальше… Дальше всех у Лешки, хотя Харис спорит, доказывает, что Лешка ближе всех толкается. Однако, если на пригляд, получается — никому не перепрыгнуть.

— Долетим! Эта сторона выше!

— А обратно?

Обратно действительно… Тут есть о чем подумать…

— Все, больше не стреляют, пошли домой.

— Черт, брат пришел, а ключи у меня — побежали!

Как так получилось, что Лешка с Харисом остались? Должно быть, ни тому, ни другому не хотелось, чтобы за спиной оказался.

Харис говорит:

— Спорим, зассышь туда перепрыгнуть?

— Это ты зассышь!

После таких слов, хоть и свидетелей им нет, надо через канаву прыгать. Если второй не прыгнет, первый ославит на весь двор.

Перепрыгнули.

Дальше шепотом:

— Спорим, зассышь туда забраться?

— Это ты зассышь!

Лешка лезет первым, потому как Харис первым прыгал через канаву. Выше угла идет крыша козырьком, и вообще с этого места видно, что там сложены из дерева две стены и засыпаны между собой песком. Стены с песком отсюда расходятся. У той, что вдоль канавы, песок не до самого верха крыши и потому можно проползти. Лешка ползет и слышит, как следом за ним ползет Харис.

У следующего угла песка меньше, там он словно уходит вниз, и Лешка тоже сползает вниз. Здесь ему начинают попадаться пули. Лешка их берет и засовывает в карманы. Еще некоторые он ковыряет в гнилом дереве, и здесь они совсем целые, не помятые. Но есть и такие, что одна в другой и даже несколько, тогда составляют из себя удивительные фигурки из свинца и рваной меди.

— Смотри, как поцеловались! — восхищенно шепчет Харис.

Тут в тире начинают громко разговаривать и потом, почти сразу же, стрелять.

Лешка ползет вверх, оглядывается, видит, как Харис зарывается головой вниз. Лешка понимает, что он испугался, и решает переждать. Лешка ждет наверху, под самым козырьком. Там очень жарко. Пот собирается на лице, потом капает с носа и подбородка. Слышно, что люди подходят близко, что говорят, потом снова уходят и снова стреляют. Когда люди рядом, Лешка старается не дышать. Потом они уходят совсем.

Харис все так же прячется — будто что–то высматривает. Лешка сползает рядом и дает ему тихого щелбана по затылку. Только пальцы проваливаются в волосы, и с ними сдвигается небольшой кусок головы…

Лешка вытирает руку о песок и отползает от Хариса медленно, как сонный. Так же сонно приходит домой, по дороге выбрасывая пули, сразу же раздевается и ложится спать.

Харис домой не возвращается. Когда Лешку про него спрашивают, он отвечает, что не знает.

На второй день, отыграв с мальчишками, Лешка идет к Тиру, но не прямо, а по очень большому кругу. Ближе к вечеру, когда тихо и никого нет, он снова (по тому же самому углу) забирается в щель и дальше ползет под крышей по песку. Пахнет сладковатым, только неприятным. Харис там же — внизу. Лешка видит, что голова у Хариса стала большой, потом с нее спрыгивают две крысы и убегают, и Лешка понимает, что Харис точно мертв, потому как он очень крыс боится, даже дохлых, ни за что бы к себе не подпустил.

Лешка начинает спихивать на него песок ногами. Спихивает и спихивает, и даже после того, когда тот давно засыпан пихает — до тех пор, пока не получается ровно…

Лешку, как магнит, тянет к Тиру. Он уже знает кто в Тире старший. Тот хромоногий, коренастый, которого они иногда передразнивают, хотя и боятся его жутко. Во–первых, за матюги — таких никто не слыхал, так черно не ругаются даже в бараке у Феликсов. Во–вторых, верят, что может убить, как обещает. А обещает он такое всегда, стоит только ему увидеть какого–нибудь из мальчишек по ту сторону канавы. Тогда он быстро–быстро ковыляет в их сторону и бросает своей палкой. Раз Фелька (в которого она чуть не попала) подхватывает и убегает вместе с нею. А Лешка меняет эту палку на перочинный нож с одним лезвием, и держит ее у себя под матрасом. Иногда, когда никого нет рядом, достает и разглядывает ее полировку и царапины… Хромой ходит с другой палкой, похуже, но больше ее не бросает.

Однажды, когда все убегают, Лешка остается на месте. Ждет, что ударят. И, правда, Хромой бьет его палкой по плечу. И хватает за руку, потом отпускает и снова замахивается. Лешка стоит.

— Почему не убегаешь?

— Помочь хочу.

— Зачем?

— Просто так.

— Мне помощники не нужны, — говорит Хромой и еще что–то бурчит, но остальное не разборчиво.

— Всегда нужны помощники! — громко говорит Лешка.

Хромой не оборачивается.

На следующий день Лешка на том же самом месте. Он один. И на следующий. И через неделю…

Кажется в воскресенье, когда на базе никого нет, Хромой говорит ему:

— Пойдем, подмести надо!

Оказывается, надо обобрать гильзы. Лешка по закрайкам набирает едва ли не целое ведро — некоторые, видно, что старые.

— Выворачивай карманы! — говорит Хромой.

Лешка выворачивает — в карманах пусто. Лешка не взял себе ни одной гильзы.

Вечером Лешка приходит и перебрасывает через стену палку.

На следующий день Лешка опять ждет. Хромой ходит со своей старой палкой, но его упрямо не замечает. А еще через два дня опять велит обобрать гильзы, но еще и пули — эти отдельно. Потом еще через неделю, он назначает Лешке время, в которое надо приходить, и дни.

Следующие годы Лешка растет на Стрельбище, зовет Хромого — дядя Гриша и ненавидит «четвертое направление» — за которым Харис.

К призыву Лешка кандидат в мастера спорта по стендовой стрельбе из мелкокалиберного Марголина, а для особых гостей стреляет особые упражнения. Те, в которых нет времени видеть мушку и надо чувствовать «линию выстрела» по стволу.

Стреляет с колена, сидя «так» и сидя «этак», лежа (опять по всякому). Навскидку, «на ощупь»… С левой и с правой. Когда–то, кажется уже давно, ему показали «американку» — с двух рук в раскорячку, а потом велели забыть. Русская школа совсем другая. Лешка одинаково хорошо стреляет с обеих рук, с левой даже лучше. Выучился «семенящему набегу» — это когда скользишь боком, словно головой к стеклу прижался, нельзя стукнуть, нельзя продавить, нельзя отлипнуть. Чем ближе к цели, тем ниже «потолок–стекло» — тут сжиматься положено, свой размер уменьшать. Здесь Лешка каждый раз нашептывает злой мишени такие слова: «я — неопасный, я — меньше, я — дальше». Это чтобы не спугнуть. Нельзя, приближаясь, расти, нельзя чтобы цель видела поступательные движения. Еще Лешка стреляет «мексиканочку»: когда подныриваешь вверх–вниз и в стороны бессистемно, словно на дурном скакуне. Самое сложное, да и по виду безумное. «Скоротечку» — где обойма расстреливается «за раз», а новая влетает, когда та еще не упала. «Русский перепляс» — меняя уровни мягко, но с глубокими провалами, с единовременной стрельбой с двух рук. Один пистолет отвлекающий — «шевелящий», второй целевой — «конечный»…

Только никогда, ни при каких условиях, не стреляет по четвертому направлению.

Еще Лешка, по совету дяди Гриши, записывается на курсы парашютистов при ДОСААФе, делает положенные три прыжка с АН‑2 и теперь ждет повестку. Дядя Гриша сам ходил в военкомат, что–то там говорил, отчего на Лешку стали смотреть с вежливым удивлением и определили в группу «до особого распоряжения».

— Пройди срочную, в место ты должен попасть хорошее, там по достоинствам ценят, потом решайся на офицера. Если хорошо себя проявишь — попадешь под спецнабор без экзаменов. Лучше всего в Рязанское, но есть и варианты из темных, потом поймешь…

К этому времени Стрельбище окончательно определено сносить. Дядя Гриша ходит потерянный. Хромает он еще больше.

Когда приходит повестка, в ней указано: число, прибыть к восьми утра, иметь ложку, личное (для гигиены) и продуктов на три дня… И вечером дня предыдущего Лешка заходит на стрельбище — попрощаться.

— Дядя Гриша, помните, восемь лет назад, когда я к вам только пришел? Тогда младший Харис пропал — вы их не знаете. Ему пуля в глаз попала, он вон там сейчас. Нельзя, чтобы его нашли — мать будет расстраиваться.

— За четвертой мишенью? — спрашивает глухо.

— Да…

— Иди!

— А…

— Иди и служи.

И не сказал больше ничего, даже не посмотрел в его сторону, когда уходил…

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

ВОЕННАЯ ПРИСЯГА (получившая народное название «сталинская», официально действовала до 1960 года):

«Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды Рабоче — Крестьянской Красной Армии, принимаю присягу и торжественно клянусь быть честным, храбрым, дисциплинированным, бдительным бойцом, строго хранить военную и государственную тайну, беспрекословно выполнять все воинские уставы и приказы командиров и начальников.

Я клянусь добросовестно изучать военное дело, всемерно беречь военное и народное имущество и до последнего дыхания быть преданным своему Народу, своей Советской Родине и Рабоче — Крестьянскому Правительству.

Я всегда готов по приказу Рабоче — Крестьянского Правительства выступить на защиту моей Родины — Союза Советских Социалистических Республик и, как воин Рабоче — Крестьянской Красной Армии, я клянусь защищать её мужественно, умело, с достоинством и честью, не щадя своей крови и самой жизни для достижения полной победы над врагами.

Если же по злому умыслу я нарушу эту мою присягу, то пусть меня постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и презрение трудящихся…»

СПРАВКА:

В военную Присягу от 1960 года (получившую название — «хрущевская») внесены следующие изменения: во фрагменте «своему Народу», «народ» стал именоваться с маленькой буквы. «Рабоче — Крестьянское Правительство» заменено на «Советское Правительство», «Армия» заменено на «Вооруженные Силы», в последнем абзаце изъяты слова «по злому умыслу».

СПРАВКА:

В военную Присягу от 199х (современное название — «номенклатурная») внесены следующие изменения:

Изъяты «Советская Родина» и «Союз Советских Социалистических Республик»…

от слов «…» добавлено «и в защиту конституционного строя», прямо обязывающее Армию участвовать в полицейских мероприятиях на собственной территории.

(конец вводных)

----

— Почему Сербию? — недоумевает Миша.

— Извилину спроси — он знает!

— Вся Европа, исключая одну лишь Сербию — за что ей недавно аукнулось от той же злопамятной Европы, прямо или косвенно воевала на стороне Гитлера. Два миллиона одних только добровольцев, не считая полмиллиона влившихся в СС. Именно так. Соображаете? Кстати, сорок процентов элитных войск СС состояло вовсе не из немцев.

— Что за хрень?!

— Из всех европейских государств — из всех! — повторяет Извилина, — не сдалась только Сербия, а это факт! Ни тогда не сдалась ни сейчас бы не сдалась, если бы мы ее не сдали — Россия!

— Россия, но не русские! — встревает Леха, готовясь доказывать, что СССР надорвалось усилиями своей пятой колонны, захватившей стратегические точки, и использовавшей их для борьбы с государством, в котором рождалось и проживало свою, в общем–то никчемнейшую жизнь с мечтами о кусках, за которые не надо трудиться, не считая себя ни в коей мере гражданами страны, присосавшись к должностям, даже создавая под себя эти должности, дутые ученые степени и прочее и прочее, что умела, исторически объединяясь и втягивая в себя себе подобных, взяла на вооружение проверенный веками рецепт: «чем хуже — тем лучше», именно то, что Сталин называл саботажем, люто ненавидел, как всякое предательство, и ожесточенно искоренял. Невыявленное загнанное вглубь, обретшее черты хамелеона, оно проявило себя позже, подпитавшись народившимися детьми номенклатуры, которые называли Родину — «савок», жаждали перемен, в которых будет жевательная резинка и прочие признаки свободы, постепенно, путем преувеличений, доходящих до абсурдности, опорочили саму идею «всеобщего равенства» в глазах людей, шаг за шагом, создав то, чтобы они это равенство прочувствовали в очередях и перед пустыми полками магазинов. СССР, в общем–то, победили начальники баз, не имеющих ничего общего с «военными базами»…

— Фашиствующие усташи, выбрав своим идолом Гитлера кинулись вырезать в Сербии целые селения, пока не довели до цифры, что для маленького народа Сербии сопоставимо с турецким геноцидом армян или сводными отрядами карателей из Прибалтики, уничтожившими в Белоруссии каждого четвертого белоруса. Сербия пошла не с Гитлером, а против него, против Европы, решивший подстилиться, вот при первой же возможности, Европа и отплатила Сербии НАТОвскими бомбардировками, бесконечным фарсом в Гааге, и, в конце концов, неприкрытым убийством несдавшегося Милошевича…

— 1991 многим аукнулся.

— Здесь отсчет с 79-ого, — поправляет Извилина, — когда западногерманская служба разведки BND отправила в Загреб группу специалистов с целю поддержки Франьо Туджмана, активно пропагандирующего этническую ненависть и делающего все возможное, чтобы развалить Югославию. Германия и раньше, поддерживала и финансировала хорватов и снабжала их оружием перед началом войны.

— А смысл?

— Я же говорил… Берлин никогда не признавал существование объединенного югославского государства, которое мужественно сопротивлялось германской агрессии во время двух мировых войн. Стремление развалить Югославию на мини–государства, которыми легко управлять, установление контроля над Балканами, создание собственной экономической зоны с дешевой рабочей силой, экспортирование своей продукции, доминирование на рынке. Все как прежде — ничего не меняется. Балканы к тому же — стратегический маршрут для нефти и газа с Ближнего Востока, а теперь уже и с Кавказа. Недаром уже в 1992 году министр внутренних дел Баварии воскликнул — вырвалось у него этакое: «Гельмуту Колю удалось сделать то, что не смогли сделать ни император Вильгельм, ни Гитлер!»

— Получилось, значит…

— Не совсем. Старший партнер по бизнесу отхватил львиную долю. Сейчас, как знаете, строит на земле сербов крупнейшую в Европе военную базу, целый город. В июне 2001 министр обороны США, побывав на месте, озвучил перед военными экономическую целесообразность: «Сколько нам следует тратить на армию?… Я считаю, что мы не тратим деньги на вас, мы вкладываем в вас деньги. Мужчины и женщины вооруженных сил не истощают нашу экономическую мощь. На самом деле, вы охраняете ее. Вы — не обуза для нашей экономики, вы — необходимая основа для экономического роста…»

Седой, взяв лопаткой непрогоревшую головешку, светящуюся сквозь черноту синими язычками, выносит ее наружу, сует в приговленный костерок из щепок. Несколько кривых полос лемеха воткнуты в жирную землю так, чтобы можно было пристроить на них кастрюлю. Прямо в бане, черпая ковшиком, заливает закопченную кастрюлю горячей водой из бочки — кастрюля до верха выложена укропным стеблем, что сорняком растет по всему огороду, выносит и ставит на пламя. Вода моментально закипает… Бросает соли… Идет к кладкам, нагибается, тянет за веревку, на крюке садок, в металлической клетке шевелятся раки, приносит, захватывает их пястками и кидает в кипяток. Краснеют… Наскоро снимает кастрюлю на траву — раки готовятся едва ли не моментом.

— Красавцы!

— Да, только рака горе красит…

— Баня готова, и раки готовы. Кому что?

Кричат «рыбаков» — париться. Встречают весело.

— Ну что? Будет сегодня уха?

— Одна надежда — на птичник!

Это злой на язык Лешка — Замполит одним разом «Второго» и «Третьего» цепляет. Много гуляло шуточек по их фамилиям и в прежние времена, но не надоедает. Нарочно не придумаешь: у Сашки — Снайпера фамилия — Сорокин, а у Миши — Беспредела — штатного пулеметчика — Дроздов. Дрозд и Сорока! Очень весело!

Осматривают улов. У Сашки — Снайпера опять рыбы больше. Но зато у Миши — Беспредела на этот раз одна крупнее — аж на полпальца!

— Кошкам пойдет! — говорит Седой.

— Где лучше ловилось?

— Под клеткой.

Седой этой весной сварил из прутка здоровенную круглую клетку, вроде птичьей, сунул туда человечье чучело, да и подвесил на черной ольхе над рекой — в паре метров от воды, с прикрепленным обрезком доски, на котором каленым гвоздем выжег надпись: «ОН НЕ КУПИЛ КАРТОХУ У БАБЫ МАНИ». Сварганил этакую наглядную рекламу для редких туристов–байдарочников.

— Ты что туда в одежду засунул? — спрашивает Миша — Беспредел.

— А что?

— Видно — кости в одеже, а чьи не поймешь.

— Это от того барана, что вы в прошлом году сожрали.

— Черненький такой?

— Да — последыш.

— Вкусный был, — подтверждает Михаил.

— Хотел бабе Мане помочь — пенсия маленькая, — говорит Седой.

— Да, — соглашается Извилина, — реклама, она всегда двигатель.

— И помогает? — Воевода интересуется про туристов.

— Что ты! Действительно — двигатель! Пролетают мимо, да все молчком, веслом по воде не шлепнут. Только, если видят, что тесак на кладках точу или ружье перебираю, вежливо здороваются и спрашивают: сколько картошки положено купить? Трудно у людей с юмором.

— Это смотря с каким!

— Участковый приезжал — тоже кости разглядывал, сперва велел клетку снять, а как выпили, юмор проснулся. Говорит — оставь, следующий раз, когда на тебя настучат — всем отделением посмеемся.

— Под простака маскируешься?

— Незаметным здесь сложно быть. Всякий незаметный подозрения вызывает — не теми разговорами кости перемывают, которые нужны. Над кем смеются, того не боятся, не подозревают, не опасаются, и поддержку окажут, если серьезное коснись. А теперь сообрази: если я даже живого туриста в эту клетку посажу — кто в районе поверит?

Все соглашаются, и только Лешка — Замполит смотрит в «пространство».

— И на что нам живые туристы? — философски отмечает он.

Миша — Беспредел разглядывает свою плотицу и спрашивает у Седого — бывают ли крупнее.

— Случаются, — честно говорит Седой и успокаивает: — Редко!

Миша глядит орлом.

— Хоть какая маленькая рыбка, а дороже большого таракана, — утешает Седой его напарника.

Между Михаилом и Александром (Дроздом и Сорокой) идет постоянное соперничество в мелочах. Это давняя их игра, которая переросла в нечто большее. Сейчас Сашка — Снайпер жутко недоволен, что одна из рыбех Михаила оказалась крупнее. Сразу же садится к столу и молча принимается шелушить раков.

— Ты–то как съездил? — спрашивает Извилина за прошедший контракт.

— Спина болит, ученики — идиоты, и нельзя никого пристрелить, чтобы стимулировать учебный процесс. В общем, старею…

Никто не сочувствует, все это знают такое по себе, да и думают (глядя с каким аппетитом Сашка — Снайпер разделывает и сосет раков) — прибедняется!

— Одного хорошего было за сезон: поймал китайского золотого карася — порций на десять, одной рукой шиш подымишь! Правда, ты, Миша, здесь опять не в счет.

— Я бы поднял! — удовлетворенно говорит Миша — Беспредел.

— Нет, я про то, что порции, не про тебя. Тебя же хрен прокормишь! Потому–то я иные контракты по второму кругу хожу, а ты ни одного повторного.

— Это потому, что за мной ничего доделывать не надо! — чуточку обижается Михаил — Среди моих идиоты не попадаются.

— Вот–вот, потому второй раз и не приглашают.

Извилина усмехается. Видит, что получилось как–то двусмысленно, вроде бы Сашка кусанул, но и себе досталось неким рикошетом. Должно быть, и он это чувствует, потому как, комкает дальнейшее, не идет в обычные с Мишей споры — что в жизни круче крутых яиц? Только еще раз показывает руками — какие размеры были у золотого карася. Седой под это только кряхтит — ему и в сетки такие не попадались. Врать же, даже в рыбацком, в группе не принято.

— Причем, на удочку! — хвалится Сашка, глядя на Михаила. — В бузу забился — ни туда, ни сюда. Послал бойцов в воду — выгонять, так они, ну скажи — не балбесы ли? — чуть не утонули. В общем, пришлось пристрелить.

— Балбесов?

— Карася!

— Ба!

— Не подтянуть было никак. Промеж глаз ему саданул. Голову, правда, повредил сильно, но он и так… него не убыло.

— Сам стрелял?

— Нет, сперва они — я только подтягивал, чтобы морда показалась. Нет, не могут они по нестандарту!

— С пулеметом тоже так! — подтверждает Михаил. — Мне кажется, чтобы хорошо стрелять, им роста не хватает.

— Еще и второго разреза глаз — чтобы по вертикали! — хохочет Лешка — Замполит.

— Может, и так, — нехотя соглашается Сашка — Снайпер. — Но считают хорошо, быстро, кого не спроси — тут же ответит, таблицы в уме держит и поправки вычислит правильно, еще расскажет — куда и как надо целиться. В общем — теория пять, а практика…

— Хер! — договаривает за него Замполит.

— Это понятно, рыба — красавЕц! — говорит Миша — Беспредел, словно в насмешку неправильно ставя ударения и уводя беседу со скучного. — И размером удалась. А по вкусу–то как?

— Царь–рыба!

— Если царь–рыба на крючке, то рыбак при ней ниже чином быть не может, — хвалит Седой.

— Не рыбак, а едок. Тот хавает, кто лицензию на ловлю выдает! — говорит Петька — Казак.

— Тоже верно, — хмыкает Замполит.

— Сложно с ними, — признается Сашка, и какое–то время не понять — о ком он? — Слишком простые души — проще наших. Все буквально понимают, без суеты… Иду пожрать — как раз мимо бочек с топливом, мы там промежуточный скрытый аэродром оформляли — вижу, караульный выставлен, только, вот, курит… Тут и коню понятно — фейерверк может получиться. Как раз встречаю ихнего старшего, что по общему обеспечению — объясняю, как могу, на пальцах: разъясни–ка своему придурку, лоху этому, что нельзя здесь курить — взлетим черными ангелочками! Кивает — сейчас сделаем! Обратно иду, в зубах ковыряюсь — караульный на том же месте, только вот висит, к губе бычек подклеен, на груди плакатик: «Здесь курить нельзя!»

Леха хохочет.

Миша грустит, жалуется: — А у нас в этом году ничего из веселого!

Седой находит должным заметить: — Сурово! Но доходчиво! — тут же одобряет он. — С вами тут цацкаешься…

Миша — Беспредел снова поднимается во весь свой немаленький рост, снимает вяленую рыбеху из гирлянды, висящей под потолочной балкой. Первым делом, отрывает и обсасывает плавники, потом разрывает леща надвое, вынимает и откладывает в сторону икру. Подцепляет ногтем и вылущивает щепку со стола. Накалывает на нее пузырь и принимается обсмаливать спичкой. Пузырь шипит, ежится, капает черным на газету. Миша сосредоточенно жует эту резину, думая о чем–то своем, потом запихивает в рот икру — всю разом. Жует и морщится, по–всякому кривя рожу — лещовая икра забивает зубы замазкой — пытается выдавить языком, но не справлялся. Снова цепляет ногтями и выламывает со стола щепу. Перекусывает ее пополам, разглядывает, снова откусывает — уже наискосок, начинает ею ковырять в зубах.

Все молча смотрят.

— Это от жадности! — укоряет Сашка — Снайпер. — Но это–то как раз понятно, а вот мебель зачем ломать?

Миша сконфуженно смотрит на щепки.

— Как с голодного острова! Может руки ему связать? — размышляет Сашка и поглядывает на всех, ища поддержки. — Ведь, сплошные убытки.

— Твоим ремнем! — предлагает Замполит.

— Порву на лоскутки, — говорит Миша — Беспредел, не вдаваясь в подробности — что именно порвет.

— Слышь, Извилина, как «руки вверх» по–венгерски? — спрашивает Петька — Казак.

— Фел казак–кел.

— Казаккел — это руки? — уточняет Петька — Казак.

— Да — две руки.

— Точно! Точно казаки наши там побывали — наших рук дело — учили их смыслу!

— Они и у нас побывали, — говорит Извилина. — В Великую Отечественную. Пол миллиона пленными нам оставили и примерно столько же «удобрениями». И в Отечественную от 1812-ого года тоже гостевали, «поуланили», но тем учет никто не вел ни в каком их виде…

— И в следующую Отечественную тоже придут, — ворчит Седой. — Как новые дурни нарастут, так и придут.

— Ты хорошего о них скажи.

— Это — к Казаку, я не скажу.

— Хлебосольные! — сразу же, не задумываясь, отвечает Казак. — И в этом отношении русскости у них больше, чем в иных русских. А какой гуляш варят!

— Какой? — спрашивает Миша — Беспредел.

— Всякий — мясной и рыбный.

— Уху?

— Какую уху! Говорю тебе — рыбный гуляш, совсем иная технология.

— Сварим?

— После первого цикла, — говорит Командир. — Если ноги не протяните.

— И что такого нам страшного удумали?

— Доживете — узнаете.

— Опять литовцев–эстонцев дразнить будем? Погранцов?

— Это когда Седой повторялся? Помнишь такое?

— Можно радар в Эстонии расколоть на черепки! — шутит кто–то.

— Тогда и в Молдове заодно! — не понимает шутки Петька — Казак.

— Поставят новые блюдца — еще крупнее. Усилят охранение. Мыслите скучно! — отзывается Седой.

— Ладно, не гадайте, так что там насчет гуляша?

— Если приблизить к нашим технологиям, то тут, прежде всего, голова карпа нужна, такая, чтобы только–только в ведро помещалась, в котором варить будем. Нос пусть торчит — это неважно. Седой — есть у тебя такое ведро?

— Спросили бы — есть ли у меня такой карп? — ворчит Седой. — Сварили б лучше нашей ухи, тройной ущицы из окуньков, ее потом можно и холодненькую. Очень с утра пользительно. Или борщ! Сергей, как ты насчет борща?

— В настоящий борщ надо заложить дифференциальные функции нескольких переменных, — рассеянно говорит Извилина.

— Понятненько… Извилину в наряд по кухне не ставить!

— Казак опять мешок змей приволочет, — ябедничает Замполит.

— Пусть сам и жрет! — немедленно реагирует Седой, предпочитавший самое простое — вареную картоху, хорошо прожаренные шкварки, да соленый огурец с хрустом.

— Так есть карп?

— Найдем, — обещает Седой. — Свожу на одно озерцо. Только самого маленького придется выбирать — у тех голова в ведро никак не поместится.

— Действительно, — говорит Миша — Беспредел, — что нам с одного ведра? По тарелочке? Банный котел возьмем. Можно?

— Еще подумать надо — как тех карпов брать. Моими сетями таких свиней не возьмешь!

— Как Сашкиного золотого карася!

— Нет, — протестует Петька — Казак. — Голову вредить нельзя. Там весь вкусовой смысл в мозгах.

— Подумаем, — говорит Седой. — Это еще не послезавтра. Так будем париться или нет? Болтуны!..

…Эх! Хороша баня! Под «ух!», под «ах!», под разочарованное «эх» — когда пар уже не «тот»…

Выходят на холодок. Благодать!

У бани перевернутая широкая лодка «дюралька» нагретая солнцем — садятся на нее. Седой разжился недавно — хорошая лодка, разбирающаяся на секции, из тех, что вполне выдерживает четверых взрослых мужиков со снаряжением. Лодка необыкновенно легкая, но, к сожалению, гулкая — неосторожный удар по корпусу, и звук разносится далеко. Правда, Сашка тут кое что придумал, пропустил рейки по борту, от них куски прорезины, свисающие до воды, что превратило лодку в нечто бесформенное, совсем на нее не похожую, внутри также сделал каркас из реек, чтоб «не звучало», приятнее стало, теплее — это не на металле сидеть, еще и тент наверх сделал такой же, а поверх него маскировочную сетку — да чтобы все это убиралось в ящик на корме, и можно было натянуть моментально, одним движением, тяня веревки.

Седой постоянно подмазывает зеленой краской содранные места — река своеобразная, некоторыми местами приходится проталкиваться по реке и протоками между озер, проходить над притопленными деревьями, упавшими своими макушками чуть ли не на другой берег, а также и под нависшими, где сучья кинжалами торчат в стороны, цепляясь за все…

Казак смотрит на клетку, что свисает на ржавой цепи, перекинутой через раздвоенный ствол черной кривой ольхи наклонившейся над водой. Человечье чучело, действительно, весьма и весьма правдоподобное — на одной «ноге» кроссовка, из штанины другой (что свисает сквозь прутья) торчит кость…

Ковыляя подходит хозяйская собака, подволакивает задние ноги. Петька — Казак бросает вареного рака — нюхает, но не ест.

— Ишь, разборчивая, — удивляется Петька.

Собака смотрит в глаза и выпрашивает–таки кусок булки. Также неловко уходит в сторону и заваливается на бок, зажав булку в передних лапах.

— Машина сбила? — сочувствует Казак.

— Весной в змеиную свадьбу влезла, в самый ее клубок. А какие тут машины — сам видел! — одна–две в неделю. Только в сезон — охотники, но те зимой, вот ягодники, эти уже чаще, есть такие, которые как промыслом занимаются — на продажу. Но постоянных–злых отвадил — пусть руками собирают, «комбайном» уже нет — после них ягода не растет семь лет, если скребут своими совками. Корневую поддергивают, не жалеют… В людской природе тоже так.

— Так это ты плакатики понавешал?

— Какие? — хитрит глаза Седой.

— Такие же, как твоя реклама над рекой — тот же стиль, та же рука: «За сбор ягод комбайном — расстрел на месте! — согласно распоряжению месткома за номером девять…»

— Нет, это Михей придумал. Михей — Лешак — он в прошлом году умер.

— Я все насчет номера распоряжения хотел спросить. Номер девять? Значит и другие есть?

— Есть и будут, — убежденно говорит Седой. — Мне Михей на смертном одре завещал лес содержать, вот и стараюсь по мере возможностей.

— То–то смотрю, закоренел на местном, и даже речь…

— Плохо?

— Чего же плохого–то, должны быть дежурные по России…

…Седой, где бы ни был, хоть даже в ближний город съездит, а и там без дела стоять не может — увидит — дрова складывают, пристроится помогать.

— По слою как раз колоть хорошо. Против слоя пилить надо потихоньку, а не рубить с замаха. Иначе щепок не оберешься, и каждая в глаз норовит.

Седой говорит, как работает — обстоятельно, но, вдруг, задумается и такое начинает выводить:

— С Россией тоже так. В революцию по слоям раскололи, порезали на лучину и склеили заново. Сквасились на чужой идее, выдавили накипь, смолу, клей, временем ушло чуждое, осталось свое — стал чистый мореный дуб! В Мировую попробовали нас западники перерубить — по им и вдарило! Тогда стали пилить, сперва потихоньку, потом на все зубцы, на всю собственность. Но и это бы не удалось, если б жучка не напустили — трухлю делать. За трухлю больше дают — в цене. В чужой цене. Угадай, что жучки эти дальше делать будут?

— На новое место перейдут?

— Не осталось таких мест.

— Так что будет?

— Ничего! — зло выговаривает Седой. — Для твоих внуков — ничего, да и тех не будет!

Развернется и уходит, оставив мужика смотреть на полено. И уже хочется ему этим поленом пойти и кого–нибудь шмякнуть. А еще пуще, чтобы много народа с поленьями, и все знали куда идти. Для такого дела собственную бы поленницу разорил — отдал, не жалко.

В старину быть Седому злым на слово юродивым.

— Полегчало нашей сторонушке — пореже дышать стала — скоро вовсе… — разводит руками, но не говорит, что «вовсе», да никто и не переспрашивает. Иная недомолвка многих слов стоит.

Разговоры 90‑х (да и позже) у людей того возраста, когда знаешь чего ждать лично, но любопытно, что ждет других, с чего не начинались — о дороговизне ли, о неустройстве, общей озлобленности — когда такое было, что власть к народу так зверела, а народ к себе! — на те деньги переходили, что по копеечке на сберкнижки откладывали — на похороны себе. И в два дня — как корова языком! Имя той коровы никто не называл — путались, хотя некоторые продвинутые и осторожно, с оглядкой, указывали раздвоенными перстами на тогдашнего — хрен поймешь по должности — Кириенку, еврейского мальца, чертом из коробочки вынырнувшего, появившегося из ниоткуда и нырнувшего опять в никуда. Сделал дело!

У Седого и на то своя теория.

— Похоронные деньги? Горюете? Эка! А может вы их собирали на то, чтобы не себя, а государство похоронить? Вот оно и вывернулось наизнанку — упредило! — отняло ваши деньги террористические! Все отняло, а вас, террорист–пенсионеров, закопало. Сами закопались — справились и без денег!

Оставит с открытыми ртами и уйдет до ругани.

Есть повод, нет повода, от Седого ко всему слово найдется. В России жить, много видеть, не пить, да не стать философом?..

— Спили бодливой корове рога — думаешь, выучишь? Хоть шишкою, но боднет. Жидовство от власти отстрани — думаешь, исправишь? Осядут в той же стране мелкими начальничками всех мастей. Будут торговать услугами, будут бодать страну, торгуя справедливостью «по знакомству». А почему? Потому как, комар комара рождает, человек — человека. Слышал, чтобы комар человека родил? Либо человек с комаром роднился? Впрочем… — чесал затылок Седой. — Впрочем, такое случается, — нехотя признавал он. — Но чего не бывает, так того, чтобы комар отказался кровь пить! Потому человеку — человечье, а комару… — Седой звонко щелкал себя по щеке, смотрел на пальцы и обтирал ладонь. — В таких случаях можно себя по щеке… Очень отрезвляет! Как там в писании? Подставь левую щеку? Не для заманки ли? — заканчивал собственное поучение, привычно обернув его приложением к разведывательно–диверсионной работе.

И уже в ином месте философию толкует:

— Общество — это огород, государство — плодовый сад. Каждое сегодня взращивается на чужом говне. А сад запущен по причине, что проходной стал — ходят самосвалы туды–сюды, добро вывозят, говно ввозят — удобряю, значит, зарубежным. Деревья обдирают все, да и сами стволы вырубают, чтобы ловчее было их удобрять — разгружать свое привозное на всяком клочке…

А вот еще… Зайдет в магазин, уставится в работающий телевизор, будто в первый раз, кто–нибудь да и поинтересуется — что там такого увидел?

— Что вижу? То же самое. Всякая падаль на поверхности плавает…

— Раз тоже телевизор включил под интерес — сказали, что в Москве стреляют. В этом ящике, такая актриска, на обезьяну маленькую похожая, что у Рязанова частенько эпизодится — в «С легким паром» тоже была! — завывала тонюсенько: «Убивайте их, убивайте!» Думал — кино или спектакль какой–то, оказалось — нет. Это с ней совещаются, что с Белым Домом делать. Думал, со штатовским, оказалось, что со своим, с русским. Это ж надо же дойти до такого уровня интеллигенции, чтобы кровушки возжелать!

— Ахеджакова! — догадывается кто–то. — Она самая!

— Тут днями ей президент орден вручал.

— За что?!

— За заслуги перед отечеством.

— Американский?

— Наш.

— Да, иди ты?!

— Точно.

— Значит, не наш, — приходили к выводу. — Не нашего он Отечества. Опять засланный. Тьфу! Прости, боже!..

— Ниче — плюй! Такое в себе держать нельзя — отрава! — нутро выедает. Родина их — пустыня, и пустыню творят!

Седой людей не торопит. Воистину не дюжим духом надо обладать, чтобы сложить кукиш — раньше для того достаточно было иметь лишь пальцы. Но вот еще один, а то и несколько задаются вопросами… Иной вопрос, что крючок. Ответ тянуть зависит от того, на сколько заглотил. Бывает, тянут с внутренностями.

— Нам ли? — спрашивают у Седого.

— Сомневаетесь? Мешок грубый — согласен, да рис в нем отборный…

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

«Моя миссия, если мне удастся, — уничтожить славян. В будущей Европе должны быть две расы: германская и латинская. Эти две расы должны работать в России для того, чтобы уменьшить количество славян. К России нельзя подходить с юридическими или политическими формулировками, так как русский вопрос гораздо опаснее, чем это кажется, и мы должны применять колонизаторские и биологические средства для уничтожения славян…»

/Адольф Гитлер в беседе с румынским министром Антонеску/

(конец вводных)

----

Извилина выходит, присаживается «уточкой» — обхватив колени руками, словно он ребенок или «зэк» со стажем. Щурясь смотрит на склоняющееся солнце, на вьющиеся столбы мошкары, обещающие и завтра отличную погоду, на неугомонного Петьку — Казака, что затеял любимую игру; подбивать коротким ножом нож длинный, заставляя тот вращаться в воздухе. Упражнение требующее внимания и неимоверной точности — лезвия всякий раз должны соприкасаться плоскостью, подбивать надо чуть сильнее или слабее — в зависимости от того на каком месте от рукояти приходится точка приложения и с какой скоростью вращается лезвие. Для зрителей же все сливается в сплошной узор с частыми перестукиваниями…

Сашка не смотрит — его очередь «во все гляделки, да на все стороны»…

Миша, привалившись к углу бани, глядит на Петькино скоморошество восторженно, как на какое–то волшебство.

Георгий с гордостью собственника, с гордостью командира.

Федя с уважением, как ко всякому мастерству.

Лешка чуточку скептически, но с завистью. Может показать собственное, многократ лучшее, да кто ему позволит?.. Замполит, хотя и кажется иногда словоблудом, но глаза внимательные. Любит рассуждать «руками» — они у него ловкие, подвижные, в этом словно соревнуется с Петькой — Казаком, а случается, так и в самом деле — кто быстрее наметит; тот ножом, или он дулом? Только дистанция разная. Казаку три метра тот максимальный предел, к которому он успевает скользнуть с ножом, а жертве уже не отпрянуть, шарахнуться, подать голос, и здесь борется сам с собой за сантиметры. Леха своему любимому отсчет ведет с трех метров до пятнадцати — это когда в состоянии сработать «скоротечку» — бесприцельную, но точную стрельбу по нескольким объектам разом. И борется здесь уже не столько за количество объектов, как за те же секунды, да метры–сантиметры — фронтальные и эшелонные.

Седой думает, а найдется ли однажды такой писака, чтобы написать правду о времени по которому ему пришлось шагать? Пусть даже смешает все в кучу: время, факты, события… все они разбросаны по географии, вот бы собрал, постарался придать благородное «звучание»… Но чтоб были там непременно: и Евгений Р. (Хмель, Хмельницкий, Жека) — погиб от укуса змеи сентябре 197х года, Юго — Восточная Азия, похоронен на берегу Меконга; и Василий М. (Москвич, Темный, Али) — два высших образования (в т. ч. институт востоковедения), который не имел ни одной царапины, прошел с группой все передряги, а в дурные 90‑е был убит неизвестными у подъезда собственного дома; и Сергей А. (Молодой, Шкет, Кот, Барс), что умер от сердечной недостаточности в возрасте 42, похоронен в Великих Луках — догнали–таки командировки; и Сергей К. (Лычкин, Полковник), который уволился после Первой Чеченской, отметился на трех континентах, когда началась Вторая Чеченская, вернулся на действенную с понижением — погиб от нелепой случайности в самом начале компании; и Константин А. (Глаз, Сибирь, Циклоп), что пропал без вести в Африке в 2002, в период (как журналюги изъясняются) межэтнических столкновений, а по сути — гражданской войны — пошла такая кровавая каша, когда непонятно кто в кого стреляет, но еще более — зачем? Обязательно про Алексея М. — что умер от ран в госпитале Пномпеня 198х (Кампучия) пытались отправить тело домой, груз утерян, предположительно похоронен во Вьетнаме; про Дмитрия К., что попал в засаду с группой гражданских специалистов, отстреливался до последнего. Раненым был оттащен в зеленку и убит… Убит не сразу. Нашли, кремировали там же, самостоятельно, как могли. Набили пластиковую бутылку, носили с собой по очереди больше чем полгода, до конца той проклятой командировки и передали родственникам в Витебске… И про тех, которые все еще живы, что сейчас с ним рядом, — думает Седой, не отдавая себе отчета, что думает о своих учениках: живых и мертвых…

…И вот когда домываются до третьей кожи, когда подошвы ног и ладони превращаются в нечто невообразимое — каждая этакий ужас Кинга, который Стив, когда Миша — Беспредел жалуется, что Замполит спустил последний пар, и больше не будет, когда умиротворенные садятся за стол, и Петька — Казак, потирая руки, произносит: — Седой, доставай бутылки — теперь можно! — Седой говорит свое веское, едва ли не традиционное: — Можно — козу на возу, можно — солдата на плацу, а в армии — «разрешите»! Когда усвоишь?

И тут же отрезает:

— Не разрешаю! Наперво разговор. И еще… Кто дежурным? Кто в ночной караул?

— Ты.

— Я? — изумляется Седой.

— Ты же не пьешь.

— Это само собой, а еще?

— Командир! Георгий!

— Командиру не положено. Ему командирскую думу думать на правом боку.

— Седой! Ну ты и язва! Не ломай праздник! Целый год не виделись.

— Еще язвенники есть?

— Извилина с Молчуном на пару. Сущие язвы! Они и не хмелеют…

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел — информационное эссе):

ДЕТИ БОЛЬНОГО ГИГАНТА

История России рубежа тысячелетий — история предательств ее интересов. Вероятно, так ее и будут рассматривать последующие поколения, если им удастся пережить эту чехарду…

Русский человек — чувствует себя русским не по крови, а по мировоззрению. Множество русских (едва ли не большинство) потеряли это право, это звание. Возможно, не меньшее количество его приобрело. Человек любит Родину не потому, что она чем–то хороша для него (чаще жестока), а потому, что он устроен иначе остальных.

Россия — когда–то громадная страна, столпотворение племен, языков, обычаев — планета на планете. Что объединяло и все еще объединяет этот основательно обгрызенный с краев Вавилон? Что может превратить его население в народ, который ощутит себя единым? Сколько людей задается сейчас этим вопросом…

В Европе тесное соседство породило близость мироощущений, единый психотип, в России огромный разброс в миропредставлениях. Немцы, которым не дают забыть их вины, которые даже спустя шесть десятилетий выплачивают огромные контрибуции государству, взявшему на себя роль арбитра их вины, опять кропотливо восстановили свой дом, сделали его самым сильным в Европе — молча, без метаний. Не потому ли, что в каждом немце заложен некий идеал Порядка, небесный архетип их общества? В России все по–другому. Словно она еще не остывший вулкан — этнос бурлящий, и неизвестно, где произойдет следующий выброс лавы. Святые соседствуют с негодяями, бессребреники с барышниками, трудолюбцы с лентяями. Здесь постоянно пытаются менять, разрушать еще не сформировавшееся: устои, мораль… навязывать новые. Европеец знает, чего хочет, что можно, ему не надо ничего объяснять, знание коренится у него в генах, передается с молоком матери. Россия — белый лист, на котором чернила не успевают застыть, и новый текст пишется поверху, оставляя разводы. Трагедия России в непрестанных обрывах времен. Здесь уничтожаются объединяющие начала — будь то православие, собирательство земель или коммунистическая утопия. Россия — когда–то громадная страна, столпотворение племен, языков, обычаев — планета на планете. Что объединяло и все еще объединяет этот основательно обгрызенный с краев Вавилон? Что может превратить его население в народ, который ощутит себя единым? Сколько людей задается сейчас этим вопросом…

В Европе тесное соседство породило близость мироощущений, единый психотип, в России огромный разброс в миропредставлениях. Немцы, которым не дают забыть их вины, которые даже спустя шесть десятилетий выплачивают огромные контрибуции государству, взявшему на себя роль арбитра их вины, опять кропотливо восстановили свой дом, сделали его самым сильным в Европе — молча, без метаний. Не потому ли, что в каждом немце заложен некий идеал Порядка, небесный архетип их общества? В России все по–другому. Словно она еще не остывший вулкан — этнос бурлящий, и неизвестно, где произойдет следующий выброс лавы. Святые соседствуют с негодяями, бессребреники с барышниками, трудолюбцы с лентяями. Здесь постоянно пытаются менять, разрушать еще не сформировавшееся: устои, мораль… навязывать новые. Европеец знает, чего хочет, что можно, ему не надо ничего объяснять, знание коренится у него в генах, передается с молоком матери. Россия — белый лист, на котором чернила не успевают застыть, и новый текст пишется поверху, оставляя разводы. Трагедия России в непрестанных обрывах времен. Здесь уничтожаются объединяющие начала — будь то православие, собирательство земель или коммунистическая утопия. Русскому человеку для деятельности нужен миф, его иррациональность требует иллюзии. Это его почва под ногами. Множество государств приложили руку к тому, чтобы уничтожить миф последний. Вряд ли им это удалось, если бы не государство, скрытое в государстве, целенаправленно превращающее ее обитателей в иванов не помнящих родства. Русские в большей степени, чем все другие, внушаемы: неистребимая вера в слова кидает их в крайности — от речей или вырастают крылья, или опускаются руки, вслед за чем переходит безразличие, в абсолютное равнодушие к своей судьбе.

Русские — дети. Племя, называющее себя русским, открыто всем ветрам, стоит в поле незащищенное и беспомощное, легко поддающееся внушению. Ему оставлена и ущербность знания, будто они добились этой свободы сами — свободы ветра на пепелище. Русские — посторонние, гости в собственном доме. Власть не доверяет народу, народ — власти. И это явление превращается в некую вечность для России…

(конец вводных)

----

/конец первой части/

ПРИЛОЖЕНИЕ:

«Воинский Требник»

101:

Встречь пущенной стрелы камня не бросай — не попадешь, а подставишься. Стань никем в его глазах, пропусти стрелка мимо себя и… камнем в затылок.

102:

Унижая других себя возвеличивать — занятие дешевое и даже постыдное, но не к случаю, когда дразнишь врага в ожидании прощальной драки.

103:

С темных дел в герои не выйдешь, им свидетелей нет. Язык твой — не свидетель никому. На собственные глаза ставь свидетелей, на уши, а придет время, накопится — курковым пальцем «отсвидетельствуй». Язык опять же глух — ничего не видел, чего ему высовываться?

104:

Всякому, что бегущему, что пешему, что лежачему, а лишняя вещь — лишняя забота. Всегда лучше налегке бежать, даже мыслию.

105:

Жизнь любит кодировать «на приказ». Есть главный приказ — жизнь по достоинству — ему подчиняйся. Остальные вторичные.

106:

Знающий половину — спит в полглаза. Знающий больше уже не спит. Оглядывающийся в пути, пусть быстро не идет, но ничего и не теряет, и самое главное может сберечь — жизнь.

107:

Если без храбрости, то и без радости. Храбрость с радостью соседствуют. Особенно, если осознаешь, что был храбр.

108:

В ином деле и бегство — удаль. Не каждый на него решится, иные баранами стынут, цепенеют. Но это случай. Это еще не та бумажка, по которой сверяются.

109:

Выигранный бой всегда сладок, таким и останется. Потеря — всегда горечь. Когда приходит время потерь думай о сладком.

110:

Мозги с зубами плохо уживаются — тут либо зубы выпадают, либо мозги деревенеют. Но главная беда в том, что мозговитые воевать не желают. А надо бы… Ищи свою войну, будь в ней командиром, точи зубы по всему телу.

----

От автора Александра Грога (комментарий к первой части):

Есть книги, как летописи, они могут дополнятся и переписываться с изменяющимся миром до той поры, пока жив сам переписчик. Являясь скорее переписчиком событий, изложенных в этой книге, но частью и писателем, который (как там у Карамзина?) — «желает избежать пересудов», нашел выход взяв себе псевдоним Александр Грог, вроде бы ни к чему не обязывающий, кроме как писать «согревающую прозу», оставляющую кое–какую надежду. Являясь к тому же самоучкой, а образование и практика мои весьма далеки от литературы, выскажу, быть может, наивное, но для меня непререкаемое: книга должна раздвигать границы собственных знаний и мышления. Для сегодняшнего «мутного» времени хорошей полезной книгой должна считаться та, которая не подражает, не уподобляется телевидению, являющемуся жевательной резинкой, а активно противопоставляет себя ему, выявляя тщательно скрываемое, озвучивая замалчиваемое, исправляющая корежимое, — такая книга должна быть предельно насыщена, совмещать в себе исторический справочник и технические инструкции, высокохудожественные (вкусные) образы людей, предметов, событий, поданные в увлекательной форме. В частности — «Популярная энциклопедия», «Робинзон Крузо», «Библия», «Справочник психолога», «Курс истории», плюс некоторые другие гармонично увязанные в одно, служащие какой–то целостной идее…

От автора Ивана Зорина (комментарий к первой части):

После Гомера все вторично. А если говорить серьезно, то все имеют предшественников, ни на кого не похож только безликий. К своим пристрастиям, как рассказчика, я отношу Бунина, Павича и Борхеса, которые выше другого ставили метафору, позволяя заимствовать у себя некоторые технические приемы, как читатель же, я закончил свое беллетристическое образование еще до того, как взялся за перо. А это случилось довольно поздно, я имел за плечами физический факультет и полное непонимание литературного ремесла. Как у всякого самоучки, мое почти абсолютное невежество искупала страсть и привитая с детства целеустремленность. Я рассуждал примерно так: к этому времени я прочитал довольно много, значит смогу и написать. Сейчас мне смешно за свою наивность, но без нее не сдвигается ни одно дело. Если бы новорожденному показали, сколько шишек ждет его впереди, он вряд ли бы осмелился на первый шаг. Но чтобы ни говорили, писатель — это прежде всего человек, раздвигающий границы своего языка…

* * *

«Личность каждого тесно связана с Отечеством: любим его, ибо любим себя…»

Николай Карамзин «История государства Российского»

Александр ГРОГ и Иван ЗОРИН (аватары) представляют:

Часть 2 — МОТИВАЦИЯ

«Когда нет единой идеологии, в России из каждого угла проступает бес. Ее главный парадокс заключается в том, что чем лучше в ней живет личность, тем хуже — народ. И наоборот, относительное процветание масс, совпадает с ужесточением режима, вызывающим протест у доморощенной прослойки называемой интеллигенцией, остро чувствующей давление на свои «права». Демократия по–русски свелась к замене советского монастыря постсоветским борделем. Ситуация не новая, но нынешнее поколение, похоже, не способно поддержать славу отцов, а стало быть, русские, как одна из планетообразующих наций, обречены…»

Иван Зорин «Последние дни России»

«При том потоке мути, которым стремятся залить нашу историю, при недостатке точной информации, она в высшей степени становится предметом веры. Именно веры отдельного здравомыслящего человека. Веры собственной, не той, что навязывают. Поелику… — «Примеры предков обязывают!»

Александр Грог «Этюды смысла»

Глава ТРЕТЬЯ — «ШАНС» (дозорные «ПРАВОЙ РУКИ»)

ПЯТЫЙ — «Сергей — Извилина»

Белоглазов Сергей Иванович, воинская специальность до 1992 — войсковой разведчик, пластун в составе спецгруппы охотников за «Першингами». Практическое обучение в период службы: Вьетнам, Камбоджа, Афганистан. За время службы проявил выдающиеся аналитические способности и интуицию. Рекомендовался командиром группы на поступление в Академию Генштаба (отклонено). Участвовал во всех спецоперациях группы, проявил чрезвычайное хладнокровие. Осмотрителен. В случае необходимости, способен взять на себя командование группой.

Проходит по прозвищам:

«Сергеич», «Извилина», «Глаз», «Ребус», «Кубик — Рубик»…

АВАТАРА — псимодульный внеисторический портрет основанный на базе новейших исследований ДНК — (литературная форма):

…Лаврентий Бурлак, прозванный Остроглазом за то, что увидел мир еще из материнского чрева, появился на свет, когда короновали Александра Первого. Его мать была скотницей у князя Ртищева, а отец — кучером. В тот день отец пил в городе здравие государя и, возвращаясь в деревню, правил одной рукой. Он натягивал вожжи в такт ухабам и кочкам, чтобы не расплескать вина, которое подносила ему другая рука. Перешагнув порог, он спутал жену с кобылой и, стегая кнутом, вытолкал ее в холодные, темные сени. Из экономии там не жгли лучину, и женщина, присев на корточки, родила прямо на грязный, дощатый пол. На утро ее нашли мертвой — прислонившись спиной к двери, она держала на коленях голого, тщедушного младенца, которому зубами перекусила пуповину. За стеной храпел отец, а в углу скреблись мыши, которых ребенок не слышал — он родился глухим.

Из щелей в бревнах несло сыростью, ребенок покрылся лиловыми пятнами, став похожим на лягушку, но не плакал. Всю ночь он провел, вперившись в темноту, его глаза расширились от ужаса и с тех пор не мигали. Через неделю веки от бездействия засочились гноем, и деревенский лекарь, смочив водкой, подрезал их ножницами. У него дрожали руки, и кожа повисла неровно, как зацепившаяся за раму занавеска.

Кормилиц пугали эти искромсанные, кровоточащие глаза, зрачки которых, как лужа, затопили хрусталик, и они отказывались от Лаврентия. Первое время отец подносил его к козьему вымени, пока не столковался с гулящей девицей, у которой после выкидыша еще не пропало молоко. Она кормила уродца сморщенной грудью, поливая лицо пьяными, бессмысленными слезами, и не знала, что его лишенные ресниц глаза видят ее до корней волос. Стиснутые мягкой плотью, они не слезились, оставаясь сухими, глядели по взрослому напряженно и враждебно, колючие, как репей.

На похоронах отец напился больше обычного. Три года после этого он оставался бобылем, деля тишину с немым, как чурбан, сыном, а на четвертом замерз, сбившись с дороги. Его нашли только весной, когда сошли сугробы, он лежал под осиной, лицо ему выели волки, но его опознали по дырявому тулупу и длинному кнуту, который гнил на шее. На поминках, неловко переминаясь, крепостные, досыта вкусившие горькой соли земли, пустили по кругу шапку и, собрав денег, которых едва хватало на месяц, откупились от иждивенца, безразлично смотревшего на них из темного угла.

Он видел их насквозь, еще до того, как стал понимать причины их поступков.

Отец Евлампий, окончив в столице семинарию, ехал в глубинку, как в гости. В кармане у него лежал похвальный аттестат и назначение на место дьяка. Скрипели сани, воображая себе провинциальное захолустье, о. Евлампий гладил пушок на губах и улыбался. Он рассчитывал прослужить до весны. А провел в глуши долгих тридцать лет. Первое время о. Евлампий все ждал перевода, пожирая глазами почтовые кареты, но, получив в Домокеевке приход, смирился. Он все чаще садился за оградой сельского кладбища, представляя свою могилку, и его вид излучал тихое довольство. Лицо у него было строгим, а сердце добрым, поэтому попадья делила с ним горести, а радости — с другими. В гробу она лежала сосредоточенная, словно созерцая будущее, с губами поджатыми от накопленных обид.

Она оставила мужа бездетным, и он сжалился над сиротой, определив Лаврентия в церковные служки.

Шли годы. Священник научил ребенка читать по губам — Лаврентий видел при этом, как бьется о нёбо розовый язык, — и поведал о той механической, скрипучей речи, которой изъясняются глухие. Но звук оставался для Лаврентия непостижимым таинством, он видел, как возле рта в воздухе появляется уплотнение, которое, расходясь кругами, касается ушей, заставляя вибрировать перепонку. И в ответ кривились, округлялись, вытягивались губы, посылая по воздушной почте слова. А когда звонили к вечерне, колокол расцветал огромными, распускавшимися шарами, которые, поглощая пространство, один за другим исчезали за горизонт. Взобравшись ночью на колокольню, Лаврентий благоговейно трогал веревку, продетую в медный язык. Он ощупал холодное, как в ноздрях у лошади, кольцо, коснулся бронзовых стенок. Подражая этим неживым вещам, он стал изо всех сил напрягать гортань, пуская в небо воздушные пузыри.

Он разбудил всю деревню, его сняли задыхавшегося от кашля, продрогшего на ветру.

Но Лаврентий был счастлив, он чувствовал себя равным богам, сотворив чудо, которое не мог оценить.

С тех пор мальчишки крутили ему вслед у виска, а взрослые, сторонились. Его считали деревенским дурачком, выходки которого приходиться терпеть из человеколюбия. Стали замечать и другие странности. Когда Лаврентия брали в лес за грибами, он собирал их с абсолютным равнодушием, но его корзина была всегда полной. От него было невозможно спрятаться. Когда он «водил», прикрыв лицо ладонями, громко считая своим резавшим уши голосом, то ловил детей, будто зрячий слепых, вытаскивая из дупла, находя их на чердаке или за дровами. Когда у барыни закатилось обручальное кольцо, и дворня сбилась в поисках, переполошив всю деревню, Лаврентий молча вытащил его из щели в половице. Но, юродивый или блаженный, он рос изгоем. Его не любили. И он не любил. Даже о. Евлампия. Он не понимал, за что страдает, родившись калекой, не понимал, почему не похож на других, и отворачивался, когда ему начинали говорить об искуплении грехов.

Мир видимого не содержал для Лаврентия тайн, он был ясным, как линии на ладони. С десяти шагов Бурлак мог сосчитать пятна у божьей коровки, отличал ее правые ножки от левых, видел сквозь листву припавших к ветвям клещей, падавшего камнем сокола, различал капли в дожде и росинки в тумане. Он видел и за горизонтом, раздвигая пространство за счет миражей, которые приближают предметы, как оазисы в раскаленном воздухе пустынь. По отражению в облаках он видел пожар Москвы, грабивших ее французов, темные лики икон, которые они выносили подмышками, в сытые годы наблюдал, как желудки переваривают мясо и хлеб, а в голодные — видел мякину и желуди во вздутых животах. Ничто не ускользало от его всепроницающего взгляда. Им он раздевал донага деревенских баб, кутавшуюся в меха помещицу, снимал мундир с фельдъегеря, которого мельком увидел в санях, измерял углы в снежинках, читал за версту обрывок газеты, его беспощадные глаза снимали с мира покровы, и тот представал неприглядным, как вывернутый наизнанку пиджак. Лаврентий видел рытвины на гладкой коже красавиц, приходя на могилу к матери, наблюдал, как сохнут ее кости, он видел, как мочатся, совокупляются и тужатся в нужниках. Для него не существовало преград, его немигающий взгляд проникал внутрь вещей, пронизывал, сверлил, сводил с ума. «Отвороти глаза», — чуя неладное, сердились мужики, проезжая мимо на телегах, вытягивали его вожжей. Корчась от боли, он морщил лоб и потом еще долго провожал их взглядом, считая в облаках пыли гвозди лошадиных подков.

А жизнь шла своим чередом. о. Евлампий крестил, венчал, отпевал. В пост ели картофель, на масленицу — блины. Работу запивали брагой, а близнецы Трофим и Трифон, крепкие, как молот и наковальня, засучив рукава, гнули на спор подковы. В Рождественские морозы братья запирали кузню и, выйдя за околицу, задирали полушубки, показывая друг на друга пальцем, орали во всю глотку: «Посмотрите, какой урод…» Народ хохотал. Не смеялся только Лаврентий. Для него не существовало сходства, он видел лишь различия.

Лаврентий рос худым, долговязым, с бледными, впалыми щеками, постоянно сутулился, как колодезный журавль. В церковной лавке он отпускал свечи, масло для лампад, горбясь за конторкой, точно на глаз отмерял ладан, сливаясь в углу с собственной тенью. На него косились, как на диковинку, но его известность не шла дальше суеверного шепота и сплетен на посиделках.

Подлинная история Лаврентия Остроглаза началась жарким июньским полуднем одна тысяча восемьсот семнадцатого года, когда у церковной ограды остановились верховые в охотничьих костюмах. «От Самсона не уйти», — уверенно заявил Ртищев, наводя подзорную трубу. Травили зайцев, борзые подняли огромного русака и теперь гнали его по лугу, петляя в густой траве. Было слишком далеко, Ртищев крутил окуляр, но ничего не видел. «Ставлю на Рыжего, — с показным равнодушием бросил соседский помещик, жуя травинку. У Ртищева мелькнуло недовольство. Но он не отступил. «Тысячу, — небрежно кивнул он, не отрываясь от трубы. — И Самсона в придачу»

Князь Артамон Ртищев седел изнутри быстрее, чем снаружи. У него сменилось три жены, но он так и остался холостяком, верным конюшне и псарне. Он умел подрубать уши легавым и принимать жеребят, а его скакуны и гончие славились на всю губернию. Любил он похвастаться и английским ружьем с верным боем, и расшитым бисером ягдташем. Но особой его гордостью была голландская труба, линзы которой, как он уверял, шлифовал сам Спиноза. Раз в месяц Ртищев приглашал окрестных помещиков на облаву, леса тогда наполнялись криками загонщиков и лаем собак, которые задирали хвосты перед чужаками. Они метались между деревьями быстрее своих теней, а хозяева, подбадривая любимцев, сравнивали их достоинства.

«Самсон лапу сломал», — заскрежетало рядом. На бревне сидело безресничное чудовище и, расставив, длинные, как у кузнечика, ноги, сплевывало между колен. Ртищев обомлел, его усадьба насчитывала полторы тысячи душ, удержать которых в памяти мог лишь вороватый приказчик, но князь не терпел дерзости — вешая за ребра, не спрашивал имен. «Тварь бессловесную грех наказывать, — говорил он с усмешкой, — тварь говорящую грех не наказать» Развернув коня, он уже вскинул плеть, когда заметил скакавшего загонщика. «Беда, барин, — издали закричал тот, ломая на ходу шапку, — Самсон в мышиную нору угодил…»

В гостиной у Ртищевых висела картина, изображавшая степную грозу. Она восхищала плавностью красок, тонким переходом от пепельной земли до темно синего, освещенного молнией, неба. Но живший в господском доме уже неделю Лаврентий видел грубые мазки, в нелепом хаосе громоздившиеся друг на друге. Он, как кошка, различал десятки оттенков серого цвета, разбирался в нюансах зеленого не хуже белки, а в блеклом колорите ночи не хуже совы. Для него не существовало основных тонов, а цвет в зеркале был иным. Он видел размашистую подпись художника на обратной стороне холста, а под грунтом испорченный набросок, тщательно замалеванный. Он мог бы стать великим живописцем, но целое для Остроглаза распадалась на фрагменты, след от каждого волоска в кисти он видел отдельно, и выложенная на полу мозаика представлялась ему лишь грудой разноцветных камней.

Его навестил о. Евлампий, просил отпустить воспитанника, но Ртищев отказал. На другой день старик принес накопления, встав на колени, со слезами молил о выкупе, и опять получил отказ. Вернувшись в сторожку, о. Евлампий слег и больше не поднимался. Он лежал разбитый ударом и слышал, как прихожане, кормившие его с ложки, вздыхают за окном: «Ни жив, потому что безнадежен, ни мертв, потому что не дает себя забыть».

Ночами, запершись в комнате при свечах, Ртищев испытывал его способности. Ловил в кулак муху и, оторвав лапку, спрашивал, сколько на ней волосков. А после проверял, зажимая пинцетом, совал в мелкоскоп. Или относил колоду на двадцать шагов и открывал карту. Лаврентий не ошибся ни разу. В насмешку Ртищев повернул туза рубашкой. Лаврентий угадал и тут. Князь был поражен. «Да ты, небось, и луну с оборотной стороны видишь…» — утирая пот со лба, пробормотал он. В последнее время дела шли не важно. А тут еще это дурацкое пари. И мысль, родившись сама собой, захватила его, как ночь. «Только бы отыграться, — заглушая укоры совести, повторял Ртищев. — Только отыграться…»

Лил дождь, и гости съезжались к обеду с опозданием. Лаврентий, одетый в ливрею, прислуживал за столом. Переменяя блюда, он видел, как отвратительно, кусок за куском, падает в желудки еда, как бурлит пузырями кислое вино.

«Да ведь это тот глазастый, что давеча Самсона разглядел», — узнал его соседский помещик.

«Совпадение, — беспокойно отмахнулся Ртищев. — Один раз и палка стреляет…»

Все стали рассматривать Лаврентия, бесцеремонно, как лошадь на торгах.

«Однако физиономия к аппетиту не располагающая…» — подвел черту отставной полковник с орденом в петлице, давя усмешку. «Мы лишь исполнители, — откинулся он на стуле. — Ну что нам отпущено? Детей наплодить, да убить себе подобного…» — Он машинально протер рукавом орден.

«Ну не скажите, — горячился граф. — Свобода воли, предопределение…» И сбившись, покраснел. Ртищев поспешил, было, его выручить, но, открыв рот, осекся, вспомнив предстоящее ему дело.

Стало слышно звяканье вилок. В комнате рядом пробили часы с кукушкой.

«А я вот как думаю, — вступил в беседу соседский помещик. — Все мы плывем на льдинах, изо всех сил карабкаемся на их бугры, надеемся горизонты раздвинуть, а что толку — одних в море выносит, других к берегу прибивает…»

Лаврентий читал по губам, но смысла не понимал. Никогда раньше он не слышал подобных речей. Зато он видел, как от них волнуется в жилах кровь. Он видел шишковатую голову полковника, перхоть под седой шевелюрой, косые шрамы от турецких ятаганов, и думал, что эти люди, которых он считал богами, мучаются также, как он.

«А что, господа, — прерывая общее молчание, предложил Ртищев, — чем философствовать, не соорудить ли нам банчок?»

Играли всю ночь. Пошатываясь от бессонницы, последним на рассвете уезжал молоденький граф. «Вам повезло», — пробормотал он, бледный, как полотно, записывая долг на манжете. Ртищеву и впрямь отчаянно везло. Лаврентий был все время рядом, стряхивал с костюмов мел, подавал рюмки и огонь для сигар. Он не слышал разочарованных вскриков, зато видел звук, который плыл вниз по парадной лестнице, сворачивая за угол. Князь так и не обратился к нему за помощью, но его присутствие вселяло уверенность.

«Летом в Петербург поедем, — угощая шампанским, зевнул он, разгребая гору ассигнаций. — А оттуда в Монте — Карло…»

«Не поедем», — подумал Лаврентий.

Он увидел опухоль в его мозгу.

Как ни скрывал Ртищев нового камердинера, шила в мешке не утаишь. «А где же Ваш линкей*?» — спрашивал губернский доктор, поставив князю пиявки. — Весь уезд говорит…» Ртищев смущался: «Ходят небылицы…» Но доктор не отставал. «А правда, что он пятак насквозь видит — и решку и орла?» Доктор сгорал от любопытства, его пенсне чуть не выпадало из глазниц. В ответ Ртищев разводил руками, приглашая к самовару. «Жизнь у нас скучная, — заговаривал он зубы, — вот и мерещится, черт знает что…» Доктор вежливо интересовался урожаем, обещал в другой раз осмотреть княгиню, страдавшую хроническим недомоганием, а под занавес вдруг пускался в объяснения. «Древние полагали, будто из глаз выходят тончайшие щупальца, которые облизывают предметы, как язык змеи, современная же медицина настаивает, что это свет проникает в глазные яблоки и, отражаясь на сетчатке, раздражает зрительные нервы. Немецкая школа вообще считает, что глаза это вынесенные наружу кусочки мозга… — Доктор промокал платком вспотевшую лысину, разливая кипяток в блюдце. — Конечно, медицина шагнула вперед, но отчего тогда мы ловим спиной чужой взгляд? — И, сдувая чаинки, заключал — Его в Петербург надо…»

Ртищев демонстративно вставал. «Ну, полноте, полноте… — удерживал его доктор. — Это я так, теоретически….» «А слышали, — добавлял он, уже трогая шляпу, — мальчишка–граф застрелился, говорят, проиграл казенные…»

А Ртищеву становилось все хуже. Не помогали ни песочные ванны, ни кровопускания, которые прописывал доктор. Он уже с трудом держался в седле, а во сне все чаще скакал верхом без коня. И чем ближе была кончина, тем чаще он видел ребенка посреди моря желтых одуванчиков. Ему около пяти, у него пухлое лицо, коленки в ссадинах. «Арта–а–мон», — сбиваясь на визг, зовет гувернантка, но ее крики делаются все глуше. Ребенку весело, оттого что обманул maman, сбежал на лужайку за дом, он совершенно один, вокруг гудят шмели, слепит солнце. И вдруг его пронзает ужасная мысль, что все это, раскинувшееся вокруг, пребудет опять и опять, а он исчезнет с лица земли неведомо куда, и это случится непременно, и поделать с этим ничего нельзя. «А где же я буду, когда меня не будет, — думает ребенок. — И где был?» От накатившего волной страха он не смеет шелохнуться, застыв с широко открытыми глазами. «Ах, вот Вы где, Артамон… — вышла из травы гувернантка, с красными пятнами на шее. — Маменька ругаются…»

А теперь Ртищеву не было страшно. Только ночами подступала невероятная грусть. Он чувствовал себя книгой, написанной мудрейшим автором, она томится на полке, ожидая благодарного читателя. Но тот проходит мимо, а ее хватают не те. «А где было взять тех?» — эхом взрывалось в мозгу, и мысль убегала, уличенная в бесплодии. «Спешите любить…» — накрывшись простыней, неизвестно кого наставлял Ртищев, чувствуя, что забирает с собой целый воз нерастраченной любви. Из прошлого он видел и будущее, к которому шел по разведенному мосту. «Видишь ли ты ад?» — плакал он, прильнув к Лаврентию. «Вижу», — крутил головой Остроглаз, косясь по сторонам. А иногда, вздрогнув от деревянного голоса, Ртищев отталкивал слугу. «Ты вот все видишь, а нищий, — раздраженно язвил он. — А я, слепой, прикажу — и тебя высекут… Вот оно: видит око, да зуб не имет…»

А оставшись один, читал Евангелие, искал утешение, но не находил, вспоминал книги про неудачников, разнесчастных горемык, повсюду лишних. «Это не про меня, — думал он когда–то, читая их злоключения. Но прошло двадцать лет, и он встал в их ряды. Судьба всех манит путеводной звездой, а потом бросает на половине дороги.

Во сне Ртищев видел тысячи глаз, молча наблюдавших за ним, точно индийский божок, про которого ему рассказывали в Париже. Ему отчего–то делалось стыдно, он пытался оправдываться, но, еще не проснувшись, понимал, что несет детский лепет.

Умер Артамон Ртищев прикованный к самому себе, сосредоточившись на своей особе, как почтальон на вверенной ему дорогой сумке, которую обязался доставить по назначению. Приподнявшись на локте, он дул воздух, силясь что–то произнести, но его последних слов не разобрали. И только Лаврентий прочитал по губам: «Иду к Парамону…»

После панихиды ели кутью, вспоминали заслуги покойного. И через четверть часа имя мертвого хозяина Домокеевки забылось, утонув в бесконечном русском споре.

Ртищев обещал Лаврентию волю, но слова не сдержал. В завещании об этом не было ни строчки. Зато князь пристроил своих любимых борзых, распределив их между соседями. Продав часть имущества, вдова уехала на воды за границу, а Лаврентий Бурлак вернулся в село. Приняли его в штыки. Теперь все догадывались, что от его взгляда, прожигавшего крыши, как бумагу, было некуда деться. Жены отказывались ложиться с мужьями, стесняясь делить кровать на троих. Его невольное соглядатайство делалось невыносимым. И тогда Лаврентия стали на ночь связывать, отворотив голову на сторону, с которой не заходили, предоставив его всевидящему оку пустоту полей и дикость лесов. А с утра отряжали в пастухи. Лаврентий за версту выглядывал волков, уводя стадо, куда Макар телят не гонял. И ни днем, ни ночью для него не было покоя. Под слоями дневного света он различал темные лучи, а во тьме его совиные глаза рисовали ноктюрны, в которых, светляками, брызгали зарницы. Он искал спасенья от внешнего мира и не находил. Даже сон не мог надеть ему темные очки: Лаврентий буравил их, как прозрачное стекло. Теперь он с завистью видел сомкнутые веки и глаза, ограниченные в пространстве полем зрения.

Два раза приезжал доктор, но Лаврентий только мычал, а на все уговоры раскачивался на стуле, точно невменяемый. По его навету из города приезжал и следователь. Два жандарма заполнили собой избу, пока он вел допрос. Однако, промучившись часа два, следователь плюнул на пол и, щелкнув каблуками, откланялся.

На этом заканчивается история Лаврентия Бурлака, прослывшего уездным чудом. При иных обстоятельствах его талант мог дать дивные всходы, но ему суждено было провести жизнь среди посредственных людей, наблюдая мелочные страсти и скудные устремления. Перед его глазами проходила череда нелепых жизней и бессмысленных смертей, на которую он взирал со злым равнодушием. На его сетчатке копились сцены предательства, обмана, лицемерия, отпечатались картины лакейского подобострастия и барского гнева, в его глазах застыла злоба отца, презрение кормилицы, оживали последние дни Ртищева, его абреки, как запертые по чуланам крысы, блудившие с горничными после похорон, плоские лица помещиков, коптивших небо по разбросанным в округе усадьбам, он видел чужие грехи, как собственные страдания, и его зеницы, переполняясь увиденным, заливали белки. Он вспарывал ими избы, из которых не выносят сор, и видел, что люди, как побеленные надгробия, — снаружи украшены, а внутри полны мертвых костей.

Мир не выдерживает пристального взгляда, он отворачивается. Мир это опытный преступник, он убивает свидетелей.

Лаврентия сдали на новые шахты. Копали без устали, вывозя в тачках комья бурого глинозема, сбрасывали в карьер, торопились успеть к именинам государя. Немец расхаживал между вывороченных куч, красный, засучив рукава до локтей, покрикивал, грозя узловатыми кулаками. Он был кряжист, страдал отложением солей, и его суставы хрустели за версту.

Остроглаз узнал в нем человека, которого расклевывали вороны.

На открытие шахты прибыл губернатор, и поглазеть на него высыпали все. Губернатор казался взволнованным, произнес напыщенную речь, но Лаврентий видел, как медленно стучит его сердце, разгоняя по жилам вялую кровь. Он заметил в его нагрудном кармане письмо, отзывающее в столицу, и понял, что его мысли далеко. Вынесли иконы, священник брызгал водой, бормоча: «Во имя Отца, Сына и Св. Духа». Лезло из бутылок шампанское, и какой–то помещик декламировал стихи. Герр Краузе бойко распоряжался, подводя гостей к ивовой корзине, предлагал спуститься. Некоторые соглашались, словно речь шла о винном погребе. Рабочие зажигали смоляные факелы, вручали спускавшимся, которых одного за другим глотала яма. Немец расхаживал между группками, зажав в кулаках большие пальцы, гордый, как павлин, стараясь быть на виду у губернатора. В суматохе он не заметил, как спряталась в корзине его дочь. Хватились ее, когда подняли последнего из спускавшихся. В этот момент что–то внизу рухнуло, отдалось гулким эхом и из горловины выбило серую пыль. Прокатившаяся по земле дрожь, передалась гостям. Они остолбенели. От смерти их отделяли минуты, и, бледные, они представляли себя погребенными в этом каменном мешке, в этих мрачных, зияющих чернотой норах.

«Господа люди, господа люди… — раненой птицей заметался герр Краузе, беспомощно хватая за рукава. — Ради всего святого…» Он стал жалким и растерянным. «Нельзя, барин, — выдавил старик, почерневший от угольной пыли, — рудничный газ…» Немец совсем обезумел. Расталкивая рабочих, он бросился к яме. Его еле оттащили. В отчаянии все сгрудились на краю колодца, страшного, как адская пасть. А где–то в его чреве был замурован ребенок. Лаврентий ясно видел девочку в боковой штольне. Прислонившись к камням, она в ужасе закрыла лицо руками, не в силах даже заплакать, и Лаврентий узнал в ней себя, когда в грязных сенях лежал на коленях у мертвой матери, вперившись в темноту. «Спускай», — твердо произнес он, шагнув к корзине. Какая–то неведомая сила исходила от него, и ей было невозможно противиться. Его огромные глаза горели огнем, словно впереди у него была тысяча жизней. Спустили. Пахло гнилой могилой, он задыхался, смрад ел глаза. Временами он двигался, как крот. Но девочка, по счастью, была недалеко. Разбирая завал, Лаврентий старался ее успокоить, и его голос впервые звучал ласково и нежно. Она прижалась к нему в кромешной тьме, а он отворачивался, стараясь не оцарапать ее небритой щекой. Но обратной дороги ей было не выдержать. Ядовитые пары продолжали скапливаться, проникая в легкие вместе с отравленным пылью воздухом. И тогда Лаврентий оторвал с рубахи лоскут, ударил себя ножом в предплечье. Смочив тряпку в крови, приложил к лицу девочки…

Кашель разрывал ему грудь, когда он нес ее на руках, дорогой длинной в судьбу. Сам он потерял много крови и уже не смог перелезть через ивовые прутья. Из последних сил дернул веревку и опрокинулся на спину, сцепив руки, застыл.

Наверху бросились растирать ребенку виски, целуя его, отец благодарил небо, которое равнодушно взирало на воздетые руки. Потрясенные чудесным спасением, плакали женщины, прижимая к юбкам босоногих детей, обомлевшие мужчины с благоговейным ужасом косились на иконы. Улучив момент, священник тряхнул космами, и над долиной, ломая тишину, торжественно и радостно полилась «Богородица».

А со дна бездны Лаврентий Бурлак смотрел на солнце.

Но не увидел его.

Он умирал слепым.

* * *

— Какие шансы у нас? Если в ту яму прыгнем? — спрашивает «Второй».

— Я скажу! — Петька Казак в разговор лезет клином. — Пятьдесят на пятьдесят! Либо получится, либо нет — остальное побоку. Точная циферь для лукавых!

Доброе слово злого не уймет. Время пришло злых слов и дел.

— Логика — враг рассудка? Хорошо. Возможные потери?

— Общие? — просит уточнить Сергей — Извилина.

— В нашей группе.

Извилина медлит.

— Расчетные — от восьмидесяти процентов состава.

Кто–то ахает, кто–то тихонько свистит сквозь сжатые губы.

— Ого!

— Ты всерьез? То есть, выживут один–два? Тогда какой смысл?

— Это в случае абсолютного успеха операции. Если успех будет частичный, то выживших будет больше.

Если бы кто другой сказал, а не Сергей, не поверили бы, но раз сам Извилина шансы перетрясает, раз рот раскрыл, следует уши вострить — у него концы с концами всегда сходятся — видит и просчитывает много дальше остальных. Пробовали выяснять — как такое удается? Что тут? Больше походило на мозговое шаманство — неизвестно с чего угадывал.

— Напарадоксил, блин, на нашу голову…

— Ну, раз Серега… Он у нас оракул, как скажет — так будет.

— Есть что добавить?

— Ничего, кроме того, что если ты не идешь на войну, когда она только зарождается и выглядит, как непослушный ребенок — война приходит в дом и начинает не по–детски шалить.

— Если речь идет о каком–нибудь ядерном шантаже, то я — пас! — заявляет «Третий». — Не по мне эти игры. Одно дело ихние игрушки уничтожать вместе с обслугой, другое дело самим такой херовиной размахивать. Даже, если и понарошку. Ведь понарошку? — с надеждой спрашивает он.

— Никакого ядерного шантажа, никаких захватов ядерных боеголовок или ядерных станций. Натуральная войсковая операция по взятию города, со всеми вытекающими; как так — уничтожением объектов инфраструктуры, командных центров и… Ну, сами понимаете.

«…и сопутствующими жертвами среди мирного населения» — добавляет каждый про себя.

— Политический аспект? Последствия?

— Должно волновать? — возмущается Петька — Казак.

— Вопрос был Извилине.

— Непредсказуемые. Но исхожу из следующего. Когда бьют шестерок на глазах хозяина, а он сделать ничего не в состоянии — авторитет его, хотя бы в глазах тех же шестерок, уходит в никуда. На какое–то время остановит планы по расчленению России и готовящееся, после ряда провокаций, вторжение голубых касок в Белоруссию. Никто не возьмется гарантировать, что групп, подобно нашей, не существует, как и то, что они предпримут в следующий раз.

— Хочешь сказать, еще есть? Мы первые начинаем? — спрашивает Казак.

— Вопрос не обсуждается.

Не обсуждается, так не обсуждается, все люди военные. Сказано «от сих до сих», значит, так надо, и так будет.

— Остановим?

— Остановить? Нет. Но отсрочим на какое–то время, а там… Авось!

«Авось» — это уже кое–что, это близко к результату.

— Чем сильнее их огорошим, тем…

Войсковая разведка бывает разная. Кто на что сориентирован. Учат всяким штукам, но больше всего трем: бегать, прятаться, убивать, все остальное — вариации. И при этом думать, думать, думать… очень быстро. Основное? Принадлежность элите и стремление соответствовать образу, с каждым разом завышая себе критерий. Подобных групп было когда–то порядочно — каждая со своими задачами. Много уделяли подбору «по умениям», чтобы дополняли друг друга, и психологической совместимости. Можно ли считать неким совпадением, что подбор оказался настолько крепким, что спаялись в силу — не разорвать? Не разорвать приказами.

Может, возраст подошел такой — думающий? На подобной работе мало кто до такого возраста удерживается — чтобы возникло низовое исполнительское звено, думало «постороннее» — о стратегии государства. Чтобы само вдруг решалось само определять — что ему, государству, лучше.

Если разобраться, Извилина во многом виноват; взял за моду снабжать информацией — достоверной, а не той, что велено считать правильной. Где брал, выуживал, видел ли события по другому, но бывало говорит: «Кранты теперь Чаушеску! Румыния внешний долг выплатила, никому не должны — могут на себя работать. Такое не прощается — сольют его. Собак начнут вешать, а потом — жди событий…»

И действительно — понеслось. Пресса вдруг накинулась, — словно действительно, собак спустили. И диктатор он теперь, и убийца, и вор — дворцов себе понастроил, и секретно–кровавыми службами обложился…

А когда самих туда перебросили — вроде туристов (с автоматами в багажнике), тогда задумались. Вернее не тогда, а уже после, слова Извилины вспоминая. На момент операции ни о чем ином, кроме операции… Задачу выполнили — местный «абвер» не пикнул (было бы кому пикать!), архивы перехватили, «кому следует» передали и даже неинтересно — кто теперь тех марионеток за нитки водит. Но осадок остался. Чем больше знаний, тем меньше веры. Еще деталь из страннейших, если только не знать, что случится через несколько лет. Работали вплотную с израильтянами, должно быть «Моссадом» — впервые такое в практике — велено было понравиться друг другу, но не понравились. Все не понравилось, но больше всего ненужная делу засветка.

Войсковая разведка бывает разная. Назначение ее — специальное. Общее у всех — умеет мыслить. Иным дано тактическое, другим видеть не только собственную частность, но и общее — картинку, и по ней предугадывать, какие частности произойдут в тех или иных местах. Части ВДВ создавались так, словно хотели увидеть войсковую разведывательно–диверсионную во всей ее мощи, расширить ее силовое значение. Не все получилось, но ВДВ — личный резерв верховного — наиболее боеспособные воинские части хотя бы в психологическом плане. Осознание принадлежности к элите создает и братчину, хотя некоторые ее проявления со стороны и кажутся уродливыми, но и это — традиции направленные не в ту сторону.

Опричнина — введение чрезвычайного военного положения ввиду активизации внешнего и внутреннего врага. Опричники — первый русский официальный спецназ. На момент расцвета 15 тысяч составляло братчину — личный резерв и гвардию государя. Ни один из государей земли русской не был оболган столь неистово, как Иван Васильевич Грозный. Ну разве что — Сталин, чему всяк и сейчас ежедневный свидетель…

Суворов ковал, и в высшей степени закалил русский спецназ в практике воинских походов. Именно итальянский поход, который изумил Европу, явил миру воинов специального назначения, которых многие монархи потом будут просить взаймы или купить у русских царей, но не получат желаемого ни разу. Воинов–пахарей, пришедших на службу не из местечек, а взятых с земли, от сохи, отобранных крестьянскими общинами со знанием сути. Ни одного полководца не желали бы забыть столь сильно, как Суворова.

Или тот спецназ Сталина, с опытом самой великой войны, что был собран на Чукотке и готов к выполнению воинской задачи, которой могло быть только одно название: «Отмщение». Так только ли знание, что Россия в кратчайшие сроки создала свое атомное оружие остановило Третью Мировую?

Когда это было? Когда случилось? Когда страстью к показухе прониклись настолько, чтобы пудрить мозги даже самим себе, и на «комсомольских съездах» уже не обходилось без сальто с рессорного мостика с автоматом в фанерное окно? И уже не обходилось без постановочных, с очень серьезными сосредоточенными лицами «качков» (как бы чего не забыть!) драк, составивших бы честь разве что раннему индийскому кино. А позже, кажется уже в 90‑е додумались (ну не на смех себе же?) взялись ломать кирпичи головой, не за тем ли, чтобы превратить ВДВ в цирк, а себя в клоунов в голубых беретах? И вона как привилось. Сейчас ВДВ без шоу и не представить. Меня не покидает ощущение, что кто–то, внедряющий весь этот идиотизм довольно посмеивается за кулисами — во что ему, без всяких усилий, лишь подыгрывая мальчишеским слабостям, удалось перенаправить подготовку. Право, случались показухи и раньше, но не столь публичные (не публичный же дом?), лишь для допущенных в «святая святых». Автор сам участвовал — палил из Макарова по консервным баночкам с зажженной паклей, да не выставленными в одну линию (что несерьезно), а многоуровневыми, на разных расстояниях, под всю обойму, а банок столько сколько и патронов. И расставлялись они, когда ты к ним спиной, и стрелять нужно было с поворота, мгновенно оценивая. А требования были таковы: первая не должна отпрыгать свое, когда слететь со своего места последняя. Наглядность подобных стрельб тоже показуха. Но они же и промежуточный зачет — как можешь вести себя на публике, что в тех званиях, которые более не носят фуражек и готовы оценивать тебя по собственному опыту — по практике? Не зашалят нервишки? И было это хоть и с хорошими, но не к самыми лучшими стрелкам. Лучшие в показухах не участвовали. Время дорого и люди…

И всем хочется верить, что существует засадный полк.

Ни у кого так часто не мелькает тоска в глазах, как у Извилины, которую он пытается прятать за улыбкой. Улыбается Сергей едва ли не все время. Но эта улыбка никого не обманывает, ее даже не воспринимают как улыбку, скорее, за некое постоянное извинение, что умнее всех, видит глубже и дальше. Это ему давно простили, чай не мальчики, что выпускались из Рязанского Воздушно — Десантного, да «с пылу с жару» были завербованы в специальный диверсионный отдел ГРУ.

Только КГБ — госбезопасность, вербует по–кошачьи, с индивидуальным подходцем, словно обволакивают мягкой паутиной. В войсковую разведку — на всех ее уровнях — прямо в лоб и только один раз. Согласен? Именно так — не приказывают, а спрашивают согласия. Откажешься, второй раз предлагать не будут и вряд ли возьмут, даже если будешь потом сам проситься. Верят только первому порыву.

Это не обставляется каким–то ритуалом, часто происходит буднично, мимоходом, среди разговора, разбора проверяющим. Потом только становится известно, что кандидатура рассматривалась со всей тщательностью, обсуждалась теми, кому положено.

— Согласен служить разведке?

— Да!

— Собирайся — время десять минут.

И все.

Уже потом пойдут бумажные войны, будет возмущаться какой–нибудь ротный, что у него опять забрали лучшего. Что готовишь–готовишь, а тут хоть на упражнения «по специалистам» не выводи. Впрочем, некоторые так и делали, прятали в нарядах, как только прознавали, что «купцы» от разведки засветились. А иногда подходили к своему подчиненному и приказывали на дистанции «жопу не рвать», да и отстреляться «похуже». Но нет ничего сложнее и досаднее для русского человека, чем выполнить такой вот приказ. Как назло, не получается. И стреляется почему–то славно, хотя и не стараешься, и полосу препятствий проходишь с ленцой, но как–то по–иному, экономично. Чем меньше усердствуешь — тем лучше результат. Парадокс!

Кто угодно может оказаться под вопросом. Удачливый взводный пехоты. Настолько везуч, что это сложно счесть случайным. И рядовой с необычными навыками.

Природа иногда сводит в одно место много странного. И вовсе не всегда оно соответствует своему времени. Каждый едва ли не гений в своей области — минер, снайпер… Насколько может считаться гениальным профессиональный убийца на защите государства? — спорный вопрос, в иные времена — это герой, в другие: цепочка обстоятельств, и будут прятать пепел тела, чтобы не осталось могилы, станут пугать тот сомнительный людской слой, что называется «общественностью». Но обществу порой для собственной защиты нужны убийцы пострашнее, чем у общества, которое живет по другую сторону границы…

И что происходит после сговора? После того верхушка одного общества решила сдаться, продаться с потрохами другому и выторговать себе за это безбедное существование? Что происходит с теми, кто защищал его? Кто теперь пугает своим существованием?..

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

СПРАВКА:

«Чубайс Анатолий Борисович, 1955 года рождения, еврей по национальности. За особые заслуги в приватизации России предоставлено место в «Бильдербергском клубе» (единственный представитель от России). Благодаря его деятельности на постах Председателя ГосКомИмущества России и с 1996 года Главы Администрации Президента Российской Федерации под контроль евреев перешло не менее 60 % собственности России. Принял решающее участие в карьере нынешнего президента России В. Путина. В настоящее время, находясь на посту Председателя Правления, контролирует (готовит к приватизации) одну из ключевых государственных монополий — РАО «ЕЭС России»…»

СПРАВКА:

«Бильдербергский клуб» — так называемое «мировое правительство». Выше его по влиянию на мировые события только четыре еврейских финансовых клана (Борухи, Лейбы, Шиффы, Куны), контролирующие Федеральную Резервную Систему США, а через валюту Банка Федерального Резерва США — доллар и мировую финансовую систему (Президент Банка — Алан Гринспен). Два клана — Шифф и Кун — финансировали обе революции в России (1905 и 1917), а до них — Японию в войне с Россией…»

(конец вводных)

----

«Второй» — Сашка — Снайпер, любящий расставить все до запятой, спрашивает:

— Какие шансы, что все получится?

— Если все участвуем, то… получится. Дальше — по мере убывания.

— Протяженность?

— До двух суток.

— Подготовка?

— От полутора лет.

— Сколько–сколько? — удивляется Казак.

— Полтора, два или больше. Имеется сторонний фактор, от нас независящий.

— Что за фактор? Чтобы звезды на небе сошлись?

— Что–то в этом роде, — без тени улыбки подтверждает Сергей. — Точка натяжения: днем раньше — рано, днем позже — поздно.

Не объясняя, что случаются такие точки, где США, занятые волнениями в Ираке, одной ногой застряв в Афганистане, одновременно судорожно пытаются удержать у власти проставленные ими режимы Латинской Америки, дипломатическим и военным прикрытием Израиля, только что отбомбившегося в Иране… Где обязательно нужны дождливые лето и осень, и не стоит объяснять особое значение к этому случаю устойчивого северо–западного ветра…

— Что–то в этом роде, — говорит Извилина

— Матобеспечение?

— В пределах возможностей группы.

— Общее кто будет знать?

Оборачиваются к «Первому» — к Командиру.

— К чему иные комбинации? Здесь только один центр может быть — Серега. Это его парад, ему и концы сводить.

— К данному случаю необходим дубль — центр не входит в расклад выживших, — четко медленно и даже как–то холодно говорит Извилина.

Невольно переглядываются — это что же за операция такая?

— Кого возьмешь?

— На момент исчезновения центра, он себя проявит.

— Как узнаем?

— Пароль к каждому свой. Все знают только я и дубль. При назывании пароля, выполняется любой самый абсурдный приказ. Даже если надо будет раздеться, зеброй накраситься и насрать на центральной площади. Тогда единственный вопрос исполнителя позволителен — «как кучно?»

Извилина предельно серьезен. Если кто–то и поискал искорки в глазах, то не нашел. Знали — с него станет! Захочет, сделаешь и такое — приказ есть приказ! — гадь и гадай, каким–таким боком–раком эта акция входит в операцию? Как некий акт политического значения или рядовое оперативное отвлечение от настоящего объекта?

— Надеюсь, сия ответственная часть мне не достанется, — ворчит Замполит — Кроме того, прошу учесть — мучаюсь запорами!

— Правила знаете — каждый отшагает втемную, — говорит Извилина. — Могу рассказать. Но в этом случае от работы придется отказаться. А сработать придется под «пять процентов».

«Под пять процентов» — означает, что очень качественно. Как против самих себя. Когда–то пытались играть в подобные игры… но всякий раз получалось, что шансов друг другу не оставляли. При удачно раскладе — не более пяти процентов.

— Единственное исключение из правил в том, что для группы операция последняя, — повторяет Извилина, понимая, что еще не привыкли к этой мысли, не осознали ее. — Выживших будут искать и преследовать на всех континентах.

— Повеселимся! — заявляет Петька — Казак.

Хозяин бани ворчит:

— Операция — «черт из коробочки»! Кстати, если на то уж пошло, «Иду на Вы» собираетесь отсылать?

«Первый» морщится.

— Не знаю, что даст — не поверят. А поверят — скроют. Глупо. Ребячество!

— Никаких предупреждений! — объявляет Замполит, и Петька — Казак его поддерживает.

— Точно! Нахр! Отсюрпризим им!

— Но, а если в качестве личного глубокоаморального удовлетворения? — принимается вслух размышлять Седой. — Вроде как объявление войны? Не от некой группы, а от государства государству?

— Если так, то — да, — соглашается Казак, решивший, что если откажутся, то это его последний год с группой — слишком долго сабельку натачивали, ко всему шло «повесить на стену». Встречал таких, сгоревших до времени от обилия врагов.

— Не затягивайте! И ответов ждать не будем. Как хотите, а мне надоело! Если не подпишемся на это дело — возьму и завтра объявлю всем войну; штатовцам, австралийцам — всем их задрыпаным шестеркам, начиная с Англии!

— Угу… ООНу в том числе, — вяло поддерживает Казака Замполит, до которого, хоть и не сразу, а доходит глобальность замысла Извилины. — Давненько не просерались западленцы, подзабыли уже — пора напомнить, что они есть на этом свете.

— Сгуляю с вами! — неожиданно заявляет Седой.

— Седой, ты когда себя в последний раз в зеркало видел?

— Будешь Белоснежкой, а мы твои семь гномов!

— Миша — Беспредел — главным гномиком!

— Слишком приметный. Вдруг бороденку придется смахнуть, не жалко?

— Раньше не мешала, — ворчит Седой.

— Раньше местности соответствовала, годков прибавляло, к образу шла, а теперь работать–то придется в городе.

— Ну и что?

— А то! Рисовать с нас будут портреты вовсе не Пикассо, а в жанре соцреализма от патологоанатомов — и в лучшем случае — под «просим опознать»!

— А на могилах наших — да будут ли могилы? — напишут нечто вроде этого: «Имели смелость мечтать и лгать себе!» — заявляет Сашка. — Раньше мы чужие ракеты курочили от имени Державы, а теперь сплошная нелегальщина!

Слукавил. Не курочили — не пришлось — только готовились. Но готовились качественно. И обкатка, сторонняя практика, была в странах, где и в мирное время чужая жизнь полушка.

— Господа фратрийцы! — обозвался непонятным словом Извилина. — Позвольте заметить — всяк взрослый человек — как ему запретишь делать глупости?

— Борода, что трава — можно и скосить, — кротко замечает Седой, смея думать о себе отстранено, как о живущем временно, в кредит, и глаза у него такие, что вопросов никто не задает, не подначивает. — Я этот случай себе давно на пашне наспал!

И на это без вопросов. К «Бокогрею», когда с одного бока печет, с другого холодит, следует относиться с опаской, часто ворочаться — подставляя солнышку бока, но в «Травень», когда под каждым кустом уютно, Седой, случается, спит прямо на земле, на распашном, ища правильные сны. По земле можно многое прочесть. Что было — уже вряд ли — это грезы, но что будет — понять не запросто. Такое только на закате собственной жизни. Всегда так. Только не спрашивай про себя. Стоит коснуться рукой травы и поймешь, что завтрашний день будет жарким, с обеда пройдет гроза, а утром, в самый предрассветный свой час, протянет прохладой, и потому старым костям не следует в этот час беседовать с землей — больше вытянет, чем отдаст…

Георгию хочется сказать многое, едва ли не целую речь произнести, чуть ли не так:

«Кто виноват — все знаем, не раз обсуждалось. Вопрос «что делать?», как и в прошлом, заболтали бы до полной невменяемости, если бы не Извилина. Едва не позабыли собственное главное отличие — мы люди Дела, а не теории дела. Поступка! На это надежда, а теперь не только наша… Каждый должен для себя решить, что именно он будет делать. Присягали Родине и собственной чести. А честь, либо она есть, либо ее нет. Нельзя немножко болеть честью. Хотим этого или нет, числимся по России. Иного не дано. И пора определяться каждому. Окончательно! Теперь уже окончательно. Находимся ли в состоянии войны, странной войны, тяжелейшей, подобно которой Россия переживала лишь в «Смутное Время»… Те, кто у телевизоров, как всегда, не в курсе. Те, кто мозги не пропил, скрипят зубами. И пусть все, как всегда, будет решаться в столице, но собственное слово скажем, потому аукнется и там. Война давно идет, на всех фронтах, война нервов, глупых инстинктивных поступков, разброда умов — достаточно ли хорош очередной ставленник? не подождать ли следующего, а ну как лучше будет? Разницы нет — все они ставленники от оккупации, потому лучше не будет, все будет ухудшаться, — оставь по прежнему — и по–прежнему всеми ресурсами страны будут обеспечивать благополучие врага, которого уже и это не устраивает — мало! Так уж получилось для всех, что если государство сдалось, война становится личным делом каждого — либо воюет, либо…»

«Воевода» много чего хочет сказать, но не говорит, не размусоливает, поскольку он «Первый», и нет большей чести, чем вести за собой, — урезает себя в словоблудии, как бы отчерчивает линию:

— До принятия решения занимаемся по прежней программе. Тему не песочить. В середине цикла опрос. До этого каждому решить — стоит ли оно того. Все!

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

«Доля населения России, испытывающего нехватку денег на покупку еды составила 13 %.

Доля тех, кому хватает на еду, но не хватает на одежду, — 35 % …»

/данные центра «Левада» — 2006/

«Состояние российского губернатора Романа Абрамовича, по прошлом году, увеличивалось в среднем на 16 млн. долларов в день…»

/«Daily Telegraph» — 07.12.2006/

(конец вводных)

----

Редко кто может заработать на прозвища — «Командир» или «Воевода». Пусть некая частица в них и от иронического. Но присутствует также и любование — вон у нас какой орел! — но уважительного все–таки больше. Не в каждой группе такой — «особый», не верят, что могут быть еще. Впрочем, других групп не знают, сравнивать не с чем — те редкие столкновения, в которых сходились в период, так называемых, «зимних» или «летних» разведвыходов, не в счет. До того ли, многое ли разглядишь мельком, когда все, как один, человечьих оформлений не имеют, да в одной зеленой марле на всякую потную рожу не первой красоты?

«Третий» руку поднимает — Миша — Беспредел — робко, словно ребенок.

— Про город можно узнать, который на уши поставим? Может, легче будет решение принять? Или тоже входит в пакет — «до времени»?

Командир смотрит на Извилину, тот секунду медлит, вроде сомневаясь, но… Страна названа и город. И тут уже не один бы присвистнул изумленно и плотоядно улыбнулся.

Петька — Казак тут же объявляет некое общее мнение:

— Ну и правильно — они мне никогда не нравились!

— Подписываюсь! — тут же заявляет Лешка — Замполит и картинно принимается объяснять причины: — Исключительно из любопытства! Мне всегда говорили — еще в утробном детстве — что именно от этого и помру. В смысле — от любопытства! Родился едва ли не семимесячным, до срока вышел, до срока и уйду. И более путевые уходили!.. И тут я не смелый — я безнадежный! Просто нет у русского человека сегодня вариантов перед танком, что прет на него, как падать на колени и умолять о шкурном, либо бросать камни и материть. Логика западленца говорит, что второе бесполезно и чревато, но во мне от потомков больше. И при том… верю, что чудеса еще случаются, то связь сшибешь, то стекло–линзу наводчика повредишь. Если камней много, то по теории вероятностей, среди них и кремень может случиться. Бывает, что кремень об металл вышибает искру. А там — кто знает… И не надо всем. Где десять могут, там и шесть управятся. И потом Извилина, как всегда, не учитывает фактор везения. Короче, в этот раз меня не прокатите. Участвую!

Действительно, группе иной раз фантастически, просто сказочно везло. И каждому хотелось думать, что свой лимит они еще не исчерпали.

— Два гроша — уже куча!

— Умрем все. Вопрос — как? Участвую! — говорит «Третий» — Миша — Беспредел. — Но на одном условии — не хочу быть дублем центра. Не по мне это — на смерть отправлять.

Извилина кивает.

«Четвертый» — Федя — Молчун — говорит просто:

— Да.

И опять уходит в себя. Без отметин только он, но пользуется равным, если не большим уважением. Весь сосредоточенный на собственных демонах. «Не обдумывай отхода — это на тебе как каинова печать, не мни что не заметят. Ищи главного и бей. Ищи сильного и бей опять, а потом никого не ищи — бей всех, кто подворачивается, до кого дотянуться в состоянии. Не можешь бить — грызи. Не можешь грызть — царапайся, ищи глаза. Сам уже не видишь — так на ощупь! На запах! К этому времени смердеть уже начнут!..»

Лишь свободный человек делает выбор.

— Вот теперь потанцуем! — радуется Петька — Казак.

— В аду холод, а не жар. Русским ли холода бояться? Топить печь можно и чертями.

— Замполит Анатольевич, вы свое большое слово сказали, теперь будьте столь ласки — не прелюбословьте под руку, твою в бога душу макароны!

Петька знает подход и подходцы.

— Верно, Анатоль Замполитович, дайте слово тем, кто ни пол слова.

— Второй?

— Средств хватит? Чтобы «похоронные» не трогать? — спрашивает «Второй» — Сашка — Снайпер. — Где на такое деньги взять? Это же не в кабак закатиться гульнуть.

— За Басаева сколько–то–там дают…

— Ты еще американцам поверь! Они своим военным за Саддама 25 миллионов обещали, а когда те его выкопали, так — шиш с маслом! — мол, обещали не за поимку, а за информацию — как поймать.

— И всяк нашего брата облапошить норовит, — укоризненно говорит Седой, и непонятно всерьез он это или измывается.

— Деньги под операцию можно взять и в момент операции, — роняет Сергей — Извилина.

Опять переглядываются, и даже Командир удивленно вскидывает брови. Но, если Извилина говорит…

— Контрибуцию?

— Угу.

— Так их! — загорается идеей Замполит. — Обложить! Чтоб по самому больному их — по кошельку! По мордояйцам, да пусть еще платят за это!

«Второй» — Саша — Снайпер — никогда не принимает поспешных решений.

— Отход? Если что–то пойдет не так?

— Не будет. Операция в один конец, без отхода.

— Ого!..

Но понятно…

Разработка отхода часто служит в ущерб самой операции — это аксиома, приходится предусматривать различные варианты, искать несколько путей, а иногда и отказываться от самой операции из–за того, что невозможно гарантированно уйти. Но если идешь без надежды и желания остаться в живых…

— Зачем? — спрашивает Сашка.

— Что — зачем?

— Зачем это?

— Извилина — ответь ты ему!

— Показать другую войну, — говорит Извилина не поднимая головы, все так же продолжая выцарапывать на бутылке арабские письмена. — Совсем другую. По средствам.

— Что нас может спасти от Коллапса? — мрачновато комментирует Леха. — От Коллапса нас может спасти только Армагеддон!

— А яснее?

— Можно и яснее… Вот продаем нефть, газ и другие невосполняемые ресурсы, распродаем свое будущее, требуя оплаты в долларах, что само по себе потеря — экономическая и моральная, потом эти доллары вкладываем не в свою страну, не в детей, не в производство, не на защиту своих природных богатств, не в развитие образования, науку или медицину, не в собственное сельское хозяйство, чтобы как сейчас, вроде наркомана, не зависеть от внешних поставок, а вкладываем в страну, которая эти доллары печатает, где на десять человек только один занимается производственным трудом, остальные девять торгуют услугами. То есть, вкладываемся в пустышку, в заведомого банкрота, который в любой момент способен, самым естественным образом объявив о своем банкротстве, отказаться возвращать по счетам. Но хуже того, за наш счет он вооружается, потому как готовится наворованное активно защищать — чтобы это положение вещей оставалось незыблимым. Но защищать не на своей территории, а активно нападая, разрушая и подчиняя структуры тех государств, которые способны, на его взгляд, в каком–нибудь отдаленном будущем покушаться на это. Отказ от размещения подобного залога или попытки создания государства, способного прожить на самообеспечении, означает скорую войну. И войну, которую навязывают, к которой США будут готовы после собственного перевооружения, а значит — и это где–то в пределах от 2012 до 2014 года — начнется то, что нам просто не по средствам предотвратить. Передел России! Но можно сдвинуть сроки. И дать шанс. Надо показать войну, в которой мы, если и не можем выиграть, но способны не дать себя победить. Ясно? Это генеральная репетиция — проба бессмертия.

— И как? — угрюмо спрашивает кто–то.

— За вкус не ручаюсь…

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

«Группа аналитиков американских разведывательных служб разработала несколько сценариев развития мирового сообщества. Среди них:

Наиболее вероятный — «Американский мир» (США формирует новый мировой порядок),

Возможный — «Новый халифат» (исламские государства оказывают влияние на западные демократические общества),

Относительно возможный — «Круг страха» (террористы получают ОМП, а остальной мир принимает настолько радикальные меры безопасности, что превращается в тоталитарное общество),

Едва возможный — «Мир Давоса» (Индия и Китай становятся более влиятельными игроками на международной политической арене, чем США и Евросоюз).

Ни в одном из сценариев Россия в качестве влиятельного государства не упоминается. Как отмечается в докладе, основными проблемами России в ближайшие 15 лет будут тяжелая демографическая ситуация, вызванная низким уровнем медицинского обслуживания и распространением СПИДа, нестабильная ситуация на юге страны и в кавказском регионе, исламский экстремизм и его следствия — этнические конфликты…»

/Доклад «Глобальные очертания будущего» (Mapping the global future) подготовили аналитики из Национального разведывательного совета (National Intelligence Council), в который входят представители ЦРУ и других разведслужб США/

(конец вводных)

----

Дешево волк в пастухи нанимался, да мир подумывал: добр волк до овец, но пасти ему дать? Дали… Сторожевым псам велели зверя в себе убить и ничему не мешать. Убиение в себе зверя без повреждения шкуры невозможно.

— Сашка? Если уж висеть, то на самой высокой виселице!

— Надо подумать, — упрямится Сашка.

— Что тут думать? — возмущается Замполит. — Эти, которых общиплем, уже давно заработали себе на войну! И пленных не брать! А письмо, чур, сам занесу — навыкаю им там до самых помидор!

Командир пресекает дальнейшее.

— Входим в форму. Опрос и принятие решения в середине цикла. Все! Вне темы! Теперь только о бабах! И налейте, кто–нибудь… Извилина, закачивай свое рисование — верни бутылку на стол!

Те, кто составляли когда–то эту группу, исходили из того, что они со временем разовьют собственные качества, но никто не мог предполагать, что настолько. Они были из тех занятных времен, когда мысли и логика отдельного бойца еще могла показаться офицеру занимательной, и взгляд приспособлен дробить своих подопечных на отдельные личности, не воспринимать как общую плазму, а свою задачу лишь в том, чтобы направлять порыв этой плазмы в нужном направлении. Тогда подобных людей не только подбирали заранее, со всей тщательностью, но как бы выращивали — видя не только то, что есть, но и то, что будет.

Когда–то группа предназначалась исключительно для ведения разведки и диверсий в глубоком тылу противника. Была сориентирована на розыск и уничтожение ракет «Першинг‑2», тех самых, что дислоцировались в Западной Германии, и должны были, с переводом в высшие степени боевой готовности, выводиться со своих баз в горные и лесные районы Баварии.

«Першинг‑2» — ядерный заряд более чем пяти Хиросим, и семь человек, призванных его ликвидировать. Насколько все соразмерно? Какова цена стоимости тех, кто имеет способность и мужество «выдать результат»?

Но все чаще, объединяя с другими, использовали их как обычные десантно–штурмовые роты в операциях, с которыми вполне могли — должны были! — справляться общевойсковые части. Их подготовка не соответствовала тем задачам, которые заставляли выполнять. Хотя и показали себя наиболее эффективными подразделениями в борьбе с мобильными отрядами моджахедов, но это равнялось тому, что микроскопом заколачивать гвозди. Не слишком хорошо для гвоздей, но для микроскопа еще хуже.

Гибель части офицеров, на отбор и подготовку которых было затрачено столь много, оказалась серьезным ударом для школы. Но что более печально, после преступно ошибочного применения (случайного ли?) внешние направления (в тылу противника) переориентировали на внутренние (в собственном тылу). Вместо диверсионной работы, уничтожения инфраструктур, командных пунктов, наведение страха и паники, вместо всего этого — работа как бы против себя самого, полицейские антипартизанские мероприятия.

Государство, которое только защищается, а не готово нападать, обречено.

В 1992 году, вместо ожидаемого приказа о переориентации групп «охотников за Першингами» на другие объекты, был издан приказ об их роспуске…

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел)

Усовершенствованная ракетная система «Першинг‑2» (1983–1991)

Весь период существования рассматривалась военной доктриной США в качестве оружия первого удара — как средство реализации концепции ведения «ограниченной ядерной войны».

Технические характеристики:

Боевое оснащение — ядерный моноблок с изменяемым эквивалентом (до 80 килотонн)

Поражение высокозащищенных объектов — ядерный заряд, проникающий в глубь земли на 50 — 70 м.

Дальность — 1800 км

Подлетное время до объектов СССР: 8–10 минут

Количество: 108 пусковых установок (120 ракет)

Дислокация — Западная Германия (56‑я бригада сухопутных войск армии США)

Дополнения:

Буксируемый полуприцеп (он же пусковая установка) по дорогам любой категории сложности.

Расположение ракеты — открытое, горизонтальное.

Стартовое положение — вертикальное.

Время приведения в боевое положение: (не установлено)

Постоянное размещение и обслуживание: военные базы (3) в стационарных ангарах.

Концепция:

«При обострении международных отношений вывод на стартовые позиции — рассредоточиться в лесистых районах в ожидании команды запуска…»

«Несмотря на договор об РСМД (согласно которому ракеты средней и малой дальности должны были ликвидированы наравне с советскими) в настоящее время на военных базах США (в Европе) сохраняются ядерные боеголовки и средства их доставки…»

(конец вводных)

----

1992 году, эти ракеты, как и ракеты российские, которые, как всегда, гением какого–то левши оказались на порядок страшнее, пошли под нож. Согласно секретной приписке к Договору о РСМД (неизвестно, что взамен вытребовала себе российская сторона), были расформированы и группы охотников за «Першингами» — приказ непонятный, казавшийся преступным…

Сергей Белоглазов, оперативный разведчик по прозвищу «Извилина», был из «ботаников» — студентов Уральского государственного технического университета, которые на фоне армейских разведчиков смотрелись далеко не дилетантами. (Руководство ГРУ постоянно отмечало высокое качество подготовки на военной кафедре УГТУ — единственном гражданском вузе в стране, где готовили и профессиональных разведчиков.) Влился в группу незадолго до того, когда «выбили» Седого. Заступил не на его место (в тот момент Седой был командиром — лучшим специалистом по Юго — Восточной Азии, обладал опытом Вьетнамской войны), а рядовым разведчиком спецгруппы. Им же и оставался до сих пор.

Командиру подле себя не нужны аналитики. Боевые столкновения скоротечны. Много важнее иметь рядом хорошего пулеметчика и снайпера, чтобы поддержать огнем тех, кто дальше, творит свое «черное» дело на переднем рубеже. Аналитик для относительно мирного периода. Когда в «боевое» развернуты, Извилина — обычный пластун «правой руки», той, что страхует «левую»…

В ГРУ специальным подразделениям разведки не разделяли задач «просто разведки» от силового решения на месте — предоставляя самим решать: что на данный момент идет на пользу Родине без какого–либо «приказа сверху». Считалось, что разведка должна ходить вольно — командир с его «орлами». Все подразделения армейской разведки от полковых разведрот до отдельных разведбатальонов в армиях, выполняя различные задачи, относились к единому сообществу, специальному элитарному роду войск — военной разведке. Во времена подлейшие едва ли не из–за них была переписана воинская присяга, теперь уже обязывающая любого армейца выступать полицейской силой в угоду правящего клана, после чего клан этот обрел возможность требовать действий внутри собственного государства против «мятежных территорий».

ГРУ, когда–то подчиненное лишь ЦК Партии, брошенное на нищенский паек, вынуждаемое действовать вне своих определенных обязанностей, шаг за шагом отступало под натиском новоявленных политических адвокатов, которые стремились сломить эту едва ли не последнюю силу государства. Шли и «работали», оправдывая себя тем, что Чечня тех времен (середины и конца девяностых), была фактически другим государством, неподконтрольной территорией», следовательно, от иноземного почти ничем не отличалась. Невольно, на свою голову, доказывали, что при всем обилии внезапно возникших подразделений спецназа (министерских, милицейского, внутренних войск, некого «ситуационного» и прочих, не менее странных), лишь Спецназ ГРУ — его силовая составляющая, обладает способностью наиболее эффективно решать поставленные задачи.

Как цинично декламировалось некими «допущенными»: «выявилось другое направление возможного использования сил специального назначения, а именно — против сил международного терроризма, в первую очередь в Чечне…», и, горя желанием превратить все эти спецподразделения в некий ОМОН — отряды милиции особого назначения, тут же призывали и дальше лечить «подобное подобным» — мол, кто, как не подразделения, предназначенные для террора, для уничтожения коммуникационных узлов, нарушения управления войсками путем диверсионных актов, должны разбираться со своими «коллегами»?

Одновременно СМИ без устали вбивало в головы, что развал СССР произошел сам собой, как некий процесс саморазрушения — это как бы раздавало индульгенции, узаконивало разграбление, позволяло «исторически» закрепить наворованное за определенным кругом лиц.

В Афганскую еще ощущали за собой государство, его мощь, в Чеченскую уже только провал за собой, некую черную ненасытную пасть.

В «Первую — Чеченскую» обошлось без них — то унижение другие хлебали. «Паша — Мерседес» — тогдашний министр обороны, вошедший в силу после расстрела собственного первого Союзного Парламента, обещался все проблемы решить одной воздушно–десантной дивизией, и бросил на штурм части не имеющие (согласно штатному расписанию) ни тяжелого вооружения, ни специальной техники, не только не предназначавшиеся для взлома укрепрайонов и взятия городов, но и без предварительной подготовки, без разведки. Город Грозный в полной мере оправдал свое название. И здесь, кто бы и что про это не говорил, слова всплывали только матерные, и даже у Седого — человека к слову чувствительного и бережливого, только речь заходила о новогодней атаке, когда под звон бокалов в Кремле жгли мальчишек в танках, а…

Пурим, да и только, — говорили сведущие люди. И действительно, впервые в истории России, в самом ее сердце — Кремле, официально и беззастенчиво, показывая, кому на самом деле принадлежит здесь власть, что взята она теперь «всерьез и надолго», и ничто не способно ее поколебать, на дорогой мелованной бумаге («для своих») печатались приглашения, и проводились древние еврейские празднества. Празднества казавшиеся странными для всех народов, кроме еврейского.

Спустя десяток с лишним лет от их начала, Лешку — Замполита, уже как «знатока сопутствующих исторических вопросов», спрашивали:

— Леха, расскажи про Вавилон! Что там за Пурим такой произошел?

Зная, что Лешка — Замполит — лучший в подразделениях «сказочник», потому и прозвище ему — «Замполит», уж завернет так завернет, — у чертей колики начнутся!

— Енто пьеса! — всяк раз зачинает поэму Леха, и непременно с воодушевлением. — Шекспира на нее нет!..

Если на смех смехом не отвечаешь, то смех обижается и уходит. Смех от Лешки — Замполита большей частью черный, с него слезы как с перченого, но какой смех на этом свете правильный? И что есть смех? Не от того ли он приходит, что срывает покровы и являет нам правду столь измазанную, так замордованную, перекрученную, что узнавая ее, мы не можем не смеяться над собой — тому что стояли рядов, видели, но не узнавали. И кто здесь шут, а кто идиот? Шут делает себя сам, дураков — службы общественного форматирования.

— Едва ли не за 500 лет до рождения Христа, по окончанию ихнего «вавилонского пленения» — а все сроки давности, как мы знаем, рано или поздно выходят — евреям было дозволено вернуться в Иерусалим, на свою матушку–родину, то есть. Возможно, некоторые так и поступили, но большая часть «пленных» категорически не пожелала отказываться от собственного пленения — дела шли в гору: как обычно спекулировали, давали деньги «в рост». Уже вырисовывалась Египетская афера, когда «рабы», фактически выдоив–развалив государство, еще и назанимав у соседей «на пару дней» — «до получки», смылись со всем золотишком в «пустыню», где сорок лет ссорились между собой, приторговывали краденым и жили на «процентик». Потому–то тысячи вавилонских евреев, возмутившись свалившейся на них свободе, остались жить в городах персидской империи в прежнем положении, отнюдь не рабском, а напротив, зачастую привилегированном по отношению к титульной нации, что со временем стало удивлять и самих персов: «кто же кого завоевал»? Но это только прелюдия, а вот дальше самая пьеса! — интриговал Леха. — Можно сказать — Гомер! — коверкал он имя великого певца. — И вот в какой–то из дней, озадаченный персидский военачальник Аман заходит к царственному Ксерксу и делится всеми этими непонятками. Реакция Ксеркса естественная для того времени — истребить всех засидевшихся в плену! О чем тут же узнает одна из его баб, коих у него, как всякого царя, было такое множество, что даже имен не знал. Дальнейшая ситуация видится так: баба дала взятку, пробралась вне очереди в покои, устроила бурную ночь, показала новые штучки, которым знамо где выучилась, и когда затраханный Ксеркс решил прикорнуть, разревелась. Тот, чтобы заткнуть этот фонтан, по обычаю предложил подарок, Эсфирь, кою сами евреи после всех тех блядских дел стали называть царицей, в качестве подарка выпросила наказания для тех, кто преследует ее племя. Племен в Вавилонии — уту! — больше, чем у Ксеркса баб! Вечно ссорятся между собой. Одним больше, одним меньше… Должно быть, подмахнул бумагу или перстенек с пальца дал — подтверждение на то, что: «все сделано моим именем и по моему соизволению». Под это алиби, евреи, прихватив личную гвардию Ксеркса, той же ночью вырезали в собственных домах с десяток тысяч именитых персов. Впрочем, сами хвастаются будто бы зарезали 75 тысяч, но тут, думается, врут — пугают!.. То есть, как кого пугают? — удивлялся Леха. — А нас с вами! Или скорее наших чиновников. Мол, если что, и вас порежем сонных — все сегодняшние 750 тысяч. Впрочем, даже если и десять тысяч тогда прирезали, а не в семь раз больше, то по тем временам получается тоже, — ой–как крутенько! Это когда самые крупные города редко превышали сотню тысяч жителей… еще тот, скажем прямо, холокостик! Понятно, что Ксеркс, проснувшись уже вовсе в ином государстве, наудивлялся вволю. Но больше всего тому, какой он дурак — что, впрочем, счел нужным скрыть от ошарашенных подданных. Но члена в мешке истории не утаишь, особенно когда его слабости так упорно празднуют… Так–то!

— А вывод? Вывод давай!

— Вывод, как раз, из той истории не мы сделали, а еврейские идеологи. Всякой еврейской девочке с детства внушается, что она должна стать такой же героиней, как Эсфирь. Спасать своих через постель.

— Бля! И до сих пор празднуют? Спустя две тысячи лет?

— Две с половиной, — поправляет Леха. — И нас заставили! Между прочим, «Восьмое Марта» называется. Правда, мы его чуточки переиначили, другой смысл придать пытаемся, а вот у них все по–прежнему: на праздник выпекают ритуальные маковые пряники «Уши Амана» — детям предписывается угощать единоверцев. Людоедят, короче…

Удивлялись. Это какой злопамятной сволочью надо быть, чтобы в качестве праздника отмечать разрешение от власти вырезать сколько–то там тысяч «недоброжелателей» с семьями и забрать их добро? Гордиться, кайфовать от этого тысячелетия спустя? С чего? Не в бою, не славном сражении, а выторговали через постель разрешение на убийство; событие, которое любому в бесконечный стыд, а им как знак собственной доблести, и празднуют, называя «светлый праздник Пурим», воспитывают на нем собственных детей…

— Каждому народу — свой праздник Победы! И выбирает его он сам! — подводили собственную линию смысла…

В те же 90‑е, собственным своим существованием отрицая, что «воровство ремесло не хлебное», наведывавшийся на землю обетованную, попутно заскочив отметиться в Кнессете, то ли Борис Абрамович, то ли Абрам Моисеевич — будущий Председатель Всемирного Еврейского Конгресса, а может оба дуэтом, с нескрываемым восторгом отчитывались, что «сколько–то там еврейских семей (то ли шесть, то ли девять) владеют уже едва ли не половиной собственности России»… Спустя десять лет, получив вдвое, уже не отчитывались — привыкли.

Примерно в то же самое время, уже не в Тель — Авиве, не Лондоне, и не Москве, а другой своей центр–хате — Нью — Йорке, лидер Еврейского Лобби при Сенате США (организации не только официальной, но самой многочисленной и влиятельной) на очередном собственном слете с гордостью заявлял, что теперь уже «неважно какой собственно будет новый президент, от какой именно партии выбран — он однозначно будет проводить политику необходимую будущности народа Великого Израиля…» Может, и не дословно, но по общему смыслу именно так…

А в России хоронили останки гражданина Романова и его императорской семьи. Патриарх с рабочим псевдонимом — «Алексий номер Два», в миру носивший фамилию Редигер, и когда–то имевший папу (вовсе не Римского, а родного), того что в Талине служил оккупационной власти немцев, призывая паству к непротивлению злу (попутно доказывая, что не злу вовсе, а европейским «освободителям»), этот самый Редигер (уже сын), спешно выбранный закулисным обкомом в Патриархи, грея под рясой безналоговую декларацию (разрешение для «церкви» на беспошлинный завоз водочной продукции и сигарет из–за рубежа), призывал весь русский народ к покаянию за совершенный им грех — убийство царской семьи…

Заставь нацию, общество или даже религию каяться в действительных или мнимых грехах, после чего можно смело закапывать в ту могилу, которую они сами себе выроют.

— Одолели черти святое место! — в сердцах отмечал Михей, поминая этим не то «Ближние углы», где недавно нашел консервные банки и битую посуду, не то всю страну в целом, весь этот блядский период, когда отсутствие новостей могло считаться хорошей новостью. И думал о свойствах русской памяти — очень короткой на злое. Говорил вслух, ругал собственное племя:

— Засиделись в гостях до полного неприличия, уже и не гостями себя считают!

Михей — отчасти еврей по крови, но русский сердцем, душой и совестью, с удивлением наблюдал, что Россия как–то враз «ожидовилась», словно перешла какой–то скорбный порог и стала сползать под откос.

Первую примету этому видел в том, что вера исчезла. Не в Бога — в него никогда всерьез не верили — в людей. Уже и, подвозя из города, со всякого путника стали спрашивать денег — дела в этих местах когда–то неслыханные. Как и такое, чтобы запирать хату на замок. Засмеют! Заторни щепкой — сразу видно хозяев нет дома — никто не войдет. Испокон веков жили дверьми на улицу, не во двор, не в собственный огород–выпас…

Добрые вести не катятся вместе, это худые прут таким частоколом, что за ними уже и просвета не разглядеть. В недовымерших деревнях частушничали, словно отводили душу в наипоследнийший раз:

Не родимое пятно,

а в мозгу проталина,

Разбазарил всю страну,

а свалил на Сталина.

Перестройка — мать родная,

рынок — батюшка родной,

На хрен мне родня такая,

лучше буду сиротой!

Расступайся, народ,

Ельцин к Клинтону плывет,

За жидовские подачки

мать-Россию продает.

Ходит Ельцин по Кремлю,

рот не закрывается,

Обокрал он всю страну,

ходит улыбается.

Шел Борис на русский трон

в виде Аполлона,

А стоит его притон

на штыках ОМОНа.

Обещал с похмелья Боря

лечь на рельсы головою,

Вышло все наоборот:

уложил туда народ.

Слышишь, диктор как картавит

и с экрана Запад хвалит?

Жаль, что Сталина тут нет:

был отличный логопед!

В магазинах есть вино,

хоть залейся водки,

«Демократы» нам давно

всем залили глотки…

Время красит, безвременье старит. Страна словно враз постарела. Как и некие безвольные старики, опустилась, перестав держать себя в строгости. Будто, непонятно с чего — раз! — и оскуднела на душу русская земля.

Заезжий заморский «рубль» удавил домашнюю копейку. Взял нахрапом, вздутый жульничеством. Впущенный незваными гостями, как еще один незваный гость, превзошел всех — уже и сам дом перестал хозяевам принадлежать. Дело по смыслу и совести мерзкое. Но кто в таких делах придерживался смысла, и есть ли совесть у подобного?

— Доверили козлу капустный огород! — огорчался Михей очередному банку, что грибами вспухали на новой густоунавоженной гайдарочубайскими постановлениями «россиянской» почве. В городе, купив газету, тут же у киоска, бросив себе под ноги, распустив тесьмы штанов, прыскал на нее долго и со вкусом…

Михей занимался гигиеной смысла как пришел с самой большой и кровавой войны, пытаясь понять — почему? Можно ли было иначе? Почему гнали на пулеметы? За что России такое? Терпели бедствия от иноземцев, враг был понятен, но не от неких «внутренних», взявших за девиз: «чем хуже — тем лучше», выступивших захватчиками и разрушителями. Получить нож под дыхло от тех, кто до поры мирно соседился, ни в коем случае не являлся воинами, и даже наоборот; чья трусость и изворотливость стала притчей во языцах… Почему так стало?

Кто–то выводил формулу критической массы еврейства на страну, после которой они источают государство изнутри, вроде тех древесных жучков и их личинок, что сперва пьют сок, потом рыхлят древесину, создавая собственную удобную им среду обитания…

Когда в Польше евреи вызвались стать посредником между православным человеком, глубоко верующим, и Христом — тем в кого веровали, когда именно иудеи, «распявшие Христа», взялись взимать с христиан деньги за разрешение войти в собственную церковь — пообщаться со своим богом, рассказать ему о своих обидах, они сразу же стали более ненавистны, чем сами «латиняне». Беда тех евреев заключалась в том, что они тогда еще не додумались до идеи, под которую эту мзду можно получать безнаказанно. И Первая Еврейская Национальная революция от 1917 года спустя двадцать лет от начала обернулась для них наказанием, едва ли не катастрофой. В 1937 году скорпион ужалил сам себя и едва не сдох.

Но ожил, с 1991 года евреи опять стали посредниками — мздаимцами без всякой идеи, без некой «высшей крыши», и не только между плодами общественного труда, но и всех богатств России, распродавая все, что только можно продать оптом и в розницу. И опять за короткий промежуток времени стали самыми ненавистными.

Месть? Кому на этот раз? И почему опять уничтожается именно крестьянство?

Еврейство, в чью государственную политику «продразверстки» только 1921–22 годах умерли голодной смертью шесть миллионов русских крестьян, вновь у власти — власти безраздельной, абсолютной, и снова, как тогда, пустеют деревни… И снова удар по культуре и образованию. В первые годы власти только ЧК расстреляло свыше полутора миллионов русских людей, причем, ЧК, чье руководство почти на 100 процентов составляли евреи, расстреливали наиболее ценных образованных представителей русского общества.

Полуеврей–полуполяк и одновременно (как считали многие) полупсих Дзержинский, обладающий к собственному сожалению полувластью, всяк раз бился в эпилептических припадках, когда ему не разрешали уничтожить тысчонку–другую «социально далеких» сверх плана, смущая однопартийцев прямолинейной однообразностью решения всех вопросов, но добился, «наладил процесс», чтобы все слои общества сверху донизу были буквально пронизаны провокаторами, мастерами «дутых дел», открывающими один за одним «заговоры» русской профессуры, поэтов и даже учеников ремесленных училищ.

Может ли быть такое, что сегодня еврейство специально подставляют как мишень? — в который раз думает Извилина. — Что они в специфику их личных характеристик, особенности, стремления к золотому тельцу, обожествления его в собственных глазах, пропагандируя его как средство достижения всех целей, являются все же подставными на переднем рубеже атаки?

Как было раньше? Если просмотреть человеческую историю, можно заметить нечто странное — едва ли не все страны «цивилизованного мира» в какие–то периоды собственной истории делились на две группы: тех, кто изгонял евреев, и тех, кто не пускал их к себе. Всякое государство — организм. А организм, когда еще он способен к самоизлечению, лечится всякими способами, в том числе и профилактическими. Как когда–то общую мысль государств, не принявших пароход с еврейскими беженцами из Германии, сформулировала Аргентина: «Ростовщиков, лавочников, адвокатов у нас предостаточно, и они нас не интересуют… Везите нам людей способных сажать хлеб и работать на заводах.»

Еврейство тысячелетиями живет мечтой разрушить организмы государств для того, что создать один на всех, при котором они будут…

Чем можно быть при трупе? И как долго?

При отсутствии правдивой информации, русский живет инстинктивным пониманием, что коль национальные богатства России, вдруг, оказались в определенных руках, то резонно заключить, что эти самые ручонки государственный переворот и готовили. И раз облапошили, не удалось их отсечь, когда тянулись, то не плохо бы, переиграть взад, как это сделал когда–то Сталин. И что бы здесь не делалось, этого мнения не изменить, службам информации никогда не переиграть Сталина, он теперь — Легенда. Невозможно бороться с легендой, когда она сама себя усиливает — днем сегодняшним, тем, что перед глазами.

Извилина пытается думать о евреях не как о некой «хронической болезни» человечества, а как о Природе, о высоком — некой Стихии, или, если угодно — стихийном бедствии. Невозможно бороться со стихией, можно бороться только с ее последствиями, с тем уроном, что она наносит. Природное ли это явление, сама ли Природа? Значит ли это, что содержит она их в самой себе для каких–либо целей? Не самоубийственных ли? Склонна ли Природа к самоубийству? Почему самые безудержные ненавистники еврейства сами из евреев? Не потому ли, что познали опасность раньше всех? Опасность для всех?..

Истина обычно лежит не посередине (там бы ее удавили две крайности), она вне.

И вне этого, словно оскорбленные теми и другими, могилы евреев, погибших за русское отечество. Их немало — достаточно посетить воинские могилы Северо — Западной части России. Год там один — 1944.

Когда в последний раз? Именно вы! Много ли вы были на пристанищах воинов, чьи кости собраны, а могилы помечены, как им положено — имя, фамилия, иногда и звание, когда родился, и время подвига — случайного ли, но отдание собственной жизни в защиту Отечества разве случайность, разве это не есть подвиг? А средь русских могил, полно тех, кого сейчас называете «чурками», не редкость и с еврейскими именами, отчествами и фамилиями. Рядовые, сержантские, офицерские… как с этим то быть? Неужто тогда и повыбило лучших? Причем последних?

Ни одна из истин не способна выдержать тщательной проверки. Авторитет времени ее не спасает: он–то как раз некое циничное дробящее, поскольку требует все новых свидетельств при мертвых свидетелях…

Были и разведчики, были славные государственники, радетели земли русской…

Есть ли вины наций?

Немцев во время Второй Мировой считали фашистами — и разве не было тому оснований? Но есть ли причины называть их так сейчас? Еврейство проявило свою фашистскую по отношению к России сущность в шальные двадцатые и повторило в не менее шальные девяностые — каждый раз под разным флагом, но схожими делами. Однако во второй раз не было предложено той влекущей идеи, в которую можно было бы поверить, да переписать заново уже буквальным текстом.

Так умысел или чрезмерность, чрезмерность во всех проявлениях и то, что у них всякий раз погибали отнюдь не приспособленцы? Это ли давало повод приспособленцам говорить, либо умно молчать о верности собственного выбора?

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

«Правительство не может не считаться с тем фактом, что евреи, составляющие всего 5 процентов населения Империи, дают 50 процентов всех революционеров…»

/Премьер министр Витте — Герцлю (идеологу сионизма) на предложения о предоставлении особых льгот еврейству/

«Мы ненавидим христианство и христиан. Даже лучшие среди них должны рассматриваться как наши худшие враги. Они проповедуют любовь к ближнему. Это противоположно нашим интересам. Что нам надо — это ненависть. Только тогда мы завоюем мир».

А. Луначарский (Иудей) — министр просвещения, из речи в 1925 году в Москве. Известия, Записи Конгресса, том 77, стр.1539–40.

(конец вводных)

----

Пена роднится с подонками. Подонки и составляют пену. В 80‑е номенклатура заключила союз с Западом на слом государства, которое ему не принадлежало. Оставалось убедить владельцев…

— Цзюниломо на их всех!

— Куда послал? — интересуется Седой. — Да еще по–китайски? — и принимается корить, — Нечто в русском языке хороших правильно–отправительных слов нет?

— Седой, так ты же сам в бане по–русски ругаться не разрешаешь!

— Я нигде не разрешаю, только в ратном деле можно! Баня чистое место, здесь что под образами, образина ты этакая! Думаешь, наш банный китайского не знает? Не можешь эти ветра в себе удержать, так выйди за дверь, Москва — «зюйд–вест», проори им: «цзюнилом вам в сраку!», отправь проклятье, но чтобы нас не задело, очистись и возвращайся. Уста ополосни водицей, а внутрь после такого можно и крепенькой.

— Михей инструкцию оставил?

Случаются евреи вне еврейства. Прапрадед Михея (про которого позднее говорили, что его ведьма в ступе высидела) перекупами не занимался, не коробейничал, жил своим хозяйством на котором работал сам, прежде чем что сажать, выходил на косогор с ведром — ветер замерять. Иные смеялись, пальцами у виска вертели, а он, хоть молодой, а уже знал откуда–то, чуткими своими пальцами чувствовал сколько ветра в опрокинутое боком ведро ловится, как надавливает; по этой примете и многому другому погоду предсказывал, ошибаясь редко, за что и прослыл ведуном. Постепенно уже и к людям приглядываясь, к их характерам, ожидал от них каких–то поступков и опять не ошибался. Далее пошло по поколениям, войдя в Православие обрусели, стали считать знахарями, но всякого нового из них всерьез начинали воспринимать, не раньше, чем старый знахарь умрет. Такое — все знаю — на смертном одре передавать велено, не вольно ведуну раньше умереть, чем нового назначит.

Одна женщина — баба, две женщины — базар, три — ярмарка, — считал Михей, и что при женщинах, что при бабах держал рот на замке, из–за чего считался средь них нелюдимым, а среди мужиков — головастым. Гладкословистых людей много, едва ли не все выверяют речь свою не по тому, что хотят сказать, а по тому, что от них хотят слышать. Михей спроста не говорил: растопырит слово, что вилы, к нему другое, третье — глотай этого ежа и думай. При этом оценивал — как пошло, смотрел «с прищуром», от которого людей соображающих бросало в пот.

Нет лучшей игры, как в переглядушки, когда за слово неказенное могут заломить руки и определить на вечное молчание без права переписки. Смотрел как смысл доходит, как иной потеет, сомневаясь в крепкости жизни, поскольку опора из под ног простым словом выбита. И была ли опора?

Все недосуг, а досуг будет, когда вон понесут. Михей это понимал и с мыслью этой смирился. Выхаживал Седого, найдя в нем приметы самому себе.

— Хрен смерти покажи и живи! Небоись — за «енто дело» не ухватит! Ишь, чего удумал! Помирать… Это когда подлые живут?! Назло живи! В укор! На страх им! Памятью, злостью… мало ли поводов, чтобы жить?

Поминутно выходил и возвращался снова. Трогал сухой шершавой ладонью лоб, давал питье, отдающее травами.

Седого, Енисея Ивановича, позже тоже сторонились. Второй Михей! Впрочем, не то, чтобы сторонились — по пустякам не решались беспокоить. Жизнь человеческая большей частью пустяшна, мелочна — крупных дел в ней мало. А самых крупных средь них две: рождение и смерть. Меж них может затесаться еще такое серьезное дело как война, где всяк вынужден ставить препоны жизни и смерти, как никогда сблизить, переосмысливать собственный приход и уход из этого мира, признать право на отнятие мира чужого — то право, которое на войне пытаются вменить в обязанность.

На службе прикупишь хулей, которых раньше и не знал, и даже не ведал, что такие могут быть. Одному страшно, оравушке все нипочем. Война — работа, где бой — обязанность, которой не избежать. Поддев чистое, — тельник, либо тертую рубаху–перемываху, что носят, пока не начнет расползаться на плечах, да и после носят, самостоятельно, не допуская бабу к иголке с ниткой, лепя на ней — счастливице — неровные заплаты, и словно ставишь заплатки на собственную жизнь, Енисей собственным операциям счет потерял, но знал, что опять будет давить «внутрях» и расползаться горячим, словно завелась там, к груди, жгучая медуза, всякий раз чувствуя ту тоску, которая присуща началу, прохождению невидимого рубежа, когда повернуть уже ничего нельзя, а можно только нестись — само тело ноги несут, голове пусто, душе пусто, а руки делают, как в них заложено. Справедливых войн у Енисея, кроме той, что отпечатало детство фашистским сапогом, не было.

Седому грезилась война, в которой он не участвовал, но проиграл…

Можно ли говорильней выиграть войну? Да, если ваша говорильня отражается эхом по миру, если ее тут же вливают в уши жителей, которых следует покорить. Для того, чтобы человек почувствовал, что он стал жить лучше, его достаточно убедить, что раньше он жил хуже. Этот иллюзионный трюк проходит едва ли не идеально, когда удается заморить основных свидетелей от ушедшего «плохого» времени, вручив нумерованные микрофоны сводному оркестру прикормленных лгунов и циников.

Что требуется для полной дезориентации? Белое называть черным, черное — белым, доблесть — фанатизмом, веру — пережитком, честь, долг, достоинство — вещами несуществующими, и осмеивать их ежечасно, ежеминутно. Предшествующую историю объявить парадом подонков, здоровые порывы — отклонением, отклонение — нормой…

Враг побеждает бесповоротно, когда заставляет и вас поверить в то, что он о вас говорит.

Многие, но только не интеллигенция, ощущали неправильное, но не могли точно объяснить, сформулировать. Когда газеты в голос орут: все, что делается — это хорошо, начинаешь думать, что должно быть, чего–нибудь недопонимаешь, «это» — действительно хорошо, на пользу, а все нестыковки, что никак «не срастаются», исключительно издержки переходного периода…

«С исчезновением карательной психиатрии советская интеллигенция лишилась квалифицированной медицинской помощи!» — не раз, не два, и даже не десять приходило на ум Сергею — Извилине, когда он опять и опять сталкивался с этим феноменом.

Догадка разум обгоняет.

— Не путай, пожалуйста, гражданское право с правами гомосеков! — в то самое злостное время сердился чужому недопониманию Сергей — Извилина. — Первое должно быть выстроено так, чтобы защищать общество от инфекционных болезней — таких как педерастия, бархатные революции, войны, падение рождаемости… короче, от всякого блядства, и даже, в целях профилактики, от его разносчиков. Второго не должно существовать! Если брать человечье право, если человека брать за норму — пусть подобное многим и покажется странным, что человек есть некая норма! — то педерастам с ним рядом не стоять! Пидорство — несомненная патология! Не может являться нормой, и уж тем более лучшими характеристиками человека, сколько бы об этом не твердили. Болезнь? Частью да, поскольку и деградация может являться болезнью, но в большей — личная распущенность — отсутствие гигиены души.

И опять о том же.

— Узаконить права педерастов — это попытка узаконить в обществе болезнь — патологическую распущенность отдельных психонеустойчивых особей, возможных только в обществе деградации, где они существуют безнаказанно. Более того, в этом случае педерастия насаждается, она превращается в инфекционную болезнь. Цель? Довести мир до состояния США, где политику сегодня определяет лобби педерастов, а две трети из них те, кто решает, что поставить на первую колонку «Таймс», являясь неприкрытыми «голубыми», а попросту пидорами — садомитами. И уже никто не способен занять пост иначе как двигаясь к нему по служебной лестнице вперед навазелининой задницей…

— И что ты разбушевался? К тебе не клеются? — удивлялись ему. — Не волнуйся, у нас не привьется! Либеральный демократизм, разносимый педерастами, как бы хорош он не был в их собственных глазах, все видят — педерастический — хлябь это, нет в нем вечности, дай срок, расплывется исчезнет, как медуза под солнцем! Может, и вместе с человечеством, но стоит ли тогда жалеть о таком человечестве?

— Неужели не видите что, собственно, происходит? — в свою очередь кипятился Извилина, втолковывая очевидное: — Под лозунгом «демократической свободы», проталкивается потребительская идея, по сути — животная — жрать в пузо, срать на все, трахаться без разбора… Иного она не предполагает! Идеология потребления никак не связана с культурой, она стремиться стать культурой, ее пытаются такой представить, усиленно насаждают… Секрет Полишинеля, что «Нью — Йорк Таймс», одну из самых влиятельных газет США, всю ее верхушку и среднее управленческое звено удерживает в своих руках коллегия педерастов, как и то, что мэр Нью — Йорка — педераст, и ежегодные «всемирные» широко разрекламированные слет–парады педерастов с помпой проходящие по улицам города, и существующее «одноименное» лобби в сенате — это уже политика, которая влияет не только на административные законы Нью — Йорка (второй столицы), не только на внутренние законы США, но «самочувствие» мира в целом. Дело времени, когда педерасты будут требовать (а правительство следовать их требованиям) бомбежек стран, где педарастию считают, если не болезнью, то распущенностью, и по этим причинам ущемляют «педерастическо–демократические» права населения. Это уже происходит, это входит в общий пакет претензий наравне с такими, как «владение нефтью»…

Есть общее мнение средь здоровых личностей, схожее более чем определенно, без всяких сложностей… Захотелось молочка от бычка? — шагай в колонию! Там тебя трубы прочистят — вкалывай на два фронта, в две смены — дневную и ночную, а обратно в общество не смей, нечего тебе там делать. Педерастов в Сибирь не для того, чтобы свои причиндалы там поморозили, а кому–то надо на грязной, тяжелой, каторжной выкладываться в скотских условиях. Кому же, как не тем, кто скотину по жизни своей изображает?..

Сочиняют, бывает, и с проста, но лгут всегда с умыслом. Может ли быть что–то более способное вызывать презренную жалость, как ненавидящие все русское, но стремящиеся реализовать себя «русским писателем» на русском поле? Это что крапива, которая может проявить себя во все красе только в местах, которые люди покинули. Занятно, хотя вызывает жалость брезгливую, зрелище, когда люди того же семени, уже в журналистике, показывая собственную культуру, пытаются дристать вертикально вверх… Место ли им средь людей?..

— А представителей «второй педерастической»?

— Туда же!

— А «третьей»?

— Человечество дано нашло решение для таких случаев, просто сейчас стесняется.

— И что?

— Лепрозории! Для наркоманов, для педерастов, для либералистов и прочих. Можно даже и не сортировать — размещать всех вместе.

По врагу свидетельствуй правдой. Враг он тебе уже потому, что неправдой ходит, неправду несет… Вправь ему правдой промеж рогов, прижги правдой промеж «того самого». Другу свидетельствуй так, чтобы ему помочь. Твоя правда в друге, его в тебе. Все остальное, каким бы не было, правь в пользу друга. Остальное оставь на собственную совесть.

Кто тонет, пить не просит.

— Перечисли мне наиболее характерные признаки оккупации! — вопрошал Сергей у Георгия.

— Чужие деньги?

— Имеем. Привязаны к зеленым. Осуществляем поддержку денежной системы захватчика всеми ресурсами страны. Стоит доллару пошатнуться, Центробанк и остальные бросается скупать эту зеленую бумагу, чтобы удержать ее на плаву, миллиарды на этом потеряны. Еще?

— Контрибуционные выплаты и предоплаты по ним.

— Так, но одновременно отказ от собственных вооруженных сил. Уничтожение или переориентация стратегических отраслей…

— Полным ходом! Еще?

— Еще? Выкачивание невосполняемых ресурсов.

— Угу… И это. Но пару таки пропустил. По наиболее характерным — это насаждение образа жизни и духовных ценностей оккупанта всеми существующими подконтрольными информационными системами, и… детская беспризорщина. Вот она–то всегда сопутствует революциям и войнам. Сегодня по беспризорникам мы превысили показатели как Гражданской, так и Отечественной…

— Полный стабилизец!

— Стабилизационный фонд перенесенный на территорию захватчика, размещенный в США и работающий на них. Это даже не залог. Контрибуционные выплаты и регулятор лояльности! Малейшее неповиновение — арест денежных средств. Под это, как часть сговора, пункт, который должен неукоснительно выполняться: уничтожение собственного населения по одному миллиону в год — всеми новейшими способами новейшего «тихого» геноцида: таких как «огненная вода», чье, производство спонсируется на местах государственными должностными лицами, как наиболее прибыльное, неоказание медицинской помощи малоимущим, в том числе и пенсионерам, психотропное телевидение… и сопутствующие информационные, которые давным–давно забыли, что должны служить информации. По — Менделееву нас должно было быть сегодня 450 миллионов. Дай бог, наскрести бы 140…

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

«…Количество беспризорных детей в России достигло 700 тыс. человек, что сопоставимо с числом беспризорников в Советском Союзе после окончания Великой Отечественной войны…»

/ «Интерфакс» /

«…Роман Абрамович побил мировой рекорд по стоимости купленных яхт! …Список покупок российского бизнесмена Абрамовича продолжает пополняться. На этот раз его новым приобретением стала четвертая по счету яхта класса «люкс». Первые три отличались бассейном, вертолетной площадкой и подводной мини–лодкой, их ежегодное содержание обходится почти в 40 млн. долларов. Стоимость новой игрушки самого богатого россиянина около 200 млн. долларов…»

/ «Взгляд» /

«В настоящее время в России самые высокие темпы убыли населения в мире. За последние десять лет его численность сократилось более чем на девять миллионов человек. По уровню смертности рядом с РФ находятся Танзания и охваченные гражданской войной Ангола с Эфиопией. Каждые сутки население сокращается в среднем на 1664 человека — это размер небольшого поселка или двух крупных деревень. В 24 регионах соотношение умерших к родившимся приближается к показателю 3:1, такой коэффициент характерен для вымирающих территорий. Ежегодно мы теряем населения столько, что хватило бы на два города размером с Курск или Кострому…»

/«Инфостат»/

(конец вводных)

----

— Это не тот, категорически не наш уровень подлости! — восклицает Миша.

— Обыдно, да? — Сашка — Снайпер смотрит иронично.

— Что можем противопоставить?

— Есть много всяких интересных способов, — вкрадчиво говорит Лешка.

Месть — это едва ли не самое прекрасное, что только изобретено человеком за свою многовековую истории. Право на месть — неотъемлемое священное право человека. Разрушает человека только случай, если он не в силах реализовать свою месть. Знание, что существует месть — порой главное сдерживающее.

У чушь, что месть надо вкушать холодной, русскому она положена только горячей, ибо остыв, он становится всепрощающим.

Русские крестьяне не были знакомы с испанскими, никоим боком не были родней, но случилось именно то, чего больше всего опасались французы, вступая в земли России, и что оставили в своих дневниковых записках — на дорогу, скверную российскую дорогу, вышел «русский крестьянский спецназ».

1812 — никак не «смутное время», не безвременье, чтобы можно было им воспользоваться, и историю России, прежде чем ходить на нее, следовало бы изучить лучше. Зимой 1708–1709 изнуренный партизанскими действиями крестьян, Карл Двенадцатый — король Шведский (после которого шведы уже ни одного из своих королей не называли «карлами», дабы не приманить на страну равные или большие несчастья), был вынужден отказаться от марша на Москву и повернуть на юг, где 27 июля 1709 года под местечком Полтава был полностью разбит и бежал к туркам. Пленные шведы еще лет двадцать строили Петербург, под ним, до последнего, и сгинули, а сама Швеция, погоревав, да организовав в непролазном турецком тумане точный шальной выстрел по своему дюжинному Карлу (что не хотел возвращаться домой и почить с миром), полюбила миролюбие на сотни лет.

Часто считают, что партизанская война в России отсчитывает свою историю от рубежа славного 1812 года. Это не так. Это как раз тот случай, когда кому–то выпало остаться в живых, да вернуться на запад, чтобы рассказать о том, что случилось с ним на востоке — наследить мемуарами. Сколько лет существует Россия, столь лет и ее иррегулярным войскам, которые собираются не по призыву, а по долгу.

Опять же Вязевские Кровинушки, мужики деревни Копнино, не все сплошь фамилией Копнинские, а и Лупины, Байковы и Алексеевы, так и не дождавшись повесток, которые в общей неразберихе отступления просто не успели выписать и разослать, почесав загривки, зарезали скот, наготовили солонину, погрузили бочки на телеги, запрягли и пошли искать собственный фронт. Погибли как один, но тому истории нет — чай не Фермопилы!

А вел ли кто–нибудь счет тем мальчишкам, что скрыли свой возраст, прибавили годков?

Когда снова? Неизвестно. Но знаем какими придут.

Только со стократным перевесом, многократным технологическим преимуществом, только с подельниками (коалицией), без объявления войны (если война не объявлена, то она войной не считается). Впрочем, объявлена — терроризму, а поскольку это понятие аморфное, может просачиваться везде, территориально ни за кем не закреплено, значит по всему миру (то бишь, странам, которым выпало несчастье иметь сырьевые ресурсы и недопонимать американский образ жизни).

При таком неравенстве невозможно ведение открытых боевых действий, хотя страна, которая осуществляет агрессию, их жаждет и требует, попутно обвиняя противника в смертном грехе нецивилизованности…

Гений — состояние проходящее, нуждающееся в постоянном обновлении, но больше всего в смысле собственного существования. Сергей нашел смысл в войне, которую, на взгляд всех трезвомыслящих людей, невозможно выиграть. Но кто сказал, что гений мыслит трезво? Истина пряма, но носить ее приходится кривыми дорогами.

Гению труднее всего оставаться человеком. Нет ничего сложнее, чем, заранее зная результат, играть за команду людей…

СЕРГЕЙ (60‑е)

— Я — гений! — объясняет Сережа скромно. — У меня и справка есть!

— Справка — это хорошо, справка нам понадобится! — отчего–то радовались в милиции.

Подавал, читали, передавая друг другу, лица вытягивались…

У Сережи в самом деле такая справка, тертая на сгибах. На бланке Детского дома N 2 города Калининграда, с круглой внушительной печатью того же дома, подписью директора, подписью завуча — которую тоже заверяет печать, уже треугольная. Сергей сам все заполнил, сам текст придумал, и подписал сам после того, как бланк своровал. Ему часто приходилось директору писать официальные письма для ГорОНО своим красивым недетским подчерком, был как бы вместо секретарши. Еще и на машинке выстукивал, но там терпение нужно. Там долго получалось. Буквы в машинке западают — стучать надо медленно одним пальцем, прожимать с силой и придерживать, директор иногда берется, а потом ругается, и велит звать Сергея с четвертой группы, чтобы писал под копирку.

Сергей пишет красиво, делает все обязательные допуски от краев, понятную шапку, умудряется вмещать текст так, чтобы не требовались переносы, а если на двух или больше листах, то лист заканчивает абзацем, и с нового начинает следующий, всем понятно — красиво составлено, правильно. Еще он чуточку, но не нахальничая, выправляет текст, который директор ему наговаривает, чтобы мысль была яснее, а когда директор, пряча глаза, просит его — тут бы надо «напудрить», то Сережа с удовольствием «пудрит мозги» — пишет так, что получалось как бы в разных смыслах. Вроде говорится то, а задуматься, так может быть и не то — зато потом, случись какая проверка, не придерешься. Получается, что «сигнал» из дирекции Детдома N 2 все–таки был, а это ГорОНО на него не среагировало…

Директор детского дома обладает своеобразным (в старое время сказали бы — бабьим) надтреснутым голосом, который никогда не повышает, зная, что от этого он будет выглядеть неприлично. От огромного тела, закованного в костюм на все пуговицы (не для того ли, чтобы скрыть его неприличную рыхлость?), можно видеть только голову без шеи и кисти рук. Иногда, переволновавшись, что случается редко, директор исходит тонким звуком, словно внутри, в горле, у него что–то замыкает, не дает выплеснуть возмущение вместе с воздухом. Никто не слышал, чтобы он матерился. Ни одного слова — есть ли воспитанники или нет. Воспитательницы, даже старые тоже держались — делали вид, что плохих слов не знают. Считалось, что по должности разрешено ругаться только тете Приме — поварихе, носившей такое прозвище за вечную пачку сигарет просвечивающуюся сквозь карман халата — предмет желания многих, и кочегару дяде Платону, но почему его так прозвали, и когда это случилось, не знает никто.

Директор прекрасно понимает, что пытаясь «рычать», никого в детском доме испугать не сможет. Потому не рычит, говорит вкрадчиво, компенсируя сказанные глупости строгостью лица, и тем, что никогда не улыбается.

— А ведь я предупреждал! — говорит директор на всякие неприятности, довольный тем, что на самом деле предупреждал, и теперь часть своей директорской вины может перебросить на учителей и собственное начальство.

Сережа часто работает с документами. Перекладывает личные дела воспитанников, сортирует их по группам и по возрасту, клеит бирки разного цвета — сам придумал — сразу понятно где что лежит.

Когда никого нет, пролистывает — у Сергея цепкая память — его награда и проклятие.

Некоторым вещам удивляется. Делает собственные выводы.

Когда не знаешь или сомневаешься, в графе национальность положено писать — «русский» — на будущее не ошибешься. И неважно на кого ты, ребятенок, похож, но жить тебе в России–матушке, а насколько она тебе матушка, составит твое собственное к ней поведение, ничто иное повлиять на это не способно. Так думалось. Империи наиболее тщательно сохраняют незыблемость сложившегося порядка вещей.

Во всех случаях, по факту отцовства, мораль такая: отцовство всегда можно установить. Это в нациях, где с моралью не все в порядке, этот факт устанавливают по матери — ей не отвертеться, жизнь застукала, та новая, что в ней.

В детдомах редко встретишь детей без родителей — таков парадокс, и Сережа, который в иное время числится бы подкидышем — дело в советское время невозможное, исключительное — чужими отцами очень интересуется. Вот дело одногруппника — смешного темного ухватистого мальчишки, ни на кого не похожего. Мама категорически настаивает, что папа — «где», но не в смысле «где» с вопросом, не в смысле — куда делся (про это ей доподлинно известно — вернулся в страну из которой прибыл студентить — некую страну Где), так в паспорте было написано с фотографией — зелененький такой… Не в смысле, что сам студент зеленый, хотя и такой черный, что — аж! — с синим отливом… в общем, папа — «где». Где! А «е» твердое. Там он сейчас, где и страна — Где, обещает вернуться, а сыночка прошу записать по его национальности. Так потребовала, так и записали, а когда от собственного сыночка своего отказывалась — дело по тем временам опять редкое и скандальное, переписывать не стали. Впрочем, времена были такие — нескандальные, всякий считался сором, который не следует выносить и разбрасывать. Позором на страну. А тут вдвойне позор: мать — не мать, может ли быть нечто еще позорнее? Когда от ребенка отказывается, для некоторых даже и не человек. Не те злостные годы, чтобы нищенствовать, государство всякого прокормит и устроит, — это только у капиталистов проклятых народ по мусорникам лазит, нам такого не грозит…

Как всякий талант, Сережа чуточку удивлялся и недопонимал, почему огромное количество посредственностей не разрешают ему шагать вольно и, даже более того, объединившись, держат против него стойкую оборону, столь странно реагируя на всякое доброе стремление? Почему не вправе закончить школу сразу за один год, почему не в праве потом уйти — посмотреть мир?

Не один такой надорвался в попытках вместить в собственной голове всю людскую мудрость.

— А мне всю и не надо, мне только ту, что делу поможет! — говорил позднее Сергей — Извилина, но даже себе не пытался объяснять — какому именно делу…

В милиции чешут затылки. В справке очень четко черным по белому указано — гений! С гениями они еще не сталкивались, как себя держать не знают, и чуточку скребет на душе — не облапошивают? Сергей эту внутреннюю мимику насквозь читает, потому сразу же предлагает:

— Книгу дайте!

— Какую книгу?

— Да любую вашу книгу.

Находят. Редко художественную, чаще какой–нибудь формуляр.

— Откройте, где хотите. Дайте посмотреть!

Глянет мельком — секунду–две, не больше.

— Теперь держите, проверяйте сверху вниз!

Читает, словно в лист глядит — вслух, громко, и цифры перечисляет все — одна к одной, без ошибки.

Зовут с других отделов — те тоже книги подсовывают. Показывает и другие фокусы… В иных местах, если бы по руке гадал, да морщинам на лбу, веры было бы больше, но только не в милиции. Они этих гадальщиков как раз и вылавливают, наравне с карманниками, разницы между ними не видя никакой. И правильно делают, всякий гадальщик по сути карманник и есть. В глаза смотрит и душу карманит.

— Слушай, малец, вырастешь, иди к нам работать!

Сергей не отказывается. Взросло спрашивает — что за паек, какой отпуск, и есть ли льготы.

Потом кто–нибудь ведет его к себе ночевать, и там тоже показывает, как какую–нибудь диковинку.

А утром или ночью Сергей уходит, потому как знает, что после завтрака уйти будет сложнее. Утром он уже не та диковинка, и у всякого милиционера (такая уж работа) есть утреннее недоверие, мысли проявляются: куда–то звонить, что–то выяснять, потом отправлять… Сомнительный малец — слишком уж не того возраста, чтобы гулять вольно…

Сережа какое–то время считается пропавшим без вести. Обычно детдомцев находят у родственников — чаще они же и сообщают. Реже попадаются на маршруте. Тогда из детоприемника при «Детской комнаты милиции» — есть такое отделение — работой не завалены. По адресу отправляют какого–нибудь воспитателя, иногда даже очень далеко — на другой край союза, он привозит обратно. Меняют белье, замазывают болячки. Стригут наголо, чтобы избавить от вшей, но скорее гнид, которых, как не вычесывай, не пропускай между ногтей каждую волосину, к которой они лепятся, а все равно не избавишься. Но считается стригут как в наказание… С Сережей все не так.

Был в жизни Сережи один прославивший его эпизод. Провалился под лед и нашли, достали его только спустя полчаса, а может и час — некогда было замерять. Кто видел — долбили, сламывали лед, стоя по пояс в воде, шурудили палками, надеясь зацепить, и было это на том пруду, что образовался в карьере, брали там какой–то особый песок. Много народа в этом участвовало. Сережа помнил, как искал выход, но тыркался в лед, который его топил, отбрасывал, помнил, как не хватало воздуха, как припал ко льду и стал из под него сосать тонкую воздушную пленку, и закоченел с мыслью, которую никак не мог вспомнить…

— Я уже мертвый, — пугает Сережа девчонок. — Мне ничто не страшно!

И те верят.

Второй раз прославляется, когда с побега заявляется спустя полтора года — сам! — и все такой же: чистый, выстриженный, словно ушел вчера, той самой одежде, словно из прачечной, внешне не повзрослевший…

Расспрашивают и даже подключают милицию. Куда–то увозят и привозят обратно. Сережа упрямо твердит, что ничего не помнит. Показывает шрам на голове — легкоразличимый под короткой стрижкой, волосы еще русые. Возможно за этот шрам и то, что может ответить на любой вопрос, получает прозвище — Извилина, но это позже. А пока учится как все — средне, ничем не выделяется, только задумчивостью и странной улыбкой.

Потом опять пропадает — уже навсегда.

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

/07.03.2007/

«Депутат от «Родины» Сергей Глазьев предложил исключить бюджет из повестки заседания, так как предложенный правительством проект «не поддается улучшению». В первом чтении депутаты «согласились выбросить на ветер 1,5 трлн рублей», объяснил Глазьев, имея в виду профицит бюджета, который запланирован на следующий год в размере 1,5 трлн рублей. Он целиком пойдет в Стабфонд, то есть средства будут изъяты из экономики и вложены в зарубежные ценные бумаги.

" — На фоне таких проблем, как детская беспризорность (а мы не можем обустроить полмиллиона детей), развал инженерной инфраструктуры ЖКХ, выбрасывать 1,5 трлн на ветер просто аморально. А занимать при этом 300 млрд рублей на рынке — просто глупо», — возмущался Глазьев. — Доходы бюджета в следующем году запланированы в размере 6 965,3 млрд рублей, расходы — 5 463,5 млрд рублей. Профицит составит 1 501,8 млрд рублей… Если мы не хотим войти в учебники по психиатрии как пример коллективной шизофрении, давайте поручим комитету более серьезно отнестись к этому вопросу…»

Глазьев предложил отправить бюджет на доработку профильным комитетам. Предложение не прошло…»

/09.03.2007/

«Преобразовать Стабилизационный фонд России — в Резервный фонд и Фонд будущих поколений. Такое предложение озвучил Владимир Путин в своем Бюджетном послании Федеральному Собранию о бюджетной политике в 2008–2010 годах. Как говорится в документе, «Резервный фонд должен обеспечивать расходы бюджета в случае значительного снижения цен на нефть в среднесрочной перспективе».

По мнению президента, объем Резервного фонда, а также объем доходов от нефти и газа, используемых для финансирования расходов федерального бюджета, необходимо законодательно зафиксировать в процентном отношении к ВВП. При этом необходимо предусмотреть трехлетний период для перехода к новым принципам управления нефтегазовыми доходами.

Функция Фонда будущих поколений — аккумулировать доходы от нефти и газа, которые образуются в результате превышения доходов от нефтегазового сектора над отчислениями в Резервный фонд и средствами, которые используются для финансирования расходов федерального бюджета…»

СПРАВКА:

Хранение Государственного резерва Российской Федерации («Стабилизационный Фонд») в настоящее время осуществляется большей частью в американских государственных ценных бумагах (с низкой доходностью) и в валюте Банка Федерального Резерва США — долларах. То и другое находится под контролем еврейской олигархии США.

(конец вводных)

----

Про иного говорят: не по годам разумен. Про Сергея такого не говорили. Здесь иное. Приходило ощущение, что общаешься с взрослым зрелым состоявшимся человеком, непонятно как попавшим в тело ребенка…

— Распишись!

— Не буду — все равно порвете!

— Как это?

— Ну, не дурак же вы! — глядя прямо в глаза заявляет маленький паршивец.

— Подпиши!

— Не за хер собачий! — огрызается по детдомовски Сережа.

— Тогда напиши, что от подписи отказываешься.

Сережа усмехается.

— Хорошо, но тогда и я по–детски!

Высунув от напряжения язык, старательно выводит на «опросном листе несовершеннолетнего» округлыми каракулями: «Я не Я» и итожит восклицательным знаком.

— Издеваешься?

— Вы тоже… как с дитем!

— А кто ты есть?..

В 90‑е какой–то дотошный корреспондент раскопал эту историю 60‑х, и какое–то время кормился ею, греша восклицаниями уже с шапок заголовков: «Мальчик, которого похитили инопланетяне!», «КГБ скрывает, что оно сделало с подростком, которого похищали инопланетяне!»

— Уйду я от вас! — заявляет Сережа.

— Куда ты уйдешь?

— В клоуны! Тут либо цирк, либо церковь. Но церковь вы тоже опошлили, — с каким–то недетским сожалением произносит он.

Линия допроса постепенно определяется.

— Где и у кого нахватался? — серьезнеет следователь.

Понимая, что всего этого ребенок мог нахвататься только от взрослых, и теперь необходимо вычислить этих взрослых и взять в разработку.

Методом пряника не получалось. Кнут же был отставлен из–за готовности мальчишки в любой момент завалиться в такой обморок, что вызванный врач только разводил руками. А ведь даже не угрожал ремнем, просто повысил голос.

«Дожил, бля! Я — подполковник! — три войны!.. Особые дела! А чем на старости лет занимаюсь?»

Взрослые в этом кабинете, кроме достоверных сведений, которых от них всего лишь и добиваются, иногда стремятся выложить то, что от них хотят услышать, фантазии же ребенка на этот счет различимы и не нуждаются в перекрестной проверке — ошибается подполковник, поскольку не имел ранее дела с детдомовскими, да и вообще, по роду своей работы, детей в обработку ему еще брать не приходилось…

— Сбежал?

— Сбежал.

— Ищут?

— Ищут, — кивает Сергей. — Но не сильно. Мы часто сбегаем.

— Почему?

— Потому что — воля!

Воля — слово серьезное, весомое. Полное значение понимают только те, кто осознал, что его пытаются воли лишить.

— Откуда тебе стало известно, что произойдет крушение поезда?

«От верблюда!» — хочется сказать Сереже, но благоразумно держит это при себе, потому что тут либо начнут допытываться, кто из его знакомых носит кличку «Верблюд», либо опять пойдут «не пряники», а всякий раз падать в обморок, не то, чтобы стыдно, а трудно. Организм не хочет подчиняться. И откуда знать, что крушение произойдет, если не знал этого едва ли до самого момента? Только этот дядька не верит, да и другие тоже…

— Мальчик с вами?

Женщина рассеянно оглянулась.

— Нет, я сам по себе! — громко и независимо произнес мальчик и снова уставился в окно.

— Как так? — растерялась проводника.

— Посадили и встретят, — заявил Сережа. — Вот билет, мое место нижнее, но я поменяюсь.

— Да уж! — сказала женщина.

— Что хотят делают! — пожаловалась проводница. — И не предупредили!

— Опаздывали! — пояснил Сережа. — Да мне не в первой, я часто в поезде катаюсь.

— Вижу! Присмотрите? — попросила проводница женщину.

— Отчего не присмотреть, присмотрю — хороший мальчик.

Проводница собирала билеты в складную коричневую сумку с множеством карманчиков, тут же подписывая поверх — куму на какой станции сходить, а в отдельный листок — сколько чая принести.

— Вам лечь надо! — сказал вдруг Сережа.

— Что? — переспросила женщина.

— Всем лечь надо! — упрямо сказал и насупился, словно прислушиваясь к чему–то.

— Почему?

— Я так чувствую!

— Странный мальчик, — сказал, молчавший до того старик. — И знаете, пожалуй, я прилягу — не возражаете? — спина что–то…

— Одеяла еще не разнесли, — растерянно сказала женщина. — И подушки без наволочек.

— А мы так — пиджачок поверх. Не желаете?

— Нельзя так, папа! Метрики помнете! — сказала женщина таким тоном, что Сережа тут же понял, что старик ей никакой ни папа, а какая–то другая родня. И то, что между ними давняя ссора, иначе зачем он к ней обращается на «вы» и даже старается держаться так, будто едва знакомы. Взрослые ругаться не умеют — поругавшись, они ссорятся надолго, и потом не знают как помириться.

— Всем надо лечь! — закричал Сережа.

— Странный мальчик.

— Сейчас!

И лег прямо в проходе, ногами по направлению движения, потому что, откуда–то знал, что нужно лечь на пол, и сейчас это желание стало непреодолимым. Проводница, возвращаясь с билетами, склонилась над ним…

Дальше не помнит, но пахло жженой пластмассой, рваным перетертым металлом, мазутом камней, и еще сладким — кровью, калом, душным теплом разорванных тел…

Есть совпадения странные. Едва ли не мистические. Лешка, которого много позже, в иной взрослой жизни, прозовут Замполитом, бегал смотреть то крушение. Такие же как он, просачивались сквозь оцепление из дружинников, уверяя, что живут — «во–он в том доме!», топтались у подъезда, из которого, если подняться наверх, должно быть все видно, выгонялись сердитыми дворничихами. Запомнил не кореженные вагоны двух столкнувшихся составов — пассажирского и товарника, а озабоченную серьезную молчаливость взрослых. Еще взлохмаченного старика без ботинок и мальчику возле него с кровью на лбу и взрослым пиджаком на плечах.

— Уйди! — сказал старик.

— Хорошо. Я уйду, — тут же согласился Сережа. — Я потом приду. У меня, кроме вас, нет никого — я из детдома.

Откуда–то зная, что когда найдет старика, тот будет ему рад, потому как перед тем будет его искать, а сейчас надо оставить его со своим горем…

Удивился бы Сергей — Извилина, узнав, что был в его роде такой Антон Кудеверский — знахарь, что родился в и поныне существующей, так и не сдавшейся, деревни Кудеверь? Что ушел он как–то вдоль реки заговаривать боль, править вывихнутое и не вернулся, остался там, где способности его признали, где понадобился. Беседовал с кем–то внутри себя, отыскивал утерянное и слыл ведуном, потому как иногда, на подступающую беду, мог заглядывать вперед и отводить… Сережа тоже слышал голоса, словно работало радио непрерывного вещания, но привык и не обращал внимания, тем более, что после многократных проверок убедился, голоса не отзывались и даже не реагировали на ситуацию — существовали сами по себе, и расслышать их более–менее отчетливо можно было только в состоянии покоя, едва ли не на грани сна, в остальное время это был просто шум разговора, из которого лишь изредка можно было выхватить отдельное слово, и по нему составить представление о теме беседы.

90‑е Сергей предчувствовал, но отвести не мог.

90‑е — тот период жизни, который старательно замалчивался, а любые рассуждения на тему — «могли бы встрять, сделать так и так» — пресекались прямо на корню, безжалостно. Словно опоганились. Действительно, могли ведь, помянув известное трехсилие: «бога, душу, мать», напрячься во все жилы, поступить круто, быстро, безжалостно, по «адресу», но не поступили, не предугадали, не решились…

Хоть как быстро бегай, — говорили древние, — но если вовремя не выбежал…

Не всякий честь умеет снесть, иные брызгают на стороны, позже смотрят, вроде не много и брызгали, а чаша чести и совести суха и в трещинах, будто враз устарилась. Как так случилось? Когда?

В Тюмени в огороженном вольере, «ходил на медведя» с рогатиной и кинжалом «безработный» Миша — Беспредел, которому за это обещали 10 тысяч долларов. Однако, при расчете обманули, взяли большую часть за какой–то новый налог на предпринимательскую деятельность, и Михаилу, чтобы набрать необходимую сумму (знакомому на хирургическую операцию), пришлось «завалить» еще двоих, один из которых был и не медведь вовсе. Впрочем, новый бизнес это не остановило, скоро про те бои прознали осетины — народ в новейшие времена хотя и безденежный, но ко всякого рода проверкам на смелость, как и прежде на сердце горячий, азартный. Расценки сбили, поскольку готовы были со своими дедовскими кинжалами идти на медведя из простого интереса… По совести сказать, тех и других поредело, но сохранило устойчивый интерес к этим тюменским боям–забавам среди быстро пресыщающихся новобизнесменов и прочей чиновничьей сволочи высокого ранга.

— С него не поймешь, когда бросится! — уже находясь в местах, где медведи принципиально передохли бы от жары, рассказывал об их общих повадках Миша — Беспредел. — Это же не тигра какая–нибудь! Если на задние встал и пошел на тебя — считай твой. А на четырех подкатывается и загребает сходу, придется попотеть, тут дедовским способом на рогатину не возьмешь, тут и нож побоку. Подмял тебя — считай, кранты! — задавит, изломает, порвет, только если сам изловчишься, и в нос его кулаком или, когда под ним уже, за яйца дернешь, тогда можно уйти низом, или сам отбросит и по новой начнет…

— За яйца — это да! — соглашается Леха. — За яйца — помогает качественно. Это Молчун умеет по–всякому спрашивать, а мы все по старинке — если блиц–допрос, то первым делом яйца крутить…

— Вернемся, глазунью закажу, — к чему–то роняет Миша. — Большую!

И разговор переключается на понятное, без всяких аллегорий. Кто–то делится, как ел вяленую медвежатину от медведя убитого «по–корейски» — это когда всякую животину убивают сутками, чтобы «наадреналинить» мясо, помянул «соус» из давленых муравьев — как раз «то самое» — лучше не придумаешь к мясу, что готовят в кипящем масле, и неплохо, раз уж опять здесь, кому–то тоже попробовать, еще черепах, печеных прямо в панцире… Нагоняет себе и другим слюны.

Едят молча, не время разговорами печень себе портить, когда в плане двухдневка без сна, и вовсе не мешает наесться впрок… Поступая так, как тысячи лет до них, не испытывая сомнений в смысле жизни, видя ее только в желании победы, любую цену воспринимая, как необходимое условие, как шлак, который отпадет сам собой…

В школе жизни всякое обучение принудительное, можно продлить его, сразу перескочив в ее университеты — однако, на подобное решаются немногие, большинство исключительно по принуждению и только малая часть добровольно. Те из них, которые выживают, становятся своеобразными людьми, с одним общим качеством — все они сторонятся известности.

И в джунглях можно вполне обустраиваться. Это городских пугают пиявки, да змеи. Тот, кто живет в здесь, воспринимает их, как некий существующий фон, необходимость, данность. И все. Как городской житель воспринимает опасность машин на улицах и электричество — старается обойти, избежать или использовать. Чаще использовать. Все автоматически, без эмоций. Притормози… Пропусти… Обогни… Используй! Последнее уже внимательно, но и оно отработано до автоматизма.

Но не только джунгли или же буш. Не только служба делу. Что особо остро чувствуешь, какое коварство эта ментальная ловушка, — когда инстинкт вдруг берет верх над разумом и заставляет работать. И тут смысл жизни явится столь же простым и мудрым, как до этого был тупым и подлым — просто жить. И как только почувствуешь, что начинаешь понимать рыбака, который дрыхнет в лодке с зажатым меж пальцев шнуром, «работая» и собираясь с силами для следующих ночных подвигов, пора уезжать, иначе не сможешь этого сделать, линия экватора привяжет тебя к себе навечно. С Юго — Восточной Азией надо быть настороже и чем южнее, тем настороженнее.

— Работа — это ментальная ловушка. Работа — ничто, творение — все!

— Ратуешь за творческий подход в деле разрушения? Похвально, гражданин Лешка!

— Свобода моей личности…

— Свобода личности должна умолкать, как только речь зайдет об обязанностях гражданина. Так что… Кругом! Ша–а–гом марш!

— Куды?!

— Творить! И чтобы не по щеке, а в челюсть!

А про то, как убивать «по–корейски», сегодня ни для кого не новость. Леха давно точит мысль о том, что наказание должно соответствовать преступлению, личный список его обширен…

— Далась дураку одна песня на веку! — ругается Седой. — Думай думу без шуму. Надо ли всем знать — что надумал?

— Благословил бы, Седой!

— Дурному дитенку батькино благословенье не на пользу.

— А что, ждать пока черт сам умрет? Да у него еще и голова не болела! По греху и расправа!

— Ты, Лексеич, душа–баллалайка — три струны! И все они, заметь, одно наяривают. Две лопнут, на одной сумеешь то самое сыграть, Паганини ты наш!

— С грибными определениями поосторожнее! — предупреждает Замполит.

Федя улыбается — кто бы его не знал! — доброй и виселица бывает. Не берись, вспоминает разную экзотику. Хорошо, хоть молча…

Бамбук тоже разный, иной растет так быстро, что используется для казни — растянут неудачника на четырех колышках над саженцами — сутки–другие помучается, и вот уже насквозь пророс — проткнули. Но это, если к слову, не самый популярный метод. Слишком быстро, как считают некоторые. Бамбук ко многому годится, каждый сорт для своего дела. Есть здоровенный зеленый, кажется — наруби, ко многому сгодится — и на лодку, и на хижину, на что хочешь, а он — подлец! — трава травой, так же вянет, морщится, и все такой же зеленый, только хлипкий — не держит. Зато внутренние переборки легко выколачивать, получается труба, к делу нужная. Можно трубопровод для воды, а можно опять для интересного, сильно воспитательного.

Когда расскажет все, когда крики надоедят, достанут — если вопит однообразно, на одной ноте, тогда какой–нибудь сердобольный вторую бамбуковую трубу в рот запихнет, другой конец опять же в муравейник, и дело идет быстрее. Но к тому времени, когда муравьи встречаются, виновный уже мертв…

Спорить, кто большие садисты «по–жизни», на каком континенте — в Азии ли, в Латинской Америке, бесперспективно. Но знатоки ставят на азиатов. Корейцы сильно отличаются, это у них от кулинарного. Гурманы! Чем дольше животное убиваешь, тем вкуснее мясо считается. Иной способен собаку с переломанными костями целый день за собой таскать и водой поить, чтобы дольше протянула…

Многого стоят и китайцы с их многовековой культурой. Фантазии их имеют под собой целый пласт наработок. Вьетнамцы, снимающие, состругивающие мясо с кончиков пальцев, чтобы обнажить кости и постукивать по ним… В Амазонии встречаются умельцы, и в горах Камбоджи преуспели. Понятно, что не все чохом, умельцы, отдельные самородки «по–необходимости». Но только в Азии можно встретить людей с глубоким бездонным взглядом. Тогда взгляни на руки. Либо это тот, кому пальцы на руках стругали словно карандаши, маленькими кусочками, пока не очищали кость, и время кости приходило… Либо тот, кто строгал…

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

«В отличие от всех других преступлений, которые можно квалифицировать по степени тяжести, агрессия не поддаётся квалификации по тяжести. Любое посягательство на государственный суверенитет — попытка силой навязать на одно государство волю другого является агрессией. Любая агрессия является поводом для справедливой войны, потому что ни одно государство не должно мириться с попыткой навязать ему силой чужую волю.

Суверенное государство, если оно желает выжить и сохранить свой суверенитет должно сопротивляться агрессии. Любой агрессии, любой попытки других диктовать незаконной силой свою волю. Если государство не противостоит агрессии, оно теряет жизнеспособность…»

/Майкл Вольцер, «Справедливые и Несправедливые Войны»/

(конец вводных)

----

Семь лет до часа «Ч»

…Захар Захарович ехал в деревню, как говорил всем, убеждал сам себя: «поскучать», насладиться ничегонеделаньем. И действительно, наслаждался… часа с два, потом руки сами начинали: дергать крапиву на подворье, править просевшую дверь, развалившийся заборчики, неизвестно за какой надобностью поставленные вокруг деревьев…

Заборчики падал каждый год, и Захар Захарович всякий раз их восстанавливал. Так велел ему кум, когда умирал. Чудно, но, вроде как, получилось завещание от него. С этим условием и дом подписал на Захар Захаровича. Кум был со странностями — очень беспокоился о деревьях и особенно заборчиками вокруг них. Кто кулял заборчики, Захар Захарович так и не мог понять, но слово держал — восстанавливал, какое–то время греша на мальчишек, но откуда им здесь взяться? Те немногие, которые приезжали с дачниками в лето, имели собственные интересы. Да и заборчики падали по весне, как только сходил снег, и лопалась первая почка на дереве, словно какой–то шальной великан вдруг разом выдергивал вбитые колья и разметывал по двору дощечки. Позже вовсе перестал озадачиваться, принимая, как должное — как некую привычную обязанность.

Захар Захарович тоже был не без странностей — заядлейший грибник, готовый топтать лес в любое время.

В бор по груши не ходят… впрочем, по еловы шишки тоже. В октябре по грибы сыро, холодно, руки стынут, не в удовольствие, да и гриб–то всего один; зимний с металлическим отливом «куренок» — битый слизниками, словно изъеденный окислами, проточившими в шляпках сквозные дыры, под ножом идет без хруста (еще и с неприятным запахом, пока не вываришь). Потом, как сготовишь, вроде и ничего, а под водку так вполне. Но это дома, а в лесу… Каждый куст холодным дождиком обдает, малейший сквознячок пронизывает, а от темноты до темноты всего ничего — не разгуляешься.

Захар Захарович, как приехал, даже доски с окон не отколотил, так (сдуру, не иначе) в лес и кинулся — по грибы, не отдохнув с дороги, печи не протопив. Думал за час–два управится. Не сложилось…

В каретах цугом по грибы не ездят. Какое–то время держался знакомых троп и просек, потом, разраженный отсутствием грибов, отшагнул, круто забрал в сторону, и… Заплутал так, что впору одежку с себя снимать, наизнанку выворачивать и идти, читая специальную молитву. Но то, что помогало в прошлые годы, во времена укоренившегося безбожия курам на смех.

Кисти распухли, раскраснелись. Пальцы стали неловкими, что колодки. На руки дул, прятал в рукава. Корзину давно нес на локте, глазами не рыскал — пропал интерес. Заплутал. Вроде недавно еще Долгое озеро было видно, а стал охватывать пошире, один косогор, густо поросший, другой, не упомнишь, когда потерял из виду, вроде слева же было, стал вертаться, но то ли промахнулся, и в Семеново урочище попал, то ли, все таки обогнул и вот должны показаться Куровские нивы… Но не показались. И уже сомневался, а точно ли то озеро было Долгое? Не Окуневец ли? Теперь жалел, и что не подошел ближе к берегу. И тому, что не отколотил доски с окон, к соседям не наведался, не сказал, куда направился… Хмарь–то какая!

Зарядил мелкий холодный дождик — уже ясно, что не на один день. Первым делом надо теплить колени и локти, с них холод к грудине подбирается. Костерок бы, но без спичек в такое время и нечего думать. Когда понял, что не выйдет — успокоился, стал место подбирать — надо «чуму» делать, укрытие. Выбрал подходящее разлапистое дерево, где один из суков рос низко, концом опускаясь к самой земле. Отставил корзину у намеченного, сам с ножом стал спускать в низину, где низкорослые ели — резать и ломать лапник. Работалось спорно, даже согрелся, быстро сложил пару здоровых охапок — каждую на отдельной большой ветви — волочь за нее к месту, где собрался ночевать. Сволок, обустроился…

Захар Захарович из тех кто быстро перенимает полезные обычаи. Первую ягодину не в рот, а на веточку — приношение лесным птичкам, что, вроде как (так местные говорят), души человеческие переносят по последнему адресу. Вот скажешь — пням кланяются? В лесу живешь, всякие страсти случаются. Идешь по лесу — пень. Как пню не поклониться, если здесь его категорически не должно быть?

В лесу бойся людей. Лешак поводит, наиграется, да отпустит. Человек своим делам свидетелей не любит.

Когда выскользнули, ветка не всколыхнулась, один, и тут же другой, но не следом, а параллельно, как бы страхуя, глаз на глазу, да и глаз сверх. Вышли, словно… Захар Захарычу так показалось, что глянули в самое сердце. Должно быть, прибор такой, от которого, как он слышал, только остывшим трупом можно спрятаться… Захар Захарович, мужчина большой выдержки, не шевельнулся, тут же захлопнул глаза, стараясь, чтобы не дрожали веки. Молясь, что если обойдется, лучше об этом деле помолчать — в здешних местах всегда можно определить откуда пошел базар–понос. Годы девяностые — тут и в городах люди пропадают, как корова языком… Понимал, что его укрытие — не укрытие, скрыть не может от взгляда к лесным несуразицам цепкого, острого, пронзительного… потому поступил как в детстве — закрыл глаза и изобразил, будто спит…

…Сошлись в ложбинке, выставили охранение.

— Что видели? — задал обычный вопрос Георгий.

— Мужик какой–то в хворосте ночевал, похоже, заблудился, — сказал Сашка.

— Вернуться, вывести? — спросил Михаил.

— Грамотно расположился, утром сам выйдет… Не пора ли и нам устраиваться?..

Где ни стали, там и стан. Но останавливались, на ночевку ли, дневку ли, с умом; на сухом, и чтоб пути отхода, и чтоб завести туда можно было, где «макар телят не пас», откуда возврата не будет, и чтоб уйти, если так карта ляжет, с «тяжелым», а не будет возможности уйти, так дать такой последний бой, такой, что — «до небес продрищутся»…

Когда духовное срасталось с мирским, оно становилось непобедимым. Оборона Троице — Сергиева монастыря продолжалась полтора года. Монахи выдержали 38 приступов и сделали сорок с чем–то вылазок, и поляки, так и не взяв монастыря, вынуждены были уйти с позором.

11 ноября 1608 года защитники Троице — Сергиева монастыря предприняли тщательно спланированную атаку на подкоп, грозивший взорвать одну из башен монастыря. Три отряда: два отвлекающих и саперно–подрывная команда слаженно атаковали на рассвете. В завязавшемся бою отвлекающие отряды оттеснили противника от подкопа, хотя один из командиров первого отряда был убит, после чего саперы заложили порох в подкоп. В момент контратаки погиб командир подрывной команды Иван Внуков, и тогда двое крестьян, подпустив солдат поближе, взорвали мину вместе с собой и поляками…

28 ноября 1608 года во время вылазки, группа троицких воинов увлекшийся преследованием врага, была атакован всеми силами полка Лисовского. Русскому отряду грозило полное уничтожение, но тут в бой пошел последний резерв командования: старцы Строгов и Ржевитин с 20 монахами. В этой команде все были в прошлом воинами или монастырскими слугами (тоже ратными людьми). Отряд старцев отказался от доспехов, атаковал в рясах и куколях, причем вышел через Святые Ворота монастыря, которые открывались только для царского въезда. В полку Лисовского большинство воинов были тушинские изменники, и при виде этой атаки их охватил суеверный ужас. В беспорядке бежали и вылазный отряд начал отходить к монастырю, когда на поле боя появился сам Ян Сапега со своими людьми и железной рукой навел порядок среди тушинской сволочи, атаковав троицких воинов с фланга. В этот момент крестьянин Суета с бердышем один задержал наступление поляков, убив несколько всадников и дав товарищам несколько мгновений, чтобы восстановить порядок. Троицкий отряд перестроился и контратаковал, при этом монастырский служка Пимен Тененв ранил Александра Лисовского стрелой. Лисовский упал с коня, и хотя его люди вынесли командира с поля боя, порядок в польском войске был нарушен окончательно и троицкий отряд прорвался в монастырь…

Порванное как не вяжи, а все узел будет. Славный узел памяти. Оборона Троице — Сергиева монастыря ставила крест на семибоярщине — порыв рождал Мининых и Пожарских.

Узел, что вязали после смутного времени, истрепался лишь спустя почти 400 лет, вконец сотлев к последним годкам второго тысячелетия. И хотя реальность во многом превосходит сочинения, но подвигам русских (дворян, солдат, крестьян, монахов и служек) теперь предназначалось потрясать воображение лишь историков…

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

«…Окончится война, все как–то утрясется, устроится. И мы бросим все, что имеем, — все золото, всю материальную мощь на оболванивание и одурачивание… Человеческий мозг, сознание людей, способны к изменению, посеяв там хаос, мы незаметно подменим их ценности на фальшивые и заставим их в эти фальшивые ценности верить. Как? Мы найдем своих единомышленников, своих союзников в самой России. Эпизод за эпизодом будет разыгрываться грандиозная по своему масштабу трагедия гибели самого непокорного на земле народа, окончательного, необратимого угасания его самосознания. Из литературы и искусства, например, мы постепенно вытравим их социальную сущность, отучим художников, отобьем у них охоту заниматься изображением… исследованием тех процессов, которые происходят в глубинах народных масс. Литература, театры, кино — все будет изображать и прославлять самые низменные человеческие чувства. Мы будем всячески поддерживать и поднимать так называемых «художников», которые станут насаждать и вдалбливать в человеческое сознание культ секса, насилия, садизма, предательства — словом, всякой безнравственности. В управлении государством мы создадим хаос и неразбериху. Мы будем незаметно, но активно и постоянно способствовать самодурству чиновников, взяточников, беспринципности. Бюрократизм и волокита будут возводиться в добродетель. Честность и порядочность будут осмеиваться и никому не станут нужны, превратятся в пережиток прошлого. Хамство и наглость, ложь и обман, пьянство и наркомания, животный страх друг перед другом и беззастенчивость, предательство, национализм и вражду народов, прежде всего вражду и ненависть к русскому народу — все это мы будем ловко и незаметно культивировать, все это расцветет махровым цветом.

И лишь немногие, очень немногие будут догадываться или понимать, что происходит. Но таких людей мы поставим в беспомощное положение, превратим в посмешище, найдем способ их оболгать и объявить отбросами общества. Будем вырывать духовные корни, опошлять и уничтожать основы народной нравственности. Мы будем расшатывать таким образом поколение за поколением. Будем браться за людей с детских, юношеских лет, главную ставку всегда будем делать на молодежь, станем разлагать, развращать, растлевать ее. Мы сделаем из них циников, пошляков, космополитов…»

/ Аллен Даллес — шеф ЦРУ США — 1945 году/

«Нам противостоит население в 180 миллионов, смесь разных рас, даже имя которых непроизносимо и внешность которых такова, что любой может их пристрелить без всякой жалости или эмоций… Мы, германцы, являемся единственными людьми в мире, которые относятся к животным справедливо, и мы — те, которые будут справедливо относиться к этим недочеловекам. Однако заботиться о них или давать им какие–то идеалы есть преступление против нашей крови…»

/Йозеф Гиммлер — министр пропаганды Германии — 1941 году/

(конец вводных)

----

…Трудно дать слепок времени с безвременья. В 90‑е сложно было понять — что собственно происходит. Слишком нагло США колонизировали бывший Советский Союз. Правитель глупый, частью лукавый и уж полностью беспринципный сдавал страну на правах колонии. Не остановившись на этом (аппетит приходит во время еды), США принялись реализовать намерения проделать это же с оставшимся миром… США — сами бывшая колония, забыв пример собственной истории, которая учит, что не все колонии так покорны, как хотелось бы, проводила политику неоколонизации по старому, в общем–то, образцу. Уничтожение непокорных, первенство законов метрополии, назначенцы… Не все ладилось. Иное раздражало. Поставленные на управление кадры едва ли всерьез поглядывали «налево», но некоторые телодвижения, случалось, совершали вне инструкций…

Полное покорение России так и не было реализовано, да оно и опасно — его уже (в отличие от тайного — от соглашения с правящей прослойкой) могли заметить предназначенные на вымирание. Парадокс, который никак не могут освоить, понять люди, заключается в том, что современные войны могут начинаться и заканчиваться, когда само население этих стран остается не в курсе, изредка огорчаясь тому, что его поуменьшело, но объясняя это, как ему сплошь и рядом втолковывалось — «естественными причинами».

Идея увеличение числа продуктов, путем уменьшения числа едоков, не нова, апробирована потерпевшими кораблекрушение.

Джульетто Кьеза — персона более чем информированная, писал впоследствии: «…из Гарварда российскому правительству посылали факсом проекты законов, написанные уже по–русски, для воплощения в экономической политике, под заголовком «Правительские распоряжения и декреты». Американцы долларизировали Россию, посылая с согласия правительства Гайдара, превратившегося в их протекторат, десятки грузовых «Боингов‑747», загруженных под завязку новенькими, только что отпечатанными стодолларовыми купюрами… Советниками, руководившими приватизацией, были сплошь американцы или «русские» под началом американцев, назначенных напрямую российским правительством. Весь процесс приватизации проходил по рецептам технологического и финансового ноу–хау Соединенных Штатов и с согласия Вашингтона. И не только: когда вставал вопрос о назначении министров и директоров крупных предприятий, летали в Соединенные Штаты за советами, а лучше сказать, за приказами… В 1993 году Ельцин уже полный банкрот в моральном и экономическом плане, поэтому, чтобы удержаться у власти, он распродает Россию Соединенным Штатам, демонтирует армию, аэрокосмическую промышленность, народное образование, словом, все…»

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

Лавров — Лайбах;

Грызлов — Шац;

Д. Медведев — Шахтман;

С. Иванов — Иохимсон;

Ю. Иванов — Иероним;

Б. Громов — Гольдштейн;

Коржаков — Хаген;

Лужков — Кац

Кудрин — Кюхельбекер;

Кириенко — Израитель;

Матвиенко — Эйхгорн;

Фурсенко — Файфман;

Зурабов — Сабельсон;

Белых — Айзеншпис;

Митрохин — Хайнц;

Филиппов — Файнштайн;

Садовничий — Рахимович;

Абалкин — Эткинд;

Гайдар — Руденберг;

Явлинский — Абельман;

Немцов — Герман;

Примаков — Шац;

Хакамада — Бейрнштейн;

Сабчак — Хайнович;

Жуков — Бирман;

Гордеев — Штубис;

Слиска — Бет Шебес;

Панина — Райх;

Устинов — Штайн;

Малышкин — Везенберг;

Митрофанов — Виерский;

Абрамов — Бегин;

Аяцков — Гольдберг;

Строев — Давидсон;

Осадчий — Натансон…

/неполное перечисление/

(конец вводных)

----

«Пришли злыдни, как на три дни, а задержалися на три вики…»

Жириновский, как автор «компромата», в то время всерьез ли, не всерьез, но грезивший о президентском кресле «Всея Руси», не счел нужным упомянуть еще одну расшифровку — на себя… «Сын юриста» — еще не диагноз.

— Ну, да шут с ним! — размышлял себе Извилина, невольно улыбаясь всем этим хитросплетениям: — Роль провокатора при государственной думе также неплохо оплачивается.

Всякому трону нужен шут — проститутка власти, чтобы время от времени озвучивать ту правду, которую следует замазать (раз она озвучена шутом, ей уже нельзя следовать, принять всерьез), пугать ею возможных противников — выносить предупреждения.

В 90‑е скандалист Жириновский пытался выпустить книжонку, в которой неосмотрительно дал пофамильную расшифровку власти нынешней. Прежде чем получить основательного втыка (а с ним и откупных, которые сунула уже вторая рука, которая лучше знала, что делать к таким случаям), прежде чем тираж тихо растворился — исчез, будто его и не было, а поздние сетевые версии подкорректированы, газета «Наша трибуна» (тоже не слишком долго просуществовавшая), сделала распечатку состава правительства и приближенных к нему, мимоходом отметив удачное (прямо–таки ко времени) название: «Иван — запахни душу!», и весьма смешное своим призывом, поскольку в той подборке автор забыл указать «имя собственное», дать еще одну ссылку преемственности поколений от управленцев 1917 до управленцев с 1991, а именно: Жириновский — Эдельштейн.

Кто успел, тот успел — удивился, но тут же поспешил все забыть — слишком уж безнадежный для России вырисовывался расклад…

Недовольный последними вливаниями в собственную партию (в рамках собственной программы — «горючее в обмен на партийцев»), «лучший друг русского народа» заехал по пути от Саддама Хусейна в Израиль, словно надеясь развеселить местных жителей приевшейся в тех местах классической клоунадой, стучал себя там кулаками в грудь: «Я — еврей!» Впрочем, мир и Израиль видывали и не такое. Гораздо более насущным на тот момент выглядело решение проблем, выдвинутых «душевными» талмуд–лоббистами — вроде окончательного и бесповоротного запрета на торговлю свининой на всей территории Израиля — в очередной раз проаргументирующими свои экономические выкладки изречениями из Торы…

Всякому лобби свое место — лучше бы «лобное». Закон свят, но законник — черт средь святости. Но то не главное худое. А худо — что теперь уже и он пролез законы лепить. Раньше: закон — Закон. Потом закон — новые щелки в нем. И враз 69! Законы чертей под их безраздельное царствие!

Жириновский, обиженный одной частью еврейства, обласканный и обнадеженный другой, кинулся обратно в Россию — лоббировать приватизацию…

Извилина, зная, что все не так плохо — все гораздо хуже, больше удивлялся тому, что еще способен удивляться.

Почти одновременно узаконили отмену такой графы в паспорте, как национальность, вполне резонно, на страницах газет и многочисленных носатых телевизионных «искусах» рассуждая, что в таком многонациональном государстве, как Россия, не то чтобы не должно быть национальностей вовсе, а места «ксенофобии», «антисемитизму», «экстремизму», «шовинизму», «мигранофобии», «юдофобии» и прочим «проявлениям» человеческой логики.

(90‑е, словно блядь со стажем, наделили русский язык множеством новых слов.)

Эпоха первоначального накопления авантюристов закончилась, начался еще более циничный этап…

Сделав свое дело (словно отыграв заданную роль), ушел в тень пухленький председатель правительства, что в начале собственной политической карьеры козырял в качестве фамилии немаленьким по весу литературным псевдоним собственного деда, разом наделив себя его авторитетом. Того самого, что доживи он до седовласых лет, пожалуй что, и шашечкой рубанул наискосок своего внучка, разваливая его до самого седалища, искупая свой грех уже большей частью, поскольку малую искупил литературой и собственной гибелью в 1941 году. У деда грехов хватало — дурная кровь — рубал шашечкой и постреливал крестьян, которые не хотели идти в «светлое будущее», под это в свои неполные восемнадцать командовал полком, в общем, как сейчас говорят, был еще тот «отморозок»…

Не один такой рубал, как восторженно говорил позднее: «головы гидры контрреволюции», а попросту занимался делами по прыщавым мечтаниям своим — душегубствовал, имея к этому делу мандат — разрешение от новой власти — полное и беспредельное по «тогдашнему злому времени». Однако, далеко не каждый из таких становился еще и писателем. Еще меньшему числу хватает ума помолчать о «подвигах». Почти никто открыто не мемуарил — удерживал себя в рамках дозволительных политическому моменту. Были исключения, которые позволили себе «художественно намекать». Такому писателю Бабелю, о котором сами евреи любят говорить, что он «зеркало еврейской души» (впрочем, каких глупостей сегодня не говорят!), досталась своя законная заслуженная пуля в 1940 году. Это и другое позволило «социально близким» плакать о несправедливом отсчете с 1937 — Большой Сталинской Инвентаризации людей и дел.

Внучок был гладок и гадок, для броскости взявши в качестве фамилии литературный псевдоним деда, крестьян уже, ни «именем революции», ни под другим, кроме собственного краденого, не расстреливал и шашечкой не рубил, но тихой сапой заморил многие тысячи, а то и миллионы, найдя тому много новых способов. Наделенный, словно в насмешку, маслеными глазами и даже голосом одного из наиболее характерных персонажей произведений деда, невольным образом скопировав внешнюю личину, вольным — взяв его себе в пример, к которому надо стремиться, но уже не за «варенье и печенье», а много большее, на радость «буржуинам» сдавал последний бастион, громя государственные монополии, налаживая бесперебойное снабжение водкой и… прочее, и прочее… «Обул» всех разом — всю страну «обул», подмахивая своей мягкой ладошкой с короткими пальцами бумажку за бумажкой, каждая из которых по сути равнялась тысячам пулеметных очередей в толпу.

Дед имел совесть погибнуть в отечественной (этим сняв с себя часть грехов), но внук их преумножил, и уже ясно, что никаким следующим поколениям этого проклятого рода их уже не искупить.

В 90‑е «новыми боярами» русское государство было сдано, и происходило маневрирование на идее украсть как можно больше, а удастся, так и закрепиться на этом воровстве — узаконить его. Дальше — закономерность. В первое десятилетие нового тысячелетия Россия являлась узаконенным данником США. Только называлось это не данью, не ясаком, и не контрибуцией, а таким выворотом сознания, как «стабилизационный фонд будущих поколений». Какая–то логика в этом присутствовала — фонд обеспечивал более–менее стабильное существование определенной группы людей до тех пор, пока щедро и без задержек пополнялся. И ясно было, что о «поколениях России» здесь речь не идет.

Россия теперь оплачивала новейшие войны США и, что хуже, в том числе и ту неостановочную «невидимую», которая велась против самой России…

Бог не живет ни в чернилах, ни в «голубом экране», сдав эти места дьяволу. Какого цвета правда? Ее природный цвет всегда пытаются залить красным… На Вторую Чеченскую «сообразили» призвать «специалистов запаса»…

Всякая победа (не только Пиррова) — это недолгая пауза перед следующей войной. Все просто и все сложно. Россия не может уйти, а чеченцы, снова вкусив образ жизни, который исповедывали веками, не в силах от него отказаться. Оставшись на какое–то время без «воспитателей», они мгновенно вернулись к собственной «природе», отбросив насмарку все вложенные, в том числе и собственные усилия по человеческой селекции.

Генерал Ермолов знал что надо делать и памятник ему стоял на площади города Грозного все годы советской власти, как напоминание.

Ермолов сегодняшних правозащитников весьма шокирует, как шокирует все рациональное в укреплении государственности — нет–нет, да услышишь о них об этих пленных шведах с постепенным переводом стрелок на сталинский Гулаг, на то что такое возможно только при абсолютах власти.

Черчилль — премьер министр тогда еще Великобритании, (а не того куцего недоразумения, что осталось от нее в наши дни и существует только за счет собственных резервов ранее уворованного на всем земном шаре), высказался на сей счет так: «Пленный — это человек, который пытался тебя убить и теперь требует по отношению к себе гуманного отношения…»

Знал о чем говорил, фашисты и здесь проявили себя подражателями. Правда, они не додумались, как англичане сажать в концлагеря исключительно женщин и детей, как это было в бурско–английской войне, но… Новоначинание понравилось, американцы посадили в лагеря скопом всех японцев имеющихся на континенте.

А вот это уже скорее по собственной проверенной иудейской логике, что каждый еврей (в данном случае — японец) — шпион своего клана по факту крови. Вывод интересный далекоидущий.

Изобрели и развили англосаксы, но аукнулось только немцам — во всех исторических вопросах платит проигравший.

В Чечне, поминая того самого, годами склоняемого «японского городового», въевшегося в сознание еще с газетных передовиц русско–японской войны, повидали многое, раньше невозможное, и даже казалось бы уму непостижимое. И дурное взаимодействие в войсках, когда оставалось только скрипеть зубами от безалаберности и бестолковости. Когда лучшим инструментом уничтожения противника должна была служить связь, наводка на цель, а даже это не работало. Чего проще — подсветить объект с помощью спецсредств, «на луч», но спецсредства, едва появившись, вдруг, изымались из–за их «дороговизны» и «ненадежности», а те характеристики, те восторженные отзывы, которые давали им сами, пропадали, так и не дойдя до института разработчика.

Это превратилось не в случай, а в некую норму. Все чаще всплывало слово ПРЕДАТЕЛЬСТВО.

Между тем, в Чечне встретились и со своими старыми знакомыми по Афганистану. Некоторых из них узнавали по характерному «почерку» — местам выбора засад, ухода от преследования, особенностям установки мин, и конечно же, зверствам — сопутствующему инструменту устрашения, развлечения и снятия стресса среди людей не мыслящих себя без войны. Иные встречи расценили как подарок судьбы, и свели счеты, которые, после окончания Афганской, и не чаяли свести. На тот славный момент, если жалели о чем, так это то, что время отшагнуло на другую географию, и не было среди этих наемников их давних американских учителей. Неизвестно о чем думали пакистанские инструктора, но явно не рассчитывали так быстро и бесславно сгинуть под чужим небом… Жил, не жил, а помирай…

В свою «Чеченскую» отказались принимать награды, поскольку смотрели на вещи мира — его блестящие побрякушки — по иному. Но опять же Сергей — Извилина надоумил. Рассказал, что в период гражданской войны офицеры Белой гвардии отказались от наград, поскольку не могут существовать подобные поощрения за войну с собственным народом. Власть способна что–либо открыто запретить, если только ее уважают или боятся. Это и явилось началом всех сложностей, самого пристального внимания в их адрес, настолько пристального, что пошла серия неких «случайностей», могущих фатально повлиять на здоровье.

Если человек отказывается от награды, он стоит большего. Но этим он и подозрителен.

Всякая власть лжива, а ожидать справедливых решений от нововластия России — полностью ей чуждого, более чем странно. Пришлось уйти со службы «вчистую», а Казаку — человеку вспыльчивому, заводному, всегда готовому на ответ «с превышением», сперва под суд, потом в колонию, а с побега на нелегальное.

Каждый должен самостоятельно придти к тому, что собственные медальки следует хранить в стеклянной банке из–под давным–давно съеденного варенья. И столь же трезво оценивать, которая из них за что; отделив юбилейные — к определенной дате; к тому, что сочли, что ты просто хороший человек (что сомнительно); еще какие–то по «факту участия»; тому, что просто выжил в каком–то случае — опять же сомнительного смысла награда, поскольку тем, кто не выжил, эти железки вроде бы ужу и не к чему, а они их более достойны… хотя бы, собственным фактом смерти — некой отметкой в пути остальных. Исключительная храбрость с неудачливостью равняются, и награждаются они вровень — посмертно…

О смерти не думали. Да и живет ли человек, когда придается размышлениям о смерти? Первый наследник — долг…

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

2004 октябрь

«В сообщении на пресс–конференции главы Госсовета Чеченской республики Тауса Джабраилова, огласившего демографические итоги войны в Чечне, стоит обратить внимание на тот факт, который пресса так и не пожелала заметить: из 150–160 тысяч человек, погибших за время обеих чеченских войн, лишь 30–40 тысяч были чеченцами. В республике, где большинство — чеченцы, по какой–то странной прихоти гибли в первую очередь иные народы, «нечеченцы». Судя по всему, действовал какой–то «неучтенный фактор», выбирающий себе жертв по национальному признаку. Следует говорить о планомерности уничтожения и вытеснения из края всего не титульного, инородного населения, начавшееся еще до войны…»

(конец вводных)

----

— К чертям все собачьим! О бабах, только о бабах!

— О женах тоже можно?

— Валяй!

Вообще–то о женах говорить не принято, но если человек настаивает… Девку опрокинуть на спину можно… да хоть бы и в крапиву, но лучше бы на родной сторонушке. В зарубежье и крапива не та, и девки не те. Не терпят, ждут лучшего, орут неправильно. В общем, в зарубежье девки зарубежные. Зарубежных оставь под зарубежные дела, своих — под свои, а вот про остальных поболтать можно.

— Я женат, а раз так — чего в моей семье не может быть согласно здоровой логике вещей? Феминизма, суфражизма и онанизма!..

— Хорошо сказал, только я не все слова понял.

— Я тоже. Онанизм — это что? — спрашивает Миша. — Ей богу, знал, но забыл…

— Это торжество фантазии над практикой!

— Не понял.

— Замполит — покажи.

Замполит берет в руки огурец, надкусывает кончик… Все замирают.

— Ебыческая сила! — восклицает Беспредел. — Вона оно что!

Седой в общей тишине звонко стукает Мишу ложкой по лбу.

— Трындец!

Седой стукает еще раз, уже разливной.

— Михайлыч, не уходи никуда! Я за лопатой! — предупреждает Сашка и делает вид, что встает.

— Зачем?

— Лоб с лопату — ею примерюсь!

— Зачем?..

— Уф-х!

— Ах-х!

— Ох–хушки!

— Держите меня семеро!

— Ну ты, Миш, право… Хуже лихорадки! Нельзя так человеку смеяться!

— А что я такого сказал?

— Молчи, Михайлыч! Козленочком станешь!

— Леща ему!

— Рви, Михайлыч, кушай — вот этот с икрой. Только молчи!

— Думать можно?..

Дум в голове, что дыр в решете — каждая своим сквозит. Тут кто–то вспоминает, что Извилина хоть свое «удиви» и выложил — тут зачтется и само его предложение на «удиви», но теперь ему, как это принято, за Молчуна, за напарника своего выговариваться, поскольку у того трех слов подряд не вытянешь, а в два путевый рассказ не уложишь.

Извилина не перечит, рассказывает:

— КГБ, что в общем–то не удивительно, порой занимался делами мутными. Одно из сплошь засекреченных подразделений при КГБ СССР носило название: «Отделение аномальных явлений и нетрадиционных технологий». Эти и подобные работы в России были прекращены в 1992–93 годах по прямому распоряжению Агентства Национальной Безопасности США. Приказ о прекращении работ был подписан Юрием Скоковым — тогдашним премьером «на раз».

— На раз — это как? — удивляется Миша.

— Одноразового применения, — говорит Замполит. — Вроде гранатомета «Муха» — стрельнул и выбросил. Вроде Кириенки, премьера для одного дела — который, кстати, Израитель по настоящей своей фамилии, но еще больше по сущности — вот тот стрельнул, так стрельнул по России! Моментом всеобщее обнищание устроил, его потом Дефолтом назвали.

— Кириенку? — спрашивает Миша.

— Миша! Ты обещал думать!

— Кириенку — Киндер — Сюрпризом, и ему тогда кстати, как раз двадцать с чем–то было. Или — тридцать?

— Извилина — так?

— Так–то так, — подтверждает Извилина. — Только я сейчас о Скокове. Он, должно быть «усовестившись», ушел со службы.

— Это дела кошачьи — их ковровые игрища, нам–то, псам, какой с этого интерес?

— Это — присказка! У нас, как оказалось, были сказки — собственные мутные дела. Встретил я тут одного человечка — слово за слово, цепанул его на подтверждение одному старому слушку, подергал, да и выдоил на занятное…

Извилина, сведя воедино, рассказал частью то, что узнал от собеседника, частью, что вылавливал и складывал в своей бездонной памяти много–много раньше по крупицам, про существование интеллектуальных игрищ какого–то сверхсекретного отдела, существующего при ГРУ — аж! — с пятидесятых, но игрищ порой плавно переходящих в практику. Где наряду со многими (как сегодня говорят — «виртуальными») задачами, разрабатывалась и этакая…

— Тут даже и не знаешь с чего начать…

Извилина, да и не знает? Втройне интересно! Навострили уши…

— Среди прочего решение задачи: каким образом можно внедриться в совершенно чуждую среду при условии, если будет изобретена некая «машина времени» или открыты «параллельные миры»? Естественно, что за основу бралась зона «прошлое», включая условное средневековье. А задачка–то непростая: каким образом «там» может передвигаться мобильная группа, производить выемку предметов, людей, осуществлять диверсионные операции, удерживать объект или плацдарм необходимый период времени, ну и… так далее. В общем, существовать в той среде, не вызывая подозрения такими естественными нестыковками, как плохое знание языка, традиций, странноватый внешний вид и прочее. Оказалось, решаема достаточно просто…

Извилина смакует вино.

— Не томи!

— Действительно, Сергеич, кончай измываться!

— Как все гениальное. Если «работает» солист, то почти везде пройдет юродивый–сумасшедший, а если мобильная группа с оборудованием — то бродячие шуты, артисты–лицедеи, акробаты… Бродячий театр, цирк или подобное.

— Лихо!

— Этим бы и закончилось, всего лишь некими играми интеллекта (одной из множества), если бы некий «светлый» ум не сообразил, что данный проект вполне подходит к некоторым «детским» странам Азии и Африки. Тем самым, которые в большей степени считаются «горячими» не из–за своего климата, а горячности наивных жителей. Далее вступили те, кто привык воплощать идеи, практически примерять, а не выяснять, насколько это реально. Получилось, что гораздо проще не готовить неких «артистов» из разведывательно–диверсионных групп ГРУ — пусть и среди талантов, а вербовать молодых актеров (в основном студентов цирковых и эстрадных училищ) с армейским опытом, для повышения квалификации периодически устраивая им «ВП» — «вынужденный простой» на закрытых полигонах, да вызывая их на «гастроли»… Идея хороша, но способна работать только до первого провала. О провалах не слышали — иначе бы моровая желтизна давно отсвечивала их на все лады. Должно быть, дело развалилась само по себе, тихо–тихо заглохло, кануло в лету в те же 90‑е. Кого–то перенабрали, кого–то уволили вчистую, не забыв собрать подписки о неразглашении с тех, кто в этом проекте успел засветиться. Особо исторических операций, подозреваю, не было — но уже по причине, что само Государство исчезло, и началась чехарда реорганизаций, сокращений, просто не успели доподготовить. Но, может быть, не все знаю… Была группа, была обкатка, была некая мелочевка — практика в некоторых захолустных «третьего мира» — этакие курсовые экзамены…

— Ни два, ни полтора, — ворчливо возмущается Миша — Беспредел. — Как так можно? Ни путевый артист, ни диверсант! Тут надо что–то одно.

Мише есть причина возмущаться, у него самого дед с подмоченной репутацией — «циркач», что он, Миша, тщательно скрывает.

— Когда рассыпалось, наверное, так и случилось: каждый выбрал свое — по душе, — замечает Седой. — А по двум тропкам, да самостоятельно — это, действительно, ноги враскорячку, пока окончательно раком жизнь не выставит. Теперь, небось, отциркачивают каждый свое — кто по джунглям, кто по манежным опилкам.

— Сам–то кто–нибудь встречал, или опять сорочий хвост?

Сергей — Извилина молчит, остальные пожимают плечами, и только «Седьмой» говорит, как бы подтверждает:

— Подозревал кое–кого, даже прокачивал…

— Ну, и?

— Молчат, как рыбы.

— Это правильно. Значит, хорошо готовили.

Выпивают за «актеров от спецназа», понеже они, как все актеры (так говорит Извилина, припоминая на сей счет один из множества указов Петра Первого) — «лицедеи, душ собственных не имеющие» — потому предназначено им и на том свете скитаться, искать, да напяливать на себя души бесхозные — какая кому в пору. Ну, а поскольку таких, как известно, не бывает (тут и собственную притертую иной раз так защемит, будто застряла она в дверной щели и не знает — по какую сторону ей теперь — уйти или остаться?), то опрокидывают внутрь по полной рюмке.

— Пусть им души будут полные!

— Не они ли в начале семидесятых аэропорт в Сомали блокировали? Стоял там какой–то самолет с циркачами, которых до того никто в глаза не видел — вроде как заблудились контрактом. Между прочим, странно тогда получилось — наши друзья по соцлагерю прилетели — мы традиционно на них тогда жареное списывали — а дело уже сделано. Те, которые сделали, словно растворились, только какие–то артисты остались и спрашивают — будет представление или нет?

— Это они про представление к наградам спрашивали!

— То–то потом и растворились, — хохочет Замполит. — Как раз оттуда в иную реальность и переместились — свои наградные получать!

— Только не в Сомали это было, — говорит Извилина. — В Сомали вовсе иные «артисты» штатовцам хвост на смычок накрутили, потом, куда надо, вставили и поелозили.

— Смычком не обошлось, — возражает Седой.

— Да, там кажется, сводный оркестр народных инструментов партию отсимфонил.

— Приятно вспомнить, — смакует Седой.

Действительно, есть на свете приятные вещи. Например, то самое Сомали, откуда американские вояки драпали в жуткой панике. Ливан 1982, где одним взрывом уничтожили более 200 морских пехотинцев, а США в ужасе тут же высквозились из Бейрута, Ханой славного 1973…

Есть все–таки приятные моменты, как, например, то, что вьетнамские товарищи во время своей освободительной войны довели среднестатистическую жизнь американских сержантов в бою до рекордно низких величин. Каких–то 5 минут боя, и «мастер–сержант» уже не сержант, а… В общем, забирайте–ка теперь свое «г», оборачивайте его фольгу, а хоть бы и в флаг, провожайте и встречайте с оркестром, но сути это не изменит — удобрение!

Тут Петька — Казак возьми, да настроение и подпорти своим:

— Не может быть такого, что в другой реальности Квач заквасил этого рыжего лиса?

Сперва даже и не понимают — о чем он?

Казак поясняет:

— А что если тот «актерский спецназ» действительно задействован — но либо в нашем прошлом, либо вовсе не нашем? Если их в какое–нибудь средневековье заслали, либо в параллель? Если предназначено умными людьми где–нибудь нормальную альтернативу создавать в противовес здешним уродствам? И что нарочно их там позабыли, когда государство рушили? Ведь те, кому положено молчать — понятно молчат… Да мы с вами тоже о многом молчим — оно так и умрет с нами.

— И забыли?

Георгий смеется, но как–то невесело смеется, потом уходит «в себя».

А Леха серьезно говорит:

— Выбрось из головы — пайка в сумасшедшем доме вовсе никудышная. А если все это и правда, так с подобными знаниями долго не живут. Зачистят до шестой воды на киселе! Причем, поверх пройдутся обязательно армейской операцией с ковровой бомбежкой могил свидетелей. Тут как представляешь, что хоть тень в этом от реального имеется…

И Петька — человек легкий — привычно отбрасывает это непонятное, вернее, как многое другое, загоняет глубоко внутрь, присыпая всяким.

Но вот Феде — Молчуну, по лицу видно, мысль запала. Сильно запала. Даже хочет что–то спросить, но не спрашивает. Да и Миша — Беспредел становится грустным и задумчивым не в меру — темнеет лицом. Должно быть, вспоминает из того, что поправить никак нельзя, про то ли, как в Пакистане, в угоду «политического момента», запретили уже разработанную операцию сводных подразделений ГРУ по освобождению пленных. А потом узнали, что было восстание в том самом лагере — на том «объекте», и что погибли все…

Или, но уже в другое время, вдруг, получили «дурной приказ» не оставлять в живых тех, кто выходит со стороны объекта номер «шесть»…

Или…

И Федя думает об альтернативе — что может существовать такое место и время, что где–то какая–то операция не была отменена, либо они сами решились ее провести без согласования, или…

Или?

Жизнь состоит из упущенных возможностей. Но кое–что можно успеть, если ходишь вольно…

Сталин в Великой Отечественной обрел горький опыт, вынес и закрепил мысль, что разведка должна быть вольной. Не должна подгонять результат под желание имеющих власть и уж тем более иметь страх не угодить. Потому ГРУ был никому не подчинен, хотя он и входил в состав Министерства обороны, даже стоял у него на довольствии, но в то же время министру обороны не подчинялся, только Политбюро страны — однако внутри его — уже никому конкретно. ГРУ являлся структурой с задачами вести разведку вне чьих–либо частных интересов, а только государства. Если необходимо, решать задачи силовыми методами — быстро и жестко. Войска специального назначения Главного разведывательного управления Генерального штаба (СпН ГРУ ГШ) были созданы особой директивой 24 октября 1950 года. Сорок шесть отдельных рот по сто двадцать человек каждая. Практически весь командный офицерский состав был с опытом военной практики самой большой и кровопролитной войны…

В хрущевскую «слякоть» — первую попытку сдачи государства — части специального назначения были расформированы. Нагрузка специальных операций легла на разведроты — от дивизионных до полковых. И только в Афганскую, словно феникс из пепла, срочным порядком стали возникать подразделения «спецназа». Распущенные Хрущевым, вновь частично восстановившиеся, утерявшие преемственность, они представляли собой уже нечто иное…

Когда Извилина предложил перейти на самоподготовку: по неким заново разработанным «уставным», то выдвинул это предложение не по чину, не по должности — но так повелось, что в подобных подразделениях до принятия решения все равны. А вот дальше, после принятия решения, вступали в силу те железные, жестокие условия, на которых держится всякая армия в период военного времени — ответственностью жизни за исполнение приказа…

По роспуску «охотников за Першингами» у них возникло некое «особое мнение».

Иные и в мыслях не допускают, что можно иметь настолько настоящих друзей, что, собравшись, пустить собственную глиняную чашу судьбы по кругу — чтоб каждый отпил со своего края… кто полный глоток, а кто пригубив… но в России подобное не столь уж необычно. Ищи среди тех, кто небо не коптит, в любом месте, в любое время ищет себе поприще не карманное, не мошны ради, а быть полезным Отечеству — так, как сам это понимает — «Делом собственного времени…» Словно опять, как в Отечественную, когда на войну тертый мужик пошел, тот, что еще в первую имперскую окопы рыл, злой, что с хозяйства сорвали, да и на все злой, словно специально его злили для этого, вот тогда и стали немца ломить.

И словно в каждом что–то от Молчан–собаки, что ни слуга во дворе, но из–под подворотни хватает, терпелива и тиха, что омут, но если гавкнет, то не для того, чтобы предупредить, а с уже сделанного, а найдет, что сделано не так, недостаточно — тут же переделывает, хватает жестче, ловчее, а если надо, то и удерживает. Такие гавкают лишь с досады. И ведут себя так, словно вечный приказ получен «на чужого».

Люди в бане не многим отличались от других людей, которых когда–то называли «советскими», разве что по–иному время чувствовали. Три секунды — это много. Пять — роскошнейший подарок. Еще Родину любили, как положено всякому русскому человеку, хоть теперь больше с горечью, но как бы она с ними не поступала, оправдания ей найти можно, и Родина для них всегда с заглавной буквы. Чем–то извечно русским объясняли и государственные неурядицы, начиная от традиционного — что «царь не в курсе», что это «бояре–подлюки гадят», но тайком, как и в древности, подумывали «неуставное», а не лучше бы сменить «царя» — того самого, что «без царя в голове»? Особенно задумались, когда после Мишки — Меченого, вдруг, новый самозванец выдвинулся, на пост заступил, тот, кого народ позже Борькой — Пьяным прозвал, — впали в тоску, поглядывая во все стороны — не начинается ли? Тут, вдруг, и предыдущий, словно злой птицей помеченный — печатью налобной — почувствовав ли безопасность (выбивший под нее денежный фонд собственного имени), но сознался, что вовсе не по течению он плыл, а все нарочно: взялся вслух равнять себя Моисеем, будто не блуждал он по пустыне собственного ума, а изначально цель такую имел — «чем хуже, тем лучше»… Вот тогда много кто, пусть мысленно, но взялся точить по ним осиновый кол собственных мечтаний: что настанет момент справедливости, когда будет что предложить в качестве последнего «тронного» сидения…

Что еще оставалось? Входить в форму. Может быть, не так азартно, как в прошлые годы. В мутные времена все мутно, все муторно. Может быть, скреблось, загнанное глубоко в себя, подлое — а зачем? к чему? для кого? Но вида никто не показывал, слабины не давал, зная, что подхватит сам процесс. Втянутся! Возьмет под жабры въевшаяся привычка все делать качественно — не «от» и «до», а с превышением, еще один шажок сверх — вот и сработала «мышечная память», а с ней и память предков, что составляет воинский дух. Войдут в «работу», добиваясь той завидной отточености на момент малейшей угрозы, остроты реакции уже не на уровне мысли, а более быстром, для обывателя — мистическом, неком нервном взаимодействии всех, как единого организма, всего того, что среди кураторов, составляло когда–то славу некой «исключительной», из ряда вон выходящей группы…

У Сергея нет никого, кроме подразделения. Мыслителю нельзя приобретать большое количество друзей хотя бы по той осознанной причине, что друзья — великие грабители времени.

Случается, что на Сергея тоже — что инфекция — нападает злая разговорная веселость.

— Вот говорите — машина времени, или параллель, или альтернативное историческое развитие… Будто сами живем не в дурной альтернативе, не творят ее на наших глазах! Сейчас модно писать «ньюистерические» романы, а также некие «альтернативные» учебники истории — будто бы сама история не переписывалась в угоду той или иной группы черт знает сколько раз, и теперь мы не имеем в учебниках ту самую «альтернативку». Те, кто Россию ненавидит, чаще всего, как последний аргумент, тычут рабской психологией русского человека, якобы выработанной веками. Здесь от них и про: «придите и володейте нами» услышите, будут в уши вбивать, и другое, всякий исторический прыщ сковырнут — себе удобный, а нам нет, нарочно не замечая здоровых тканей, переводя тему в бесконечную топь болота: «Достойны ли русские того, чтобы ими управляли русские?» Но подтекст–то другой! Более всего, их до судорог пугает даже не возможность, а мысль о том, что в органах управления государством возможно Пропорциональное Национальное Представительство Народов России, — выговаривает он, выделяя каждое слово. — Но я даже не об этом… О тех исторических аргументах, постоянно тасуемых шулерами — железные подбор на руках, всякий раз начинают заход с известного — собственного козырного туза. Иго! Уже и праздновать готовы. Но не верю я в подобную несуразицу, хоть убейте, не верю: «300 лет продолжалось татаро–монгольское иго, а потом у русских кончилась водка…» Вдруг, этак протрезвели, осмотрелись, руки развели, да хлопнули себя по бокам — «Братцы, да у нас иго–то оказывается… Ой! Надо че–то делать…»

Никто не улыбается.

— Ничего, что я от голоса Задорнова? — извиняется Извилина и, не дожидаясь, продолжает. — Триста лет мог существовать и не рассыпаться только некий здоровый симбиоз, который триста лет держал на ушах все окрестности и пугал Европу. В конце концов, разве под началом Александра Невского не состояло подразделение татар? Именно они сколько–то там верст гнали и вязали шваль, которая не утонула в Чудском. Вероятно, на каком–то историческом отрезке, теория Иго стала приносить некие дивиденды, вроде той же теории Холокоста. Ничто в истории не ново, только приемы шлифуются…

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

«На месте знаменитого Полтавского сражения начинаются археологические раскопки. Эксперты из Швеции, Украины и США собираются добыть материальные свидетельства причин поражения шведской армии от русской в 1709 году.

Исследования будут проходить под руководством военного археолога Государственного антикварного управления Швеции Бу Кнаррстрема.

— Полтавская битва стала поворотным пунктом для всей Европы. Великая держава Швеция прекратила существование, и вместо нее родилась на свет великая держава Россия, — заявил он.

Поражение Карла XII хорошо отражено в исторических документах и на эту тему написано множество исторических трудов. Однако все они основываются на свидетельствах и воспоминаниях очевидцев, оставшихся в живых после этого жестокого сражения.

— Вы знаете, как полиция рассматривает показания свидетелей в сравнении с техническими уликами. Это была настолько хаотичная битва, что подобных примеров в истории шведской армии найдется очень немного. В исторических исследованиях есть белые пятна, в оценке сражения нет единства среди ученых, — считает Кнаррстрем, добавляя, что больше всего его волнует вопрос, что стало главной причиной огромных потерь шведов.

Научным консультантом проекта станет историк Петер Энглунд, известный своей монографией под названием «Полтава», разошедшейся тиражом более чем в 250 тыс экземпляров…»

(конец вводных)

----

— Паскуды!

Таким Серегу не часто увидишь — надо бы тушить…

— Серега! Остынь!

— Хотите пересмотреть итоги Второй Мировой? Мы вам, бля, эти итоги перепокажем!

Словно открыли дверь, которую больше никому не в силах закрыть, как случалось на Руси уже не раз в ее самые горькие годы, когда переполнялись чаши отнюдь не пиров.

— США крышует проигравших, льет масло на давнюю боль шведов, не то чтобы, вдруг, возжелавших реванша, но оставшихся на века со своим недоумением — как так могло получиться? — отбеливает предательство гетмана Мазепы, словно обещает — не боись теперь! пора повторить! вот сколотим кодлу, все вернем: ваше не ваше, и то, на что тень падала от вашего, ох и попинаем же лежащего, начнет тянуть во все стороны, порвем на куски! Цифры, свидетельства очевидцев, больше не имеют значения, правит газетная публицистика, не в моде они и у «историков», откуда им знать такие странности, что восемь из десяти немецких дивизий перемалывались уничтожались на «восточном фронте»! — рвет мысли Сергей — Извилина, словно доказывая что–то сам себе. — И скоро заставят позабыть кто собственно брал Берлин! Западники уже забыли! Или, что «огромные потери» шведов в Полтавском сражении, были не потерями вовсе, а полным уничтожением шведской армии, смылся один король со свитой, пятьюдесятью всадниками. Какие им улики нужны? «Белые пятна»? «Нет единства в оценке сражения среди ученых»? Суть — переиграть хочется итоги, как и Второй мировой! Новой лапши навешать! Случайность победы русского оружия? Раз уж и собственных полицейских экспертов по этому «делу» привлекают — ждите — докажут!.. Думаете только у нас? А в Междуречье — судорожные раскопки в поисках материальных свидетельств особой исключительной древности еврейского народа? Не берись, это и было одной из главных причин уничтожения Ирака — того, что Хуссейн категорически не допускал еврейских гробокопателей на свою территорию. Там ведь сейчас не столько поиски собственного ведутся, как уничтожение всех других свидетельств в этой общей «колыбели человечества»!

…Есть вещи, о которых лучше бы оставаться в неведении. Евреи — одна из них. Русская национальность всегда определялась по «праву земли», а не крови, как у евреев и некоторых других кочевых народов. Русский — это всякий человек, живущий на русской земле, ведущий себя как русский и считающий самого себя русским. Происхождение родителей несущественно. Русским может стать любой, и уж тем более — в собственных детях. Было бы желание. Потому когда «профессиональные русские» с еврейской страстностью начинают кампании против инородцев, русские просто не понимают — о чем это они. С русской точки зрения, имеет какой–то смысл обсуждать лишь способы благоустройства приезжающих. Впрочем, и это русским малоинтересно — все переселенцы рано или поздно растворяются в русском народе, а уж какой у них будет разрез глаз значения не имеет.

Современное же понятие «еврей» не поддается ни статистическому учету, ни юридическому определению. На основании чего можно вывести: «еврей — это индульгенция, это право на особые права, при единственной обязанности — быть евреем». Собственная численность их всегда корректируется, выправляется в угоду определенному историческому моменту и юридической исключительности — неподсудности (впрочем, так и не оформленной толком — что очень удобно, но заложенной в слове–пугале — «антисемитизм»).

Русская национальная идея не может существовать кроме как противопоставив себе еврейской национальной идее. Причем, некий баланс — середина качелей здесь невозможна. Или на той стороне, или на этой. Остальное — вне, остальные — наблюдатели. История, равняя, приписывает их к огромнейшему сословию — «обыватель». Еврейская национальная идея нераздельна с «исключительностью», «богоизбранностью» собственного народа, а малейшие сомнения в этом являются «антисемитскими выступлениями». Русская идея признает превосходство только по личным качествам — знаниям, опыту, умениям, другим, но только не национальности…

Сергей переводит дыхание.

— Не в том, либо не только в том дело, что еврейство сегодня составляет конкуренцию всему миру, захватывая всевозможные рычаги управления им, и не в том, что оно, являясь по сути замкнутой организацией, не оставляет шанса другим национальностям, кроме как служить их целям и обслуживать их интересы — покуда оно ведет весь мир к общей для всех яме, и туда стремится опрокинуть, рассчитывая остаться стоять на краю!..

— Следующим президентом еврея назначат, вот увидите! — не выдержав, подливает масла Замполит.

— Быть такого не может! Не выберут!

— А кто тебе сказал — выберут–невыберут? Назначат! Губернаторов же назначают? Извилина, скажи ты ему!

Мысли Извилины бродят только ему ведомыми дорожками.

— Может быть. Очень даже может быть, — внезапно остыв, бормочет Извилина. — Не татарина же…

— Причем здесь татарин?

— Время такое — нетатарское…

В таланте нет и не может быть усталости жизни, некого пресыщения, он полон до краев той любознательностью, которая говорит, что до смерти этому человеку быть может уже и близко, а до старости еще — ой, как! — далеко. Талант смеет угадывать, гений — смеет использовать. Быть талантливым без позволения, непростительная роскошь. Талант склонен задаваться вопросами, но — хуже того! — пытается их решать, но некоторые из их среды, которых называют гениями, решать их разом, путем объединения в группы как вопросов, так и неординарных талантливых людей.

— Когда? — переспрашивает Извилина. — Безвизовые отношения с Израилем — одно из условий. Деньги должны вытекать свободно. Но перед тем должны пройти смотрины — предварительное утверждение.

— Где?

— Как где? — удивляется Сергей — Извилина. — В синагоге.

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

5 декабря 2007:

«Дмитрий Медведев — кандидат в Президенты, первый заместитель премьер–министра России посетил Московский еврейский общинный центр, где продолжаются празднования «Хануки».

Медведев встретился с главным раввином России Берлом Лазаром, председателем правления Федерации еврейских общин России Александром Бородой, представителями еврейских высших учебных заведений, и обозначил круг вопросов «важных для еврейской общины и всего общества в целом». Такими вопросами, по мнению первого вице–премьера, является угроза пропаганды нацизма, антисемитизма и шовинизма: «Эти явления есть, на них не надо закрывать глаза. И дело государства — четко и жестко с такими проявлениями бороться».

Медведев обратил внимание собравшихся на определенные успехи в деле борьбы с этими проявлениями и отметил позицию еврейской общины, которая внесла свой вклад в проведение избирательной кампании.

Главный раввин России Берл Лазар в своей ответной речи рассказал об успехах развития еврейских общин в России: «Общее количество еврейских общин за последние годы выросло в 10 раз, и естественно, что это предопределяет образовательные задачи. Для еврейской общины в России сегодня настало другое время, и мы благодарны за то внимание, которое государство уделяет общинам и в том числе духовному воспитанию молодых людей в России».

Раввин Лазар призвал государственную власть «и дальше бороться с различными проявлениями антисемитизма и ксенофобии». «Но все же самое главное, — считает раввин, — это практическая работа с молодежью и профилактика ксенофобии в ее среде».

Председатель правления ФЕОР Александр Борода добавил к заявлению раввина Лазара, что «еврейские учебные заведения сегодня в значительной степени еще находятся в стадии формирования: есть проблема с кадрами, преподавательским составом. Потому что преподавание иудаики при советской власти было запрещенным занятием. Однако пройдет еще 3–5 лет, и мы подготовим своих преподавателей, получивших образование здесь, в России и являющихся российскими гражданами».

Также он сказал, что было бы правильным предоставлять учащимся иешив освобождение от службы в армии, «поскольку образ жизни религиозных юношей несовместим с прохождением службы в условиях армейской действительности. Ученики и выпускники иешив могли бы принести значительно большую пользу обществу в гражданской жизни, воспитывая в людях духовные ценности».

На встрече присутствовал министр образования и науки Российской Федерации Андрей Фурсенко…»

/по сообщению израильского портала jewish.ru/

(конец вводных)

----

— Серега! Ну их!

— Серега! А тост новый слабо? С листа?

Извилина поднимает бокал, смотрит его на просвет.

— Выдай–ка, которого не слышали!

Сергей — Извилина — бездонная кладезь информации — не хмуря лба, выдает:

— Водка испаряется со скоростью два молекулярных слоя в секунду. Видите? Соображаете?…

— Не очень…Это ты у нас — «Глаз».

— Я вот уже 10 секунд пытаюсь вас в соображение окунуть, а тут 20 слоев, как корова языком… Замечаете? Уже 35!.. Вывод?

— Спасай водку! — восклицает Петька — Казак, с ходу опрокидывая серебряный стаканчик в рот.

— Хороший тост!

— И главное, попробуй после него до дна не выпить!

Смеются привычному. Тому, что Извилина не может заставить себя напиться, и все с того раза, когда после двухнедельного запоя, с удивлением обнаружил, что во время оного запатентовал несколько удручающих изобретений, а среди полученных свидетельств обнаружил и такое, как: «лечебный презерватив — внутреннее»… И тому смеются, как всякий раз Серега — Глаз конфузится при этом напоминании.

Некими урывками из всего, Сергей помнит, что была то ли мастерская, то ли котельная, и в ней какой–то мужичек, жутчайшим образом похожий на гоголевского черта и одновременно детдомовского кочегара дядю Платона, только уже в иной солярной робе, рассказывал ему про свою непутевую жизнь. Может ли такое быть, что стоял он, Извилина, перед зеркалом рассказывал себе про себя самого, потому как, очухавшись, обнаружил робу на себе — пропахший соляркой комбез, одетый на голое тело? И то, как очнулся на вокзале, и не мог понять в какой он стране. Какая–то женщина орудовала подле него щеткой.

— Копыта убери!

— Я в России, — подумалось Извилине, хотя кругом уже была не Россия…

Извилина решил впредь себя перед такими неразрешенными вопросами не ставить, потому с тех пор пьет аккуратно.

Есть такие правила, которые неспособны срабатывать вне личности. Только личность их удерживает и заставляет работать — быть правилами. Это нечто вроде узды наброшенной на себя, чтобы себя же и направлять — вытягивать воз, который зовется домом, общиной или государством. Извилина сам выстраивает себе правила.

Когда–то в одном учреждении, впоследствии круто изменившем его судьбу, Извилине задавали странные вопросы, среди которых был и такой:

— Согласны ли вы, что внешние поступки человека не делают этого человека ни лучше, ни хуже?

— Нет.

— Почему?

— После доброго поступка, особо совершенного в период становления характера, человек начинает задаваться этим вопросом, а также и различать, что такое добро и что такое зло. После злого поступка, он, как правило, этими вопросами не задается и постепенно перестает различать не только полутона добра и зла, но и белое и черное.

— Смотрите–ка, почти академический ответ… Свобода?

— Свобода — это желание делать добро, — удивляет Извилина.

— Объяснитесь!

— В совершенстве неистребима тяга к добру, и чем выше совершенство, тем более охватывающе желание делать добро — именно этим и выражается свобода… отчасти.

— Отчасти?

— Да. Но это неприемлемая из ее частей. Свобода и добро сплетены. Добро может существовать без свободы, но свобода без добра уже нет. Без него она вырождается…

— Почему же добро не в состоянии победить зло?

— Зло непредсказуемо, добро поступает согласно заложенному в нем стандарту…

Извилина впитывает в себя языки словно губка. И большую часть жизни счастлив тем, что может беседовать хотя бы сам с собой.

Известная аксиома подобных подразделений: «боеприпаса не бывает слишком много», что аршинными кровавыми буквами прописала жизнь, дополняясь припиской мелким шрифтом: «беспредел снесет все», подразумевала, как «Мишу — Беспредела», на которого, так кажется, грузи не грузи, а не перегрузишь, так и личный «беспредел» каждого, в том числе и Сергея — Извилины — ходячего носителя информации. «Беспредел» каждого, «беспредел» собственный, врастал в групповой, предела которого не знали и знать не могли, не было достойного случая — всегда можно что–то сверх предела, сверх человеческих и собственных возможностей…

Подобное кроется в подобном. Сходилось оно и с мнением Сергея — Извилины по поводу информации: «чем больше — тем лучше», с надеждой на собственный мозг — рассортирует, отсеет, выделит необходимое…

— Тихо, Серега думает!

— Спит или думает?

— Кто его знает, но все равно — тихо!

Сергею, средь множества сложно–пустого и путанного, истинное, — то что иной назвал бы озарением, приходит, когда он лежит на спине, находясь на пороге меж явью и навью, выявляя картину вроде листа фотобумаги брошенного в кювету с проявителем — сначала проступает общее, мутное пока изображение, потом набирает контрастности, и наконец, разом и везде проявляются мельчайшие детали, которые в общем–то и решают картину, доказывая ее правдивость — то, что иным, кто не в состоянии охватить все, составляет замысловатый ребус.

Не от того ли он так любит черно–белую фотографию, краски которой каждый либо додумывает сам… либо не додумывает, восторгаясь тем что имеет, считая себя вполне насыщенным.

Далеко не каждый, и даже не один из тысячи, обладает способностью видеть истинное, погребенное в завалах макулатурной информации. Но отличии от других, ему нет нужды что–то записывать или хранить, Сергей — Извилина — он же Серега — Глаз, знает свой мозг, а также и то, что в нем само все и отсортируется. Если какие–то заложенные в него факты (разрозненные или случайные) имеют малейшую возможность стать частью общего, то они сойдутся, сами по себе сцепятся краями. Главное не попасть в ловушку собственных мыслей. Как не перетряхивай эти кучи, чего с них не хватай, все должно произойти естественно. Лишь это верное. Сергей принадлежит к числу «интуитов» — той редкой породы людей, которые во множестве поступающей информации — большей частью мусорной и даже ложной (едва ли не всегда преломленной в угоду их распространителей и служащей определенным целям), постоянно находит их скрытую суть, цель, отделяя то, что на первый взгляд не может быть делимо, и объединяя связывая то, что казалось бы имеет друг к другу никакого отношения…

Командиру подле себя не нужны аналитики. Боевые столкновения скоротечны. Много важнее иметь рядом хорошего пулеметчика и снайпера, чтобы поддержать огнем тех, кто дальше, творит свое «черное» дело на переднем рубеже. Аналитик для относительно мирного периода. В кулаке все пальцы вровень и разом бьют, не делясь на… — кто сколько на себя взял, чья это заслуга, что вражина у собственный копыт сложился кучкой. Когда в «боевое» развернуты, Извилина — обычный пластун «правой руки», той, что страхует «левую»… «Левая рука» бьет, «правая» добивает. Левая — вылавливает «языка», правая его «потрошит», тут же на месте решает, стоит ли информация того чтобы передать ее центру? У Извилины талант к языкам: английский, немецкий, французский, испанский… У Извилины талант задавать правильные вопросы.

У его напарника талант к тому, чтобы на эти вопросы следовали быстрые и полные ответы…

Лучше всего умеют слушать люди, с которыми не стоит болтать.

— «Говорить мы учимся у людей, молчать у богов», — повторяет Сергей — Извилина малоизвестное от Плутарха.

— Тогда Федя много ближе к божьему промыслу, — отмечает Седой.

— Может и так, — бормочет Извилина, морща кожу у глаз под собственные мысли.

Вспоминают про сегодняшних заезжих неудачников.

— Два–три дня лечиться будут, свирепеть, а потом хату сожгут или баню.

— Завтра в город!

— Завтра там делать нечего, любой заезжий в городе шишкой будет — на самом виду, день–то не базарный, — разъясняет Седой. — А вот послезавтра, в пятницу, будет в самый раз.

— А что базарные дни теперь по пятницам?

— Пятница и воскресенье, в субботу большой торговле велено отдыхать. Только киоски работают. Хазария у нас теперь — иудея. Уже и субботние дни соблюдаем. Так что, обиженных там не найдем — они люди базарные. И чего полезли? — вздыхает он.

— Это они из–за своих матрен на принцип, — заявляет Лешка — Замполит. — Выпендриться захотелось, какие они крутые.

— Баня у меня хорошая, — убежденно говорит Седой.

Все соглашаются, хвалят баню.

— Баня хорошая — просторно. Поблядовать есть где, выпить, закусить, заодно и помыться. У тебя там что наверху? Над пределом? Не лежанка ли?

— Она самая.

— Вот–вот, и об этом тоже. Слишком уютно.

— Все беды из–за баб! — упрямо говорит Сашка — Снайпер.

— И войны тоже! — соглашается Миша — Беспредел. — Я читал у Гомера.

— Это ты про Елену Троянскую, что ли? — удивляется Замполит — Вот еще! Была бы им охота воевать! Ты мне скажи, а состоялась бы та война, если бы та Елена не смылась со всей государственной казной? Тут же конкретное финансовое кидалово. Извилину спроси — он тебе подтвердит. Судя по всему, стерва была редкостная — взяла, да и сама себе алименты начислила! Другой мужик, может, так бы и отдал, и даже доплатил втихаря, чтобы свалила, но когда такое публичное — словно нарочно сработанное, когда так нагло у тебя же на оплату твоих же рогов все — слышь? — все, что непосильным царским трудом нажито — енто ты по–ни–ма–ешь..! Не за бабу там воевали, а за деньги, репутацию и штрафные проценты, которые к ним наросли. Престижность подсушивали подмоченную — или что там у него? — таки царь, как–никак. А иначе никак — соседние цари не поймут — враз раскоронуют. Пон–н–ньмашь?..

Леха слово «понимаешь» всяк раз умудряется излагать цветасто, по–всякому утрируя, обыгрывая географию голоса, утончая оттенками акцентов «народов СССР», коих множество — согласно энциклопедии на одном Кавказе за сотню.

— Но, ведь, простил же потом? Опять в дом взял!

— А родня жонкина? — изумляется Леха. — Посуди сам; вот, допустим, работаешь ты, Михайлыч, царем — не скромничай, на царя ты вполне тянешь — вон какой представительный! — но там ведь не только сладко спать и вкусно кушать, есть иные заботы. Клановые дела, союзнички, вредители… Бр-р! Нет работы вреднее царской!

— Как у бабы? Семьдесят две увертки на день положено иметь? — соображает Михаил.

— А если баба во власти? — пугает Леха.

— Заканчивайте про ужасы эти! Еще и к ночи!

— Вот–вот… — говорит Седой. — Марина Батьковна — какая была королевна! — тоже единственная, кто нас едва не перессорила.

— Агент влияния!

— Кто?

— Агент влияния она — потенциальная вражья агентура.

— Это точно — потенциальная. Помню, я, как на нее гляну, враз свою потенцию ощущаю — влияет однозначно. Может, это по молодости так? У тебя–то как сейчас, Енисеич?

— Ничего–ничего, — злорадно говорит Седой. — С утра рабочий цикл начнется — на все, что движется, вставать не будет!

— Ох и злюка ты, Седой!

— Я не злой, я заботливый.

— Молчал бы! Раскрутил Петьку на негритосок! Мы в разведвыход, ты с ними на печь?

— А–то–ж! Тут как скрипка — чем старше, тем лучше мелодии выводит! — едва ли хвалится Седой почесывая бороду. — К хозяйству приставлю. Не тот у меня возраст, чтобы по девкам в любую погоду. Уже хочется, чтобы они ко мне с закуской и выпивкой. Если справные, если Пелагея мумб нашему житию выучит — будут такие подвижки, возможно, и в самом деле того… Оженюсь! — убеждает других, но больше себя Седой, которого тоже чуточку развезло (глаза стали сальные — заблестели). — Уютней женатому–то! Языку — так думаю — тоже надо бы обучить…

— Читать — писать?

— Вот это бабам лишнее, — категорично отрезает Седой.

— А письмецо на родину?

— Это еще зачем?

— Чтобы другие приезжали!

— Ага — ждите! — укоризненно говорит Седой. — Тут без предварительного осмотра никак нельзя. Казаку верю — страшил не привезет. Видел бы ты, какие там встречаются!

— А то я не видел!

— Эй, хорош про ведьм! Давайте о горынычах! Так сотряпаем письмецо, про которое раньше говорили? «Иду на Вы!» Или — «иду на вас», «по вас»..?

— «Иду до вас, а там посмотрим!»

— Кому бумагу?

— Мише! У него подчерк хороший! Рузухабистый.

Тогда не мешайте. Я пишу умнее, чем разговариваю, а разговариваю умнее, чем думаю, по причине, что в тот момент не думаю вовсе. Не успеваю! — объясняет Миша окончательно все запутывая.

Извилина! Как такие письма пишутся?

— Что прямо сейчас?

— Сейчас! — требует Казак, зная, что на отложенное дело снег падает.

— Мы государство такое–то, божьей помощью и собственным почином, объявляем вам войну по причинам, перечислять которые считаем ненужным, поелику вы их сами знаете… Примерно так.

— В задницу такие прогибоны! — говорит Петька — Казак. — Нечто казаки писем турецким султанам не писали? Диктуй из классики!

— Там не совсем то, — сомневается Извилина. — И не дипломатично.

— То — не то… разберемся!

Сергей морщит лоб.

— В шестнадцатом веке султан Мохаммед Четвертый, раздраженный набегами на свои вотчины, обратился к запорожским казакам следующим посланием: «Я, султан и владыка Блистательной Порты, брат Солнца и Луны, наместник Аллаха на Земле, властелин царств — Македонского, Вавилонского, Иерусалимского, Большого и Малого Египта, царь над царями, властелин над властелинами, несравненный рыцарь, никем непобедимый воин, владетель древа жизни, неотступный хранитель гроба Иисуса Христа, попечитель самого Бога, надежда и утешитель мусульман, устрашитель и великий защитник христиан, повелеваю вам, запорожские казаки, сдаться мне добровольно и без всякого сопротивления и меня вашими нападениями не заставлять беспокоиться…» Число, подпись…

— Солидный титул, — крякает Седой.

— И главное — скромный!

— На это неосторожное обращение казаки ответили следующим, — сообщает Извилина, частично переходя на украинскую мову: — «Ти, султан, черт турецкий, проклятого черта брат и товарищ, самого Люцеперя секретарь. Який ти в черта лыцарь, коли голою сракою ежака не вбъешь. Черт висирае, а твое вийско пожирае. Не будешь ти, сукин ти сыну, синив християнських пид собой мати, твойого вийска мы не боимось, землею и водою будем биться з тобою, распро… тудык твою мать. Вавилоньский ти кухарь, Макидоньский колесник, Иерусалимський бравирник, Александрийський козолуп, Великого и Малого Египта свинарь, Армянська злодиюка, Татарський сагайдак, Каменецкий кат, у всего свиту и пидсвиту блазень, самого гаспида внук и нашего х… крюк. Свиняча ти морда, кобиляча срака, ризницька собака, нехрещений лоб, мать твою… От так тоби запорожци висказали, плюгавче. Не будешь ти и свиней християнских пасти. Теперь кончаемо, бо числа не знаемо и календаря не маемо, миcяц у неби, год у книзи, а день такий у нас, який и у вас. За це поцилуй в сраку нас!..»

— Возьмем за образец! — вытирая слезы с лица, давится смехом Замполит. — Какая шапка будет? Что у них там? Кнессет, сейм, бундесрат? Только — чур! — я сам! — повторяет он, — Эту бумагу я, чур на всех, сам занесу. Приколочу им к дверям палаты заседаний, да так приколочу — продрищутся!

Кому страсти–напасти, а кому смех, да потеха. По старинному обычаю за казачество втетеривают до характерного бульканья в пищеводе…

— На хорватском тоже есть толковое, — заявляет Казак.

— Например?

— Суко–бля–вамо! — раздельно выговаривает Петька — Казак.

— И что сие означает?

— Столкновение!

— Какой точный язык, — удивляется Леха.

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

13 мая 2007

Пентагон ищет переводчиков, которых можно было бы использовать во время войны или чрезвычайной ситуации. Ведомство выделило 2 млн долларов на обучение арабскому, русскому, китайскому, пушту и фарси.

Пентагон планирует создать гражданский Корпус переводчиков. Он будет состоять из одной тысячи знатоков иностранных языков.

Предполагается, что вступившие в Корпус переводчики будут привлекаться в случае каких–то гуманитарных кризисов, а также при осуществлении военных операций.

Данная программа будет обкатываться в пробном режиме с проведением учений в течение ближайших трех лет. Если опыт будет положительным, начнется формирование постоянного Корпуса.

Кроме того, Пентагон объявил, что выделил два миллиона долларов четырем университетам в штатах Калифорния, Индиана, Миссисипи и Техас для обучения курсантов военных училищ иностранным языкам, в частности арабскому, русскому, китайскому, пушту и фарси…

(конец вводных)

----

— Сашка! Удивлять будешь?

— Ангольские вояки теперь объявились! — удивляет всех Сашка — Снайпер.

— Это что за хрень?

— «Командировочные по Анголе» требуют приравнять их к участникам войны.

— Как это? На каком основании?

— Одиннадцать тысяч вместе с гражданскими там побывало? Точка горячая? До сотни погибших имеется?

— Это, если вместе с гражданскими, бытовухой и прочими алкогольными отравлениями?

— Угу.

— Так сколько получается погибших?

— Почти один процент — тут чуточку недотянули.

— Недопили!

— Во дают! — восхищается чужой расторопности Леха. — У нас на путевых учениях или разведвыходе допуски до двух процентов потерь, а тут… Удивил!

— Не скажи, там тоже было горячо! — встреет Петька — Казак, успевший за свою жизнь отметиться буквально везде, и даже с кубинцами погондурасить.

— Климакс там такой — везде горячо было!

— Если в 1987 было, да в ноябре, то тех, кто участвовал, пожалуй, можно приравнять к бывалым, — не сдается Казак.

— Ну, так пусть ноябрьские от 87 года и ветеранят, остальные–то чего подмазываются?

— Ладно, заканчивайте вы, борцы с привилегиями! Проехали тему! Миша, что у тебя? Будешь удивлять?..

— Пропускаю.

Глаза не всегда зеркало. У Миши «под характер», должны бы быть телячьи — ан нет! — твердейшие глаза. Способен смотреть зачарованно, словно внимательный, но чуточку встревоженный ребенок, слушающий сказку на ночь — ту самую, любимую, что помнит наизусть и потому строго следит, чтобы в ней не пропустили ни слова, смотреть с укоризной, если обманули с окончанием, подменив обещанный счастливый конец. Так же трогательно, с легкостью, не меняя лица, ломает шейные позвонки, когда надо сделать быстро и тихо…

У Казака тоже, сколько бы не выпил, глаза такие же чистые, смотрит невинно, опять–таки по–детски — и что такому скажешь? Одним своим ясным взором способен в смущение вогнать…

У Лехи с серо–голубой мутнинкой, словно вот–вот наполнятся влагой, иногда растерянные — такие нравятся женщинам, могущие ввести в заблуждение кого угодно, и не понятно, как он с такими глазами умудряется все видеть, и даже «не видя» стрелять, всякий раз попадая…

У Седого глаза волчьи, или, скорее, волчицы — внимательные, те самые глаза, когда она смотрит на своих заигравшихся волчат. И проскальзывает в них некоторая виноватость за себя, за собственную необходимую кровожадность, без которой не выживешь, не вырастишь потомства…

У Извилины — усталые.

У георгия — уверенные, простые.

У Феди — простоватые.

В застолье приходит время и пустых речей.

— Нет пистолета, кроме «Стечкина», и сделал его Игорь Яковлевич. Нет автомата, кроме «Калашникова» и сделал его Михаил Тимофеевич. Нет группы злее группы Змея. Доказано по делам их и живы все… — заговаривается Лешка — Замполит.

Пьяного речь уже не беседа. Лехино слушается промеж ушей, нужными местами поддакивая, думая свое.

— Ну, завел свою старую песню — мусля недоделанный! — говорит кто–то неодобрительно. — Пока всего добротного, что в руках и мозгу перебывало, не перечислит, не успокоится. Зашла вожжа планшетная под…

И смачно уточняет — куда именно, каким узлом и что с ней теперь делать.

— Ничего, — плотоядно усмехается «Первый», вторя Седому. — С завтрашнего дня занятия по боевому расписанию!

— Злой ты, Воевода, весь в Седого, нельзя так с похмельными…

— И нет ГРУ, кроме ГРУ, даже когда нет его, — вторит Шестому номеру Седьмой — Петька — Казак. — И нет в нем имен — только клички собачьи!..

— Собака собаке рознь. Заканчивай волкодав, совсем растаксился — не в породу — растянул тост! Петрович, как хочешь, но высокого ты человеческого ума, только пока трезвый!

Казак не настолько пьян, как выглядит. Но беседа ломается–таки на отдельные «несанкционированные» бурчания. Вот и Миша — Беспредел выговаривает свое наболевшее:

— Я — добрый! Даже готов подставить вторую щеку!

— Да, иди ты?! — изумляется Петька.

— Точно–точно, но только за себя самого, а за государство я вам, бляди, зубы повыкрошу! — грозит он здоровенным кулаком в сторону стены, за которой, не иначе, грезится кремлевская…

Петьке — Казаку не дает покоя другая половинка шара:

За шкурку Буша отдам и душу, —

Не ради баксов, а просто так.

За шкуркой Буша в любую стужу

Поеду в Штаты как в свой кабак!..

Мечтать не вредно, лишь бы водка была хорошая…

— Слова народные! — убеждает Казак.

— Грамотно!

— А что? Неплохая пошаговая строевая… Можно и с присвистом. Кто–то лучше знает? Какую–нибудь новую пошаговую, но уже со смыслом? Извилина?

Сергея уговаривать не надо.

Умываем наспех руки,

Что отвыкли от сохи.

Не возьмет нас на поруки

Матерь Божья за грехи.

В три погибели согнулся

Петербург Всея Руси.

Обживают подворотни

Вездесущие бомжи.

Опасаясь черной сотни,

Входит в город Вечный Жид.

Глупый пес к нему метнулся,

Да не может укусить…

Выстрел снег обрушил с крыши.

Кровь собачья, что вода.

Кабы целились повыше,

Отпугнули бы Жида…

Не всяк весел, кто поет.

— Морда в грязи, в жопе ветка… — Кто идет? Ползет разведка! — Лешка — Замполит развлекается стишками детского периода, заставляя Седого морщиться, словно зажевал лимоном — стихи детства прилипчивы.

— Лексеич — зэ–тэ–ка! — слезно тебя прошу!

— Не трынди! Не лаптем щи хлебаем!

— Сергей! Прочти стихи, но чтобы про нас, чтобы за душу взяло, невмоготу это слушать!

Сергей читает тихо, заставляя остальных сдерживать дыхание.

Не я затеял эту драку,

Но в необъявленной войне

Я в полный рост иду в атаку

За жизнь и честь в моей стране.

Паду ли, выживу — едина

Моя с моим народом связь

И неразрывна пуповина…

Падет к ногам России мразь!

И воссияет храм небесный!

И у подножия его

Солдат, доселе неизвестный,

Возлюбит Бога своего.

— Опять из старых? Из классиков?

— Из современных, — улыбается Извилина. — Владимир Иванович Шемшученко.

— Не слыхал, — удивленно–уважительно говорит Петька — Казак.

— Скажи лучше про Америку — что она есть? — вопрошает пьяный Леха. — Только от того русского скажи, который там действительно был, и которому в этом деле верить можно.

— Есенину веришь? — спрашивает Сергей — Извилина.

— Этому верю! — тут же влезает Казак, — Он по России числился: и плакал, и жалел, и восхищался. Природный поэт! Не деланный!

Сергей тут же думает, что лучше про Есенина и не скажешь — действительно плакал о России всеми своими ранами души, и восхищался, и не «деленный» поэт, природный, словно родила его сама Россия, только не вовремя.

— А что, про Америку у него тоже есть, не только о России?

— Есть, — говорит Извилина, — такое вот…

Я тебе говорю, Америка,

Отколотая половина земли, —

Страшись по морям безверия

Железные пускать корабли

От еврея и до китайца,

Проходимец и джентльмен,

Все единой графой считаются

Одинаково — бизнесмен!.. Биз–нес–мен!

На цилиндры, шапо и кепи

Дождик акций свистит и льет.

Вот где вам мировые цепи!

Вот где вам мировое жулье!

Если хочешь здесь душу выразить,

То сочтут: или глуп, или пьян.

Вот она мировая биржа!

Вот они, подлецы всех стран!

— Эх, исчезли кудрявые! Где ты, кудрявая Русь?

— Кудри вьются при хорошем житье, — гнет свою политику Замполит.

— Ты это африканцам скажи! — перечит ему Казак.

— В Африке и жук мясо…

Казак смачно с удовольствием повторяет слово в слово, похлопывая ножом о ладонь:

Я тебе говорю, Америка,

Отколотая половина земли, —

Страшись по морям безверия

Железные пускать корабли!

— Скажи еще что–нибудь от него. Ведь пророк был, от него каждое слово ценно!

— Не каждое, — возражает Сергей — Извилина. — Только к моменту. Историческому моменту. Например, это…

В жизни умирать не ново,

Но и жить, конечно, не новей…

Словно роняет на пол строки, не следя куда закатятся, и умолкает, задумавшись о своем…

На ум не только доброе приходит. Время равнодушных. Сегодня хоть сколько гениальный поэт родится, а места ему нет, достучаться до сердец, до души не дано — замшивели, под мхом у каждого свое болотце. Не дадут болотцам всколыхнуть — время власти подлых. Впрочем, когда это неподлые стояли у власти? Однако, подлость вкупе с равнодушием редкое сочетание, еще более редко, когда оно расползается сверху вниз, буквально навязывается скурвившимся государством. — Чего ждать поэту? Может, это и хорошо, что его не замечают — целее будет. Хорошо для шкуры, не для души. Поэт жив душой своей, не шкурными интересами. Нет ему места в мире сегодняшнем. А проявится, не уследят, не загонят под лед информационного вакуума. Что ж…. Когда сложно опровергнуть утверждение, его изымают из обращения вместе с автором. Тогда убивали, сегодня тем более убьют.

Иудею ненавистно всякое проявление таланта, если оно проистекает не из их среды. Главным образом по причине, что это ломает представление о том, что только иудей является человеком — все остальные — животными, предназначенными для его существования. Талант животного, выпадающий за рамки предназначенной деятельности — это некое «надприродное» несоответствие, и иудей ищет в нем частицы собственной крови (впрочем, найдя, не уравнивает с собой — кровь нужна только для объяснения), во всех иных случаях, предназначая на заклание, а не удается убить, пытаются уничтожить иным образом — умолчанием или травлей, насаждением болезней, развитием дурных привычек, его вербуют через своих женщин — не для селекции ли собственного рода? И это тоже убийство. Одно не противоречит другому — кроме того, заработанные талантом «дивиденды» останутся в «семье» — прокормят. Как кормили Лилю Брик, жену Оси Брика, умудрившуюся стать наследницей странно застрелившегося Маяковского — отработанный ненужный материал, который, вдруг, посмел задумываться.

Незаурядный талант (впрочем, какой талант бывает заурядным?), всякого гения, которого нельзя «умолчать», пытаются приручить подсовывая ему своих блядей, а с ними и идеологию племени, поскольку капля камень точит, а слеза подобно кислоте разъедает. Постельное вливание в уши способно сделать из мужика что угодно. Главное, чтобы вовремя, с хитрым постоянством… Есенина «перевербовывали» по всякому: и постелью, и алкоголем отучали от русскости — чтобы презирал ее, не раскрывал ее потаенной красоты, влился в когорту космополитов, рушил, подобно Маяковскому, «кувалдой стиха», растаскивал, растрачивал все и себя, ища в русских грязь, вынося ее на публичность… Частью и преуспели, отсюда блядский стихотворный период. А под то гуляло и приписанное ему, как и приписанное Пушкину — ведь, если оступился, можно довесить, дорассказать про падение поэта, про кувыркание и барахтанье, даже если его не было. Ведь оступился же?..

Извилина едва ли замечает, что опять мыслит вслух…

— Это тебе не «белые колготки», как в Чечне, это — «черные чулки» — на порядок страшнее, — комментирует Сашка.

— То, что страшнее, я видел. За кого, кстати, страшненьких своих выдают, если красивеньких под нас стелят? — спрашивает Леха.

— За своих.

— В два конца, значит, породу улучшают?

— Вербовка постельная самая надежная на все времена — слабы мы пока на «передок», вербовка потаканием желаний, развитие низменных инстинктов, восхищением нездоровыми отклонениями…

— Слушай, а негритоски эти Седого нам не перевербуют на Африку? — волнуется Миша.

— Налейте Мише — дело говорит!

— Если две разом, то не перевербуют. Две бабы, да одногодки, меж собой ни за что не сговорятся — даже про то как в оборот взять мужика. Если только не женка с тещей! Промеж этих и черта не промунешь! — внезапно трезвее трезвого говорит Леха.

— Тогда, в чем дело? Уже перетирали. Обеих ему и отдать — на утешение и согрев боков. Так, Казак?

— Поглядеть бы только сначала… — говорит Миша, словно не Седого, а его судьба сейчас решается.

— Ага! А потом попробовать, с погляденья сыт не будешь! — развивает логическое мышление Сашка — Снайпер.

— Седой, не слушай непутевого, бери не глядя!

— В самом деле, пусть поработает с двумя, — соглашается Казак. — Глядишь, в третьем поколении Пушкин получится. Извилина, скажи нам за Пушкина!

— За него только в стихах.

— А иного и не просим!

Извилина читает «бессмертники» от внука «Ибрагимки», чей дед Ибрагим Петрович Ганнибал, уроженец Эритреи, где пришлось топтаться всем им, крестник царя Петра, был черен, как смоль, а внук, не слишком уж и выбелев, стал гением, служащим прославлению и утешению России, как никто доказав, что не кровь, а дух! Тут же, воспрянув, вспоминает его озорной цикл, разыгрывая «Графа Нулина» в лицах.

Нет ничего проще, чем запомнить стихи… Они словно созданы для этого. Сухим горлом пригубляет вина прямо из бутылки и снова декламирует известное застольное:

Бог веселый винограда

Позволяет нам три чаши

Выпивать в пиру вечернем.

Первую во имя граций

Обнаженных и стыдливых…

— Были же поэты!

— Это не поэзия — возражает Извилина. — Это игрушка, пустячок от гения. Просто моменту соответствует — нашему душевному настрою и пониманию.

— Точно–точно! — поддерживает его Петька — Казак. — Как там у тебя?

— У него?

— У нас!

Тут Петька — Казак обильно начинает сдабривать Пушкина собственной отсебятиной, характеризуя муз — всех до одной, и призывая пить за каждую в отдельности. Наконец–таки, вырвавшись из их заманчивого плена, просит Сергея вернуться к поэту, который, судя по оставленным запискам современников, разбирался в этих делах лучше.

Посвящается вторая

Краснощекому здоровью,

Третья дружбе многолетней…

— А мы как–то наоборот начали, — разом грустно и философски огорчается Миша — Беспредел. — Сразу с третьей на баб перепрыгнули, где и застряли…

— Миш, тебе какие женщины больше нравятся? Толстые или тощие?

— Усредненных нельзя любить?

— Действительно, ну ты, Лексеич, и сказал. Это же все равно что корову с конем сравнивать. На корове не поедешь, коня доить не будешь…

— Зато, в этом вопросе есть то, что всех нас уравнивает!

— Это что?

— А, рога!

— Тьфу! Вот брякнул…

— Може пободаемся?

— Бычий обычай под ум телячий!

— И наши рога на торгах бывали! — нарочно ли бьет в больное, судача пьяное, терзая за душу, про то — что собственным их гражданским женам, когда они в командировках, настолько в невмоготу, что…

Перед ловеласами не устоять, хоть как там пугай! По себе и знают. Сколько их на всю жизнь охромело, а не пример! Они ли, другие, туда же — на «сладкое». Леха сам таким был, теперь сполна хлебал…

— Китурку застегни — хозяйство растеряешь!

Речей застольных не переслушаешь. Гуляют собственной, понятной только им чередой, хмельные образы…

Всякого пьяного черт раскачивает на отвагу. Случаются отважные в полной трезвости, но столь мало, что впору на учет ставить и допрашивать — откуда ты такой выискался «вымирающий вид»? Подавляющему большинству просто ни до чего нет дела. До той самой поры, пока приходит время садиться на сковородку…

— Что это, врут про Пушкина будто он африканец?

— Русский африканец! — строго поднимает палец Седой.

— Это, конечно, меняет, — соглашается Миша, усвоивший кое–что из последних уроков Извилины. — Это уже категория?

— Категория! — успокаивает его Сергей.

Петька договаривается до мысли, что народ в России морят по причине грядущего глобального потепления — по той причине и леса изводят до самой тундры, намечено на их месте ананасовые пальмы сажать.

— Боится Пиндосия, что будем мы первыми по ананасовому молоку!

Леха щурится, теряя нить беседы…

— О чем речь? — пытался нащупать русло.

— В глобальном? В том, что щупается!

— Речь идет о плодоностности девственности, — пьяно выговаривает Казак.

— Понял, что сказал? — возмущается Сашка.

Георгий жалеет, что нет гитары, потому как в голове строчками складываются слова, как: «Нам стреляться ушла пора, Нам пора поменять прицел…», или еще: «И наполнится жизнь сожаленьем — Сожаленьем, что нет войны…», потом про «детей крапивы» и «левенькую смерть» тем, кто стрелял «неправедно»… и еще много всякого, что поутру не вспомнишь, а сейчас записать лень. А средь них и такие, словно на миг заглянул не то в прошлое, не то в будущее:

Застыло время в окопах затаясь…

Свинец и кровь,

И кровь свинцом,

И с каждой капли пуля

Рождается в ответ

И в клочья время рвет…

Поэзия жизни в ее хрупкости. В тесноте песни поются, а складываются на просторе. Георгий, да не только он, мыслями уже не здесь… Каждый видит свое, не каждый готов в том признаться. Можно вволю наесться, наспаться, на бабе полежать — все надоедает, кроме жизни. Вволю не наживешься, особо когда красоту научишься понимать и ценить. Всякую красоту; ту что за углом, и в мчавшейся на тебя машине, чиркающую осколком по нагретому камню чужой страны с дурным рикошетом в висок, необъятностью навалившегося неба и последним лучом солнца упавшим на тускнеющий глаз…

От бани, под небом усыпанным миллиардом звезд, где возле какого–нибудь паршивенького солнца по закону идиотизма какой–нибудь зеленый головастик озабочен схожими проблемами, гулянка перемещается в дом, и под утро, когда из пяти пальцев ни одного не разглядеть, а один за всех семерит, когда стороннему глазу в какой–то момент кажется, что допились до состояния, что всем скопом готовы ползти сдаваться одинокому разъяренному колибри, Седой вдруг тихо и трезво встает и выходит из избы — поваляться по утренней росе — что делает всегда. Трое или четверо, как не бережется, чувствуют движение и, не прерывая храпа и сопения, сквозь прищуренные веки провожают его до дверей…

Во дворе из темного закутка, образующегося на стыке хлева и дровяника, отшагивает Молчун — показывает себя, что все в порядке, и снова исчезает.

Спустя десяток минут из дома выходит Извилина — медленно ведет головой от стороны в сторону, прислушиваясь к тихому, еще сумрачному утру. Сразу же вычисляет — где Молчун, делает знак, чтобы шел спать, и сам занимает его место…

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

На шестисторонних переговорах в Пекине Северная Корея согласилась заморозить свою ядерную программу в обмен на экономическую помощь в размере 300 миллионов долларов. После двухдневных переговоров, послы Китая, Северной и Южной Кореи, США, Японии. России подписали окончательное соглашение, по которому Северная Корея осуществит остановку атомного реактора в Йонгбьоне, а также заморозит деятельность других центров ядерных исследований и впустит в страну международных инспекторов. Взамен Северная Корея будет дополнительно получать 950 000 тонн горючего в год. В соответствии с соглашением США вычеркивают Северную Корею из списка террористических государств и больше не будут считать ее своим врагом.

(конец вводных)

----

…Часом раньше от утренней прохлады просыпается мальчишка лет двенадцати, выползает из–под предела бани, где пролежал едва ли не весь день, вечер и часть ночи. Где слушал разговоры большей частью малопонятные и сильно–сильно испугался три раза: первый, когда забрался под банный придел, и сверху, вдруг, застучали, вошли незнакомые люди и сразу же стали разговаривать «чужие разговоры», второй — когда кто–то предложил поднять доску, после того, как едва ли не на нос Вовке свалилось маленькое блестящее стеклышко. В третий — когда проснулся, потому как, некоторое время не мог понять — где находится. Хотел встать, ударился головой, тогда все разом и вспомнил, после чего испугался еще больше — ужом выполз из–под банного предела и в лунном свете потрусил к дому, забыв про камью на реке и даже оставленную под пределом маску с трубкой. Забоялся, что дома спохватились — влетит! Тут же, на ходу, принялся придумывать, что соврет, еще не зная, что врать не придется, так как мать сама загостилась и решила, что сын завалился спать на сеннике, а если бы проверила, да не нашла, то подумала бы, что ушел к тетке, да там и заночевал…

Но Вовка Кузин этого не знает, бежит, попутно вспоминая, что забыл–таки камью в протоке, и маску с трубкой под баней забыл, и завтра… вернее, уже сегодня, надо найти какой–нибудь повод заявиться к Белому Учителю — например, принести из дома яиц, как благодарность от матери за учительство, а потом выбрать момент, нырнуть под баню, потом выбрать момент, забрать и камью, да с полдня выталкиваться на ней к озеру Сомино, тому месту, где взял, и где стоят их сетки. Еще проверить сетки, выбрать их и просушить на рогатках, вынув из них всю «элодею канадскую», как учат в школе, а по–простому, нормальному — «рыбачью чуму». Потом, как просохнут, снова поставить. Сеткам больше трех дней мокнуть нельзя — становятся «неловкие». В общем, забот на целый день, и спать вряд ли придется… так только, прикорнуть на полчасика.

А можно еще сказать «Белому Учителю», что хочет, как Женька и Сережка Алексеевы записаться в тот кружок, который в доске расписаний называется «факультативными занятиями». Тот, который Учитель никогда не ведет их под крышей, а в самых разных местах — даже не подсмотреть, чем там старшие занимаются… Непонятно это. Школа хоть и маленькая, но все равно в этом году учеников недобрали, есть вовсе пустые классы, даже запертые на ключ, чтобы не топить, и уже твердо говорили, что через год закроют полностью, и им придется ездить на автобусе за двадцать километров в другую.

Под банный предел Вовка Кузин попал, можно сказать, случайно. Никогда раньше не спускался так низко по реке — увлекся, Решил проплыться с маской — места здесь интересные — много ям и отмелей, а на перепадах всегда рыба стоит. Подвязал камью в том месте, где берег размыт ключами. Опустив голову, дал тянуть себя течению… Потом увидел, как перед носом, наискосок от заросшего правого берега, проплыл здоровенный уж, и от неожиданности чуть не захлебнулся, глотнув с трубки. Стал его гнать, тот на берег, да под баню, под прируб. Оказывается, до самой Михеевой деревни доплыли. Под прирубом покрышки настланы уже не сплошь, это потому что он нетяжелый — там не бревна, а доски сшиты одна к одной. А толстые на слеги набросаны. Снизу все еще свежие опилки и щепа, норы земляных мышей…

Остро пахло ужами, теплой прелой землей, тут и старый огромный выполз — уже другой, остановился у норы в надежде помышковать. Заметил Вовку, замер, долго смотрел, показывая длинный раздвоенный язык, потом отполз в угол и свернулся. Надеясь «пересидеть» незваного гостя, испортившего охоту.

Тут и протопало наверху, над самой головой, и уж уполз, словно струя ушла из шланга. Этот прируб (Вовка Кузин точно знал) обшивали совсем–совсем недавно. Дядька Петька тоже ходил помогать. Баня у Белого Учителя или Знахаря, как некоторые называют, большая, здесь таких не ставят, а деревня маленькая, совсем заброшенная, даже автолавка сюда не ходит. Это деревня Черного Михея, который умер. «Черного Знахаря» — так его называли. Пять дворов, из них три заколочены наглухо, и даже летом не оживают. А в других… В одном, с краю, две бабки живут — очень старые, а дальше, через двор — Белый — дядька Енисей, а теперь его все чаще Михей — Белый зовут Раньше в этом же доме Черный жил, настоящий Михей — им Вовку, пока маленьким был, иногда пугали… Теперь вместо Черного — Белый. Странно это. Того звали учитель, и этот опять учитель, но по настоящему.

Михей — Белый раньше не учительствовал, а взялся, когда Марья Федоровна стала чаще болеть. В последнее время все чаще. Ведет у них литературу, историю и физкультуру одновременно, всякий раз превращая урок во что–то интересное и уже не поймешь — что идет: история или физкультура?..

Черный умер, а Белый он Вовке нестрашный, но застукал бы — хорошего мало. И что они такое говорили? Неужто всерьез? Вовка Кузин подумал — какое его место будет в той войне… Только еще очень долго ждать. Год или даже два…

Уже не так боялся, обвыкся. Смотрел, как не обращая внимания на шумовище и игнорируя земляных жаб, снова выполз охотиться на лягушек банный уж. Думал о новом для себя…

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

В соответствии с данными лондонской «Таймс» (от 1 сентября 1922 года) большевики, предоставили свою собственную статистику, согласно которой только ВЧК (Всероссийской Чрезвычайной Комиссией), возглавляемой польским евреем Феликсом Эдмундовичем Дзержинским, не считая убитых помимо ВЧК — как например, на фронтах гражданской войны, сопутствующих эпидемий и голода — до февраля 1922 года был осуществлен смертный приговор в отношении:

1 миллиона 766 тысяч 118 человек…

Из них:

915 тыс. крестьян,

198 тыс. рабочих,

355 250 интеллигенции,

260 тыс. солдат,

150 тыс. полицейских,

54 850 офицеров армии и флота,

48 тыс. жандармов,

12085 чиновников,

8800 врачей,

6575 учителей,

6775 священников,

28 епископов и архиепископов…»

(конец вводных)

----

Осуществляя «красный» террор, Янис Судрабс, что, как тогда было принято средь палачей, взял себе псевдоним — Лацис (в переводе с латышского — медведь) в ноябре 1918 года заявлял: «Мы уничтожаем буржуазию как класс. Мы не смотрим документы и не ищем доказательств, что конкретно то или иное лицо сделало против Советской власти. Для нас первый вопрос — это, к какому классу (нации) принадлежит арестованный, его образование, его воспитание, его профессия, и можно добавить — религия…»

Странность заключалась в том, что в отличие от утверждений Лациса, подавляющее число истребленных составили крестьяне. То есть, если говорить в классовых понятиях, произошедшая революция в России могла считаться в первую очередь антикрестьянской, и проводилась она против основного народа населяющего Российскую Империю. В предоставленных самим ВЧК сведениях, отсутствовала графа «буржуазия». Жертвы убивались по иному принципу — наиболее выдающиеся, выделяющиеся из общего числа, потому статистика жертв ВЧК просто отражала пропорции слоев русского населения, уничтожаемого в целом…

Спустя два десятка лет (в июле 1941) смысл этого особо четко сформулировал Адольф Гитлер:

«Сила русского народа не в его численности или организованности, а в его способности порождать личности масштаба Сталина… Наша задача — раздробить русский народ так, чтобы люди масштаба Сталина больше не появлялись. Такую личность, если она когда–либо появится, надлежит своевременно распознать и уничтожить…»

Справки по детям не предоставлялось, хотя жертвоприношения, вне сомнения, были.

Мир полон страхов и странностей, есть средь них и неисследованные, а есть не только неисследованные, но и запретные к каким–либо исследованиям. Сергей, не находя возможности вмешаться в скрытые глазу обычаи, не являясь им и судьей, поскольку в командировках ознакомился со многими другими, даже более странными. Не был он и их дотошным исследователем. Но мимо пройти не мог. Сравнивая, пытался понять первопричины. Читал исследование Даля, также следственные материалы по делу несчастного Алеши (…), придя к выводу, что события имели место и более того, продолжаются в современности.

Понимая и то, что в счет этого, в невозможности что–либо изменить, слабый стремится про это забыть, словно сон чужих кошмаров, а сильный, отложив до случая, становится, если уж не прожженным циником, то философом. Это уже насквозь, это пронизывает все. Подобные секты можно истреблять только еще более скрытыми сектами и вместе с сектантами. Только физически и всех до единого! Иное загонит их вглубь…

…Седой выставляет на стол двадцатилитровую пузатую банку–бутыль с узким горлом прикрытым марлей, на две трети заполненную прошлогодней брусникой и залитую родниковой водой. Быстро осушают, хотя Седой два раза встает подливать. Миша, сняв марлю, глотает ягоды вместе с водой… потом гоняет муху, что разбудила.

— Бляха муха! Ну и картинка с утра — Аполлон с мухобойкой! — ворчит Замполит.

Лешка спал плохо, менял сны, ворочая подушку, но, как ни странно, снилось то же самое, хотя и по разному. Опять струящийся песок, который то заваливал его с головой, то лишь до колен. Когда можно было отстреливаться, но невозможно уйти. Он удивлялся этому даже во сне, и во сне же решал, что следует остановиться на лучшем из плохих вариантов.

Утром предложение Извилины смотрится уже не столь реальным и вовсе не восхитительным. И даже огуречный рассол не помогает осветить ее — всю вчерашнюю простоту и понятность. Кто–то хмурится — обычное мужицкое настроение с утра натощак… Каждый находится под влиянием новой для себя мысли.

Почти все молчат, словно копируют «Четвертого» — Феде молчание привычно…

Глава ЧЕТВЕРТАЯ — «ПЕДСОВЕТ» (дозорные «ПРАВОЙ РУКИ»)

ЧЕТВЕРТЫЙ — «Федя — Молчун»

Романов Федор Степанович, воинская специальность до 1992 — войсковой разведчик, пластун в составе спецгруппы охотников за «Першингами». Практическое обучение в период службы: Вьетнам, Камбоджа. Командировки в Афганистан. Был задействован в составе группы в спецоперациях на территории Пакистана (гриф секретности не снят). После увольнения — Африка (частные контракты). В период службы проявлен нездоровый фанатизм в изучении приемов рукопашного боя. К внутриведомственным соревнованиям не допускался ввиду сложности собственного контроля.

Проходит ежегодную переподготовку в составе прежней группы.

Прозвища: «Романыч», «Ромашка», «Молчун», «Костоправ», «Палец», «Клюв», «Сильвер» и др.

АВАТАРА — псимодульный внеисторический портрет основанный на базе новейших исследований ДНК — (литературная форма):

…Если поэзия — это Божественная цитата, то строфы Сильвестра Ведуна принадлежат, безусловно, дьяволу.

История Четвертого, история невинного греха, восходит к 18.. году, к душной летней ночи в портовом трактире, когда публичная женщина, ее имя не сохранилось, неловко корчась, потянулась за стаканом дешевого, мутного портвейна и из нее вывалился окровавленный сгусток, в котором невозможно было признать младенца. Он едва не раскроил голову о грязные доски и, вывихнув ногу, остался хромым на всю жизнь — таким было первое прикосновение мира, его первый поцелуй. Его мать допила вино и стала шарить под столом, ощупывая во тьме ножки стульев, опорожненные, валкие бутылки и мужские сапоги, прежде чем тронула мокрое тельце, которое она приняла сначала за блевотину. Наклонившись, она пугнула свечой гурьбу тараканов… Ребенок не издал ни звука, его сочли мертвым, но упрямые, не детски злые глазки смотрели не моргая, выказывая ненависть и боль. Чадили свечи, капало сало… Греческие матросы, отчаянно кутившие уже несколько часов, увидев для себя развлечение, предложили крестить новорожденного. Среди них был судовой священник с двойным подбородком; кто–то, надвинувшись, уже выкрикивал свое имя, набиваясь в крестные. Мать было отказалась, но греки дали золотой… Нависая горой, священник тряс космами, бормоча молитву, вселяя в ребенка ужас и отвращение к словам… По стенам дрожали тени, закопченное зеркало немым свидетелем жадно ловило происходящее…

Так посреди смрада кабака, посреди гвалта, запаха соленой рыбы, оплывших свеч, плевков, ругательств, зловония и крошек табака родился Сильвестр Ведун, в которого вселился поэтический бес. Его мать даже не почувствовала его рождения, устав от шума застолья, уснула тут же на дощатой, жесткой лавке, не подумав его накормить, а утром, выйдя по нужде, забыла о его существовании… Его отцом был несомненно моряк — швед, француз или русский, можно считать сразу всех, распутное чрево дало пристанище вавилонскому смешению.

Следующие шестнадцать лет его Вселенную ограничивает стойка — его приютила жена трактирщика, а воспитание — пьяные речи да тоскливые песни матросов, в которых выпитое пробуждало родину. Он рос замкнутым, ко всему глухим. Ковыляя с подносом, он не радовался чаевым, не огрызался подзатыльникам, он никогда не улыбался — ни липким скабрезностям посетителей, ни добродушным шуткам кабатчика. Целыми днями он до одури тер посуду ветхим, измочалившимся в тряпку полотенцем, мел мусор или с равнодушным отчуждением слушал мечущегося по клетке кенара. Только изредка, игравший без посторонних, тапер пробивал стену его безразличия глумливым и надрывным долотом скрипки. Молчаливый, почти немой, он забивался тогда в темный угол и тихонько скулил…

Как–то на Пасху объявился его крестный. Грек постарел, осунулся, поскучнел. Он быстро набрался и, бессмысленно таращась, стучал кулаком в грудь, повторяя свое имя. Сильвестр, которого он усадил перед собой на высокий табурет и в которого изредка тыкал пальцем, болтал босыми ногами, тупо уставившись на висящие за спиной грека часы, смешивая его монотонное жужжание с движением маятника. Памятью от грека остались дырявый картуз и медный компас.

На ночь его запирали в чулане. Здесь, на сколоченной из ящиков кровати, он проводил годы, вперившись в темноту, слушая, как шагают по крыше короткие южные дожди, ловя ртом затхлый воздух, окропляя джунгли обоев кровью битых комаров. Его пристраивали в воскресную школу, но там от него отказались: он сидел, точно мертвый, уставившись в одну точку, не замечая учителей. И чему они могли его научить? Складывать слова он умел несравнимо лучше…

Но это — история отверженного, калеки из пыльного южнорусского захолустья; подлинная история Сильвестра Ведуна начинается позже.

Однажды в кабак заглянул Серж Чаинский, поэт и местная знаменитость. Он был в приподнятом настроении: ему заказали оду на смерть городского землемера и уже выплатили аванс. Яркое солнце било в низкое, засиженное мухами окно, сверкая лучиками на пыли, разливая кругом томленье и лень. Чаинский одернул фрак, отложив в сторону трость и неуместный в жару цилиндр, велел подать перо, бумагу, штоф анисовой, распорядился насчет закуски. Вслед нескладной фигуре, исчезающей в сизом кухонном дыму, сдвинул серебрившееся брови, уперев локти, охватил ладонями лицо. Его ноздри кокаиниста трепетали: он уже чувствовал легкое возбуждение — приближение поэтической лихорадки, которую зовут вдохновением… Чаинский опрокинул водки, зацепил вилкой холодного языка и размашистым почерком стал набрасывать рифмованную чепуху. Дело ладилось, он уже заметно опьянел. И тут с переменой блюд перед ним опять возник половой. «Че–а–ек… — Чаинский смотрел невидящим взором сквозь этого уродливого подростка, с белесым, вылинявшим полотенцем наперевес. — Вот послушай…». Сильвестра для него не существовало, ему был важен он сам, его монолог, он мог равно обратиться к дубу, камню или волнующемуся прибою. Растягивая слова и картинно жестикулируя, он прочитал: «Звезда уснула — и диво: рыдает морская грива… Как ненужный кадастр, у гроба букет белых астр…». Второй строчкой он особенно гордился, сделал паузу, переводя дыхание. Губы полового издевательски скривились, он хрипло рассмеялся. Чаинский вздрогнул, это было жутко, как хохот мертворожденного. Не отпуская злобной ухмылки, калека произнес скороговоркой с десяток слов скрипучим, каркающим голосом. Мгновенье — и мир Чаинского рухнул, его прежние представления о поэзии растаяли медузой на солнце, растворились в колдовских модуляциях, он стал их пленником, узником Сильвестровой ворожбы. В это мгновенье — вечность — у него вспыхнули картины его детства: разбитая горничной чашка, кусачий кактус в углу гостиной, эхо обеденного колокольчика; отразившись таинственным образом в словах Сильвестра, ему представилась вся его жизнь стремительной волной, которая уперлась теперь в берег этого мгновенья, разбившись о камни Сильвестровых чар.

Наваждение опрокидывает время. Очнулся Чаинский уже в одиночестве, посреди немоты трактира, липкого солнца и неряшливо измаранных листков на столе. Он механически сгреб их в карман, забыв про дыбившийся цилиндр, выскочил на улицу.

Если свобода — мать одиночества, то кабала — его мачеха. Сильвестр, презирал и боялся людей. Работая тряпкой, он слушал их никчемные беседы, тосты, брань, поздравления, они резали слух, как бритва по стеклу. Он искренне удивлялся, зачем они им, ведь он давно заметил, что люди понимают не слова, а поступки. Он же — Сильвестр Ведун, безродная сирота, человек без прошлого и будущего, ограниченный пространством похабного кабака хромоножка, обреченный на невозможность поступка, — он научился жить куклами слов, которые заменили ему все: мать, отца, стремления, веру и само время. Отвергнутый реальностью, он свил гнездо среди их руин, он постиг их общую для всех языков суть, проник в их тайный смысл… Очищая шелуху семантики, он научился раскалывать эти вещи в себе, видеть их наготу, извлекать из небытия… Он был своим в царстве синтаксиса, он был его королем. Плоть слов — мысль — начиняется желанием, слова только оболочки, но Сильвестр не знал, чего хотеть. Почти немой, он был машиной слов, анатомируя их естество, он перебирал их обертки, упиваясь многообразием, причудливой мозаикой, бесконечной, как очертания облаков… он открыл их внутренние законы, их хаос представал ему порядком, их кубики слагали лабиринт, где он был Минотавром.

«Хорошая поэзия всегда пьянит», — признавался Бодлер. Сильвестр Ведун, не подозревавший о существовании француза, поглощал вас целиком, точно ядовитое растение, обволакивая пряным дурманом строк. Мир тускнел перед этой сладкой отравой, перед этим экстрактом остальные творения казались разбавленным вином. Запах ворвани, брызги шкиперских шляп, луны его детства — его дольний мир рифмовался с миром горним, его поднятые из грязи метафоры достигали неба, впиваясь клещами, они уже не отпускали. Хотелось умереть, упившись их гибельным восторгом, возвращение в привычное было нестерпимым. Бог до времени оберегает от рая, делающего земные муки невыносимыми. Исчадие поэтического ада, Сильвестр Ведун с этим не считался. Растоптанный, гадкий утенок, словами он мстил миру — миру, в который ему суждено было ворваться чудовищем…

Сильвестр жил у Чаинского уже месяц. Тот заплатил трактирщику выкупом сто рублей, обещая его жене по воскресеньям отпускать с ней Сильвестра в церковь. Она коротко перекрестила приемыша и расплакалась. Сильвестр удивился — в первый раз из–за него лили слезы, но его согласия на переезд никто не спросил… Долго ехали на извозчике. Мимо по набережной, громыхая о булыжник, проносились открытые пролетки, многие седоки кивали Чаинскому, поворачивали голову им вслед, Чаинский отвечал рассеянно и небрежно. Отовсюду лились помои человеческих голосов: грубое понукание кучера, крики торговцев, визг мальчишек, перебранка размалеванных, по пояс высунувшихся из окон женщин, — раздражавшие Сильвестра до глухоты. Бедные и скудные, их речи пугали неблагозвучием, оскорбляли фальшью, заставляли его окаменевать, прятаться, как улитка, за изнанку слов… Он отвернулся на черневшие баржи, кромсавшие воду, щурился на солнце, коловшееся верхушками кипарисов…

В доме ему отвели чистую, светлую комнату, которая после чулана раздавила его просторностью; он стоял в нерешительности у порога, прижав руки к груди, пока Чаинский легонько не подтолкнул его в спину. Он понимал свое положение, все чаще вспоминая желтого кенара, оставленного в клетке, там, над трактирной стойкой его прошлого, но и не думал бунтовать, он не понимал, что это значит… Он был черепахой, возящий свое убежище, его дом из слов был всегда с ним.

Из прислуги он сошелся только с няней Чаинского, глухонемой, выжившей из ума от старости, которая по приезде купала его в мыльной ванне, вычесывая гребнем вшей…

Чаинский попытался было приобщить его к грамоте, но быстро сдался. Сильвестр недоумевал, зачем нужен алфавит, зачем нужно распинать живое слово, приколачивая его гвоздями букв, убивая и коверкая его, как не понимал картины на стенах, красками убивающие природу. Для иудеев и шумеров письмо было священным, древние германцы наделяли руны магической силой, вырезая на капищах знаки, поклонялись им, ощущая на себе действие их колдовских чар. Сильвестр Ведун не постиг грамоты, книги, мертвые книги, вызывали в нем отвращение и мистический ужас.

От Чаинского он услышал много новых слов, пробивших бреши в его прежних, возведенных годами укреплениях. Они возбуждали любопытство, но, когда он узнавал, что их можно заменить горстью ему известных, разочаровывался. Ночью, когда в зияющей черноте дома хищно куковали часы, залезая под одеяло, он зализывал свое расколотое «я», стоящее под шквалом дневных атак, под напором чужеродных слов. И даже здесь, в постели, провидение отказало ему в отдыхе, он спал без сновидений, а его беспощадный мозг продолжал перебирать фигуры речи, разбивая слова в прах букв, воскрешая в новых сочетаниях.

А Чаинский боролся с искушением. До сих пор ему казалось, что он знает о поэзии все, ему доказали, что — ничего. Он понял, что этот сын блудницы — поэтический мессия, посланный на землю опровержением поэзии. «Но ведь никто не узнает, — думал Чаинский, расхаживая по комнатам в распахнутом халате, — ни одна живая душа… Это даже не плагиат — воровать можно у равного, подобрать разговор кухарок не возбраняется…» Он говорил себе, что и Пушкин не гнушался прелестью просторечья, вспоминал малоросские пометки Гоголя… «Да он бы сгнил в чулане… Поселив его здесь, я благодетельствую… — продолжал он размышлять, наблюдая, как Сильвестр неловко стирает пыль с полок, вытряхивая ковры растрескавшимися, узловатыми пальцами… — Во всем остальном он же совершеннейший кретин, зачем ему слава, о которой он даже не мечтает…». Хлопая дверьми, Чаинский убеждал себя, что Сильвестр — насмешка Аполлона, что его вид оскорбляет муз… «Разве на Парнас попадают с черного хода? — здраво рассуждал он. — Изяществу учат, а он все опрокидывает: оказывается, не надо ни университетов, ни художественных академий… О, Господи, где же справедливость, почему именно ему…». Чаинского душила зависть, он стонал, охватив голову руками, играл желваками, стискивая до боли зубы… Но к чести он устоял. К тому же он уже был рабом своего слуги…

Он все чаще брал наугад классиков и прочитывал вслух несколько строк, как бы нечаянно забывшись, косясь на Сильвестра. И уже через мгновенье, ломая реальность, раздавался скрипучий голос, доказывавший, что эти оболганные пышными сравнениями строки — совершенство в отсутствии совершенства, луна, которую приняли за солнце. На его фоне их талант выглядел неумелым притворством, их вымороченные творения распадались на горстку жалких приемов, их неточные слова граничили с лепетом. И Чаинский не мог противиться наваждению. И каждый раз ему не хватало сил записывать, а память отказывала…

Салон Шаховской на Приморской привлекал старыми винами и небрежным радушием хозяйки. Здесь сложился круг из «людей искусства» — литераторов местных «Ведомостей», приезжавших на морские этюды художников, начинающих музыкантов, эстетствующих студентов и обывателей, праздно шатающихся по компаниям. Провинция — всегда шарж столицы, ее богема — карикатура столичных мотов…

Здесь умничали, возвышая голос: «Я Вам уже в третий раз говорю: главное оправдание Бога состоит в том, что Он не нуждается в наших оправданиях. Вспомните Иова…». И всем было неловко, и все обещали не ходить сюда больше, но, изнывая от курортной тоски, вечерами опять тащились на Приморскую, где их встречал плешивый камердинер и сверзившиеся с колонн львы.

Раз в месяц у Шаховской устраивали состязания, выбирали короля поэтов. Чаинский называл это турнирами банальностей, но охотно участвовал. Вокруг него клубились дамы полусвета, с папиросами в длинных мундштуках и газовых платьях. Юные дарования — девицы из купеческих семей и плаксивые веснушчатые гимназисты — доставали мятые листки, читали по–петушиному, смущенно краснея… Те, кто поопытнее, с меланхолической отрешенностью закатывали глаза, заламывали руки, а сорвав аплодисменты, топтались манекенами…

«Bonjour, Серж…» — грассируя в нос, встретила она Чаинского, протянув для поцелуя дырчатую перчатку. — Ты нас осчастливишь?» После бурного романа, о котором говорил весь город, они оставались на «ты». Чаинский неопределенно пожал плечами. «Я надеюсь…» — моложаво улыбнулась она, шурша шелками навстречу очередному гостю.

Густел вечер. В зале пестрели поэтессы, шаркали по выщербленному паркету недоучившиеся студенты, молодежь окружала толстенького критика, холодно кивнувшего Чаинскому — они были соперники, оба претендовали быть законадателями вкусов, оба пользовались расположением дам. «Ямб и хорей уже на закате, — проходя, услышал Чаинский, — сегодня все упирают на внутренний ритм, потому что поэзия — лингвистическая проекция бессознательного, как утверждает немецкая школа…». «Да что ты знаешь о поэзии, — подумалось Чаинскому, вспомнившему домашнего шамана, — все твои многоумные немцы — жалкие, ничтожные клоуны… Дух дышит, где хочет, его не загонишь в клетку увесистых монографий…».

Задули часть свечей, остальные обнесли лиловыми абажурами, начались чтения. Распоряжалась всем Шаховская, оживленная и немного суетливая. Спрятавшись в тень, Чаинский слушал привычные рифмы, испробованные веками интонации, но теперь эти выверенные, испытанные модуляции для него только оскверняли слова, делая их одинаково глупыми и пошлыми. Какое–то мрачное отупение навалилось на него, он вышел, крикнул лакея и распорядился привезти Сильвестра…

Повозка неслась по каштановой аллее в желтом мареве фонарей, заставляя расступаться гуляющих. Сильвестр зажался в угол, его ушные раковины тянули какофонию людских звуков — шипящих, рыкающих, свистящих… Стадо, безжалостное стадо! Ревущее, блеющее, орущее, мычащее, хрюкающее, вопящее, лающее, пищащее… Оно лизало шершавым языком, мучило, корежило, жгло… За месяц у Чаинского он отвык от этой всепроницающей пытки, в ледяной тишине кабинета он избегал ее щипцов, и тем болезненнее был возврат. Его окружал мутный водоворот слов, неведомые пришлецы вторгались пиявками, царапали, как дикие кошки, кусали, как бешеные псы… Их полчища облепляли осами, нигде не было спасения от их гудящего улья. Сильвестра коробило…

Жирной кляксой пала ночь, некоторые стали расходиться. В сопровождении купчика удалился изрядно набравшийся врач, откланялся розовощекий корнет.

«Кто еще мечтает о титуле короля?» — проворковала Шаховская, кокетливо оттопырив мизинец, она обвела всех лорнетом. Чаинский легонько подтолкнул Сильвестра вперед, как тогда в комнате. Тот нелепо хромая, вышел из круга. В драном, с чужого плеча сюртуке, с закатанными рукавами и протертом в локтях, он был смешон — худшее из чувств, которые может вызывать артист. Пополз презрительный шепот. Уставившись в решетчатое окно, Сильвестр молчал — незнакомые шорохи кружили голову… Апоплексическим затылком опрокинулась на море луна, дул слабый ветер… «Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился…» — громко продекламировал Чаинский. И тут злобная ухмылка исказила черты Сильвестра, тысячи слов пираньями вцепились в эти строки растаскивая по буквам и собирая вновь. Когда он смолк, никто не проводил их. Оторопевшие, все еще пребывали во власти угрюмого бормотанья, задевавшего их потаенные, неведомые им самим струны. «Соловей», «кумир», «поэтическое божество», ничего не выражавшие, бледные слова не шли у них с языка, услышанное завораживало, манило, пугало, причиняя боль и затопляя наслаждением. Все предыдущее выглядело ремесленничеством, грубой поделкой, слепком с идеала, приближением к приближению…

Сильвестр Ведун не вошел в Историю, История — это закон больших чисел. Но там нет Бога. Бог, как и дьявол, сокрыт в деталях, Бог — это штрих на мировом полотне, сноска в книге бытия…

Дальнейшая история нашего героя — это эволюция греха. После своего ошеломляющего, опереточного успеха Сильвестр заболел. Он метался в горячке, в непролазной, безобразной тьме, обостряющей одиночество, в жару, напоминающем о преисподней… Однако его мозг продолжал расщеплять скорлупу слов, а жесточайший бред граничил с откровением. Чаинский проклинал себя, точно вор, прокрадываясь на цыпочках под дверь, вытягивая шею, ловил безумные, бессвязные речи… Диковинные, они влекли его, как стервятника падаль. «Там царь Кощей над златом чахнет…» — бубнил Чаинский, барабаня пальцами по дверному косяку. Сильвестр сильно исхудал, стал похож на сморщенного гнома, на заячью губу выбежал зуб…

Сильвестр поправился только к зиме. За это время его навестила Шаховская. Выпорхнув из кареты, качая страусовыми перьями, она вместо приглашения призналась Чаинскому, что не в силах справиться с собой. И тот ее понял… Прогнав глухонемую сиделку, она заполнила собой комнату: сняла со свечей нагар, убавила лампадку перед черневшей в углу иконкой святителя Николая, распластала снедь… Ее визиты стали регулярны. Вместе с Чаинским они грудились у его постели, неловко переминаясь, ловили каждое его слово. Он ненавидел ее фальшивые хлопоты, подоткнутое одеяло, поправленную подушку, но больше — ее щебетанье… Отвернувшись к окну, он наблюдал, как прикованная цепью собака, шалея, ловила пастью белые хлопья, прыгала, едва не опрокидывая конуру… Шаховская стала приезжать в сумерках, ее лошадь неприятно цокала, пряча в метель лицо под вуалью с мушками. Ее салон как–то сам собой распался, она отлучила завсегдатаев. Теперь ее смыслом стало сидеть у больного, густо моргая, точно намазывая одну ресницу на другую, обратившись в слух. Увядающая, она опять видела себя барышней, совсем молоденькой, в завитых по моде локонах, дрожащей кисеей платья на первом балу… Возвращение было мучительным, бросая пряди на воспаленный лоб, она умоляла Сильвестра не молчать, совала ассигнации. Эта изнеженная, развращенная вниманием женщина чувствовала над собой власть неотесанного, безусого юнца, она была не в силах обуздать себя, совладать с постыдным желанием принадлежать ему, быть его рабыней, наложницей… И она пробудила Сильвестра, он вдруг понял, что может смять эту избалованную, роскошную женщину, как полевой цветок… Стадия личинки закончилась, к весне куколка превратилась в бабочку, крошка Цахес стал Циннобером…

Талант — это могущество. И сирены сладкозвучием победили Одиссея, и Орфей двигал камни, повелевая тенями… Сильвестр Ведун был новым живым воплощением Слова, его окончательным и бессмысленным торжеством. Он был антихристом, пародией, обезьяной Бога. Дар возвышал его над моралью, догмами, миропорядком, он парил выше пороков, прозрений, долга, ошибок, мудрости, правды. Ведь слова выше суждений, вне истин с их банальной сущностью и наивными обещаниями. Сильвестр не заключал сделки с Вельзевулом, но, как художник, платил обычную цену, о которой не подозревал даже смутно. Впрочем, Страшный суд — для других, дьявол, как и Бог, в апологиях не нуждается, как может Творец судить творца… Тринадцатый апостол, Сильвестр мог бы вести род человеческий на край света, как флейтист — крыс. Втайне избранный быть орудием наказания, голем, посланный людям опровержением суесловия и предостережением от тщеты, он был призраком, однажды осознавшим себя. В нем пробудилось то грозное, растительное самоощущенье, свойственное только ранним годам. Бич Божий, он вышел из подчинения, он все больше становился отступником, бунтарем, падшим ангелом…

Чаинский совсем опустился. Он уже не искал повод, не напускал важности, требовательно приставив стул, он садился верхом и, нюхая со спинки кокаин, ждал, ждал, ждал… В Сильвестровом ведовстве он видел себя каким есть, разбитым, опрокинутым, в провинциальном городке, где рождаются с чувством, что непременно уедут отсюда после гимназии, и где через полвека хоронят на заброшенном кладбище. И он знал, что ему уже никуда не деться из захолустья, где сводит с ума скука, а от глухой тоски хочется выть… Сам он уже давно не сочинял, зачем, ведь ему все равно не вырваться за ограду правильных стихов — за частокол постылых размеров и ограду пресных рифм…

Как–то Шаховская за роялем импровизировала романс. По ее просьбе Сильвестр сочинял для него слова. Он продиктовал двадцать семь вариантов — больше в доме не оказалось бумаги… Франс говорил, что никому не дано создавать шедевров, что некоторые произведения становятся ими благодаря любезности времени. Но Франс ошибался. Считается также, что поэзия делится по жанрам, стилям, возрастам, сословиям, степени начитанности. Но глаголы Сильвестра жгли сердца с одинаковым безразличием. Осторожничая, как Гулливер среди лилипутов, он подбирал слова: если ритмы других щекотали, его — разили наповал. В сравнение с ними остальная лирика казалась сочинением ярмарочных скоморохов, величайшие стихи — виршами, их язык — жаргоном… Искра Божия вспыхнула синим пламенем. Он представил существовавших до него классиков бледной тенью, их лексику — маловразумительной невнятицей, набором вульгарностей, заимствованных из просторечья…

Сильвестр не фиксировал события, происходящее вокруг было чужим, враждебным, он едва помнил вчерашний день, зато мог отчетливо воспроизвести выражения, в которых год назад, корябая акцентом, английский боцман заказал ростбиф, или интонации трактирщицы на его первом причастии… Но все изменилось. Чужие слова больше не буравили мозг, он научился строить защиту. Теперь он не прятался в ракушку от текущей вокруг реки косноязычия. Притупив абсолютный слух, он снизошел до нее, впитывая, как губка, чужие интонации, испорченный камертон, он передразнивал, пересмешничал, подражал… Так имитируют кваканье лягушек и пение цикад. Он схватывал мелодию речи, ее обертоны и контрапункты с той же легкостью, как раньше подделывал анапест и гекзаметр. Он научился отзвучивать собеседника, быть его эхом, зеркалом его чувств. Пустотелая форма, он наполнялся чужим содержанием, как кувшин — водой. Он видел скрытый подтекст, неграмотный, читал души, как раскрытую книгу. В разговоре с ним находили ответы на сокровеннейшие вопросы, не замечая, что разговаривают с собой… Чаинский и Шаховская ползали на коленях, унижались, клянчили, питаясь его метафорами, как ненасытные, голодные демоны… Сильвестр звал их «словососами»… Они стонали, бредили, галлюцинировали, они рыдали от упоения и жалости к себе… По болезни коротко стриженный, точно капуцин, он исповедовал именем слов, приговаривал, миловал, внушал, от него уходили просветленные, но сам он был миражом, иллюзией, лжемессией — он будоражил, оставаясь спокойным, задевая корневые связи невыстраданными словами…

По городу поползли слухи. Молва приписывала Сильвестру чудодействие, и вскоре для простодушных подъезд Чаинского превратился в райские ворота. Они шли сюда за спасением, разуверившиеся, позабывшие самих себя, они надеялись обрести себя снова в звуках его перекошенного рта, в бездне его гипербол и сравнений… Тропою ложных солнц, они брели к дому, где в распахнутых настежь дверях скалился Чаинский… Поначалу тот еще вяло протестовал, назначая очередь, комкая свидания со своей говорящей собственностью, но постепенно его смели, и он махнул рукой и взялся собирать подношения за вход.

Спустя год также низко висело солнце, корчилось карликом на горизонте… Сильвестр долго гулял по набережной, всматриваясь в опаловую даль. Посмотрел представление бродячего петрушечника и зачем–то купил черта на нитках. Он уже отобедал в ресторации, где ел устрицы и трюфеля, зашел в цирюльню… Платановая аллея вывела его к трактиру, где он провел отрочество. В кадке клешнями чернела пальма, здесь все было по–прежнему: выщербленная стойка, рыдания пьяных, оскорбительная вонь… Только желтого кенара сменил в клетке общипанный, облезлый щегол. Возле ног бездомной дворнягой крутился подросток с мокрым полотенцем наперевес.

— Хозяева дома? — спросил Сильвестр.

— На рынке-с… — Потухший, отсутствующий взгляд сироты. — Служишь давно? — Как мамка умерла… Мальчишка кинулся сметать пыль, навернулась слеза…

— Спишь в чулане… — Подросток равнодушно подтвердил. Обнажая пунцовый зев, клюнул зерно щегол.

И тут Сильвестру захотелось побыть отцом, ведь быть отцом — значит немного быть Богом…

— Писать умеешь?

— Да.

— В приходскую отпускают? — продолжил он допрос. Теперь он подделывал язык прислуги, как раньше — язык господ. — Неси бумагу…

Он диктовал, а мальчишка корпел, склонив голову набок. Сильвестр сосредоточенно глядел на своего двойника, избавляясь от непоколебимой иллюзии, на которой держится мир: веры в «я», вокруг которого, как мотыльки, мечущиеся над керосинкой, вращаются мысли, слова и поступки. Преломляясь в этой точке, роман превращается в драму, язык — в речь, а бытие обретает жизнь. Однако теперь он видел множество огоньков, одинаково мерцающих, плывущих по реке под безмолвным небом, огоньки уже слились с течением, стали его частью, и Ведун осознал, насколько глуп и беспомощен человеческий эгоизм…

— Разыщешь Фонбрассова, скажешь: сочинил — денег даст — Мальчишка отчаянно закивал… Потом начал мелко креститься: этот важный господин с отметиной на лбу был божеством, гением слова.

— Да, вот еще что… — Сильвестр достал черта на нитках — Это тебе…

В трактире, чистой его половине, где наспех оборудовали сцену, собралась кучка посвященных. Предвкушая сладкое забытье, они ерзали на стульях, курили, нервно обмахивались веерами. Пора было начинать. Но он молчал. На улице орала благим матом распутная женщина. «Моя мать…» — подумал Сильвестр и… показал всем кукиш.

Гробовую тишину сменил шепот, недоумение нарастало, их терпение было на исходе. Они чувствовали себя соблазненными и брошенными, как бродячих собак, их напрасно поманили и теперь отдали на бойню…

Они уже едва сдерживались. Первым на него бросился Чаинский. Одержимые, они рвали его на части — женщины, словно вакханки, визжали, царапая его ногтями, мужчины старались силой разжать ему рот, выдавливали зубы… Иные затыкали спасением уши — их подавляла исходящая от него тишина. Его мозг еще привычно переставлял буквы, фразы, звуки, уже не находившие выхода. Он еще мог усмирить их, но он смертельно устал. Он хотел освободиться, исчезнуть из этого искалеченного тела, он жаждал убить этот всеразъедающий мозг. Это был его крест, его голгофа. Он научился жалеть людей, он понял, что сострадание выше слов и почему Бог, которого ему предстояло увидеть через мгновенье, молчалив. Но люди его не жалели, как и тысячу лет назад они жрали своего кумира, ломали ему ребра, выворачивали язык… Они опомнились, когда все было кончено. Им стало неудобно: вытирая окровавленные губы, стыдились смотреть друг на друга, перешагивая через останки своего идола, стали расходиться…

Так посреди нелепых, жалких людей умер Сильвестр Ведун, величайший из поэтов, равного которому не видел свет. Как и любой, он не был виноват в своей доле, он сделал все, что от него зависело, искупив зло злосчастием…

* * *

— Молчуна спроси!

— У него спросишь! Света не выпросишь… Затмение ходячее…

Характер рождается под небом. Под общей крышей характера не совьешь. «Четвертый» с детства вбил в себя едва ли не главное: под небом каждый человек — учитель. Один научит выбивать зубы, другой их заговаривать, третий — растить зубы по всему телу.

Беды и удачи ходят стаями. В беду тебя затягивает и надо вырываться, в удаче — удержаться, бежать с теми, кто средь общего ухватил удачу за хвост, держится, сколько дыхалки хватит. Федор считает, что ему повезло. Нашел собственную стаю. Здесь такие же, как он. Способные все вынести, а значит, способные решиться на все. Всяк в своем деле мог бы стать выдающимся, если бы принадлежали самим себе, если бы только «пользовались», тратились на самих себя, на собственное благополучие.

Для «Четвертого» все равны, кроме Сергея Извилины. И еще, быть может, Петьки — Казака. Казак ему, «Четвертому», едва ли не зеркало, Извилина для него едва ли не бог.

Настоящие люди рождаются для легенд.

Федя — Молчун робеет перед Сергеем и всячески его опекает, стараясь делать это незаметно. Началось с того памятного приказа, когда Седой, передавая дела Георгию, подозвал Молчуна, и (втихую от всех) сказал: «Что бы впредь не случилось, ты, главное, Серегу береги!» — и не стал ничего объяснять, будто и так все ясно должно быть. Получилось, что как бы последний свой приказ по группе ему, Молчуну, и отдал. Потом много еще чего было. Было и такое, что даже вспоминать нельзя — запрещено. Но, по правде, и не хочется. А после того кровавого пакистанского дела, и Георгий (когда остались наедине) сказал свое насчет Извилины — едва ли не слово в слово повторил то, что раньше говорил Седой, только собственного добавил — что, при случае, когда станет выбор, выручать не его, Командира, ни кого–то еще, а Извилину, потому как он, Извилина, гений, а Руси больше гениями разбрасываться не должно, как бы на таланты она богата не была, но такое сегодня особо затратное — пришли такие времена. Еще сказал, что мало кто способен видеть выход в безвыходных ситуациях, моментально остальных в этом убедить, да в эту «щель» втолкнуть. И раз уж Молчун с ним в паре, то пусть идет с ним до конца жизни — только своей собственной, а не Серегиной — эту положено спасать. Командир на тот момент был «не в себе», но тогда все были «не в себе»…

Сейчас, так получилось, снова под Седым сошлись, но Георгий — командир по–прежнему, а Седой, вроде как, зампотылу сделался и еще консультантом по делам давним. Седой про давний разговор об Извилине не напоминает, Георгий тоже не вспоминает, но Федор, как был с ним в паре, так и оставлен. А это значит, что приказ все еще действует. Да если бы и не действовал, все равно, теперь для Федора Сергей — Извилина главнее всех, и не потому, что тот приказ был дан на «горячем», а на пороге смерти не лгут, а сам увидел…

«Левая рука» расчищает подходы, «правая» — уничтожает то, к чему так стремились, ради чего живут. Никто столько не бегает, как пластуны «левой руки». Никто не знает так много, как пластуны «правой». Федя с Сергеем по группе — «правая рука». Минирование не терпит суеты. И вообще нетерпеливых, суетных. Федор подошел. И Сергей подошел. Здесь не нервы — стальные канаты нужны. В паре работают — в четыре руки, и раздельно тоже. У Сергея мозг очень быстрый, как ни у кого, а у Федора — пальцы: каждое движение точнейшее, ни на миллиметр не отклонится, с полуслова напарника понимает. Как никто понимает…

Каждый еще в армейской своей песочнице был выловлен среди других «нестандартных личностей» внимательным, натасканным взглядом. Спешили… Готовили фактически смертников, облагораживая их идеей, не скупясь на воинские звания, лепя офицеров, словно в войну — после курсов «ускоренной подготовки». США, считающие, что им до всего есть дело, развернули на территории Западной Германии три базы, на которых расположили свои передвижными ядерные комплексами ракет средней дальности «Першинг», а потом, после существенной доработки, их более коварный вариант «Першинг‑2», предназначенный специально для «вскрытия» глубоких высокозащищенных командных пунктов. Как тут не заволноваться? Спешно изыскивались меры противодействия.

Есть такие редкие подразделения, где инициатива не наказуема, а поощряется. Войны не начинаются внезапно, каждой предшествует период тревожного ожидания, когда дипломатам кажется, что они могут еще что–то уладить, лидеры, каким объемом информации они бы не владели, пытаются держать уверенный вид, а остальным же — исполнителям, которым приходит приказ готовности, кажется, что это сон, что все это происходит не с ними.

Феде очень нравится девиз подразделения: «Максимальный ущерб минимальными средствами!» — совсем не отличающийся от логики рукопашного боя, от его, Фединого, понимания этой логики. Люди удивительно похожи на вещи, которые они делают. У каждого свой запас прочности, свой срок, но все можно разрушить враз, если ударить по определенному месту. Федор со всей страстностью, как умеет только он, отдается взрывчатке, взрывному делу — видя с собой много общего. Взрывчатка тоже может быть разной — мягкой, пластичной, податливой и неподатливой, растекаться, рассыпаться, жесткой, что не сковырнуть, такой, с которой можно делать что угодно — колоти сколько влезет, и гремучей, что взрывается от упавшей на нее капли… С запахом, без запаха, с вкусом, без вкуса. Но итог один — служить взрыву. Совсем, как он.

Федор любит «классические вещи». Если попробовать «на зуб» кусок тола, те брикеты, что остались с большой войны, что обклеивались бумагой и так были похожи на хозяйственное мыло — то вкус сладковатый, а на месте, где куснул, остаются красивые розовые борозды зубов…

Федор часто думает о той, прошлой войне, которая когда–то коснулась всех… Война сегодняшняя тоже всех коснулась, но ее не замечают — она химическая, не калечит тело, а наперво разрушает мозг, душу. Так ему кажется…

Извилина — особый. Извилина душу очищает.

Еще Извилина моментально понимает то, что еще никто не понимает и умеет «держать лицо» не хуже самого Федора.

Только раз Федор изумился, когда смотрели хронику — про то, как стали рассыпаться те самые две Нью — Йоркские башни — на лице его, обычно бесстрастном, отразилось удивление.

— Направленный каскадный взрыв!

Все тогда переглянулись. Не понимая еще — почему? Зачем взрывать своих людей? Лишь Извилина все сразу понял и, выстраивая собственную логическую цепочку, восхитился изяществу операции. Объяснил свое понимание — не поверили, даже ему не поверили, только Федор поверил, а полгода не прошло — все подтвердилось. Самострел! Израиль расстарался для своего главного стратегического партнера…

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

2007 июнь

На специальном заседании Конгресса США, посвященном 40-летию Шестидневной войны, конгрессмены единогласно проголосовали за признание Иерусалима официальной столицей Израиля и призвали президента США Джорджа Буша перенести в Иерусалим американское посольство. Кроме того, конгрессмены обратились к мировому сообществу с требованием признать Иерусалим официальной столицей Израиля. На сей раз законодательная власть предложила исполнительной взаимовыгодный обмен: Белый дом перемещает посольство в Иерусалим, а Капитолий взамен за это одобряет новый бюджет на содержание Госдепартамента США, превышающий 4 миллиарда долларов.

Считается, что «Израиль — единственная независимая страна, столицу которой не признает никто в мире». Это не совсем верно, поскольку на сегодняшний день Иерусалим признают столицей два иностранных государства — Коста — Рика и Сальвадор. Все прочие по–прежнему считают столицей Тель — Авив и только там размещают свои дипломатические представительства.

(конец вводных)

----

В начале 70‑х Федор пришел в подразделение с умением и практикой, которой не было ни у кого… Что же до остального… Седой так считал: не выберешь дубины без кривинки, главное, чтобы к делу гожа была и не ломалась — «отказчиков» он не терпел.

Разведка отказчиков не принимает. Один раз отказался от задания, больше тебе в ней не служить.

Три секунды очень много. Пять — роскошнейший подарок, можно успеть спасти не только собственную жизнь, но попутно забрать чужую… Удивлял своей молчаливостью, словно знал больше других и потому молчал. Замечали, что Федора насекомые не кусают, словно договаривается он с ними, да и вообще, словно йог какой–то — возьмет и в какой–то момент не дышит. При этом, по прежнему что–то делает, и даже отвечает, если спрашивают, только не дышит и все! Потом видишь — опять дышит, но по нему не видно, чтобы особо запыхался. Интересно, а сердце он на это время тоже останавливает? Какое–то время подобные вопросы занимают, потом привыкают, и никто больше не озадачивается. Федор — разведчик собственного тела.

Воля сформировала характер, характер ли сформировал волю, но к событиям в Афганистане Федя — Молчун личность известнейшая…

Кроме Сергея — Извилины для Федора в особом месте сознания существует Петька — Казак. С ним ему положено дружить. Об этом руки друг другу пожимали еще на гражданке, еще до срочной службы. Больше у Федора таких друзей нет, с которыми такое было бы закреплено.

Федор Казака понимает и не понимает тоже. Не понимает — зачем неприятности искать — вон как руки располосованы. Не играй — работай! — один раз точно нарвешься! Но и понимает, потому как, сам ищет то, чего еще не знает — ведь Казак то же самое ищет, так ему кажется.

Командира все–таки пришлось убеждать, хотя, казалось бы, чего непонятного? Если снайперу позволено практиковаться, боевых решений у него порядком, то такие случаи, как рукопашный бой — достойная проверка и шлифовка мужских характеров — встречаются чрезвычайно редко. В ГРУ за все девять лет Афганской случилось всего два раза (это из зарегистрированных официально), и сколько–то неизвестных — последних для их участников. Федя с Казаком считали, надо поправить это положение. В смысле собственной практической подготовки — в тех уже нередких случаях, когда взят и наскоро выдоен на информацию «язык», когда остается «суровая необходимость», то зачем «быстро и просто»? Зачем такое расточительство, когда можно проверить на нем свои навыки или даже (если подвернется такая удача) увидеть, обогатиться некими новыми, до поры неизвестными, чужими?..

Вспоминает, когда было в первый раз. В самом начале афганской Седой по каким–то причинам был против — говорил, что не желает, в случае, если кого–то «мешок» подранит иметь неприятности на свою… Тут он, в зависимости от настроения, менял географическое расположение «объекта собственных неприятностей». Даже об заклад бились — какое в следующий раз укажет. Но один раз разрешил. Потом еще и еще. Только всякий раз уходил — не желал на «это» смотреть. А потом уходить перестал — после того случая, когда наткнулись свидетельство, что их противник занимается тем же самым, но с воодушевлением… Петька — Казак по характеру ран определил, что сработано одним и тем же «умельцем», и что специально тыркал, чтобы наш боец продержался дольше, и понятно было, что и тому дали что–то вроде ножа, только вряд ли достал он им своего противника. Петька — Казак так думал — что ни разу не достал.

В Пакистане всякий раз одно и то же — быстрое потрошение на инфу, достоверность которой нет возможности проверить сразу, и уж нет никакой возможности — лишали ее себя, если солгал, вернуться, отвалить камень, под которым спрятано тело, и сделать ему еще раз «очень больно».

Петька — Казак считал, что действительно больно бывает только один раз — последний, когда приходит осознание, что тебя убили, все остальные можно вытерпеть. Федор с ним не соглашался. По его пониманию, с последней болью приходит облегчение, читается она в чужих глазах — наконец–то все закончилось… И прежде чем допрашивать, надо знать часть правды, — а иначе как узнаешь, правду рассказывает или правду врет? От большой боли много правды врут, потому как понравиться хотят — это тоже надо знать. Но правдой опять же Извилина снабжает, и она очень болючая.

Федя и Казак любят жизнь. Все лучшее в жизни оплачено солью. Все худшее от недосола, от жалости к себе и другим. Странным было бы иное.

Когда такое случается, Федор просит себе оставить «куклу», Казак тоже просит. Иногда бросают монетку. Казак любит «работать» при всех, а Федор не любит. Казак может долго играться — собственную технику оттачивать, чужую выявлять, а Федору надо сразу собственное проверить — то, в чем он сомневается. Потом только в глаза смотрит — как в них цвета меняются. Человек умирает с глаз — это важно знать. Иногда умирает заранее, до того как убили. Уверен в себе? Смотри в глаза, в глубину, выпивай их насухо. Это едва ли не важнее остального.

Седой тоже понимает про глаза, у него собственная медицина. Седой — лекарь. У Федора своя — он думает, что человека лучше знает. Седой — дает, Федор — отнимает. Второе можно довести до искусства. Первое — нет. Смотреть надо, чтобы понять, что происходит, когда жизнь выходит, без этого учебы нет, а Федор учится. Учиться положено на чужих смертях… до собственной.

Все люди — пузыри, из которых запросто можно выпустить воздух жизни. Только к клапану каждого свой путь. В большинстве простой, но есть люди очень сложные. Федор горд, что они рядом с ним. Что они — стая.

Мишу надо бить в колени под угол — Миша очень мощный, в нем здоровья на всех, его иначе не пробьешь, сначала надо лишить возможности нормально двигаться. Лишь бы не ухватил… Мишу в колени, а дальше по обстоятельствам. Миша, если ухватит, сожмет, если смертное свое почувствует, в труху человека сделает. Еще Федору с Казаком не хотелось бы что–нибудь выяснять. Не потому, что друг. Казака он считает полностью равным себе. Пусть в ином умении, но равным. Братом! Мишу еще можно обмануть, обставить, Казака — нет. Казак жизнь знает. Как никто ее понимает. И в Феде видит родственную душу. Как–то целый день простояли друг против друга, показывая всякие «домашние заготовки». Петька — Казак, как раз слинял с отсидки, и с собой, словно побывав в каком–то учебном центре, принес всякие новинки — как «понты нарезать перед всякими разными фраерами». (Это по его выражению). Федор тоже показал ему из старого, из того, что «напутешествовал» в свой «детский период». Расстались довольные собой — каждый разбогател. Теперь регулярно сходились, не таясь перед друг другом, выкладывали то, чем разжились за последнее время. Пусть Казак, к ножам тяготеет, руки себе жалом удлиняет — но и это во все времена серьезное умение…

Федор часто думает об остальных. Остальные страшны дистанцией. Каждый на собственной, определенной, но если нет дистанции, можно лепить собственную тактику. Самые дальние — у Сашки, потом у Михаила. Последний тут Лешка. Но он такой, что со ста метров любого снимет. А раз (и Федор сам тому свидетелем был) на горном серпантине «духа» снял навскидку со «Стечкина». Тот на противоположном склоне прятался. Скатился, спустились к реке — проверили — точно в голову! Выше рацию нашли. Координировал. Потом примерились, свыше двухсот метров получалось. С пистолета в голову! Да как его Лешка высмотрел? Еще и с неудобного положения… Федор же рядом был, все видел и потом расстраивался — как же так? Почему сам его не учуял? А Лешка вылез, позевывая, на броню, и тут же, со сна, не продрав глаз, хвать «Стечкина» с ноги… Он, когда в технике, всегда пистолет к ноге крепил — легче выскальзывать. Сделал! Очень быстро, а для пистолета предельно далеко. И еще был случай на встречной скорострелке, когда на тропе столкнулись. Так здесь еще быстрее сработал, иной за это время сморгнуть не успевает… Лешка не прост. Нет простых в их подразделении — их стае!

Федор в тот раз очень расстроился, что чужой взгляд не почувствовал — а должен был бы! Такое может быть, только если взгляд равнодушный, привычный, только он скользит, а за кожу не цепляет. Значит, война эта будет долгой, если равнодушие пришло…

У Федора ни одного шрама, и зубы все свои. А тот единственный раз, когда в госпиталь попал, был по причине общего ушиба. Сердце какое–то время прыгало неправильно, вроде бы не в такт. Но это он наладил, научил сердце отсчитывать свое ровно — по часам контролировал, требовал не опережать, стучать на одинаковом расстоянии. После этого те двойные перестуки, которые так врачей смущали, исчезли. Раньше всякий восьмой–пятнадцатый удар, вдруг, ни с того ни с сего, выпрыгивал сдвоенный. Непорядок!..

Федор только с госпиталя — с него началось — стал воспринимать людей как пузыри, из которых можно, чрезвычайно легко, выпустить воздух жизни…

Седой лучшей утехой жизни считал огонь и воду. Казак — огонь, Федя — вода. Федю оценили сразу. На слово тих, а в деле лих, а то, что блошки, быть может, в голове, то они опять–таки тихие, других не кусают. Большинство не понимает полученных знаний, а потом забывает и их. Федя словно в одной школе с Седым учился, название которой — Жизнь.

Все они, его подопечные, родившиеся спустя какой–то десяток лет после Великой Войны, чьи незатянувшиеся следы–раны в детстве встречались им постоянно, чувствовали себя немного обманутыми и часто говорили, что в своем сегодняшнем возрасте обязательно смылись бы на фронт или славно попартизанили. Есть ли такой, что способен радоваться собственной ненужности, утешаться тем, что других так глубоко огорчает? — никому не нужен? — вот и славно! Некоторым детским мечтаниям суждено сбываться.

Двигателем человека выступает любопытство. Заставляли себя любопытствовать ко всему, стремясь охватить вокруг себя пространство, проявляя интерес к людям, их делам, дорогам и тропинкам, всему, чего коснется взгляд, и что находится — вон там! — за его пределами. Постепенно это становилось чертой характера каждого. Разведчик и вне разведки. Разведчик навсегда. Цепкий взгляд — а если здесь засаду? А если здесь засада, и кто–то уже посматривает на тебя хозяйским взглядом? Оценивали уютность канав. А вот здесь бы растяжку на преследователя, а здесь залечь самому, а потом рывком вон туда — огонь не помеха…

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

18 июня 2007:

«Крупный тайник с оружием обнаружили сотрудники правоохранительных органов неподалеку от села Мамонтово Ногинского района Московской области. Тайник располагался в лесном пруду. В нем находились два гранатомета РПГ‑18, пять автоматов Калашникова, пистолет–пулемет иностранного производства, шесть пистолетов ТТ, пистолет «Браунинг», два пистолета Макарова, помповое ружье и большое количество патронов различного калибра. «В настоящее время устанавливается источник приобретения, принадлежность и цели использования данного арсенала», — отметили в правоохранительных органах…»

/«РИА Новости» /

(конец вводных)

----

— Старшего что–то не видно, — говорит Седой.

Среднего брата он уже показал, да Извилина его уже видел из бани, именно он тогда приезжал со своей неумной «кодлой». Сейчас наблюдал, как тот ходит по рынку в спортивном костюме с двумя подчиненными в костюмах поплоше — вроде как униформе. Вид какой–то потерянный. Прошел мимо крытой машины, с которой торговали арбузами, остановился у стола с весами и нарезанными «пробами» и стал жрать арбуз. Именно жрать, жадно отхватывая от нарезанных кусков верхние доли, засовывая, проталкивая пальцами, едва ли не давясь. Сок стекал с углов рта, по подбородку… Утерся ладонью.

— Жить пытается шире себя самого!

Извилина как–то наблюдал бомжа, который пытался управиться с арбузом без ножа. Примерялся по всякому, и видно было, как в наморщенном лбу работала мысль. Извилине было любопытно, каким образом выкрутится — все–таки русский бомж, значит, изначально что–то от «Левши» должно остаться. И действительно, маялся недолго: достал целлофановый пакет, сунул арбуз туда и расколотил кулаком, потом прогрыз в углу дырочку и стал сосать, наслаждаясь.

Рассказывает про это Седому. Седой хмыкает.

— Он перед этим, что английский джентльмен.

Гуляют, осматриваются…

Ситянские, как стало принято говорить — «держат рынок». Не огороженный, а возникающий стихийно по определенным дням возле старого маленького, до сих пор называемого: «Колхозный». Разборные торговые палатки двух смежных улиц рядами вытекают на площадь, захватывая ее. Сама же площадь, когда–то место первомайских митингов, парадов трудящихся, ветеранов и первоклассников, проводов в армию, а в суровую годину — было такое — и на войну, теперь уже пиявкой — новыми помыслами — не лепилась краем, а присосалась к транзитной трассе, пронизывающей городок насквозь.

Трасса заставлена машинами на обе стороны, на противоположной стороне торчат несколько слипшихся двухэтажных магазинов, в которых, впрочем, торгуют только на нижних этажах, верхние перекрыты, должно быть, превращены в складские. В магазинах в рыночные дни торговля идет ни шатко, ни валко. В обычные, впрочем, тоже — поскольку нет народа Наезжают утренними автобусами — сельскими «пазиками», уезжают обеденными. В небазарные дни по расписанию автобусов мало, одна надежда на неразборчивых транзитников, которым можно всучить прогорклое просроченное масло, выдав его за местное. В базарные же (воскресные и пятничные) дни все торопятся, заскакивают, чтобы глянуть ошалелыми глазами на цены, и обратно. На рынке дешевле. Магазины — для охмурения транзитников, дачников, но не местных жителей. Всяк из местных вытерпит до пятницы, чтобы взять то, что ему надо, на пару рублей дешевле.

— Третьяч! — говорит неожиданно Седой.

— Что? — удивляется Извилина.

— Сортность самогонная. «Первач», «другач», «третьяч». Третьяч — товар третьей руки. Здесь на рынке едва ли не сплошь третьяч. Хорошо еще, белорусы выручают…

Рынок полон. Людской поток зажат палатками, словно пойманная покорная речка, или даже больше наскоро вырытый канал, вода в котором так окончательно и не определилась — куда ей? — и подтачивает берега, ища лазейки. На площади уже попросторней, там рядов несколько. На закрайках торгую с машин. Холодильниками, мотоблоками — мечтой садовола и даже мебелью — белорусы везут товары из страны несдавшегося социализма. Через дорогу, уже в стороне, скрыт деревьями павильоном «Культтовары», там стоит джипик дорожной милиции — в ожидании, кто из транзитников не заметит давным–давно выгоревший на солнце знак: «Остановка запрещена». Их интерес и основная прибыль на линии памятника Ленину — в ту и другую сторону от него ровно по пятьдесят метров — это как раз напротив соблазняющего рынка. Каменный Ленин стоит спиной к зданию, где теперь непонятно чем занимаются, стоит «в рост», на высоком, когда–то белом постаменте, со строгим уточнением «Ленин» и затертым похабным словом пониже. Оптимистически вскинув руку, он приветствует «новую экономическую политику», словно опять был ее автором, и замкнулся круг. Сергею — Извилине это кажется циничным.

— Ну вот и младший. Меня срисовал! — бурчит Седой, тут же кратко характеризует: — Дурень!

— Вижу! — говорит Извилина, приподнимая и разглядывая китайское пластмассовое ведерко так, словно обнаружил в этом развале ночную вазу от Феберже.

У палатки с кассетами, где в черном ящичке, укрытом клеенкой, истошно надрывается певица, терзая весь рынок просьбами любить ее «по–французски», какой–то щекастый молодец, в кроссовках, летних брюках «под цвет», босоножках и дорогом трехбортном пиджаке, но не шитым по фигуре, а взятым «на глазок», топорщится ли набитыми карманами, а скорее по причине, что хозяин больше привык к фуфайкам, все это убожество внезапно замирает, не веря собственным глазам, потом прет ледоколом, расталкивая рынок, и, еще не доходя, принимается выговаривать:

— Бля! Дедок, ты, наверное, совсем охамел! Знаешь, сколько ты мне теперь должен?

— Обсудим? — Извилина возникает рядом этаким чертом — интеллигентская рожа в несерьезной панамочке, той, что в новой современности, обзывают «пидараской».

— Не понял… — искренне изумляется «костюм». — Слышь, кореш — здесь непонятки!

Оборачивается к тому, что протолкивался следом, словно ища поддержки, и уже сам, не дожидаясь, замахивается, словно отбиваясь от чего–то надоедливого. Но кто–то руку зажимает больно, еще больнее и страшнее упирает чем–то в бок, а «корешу», что был рядом, вдруг, непонятно с чего, плохеет, и он опускаться на землю.

— Человеку плохо! — громко объявляет Извилина. — Расступитесь! Дайте человеку кислорода! — И сам же первый отступает назад от упавшего, пропуская любопытных.

Щекастого впихивают в щель между торговыми палатками, проелозив рожей по дешевому глянцевому покрытию, выталкивают на задник: туда, где пожухлые кусты, мятые картонные коробки и рваный целлофан. Он еще матерится, постепенно распаляясь, но этот интеллигент начинает смотреть в глаза так, что слова хиреют, сами собой сдуваются, и прошибает озноб: словно тут на месте досадливо и быстро решается — жить ему на этом свете или уже нет.

— Претензии к дедку берем на себя, — говорит Извилина. — Понял?

— Вы кто?

— Мы… — Извилина секунду думает. — Мы — педсовет! Заседание через полчаса — в той чайной, что через дорогу — собери, кого сможешь. Городишко маленький, концы короткие, думаю, оповестишь. Если есть над тобой старший, скажешь ему одно: пусть задумается — кто крышует крыши. Дошло? Все! — легонько похлопал по плечу. — Иди, работай!

Костюм чувствует, что сзади приотпускают. Хочет обернуться, но чьи–то руки не дают, снова ухватывают и пихают туда же — между палаток…

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

Россия 2001 -

падение производства до уровня предыдущих лет:

цельномолочной продукции — 1963,

производству телевизоров — 1958,

объемам добычи угля — 1957,

животного масла — 1956,

кирпича строительного — 1953,

грузовых автомобилей — 1937,

кузнечно–прессовых машин — 1933,

зерноуборочных комбайнов — 1933,

производству металлорежущих станков — 1931,

выпуску тракторов — 1931,

пиломатериалов — 1930,

выпуск вагонов — 1910,

тканей всех видов — 1910,

обуви — 1900,

шерстяных тканей — 1880…

2001 по отношению к 1989 году:

1989 — тонн молока 55,7 миллиона,

2001 — 32,9 (падение до уровня 1958‑го года)

1989 — поголовье свиней — 40 миллионов,

2001 — 15,5 (падение до уровня 1936‑го года)

1989 — поголовье крупного рогатого скота с 58,8 миллиона,

2001 году — 27,1 (падение до уровня 1885‑го года)

1989 — поголовье овец и коз — 61,3 миллиона,

2001 — 15,2 (падение до уровня 1750‑го года)…

/согласно данным ГОСКОМСТАТ Российской Федерации/

(конец вводных)

----

«Четвертый», «Пятый» и Седой за стол не садятся, а у стойки заказывают еще.

— Нам бы повторить!

Пьют облокотясь, с достоинством и верой в завтрашний день. Зрелище по нынешним временам уссюрное — сюрреалистическое — три мужика пьют чай. Дежурная «дневная» барменша в белом фартучке смотрит с подозрением — как на инфекционных больных и потом, явно рисуясь, громко зовет с кухни напарницу — свояченицу, такую же рыхлотелую, только в фартучке уже не кружевном, а заляпанном пятнами и пропахшем прогорклым маслом, — оценить заезжих придурков.

— Думаешь, придут? — спрашивает Извилина.

— Придут! — уверенно говорит Седой. — Уже присылали пересчитать. Два раза заходили — очень старательно мимо нас смотрели. Изумились, что опять вас, не беря меня в расчет, всего двое, да еще и не те, что возле бани среднему Ситянскому с друганами морды щупали. Теперь со стороны кухни все проверяют и ближние машины выглядывают с неместными номерами, в которых сидят, не выходят, либо рядом тусуются — но это зря, здесь транзит, да еще и базарный день. Только запутаются в предположениях…

Седой успевает рассказать про Ситянских. Что деревня была такая, да вроде и сейчас есть — Ситно, только непонятно живет ли там теперь кто–нибудь.

— «Ситянские карманники» прозвище свое получили не за то, что по чужим карманам шныряли — такого тут не водилось, а за то, что в собственных таскали всякую дребедень, приспособленную для драки. За что не раз были жестоко — бывало, что и жердьем — побиваемы, да так и не отучены.

Седой почти слово в слово повторят то, что слышал когда–то от покойного деда Михея, даже сохраняя его интонации — характерный говорок. Чтобы не скучать и отвлечься, рассказывает и что сам думает по этому поводу. Что Ситно — деревня особая. Добра деревня, в месте хорошем — у озера большого, да слава худа, что ей, что озеру. Характеры складывались по деревням — семьям. Ситно, должно быть, зачервоточило во времена незапамятные. Появился какой–нибудь прохиндей, что, уйдя на заработки, вдруг, возвернулся в сапогах со скрипом, красной ситцевой рубахе, «подсигаром» в кармане, взялся дарить девкам платки, совать мужикам папиросы, в общем, произвел неизгладимое впечатление на тех и других. Хвастал безмерно, чем ломал устоявшийся уклад, и вот уже прививались иные привычки. Извращались городским неправильным заработком. Стали жить не за счет топора, не косьбы (а косцы были знатные), не рыбной ловли, а срамного лакейства, становились половыми или «погорельцами», запрягали лошадь в загодя, с «умом» пожженную телегу, и ехали срубить деньжат с доверчивых городских. Тут же продавалось и подаяние — все то, что им подавали «натурой». Совращались длинным или скорым рублем. Иногда уже и вся деревня превращалась в коробейников, забрасывала хозяйство, раз за разом отвыкая от него. Уже не обращали внимания на завалившийся хлев и текущую крышу, только дожидаясь нового сезона, когда можно отхватить всего и разом. Так и случилось, что на примере одной шальной удачи, на зависти к ней, на червоточинке, подхватывало целую деревню и не скажешь теперь как ее прежде звали, стало — Ситно, а попросту «Решето», как поменялись люди в нем и мнение о них: «У ситянских все одно — как вода в решете — толку не будет». Привозили дурные городские привычки. Михей поминал про хитрую свинчатку, весовые бронзовые или чугунные гирьки на шнурке и складные полураскрытые ножи за спиной, скрытые рубахой с запуском — лезвие заторнутое за брючный ремень, рукоять на внешней стороне «под руку». Уже тогда умели переделывать под стопор, чтобы, открывшись, лезвие уже не складывалось.

Седой предупреждает, чтобы готовы были ко всякому. Древние въевшиеся привычки трудноистребимы…

Извилина предпочитает собственные суждения. Задумчиво разглядывает прилепленный к стене плакат певицы, чьей сущности подошла бы надпись: «Жопа — вид спереди», нет–нет, да и поглядывает на развязную придорожную «барменшу», ожидая шевельнется ли что внутри? Осталась ли в нем жалость, снисхождение? Нет, не находит, понимает, что, случись «суровая необходимость», спустит курок — здесь клейма ставить негде, тут даже не «секонхенд», тут счет утерян…

Появляются первые, с младшим Ситянским, становятся кучей в дверях.

— Опаздываем–опаздываем! — укоризненно дружелюбно встречает их Извилина и, введя в растерянность, отворачивается, больше не обращая никакого внимания, хлебает свой чай, с наслаждением щуря глаза. Отворачивается без опаски, зная, что уже прошел умело пущенный слушок, будто приехали крутые московские (или какие–то еще) раком ставить районную «головку» за неправильное ведение дел.

Неловко толкаются в дверях, потом принимаются рассаживаться. Кто–то сразу же выходит и возвращается со средним Ситянским.

Извилина теперь никого не приветствует, будто не замечает. Завязывает разговор с «дневной» барменшей.

— Вдвоем управляетесь? Сколько в месяц зарабатываешь?

Отвечает. Привирает, но немного.

Сует конверт.

— Здесь больше, чем за погода, и ничего с вас не требуется. Никуда не бегайте, все равно в дверях остановят. Столы начинайте накрывать — мы у вас отобедаем по богатому. В нашу сторону не смотрите — здесь все быстро будет и не интересно. И не дергайтесь — мы не бандюги, а вовсе даже наоборот. Впрочем, про телефон, если есть, лучше позабыть — он сейчас для здоровья очень вредный. От добра херьню не ищут!

Извилина умеет быть убедительным, умеет и очаровывать. Смотрит чрез плечо.

— Все? — делово спрашивает Извилина. — Кто–то запаздывает? Ждем!

Ситянские в растерянности, с подобным еще не сталкивались, и не знают как себя вести. Вроде бы «наезд», но какой–то не такой. Да и не «наезжали» еще на них ни разу, чтобы сравнивать. Пошептались, кто–то зафантазировался, что это ФСБ — федеральная служба безопасности дуркует. То ли со скуки, то ли чистки начались — зацепили ее интерес каким–то боком. От такого уверенности не прибавится.

Миша — Беспредел вталкивает человека — злого и помятого, и сам становится в дверях. Против Миши старший Ситянский смотрится невзрачно, и все это отмечают. Но, если он так невзрачно, то остальные совсем никак.

— Что ж, поблагодарим одного из наших ассистентов, который обеспечил необходимый кворум! — громко объявляет Извилина, окончательно беря на себя роль дирижера этого спектакля. Зная, что те, кто совсем не дурак, в первую очередь отметят слова: «одного из ассистентов», подразумевая, что есть и еще, может и за дверьми и, шут знает, чем они там занимаются. Некоторые уже жалеют, что вошли сюда, должно быть, вспомнили, что не бандюганы они в конце концов — все это так, небольшой приварок. Не стоит оно того серьезного, что сейчас готовится. Тех, кто хочет выйти, Миша даже и не разворачивает, просто стоит в дверях и смотрит в глаза. Присутствует здесь, сидит мышкой и грустный качок с битой засунутой в штаны, неловко пытающийся прятать верхний ее конец. Внезапно поскучневший при виде Мишы — Беспредела, лепленного природой, а не железом под анаболики.

Тут и Замполит картинно выходит со стороны кухни — перекрывает второй выход. Рукояти пистолетов торчат из подмышек.

Извилина, обычно скучающий, оживляется, на щеках румянец походящий на юношеский. Только Молчун знает, что пятна на лице Извилины — признак того, что он зол, и чем непринужденнее веселее он старается казаться, тем злее на самом деле.

— Что, если мы крышеваться не хотим? — не выдержав, подает голос старший Ситянский. И это первая фраза «той стороны».

Извилина выглядит удивленным.

— Так это наш дом, и в этом доме теперь только званых честят. Незваных выводят.

— Как клопов! — добавляет Леха для пущего понимания.

— Вы, ребятки, сейчас по любому вне игры. Что так, что этак. Либо возвращайтесь в Ситно к хозяйству, либо беритесь доказывать, что не мыльные пузыри согласно старым традициям. Вот есть такая древняя, но очень хорошая русская Правда, — Извилина особо налегает на слово «очень», едва ли не издевательски, но дальше продолжает голосом сельского лектора, бесстрастно и невинно: — Это правда поединщиков. Условия простые — проигравший выбывает. Можем просто в охотку — на кулачках до первой крови, до полежаньица в ногах. На ножах можно, да хоть бы и на сабельках, если найдутся желающие. На пулеметах в ближайшем лесочке. Все это вы выбираете. И с кем из нас тоже вы выбираете. Но, чтобы не откладывая, сейчас же все здесь и решить. Ясно?.. С одним «но». Слышите, Ситянские? Один из вас троих отсюда живым не выйдет, тут хоть жребий бросайте. Один бьется до смерти — своей или чужой. Эта правда святая, что произойдет, то и будет. Вы, Ситянские, свое личное про себя решили, когда транзитника на трассе убили.

Извилина на счет «транзитника» только щупал, но понял, что попал — приняли без удивления. В остальном же… Где собралось больше десяти, полезнее давить не на логику, а на эмоции, потому сохраняя принцип — разделяй и властвуй, объявил дальше во всеуслышанье:

— Сегодня только Ситянские свой неправедный хлебушек отрабатывают — остальные, кто не занят, за стол, и можете пить–закусывать! Тут уж, по любому, чем бы дело не закончилось, а отмечать положено событие — за все заплачено вперед…

«Хлеба и Зрелищ» придумано не в России, но прижилось легко. Гладиаторские бои не все были подневольные, хотя в виде редкого исключения. Дракой прав не будешь. Если только защищаешь собственную правду, которую почему–то путают с правом на что–то. На Руси же сходились только в охотку: «До поля — воля, а в поле — неволя». Вольным быть до определенной черты. Переступил? Возврата нет — дерись за свою правду! Насмерть дерись! Кто жив остался — того и правда, кто умер в таком поединке — собакам. Значит — солгал!

— А если я не хочу? — спрашивает старший Ситянский.

— «Не хочу» — через Медвежонка.

Все смотрят на «медвежонка», и Миша — Беспредел, не любящий быть в центре внимания, смущенно почесывая шею, хмурится.

— Теперь собственно выбор. Первый вопрос: кто с кем? Быстренько–быстренько, — торопит Извилина. — Скоро горячее подавать будут — не управимся.

— Это как? — спрашивает младший Ситянский.

Извилина понимает, что интересуется не насчет обеденного меню.

— Это так, что можешь выбрать любого с нашей стороны на собственных условиях.

Извилина уже знает, кого выберет младший Ситянский — глаза выдают. Седой, когда на него показывают пальцем, громко хмыкает и укоризненно качает головой.

— Теперь Ситянский — намбе ту!

Некоторое время Извилина ждет — все смотрят на среднего Ситянского, оценивают его затравленный вид.

— Так понял, что пропускаем очередь? Не вопрос! Слово за старшим…

Старший Ситянский, по нему видно, лихорадочно думает. Понятно, что очень хочет сломать этого нагловатого, но слишком уж уверенного в себе, что–нибудь за этим кроется. Выбирает молчаливого, похоже — трусоватого. И не понимает, почему этот — сильно разговорчивый — так странно на него смотрит, а молчаливый вовсе не реагирует, будто он, Ситянский — пустое место.

— Диагноз — наследственная глупость, — едва слышно бурчит Замполит.

— Значит, так получается, средний достается мне! — заключает Извилина. — Впрочем, пока еще у него есть время переиграть — выбрать Медвежонка или Сурка — показывая на Лешку — Замполита, уточняя: — Это, с которым наш брат Ситянский уже знакомился — третьего дня тому.

Извилина любит предоставлять выбор, не оставляя его, но держится так, словно его детство вызрело не в детстве — много позднее, потому–то сейчас, уже в зрелом возрасте, догуливает, вносит элемент игры.

— Начинаем с молодых или по старшинству? — живо интересуется Извилина, и тут же за всех решает сам. — Впрочем, тут по любому — то на то и получается — первый заход: «самый молодой против самого старого».

Участливо интересуется у младшего Ситянского:

— Стреляться изволите или на кулачках?

— Так сломаю.

— Хорошо, — радуется чему–то Извилина. — Тогда по второму вопросу уточнимся… До крови? До смерти? До калеченья?

— А это как придется! — нагло заявляет Младший Ситянский. Давит взглядом Седого, не понимая, почему тот так спокоен. Хмыкает, картинно снимает пиджак, бросает на спинку стула, встает в стойку — должно быть, видел такую в кино…

Ох, не смейся черт над дьяволом!

— Не суетись, — говорит Седой. — Нет зонта, значит, промокнешь при любых обстоятельствах.

В городе Седой ходит с клюкой, чтобы казаться еще старше. Сейчас отставляет клюку в сторону.

Извилина думает, что Седой сейчас обязательно отчебучит что–нибудь этакое, «нестариковское» — выпрыгнет вверх на метр или больше, попутно хлопнет Ситянского ладонями по ушам, да так, чтобы кровавая юшка носом пошла, рванет на себя, да саданет коленкой под подбородок, в общем покажет себя этаким живчиком. Но Седой из образа не выходит…

Ждет, пока Ситянский замахнется, потом неловко «по–стариковски» подныривает и пропускает мимо себя. И второй раз уходит, выжимая нервные смешки, но под третий, под горсти «подставляется», позволяет ухватить себя за грудки, одновременно сбивая неумного человека с равновесия. Сразу же «крестом» просовывает свои руки, и прижав кисти Ситянского плотненько к своему телу, ведет корпусом–рычагом вокруг себя, сначала в одну сторону и, тут же, поймав сопротивление, в обратную — выламывая кисти и локтевые. Как–то незаметно для всех оказалось, что левая рука Седого уже проскользнула к шее, надавила двумя пальцами куда–то под челюсть, вызывая взвизг и скулеж, словно ошпарили собаку, у Ситянского, вдруг, брызгают слезы. Седой, стоя полубоком, аккуратно опускает его на колени подле себя, прижимая ухом к полу — зашарканному сальному линолеуму…

— Пойдешь в деревню? — спрашивает Седой, чуть–чуть приотпуская, чтобы смог ответить.

— Пойду!

Голос у Ситянского, что у наказанного школьника.

— Прямо сейчас пойдешь? Пешком пойдешь?

— Да!

— Тогда — иди! — говорит Седой.

Отпускает, сдвинувшись на пару шагов, не теряя из виду, поскольку знает оглашенных, которые, почувствовав себя униженными, бросаются грудью на нож, а также и под танк, прихватив гранаты. И даже чуточку расстраивается, что нет в этом Ситянском той шальной звериной отрешенности момента, остатков настоящий русскости, когда выбирают смерть унижению. Ситянский медленно встает и, не смотря ни на кого, выходит. В зале беззвучно выдыхают, начинается шевеление.

— Пауза! — объявляет Извилина. — Кто не участвует — налили и выпили!

И действительно — послушно наливают и выпивают. Разве можно от такого отказаться?

Извилина уже обратил внимание, выделил тех, кто смотрел на эту сцену не без удовольствия. Тех, кого явно воротило от одного того, что Младший Ситянский выбрал себе в противники старика — куда такое годится! Старик же взял, да и «сделал» его! Это близко к правильности. Кто–то даже крякнул от удовольствия и тут же смущенно глянул по сторонам — не заметили? Понял, что не столь крепка связь по вертикали, и может так статься, дело пройдет легче, чем планировали.

Молчун очень сомневается за Извилину. Извилина в рукопашном кажется ему неудачливым, какой–то мягкий, не склонен завершать начатое, и Феде приходится (были такие случаи) за него брак доделывать. Хотя навыки прививаются легко, но, чтобы стать приличным рукопашником, не хватает жесткости. Может «увязать» языка, подкрасться, ударить неожиданно, а, если нет иного выхода, обезоружить словом, выкриком, и даже уболтать, но чтобы драться, пусть и за жизнь… На занятиях Извилина тоже не выкладывается, чтобы отдаться бою без остатка, как бы Молчун не пытался его раскрутить на взрыв. А в настоящих боевых, когда шансы равны, случая проверить не было — у них все кончается быстро, да на других дистанциях. Правда, в их работе иного и быть не должно. Сам Извилина с Командиром планируют операции, стараясь предугадать все нюансы, без устали натаскивают группу на макетах, и по схожей рисунком местности.

Рукопашные приемы едва ли нужны в боевых операциях, они лишь придают некоторую уверенность, а еще возможность покуражиться в быту. Впрочем, для молодняка немаловажное. Осознание подобной элитарности всегда будет иметь значение. И вовсе не в силу военной необходимости, а скорее в силу изменяющегося вокруг них мира, где сверху до низу — на всех уровнях, вдруг, все стало меняться — отношения стали базарные, а дела бандитские, в шальные 90‑е Молчуну было дано задание качественно подтянуть группу по «рукопашке»…

Недавно смог оценить свою работу. Издали смотрел, как на бороздах картошки прыгает Петька — Казак, а Лешка — Замполит, поймав кого–то за руку, крутит вокруг себя… Не так бы надо, но сойдет.

Командир, а еще раньше — Седой, периодически, но, скорее под влиянием момента, душевного настроя, чем поступившей информации, вдруг принимались натаскивать группу по дисциплинам «косвенным», на какое–то время вводя их в расписание. Молчун, понимая, что некоторые навыки прививать бесполезно, пробовал в отпущенное время развить лишь те, которые получались лучше всего — ограниченный набор, соответствующий индивидуальности и склонностям. Потому Лешке — Замполиту, обладающему крепкой кистью и бережливо относящегося к своей физиономии, которую почему–то считал приглядной — поставил пару «захват–заломов», а взрывному, импульсионному, очень подвижному и легкому Казаку — показывал уходы, точки, под каким углом и какой дозированностью бить, чтобы получился тот или иной эффект. Мише — Беспределу приемы были не нужны, он обладал звериной силой и мог поломать любого. Саша — Снайпер предпочитал бить кулаком, ребром ладони или открытой кистью, но уж бить, как стреляет, раз и наверняка — обычно целит в горло, под основание черепа или височную. За ним не прибирать. Командир… Насчет Командира Молчун ничего сказать не мог, здесь случай особый. А вот Извилина… Лучше бы Казак или даже Замполит, но только не Извилина!

Федор обругал себя, что возле машин, не сделал Среднему Ситянскому, когда тот был в беспамятстве, «киевского горчичника на копчик».

— На смерть? — спрашивает Извилина, глядя Ситянскому в глаза.

— Я не буду! — говорит Средний Ситянский глухо. — Совсем не буду…

— Как так? — чуточку растерянно удивляется Извилина.

Повисает тяжелое. Кто–то смотрит хмуро, кто–то недоуменно. Почти все осуждающе.

— Что ж, всякий выбор — выбор. Иди и не греши! — Извилина намеренно пытается унизить его в глазах всех остальных, чтобы авторитет Ситянского здесь был потерян безвозвратно. — Красный свет тебе в харю на всю оставшуюся жизнь!

— Снег за шиворот!

— И Карлсона в жопу с пропеллером! — отечески напутствует Седой.

А Молчун смотрит. Но лучше бы сказал, а не смотрел так. Слишком убедительный взгляд у Феди — Молчуна.

Когда посылают по–русски, трудно уйти по–английски. Ситянский в дверях оборачивается, словно тоже хочет что–то сказать — объяснить, но так и не рожает слов — только ломано отмахивает рукой и выходит.

— Налили — выпили! — командует Извилина. — За то, чтобы у каждого оставался выбор.

Молчун выходит, становится у стены — ждет, смотрит на Старшего Ситянского.

— А если я этим? — Ситянский достает из кармана гирьку на шнурке. — Что сам возьмешь?

— Обойдется, — отвечает за Молчуна Извилина.

— Ну, пусть обходится, — соглашается Ситянский, отворачиваясь, будто бы решая что–то положить на стол, и тут же мечет гирьку в голову Молчуна.

Гирька влипает в стенную панель, оставляя глубокую вмятину. Молчун скользит навстречу, под шнур. Разом бьет скрюченными пальцами под соски. Уходит за спину, ударяет в спину, кажется просто хлопает ладонью, но все так было быстро, что никто ничего не понимает. Берет за локоть разворачивает на себя — смотрит в глаза и говорит:

— Все. Иди!

У Ситянского такой вид, будто внезапно прихватило сердце, зажимает в грудине, словно уперлось в него несколько ножей. Бледностью наполняется лицо. В гробовом молчании выходит…

— Не убил? Отпустил? — недоуменно спрашивает кто–то.

— Убил, — говорит Молчун. — Он понял.

Остальное показывает на пальцах, чтобы и Извилина понял, в чем суть.

— Умрет, — объявляет Извилина во всеобщем молчании. — Он уже мертв, неделя или две оставлены на покаяние.

Зная, что действительно, теперь Старший Ситянский умрет именно через одну–две недели, но никакие покаяния ему не помогут. Раз Молчун определил, значит, так и будет. И смотрит в сторону дверей…

— Было у отца три сына, — задумчиво говорит Седой.

— И все три — идиоты!

Это Замполит.

— Хватит гулять — поехали, дел много.

— А обед?

Замполит с сожалением ведет носом.

— Не велено! Время.

— Подожди!

Извилина вежливо извиняется перед всеми — «дела–дела, вы не одни — районов много», назначает временного старшего над оставшимися — «до особого распоряжения», сразу же выбрав того, кто опрокидывая внутрь себя стопки, не частит, а делает это с чувством глубокого внутреннего достоинства. Повторяет, что пусть все идет своим чередом, но без наглости, а потом либо сам навестит, или человек от него, и будет всем денежная халтурка. Бросает пару «тысячных» — догулять сегодняшнее и забыться. В общем, подчищает за собой «гражданским образом», хотя уверен, не должно такого случиться, чтобы принялись стрелять в спины.

— Скажи тост, — просит Седой, зная, что Извилина обязательно завернет нечто подходящее случаю, «тост–многослойку», где каждый найдет свое.

Извилина не кокетничает, поднимает стопку.

— У каждого своя птица счастья, и ее надо выращивать самому с птенчика. Многие этого не понимают, торопятся, закармливают словно курицу для гриля — тем она и становится. Но бывают… повторяю — случаются такие моменты в жизни, когда нельзя поступить иначе, как ощипав собственную птицу счастья, выставить ее на общий стол… В общем, — подытоживает он, — за яйца и за птенцов!

Все понимают, что Извилина сказал хорошо, и выпивают с удовольствием.

В дверях останавливается.

— Чуть не забыл! И еще…

Все умолкают.

— Какие бы не сложились в дальнейшем отношения, пусть самые дружественные, но тот район, где Седой обитает, ваша зона бедствия. Бермудский Треугольник! — на всякий случай добавляет он для образованных…

На улице Извилина опять как–то разом скучнеет, сходит румянец с лица… Быстрым шагом проходят переулок, свернув раз, другой, выходят к машине — крытке. Задняя дверь — обе створки распахиваются. Говорит в полумрак:

— Могли бы и отобедать.

— Действительно, Командир — платим, а не кушаем! — жалуется Замполит. — Мишу обидели, теперь слюной все закапает.

— Платим исключительно за «трудовые резервы», а дальше они сами будут за себя платить.

— Мы же мат им поставили в три хода — даже в два, — не сдается Замполит. — Могли бы разыграть и пошире, и на нескольких досках разом.

— Этакие Большие Васюки? — интересуется Командир.

— Но не патовая же ситуация, когда всем логикам предпочтительнее женская. Сматываться зачем?

— Воевода прав, — говорит Извилина. — Лишнего засветились. Нельзя, чтобы привыкли, держать надо дистанцию. Пусть теперь свое пересказывают. В таких случаях издали страшнее. Недельки через две проведаю, когда старшего Ситянского похоронят. Слышал уже?

— Нет, но сообразил, что не удержитесь от какой–нибудь показухи. А, что в лесочек, который наметили, нельзя было свезти, и там кончить? Обязательно надо было на виду у всех? Разговоры теперь пойдут…

— Это — да! — восхищается Замполит. — Ну, Молчун, ну деятель! Первый раз такое вижу — «отсрочку». Аж, мороз по коже! Мокруха с пролонгацией.

— Вот, считай, и попугали, — говорит Извилина. — А мокрое? Какое мокрое, если человек сам по себе умер? От вполне естественных причин. В общем, вскрытие покажет. А если, после такого наглядного урока, остальным еще нужны объяснения, значит, они безнадежны и все равно ничего не поймут.

Подрагивают, поигрывают пальцы Замполита.

— Как в целом прошло? — спрашивает Георгий.

— Никто за стволы не хватался, не думаю, что и были, — отчитывается Замполит. — Скучно!

— Их берут, когда из города выезжают — покуражится, — замечает Седой. — А в городе стараются не шалить — слишком много глаз. Да и уже и не по времени, лет с десяток назад, тогда другое дело…

— И еще! — опять жалуется Замполит. — Сергеич! Почему, как Миша — так «Медвежонок», а как Леха — так «Суслик»?

— Подсознание сработало! — вроде бы извиняется Сергей — Извилина.

Леха крякает, но расспрашивать — что за «подсознание», в чем оно заключается, не спешит.

Проезжают круг, останавливаются — подсаживаются Молчун — что ушел через кухню и двигался дворами–переулками высматривая надо ли отсекать хвост. Казак, что страховал Молчуна, влетает в кабину, смотрит в заднее окошко — все ли? Лихо командует:

— Ханди — летсгоу базар!

— А жалости у меня к нему нет совершенно, — продолжает Извилина, но теперь больше для Феди — Молчуна. — Он работягу убил, транзитника убил, ради того, чтобы деньги его трудовые взять. Считай, что я в этом деле прокурор. Все! Точка!

Извилина знает, что Федя — Молчун способен на многое, но такой фокус видел впервые.

— Вскрытие покажет, — повторяет он, про себя думая: — «А что оно собственно покажет? Оторвался тромб, прогулялся по венам и создал закупорку в сердечном клапане? Гипертонический удар? Что в общем не удивительно, зная беспорядочный образ жизни «покойного»… А учитывая то, что предстоят две недели беспробудного пьянства. Так сказать — отвальная–отходная… Порода такая — не умеют по иному дверьми за собой хлопать…» Еще думает, а не рассчитал ли Молчун наперед, что будет пить? Пробил же точки под «сердечную недостаточность» — чтобы случилось ближе к историческому факту–эпитафии: «покойный сердце имел черствое, скорее вовсе не имел…» Действительно, раз уж человека убил из личной жадности — ради денег, бумаги разрисованной — тут ни в какие ворота, даже не стой там Петр с ключами…

…Характер рождается под небом. Под общей крышей характера не совьешь. Под небом — один, под крышей тебя, зажав стенами и коридорами, гонят с такими же в определенное стойло, где внушают наперед определенные истины, словно отлитые с одного лекала. И каждый человек — учитель. Один научит выбивать зубы, другой их заговаривать, третий — растить зубы по всему телу…

Странности Федора гораздо более бы бросались в глаза, если бы он с самого детства не был молчун. Странности распознали бы позднее, обеспокоились и весьма возможно заперли бы Федю в учреждении с решетками и тюремщиками в белых халатах, но только не в группе, чьи задачи не менее странны, а собственные неповторяющиеся странности заставляют решать их более качественно. А так… Мало ли кто на чем контуженный? Федор боготворит Устав, и заставляет себя жить по наиболее жесткому — собственному. Должно быть, из таких и получались лучшие монахи–схимики, которые, выковав себе некую идею, ограничивали себя во всем, что находилось вне этой идеи, что не служило ей. Любому делу нужны препятствия, иначе оно так и не наберет массы, чтобы их ломать…

Напугай камень, и он сам даст трещину. Федя помнит то время, когда ходил в лес пугать камни. Вросшие, мшистые, вековые, они, казалось, смеялись над ним. Пинать их ногами было больно и глупо. Понял, что пугать надо страх в самом себе. В человеке сорок видов безумия, Федор нашел сорок первое. Если человек находит поприще по собственному безумию, оно сразу же начинает походить на здравый смысл…

ФЕДЯ (60‑е)

Федя проигрался в «чику». Не кому–нибудь, а Кенту…

Чтобы играть в «чику», первым делом нужен хороший плинтак. Лучший плинтак получался, если в чистом песке; не слишком сыром или сухом, продавить–накрутить небольшое углубление лампочкой, потом, растопив свинец в консервной банке, осторожно влить — причем, никак не больше не меньше, а ровно столько, сколько необходимо. Удачные плинтаки ценятся. С удачного можно было порядком выиграть — рубль и даже два! Но это если играть целый день, и если удача будет. Попробуй с десяти шагов попасть навесом в стопку копеек или (хотя бы) оказаться со своим плинтаком ближе всех к рубежной черте, чтобы иметь «первую руку». Те, кто не добросил, уже считаются проигравшими, теряют вложенные деньги, а хочешь выиграть — приходится постоянно рисковать, чтобы, как самому лучшему, иметь право на «гашение». И опять же, всякий кувыркающийся плинтак, если он не врезался своей гранью в землю, не влип в нее, а отпрыгнул, перекульнулся через себя — в зачет не идет, и неудачнику приходится, потеряв все вложенное, терпеливо ждать следующего кона. Бросать надо с подкруткой. Федя тайком от всех сделал выбоинку, вгоняет в нее ноготь указательного пальца и, в момент броска, им закручивает. От этого плинтак летит ровно и как бы вгрызается в землю, вплотную к линии — прямо туда, куда нацелил.

Но лучшая удача, если попал прямо в стопку монет, чтобы та рассыпались, и тут даже не надо, чтобы хотя бы одна из них перевернулась — тогда все они твои, и игра начинается по новой. Первая рука опять твоя.

Федя три раза подряд снял банк — дело небывалое. И Кент, рассвирепев, схватил его плинтак и забросил в прудку с зеленой ряской, черной тухлой водой и лягушками.

— Играй другим, а сваливать не смей!

С Кентом не поспоришь. Федя взял тяжелый щербатый плинтак у какого–то малыша и, конечно же, проигрался…

Федя — никакой. Совсем никакой, ничем не выделяется: ни ростом, ни поступками. Только задумчив и молчалив без меры. Еще можно уловить его оценивающий взгляд, словно от зверька — сделают ему плохое или нет? — только это пока еще и можно уловить.

У Феди нет друзей. Чтобы иметь друзей, надо чем–то выделяться, либо иметь что–то такое, чего у других нет, либо идти в подчинение. Федя не любит мальчишек — своих погодков, и тянется к тем, кто значительно старше его. Но им он тоже не нужен: не срывается бегом по мелким поручениям, только стоит и слушает, следит за движениями. При нем всем неловко. Обзывают всяко, иногда длинно, словно характеристику дают: «пыльным мешком из–за угла трахнутый». Федя не обижается. Во всяком случае, по его виду не поймешь — обижается или нет. Когда на него замахиваются, он отбегает и смотрит. Когда за ним бегут — бежит, останавливаются — он тоже останавливается и опять смотрит. В школе его трудно прижать в угол, он держится середины. Федя ненавидит маленькие комнаты и всегда в ожидании, что его ударят сзади…

Федя не любит устные предметы, у доски слова из него выходят очень тяжело, паузы между ними большие — это раздражает учителей, и им кажется, что Федя туповат. Но контрольные он пишет споро — живым умом, задачи решает быстрее всех, сочинения образные, и, если не знать, кто написал, можно потом очень удивиться…

Немота без глухоты случай редчайший. Иногда делает над собой титанические усилия, говорит сразу несколько крайне необходимых фраз, обильно при этом потея. Один раз, когда ставился вопрос о его определении в спецшколу для детей с недостаточным развитием, приехала комиссия, расположилась в актовом зале. Тогда всех удивил. С огромного испуга говорил четко и внятно, отвечал на все вопросы. Комиссия директору с завучем поставила на вид: «Что это вы дурака валяете? Живой ребенок — сообразительный!» А те так себя чувствовали, будто Федя все это нарочно, что это он их обманывает, дурит…

После проигрыша Кенту, Федя сразу же идет в секцию бокса — записываться в боксеры…

— Бой с тенью! — орет тот, который в костюме.

И все начинают молотить кулаками в воздух, будто кого–то видят перед собой.

Федя здесь всего первый день, понять еще ничего не успевает, а ведут за канаты и дают мальчишке, который, по виду понятно, не первый день и даже не неделю — бровь посечена, нос сплющен и ухмылка противная. Такому же, как и он, вручают свисток — судить, понятно, что приятелю первого — такой насудит! Феде тоскливо, словно попал на дурной двор, въехал новоселом, где жесткая прописка. Тренер тоже улыбается неправильно, будто любит такие дела.

Дальше канатов не убежишь, повернуться спиной страшно — ударят в затылок. Федя, когда его стали бить, очень испугался, про правила, о которых слышал и с трудом понимал, забыл… Очухался. Один лежит, а второй, который разнимал, на корточках, и даже не приседает, а скрутился калачиком — руки меж колен, за свое держится — это, Федя с трудом вспоминает, он его уже коленкой… А первого локтем в голову, потому как не ухватиться было, не остановить — перчатки мешали.

Тренер, который в спортивном костюме, орал, ни на кого не глядя, но понятно на кого.

— Уберите от меня этого бешеного, пока я его не контузил!

Будто Федя к нему приставал. Он и к этим, которым плохо, тоже не приставал.

Потом сидел в раздевалке, сердце бешено колотилось. В сторонке пацан стоял, ждал пока он оденется и уйдет. Это понятно — это, чтобы что–нибудь не своровал в раздевалке…

Федя пытается понять — что произошло. И еще — зачем боксерам правила, если без правил их можно побить? И как так получилось, что побил? Случайно — это понятно, но случайно и двух? Как сделать так, чтобы это не было делом случая?

Федя еще не знает, что едва не вывел формулу, одну из главных составляющих боевого успеха — «непрерывность непредсказуемых действий», боя без всякой системы или правил. Он еще не способен выделить главное: что в бою, драке ли, но всякого заведомого более сильного противника следует бить без остановки, чтобы у того не осталось времени на осмысление — что собственно происходит? Но и (что гораздо важнее!), чтобы не осталось времени на осмысление себя самого — чтобы самому не успеть испугаться…

Это первый выигранный бой Феди, отправная точка последующей бесконечной череды других, фактически уже иного человека, который потом, спустя годы, получит прозвище–характеристику — «Костоправ».

Многое может случиться за лето…

Федя бросает пачку чая человеку с волчьими глазами…

— Хочешь еще принесу?

Федя пробует приручить себе учителя.

Люди злые. Однажды возле него упал кусок кирпича, и Федя успел заметить фигуру в стеганом бушлате на плоской крыше. После этого какое–то время ходил другой дорогой.

Их называли «вольняшки». Хотя Федя и не понимал — какие это могут быть вольняшки, если за забором? А дядя Платон — сосед, усмехнулся и сказал непонятное, что–то вроде, что с той стороны забора непонятно, кого, собственно, забором огородили…

Чай один, одинаковый, но в обмен можно получить всякое. Федя ни разу не спросил, как зовут того «вольняшку», которого выбрал себе в учителя, «вольняшка» никогда не интересовался — зачем все это Феде, смотрел на него зло, не ругался, но лучше бы ругал… Когда ругаются, не такие злые — злость словами выходит, а здесь в человеке словно такая злая кислота скапливается, что металл может разъесть. Учит всяко. Иногда нападает блажь, тогда дает многое. Иногда, если не в настроении, говорит примерно следующее:

— Не можешь бить — грызи, не можешь грызть — вцепись всеми конечностями в мизинец, и хоть его–то отломай! Все! Урок закончен!

Федя кивает. Сойдет за урок. Бросает двадцать копеек… По копейке за слово. «Вольняшка» свирепеет, хватает руками за грудки, задирает над землей — Федя перехватывает за палец и принимается его выламывать, одновременно тянется зубами к уху…

«Вольняшка» отбрасывает от себя.

— Псих!

Взрослые странные.

Федя, чувствует себя пьяным жизнью, как всякий ребенок, узнавший нечто новое не в классе, а исключительно благодаря самому себе, переполненный мыслями о новых открывавшихся возможностях, пытающийся охватить их все разом, не в силах расстаться и с мелочами, подобно кладу, который не унести за раз.

В тот первый год, когда осенью возле школы слышит привычное от Кента: «Эй, дохляк, плати за пропуск!», подходит, смотрит ему в глаза, и без всякого замаха ударяет сложенными пальцами в шею. И опять стоит смотрит, как тот, схватившись за горло, оседает и уловливая в его глазах иное выражение: обиженное недоумение, переходящее в страх…

Феде самому, вдруг, нравится бояться. Это приходит, как внезапное. Не страх, разумеется, а радость страха. Как открытие, еще не сформулированное. Потом, много позже, Федя понимает и принимает как должное, что главной действующей силой поступков является страх. Причем, в равной степени и тот страх, который стремишься скрыть, которому поступаешь вопреки — назло. Федя наслаждается собственным страхом, купается в нем, ищет его. Выдумывает и создает множество ситуаций, где можно испугаться. Проходя пугающее, как некую игру с самим собой и собственным страхом. Вроде наркомана, которому с каждым разом нужна все большая доза, чтобы острее чувствовать мир. И это становится некой дополнительной странностью его характера. Федя, вроде скупца опасающегося запустить кого–нибудь в свою сокровищницу, и даже признать, что такая сокровищница существует, боится показать свой страх кому–то еще. Страх истинный, не тот, что учится подсовывать…

Сколько раз такое… Подходишь к компании, кто–то делает встречное движение — «берет на арапа», проверяют на испуг… Федя сразу же отбегать, и все, вдруг, начинают бежать за ним — улюлюкать… Как? Что? Почему? Инстинкты мальчишеские! Убегает? — Виновен! Есть развлечение. Странно, но Федя когда–то и не догадывался, что сам виноват. Если человек убегает, то как за ним не гнаться? Тут любая собака про это скажет. Только теперь Федя додумывается до этой мысли. И учится пугаться как бы по–прежнему, но бежать уже осмысленно; выматывать, растягивать преследователей в цепь за собой…

Одно из самых ярких воспоминаний; первые опыты того шального лета и осени — бегут за тобой кучей, потом растягиваются в цепочку, тогда разворачиваешься, бьешь первого — раз, два, сколько успеешь, набегаешь на второго — пугаешь, тут же разворачиваешься и опять бежишь, по ходу добавляя первому. Ждешь, пока не растянутся, разворачиваешься… Учатся быстро — обернешься — первый сразу же спиной и со всех лопаток обратно — кучковаться. В стае оно спокойней. Стоят. И ты стоишь — ждешь. Кричат обидные слова. Федя молчит, ждет — додумаются ли до камней. Чаще полаются издали и уходят демонстративно лениво.

Потом наскучило, перерос, выучился другому…

— Побили? Кто?

— Приезжий!

— Что так — всех разом и побил?

— Да нет, по очереди!

— Что же вместе на него не насели, али не родня?

— А он не дал! — жалуются, вытирая кровавые сопли.

— Как не дал?

— А он не по честному! Пока следующий, он уже с первым управлялся, и крутился он все время, не останавливался — никак было не ухватиться, чтобы разом.

— Тьфу!

Позднее Федя свою жизнь вспоминает, как некую цепочку, где каждый шаг — звено. Нельзя отнять ни одного — рассыплется. Он еще не задается вопросами — что есть человек, насколько крепко прикреплена к нему душа, видит ли нечто невидимое в тот миг, когда знает, что за этим мигом будет иное, уже с эти миром несвязанное? Он знает, когда душа начинает биться в испуге на истончавшейся нити, и кажется, вот–вот, сорвется, тогда само тело способно на удивительные вещи…

Федя немногословен.

— У меня каникулы. Пока есть чему меня учить, буду на вас работать.

— Это не мое! Пусть спортивный клуб идет. Он борьба учат. Классический называется. Пусть в город идет, там при клубе другой русский есть, самба танцевать учит. Очень красивая самба.

Бывает такое, подведут и орут через забор хозяину:

— Саид Ибрагимович, привез тебе ученика и работника! Хочет выучиться грязному искусству! Как твои дети дерутся!

Оставит Федю и убегает. Федя ждет. Могут спустить собак. С собаками он научился ладить. Убивать их тоже научился. Федя не к первому своему учителю пришел и даже не к десятому.

— Грязной драки хочешь?

Кивает.

— Грязную работу будешь делать? С собаками спать будешь?

Федя не боится, знает, что сперва пугают — обычаи здесь такие — смотрят насколько он мужчина.

— Сними рубашку!

Федя снимает, ждет.

— Ахмед жидкую сажу возьми, макай палку!

— Русский! Сколько полос на тебе Ахмед оставит, столько тебе гряд мотыжить… Уворачивайся!

Ахмед усердствует…

— Ахмед — сын шайтана! — зачем столько полос нарисовал? Умрет на грядках — кто отвечать будет?

Проходит время…

— Сколько сегодня? Мало! Шайтановы дети! Ахмед — тебе русскому на грядках помогать!

И еще…

— Ай–яй–яй! Федор — сын шайтана! — зачем Ахмедке руку сломал? Уходи! Нечему мне тебя учить…

На Востоке учителей много. Наверное, потому, что здесь больше старых людей — живут дольше. Кто–то внука учит стрелять из лука. Федя стоит вместо мишени. Двигаться Феде нельзя — только руки может использовать. У стрелы наконечник — кусок застывшей смолы, синяки оставляет — будь здоров! Когда старику кажется, внук бестолков, стрела у него летит медленно, тогда берет лук сам. Готовь примочки! Но Старик никогда не целит ни в голову, ни в пах. Только вот внук у него зловредный, хорошо, не может так сильно лук натянуть… Старик сердится, когда Федя ломает стрелы — должен ловить, но не ломать. Стрелы тонкие, и Федя никак не может рассчитать усилий, чтобы быстро и мягко. Сын старика приходит, он чуточку больной — это видно по разговору — хочет, чтобы Федя бегал от него, когда будет стрелять из лука. Но Федя не бегает — смотрит в глаза. Больной сын бросает лук к ногам, закрывается фалдой халата и начинает скулить. Старик спрашивает — кто учил Федю так смотреть. На это ответа нет…

За всяким затылком висит в воздухе душа человека, но увидеть ее можно только сквозь глаза. Смотри в глаза, но не в поверхность их — сквозь! Глаза, суть есть, два яблочка наполненные мутной водой, что тебе до них? — смотри за них, насквозь, в саму душу смотри! У каждого она трепыхается на тонкой нити, даже если кажется, что перед тобой железный человек…

Первого своего противника Федя убивает, когда самому исполняется шестнадцать. В горах Ингушетии высокий подросток, не справившись с ним обычным способом, в очередной раз брошенный на траву, подзуживаемый своими погодками, подхватывает нож, кем–то подброшенный, и Федя, должно быть в отчаянном испуге (как потом пытался понять самого себя), ударяет очень сильно и очень быстро. Кое–что понимая в обычаях, потому сразу же, пока не разобрались — что собственно произошло, отступает назад, за спины, и еще дальше к зарослям, потом бежит… Сделав круг, как подсказывают ему инстинкты, взбирается выше, осторожно смотрит с края. Происходит странное. Уже не пытаются привести в чувство — разобрались, что не дышит, совещаются, и разом все вместе, ухватившись или хотя бы касаясь пальцами, поднимают, подносят тело к обрыву и роняют вниз. И Федя понимает, что погони и травли собаками не будет. Но все равно уходит зарослями, сторонясь дорог и тщательно обходя поселения, пока не выходит к казачьим селам…

Всякого было. И холод, и дрожь не от холода, и… и позднее равнодушие, когда на душе пусто, а пальцы отчего–то дрожат, словно душа в них, в их кончиках, тогда хочется с размаху бить кистью о камни — за предательство пальцев.

Федя учится играть. Подставляться под «подлянки», делать наивные глаза и смотреть всякому учителю в рот, немо восхищаться его знаниям — тогда расскажет и покажет не только то, что сам знает, но и то что видел, слышал или предполагает. Федя во всяком новом месте, по привычке ставшей уже правилом, узнает: сидел ли кто–нибудь в тюрьме, дрался ли, убил кого–нибудь. Не спрашивая — почему? Спрашивая — как? Как выживал потом, в местах, где выжить, не опуститься можно только обладая злостным характером.

Всяк учитель, иногда на один урок. Один даст надежду про всякий случай: «Побили? Молчи, да помни. Жди своего времени. Но не сиднем жди — приближай!» А кто–то выучит такому золотому правилу, хоть на стенку вешай — вырисовывай разными шрифтами каждую его буковку: «Правил — нет! Всякий раз ставь мировой рекорд непредсказуемости! После каждого боя разбери его на составные — достаточно ли сумасшедшим был в каждой его части?»

Но, по сути, правил много, и все они работают до поры, пока человек верит, что они работают, хотя одно частенько отрицает другое: «оставь противнику возможность отступления, не зажимай его в угол, предоставь возможность удалиться с достоинством», или такое: «замирись, а когда отвернется — бей в затылок без промедления, здесь нет места для слюнтяйства или ты или в следующий раз тебя».

В голову бить — разуму не добыть, а головой в голову бьет, казалось бы, совсем неразумный, но Федя и этот прием полюбил и не стеснялся пользоваться.

Учителей много. Не было такого, чтобы в какой–то момент Феде показалось — недостаточно.

Один профессор учит, словно жалуется: «Дарвин прав — мы от обезьян; слишком развито хватательное, хватаем все — что лежит плохо, что лежит хорошо, что протянуто, что пытаются прятать за спину, хватаем должности, звания, пайки хватаем, распределения…»

Профессор все утро и день со студентами, вечерами не над книгами, а в полуподвальном спортивном зальчике с такими же как он — великовозрастными, но не угомонившимися, внося академичность в то, чему нахватался находясь в долгосрочной командировке в одной из стран Юго — Восточной Азии. Показывает как хватать, и как подставляться под хваты, провоцировать на них, расценивая за «подарок», потому как, всякий схвативший, сразу же попадает в ловушку–залом. Тут Федя, придясь ко двору своей молодостью и угрюмым видом, задерживается, «нахватавшись» многого, на первых порах больше всего торопея от того, что профессор этот, сам маленький, какого–нибудь ухаря, весом вдвое, куляет, как хочет, водит, мотает его вокруг себя, как котенка — причем такого, который подкову мог сломать, только вот беда — неурожай нынче на подковы! Уложит его возле своих ног, и еще раз уложит, когда тому покажется, что это случайность. И в третий — так уж повелось, что русскому надо доказывать втрое, по обычаю его. Не с первого ни со второго раза не внушится, да и после третьего раза сомневается. Хотя и умнеет, пытается уже не нахрапом, а перехватить те чужие ужимки, перенять, своими сделать, но не просто своими, а улучшить «под себя», под свое понимание, потому как, когда копируешь чужое, оно чужое и есть, а когда берешь, да переделываешь — тогда оно твоим становится.

Хорошему бойцу, чтобы преуспеть, надо держать собственное в секрете. Но надолго ли удержишь наработанное среди таких же бойцов? Значит, надо совершенствовать приемы либо до той степени, что создать им «противное» едва ли возможно, либо уходить из мест, где тебя знают. Федя страхуется вдвое, незаметно становясь сторонником собственной школы — «школы единственного удара» — первого.

Человека, чего–то в жизни стоящего, не другой человек с ног валит, а его собственные мозоли! Не избежав модного, еще неправильно понимая смысл, наращивает мозоли на кулаках, но уже задумывается…

Федя бродит от адреса к адресу, словно самого его передают посылкой, в места, где в клювиках приносят всякое — миры, в которые посторонним вход воспрещен. Спорят — полезное или не полезное, ходят на улицы — «проверять». Выезжают, как уже тогда было принято говорить: «на пленэр» — субботние походы на танцплащадки в рабочих поселках, кварталы новостроек, небольшие городки, туда где они делятся на районы не географически, а иному, где не признают никаких правил, кроме главного — победа над чужаком любой ценой.

Возвращается к «обезьяньему профессору» — «покулять» его уже по своим рецептам. Выжидает, скажет ли тот чего–нибудь нового.

— Обезьяны мы! — грустно повторяет профессор, — Все хватаем, что неопасным кажется, на это нас и ловят…

Что бы не говорил сам, что бы не говорили другие, действовать надо не на основе разговора. Речь — одно, действие — другое. Не можешь лгать о своих действиях — молчи. Федя молчит постоянно.

Злость боль снимает. Страх усиливает ожидание боли. Это все это для начинающих. Будь максимально жесток по отношению к себе — это для продвинутых. Настоящая ярость всегда найдет оружие — едва ли не все может служить им, и при этом есть очень хорошее правило — не совершать повторных действий… всякое оружие на один раз.

Характер еще может слепить мудрый учитель. Но при условии, что ученик один, и нет самому ученику возможностей для сравнений. До времени Федя — учитель самому себе, хотя и не осознает это. Учитель при учителях, что ставит себе запретом шагнуть влево или вправо от безупречности. И долго воспринимает людей абстрактно, как пузыри, из которых есть множество способов выпустить воздух жизни…

В чем секрет сильных бойцов? Они не слепо повторяют приемы, а способны выдумывать собственные или вносить улучшения в существующие, делая их собственными. Это касается не только, так называемых, боевых приемов, но и упражнений, развивающих тело, а также упражнений, развивающих мозг. Нет смысла осваивать некий комплекс «боевых упражнений», вполне достаточно иметь два–три приема, которые можешь выполнить и спросонья, и в полной темноте или с завязанными глазами — «на ощупь», и будучи пьяным, которому все по колено, и в пугающей самого себя трезвости… Много жизней надо иметь, чтобы освоить хотя бы видимое, то, что на поверхности, а с повышением уровня, с неутомимым желанием ухватить нечто неуловимое, ускользающее, повышается риск потерять все. И это ложно, что чем выше мастер, тем меньше он боится — больше и значительно, поскольку знает чего бояться. Обычные люди теряют просто жизнь, он же вместе с жизнью веру в себя, а это нечто большее — это досада остатной минуты.

Федя не любит, когда стоят у него за спиной, и всегда выискивает положение, чтобы видеть всех, пусть через отражение. В помещения заходит осторожно, словно боится зацепить растяжку, сторонится тесных мест.

Федя любит лишь собственную «зону боя». Федя зовет это — «Поле Жертвы». Главное выманить в него…

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

Из доклада Маргарет Тэтчер (экс–премьера Англии) на заседании Американского Нефтяного Института, АПИ в Хьюстон (Техас) в ноябре 1991 года:

«Советский Союз — это страна, представлявшая серьезную угрозу для западного мира. Я говорю не о военной угрозе. Её в сущности не было. Наши страны достаточно хорошо вооружены, в том числе ядерным оружием.

Я имею в виду угрозу экономическую. Благодаря плановой политике и своеобразному сочетанию моральных и материальных стимулов, Советскому Союзу удалось достигнуть высоких экономических показателей. Процент прироста валового национального продукта у него был примерно в два раза выше, чем в наших странах. Если при этом учесть огромные природные ресурсы СССР, то при рациональном ведении хозяйства у Советского Союза были вполне реальные возможности вытеснить нас с мировых рынков. Поэтому мы всегда предпринимали действия, направленные на ослабление экономики Советского Союза и создание у него внутренних трудностей.

Основным было навязывание гонки вооружений. Мы знали, что советское правительство придерживалось доктрины равенства вооружений СССР и его оппонентов по НАТО. В результате этого СССР тратил на вооружение около 15 % бюджета, в то время как наши страны — около 5 %. Безусловно, это негативно сказывалось на экономике Советского Союза. Советскому Союзу приходилось экономить на вложениях в сферу производства так называемых товаров народного потребления. Мы рассчитывали вызвать в СССР массовое недовольство населения. Одним из наших приемов была якобы «утечка» информации о количестве вооружения у нас гораздо большем, чем в действительности, с целью вызвать дополнительные вложения СССР в эту экономически невыгодную сферу.

Важное место в нашей политике занимал учёт несовершенства конституции СССР. Формально она допускала немедленный выход из СССР любой пожелавшей этого союзной республики (причем практически путем решения простым большинством её Верховного Совета). Правда, реализация этого права была в то время практически невозможна из–за цементирующей роли компартии и силовых структур. И всё–таки в этой конституционной особенности были потенциальные возможности для нашей политики.

К сожалению, несмотря на наши усилия, политическая обстановка в СССР долгое время оставалась весьма стабильной. Серьезное место в формировании нашей политики (в основном, политики США) занимал вопрос о создании системы противоракетной защиты (СОИ). Должна признаться, что большинство экспертов было против создания СОИ, т. к. считали, что эта система будет чрезвычайно дорогой и недостаточно надежной, а именно щит СОИ может быть пробит при дополнительном вложении Советским Союзом гораздо меньших (в 5–10 раз) средств в «наступательные» вооружения. Тем не менее решение о развитии СОИ было принято в надежде, что СССР займется созданием аналогичной дорогостоящей системы. К нашему большому сожалению, советское правительство такого решения не приняло, а ограничилось политическими декларациями протеста.

Сложилась весьма трудная для нас ситуация. Однако вскоре поступила информация о ближайшей смерти советского лидера и возможности прихода к власти с нашей помощью человека, благодаря которому мы сможем реализовать наши намерения. Это была оценка моих экспертов (а я всегда формировала очень квалифицированную группу экспертов по Советскому Союзу и по мере необходимости способствовала дополнительной эмиграции из СССР нужных специалистов).

Этим человеком был Михаил Горбачев, который характеризовался экспертами как человек неосторожный, внушаемый и весьма честолюбивый. Он имел хорошие взаимоотношения с большинством советской политической элиты и поэтому приход его к власти с нашей помощью был возможен и проведен достаточно тонко.

Деятельность «Народного фронта» не потребовала больших средств: в основном это были расходы на множительную технику и финансовую поддержку функционеров. Однако весьма значительных средств потребовала поддержка длительных забастовок шахтёров.

Большие споры среди экспертов вызвал вопрос о выдвижении Бориса Ельцина в качестве лидера «Народного фронта» с перспективой последующего избрания его в Верховный Совет Российской республики и далее руководителем Российской республики (в противовес лидеру СССР Горбачеву). Большинство экспертов были против кандидатуры Ельцина, учитывая его прошлое и особенности личности.

Однако состоялись соответствующие контакты и договорённости, и решение о «проталкивании» Ельцина было принято. С большим трудом Ельцин был избран Председателем Верховного Совета России и сразу же была принята декларация о суверенитете России. Вопрос от кого, если Советский Союз был в своё время сформирован вокруг России? Это было действительно началом распада СССР.

Ельцину была оказана существенная помощь и во время событий августа 1991 года, когда руководящая верхушка СССР, блокировав Горбачева, попыталась восстановить систему, обеспечивающую целостность СССР. Сторонники Ельцина удержались, причем он обрёл значительную (хотя и не полную) реальную власть над силовыми структурами.

Все союзные республики, воспользовавшись ситуацией, объявили о своём суверенитете (правда, многие сделали это в своеобразной форме, не исключавшей их членства в Союзе).

Таким образом, сейчас де–факто произошёл распад Советского Союза, однако де–юре Советский Союз существует. Я уверяю вас, что в течение ближайшего месяца вы услышите о юридическом оформлении распада Советского Союза…»

(конец вводных)

----

— Были и даже есть бабы с яйцами.

— Типа Мата Хари?

— Вот уж нет! Подумаешь, расстреляли зарвавшуюся блядь, а писков–то сколько! Правильно расстреляли — стала путать собственное блядство с работой, в которую оказалась вовлечена. Либо дура, либо жадная, либо то и другое вместе. Работая на разведку, нельзя брать халтуруку на стороне. Я про Тетчер. Есть женщины — они в политику не идут, есть бабы — такие везде, но есть и вовсе не бабы, а биологические недоразумения — мутации вроде Новодворской — не к ночи будет упомянута! — но я опять же не об экземплярах паноптикума…

— Щепка! Тормози про гнилушку — надоело! Извилина, расскажи историю, чтобы солдатская, под настрой, с философией, правда, да и хрен кто такую раньше слышал!

— Ну, барин, ты и задачки задаешь! — тянет кто–то.

Но Сергею повторять не надо. Этих историй у него тысячи — каждой место и время.

— Во времена средневековых войн один наемный солдат спас город Сиена от иностранных захватчиков. Никакие деньги или почести — сочли горожане — не шли ни в какое сравнение с тем, чем их город сохранил свободу! Обсуждалось не провозгласить ли солдата правителем города? Но и это горожанам казалось недостаточно. Наконец, кто–то из участников ассамблеи, собранной специально по этому поводу, предложил: «Давайте его убьем и провозгласим святым покровителем города!» Что и было проделано — с воодушевлением!

— Бздец! Надеюсь, история без намека.

— Будущее отбрасывает тени?

— Сплюнь!

— Куда? Тут тесно, аккурат на Федю получится, а он… ну, вы сами видели. Как отсрочит лет на пятьдесят!

— Тогда я первый в очереди! Куда Феде плевать? В ухо?

«Четвертый» молчит, но слушает внимательно… как всегда.

— Черт те знает, чем занимаемся, — вздыхает под свое сумрачное Седой. — Извилина, а криминальные в твоем раскладе задействованы?

— Задействованы, но не эти.

— Надо бы и этих …

— Расходным материалом?

— Да нет, свои мужики. Есть средь них… — с нажимом говорит Седой, не вдаваясь в подробности. — Есть–таки! Просто не сложилось им нашей похлебки вкусить, вот и пошли в слепни. Для них это что–то вроде хобби, куража ищут, надо бы им другое направление показать…

Извилина сам понимает, что из таких, что не ладят с законом при любом режиме — «власть — сама по себе, мы — сами по себе», во времена вражеских нашествий, получаются лучшие партизанские отряды. Только вот нашествие на этот раз произошло иное, хитрое. И тут, пока телевидение не объявит, мол, «нашествие, братцы, спасайте!» — даже не поверят. Не дано такого понять, не умещается в голове, что телевидение давно вражье, не за государство оно, а вовсе даже наоборот, и газеты тоже, и радио, и всякая иная говорильня, что не блюдут они больше интересов ОБЩИНЫ, а вбивают клинья, пытаются уничтожить, и преуспели…

— Что самое сложное во взятии банка?

— Отход! — ни секунды не задумываясь, говорит Замполит. — Унос себя драгоценного и, желательно, изъятого.

— Вот, допустим, ты обращаешься к специалистам по изъятию банковских излишеств и предлагаешь им обеспечить гарантированный, заметь — гарантированный! — отход. Освобождение от преследования и прочих неприятностей. Поверит ли в серьезность предложения, если не объяснить каким образом это будет сработано? Согласятся пойти втемную?

— Залог.

— Какой залог?

Седой говорит — «какой». И, действительно, все понимают, только такой и может быть залог на подобных условиях. Человеческий — женами, детьми…

Георгий машинально сплевывает в ладонь — смотрит, нет ли крови. Растирает между ладоней.

— Можно и так.

— Постараются кинуть.

— Только несерьезные.

— Эти тоже.

— Есть другие, — говорит Сергей.

Седой успевает многое: заскочить в молочный павильон, сторговать кусок козьего сыра, и уже дома, обогатившись с грядок, моментом настругать таз салата, который по какому–то недоразумению обозвавшись «греческим», порадовав глаз объемом, оскорбил мужские желудки отсутствием калорий, что опять дало повод Мише заговорить о баране, Сашке о Мише, а Георгию, прервав обоих, о боевом расписании…

Дню не пропадать. Замполит читает политинформацию, а Извилина ее чуточку дополняет — корректирует. Со стороны выглядит, словно в воду капают уксус. Это давно превратилось едва ли не в ритуал, острот себе здесь никто не позволяет — относятся чрезвычайно серьезно. Это едва ли не единственное, что осталось без изменений от «старого времени» — времени, когда все было понятно. «Докладчика» слушают не прерывая, а если хотят что–то спросить, «кинуть реплику», то, словно школьники, тянут руки.

Во времена паскудства, чтобы защитить разведчика от тлетворного влияния окружающей среды, дабы тот не продавался (поскольку по новой идеологии дорвавшихся во власти лавочников продается все), то и дело выдвигались, да все еще выдвигаются предложения — сделать «разведку» безыдейной: «идеологическая обработка, не должна вестись с точки зрения правительств и государственного взгляда на суть вещей, доминирующих в настоящий момент…» Сутью странное. Если разведчик не замечает, к чему ведут процессы в стране — значит, плохой он разведчик. И не может он существовать вне государства, вне идеологии, лишь за подпись в расчетном листке на «довольствие», потому как тогда превращается в наемника, со всей вытекающей из этого продажностью. И что делать, если он видит — государственная идеология направлена на постепенное разрушение государства?.. Понимая это, властьимущие судорожно пытались подменить идеологию под то, что разведчик должен существовать вне «поля» России, что Россия — это некое виртуальное образование: «Россия — есть, Россия будет, режимы на теле могут быть всякие…» Но приказы–то отдает режим! Тот самый, который разрушает государство, тело…

Принадлежность к военной элите в какой–то мере замазывает образующиеся трещины, но не полностью — это невозможно. На смену приходят идеологии товарищества. И только для вызревших, как самое цементирующее — отожествление себя с государством в противовес самому государству.

Казалось, разрушили, предали — само государство предало. Развалили механизм на отдельные шестерни, а боевые единицы, как намагниченные, собираются в подразделения и свою работу пытаются делать. Нарабатывают тактику и даже идеологию…

В подразделении Георгия «драконят» очередную тему: «Национальные конфликты и способы национального примирения в многонациональном государстве». Когда пошло свободное обсуждение, неожиданно взвивается Сашка — Снайпер.

— Пропорциональное национальное правление? — еще раз переспрашивает он. — И как это вы собираетесь определять? По кровям? По процентам дедушек и бабушек?

Сашка говорит зло и непримиримо, явно намекает на пресловутые расовые законы фашистской Германии.

— Зачем? — удивляется Извилина. — По мировоззрению! Сказал, что «сегодняшнее мое мировоззрение соответствует русскому» — значит, русский, сказал, что еврейскому — значит, еврей.

— А чукотскому — значит, чукча! — подхватывает Замполит.

— Да, ради бога, — не улыбнувшись соглашается Извилина. — Даже таких будет немало, хотя бы из протеста. И это тоже хорошо.

Замполит тоже внезапно серьезнеет, цитируя кого–то из древних:

— «Человек меняет кожу мыслей своих каждые восемь лет».

— Значит — восемь! — легко соглашается Извилина. — Еще проще: первые две восьмилетние декады ребенку записывают национальность его родители, дальше он сам. Каждые восемь лет, идет на свои индивидуальные выборы — кем он хочет быть.

— А можно без национальности?

— Да, можно и так, но тогда человек уже не принадлежит сообществам людей, он — космополит.

— Придумают же словечко! Словно героический космонавт. Нет, нам такое не подходит.

— А какое подходит?

— Бомж! Самая суть слова. Человек без определенного места жительства. Бездомный.

— Что ж, пожалуй, и так. Очень точно. Если без национальности, то точно — бомж!

— Сергеич, знаешь, что мне больше всего в этом нравится? Фактически не надо голосовать за количество национальных мест в парламенте, оно меняется автоматически, согласно статистическим данным, в зависимости от прямой поддержки какой–то нации. Того, на кого другие хотят походить!

— Я в детстве осетином хотел быть, — вдруг признается Миша — Беспредел.

— Почему?

— У них по пропорциям больше всего Героев Советского Союза.

— Устаревшие сведения. Теперь евреи доказали, что это средь них больше всего героев Советского Союза! Как они сами подсчитали, получается самая героическая из наций.

— Всегда знал, что усредь них сильнейшие бухгалтера! А как дебет с кредетом сводили?

— Как всегда.

— Когда такие чудеса случились?

— Недавно, буквально на днях. Но весь Интернет уже этим забили, набери по поисковой — ахнешь.

— Ну–ну… Со смертью свидетелей и не такие чудеса происходят.

— «Я не знаю, что хочет народ, но я знаю — что ему нужно!»

— Герои?

— Это не вопрос. Вопрос — кто это сказал?

— Сталин?!

— Бен Гурион — основатель Израиля.

— Да иди ты! — изумляется Седой.

— Серега, не ерунди — это же от члена уши!

— Чебурашкины? — ахает Леха.

— Ладно вам! Не о тех Коперфильдах речь! Проутятим тему!.. Но какой, скажу я вам, паспорт у иных должен получиться занятный, если страницу национальности читать вдумчиво. Какая на данный момент самая модная человечья из всех человечьих!

— Записи смены национальности, что каждые восемь лет должны ставиться в паспорт, будут говорить не только о ситуации в стране, но и четко характеризовать его владельца, — улыбается Замполит.

Неистребимая русская традиция обсуждать насущное на кухнях — не исключает верных суждений. Не в мраморных залах за столами мореного дуба или карельской березы, а в пределах «три на четыре» за столиками склеенными их отходов прессованной стружки озвучиваются порой удивительные, единственно правильные, судьбоносные решения для целых народов… случись они в иных «ситуационных центрах».

Все правительства в современном мире исполняют то, что им диктуют другие правительства, это Дантов круг, из которого не вырваться, иначе как объявив себя в состоянии войны к существующему порядку вещей, но это уже будет другой круг, и он дорого обходится. Бесконечное балансирование, покорность «обстоятельствам», припудривание целей… При этом, допущенные к политическому пирогу, уже начинают сами всерьез верить, что нет иного выбора. Хотя выбор есть всегда…

— Ну, вы утописты! — восхищается Седой. — Тогда еще одну графу надо, и еще один парламент — по вере человеческой!

— Палату пропорциональных религиозных концессий? — моментом схватывает Сергей — Извилина. — Разве вера в свою национальность в какой–то мере не подменяет религию?

— Нет! — категорически не соглашается Сашка — Снайпер.

— Что ж, можно и так.

— А атеистам как быть?

— Атеизм — это тоже религия, а марксизм, демократизм, в его нынешнем виде, и фашизм — отпочковавшиеся от него секты.

— Даже так?

— И остальные партийцы тоже. Не может здесь быть так, чтобы «партийный», да и верящий во что–то еще, или во все разом, или ни во что вообще. Только если этот человек — блядь!

— Космополит! — уточняет Лешка — Замполит, и удовлетворенно кивает, видя, что никто не пытается с ним спорить.

— И еще! — берется уточнить Седой. — Право выбирать и быть избранным имеют лишь прошедшие практику служения Родине, причем не по призыву, а по долгу личному, долгу гражданина, долгу совести.

— Сурово!

— Вопросы докладчику? — Георгий секунду выжидает. — Вопросов нет. По теме пока все. Теперь общий обзор — международное положение…

— Хуже не бывает!

— Всегда бывает хуже! — возражает Сашка.

— Знаем. Пусть Извилина скажет про то, что упустили.

Сергей — Извилина, вздохнув, рассказывает о последних болезненно резких реакциях официальных США даже на призрачную возможность усиления России. О том, что не желая замечать, что Советский Союз никакой капитуляции не подписывал, а самоустранился от роли ведущей державы мира, США на удивление быстро стало вести себя как страна–победитель по отношению к побежденной, требуя от Москвы неукоснительного выполнения условий «капитуляции»…

Подчас природа рождает странные создания, которые в иные годы в человеческом мире плохо уживаются. Они первыми гибнут на войнах, поскольку считают постыдным бояться и идут наперекор собственному страху, неуютно им живется и во времена благополучия. Казалось бы должны исчезнуть вовсе, но природа, словно что–то компенсируя в самой себе, закладывает в них с избытком удачу, талант и силу. Попадают ли в условия, что не вольны поступать сами по себе, поставлена ли удача кем–то неумным на службу другим задачам, но служа делу, которое считается праведным, дополняя и подстраховывая друг друга — такие люди живут и действуют удивительно долго, перекрывая все возможное, вступая в спор с логикой и отпущенного им «по профессии» средним статистическим стандартом.

ГРУ никогда и не думало существовать в угоду и в интересах федеральных служб безопасности (ФСБ) и министерства внутренних дел (МВД). У него никогда, в отличие от политиков, рулящих страной, не возникало иллюзий по поводу дружественности Европы и США.

Есть одна историческая аксиома: когда Европа не могла решить свои проблемы за счет России, она пыталась решать свои проблемы путем агрессии против России. И то, что на Россию в одиночку не ходят, сбиваются в кодлу. Но Европа была бита Россией. Дважды, едва ли не вся, она поднималась на Россию, но была разогнана обратно по своим дворам–подворотням. США же, чрезвычайно обогатившиеся на последней войне, сделав определенные выводы из чужих ошибок, не спешили подталкивать Европу на новую, войдя в союзничество против России, они обкладывали ее со всех сторон, стремясь максимально изморить, ослабить «русского медведя», заразить его всевозможными болезнями, но больше всего «комплексом собственной неполноценности».

— Сусанина, говорят, не было, Ледового Побоища не было, Поля Куликова… — перечисляет Замполит последнее, что слышал по телевизору.

Каждый знает этих телеподонков, которые выполняют заказ оккупанта. Едва ли не каждый надеется посчитаться.

— Брешут — не краснеют, — жалуется Леха. — Бесстыжие. Хоть ссы в глаза — все божья роса! Разрешите отстрелить парочку уродов. Мочи нет терпеть! Обещаю: эту «сволочь» сразу не убью — так наадриналиню; селезенка узлом завяжется, собственные яйца изгрызет, и тем счастлив будет!

Замполит не в первый раз обращается с такой просьбой. Хотя и знает, что все равно откажут. Раньше, с началом «рабочего цикла», такие разговоры пресекали категорически — не банная раслабуха первого дня. Всякое несерьезное заканчивается на второй день. Все эти детские предложения, как; образцово–показательно казнить внука Гайдара, непременно через две березки — по старинному русскому обычаю (как для всякого ворога), или телешулеров Сванидзе, Певзнера, или Соколова, у которого на кабалистике крыша съехала до степени, что даже программку свою втюривает в 22.22, или… Ой, какой большой список образуется! Еще из новых кое–кого — срезать свежие наросты на теле России. Что сериалы лепят «про русскую историю» исключительно с позиций изгаляться над ней. Словно в очередной раз доказывая, что они нация (недоразумением лишившаяся цензора) абсолютно умеющая одно — моментально (в историческом понятии) превращать все вокруг себя в выгребную яму. Авторов и постановщиков «Штрафбата». Еще и сволочей, что приложились к фильму «Сволочи», где автор, обитающий в Израиле, долгался про войну до степени, что в том сценарии якобы про его детство. Этих уже Казак предлагает, чтоб исключительно по рецептам его коллекции — он много завлекательного повидал в дальних странах. Паразитов надо давить меж ногтей, пока они большего вреда не нанесли. Из мелких паразитов, случается, вырастают крупные, учатся гадить не мелочась, вроде Радзинского с Парфеновым, сориентированных «старшими товарищами» на первичный «объект» для издевательств — ехидствовать над русской историей, чем и отчитывались, первый на канале «Россия», второй на НТВ, превратив историю в неприкрытый стеб, «посвященный» 300 лет царствования дома Романовых, где все 16 серий, перетряхивалось белье в поисках пятен спермы, острилось над кровью и костьми… в общем, проявили себя настоящими «коминтерновцами»…

Сейчас опять вздыхают… Заманчиво! Все равно ведь теперь вроде как дверью хлопать…

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

20.4 2007:

«На церемонии вручения премий «Кинонаграды MTV Россия» последнюю и главную номинацию за звание «лучшего фильма» страны должны были вручать легенды российского кинематографа Вера Алентова и Владимир Меньшов. Они вышли на сцену и открыли конверт. После прочтения (а награда, как стало ясно позднее, присуждалась фильму «Сволочи» — рассказывающему об использовании несовершеннолетних подростков, попадавших в колонии, службами СМЕРШ в смертельно опасных военных операциях) Меньшов бросил конверт на сцену, растер его каблуком, и со словами:

— Я не буду вручать эту премию фильму, который позорит мою страну. Пускай этот приз вручает Памела Андерсон», — покинул зал…»

(конец вводных)

----

— Разговорчики!

— Вот уже и помечтать нельзя…

— Мы теоретически, Командир, исключительно — теоретически.

— После политических проституток к власти обязательно приходят политпедерасты, — говорит Извилина. — Это непреложный факт.

— У меня есть рецепт! — объявляет Лешка — Замполит. — Нагибаем… Пистолет без вазелина — выстрел! Чистка оружия.

— Долго думал?

Сашка почесывает голову.

— Один из китайских мудрецов, коими была полна их земля в века отдаленные, придя к власти, повелел сказанные глупости хоронить с их обладателями, отчего земля китайская враз едва не обезлюдела, но потом глупые научились молчать, и опять стало многолюдство.

— К чему ты это? — подозрительно спрашивает Замполит.

— К тому, что и сейчас немало умного говорят, только хоронят под глупостью, — вмешивается Седой. — А книг сколько выпускают? Не для того ли, чтобы похоронить действительно умные? А мерцалки экранные? Врут, не краснеют!

— Голубеют!

— Вот–вот, педерасты и есть!

— Расплодилось нечисти! Феминистки — те самые средневековые ведьмы и есть! Прекратили санитарные выжигания? Получите — распишитесь! Тут вам и падение рождаемости и прочие прелести…

— Это только те бабы, что жопное равноправие с педерастами захотели. Настоящей женщине этим местом думать не должно — всякие настоящие писями думают!

Оживляются — разговор для большинства пошел о понятном. Говорят едва ли не все разом…

— У России дремлющий запас прочности — справится! — вставляет Миша — Беспредел.

Враз умолкают, мухе не чихнуть, чтоб не обозначиться…

— Ты понял хоть, что сам сказал?

— Важно не только сказать умную мысль, — назидательно произносит Сашка — Снайпер, — но, сказав, понять ее самому с помощью умных людей!

— А сам–то? Ты–то хоть свое понял? — удивляется Миша — Беспредел Сашке — Снайперу.

Как все меняется! В обычном, кухонном — и про «мудаки Гайдары», и про «подонок Чубайс» — аргументацией не грешат, в голове все давно слежалось и утвердилось, теперь ни за что не выкорчуешь. Здесь же все размеренно, никто просто так не бросается словами: «Убить бы гада!» Слишком хорошо знают цену подобному слову. Но как же меняется все. Если кроме Лешки такое говорят, значит, окончательно вызрели. А если командиры не затыкают, значит, и сами… Аналогии со смутным временем уже аналогиями не кажутся. Но понятно, что не будет Минина с Пожарским. Средства информации закидают их грязью и «перессорят» между собой еще до того, как те сами придут к чему–то дельному.

Можно все еще наезжать в Москву — собирать информацию по высшим «уродам», и тем, кто обязан вести эти фигуры в момент кризиса — в некий час «Икс». Рисовать схемы, когда, при каких обстоятельствах можно прихлопнуть разом — не всех, не настолько наивны, но хотя бы зловредное и активнейшее большинство. С тихими, с кукловодами, понятно, возни больше… Но тихих, пусть тихо, казнят исключительно для воспитания других «тихих». Шумных же — на публику! Этих особо — так, чтобы вся шваль задумалась — стоит ли оно того? Разогнать по щелям на века… Чтоб не пытались ни в какой–то момент подсчитывать насколько завязли — предательство Родины в особо крупных размерах или еще нет? — внушились простейшей мыслью о неотвратимости наказания.

— С этими тихушниками сложнее всего, тут как блох вылавливать по всему слону! — злится Георгий, пытаясь составить хоть какую–нибудь схему. — Разом не прихлопнешь, а остальные, только щелкни одним, сразу разбегутся прожирать наворованное — попробуй ухватить!

Извилина не злится, он давно уже знает, что эту работу делать не им.

— Каким может быть пассивный протест против постоянного ограбления плодов твоего труда?

— Бросить работать?

— Это уже было.

— Запой!

— Это есть.

— Почему пассивный?

— Потому как активный на данном историческом отрезке невозможен. Разве что, напугать всех до усрачки — сейчас мы вам вымрем и посмотрим, что вы сами работать будете на наших сибирских нефтескважинах! Зовите своих марокканцев — они вам при минус сорок наработают!

— Так почему? — не сдается Леха.

— Без смены всей системы невозможно. При существующей же, добраться до грабителей, да и точно определить их, нет никакой возможности.

— Но почему? — упрямится Леха по своей «замполитовской» привычке.

— Потому как гидра! Не только во ста головах, но и каждая голова сама по себе хамелеон! Случись что — возглавит, перенаправит любые подвижки, да в конечном итоге еще и больше зажирует на этом…

— Давайте разом по немцу вдарим? — просит Сашка — Снайпер. — У меня должок — по наследству достался — никак не отдать…

— Развоевались! — неодобрительно говорит Седой.

— Мне немцев, если по честному, жалко — в кабалу попали. Им еще лет сто контрибуцию выплачивать, Израиль опять подал на пересмотр финансовых претензий, — сообщает Леха. — Оказалось, что втрое больше они во вторую мировую потеряли собственных материальных ценностей, да и проценты за годы успели нарасти. Германия так и этак, как не присматривайся, поставлена раком. Но! — указывает он, — но при этом умудряется держать тевтонский вид, поскольку по сегодняшним временам даже поставленному раком позволено хлебать пиво и отращивать живот. Платить им, платить, и еще и платить… А кто еще бюджет Израиля содержать должен?

— Шутишь? Вроде Израиля тогда и не было?

— Ты вслух такое не скажи в приличном месте — загребут!

— Во — бля! — бизнес делают! Тогда, может — чего канителиться? — одним разом и по евреям жахнем? — говорит Замполит, косясь на Извилину.

— Это куда? За средиземноморье?

— Нет, в самые их центры — Нью — Йорк, Лондон или по Кремлю.

— В Нью — Йорке у них уже был самострел, Лондон через десять лет арабским будет, а Москву, хоть и давно не Русь, давали обещание не трогать. Присягали же на дома не следить или конец Присяге?

Действительно, было такое дело. Собрались посовещаться — как жить дальше? После Румынии, когда в соображение вошли — что–то не то творится, впервые и задумались, а правители теперешние на кого по сути работают? На чью мельницу воду льют? Почему государства в государствах образуются, а управление внешнее? Чей интерес блюдут? Дурной не увидит, что такое теперь едва ли не в планетарном масштабе.

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

«В рамках операции «Эшелон» Великобритания и США ведут электронную слежку за любыми политически активными лицами или движениями, в настоящее время функционируют 10 мощнейших станций, которые перехватывают любые теле– и радиопереговоры, факсы, разговоры по мобильному телефону, обмен информацией по Интернету. Эти центры способны фильтровать данные со скоростью несколько миллионов посланий в минуту…»

«Штаб по борьбе с антисемитизмом, организованный совместными усилиями Еврейского агентства, министерства иностранных дел и министерства главы правительства Израиля, ведет постоянный учет всех антисемитских акций, проводимых за пределами Израиля…»

«Принят в первом чтении законопроект депутатов от блока «Ихуд Леуми», согласно которому израильские суды будут иметь право судить иностранных граждан, подозреваемых и обвиняемых в отрицании Холокоста. Израиль также будет иметь право требовать от иностранных государств выдачи подозреваемых для суда над ними в Израиле…»

«…Конференция материальных требований «Эры Холокоста» призвала Австрию выплатить оставшиеся 210 миллионов жертвам Холокоста и их родственникам, подтвердившим свое право на компенсации…»

/22.07.2004/

(конец вводных)

----

Как предателей искать? Замполит, вот, свою формулу вывел: кого чаще телевизор показывает, тот и предатель… А подумать, так прав.

Москва — всему голова. Беда телу от головы. Особенно, когда она требует рубить себе пальцы, считая, что так будет лучше — что сегодня «наивыгоднейший валютный курс», когда пальцы эти оптом или в розницу можно продать зарубежному партнеру — главное момент не упустить! Вот отсюда ей, Москве, и неверие! Да и ряшку Москва поднаела изрядную, мысли ее посещают — вот бы от тела насовсем отделиться, хлопотно с ним, вот зажила бы она тогда — голова головой! А тело живет инстинктом, а не мозгом, оно живет мышечной памятью, остаточными рефлексами. Оно еще помнит, что голова была с другим наполнением…

В Москве недорода не бывает — все скупит на свое, на краденое.

— Был я в той Москве! — заявляет Миша — Беспредел. — Все какие–то на себя завернутые, на собственные мозговые рюшечки.

— Здешние человечнее, — говорит Сашка — Снайпер. — На порядок!

— На все сто! На какого не посмотри, хоть на самого забулдыгу — душа видна, не прячет.

— Трусости меньше.

— Мне вот интересно, если бы все разом кинулись?

— Ты о чем?

— О нас и не нас. Я про местных.

— Тогда мне вовсе не интересно. Если руками, если без стрельбы, повязали бы, как пучок редиски.

— Нас?

— Нас. Тут и думать нечего, тут как…

— И Молчуна?

— Молчуна бы нет. Молчун бы ушел, мы — нет. Мужики, если заведутся…

— Значит, как пучок редиски?

— Угу! Оставляя возможность плевать зубами, целя мучителям в правый — стрелковый глаз. Ты русского мужика плохо знаешь, если уж разойдутся…

— А мы кто? Мы разве не русские мужики?

— Мы — мужики обученные, а значит — испорченные. Наши действия проще предсказать. Вот, скажи, если бы это ФСБ их подзуживало, чтобы за их спиной собственную операцию по нашей нейтрализации провернуть? Разве не клюнули бы мы? Еще как клюнули!

— Вот потому у нас и договор. Мы на территории России следить не должны — наша задача не внутренний враг, а внешний. Хотя по сегодняшним временам тут кто угодно в этих хитросплетениях запутается!

(Говорят так, будто лишний раз самих себя уговаривают — не вмешиваться…)

— Боятся накрошим?

— А то мы мало накрошили? Нам бы только Леху сдержать.

Злой на язык Замполит на это уязвляет, бьет в больное:

— Ну, куда нам всем по сравнению с Мишей — Беспределом и Сашей — Снайпером! Хорошо им — кого бы не шлепнули — им с горки спускаться, ворочать, проверять не надо.

Должно быть, Лешка Афган вспомнил — «горку пакистанскую» — там Сашка с Мишей за всех дело сделали, либо Китайско — Вьетнамскую «двухнедельку» от 1979 года — ту короткую «неизвестную войну», которая морозцем прошлась по всей Азии, и существенно охолодила Европу сознанием, что у Союза подрастают такие ученики. А может, и не про это Лешка намекает, были и другие дела — но здесь едва–едва отстрелялись, и уж — «кум королю, сват министру» — настолько хорошо всех принимали. У каждого с того времени вьетнамский орденок — хотя предлагалось на «героя Вьетнама», со всеми их вьетнамскими льготами, как чашка риса и бесплатный проезд в местном транспорте, но в Союзе категорически возразили: решили, что получится «нескромно». Леха тему цепляет по причине собственной чувствительности к трупным запахам, не думая — каково тем китайцам пришлось, которым два месяца эти трупы пришлось выносить и даже изобретать какую–то новую химию, чтобы те совсем не расплылись, за что какой–то их ученый (по слухам) отхватил правительственную награду. Вполне может быть, что наградили, просчитав возможность применения рецепта в будущем — китайцы подобно евреям способны к планированию на сотни лет вперед, только в отличии от вторых не столь суетливы, не пытаются бежать впереди паровоза…

Саша делает вид, что не обижается, а Миша «делать виды» не умеет, обижается за обоих, зло щуря глаза, «ставит на вид» — словно он больше не он, полностью выйдя из привычного всем образа «добродушного и недалекого миши».

— Что, Лексеич, осознал меру ответственности за свое дело? Это ведь не только гибель людей — мы ее в какой–то мере компенсируем собственной гибелью. Совестью компенсируем, душой погубленной, а не блядской циферью. Через себя пропускаем — во вред это стране, к которой привязан, пошло ли оно на пользу…

Георгий обрезает разговор, командует — «разойтись», не буквально разумеется, а в речах, которым тоже надо знать меру…

У Извилины страсть к аллегориям — случается, ловят на эту приманку.

— Серега, а можешь про нас и Россию чтобы наглядно, да на примере, хотя бы, вон той лягушки?

Сергею секунды не требуется. Точки опоры есть — да две сразу, есть от чего отталкиваться. Аллегория — инструмент художника–философа. Игра в контрасты. Ими можно смягчить или еще более усилить сказанное.

— Чтобы сварить лягушку в мелкой посуде, градус температуры повышают постепенно — она разомлевает и перестает соображать — что собственно происходит. Это и делается, если на Россию посмотреть, поскольку брось нас разом в кипяток — выпрыгнем. А так, вроде бы нам собственное уничтожение в кайф.

— Хреновая какая–то аллегория. Самолюбию хреновая.

— Не нравится? Хорошо, учитывая уникальные богатства России, будем считать, что мы та лягушка, которая в молоке. И тут некоторые считают, что ту самую процедуру надо проделывать со связанной лягушкой. Однако, и связанная, совершая судорожные телодвижения, может сбить содержимое в масло и опять–таки, найдя точки опоры, выбраться.

— Ну ты Серега… Тебе бы… Ну, точно, с Лехой да в депутаты! — в который раз упрекают Извилину за неправильную карьеру.

— С автоматом не пустят…

Марк Твен был не прав в своем утверждении, что «всякую блоху можно выучить депутатской должности». Блоху нет смысла учить тому, что умеет депутат — она умеет это делать по факту рождения.

Председатель КГБ Крючков 17 июня 1991 года на закрытом заседании Верховного Совета СССР (того самого, что в 1993 будет расстрелян танками по приказу Ельцина), пытался доказать депутатам, говоря исключительно прямо: — если не будут приняты немедленные чрезвычайные меры, страна прекратит свое существование, называя «перестроечные реформы» заговором ЦРУ США, проводимом через собственную «агентуру влияния» (еврейскую диаспору)…

12 декабря Верховный Совет РСФСР ратифицировал Беловежские соглашения (незаконно, ибо не имел на то полномочий). 185 проголосовали «за» и лишь 6 человек против, среди которых был и сегодняшний президент Белоруссии — Лукашенко. Развал СССР стал одновременно и разрушением исторической территории Российской державы. После Беловежского соглашения за пределами «Российской Федерации» оказались 25 миллионов русских, ставших иностранцами на родной земле…

Под всякой бездной, в которую падаешь, и казалось бы достигаешь самого ее дна, предела, всегда можно найти новую бездну.

Личное «падение Извилины»: открывать себе информационные «колодцы», за каждым попадая в новый. У Извилины страшный дар — память. Потому ли он бережется, пытается присыпать ее всяким незатейливым информационным мусором? Но стоит мысли от чего–то оттолкнуться, как следом вытягивается вся цепочка. Все предметы взаимосвязаны. И расстрел русских офицеров, еще не рассматривающих новую власть в качестве своего врага, а следом расстрел их семей, взятых в заложники — это имеет связь с шельмованием армии и во времена новейшие, это как бы продолжение. Все имеет собственную связь.

На следующий день после убийства евреем Канегисером еврея Урицкого (начальника питерского ЧК), в качестве «возмездия», были расстреляны 500 русских офицеров, и новой властью официально объявлен «красный террор». Фактически с этого–то и началась гражданская война…

«Еврей шашечкой махать не будет», зато отличается красноречием и способен выдумать множество лозунгов, чтобы шашечками махали другие, зато он прекрасно управляется наганом в подвалах Чека, зато способен выдумать заградительные отряды и вспомнить, что когда–то существовали «проскрипции»: расстрел каждого десятого при недостаточном героизме.

Откомиссарили лихо. Преследовали не сопротивление, только тень его, сам намек, возможность, что сопротивление их власти может образоваться в неком будущем. Под это уморили несколько миллионов крестьян — этих вовсе не считали. Миллионом туда, миллионом сюда, отошли от пошлости публикаций в газетах списков расстрелов заложников, только первый раз дали пофамильно, потом в цифрах, считая десятками и сотнями, потом и это прекратили. Лишнее никого уже не пугало, да и не удивляло — вошло в норму жизни, а «норму» потребовалось скрывать. Москва, впитав в себя новых господ, зажила своей отдельной от России жизнью…

Извилина когда–то давно видел простые сны, но с Афганской, вдруг, сны–тексты. Они звучали вокруг него, обволакивали… Он руководил своими снами, словно оркестром, возвращался по снам назад, чтобы что–то поправить в этой общей партитуре.

В его снах Иван Грозный не сходил с ума во второй половине жизни, Петр Первый не приваживал немцев на Русь, не облагал формулярами всякое движение, а давал вольную на пересечение границ — учитесь, сукины дети, кто хочет! Николай Второй впитывал решительность своего отца — Александра Третьего, и ему доставало воли и разума не идти на поводу у промышленников и собственного генералитета — не лезть в мировую мясорубку, а сохранить вооруженный нейтралитет под загадочным для всех недругов девизом: «Россия сосредотачивается!»

Единственное — Сталин. Сталин сделал в тяжелых для себя обстоятельствах много больше, чем способен был бы кто–то другой…

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):

В. Молотов, народный комиссар:

«В 1939 году, когда сняли Литвинова и я пришел на иностранные дела, Сталин сказал мне: «Убери из наркомата евреев». Слава Богу, что сказал! Дело в том, евреи составляли абсолютное большинство в руководстве и среди послов. Это, конечно, неправильно. Латыши и евреи… И каждый за собой целый хвост тащил. Сталин не был антисемитом, как его порой пытаются изобразить. У евреев активность выше среднего, безусловно. Поэтому есть горячие в одну сторону и очень горячие в другую. В условиях хрущевского периода эти, вторые, подняли голову, они к Сталину относятся с лютой ненавистью…»

В архиве посла СССР в Швеции Александры Михайловны Коллонтай сохранилась запись ее беседы со Сталиным в ноябре 1939 года:

«Многие дела нашей партии и народа будут извращены и оплеваны прежде всего за рубежом, да и в нашей стране тоже. Сионизм, рвущийся к мировому господству, будет жестоко мстить нам за наши успехи и достижения. Он все еще рассматривает Россию как варварскую страну, как сырьевой придаток. И мое имя тоже будет оболгано, оклеветано. Мне припишут множество злодеяний.

Мировой сионизм всеми силами будет стремиться уничтожить наш Союз, чтобы Россия больше никогда не могла подняться. Сила СССР — в дружбе народов. Острие борьбы будет направлено прежде всего на разрыв этой дружбы, на отрыв окраин от России. Здесь, надо признаться, мы еще не все сделали. Здесь еще большое поле работы.

С особой силой поднимет голову национализм. Он на какое–то время придавит интернационализм и патриотизм, только на какое–то время. Возникнут национальные группы внутри наций и конфликты. Появится много вождей–пигмеев, предателей внутри своих наций.

В целом в будущем развитие пойдет более сложными и даже бешеными путями, повороты будут предельно крутыми. Дело идет к тому, что особенно взбудоражится Восток. Возникнут острые противоречия с Западом.

И все же, как бы ни развивались события, но пройдет время, и взоры новых поколений будут обращены к делам и победам нашего социалистического Отечества. Год за годом будут приходить новые поколения. Они вновь подымут знамя своих отцов и дедов и отдадут нам должное сполна. Свое будущее они будут строить на нашем прошлом…»

(конец вводных)

----

Но как быстро все заканчивается…

Заканчивается предельный возраст, но нет желания остаться за флагом, как только свернуть флаг на грудь, что делали во время войны, выходя из окружения. Но вот только не сменить, не встать под флаг чужой, как поступали другие, с чего–то вообразив, что это не та страна в которой стоит жить, но в большей степени умирать. Будущности у них нет, будущему их высасывать.

Можно ли любить страну, где рождаются дети с аллергией на жизнь, и нет большего счастья для чиновника, чем возвыситься до уровня собственной некомпетентности? Где пытаясь преодолеть зло терпением, делали себе только хуже, раззадоривали захвативших власть на новый беспредел. В мелькании нарезанных картинок нарезанных новостей, в чехарде многословиц, отдельное слово, несущее смысл, больше не цеплялось, все скопом уходило в гул, все превращалось в один общий припев попсы.

Раньше такое было: похволя продаешь, а хуля покупаешь. И словно враз все переменилось. Теперь наоборот. Хулишь, чтобы оправдать продажу. Родину хулишь, землю свою, быт, честь, долг. Нахваливаешь же дешевый прикуп от продажи: запиндостский образ жизни. А суть вычленить — готов все спустить в унитаз. Себя уже спустил. В фарфоровый ли, золоченый, в затейливую либералистско–демосратическую дыру — да как бы она не представлялась! — а спустил! И всяк способный думать — в мыслях своих, вслух, так формируя, иначе ли, но смыслом общим, слово в слово, повторял сказанное каким–то сетевым злым философом: «СССР разрушили педерасты. Они пообещали, что жить от этого всем станет лучше. Однако жить всем стало только хуже, а лучше стало лишь педерастам. Но СССР теперь не вернуть, а от педерастов теперь не избавиться…»

Предвидеть — одно, а предупреждать — совсем другое. Толмач при провидце более важная персона. Извилина — провидец, Федя — его толмач. Потому и молчит (так ему теперь кажется), озвучивать — значит — приближать! Феде не хочется приближать то, что неизбежно должно случиться…

Правду не просто глотать, правду не просто и выговаривать — бывает, колом становится поперек глотки. Она такая, она не переваривается, жрет и жжет изнутри. Говорить то, что думаешь — роскошь. Говорить, веря в то, что говоришь — непростительно.

Сергей — Извилина привык обращаться к Феде словно к самому себе, не ожидая ответа. Легче мыслить разговаривая — это мысль притормаживает, не дает ей нестись галопом по бездорожью. Ведя беседу Извилина отдыхает от самого себя.

И только Седой разглядел, что Молчун, найдя ли в Извилине собственную странность, ее иной полюс, отныне до самой макушки заряжен личной преданностью не идее и даже не группе, а конкретному человеку…

Федя больше всего на свете любит дождь, не простой — особый, что случается после «тропического часа» — вселенский потоп. Федя помнит как в начале 90‑х в такой же дождь, что случился в Москве, Извилина рвался на крышу, а он его не пускал. Потом здесь же на чердаке пытался упасть на нож. Схватились… Держали друг друга за руки так крепко, что кровь выступила из под ногтей. Извилина обмяк — дал себя увести и уснул. По утру либо ничего не помнил, либо волевым усилием отрезал этот кусок жизни и сшил края. Извилина умел такое — забыть! — напрочь, словно положить в спецхран, захлопнуть дверку, потерять код и ключ… Вроде Наума Рабисмана, набросавшего знаменитое эссе, который никогда не был в Хайфе, хотя и указывал ее местом своего проживания, более того, не был ни Наумом, ни Рабисманом, но умел видеть, сопереживать, хорошо знал историю (в том числе скрытую с общих глаз) и племя, в котором вращался…

----

ВВОДНЫЕ (аналитический отдел — информационное эссе):

МИР УСТАЛ ОТ ЕВРЕЙСТВА

«…Не стоит обманываться малочисленностью еврейской нации, чей процент по отношению к населению планеты действительно ничтожен. В сфере идеологии ее вес не просто значителен, он определяющ. Что противопоставить ее мощи сегодня после увядания христианской церкви, крушения национал–социалистической идеи и распада коммунистического общества не ясно. Именно поэтому так ярко вспыхнула звезда Сиона, озарившая человечеству дорогу в ХХI век, затмившая остальные солнца.

Правда о евреях — это правда голого короля, секрет полишинеля. Из века в век, на бесчисленных языках склоняют один и тот же «народ среди народов», им восторгаются, перед ним заискивают, его истребляют. От Испании до Бухары, от Нерона и Хмельницкого до Гитлера и Арафата. Сколь различны сошедшие со сцены вавилоняне, персы, римляне, готы, византийцы, однако их единодушие в этом вопросе поразительно. Исповедями антисемитов исписаны тома, антисемитизм — субстанция не привнесенная, не надуманная, его питают собственные глаза. Но из него умело извлекается выгода. Имидж гонимых давно приватизирован: вся история еврейства — это история антисемитизма. Из египетского и вавилонского плена, через римское ярмо и средневековые гетто, через погромы украинских местечек и «дело Дрейфуса», из–за черты оседлости к холокосту и арабской экспансии лежит путь униженных скитальцев. Их исход кажется вечным — из поколения в поколение, из века в век слушается одно и то же дело: «Мир против евреев». «Плач сынов Сиона» — привычное выражение, «плач сынов Швеции, Бельгии или Мавритании» режет слух. Пример уникальный, когда образ, сформированный Книгой, предопределил как отношение к целому народу, так и его собственное поведение, вылившееся в то, чтобы с тысячелетней инерцией исполнять прихоти Талмудической режиссуры. Это уже в крови: гои всесильны, еврей только бедный. Таков естественный Ответ на искусственный Вызов. Но истина глубже. Роль беззащитного выгодна. Каждый ощущает жестокий оскал мира, каждый мечтает стать ребенком, которому позволено капризничать. И евреи первыми осознали это, присвоив амплуа страдальцев, средоточия вселенских скорбей. Они узурпировали роль если не мировых детей, то мировых пасынков. Жалость и сочувствие. Что может быть прекраснее идеи гонимого Бога? Нет ничего возвышеннее покаяния, но нет и более удобной почвы для спекуляций. У библейского народа практика революционных интриг восходит к Паралипоменонам и Книге Есфири.

Избранность евреев налицо, но от Бога ли она? Религиозное рвение последователей Моисеева закона, жертвенность зелотов и плач иерусалимских пророков постепенно превратились в неприличное стремление стать совладетелями князя мира сего. Самозванные, в миропорядке евреи присвоили роль посредников: между производителем и потребителем, событием и интерпретацией, человеком и правом, человечеством и Богом. Они — торговцы, газетчики, юристы, богословы. Ныне еврейская цензура определяет кому быть, а кому не быть, вершит прошлое, фильтрует настоящее, рисует будущее. Ученые–этнологи, имевшие неосторожность назвать еврейский этнос химерическим образованием, изымаются из истории науки. Провокации, забалтывание, высмеивание и забвение — приемы из арсенала восточных хитростей. Всеми правдами и неправдами, всеми рычагами демократических технологий евреи добились, что сегодня тема их власти стала дурным тоном, заставляя держать язык за зубами, они запретили вести разговоры о себе в непредвзятом ключе. В организме человечества евреи играют роль тромбов, контролирующих, направляющих, искажающих информационные потоки. Освоив поле коммуникационных связей, они получили возможность осуществлять селекцию, отбор, духовный геноцид. СМИ всего мира на разные голоса поют «Славься, Израиль!», приковывая внимание к одной–единственной теме, соперничая в изощренности од библейскому народу. Все знают, какому переселенцу на правом берегу Иордана отдавили ногу, о происходящем в миллиардных Китае и Индии не подозревает никто. Если американцы — нация бизнесменов, немцы — звероподобная нация, то евреи — нация вампиров. Их нельзя убедить, умолить, усовестить. На информационном поле их невозможно переиграть. Это их вотчина. Они понимают только силу. Их изворотливость продиктована трусостью, приспосабливаемость — страхом. Это оборотные стороны еврейской души. На войне евреи исчезают, в бой идут немцы, испанцы, русские, зато потом мифотворческая машина героизирует именно евреев. Под видом общечеловеческих евреи насаждают свои ценности, навязывают правила игры, по которым они непобедимы. Можно веками разглагольствовать о космополитизме, гражданах мира, братстве людей — еврей всегда знает, что он — еврей, а остальные — гои. И к ним веками взывающие к жалости евреи беспощадны. Будь то палестинцы, греки или филистимляне. Неудивительно, что такая политика периодически разражается мировой интифадой.

Ветхозаветный Бог запретил ростовщичество. Фома Аквинский, определял жажду наживы как turpitudo: Не было ни одного отца Церкви, который бы не осудил корыстолюбия. Деньги — изобретение дьявола, считало Средневековье, необходимое зло, радоваться которому безнравственно. С той поры, когда деньги приобрели самостоятельную ценность, а нажива стала двигателем прогресса, уже не требуется пышная генеалогия, глубокие знания, воинская доблесть, уже не нужно владеть словом или мечом — почет гарантирует ассигнованная бумага. Наша цивилизация золотого тельца очень выгодна малому народу, который чувствует себя в ней, как рыба в воде. Ведь уже среди древних обществ, с установкой индивида превзойти окружающих, страсть к обогащению выделяла семитов. Маркс писал, что бог евреев — золото, они так и не вышли из пустыни, так и сидят, поклоняясь золотому тельцу. Грех скупости, проказа корыстолюбия, скверна ростовщничества, банковские кумирни тысячелетиями сопровождают детей Израиля. Сегодня нас пытаются уверить, что мир всегда славил золотого идола, что люди во все времена гибли за металл. С больной головы перекладывают на здоровую, врожденными пороками мажут чужих предков. Люди всегда гибли за идеи, евреи — за идею золота. Скромность не их качество. Если не ударить по рукам, еврей обязательно возьмет. И будет открыто глумиться. Таков их поведенческий стереотип, их этническая установка, восходящая корнями к религиозной замкнутости. Еще Гиббон, переадресовывая упрек древних, снисходительных к чужим суевериям, считал, что нетерпимость иудеев справедливо вызывает презрение и смех.

Работая локтями, по планете ходит вечный жид, чернявый, пучеглазый Агасфер. Он бродит по Европе в платье ростовщика, в обличьи масона, призраком коммунизма. Вольный каменщик, тамплиер, большевик или эсер, он непременный участник всех тайных обществ, всех подпольных кружков, он — душа заговоров, соль революций. Утратив ориентиры, получив размытую идеологию, постхристианский мир стал его легкой добычей. Совокупность разрозненных общин, общество, разбитое на диаспоры — это идеальная среда для евреев. В аморфной, разобщенной массе проповедуется культ индивидуализма, обрекающий на одиночество и изоляцию, оторванная от традиций личность мается постылой свободой, свободой ветра на пепелище. Но подобная судьба не грозит евреям благодаря выработанной за века спайке и генетически закрепленному чувству локтя. Их время — время социальных потрясений, расшатанных устоев, время мутной воды, их проклятье — крепкое, моноэтническое государство, идея которого вызывает у еврейских философов глухую ненависть.

Люди без родины нетерпимы к чужому патриотизму. Существуя внутри этносов, евреи создают особую субкультуру, обособляясь, отгораживаясь, точно зеркалами, кумирами, вышедшими из их среды, не замечая других, они проживают внутри нее, замыкаясь в кварталах этого духовного гетто.

Достижений окружающих, чужих авторитетов для них не существует. Атеистичный, в третьем колене забывший идиш и не удосуживающийся выучить иврит — еврей назовет с десяток имен своих русско /англо, франко, германо/ говорящих соплеменников, в чьей гениальности не позволит усомниться. Используя язык народа–донора, еврейские авторы отражают дух чуждый туземному, опухоль расползается, поражая метастазами организм хозяина, искажая его прошлое, коверкая настоящее, пороча будущее. Талантливых происхождением воспевает хор еврейских сирен — критиков, искусствоведов, историков культуры, чье мнение выражает простая формула: «Все, к чему прикоснулся еврей, шедевр». Кукушкинд обязательно похвалит Петушанского. У евреев своя эстетика, свой стиль, и их нисколько не смущает, что остальными он воспринимается большей частью, как пошлость, лишенные рефлексии, они искренни в своей упрямой вере в собственную непогрешимость…»

/Наум Рабисман, Хайфа, 2001/

(конец вводных)

----

/конец второй части/

ПРИЛОЖЕНИЕ:

«Воинский Требник»

201:

Брать чужое грешно, а не брать для выживания грех втрое, потому как — глупость. А нет ничего грешнее глупости! А трофей, так и вовсе не грех. Что с боя взято, то свято, уже не чужое — свое, тут все грехи смываются.

202:

Хочешь жить нескучно? Чаще поступай не по течению смысла, набившего колею столь глубокую, что не видно окрестностей, а вопреки. Выныривая из проторенного, осмотрись, удивись себе — стоило ли того? — и решай — куда тебе? На все стороны или обратно в канаву.

203:

Не скорому впереди быть, а спорому. Скорый на один рывок, на одно дело, а нет таких дел — на рывок. Всякое дело из множества состоит, слипаются, внутрь не втиснешься. Щелкай орешки от нижнего.

204:

Каждый человек должен быть готов к ответу за собственное движение. А за стояние отвечать не надо. Где бы только, на чем бы только не стал, не укрепился — это твое.

205:

Мутная вода всегда кажется глубокой. Не верь мутным, не ставь их подле себя. Ласковый язык все кости переломает. Прозрачный человек прост и неинтересен. Но окружай себя ими, со временем поймешь и красоту. Красота в простом, в затейливом много лжи попрятано.

206:

Когда знаешь, уже не лежишь, а бежишь. Чем больше знаний, тем дальше забежать хочется, голову во что–нибудь темное сунуть. Иди шагом, оглядывайся, что после себя оставляешь. Обычным человекам — обычные дела, да и ответ держать обычный. Тебе — за всех ответ: за людей, за землю, за имя свое.

207:

Начало жизни знаешь точнее точного, конец — смутно, но опять знаешь, что не избежать, чего же так середина пугает? На смирного сверху беда падает, наваливается, бойкий — сам в нее влетает. Беде быть всегда, это неотвратимо. Но бойкий влетит и вылетит, смирный под бедой останется, врастет ему в плечи. Всякое несчастье, кроме последнего, всего лишь пробный камень для человека, пристрелка к нему. А ты ворочайся! Не стой лунем под несчастьями!

208:

Человек в чужих делах — зрячий, в собственных — слеп. Тому, кто других ведет, такого не пристало. Не будь мелок и будь чист. Чужое людское позорище — смешно, собственное — лютая обида. Не делай людям обиды усмешкой.

209:

На каждое слово пошлину не удумаешь, человек будет говорить всякое. Положишь пошлину, тоже будут говорить, но самое дешевое. Иные разницы не заметят, но нужно ли дешевое подле себя?

Верь очам, а не речам. Глаза всегда открывай быстро, а рот не торопись.

210:

Сложно встать на какую–то сторону, когда стороны перемешиваются. Хочешь к войне охладеть? Понимай — с кем война, зачем и про что. О войнах заранее сговариваются — во сколько каждый мертвец станет. Такое обычно барыги, что войны начинают, просчитывают наперед. Бардак же на войне не с того, что не берутся во внимание подсчеты другой стороны — тех же барышников. Всякий бардак в плане — всем барышникам в расчет.

----

От автора Александра Грога (комментарий ко второй части):

Первую и наиглавнейшую оценку каждому даю такую — является ли он человеком, с кем бы хотелось преломить хлеб за столом. Каждый писатель или историк, да и просто человек, к которому прислушиваются, хочет он этого или нет, проводник какой–либо идеи. Он либо служит идее разрушения России (таких сейчас подавляющее большинство), либо терпеливо складывает стену, подбирает камни, в том числе и те, которыми приходится отбиваться. Цинизм в моде, не все разрушители идейны, но равны тем, что стали на сторону врага. Рушить много легче, это еще и поднимает в собственных глазах, возникает ощущение собственной значимости, такое еще в «песочницах» пройдено. Волнующее ощущение — рушить «чужое». Но уничтожая и принижая ничего собственного не построишь — это мираж. Пустота человека — тоже идея — идея воинствующей пустоты. За столом в собственном доме преломляю хлеб с людьми наполненными, кому, и это как минимум, — «за Державу обидно»! Сегодня нам навязывают не историю России, а стряпают историю «уголовных дел», одновременно увязывая ее с проблемами, которые должны интересовать сексопатологов и психиатров. Являясь по сути газетчиками, а не историками, больные и извращенные, прыгают блохами, надергивают из истории больное и извращенное, шарахаясь от здоровых проявлений патриотизма, не замечая подвигов, тщательно изыскивая скандальное, порой и додумывая его, утрируя, дополняя, в меру собственной пошлости, вытаскивая лишь исторические анекдоты, старясь придать им достоверность, внушая, что они и есть история…

От автора Ивана Зорина (комментарий ко второй части):

Мы знаем, что смертны, и ведем себя так глупо. Для неудачников писать трудно Писательский хлеб горек и скуден, масло приносят лишь бестселлеры. Выводя строчку за строчкой, которые прежде терпеливо придумываю по ночам, я утешаюсь тем, что талант от Бога, а трудолюбие доступно всем. Проза, как известно, не тайга — сквозь нее продираться не станут, однако сегодня, когда для выявления будущего успеха книгу достаточно прочитать ребенку, я ощущаю себя несвоевременным, как зимняя муха. Мое кредо заключается в том, что мысли и образы — я осознаю всю условность подобного разделения — должны чередоваться. Хотя в моем творчестве первые, возможно, и превалируют — таков склад моего ума, и тут уж ничего не поделаешь… С одной стороны хороший писатель, как фокусник, отвлекает сюжетом, а эффекта достигает за счет художественных приемов, которые сводятся к умению выстроить предложение, с другой — слова, что стежки, накладываясь друг на друга, стараются залатать дыры, а потом выветриваются. В памяти остается лишь суть. Или пустота. К тому же мысли, которые мучают писателя и которыми он хочет поделиться, свободны, как волки в степи, а слова, как охотничьи псы, загоняют их по клеткам, чтобы убить…

С уважением, ко всем дочитавшим,

Иван Васильевич Зорин и Александр Александрович Грог.

* Герой греческой мифологии, отличавшийся острым зрением.

© Okopka.ru, 2008–2011

Оглавление

  • Александр Грог Время Своих Войн 1–2 части Роман
  • ВРЕМЯ СВОИХ ВОЙН
  •   Часть 1 — БРАТЧИНА
  •     ПРОЛОГ
  •     Глава ПЕРВАЯ — «БАНЯ» (дозорные «ЛЕВОЙ РУКИ»)
  •     Глава ВТОРАЯ — «ДРАКА» (дозорные «ЛЕВОЙ РУКИ»)
  •   Часть 2 — МОТИВАЦИЯ
  •     Глава ТРЕТЬЯ — «ШАНС» (дозорные «ПРАВОЙ РУКИ»)
  •     Глава ЧЕТВЕРТАЯ — «ПЕДСОВЕТ» (дозорные «ПРАВОЙ РУКИ») Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Время своих войн 1-2», Александр Грог

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства