«Рабыня порока»

3221

Описание

Судьбы первой российской императрицы Екатерины I и загадочной красавицы Марьи Даниловны переплелись так тесно, что не разорвать. Кто же та роковая женщина, которая появилась в Петербурге на закате царствования Петра Великого и из полной безвестности поднялась на вершину богатства и власти, став фрейлиной государыни? Почему, она обладала столь безграничной властью над царственными особами? Весь двор Петра I охватил невиданный переполох, и даже всесильный фаворит царя Меншиков не может справиться с коварной авантюристкой. В руках ее тайна прошлого императрицы, она идет к своей цели, жертвуя жизнями влюбленных в нее мужчин. Она настолько красива и обворожительна, что соблазняет самого царя. Но и в ее жизни есть такие зловещие тайны, которые могут привести к гибели. Неотступной тенью за авантюристкой следует влюбленный в нее цыганский красавец Алим, готовый рассказать о совершенных Марьей преступлениях. Так кто же возьмет верх в этой изощренной и безжалостной войне? Красавица Марья Даниловна или верные сподвижники царя Петра? А, может быть, Петр Великий превратится в...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Валериан Яковлевич Светлов Рабыня порока

Пролог. Таверна «Голубая лисица»

I

Осеннее солнце садилось за крыши небольшого городка и последними косыми лучами освещало узенькие улицы осажденного русскими войсками Мариенбурга.

Мирный, патриархальный прусский городок, с ратушей и церковью в стиле средневековых построек, с низенькими домиками, покрытыми черепичными крышами и окруженными садиками, уютно ютился на правом берегу Ногаты, одного из рукавов Вислы.

Жители Мариенбурга занимались торговлей лесом, зерном, шерстью и лошадьми, а также глиняными изделиями, составлявшими предмет производства крестьян из окрестных сел.

Из старинных построек уцелел в городе замок магистров Тевтонского ордена, превративших Мариенбург в сильную крепость, по переходе его во владение Польши в XVI веке и потом в XVIII веке, когда город достался Пруссии.

Теперь город был осажден победоносными войсками Петра I Алексеевича, плотно обложившими его и прекратившими подвоз съестных припасов к городским воротам. На улицах города стало угрюмо и пустынно. Никто не хотел выходить из домов без особенной надобности, опасаясь быть раненым или убитым осколком бомбы, так как царские пушки не переставали громить городские стены, прекращая канонаду только с наступлением вечернего времени.

Скучно жилось теперь в Мариенбурге. Мужское население было занято службой в войсках или караулами в городе; жизнь сосредоточивалась в двух‑трех местах, в тавернах, в которых сходились, чтобы потолковать о происшествиях дня, о текущих новостях политической жизни и о великом, страшном русском царе, о котором теперь все говорили и имя которого было теперь у всех на устах.

В тавернах было уютно, светло, тепло, тогда как во многих домах было уже мрачно, недоставало топлива и пищи. Съестные припасы чувствительно поуменьшились в городе и вздорожали в цене, а за дровами нельзя уже было ездить в лес, в котором скрывались в изобилии русские отряды.

Всем давно стало ясно, что город накануне сдачи и что это вопрос только времени, может быть, двух‑трех недель, а, может быть, и всего нескольких дней.

В одной из городских таверн собралось несколько человек у ярко горевшего очага.

Эта таверна, под вывеской «Голубая лисица», стояла почти у самых стен города, в отдаленном от рыночной площади квартале, вблизи башни Тевтонского ордена. Над низким и почерневшим сводом, под которым находилась дверь в обширную комнату таверны, была прикреплена деревянная доска, служившая вывеской заведению, и на этой доске была изображена местным живописцем, правда, не очень искусно, лисица с пушистым хвостом и тонкой заостренной мордой. Ее можно было бы принять за какого угодно зверя, если бы на доске не было выведено готическими буквами настоящее название этого удивительного млекопитающего, окрашенного по причудливой фантазии в ярко‑голубой цвет, теперь уже достаточно потемневший под влиянием солнца, дождя и пыли.

Очевидно, осколок бомбы попал в это художественное изображение во время осады, потому что доска была расщеплена посредине и сорвалась с одного гвоздя, болталась на трех остальных и ежеминутно угрожала падением на голову одного из постоянных посетителей таверны.

Но на это мелочное обстоятельство решительно никто не обращал внимания в эту трудную пору жизни.

В кабачке всегда можно было найти кров и пищу, всегда можно было обогреться у очага, в котором весело горели, потрескивая, дрова, и всегда можно было найти людей, с которыми так приятно было перекинуться двумя‑тремя словами прежде, чем снова выйти на улицу.

Было уже поздно, и солнце село за лесом. На улицах города становилось темно; тем приветливее в наступавшей темноте светились окна таверны, приманивая своими огоньками обычных своих посетителей.

Против обыкновения бомбардировка очень затянулась в этот день, и, несмотря на позднее время, частые выстрелы пушек, точно удары грома, раздавались в воздухе, и старые стены таверны вздрагивали как бы от страха.

В низеньком помещении таверны, сильно закопченном дымом, у широкой деревянной стойки стояла тетка Гильдебрандт, родственница хозяина «Голубой лисицы» Кристьерна Рабе.

Солдаты прусского гарнизона, закоптелые от дыма пушек и оглушенные их пальбой, то и дело вбегали в столовую, подходили к стойке, требовали пива и, быстро расплатившись с хозяйкой, иногда перекинувшись с нею парой слов, так же быстро убегали к городским стенам, где решалась, по‑видимому, в этот вечер окончательная участь Мариенбурга.

— Здравствуйте, тетушка Гильдебрандт! — быстро говорил какой‑нибудь солдатик. — Дайте‑ка подкрепиться, сил нет… столько часов!

— Пейте, Ганс, — отвечала гостеприимная старушка, — пейте на здоровье. Что это? Деньги? Нет, нет, я сего дня ни с кого не беру.

— Что так, тетушка? — жадно выпивая кружку, торопливо возражал солдат.

— Да, так! Кристьерн не велел. Вы защищаете наше достояние — не легко вам. Сегодня целый день только и слышишь одни выстрелы… Вот уже вечер, а все еще продолжается этот гром. Ну, что, как?

— Плохо, тетушка, очень плохо! Царские войска очень уж плотно обложили город, подошли к самым стенам. Нам не устоять. Налейте‑ка мне еще кружечку, если это ничего вам не стоит и не будет обидно.

— Нисколько, Ганс. Утоляйте свою жажду!

— Наше дело плохо, тетушка. Гарнизон наш мал… даже очень мал, офицеров осталось немного, солдаты устали. Что это? Колбаса? Нет, нет, не успею!

— А вы с собой возьмите.

— С собой? Ну, с собой, пожалуй. По дороге съем. Жажда вот только очень томит. Жаркое дело!

— Я вам еще кружечку налью. Ишь, ведь, как будто гром! Выстрел за выстрелом…

— Бегу, тетка! Прощайте, благодарен за угощенье.

— На здоровье, Ганс, и да хранит вас Господь! Присылайте товарищей!

Солдат убегал, а на смену ему являлся другой; иногда они сталкивались у стойки, перебрасывались несколькими словами и быстро исчезали в темном отверстии низенькой двери, обитой войлоком.

Тетка Гильдебрандт старалась угодить всем. Не одна бочка пива вышла уже у ней за эти несколько тяжелых дней. Но всем было ясно в последнее время, что осаде города скоро конец и что он очутится во власти русских не сегодня завтра. Что же было жалеть накопленные припасы? Все равно русские солдаты, овладев городом, уничтожат все, что найдут, а заплатят ли — это еще одному Богу известно, потому что о русских говорят в городе разно, но огромное большинство граждан считает их грубыми и варварами.

У столика, придвинутого к самому очагу, расположилось несколько стариков, военные дела которым не под силу. Они остались в городе охранять имущество своих сражающихся сыновей, а по вечерам сходились в этой таверне, чтобы потолковать за кружкой пива и за блюдом горячей колбасы о судьбах Мариенбурга.

Но так как все давно уже было переговорено, так как осада длилась долго и ничего нового не случалось, то они сидели теперь молча, как бы погруженные в дрему, сиротливо опустив головы и изредка прихлебывая пиво из кружек.

При входе солдат они подымали головы и прислушивались к их переговорам с хозяйкой; но переговоры были все одни и те же, и старики очень скоро вновь погружались в свои думы.

Раз только их внимание было возбуждено появлением группы граждан с женами и детьми. Пришельцы были очень перепуганы: только что сорвало крышу с их дома попавшей в него бомбой, и они остались на ночь без крова. Это была большая семья, состоявшая из стариков‑родителей и нескольких женатых сыновей. Все они решились покинуть осажденный город, потому что очень боялись попасться русским в руки.

Им отвели до утра комнату и кое‑как устроили на ночь. Затем все опять стихло в таверне, и только время от времени раздавались отдаленные раскаты пушечных выстрелов.

II

В самом отдаленном, темном углу зала, низко опустив голову, точно придавленная этим черным от копоти низеньким потолком, сидела в старинном кресле с высокою спинкой молодая девушка и грустным взором глядела в окно, за которым царила осенняя ночь.

Порывы ветра проносились по улицам города, низко ползли черные тучи, из которых начинал накрапывать дождь. Где‑то поблизости хлопала оторванная ветром ставня, лаяла привязанная на цепи собака, и лай ее, сначала заливистый и звонкий, переходил в протяжный, унылый вой.

Девушка вздрагивала, всматривалась в темноту расстилавшейся за окном черной ночи и снова погружалась в свои невеселые думы, пока не отворялась входная дверь и в темном отверстии ее не появлялся новый посетитель, на минутку урвавшийся со службы солдат, и не начинал обычных переговоров с теткой.

— Здравствуйте, тетушка Гильдебрандт.

— Здравствуйте, милый. Вам пива?

— Если будете так добры.

— Пейте на здоровье. Сегодня Кристьерн не приказал брать деньги с защитников нашего старого города.

— А‑а! — радостно говорил солдат. — Нашему старому городу пришел конец, тетушка.

— Будто?

— Верно. Не знаю, долго ли мы продержимся. Наша передовая линия вынуждена была отступить. Русские войска подходят все ближе и ближе. Им конца нет! Наших мало. У русских свежие силы, мы устали. Завтра, вероятно, вы увидите в вашей таверне царских солдат. До свидания, тетушка, если еще когда‑нибудь Бог приведет нам свидеться.

— Что это вы говорите, молодец? Да хранит вас Бог!

— И вас также, тетушка…

Солдат исчезал, и дверь закрывалась за ним.

Девушка встала со своего места и подошла к старухе.

— Не нужно ли вам помочь, тетушка? — спросила она мелодичным серебристым голоском.

— Нет, деточка… Я и одна справлюсь. Если ты устала, иди к себе в комнату.

— Я пойду. Спать мне не хочется, но я пойду почитать библию.

— Ступай, Марта, ступай!

Девушка ушла. Старики, сидевшие за столом у очага, поглядели ей вслед, и лица их оживились, когда Марта проходила мимо них и приветливо поклонилась.

Это была довольно полная девушка, с веселым выражением здорового, румяного, хотя несколько грубоватого лица, на котором светились ясные и задорные глазки. Она была небольшого роста, но хорошо сложена; несмотря на очевидную тоску, угнетавшую ее, от всей ее фигуры веяло жизнью, молодостью и здоровьем.

Тетка Гильдебрандт вышла из‑за стойки, так как в течение более чем получаса никто не приходил больше в таверну, и подсела к столику своих гостей. Двое из них посторонились, чтобы дать ей место.

— Что это, — сказал один из них, — Марта сегодня как будто не в духе? Она всегда бывает такая веселая, болтливая, приветливая, а сегодня просидела весь вечер в углу…

— Да, — задумчиво о ответила старуха. — Она молода, и в ней много жизни. Она никогда не падает духом и умеет всех развеселить в доме. Когда Кристьерном овладевает злоба, она и его умеет смирять. Но сегодня ей, по‑видимому, нездоровится с утра. Прошлой ночью она видела сон, который расстроил ее. Утром она сказала мне: «Тетушка, сегодня со мной должно что‑то случиться: или очень хорошее, или очень дурное»…

— А что же ей снилось, тетушка Гильдебрандт? — спросил один из гостей.

— Что будто бы какой‑то великан с огненными глазами схватил ее с постели и поднял ее высоко‑высоко… А потом сам стал подыматься с ней под самые облака. У нее замер дух, и сердце забилось. Она говорила, что ей было и радостно, и страшно…

— А что было дальше? — спросил тот же гость, обрадовавшись случаю поболтать, так как долго уже они все сидели в безмолвии.

— Она тут‑то и проснулась, и ей показалось, что она падает с неба.

— Девичьи сны! — сказал старик, хитро подмигивая старухе и подталкивая ее локтем. — Жених грезится… Да и что другое может грезиться девушке?

— Ах, что вы, что вы! — махнула на него рукой хозяйка таверны. — Марта еще очень молода. Ведь она родилась в 1682 году… ей теперь всего только девятнадцать лет, настоящий ребенок.

— По виду ей больше.

— Ну, да! Она кажется старше своих лет, благодаря полноте. Бедная сиротка! Хорошо, что она нашла у нас в доме приют и любовь, а то плохо ей жилось бы на свете…

И старуха принялась за рассказ, который все посетители таверны Кристьерна уже много раз от нее слышали. Но это нисколько не смущало старуху и, кажется, еще меньше ее гостей. Рассказ был настолько интересен для них, у которых было так мало интереса в жизни, что они готовы были слушать его хоть каждый день, а в особенности теперь, когда делать все равно было нечего, а ночь предстояла длинная.

— Вы ведь знаете, кажется, — начала старуха, — что Марта родилась не здесь…

— Как же, тетушка Гильдебрандт, — сказал один из стариков, — вы нам говорили, что она родилась в Ливонии…

— Да, в окрестностях Дерпта.

— И родители ее…

— Бедные крестьяне, умерли, оставив ее сиротой на свете. Ах, Боже мой, вот опять выстрел! Другой… третий…

— Не обращайте внимания, тетушка. Мы должны были бы уже привыкнуть к этой русской музыке. Так вы говорите, она осталась сиротой?

— Да, отец ее умер, когда она была очень маленькой, а больная мать ее вскоре последовала за ним в могилу. Она была очень умным, добрым ребенком, и, если бы не благочестивый пастор Глюк, который по христианскому милосердию своему сжалился над нею, ей бы пришлось погибнуть.

— Он взял ее к себе в дом, кажется?

— Да… У него были дочери, и Марта сделалась их подругой.

— Бог, а по Его велению и добрые люди никогда не оставляют своим вниманием сирот, — вставил с глубокомысленным видом один из сидевших за столом.

— Выходит, что так, мой почтеннейший, — согласилась старуха. — И пастор наравне со своими дочерьми учил ее читать и писать, а также обучал ее музыке и танцам… Вы видите, Марта — образованная девушка, несмотря на свое происхождение…

— Да, да! И она умеет обходиться с людьми и говорить с ними, — закивав головой, согласился гость, начавший этот разговор.

— А как же она попала к нам, в Мариенбург? — спросил ее другой.

Но тетка Гильдебрандт сама ответила на этот вопрос.

— Да ведь пастор‑то Глюк скоро умер. Не везло девочке в ее детстве. А в это время в Ливонии разыгралась война между царем и шведами, и молодым девушкам стало опасно оставаться в стране, наполненной солдатами… У пастора было много друзей, и они предложили его дочерям отвезти их в Финляндию.

— Ну вот, как это хорошо! — с удовлетворением сказал один из собеседников.

— Да… — кивнула головой старуха. — Но предложение это обошло Марту. Они соглашались отвезти в Финляндию только дочерей Глюка, но не ее.

— Ну, уж это было с их стороны невеликодушно, вовсе даже не по‑христиански…

— Что делать! На свете ведь не одни только добрые люди, почтенные господа мои!

— Так что же сделала Марта?

— А что же ей оставалось делать? Она, как вы знаете, девушка решительная и смелая. Такова она теперь, такой и всегда была, с самого детства, как только рассуждать стала. Она еще издавна слышала от своей матушки, что в мариенбургском парламенте, в Пруссии, живет их родственник Кристьерн Рабе и что он содержит в городе таверну… вот именно нашу‑то «Голубую лисицу». Марта, не долго думая, собралась и отправилась в путь.

— Это на нее похоже!

— Уж чего‑чего она не вытерпела в дороге, проходя пешком по стране, опустошенной победоносными войсками. В то время, как она приближалась к нашему городу, она попала в руки двух шведов.

— Ах, Боже мой!

— Да, мой почтеннейший! И, конечно, ей не сохранить бы своей девической чистоты, если бы не вступился тут за нее родственник Кристьерна — ведь вот как устраивает Провидение, всеблагое и премудрое!.. Родственник нашего Кристьерна оказался, как вы, конечно, знаете, братом пастора Глюка, и тоже пастор.

— Это ведь тот самый почтенный пастор, что живет в вашей гостинице?

— Тот самый. Он и привез девушку в Мариенбург в нашу таверну… Ну, Кристьерн принял ее радушно — детей у него не было, и он за несколько месяцев перед тем овдовел. Вот именно после смерти его жены, моей двоюродной сестры Берты, Кристьерн и пригласил меня в дом вести хозяйство таверны. Ну, Марта помогает мне с тех пор, как вошла в дом, и, как видите, все идет в нашем хозяйстве как нельзя лучше… Ах, так и шло бы, если бы не эта война, не эта несчастная война… Слышите, слышите? Опять пушки… Они камня на камне не оставят в нашем старом, добром Мариенбурге!

В это время отворилась дверь таверны, и в зал во шли два солдата. У одного из них на лбу была царапина, из которой сочилась кровь.

Тетка Гильдебрандт бросилась к ним и предложила раненому перевязать его рану. Но тот махнул рукой и только сказал ей:

— Не стоит тетушка! Дайте‑ка нам лучше пива.

Старуха вгляделась в него и вдруг радостно вскрикнула:

— Ах, Боже мой! Да, ведь, это вы, господин сержант!

— Я, тетушка, я! Не беспокойтесь — это не рана, а царапина. Скоро заживет, тем более у нас впереди целая ночь… Нашему полку приказано отступить за стену города. На смену нам вызван свежий полк. Ваш сын, лейтенант Феликс Гильдебрандт, тоже скоро явится сюда.

— Слава Господу, слава Господу! — проговорила старуха, оживившаяся при этом известии. — По крайней мере он не ранен, мой Феликс, господин сержант?

— О, нет, тетушка! Даже не настолько, как я.

Старуха налила им пива, положила на тарелку колбасу и усадила их за стол.

— Прощайте, тетушка Гильдебрандт, — сказали ее гости, сидевшие за столом у очага, — становится поздно, вовремя бы добраться до дома.

Они положили на стол несколько серебряных монет, забрали свои шапки, висевшие на гвоздях, вколоченных в стену, и вышли.

Старуха их не удерживала.

III

С тех пор, как она узнала от вошедшего сержанта, что ее сын Феликс здоров и невредим, она совершенно преобразилась.

— У меня было здесь сегодня вечером много солдат, — сказала она, обращаясь к своим новым посетителям, — но не полка моего Феликса; поэтому я не могла спросить их о его здоровье, они мне ничего не могли бы сказать… А уж как терзалось мое бедное материнское старое сердце! Полк‑то вот был в другой стороне, далеко от нашей таверны… Ну, что, дети мои? Устоит ли город?

— Нет, тетушка, — ответил сержант, утоляя свой голод и наливая товарищу пива. — Нам не устоять… Город обложен, как железным кольцом. Наш гарнизон малочислен и утомлен. К царским войскам прибывают новые силы.

— Так, так, — качая головой, машинально говорила старуха, беспокойно ходя от стойки к столу и от стола к окну, тревожно стараясь проникнуть острым старческим взором в тьму ночи. — Но что же не идет Феликс? Уж не случилось ли с ним чего?

— Не беспокойтесь, тетушка! Мы его оставили у ворот. Он послал нас сюда, чтобы предупредить вас и фрейлейн Марту. Он сейчас будет здесь… ему разрешили переночевать у вас.

— Ах, Боже великий! — вскрикнула старуха. — Я и забыла о Марте. Одной мне не справиться, надо позвать ее, чтобы она помогла мне приготовить ему ужин. Марта, Марта! Иди же сюда, дитя мое! — кричала тетушка Гильдебрандт, подходя к деревянной лестнице, ведшей в верхний этаж.

— Сейчас, тетя, иду!.. — послышался звонкий голос девушки.

Легкими шагами спустилась она по ступеням лестницы и появилась в зале таверны.

— Марта, сейчас будет здесь Феликс, — торопливо сказала ей старуха.

Девушка схватилась за сердце.

— Ах! — радостно вскрикнула она, не будучи в состоянии удержать это восклицание, вырвавшееся из ее груди.

Старушка сочувственно закивала головой и, хитро улыбнувшись, подмигнула ей, как бы желая сказать: «Знаю я, знаю про ваши секреты».

— Подбрось‑ка дров в огонь да зажарь что‑нибудь нашему Феликсу. Он, конечно, и озяб, и проголодался. Ночь‑то осенняя, холодная, дождь вон как забарабанил в окна.

— Сейчас, тетушка, не беспокойтесь, все будет сделано.

И девушка, деловито достав передник, надела его на себя, засучила рукава своего темного простенького платья из дешевой шерстяной материи, заправила под кисейный платок выбившуюся прядку волос, упрямо спускавшуюся на ее лоб, и хлопотливо принялась за дело.

Она принесла дров, наложила их в очаг, раздула мехами огонь, сходила в погреб, принесла новую баклагу темного пива, достала с полки длинный белый хлеб, накрыла на стол и поставила на него прибор.

Работа спорилась в ее быстрых руках, и, видимо, она делала свое дело с радостным волнением. Ее брови хмурились, когда ей приходилось уступать часть своей работы старухе, принявшейся помогать ей и, по‑видимому, совершенно забывшей о своих гостях.

— Вы, матушка, не беспокойтесь, — говорила девушка, — я и одна справлюсь… Да и справляться‑то нечего, уже все готово. А Феликс не идет… Уж не случилось ли с ним чего?

Но солдаты ее утешали.

— Нет, фрейлейн Марта. Лейтенант цел и невредим, и, вот увидите, не успеем мы допить пива, как он будет уже здесь.

И, действительно, в сенях таверны послышались чьи‑то шаги.

Тетушка Гильдебрандт и Марта вздрогнули, подбежали к двери, которая тотчас открылась, и в ее отверстии показался молодой, красивый и статный офицер в форме драгунского полка.

Он был в одном мундире, забрызганном грязью, и дождь, все больше и больше усиливавшийся, порядком вымочил бедного юношу, дрожавшего от усталости и холода.

— Феликс, Феликс… мой милый, дорогой Феликс! — вскрикнула старуха и бросилась его обнимать.

Офицер горячо ответил на этот привет и поцеловал старушку. Но в его движениях чувствовалась торопливость, нетерпение поздороваться с молодой девушкой, которая вся зарделась при его появлении.

— Матушка, я тебя испачкаю, — проговорил он, нежно и осторожно высвобождаясь из ее объятий, — я весь вымок. Здравствуйте, фрейлейн Марта! — обратился он к девушке, взяв ее за руку.

Она покраснела еще больше и опустила взоры.

— Здравствуйте, господин лейтенант, — тихо ответила она.

— О… лейтенант! — протестовал офицер. — Разве фрейлейн Марта забыла мое имя?

— Феликс! — восторженно прошептала девушка.

Сержант и солдат встали при появлении лейтенанта и улыбались, глядя на эту сцену.

Офицер подошел к ним, отдал им распоряжение, и оба его подчиненные, поблагодарив хозяйку и Марту за угощение, тотчас же удалились.

Тетка Гильдебрандт уже хлопотала за стойкой, торопливо доставая из‑под нее и с полки разные припасы, которые и переносила на приготовленный для сына стол.

— Вам необходимо обсушиться, Феликс, — говорила офицеру девушка. — Смотрите, как вы промокли… Сядьте сюда, поближе к огню, здесь вам будет теплее. Можно схватить простуду, вечер такой холодный…

— Зато день был горячий, — засмеялся Феликс, усаживаясь в любимое Мартой кресло, которое она поспешила придвинуть к огню. — Да, день был жаркий, — продолжал он, следя любовным взглядом за легкой поступью девушки, принявшейся помогать старухе.

— Пока мы тебе все приготовим, расскажи нам о войне, мы так долго тебя не видали и не знаем никаких подробностей… Устоит ли наш город против русских войск?

Офицер покачал головой.

— Где же, матушка! — проговорил он. — Царь Петр еще в июне писал своему Шереметеву и торопил его к выступлению из Пскова в Лифлянты, осведомившись, что мы готовим в Померании транспорты в десять тысяч человек… У Шереметева против Шлиппенбаха тридцать тысяч человек. При Гуммельсгофе шведы потерпели страшное поражение: у них было убитыми пять тысяч пятьдесят человек, да они еще потеряли всю артиллерию и триста пленными.

— А русские? — спросила старуха, с интересом вслушиваясь в рассказ сына.

— У русских было четыреста раненых и столько же убитых, матушка. Это не много в сравнении с потерями их противников. Я знаю, что царь, осведомившись об этой победе, писал своему Шереметеву, чтобы он разорил Ливонию, «чтобы неприятелю пристанища и сикурсу своим городам подать было невозможно». Нам говорил об этом приказе один пленный. И вот русские войска осаждают Вольмар и наш Мариенбург. Нам не устоять. Шереметев бьется без отдыха и сегодня не хочет прекратить огня даже ночью. Хорошо, что мой полк сменили. Наши спешенные драгуны падали от усталости. Да и я еле держался на ногах.

— Иди сюда, Феликс, все готово. Подкрепи свои силы!

Молодой человек не заставил себя долго просить и с юношеским аппетитом уставшего и проголодавшегося человека принялся за ужин.

Обе женщины, старая и молодая, услуживали ему и с восторгом глядели на его красивое, бледное лицо, которое, под влиянием тепла комнаты и выпитого пива, начало теперь понемногу розоветь.

Однако тетка Гильдебрандт чувствовала сильнейшую усталость и, делая вид, что внимательно слушает сына, была не в силах устоять против одолевавшей ее дремоты.

Молодые люди подмигнули друг другу и стали уговаривать старуху пойти к себе и лечь спать. Но она ни за что не хотела согласиться на это.

— Я пойду спать, — запротестовала она, — когда мой Феликс здесь? Да ни за что на свете!

— Ну, так, матушка, вот что сделаем. Берите мое кресло, мы придвинем его к очагу… вам удобнее в нем слушать мои рассказы, а кой‑когда подремать…

И они исполнили то, что говорили, несмотря на все возражения старухи.

Она уселась наконец в кресло против очага, в котором все еще ярким пламенем горели дрова, и скоро задремала.

Гром пушек давно уже умолк, и в городе стояла мертвая тишина ненастной осенней ночи, как будто за городскими воротами на топких и намокших полях не решалась участь этой древней твердыни, осажденной войсками царя.

IV

Как только молодые люди убедились, что старуха мирно уснула, они быстро встали из‑за стола, подошли друг к другу и взялись за руки.

— Марта, — тихо, но страстным, еле сдерживаемым шепотом проговорил офицер, — Марта, любите ли вы меня еще?

— Как всегда, — ответила девушка, — на жизнь и на смерть. Ах, Феликс, если бы вы знали, как люблю я вас. Как я страдала во время вашего отсутствия! Как я ждала вас, как боялась за вас!

— Милая! — прошептал офицер и, быстро отняв свои руки, обнял ее. — Дорогая! Ты, наверно, не больше страдала, чем я. Там, на поле сражения, защищая родину и свою жизнь, я думал только о тебе. Ты одна грезилась мне во сне, когда после трудного дня ложился я отдыхать в своей палатке, и тогда, когда мне приходилось верхом на лошади пробираться по лесам и оврагам, и в бою, когда гром пушек оглушал поле сражения, когда в каждую минуту я мог ожидать смерти, я думал не о себе, а только о тебе, моя дорогая, моя жизнь, только о тебе одной!

— Ах, Феликс! — вся зардевшись, проговорила девушка, радостно смущенная его страстной речью.

— Ты знаешь, — продолжал он, одушевляясь все больше и больше, — я давно люблю тебя, давно. С самого первого дня твоего появления в нашем доме я уже полюбил тебя.

— Да, Феликс, я этого никогда не забуду, слышишь ли, никогда! Бедную сиротку, никому неведомую Марту Скавронскую твоя мать приютила здесь, и твой дядя принял меня, как дочь. И я тебя полюбила сразу, но я не могла сказать этого, потому что я была чужой в вашей семье, потому что я была бедной пришелицей… Я любила и страдала от этой любви молча…

— Но теперь, Марта, зачем же скрывать это?

Марта тихо засмеялась.

— Скрывать больше нечего, — сказала она. — Об этом все знают, несмотря на то, что мы сделали все, чтобы скрыть это. Твоя мать знает это, и Кристьерн, и пастор Глюк, и даже твой сержант, который только что приходил сюда.

— О, сержант, — засмеялся Феликс, — он всегда все знает. Но… что это? Да, да, это опять канонада.

Он провел рукой по лбу, как бы стараясь отогнать от себя дурной сон, и продолжал:

— Ну, значит, русские не хотят подарить нам ни одной ночи. Они очень уж торопятся взять Мариенбург.

— Боже мой, что же будет с нами тогда? — почувствовав невольный страх, спросила девушка.

— Не бойся, малютка! — энергично ответил офицер, страстно обняв девушку. — Что бы ни случилось, я никогда не покину тебя, и, если бы даже убили меня, моя душа будет жить рядом с тобою. О, не бойся, Марта, не бойся… Это я так говорю! Я вовсе не желаю быть убитым и, право, менее всего рассчитываю на это.

Канонада усиливалась, но молодые люди, увлеченные своей любовью, не обращали теперь на нее никакого внимания.

— И вот я думаю, — продолжал Феликс, — что, так как мы давно и свято любим друг друга, то пора нам перестать скрывать это чувство от людей и от наших близких и объявить об этом во всеуслышание. Марта, моя дорогая девочка, хочешь ты быть моей женой?

Марта покраснела, закрыла лицо руками и вдруг расплакалась.

— О, Марта, что с тобою — горестно воскликнул Феликс. — Зачем, зачем эти слезы? Они так не идут к твоему веселому личику, к твоему радостному личику. Разве ты не хочешь быть моей дорогой, моей нежно любимой женой?

— Ах, Феликс, — отирая слезы, ответила девушка, — ты знаешь, что это не правда! Ты знаешь, как я люблю тебя, и ты знаешь, что стать твоей женой — это сладкая мечта моя! Но теперь… Ты слышишь гром пушек? Слышишь эту ужасную пальбу?

— Да, как и ты, так что же?

— Теперь говорить о нашем браке было бы несвоевременно… Что бы сказала твоя мать, если бы мы теперь заговорили об этом?

— Теперь это своевременнее, чем когда‑нибудь, — решительно и твердо ответил Феликс.

— Почему?

— Потому что это последняя ночь Мариенбурга, — торжественно ответил он, — потому что скоро настанет час, когда стены города падут, как библейские стены Иерихона, и ворота его раскроются, чтобы пропустить неприятеля… потому что меня могут убить…

— Ах, Феликс, ты опять говоришь о смерти! Вот уже второй раз в этот вечер…

— Ну, меня могут взять в плен, если тебе это больше нравится, моя дорогая, — усмехнулся он. — Словом, нас могут надолго разлучить обстоятельства. Но я не хочу ни одной минуты жить с сознанием, что мы друг другу чужие, да не хотел бы лечь и в могилу с этим сознанием.

— Я всегда это говорила! — вдруг услышали они голос старухи.

Оба вздрогнули и быстро подошли к креслу.

Голова тетушки Гильдебрандт качалась. Крепкий сон владел утомившейся женщиной. Она сказала эти слова во сне, вероятно, в ответ на какое‑нибудь пригрезившееся ей видение.

— Ты видишь, — прошептал Феликс, — я прав. Ты согласна?

— Согласна ли я! — чуть не вскрикнула Марта и, порывисто обняв его шею руками, страстно прижалась к нему всем телом.

Дверь внезапно скрипнула, и молодые люди отскочили друг от друга в разные углы комнаты.

V

В дверях показался пастор Глюк.

Он был бледен и имел усталый, почти измученный вид. В его крупных темных глазах отражалось горе, и печальная складка вокруг губ придавала почти трагическое выражение его лицу.

— Здравствуйте, дети мои! — сказал он молодым людям.

— Это вы, пастор? — спросила старуха, внезапно проснувшись от присутствия третьего лица в комнате.

— Я, моя добрая Гедвига.

— Откуда вы пришли? — продолжала она, окончательно приходя в себя и встав с кресла. — Мы вас ждали к ужину.

— Я читал молитвы над убитыми и должен был присутствовать при погребении нескольких наших павших воинов. Ах, дети мои! Как тяжелы обязанности пастора во время войны, в то время, когда люди нарушают великий завет христианства, убивая друг друга и орошая поля кровью своих ближних, те поля, которые назначены для применения их мирного труда и для питания их. Но… что делать! Война есть война, и люди всегда останутся людьми и всегда будут ненавидеть друг друга и стремиться к преобладанию друг над другом…

— Аминь, — сказала старуха.

— Я не ожидал встретить тебя здесь, — проговорил пастор, глядя на офицера, — ты сильно похудел и лицо твое возмужало.

— Садитесь, господин пастор, — придвигая ему кресло, сказала Марта, — вы очень устали и, должно быть, проголодались.

— О, нет, дитя мое, благодарю! — садясь, сказал пастор. — Я устал, это правда, но есть я не хочу. Мне это не идет на ум. Я сейчас видел достаточное количество печальных картин, чтобы самая мысль о материальной пище была мне противна. Когда дух возмущен, желудок безмолвствует. Я успел похоронить с десяток солдат. Остальных прибрали до утра. У одного проломлен был череп ударом острого, как бритва, клинка… до кости, до самого мозга. Ядром оторвало другому обе ноги. Он умер на моих глазах…

И пастор, точно видя еще перед собою эту картину, закрыл глаза рукою и поник головой.

— Да, дети мои! Смерть от руки человека — ужасное дело и куда страшнее смерти, являющейся, как естественный результат жизни. И коршуны, и вороны уже собрались над трупами и зловеще кружили над ними, пока мы не погребли их. Мир праху их и да отлетят души их в горные выси!

— Аминь! — прибавила тетка Гильдебрандт.

Молодые люди переглянулись, как бы спрашивая друг друга, ловко ли им после таких торжественных и печальных слов начать говорить о том, что они задумали.

Но мало‑помалу настроение, в котором пастор пришел сюда, стало у него проходить и глаза его теряли постепенно свое печальное выражение.

— Ну, что скажешь, Феликс? — обратился он к офицеру. — Надолго ли к нам?

— Не знаю, отец мой. День‑два, вероятно, пробуду, если до тех пор не возьмут города.

Он замолчал как бы в нерешимости, колеблясь тотчас же сказать о том, что наполняло его сердце. Но потом, после минутного колебания, он решился.

— Матушка, — обращаясь к старухе, сказал он дрогнувшим голосом, — вам известно, что Марта и я любим друг друга, любим горячо и давно, давно уже… Матушка, вы приняли ее в свой дом и с первого дня пребывания ее вы стали относиться к ней, как к дочери. Вы знаете, так же, как знают это и пастор Глюк, и все наши домашние, что и она относится к вам, как к матери, и ко всем нам, как к родным…

— Конечно, мы знаем это и все очень любим ее, — сказала старуха.

— И, как только окончится война, вам следует повенчаться, — вставил пастор, приветливо кивнув головой. — Я и повенчаю вас, дети мои.

— Я согласна, Феликс, — проговорила старуха. — Марта, приди обними меня, дочь моя!

Марта кинулась к ней на шею.

— Но зачем же нам ждать окончания войны? — окончательно набравшись храбрости, проговорил офицер.

— Но не хочешь же ты сказать, — удивленно возразил пастор, — что это следует сделать немедленно!

— Отчего же нет, отец мой?

— И даже, может быть, сейчас же? — засмеялся пастор.

— Отчего и не сейчас?

— Под этот грохот пушек?

— Ну да!

Пастор встал, подошел к офицеру и, понизив голос и отведя его в сторону, сказал ему:

— Ты говоришь это серьезно, Феликс?

— О да, батюшка, совершенно серьезно.

Пастор зорко посмотрел ему в глаза.

— Признаюсь, друг мой, эта поспешность в такую необычную минуту меня несколько смущает. Я не хочу допустить мысли…

Пастор не договорил, но недоговоренную им мысль офицер прочел в его глазах.

— О, господин пастор! — почти с негодованием воскликнул он. — Как могли вы это подумать! Марта — чистая девушка, и я слишком горячо люблю ее…

— Прости меня, дитя мое. Прости старику его дурную мысль. Я очень устал, и мой ум плохо соображает. Но почему ты так торопишься с этой свадьбой?

— Потому, отец мой, что я могу быть убит или взят в плен. Я не хочу уйти отсюда, не будучи обрученным с Мартой. Мне было бы тяжело умирать в сознании, что она чужая.

— Так, друг мой. Ты прав.

— Матушка, господин пастор согласен! — радостно вскрикнул Феликс. — Благословите же нас и обручите сейчас же.

— Ну вот, наконец дожила я до такой радости! — сказала старушка. — Мой первый муж, а твой покойный отец, царство ему небесное! — мой дорогой Рабе, радуется теперь, глядя с горных высот на радость своего единственного сына. Марта, пойди, принеси Библию господину пастору!

Марта поспешила исполнить требуемое.

Молодые люди стали перед пастором, читавшим положенные молитвы и места из священного писания. Голос его был тверд, и какое‑то торжество звучало в нем. На лице Феликса светилась радость, глаза Марты сияли любовью. Старуха тихо плакала и изредка утирала глаза изнанкой ладони.

Пастор совершил обряд обручения и тотчас же обряд венчания. За поздним часом и ввиду военного времени, он решил возможным не идти в церковь, которая теперь была, конечно, заперта, и простой, но трогательный в своей простоте обряд венчания был совершен осенней ночью, под грохот неприятельских выстрелов в низеньком и темном зале мариенбургской таверны.

— Феликс, — проговорил пастор, дочитав последние слова молитвы, — обними свою молодую жену! Поздравляю тебя, Марта Рабе.

Это новое имя странно прозвучало в ушах молодой девушки.

— Марта Рабе… Марта Рабе… — шептала она, упиваясь музыкой этих слов и обнимая окончательно расплакавшуюся от умиления старушку. — Дорогая мама моя! — проговорила девушка, вся сияя от счастья.

VI

Дверь таверны с шумом распахнулась. На пороге ее показался сержант. Офицер вздрогнул.

— Что тебе? — быстро спросил он, подходя к вошедшему.

— Господин лейтенант, полковник ждет у таверны и просит вас выйти к нему. Ему некогда заходить сюда.

— Сейчас иду. Марта быстро подошла к нему.

— Феликс, что это значит? Мне страшно, Феликс, я предчувствую что‑то недоброе.

— Не бойся, моя женушка, не бойся! Это какое‑нибудь приказание.

Он быстро вышел в сопровождении сержанта.

— Эта ночь не дает нам ни минуты отдыха, — вздохнув, проговорил пастор. — Тяжелые времена настали для Мариенбурга. Как бы это не было его последней ночью!

— Чьей?! — испуганно вскрикнула Марта.

— Города, — ответил пастор.

Тогда Марта торжественно выпрямилась; огонек отваги и решительности сверкнул в ее красивых голубых глазах.

— Отец мой! — дрожащим от волнения голосом проговорила она. — Что бы ни случилось с городом, со всеми нами, если он будет взят, и с моим… с моим мужем, если он будет взят в плен нашими врагами, я клянусь здесь, перед лицом Бога, что только одна смерть разлучит меня с ним…

Она заплакала.

— Милое дитя мое, дорогая дочь моя! — обнимая ее, проговорила старуха.

— Бог милосерд, — сказал пастор. — Он никогда не допустит этого несчастья.

Старики были тронуты видом молодой девушки, которая опасалась за свое счастье, так неожиданно осветившее ее печальную жизнь.

В это время в зал торопливо вбежал Феликс в сопровождении сержанта и еще незнакомых офицеров и солдат. Вид у всех был возбужденный и торжественный.

— Что случилось, Феликс? — подбегая к нему, спросила Марта. — Куда тебя вызывали? Я предчувствую, что нашему счастью скоро настанет конец.

— Видишь ли, Марта… Зачем смотреть так мрачно на жизнь? Но ведь я, дорогая моя, солдат, и мое место там, где сражаются мои братья против врагов моей родины. Я думал, мне удастся отдохнуть день‑другой и насладиться моим новым счастьем с тобой, моя дорогая жена. Но Бог судил иначе. Царские войска не хотят дать нам отдыха. Сегодня ночью начальники решили сделать последнюю попытку… назначена вылазка…

— И начальствование поручено нашему лейтенанту, — с гордостью заявил сержант. — Он известен за отчаянного храбреца и дерзкого смельчака…

— Феликс! — со страхом вскрикнула Марта.

Но офицер был теперь уже неузнаваем. Слова сержанта сильно подействовали на него. Лицо его засветилось выражением гордости, и беззаветная храбрость сияла в его глазах.

— Не бойся ничего, Марта! Там, где идет дело о спасении города и, может быть, тысячи жизней горожан, там нельзя думать об осторожности… Но я буду думать о тебе, и твой образ будет охранять меня от опасностей битвы. От этой вылазки зависит все — спасение или гибель…

Марта обняла его и, прислонив свою головку к его груди, заплакала. Все отступили от них, как бы желая выказать безмолвное уважение к ее горю. Их оставили вдвоем. Они отошли в глубь комнаты.

— Марта, — строго и серьезно сказал Феликс своей жене, — помни: что бы ни случилось со мной, ты должна любить меня. Если бы я даже не вернулся, не забудь меня, моя радость…

Марта рыдала.

— Клянусь тебе, Феликс, вечно любить и вечно быть тебе верной.

Он снял со своего пальца кольцо в виде железной змейки, простой, даже грубой работы и подал его ей.

— Береги его, если меня не станет, — сказал он ей, и слезы навернулись на его глазах.

Она поцеловала кольцо и надела его на свой указательный палец. Затем она протянула ему в обмен свой кисейный платок, который тут же сняла с головы.

— А это тебе, Феликс, на память обо мне…

Офицер прижал платок к своим губам и потом спрятал его у себя на груди.

Между тем надо было торопиться. В окно раздался нетерпеливый стук, и сержант быстро подбежал к Феликсу.

— Господин лейтенант…

— Иду, друг мой, сейчас иду… Марта, дорогая моя, прощай!

Он крепко обнял свою молодую жену, и она замерла в его объятиях. Потом оба подошли к пастору, опустились на колени, и Феликс проговорил:

— Благословите нас, господин пастор.

— Благословляю вас, дети мои! — торжественно сказал пастор. — Да даст Господь Бог тебе, мой дорогой Феликс, с честью и достойно закончить твое служение родине, да хранит Он тебя на всех путях твоих на славу нашего города и войска, на утешение твоей матери и жены. А тебе, Марта, да даст Он, Милосердный, силы перенести твое испытание в разлуке с любимым мужем.

— Аминь! — сказала тетушка Гильдебрандт и заплакала.

Впрочем, плакали все, и даже у пастора навернулись на глазах слезы, а сержант отвернулся, чтобы не дать заметить, как покраснели его глаза.

Затем все отправились провожать Феликса, и комната опустела. В ней стало вдруг темно.

Дрова, тлевшие в очаге, догорели, и угли отбрасывали от себя красный отблеск, накладывая на предметы зловещие краски.

Полнейшая тишина водворилась в комнате, в первый раз за весь этот длинный вечер опустевшей от людей.

Вдруг тихо скрипнула входная дверь.

Стремительно вошла в комнату женщина, одетая с ног до головы в черном, и, пугливо озираясь, точно тысячи призраков гнались за нею, дошла до середины и остановилась.

VII

Не видя никого в таверне, она опять пошла к дверям и стала прислушиваться к голосам, раздававшимся в сенях.

Тетушка Гильдебрандт, прощаясь с сыном, теперь громко рыдала, не будучи в силах сдержать себя, а пастор тщетно старался ее утешить. Плач старухи переходил в истерику.

Феликс вырвался наконец из объятий матери и жены и громко проговорил:

— Прощай, Марта, ты останешься вдовою мертвеца, если счастье изменит мне, или же женою самого счастливого человека на свете, если нам удастся победить. Прощай же, Марта, прощайте, матушка!

Затем голоса смолкли. Все вернулись в таверну. За окном раздался топот копыт нескольких лошадей.

Женщина в черном успела незаметно скрыться за дверьми и юркнуть в сени.

Вбежав в комнату, Марта быстро подошла к окну и старалась проникнуть зрением в темноту осенней ночи; но она ничего не увидела, кроме блеска факелов, исчезавших во тьме и блиставших уже вдали, как две далекие звездочки.

Старуха лежала почти без чувств, вытянувшись в кресле.

Пастор отозвал Марту от окна, и они вдвоем принялись ухаживать за матерью Феликса.

Они наконец привели ее в себя и стали утешать, как умели.

— Война не сегодня началась, — говорил пастор, — и Феликс все время не покидал своего полка, добрая Гедвига, и вы никогда до сих пор не отчаивались… Почему же теперь его отъезд так сильно подействовал на вас?

— Ах, господин пастор, я и сама не знаю. Да, война длится уже давно. Но ведь в эту ночь предстоит отчаянное дело… И потом, как хотите, сердце матери редко обманывает. А сердце мое неспокойно, и оно так тягостно замирает, так больно щемит, как будто предчувствует несчастье.

— Полно, полно, моя добрая Гедвига! — возражал пастор. — Вы устали за этот хлопотливый день, вы больны и расстроены. Вам необходимо отдохнуть, прилечь, заснуть… Бог да хранит вас Своею милостью. Ступайте‑ка спать!

— Но мне не хочется спать, я не могу заснуть.

— Послушайтесь меня, это необходимо. Ну, будьте же благоразумной!

Старушка нехотя встала с кресла.

— Марта, — сказал пастор, — возьмите свечу и проводите тетушку. Ей одной, пожалуй, не дойти.

Марта молча повиновалась, зажгла свечу и взяла старуху под руку. Они стали подыматься по лестнице.

— Спокойной ночи! — сказал им пастор. — Я тоже пойду к себе отдохнуть.

И он скрылся вслед за ними.

Когда низенький зал опустел, женщина в черном опять появилась в нем из‑за двери.

Прежнего одушевления уже не было на ее бледном, измученном, но поразительно красивом лице. Вся ее тонкая и стройная фигура говорила об утомлении, о бессилии, о жажде отдыха.

Она подошла к креслу и в изнеможении опустилась в него.

Она низко опустила голову и закрыла глаза.

Грохот выстрелов снова возобновился, но он, по‑видимому, не производил на нее никакого впечатления, или уж она достаточно успела наслушаться его и привыкнуть к нему, только она ни разу не открыла глаз. Думала ли она о чем или просто дремала, сломленная промчавшейся над ней жизненной бурей или утомлением от тяжелого и долгого пути, трудно было решить, но только веки ее были плотно сомкнуты и губы сжаты, что придавало ее красивому, молодому и миловидному лицу выражение трагического горя.

Выстрелы учащались.

Но вдруг женщина вздрогнула с головы до ног и раскрыла глаза, всматриваясь в полутьму комнаты.

Ступеньки лестницы скрипнули, и на них появилась Марта со свечой в руке.

Женщина быстро встала с кресла и вытянулась во весь свой рост.

Марта, в страшном испуге при виде этого призрака, вскрикнула и чуть не выронила подсвечник из рук.

Обе женщины испугались друг друга.

— Кто вы? — оправившись несколько, спросила ее Марта. — Как вы сюда попали?

— Умоляю вас, не делайте шума! — слабым голосом отозвалась незнакомка. — Дверь была не заперта, и я вошла сюда. О, не бойтесь, не бойтесь меня, я не сделаю вам никакого зла. Какое зло может сделать женщина, еле держащаяся на ногах от усталости и голода? Я долго, долго шла… Сил у меня больше нет. Умоляю вас, не гоните меня, дайте мне кусок хлеба, что‑нибудь, чтобы утолить голод… ноги не держат меня…

— Садитесь, — окончательно оправившись, сказала Марта. — Я вам дам все, что у нас осталось. Не бойтесь, я не буду гнать вас, и вы можете отдохнуть или даже переночевать; ведь у нас гостиница…

— О, благодарю вас! Кусок хлеба и приют — вот все, что мне теперь нужно. Вы добрая, я это вижу по вашим глазам, и Бог не оставит вас за вашу доброту…

Она опять опустилась в кресло, и Марта, не расспрашивая ее ни о чем больше, принялась собирать на стол все, что еще осталось от ужина.

При этом она с любопытством, почти забыв свое собственное горе, разглядывала незнакомку.

Странной гостье было не больше восемнадцати‑девятнадцати лет. Платье ее было измято и кое‑где порвано. Низ юбки был забрызган грязью, и вся она была мокрая.

Марта вновь подбросила в очаг дров, и дрова запылали ярким пламенем. Несмотря на хлопотливый день, на пережитые волнения, на собственное горе, девушка решительно не чувствовала никакой усталости и хлопотала, точно только что встала с постели после крепкого и продолжительного сна.

Страстное чувство к Феликсу, которого она так давно и так горячо любила и который наконец стал ее мужем, поддерживало ее бодрость. Он ушел, он в опасности и даже, может быть, никогда уже не вернется к ней… И вслед за порывом горя, овладевшего ею при этих мыслях, снова радостное, счастливое чувство водворялось в душе, и, таким образом, надежда на счастье и безнадежное чувство отчаяния сменяли друг друга и точно боролись в ней в эту страшную, последнюю ночь Мариенбурга.

Она взглянула на свою гостью.

Девушка, под влиянием усталости и теплоты, распространившейся по комнате, уснула тревожным сном.

Какой‑то бессвязный бред вырывался из ее запекшихся губ, и она вздрагивала всем телом, съеживалась, как будто ожидая невидимого удара, и широко раскрывала глаза, точно видя перед собой какой‑нибудь грозный призрак, и потом вновь смыкала их, погружаясь в глубокую дрему.

— Да… да! — бормотала во сне незнакомка. — Я сделала это, сделала… Я ненавижу его!

Она несколько раз повторяла эти загадочные фразы, и Марта прислушивалась к ним с каким‑то суеверным страхом, не будучи в состоянии ничего понять.

Ужин был готов, и Марта подошла к гостье, чтобы разбудить ее. Но ей было жалко нарушать ее тревожный сон. Она остановилась перед незнакомкой в немом восторге.

Никогда еще в жизни она не видела такой красоты и такого милого, доброго лица с выражением ангельской чистоты и непорочности. Бледные щеки пришелицы начинали розоветь и казались настоящими лепестками розы. Белокурые золотистые волосы обрамляли, точно драгоценной рамой, ее личико с красными, как коралл, губами, с темными бровями и длинными ресницами, точно бросавшими тень на ее щеки. Теперь губы ее были раскрыты, и за ними виднелся ряд молочно‑белых зубов. Трагическое выражение лица исчезло, и, напротив, ее полуоткрытый ротик и эти ровные, мелкие зубы придавали что‑то трогательно‑детское ее личику. Молодая грудь ее, слегка обрисовывавшаяся под складками черного платья, ровно и безмятежно дышала. Кошмар, тяготивший незнакомку, видимо, стал проходить, и тревожный сон переходил в спокойный и укрепляющий сон усталого, но здорового телом и душой человека.

Было жаль будить ее, но Марта решилась на это, так как надо было прежде всего позаботиться о восстановлении сил гостьи.

Марта дотронулась до ее плеча.

Незнакомка вздрогнула и вскрикнула:

— Что вам надо? Вы пришли за мной? Ну да, я сделала это… Ах, это вы? Вы меня гоните? О, не гоните! Не гоните меня!..

— Успокойтесь, милая… Я не гоню вас, я приготовила вам ужинать.

— А… — облегченно вздохнула незнакомка. — Благодарю вас.

Она встала и подошла к столу.

Походка ее все еще не была достаточно твердой. С жадностью принялась она за ужин, и только когда она утолила свой голод, Марта решилась наконец спросить ее:

— Простите мое любопытство… вы не сказали мне, кто же вы и откуда вы пришли к нам? Не одно любопытство заставляет меня спрашивать вас об этом. Город наш осажден русскими войсками… кто знает, что может случиться… — вздохнула она и утерла рукою набежавшую слезу. — Как вы могли пробраться через неприятельские войска? Как ваше имя?

Девушка вздрогнула и, по‑видимому, обдумывала свой ответ. Марте вдруг сделалось страшно.

Комната освещалась лишь огнем очага; свечка давно уж потухла; выстрелы раздавались все чаще и чаще, все ближе и ближе. Длинная тень незнакомки, освещенная красным блеском огня, перегнулась через стену на потолок и точно качалась там, походя на призрак.

— Говорите же, говорите что‑нибудь! — взмолилась Марта.

— Меня зовут Марьей Даниловной, — тихо, как бы нехотя проговорила незнакомка.

— Вы — русская? — вскрикнула Марта, вскочив со стула. — Вы — дочь наших злейших врагов? И вы осмелились явиться сюда, в осажденный русскими город, и искать убежища у ваших врагов?.. Может быть, вы подосланы ими.

— Не кричите, умоляю вас… и ничего, ничего не бойтесь, — с грустной улыбкой ответила девушка, покачав головой. — Я не русская по происхождению, и русские скорее враги мне, чем друзья… Еще вчера у меня было двадцать дукатов, но солдаты напали на меня и ограбили… Я еле спаслась из их рук… Я долго, долго бежала и я очень, очень устала…

VIII

Марта чувствовала, что эта женщина что‑то скрывала и если говорила правду, то, во всяком случае, не всю правду.

Марта не спросила ее ни о чем больше и, встав из‑за стола, принялась перетирать посуду и устанавливать ее на полки. Гостья ее тоже молчала, не прибавив к сказанному ни слова.

Теперь прежние муки вновь завладели Мартой.

Она вновь почувствовала странную тоску, гнетущее беспокойство. Изредка, не в силах удержать порывы горя, она останавливалась в беспомощной позе, до боли сжимала руки, и душевное страдание ее становилось тем больше, чем дольше продолжалось безмолвие комнаты…

Окно стало освещаться изнутри красным светом.

Марта в изумлении подошла к нему и вдруг схватила себя в отчаянии за голову.

Да, да, нет никакого сомнения больше!

Это — пожар. Это там, у городской стены, загорелись низенькие деревянные домики; быть может, это там, где теперь дерется на жизнь и смерть ее муж!

Она в безумном ужасе озирается вокруг, точно ища чьей‑нибудь помощи, чьего‑нибудь участия.

Но в комнате царит прежнее безмолвие. Огонь потух в очаге, и лишь кроваво‑красные угли дотлевают на железной решетке. В зале мрачно и темно. Незнакомка опять задремала тут же за столом, и по‑прежнему из ее полуоткрытых уст вырываются таинственные, непонятные Марте фразы.

Какой‑то безотчетный ужас овладел Мартой при виде, как разгорается зарево пожара.

Она дико вскрикнула и бросилась к незнакомке, чтобы разбудить ее, чтобы только не оставаться одной в этом удручающем безмолвии, нарушаемом учащающимися выстрелами пушек.

— Проснитесь, проснитесь же!.. — умоляла она свою гостью. — Теперь не время спать. Город горит, неприятельские войска близки… Я чувствую, что происходит что‑то ужасное…

По лестнице послышались торопливые шаги.

Пастор Глюк и тетушка Гильдебрандт, разбуженные в своих комнатах безумным криком Марты, торопливо спускались с лестницы в небрежно накинутых одеждах.

Старики остановились в изумлении на последних ступенях лестницы.

— Что это за крик, Марта? — спросил пастор, стараясь сохранить спокойный тон, но сам уже невольно поддаваясь волнению, начинавшему овладевать им.

— Что случилось, моя дорогая? — в свою очередь проговорила старуха, всматриваясь в полумрак комнаты. — Кто эта девушка?

— Не знаю, не знаю… Это… Марья… Марья… Но не в ней дело, тетушка…

— Что же случилось?

Марта кинулась к ней.

— Матушка! — в каком‑то исступлении отчаяния закричала она. — Пойдемте, пойдемте туда…

— Куда, дитя мое?

— Туда, туда, к стенам города! Туда, где твой сын, где бедный Феликс сражается с неприятелем, защищая наше имущество и нашу жизнь…

— Но, дитя мое… — прервал ее пастор.

— Ах, я знаю, я все знаю, что вы скажете. Но разве не все равно, где умирать? Минутой раньше, минутой позже… Разве вы не видите? Город горит, и неприятель ворвется сюда очень скоро…

Пастор быстро подошел к окну и заглянул в него.

— Она права! — воскликнул он. — Город горит!

Затем, подойдя к старухе Гильдебрандт, он тихо сказал ей:

— Удержите Марту здесь… А я пойду туда, где, может быть, требуется моя помощь.

Старушка упала на колени и принялась горячо молиться:

— Господи, не оставь нас! Господи, пощади жизнь сына моего, возврати мне его целым и невредимым…

Мария Даниловна сделала движение к двери, намереваясь проскользнуть в нее вслед за пастором, который, вернувшись теперь из своей комнаты в длинном темном плаще, направился к выходу.

Но Марта стремительно подошла к незнакомке и в порыве внезапно овладевшей ею злобы сильно схватила ее за руку и удержала на месте.

Та с изумлением взглянула на нее.

— Вы не выйдете отсюда, — твердо сказала Марта.

— Почему? — спросила та.

— Нет, нет, я не пущу вас. Это вы принесли нам несчастье! Все равно идти некуда. Если русские солдаты враги вам — вам не уйти от них никуда. Город взят, и мы должны погибнуть, и вы погибнете вместе с нами.

Не успела она окончить этих слов, как раздался оглушительный треск, как будто поблизости рухнула стена или дом.

Зарево пожара усиливалось. Слышались крики, стоны, звон оружия. Весь этот шум зловеще приближался к таверне.

Раздался звон разбитого стекла.

Женщины в ужасе обернулись к окну.

Штуцерная пуля пробила его, и стекло на тысячу кусков разлетелось по полу. Однако никому из присутствующих пуля не причинила никакого вреда, и они отделались лишь страхом, плотнее прижавшись друг к другу.

Дверь с шумом распахнулась и на пороге ее показался пастор. Лицо его было смертельно бледным.

— Все кончено! — тихо произнес он. — Мариенбург в руках врагов.

За ним вошло в комнату несколько немецких солдат.

Все они были в состоянии полного истощения. Многие из них были ранены и в изнеможении падали на пол; некоторые, закрыв лица руками, с трудом удерживали слезы. Отчаяние владело всеми.

Марта подходила то к одному, то к другому.

— Вы не знаете, что сталось с лейтенантом Рабе?

— Нет, фрейлейн.

— Не видали ли вы лейтенанта? — спрашивала она у другого.

— Какого лейтенанта?

— Феликса Рабе?

— Феликс Рабе? — проговорил старый солдат и отвернулся в смущении.

— О, если вы что‑нибудь знаете о нем… — страстно проговорила Марта, именем Господа заклинаю вас, скажите, где он… Он ранен?.. Он умер?.. О, говорите, говорите же!..

Но старый солдат смущался все больше и больше, и слова не шли с его языка.

Тогда на помощь Марте, угадав уже всю правду, выступил пастор и, обратившись к старому солдату, сказал ему:

— Если вы знаете о нем что‑нибудь, говорите.

— Вы — Марта Рабе? — наконец решился солдат, обратившись к молодой девушке.

— Да, я жена его.

Солдат поправил повязку на своей голове, молча выступил вперед и протянул Марте окровавленный платок.

— Так это, значит, вам.

Марта дико вскрикнула.

— А он? Где он? Что с ним?

— За несколько минут до своей смерти, — торжественно начал солдат, — лейтенант Рабе отдал мне этот платок, напитав его кровью, текшей из его груди от полученной раны, и сказал мне: «Поклянись, что, если ты останешься жив, ты снесешь этот платок моей жене Марте, в таверну «Голубая лисица»… Он еще сказал несколько слов о любви его к вам и к его матушке, но кровь пошла у него горлом, и он скончался на моих руках. Сержант и я отнесли его с поля сражения в город, за стены и сдали его тут встретившимся нам горожанам. Вот все, фрейлейн, что я знаю.

Судорожно зарыдала Марта, приняв из рук воина окровавленный подарок, и крепко прижала его к губам. Мать Феликса рыдала, не будучи в состоянии произнести ни слова.

Старый солдат продолжал говорить:

— Он умер геройской смертью, фрейлейн, командуя вылазкой у южных ворот. Но нас было мало, а силы неприятеля росли. Он был всегда впереди, воодушевлял солдат к бою. Но пуля врага сразила его.

Пастор сделал ему знак замолчать.

— Господь, — дрожащим голосом проговорил пастор, — да упокоит праведную душу его! Он умер как воин и как защитник своего родного города. Да останется память его всегда между нами.

— Аминь! — сказал раненый старый солдат, утирая глаза.

Женщины плакали, и ничто не могло удержать их слез. Они бросились друг другу в объятия.

Солдаты, из уважения к этому горю, один за другим покидали этот низенький темный зал и выходили на улицу, уже переполненную русскими войсками.

IX

Несколько русских солдат ворвались в комнату таверны. Ими предводительствовал молодой полковник. Солдаты бросились к стойке, но офицер остановил их строгим голосом:

— Стой, ни с места! Солдаты остановились.

— Вы что за люди? — обратился полковник к пастору и женщинам.

Но вдруг вся его строгость пропала. Взор его упал сначала на Марту, потом на Марью Даниловну и остановился на ней в немом восхищении.

— Какая красавица‑немка! — прошептал офицер.

— Я не немка, — возразила ему Марья Даниловна.

Офицер очень удивился.

— Но ежели ты русская, то почему находишься здесь, между нашими врагами?

Марья Даниловна собралась ему ответить, но офицера осенила внезапно мысль, и он приказал солдатам:

— Взять их под стражу…

Несколько солдат окружили женщин. Пастор Глюк выступил вперед.

— Господин офицер, — сказал он ему, — за что приказываете вы арестовать этих женщин? Мы — мирные люди, и во всей таверне вы не найдете у нас оружия. Прошу вас, именем Бога, отпустите их.

— Скажи ему, — обратился офицер к Марье Даниловне, — что негоже его сану поповскому мешаться в наши воинские дела. И еще скажи ему, что я представлю взятых фельдмаршалу, так как среди них нашлась русская… Не ведаю я, может быть, и шпионка.

— Я? Я — шпионка? — вскрикнула Марья Даниловна.

— Или преступница, бежавшая от русских ради сокрытия преступления, — продолжал офицер.

Марья Даниловна вздрогнула и сильно побледнела.

— Как фельдмаршал рассудит, так тому и быть.

— Отведите их в лагерь, к моей ставке! — обратился он к солдатам. — Наутро видно будет. А остальных не троньте.

Солдаты схватили молодых женщин. Марья Даниловна робко опустила голову и не сводила глаз с офицера, смотря на него исподлобья. Она чувствовала, что взгляд ее прекрасных больших глаз сильно действует на него и что вся его суровость лишь напускная.

И офицер долго не мог оторвать от нее взоров. Ее красота очаровала его, и в его голове зрели уже планы относительно молодой красавицы‑пленницы.

Зато Марта была в безумном отчаянии.

Она билась в руках солдат, как птичка, пойманная в клетку, вырывалась из их рук, падала на пол, стонала и кричала:

— Феликс, Феликс, мой дорогой Феликс! Где ты? Что с тобой сделали?.. Если бы ты был жив, ты бы спас меня из рук врагов моих… Отпустите, отпустите меня!

Но солдаты подымали ее и тесно сплотились вокруг нее, отбрасывая тетку Гильдебрандт, которая рвалась к ней.

— Отойди, старуха! — говорили они ей. — Не замай — плохо будет!

Пастор взял старуху под руку и насильно отвел ее от девушки.

Марта продолжала отбиваться от солдат и в борьбе выронила платок, вымоченный в крови Феликса. Она не заметила этого, так как решительно была вне себя.

Марья Даниловна нагнулась и, машинально подняв платок, спрятала его у себя на груди.

— Ведите их! — сказал офицер нетерпеливо, так как его раздражало сопротивление Марты. — И помните, вы отвечаете мне за их безопасность…

Офицер вышел.

Солдаты хотели схватить Марью Даниловну, но она, гордо вскинув головой, вырвалась из их рук, величественно выпрямилась и пошла за Мартой, которую солдаты с большими усилиями волокли под руки.

Старуха не плакала. Полное оцепенение напало на нее. Она сидела на стуле, качала головой и тихо, еле слышно говорила:

— Феликс, Феликс, Феликс…

Пастор стоял около нее, скрестив на груди руки, и губы его, побелевшие от волнения, тихо шептали слова молитвы.

Канонада прекратилась. Шум на улицах постепенно утихал. Шел дождь, и холодный осенний ветер резкими порывами врывался в зал таверны.

Становилось сыро и холодно.

— Пойди к себе, несчастная старуха! — сказал пастор, обращаясь к тетушке Гильдебрандт. — Стань у распятия и вознеси горячую мольбу Богу, чтобы Он упокоил душу нашего славного Феликса и даровал счастье, если оно еще возможно, его молодой вдове.

Но старуха теперь уже не прибавила к его словам обычного своего возгласа «аминь!» и даже вряд ли слышала его речь.

Она все продолжала качать головой, и запекшиеся, сморщенные губы ее все также шептали:

— Феликс, Феликс, Феликс… Ночь проходила. Одна за другой гасли звезды, блиставшие среди тяжелых и низко ползущих, точно разорванных облаков. Далеко‑далеко на восточной части неба показался бледный, робкий свет предутренней зари. Глухо били в барабаны, тускло догорали костры, кое‑где раздавались топот копыт, лязг оружия, отрывок песни.

Забранные солдатами женщины шли по топким и намокшим от продолжительного дождя улицам взятого города. Ноги их в комнатной обуви вязли в глубоких колеях, образовавшихся от проезда пушечных лафетов, и им было тяжело ступать по этой грязи, спеша за солдатами, шагавшими широкими шагами и спешившими сдать по принадлежности порученных им женщин.

Марта, по‑видимому, успокоилась. Она шла, низко опустив голову, холодная и гордая теперь, затаив, задушив на дне души своей глубокую горестную рану.

Слезы не шли с ее глаз. Видя полнейшую невозможность сопротивления, она покорилась.

Марья Даниловна шла бодро. Какая‑то смутная мысль копошилась в ее мозгу и вызывала на ее красивых устах презрительную и самодовольную усмешку. И в ее голове складывались планы, о которых она никому не поведала бы в настоящую минуту, да и для нее самой они были еще смутны.

Солдаты шагали, покуривая трубки. Они перекидывались изредка словами, иногда грубыми шутками, заставлявшими краснеть Марью Даниловну.

X

Фельдмаршал сидел в своей палатке на простой деревянной табуретке и курил трубку.

Перед ним, на другой табуретке, стояла кружка пива, доставленного ему в бочке из только что взятого русскими Мариенбурга.

Был ранний час утра, но, несмотря на это, он с наслаждением выпивал уже третью кружку и заполнял едким дымом табака палатку.

Невдалеке от него сидел за убогим столом молодой офицер.

Фельдмаршал Шереметев, отпив пива из кружки, сказал своему ординарцу:

— Достань последнее царское письмо, полученное нами, и прочти его. Соответственно оному следует отписать царю о нашем походе.

Офицер порылся среди бумаг, лежавших на столе, достал большой лист синеватого цвета, откашлялся, вгляделся в крупные и неровные каракули царского письма и не особенно бойко прочитал его:

«Есть возможность, что неприятель готовит в Лифляндию транспорт из Померании в десять тысяч человек, а сам, конечно, пошел к Варшаве; теперь истинный час — прося у Господа сил помощи — пока транспорт не учинен, поиском предварить…»

— Так, довольно, — прервал чтение Шереметев.

Офицер вопросительно взглянул на него.

— Что писать прикажешь? — спросил он фельдмаршала.

— А ты не торопись. Торопливость в таком деле негожа.

И он погрузился в думу.

Но ответ царю не складывался в его уме, и фразы, обыкновенно так легко сочинявшиеся им, на этот раз закапризничали.

— А что в царском письме дальше? — спросил он, чтобы выйти из затруднения и дать себе время.

Офицер опять взял синюю бумагу и, недолго порывшись, чтобы отыскать место, на котором остановился, прочел:

«Разори Ливонию, чтоб неприятелю пристанища и сикурсу своим городам подать было невозможно…»

— Так! — прервал фельдмаршал, очевидно, надумав ответ. — Теперь приготовься.

— Готов.

— Пиши же: «Чиню тебе известно, что Всесильный Бог и Пресвятая Богоматерь…» Всесильный Бог и Пресвятая Богоматерь… Написал ли?

— Написал.

— «Пресвятая Богоматерь желание твое исполнили… больше того, неприятельской земли разорять нечего, все разорили и опустошили без остатку… И от Риги возвратились загонные люди в 25 верстах, и до самой границы польской; и только осталось целого места…» Написал ли?

— Написал.

— И «целое место» написал?

— Половину… «места» еще не дописал.

— Пиши… А коли готов, пойдем дальше: «целого места Пернов и Колывань, и меж ими сколько осталось около моря, и от Колывани к Риге, около моря же, да Рига, — а то все запустошено и разорено вконец. Пошлю в разные стороны отряды калмыков и казаков для конфузии неприятеля…» Конфузию написал?

— Пишу.

— Изобрази. Пиши дальше так: «прибыло мне печали: где мне деть взятый полон? Тюрьмы полны и по начальным людям везде; опасно того, что люди какие сердитые, сиречь пленники! Тебе известно, сколько уж они причин сделали, себя не жалея; чтобы какие хитрости не учинили: пороху в погребах не зажгли бы; также от тесноты не почали бы мереть; также и занее на корм много исходит; а провожатых до Москвы одного полку мало. Вели мне об них указ учинить». Коли устал, отдохни малое время. Еще буду говорить тебе.

— Повели продолжать, Борис Петрович, все одно, одним духом скончать.

— Ну, так пиши! Еще немногое осталось. Пиши: «Больше того быть стало невозможно: вконец изнужились крайне, обесхлебили и обезлошадели, и отяготились по премногу как ясырем и скотом, и пушки везть стало не на чем, и новых подвод взять стало неоткули.» Конец. Ставь подпись. Поставил?

— Поставил.

— Ан, врешь, не конец! Еще вспомнил. Пиши. Э… братец, что там за шум? Будто женские голоса… Что это, право, отписать царю не дадут. Сходи, узнай‑ка, кто шумит, и накажи всех — тех за шум, а этих за попущение к оному. А откуда также в лагере у нас женщины?

Офицер вышел, а фельдмаршал выпил остаток пива из кружки. Офицер вскоре вернулся.

— Ну, что же там?

— Полковник Никита Тихоныч Стрешнев с казаками привели к тебе двух женщин.

— А что мне делать с этими двумя женщинами?

— Про то не ведаю. Они — немецкие пленницы.

— Зови сюда Стрешнева, коли так.

По приходе Стрешнева фельдмаршал спросил его:

— Ты что тут шумишь со своими пленницами, Никита Тихоныч? И что это за пленницы?

В это время в палатку его казаки ввели Марту и Марию Даниловну.

Обе женщины уже успели привести себя несколько в порядок. Лица их уже не носили прежнего выражения утомления. Яркий румянец играл на щеках Марии Даниловны, но Марта была все еще бледна, и хотя глаза ее уже не были красны от слез, но в них все еще стояло выражение глубокой печали.

Полковник с тревогой следил за взором фельдмаршала, но, к своему удовлетворению, увидел, что глаза Шереметева с особенным интересом остановились на Марте и довольно рассеянно и равнодушно скользнули по лицу Марьи Даниловны. Очевидно, она не произвела на него особенного впечатления, несмотря на всю свою красоту. Полковник этому очень обрадовался, потому что сердце его было уже покорено чудными глазками пленницы.

— Почто же ты их взял в плен, Тихоныч? — спросил фельдмаршал. — Нешто ты воевал с бабами? — засмеялся он.

— Нет, Борис Петрович, не с бабами. А так как в том мариенбургском кабачке, который стоял у городских стен, увидел я среди немцев вот эту русскую, Марью Даниловну, то и пришло мне вдомек, как она туда к ним попала и нет ли тут какой хитрости.

— Пороху в погребах бы не зажгли, — рассмеялся Шереметев, вспоминая слова своего письма к царю. — Ну, так что же мы теперь с ними будем делать?

— Как укажешь.

— Допросил ли ты ее? — спросил фельдмаршал, кивнув головой на Марью Даниловну.

— Допросил.

— И что же оказалось?

— Ничего, Борис Петрович, — смущенно ответил полковник. — На ней никакой вины нет.

— Ну, так отпусти ее или оставь ее у себя в услужении, ежели она хочет.

— Она уже согласилась на это, — поспешно проговорил полковник, взглянув на Марью Даниловну и уловив ее лукавый взгляд.

— Ага, — улыбнулся фельдмаршал. — Ну, а ты, красавица, — проговорил он, встав с табурета и подойдя к Марте, — не хочешь ли ты остаться служить у меня?

— Переведи ей, — сказал Стрешнев Марье Даниловне, — что говорит фельдмаршал.

Мария Даниловна нагнулась к Марте и передала ей предложение Шереметева.

Марта ничего не ответила, презрительно пожав плечами. Ей, очевидно, было теперь все равно, что бы ни сделали с нею.

В это время вошел офицер, писавший письмо к царю, и, подошед к фельдмаршалу, сказал ему:

— Тотчас прибыл гонец с царским указом. Вот он. Велишь прочесть?

— Читай!

Офицер сломал печать, вынул из обложки письмо и стал читать:

— «Если не намерен чего, ваша милость, еще главного, изволь, не мешкав, быть к нам; зело время благополучно, не надобно упустить; а без вас не так у нас будет, как надобно. О прочем же изволь учинить по своему рассуждению, чтоб сего Богом данного времени не потерять».

— Так. Стало быть, надлежит мне отправляться к царю в Ладогу, — проговорил радостным голосом Шереметев. — Устал я тут с немцами бой водить. — И вдруг, обратившись к Стрешневу, он твердым голосом прибавил: — уведи свою пленницу, а другую оставь здесь. Я повезу ее в Ладогу… представлю ее светлейшему князю Меншикову, давно он выражал желание иметь прислужницу из немок. И лицо у нее благообразное и любезное.

Стрешнев поклонился и вышел, чтобы передать Марту на попечение шереметевского денщика. Обе женщины простились у палатки. Марья Даниловна подошла к Марте.

— Прощай, — сказала она ей, — наши дороги расходятся. Бог знает, увидимся ли когда‑нибудь. Благодарю тебя, что приняла меня вчера ночью, обогрела и накормила. Я за себя не боюсь, — гордо прибавила она, — и не я буду служить Стрешневу, а он станет моим холопом. А вот тебе будет худо… Если когда‑нибудь понадобится тебе мое покровительство, обратись ко мне, я тебе помогу. Может быть, когда буду знатной, возьму тебя к себе в услужение — тебе у меня хорошо будет… Прощай покуда!

Марта вскинула на нее свои голубые глаза.

Что‑то смутное прошло по душе ее. С появлением этой женщины в таверне начались ее несчастия, пришло известие о гибели ее мужа и совершилось взятие ее в плен русскими. Вот теперь отправляют ее в далекий город, и она должна будет навсегда расстаться с этим городом, который стал ее родиной, с людьми, которые приняли ее, сироту, в своем доме, дали ей кров, приют и любовь.

Как все это далеко теперь! И ничего, ничего не осталось у нее из прежнего, кроме вот этой странной красавицы‑иноземки, да и та скоро исчезнет из ее глаз, и Марта сделается совсем одинокой.

— Прощай, — сказала она Марье Даниловне почти с грустью.

— Помни, — повторила Марья Даниловна еще раз, — я готова всегда оказать тебе покровительство.

— Благодарю. Буду помнить. Прощай!

Их развели, и они уже более не видались до самого их отъезда из лагеря.

Конец пролога

Часть первая. Озеро смерти

I

Вечерело. Летние сумерки медленно опускались на землю. Кровавые полосы заката начинали бледнеть, точно таять под влиянием этих сумерек, и небо становилось пепельно‑серым, переходя в синеватый цвет, по мере того, как глубже уходило солнце.

Кое‑где робко на этом темном шатре проглядывали пока еще бледные звезды, серебряный край луны выступил из‑за крыши великолепного барского дома, составлявшего украшение усадьбы, раскинувшейся на зеленом холме.

У подножия холма — старый, запущенный тенистый сад. Веками вырастал он здесь в виде девственного леса, задолго до появления на этих местах тех людей, которые признаны здесь владельцами этой земли.

Потом, когда поселились здесь люди, лес расчистили, проделали в нем просеки и дорожки, вырубили лишнее, насадили недостававшее, и лес превратился в парк.

Еще позже наставили в нем статуй, беседок, всевозможных скамеек и колонок, так что он принял и совсем приглаженный вид. Но потом все это пошло на убыль; владельцы сменялись, уходили, появлялись новые, пока по одному из указов московских князей вся эта земля не перешла в род Стрешневых.

Настали суровые времена беспрестанных войн, во время которых мужское население «Стрешневки» отсутствовало из поместья, и им управляли женщины оста вавшиеся с детьми дома.

И сад пришел в запустение.

Колонны разрушились от времени, и никто не поправлял их, беседки подгнили, упали, сравнялись с землей, заросли лужайки и дорожки, и сад одичал, принял первобытный вид и, казалось, дремал, вернувшись к прежним грезам.

Вековые деревья сплетались вверху своими ветвями, и листва их образовывала как бы зеленый полог, сквозь который лучи солнца падали на землю в виде ровных золотых кружков. В саду стоял зеленый сумрак, даже среди дня.

С холма, на котором стояла усадьба, вела в сад узенькая дорожка, засаженная кустами терновника, и вводила прямо в самое сердце сада, в отдаленной части которого находилось природное озеро довольно больших размеров и значительной глубины.

Когда‑то по гладкой поверхности его бегали лодки, и в нем водилась рыба. Теперь озеро это было так же запущено, как и самый сад. Оно покрылось зеленой порослью, так что неопытный глаз мог бы принять его за гладко выкошенную лужайку, если бы не отвратительное кваканье целого хора лягушек, нарушавших здесь ночную и вечную дрему запущенного парка.

Хорошо было на берегу этого озера в тихий вечерний час, когда постепенно исчезали золотые кружки с дорожек и когда косые кроваво‑красные лучи заходящего солнца, прорывавшиеся сквозь промежутки между толстыми стволами деревьев, протягивались по засыпанным упавшим листом дорожкам длинными нитями красного цвета.

Хорошо и жутко было в саду, куда, как в заколдованное царство, не проникало извне никаких голосов жизни, и где были свои голоса, свои речи, непонятные людям.

Много видел лес на своем веку, и, быть может, на дне этого таинственного зеленого озера собралось немало тайн, навеки покрытых сплошным покровом зеленых порослей.

В описываемое время в усадьбе «Стрешневке» жил настоящий владелец ее, Никита Тихонович Стрешнев, со своей женой и с камеристкой жены, Марьей Даниловной.

Стрешнев получил чин генерала, но в последний поход он заслужил немилость царя и ушел из войска в свое поместье, где коротал жизнь в непривычных для него занятиях мирного помещика.

С детских почти лет привык он к походам и невзгодам тревожной лагерной жизни и очень заскучал, когда ему пришлось сесть на землю и коротать дни и вечера с немолодой и почти незнакомой ему женой, которую ему приходилось не видать годами.

Единственной, но великой зато утехой была ему Мария Даниловна, которую он четыре года тому назад вывез из Мариенбурга, немедленно привез к жене и поселил ее во флигеле рядом с усадебным домом.

В первое время он не успел достаточно насладиться любовью к этой красавице, потому что отпуск ему дан был самый короткий и он ушел опять на войну, брать под начальством того же Шереметева Нотебург на Невском «протоке» — маленькую крепостцу, обнесенную высокими стенами, выложенными из твердого гранитного камня.

Маленькая крепость заключала в себе небольшой гарнизон, человек около 450, но сопротивление царским войскам оказала великое. После отчаянного боя комендант Нотебурга принужден был, однако, сдать крепость и вынес Петру ключи.

Петр был очень обрадован этой победой и назвал Нотебург Ключом‑городом, переименовав его в Шлиссельбург.

В следующем году, в апреле, под начальством Шереметева же, русские войска шли большими и малыми лесами по правому берегу Невы к маленькому земляному городку Ниеншанц, который сторожил устье Невы.

Во время этого похода Стрешнев, безумно любивший Марью Даниловну, не мог долее терпеть столь продолжительной разлуки с ней и, видя, что походам и сражениям не видится конца, стал проситься в кратковременную отлучку для поправления расстроенного хозяйства в вотчине и для отдыха от напавшей на него лихой болезни.

В это самое время бомбардирский капитан Петр Михайлов и поручик Меншиков с обоими гвардейскими полками на тридцати лодках окружили неприятельские корабли на взморье и взяли их, несмотря на то, что у шведов были пушки, а у русских их не было вовсе.

Царь писал по этому поводу к Апраксину:

«Понеже неприятели пардон зело поздно закричали, того для, солдат унять трудно было, которые, ворвався, едва не всех покололи, только осталось 13 живых. Смею и то писать, что истинно с 8‑ю лодок только в самом деле и было. И сею никогда бываемою викториею вашу милость поздравляю».

Теперь царь стоял у моря, и радости, восторженной, почти детской радости, этого гиганта не было пределов. И тем не менее, несмотря на его праздничное настроение, получив просьбу Стрешнева, он «зело в гнев пришел», повелел уволить недавно произведенного генерала в вотчины для исправления его лихих болезней и воспретить ему являться на службу, дабы тем лишить его подвигов, приличествующих его воинскому званию.

Опала была настоящая, но Стрешнев с облегченным сердцем, влюбленный более чем когда‑либо в свою бывшую мариенбургскую пленницу, помчался в свою вотчину на радостное свидание.

Как раз в это время, 16 мая 1703 года, на одном из небольших островов устья Невы застучали топоры: по повелению Петра рубили деревянный город — Петербург — новую столицу Российской державы.

II

В запущенном саду было тихо и прохладно. Как бы ни был жарок летний день, сквозь густую заросль парка лучи проникали как бы с осторожностью и будто с любопытством заглядывали в это сырое зеленое царство.

Сумеречно и уютно было под ветвями вековых вязов и дубов, наклонившихся над светло‑зеленым прудом, на берегу которого стояла каменная скамейка, покрытая плесенью по углам и щелям своих соединений, источенная временем и позеленевшая от озерной сырости и испарений, поднимавшихся с поверхности озера по вечерам.

На скамейке сидел Стрешнев, точно помолодевший, расцветший, без всяких признаков лихой болезни, под предлогом которой он покинул своих ратных товарищей и уединился от почестей и побед в этом укромном приюте любви.

Марья Даниловна в эти несколько лет сделалась пышной красавицей в полном смысле слова. Румянец вернулся на ее щеки, губы сделались ярко‑красными, а ее чудные глаза стали темнее и глубже. И в них было прежнее выражение задора и хитрости, что‑то дерзкое и лукавое, надменно‑вызывающее и дразнящее.

Да, именно взгляд этих прекрасных глаз, сразу покоривших сердце Стрешнева при первом свидании с ней в мариенбургской таверне «Голубая лисица», заставил его бросить славную службу, отказаться от выгод, соединенных с ней, и погрести себя в этом уединении, где единственным счастьем почитал он проводить долгие вечера рядом с ней, сидя на этой старой скамейке под зеленою сенью старого сада.

Часто дерзкий на словах, храбрый в битве, находчивый в трудных обстоятельствах ратного дела, здесь, в этой мирной обстановке сельской жизни, с глазу на глаз с таинственной красавицей, этот воин терялся, как ребенок, и робел, как солдат перед царем.

При малейшем движении ее соболиных бровей, при малейшем строгом взгляде этих глаз, которыми он все еще не мог вдосталь налюбоваться, он чувствовал, как сердце его тоскливо сжимается и как непонятный холод сковывает его тело, лишает его свободы движений и как язык его отказывается повиноваться ему.

— Машенька, — заговорил Стрешнев, заглядывая искательно в глаза своей подруги жизни, — как ты в своем здоровье? Чует мое сердце, что невесела ты стала в последние дни. Скажи мне, голубка, какая печаль гнетет тебя? Я ли не угодил тебе, моя красавица? Холопы ли мои тебя изобидели, али скучаешь ты здесь, в моей вотчине, и хочется тебе куда выбраться отсюда? Скажи, здорова ли ты?

Мария Даниловна нетерпеливо повела плечами, слегка сдвинула брови и насмешливо проговорила:

— Здорова, спасибо за осведомление.

— Машенька! — с трепетом проговорил Стрешнев, глядя на суровое выражение ее лица. — Я ведь вижу, что ты не в себе. А я‑то как спешил сюда, как рвался оттуда, думая, что ты скучаешь здесь одна… Но вот прошел год, и я почти никогда не вижу улыбки на твоем прекрасном лице.

— Не смешлива я, — сухо ответила она.

— Однако даже в тяжкое время твоей жизни, помнишь, там, в кабаке, в Мариенбурге, когда палили пушки, кровь лилась на улицах и солдаты взяли тебя по моему приказу, ты и тогда улыбалась, и вид у тебя был веселее, чем нынче. Нынче ты ходишь хмурая, будто червь тебя точит, и на все мои слова и ласки ты только молчишь. Должна же быть тому какая причина. Невозможно, чтобы это без причины было… Вот ты и скажи мне…

Марья Даниловна уклонилась от его объятий, отодвинулась на другой край скамьи, провела рукой по глазам, точно смахивая с себя докучную грезу, и, взглянув прямо в лицо собеседнику своему, отчетливо произнося каждое слово, сказала:

— Никита Тихоныч! Ты хочешь знать о моей докуке. Изволь, я скажу тебе. Зачем ты взял меня тогда из мариенбургского кабака? Разве я просила тебя об этом? Разве ты осведомился о моем желании? Ты взял меня силой, сделал своей пленницей, заточил в эту могилу, сделал прислужницей своей жены, Натальи Глебовны. Сам ты уехал на службу царскую, а я оставалась здесь в тоске‑одиночестве. Ты думаешь, мне весело было здесь?

— Люба моя! Но ведь как только оказалось время, ты видишь, я приехал к тебе и даже опалил царя на себя, того ради для, чтобы быть с тобой в любви и согласии.

— Ты думаешь, мне весело было здесь? — как бы не слушая его оправдания, упорно повторила Марья Даниловна. — Как думаешь ты, Никита Тихоныч, ежели вольную птицу, привыкшую летать по поднебесью, на всей ее вольной воле, с утра до вечерней зари, поймать и заточить в клетку, будет она для утехи охотника песни распевать да крылышками помахивать?

— Но разве ты не свободна? Ведь не Наталья Глебовна, моя жена, а ты здесь — полная хозяйка. Разве не делаешь ты все, чего только не захочет душа твоя? Разве чего недостает тебе в моем доме? Разве сама жена моя не угождает тебе, желая быть угодной мне?

— Повремени малое время, Никита Тихоныч, — прервала она его горячую речь, — дай и мне молвить слово.

— Говори, Машенька, говори!

— Все это так теперь, когда ты сюда приехал, но не так было прежде, когда тебя здесь не было. Это — первое. А второе — разве мало я натерпелась от твоей хозяйки и твоих людишек? А еще скажу тебе: хотя и угождают мне теперь здесь, но все же Наталья Глебовна есть настоящая жена твоя, хозяйка, а я — ее холопка и твоя наложница. И еще скажу тебе: всего у меня вдосталь и ни в чем я не нуждаюсь, это ты сказал истинно. Но и птицу, которую охотник поймает в степи, он часто сажает в золотую клетку и, конечно, кормит и поит ее досыта. Но клетка, даже и золотая — узилище и корм, отпускаемый ей охотником, горек.

— Но, Машенька, могу ли я изменить это? — с тоской в голосе спросил ее Стрешнев.

— Можешь.

— Что же я должен сделать, ненаглядная моя?

— Отпусти меня.

Стрешнев вздрогнул, и страх отразился на его мужественном лице.

Огонек торжества засветился в темных глазах Марьи Даниловны.

— Отпустить, — тихо повторил Стрешнев, как бы прислушиваясь к этому слову, которое дико звучало для него и больно отзывалось в его душе, — отпустить… но куда?

— На все четыре стороны… куда глаза глядят, как охотник открывает клетку и выпускает пташку на волю. Разве она знает, куда полетит и что будет делать на воле? Отпусти меня на волю, ежели то правда, что ты меня любишь…

— Люблю, Машенька, так что сильнее любить неможно. Но неможно мне и отпустить тебя.

Марья Даниловна нагнулась к нему и, вперив в него сбой гневный взор, под которым он сильно смутился, и слегка отвернув голову, дрожащим голосом тихо сказала ему:

— Видишь, как ты меня любишь, как пестуешь? Что же ждешь ты от меня, Никита Тихоныч? Пленник не может любить своего исконного врага, своего покорителя.

— Ради Бога, Машенька, разве я враг тебе?

— Враг, враг, — упорно проговорила она.

— Да Христос же с тобой… что только ты говоришь?..

— Ты враг мне, ежели не снисходишь к моей просьбе.

— Так, значит, ты не любишь меня, коли просишься уйти от меня? — со страхом сказал Стрешнев. — Четыре года — как денно и нощно я грезил о тебе и как сердце мое наполнено тобою. О тебе одной были все мои помыслы, когда я шел на брань с врагом и когда отдыхал я в палатке. Четыре года лелеял и ласкал я мысль о тебе и четыре года изо дня в день, из ночи в ночь я любил тебя, как никогда дотоле не любил. И любовь эта становилась все грознее и крепче, вырастая с каждым днем, и вот… теперь… ты хочешь уйти, когда я достиг своих заветных желаний, когда я наконец бросил все, чтобы быть с тобою вместе… Ты хочешь уйти, ты хочешь уйти… Но у тебя ведь никого нет на свете, и ты никого на свете не любишь? Лучше ли тебе будет, когда ты уйдешь от меня?

— Я любви твоей не просила, Никита Тихоныч, — возразила она, — и тебе не клялась в любви. Да и какая любовь? Для тебя это лишь забава. Повеселишься со мною, понатешишься и бросишь, как ветошь негодную. Ты женат, ты не свободен. Не волен ты, Никита Тихоныч, любить кого тебе вздумается…

Она замолчала, как бы собираясь с мыслями, обдумывая то, что она ему скажет. Потом она продолжала:

— Нет, ты не волен любить. Что девушка, вышедшая замуж, то и женатый человек. Связан, раб на всю жизнь. Ты говоришь, что я не люблю тебя. Нет, я тебя не люблю, не люблю, потому что ты не мой, а чужой. А ежели бы ты был свободен, как птица небесная — разве я говорила, что не полюбила бы тебя?

Стрешнев поднял голову. Радость и тревога заблистали в его взоре. Она подавала ему надежду этими загадочными словами, и вместе с тем тревога подымалась в душе его, потому что в течение короткого времени, почти каждый раз как у них заходил разговор, она возвращалась к этому вопросу о его свободе.

— Да что же мне делать, Машенька? — растерянно сказал он, разведя руками. — Наталья Глебовна — жена моя и пользуется добрым здоровьем. Не убить же мне ее, в самом деле.

Марья Даниловна усмехнулась.

— Где уж! — насмешливо проговорила она. — Дай Бог ей много лет еще здравствовать!

Он не мог понять, шутит ли она, или говорит серьезно, но в ее глазах стоял зловещий огонек, и взор ее блестел такой остротой, что Никита Тихонович опять отвернулся.

III

Марья Даниловна вдруг резко придвинулась к нему, взяла его обе руки и вынудила его этим движением взглянуть ей прямо в глаза.

— Слушай, Никита Тихоныч, что я скажу тебе, и запомни это мое слово навеки. Пока у тебя есть Наталья Глебовна, я не могу любить тебя. Ты сейчас сказал глупое слово. Убить ее ты не можешь… я и не хочу этого, а любить тебя при ней я тоже не могу. Вот почему я и говорю тебе: отпусти меня. Как сделать иначе? Иначе сделать нельзя. Сердцу не прикажешь, и не от нас управляется оно. Но я ненавижу, — вдруг с озлоблением прибавила она, — я ненавижу ее, сердце мое не переносит ее. И этот дом, и этот сад, и эта скамейка, и вся земля, и все люди, и ты сам — все принадлежит ей, всем править она, как твоя жена, как хозяйка. А я что? Я в услужении у нее, я — птица, заточенная в клетку, я — ее холопка. Но я не хочу, не хочу этого! — злобно вскрикнула она. — И не будет этого — доколе я жива, иначе я наложу на себя руки…

— Машенька! — в ужасе воскликнул Стрешнев. — Машенька, опомнись!..

— Я в памяти и опоминаться мне не к чему. Я не хочу быть ее холопкой, когда я знаю, что могла бы владычествовать здесь, править всем, быть хозяйкой… Пусть она, твоя Наталья Глебовна, будет холопкой моей, пусть она служит мне, а не я ей. Этого нельзя? Так что же делать? Скажи, коли знаешь?

— Не знаю, — уныло проговорил он.

— А я знаю.

— Что же?

— Я уже сказала тебе: отпусти меня.

— Я не могу, не могу этого…

— А не можешь — и не надо. Волен ты делать со мной что хочешь — я ведь холопка твоя.

— Не говори так, любовь моя, владычица моя…

Стрешнев был очень расстроен. Он не знал, как утешить, как успокоить расходившуюся Марью Даниловну.

В таких случаях он обыкновенно уходил, раздавленный горем, в тоске бродил по обширному парку, обдумывая эти печальные обстоятельства жизни, потом возвращался домой, с бешеным порывом злобы накидывался на тихую и робкую Наталью Глебовну и, достаточно поиздевавшись над ней, уходил к себе в верхнюю светелку и ложился спать.

Но сон бежал его глаз, и думы одна мрачнее другой заползали в его голову и, точно холодный туман, наполняли его сердце.

Ему припоминались речи Марьи Даниловны, холодный блеск ее больших глаз, торжество, светившееся в них, когда он измывался над своей женой…

Несколько раз, точно выколачиваемые ударом молота, звучали в его сознании соблазнительные речи красавицы с темными намеками на то, что ее любовь может быть куплена лишь устранением с их пути ненавистной Натальи Глебовны.

— Уж и вправду не… — почти громко шептал он, метаясь на кровати чуть не в горячечном бреду.

Но ужас овладевал им, и он гнал от себя эту позорную мысль.

— Нет, нет, это невозможно… Нестаточное это дело для воина, для крещеного, для слуги царского…

Думал он еще, с корнем вырвав из сердца эту страшную любовь, смело отправиться снова на царскую службу и подставить где‑либо свою победную головушку под вражескую шведскую пулю.

Но, ведь, он был опальным, и царь воспретил ему являться на службу.

И он наконец приходил к сознанию, что попался в такую ловушку, в такое узилище, из которого не было выхода.

К утру засыпал он чутким, тревожным сном, не дававшим ему отдыха и укрепления, и вставал расстроенным, расслабленным, больным, чтобы сызнова начинать эту муку мученическую.

Как всегда, он и теперь хотел уйти от Марьи Даниловны. Но она на этот раз удержала его.

— Стой, Никита Тихоныч, не уходи! Выслушай до конца речь мою. Это будет мое последнее слово.

Он покорно остался сидеть на скамье.

— Говори, — тихо произнес он.

— Ты ничего не знаешь о моем прошлом, — спокойно проговорила она. — Ты никогда не спрашивал меня о нем. Ты меня взял в кабачке в завоеванном городе, привез сюда, в эту тюрьму, и бросил здесь одну на людишек… С вами пришла я сюда, никому неведомая, чужая тебе и твоим домочадцам, и твоей челяди. Что я им? Да и они мне что? Отчего не уйти мне, не исчезнуть отсюда так же внезапно, как я появилась здесь? Но ты этого не хочешь, не желаешь даже поверить тому, что мне тяжело здесь, что мне не по себе…

Она остановилась, переводя дыхание, так как очень волновалась, торопясь высказать все, что лежало у нее на душе.

Изменив страстный тон на совершенно спокойный, она продолжала:

— Родом я из шотландской семьи, но один из предков моих, Гамильтон, переселился в Россию при царе Иване Грозном уже из Дании. Русские переиначили наше прозвище и стали звать нас Гамонтовыми. Родителей своих я не помню. В раннем детстве осталась я круглой сиротой в Москве, и взяли меня к себе добрые люди, бояре. Дом, в котором я жила нахлебницей из милости, был полной чашей, и я с детских лет уже поняла всю горечь чужого хлеба. Хозяева мои были богатые люди на Москве и имели двух дочерей. Обе боярышни, толстые и некрасивые, неуклюжие девушки повели себя со мной, как с сенной девкой, издевались и измывались надо мной, как над своей холопкой. Да и была я, Никита Тихоныч, холопкой, хотя и знатного рода, вот как бы теперь у тебя состою на хлебах.

Никита Тихонович слушал ее молча, не прерывая. Вся речь Марьи Даниловны дышала обидой и горечью.

Она продолжала, и по мере того, как лился из ее уст рассказ, наружное спокойствие покидало ее, глаза загорались, и румянец густел на щеках пятнами.

— Меня взяли в дом, как я думала, из милости, ради Христова имени, чтобы дать приют бедной сиротке, оставшейся одной на белом свете. А вышло‑то иначе. Я оказалась как бы шутихой для толсторожих боярышен, да и для родителей их, да и для холопьев их. Характер у меня был с детства гордый, непокладистый, властный. Мне хотелось править в доме, — она улыбнулась, произнося эти слова, — вот как сейчас у тебя, а вместо того я должна была ходить по чужой дудке. Сердце у меня было заносчивое да обидчивое, чести и поклонности хотела я, а не унижения, не холопства. Ты, может, думаешь, я не знала, что была уже красавицей, а умом гунявым боярышням не сравняться было со мной ни вовеки веков.

И, снова перейдя в страстный, порывистый тон, она заговорила, сжимая свои красивые, тонкие белые руки:

— И возненавидела я, Никита Тихоныч, ваших бояр да служилых людей, возненавидела я их за их богатство, за почет, за знатность. И месть душила меня, и злость клокотала во мне, а наружно я должна была быть тихой да покорливой, да льстивой, да угодливой. И положила я в душе своей отомстить своим благодетелям какой‑нибудь тяжкой местью…

Никита Тихонович поднял голову и внимательно взглянул на Марью Даниловну. Никогда еще не видел он ее такою гневною и такою прекрасною.

Жутко стало на его душе, но он не мог оторвать своих взоров от ее лица.

— И что же ты сделала? — чуть слышно спросил он ее, придвинувшись к ней.

— А что сделала, слушай. В доме боярина появился некий князь Реполовский, и зачал он свататься за старшей боярышней и помолвился он с ней, заслав сватов. Ну, устроили сговор, девишник, объявили его женихом. Зарился он, видно, не на невесту, а на ее деньги. Да не тут‑то было. Лютое чувство вступило в меня. Уж коли теперь не отмстить мне за все мое принижение, за холопство, так когда же?

— И ты…

— Запало мне в голову разлучить князеньку с его невестушкой. Полно, думаю, шутки шутить, не пора ли оборотить его взоры на мою красоту. Женю, думаю, его на себе, да и все тут. Стану княгиней, возьму себе холопок да стану ездить по Москве да измываться над моими боярышнями, да поклона от них ждать. Ну, что же бы ты думал?

— А что?

— Да то, что все пошло, как надо быть, хорошо. Князь стал зело заглядываться на меня да посматривать в мои очи. А потом, чем дальше, тем больше, стал заговаривать да заигрывать со мной. Долго ли, коротко ли, только поймали нас однажды летней ночью на дорожке к Москве‑реке, в саду, прилегавшем к боярскому дому. Поймала мамушка, жившая в доме, да, тихохонько пробравшись в почивальню к хозяйке, побудила ее и вызвала в сад. Ночь‑то была тихая, летняя, лунная. Услыхала боярыня речи наши любовные да поцелуи молодые, да и шасть… к нам. Ну, и выгнали из дому в ту же ноченьку, без всего, в одном платье да легком шугайчике на улицу.

— А князь? — затаив дыхание, спросил Никита Тихонович.

— А князя тоже выгнали и указали ему тогда же забыть ход к их дому. Князь вышел за мной за ворота…

Она замолчала, опустила голову и задумчиво стала глядеть на зеленую поверхность озера.

Стало темнеть, и неподалеку заквакали лягушки.

Марья Даниловна молчала, точно в мечтах переживала это тяжелое время своей бесталанной жизни.

Молчал и Стрешнев, перебирая в уме все ею сказанное, и не хотел нарушать ее безмолвия.

Он знал этого князя, так как ему приходилось сталкиваться с ним во время беспрерывных петровских походов. Он припоминал теперь его внешний облик, с ревнивым чувством к прошлому Марьи Даниловны и стараясь допытаться, любила ли она его или только сделала его неудачным оружием ее озлобленности и мстительности.

Но ему не хотелось спрашивать ее прямо об этом, да, быть может, она бы и не сказала ему ничего о своих сокровенных чувствах.

Но Марья Даниловна отвела уже свои взоры от озера и, по‑видимому, приготовилась продолжать свою повесть.

ІV

— Ну, что было дальше, — продолжала Марья Даниловна, — о том ты, Никита Тихоныч, можешь догадаться. Полюбили мы друг друга, дни и ночи коротали вместе, слова любовные нашептывали друг другу. Князь и так, и так улещал меня, обеты давал, поверила я ему в те поры, как Богу. А потом…

Она вдруг опять замолчала, и ей, видимо, трудно было выговорить то, что лежало на ее душе.

— А потом? — переспросил Стрешнев. И она с озлобленной решительностью ответила:

— А потом то, что всегда бывает с нами, молодыми девушками. Наигрался, насмеялся и бросил. Обесчестил он меня и покинул, уйдя в поход с царскими войсками.

— Что же ты сделала? — суровым голосом спросил Стрешнев.

— Кинулась было бежать за ним… Решила настичь его, где бы то ни стало. Дойду, думаю, до самого царя, буду бить ему челом, просить его защиты от злого обидчика. Собрав кое‑какие деньжонки, оставленные мне князем, пустилась я в путь‑дорогу, но, остановившись в какой‑то корчме, почувствовала я себя больной…

Марья Даниловна говорила все тише и тише, как будто у нее не хватало голоса и тяжело было переживать теперь печальную историю своего прошлого.

— В корчме этой родился ребенок, мое дитя…

— Где же он? — спросил Стрешнев, схватив ее за руку.

Она резко отдернула руку, вздрогнула, побледнела вся, затряслась как‑то.

— Он умер, — чуть слышно, волнуясь, проговорила она.

— Умер? Отчего он умер?

— Умер, да и все тут. А на что ему было жить? Чтобы связать меня по ногам и рукам, чтобы погубить мою жизнь?

— Марья! — воскликнул князь. — Говори, что ты сделала с ним?

Она презрительно взглянула на него.

— Я? — протянула она. — Я ничего не сделала, Бог прибрал его с моей дороги.

Больше она ничего не сказала, но Стрешнев понял по ее широко раскрытым глазам, в которых стояло выражение ужаса, что она скрывает истинную историю этой смерти.

Марья Даниловна не могла сознаться ему, что ребенок погиб не своей смертью, что преступление это видел один из приставов царских, который увлекся молодой и прекрасной преступницей, предложил ей все, чем обладал — свое имя и бедность — и обещал спасти ее от кары за ее грех. Но она, наружно согласившись, бежала ночью тайком.

— Но что же сталось с тобой? — спросил Стрешнев, прервав ее думы.

— Я пошла дальше. Куда, зачем, я не знала. Я просто шла, долго, долго шла; по дороге ограбили остававшиеся у меня деньги, и я очутилась одна на большой дороге, и мне оставалось умереть с голоду. Тут я пробралась через русские войска до самого Мариенбурга. Если я не умерла вовсе с голоду, то потому, что питалась людским подаянием, людской жалостью. В Мариенбурге я зашла в ближайшую таверну, где ты и нашел меня вместе с Мартой, вдовой молодого офицера. И ты нас обеих увел. Остальное ты знаешь! Ты пленился мной, увез меня в Россию, заточил в этом поместье и силой сделал меня своей наемницей.

Никита Тихонович сидел, понуря голову. Она, окончив рассказ, встала перед ним во весь рост и, гневно глядя на него, проговорила чуть не задыхаясь.

— Теперь ты знаешь всю мою жизнь. Я рассказала тебе ее, чтобы ты знал меня всю, как есть, всю мою душу… Могу ли я любить тебя, могу ли я любить вас всех, русских? Вы разбили мою молодую жизнь, вы надругивались и тешились надо мной. Горечь и обида легли на мою душу, и я ненавижу, ненавижу вас. Месть живет во мне! Нет, полно! Полно мне жить по чужим домам в холопках да отдавать свою красоту на стыд и поругание! Умереть лучше! Боярыней мне не быть, а холопкой у ваших боярынь быть мне не к лицу и негоже. Женой твоей быть я согласна, а наложницей никогда! Держи меня силой, сколько хочешь, но доброй волей я у тебя не останусь. Любить тебя я не буду и, как только будет возможность, я уйду от тебя, уйду на все четыре стороны, куда глаза глядят. Нет, Никита Тихоныч, не удержать тебе меня никакими силами.

Глаза ее сверкали гневом, и она была такой красавицей в величии этого гнева, что Стрешневу сделалось страшно ее силы.

Но он постарался повлиять на нее убеждением:

— Машенька, — сказал он, — ты знаешь, что я люблю тебя, люблю настолько, что сейчас сделал бы тебя своей женушкой перед Богом и людьми. Но, ты знаешь, я женат, и жена не камзол, который можно скинуть с плеч, когда он тебе неудобен. Что поделаешь, моя дорогая любушка? Видно, надо терпеть…

— Довольно я натерпелась.

— Надо терпеть, — упорно повторил он, — идти некуда. Куда ты пойдешь? Ни людей, ни дома, ни родины нет у тебя… Уйдешь — погубишь свою душеньку, да не одну свою…

— Не твою ли? — насмешливо проговорила она.

Он встал, подошел к ней, нагнулся к самому лицу ее и, значительно понизив голос, проговорил:

— Погубишь того, кого носишь под сердцем.

Но она задрожала от гнева.

— Так это — он? — почти закричала она. — Виновата я в этом что ли? Просила я об этом что ли? Опостылели вы все мне, и бежать я хочу от вас, чтобы глаза мои не видели вас и уши мои не слышали вас. Твой ребенок! Да мне‑то что?..

— Марья!.. — строго остановил он ее.

Но она была вне себя.

— Уйду, уйду, — твердила она.

— Да разве тебе нехорошо здесь? — пробовал он ее успокоить. — Дом — полная чаша, и челяди у тебя в услужении много. А разве Наталья Глебовна издевается над тобой? Разве ты можешь сказать, что ты — ее холопка, а не подружка ее? Ты знаешь, детей у меня нет, Бог не благословил нас с женою. Я уже говорил с ней; ведь она — тихая, кроткая, простая женщина, ангел Божий…

— Ну и милуйся с ней, зачем тебе я занадобилась еще? — мрачно сказала она.

— Ах, зачем? Разве я знаю? Затем, что я люблю тебя и жить не могу без тебя. Затем, видно, что ты не любишь меня, что ты будешь матерью моего ребенка… Ах, Машенька, я всю жизнь мечтал об этом, и вот, надо быть, Бог услышал меня. И твой ребенок будет нам вместо родного. Наталья Глебовна уже и теперь любит его и готовит ему приданое.

— Не рано ли? — зловеще прошептала Марья Даниловна, но он не слыхал этих слов.

— Останься же с нами, не губи меня и себя! Мы оба заботимся о тебе. Жена глубоко схоронила обиду в своем незлобивом сердце и простила нам обоим нашу любовь.

— Не нуждаюсь я в ее прощении.

— За что ты не любишь ее? — продолжал Стрешнев, сам не зная, что говорит. — Ведь не она тебя обидела, а ты ее; ведь ты стала ее разлучницей. А она, напротив, помирилась с тобой, полюбила тебя.

— Очень нужно!..

— Машенька, одумайся, прошу тебя.

— Доколе не стану боярыней Стрешневой, дотоле не буду любить тебя.

— Да пойми, не могу же я взять тяжкого греха на душу и извести неповинную жену мою.

— А не можешь — и не надо… Я не приневоливаю.

— Но как же тогда?

— А никак! Отпусти меня без дальних слов — и все тут.

— Не могу, Машенька, видит Бог, не могу.

Теперь она сделала шаг к нему и, грозно смотря ему в глаза, твердо проговорила:

— Смотри, Никита Тихоныч, как бы худо не вышло.

Сзади них раздались чьи‑то шаги.

Оба вздрогнули и отступили на шаг друг от друга.

Между низко нависшими ветвями деревьев, несмотря на наступившие густые сумерки, они различили фигуру боярыни Стрешневой, и Никита Тихоныч, быстро проговорив: «Прощай, Машенька» — скрылся в чаще кустов.

Она проводила его презрительным, насмешливым взглядом и приготовилась встретить боярыню.

V

— Ты здесь, Марья? — выйдя к скамейке, проговорила Наталья Глебовна.

— Сама, чай, видишь, — дерзко глядя ей в глаза, ответила Марья Даниловна, тщетно силясь подавить бушевавшую в ее груди бурю.

— Я тебя давно по всему саду ищу.

— Никто тебя не неволил. Я не маленькая, не потеряюсь, — насмешливо сказала Марья Даниловна.

Наталья Глебовна внимательно на нее посмотрела.

— Али опять сердце распалилось? — участливо спросила она ее.

— А то нет? Откуда не быть сердцу в этом застенке.

— Чай, с Никитой Тихонычем опять разговаривали?

— А с кем же еще?

— Эх, Марья, Марья! — укоризненно покачала головой Стрешнева. — Молода ты еще, кровь кипит в тебе, не угомонилась, жизни еще не изведала.

— Это я‑то жизни не изведала? Ах, да что мне тут с тобой разговаривать! Говори скорее, что надо, да и все тут.

— Ничего не надо. Искала, чтобы в дом звать. Сыро ведь по ночам‑то в саду нашем, да еще у озера‑то. Долго ли занемочь? Да и что за веселье такое? Сыростью несет от озера, темень здесь всегда какая‑то, квакушки орут… Туманы ползут с озера. Смотри, неровен час, занеможешь.

— Много благодарны тебе за заботы и милости, — насмешливо ответила Марья Даниловна. — Чем только отблагодарить тебя, сударушка, уж, право, не знаю. Вот разве мужа твоего тебе отдать, твою мокрую курицу, Никиту Тихоныча. Так об этом‑то я и хлопотала, ясное мое солнышко, да, вишь, ведь укрылся, что ребеночек несмышленый, не хочет.

Наталья Глебовна качала головой, слушая ее пропитанную горечью речь.

— Злобы‑то в тебе, злобы сколько! — грустно проговорила она. — А Бог‑то? Где у тебя Бог? Бог указал жить людям в мире и согласии, любить друг друга и прощать врагам. Враг ты мне была, лютый враг, Маша, а вот я давно простила тебе и полюбила даже тебя.

Слова эти только больше озлобили Марью Даниловну.

— Да что вы ко мне оба пристали, право! — резко сказала она. — Простили да простили! Да в чем я перед вами виновна? Не просилась я к вам, сами силком взяли, а теперь прощаете. В чем? Ты думаешь, очень он мне нужен, твой нудный Никита Тихоныч? Да сгинь он совсем да и ты вместе с ним!

— Будет тебе, Марья! Что сделано — того не вернешь! Терпеть надо.

— И терпи, кто хочет, а я терпеть не желаю. Ну, будет тут зря калякать. Говори, зачем сюда явилась?

— Ужинать тебя звать. Собрано уж на стол.

— Спасибо, не пойду я.

— Отчего?

— Не пойду, да и только. Что пристала в самом деле? Не хочу, да и все тут.

— Нехорошо спать‑то ложиться, не поужинав. Отощаешь, а тебе надобно беречь себя.

— Была печаль! Для чего это надобно мне беречь себя?

— А для ребеночка.

Марья Даниловна сердито отвернулась.

— Не ходи ты сюда по вечерам, — не обратив внимания на ее гневное движение, продолжала Наталья Глебовна, — здесь место недоброе, нечистое. А тебя точно приворотом сюда тянет.

— Чем же место недоброе? — вдруг заинтересовавшись этими словами, спросила Марья Даниловна.

— Недоброе место. Сказывают, что живет здесь, в самом глубоком омуте озера, водяной, и правит он там душами утопленников.

— Утопленников? — с любопытством проговорила Марья Даниловна.

— Да, сказывают, здесь в оные времена, далеко ли от нас — не знаю, не ведаю, — впадая в сказочный тон, продолжала Стрешнева, — будто утопился некий князь, владелец поместья, а за ним и княгиня его с отчаянья кинулась в воду. С тех самых пор, чтобы не вышли они из плена своего, водяной и затянул озеро зеленым пологом. И еще сказывают, перед тем, как случиться в доме несчастью, квакушки замолкают, а полог зеленый разверзается над самым, значит, над омутом.

Как раз в это самое время замолкли лягушки, и тонкий серп луны, вставши между ветвями над озером, осветил своими лучами его поверхность.

Неподалеку от берега зеленая поросль разошлась на воде и образовала темное огромное пятно, в котором отразился месяц.

Наталья Глебовна вздрогнула и сразу замолкла. Мрачно сдвинув брови, испуганными глазами глядела на нее и Марья Даниловна.

— Пойдем, пойдем отсюда, — зашептала Наталья Глебовна, — наше место свято! Нечисто здесь, Марья, ох, нечисто!

Но Марья Даниловна не двигалась с места.

— Оставь меня. Ежели здесь такое место, что можно погибнуть, так мне лучшего и не надо. Уходи сама отсюда до греха.

— Бога ты не боишься, Марья… Разве можешь ты думать о гибели?.. Прошу тебя, послушайся, уйдем скорее отсюда. Никита Тихоныч гневаться будет.

— И пусть на тебя гневается, а я не жена ему.

Она вдруг пристально посмотрела на Стрешневу. Вся ее злоба, вся жажда мести, накопившаяся в ее душе за долгие годы и тщательно до сих пор скрывавшаяся ею от людей, поднялась в ней теперь и властно рвалась наружу. С каким бы наслаждением она задушила сейчас эту ненавистную ей женщину, которая, однако, никогда не сделала ей ни малейшего зла!

Она не сводила глаз своих и с этого таинственного зеленого озера, которое точно манило к себе ее беспокойную душу.

И вдруг странная мысль мелькнула в ее голове, сначала испугавшая ее, потом страстно обрадовавшая ее. Вот единственный случай прийти к заветной цели, так давно втайне лелеянной ею. Теперь или никогда! Теперь у нее хватит смелости выполнить этот план, внезапно выросший перед нею в эту минуту. Потом будет поздно! Гнев, весь вечер душивший ее, может пройти и слабость завладеет ею.

— Ин быть по‑твоему, боярыня! — твердо проговорила она. — Пойдем отсюда. Страх мой прошел.

— Пойдем‑ка, пойдем, так‑то лучше, поди, будет, — согласилась с ней и Стрешнева.

— А только одно я тебе скажу, — продолжала Марья Даниловна, — не уйду отселе, пока не взгляну в самый омут.

— Ой, что ты! — испугалась Стрешнева. — Как это можно!

— Да уж так! — капризно и упрямо заявила Марья Даниловна. — Хочу так. И ничего в том странного нет. Одни бабьи сказки.

Она быстро подбежала к берегу, путаясь в высокой траве. Репейники, точно опасаясь за ее жизнь, цеплялись за ее платье и удерживали ее от опасности.

Но она быстро пробиралась вперед и, дойдя до берега, нагнулась над водой и простояла так неподвижно некоторое время.

Стрешнева стояла у скамьи поодаль ни жива ни мертва. У нее даже не хватало голоса позвать ее, упросить не подвергаться такой страшной опасности.

Но вдруг раздался смешливый голосок Марьи Даниловны.

— Сказывала — бабьи сплетни, так оно на поверку и выходит, — говорила она. — Никакого водяного в омуте нету, да и омут‑то есть ли еще? Иди сюда, боярыня, скорее! Полюбуйся… Чудно так — вода темная, и в ней опрокинувшись месяц глядится…

Ободренная звуком ее голоса, Наталья Глебовна решилась подойти к ней и даже стать рядом с ней. Марья Даниловна незаметно отступила на шаг назад.

— Нагнись‑ка, погляди… — проговорила она и вдруг неистово вскрикнула. — Укусило что‑то за ногу!

И затем, делая вид, что падает, навалилась всем телом на наклоненную над омутом Стрешневу и столкнула ее в воду.

VI

— Марья, что ты делаешь?! — успела только вскрикнуть бедная женщина, падая в воду.

Но сила падения была так велика, что тело ее немедленно погрузилось в воду и зеленая тина, расступившись, тотчас же вновь сошлась и покрыла Наталью Глебовну с головой. Однако через мгновение она выплыла и стала неистово кричать, взывая о помощи.

Марья Даниловна стояла на берегу ни жива ни мертва, растерянная, не зная, что делать. Лицо ее побледнело, губы судорожно улыбались и бессознательно шептали бессвязные слова.

— Туда тебе и дорога, благодетельница… Тони, тони… Никто не услышит твоих криков — усадьба далеко.

Но по тропинке сада уже раздавался сухой звук чьих‑то торопливых шагов.

Стрешнев, обеспокоенный долгим отсутствием двух женщин, не утерпел дольше и вышел из дома по направлению к озеру. На душе его было беспокойно; он знал, что настроение Марьи Даниловны в этот вечер было злобное, тяжелое, и, отлично изучив недобрый нрав ее, опасался, не без основания, как бы не вышло чего между двумя женщинами.

И он шел торопливо по тропинке, когда вдруг услыхал отчаянные крики с озера.

Тогда он бросился бежать и поспел как раз в то время, когда Наталья Глебовна, устав уже держаться на воде, вся обессиленная, стала медленно погружаться в воду.

С другой стороны поспевали люди, возвращавшиеся из дальнего угла сада, где они починяли беседку. Между ними была и карлица Матришка, жившая в доме Стрешневых — озлобленное, Богом обиженное существо, недавно наказанное Натальей Глебовной, по настоянию мужа, за воровство.

Никита Тихоныч, добежав до берега, мельком взглянул на бледное и улыбающееся лицо Марьи Даниловны и вдруг сразу все понял.

— Ты, негодница? — проговорил он ей и, быстро скинув камзол, приготовился броситься в воду.

Но в этом не было уже надобности.

Двое людей вошли в озеро, подплыли к тому месту, где погибала Наталья Глебовна, и дружными усилиями вытащили ее из воды и положили на берег.

— Спасли‑таки окаянную, — услыхала около себя голос карлицы Марья Даниловна.

Как ни была она расстроена всем происшедшим, она с чувством радости услыхала эти шипящие злобой слова. Еще один враг Стрешневой! Значит, нежданный друг и союзник Марьи Даниловны.

— Да, спасли, — беззвучно проговорила она и вдруг, нагнувшись низко к Матришке, прибавила: — Повидайся со мной ночью… ужо, когда все успокоится. Переговорить надо.

— Слушаю, королевна… беспременно прибуду.

Наталью Глебовну уложили на скамью. Она была без чувств от испуга, усталости и борьбы. Ее взяли на руки и понесли в дом.

Стрешнев гневно взглянул на Марью Даниловну.

— Так‑то ты, змея, платишь за хлеб за соль нашу? — сказал он ей.

Она ничего не ответила, только передернула плечами и, в свою очередь, зорко посмотрела ему в глаза.

И она тотчас же поняла, что в Стрешневе в эти несколько минут произошла большая перемена. В его лихорадочно возбужденном взоре не было и намека на то страстное чувство, которое владело им в этот вечер. Напротив, что‑то чуждое, внезапно зародившееся, горело в них теперь. Она поняла, что это было презрение к ней, ненависть к женщине, которую он любил до сих пор, ненависть, такая же внезапная, как и та любовь, которая мгновенно завладела им при первой встрече с ней в таверне «Голубая лисица».

— Ступай к себе, — твердо сказал он Марье Даниловне, — и жди меня ужо. Ступайте и вы! — обратился он к людям и, когда они скрылись за деревьями, он сказал карлице: — А ты, Матришка, иди с нею и не спускай с нее глаз. Ты отвечаешь мне за нее.

— Слушаю, князь.

На лице карлицы промелькнула чуть заметная, почти неуловимая улыбка.

Затем он поспешил домой.

Наталью Глебовну уже раздели и уложили в кровать. Сенные девушки хлопотали около нее, но в их хлопотах не было уже надобности, потому что Наталья Глебовна очень скоро пришла в себя и даже чувствовала себя довольно сносно, так что, когда вошел в ее комнату Стрешнев, то она встретила его ласковой и благодарной улыбкой.

Он подошел к кровати, нагнулся над ней, поцеловал жену и убитым голосом проговорил:

— Простишь ли меня, Наташа?

— Простить? — сказала она. — А за что же, Никитушка?

— За то, что взял в дом эту змею подколодную, эту Машку Гамонтову… за то, что заставил тебя дружбу водить с ней, когда она должна была просто быть твоей сенной девкой… Завтра же я прогоню ее отсюда.

— Я давно простила, Никитушка, — ответила ему добрая женщина. — Приколдовала она, видно, тебя своей красотою. Что делать, родной! Видно, так Бог судил. К тому же Господь наказал меня бездетностью, и некому было бы продолжать твой славный род. Я так и решила, что ребенок ее будет нашим и что ты примешь его в дом свой как наше родное детище. Вот почему я и пеклась о ней.

— Она — преступница, — гневно заговорил он, вспоминая свой вечерний разговор с Марьей Даниловной. — У нее был уже ребенок, с которым она неизвестно что сделала. Давно следовало бы казнить ее лютой казнью, да только еще казни такой не придумано.

Наталье Глебовне было теперь жаль расстаться с давно и страстно взлелеянной ею мечтой иметь в доме маленькое живое существо, хотя бы чужого ребенка, который скрасил бы ее скучное, одинокое существование. Она так любила детей и с такой завистью смотрела на них! Ребенка же своего мужа, хотя бы от другой женщины, она носила бы на руках и считала бы его, без всякой обиды и горечи в душе, за своего собственного.

Поэтому она поспешила оправдать, насколько это было возможно, Марью Даниловну.

— Никитушка, — тихо сказала она, — Марья — женщина гневная, и сердце у нее порою злобное. Да и откуда ему не быть злобному? Жизнь‑то ее больно не красна была… Может быть, чего по лютости своей и наклепала она на себя.

— Она ничего точного не говорила, а только так понял я изо всей ее повадки…

— Ну, видишь, может быть, ты и ошибся. Конечно, в том грех большой был бы и Господь покарал бы ее за такое неизмываемое преступление, однако, и то сказать, может быть, из‑за девичьего стыда и зазора не пожелала она иметь ребенка.

Стрешнев с ясно выраженным удивлением посмотрел на жену.

— Так нешто это оправдание, Наташа? Смерти ей мало за такое богопротивное дело! А за то, что она сейчас с тобой сделала, с тобой, которая полюбила ее и пригрела! Зверь лютый она, а не женщина…

— Так, Никитушка, так… однако, может, она и не нарочно столкнула меня…

Он отрицательно покачал головой.

— Не может того быть, — твердо сказал он. — По подлым глазам ее видел я, что нарочно.

— Ну, Бог простит ей, коли так. А я ей давно все простила.

— Ты добрая, кроткая голубка, Наташа. Но преступление ее требует наказания. Так отплатить нам за то, что мы ее приютили…

— Да ведь ты взял ее насильно, Никита. На себя и пенять нужно…

Он потупил взоры и вздохнул тяжелым глубоким вздохом. Наталья Глебовна вдруг взяла его руку.

— Никитушка, — сказала она ему, и в голосе ее было столько ласки, что сердце Стрешнева дрогнуло, — вот что я придумала. Жизнь твоя со мной печальна. Детей у нас нет, да, видно, и не будет уж никогда… — В голосе ее зазвучала глубокая тоска. — Жить так, как мы живем — нечестно. Надо жить по‑божьему. Хочу я ослобонить тебя… Что мне делать одинокой, нелюбимой на свете?..

Он хотел возразить ей горячим любовным словом, но она не дала ему сказать его.

— Ах, нет, Никитушка, я не корю тебя. Не для того повела я речь эту. Не волен человек в сердце своем и не пристало ему любить ту жену, которая не может дать ему утех родительного чувства. А ее ты любишь…

— Наташа… — горячо возразил он.

— Ну, любил, Никитушка, разве я не знаю, что ли? Полюбишь и вновь, когда я не буду торчмя стоять на вашей дороге. Да и она исправится и полюбит тебя, коли будет твоей хозяйкой, а не наложницей… А мне все равно коротать век свой, что здесь в одиночестве, что в святой Господней обители… там‑то еще лучше… Молиться я буду за тебя, Никитушка, да за твое счастье. Пусти меня в монастырь, милый мой! Любовь моя от того не станет к тебе меньше.

— Да что ты, Наташа, Христос с тобой! Как тому быть? Чтобы ты из‑за Марьи пошла в монастырь… Никогда тому не бывать, моя женушка. А что так жить, как живем мы, нечестно, это — правда твоя…

Стрешнев был потрясен и глубоко тронут таким самоотвержением своей жены. Он женился на ней, с детства любя ее, любил и теперь только тихой, ровной, спокойной, совсем иной любовью, чем Марью Даниловну.

Ему трудно было даже представить себе, что дом его опустеет по уходе Наташи, и что потом ее место, место этой кроткой и доброй женщины, займет бессердечная и беспокойная женщина с темным происхождением и темными на душе грехами.

— Нет, нет! — горячо вскрикнул он. — Тому не бывать, никак не бывать!

Его поразило вдруг то обстоятельство, что в один вечер, одна за другой, обе женщины, которых он любил, каждую особой любовью, запросились уйти от него.

Любовь его, значит, не дала ни одной из них не только счастья, но и простого удовлетворения.

— Да, так жить — нечестно! — еще раз задумчиво произнес он. — Нужно жить по‑божьему. Наташа! Еще раз прошу тебя — прости меня. Забудь, что было, и это не повторится уже больше. Не кори меня прошлым. Я тоже забуду его. Пусть жизнь пойдет у нас по‑прежнему, по‑хорошему. Я люблю тебя, никогда любить не переставал, а с тех пор, как увидел тебя на краю гибели — я не знаю, что сталось со мной. Я полюбил тебя в те поры сильнее и возненавидел ту, которая учинила над тобой это гнусное дело… Прости же меня, женушка моя милая!

— Спасибо тебе, Никитушка, за эти слова, — ответила ему Наталья Глебовна. — Делай, как знаешь… Но знай также, что, если тебе опостылет жизнь со мной, я с тихой радостью уйду в монастырь. Жил бы ты только счастливо и не поминал бы меня лихом.

— Тебя поминать лихом! — возразил он ей и опять, нагнувшись, поцеловал ее. — А теперь усни, Наташа, отдохни. Дал бы Господь, чтобы ты не занемогла от холодной ночной воды.

— Я здорова, — сказала она, — а только устала уж очень.

— Спи же спокойно.

И Стрешнев вышел из ее комнаты, чувствуя, как в душе его подымается новое доброе и, как ему казалось, прочное чувство к жене.

VII

Марья Даниловна стояла у дверей опочивальни, где происходил этот разговор, и слышала все от слова до слова.

Бешеная злоба душила ее, когда до ушей ее доносились слова Стрешнева, и страстное, непобедимое чувство мести подымалось в ее отравленной всем уже перенесенным горем душе.

— А, — шептала она, до боли стискивая свои белые зубы, — вот ты как обо мне говоришь нынче! Добро! Увидим, так ли легко ты отделаешься от меня, Никита Тихоныч. Слаб уж ты больно перед бабьими речами, и ничего не стоит, видно, перевернуть тебя в любую сторону! Все равно что стрелка на вышке твоего барского дома: куда ветер, туда и она. Ладно же, приди только ко мне, и ветер подует в другую сторону. Постою я за себя! Увидишь!

Она еле успела отойти от дверей и скрыться в свою комнату, не попадясь на глаза Стрешневу.

Придя к себе, она села на табуретку и залилась слезами.

Слезы были редкой гостьей в обиходе ее жизни.

Ни лишения, ни невзгоды, ни нужда не вызывали их, и, когда она плакала, то это было лишь от стыда, от оскорбленного самолюбия и от бессильной злобы.

Она встала, подошла к окну, глянула в сад, окутавшийся теперь плотным, почти непроницаемым покровом ночи, и ей вспомнилась во всей своей яркости безобразная сцена у озера, так неудавшееся покушение на жизнь Натальи Глебовны, приведшее к совершенно иному выходу, чем тот, на какой она рассчитывала.

Но что‑то неопределенное и смутное бродило еще в ее усталой душе и нашептывало ей, что не все еще кончено, что надежда не вовсе потеряна и что настанут еще дни ее торжества.

Женить Стрешнева на себе и удалить со своей дороги Наталью Глебовну сделалось уже давнишней ее мечтой. Во все время пребывания ее в доме Никиты Тихоновича она не переставала думать об этом, но так как бесхарактерный и слабовольный Стрешнев никогда сам бы не решился на это, то она и придумала взять его силой, испугать его перспективой окончательной разлуки с ней.

С этой именно целью она и рассказала ему свою жизнь, почти ничего не утаив из нее, чтобы воочию показать ему, что она пережила уже, несмотря на свои молодые годы, много невзгод и что ей нипочем лишиться еще один лишний раз теплого угла и сытного куска. Иначе он мог бы, в глубине души, вообразить, что она должна ценить оказанное ей гостеприимство и выраженную ей любовь.

Бессердечная, злая и тонкая умом, Марья Даниловна с первых же дней жизни своей в обществе Стрешнева поняла и разгадала его несложный, мягкий и уступчивый характер. Она поняла, что препятствия, упорство только могли разжечь его нездоровую страсть к ней и заставить его во что бы то ни стало добиваться взаимности.

В ее целях мешала ей лишь одна Наталья Глебовна своей безответной покорностью, своим наружным равнодушием к увлечению ее мужа. Если бы она, в свою очередь, возмутилась духом и восстала против его измены, он, как упрямый человек, каковыми она считала всех, не обладавших твердой волей, непременно пошел бы наперекор, и Марья Даниловна скорее достигла бы своих целей. Но Наталья Глебовна ничего не предпринимала против них, и на Никиту Тихоновича нападало что‑то вроде спокойного сна, и он стал добродушно воображать, что все так может идти и дальше.

Марья Даниловна вздрогнула.

За дверьми послышалось какое‑то шуршание, еле уловимое, и она в большой тревоге тотчас же подбежала к дверям.

— Кто там? — задыхающимся голосом спросила она, взявшись за ручку двери.

Послышался пискливый голосок:

— Я, королевна, я, благодетельница.

У Марьи Даниловны отлегло от сердца.

— Ты, Матришка? Входи же.

Карлица вошла и подобострастно поцеловала край ее платья.

Это было маленькое, безобразное существо со сморщенным старушечьим лицом, с провалившимися губами, с желтой кожей щек и вытянутой шеей. У нее был горб на спине и руки ее были длинны, как плети. Пальцы ее были отморожены и скрючены, а нос походил на раздавленную грушу. Невозможно было даже приблизительно определить ее возраста. Лицом и морщинами она была настоящая старуха, но в глубоких впадинах ее темного, почти фиолетового цвета, еще ярким и злобным пламенем горели ее все еще молодые и темные глаза.

Иногда блеск их был так силен и отличался такой остротой, что сама Марья Даниловна не выдерживала их взгляда и опускала перед ней свои взоры.

Карлица была обидчива, мелочна и злобна. Давно ее взяли в дом к Стрешневым, и она исполняла в нем должность шутихи.

Она не любила Натальи Глебовны на том же основании, как не любила ее и Марья Даниловна, именно за ее доброту. Злая и испорченная натура карлицы не переносила людского совершенства и бессознательно озлоблялась против него.

Существенным пороком ее была вороватость, и, несмотря на совершенную бесцельность ее мелких покраж и жестокие кары, которые обрушивались на нее за это, она продолжала тянуть все, что плохо лежало в доме, неведомо зачем и для чего.

Иногда стащенную ею вещь она относила в сад и зарывала под каким‑либо кустом, сама забывая вскоре то место, куда она ее прятала; иногда же, не зная, что делать с украденными предметом, она просто бросала его в озеро и бессмысленно приговаривала:

— Вот вам, квакушки, подарочек от карлицы.

И вещь бесследно исчезала в пучине вод.

Накануне она попалась в одной из таких глупых краж, стащив у Натальи Глебовны небольшое и не очень ценное бурмицкое зерно, которым, однако, хозяйка очень дорожила, как перешедшим к ней от матери. Карлица бросила жемчужину в озеро, приговорив при этом:

— Рыба карпия, вот тебе зернушко в пропитание.

Стремянный Никиты Тихоновича поймал ее на этом преступлении и донес о нем. Стрешнев наказал карлицу и велел жене не давать ей есть в течение целого дня.

И раньше случалось подвергать Матришку такого рода каре, но Наталья Глебовна, по доброте душевной, всегда кормила ее. На этот же раз, очень уж огорчившись потерей, она не только не дала ей есть, но и самолично заперла ее в темную клеть.

Лишение еды было самым ужасным наказанием для жадной и прожорливой карлицы, и, проголодав целый день, она к утру следующего дня возненавидела самым искренним образом Наталью Глебовну и готова была пойти на что угодно, чтобы отмстить ей.

— Здравствуй, королевна, — проговорила своим пискливым голосом карлица, так как имела привычку награждать всех самыми необычайными титулами, — явиться приказывала.

К Марье Даниловне карлица относилась подобострастно и сама не знала почему сильно боялась взгляда ее глаз.

В ее присутствии она ощущала какой‑то мистический страх и считала ее существом неизмеримо высшим во всем Стрешневском доме.

— Приказывала, — коротко ответила Марья Даниловна.

— А что повелишь, королевна? — хитро улыбаясь, спросила карлица.

— Садись и слушай.

— Постою перед твоей пресветлой светлостью.

Марья Даниловна пожала плечами:

— Стой, пожалуйста, коли охота. Слушай же, — заговорила она шепотом, подошед к Матришке, которая замигала глазами в знак особого внимания. — Ты и я — здесь невольницы. Тебя и меня держат здесь из милости, на хлебах ради Христова имени…

— И людской похоти, хи‑хи‑хи! — вдруг взвизгнула карлица.

Но Марья Даниловна строго взглянула на нее.

— Молчи, — коротко сказала она. — Не смей меня перебивать и слушай.

— Слушаю, королева, слушаю.

Она вся как‑то съежилась, и лицо ее приняло серьезное и покорное выражение, почти умное. Да и вообще Марья Даниловна никогда не могла понять, представляется ли Матришка нарочно полоумной шутихой, или она на самом деле такова.

Марья Даниловна рассеянно взглянула на нее и продолжала:

— Тебя бьют, сажают в чулан, лишают пищи. Меня еще хуже наказывают. Терпеть нам приходится обеим, потому что мы живем розно. Нам нужно помогать друг другу. Лютый ворог наш — Наталья Глебовна. Не будь ее, кто бы был здесь хозяйкой?

Карлица захлопала радостно в ладоши.

— Знаю, знаю, королевна… все знаю… Знаю кто, знаю кто…

Она часто закивала головой, как будто это знание давало ей огромное, неоценимое преимущество перед целым светом.

— А знаешь — знай да помалкивай. Ну, и пока, стало быть, хозяйкой здесь не я, а та… плохо нам будет; а вот тотчас я слышала такое, что и вовсе уж плохо. А была бы я здесь хозяйкой — и тебе было бы недурно. Сделала бы я тебя ключницей, и ходила бы ты у меня, Матришка, в ключах.

— Ой, неужто в ключах?

— Ну да.

— И холопьев бы била ключами.

— А что ж, и била бы.

— И тебе бы, королевна, служила?

— И служила бы.

— Ой, уж больно хорошо!

— То‑то.

— А ты не наказывала бы меня без пищи?

— Конечно, нет.

— А как?

— Я бы, напротив, заставляла тебя за твои провинности есть за двоих.

— Ой, хорошо! Ой‑ой, хорошо!

— А чтобы это хорошее было, что бы надо сделать?

— А известно что. Извести изводом боярыню, — с ужасающим спокойствием и простотой проговорила карлица и вдруг, без всякого приглашения, села на низенькую скамеечку у ног Марьи Даниловны.

— Не ори же так, дура! — испугалась Марья Даниловна. — О таких делах надо говорить шепотом! Неужели не понимаешь?

— И то, — согласилась карлица. — А по мне все едино, что шепотком, что говорком.

— А то еще, ежели изморить нельзя, нужно ее в монастырь упечь — это даже сам Никита Тихоныч додумал. В мою глупую голову и не вступала допрежь того эта мысль.

— Можно и в монастырь. По мне хошь к рыбам и лягухам. И там мягко, на водяных порослях, и глаз не режет, потому зеленая тьма и сверху занавеска така зеленая да густая, что твои щи… Хлебнула, хлебнула сегодня, да незадачно.

— Ну, так смотри же, Матришка. Пока я еще ничего не решила и не знаю, как и что сделаю. А только ежели мне понадобится, так чтобы ты у меня тотчас же была под рукой.

— Свистни только — как пес, прибегу, клубочком у твоих светлых ноженок лягу. Дозволь приложиться, царевна.

— Прикладывайся.

Карлица прильнула губами к нижнему краю юбки Марь и Даниловны.

Но в это время приотворилась дверь, и на пороге комнаты показался Никита Тихонович.

VIII

Карлица быстро отскочила в другой конец комнаты. Стрешнев был неприятно поражен ее присутствием.

— Зачем ты здесь, чертова кукла? — резко крикнула он Матришке.

— Как зачем, принц мой ясный? Приказал сторожить королевну… аль забыл, царевич?

— А… ну, ладно. Ступай отсюда!

Он властным жестом указал карлице на дверь и, когда она уже была на пороге, крикнул ей:

— Да смотри у меня не подслушивать у дверей. Уши оборву и голодом заморю.

Карлица метнула на него страшный по заключавшейся в нем злобе взгляд и молча исчезла за дверью.

Он подошел к двери, приотворил ее и, услыхав, как карлица зашлепала своими мягкими козловыми башмаками по длинной стеклянной галерейке, уходя к себе в светелку, плотно запер двери и твердыми шагами подошел к Марье Даниловне.

— Вот что, Марья, — торжественным голосом начал он, хотя она тотчас же привычным и чутким ухом уловила тревожный оттенок в этом голосе, старавшемся не изменить своей твердости. — С Натальей Глебовной примирился я душевно после того, что ты над ней учинила. Подлое это, безбожное было дело! Молчи и слушай! Я знаю, что ты сделала это потому, что душа у тебя низкая. Но Бог спас мою Наташу. Сама, чай, понимаешь, что тебе здесь теперь не житье. Однако выгнать тебя из дому опасаюсь, потому, прямо тебе скажу, от тебя всего ожидать можно.

— Не опасайся, Никита Тихоныч. Много люди измывались надо мной, никому я зла не делала. Не ты первый, не ты и последний. Говори, что придумал.

— А придумал я вот что: жил я с тобой, душевно любя тебя, и, не сделай ты того подлого дела, может быть, и до сих пор любил бы тебя. Ну, случился такой грех — Бог тебе судьей, а не люди и не я, потому за мной грехов немало. Теперь вот что — обидеть тебя не хочу, а загладить грех надо, прикрыть его надо. Думал, было, просто‑напросто выгнать тебя, а вот, идучи к тебе, придумал…

— Не тяни, говори прямо.

— Прямо и говорю: решил тебя выдать замуж.

Марья Даниловна громко вскрикнула.

— Меня… замуж?

— Да, тебя.

— За кого же?

— И подходящего жениха нашел.

— Да кто же это?

— Мой стремянный Роман.

— В уме ли ты, Никита Тихоныч?

— А почто не в уме?

— Да лучше убей меня, чем за холопа выдавать… Да лучше я удавлюсь, чем пойду за него.

— Что ж так?

Марья Даниловна сделала к нему шаг. Она пристально взглянула на него своими чудными глазами и вложила в них столько выражения горя и любви, что сердце Стрешнева вдруг неожиданно заснуло и кровь прилила к его голове.

— Никита Тихонович, — мягким, дрогнувшим голосом начала Марья Даниловна, — убей меня, вот сейчас тут на месте, убей своими руками — и я возблагодарю тебя и Бога, что Он послал мне такую сладкую смерть. Заставь меня весь век служить тебе холопкой, вели мне делать черную работу денно и нощно, но не выдавай меня за своего холопа. Расстаться с тобой, никогда не видеть, не слышать тебя — лютее казни не мог ты придумать!

— Марья! — пробовал он остановить ее, чувствуя, как слабеет, как ее нежные, страстные речи, вливаясь в его сознание, точно отравляют его сладким, мучительным ядом.

— Нет, нет, это невозможно, — перебила она его. — Ведь я люблю тебя, Никита Тихоныч, ах, как люблю! Никого в своей жизни не любила я так… никогда в своей жизни не мучилась я так от любви.

— Что ты говоришь, Марья? — удивленно спросил он ее.

— То, что говорит мне сердце.

— Да не ты ли просилась отпустить тебя? Да не ты ли еще сегодня вверху в саду говорила мне, что не любишь меня?

Она сделала еще шаг к нему, приблизила свое лицо к его лицу и, обдавая его своим жгучим дыханием и не сводя с него своих блестящих глаз, страстным шепотом заговорила:

— Я говорила это, я; ненаглядный, неужто не понял ты меня? Злая ревность истомила мое сердце, лютая змея заползла мне в душу. И боярыню замыслила я утопить… но почему? Потому что хотела, чтобы ты был мой и ничей больше, потому что тяжко мне было видеть, что она — твоя жена и что я не могу любить тебя перед всеми, перед людьми, перед Богом… А любила я тебя, один Бог знает и видит как!

— Правду ли ты говоришь, Машенька? — проговорил Стрешнев, чувствуя, как у него кружится голова.

Тогда она увидела, что вернула всю его любовь к себе, что он окончательно ослабел.

Быстрым страстным движением она обвила его шею своими полными, красивыми руками, прижалась к нему всем своим телом и замерла на его груди.

Долгий страстный поцелуй слил их губы.

— Люблю, люблю тебя, мой ненаглядный, золото мое, счастье мое, жизнь моя… — шептала Марья Даниловна.

Карлица подобралась к дверям и приложила ухо к щели. Радостно, беззвучным смехом засмеялась она и поплелась к ключнице.

— Сударыня‑боярыня, ступай‑ка к хозяйке да доложи ей, что князь ее светел остался в опочивальне королевны.

— Что ты врешь, ведьма? — прикрикнула на нее ключница.

— Пес врет, а не я. Я никогда не вру, сударыня‑боярыня, а в таковом деле особливо! Пойди сама посмотри, коли мне не веришь.

Ключница поняла, что карлица говорит правду. Она пошла в опочивальню к Наталье Глебовне.

Наталья Глебовна не спала, когда та вошла, и испуганно взглянула на старуху. Она очень любила ее и вполне доверяла ей, потому что старуха выкормила, вынянчила ее и теперь сделалась домоправительницей в доме Стрешнева, вступив в него после брака Никиты Тихоновича с ее боярышней.

— Что скажешь, Гордеевна? — стараясь казаться спокойной, спросила Наталья Глебовна.

— Плохое, боярыня, плохое. Уж такое‑то неладное, что и сказывать боюсь.

— Что случилось?

Старуха замялась.

— Говори, говори же мне все скорей, не скрывая? Я ничего не боюсь.

— Никита Тихоныч…

— Что Никита Тихоныч?

— Никита Тихоныч остался у той… у твоей разлучницы в опочивальне…

Горькая улыбка легла на лицо Натальи Глебовны.

— Я так и думала, — медленно проговорила она и поднялась с кровати.

Она уже почти оправилась от волнений этого вечера. Никакого недомогания она не чувствовала теперь, а только маленькую усталость и слабость.

— Ты бы полежала, негоже вставать‑то, — заметила ей ключница.

— Ничего, Гордеевна. Я здорова. Для какой стати буду беречь себя? Жизнь моя никому не нужна, кроме как, может быть, Богу. Ему и хочу помолиться.

— Околдовала она его, верь моему старому слову, — заговорила ключница. — Не иначе, что околдовала. Антихрист наслал ее к нам, как и ко многим древним боярам.

— Что ты говоришь, Гордеевна…

— Верно говорю. На Руси нечисто стало. Всему старому, святому конец приходит. Царь кафтаны и бороды режет, немецкие обычаи вводит. Светопреставление скоро будет.

— Молчи, Гордеевна, ты меня пугаешь.

— Как не пугаться‑то, дитятко? Везде нелады нынче. А уж у нас в доме… До старости дожила, ничего такого не видала… — она махнула рукой, и старые красные глаза ее заслезились.

Наталья Глебовна слушала ее со смущенным видом.

— Царь новую столицу выстроил на немецкой земле, повоеванной им, — продолжала старуха, — покинул он древний стольный град Москву‑матушку и царицей взял немку…

— Да откуда ты знаешь все это, старая?

— Люди говорят, а за людьми и я. Много теперь в окрестностях укрывающихся от новшеств. Они и говорят.

Наталья Глебовна подошла к божнице, упала ниц перед образами, на которых были изображены потемневшие строгие лики святых угодников, и разразилась рыданиями.

Она горячо стала молиться.

— Господи, — молилась она, — вразуми его, отведи от него чары, верни ко мне! Ты, Милосердный Господи, дай мне сил перенести испытание… Господи, Господи!.. Помоги мне!

Она не находила слов и замолкла, низко поникнув головой.

Старуха тихо вышла из комнаты, утирая полные слез глаза.

Она пробралась к комнате Марьи Даниловны, приложила ухо к щели и убедилась, что Никита Тихонович еще там.

Он сидел с Марьей Даниловной и вел с ней тихую, дружественную беседу.

IX

— Уж как‑никак, а двум медведям в берлоге не ужиться, — говорила карлица, сидя на другой день на низенькой скамеечке у ног Марьи Даниловны.

Теперь Матришка не юродствовала, а говорила здраво, рассудительно, без своих обычных ужимок и вывертов, только изредка величая свою собеседницу измышленным ею титулом.

— Не видано спокон веку, — продолжала она, — чтобы в одном доме было две хозяйки, две сударки. А у нас все не по‑человечьи, королевна, а неведомо и невидано как. Теперь я тебя допрошу: кто же здесь настоящая боярыня — ты или Наталья свет Глебовна? И кому мы, холопы ваши, служить обязаны? И легкое ли дело угождать двум? Как хочешь, а нужно нам избавиться, королевна, от Натальи Глебовны.

— Для того тебя и позвала, — сказала Марья Даниловна.

Теперь лицо ее было очень оживленно, и прежний яркий румянец играл на ее щеках. В глазах ее светились радостные огоньки, и губы складывались в горделивую, даже надменную улыбку. Она убедилась в силе своего влияния на Стрешнева и в том, что она все может сделать с ним.

А давно ли еще она упала духом и думала, что после ее покушения на жизнь Натальи Глебовны у озера пришел конец ее владычеству в доме и наступила новая тяжелая эпоха ее скитальческой авантюристской жизни?

— Для того я тебя и позвала, — повторила она задумчиво.

— Ну давай, стало быть, думать и гадать.

— Давай. Придумала ли что?

— Кто, я‑то? Придумала.

— Что же?

— Извести, да и все тут.

— Кого извести‑то?

— А известно кого: Наталью Глебовну.

— Но как? Чем? Говори скорее!

— Зельем.

— Откуда его взять, зелье‑то?

— Вона! Откуда! Уж ты повели только мне, из‑под земли достану.

Марья Даниловна задумалась, потом отрицательно покачала головой.

— Аль не годится? — удивленно спросила карлица.

— Не годится, Матришка, — решительно сказала Мария Даниловна.

— Что ж так?

— Да так! Не легко достать хорошего зелья, а потом не оберешься хлопот. Нет, нет! Я не хочу этого, слышишь, и думать не смей! А ежели что без меня сделаешь, тебе отвечать. Все на тебя обрушу, ото всего откажусь, велю казнить тебя. Не настолько люблю я Никиту, чтобы такой грех на душу брать.

Карлица засмеялась своим пискливым смехом, и Марья Даниловна удивленно взглянула на нее.

— Ты чего? — сдвинув брови, спросила она.

— А водица‑то? Что зелье, что водица — все одно к смертному часу приводит. Али водицей погубить — грех меньший, королевна?

— Молчи, дура! — гневно остановила ее Марья Даниловна. — Что ты понимаешь? Грех один, да ответ другой. Нешто я нарочно столкнула ее? Укусило меня что‑то за ногу, я и спотыкнулась на нее и уронила ее в воду.

Карлица мгновенно сделала серьезное лицо и утвердительно закивала головой.

— Так, так, — проговорила она.

— Думай, что другое. Придумывай, — приказала ей Марья Даниловна.

— Думаю, королевна, думаю.

Но Марья Даниловна, не обращая на раздумье карлицы никакого внимания, стала высказывать свои мысли вслух.

— Ах, Матришка, — говорила она, — когда бы ты знала, как все опостылело мне; как нудно мне оставаться здесь. Точно в тюрьме живешь или в монастыре. Ни веселья, ни радости… Людей не видишь, говора их не слышишь, словно в могиле. Не таков нрав у меня, карлица. Воздуху, свету, людей мне хочется, воли, простора! В город какой хочу, веселиться, жить хочу! А здесь? Никита Тихоныч со своими любовными речами да Наталья Глебовна со своей добротой. Опостылели они мне вот как! Не такова я, чтобы жить в таком заточении! Ты думаешь, кабы Никита взял меня в жены, а Наталью Глебовну свою сослал в монастырь, мне бы сладко было? Ан нет! Тоска загрызла бы меня очень скоро. Вот ежели бы он отправился в Питербурх, где царь и двор, вот ежели бы я могла там жить, это дело иное… А здесь что? Могила, застенок и только. Но царь прогневался на Никиту, и Никите не бывать в Питербурхе. Так что толку мне его хозяйкой делаться? Придумала ли что?

— Придумала, королевна.

— Опять, поди, дурость какую?..

— А вот и не угадала. Самое что ни на есть умственное, — засмеялась карлица.

— Что ж такое?

— Бежать тебе надо отсюда.

Марья Даниловна протянула к карлице руку, к которой та прильнула сухими губами.

— За что жаловать изволишь, королевна? — подобострастно проговорила она.

— За умное твое слово. Наконец‑то, догадалась, Матришка. Бежать! Да, бежать, слоняться по белу свету, хотя в недостатке и холоде и голоде, по большим дорогам, по дремучим лесам, по разбойничьим притонам и пристаням, но знать, что ты свободна, что никому не должна бить челом, что никого нет над тобой. Не знать сегодня, что будет завтра, лечь холопкой, проснуться царицей, сегодня голодать, завтра пировать — вот это жизнь, настоящая жизнь… Эх, да что я с тобой говорю, глупая карлица, тебе не понять меня… Бежать, бежать отсюда, куда глаза глядят, и чем скорее — тем лучше!

Но на лице карлицы появилось вдруг тревожное выражение.

— Ты что? Чего ты испугалась? — спросила ее Марья Даниловна.

— А как же я‑то, королевна?

— Да что же ты‑то?

— А ключи? Так мне и не ходить в ключах? Не ты разве обещала меня сделать ключницей и старшей над всеми холопами? Что ж, ты убежишь, а я одна здесь останусь и меня будут наказывать, запирать в чулан да лишать пищи?

Марья Даниловна закусила губы.

Она теперь только поняла, что без всякой нужды проговорилась и слишком уж доверчиво открыла карлице свои планы.

— Ну, разве ты не дура? — поправляясь сказала она, опасаясь, что Матришка, разочаровавшись в своих надеждах, выдаст ее с головою и помешает осуществлению ее планов.

— Дура, дура! — проговорила карлица. — То вот тебе умная, а то вдруг, накось, дура! Пошто дура‑то? Чем не угодила?

— Дура и есть. Так неужто же тебе невдомек, что ежели ты устроишь убег мой отсюда, то я тебя возьму с собой?

— Ой, правда?

— Правда. Возьму с собой. И, где буду я, там будешь и ты. И мой кусок будет твоим куском. И будешь ты мне не холопкой, а подружкой.

— Ой, хорошо!

— Вот то‑то. Только устрой, чтобы нам убежать. Все одно, ежели не вырвусь отсюда — в омут головой брошусь. Невмочь мне жить здесь доле. Словно розовый куст, посаженный в камень, вяну я здесь. А кто знает, какая доля ждет меня в жизни… — мечтательно проговорила Марья Даниловна.

— А узнать можно! — вдруг всплеснув руками, заявила карлица.

— Что брешешь‑то? Что выдумала! Как это можно узнать?

— Пес брешет, а не я, — опять возразила своей любимой поговоркой карлица. — Узнать можно.

— Да как же? Скажи!

— В поле, за усадьбой, у леска, табор цыганский. Дюже отлично гадают цыганки. Ежели бы пойти туды, тайным делом, ночью — все тебе, как на ладони, разложат и всю твою судьбу укажут.

— Ах, правда твоя! Я и забыла совсем, что здесь цыгане!

Но лицо Марьи Даниловны вдруг приобрело тревожное выражение после вырвавшегося у нее радостного восклицания.

— Никак этого невозможно, никак! — грустно сказала она.

— Пошто невозможно?

— Слушай, Матришка, нешто ты не знаешь, что было намеднись?

— А что?

— Да как же! Гуляла я под вечер в саду и натолкнулась на молодого цыгана. Красавец такой: глаза, что уголья, кожа темная, что у араба, волосы черные, как смоль, — с каким‑то восторгом говорила Марья Даниловна, — подошла я к нему и разговорилась. А только тут шасть из‑за кустов стремянный Никиты Тихоныча да давай гнать цыгана, да бить его арапником. Он, стремянный‑то, видно, втайне любит меня, вот его сердце‑то и распалилось. Цыган еле ноги унес, да и я поспешила уйти в дом.

— Так что ж? — спросила карлица.

— Как что ж? То и есть, что, ежели мы пойдем в табор, цыган узнает меня.

— Так что ж с того, что узнает? — опять спросила Матришка.

— Ну, как же ты не дура после этого? — с досадой проговорила Марья Даниловна. — Цыган‑то или испугается меня, или станет злобиться, что ему из‑за меня так попало. А то еще что недоброе сделает с нами.

— И вовсе нет. Коли узнает, оно и лучше. Скажем, что мы бежать хотим из дому, ему приятно будет сделать злое дело боярину за наказание, которое он понес в его саду.

— А ты, правда, умница, Матришка, — просветляясь, сказала Марья Даниловна.

— Ну, вот опять умницей стала, хи‑хи‑хи!.. Он нам самую верную цыганку укажет изо всего табора. Она тебе и укажет судьбу твою.

— Ладно. А как же уйти‑то?

— А как сумерки настанут, скажи своему Никите Тихонычу, что пойдешь в лес по ягоды и меня возьмешь с собой для надзору.

— Так и сделаю.

X

Полная луна плыла по темно‑синему небу, отражая свой серебристый свет в узкой ленте реки, протекавшей по лужайке.

Вода рябилась от свежего вечернего ветерка, и узкая лента эта казалась странной змеей, покрытой серебряной чешуей.

Там и сям разбросаны были шатры цыганского табора, кое‑где опрокинуты были повозки, и стреноженные лошади бродили поблизости у опушки леса, медленно пощипывая луговую траву.

В двух‑трех местах горели костры, над тлеющими угольями которых в котелках, привешенных к длинным шестам из тонкого железного прута, варилась каша.

На краю табора раздавалась грустная, полная тоски и неги цыганская песня.

У одного из крайних шатров сидела старая‑престарая цыганка, время от времени подбрасывавшая на догоравшие угли костра сухие ветви кустарника, сложенные около нее кучкою.

Тогда пламя вдруг сильно вздымалось, ветви трещали, и синий едкий дымок тоненькой струйкой взвивался к синему небу, усеянному звездами.

Было тихо и безмолвно в воздухе и пахло травою, а порою полевыми цветами, когда проносился свежий, прохладный ночной ветерок и отклонял пламя костра в сторону.

Перед старухой стоял высокий молодой парень, статно сложенный, красавец лицом. Нетрудно было бы при внимательном наблюдении убедиться, что в лицах этого красавца и безобразной старухи было нечто общее, родственное.

Это был, действительно, ее сын, и он говорил матери:

— Больно избил меня боярский служивый человек, матушка. Насилу я мог убраться из сада и добежать до табора. Так он избил меня, что и сейчас спина еще ноет и болит.

Цыганка устремила свой взор по направлению к усадьбе, отсюда почти невидимой, и, подняв свой костлявый кулак, погрозила им в пространство.

— Злые люди, — прошамкала она, — а только тебе досталось по заслугам. Зачем ходишь к ним? Что забыл у них? Чего ждешь от них?

— Ах, матушка! Избит я был больно, но зато долго говорил с какой‑то красавицей‑боярыней. А уж красива — и сказать невозможно! Да что, в нашем таборе есть красивые девушки, а уж такой, прямо нужно сказать — ни одной! Глядел я в ее очи темные, матушка, и так мне было сладко, что век бы, кажется, не сошел я с того места и все бы глядел на нее и глядел, и все бы слушал ее голосок, что журчание ручейка.

— Эх, сынок, — заговорила старуха, — не цыганское дело с боярынями знаться! Что синее небо, далеки они от нас, и, как звезде небесной не спуститься к нашему очагу, так не видать тебе в нашем таборе и боярыни. Брось думать о ней да подсыпь крупы в котелок.

Молодой цыган исполнил приказание и сел рядом с матерью, задумчиво мечтая о мимолетном свидании в господском саду.

Он знал, что мать права, но при воспоминании о красавице‑боярыне сердце его сжималось и болело гнетущей тоской.

Он, который так обожал вольную цыганскую жизнь — чего бы он не дал теперь, чтобы вдруг сделаться боярином и иметь возможность говорить с этой красавицей!

Но, увы, это была лишь мимолетная сказка, греза в летнюю тихую ночь, промелькнувшая, как яркий эпизод на фоне его скитальческой жизни!

Он тяжело вздохнул и стал пристально глядеть в красные уголья костра.

— Идет кто‑то к нам, — сказала вдруг старуха.

Цыган отвел свой взор от костра и, защитив глаза рукой от разгоревшегося яркого пламени, вгляделся по направлению взоров старухи.

— И то, — спокойно проговорил он и лениво поднялся с места.

К табору пробирались две с ног до головы закутанные женские фигуры.

Одна из них была высокая, стройная и тонкая, гибкая, несмотря на окутывавшие ее одежды, как молодое деревце, другая была маленькая, горбатая карлица.

Цыган пошел к ним навстречу.

Он подошел близко к Марье Даниловне, но она быстро опустила на глаза кружевной платок, и он не узнал ее.

— Вы что за люди? — сурово спросил он их.

— Мы — дворовые из стрешневской усадьбы, — ответила карлица.

Сердце цыгана захолонуло, и кровь бросилась ему в голову.

— Так что же вам здесь надо? — резко крикнул он им.

— Мы хотим бежать из усадьбы, потому что боярин обращается с нами жестоко.

У цыгана отлегло от сердца.

Вот ему представляется случай отмстить за свое унижение владельцу усадьбы.

Он хотел спросить их о красавице, с которой говорил в саду и за которую пострадал так, но он не знал, ни кто она была, ни ее имени. Может быть, эти две женщины знают, как его били, и он предпочел ничего не спрашивать о прекрасной женщине.

— Так я‑то что могу? — наконец, ответил он.

— Мы хотим узнать судьбу свою, — сказала Матришка, — будь добр, укажи нам цыганку, которая бы погадала нам. По крайности, будем знать, что ожидает нас.

— Ну, будь по‑вашему, — улыбнулся он. — Кстати, ходить недалеко, всего несколько шагов…

И он кивнул головой по направлению к костру, у которого сидела его мать, и повел их к ней.

— Это моя мать, — сказал он им на пути, — лучшей ворожеи нет во всем таборе, да и в других не найдется. А есть ли у вас деньги?

— Есть.

— То‑то. Без денег от нее не многого добьешься. А почему ж вы так укутаны? Кажется, ночь не больно холодная, — вдруг подозрительно спросил он.

— А потому, чтобы не быть узнанными, в случае погони.

— Так…

Они подошли к костру, а он к матери и пошептал ей что‑то на ухо. Но та замахала на него руками и стала кричать на женщин из усадьбы.

— Вот еще что выдумали! Не стану вам ворожить… Уходите‑ка, откуда пришли! А то я позову нашего старика да спущу собаку. Кто вас знает, что вы за люди? Может быть, что замышляете против нас… Не дам обидеть нас, беззащитных цыган.

Но карлица быстро вытянула вперед руку из‑под тяжелого платка, окутывавшего ее плечи, и на раскрытой ладони ее очутилась серебряная полтина.

— Вот тебе, — сказала она, — для начала, а погадаешь — еще будет.

При виде денег гнев старухи смягчился и даже очень скоро вовсе прошел. Жадным движением протянула она руку к монете и цепкими пальцами захватила ее.

— Ну, быть уж, видно, по‑вашему. Кому из вас ворожить‑то? — спросила она.

— Ей, — ответила карлица и кивнула на Марью Даниловну.

— Что ж ты так закутана, моя красавица? — проговорила старуха. — А, впрочем, это твое дело! Давай сюда руку‑то.

Марья Даниловна молча протянула руку.

Старуха долго глядела на ее ладонь, повернула ее к свету костра, быстро окинула взором всю фигуру молодой женщины, сомнительно покачала головой и глухим голосом проговорила:

— Что я вижу, что вижу‑то!

— Ну, что? — задрожав спросила Марья Даниловна. — Говори же, старая!

— И скажу, на все свое время. А ты не торопись. Все ли говорить?

— Все, без утайки, — чуть слышно проговорила Марья Даниловна.

— Ну, так слушай же.

И старуха начала свое предсказание.

— Вижу то, вижу то, что, моя милая боярышня… всю судьбу твою вижу. Быть тебе счастливой и богатой, да в почете у многих. Красотой своей многих‑многих смутишь ты и будешь любить, красавица моя, и будешь любима…

Марья Даниловна слушала эти предсказания без особенного интереса; она хотела узнать что‑нибудь более определенное, менее общее, и она ясно чувствовала, что цыганка чего‑то не договаривает.

— Ты скрываешь от меня что‑то, — сказала она. — Видно ли еще что? Говори прямо!

— Видно, — ответила цыганка, — только, краля моя, такое, что сказать негоже.

— Говори, старая, я ничего не боюсь.

— Ну, а не боишься — тем и лучше.

Она опять взглянула на ее ладонь.

— Веку тебе ненадолго хватит, а только будешь очень счастлива…

— Еще что?

— Почитай все. Есть еще одно…

XI

Цыганка со страхом осмотрелась, понизила голос и сказала Марье Даниловне:

— Нагнись‑ка ко мне. Вот так. Полюбит тебя самый великий человек, ростом он выше всех людей и лицом красавец.

Марья недоверчиво засмеялась.

Внутренняя радость охватила ее, но, вместе с тем, по душе ее прошел холодок, и в сердце ее забралась тревога.

Между тем старуха продолжала смотреть на руку и порой, отводя свой взгляд от ее ладони, всматривалась в закутанную фигуру Марьи Даниловны.

Спустя немного в глазах цыганки появился зловещий огонек.

Чуть слышно она прибавила:

— Дорого обойдется тебе его любовь… головой заплатишь за нее.

Марья Даниловна вздрогнула.

— Я не понимаю тебя, — смущенно проговорила она и вдруг, чтобы придать себе бодрости, рассмеялась громко и весело и затем живо продолжала: — Видно, врешь ты все, старая…

Цыганка обиделась.

— Вру? Я вру? Нет, красавица моя, язык мой никогда не лгал и не говорил того, чего не видят мои старые глаза. Вот я тебе расскажу твою жизнь — так, может, поверишь мне.

— А ну‑ка, расскажи!

— Сиротой ты осталась в раннем возрасте, и люди пригрели тебя… ты будто бы обманула их… Потом дорога, длинная дорога… А вот какой‑то человек полюбил тебя и взял к себе в дом. Ночь, вода, крики… жалобно так кричит кто‑то.

— Молчи, молчи, старуха… — в ужасе сказала Марья Даниловна, пробуя прервать ее речь.

Но старуха, ухмыляясь, цепко держала ее руку в своих костлявых руках и, покачивая в размер своей речи головою, продолжала повесть о прошлом Марьи Даниловны.

— Вижу другую женщину… соперницу твою… Борьба между вами и тем человеком…

— Ах!

Марья Даниловна дико вскрикнула, с силой вырвала руку и при этом неосторожным движением подняла с лица своего покрывало.

Цыган узнал ее.

Он быстро подошел к ней, но еще быстрее Марья Даниловна опустила покрывало и бросилась бежать из табора, таща за собой Матришку, не успевшую дать обещанную цыганке вторую полтину.

Цыган сделал движение их догнать.

Это ему, конечно, ничего не стоило бы, потому что карлица еле поспевала за своей госпожой, но старая цыганка властным голосом остановила его:

— Останься, Алим, — твердо сказала она, — не ходи за ними. Останься, останься…

Алим после некоторого мучительного для него колебания остался у костра.

— Не ходи за ней, — повторила старуха, — судьба ее жестока. Женщина она страшная, и в душе ее таится много злобы и ужаса. А окончит жизнь она свою на плахе.

Цыган закрыл лицо руками.

— Матушка, — проговорил он тихо, но сильно. — Заворожила она меня, околдовала. Я пойду за ней, куда бы она ни пошла.

— Даже на плаху, Алим?

— Даже на плаху.

XII

В доме Стрешневых произошла большая перемена вследствие того, что в нем появилось маленькое существо.

Марья Даниловна, проклиная свою судьбу и ворча на свою долю, лежала больная в своей опочивальне, а за маленьким существом с материнской попечительностью ухаживала Наталья Глебовна.

Теперь она уже почти забыла свою тяжелую размолвку с мужем и почти не думала о монастыре. Всю ее скудную жизнь и печальное одиночество наполняло теперь маленькое существо, как‑никак, а ребенок ее мужа.

Через несколько дней оправилась и Марья Даниловна и, уныло бродя по саду, вспоминала предсказания цыганки, которые не выходили у нее теперь из головы и тревожили ее сердце.

— Так что ж! — говорила она сама себе вполголоса. — Кончу жизнь на плахе… а не все равно, где ее кончить? Рано ли, поздно ли, а придется кончать. А что за сласть жить долго и маяться? Лучше немного, да хорошо. «Полюбит тебя самый великий человек на свете», — повторяла она слова предсказания и недоверчиво качала головой. — Кто же бы это мог быть? Ну, да для старой хрычовки и Никита Тихоныч, пожалуй, великий. Но нет… это не он. Кто бы? Ах, если бы она сказала правду! Хоть час, да мой был бы. За всякой жизнью следует смерть, так пускай после того, как я испытаю величие и почести и счастье, придется умереть мне на плахе, что из того?

Через несколько дней после того Никита Тихонович настиг ее в одну из таких прогулок по саду и пошел с ней рядом.

— Машенька, — начал он, — ты все удаляешься меня, а давно ли говорила, что любишь меня.

— Люблю, Никита, — вяло ответила она, уносясь мыслью к своим грезам.

Он улыбнулся.

— Не так будто бы говорят те, что любят.

— А как? — машинально спросила она.

— Не знаю, а только чует сердце мое, что не так. Вот я, правда, люблю тебя и принес тебе радостную новость, отрадную весть.

Сердце тревожно, но вместе с тем радостно забилось у Марьи Даниловны.

— Что такое? — спросила она, задыхаясь.

— Уговорил наконец, — коротко ответил Никита Тихонович.

— Уговорил? Когда? Кого уговорил? В чем уговорил?

— Наталью Глебовну. Больших трудов это стоило мне, и много слез пролила она.

— Да к чему уговорил‑то?

— Уйти в обитель.

Сердце Марьи Даниловны упало.

— Ей было больше всего жаль расстаться с ребенком. Ну вот, скоро, скоро, люба моя, будешь ты моей пред людьми и перед Богом. И станем мы здесь жить и поживать, детей наживать и скоротаем чинно и мирно наши дни в нашей усадьбе. Но ты будто не рада, голубка моя? Лицо твое печально, как прежде, и улыбка не сходит на уста.

— Никита Тихонович, — проговорила Мария Даниловна, стараясь задушить злобу, подымавшуюся в ее груди, — я рада, очень рада, только прошу тебя, повремени. Повремени малость…

— Повременить? — удивленно воскликнул он. — А зачем бы это?

— Куда нам торопиться? Наталья Глебовна может ведь еще и раздумать!.. — не зная, что сказать, чтобы смягчить свое неосторожное слово, проговорила она.

Они повернули обратно и пошли по направлению к усадьбе.

— Вот этого‑то я и боюсь.

К ним навстречу шла Наталья Глебовна, с печально опущенною головой, с заплаканными глазами и с ребенком на руках. Она подошла к ним.

— Тебе сказал Никита Тихонович о моем решении? — спросила она у Марьи Даниловны.

— Сказывал.

— Возьми же дитятю. Отнимают тебя от меня, крошка моя золотая! — и она страстно и порывисто поцеловала ребенка. — Возьми его, возьми, не нянчить уж мне его более.

Но Марья Даниловна отстранила рукой от себя ребенка.

— Отдайте мамке… — сухо проговорила она.

Стрешнев и Наталья Глебовна изумленно на нее посмотрели.

— Ты разве не хочешь поцеловать его? — спросила Наталья Глебовна.

— Не хочу.

— Почто же?

— Ах, оставь меня! — с досадой вскрикнула Марья Даниловна. — Я ненавижу детей…

Это было до того неожиданно и так дико прозвучало в ушах любвеобильной Натальи Глебовны, что она чуть не выпустила ребенка из рук.

— Как? — чуть слышно проговорила она. — Свое родное детище?

— Хотя бы и родное.

Наталья Глебовна, крепко прижав к своей груди ребенка, со страхом и ужасом в душе, быстро удалилась от них.

— Машенька, — укоризненно начал Никита Тихонович, когда жена его была уже далеко, — что ты за человек есть? Гляжу я на тебя и диву даюсь… Есть ли у тебя сердце? И как ты жить ухитряешься без него? Немало годов на веку своем прожил, и людей видел немало, а такой, как ты, не видал еще, никогда не случалось.

— За то, видно, и полюбил меня, — насмешливо проговорила она.

Стрешнев подумал с минуту, пораженный этими словами, глубоко вздохнул и сказал:

— Видно, за то. Ну, я пойду к себе, а ты еще погуляешь?

— Погуляю.

Он ушел, а к ней быстро из‑за куста подошла карлица, которая подстерегала ее уже давно.

Она подошла близко к Марье Даниловне и торопливо зашептала ей:

— Там, за садом, ждет тебя, королевна, Алим — цыган. Что‑то важное сообщить хочет… Ох, ох, — засмеялась карлица, — красив тот цыган, что ночка весенняя, а и любит тебя, королевна, такою, стало быть, жгучею страстью.

— Замолчи, дура… Негоже идти мне теперь к нему. Да и что может сказать он мне?

Она на мгновение задумалась, потом быстро проговорила:

— Скажи, ужо, вечером выйду. И затем она скрылась за дверью.

XIII

Прошло еще несколько дней спокойной снаружи и бурной в глубине жизни в усадьбе. Никита Тихонович ходил мрачнее тучи, потому что получил извещение, что в непродолжительном времени прибудет в усадьбу погостить, пробираясь к войскам из Петербурга, бывший его товарищ князь Реполовский со своим приятелем Телепневым, который, как было известно в свое время Стрешневу, любил Наталью Глебовну еще боярышней и даже сватался к ней, но не получил согласия ее родителей.

Это предстоящее посещение было очень не по душе Стрешневу.

Он не знал, как себя повести по отношению к Телепневу, и очень боялся свидания Марьи Даниловны с князем.

Обуреваемый ревнивым чувством, он решил ничего не говорить ей до поры до времени и посмотреть, какое впечатление на обоих произведет их внезапная и неожиданная встреча здесь, в его усадьбе, после столь долгой разлуки.

Стрешнев устроил маленькую вечеринку для встречи своих гостей.

Они сидели в большой комнате, служившей столовой, и, успев оправиться и отдохнуть после долгого пути, беседовали с хозяином дома, передавая ему все придворные и иные новости, которые тогда волновали Россию, благодаря той гениальной ломке, которую великий Петр неуклонно производил над всем старым порядком старой Руси.

— Не узнать теперь нашей жизни, — говорил Стрешневу князь, — новый град, который вырос у устьев Невы, точно в сказке, по желанию нашего великого царя‑батюшки Петра Алексеевича, окончательно столицей царства стал. И иноземные купеческие корабли стали приходить…

— Губернатор Меншиков шкиперов чужеземных угощает и дарит им, по повелению царя, по 500 золотых, чтобы только приохотить их… Раздолье стало чужеземцам на святой Руси, и, коли‑ежели кому плохо, так только нашим, русским, приходится.

Князь засмеялся.

— Не слушай его, Никита Тихоныч, — сказал он, — Борис Романыч хоть и молодой годами, а рассуждает ну впрямь так же, как наши старые бояре, что слезно упрашивали царя не снимать с них кафтана да не стричь им бороды.

— А что фельдмаршал? — спросил Стрешнев, вспомнив о своем бывшем начальнике.

— Да ничего. С помощью Божией вся Ингрия в его руках. И Копорье, и Ямы[1] сдались. Царь укреплял столицу, поджидая шведов, но швед, как говорил царь, «увяз в Польше». Но все это уже старина и все стало теперь по‑новому в новой столице.

Стрешнев слушал молча и рассеянно речи своих гостей и думал свою думу. Но вдруг ему пришло на ум спросить князя об императрице. Он жил замкнуто, в глухом поместье, занятый своими домашними и сердечными делами, несколько опустившись после опалы, отстав от всего, что его интересовало раньше. Но вопрос об Екатерине не переставал занимать его, потому что до него доходили всевозможные слухи, которым он сначала не верил; но они так упорно подтверждались со всех сторон, что, в конце концов, несмотря на собственное нежелание, пришлось и ему поверить этим рассказам.

— Скажи‑ка мне, князь, правда ли, что царь, увидав у фельдмаршала Меншикова некую немку Марту, взял ее к себе?

— Так неужто ты этого не знал, Никита Тихоныч? — удивился князь.

— Слыхал, да что‑то не давал веры.

— Почему ж так?

— Да так, князь; ведь эту самую Марту арестовал я во время похода на Мариенбург в немецком кабачке «Голубая лисица»… вместе с другой… девушкой… и передал Шереметеву. Тогда же Шереметев решил уступить ее Меншикову.

— Вот как! Я не знал этого, — сказал князь.

— Да, так оно было…

— Тому времени немало прошло, Никита Тихоныч.

— Да, немало… А как же то произошло?

— Да так, просто. Полюбилась уж очень она царю, и он почитай что не покидал ее с тех самых пор, как к себе взял. Уже три года тому назад он сочетался с ней браком.

— Так… — задумчиво проговорил Стрешнев. — А только иной раз любопытно мне бывало знать, чем та девица могла так очаровать царя?

— Да как чем? А разве мало она добра людям сделала?

— Какого такого добра?

— А хоть бы то, что многих от опалы ослобоняла и даже то сказать, что иногда и от казни. А когда гнев нападает на царя, она умеет всегда разговорить его, разогнать его черную тучу… Но, — прервал себя князь, — ты говорил только что, Никита Тихоныч, что вместе с нашей нынешней царицей ты и другую девицу полонил. Кто сия и что сталось с нею ныне?

Стрешнев сильно смутился.

— Она живет у меня, — медленно проговорил он, опустив взор.

— А… — протянул князь. — А что же, мы увидим ее у тебя.

— Она должна сюда быть… вина принести нам фряжского.

— А боярыня все в добром здоровье? — спросил Телепнев и зорко взглянул в глаза Стрешневу.

— Твоими молитвами, Борис Романыч, здравствует, — с оттенком насмешливости в голосе ответил Стрешнев.

Они замолчали. Вдруг отворилась дверь, и на пороге ее показалась с подносом в руках Марья Даниловна. На подносе стояла братина с вином и несколько кубков.

— Прошу, гости дорогие, — сказал Стрешнев.

Поднося кубок с вином князю, Марья Даниловна пристально всмотрелась в него и узнала его. Ни один мускул лица ее не дрогнул и ничто не выдало ее внутреннего волнения. Только легкая бледность покрыла ее щеки, с которых мгновенно сбежала краска, да в глазах появилось злое выражение.

— Прошу откушать, — сказала она и протянула кубок князю.

Князь вздрогнул при звуке ее голоса и принял из ее рук кубок.

В комнате было темновато, но, вглядевшись в Марью Даниловну внимательно, он узнал ее, и кубок дрогнул в его руке.

Вино чуть не расплескалось по полу, но большим усилием воли он сдержал себя, поставил кубок на стол, отхлебнув от него немного, и слегка дрогнувшим голосом проговорил:

— Спасибо, красавица.

Стрешнев ревниво наблюдал за ними, не говоря ни слова: «Узнали друг друга», — мрачно подумал он и заговорил с Телепневым, с которого Марья Даниловна не спускала глаз, — так ее поразила его красивая наружность.

— Давно ты, Марья Даниловна, здесь живешь у боярина Стрешнева? — чтобы что‑нибудь сказать, спросил ее князь.

— Давно, — холодно ответила она ему.

— А сколько, примерно, годов?

— Не упомню, — еще суше ответила она и повернулась, чтобы выйти.

Она делала вид, что не узнает его.

— Хороша твоя пленница, — проговорил задумчиво князь, обращаясь к Стрешневу.

— Красавица, — делая равнодушный вид, ответил тот.

Телепнев молчал. Если бы он дозволил себе заговорить, то наговорил бы много неприятного своему хозяину.

Грустное личико Натальи Глебовны, которую он увидал после стольких лет разлуки и неразделенной любви, утром, подъезжая к усадьбе, мельком точно видение, не выходило у него из головы. Ни годы, протекшие со времени его сватовства, ни трудности походной жизни, ни новые встречи, ничто не поколебало его прочного чувства к Наташе. У него была ветхозаветная душа, прямая, устойчивая, непоколебимая, позволявшая ему любить раз в жизни, но зато навеки. Он не признавал новшеств, заводимых царем на Руси, и старый московский дух, несмотря на его нестарые еще годы, крепко сидел в нем. Он отрицательно относился к текущему времени и вздыхал о прошлом. Наташа же была его прошлым и притом самым дорогим воспоминанием жизни.

И он сразу почувствовал в воздухе этого дома что‑то неладное, какую‑то надвигавшуюся грозу. Стрешнев говорил о жене мало, сбивчиво, как бы избегая самого разговора о ней. Сама Наташа, промелькнув мимолетной тенью, скрылась и не показывалась до сего времени, а сам Стрешнев и не торопился показать ее гостям.

Наконец, внезапное появление Марьи Даниловны разом раскрыло ему глаза.

Он понял по лицу Стрешнева, когда она вошла в комнату, что женщина эта заняла здесь место хозяйки, устранив настоящую хозяйку на второй, а, может быть, и на последний план.

И в его прямой душе поднялось и выросло разом недоброе чувство к этой красивой и дерзкой наложнице, рядом с глубоким и печальным чувством к обездоленной Наташе.

И потом, за поздним ужином, это чувство росло и укреплялось.

Наталья Глебовна сказалась больною и не вышла; зато Марья Даниловна угощала его усердно, не сводила с него своих чудных глаз и говорила с ним только одним. Но он почти не отвечал ей, и это разжигало ее чувство, больно действовало на ее самолюбие.

Никита Тихонович и князь ревниво следили за ней, но она не обращала на них никакого внимания.

Перед сном все вышли прогуляться по саду. Никиту Тихоновича позвали на минуту к Наталье Глебовне, и он ушел недовольный и сумрачный. Телепнев быстро удалился от оставшихся вдвоем Марьи Даниловны и князя.

Как только они остались наедине, князь подошел к ней.

— Маша, ты не узнаешь меня? — взволнованно спросил он ее.

— Как не узнать! — насмешливо и сурово проговорила она в ответ.

— Ты изменилась… — начал он.

— Время не красит…

— Что ты, что ты! Да такою ты красавицей стала, что ни в сказке сказать… ни пером ни описать, ни словом вымолвить.

— Спасибо на добром слове, — усмехнулась она.

— Маша, — заговорил он вновь после непродолжительного молчания, — как мы любили друг друга, помнишь?

— Как не помнить! Век не забуду…

— Скажи, ведь ты не любишь Никиту Тихоныча? Скажи, ведь не по своей воле живешь ты здесь?

— Много будешь знать, князь, так, пожалуй, скоро стариком станешь…

— Маша, уедем со мной! — вдруг в порыве нахлынувшей на него страсти сказал он. — Уедем, я чувствую, как начинаю снова сильно любить тебя… Я не брошу тебя теперь, не уйду от тебя…

Она взглянула на него гневно.

— Опамятуйся, князь… Любви мне твоей не нужно. Оскорбления твоего вовек не забуду… Ежели я сделалась такою, какова я теперь, — тебе благодаря. Того не простит тебе Бог, а ежели и простит, так я не прощу. Ненавижу тебя, насколько сил хватает, и всю жизнь мечтала отомстить тебе, и теперь мечтаю и буду мечтать об этом до самой могилы, коли до того времени мне отмстить не удастся. Проклят будь ты, бездельник, вовеки веков!

Князь, хилый и тщедушный от рождения, болезненный телом и слабый духом, испугался ее жестоких слов и той страстности, с которою они были сказаны; но Марья Даниловна в исступленном гневе своем была так же прекрасна, как и в спокойном состоянии духа, или даже еще прекраснее.

Князь в порыве безумной страсти бросился к ней, обнял ее и стал покрывать лицо ее поцелуями. Но она с силой оттолкнула его от себя и ушла в свою комнату.

XIV

Все в доме давно уже заснуло глубоким сном. Ночь опустилась над стрешневской усадьбой, звездная ночь, одна из тех, какие бывают на юге. Полная луна медленно катилась по темному, но прозрачному небу и скользила своими серебряными лучами по ветвям запущенного усадебного сада, и ложилась серебристой чешуйкой на поверхность светло‑зеленого озера, и вырывала там и сям из тьмы ночной угол скамейки или колонну пришедшего в ветхость павильона.

Заглянула она и в господский дом, по очереди во все окна.

Теперь глядела она уже несколько времени в комнату Марьи Даниловны.

Одна Марья Даниловна не спала в эту ночь.

Крупными шагами расхаживала она взад и вперед по небольшой горнице и строила планы мести и бегства.

Душа ее, оскорбленная людьми и измученная жизнью, не согретая истинной сердечной любовью, которую все требовали от нее, но никто не хотел давать взамен ее ничего, кроме благ материального существования, была наполнена льдом презрения к людям, с которыми ей приходилось сталкиваться. Те, кого она хотела бы любить, бежали от нее и отказывались с презрением от ее чувства, а кого она презирала и ненавидела — те любили ее.

Она решила теперь ускорить события и вырваться на свободу.

За дверьми послышались мягкие шаги карлицы.

Марья Даниловна тихо приотворила дверь.

— Ты, Матришка? — спросила она.

— Я, королевна моя славная! Не одна, веду тебе месяц ясный.

Она ввела в горницу цыгана и тотчас же оставила их вдвоем.

Марья Даниловна, залюбовалась на его статную фигуру, на его темно‑бронзовое лицо, на его иссиня‑черные волосы и белые сверкающие зубы.

— Ты хотел мне сказать что‑то, — проговорила она наконец. — Что именно?

Но цыган несколько мгновений молчал, не сводя с нее восторженных глаз.

— Я хотел сказать тебе, боярыня, — тихо начал он, — что я обожаю тебя… Ни одна девушка в таборе — а у нас ли нет красивых девушек — не сравнится с тобой обликом. Повели мне что сделать — все сделаю для тебя; повели умереть — умру. Ослушался я старухи‑матери и пришел к тебе.

— Так что ж ты хочешь?

— Хочу, чтобы ты была счастлива. Ежели что нужно, скажи, я сделаю. Мать говорила, что ты рождена для того, чтобы жить среди богатства и знатных людей, но для того надо тебе уйти отсюда, освободиться от Стрешнева и ребенка.

Марья Даниловна зловеще засмеялась.

— Это сделать очень трудно, цыган. Но попробовать можно.

— Рассчитывай на меня. За тебя я готов хоть на плаху.

— Спасибо за это слово, цыган, только помощи твоей мне не нужно.

Но она вдруг задумалась. Отчего не воспользоваться услугами этого обезумевшего человека?

— Впрочем, вот что. Со Стрешневым я справлюсь сама, а коли ежели ты хочешь помочь мне, так есть здесь теперь один мой ворог лютый, который всему оказаться помехой может. Это — князь… Убери его с моей дороги…

За дверьми как раз в это время послышался шорох. Кто‑то взялся за ручку двери. Мария Даниловна вздрогнула, быстро отвела цыгана в тень за полог кровати и шепнула ему:

— Стой, не шевелись, пока не подам знака. А ежели нужно будет — помоги.

Дверь отворилась — и вошел князь.

Марья Даниловна стояла у окна, освещенная луной, и князь смело и быстро, как будто делал правое дело, подошел к ней и страстно обнял ее. Она не сопротивлялась, потому что план жестокой мести уже созрел в ее голове.

— Ах, это ты, князь, — сказала она, засмеявшись. — Я поджидала тебя. Так и думала, что придешь. Ты смел и дерзок. Постой же, повремени малое время обнимать меня. Дай слово молвить. Люблю смелых людей. До сих пор казался ты мне маленьким трусом, и я не любила тебя…

— А теперь? — задыхаясь от восторга, проговорил князь. — Полюбила?

— Не знала я за тобой этой прыти! Скор уж ты больно, Любовь — что орлица: когда по поднебесью летает, вокруг верхушек древесных кружит, а когда и падаль на земле отыскивает. Нынче одно, завтра другое. Кто знает, может, и полюблю тебя. Но как ты попал ко мне?

— Никита Тихоныч уснул в своей опочивальне и слышал я, как он наказывал Матришке стеречь тебя. Вот я и подстерег, как Матришка‑карлица вышла из твоей горницы. Я и шасть сюда. Показалось было мне, что ты говоришь с кем‑то… я и выжидал в сторонке у дверей.

— Это тебе померещилось со страху, князь.

— Надо быть так. А только страхом совершенно напрасно коришь меня. Когда человек любит — он ничего не боится.

— Ой ли!

— Право слово.

— Так ты любишь меня?

— Насмерть.

— Ой, князь, не говори таких слов. Все вы точно играете этим словом, а как дойдет дело… так вы и вспять.

— Испытай, красавица.

— Изволь, князь! Так ты любишь меня? Чудесно, коли так! И я полюблю тебя, ежели ты возьмешь меня в жены, — вдруг резко сказала она и смело глянула ему в глаза.

— Тебя? — растерянно произнес князь и отступил на шаг.

— Да, меня, — вызывающе повторила она.

Князь рассмеялся. Этот смех обидел Марию Даниловну.

Кровь прилила ей в голову, и сердце сильно застучало.

— Что же? — спросила она его насмешливо. — Говоришь — любишь, ну, так и бери меня на всю жизнь, навеки.

— Шутки ты шутишь, Марья, — не зная, как отнестись к ее словам, сказал князь.

— Нимало. Почему бы тебе не взять меня в жены?

— Неможно этого, Марья.

— Неможно? — протянула она. — А почему бы это?

— А потому неможно, что князья не вольны брать себе в жены по своему сердцу…

— Да ведь ты меня любишь?

— Любить тебя завсегда можно, а взять в жены… Да к тому же я уж женат.

— А… — проговорила она, с ненавистью глядя на него. — А ежели бы был холост, взял бы меня?

— И тогда не взял бы, — неожиданно вырвалось у князя.

— Ну, Никита Тихоныч добрее тебя, он хотя и женат, а жену свою уговорил уйти в монастырь, а меня возьмет в жены. Так вот, видишь, князь, мы с тобой не пара. Пошто же я променяю Никиту на тебя, сам рассуди.

Но князь, все еще улыбаясь, сделал к ней несколько шагов и хотел обнять ее.

— Не тронь! — дрожащим голосом сказала она. — Ой, поберегись, князь! Худу не быть бы.

— Хочешь не хочешь, ты будешь моей, — исступленно сказал он и придвинулся к ней ближе.

Тогда она ударила в ладоши, и мгновенно, точно призрак, вырос перед князем цыган.

— А! так ты вот как!.. — отступил князь в страхе к дверям. — Хорошо же, я скажу Никите Тихонычу завтра, каково хорошо охраняет тебя его карлица.

— Завтра тебя не будет на свете, — мрачно и спокойно проговорила Марья Даниловна.

Цыган точно железным кольцом обхватил тщедушное тело князя. Быстро, в мгновение ока, он засунул ему в рот какую‑то тряпку, чем лишил его возможности крикнуть и позвать на помощь, потом выхватил из‑за пояса пук веревок, скрутил его побуревшим плащом и наконец, связал его по рукам и ногам.

Марья Даниловна спокойно и даже улыбаясь смотрела на эту сцену.

Чувство мести ее было удовлетворено.

Она подошла к двери и тихим голосом позвала карлицу.

— Отнесите его к озеру, — отрывисто приказала она цыгану и Матришке. — Алим и один донесет его на плече. А ты раздобудь камень, привяжи его к телу — и в воду.

— Слушаю, королевна.

Мария Даниловна подошла к князю, взглянула на его смертельно бледное лицо. Он лежал связанный на полу. Презрительно толкнула она его ногою в лицо и проговорила с удивительным спокойствием:

— Прощай, князенька. Не рассказать тебе никому, как Мария Гамильтон мстит за обиды. А жаль! Многим было бы то на пользу. Несите его! — властно проговорила она и отворила двери.

XV

Все поиски исчезнувшего князя оказались тщетными. Искали его целый день и всю ночь, и весь следующий день, но никто и нигде не могли найти его.

— Как в воду канул! — говорил Никита Тихонович, не сознавая, что говорит правду.

Вся усадьба была поражена этим таинственным и внезапным исчезновением.

По приказанию Стрешнева допрашивали дворню и людей на деревне, послали в леса и по окрестным селам, шарили и искали везде — нигде не было ни малейших следов князя.

Никита Тихонович был очень обеспокоен этим непонятным событием, которое клало пятно на его дом и могло сильно повредить ему в глазах царя, если бы это дело дошло до него. И как же было не дойти ему до него?

— Что за странная оказия! — говорил Стрешнев, разводя руками в полном недоумении. — Уж не уехал ли он в свою вотчину али к войскам? Но как же так, не простившись? Не слыхать и не видать того, чтобы так поступали.

Допрашивал он и Марью Даниловну в присутствии Телепнева, который тоже был очень огорчен и обеспокоен исчезновением князя.

— Не видала ли, Машенька, его ввечеру? Ты последняя говорила с ним в саду.

Но Марья Даниловна прямо на вопрос не ответила.

— Разве я пес его, чтобы ходить за ним по пятам? — гневно и гордо возразила она.

Но, встретив на себе упорный взгляд Телепнева, она быстро опустила глаза, и легкая краска залила ее лицо.

Она уже несколько дней чувствовала, как Телепнев, этот отвергший все ее искания красавец, неотступно следил за ней и как будто даже подозревал ее в чем‑то.

Телепнев, действительно, был проницательнее всех в доме, и все поведение Марьи Даниловны в стрешневской усадьбе с первых же дней казалось ему подозрительным. Теперь же, когда он близко и душевно сошелся с покинутой женой Стрешнева, после их долгих и продолжительных разговоров по душам, после того, как она в минуту душевного одиночества и огорчения рассказала ему, что любила его, будучи девушкой, что вышла замуж за Никиту Тихоновича только по воле ее родителей, они стали так близки друг к другу, как брат и сестра. Когда же она рассказала ему всю драму своей жизни в усадьбе, рядом с наложницей мужа, покушение Марьи Даниловны на ее жизнь, Телепнев понял, что в богатом доме этом давно уже неладно.

Телепнев, улучив минутку, подошел к Марье Даниловне, остановил ее властно, заставив выслушать его, и твердо проговорил, зорко глядя ей в глаза:

— Мне известно, по словам князя, что он любил тебя. Скажи прямо, что ты с ним сделала?

Молодая женщина окинула его насмешливым взглядом, смерила его с ног до головы и небрежно ответила ему:

— Ты что за судья здесь? Кем и от кого поставлен? Что любишь да милуешься с боярыней, так, думаешь, что всему дому голова? Слушай же, что я тебе скажу в свою очередь. Любить меня волен, кто хочет. И князю твоему не могла воспретить я этого. На любовь нет заказа…

— Но ты не любила его? — продолжал он допрашивать ее.

— Не любила, коли тебе знать это нужно. Что из того?

— А то, что могла извести его, ежели он не давал тебе проходу со своей любовью.

Она засмеялась.

— Ежели бы я всех изводила, кто любил и любит меня, — много могилок прибавилось бы на земле, — дерзко проговорила она, не сводя с него глаз. — Эх, Борис Романыч, горяч и молод ты больно, скор и прыток! На себя бы примерил. Вот ведь, — с обидной насмешливостью прибавила она, — уж я ли не старалась показать в первые дни, как ты поселился у нас, что ты мне мил, что полюбился ты мне. А ты не обратил на меня никакого внимания и стал миловаться с боярыней.

— Не смей говорить про боярыню.

— Вот на! Почему бы так? Ну, так глядела я на ваши любовные шашни и поняла, что не лучше она, нежели я. А что из того, что ты не полюбил меня? Стало быть, коли ежели я теперь пропаду из дому — значит, ты извел меня?

Она опять рассмеялась и отошла от него, пожав плечами.

Но из всей ее речи, из выражения глаз ее, из того, что губы ее слегка задрожали, когда он поставил, вопрос ребром, и еще из мелочных, еле уловимых подробностей, в которых он не мог бы даже дать себе ясного отчета, потому что они больше чувствовались, нежели познавались разумом, он пришел к убеждению, что над князем совершено страшное преступление, и что преступление это — дело рук именно Марьи Даниловны.

Он сообщил об этом предположении, перешедшем в уверенность, Наталье Глебовне, но она со своим обычным простодушием попробовала защитить Марью Даниловну:

— Быть может, князь сам наложил на себя руки, ежели ты сказываешь, что любил он ее безнадежно, Борис Романыч.

— Не может того быть, боярыня, — возразил Телепнев. — Князь был богобоязненный человек и не взял бы такого смертного греха себе на душу. Да и храбростью он никогда не отличался, не тем будь помянут. Но, клянусь, я выведу ворога вашего дома на свежую воду!

Однако острота первого впечатления прошла, как проходит все в мире, и мало‑помалу событие это стало забываться, как забывается также все в мире — доброе и злое, грустное и веселое.

Жизнь в стрешневской усадьбе потекла обычным своим ходом, и каждый занялся своими личными делами.

Никита Тихонович продолжал любить Марью Даниловну, которая вдруг точно преобразилась: почувствовала любовь ко всем в доме и к своему ребенку, которого стала ласкать и целовать, брать на руки и даже прогуливаться с ним по саду в сопровождении кормилицы; стала она нежнее и ласковее и со Стрешневым, который чувствовал себя теперь окончательно счастливым, а с исчезновением князя и спокойным, так как ревновать было не к кому и ничьего соперничества нечего было опасаться.

Он почти перестал видаться с женой, довольный, что нашелся человек в доме, к тому же друг ее детства, который проводил с ней часы и целые дни. Стрешнев не только не мешал этому и не огорчался этим, а даже всячески тому способствовал и радовался.

И сближение между Телепневым и Натальей Глебовной росло не по дням, а по часам, и постепенно вырастало в настоящую взаимную любовь, начавшись с робкой дружбы.

Но они никогда не говорили о своей любви, и это слово ни разу не было произнесено в течение их длинных разговоров.

Они вспоминали свои счастливые и далекие годы, забавы веселой юности, жизнь в родительской усадьбе и многое другое, часто незначительное и мелкое, что никому не могло бы быть интересно, кроме как двум любящим сердцам.

Но и без слов они понимали друг друга, потому что глаза и улыбки говорили им больше, чем обыкновенные человеческие слова.

Перемена, происшедшая столь внезапно с Марьей Даниловной, хотя и поразила в первое время всех обитателей стрешневской усадьбы, но скоро перестала обращать на себя внимание, кроме, конечно, самого Стрешнева, который был в восторге от такого оборота дел и находил вполне естественным, что эта женщина в конце концов переменилась к лучшему. Надо же было, чтобы это когда‑нибудь произошло.

Да еще кормилица, женщина сердечная и добрая, относилась к этой перемене подозрительно, убеждая Наталью Глебовну не доверять очень‑то «дите» его матери.

Она пугала Стрешневу дурными снами, видевшимися ей в последнее время, но на эти предсказания никто не обращал внимания.

Однажды в тихий и теплый вечер сидела Марья Даниловна в одной из беседок сада с Никитой Тихоновичем рядом с кормилицей, которая укачивала на руках их сына.

— Машенька, — сказал Никита Тихоныч, разнеженный ласковыми речами Марьи Даниловны, — кем будет наш сын, как ты полагаешь?

— Что больно рано загадывать? — ответила она.

— Время бежит быстро, незаметно проходят дни и недели, а там, смотришь, и года пролетели. Мы его сделаем офицером.

— Его — офицером? Никогда!

— Отчего? Служба в войсках почтенна и ведет к славе.

— И к смерти.

— Разве я умер? — возразил Стрешнев. — Но вот я более десяти лет служил верой и правдой царю. Я покорил Финляндию, Ингрию, Ливонию и… тебя покорил в одном из походов.

— Я не хочу, чтобы он был офицером, не хочу, не хочу, не хочу. Он уйдет в поход, и я не увижу его больше, годами, может быть, видеть не буду. Шальная пуля может сразить его…

Она близко нагнулась к кормилице, взяла из ее рук ребенка и стала преувеличенно страстно целовать его.

— Ежели ты хочешь сделать из него солдата, — вдруг шутливо сказала она Никите Тихоновичу, — ты недостоин иметь сына. Прощай, я уношу его!

И она убежала с ребенком на руках. Стрешнев тоже поднялся, смеясь ее странной выходке и угрозе, и медленно пошел за ней. Марья Даниловна бежала к озеру.

— Тише, Машенька, ты споткнешься, уронишь его, — кричал он ей.

Но она не слышала его и продолжала бежать.

У самого берега стояла ветхая лодка, которую употребляли иногда рабочие, чтобы перебраться для сокращения пути на другой берег. Марья Даниловна быстро вскочила в нее.

Когда Никита Тихонович с кормилицей подбежали к озеру, Марья Даниловна уже отплыла от берега.

Лодка была старая, лежалая, но, по‑видимому, не представляла опасности, так как и раньше на ней переправлялись люди.

Но, увидя в ней Марью Даниловну, окутанную легким туманом, поднимавшимся в эту вечернюю пору с озера, Никита Тихонович вдруг почувствовал, что сердце его болезненно сжалось, как будто в предчувствии какого‑нибудь несчастья.

— Машенька, Машенька! — закричал он. — Вернись скорее, прошу тебя! Ты неосторожна! Воздух сырой нынче, и ты его можешь простудить…

— Нет, не бойся! — закричала она ему в ответ. — Я не вернусь, я сказала тебе. Прощай!

И ударом весел она еще более удалилась от берега; лодку вынесло на самую середину озера. Кормилица стала ворчать.

— Напрасно боярыня делает это, вот уж напрасно! Нечисть в этом пруду водится. Недобрая слава о нем. Водяной в нем живет, и русалки завсегда малых детей губят — кому это неведомо?

— Машенька, Машенька! — кричал Никита Тихонович, сделав из рук своих рупор.

И вдруг в это же время раздался неистовый крик, страшный крик, мгновенно сменивший раздававшийся с лодки смех.

— Спасите! Спасите! Никита… Спасите, детище мое родное!

Никита Тихонович, недолго думая и не стараясь понять, что происходит на пруду за этой голубоватой дымкой тумана, быстро, одним движением сорвал с себя камзол и бросился в воду.

Он скоро достиг середины пруда, потому что хорошо плавал, и увидел на поверхности воды отчаянно барахтавшееся и выбивавшееся из сил тело.

Это была Мария Даниловна.

Она отчаянно била одной рукой по воде, другой держала ребенка.

Никите Тихоновичу удалось подтолкнуть их к берегу, освободить Марью Даниловну от ее ноши и наконец с большими усилиями вынести их на берег.

Ребенок был мертв. Он захлебнулся водой и лежал теперь окоченевший и синий на берегу, рядом с матерью, которая находилась, по‑видимому, в глубоком обмороке.

Кормилица плакала над трупом ребенка неутешными горючими слезами.

По ее крику сбежались люди, привели в чувство Марью Даниловну, отнесли ее домой.

Никита Тихонович от волнения, страха за Марью Даниловну и от горя, вызванного утратою сына, слег в тот же вечер в постель в сильнейшей лихорадке.

Это новое происшествие как громом поразило всех в усадьбе.

И многое множество людей спрашивало себя: было ли это новым преступлением стрешневской наложницы или только простой случайностью?

XVI

Никита Тихонович сильно разнемогся. Наталья Глебовна пробовала окружить его своими попечениями и ухаживать за ним, но больной был очень раздражителен, и новое преступление Марьи Даниловны не только не уменьшило его страсти к ней, но как будто разожгло еще больше.

Кормилица, стремянный, вся челядь усадебная и дворня уже давно считали боярина за порченого и ума решившегося.

Кажется, к этому убеждению в последнее время стала приходить даже и сама Наталья Глебовна. Так как муж ее упорно требовал к себе Марью Даниловну, то она наконец вовсе отстранилась от него.

Марья Даниловна являлась в комнату больного с видом отчаянья, слабой и разбитой случившимся «несчастьем». Никита Тихонович утешал ее, как умел, и говорил, что, как только поправится, отправит Наталью Глебовну в монастырь, чтобы жениться на Марье Данилове, которая содрогалась при этих словах, убеждая его не торопиться и обдумать свое намерение. Он выходил из себя, чувствуя ее тайное нежелание подчиняться его воле, и в одну из таких минут дал ей клятву, что это состоится во что бы то ни стало и что Марья никогда и никуда не уйдет из его усадьбы.

Между тем, покинутая жена, окончательно потерявшая надежду на восстановление сносных отношений к себе мужа, все больше и больше сближалась душой с Телепневым.

Но и в этом стал упрекать ее Никита Тихонович, которому хотелось так или иначе оправдать себя самого перед людьми и собой.

Наконец у него вышло неожиданное объяснение с Телепневым. Телепнев — натура прямая и честная — стал укорять Стрешнева за его отношение к жене, но был им резко остановлен.

— Молчи, Борис Романыч, — сказал он, — не тому судить меня, у кого на душе тоже есть свой грех.

— Какой? — резко спросил Телепнев.

И Стрешнев сказал ему, что он прекрасно видит, что его молодой гость любит боярыню. Телепнев не стал скрывать своих чувств, но сказал, что любовь его к Наталье Глебовне не имеет ничего похожего на преступную любовь Стрешнева к Марье Даниловне.

— Она еще преступнее, — возразил Стрешнев, — ты любишь чужую жену, а я — свободную женщину.

У них вышла ссора.

Марья Даниловна между тем не дремала. События назрели, ей надоело оставаться в неопределенном положении, и настало время действовать. Она позвала к себе вскорости карлицу и велела ей привести ночью цыгана.

— Слушаю, королевна моя дорогая. Сюды его по звать, что ли?

— Нет. Матришка, в дом не зови, ныне это не без опаски. Черт Телепнев подозревает меня и выслеживает… Зови его сегодня же ввечеру в сад.

К вечеру собиралась гроза.

Небо потемнело, и из почти черных туч, из которых порой срывались крупные дождевые капли, сверкала молния.

Глухие раскаты грома раздавались вдали. Сад зашумел, вода на озере колыхалась, и под ветвями деревьев стало темно и жутко.

Но Марья Даниловна решила идти на свидание. Цыган нужен был ей, как слепое орудие в ее руках.

Цыган, уведомленный карлицей, пробирался к месту свидания, когда неожиданно привлекли его внимание голоса из беседки, мимо которой ему надлежало проходить.

Он остановился со свойственным ему любопытством и с чутьем, что всякое обстоятельство может ему послужить на пользу.

В беседке сидели Наталья Глебовна и Телепнев.

Будучи убеждены, что в эту грозную ночь никто не может подслушать их и что они находятся в полной безопасности, они говорили довольно громко.

— Наталья Глебовна, — говорил Телепнев, — ведомо тебе, что я сызмалолетства любил тебя. Кабы не родители твои — царство им небесное! — быть бы тебе теперь моей, а не Никитиной женой. Недоброе дело сделали они с тобой, выдав тебя за него. Какую жизнь ты познала с ним? Распутный боярин слюбился с этой девкой, которая заколдовала его. У нас вышел с ним намеднись разговор… Наташа, — вдруг с чувством сказал он, — задумала ты идти в обитель. Что тебе, молодой, делать в обители со старыми изжившими жизнь инокинями? Жизнь не клином сошлась, и, ежели, как я думаю, ты имеешь ко мне доброе чувство, брось усадьбу и уедем с тобой… Боярин не вечен, да и болен к тому же, да и Машка сия скоро вконец изведет его…

— Что говоришь ты, Борис Романыч! — голосом, полным укора, возражала ему молодая женщина, — неразлучимо то, что соединено Богом навеки. Я не могу покинуть его, кроме как уйдя в обитель. Тебя я люблю, что греха таить, любила с детства и никогда не переставала любить, ты это знаешь. Но неможно мне бежать, как воровке, с тобой из дома моего мужа. Полно, друг, грех и помыслить об этом! Ты должен скоро ехать в войско к царю. Забудь же меня, доброе дело сделаешь и мне, и себе.

И Наталья Глебовна с мольбой и с ожиданием взглянула на своего собеседника.

— Грех‑то грех, — сказал Телепнев, — и сам знаю я это, Наташа, а только не могу я без жалости смотреть на твою жизнь бездольную. Так это мучит меня, что и сказать неможно. Не уеду отсюда, не увидя тебя счастливой.

— Невозможно это, Борис Романыч.

— Никому не могу уступить тебя, кроме твоего мужа. Ну, хочешь, Наташа, я тебе верну боярина? Тяжело это будет мне, и сердце мое больно страдать будет, но я это сделаю для твоей светлой совести.

— Невозможно это, — уныло проговорила она.

— Можно, — твердо сказал Телепнев.

— Как?

— Да вот. Та злая девка, разлучница твоя, много грехов и преступлений таит на своей совести. Князь исчез — это дело ее рук; ребенок утонул — это тоже ее дело. Да и многое другое, о чем наслышан я, в ее прошлом. Открою я все это Никите, авось увидит он ясными очами, какую змею пригрел он на своем сердце, в своем доме.

— Втуне будешь говорить ему, Борис Романыч, — возразила она. — Неужто ты не видишь, что Марья околдовала его и что он как бы порченый стал? Не даст он тебе веры и внимания. Хуже выйдет, помяни мое слово.

— Ну, так вот что. Остается одно. Донесу я на Марью великому царю нашему. Строг он к таким злодействам. Изымут ее от вас и предадут казни; тогда Никита, погоревав, вновь вернется к тебе… Вот, как я люблю тебя, Наташа. То, что пришло мне на ум, разлучит меня на веки с тобой, но иного придумать не могу, чтобы вернуть тебе счастье…

Наталья Глебовна поколебалась.

Слезы, крупные, как жемчуг, текли из ее глаз, давно уже наплаканных и уставших от слез. Долг жены, обязанной какими бы ни было путями избавить мужа от ужасной женщины, боролся в ней с личным чувством, с чувством оскорбленной в своих лучших движениях женщины, с чувством любви к этому другу ее детства, отлученному от нее волей суровых родителей.

Сколько добра, ласки и горячего участия проявил он к ней и как сильно любил он ее, когда решился пожертвовать своим чувством ради успокоения ее совести!

С каким страстным порывом бросилась бы она к нему на шею и с каким искренним чувством крикнула бы она: «Уведи, уведи меня! Уведи, потому что я устала страдать и потому что я люблю, я люблю тебя».

Но она сказала только сквозь слезы:

— Делай, Боря, что знаешь.

Он обнял ее, и она склонила свою голову на его грудь.

— Прощай же, Наташа! — тихо говорил он. — Бедная, скорбная! Завтра уеду, проберусь прямо к царю. А пока жди, ни на что не решайся. А ежели он силой заставит тебя в обитель идти, перед престолом Господним скажи, что ты не желаешь. Жди же меня с добрыми вестями. Бог не без милости, и для тебя придут ясные дни, выглянет красное солнышко. Прощай, голубка моя, прощай. Но… чу! Я слышу чьи‑то шаги.

Он бросился вон из беседки. Цыган мгновенно растянулся на земле под кустом и затаил дыхание. Телепнев не увидел его.

— Уйдем, Наташа, ночь становится грозная, я провожу тебя до дома. Никого не было у беседки. Должно, птица шарахнулась. Гляди, как сверкает молния.

Они ушли и направились к дому.

А в это время у зеленого пруда, свидетеля стольких печальных событий, сидела Марья Даниловна на скамье и поджидала цыгана.

Он долго не шел, и она начинала волноваться и выходить из себя. Глупый цыган думал, что она увлекается им и потому зовет на свидание. Уж не угадал ли он ее игру с ним? Эти мысли терзали ее теперь, и ей даже становилось жутко в эту грозную ночь, одной в безлюдном и глухом саду, на берегу этого страшного озера, подернутого, точно зеленым саваном, густой порослью и сделавшегося могилой двух отправленных ею на смерть людей. Может быть, в первый раз в ее жизни дрогнуло ее неробкое, дерзкое сердце.

Но вот послышался шорох осторожно раздвигаемых ветвей, и в тьме ненастной ночи вырос перед ней цыган.

— Ты что ж не приходишь? — гневным, дрожащим голосом сказала она, сверкнув на него глазами.

Но он не мог видеть злобного выражения ее лица, потому что у озера было совершенно темно. Он принял ее окрик за выражение нетерпения.

— Здесь я, боярыня, здесь… Аль заждалась, сударушка?

И он сильно обнял ее, но она оттолкнула его от себя таким могучим движением, что он чуть не свалился в озеро.

Тогда он пришел в бешенство.

— Так‑то ты! — заговорил он, подходя к ней и еле произнося слова от душившей его злобы. — Так‑то ты! Что ж, играешь ты со мной, боярыня? Ну, со мной игры плохи. Ежели ты не любишь меня, а только шутишь, то не жить ни тебе, ни мне в эту ночь.

Он говорил на своем гортанном наречии, с трудом подбирая слова, и, опьяняясь ими, вдруг пришел в неистовую ярость и выхватил из‑за пояса короткий кинжал.

Лезвие его блеснуло при свете молнии, и Марья Даниловна сообразила тотчас же, что дело ее будет проиграно безвозвратно, если она тут же не сумеет успокоить его.

— Алим, — сказала она, падая перед ним на колени, — Алим, спрячь кинжал! Ты ошибаешься… Я рассердилась, потому что ты не шел ко мне, я заждалась тебя.

При первых же звуках ее слов, сказанных нежным, любовным голосом, гнев его утих. Он был сыном степей, настоящее дитя природы, быстро, по малейшему даже поводу приходивший в радость и в гнев.

— Алим! — продолжала она, видя, что он спрятал кинжал. — Освободи меня отсюда, и я… я дам тебе много, много денег. Да вот, — подымаясь с земли, вдруг сказала она, — на, возьми, на первый случай.

Цыган выхватил из ее рук протянутые ему деньги, повернулся лицом к озеру и с силой швырнул их в воду.

— Вот твои деньги, — проговорил он. — Пусть их заклюют рыбы. Не деньги мне твои нужны, а любовь, одна лишь любовь!

— Освободи меня отсюда, и я буду… твоя.

Он бросился к ней и снова обнял ее. Но она тихо, настойчиво высвободилась из его объятий.

— Нет, нет, — сказала она твердо. — Нет, не теперь, не раньше, как я уйду отсюда.

— И пойдешь со мной в табор?

— Пойду.

— И будешь жить с нами в таборе?

— Буду… хоть на краю света.

— Правду говоришь или издеваешься над бедным цыганом?

— Правду, Алим.

— Ну, так слушай, что я скажу тебе.

И он быстро рассказал ей подслушанный им в беседке разговор.

Она, слушая его, дрожала. Итак, скоро предстоит донос, потом ее увезут и казнят.

— Ты видишь, — заговорила она, захлебываясь от страха, — ты видишь, надо бежать. Возьми меня, делай со мной, что хочешь, только бежим отсюда, бежим так, чтобы никто никогда не узнал меня.

Они стали составлять план бегства.

Цыган советовал обокрасть Никиту в эту же ночь, потому что деньги могут им пригодиться. Он, по‑видимому, уже забыл свою величественную выходку с предложенными ему деньгами. Но Марье Даниловне было мало так просто расстаться с усадьбой. Душа ее кипела жаждой мести.

Ей хотелось отмстить Телепневу, Никите, Наталье, словом всем этим людям, которых она яростно ненавидела.

Она уже стала излагать цыгану свой план, как вдруг их свидание было прервано старухой, матерью цыгана.

Она следила давно за своим сыном и проникла за ним по пятам в сад.

Теперь она стояла перед ними, точно выросшая из‑под земли, и говорила им торопливо:

— Бегите, бегите отсюда! Вас выследили. Молодой боярин с челядью спешат сюда.

Марья Даниловна, пользуясь темнотой грозовой ночи и знанием дорожек, быстро скрылась во тьме.

Молния раза два осветила голубоватым пламенем ее темный силуэт, который вскоре исчез, словно сгинул, за кустами.

Но Алиму бежать не удалось.

Застигнутый Телепневым, пришедшим сюда в сопровождении стремянного и челяди, цыган растерялся и встретил их, стоя и сверкая своими черными глазами на врагов.

— Зачем ты забрался ночью сюда, в боярский сад? — грозно спросил его Телепнев.

Но цыган молчал.

— Ответишь ты мне или нет?

— Не отвечу.

— Почему?

— Не твой сад, не тебе и спрашивать. И не мне ответ держать перед тобой.

Он сделал быстрое движение, чтобы выхватить кинжал, но двое из холопов кинулись на него и обезоружили его.

— А, так вот ты какими воровскими делами занимаешься, — вскрикнул взбешенный Телепнев. — Ну‑ка, ребята, проучите‑ка вора‑цыгана еще раз, дабы ему неповадно было таскаться сюда из своего табора.

Арапники свистнули в воздухе. Слуги повалили цыгана и стали бить его. Старуха стонала и выла.

— Пощадите, — умоляла она, — пощадите!

Но ее никто не слушал, и тогда она перестала выть, подошла к Телепневу и твердо проговорила:

— Милостивый боярин! Не красть он пришел сюда! Не красть! Я скажу тебе, зачем он пришел сюда, только прикажи, чтобы они перестали его бить.

Но Алим, изнывая от боли, грозно крикнул ей:

— Молчи, мать! Если скажешь хоть слово, не видать тебе меня больше.

Телепнев приказал прекратить наказание и связать цыгана.

Цыганка подошла еще ближе к молодому боярину и тихо сказала ему:

— Боярин, отпусти цыгана! Отпусти его с миром… Коли отпустишь, хорошо тебе будет… Счастье в жизни будет… Любишь ты, и тебя любят. Ох, как тебя любят! Муж мешает. Отпустишь цыгана — все хорошо будет, навеки твоя будет…

Телепнев, пораженный этим предсказанием, молчал и колебался.

Но потом он вдруг отдал приказание освободить Алима.

Его развязали, и он быстро скрылся со старухой из сада под ливнем начавшегося дождя, при свете яростно сверкавшей молнии и при громе грозно раскатывавшегося грома.

Уходя, он погрозил Телепневу кулаком, и боярин бросился на него, но старуха остановила его, подняв руку и быстро успела сказать ему:

— Оставь его, боярин милостивый! Тебе с твоей голубкой нечего бояться когтей злого ястреба…

XVII

Ввиду всех этих событий Телепнев не уехал на другое утро, решив остаться еще на некоторое время в усадьбе, пока он не будет иметь полной возможности убедиться в безопасности Натальи Глебовны.

Что‑то подсказывало ему, что цыган не оставит так происшествия прошлой ночи, да и от Марьи Даниловны он не ждал ничего доброго.

Он решил пожить, присмотреться и затем со спокойной совестью уехать.

Наступил вечер. Гроза к утру прошла, и день был веселый, светлый и теплый. Вечер выдался тоже прекрасный. Все мирно дремало в усадьбе, и никому не могло бы прийти в голову, что под крышей этого боярского дома, окруженного полями и садом, готовятся бури и грозы.

Никита Тихонович дремал в своей опочивальне. Здоровье его ничуть не поправлялось, и лихорадка не покидала его ни днем, ни ночью. Голова его горела, как в огне, глаза глубоко ввалились и точно налиты были свинцом. Ноги его не двигались, словно окостенели, и о том, чтобы встать с постели, нечего было и думать.

Он ворчал на Наталью Глебовну, которая никак не могла угодить ему, и неотступно требовал к себе Марью Даниловну.

Но Марья Даниловна целый день не показывалась в его комнате, да и во всем доме.

Никита Тихонович несколько раз посылал за ней, но явившаяся к нему карлица объявила, что Марья Даниловна чувствует себя не в своем здоровье и просила ее не беспокоить.

Карлицу сменил Телепнев, который вошел в опочивальню Никиты Тихоновича страшно взволнованный и бледный.

— Никита! — сказал он ему, весь дрожа. — Я знаю, ты болен, но могу ли я сказать тебе об одном важном деле два слова?

— Ужо как‑нибудь, — ответил больной, — не в себе я теперь.

— Но этого нельзя отложить, — настойчиво возразил Телепнев, и Никита Тихонович понял, что ему от него не отделаться.

— Говори! — сумрачно произнес он, взглянув на него исподлобья. — Чует сердце мое, ничего доброго мне не скажешь.

— Ты правду говоришь, Никита Тихоныч. Злое дело совершено в твоей усадьбе.

— Что еще?

— Ты знаешь, я давно разыскиваю тело князя, сгинувшего так бесследно отсюда. Для того я и остался у тебя в усадьбе.

— Для того ли? — насмешливо проговорил больной.

— Для того, Никита, — твердо, глядя ему в глаза, сказал Телепнев.

— Ну, так что же? — нетерпеливо спросил Никита Тихонович.

— Сегодня, незадолго до вечера, тело князя найдено. Оно найдено на дне озера, обвязано веревками, и к нему привязан тяжелый камень. Ребята обшарили озеро и вытащили его баграми. Больше ничего не нашли, — намекнул он.

Стрешнев молчал, как будто его нисколько не поразило это известие. Телепнев удивился этому.

— Никита, старый друг мой! — торжественно заговорил он. — Всегда я тебя знал за доброго и совестного человека, воина и боярина. Ты видишь, совершено злое дело над князем. Кто сие учинил? И то тебе ведомо. Прикажи учинить сыск и накажи виновницу сего злого, подлого дела.

Но Стрешнев вдруг рассердился.

— Не смей называть меня другом! — сипло крикнул он, насколько у него хватило сил. — Ворог ты мне, а не друг, лютый ворог. Кто тебе сказал, что сие злое дело учинила она? Поклялись вы, что ли, с Натальей погубить ее? Так врешь, не дам ее вам в обиду. Ступай от меня! Ты видишь, я болен. Прикажи‑ка лучше без шума предать тело князя земле. Ступай, ступай же, не докучай мне!

И он заметался на кровати.

Телепнев, пожав плечами, мрачно вышел из его опочивальни и пошел в сад.

Здесь встретился он с побледневшей и осунувшейся Натальей Глебовной и передал ей разговор свой с ее мужем.

Они уселись в саду на скамье. Наталья Глебовна была рада, что Телепнев не уехал и решил еще остаться на время в усадьбе. Тяжелое предчувствие угнетало ее в последнее время, предчувствие чего‑то страшного, грозного.

Они сидели и беседовали, когда вдруг Телепнев поднял голову. Темное небо окрасилось розовым цветом.

— Что это? — сказал он тревожно. — Ты не чувствуешь? Гарью пахнет! — И вдруг он вскочил со скамьи. — И то, — крикнул он, — ведь это зарево, Наташа, зарево пожара! Усадьба горит!

Они быстро пустились бегом по направлению к барскому дому.

Дом был объят пламенем и пылал, как лучина. Очевидно, его давно уже подожгли с заднего фасада, и теперь огненные языки лизали крышу, которая рухнула с треском в одном месте.

— Ах, — вскрикнула Наталья Глебовна, — это над опочивальней Никиты. — С ней едва не сделалось дурно, но она взяла себя в руки и не подчинилась мгновенной слабости. — Спаси, спаси его! — бросилась она к Телепневу.

Но дом пылал. С грохотом обрушивались балки, вздымая к темному небу огненные языки и тучи ярких, красных искр. Со всех сторон к дому сбегалась челядь.

Дружными общими усилиями принялись тушить пожар, и кое‑как, после долгого времени, удалось прекратить его. Вода была далеко, и ее приходилось медленно носить к месту пожарища.

Комнаты Никиты Стрешнева и Марьи Даниловны выгорели целиком. Когда пожар прекратился, то среди обломков обгоревшей усадьбы, тлевших бревен и тканей, отыскали обуглившийся труп боярина Стрешнева и еще два трупа, до такой степени обуглившихся, что распознать их было невозможно. Впрочем, в одном из них все‑таки удалось узнать по уцелевшему, хотя сильно обгоревшему, козловому башмаку труп карлицы, а относительно другого общим голосом решено было, что это не кто иной, как Марья Даниловна.

На утро по большой дороге тянулся по направлению к Москве цыганский табор. Около одной из повозок, закрытой цветными тряпками, плелась старуха‑цыганка со своим сыном Алимом, который, весело сверкая своими темными глазами, поминутно отодвигал цветные тряпки и заглядывал вглубь повозки, заботливо опрашивая сидевшего там таинственного седока.

А по другой дороге, в иную сторону, ехал целый поезд боярина Телепнева, в сопровождении стрешневской челяди.

Добрая молодая боярыня Стрешнева в темных вдовьих одеждах пробиралась на житье в свою отдаленную вотчину. Горе и грусть лежали на ее бледном, измученном личике, но в ее заплаканных и красных глазах сверкали порой искорки радости, которую она тщетно старалась заглушить в себе, считая это радостное чувство грешным в настоящих обстоятельствах ее жизни. Но мечта об обители теперь была так же далека от нее, как когда‑то мечта о возможном для нее счастье. Телепнев ехал верхом рядом с экипажем.

— Правду ведь сказала старая ведьма‑цыганка! — задумчиво шептал он.

Конец первой части

Часть вторая. Немезида

I

В 1711 году в местности, занятой уже в конце XV века великокняжескими и помещичьими селениями, Петр I стал строить дворцовые здания по образцу Версальских дворцов.

Это было началом Петергофа, быстро развившегося на этом месте, возвышенном над морем и спускавшемся к нему уступами, вследствие чего оказавшимся очень удобным для возведения и устройства фонтанов, которые царь очень любил.

Он вызвал для работ мастеровых из внутренних губерний России, и они с быстротой, которую требовал от них всегда и во всем стремительный царь, выстроили Монплезир и Монбижу,[2] а также Нагорный дворец,[3] в котором имел пребывание царь, сильно полюбивший Петергоф.

К тому времени, как начинается наш рассказ, Петергоф стал уже значительной слободкой с обширными парками, хотя не вполне еще разработанными, но все же настолько, что по ним охотно совершались прогулки и катания.

Не все еще фонтаны Петергофа были окончены и приведены в порядок, но тем не менее многие уже били в известные часы и по известным дням и приводили в восторг царя, увлекавшегося всяким новшеством и всяким достигнутым им техническим успехом.

Стояло чудное, почти жаркое лето.

Царь и его двор имели уже пребывание в Петергофе, и в нем же, на одной из больших дач, недалеко от морского берега жила Марья Даниловна Гамильтон.

Она не так давно прибыла в столицу, прожила в ней конец зимы и весну и переехала вслед за двором в Петергоф. Ее всегда тянуло туда, где пребывал двор, и, покончив со своим мрачным и тяжелым прошлым, вырвавшись на свободу, в блеске своей молодости и чарующей красоты, она питала в душе честолюбивые и, может быть, даже ей самой казавшиеся безумными надежды. Но честолюбие и тщеславие были всегда рычагами ее жизни, тем опасным ветром, который гнал ее по волнам жизни и часто приводил к крушениям и авариям. Но она оправлялась быстро, имея счастливую способность еще быстрее забывать промчавшиеся над ней невзгоды и грозы и смело и дерзко плыть дальше, в надежде, что когда‑нибудь ветер прибьет утлую ладью ее жизни не к тихой пристани, нет! — а к волшебному царству с дворцами, окруженными великолепными садами и населенными знатными и блестящими людьми.

Теперь ее мечты почти осуществились. Быть может, осталось сделать еще несколько шагов, правда, самых решительных и трудных, и она будет считать, что ею достигнуто все, о чем ей грезилось когда‑то в скромной таверне и в унылой забытой усадьбе Стрешнева, о которой она не могла вспоминать без содрогания и ужаса.

В Петербурге богатая и красивая женщина с иностранной фамилией сразу приобрела большой успех. Все иностранное, в подражание царю, обожавшему иноземщину, имело тогда успех в новой столице с новыми людьми и новыми правами. Да и как не могла бы его иметь Марья Даниловна — эта красавица, сразу поведшая широкий и веселый образ жизни и сразу же сумевшая окружить себя самыми выдающимися людьми своего времени!

Так, в числе ее страстных поклонников считались тогда сам светлейший Меншиков и некий молодой офицер, так же, как и она, чужеземного происхождения, Людвиг Экгоф, родом швед.

Но Марья Даниловна, ни на шаг не отступая от своей программы, давно уже намеченной ею, играла их любовью, придерживала их на всякий случай, но держала себя неприступно, не отвечая на высказываемые ими чувства.

Она метила выше и смотрела на этих нужных и увлеченных ею людей, как на ступени, ведущие к той высоте, на которой одной она могла себя чувствовать хорошо.

В этот вечер на ее петергофской даче была ассамблея.

Было людно и весело; собралась к ней вся знать, имевшая здесь пребывание, но среди гостей не было ни одной женщины.

Это всегда действовало на Марью Даниловну раздражающим образом, потому что она, несмотря на все свои героические усилия, никак не могла завязать сношений с семейными домами и с женами тех мужчин, которые у нее охотно бывали.

Она была не в духе в этот вечер еще и потому, что ждала Меншикова, который обещал приехать, но до сих пор почему‑то медлил.

Было уже достаточно поздно, и хотя она знала, что Меншиков очень близкое к государю лицо, как и Зотов, с которым царь почти не расставался, и что, следовательно, высшие придворные дела всегда могли задержать светлейшего, тем не менее она была очень встревожена и даже внутренне упрекала себя за слишком смелое, резкое, порой дерзкое и неподатливое обращение со знаменитым сановником.

В разговорах с Меншиковым она пропускала мимо ушей все его восторги по отношению к себе и все его уверения в пламенной любви и интересовалась больше всего царем, о котором иногда целыми часами расспрашивала его.

Она узнала интересовавшие ее подробности о царе: Петр давно, еще в Москве, повадился в Немецкую слободу, где очаровался дочерью виноторговца Анной Монс, привыкшей к мужскому обществу.

Слушала она и рассказы о том, какого нрава был царь.

Меншиков рассказывал, что он часто раздражался, и припоминал случай, когда царь на пиру у Лефорта начал браниться с Шеиным и выбежал вон, чтобы справиться, сколько человек Шеин за деньги произвел в офицерские чины. Вернулся царь в страшной ярости, выхватил шпагу, ударил ею по столу и сказал Шеину: «Вот точно так я разобью и твой полк!» Но тогда молодой еще фаворит Александр Данилович Меншиков, которого царь называл «Алексашкой», сумел успокоить царя.

Все это с жгучим любопытством выслушивала Марья Даниловна и точными, верными красками рисовала себе портрет царя. В особенности ее интересовала давняя уже история с Анной Монс, и многое говорило ее воображению. Она сама, судя по рассказам, не только ведь не хуже Монс, но много лучше ее. И она, как Монс, умеет обращаться с мужчинами. Марья Даниловна смеялась, и в уме ее гнездились странные мысли.

Она уже отчаялась в прибытии Меншикова и ходила мрачнее тучи, когда вдруг все гости взволновались: приехал светлейший.

Но время уже было позднее, и многие гости стали уже расходиться.

Мало‑помалу, видя, что Марья Даниловна не удерживает их и хочет остаться вдвоем с князем, последние гости ушли.

Меншиков обладал замечательной наружностью.

Он быль высокого роста, хорошо сложен, несколько худощав, обладал недурными чертами лица и живыми глазами.

Одевался он великолепно и очень опрятно, что весьма поражало иностранцев, потому что это было редкостью среди русских того времени.

Он был очень ловким и сильным человеком, умевшим тонко обделывать свои дела и делишки; искусно выбирал людей, мыслил ясно, говорил дельно и отчетливо.

Но, несмотря на все эти внутренние и внешние качества, единственно чего он не мог — это пленить Марьи Даниловны.

Она его встретила со сдвинутыми бровями, почти сурово.

— Что больно замешкался, князь? — спросила она его.

— Вышел такой случай, — ответил Меншиков, — не гневись и не кори меня. Я, Марья Даниловна, слуга своему царю и не всегда волен поступать по‑своему. Намеднись царь зело опалился на меня и закричал гласом велиим: «Знаешь ли ты, что я разом поворочу тебя в прежнее состояние, чем ты был? Тотчас возьми кузов свой с пирогами, скитайся по улицам и кричи: “пироги подовые!”, как делал прежде. Вон!» — и вытолкал меня из покоя.

— Ну, и что же ты сделал?

— Я обратился к императрице, — ответил Меншиков, — она одна в состоянии в такие минуты развеселить царя. А сам я добыл кузов с пирогами и явился с ним нынче к Петру.

Марья Даниловна рассмеялась.

— Вот, вот, — продолжал Меншиков, — засмеялся и царь, когда увидал меня и сказал: “Слушай, Александр, перестань бездельничать, или хуже будешь пирожника”. Гнев его прошел совершенно, но я пошел за императрицей и кричал: «Пироги подовые!» — А царь вслед мне смеялся и говорил: «Помни, Александр!» — Помню, ваше величество, и не забуду. Пироги подовые, пироги подовые!..

— Нужно хорошо знать царя, чтобы ведать, какое обращение вести с ним… — задумчиво проговорила Марья Даниловна.

— Так вот, красавица моя, и не мог я прибыть к тебе в нужное время, доколе не освободился от своего кузова. Ну, а ты, скажешь ли ты что‑нибудь доброе? Когда же решишь меня, красавица? Будешь ты любить меня? Позволишь ли любить себя?

— Нет, князь… — твердо проговорила она.

Меншиков удивился.

— Отчего? — спросил он.

— Ты мне не нравишься, — просто ответила Марья Даниловна.

— Чем же?

— Глаза твои не такие, как мне нужно, и нос не такой, и кошель у тебя туго завязан.

— Я развяжу его для тебя, — ответил Меншиков, отличавшийся скупостью.

Марья Даниловна недоверчиво улыбнулась и возразила:

— Но глаза‑то ты не переменишь! Другого носа себе не приставишь? Нет, нет… Я не люблю тебя. Да и что ты сделал такого, чтобы я могла полюбить тебя? Сколько времени прошу ко двору меня представить, а ты что? вряд ли и думаешь об этом!

— Надобно ждать случая. Дело нелегкое, и так оно просто не делается, — ответил Меншиков, насупившись и злобно блеснув на нее глазами, так как его всегда очень обижали эти разговоры Марьи Даниловны о его наружности.

Он помолчал немного, и потом, как бы нехотя, заговорил:

— Я несколько раз пытался. Но тщетно. Царица уклоняется.

— Царица! — вскрикнула Марья Даниловна. — Много слышала я о царице, но толку добиться не могла. Расскажи, князь, правду — кто она, как попала к тебе, как сделалась царицей?

— Изволь. Это очень просто случилось. Видишь ли, фельдмаршал привез ее из Мариенбурга, где взял ее в плен. Увидал ее у меня царь, и зело понравилась она ему миловидной наружностью и веселым нравом.

Во время этого рассказа Марья Даниловна то бледнела, то краснела и выражала очевидное волнение.

— Что с тобой? — с удивлением глядя на Гамильтон, спросил Меншиков.

— Ничего, ничего, — торопливо ответила она, — так ты сказываешь, что ее привезли из Мариенбурга?..

— Так.

— А как же ее имя‑то настоящее было?

— Марта.

Марья Даниловна чуть не вскрикнула и прислонилась головой о высокую спинку кресла.

— Марта, — чуть слышно прошептала она, — так это — Марта!..

И вдруг, неожиданно переменив тон и придя в себя, она спросила князя:

— А скажи мне, можно ли где‑нибудь видеть императрицу?

— Она гуляет часто в парке, по утрам. Итак, Марья Даниловна, это твое последнее слово? — спросил Меншиков, собираясь уходить.

— Какое мое слово? — машинально, как бы не понимая вопроса, проговорила она.

Но он строго сказал:

— Смотри, Марья Даниловна, я человек сильный и ссориться со мной негоже…

— Не сердись же, князь, и ты на меня. Я сегодня не в себе. Поговорим как‑нибудь ужо…

Он пожал плечами и вышел.

— Поцелуй меня на прощанье, — сказал он.

Но она с прежней резкостью уклонилась от его ласки. Оставшись одна, она принялась раздумывать о том, что он сказал ей об императрице.

Итак, это — Марта! Та Марта, бедная девушка в таверне «Голубая лисица», которая приютила ее когда‑то в ужасную ночь штурма Мариенбурга!

И она стала припоминать обстоятельства своего плена. Как судьба играет людьми! Она попала к этому Стрешневу, похоронившему ее в глухой усадьбе и погубившему ее молодые, хорошие годы! О, как хорошо, как справедливо, что он так дорого заплатил ей за все это! Но ей начинало казаться, что Стрешнев еще дешево отделался, заплатив за свое увлечение смертью, что нет такой лютой казни, которой она бы его предала…

Она не спала всю ночь, обдумывая план свидания с императрицей.

Порой казалось ей, что ее старинное знакомство с ней должно ей облегчить это свидание, но потом она начинала сомневаться в этом.

Но будь что будет! К рассвету, продумав всю ночь напролет, она решила искать этого свидания и добиться его.

II

Утомленная, она легла спать, а когда проснулась, то девушка ее Акулина доложила ей, что ее желает видеть какой‑то человек.

Она накинула на себя шлафрок и велела звать посетителя.

Это был цыган Алим.

Боже, как все это теперь было далеко, и какой непроницаемой завесой забвения было покрыто это далекое прошлое! Она почти перестала думать о цыгане, всячески и тщательно скрывалась от него в Петербурге. Ни о чем не мечтала она так, как о том, чтобы навсегда вычеркнуть прошлое из своей памяти.

Да, собственно говоря, ничего и не оставалось от этого прошлого.

Стрешнев умер трагической смертью. Свидетельница и сообщница ее преступлений, Матришка, исчезла с лица земли. Наталья Глебовна, по дошедшим до нее сведениям, вышла замуж за Телепнева и поселилась с ним в далекой и глухой вотчине, вероятно, сделав все, чтобы забыть о ней. Историю с потопленным князем замяли, и во всяком случае о ней ничего не говорили в столице, хотя и ходили кое‑какие темные слухи о его печальной кончине; но никто ничего определенного не знал, и Марья Даниловна жила спокойно.

Но вот единственный обломок прошлого — цыган Алим!

От него у нее не было средств отделаться.

Он преследовал ее в Петербурге, и она скрывалась от него, как могла. Через верного человека предлагала она ему деньги, много денег, от которых он с гордостью отказался.

В Петербурге труден был доступ к ней, и он наконец добился свидания в Петергофе.

В конце концов, и она хотела этого свидания. Надо же было раз и навсегда порешить с ним и узнать его намерения и притязания.

— А, это ты! — протянула она. — Что тебе от меня надо?

— Ты не знаешь, боярыня, что мне надо? — проговорил он, уставясь на нее своими черными, ярко горящими глазами.

— Не знаю.

— Забыла? — насмешливо проговорил он.

— Ничего не забыла! — со злобой ответила она. — Я тебе предлагала деньги. Тебе мало показалось? Я дам тебе больше. Я дам тебе все. Возьми все, что у меня есть, только оставь меня, забудь меня… Я для тебя умерла.

— Денег твоих мне не надо, — ответил он. — Ежели ты ничего не забыла, то вспомни, как я бросил твои деньги уже однажды в озеро. Дай мне в десять раз больше, чем у тебя есть — я их выброшу в море. Не нужно мне ни твоих денег, ни твоего дома, ни всего, что у тебя есть.

— Так чего же нужно тебе?

— Тебя. Тебя одну.

— Многого хочешь, как бы ничего не получил. Не по себе дерево валишь.

— Получу, — уверенно ответил цыган. — Вспомни наш уговор. Довольно ты издевалась, смеялась надо мной, обманывала меня! Я ждал, я терпеливо ждал. Да и какие твои деньги? Разве не я обокрал для тебя стрешневский дом? Разве не я передал тебе его деньги? Разве не я поджег, по уговору с тобой, усадьбу и погубил боярина. Я больше ждать не хочу. Ты обещала сделаться моею и уйти со мною в табор.

— Ты ума рехнулся, — смеясь обидным, злым смехом, проговорила она. — Какая я тебе цыганка! — Она захохотала. — Опомнись, Алим, и не требуй от меня невозможного.

— Я требую по уговору. Ни больше, ни меньше. И ежели ты не согласна, я донесу на тебя.

Но Марья Даниловна, вскипев гневом, близко подступила к нему.

— Слушай, ты, цыган, — резко сказала она ему. — Слушай, что я скажу тебе нынче, в последний раз и раз навсегда. Все, что ты говорил, правда. Все, что ты сделал — для меня сделал. Но… ежели бы ты не любил меня — сделал ли бы ты это? Нет ведь?

— Нет.

— Вот видишь, значит, ты себя и тешил. Ну, а теперь другое. Ты говоришь, донесешь на меня. Кому? До царя и вельмож далеко, и тебя не допустят до них. И что ты будешь доносить? Кто тебе поверит, где у тебя свидетели, кто видел и слышал, что мы с тобой делали! Полно‑ка. Возьмись за ум! Бери деньги и исчезай из Петербурга. Смотри, как бы и впрямь не вошла я в гнев и не приказала схватить тебя и заточить в крепость.

Цыган засмеялся на эту угрозу, и смех его вывел из себя Марью Даниловну. Она побледнела.

— А, ты смеешься! — задыхаясь, сказала она. — Ты смеешься. Да что же ты о двух головах? Что же ты не знаешь, что у меня есть такие покровители, которые заставят тебя молчать, ежели бы ты заговорил?

— Я не боюсь твоих покровителей, потому что дело мое правое! И когда цыган будет мстить — то ты не знаешь его мести!

Марья Даниловна гордо ответила на это:

— А я не боюсь ни тебя, ни твоей мести. Итак, ты отказываешься от денег?

— Отказываюсь.

— Подумай хорошенько.

— Подумал.

— Ну, так пеняй на себя.

Она ударила несколько раз в ладоши, призывая своих слуг.

Но цыган быстро подскочил к ней и схватил ее за руки.

— Берегись, боярыня! Как любил, так возненавижу тебя! Страшна будет месть моя! — успел проговорить он.

В комнату вошли люди.

— Возьмите этого человека! — приказала им Марья Даниловна. — Это — убийца и вор. Он пришел ограбить меня.

— Проклятая! — вскрикнул в исступленной ярости цыган и выхватил кинжал из‑за пояса.

К нему подскочили люди. Он замахнулся на них, и так как они не были вооружены, то они отступили на несколько шагов и смутились.

Марья Даниловна скрылась в соседнюю комнату вне себя от испуга.

Цыган воспользовался замешательством челяди, подбежал к окну, высадил его плечом, выпрыгнул в него и скрылся в саду.

Стекло со звоном посыпалось на пол. Бросились за ним, обшарили сад, но и самый след цыгана простыл.

Его не нашли.

Марья Даниловна сидела в своей опочивальне и дрожала от страха. Хорошо ли она сделала, выпустив его так?

Вспомнились ей последние дни усадебной жизни. Ей не было тогда другого выхода, как согласиться на план цыгана поджечь и обокрасть усадьбу, и она согласилась на это.

Неужели же никогда не кончатся ее тревога, ее расчеты с прошлым и расплата за старые грехи?

Неужели всю жизнь будет преследовать ее злой рок?

И вдруг, точно два призрака, встали перед нею обугленные трупы Никиты и карлицы, и она с ужасом закрыла глаза свои.

Потом вспомнилось ей ее нынешнее богатство и могущество, ее красота, перед которой ни один человек не устоял еще, кроме этого Телепнева.

Вот еще ее враг, который все знает и все может выдать.

Нет, нет, лучше не думать о всех этих страшных вещах, не волновать себя по‑пустому и приготовиться к свиданию с императрицей, которое одно только и занимало ее теперь. Цыгана, с помощью Меншикова и его офицера Экгофа, всегда можно будет убрать с ее пути.

Она понемногу успокоилась и привела себя в порядок.

Затем она стала торопливо разыскивать в сундуке между бельем платок, который когда‑то подняла в мариенбургской таверне в ту минуту, когда Марта отбивалась от забиравших ее в плен солдат.

Наконец она нашла его.

— Вот он, — проговорила она, — вот драгоценная лестница к моему могуществу!..

III

Императрица имела обыкновение рано вставать и после легкого завтрака тотчас же отправляться в парк на прогулку, иногда совершенно одна, что бывало, впрочем, редко, но чаще всего в сопровождении камер‑фрейлины.

Но Петр вставал еще раньше. Он быстрой и деловитой походкой обходил дворцовый сад, останавливался на короткое время перед новыми или заканчивающимися сооружениями и фонтанами, говорил о своих предположениях строителям, одобрял их работы или делал какие‑нибудь указания.

Доступ в сад посторонним лицам не был особенно затруднительным. Следовало пройти у входа в сад к дежурному караульному офицеру и объяснить ему более или менее удовлетворительно цель посещения сада.

Были лица, которым эти формальности казались совершенно лишними, потому что они имели раз навсегда постоянное разрешение от Меншикова, и к таким лицам принадлежала Марья Даниловна.

Как она ни думала, сколько ни решала о предстоящем свидании, ни до чего определенного не додумалась и несколько смущенная отправилась в парк, сама не зная, ни что она сделает, ни что скажет в случае встречи с кем‑либо из высочайших особ.

Она шла долго по пустынным аллеям парка.

Было еще довольно прохладно, и сырость поднималась в виде легкого невысокого тумана с лужаек и полянок сада.

В конце длинной, почти бесконечной аллеи увидела она высокую и статную фигуру гиганта‑царя.

Он был одет в обычном своем темно‑зеленом камзоле, треуголке и в руке держал знаменитую «дубинку».

Его сопровождал Меншиков.

Они шли навстречу Марье Даниловне.

Когда она поравнялась с ними, то остановилась в почтительно‑склоненной позе, и на лице ее отразилось восторженное выражение при виде царя.

И царь обратил на нее внимание.

Он зорко своим пронизывающим орлиным взором всмотрелся в ее красивое лицо и, мало стесняясь, громко спросил у Меншикова:

— Кто сия зело великолепная дама?

Меншиков хмуро взглянул на Марью Даниловну и поклонился ей. Он был в этот день не в духе и еще помнил свою неудачу на ассамблее у неприступной для него красавицы.

— Марья Даниловна Гамильтон, ваше величество, — ответил он вполголоса, без всяких дальнейших объяснений.

Но Марья Даниловна взглянула на него таким многообещающим взглядом и так мило и ласково улыбнулась ему, что светлейший мгновенно смягчился и еще сказал несколько слов царю, которых Гамильтон не могла расслышать.

При звуке чужеземного имени царь насторожился.

— Иноземка? — спросил он у Марьи Даниловны.

— Рождена таковой, но я сама — подданная вашего величества.

— Так. А с каковой, примерно, целью пожаловали вы в наш сад?

— Имела неудержимое желание видеть государя.

Петр улыбнулся простоте и искренности ответа.

— Любопытство, государыня моя, считалось большим грехом у всех людей и у всех наций, однако, я опробую оный человеческий недостаток, поелику сам весьма любопытен. Того ради любопытства и я спрошу вас: како показался вам царь? — засмеялся он.

— Весьма велик, — ответила она и улыбнулась самой очаровательной улыбкой.

Царь громко рассмеялся.

— Сие имеет двоякое значение. О величии ли роста намекаете вы?

— Нет, государь. Великая душа не может обитать в тщедушном теле. И такой взгляд не может быть отражением мелкой души, — с деланным восторгом проговорила она.

— Ваши замечания весьма для меня лестны, государыня моя, и я вижу, что вы весьма остры умом и находчивостью. А для чего, ежели вы знакомы с Александром Даниловичем, не представил он вас ко двору нашему? Императрице, полагаю, такая дама была бы очень кстати.

Сердце Марьи Даниловны радостно, но вместе с тем тревожно забилось.

— Государь! — страстно сказала она, — это мечта всей моей жизни! Но светлейший…

Она не договорила, так как Меншиков нагнулся к царю и что‑то тихо сказал ему.

— Пустое, Александр, — ответил царь, — что из того, что штаты полны. Для любезной и светской дамы всегда отыщется место. Наш двор не так богат образованными женщинами. Я поговорю с царицей.

— О, государь! — только и могла промолвить в избытке чувств Марья Даниловна.

Царь наклонил голову, и свидание кончилось.

Она пошла дальше.

Следует ли ей теперь встречаться с царицей? Или пойти домой и ожидать следствия разговора с царем? Но ежели она будет представлена императрице без предварительного свидания с ней, не будет ли ей тогда худо? И не восстанет ли императрица Екатерина против нее? Ведь ее влияние на царя до сих пор еще очень сильно.

Эти вопросы, на которые она не могла найти в себе разрешения, хотя задавала их неоднократно, волновали ее.

Между тем, какая‑то неведомая и таинственная сила толкала ее вперед, и она шла, почти машинально, подчиняясь этой странной силе.

На повороте одной аллеи она очутилась лицом к лицу с Екатериной.

Эта встреча была до того неожиданной, что Марья Даниловна сильно смутилась, оробела и хотела повернуть назад.

Но деваться было некуда, и она склонилась пред императрицей, сильно покраснев и сдерживая биение своего сердца рукою.

Она взглянула на Екатерину.

Да, это была Марта Рабе, та молодая женщина, с которою она свиделась впервые в таверне «Голубая лисица»; те же глаза, тот же цвет лица, только она стала теперь несколько дороднее, и в осанке ее появилась какая‑то величественность, а в выражении глаз что‑то властное, чуть‑чуть гордое.

«Как высокое положение меняет людей», — подумала Марья Даниловна с мучительной завистью.

Все смущение ее вдруг прошло, и, подняв голову, она смело и прямо посмотрела Екатерине в глаза.

Царица, по‑видимому, узнала ее в ту же минуту, потому что сильно вздрогнула. И Марья Даниловна поняла, что она узнана.

Но Екатерина смутилась лишь на мгновение. Она быстро пришла в себя и спокойным голосом, в котором звучала нота повелительности, она сказала Марье Даниловне, окинув ее равнодушным и скользящим взглядом.

— Здравствуйте. Вам что‑либо нужно?

Марья Даниловна вспыхнула. Она была оскорблена и этим тоном, и этим взглядом, и очевидным нежеланием императрицы вспоминать прошлое. Но она все‑таки почтительно и даже подобострастно ответила ей:

— Да, ваше величество, я бы хотела изложить вам одной.

Екатерина недовольно нахмурилась и сделал сопровождавшей ее придворной даме знак удалиться. Оставшись вдвоем, царица проговорила:

— Говорите.

Она выражалась свободно по‑русски, хотя с заметным акцентом.

— Говорите же, что вы желаете. Но, ежели дело идет о просьбе, то вам следует подать ее светлейшему князю Меншикову. Как ваше имя?

Этого оскорбления Марья Даниловна снести не могла, и тут же в душе ее созрел далекий план мести. Вся жизнь ее, очевидно, складывалась так, что ей нужно было кому‑нибудь мстить…

Но она ничем не выдала волновавших ее чувств, а по‑прежнему почтительно ответила:

— Я бы желала, ваше величество, поступить к вам в услужение, быть при дворе. Зовут меня Марьей Даниловной Гамильтон. Имея счастье встретить вас, государыня, здесь в саду, я льстила себя надеждой, что удостоите узнать меня…

— Я вас вовсе не знаю и имя ваше слышу в первый раз, почему нахожу вашу просьбу неисполнимой, — твердо проговорила императрица, очевидно запрещая ей говорить о прошлом.

Но Марья Даниловна была не из пугливых и принадлежала к тем редким женским натурам, которые не легко отказываются от раз намеченной им себе цели и которые только сильнее возбуждаются, когда возникают препятствия к достижению этой цели. Кроме того, в эту минуту гнев оскорбленного самолюбия владел ею.

Еле сдерживая себя, чтобы не наговорить царице в первое же свидание лишнего, она ледяным тоном ответила ей:

— Прошу милости вашей, государыня, дабы вы выслушали мою просьбу до конца.

— Вашу просьбу исполнить невозможно, — повторила Екатерина, — по крайней мере, в настоящее время. Я вас не знаю, а незнакомых мне лиц я не могу приближать к себе.

Марья Даниловна кипела от злости. Она видела, что свидание это тягостно для императрицы и что Екатерина, проговорив последние слова, сделала решительное движение удалиться и повелительно взглянула на просительницу, как бы приказывая ей дать дорогу.

— Ваше величество, — делая последние попытки и как бы не замечая желания императрицы прекратить свидание, сказала она, — меня хорошо знает князь Меншиков.

— А… — протянула Екатерина.

— Благоволите справиться обо мне у его светлости.

— Хорошо, когда в том настанет надобность…

Но Марью Даниловну раздражал ее ледяной тон, и она все больше и больше выходила из своей сдержанности.

— Наконец, меня знает и его величество, — сказала она.

— Вот как! — подняв удивленно брови, проговорила Екатерина и настойчиво сделала несколько шагов вперед, так что Марья Даниловна должна была волей‑неволей посторониться.

— И, наконец, лучше их всех знаете меня вы! — крикнула Марья Даниловна уже вне себя. — Да, — решительно и твердо проговорила она, ставя всю свою ставку на карту, решив или все выиграть, или все проиграть, — да, вы меня знаете, как и я вас. Я — та женщина, которую вы приютили у себя в последнюю ночь Мариенбурга. О, да, вы отлично знаете меня, потому что это было в ту ночь, когда убили вашего жениха или, вернее, мужа, в ту ночь, когда русские солдаты забрали нас в плен… и если вы обо всем этом забыли… в чем я очень сомневаюсь, то я это помню и напоминаю вам…

Екатерина молча выслушала ее, с удивительной ясностью взглянула ей прямо в глаза и спокойно проговорила:

— Я все это помню, вы правы. И я не имею никаких причин скрывать о моем прошлом, которое знают царь и вся Россия. В этом прошлом не было ничего, что следовало бы скрывать. Но вы забыли одно, что, как я не знала вас тогда, в ту ночь, когда вы вбежали к нам, так я не знаю вас и теперь. Я помню ваши смутные речи в полудреме — но это все, что я слышала тогда. Надеюсь, сейчас больше вы ничего не имеете сказать мне?

— Имею.

— Так говорите же.

— Знает ли государь, как вы любили вашего убитого мужа?

Екатерина вспыхнула.

— Я вам многое позволила, — гневно проговорила она, — но вы становитесь дерзки, сударыня Гамильтон, и я повелеваю вам замолчать.

Тогда, видя, что все мечты ее рушатся, Марья Даниловна прибегла к последнему средству. Она сделала опечаленное лицо, и в голосе ее задрожали слезы.

— Простите мой неловкий вопрос, ваше величество! Я сейчас покину вас и вы никогда не увидите меня больше, потому что вы не позволяете мне служить вам и любить вас… Да, любить вас, потому что та страшная ночь навсегда связала для меня ваше, ныне священное, имя с чувством глубокой благодарности и любви. Но что делать! Почести и высокое положение меняют людей, и люди, вознесенные судьбой на верхние ступени жизни, презирают тех, кто остался по воле той же судьбы внизу, на площадке. Прощайте же, ваше величество, но я не хотела бы расстаться с вами, не сделав вам драгоценного подарка.

Царица была уже размягчена трогательною речью Марьи Даниловны.

Екатерина вообще быстро переходила из одного настроения в другое, и порой эти скачки бывали поразительны.

Теперь она уже глядела добрыми глазами на Марью Даниловну и не знала, как бы загладить свои суровые слова.

— О каком подарке вы говорите? Мне ничего не нужно, уверяю вас. Благодарю вас за эти добрые слова. И, если я обидела вас, простите меня, и расстанемся друзьями.

Марья Даниловна быстро вынула платок, на котором были еще следы темно‑коричневого цвета от запекшейся крови.

— Возьмите его! — сказала она, протягивая платок Екатерине. — Вы обронили его во время борьбы с солдатами, а я подняла его и сохранила, как святыню, помня, что он вам был дорог. Я хранила его, не имея надежды когда‑либо встретиться с вами и даже не зная, ни где вы, ни чем вы сделались. Но я все‑таки хранила его, потому что надо же было кому‑нибудь хранить память о молодом безвременно погибшем любящем сердце.

Екатерина была расстроена нахлынувшими на нее при виде окровавленного платка воспоминаниями. Каждое слово, произносимое Марьей Даниловной, точно удар молота, било ее по сердцу.

Давно, казалось, зажитая рана раскрылась и мучительно заныла. Вся ее прошлая скорбная жизнь встала мгновенно перед ее глазами, и глаза эти затуманились слезами.

Она протянула дрожащую руку к платку.

Марья Даниловна отдала платок и поцеловала протянутую руку.

— Благодарю вас, — чуть слышно проговорила царица.

IV

В это время на аллее показался Петр.

Увидев двух женщин, царь остановился, и улыбка промелькнула на его губах.

Екатерина, при виде приближения царя, быстро спрятала платок и поздоровалась с Петром.

— Свела знакомство с сей прелюбезной дамой? — спросил он супругу. — Она имеет желание поступить на службу к нам при дворе. Устрой ее, коли тебе не претит это.

— Хорошо, — наклонив голову, тихим голосом сказала царица и, обратившись к сопровождавшему царя князю Меншикову, прибавила: — Данилыч, прикажи завтра изготовить указ и поднеси его к подписанию государя.

Меншиков мельком взглянул на Марью Даниловну, и в его взоре мелькнуло недовольство. Как у всякого фаворита, случайно выведенного капризом властелина в люди, у него промелькнуло по душе ревнивое и опасливое чувство, испытываемое им каждый раз при таком же внезапном возвышении другого человека.

И в эту минуту Марья Даниловна показалась ему серьезным и опасным соперником, с удивительной ловкостью сумевшим воспользоваться случаем.

Царица вернулась к себе.

После обеда она прошла в свою опочивальню, стала у киота на колени и помолилась Богу за упокой души «раба Божия Феликса», потом достала платок, омочила его слезами, прижала к губам и спрятала в шкафчик, стоявший у изголовья ее кровати.

Тут же на шкафчике увидела она грифельную доску и грифель.

Эта доска всегда лежала на столике, и она записывала на ней привидевшиеся ей ночью сны, которые должны были ей быть объяснены днем состоявшими на жаловании при дворе особыми толковательницами.

Она взяла доску и прочла на ней записанный накануне ее свидания с Марьей Даниловной сон.

Она видела во сне, что боролась с огромной и опасной змеей.

Правда, эта борьба окончилась для нее благополучно. Змея обвилась вокруг ее шеи и готова была ужалить ее в горло; но императрица схватила ее, с силой отстранив ее от себя, и хотела ее удушить. Змея стала ее одолевать, она слабела, как вдруг в комнату вошел великан, вооруженный топором, и отрубил змее голову.

Екатерина проснулась в смертельном страхе и тотчас же записала сон.

Теперь она с суеверным страхом припоминала подробности сна, и образ Марьи Даниловны вставал перед ней.

— Уж не она ли — то чудовище? — спрашивала она себя. — Положим, я ее ныне победила, но все‑таки пришлось вынести большую борьбу, и она чуть‑чуть не ужалила меня…

Через два дня после того Меншиков приехал к Марье Даниловне и привез ей подписанный царем указ о назначении ее ко двору «ближней прислужницей» императрице Екатерине I.

Марья Даниловна торжествовала, и это ясно отражалось на ее лице.

— Ты очень ловко повела дело, — сказал ей князь с недовольной миной.

— Ловчее, чем ты, который хлопотал обо мне, — насмешливо ответила она ему. — Что делать, князь! Кто поможет бедной женщине, как не она сама себе? Ты, видимо, ничего обо мне не говорил царице, потому что она даже не упомянула, что просьба моя ей ведома, когда я просила ее о месте.

— Царицу о многих просят, и не может она упомнить о всех. Да стоит ли говорить теперь об этом? Назначена ты ко двору, ну, и ладно! А лучше скажи ты мне, Машенька, — вдруг переменив тон и впадая в слащавую речь, сказал князь, — доколе будешь держать меня в неопределенности?

— Это относительно чего же?

Князь, вместо ответа, подошел и обнял ее, прошептав ей что‑то на ухо. Она вновь с силой оттолкнула его.

— Оставь меня, — сказала она, — никогда того не будет.

— Как никогда? — вскипел князь.

— Никогда, говорю тебе, князь, никогда! — твердо проговорила она.

Он стал увещевать ее, заговорил о своей любви, о том, что он готов принести ей всякие жертвы, но она слушала его рассеянно, молча, очевидно думая свою думу и не обращая на его слова никакого внимания.

И вдруг, среди самых пылких его слов и пламенных уверений, она вполне спокойно прервала его и спросила:

— А давно ли был у вас Экгоф? Я что‑то не вижу его в последнее время.

Меншиков знал, — по крайней мере, так ему передавали добрые люди, — что Экгоф был первым и притом счастливым его соперником по прибытии Марьи Даниловны в столицу. Но вскоре она отклонила и любовь Экгофа, занявшись осуществлением своего плана.

Меншиков счел эти слова за личное оскорбление, тем более, что они сказаны были вызывающим и насмешливым тоном.

Он не переносил прекословия и насмешек. Надменный и гордый, он никому не позволял шуток над собой и так же скоро ненавидел, как и влюблялся.

Бледный, с отвисшей и дрожащей нижней губой, с перекосившимися от гнева глазами, он тотчас же встал и взял свой головной убор со стула.

— Ежели я уйду, Марья Даниловна, теперь, — сказал он ей, — то я больше не приду сюда. А я не хожу только к врагам.

— Ты меня не испугаешь этим, князь. Уходи, коли охота. Насильно я тебя держать не властна.

— Так прощай же, но знай, что Меншиков врагам своим не прощает.

— Я не боюсь твоих угроз, князь. Я ничего тебе не сделала дурного. А ежели будешь преследовать меня, я так и скажу царице, что отвергла твои нечистые предложения, за то, мол, он и преследует меня. А царица не поможет, буду бить челом царю.

Меншиков в бессильной ярости заскрипел зубами. Марья Даниловна посмотрела на него с торжеством.

Он понял, что на ее стороне пока сила, потому что со свойственной ему проницательностью увидел, что Петру понравилась эта женщина.

Он вышел от нее смертельным врагом.

V

В точности никто не знал происхождения Меншикова и даже года его рождения. Одни предполагали, что он был сыном придворного конюха, другие — что он был сыном капрала Петровской гвардии, третьи, наконец, что он был простым торговцем пирогов на улицах.

Сам Меншиков редко говорил о своем происхождении и выражался относительно его разно.

Знакомство Петра с знаменитым временщиком состоялось у Лефорта, у которого служил Меншиков; потом, с самого образования Преображенского полка, он служил в нем и в течение нескольких лет был денщиком Петра. Здесь‑то он и приобрел расположение царя, не замедлившее вскоре перейти в тесную дружбу.

Вместе с царем совершал он походы, ездил за границу, и его влияние на царя делалось ото дня в день сильнее и значительнее. В войнах выказывал он и большую храбрость, и военный талант, как в государственных делах политическую мудрость.

Меншиков лишен был всякого образования и едва умел подписать свое имя, но природный ум и природная сметливость выручали его во всех делах.

Возведенный последовательно в чин и звание фельдмаршала, князя Симского и светлейшего князя Ижорского, он стал первым лицом в государстве, и, кто бы что ни говорил о нем в то время, перед ним раболепствовали и низкопоклонничали.

Петр чрезвычайно любил и называл его разными ласкательными именами — «Алексаша», «Данилыч», а в письмах к нему — «дитя сердца», и только когда светлейший попался в чересчур дерзких взятках и казнокрадстве, он несколько изменился к нему и предал своего любимца суду.

По доносам Курбатова, была назначена особая следственная комиссия.

Со времени ее образования и до самой кончины царя Меншиков состоял под следствием этой комиссии, не перестававшей открывать его грандиозные злоупотребления.

Но, странное дело! Все это не поколебало окончательного доверия царя к своему любимцу, и хотя он был лишен многих должностей и званий, он сохранил пост петербургского губернатора: Петр все еще дорожил своим даровитым и преданным ему сотрудником.

В то время, как партия сторонников старины тайно и явно возмущалась реформами гениального царя, Меншиков был злейшим врагом этой партии и главой преобразовательного движения в стране.

Но как бы то ни было, несмотря на все невзгоды, посыпавшиеся на Меншикова, он умел все еще близко стоять к царю, быть может, главным образом, и потому еще, что имел сильного союзника и горячего защитника в лице Екатерины, через его посредство познакомившейся с Петром и не перестававшей питать к нему за это чувство глубокой благодарности за ее внезапное возвышение; императрица не предпринимала ничего без его совета или указания. И, когда она решилась, по настоянию царя, взять ко двору Марью Даниловну, она позвала его к себе и имела с ним продолжительный разговор.

— Александр Данилович, — говорила ему Екатерина, много дней спустя после состоявшегося приказа о возведении Марии Гамильтон в звание «ближней прислужницы», — сия дама, с такой назойливостью просившаяся на службу к нам, мне не вовсе нравится.

— Ни мне, государыня, — ответил он, насторожившись и радуясь явившемуся случаю повредить своему новому врагу.

Императрица засмеялась.

— Ну, тебе… — сказала она и лукаво посмотрела на него. — Наслышана я, Данилыч, что ты добивался ее любви… и не добился. Правда ли это?

Он никогда не мог лгать перед Екатериной, в особенности, когда она, спросив его о чем‑нибудь, не спускала с него своего пристального и светлого взгляда.

— Правда, государыня, да не вовсе… Она мне нравилась, но это прошло, с тех пор как я ближе узнал ее нрав и повадку.

— Не добро, — возразила она ему с своей обычной добротой и ласковостью к людям, — ненавидеть сию женщину только за то, что она отказала одарить тебя лаской. — Она — очень любезная женщина, и нрав ее кажется мне добрым. Но что‑то отстраняет ее от меня, а что именно, про то не знаю.

Но Меншиков хорошо знал, что именно, и до поры до времени не хотел говорить об этом.

Вот уже четыре месяца, как Марья Даниловна при дворе Екатерины.

Однако их взаимные отношения сложились странно. Императрица не переставала обнаруживать к ней некоторое, чуть заметное, презрительное равнодушие. В Марье Даниловне проглядывало торжество, ввиду достигнутой цели, вопреки воле таких сильных людей, как светлейший и сама императрица. В этом торжестве было много злобного, надменного, плохо скрываемого ею даже в необходимых случаях ее придворной жизни.

Все мужчины ухаживали за ней и глядели ей в глаза, и, конечно, императрица не могла не заметить этого, и это‑то и составляло тайну ее нерасположения к Марье Даниловне.

Конечно, и светлейший князь Меншиков со своим острым и проницательным умом, со своим тонким умением распознавать людей, не мог не заметить этого и не объяснить себе именно этим нерасположение царицы.

Марья Даниловна, достигшая всего или почти всего, чего хотела, окруженная блеском двора, вниманием вельмож и поклонением мужчин, будучи не в силах сдержать своего темперамента — причину всех бед и невзгод ее жизни — зазналась очень скоро и очень уж нетонко повела свои дела, вооружая против себя сильного еще властью Меншикова и нисколько не заботясь о завоевании расположения императрицы.

И она была бы вполне счастлива в этом положении, на своем видном посту, если бы… не одна черная точка, которая отравляла ее существование.

Казалось бы, все, чего она желала, чем жила, еще обитая в глухой стрешневской усадьбе, задыхаясь от бездеятельности и тоски, — все это теперь было в ее распоряжении.

Она стремилась к свободе, к блеску, к богатству, к высокому положению. Все это когда‑то, не так еще давно, казалось ей недостижимой, сказочной, почти волшебной грезой и теперь все это осуществилось почти без всякого серьезного труда, без малейших усилий с ее стороны.

О своем домариенбургском существовании, о своем прозябании в усадьбе Никиты Тихоновича, о всех ужасах жизни, испытанных ею, она уже перестала думать, почти совершенно забыв обо всем, и если когда картины прошлого еще всплывали перед ее умственным взором, то они казались ей теперь далеким и дурным сном, который она гнала от себя со всевозможной силой и о котором она старалась забыть.

И все‑таки она была не вовсе довольна своим настоящим положением.

Чего же ей не хватало?

Как все люди, слишком скоро и нерасчетливо совершающие подъем на страшную высоту, испытывают головокружение и сильное сердцебиение, так и у ней закружилась голова.

Оглядываясь на пройденный уже путь и всматриваясь в глубокую бездну, из которой она вышла, Марья Даниловна — теперь уже отдохнувшая и отдышавшаяся — стремилась дальше, на еще большую высоту.

Честолюбие буквально сжигало ее; то, чего она достигла, уже не удовлетворяло ее больше. Она хотела подыматься все выше и выше, и тот план, который в виде молнии промелькнул в ее мозгу во время первого ее свидания с Екатериной, не переставал мучить и тревожить ее.

Ее непомерное честолюбие подмывало ее действовать. Кроме того, в ней было еще оскорблено женское самолюбие признанной всеми красавицы.

Петр, которому она понравилась с первого раза, не обращал теперь на нее никакого внимания, как будто ее совершенно не существовало.

Он был с ней любезен, вежлив, внимателен, но в его больших и жгучих глазах она уже не видела ни прежней восторженности, ни прежнего желания, которые она подметила во время свидания с ним в петергофском парке. Иногда он и вовсе как бы не обращал на нее никакого внимания, и это сильно оскорбляло ее.

Она между тем делала все, чтобы привлечь это царское внимание: не сводила с него глаз, заговаривала с ним; зная, что он любит женскую шутку и игривость, она шутила и заигрывала с ним. Но он отвечал на все это рассеянно и равнодушно.

Она начинала приходить в отчаяние.

Она уже постигла характер царя, а вместе с тем у нее являлась мысль, что, может быть, озлобленный новой придворной дамой Меншиков нашептывал царю в уши разные неблагоприятные ей слухи. И в этом она не ошибалась.

Так, например, при дворе шептались о том, что у императрицы из комнаты стали часто пропадать деньги и различные драгоценные вещи после того, как в комнате оставалась некоторое время ее ближняя прислужница.

У одного иностранца нашли даже ее драгоценное ожерелье, пропажа которого произвела много шума во дворце.

Меншиков произвел следствие и отыскал царицыно ожерелье; иностранца немедленно выслали за границу, отобрав у него драгоценность, так как он не мог или не хотел объяснить, как и через кого она к нему попала. Но Меншиков заподозрил в этом преступном деянии Марью Даниловну и сообщил об этом императрице.

Так как не было достаточно веских и основательных данных, чтобы обвинить ее, то Екатерина упросила его не делать из этого огласки, замять дело и ничего не говорить царю.

Меншиков должен был согласиться с желанием императрицы.

Однако мысль отмстить Марье Даниловне не покидала его, и он злился, что не может ни на чем существенном уловить ее.

Как бы то ни было, царь продолжал выказывать к Марье Даниловне полнейшее равнодушие, и это положительно отравляло ее существование.

VI

Однажды царь говорил со своим другом Зотовым.

— Стар ты, — сказал ему царь, — стар ты, Никита, а до сих пор все еще на красивых женщин заглядываешься.

— На кого метить изволишь, государь? — спросил Зотов.

— На нашу придворную даму Гамонтову, Марью Даниловну.

— И вовсе даже нет, государь, — ответил Зотов. — Не по мысли она мне…

— Ни мне, — согласился с ним Петр.

— И тебе ведомо, — продолжал Зотов, — что по мысли мне вовсе не та Гамонтова, а капитанская вдова Стремоухова, на каковой вдове я и просил уже неоднократно твое царское величество дать мне разрешение жениться.

— Ну ты все свое, старый! Жениться да жениться! Взгляни на себя, на кого ты похож, Никита?

— Что ж с того, что стар, государь? Старый мужчина куда лучше молодого. И любит он крепче да привязчивее, да и бродить перестал. Старый муж — что вино старое. А и то молвить, и вдова капитанская не молодая девица, а женщина в почтенных летах. Дозволь, государь.

— Ах, старый шут! — засмеялся царь. — С ним ни о чем говорить неможно. Со всего переведет на свою дурацкую вдову. А женись на ней, коли хочешь черта тешить.

Зотов обрадовался так долго ожидавшемуся разрешению и ликовал, точно юноша. А Петр, точно забыв уже об этом существенном для Зотова деле, задумчиво вернулся к началу разговора.

— А что касаемо той Гамонтовой, о коей у нас с тобой речь повелась, то она дама зело красивая, и что ни говори ты о своей любви к вдове Стремоуховой, а и ты, старый, на нее глаза пучил.

Об этом разговоре, происходившем при свидетелях, во время одного из царских пиршеств, на котором было много, по принятому обыкновению, пито, передали, конечно, Марье Даниловне, и она тотчас же составила себе план необходимых действий.

На другое же утро, дождавшись, когда императрица окончила свой завтрак, она, в сопровождении Акулины, вышла на утреннюю прогулку в парк в те часы, когда в нем гулял Петр.

Императрица уже не выходила в парк, так как ей в последнее время нездоровилось и к тому же стояла уже осень. Таким образом Марья Даниловна не рисковала натолкнуться на нее.

Царь же ходил во всякое время года и по всякой погоде, а в особенности продолжительно гулял он после ассамблей.

Осенний, холодный и чистый воздух освежал его голову, и он всегда бывал во время таких прогулок в отличном расположении духа.

Марья Даниловна, изучившая все его привычки и все тонкости его характера, прекрасно знала все это и шла по аллеям с верным расчетом.

Действительно, на повороте в большую аллею она увидела вдали Петра, казавшегося настоящим гигантом; он шел с Зотовым и мирно беседовал с ним.

Заметив Петра, Марья Даниловна тихо сказала Акулине:

— Уходи вон той боковой аллеей и не возвращайся сюда.

Девушка быстро исполнила приказание своей госпожи и очень скоро скрылась из вида. Марья Даниловна спокойно стала ожидать приближения царя.

Когда они дошли до того места, где она сидела на скамейке, она встала, а царь и Зотов, поклонившись ей, намеревались пройти дальше.

Марья Даниловна вдруг преградила им дорогу и, смело встав прямо перед императором, гордо выпрямившись и глядя ему прямо в глаза, взволнованно проговорила:

— На одно слово, государь.

Царь махнул рукой Зотову, и тот исчез в смежной аллее с той же стремительностью, как незадолго до того Акулина.

Едва только кусты успели скрыть фигуру Зотова, как Марья Даниловна, ни слова не говоря, приподнялась на цыпочки, обвила шею царя руками и впилась в его губы долгим, страстным и жгучим поцелуем.

Царь был поражен, но поражен приятно. В глазах его загорелся тот огонек, который привел в восхищение Марью Даниловну в первое свидание с Петром и вселил в ней некоторую надежду на успех. Губы царя улыбались, и на щеках появился румянец.

Она быстро освободила его шею, отступила от него на несколько шагов и весело сказала:

— Ну, что, государь?

Петр начал терять свой равнодушный вид. Широкая улыбка осветила его лицо; он погрозил смелой женщине пальцем, вдруг засмеялся и сделал к ней несколько шагов.

— Один пример ничего еще не доказывает, — сказал он, — что‑то скажет второе испытание, красавица моя Марья Даниловна…

— А вы хотите второго примера? — пробормотала она, отступая.

— Хочу.

Он еще сделал несколько шагов к ней, но она все отступала.

— Машенька! — вдруг сказал он ей голосом, в котором Марья Даниловна услышала уже оттенок страсти.

— Нет, нет, нет! — весело засмеявшись, сказала она ему.

И она умчалась, как вихрь.

Но царь последовал за ней.

Разгоревшаяся, как пожар, страсть царя обыкновенно не знала и не признавала препятствий. Никакие возражения ни к чему не привели бы. Да Марья Даниловна и не думала о возражениях!

VII

Марья Даниловна рассчитала верно; то, что подействовало бы совсем иначе на человека другого характера, нежели Петр, на него произвело именно то впечатление, которого она добивалась.

— Ты меня, стало, любила? — говорил он Марье Даниловне.

— О, да, государь! Давно! С самого первого дня, как тебя увидала. Дни и ночи думала я о тебе и все видела тебя перед собой. Ты такой красавец! У тебя такой взгляд, перед которым не в силах устоять ни одна женщина.

И Марья Даниловна не лгала, когда произносила эти слова.

В это время Петру было около сорока семи лет, и он быль очень красив той величественной красотой, которая ему одному была свойственна. Смуглый, высокого роста, с большими черными глазами, в которых было много блеска и оживления, с выразительным и подвижным лицом, он был действительно редким красавцем.

Он благосклонно выслушал признание Марьи Даниловны. Странная ее выходка в петергофском парке понравилась ему именно своей странностью, своей необыкновенностью, а он, как известно, был большим любителем всего причудливого, всяких «раритетов и даже монстров»!.. Кроме того, выходка Марьи Даниловны, искусно разыгранная ею, очень польстила ему; вот почему Марья Даниловна, взяв Петра таким ловким стратегическим манером, сумела и удержать его около себя.

Между тем и поведение Марьи Даниловны круто изменилось. Достигши того, чего она так страстно желала, она сделалась надменной и даже дерзкой не только по отношению к придворным, но даже и по отношению к самой Екатерине.

Но Екатерина и в этом делала вид, как будто не замечает происшедшей в Марье Даниловне перемены, не удостаивала ее разговорами и всячески старалась удалиться от нее.

Меншиков все больше и больше ненавидел Марью Даниловну, и теперь ненависть его выросла до такой степени, что он только и искал случая ухватиться за что‑либо, за малейший ее промах, чтобы нанести ей удар, от которого бы она не могла оправиться. Он иначе и не умел наносить удары своим врагам, как только смертельные.

Но как отмстить ей?

Бывали дни, что он часами придумывал ей достойную месть.

Он был человеком старого закала, и потому яд казался ему самым верным и надежным средством отделаться от врага. Он даже рискнул сообщить об этом Екатерине, но та с ужасом и негодованием сделала ему строжайший выговор за самую мысль о нем.

— Бог поможет нам, Данилыч, — сказала она. — Бороться с ней мне назначено судьбой, но придет некий человек и освободит меня от этой змеи.

— Уж не Орлов ли? — насмешливо проговорил Меншиков.

— Какой Орлов? — с недоумением спросила императрица.

— А денщик царев…

— Почему же именно Орлов, Данилыч? — не понимая его, проговорила Екатерина.

— Потому что Гамонтова стала зело на него заглядываться, — ответил, улыбаясь, Меншиков.

— Да что ты, Данилыч! На Орлова?

— На него.

Императрица тоже улыбнулась. Если это действительно так, так чего же лучше? Царь не выносит, когда ему предпочитают кого‑либо другого. Несомненно, он должен будет заметить то, что мог заметить в сущности ненаблюдательный и даже не особенно дальновидный князь. Ну, а ежели царь и не заметит этого сам, то можно будет направить его очи туда, куда следует.

Луч надежды проник в оскорбленную душу Екатерины.

В тот же день, когда происходил этот разговор, Марья Даниловна совершала свою обычную прогулку по Летнему саду.

Она шла медленно, раздумывая о своем новом положении при дворе и о том, как удержать его, если не навсегда, то, по крайней мере, на возможно долгое время.

Она думала и об Орлове, который в последнее время, действительно, начинал ей сильно нравиться. Сердце ее было непостоянно, изменчиво и требовало частых перемен и разнообразия.

Петра она, в сущности, не любила. Его резковатый разговор и манеры действовали на нее неприятным образом. И потом однообразие отношений, определенный строй жизни, придворный режим начинали сильно надоедать ей, а порой и тяготили ее.

Когда‑то, в Стрешневке, она мечтала об этой жизни, стремилась к ней, как к чему‑то веселому, радостному, как к какой‑то полной, неограниченной свободе, но теперь эта свобода стала уже казаться ей чуть ли не рабством.

Ее мятежный дух и беспокойный нрав, выработавшийся во время ее скитаний по бурному океану жизни, не переносил однообразия и требовал новых впечатлений, новой борьбы, новых скитаний. Ее душа авантюристки постоянно жаждала приключений, опасностей и перемен.

Орлов был красив, скромен, не смел поднять на нее глаз, не смел сказать ей смелого слова. Он терялся в ее присутствии, робел больше, чем в присутствии государя, которого боялся. Но по его быстрым, робким взглядам, которые он бросал на нее, она угадала, что Орлов не равнодушен к ней, и ей показалось забавным затеять с ним любовную игру, а может быть, и серьезно впоследствии увлечься им.

Смелая до дерзости она никогда и никого не привыкла стесняться. И хотя она отлично чувствовала и сознавала, что при дворе есть ее злейший враг Меншиков, который следит и подстерегает каждый ее шаг, она относилась к князю с каждым днем все более и более небрежно.

Раза два он застал ее в разговоре с Орловым, и по его злобной улыбке она поняла, что светлейший кое о чем догадывается.

Но, сознавая свое сильное влияние на Петра, она совершенно перестала бояться князя Меншикова, а порой вышучивала даже его.

— Помнишь, князь, — сказала она ему однажды в присутствии Орлова, — не так давно ведь это было… Ты добивался моей любви?

— Положим так, — ответил князь, — что из того?

— Ничего, так вспомнилось… А теперь ты ненавидишь меня. Ведь ты ненавидишь меня?

— Положим, что и сие верно.

— А за что? За то, что я тебя, старого, не могла полюбить? Женское сердце изменчиво и своенравно, князь. Вот ежели бы ты был таким, как он, — она кивнула головой на Орлова, который от страха смертельно побледнел, — ну, тогда дело другое…

Меншиков в ответ на это, как будто ничего неприятного не услышал, только добродушно засмеялся.

— А что, — вкрадчиво проговорил он, — разве Орлов тебе по душе?

— Много будешь знать, еще больше стариком станешь, — нагло ответила она ему и рассмеялась в глаза.

Орлов был ни жив ни мертв.

Меншиков вышел, и Орлов поспешил последовать за ним. Он думал, что светлейший распалится на него гневом, но вышло, к его удивлению, совершенно обратное.

Князь ласково потрепал его по плечу и шутливо проговорил:

— Ишь, проказник ты какой, Орлов…

И тотчас же с радостной вестью он поспешил к императрице.

VIII

Марья Даниловна вспоминала обо всем этом, гуляя по аллеям Летнего сада.

Стояла глухая и ненастная, хмурая петербургская осень.

Редкие солнечные дни были исключением, а то все время шел мелкий и частый дождь, испортивший вконец улицы города. Да и солнце уже не грело, а светило бледным, холодным блеском, свидетельствуя о скором приближены зимы.

В этот день, однако, солнце показалось с утра, и главные аллеи сада были настолько в порядке, что по ним можно было гулять. Но ветер дул с взморья, вода в реках прибывала, деревья гнулись и сыпали желтыми и червонными листьями на аллею. Ветер проносился между ветвями и жалобно гудел в них, точно завывая отходную песню.

И это осеннее настроение мало‑помалу передавалось Марье Даниловне. Ей вдруг сделалось как‑то тоскливо и жутко.

Она всегда гуляла в саду одна, без сопровождения Акулины, которая должна была ее ждать снаружи, у решетки, на набережной Невы.

Марья Даниловна решила уже выйти из сада, чтобы направиться домой, как вдруг на одном из поворотов аллеи перед ней вырос силуэт мужчины, тщательно закутанный в длинный темный плащ. Широкая мягкая шляпа была надвинута на самые глаза, так что лица его почти не было видно, кроме гладко выбритого подбородка.

Она в изумлении остановилась, так как он преградил ей дорогу, очевидно, с намерением не пропустить ее. Несмотря на явно выказываемое ею нетерпение, он не двигался с места, а когда она сделала попытку обойти его, он сделал шаг в ту же сторону, как и она.

Тогда она остановилась, скрестила на груди руки и сказала ему:

— Кто ты и что тебе от меня нужно?

Он приподнял шляпу. Два жгучих черных глаза цыгана смотрели теперь из‑под широких полей шляпы на Марью Даниловну.

Она мгновенно узнала их и вздрогнула от неожиданности и неприятного чувства, прошедшего по ее душе.

Она была так далека мыслью о представшем перед нею человеке, так глубоко забыла его, что ей показалось, что будто перед ней стоит выходец с того света, привидение загробного мира.

— Это ты… ты… — беспомощно бормотала она, озираясь вокруг и ища помощи.

— Да, это я, — ответил цыган, и злая усмешка искривила его красивые губы. — Только ты напрасно оглядываешься. В саду никого нет в эту погоду и до калитки очень еще далеко. Мы здесь одни, и нас никто не увидит.

Марья Даниловна с изумлением всматривалась в него.

За время своего пребывания в Петербурге он очень изменился, похудел, побледнел, и кожа его лица уже не была такого смуглого, бронзового цвета, как несколько лет тому назад, когда она его увидела впервые в саду стрешневской усадьбы.

И одежда его была иная, приличествующая городскому, столичному жителю. Он казался уже не таким дикарем, как прежде, и, если он ей когда‑нибудь нравился, то теперь уже не производил на нее никакого впечатления, а напротив, был скорее ей жалок, как бывает жалко оригинальной, колоритной картины, утерявшей весь свой прежний блеск и всю свою оригинальность под кистью неопытного и бездарного реставратора.

— Так что же тебе от меня нужно? — вызывающе заговорила она. — Надеюсь, ты забыл о тех глупых требованиях, с которыми когда‑то приставал ко мне? Я вижу, внешность твоя изменилась, — насмешливо продолжала она, презрительно оглядывая его с ног до головы и видя, как он смущается и свирепеет под этим оскорбительным взором, — но ежели ты изменил одежду, то, конечно, изменил и свою дикую, необузданную душу?

Сказав это, Марья Даниловна отвернулась от цыгана и двинулась вперед, но должна была остановиться.

— Я не пущу тебя! — вдруг сказал он ей, заметя ее движение. — Ты должна выслушать меня. Да, я изменил одежду, но душа цыгана не меняется так легко, как одежда. Да, я все тот же и пришел требовать от тебя старого долга.

— Ах, — ответила она, — ты шутишь! Я вижу, что ты выучился хорошо говорить за это время, но ты не выучился шутить. Скучно повторять одно и то же. Забудь меня.

— Забыть? — страстно проговорил он. — Забыть? Забыть тебя, которая вырвала меня из моего родного табора, как негодную полевую траву? Забыть тебя, которая лишила меня свободной кочевой жизни под светлым небом, в степях зеленого цвета у синих вод моря или широких рек? Забыть тебя, которая лишила меня солнца и воздуха и заставила столько времени скитаться в этом городе, где нет летом ночей, а зимой ночь тянется вдвое? Никогда не забыть мне тебя, никогда!

Алим от волнения смолк на несколько секунд и затем продолжал:

— Мирно и счастливо жил я у очага вместе с моей матерью, которая умерла теперь там, далеко, от огорчения, потому что я был свет очей ее, опорой ее старости! Разве ты думаешь, что у нас в таборе не было красивых девушек, которых я бы мог любить? Разве ты думаешь, что они не полюбили бы меня? Но я бросил табор, бросил мать, бросил степи и солнце и небо, к которому привык, под которыми родился. И все для тебя! Для тебя одной! Да, для тебя я отдал все это. И я не жаловался бы, ежели бы ты сдержала свое слово. Я бы радостно променял и солнце, и небо, и очаг на твою любовь. Но ты обманула меня!.. Ты насмеялась надо мной! Ты заставила меня убивать людей, поджигать дома, красть деньги…

— Ну, к этому тебе, я думаю, не привыкать стать… — злобно сказала она, прервав его речь.

— Не суди по себе, — остановил он ее.

— Как ты смеешь?! — негодующе вскрикнула она.

— Я знаю все, — твердо и внушительно проговорил он.

— Все? Что именно?

— Все. И про ценное ожерелье, и про светлейшего, и про любовь к тебе царя. Я все знаю.

— Тем лучше, — спокойно проговорила она и дерзко поглядела ему в глаза, — ежели ты знаешь даже только одно — про любовь царя ко мне, то чего же ты хочешь? Мне стоит только донести губернатору о твоих дерзких речах, и ты не только не увидишь своих степей, но даже и здешнего холодного солнца.

— Я не боюсь твоих угроз. Светлейший — враг твой, и ты меня им не испугаешь. Он примет меня и выслушает охотно все, что я расскажу ему про тебя и твою прошлую жизнь.

— Он никогда не примет тебя. Прежде чем ты сделаешь это, тебя здесь не будет. Я попрошу царя, чтобы тебя запрятали в каземат.

— Чтобы запрятать в каземат, надо поймать меня прежде.

— Это не так трудно. Я узнаю, где ты скитаешься по столице.

— Я нигде не скитаюсь и, чтобы не трудиться тебе, я скажу тебе, что я служу при дворе.

— При дворе! — вскричала она с недоверием и изумлением.

— Да, при дворе.

Марья Даниловна расхохоталась.

— Ну, вот, — сказала она, — эта шутка мне больше нравится. Так бы ты и всегда шутил, оно было бы куда веселее.

— Я не шучу. Я служу кузнецом в царской кузнице, и царь знает меня и одобряет мою работу. И все вельможи знают меня. И полковник Экгоф, который управляет кузницей, знает меня.

Он насмешливо взглянул на нее. Она вздрогнула. «Так он знает даже про мое отношение к Экгофу!» — промелькнуло у нее в мыслях, и она почувствовала страх к этому человеку.

— Кончим разговоры, — наружно спокойно произнесла она.

— Кончим! Я сам только этого и дожидаюсь! — согласился цыган.

— Чего ты от меня хочешь?

— Я уже сказал.

— Но, Алим, — вдруг мягко сказала она и хотела взять его за руку, которую он отдернул, — ты подумай, я служу при дворе, меня любит сам царь. Всю жизнь рвалась я к этому… Все преступления, которые я сделала…

— Моими руками… — вставил он.

— Все невзгоды, которые я перенесла ради достижения этой цели, все… все… все это я должна забыть, бросить все, чтобы идти за тобой в какие‑то степи, в какой‑то табор, к чужим, незнакомым мне людям… Для чего? Ты не хочешь этого, ты только нарочно говоришь это, чтобы сделать мне неприятное. Да и зачем тебе это? Ты отстал от той жизни. Ты привык к другому. Разве тебе не хорошо здесь? — ласково спросила Марья Даниловна.

Но Алим тотчас же страстно возразил:

— Как бы мне хорошо ни было, мне там лучше. Разве рыба в лоханке лишена воды? Но у нее нет простора, нет свободы. И совесть моя неспокойна. Я до сих пор вижу Стрешнева, которого я задушил, вижу обгорелый труп карлицы, вижу пламя, в котором сгорела усадьба. Все вижу я по ночам, и сон мой неспокоен, как неспокойна моя совесть. Но ежели я уйду туда, с тобой, я буду знать, для чего я все это сделал, и совесть моя успокоится.

— Но разве ты все еще любишь меня?

Он грубо схватил ее за руку.

— Я ненавижу тебя! — почти крикнул он. — Ты — горе моей жизни!

— Так уходи в свои степи, я помогу тебе, и оставь здесь свое горе, — улыбнулась она, высвобождая руку, которую он больно стиснул.

— Я не уйду без тебя…

— Но почему, почему же, ежели ты не любишь меня?

— Я ненавижу тебя, — повторил он с прежней силой. — Да, ненавижу, но порой проходит ненависть моя, и мне кажется, что я опять люблю тебя, как любил свою потерянную совесть…

Она нахмурилась и, не давая ему продолжать, резко проговорила:

— Довольно, цыган. Много наболтал ты тут всякого вздору. Я не хочу тебя более слушать. Когда‑то мы стояли на одной дороге, но теперь наши дороги далеко разошлись друг от друга. Тебе не достичь меня по моей, я не пойду по твоей. Ты говоришь, что не страшишься моих угроз, я — не боюсь твоих. Разойдемся. Будем, значит, бороться друг с другом, а кто поборет — увидим.

Она отстранила его жестом со своей дороги, и он пропустил ее.

— Хорошо, — проговорил он, посторонившись. — Будем бороться. Но помни: или ты будешь моей и уйдешь со мной, или погибнешь… Я честно предваряю тебя об этом. Поступай, как знаешь.

Она пожала плечами и, ни слова не сказав ему в ответ, спокойной поступью пошла к ограде Летнего сада.

IX

В качестве столичного губернатора светлейший Меншиков обязан был ежедневно объезжать город и о всем замеченном им каждое утро доносить лично императору.

Во всякое время года и во всякую погоду князь совершал свою прогулку по городу, выезжая из дома рано утром.

Тройка лошадей, запряженная в красивую модную повозку, ожидала его давно у подъезда занимаемого им дома.

Несколько дней спустя после того, как он убедился в том, что Марья Даниловна начинает мысленно изменять царю и увлекаться Орловым, Меншиков сидел в своей комнате и в сотый раз, может быть, обдумывал наивернейшие способы, чтобы погубить Марью Даниловну, которую ненавидел теперь от всей своей души.

Не придумав ничего подходящего, он пришел в дурное расположение духа и, стукнув кулаком по столу, стал одеваться к выезду.

В это время вошел его денщик и доложил, что поданы лошади.

— Знаю, — резко ответил князь, — того ради и одеваюсь.

Денщик, однако, не уходил и переминался с ноги на ногу у порога.

— Что тебе еще? — сурово спросил его князь.

Денщик доложил, что приехал полковник Экгоф и желает видеть князя по экстренному делу.

Князь терпеть не мог никаких экстренных дел и еще больше не любил ради одного дела откладывать другое, уже задуманное. Но сегодня он был не в духе, и потому тотчас же рассвирепел и крикнул денщику:

— Полковник Экгоф! Что ему еще от меня нужно? Мне некогда с ним растабарывать. Пусть завтра заедет.

Но не успел он проговорить этих слов, как дверь отворилась, и в ней показался сам полковник Людвиг Экгоф.

— Простите меня, ваша светлость, — спокойно и с достоинством проговорил он, — но у меня тоже нет времени заезжать завтра.

Меншиков злобно взглянул на него из‑под своих седых бровей.

— Стало, ты нынче у дверей подслушиваешь, Экгоф, — сказал он ему.

— Нет, князь. Но я, долго поджидая ответа, пришел в нетерпение и подошел к дверям. Я услыхал ваши речи. Мне ждать некогда, и с позволения вашей светлости я тотчас же доложу то, что имею сказать.

— Говори, коли так, — пожав плечами, ответил ему Меншиков, внутренне удивляясь его смелости и необычайной настойчивости. — Что развесил уши, ступай! — накинулся он на денщика, который немедленно вышел. — Говори же! — крикнул князь Экгофу, топнув ногой.

Он даже кивнул ему головой на кресло, но сам не сел, а продолжал одеваться.

— Говори! — еще раз повторил он, видя, что полковник медлит. — Или я тебя отсюда вышвырну. В чем твое дело, если у тебя есть таковое?

Наконец, после некоторой внутренней борьбы с самим собой, Экгоф решился:

— Дело идет об одной преступнице, князь, которую я хочу предать вашему усмотрению.

— О преступнице? О какой там еще преступнице, говори толком и не тяни по‑пустому.

— Ее зовут… Марьей Даниловной Гамильтон, но у нас ее называют Гамонтовой.

Рука Меншикова дрогнула при этих словах так сильно, что он оторвал дорогую застежку от своего камзола.

С быстротой молнии князь очутился около полковника и, глядя на него загоревшимся взором, вскрикнул:

— Ты говоришь про Гамонтову, что в близких прислужницах у императрицы и что император…

Он сдержался и умолк, вопросительно глядя в глаза полковнику.

— Про нее самое.

— Что ты шутки шутить вздумал? — все больше и больше волнуясь, заговорил князь. — Какая она преступница, в своем ли ты уме, полковник?

— В своем, светлейший князь, и повторю, коли велишь, свои слова не токмо перед тобой, но и перед коллегией.

— Какие‑нибудь бабьи выходки, а ты преважно называешь их преступлениями? — с упавшей надеждой в голосе проговорил Меншиков.

— Марья Даниловна настоящая преступница, князь. И если твоя светлость готова выслушать меня…

— Говори. Говори же все, что знаешь.

— Знаю я многое и все скажу, что знаю. Ее преступления неисчислимы и страшны и, если позволите…

— Как «если позволю»! Я слушаю тебя обоими ушами. Только, бога ради, не тяни, говори скорее!

Полковник подошел к князю и начал свой донос:

— Я давно знаю эту женщину, — сказал он, — со дня ее прибытия в столицу.

Меншиков усмехнулся.

— Ведомо мне то. Ведомо и то, что вы любили друг друга. Что же дальше?

— Но я не знал в то время, кто она.

— А теперь знаешь?

— А теперь знаю. Помните, князь, царю было донесение, что князь Реполовский бесследно пропал из усадьбы Стрешнева?

— Помню.

— Помните и то, что в усадьбе Стрешнева был пожар и сгорел и при этом сам владелец и еще одна карлица.

— Слыхал что‑то, да точно не упомню того. Но что из этого?

— Князя Реполовского убила Марья Гамонтова, как и Стрешнева. Усадьбу сожгла она же и, выкрав деньги и драгоценности, бежала сюда.

— Что ты говоришь! — почти радостно вскрикнул Меншиков.

— Да, но это еще не все.

— Как не все?!. Да это совершенно достаточно, чтобы отрубить ей голову.

— Это еще не все. У нее было двое детей, и обоих она убила…

Экгоф замолчал, провел рукою по лбу, как бы отгоняя от себя дурное видение.

Меншиков тоже молчал.

Он, очевидно, в настоящую минуту обдумывал все, что только что услыхал от полковника, и рассеянно смотрел на него.

Затем Экгоф продолжал:

— Вот ее преступления, князь… таковые страшные преступления, каковым трудно было бы поверить, если бы не…

— Если бы не… что?

— Если бы не было налицо очевидца.

— И этот очевидец?.. — быстро спросил Меншиков.

— Очевидец и сообщник этот — некий цыган Алим, — ответил Экгоф. — Заметьте, ваша светлость: и сообщник.

— Ты его видел, говорил с ним?

— И видел, и говорил.

— Где же он теперь? — с беспокойством осведомился Меншиков.

— Он, по моему приказанию, взят под стражу и содержится под крепким караулом, — успокоительно сказал Экгоф.

— А! — облегченно вздохнул князь. — Но почему сей очевидец и соучастник преступлений сей распутной женщины донес на нее тебе?

— Потому, что он был исполнителем ее преступлений, слепым орудием в ее руках, ослепленный ее красотой и обольщенный ее обещанием уйти с ним в табор. Она обманула его, и он теперь мстит ей.

— Так. Сие мне понятно. Но непостижимо, почему цыган отправился с доносом к тебе именно?

— Я забыл сказать вашей светлости, что цыган сей служит под моим ведомством в царевой кузнице кузнецом.

Теперь, по‑видимому, Меншиков понял все нити и основания доноса и успокоился. Все это не было ни оговором, ни вымыслом, все это было весьма правдоподобно и естественно.

Довольная улыбка появилась на его лице.

— Ее следовало бы немедля нимало, без всякого сожаления, тотчас же раздавить каблуком, как давят ядовитую гадину, — сказал он. — Это не человек и не женщина, а монстр, зверь и даже хуже зверя, ибо и зверь не душит своих детей, а имеет о них заботу и попечение.

— Да, это истинно. Если бы я это знал раньше, может быть, я сам убил бы ее.

— Так, так… — задумчиво проговорил Меншиков, очевидно, что‑то обдумывая. — Ты любил ведь ее, я знаю. Она красива, молода… Нет, ни ты, ни я не могли бы убить ее… потому что оба были увлечены ею. Но правосудие сделает за нас должное и воздаст ей по делам ее. Итак, Стрешнев убит ею… Неважный офицер, однако, с честью делавший поход под начальством фельдмаршала Шереметева. Помню, государь опалился на него за то, что он просился в военное время в вотчину…

— На свидание с Марьей… Там‑то, в вотчине, он и схватил болезнь, спасая Марью из пруда, куда она бросилась, якобы ненароком, с ребенком.

— С ребенком! Ага… и что же вот этот‑то ребенок…

— И утонул.

— Понимаю.

— А князь заболел, был обокраден и сожжен вместе со своим домом. Прошу вас, князь, — прибавил Экгоф, — не думайте, что этим доносом я хочу отмстить ей за отверженную любовь или измену… Узнав о столь важных ее преступлениях, я решил, что лучше бы мне было никогда не встречаться с ней и что донести на нее вашей светлости — моя прямая обязанность.

— Да, это была твоя обязанность, — согласился князь. — я бы удивился, ежели бы ты скрыл это от меня.

— Я и то скрывал долго… — сознался полковник. — Слухи доходили до меня давно, но я не верил им и не хотел верить. Мало ли что про кого говорят. А без доказательств я не хотел тревожить по‑пустому вашу светлость. Не приди ко мне цыган, Марья Даниловна могла бы, в случае доноса, назвать меня облыжным клеветником, и я ничем не мог бы доказать своей правоты. Но, раз только я убедился в истинности слухов, моим долгом почел я довести до вашего ведома о ее злокозненных деяниях.

— Хорошо, — сказал Меншиков, — спасибо тебе, Людвиг. Ты поступил правильно, забыв, что был ее любовником, и вспомнив, что ты — офицер на службе его величества. Через малое время царь будет обо всем осведомлен, и правосудие свершится в полной мере. Можешь идти. Прощай.

Меншиков сделал несколько шагов по своей комнате. Но Экгоф не двигался с места. Меншиков с заметным удивлением взглянул на него.

— Что же ты? — сказал он ему. — Или имеешь еще что сказать мне?

— Нет, князь… ничего более… Только…

— Только — что?

Экгоф вытер платком пот, которым был покрыт его лоб. Вид полковника был растерянный и жалкий.

— Только я хотел спросить вас, — нерешительно проговорил он, — я хотел спросить…

— О чем? Спрашивай.

— Я хотел спросить… ежели бы вы были на моем месте, то есть, ежели бы между вами и ею было то, что было между нами, — поступили ли бы вы так, как поступил я?

Меншиков без колебания подал ему руку.

— Вот мой ответ, — сказал он торжественным голосом. — Как ты думаешь, протягивают ли руку человеку, которого презирают? Твоя совесть безупречна, Людвиг. Можешь спать спокойно. Своим доносом ты освобождаешь нашу обожаемую государыню от ее опаснейшего и лютейшего врага… а нас всех от чудища страшна. Ступай и подними высоко голову. Ты сделал не больше того, что должен был сделать. Прощай!

Экгоф откланялся, но, несмотря на ободряющие слова Меншикова, он вышел из его комнаты с низко опущенной головой и с убитым видом опозоренного доносом человека.

Меншиков следил за ним, не спуская глаз, и, когда он скрылся за дверью, пожал плечами и проворчал:

— Глупец! Об заклад побьюсь, что он теперь кается в том, что сделал…

Светлейший был прав.

Экгоф раскаивался. И до такой степени, что, шесть месяцев спустя, он кинулся в самую горячую боевую схватку и нарочно подставил свою грудь под датскую пулю во время битвы с датчанами.

Доносчик несчастной Марьи Даниловны скончался от ран.

X

Между тем Меншиков недолго обдумывал, как, когда и в каком виде осведомить царя обо всем, что он только что услышал.

Он быстро переменил камзол, надел шляпу и, сев в повозку, помчался к царю.

Царь был занят другими делами и выслал сказать своему любимцу, чтобы он приехал позже.

Но Меншикову не терпелось, и он потребовал немедленной аудиенции по весьма важному, не терпящему отлагательства делу.

Царь терпеть не мог, когда его отрывали от начатого дела для другого, и потому заставил все‑таки князя выждать достаточное время в соседней комнате.

Голова Меншикова горела, и сердце его билось усиленно во время этого вынужденного ожидания.

Слова складывались в уме, рвались с уст, а он должен был терпеливо дожидаться, пока его позовут к царю.

Он сейчас готов был бы отдать год жизни, только чтобы иметь возможность сгоряча сделать свой доклад не дожидаясь, потому что ожидание это, тянувшееся минутами, казалось ему вечностью.

Наконец камердинер царя растворил перед ним двери.

Царь стоял у стола во весь свой гигантский рост и встретил Меншикова сухо.

Князь тотчас же угадал по его лицу, что Петр не в духе — он хорошо и давно изучил все оттенки выражения его лица.

Очевидно, минута для такого дела была выбрана самая не подходящая, и Меншиков уже раскаивался в своей обычной поспешности и горячности и охотно ретировался бы назад.

Но было уже поздно.

Конечно, он мог бы отложить свой рассказ о деяниях Марьи Даниловны до другого раза, более удобного, и выдумать что‑нибудь другое для доклада царю. Но ничто иное не объяснило бы его настойчивости в требовании свидания, и все другое навлекло бы на него сильный гнев его царственного друга.

Он вспомнил, как еще очень недавно царь, разгневавшись на него, повелел ему ради вящего унижения таскать лоток с подовыми пирогами, и до такой степени растерялся, что ничего подходящего для доклада выдумать не мог.

Между тем царь, уставившись на него, проговорил:

— Что тебе, Данилыч, от меня занадобилось, скажи на милость?

— Ваше величество…

— Назойлив ты стал. Ежели тебе говорят, что я занят делами спешными и важнейшими, чем твои доклады, неужто не мог ты выбрать иное время?

— Ваше величество…

— Знаю наперед, что ты скажешь. Что в городе все благополучно? Или что коллегия облыжно обвинила тебя в новом лихоимстве? Ой, Данилыч, плохие шутки ты шутишь со мной. О двух головах ты, что ли? Мало я тебе мирволил да попускал? Как бы не превратиться тебе в твое первобытное состояние пирожника… Дождешься, гляди!

Меншиков все больше и больше терялся при этих словах императора.

— Государь, — наконец, проговорил он, с трудом подыскивая слова. — Государь…

— Так говори же наконец, коли пришел!

— Государь…

И Меншиков рассказал царю все, во всех подробностях, что сам только что выслушал от полковника Экгофа.

Он внутренне трепетал во время своего рассказа, но не упустил из него ничего важного и ничего мелкого.

К концу доклада он уже совершенно пришел в себя и следил внимательно за выражением лица императора.

Петр выслушал его молча до конца, не прервав его ни единым словом, ни единым жестом.

Если бы не обычное нервное подергивание его лица, можно было бы подумать, что он слушает достаточно сам по себе интересный рассказ, но о женщине совершенно для него посторонней, о которой он ничего никогда не слыхал и которую никогда в жизни не видел.

Меншиков кончил рассказ и смутился этим глубоким равнодушием царя.

Он хотел бы еще что‑нибудь прибавить; но выдумать что‑нибудь более сильное было невозможно, и, если перечислением чудовищных преступлений царской фаворитки он не вывел императора из состояния равнодушия, то чем другим еще мог бы он вывести его из себя?

И вдруг ему мелькнула «счастливая» мысль.

Он вспомнил об одной встрече и разговоре и тут же решил воспользоваться этим.

— Ко всему мной сказанному, — про говорил он, — долгом почитаю прибавить, что сия Гамонтова, несмотря на высокий свой придворный сан и на счастье пользоваться твоим вниманием, государь, и благорасположением, зело неуместно и пашквильно обольщает твоего денщика Орлова льстивыми речами и сладостными взглядами.

Судорога прошла по лицу Петра, которое теперь вдруг побледнело.

— Что ты врешь, старик! — громко закричал он и стукнул мощным кулаком по столу. — Из ума выжил, что ли?

— Истинно, истинно говорю.

— Какая завистливая баба вложила в твои глупые уши сию пашквильную клевету? Тотчас молви, кто сказал тебе сие?

— Никто, государь. Сам видел и слышал все, о чем здесь говорю.

— Ого! Что же ты слышал такое?

— Сказывала она мне при Орлове — он самолично тому свидетель: «Вот кабы ты, — я, то есть, государь, — был бы таким, как он, — Орлов, то есть, — тогда я могла бы полюбить тебя».

— Она это сказала?

— Да, государь.

— При Орлове?

— При нем.

— Хорошо, я осведомлюсь у него.

Царь приказал позвать денщика.

Орлов вошел.

— Скажи‑ка, Орлов, — обратился к нему царь, — говорила ли Марья Даниловна Гамильтон, вот при нем, — он указал пальцем на князя Меншикова, — будто могла бы полюбить его, коли он походил бы лицом на тебя?

Орлов смертельно побледнел и стоял ни жив ни мертв.

— Говори же! — крикнул царь, подступив к оробевшему офицеру. — Да, гляди, ежели солжешь…

Орлов повалился в ноги царю.

— Говорила… — прошептал он. — Но сие было не более, как шутка, полагаю.

— Довольно. Встань и уходи!

Орлов вышел, шатаясь.

Петр вернулся к столу и облокотился о него. Лицо его сделалось еще сумрачнее и чаще стало подергиваться судорогами.

— Ты сказал правду, Данилыч, — проговорил он еле слышно. — А сколько и от кого получил ты за сей злобный донос? — вдруг спросил он его.

— Государь… — негодующе воскликнул Меншиков, и лицо его залило краской.

— Добро, — вдруг твердым голосом остановил его Петр, — оставим сие.

Он замолчал и забарабанил пальцами по столу, а затем совершенно другим тоном, деловитым и спокойным, заговорил:

— В рассуждении преступлений той женщины, о коих ты учинил свой донос и до сведения моего довел, ты поступил, впрочем, правильно, как верный слуга своему царю и России. Таких людей терпеть неможно и они подлежат каре. Но, скажи мне, ведома ли вся сия история императрице?

— Нет, государь.

— Правда ли?

При этом вопросе Меншиков выпрямился и торжественно ответил:

— Клятву даю.

— Добро, — верю тебе. И в сем случае поступил ты опять же правильно.

Петр подошел к Меншикову.

— Добро, — повторил он и взглянул своими большими темными глазами ему прямо в лицо, — за это твое умолчание, в сем случае токмо достойное и похвальное, прощаю тебе, что сим доносом принуждаешь меня выдать палачу женщину, которую я люблю и которую ты ненавидишь…

— О, государь, поверь…

— Довольно. Требую от тебя нарочитого молчания обо всей сей истории до моего иного повеления.

— Слушаю, государь.

— А теперь ступай и позови ко мне Зотова.

— Слушаю, государь.

— Ступай же!

Меншиков вышел, тая на душе радость.

По‑видимому, все прошло благополучно, и он поздравлял себя с успехом своего дела.

XI

Никита Моисеевич Зотов был учителем Петра и ни кем иным, как дьяком, рекомендованным царю Феодору Алексеевичу боярином Соковниным. Учительские способности Зотова были наперед испытаны Симеоном Полоцким, и Зотов был, по его апробации, назначен учителем к пятилетнему Петру.

Он и преподавал ему грамоту, Часослов, Псалтырь и Евангелие, а также пополнял познания своего молодого царственного питомца чтением «потешных книг с кунштами».[4]

В девяностых годах Зотов, принимавший участие в заключении Бахчисарайского мира, был сделан думным дьяком, потом начальником ближней походной канцелярии государя и назывался в указах «ближним советником и ближней канцелярии генерал‑президентом».

Впоследствии, когда он уже был очень стар, он стал играть видную роль в дружеской компании приближенных к Петру лиц.

Зотов был в описываемое время семидесятилетним выжившим из ума стариком, которого Петр держал около себя ради того, чтобы шутить над ним на излюбленных им ассамблеях.

Ассамблеи были новым в то время видом развлечения в России. Петр, производя свои реформы в государственном строе жизни, в особенности старался также привить русскому обществу как бы внешний культурный лоск европейских народов, к которому он присмотрелся во время своих поездок к западным дворам Европы.

Он начал с того, что велел перевести с немецкого книгу «Приклады, како пишутся комплименты», но самым могущественным средством развития общественной жизни считал ассамблеи, происходившие по особо и заранее выработанным им самим правилам, которые были даже обнародованы в указе. В указе было сказано:

«Ассамблеи — слово французское, которое на русском языке одним словом выразить невозможно, но обстоятельно сказать: вольное в котором доме собрание или съезд делается не для только забавы, но и для дела; ибо тут может друг друга видеть и о всякой нужде переговорить, также слышать, что где делается, притом же и забава. А каким образом оные ассамблеи отправлять, то определяется ниже сего пунктом».

Пункты эти были довольно курьезны:

«Хозяин повинен несколько покоев очистить, столы, свечи, питье, употребляемое в жажду, игры, на столах употребляемые», приготовить. «Во время бытия в ассамблее вольно сидеть, ходить, играть и в том никто другому прешкодить или унимать, также церемонии делать вставанием, провожанием и прочим отнюдь да не дерзает, под штрафом великого орла». Был, между прочими и еще пункт: «Также объявляется при сем реестре кому ассамблеи держать. Первая будет у князь‑папы», — так Петр называл все того же всешутейшего Зотова.

В реестре лиц, назначенных участвовать в ассамблее, обращал на себя внимание вице‑адмирал Петр Михайлов — то есть, сам царь.

На ассамблеях избиралась «царица бала», которая выбирала «маршала бала», обязанного беспрекословно выполнять ее повеления.

Участники ассамблеи танцевали «миновею»,[5] «пистолет‑миновет» и нечто вроде «гросс‑фатера» — танец, изобретенный самим царем: тридцать — сорок пар под звуки похоронного марша двигались погребальным шествием по залам; вслед затем музыка переходила в веселый темп, дамы оставляли своих кавалеров, кавалеры ловили дам, и подымалась страшная возня, беготня, шум и крик. За Петром и Екатериной гонялись, как за обыкновенными смертными. Затем по сигналу маршала все стихало, и кто оказывался без дамы, подвергался обязательству осушить кубок большого или малого орла. Это был огромного размера кубок, и никакие отговорки не могли избавить осужденного от выполнения наложенного на него в этом случае наказания.

Зотов был усердным посетителем ассамблей; он пил, несмотря на свои почтенные годы, больше всех и, кажется, способен был бы выпить не только большого или малого орла поодиночке, но обоих вместе взятых.

Он воображал, что оказал огромные услуги царю, научив его в детстве великим премудростям, и его самой заветной мечтой было получить какое‑нибудь высокое звание.

Он и приставал постоянно с этой просьбой к Петру, который и сказал ему однажды в ответ на его вечную просьбу:

— Добро! Ты достоин, как и служба твоя, награды: жалую тебя князь‑папой.

Зотов вытаращил глаза.

— Как это князь‑папой? Ты измываешься надо мной? Это ведь церковный сан.

— А что тебе до того? Я тебе его жалую, а вместе с тем дом, приличествующий твоему сану, и денег на содержание оного. А в доказательство сего устрой у себя по переезде в дом ассамблею.

XII

Зотов, посланный Меншиковым, предстал перед царем.

— Аникита, — сказал ему Петр, — я позвал тебя, дабы объявить тебе мою волю. Нынче ввечеру быть у тебя в дому конклаву с ассамблеей. Будем праздновать твою помолвку со Стремоуховой.

Зотов радостно замигал старческими подслеповатыми глазами.

— Наконец‑то, государь! Спасибо на добром слове. Однако кого звать на конклаву укажешь?

— Пожди малое время.

Царь подошел к столу, покрытому толстым, темного, неопределенного цвета сукном, и стал писать своим крупным, размашистым почерком.

Написав довольно длинный список имен, он передал его старику.

Тот близко поднес его к глазам, напряг их и, прочитав, проговорил:

— Скажи на милость, ты нынче хочешь позвать женский пол на конклаву?

— Отчего нет? Веселее будет.

— Однако та… Гамонтова ныне больна, как я наслышан. Знаешь ли ты это? Она не будет, и труда брать не стоит звать ее.

— Будет. Не твоя печаль. Увидишь, будет. Я сам позову ее.

— Как повелишь, государь.

Зотов вышел своей обычной шутовской походкой, вприпрыжку. Но царь на сей раз не улыбнулся, а сумрачный и суровый, дав ему скрыться, оставил комнату.

Марья Даниловна лежала в своей опочивальне, действительно перемогаясь от нездоровья.

С ней это случалось редко, но, когда случалось, она бывала в самом тяжелом и неприятном настроении духа.

Она ничего не делала, и глаза ее были устремлены в одну точку, а брови плотно сжаты так же, как и губы. В минуты безделья и нездоровья она всегда невольно переносилась мечтами в прошлое, когда она влачила жалкое существование, не переставая мечтать о лучшей доле. Вспоминала она и дни отчаяния, овладевавшего ею, когда ей казалось, что жизнь ее кончена, что она погребена навеки в глухой усадьбе. Потом являлись светлые промежутки, и ей уже казалось, что, напротив, в будущем ее ждут почет, возвышение и богатство.

Как верно предсказала ей цыганка‑гадалка!

Да, не особенно много времени прошло с тех пор, а вот и все, что она ей говорила, осуществилось. Ее полюбил самый великий человек — великий ростом, великий духом, великий положением. Думала ли она тогда, что этот человек — царь!..

По странной, необъяснимой психологии она никогда не думала о второй части предсказания, гласившей о неизбежном падении после головокружительного возвышения, и вдруг теперь она вспомнила об этом, и ее неустрашимая душа дрогнула…

Что если и вторая часть гадания сбудется, как первая?

Но ей удалось отогнать от себя эти черные мысли.

Запас силы воли был в ней большой, и ей всегда удавалось направить мысли на что‑нибудь более отрадное.

Однако незаметно думы ее перешли от матери‑цыганки к ее сыну. Где он и что с ним? После свидания с ним в Летнем саду, она его не видела больше и ничего не слышала о нем. Как будто он исчез навсегда. Думает ли он о ней и злоумышляет ли он против нее, как грозился?

Эта мысль чуть‑чуть встревожила ее. Что если он сдержит свое обещание? Но потом она рассмеялась этим опасениям.

— Что за вздор! — сказала она себе шепотом, как бы для того, чтобы ей показалось, что не она сама, а кто‑то посторонний разубеждает ее. — Он никогда не сделает этого! Ведь кто же убивал, грабил, кто был исполнителем моих преступлений? Он же. Ежели он выдаст меня — он и себя выдаст. А это возможно! Ведь кто их знает, этих цыган? Натура у них дикая, необузданная, горячая… Может вступить ему в голову, и он не пожалеет себя…

Потом она раздумалась о том, почему ей не понравился такой истинный красавец, как Алим, в то время когда нравились мужчины гораздо хуже его. Но на этот вопрос она не сумела себе ответить, хотя он был достаточно ясен.

Марья Даниловна обладала страстным темпераментом, сильной волей, активной натурой. Как бы в дополнение к этому ее характеру ей требовались люди со слабой волей, пассивные, бесцветные. Таковыми были Реполовский, Стрешнев, теперь Орлов, с его робкой душой и робкой улыбкой. Сильные характеры были не по ней. Воля сильного человека непременно бы столкнулась с ее волей и сокрушила бы ее. Может быть, поэтому не любила она и Петра, несмотря на все, что он дал ей и чем возвысил ее. И именно своей робостью, пассивностью своего характера нравился ей мягкий Орлов, к которому она чувствовала в последнее время все большее и большее влечение.

Мысли ее вернулись к Петру.

Она знала, что он любит ее. Сколько уже времени продолжается эта любовь! Значит, это не мимолетная вспышка, а прочная связь, основанная на прочном чувстве.

Она умеет влиять на него, держать его в своей власти, вероятно, именно потому, что не увлекается им, не теряет головы, не любит его и может хладнокровно и рассудительно управлять собой.

Мечты ее разгорались.

Кто знает, что будет дальше? Может быть, ее ждет еще более высокое положение.

Здесь мечты ее останавливались. Ах, если бы это было возможно! Как бы она показала себя Меншикову и всем, всем этим надменным или низкопоклонным людишкам!

Картины, одна заманчивее другой, всплывали в ее кружившейся от нездоровья и от нездоровых грезь голове.

Но вдруг она насторожилась.

Знакомые твердые шаги раздались за дверью.

Это — царь, явившийся к ней в час обычного своего посещения.

Он имел обыкновение входить не стучась и не спросясь, обыкновенно подходил к ней, целовал ее и садился рядом с ней.

Он и на этот раз сделал то же, обнял и поцеловал ее, но не сел.

Лицо его было бледнее обыкновенного, и брови хмуро насуплены.

— Здравствуй, Машенька, — сказал он отрывисто.

— Здравствуй. Ты нездоров?

— Напротив. Мне только что говорили, что ты нездорова.

— Да, я чувствую себя нехорошо. Недужится что‑то. Садись же.

— Нет, я не сяду.

Она подняла брови в изумлении.

— Почему же? — спросила она.

— Мне некогда, — сухо сказал он, — я занят, меня ждут дела.

— А!.. — протянула она, и лицо ее приняло недовольное выражение. — Так ты оставляешь меня одну?

— Жаль, но так должно. Ежели же ты хочешь наградить меня за утраченное время, в которое ты не увидишь меня, то сделать это легко.

— Как? — спросила она.

— Ныне ввечеру указал я быть у Зотова конклаву. Ведомо тебе, полагаю, что сия за штука. Там бывает весело. Люди веселые, и разговоры вольные, и вино доброе. Ныне указал я быть и дамам — веселее будет всем нам. И новые лица будут: только что прибывший из своих дальних вотчин Телепнев с женой, вдовой Стрешнева покойного.

Рука Марьи Даниловны дрогнула и чуть не выронила чашку, которую она держала в ней.

— Что с тобой, моя милая? — спросил ее Петр, взглянув ей прямо в глаза.

— Ничего! — резко ответила она.

Царь засмеялся.

— Ага! Уж не знаешь ли ты Телепнева? — проговорил он.

— Не знаю… то есть… встречалась когда‑то.

— Чего доброго, может, он когда и любил тебя, а женился на другой? Того ради и в гнев великий пришла, имя его услыхав.

— Никогда того не бывало! — твердо ответила Марья Даниловна.

— А ты не сердись! Ведь это шутки для ради сказал я.

— Я не люблю, когда со мной такие шутки шутят, государь.

— Ну, полно, Даниловна. Не всяко лыко в строку. Ну, так вот взял я себе в приятную уверенность, что и ты будешь на конклаве там.

Она решительно покачала головой.

— Спасибо, что меня в мыслях держал, государь, и прошу — извини меня. Я не могу быть. Я уже сказывала тебе, что мне недужится.

— До вечера еще далече и, глядишь, все болести твои пройдут.

— Нет, государь. Я редко болею, но когда болею — это на несколько дней.

— Я пришлю тебе своего медикуса.

— Он не поможет.

— Ну, кто знает!.. Не унывай. До свиданья! Смотри же, вечером жду беспременно. Без тебя мне и праздник не в праздник. Однако заболтался я с тобой. Будь же здорова.

— Прощай, государь, но не жди меня.

Петр круто повернулся к ней и, совершенно изменив свой добродушный тон, сказал ей резким, сухим и властным голосом, тем голосом, которым он всегда говорил с неугодными или прогневавшими его подчиненными:

— Ежели я зову, то, стало, хочу, чтобы была. А чего я хочу, то должно быть.

Она испугалась этой перемены тона и удивилась.

Она так растерялась, что низко склонила голову и покорно ответила:

— Коли ты так хочешь, государь, — буду.

— И отлично! До вечера, Даниловна.

Он вышел, ни разу не обернувшись, как имел до сего обыкновение.

XIII

В большом зале зотовского дома на Неве собирались к указанному часу гости.

Нововведение, заключавшееся в присутствии на конклаве женщин, заинтересовало всех. Никто на этот раз не отозвался нездоровьем, и вскоре зал наполнился приглашенными.

Зотов, ввиду предстоящей помолвки и разрешения царя вступить ему в брак, разгуливал по залам очень довольный и, щуря свои подслеповатые глаза, то и дело на кого‑нибудь натыкался и неизменно ворчал при этом на того, кого сшибал с ног:

— Что это, право, точно тебе мало места? Кажись, ты не в лагерном шатре, а в моих залах… Но от этих столкновений расположение духа его не менялось.

Единственно, чем он был очень недоволен в этот вечер, так это тем, что царь пригласил женщин и мало знакомых людей, вроде Телепнева. Но он ничего не мог поделать против этого, потому что о приезде Телепнева сам доложил два дня тому назад царю и нашел уже его имя в списке, поданном ему Петром нынче утром.

— В великий упадок установление конклавов приходит, коли их превращают в ординарную ассамблею с женщинами, — говорил он Меншикову, который тоже явился сюда.

Но Меншиков был иного мнения и не согласился с ним.

Ждали государя, который долго не ехал.

Гости, гурьбой ходя по комнатам, осматривали новое помещение Зотова, недавно лишь отстроенный и отделанный дом, подаренный ему Петром.

В то время город отстраивался с изумительной быстротой, и иностранцы, пребывавшие в Петербург, уже изумлялись общему его красивому виду. Так, например, поражал своей длиной и шириной Невский проспект — длинная аллея, обсаженная деревьями, вымощенная камнями, с рощицами и полянками по бокам. Проложили ту улицу пленные шведы и каждую субботу тщательно чистили ее. Но капитальных, основательных построек в городе было мало: адмиралтейство, летний дворец у Летнего сада, почтовый двор, биржа, дом Меншикова на Васильевском острове; все же остальные частные дома строились на живую руку, кое‑как, и уж совершенно не по климату: потолки протекали даже в домах знатных людей, и часто за обедом с потолка начинался обильный дождь, охлаждавший разгоряченных возлияниями гостей.

Таков был и новый дом Зотова. Но хозяин очень любил его и гордился им, как царским «преславным» подарком.

В течение дня, предшествовавшего помолвке «всешутейшего», царь отдал несколько новых распоряжений относительно назначенного вечером конклава. Он распорядился, чтобы все приглашенные явились кто в польском, кто в испанском, кто в старонемецком, кто в турецком платьях; для этого он приказал через курьеров оповестить всех званых особыми повестками: «Позвать вежливо, особливым штилем, не торопясь, того, кто фамилией своей гораздо старее черта». Другому кому он прислал иную повестку: «Того бы не забыть, кто пятнадцать дней чижика приискивал, да не сыскал; не знаю и того, может ли он и то сыскать, куда он устремляется и куда гости призываются и торжество приготовляется»…

Меншиков явился еще раз к царю после своего доноса, но не был принят.

Царь спешно составлял пригласительные повестки, и князь понял, что Петр этой невинной забавой хочет затушить свое душевное волнение, свою сердечную печаль.

В несколько тревожном настроении духа бродил Меншиков по залам зотовского дома и рассеянно отвечал на обращаемые к нему вопросы.

Среди присутствующих был и вновь прибывший в столицу Телепнев с Натальей Глебовной, давно уже вышедшей за него замуж. Телепнев приехал хлопотать о своих делах по вотчине и получил утром еще — очевидно, тотчас после разговора царя с Меншиковым — приглашение на вечер: царь узнал накануне от Зотова, что Телепнев жил одно время в усадьбе у Стрешнева.

Наталья Глебовна очень изменилась с тех пор: она пополнела, приобрела хороший свежий румянец, и глаза ее уже не выражали какой‑то забитости, испуганности и робкой покорности судьбе, а светились довольным, радостным чувством любви к тому, кого она с детства любила и с кем разлучила ее в молодости злая судьба.

Наконец явился царь.

Он был одет в своем излюбленном батальном наряде: в зеленом кафтане с небольшими красными отворотами; на ногах зеленые чулки и старые изношенные башмаки; в правой руке палка, под мышкой старая шляпа.

Он был весел, но лицо его судорожно подергивалось, и он искал кого‑то глазами.

Подозвав к себе Зотова, император тихо спросил его:

— А Гамонтовой нету?

— Она в другой комнате. Жалуется на недужество.

— Скоро мы ее вылечим, — загадочно сказал царь. — Позови‑ка мне Телепнева.

Когда Телепнев подошел к нему, царь спросил его:

— Знаешь ли ты некую Марью Даниловну Гамонтову?

Телепнев вздрогнул.

— О, государь! — воскликнул он. — С сею Марьею Даниловной Гамонтовой, сиречь Гамильтон, привел меня случай встретиться в усадьбе покойного Никиты Тихоныча, и самая смерть его…

— Добро, — прервал его царь, — ты сядешь за столом насупротив нее, а до стола сделай так, чтобы она тебя не видела.

Зал, наполненный гостями, имел очень красивый вид, благодаря пестроте костюмов, в которые облеклись гости.

Пир начался по обычной программе. Среди говора и шума князь‑папа принимал поздравления с помолвкой и пил, как бездонная бочка, отчего глаза его усиленно слезились и мигали.

Наконец, после миновеи и прочих танцев, в которых Марья Даниловна не принимала никакого участия по нездоровью, все направились к столу.

Она хотела уехать, но царь настиг ее в отдаленной комнате и не допустил до этого.

— Машенька, — сказал он ей, глядя на нее с затаенным сожалением, — я не узнаю тебя ныне. Краска сошла с лица твоего, и губы побледнели.

— Я уже сказала тебе, что мне недужится.

— До сей поры?

— До сей поры, государь, — сухо ответила она.

— А жаль, поелику непременно настоит тебе еще отбыть стол.

Но она взмолилась.

— Не неволь меня, государь, того неможно мне сделать.

— Я не пущу тебя, — твердо проговорил он. — Принудь себя. Без тебя мне и пир не в радость.

Она знала его упрямый характер и знала, что бесполезно сопротивляться далее.

— Хорошо, — сказала она, резко передернув плечами. — Пусть будет так, коли иначе быть не может.

Он повел ее к столу.

Садясь на свое место, по левую от Петра руку, она подняла глаза и так вздрогнула, что все обратили на нее внимание.

С самого прибытия на вечер она отыскивала Телепнева, но, не видя его среди гостей, решила, что его не будет, и мало‑помалу успокоилась.

И вот он сидит теперь перед Марьей Даниловной, вместе с ее бывшей «хозяйкой», Натальей Глебовной.

Смертельная бледность покрыла ее лицо, и, шатаясь, опустилась она на скамью.

Лицо царя перекосилось.

Если он и таил до сих пор долю сомнений относительно ее виновности, то теперь эти сомнения развеялись.

— Что с тобой? — насмешливо спросил он. — Все от недуга или ты так испугалась Телепнева?

— Чего мне его бояться, — оправившись несколько, тихо ответила она.

— И я думаю, нечего. Мужчина он не страшный, а даже, наоборот того, с лица зело красивый. И жена его зело прекрасна.

Телепнев и Наталья Глебовна поздоровались с ней издали наклонением головы; она ответила им, но не смела взглянуть им в глаза и сидела ни жива ни мертва.

Пир продолжался.

Ели исправно, пили еще больше.

Царь, по‑видимому, был в духе.

Первая часть ужина прошла, как проходила всегда — в смехе, шутках, болтовне. Никогда еще Петр не был так оживлен и внимательно любезен к Марье Даниловне, как в этот вечер. Она стала успокаиваться и понемножку приходить в себя, изредка рискуя поглядывать по сторонам и перед собой, следя за Телепневыми. Но они очень были заняты друг другом и, когда их первое изумление при виде Марьи Даниловны, сидящей рядом с царем и пользующейся его необычным вниманием, прошло, они перестали обращать на нее внимание.

Трапеза продолжалась.

Адмирал Апраксин уже заливался слезами — знак, что было уже много выпито. Меншиков упал замертво, и во круг него суетилась свояченица, оттирая его спиртом.

На другом конце стола разгоралась ссора между Зотовым и одним из гостей.

Зотов требовал к себе почтения, а тот, напившись, дерзил ему:

— Какой ты есть папа? Ты не князь‑папа, а бездонная дыра! Лей в тебя, что на каменку, — говорил ему непочтительный гость.

— Грустно сие, ах как грустно! — заговорил, заливаясь слезами, Апраксин. — Выпито много, а веселье уходит, и тоска гложет сердце.

Рядом кто‑то клялся в дружбе, уверяя соседа, что давно уже любит его.

Царь смеялся, прислушиваясь ко всему этому шуму, и любовался Марьей Даниловной, у которой под влиянием вина появился румянец и глаза слегка заблестели.

Никогда еще она не казалась такой обаятельной и соблазнительной.

Но железная воля царя влекла его к задуманной им цели.

Стали подавать сладости, а вместе с ними и крепкие заморские вина.

Марья Даниловна решительно отстранила свой кубок от лакея, который по знаку царя не переставал наполнять его, как только кубок оказывался пустым. Иногда и сам царь наливал его до краев и упрашивал Марью Даниловну выпить.

И теперь, несмотря на ее решительный отказ, он взял из рук лакея братину, наполнил ее кубок и сказал ей:

— Выпей же за мое здоровье.

— Не могу, государь… голова кружится, и ты напоишь меня до потери сознания.

Но именно этого‑то он и добивался.

— Выпей, — настойчиво сказал он. — Ну, не хочешь за мое здоровье, выпей за князь‑папу и за его торжественную помолвку.

Она отрицательно покачала головой.

Тогда Петр своим громовым голосом крикнул через стол:

— Аникита! Будет тебе перекоряться с непокорным. Приговариваю его за его велии продерзости и строптивый нрав к осушению кубка большого орла. Пусть он приготовится. А ты слушай: Марья Даниловна пьет за твое здравие и за здравие твоей будущей супруги Стремоуховой.

Зотов похлопал осоловевшими глазами, вряд ли поняв то, что говорил ему царь, попробовал поднять свое тело, а вместе с тем и отяжелевшую руку с кубком, наполненным до краев, и пролил содержимое на лысину своего непокорного соседа.

Поднялся хохот. Марья Даниловна должна была в конце концов выпить свою долю. Она тотчас же почувствовала, как рассудок ее мутится и как какой‑то туман заволакивает ее сознание. Зеленые круги пошли перед ее глазами, гости закачались, дрогнул зал, язык начинал плохо слушаться.

— Государь, — с трудом проговорила она, — ты меня напоишь…

— Тем лучше. Разве ты хуже других? Посмотри — все хороши! Все должны напиться — веселее будет, чем нежели сидеть тверезому среди пьяных. Будем смеяться или плакать — вон как Апраксин… За твое здоровье, Машенька.

Он снова налил ей кубок.

У нее не было уже сил сопротивляться ему. Она покорно поднесла кубок к губам.

Сознание еще не покидало ее, но тело уже обессилело.

Смутно чувствовала она в этой настойчивости царя что‑то недоброе и опасное; но теперь она уже не могла ясно отдать себе отчета в этом и не могла понять, что приближается к западне, расставленной царем.

XIV

Мало‑помалу она утеряла представление о времени и о месте. Думала она одно, уста произносили другое. Она с изумлением прислушивалась к тому, что лепетал ее язык.

— Зачем они здесь? — говорила она.

— Кто? — спросил царь, наклонившись к ней.

— Они… эти… Телепневы…

— А что?

— Убери их… я не хочу… Им не место здесь. Не хочу, не хочу, пусть уезжают… Они все ведь знают… все.

— Все? — спросил ее царь.

— Все.

— Но что же знают они?

Она вдруг лукаво засмеялась.

— Ишь какой! Ты думаешь, я пьяна? Нет, гос… государь… Я, брат, ничего… и даже еще могу выпить… Лей…

— Да ну? Пей, Машенька, пей!

Он налил ей в кубок самого крепкого вина и подсел к ней ближе.

Телепневы не могли прийти в себя от изумления. Борис Романович, собравшийся по приезде в Петербург открыть царю глаза на истинную историю Марьи Даниловны, которую он больше чем когда‑нибудь ненавидел, несмотря на то, что она послужила косвенным образом его счастью, не знал теперь, что делать, и был очень смущен.

Среди гула возгласов, под звуки неистового смеха и песен, царь вполголоса разговаривал с Марьей Даниловной:

— Не выпить ли нам за здоровье Орлова? — тихо сказал он ей, и в его глазах загорелся суровый огонек.

— Орлова? Почему именно Орлова? Ах… да! Налей, выпьем!

— Он тебе нравится?

— Орлов? Я люблю… его.

— А! Ну так выпьем…

Петр вдруг, наклонившись к самому уху Марьи Даниловны, шепнул ей.

— Правда ли, Машенька, что ты убила Стрешнева?

Марья Даниловна вздрогнула, отшатнулась от царя, широко раскрыла свои испуганные глаза. Но это был лишь мгновенный и кратковременный проблеск сознания.

Тотчас же впала она в прежнее состояние и, захохотав, ответила:

— А, конечно, убила…

Она закрыла глаза. Инстинкт самосохранения боролся в ней еще с опьянением. Но смех, непрошенный смех, редкий, отрывистый, странный, овладел ею.

— Разве ты не знал этого? — говорила она. — Разве не ты помогал мне в этом? Или кто другой? Нет, ты, конечно, ты… так что же ты спрашиваешь? Да ты кто, цыган?

— Цыган.

— Ну, вот видишь. А еще спрашиваешь.

— И детей своих ты тоже убила?

— Ах… их тоже! Ты все знаешь… Что ж ты пристаешь ко мне? Ты ведь цыган?

— Цыган.

— Ну так ты еще, пожалуй, царю скажешь.

— А ты боишься царя?

— Я не люблю его.

— Вот как! А кого же ты любишь?

— Того… как его?.. Молоденького… Орлова.

Она не могла окончить своей отрывистой речи. Тяжелая рука царя опустилась на ее рот.

— Молчи, — сказал он ей сурово, и его черные глаза загорелись. — Люди! — закричал он громовым голосом, обращаясь к прислуге. — Взять тотчас эту женщину и отнести ее на кровать в ее комнату… пока не отведут ее на плаху.

Марью Даниловну подхватили под обе руки и вынесли из‑за стола. Царь тотчас же уехал.

Часть гостей ничего не заметила и продолжала пировать, как ни в чем не бывало, но Телепнев и Наталья Глебовна сидели бледные от ужаса. Они слышали слова царя, и теперь глядели на опустелое перед ними место.

Телепнев крепко сжал руку жены.

— Итак, кара Божия наступила для сей преступной женщины, — прошептал он.

Несколько времени спустя, пришедший наконец в себя, благодаря оттираниям свояченицы, Меншиков бегал уже беспокойно по палате и спрашивал у всех, где царь.

Но никто не мог ему ответить в точности.

Тогда он сильно обеспокоился.

Он смутно помнил, что здесь что‑то готовилось, чтото должно было совершиться, но что именно, не мог тотчас припомнить.

И вдруг мысль осенила его.

— Да где же Марья Даниловна Гамонтова? — спросил он одного из слуг, и тот сказал ему, что произошло.

Меншиков подошел к столу, наполнил до краев пустой кубок, попавшийся ему под руку, и залпом выпил его.

На лице его блуждала улыбка довольства и удовлетворения.

Жажда вина и жажда мести были насыщены для него в этот памятный вечер.

XV

Марья Даниловна лежала на кровати.

Чуть брезжил рассвет осеннего мутного петербургского утра. Мелкий дождь барабанил в окна, и небо, казалось, плакало беспомощными, больными слезами, такими, какими бы заплакала она сама, если бы могла плакать.

Но она не могла плакать.

Что‑то мрачное и тяжелое, давящее ползло по ее уставшей душе и сжимало ее сердце.

Она чувствовала себя больной и разбитой. Голова ее горела, как в огне, и сильно болела.

Как ни напрягала она усилия своих воспоминаний, ничего точного, ничего определенного она не могла вспомнить.

Что произошло вчера вечером? Помнила она, что приехала к Зотову, что ей нездоровилось, что она сидела за столом и много пила. Но почему она много пила, кто ее побуждал к этому, что было потом — она ничего не знала.

Порой перед ее умственным взором вставал образ царя. Понемногу вспоминала она, как они сидели рядом, как они пили, как он что‑то шептал ей.

Но затем все заволакивалось туманом, и сознание отказывалось ей служить далее.

Она хлопнула в ладоши, и в комнате появилась Акулина.

— Поздно ли я вернулась вчера домой? — спросила она.

Акулина смешалась, потупила взоры и, видимо, не решалась ответить.

— Что с тобой? — спросила ее Марья Даниловна. — Говори же!

Но Акулина вдруг заплакала.

Марья Даниловна вздрогнула.

— Что случилось? Говори скорее! — спросила она испуганно.

Акулина тогда рассказала ей:

— Тебя привели под руки два лакея. Несчастье, сударыня, у нас в доме, ой, какое несчастье!

— Какое?

— У дверей твоих апартаментов поставлена стража.

— Стража! Зачем?

— Не ведаю про то. А только никого к тебе допускать не велено. И говорят, сие — по указу царскому.

И вдруг, точно молния, сознание прорезало воспоминания Марьи Даниловны.

Разом точно выплыли из тумана все подробности вчерашнего происшествия. Она вспомнила и царские речи, и свои ответы.

Ей стало холодно, и она закуталась в пушистое покрывало.

Дрожь била ее тело.

— Так вот что! — промолвила она. — Я проговорилась. Царь нарочно напоил меня!

Она чувствовала, что настали ее последние дни. Черное прошлое вставало перед ней грозным, тяжелым призраком.

Всю жизнь она боролась с этим прошлым, всю жизнь старалась заглушить в себе мрачные воспоминания о своих преступлениях, и, когда, казалось, она достигла и высокого положения, и почета — все всплыло наружу, и вот она, как прежде, низвергнута в прах и поставлена лицом к лицу со своим прошлым.

Кара близится. Жертвы ее требуют отмщения. Возмездие вопиет к небу!

Душа ее устала бороться. Что делать? Уступить? Сдаться, покориться?

Но нет, не таков нрав у нее! Она будет еще бороться, будет бороться до последнего издыхания, до последней капли жизни. И пусть это ни к чему не приведет, но она не сдастся без борьбы, не положит своей головы под плаху.

Еще надо доказать, что она виновна…

За дверью послышались шаги, мягкие и вкрадчивые… Она подумала сначала, что это шаги царя, но потом, прислушавшись, сразу узнала их.

Это были шаги Меншикова, ее злейшего врага, очевидно, предавшего ее.

Дверь отворилась, и на пороге показался, действительно, Меншиков.

Лицо у него было свежее, несмотря на вчерашнюю попойку, и веселая довольная улыбка блуждала около его губ.

— Здравствуй! — кивнул он ей головой. — Вышли, пожалуйста, свою девку, мне нужно сейчас говорить с тобой.

Она велела Акулине выйти.

Меншиков взял кресло, подкатил его к кровати и внимательно взглянул на Марью Даниловну.

На лице ее уже не отражалось ни малейшего беспокойства.

Она быстро, заслышав еще шаги князя, постаралась стереть со своего лица все слезы ужаса за свою судьбу, и оно было теперь ясно, как солнечный весенний день.

Меншиков опустился в кресло и беспокойно задвигался. Уж, чего доброго, не помирился ли с ней царь, не простил ли ее? Но нет, ему известно, что со вчерашней ночи никто не входил к ней в комнату.

«Это гордость ее сатанинская», — подумал он с озлоблением.

— Что тебе нужно, что ты пришел ко мне, даже не дав мне встать и одеться? — сурово спросила она его, чтобы овладеть первой разговором.

— Ведомо ли тебе, что царь приказал предать тебя на суд? — спросил ее Меншиков.

Она нагло улыбнулась.

— Добился‑таки своего, Данилыч, — сказала она.

— Добился‑таки, Даниловна, добился! — ответил он ей в тон.

Она облокотилась на подушки и посмотрела на него прямо в упор.

— Подло это с твоей стороны, — заговорила она тихо, — подло и низко. Ты добивался моей любви, ты, старый, изживший человек, ежели бы я согласилась на твои предложения, ты бы покрыл меня. Но вот я отказала тебе, и ты теперь мстишь мне, одинокой, покинутой женщине. Стыдно и гнусно сие, Данилыч!

Он покачал головой.

— Не кори меня зря, Даниловна! Не столь моя вина тут, сколь вины других.

— Кого? — быстро спросила она.

— Про то ведают царь и его совет.

— А в чем обвиняют меня? — спросила Марья Даниловна тихо.

— Во многих студных и тяжких злобах и ненавистях, кои причинили иным людям конец живота. В убиениях и потоплениях, в ограблениях, обманных деяниях и во многом прочем.

Она пожала плечами.

— Все сие доказать надлежит.

— А ты сама запираешься?

Она оглядела комнату.

— Князь, ты не глупый человек, — проговорила она, — да и я не дура петая. Свидетелей здесь нет между нами, мы одни, и я могу без опаски сказать тебе правду. Да, я все сделала это, но что из того?

— Как что? — изумился он.

— Что из того? — упрямо повторила она. — Я запрусь на суде, ото всего отрицаться стану. Ежели у нас есть суд истинный, а не подставной, он никогда не сможет обвинить меня. Предупреждаю тебя — я никогда не сознаюсь.

— Госпожа моя! — воскликнул Меншиков. — Сие поведение твое будет не у места.

— Почему?

— Поелику ты уже во всем созналась царю.

— Вот на! Да ведь созналась я в пьяном виде. Мало ли что может наклепать на себя человек, когда Господь у него рассудок отымет или когда его напоят проклятым зельем? Я бы и не то могла сказать.

— Царю известно все… Понимаешь — все: то, что было до Мариенбурга, и то, что было после в Стрешневке… И про озеро, и про пожар — все.

«Цыган меня выдал, — подумала она, — я погибла».

— А где доказательства?

— Есть свидетели, есть и сообщник.

«Я погибла», — еще раз подумала она.

— В таком случае, — ответила она, — зачем ты пришел ко мне и что тебе нужно?

— Я пришел предупредить тебя, что тебя сегодня отвезут в крепость, и посоветовать тебе сознаться во всем.

— Никогда! — твердо ответила она. — А ты ступай от меня. Сердце кипит во мне, когда я тебя вижу. Ты — враг мой и погубитель.

Меншиков повел плечом и встал.

Он еще раз взглянул на нее. Одеяло сползло с ее плеча, и самое плечо обнажилось; ее чудные шелковистые волосы распустились по этим красивым плечам, извиваясь по бледной и нежной коже их, как глянцевитые змеи. Она была обворожительна с ее темными, печальными глазами и прозрачным цветом лица.

Струйка раскаяния пробилась в душе Меншикова, и он сделал два шага к кровати.

— Маша! — сказал он дрожащим голосом, еле сдерживая овладевшее им волнение, — полюби меня!.. Полюби меня… и я все сделаю, чтобы спасти тебя. А ежели это будет невозможно, я дам тебе способы бежать за границу.

Молодая женщина насмешливо и сурово взглянула на него.

— Слушай, что я скажу тебе, Данилыч: ежели бы мне предстояла не одна смерть, а две, ежели бы меня пытали самыми ужасными пытками, то и тогда я никогда не стала бы твоей. Ты мне противен, всегда был гнусен мне вид твой, а ныне более, чем когда‑либо. Ступай вон и делай свое дело… палач!

Старик мгновенно преобразился.

— Видно, и правду жизнь тебе ни по чем и море по колено, — сказал он. — А, так ты хочешь свести знакомство с палачом и с плахой? Добро! Ин быть по‑твоему… Прощай же, тезка, и не поминай лихом!

Он вышел.

Как только заперлись за ним двери и Марья Даниловна осталась одна, жуткое чувство погибели овладело ею.

— Да, — шепча, рассуждала она, — все кончено! Кончен тяжкий путь моей жизни… Спасенья нет! Впереди смерть, страшная смерть от руки палача под его топором.

Она содрогнулась.

— Ничто не может теперь спасти меня. Петр разлюбил меня, а без его поддержки мне не спастись. Слишком много врагов у меня. Ежели бы я еще могла увидаться с царем до суда! Но он не придет, да его и не пустят ко мне — сам Меншиков постарается об этом…

Она еще долго раздумывала о том, что в той опасной игре, из которой собственно состояла ее жизнь, она сделала один лишь неверный фальшивый ход, который и погубил все выведенное с таким трудом здание. Одна балка была положена нерасчетливо, и из‑за этой балки рухнуло все. Эта балка было ее увлечение Орловым, погубившее ее.

Да, жизнь ее кончена, и ей нечем помянуть этой жизни!

И, кажется, в первый раз, как она стала помнить себя, она заплакала.

XVI

Меншиков явился к императрице с радостным лицом.

— Матушка‑царица! — оживленно заговорил он. — Благую весть тебе несу.

Царица только что вернулась с прогулки.

— Что такое, Данилыч? Всегда ты что‑нибудь придумаешь, а на деле ничего не оказываешь.

— На сей раз торжество. Не сказывал ли я тебе, что Господь милосерд и освободит тебя и дом твой от змеи, свившей себе гнездо здесь?

— О чем ты говоришь?

— О злокозненной и зловредной Гамонтовой, твоей «ближней прислужнице».

Сердце Екатерины учащенно забилось.

— Да говори ты толком, Данилыч, что за загадки такие?

Тогда он стал ей витиевато, с мельчайшими подробностями рассказывать о происшествии на помолвке Зотова.

Он думал, что рассказ его произведет радостное впечатление на Екатерину, но вышло совершенно не то, что он ожидал.

Вместо выражения радости на лице императрицы показался испуг, сменившийся печалью. Глаза ее затуманились слезами, и ее доброе, незлобивое сердце мучительно сжалось.

— Так столь преступна эта женщина? — проговорила наконец Екатерина. — Но правда ли это, Данилыч? Не по злобе ли к ней выдумали все это люди?

Он рассказал ей о доносе Экгофа, о свидетельстве Телепнева и о допросе цыгана, которого уже пытали, хотя он сам во всем сознался. Окончив рассказ, он взглянул на Екатерину и увидел, что она плачет.

— Что сие? — спросил он. — Пошто слезы проливаешь, матушка?

— Мне горестно за нее и жаль ее. Она ли виновата в том, что так сурово сложилась жизнь ее, что так ожесточили ее сердце люди? Не по сердцу она пришлась мне, и сказать ли? Я боялась ее и иногда молила Господа избавить меня от нее.

— Так что же? В чем горе? Она ведь сама себя выдала царю. А нам то должно быть на руку, и горевать о том причин не вижу.

— Ох, Данилыч, Данилыч! кто Богу не грешен, царю не виноват? Вспомни‑ка про свои грехи собственные, князь!..

— Я людей не убивал, матушка, и мои грехи никогда не встанут вровень с ее грехами, — обидчиво сказал он.

— Знаю, Данилыч, знаю… не к тому и сказала я это, — задумчиво ответила она. — А только вдруг мне жалко ее стало… Знаешь что, Данилыч?

— Что, матушка? — спросил Меншиков, с изумлением слушавший эту речь Екатерины.

— Я сейчас пойду попрошу царя, чтобы он помиловал ее.

Меншиков вскочил со стула.

— Что ты, царица, Господь с тобой! Теперь уже поздно, и дело передано вчера еще ввечеру в суд. Да и как можно такую преступницу миловать?

— Для милости никогда не поздно, да и кого же миловать, как не преступных людей? Праведников не милуют, а награждают.

Вся еще под впечатлением услышанного, взволнованная и печальная, не слушая возражений Меншикова, она отправилась к царю.

— Что тебе, Катеринушка? — ласково спросил он ее.

— Я к тебе с просьбой.

Он подошел к ней и обнял ее. Давно уже он не говорил с ней так ласково и так нежно не обращался с ней.

Она еще больше растрогалась и вдруг, разразившись слезами, — хотя она знала, что Петр не любит этого, и всегда всячески сдерживалась в его присутствии, — прямо и просто сказала:

— Государь! Молю тебя, будь снисходителен к Марье Даниловне… помилуй ее! Не вели казнить ее лютой казнью, а вышли ее в чужеземные страны! Помилуй ее! Молю тебя!

Петра поразила эта доброта Екатерины, знавшей о его отношениях к Марье Даниловне. Но суровое сердце его не смягчилось.

Он тихо, но все еще ласково, хотя и твердо, ответил:

— Неможно того, Катеринушка. Ты знаешь, я никогда не отказывал тебе в этом.

— Знаю, государь мой, и недавно еще помиловал Данилыча.

— Правда и то! Данилыч твой в беззаконии зачат, в гресех родила мать его, и в плутовстве скончает он живот свой, и, ежели он не исправится, то быть и ему без головы. Но он чинил зло мне, а не другим людям, а ежели и другим, то не жизни их решал, вопреки закону божественному, а наносил ущерб достоянию их. И еще скажу тебе: коли бы женщина сия нанесла токмо мне обиду, хотя бы самую кровную, я бы помиловал ее. Но она потоптала законы Божии и человеческие, и я предоставляю суду свершить его правосудие.

Петр поцеловал жену. Он как будто хотел отблагодарить Екатерину за то чувство природной ее деликатности и такта, которые не позволили ей ни разу упрекнуть царя даже легким намеком в его измене.

— Ступай к себе, — сказал он Екатерине, — и не тревожься боле о судьбе сей недостойной женщины. Мы над ней не властны ныне, ибо она в руках Божиих и судей, совестью коих руководит Всевышний.

Больше он не прибавил ни слова и вышел из комнаты.

Екатерина отправилась к себе.

Через два дня Марья Даниловна предстала перед судом, куда была приведена под караулом.

Она была в простом черном платье и черном платке на голове, и ее бледное, красивое лицо с большими, точно еще увеличившимися глазами, имевшими печальное, томное выражение, было прекраснее обыкновенного.

Она вошла в зал с высоко поднятой головой, как будто она ничего дурного не совершила, а пришла сюда, чтобы одним словом разрушить все те обвинения, которые собрались, как грозная туча, над ее победной головушкой.

Но определенного плана защиты у нее не было, несмотря на то, что она продумала несколько ночей напролет, ища приличного оправдания своим преступлениям.

Но она ничего не находила больше в своей смятенной душе.

Раз еще, за день перед судом, заходил к ней Меншиков, и она слезно умоляла его быть допущенной к императрице или императору.

Он сурово отказал ей в этом.

Теперь, уже на суде, она видимо была совершенно спокойна.

Президент коллегии спросил ее:

— Ты ли Марья Даниловна Гамильтон?

— Я, — тихо ответила она.

Он сообщил ей об обвинениях, тяготевших над ней.

Она выслушала его, не спуская с него глаз, в которых загорелся теперь злобный огонек.

— Винишься ли ты во всем взведенном на тебя участниками, сообщниками и свидетелями?

— Нет, — гордо ответила она.

И вдруг, точно подмываемая какой‑то внутренней силой, она громко, негодующим, резким голосом заговорила:

— Нет, не винюсь! Ничего того не было. Это вороги мои наклепали на меня, дабы погубить меня в глазах царева величества.

— Какие вороги? О ком говоришь ты ныне? Кого ты обносишь?

— Мой первейший, лютейший ворог — князь Меншиков. Он добивался моей любви, в которой я отказала ему. Он мстит мне, и сам сказал мне об этом всего несколько дней назад. Облыжно показывает он на меня. Можно ли верить человеку, который сам под судом и следствием…

Ее остановили, но она, стараясь перекричать президента, продолжала:

— Завистников у меня много… Разве трудно обнести женщину и погубить ее? У меня нет защитников, и Меншиков воспользовался этим.

— Не князь Меншиков донес на тебя. Против тебя под клятвой доносят полковник Экгоф, Телепнев, цыган Алим…

— Все они подкуплены Меншиковым.

— Они целовали крест и Евангелие. Цыган же сознался в своих преступлениях, которые совершил вместе с тобой.

— Все они подкуплены Меншиковым, — опять настойчиво повторила она. — Вот мои злые вороги, а ни в чем ином я не виновата…

Эта речь вылилась у нее залпом, безудержно, разом. Она сжигала свои корабли.

Ее вывели под стражей, и она упала в дверях суда в обморок от истощения и волнения. Бессонные ночи, тяжкие думы, резкий переход от величия к падению — подточили ее силы и энергию. Ее последняя речь была и последней вспышкой ее сильной, энергичной души, последняя попытка самообороны. Все, что она наговорила на суде, вырвалось у нее почти бессознательным криком, и в этот крик вложила она всю ненависть.

Но тотчас вслед за этим энергия ее, вся израсходованная в этом наболевшем крике, быстро иссякла. Бодрость духа падала, и она вернулась в суд во власти глубокой апатии и равнодушия к своей судьбе.

Она уже сознавала, что теперь, более чем когда‑нибудь, ее песенка спета и ее судьба решена.

Она уже больше не защищалась. Ее дерзкие слова, сказанные в судебном месте, только отягчили ее положение.

Она отвечала теперь односложно, вяло, неохотно.

И когда ей устроили очную ставку с цыганом, она во всем повинилась.

— Винюсь, — сказала она, — во всем на меня взводимом винюсь, только решайте скорее и отпустите меня.

Суд приговорил ее к смертной казни. Палач на площади отрубит ей голову.

Когда она услышала этот приговор, гордая и дерзкая голова ее низко поникла и чудные глаза ее заволоклись слезами.

Ее увели.

Приговор поднесли к утверждению Петра, и он, ни минуты не колеблясь, утвердил его своим твердым и энергичным почерком.

Казнь должна была состояться через несколько дней, и Марья Даниловна, как особой милости, просила через Меншикова, чтобы не откладывали исполнения приговора, а ускорили бы его.

Эта последняя милость была ей оказана.

XVII

В узком и сыром каземате проводила Марья Даниловна свою последнюю ночь на земле.

Она вздрагивала от пронизывавшей ее сырости и холода, так как казематы не отапливались, а в середине марта было еще очень холодно.

Одна, всеми покинутая, всеми брошенная, с окоченевшими руками и ногами, с горящей от лихорадки головой, сидела она в этом темном каменном мешке в бессознательном ожидании, когда отворится со скрипом железная дверь и ее уведут отсюда туда… туда, где ее ожидает еще более мрачный, и сырой, и темный каземат — глубокая могила.

В голове ее было пусто. Ни дум, ни грез, ни мыслей, ничего не было, все исчезло, точно сама жизнь торопилась покинуть эту красивую бренную оболочку, которую когда‑то звали Марьей Даниловной, которую боготворили когда‑то, любили, добивались от нее ласки, как милости, и которую теперь те же люди растоптали в прах за то, что и она играла их сердцами, их любовью, их жизнями.

И сердце ее билось ровно, спокойно, потому что ничем уже больше не прельщалось, не тревожилось, ничего не ожидало больше от жизни.

Порой, точно в полусне, мелькали еще в ее сознании отрывки мыслей, ничтожных и бессвязных, или картинки ее далекого, далекого прошлого.

Всплыл сад над оврагом, сад за боярским домом, где она впервые услыхала слова любви, слова обольщения.

Ясно вырисовался образ Реполовского, настоящего погубителя ее жизни, толкнувшего ее на преступный путь и с легким сердцем покинувшего ее в самую тяжелую и вместе с тем отрадную минуту жизни.

Потом пред ней промелькнула вылинявшая «Голубая лисица», красовавшаяся на оторвавшейся и болтавшейся на гвозде вывеске немецкой таверны… А вот и озеро в тенистом запущенном парке, страшное озеро тайн с его бархатистой зеленой плесенью. Уныло перекликаются лягушки… Луна мертвенно светит, и ее серебряные лучи странно мешаются с зеленой тенью сада… Но вот огни пожара, искры высоко вздымаются к голубому небу, балки рушатся, крыша проваливается. Два черных, обугленных трупа. Потом широкие аллеи петергофского парка, гигант на повороте одной из аллей… Роскошь обстановки, беспечальное, сытое житье. Лестные речи, подобострастные улыбки, льстивые поклоны. Ступени лестницы, высокой, длинной, трудной. Вершина ее утопает в голубой дали. Первые шаги трудны и мучительны; потом подъем совершается все легче и легче. Ноги ступают как‑то сами собой, точно лестница сама несет ее кверху.

И вдруг все с грохотом рушится. Летят тесаные камни, с гулом падают перила, держаться не за что, и вместо широкой каменной лестницы — узкий каменный каземат, прообраз гробницы. Сыро, холодно, темно, как в беспробудную ночь. Дверь скрипит на заржавленных петлях.

Кошмар проходит, наступает действительность.

Слабый блеск фонаря осветил каземат.

Марья Даниловна встала, шатаясь, еле держась на ногах.

Перед ней стоял офицер с фонарем в руках, а за дверями два солдата с штуцерами.

Офицер поднял фонарь к ее лицу, поднес его еще ближе.

Он пристально взглянул на заточенную.

Она подняла на него глаза, в которых ничего не отразилось, кроме животного, бессмысленного испуга.

— Боже мой! — вскрикнул он. — Да это — та девушка, которую я арестовал когда‑то в Мариенбурге!.. Ты ли это? Ты не узнаешь меня? Я был тогда солдатом…

Она машинально покачала головой и ничего не ответила ему.

— Помнишь, в корчме «Голубая лисица»?.. — снова проговорил он. — Разве можно было забыть тебя, такую красавицу? Но, боже мой, как ты изменилась…

Она и на это ничего ему не ответила. Он тоже замолчал, подавленный, растерянный, смущенный этой встречей.

— Сейчас придет к тебе священник, — сказал он, собравшись с духом.

Вошел священник в старенькой рясе и принялся исповедовать ее.

Она молча кивала головой на все его вопросы и увещания, не проронив ни слова.

— Господь милосерд, — говорил священник, — и у него нет греха, который неможно было бы искупить. Величайшие грешники, дочь моя, и те не должны терять надежды на Царство Божие. Нужно только покаяться. Каешься ли ты?

Она наклонила голову.

— Искренне ли твое раскаяние?

Она еще ниже поникла головой.

— Почему ты не хочешь ничего сказать мне? — с удивлением спросил он ее.

Она тихо, чуть слышно, прошептала:

— Оставь меня.

Он осенил ее крестом и поднес его к ее губам.

Она холодно приложилась к распятию.

— Пора, — сказал, подойдя к ней, офицер и взял ее за руку.

И вдруг с ней сделалось нечто неожиданное.

Она вырвала от него руку и кинулась в противоположный угол каземата, тесно прижавшись к сырой стене.

— Я не хочу, я не хочу, — проговорила она дрожащими губами и широко открыла глаза.

— Я ничего не могу сделать… — возразил офицер, глядя на нее с состраданием. — Нужно идти.

— Я не хочу, не хочу, — бессмысленно повторяла она. — Куда идти? На площадь? На плаху?

— Да…

Она вдруг почувствовала, как нервный трепет потряс все ее настрадавшееся тело, и вся содрогнулась с головы до ног.

Бледные губы ее вздрогнули, и вдруг из глаз ее закапали горячие обильные слезы.

Столбняк ее прошел.

Она возвращалась к тяжелой, мучительной действительности.

— Зачем, зачем я проснулась? — шептала она, так как ей казалось, что она все это время спала и болезненно грезила. — Зачем не убили меня во сне, пока я спала?

— Идем, — сказал ей офицер, пропуская впереди себя священника, — идем, уже пора.

Она рванулась от него, и он сказал ей:

— Я должен буду позвать солдат, ежели ты не пойдешь добровольно.

Он сказал это строгим голосом, но именно строгости‑то и не было в нем.

Нотка печали и сочувствия, звучавшая в его суровых словах, пробралась в сердце Марьи Даниловны и упала на него, как теплая живительная капля.

Она так долго лишена была этого простого и бескорыстного сочувствия, этого теплого, человеческого сострадания.

Никто ведь никогда не любил души ее, да и не старался понять ее.

Все, кто знал ее, любили только ее красоту, только ее выпрошенные или добровольные ласки. Что было им всем за дело до ее души, которая была такой мелкой вещью в сравнении с прелестью ее тела? И, быть может, за это лишение ее обыкновенного человеческого чувства, за эти пренебрежения к ее душе она и мстила так жестоко всем этим людям.

— Тебе жалко меня? — спросила она сквозь слезы у офицера.

Тот опустил голову.

— Вестимо, жалко! — с чувством проговорил он и отвернулся.

— Веди же меня!

Согнув спину, опустив между плеч голову, колеблющимися неверными шагами она поплелась за ним к выходу.

Нужно было подняться на две ступеньки, но ноги ее уже ослабели, и она чуть не упала. Тогда два солдата подхватили ее под руки и почти поволокли ее на крепостной двор.

XVIII

В холодное и ненастное мартовское утро по широким и пустынным улицам Петербурга медленно двигалась повозка, запряженная двумя вороными лошадьми; возница был в черном армяке и треугольной черной шляпе.

На повозке спиной к лошадям сидела со связанными руками Марья Даниловна.

На черном халате ее на груди привязана была доска, на черном фоне которой белыми буквами была выведена надпись: «Душегубка».

Лицо ее было желто, как воск.

Пряди волос длинными беспорядочными космами выбивались из‑под ее платка. Глаза ее глубоко ввалились и были окружены темной синевой. Губы были бледны и сухи.

Вся ее красота точно слиняла за эту ночь.

Солдаты и офицеры, сопровождавшие кортеж, изумленно взглядывали на эту женщину, и офицеры перешептывались между собой:

— Так вот она, эта знаменитая красавица?..

— И что в ней хорошего?

Народа на улицах было мало. Но по мере того, как кортеж двигался к месту казни, народ прибывал. При звуках барабанной дроби выходили из домов любопытные и следовали за повозкой. На площади была уже воздвигнута плаха, и палач ожидал возле нее.

На ступенях плахи лежал топор с лезвием, отточенным, как бритва.

Повозку остановили.

Войска выстроились, и повозку увезли.

Однако к казни не приступали, и эта медлительность действовала удручающим образом на приговоренную.

— Скоро ли? — тоскливо прошептала она стоящему рядом с ней офицеру.

— Ждут царя, — коротко ответил он ей.

Она сильно вздрогнула. Наконец раздалась дробь барабанов. Войска взяли на караул. Ехал царь. Издали раздавались приветственные клики.

Марья Даниловна все больше и больше бледнела. Она чувствовала, как колени ее гнутся и не держат более ее исхудавшего тела.

— Поддержи меня, я падаю… — проговорила она, закрывая глаза.

Офицер подхватил ее.

Петр, в своем обычном темно‑зеленом камзоле с небольшими красными отворотами, в зеленых чулках и тех же старых башмаках с пряжками, с треугольной шляпой на голове и с дубинкой в правой руке, здоровался с войсками.

На мгновение взор его остановился на смертельно бледном лице Марьи Даниловны.

В глазах его промелькнуло выражение жалости, и лицо его подернулось судорогой.

Но он прошел мимо, ни слова не сказав, только сильнее стиснул дубинку.

За ним еле поспевал Меншиков.

Царь твердыми и решительными шагами подошел к палачу. Его сопровождал не отстававший от него Меншиков, но Петр, полуобернувшись к нему, коротко сказал:

— Отойди, Данилыч.

Меншиков отступил.

Царь тихо говорил что‑то палачу, и тот кивал головой.

Никто не слыхал его слов и ответов исполнителя правосудия, но многие из присутствующих шептали друг другу:

— Царь приказал ему не убивать ее. В последнюю минуту он помилует ее.

Общее любопытство было возбуждено до последней степени. Однако царь, отошед от палача и заняв свое место, сделал знак приступить к казни.

Офицер, дрожащим прерывающимся от волнения голосом, прочитал во всенародное услышание приговор суда.

Вряд ли Марья Даниловна слышала его. В ее уме совершалось что‑то странное. Ясно, как будто это случилось вчера, встала перед ней картина ночи со звездами и луной на небе, с привольной, безграничной степью. Стальной змейкой вьется река, покрытая чешуйчатым лунным налетом; горят угли костров, разожженных близ шатров. Опрокинутые повозки, ржание лошадей где‑то вдали. В котелках варится пища, и порой пламя, длинное и красное, подымается к прозрачному, темному небу, и ветерок колышет его… Слышит она таинственные слова, раздающиеся теперь, в эту тяжкую и страшную минуту ее жизни, отчетливо, точно наяву: «Всю судьбу твою вижу… Быть тебе счастливой и богатой, да знатной, да в почете у многих… Полюбит тебя самый великий человек, ростом он выше всех и лицом красавец. Дорого обойдется тебе его любовь… головой заплатишь ты за нее…»

Марья Даниловна всходила на плаху. Еще только одна последняя ступенька отделяла ее от жизни. Вот она перешагнула ступеньку, и последняя мысль мелькнула в ее голове: «Правду сказала старуха!..» Затем какой‑то неясный сизый туман заволок ее сознание.

Ее нагнули, положили ее голову на обрубок дерева.

Толпа замерла. Все взоры сосредоточились на царе, в ожидании знака его к остановке казни. Но фигура царя походила теперь на каменное изваяние, даже обычные судороги точно временно покинули его. Ни один мускул лица его не дрогнул.

Блеснул размашисто в воздухе топор, и голова Марьи Даниловны отделилась от туловища. Тонкая струйка крови окрасила помост, и палач вытер лезвие топора о клок сена, лежавший на плахе.

Чудная головка Марьи Даниловны скатилась в корзину.

Царь чуть заметно побледнел, и рука его, державшая дубинку, слегка задрожала.

Он быстрыми шагами подошел к корзине, прислонил палку к помосту, нагнулся, достал мертвую голову казненной, поднес ее к своим губам и поцеловал в волосы.

— Прощай! — пробормотал он, бережно и любовно кладя обратно в корзину то, что он когда‑то так любил и чем он когда‑то так восторгался.

Он приказал офицеру доставить корзину с головой Гамильтон во дворец и удалился скорыми, торопливыми шагами с площади. На ходу он трижды осенил себя крестным знамением.

Меншиков последовал за ним в некотором отдалении. Опоздавшему, по обыкновению, Зотову он сказал:

— Сие называется Немезидой.

Зотов похлопал слезливыми глазами и пошел рядом с ним.

Стал накрапывать дождь, и народ безмолвно удалился с площади.

Голова Марьи Даниловны долгое время хранилась в спирту в петербургской кунсткамере, а впоследствии неизвестно куда исчезла.

Примечания

1

Ямбург.

(обратно)

2

Впоследствии — Марли.

(обратно)

3

Средняя часть Большого дворца.

(обратно)

4

Картинами.

(обратно)

5

Менуэт.

(обратно)

Оглавление

  • Пролог. Таверна «Голубая лисица»
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  • Часть первая. Озеро смерти
  •   I
  •   II
  •   III
  •   ІV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  • Часть вторая. Немезида
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII . . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Рабыня порока», Валериан Яковлевич Светлов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства