Елена Хаецкая Варшава и женщина (повесть о Дальней Любви)
Юлиан
– Хорошо, положим, вы поморили у меня тараканов и они действительно с этого вашего яда все передохли. В таком случае, почему у них такой вид, будто они мирно скончались от старости? – спросил Юлиан у Цалки-морильщика.
Цалка ходил к Юлиану морить тараканов по старой памяти. Когда-то они росли в одном дворе. Другие евреи упрекали Цалку за то, что он ходит к Юлиану, потому что Юлиан был выкрестом. Цалка на такие обвинения обыкновенно отвечал:
– Когда нам было по десять лет, я не знал, что еще через десять лет он сделается выкрестом, а теперь уже поздно.
На вопрос Юлиана Цалка ответил так:
– Кого травят и сживают со свету, тот быстро старится, так чему тут удивляться.
Он не брал с Юлиана денег, но охотно пил с ним водку.
Юлиан был писателем. Сочинял юмористические рассказы – про дородных дам на приеме у зубного врача, сухопарых старичков с тросточками, вздорных собачек, промокших под дождем гимназисток. Никогда, кстати, не писал про евреев. «Когда я думаю о евреях, мне хочется плакать», – так он это объяснял.
Еще он объяснял, почему сделался выкрестом. Объяснял он свой поступок тем, что всегда любил книги с продолжением. Вот и перешел постепенно от Ветхого Завета к Новому… На самом деле он просто хотел уйти из родительского дома. И никогда не возвращаться. Теперь родители Юлиана уже в земле, две сестры замужем, а самому Юлиану тридцать шесть лет, он живет в Варшаве, сочувствует левым социалистам и по утрам смотрит на себя из запотевшего зеркала, всякий раз не слишком-то довольный увиденным: малозначительное лицо с мелкими, невыразительными чертами, тонкие круглые очки, круглые удивленные глаза. Глаза светлые, желтоватые, как у зверя. Волосы тоже светлые, вьющиеся, какие-то нечастые, особенно на лбу. Отдельно несимпатичен рот – нижняя губа оттопыривается. Сестрам Юлиана такие «губки бантиком» даже идут, а сам Юлиан побыстрее приклеивает к этой губе папироску и тем придает себе более мужественный вид.
А потом в течение целого дня он не подходит к зеркалу и видит себя исключительно глазами друзей – и вечером засыпает счастливый.
* * *
Было утро. Юлиан писал очередной рассказ для вечерней газеты, привычно втискивая в 250 строк злоключения забывчивого старичка, плотно упакованного в теплые, надежные реалии Варшавы 1937 года. Попутно он успевал делать еще уйму дел: курить, запихивая окурки в цветочный горшок, жевать бутерброд, отвечать на письмо от младшей сестры, которая вышла замуж за вильнюсского адвоката и почитывать новый роман своего друга, писателя-реалиста левой ориентации Эугениуша Чумы. Роман назывался «Падение».
Вскоре Эугениуш явился и сам. Юлиан, не переставая быстро-быстро писать и зачеркивать, махнул гостю на продавленное кресло. Эугениуш расположился, заложил ногу на ногу, закурил. Лицо у него сделалось холодным. Он боялся, что Юлиану не понравился роман.
– Сейчас, – не поднимая глаз от бумаги, проговорил Юлиан, – сейчас…
Он дописал последнюю строчку, посмотрел на Эугениуша и засмеялся.
– У тебя страшно неудачная фамилия, – сказал Юлиан. – Она исключает для тебя всякую возможность писать книги о чуме. Да что чума! Даже какой-нибудь банальный сыпной тиф или корь – и те для тебя закрытая тема, в то время как какой-нибудь Пеньковский свободно может разливаться о ней соловьем!
– Пеньковский – бездарность, – ледяным тоном произнес писатель Эугениуш Чума и переменил позу.
– Кто возражает! – жарко согласился Юлиан. – Не в этом же дело… Представляешь, как это будет выглядеть: писатель Чума написал книгу про холеру…
Эугениуш молча смотрел в потолок. Тогда Юлиан сказал:
– Ты страшно талантлив, Чума.
На лице Эугениуша Чумы показалась страдальческая улыбка.
Юлиан добавил:
– Но твоя книга – совсем как моя покойная бабушка Роха, которая всегда говорила о людях гадости… И не то ужасно, что гадости, а то, что эти гадости всегда оказывались правдой…
– Такова жизнь, – сказал Эугениуш Чума.
– Жизнь этим не ограничивается, – заметил Юлиан. – Она вообще ничем не ограничивается. Это ее свойство – быть безграничной.
– Я так вижу, – мрачно объявил Чума.
Юлиан махнул рукой и пошел за чаем.
Потом они пили чай, и Чума рассказывал, как Пеньковский, очень пьяный, вздумал читать лекцию о Вийоне каким-то тоже пьяным пролетариям, а потом во всеуслышание плакался в кавярне, что только что прочитал лучшую лекцию в своей жизни и вот ничего не может припомнить из сказанного. Помнит только, что гениально. И что пролетарии плакали.
– А может, дрянь какая-нибудь? – предположил Юлиан. – Оно и к лучшему, что вспомнить не может…
Эугениуш Чума пожал плечами.
– Неизвестно. Пеньковский божится, что лучше ему говорить не доводилось. Да и пролетарии все рыдали.
– Мало ли от чего рыдали пролетарии, – сказал Юлиан. – Если бы он читал эту лекцию евреям, они бы тоже рыдали…
Помолчали.
Юлиан спросил:
– Ты сейчас работаешь над чем-нибудь?
– Я опустошен, – объявил Чума. – Я вымотался. Всего себя вложил в «Падение».
Он прошелся по комнате, подошел к окну, встал к Юлиану в профиль: крупные, тяжелые черты лица, жилет, слегка натянутый на животе, взгляд, смело пронзающий стену соседнего дома, домработницу Паторжинских Крысю с хозяйственной сумкой, недавно высаженные во дворе липки-прутики, на одной из которых неуверенно распустилось с десяток листьев.
Молвил:
– Размышляю о втором томе. Мне он видится перпендикулярным первому.
Юлиан вдруг ощутил, как дорог ему этот мир: золотистый свет, наполняющий Варшаву, Крыся с хозяйственной сумкой, вечерняя газета и рассеянный старичок, кошки и голуби на рыночной площади, писатель Чума, даже пьяный Пеньковский, трактующий о Вийоне. За всем этим стояло нечто большее – нечто прекрасное. Оно как бы сулило то, чем само не являлось; оно предвещало явление иного, запредельного мира, где так близки чудеса и любовь.
Юлиан помнил, как впервые низошло на него это чувство. Ему было тринадцать лет. Стоял шелковый весенний вечер, с балкона Деборы Кох капало плохо отжатое белье, а сама Дебора свешивалась из окна и сладким голосом расспрашивала каких-то приезжих во дворе:
– А вы откуда приехали? Ах, вы из Вильнюса приехали… А вы не из Витебска приехали? А, вы к Риве Фридляндер приехали? Ну, вы потом ко мне зайдите… Вы сейчас у Ривы покушайте, а потом обязательно ко мне зайдите…
Из окна первого этажа остро и свежо пахло редькой с луком. Каждый звук, каждый предмет, каждый запах вокруг Юлиана сгустился, сделался плотным, вязким, страшно важным, и вдруг он ясно различил, как Божья благодать пронизывает все вокруг. И двор, и Дебору Кох, и ее вечно капающие простыни, и балкон, и семилетнего Лейбу, лениво пинающего мяч, и подслеповатые окна мансарды – вообще все. Чувство было таким сильным, что Юлиан оцепенел. Из забытья его вывела мать – спустя, наверное, час.
Впоследствии это ощущение близости Бога не раз возвращалось, но таким острым, как впервые, никогда уже не было.
* * *
Юлиан с Чумой поговорили еще немного о «Падении» (Чума яростно сокрушался о том, что «недостаточно жестко провел линию героини», а Юлиан его утешал), после чего Чума удалился, а Юлиан перепечатал рассказ на машинке и понес его в редакцию.
В редакции его угостили горьким кофе, почему-то сильно отдающим головешкой. Все происходило рассеянно, в суете и спешке. Кругом курили и что-то вырезали длинными редакторскими ножницами.
Юлиан завидовал писателю Чуме. Тот умел перемещаться по знакомым и обсуждать с ними замысел второго тома, перпендикулярного первому. Чуму слушали обычно с удовольствием. Он был из тех писателей, которые несравненно лучше рассказывают о будущей книге, нежели пишут ее. В этом смысле Эугениуша Чуму можно было уподобить жене раввина Хаимовича, которая удивительно повествовала о своем младшем сыне Лейбе – какой он необыкновенный, талантливый мальчик – в то время как сам Лейба, так сказать, во плоти, представлял собою унылого носатого подростка, ничем, кроме сугубой лени, не примечательного.
Юлиан выбрался из редакции с ее бурной, но какой-то ненатуральной жизнью, и оказался наедине с Варшавой. Здесь она выглядела по-южному пестро, с разноцветной, позолоченной росписью по узким фасадам. Во всем облике домов сквозило известное легкомыслие, побудившее в свое время свирепых пышноусых шляхтичей призвать на польский престол макаронника Валуа. «Внезапная Италия» нарядных фасадов под тяжелым славянским небом превращала площадь в место фантастическое, насыщенное странными грезами.
Отец Юлиана, человек молчаливый и безвольный, всегда словно погруженный в полудрему, на памяти Юлиана очнулся от своего состояния только однажды, сказав сыну: «Все думают, что название «Варшава» – потому что тут жила какая-то Сава. Эти поляки даже толком не знают, мужчина она была или женщина. На самом деле, запомни, Варшаву основали евреи. По-настоящему город называется Батшеба, Вирсавия… Это еврейская тайна. Никто из католиков не должен…» Тут отец замолчал, потому что вошла мать, и больше к этому странному разговору не возвращался.
Юлиан сунул в рот новую папироску и остановился на углу прикурить. Через площадь шла женщина в светлом платье с пышными воланами. На ногах у нее были легкие туфельки и белые носочки, а в длинных завитых волосах покачивался тяжелый шелковый бант. Издалека ее можно было принять за девочку или даже за куклу, но потом Юлиан разглядел, что это взрослая женщина, лет, наверное, сорока. Она была слепая. Шла, сильно наклонясь вперед, словно была не женщиной, а резной фигурой на носу корабля, и быстро, легко вела впереди себя тросточкой.
Юлиан проводил ее глазами. Как всякий старый город, Варшава имела и пестовала своих сумасшедших. Он снова вспомнил странную отцовскую фантазию, и только теперь Юлиану показалось, что он понимает отца. «Батшеба» была его единственным открытием, единственным откровением, настолько драгоценным, что отец не захотел поделиться им даже с матерью.
* * *
Юлиан, сколько себя помнил, был окружен странностми. Жизнь представлялась ему собранием диковин, и он не уставал поражаться их разнообразию. Он видел нелепое там, где для большинства сограждан уныло дремала обыденность. Эта особенность мировосприятия лежала в основе знаменитой на всю Варшаву неиссякаемой юмористики Юлиана. Он описывал варшавских мосек, котов и канареек так, что они сделали бы честь любому средневековому бестиарию. Что касается людей, то здесь удивлению Юлиана вообще не находилось пределов. Поход какого-нибудь бухгалтера Франтишека Скрыни в субботний день за молоком в изложении Юлиана выглядел значительно увлекательнее, нежели все подвиги ливонских крестоносцев в романе Эугениуша Чумы «Кровь и честь».
Но такой взгляд на вещи имел и существенные недостатки, в чем Юлиан и сам как-то раз честно признался в разговоре со своим другом, художником-иллюстратором Смуглевичем. Смуглевич, красивый, белокурый мужчина, безнадежно запутавшийся в подругах, две из которых были поэтессами, жаловался на свое дурацкое положение.
– И как тебе только удается, Юлиан, – говорил он не без зависти (в тот момент вполне искренней), – как тебе удается пропускать все эти юбки мимо внимания?
Он нервно курил и вообще выглядел расстроенным.
Юлиан решил его утешить.
– Нет ничего проще, Смуглевич. Все они нелепые создания. Взять, к примеру, эту твою Жужу, которая пишет героическую поэму от лица Крылатого Рыцаря – я ничего не путаю?.. Что ни строфа, то в читателя изобильно летят кровь и мозги… И мамзель Жужа читает на поэтических вечерах отрывки, я сам видел…
Смуглевич надулся:
– Ну так и что с того? Все читают отрывки…
Юлиан разъяснил терпеливо:
– Попробуй представить себе, как это замечательно выглядит. Жужа – девица субтильная, тощенькая, на щечках – акварельный румянец… Да на нее дышать – и то страшно, не то что грубое слово при ней молвить! И вот эдакое летучее создание заливается краской и давай пищать по-комариному:
Я надменный, Я самовлюбленный, Меч мой жгучей кровью обагренный…Пойми, я ничего против самой Жужи не имею, я просто хочу обобщить для тебя некое явление…
Смуглевич стал чернее тучи.
– Да, читает отрывки. Ну и что? – повторил он почти угрожающе.
Юлиан пожал плечами.
– Да, собственно, ничего. Как можно всерьез увлечься Жужей? Это все равно что влюбиться в экспонат из паноптикума уродов…
– Ты болен, – сказал Смуглевич и ушел, хлопнув дверью.
Впоследствии Юлиан часто вспоминал этот разговор. Наверное, Смуглевич был прав: он действительно болен. У него не получалось влюбиться, увлечься женщиной настолько, чтобы не обращать больше внимания на сопутствующие этому нелепости. Да и женщины со временем начали видеть в нем некое бесполое существо, вроде шута, всегда готовое отмочить какое-нибудь забавное коленце, но совершенно безопасное во всем, что касалось дел амурных.
Дома у Юлиана имелось огромное количество книг, посвященных самым разным вопросам и объединенных одним: с большей или меньшей степенью научности все они излагали совершенно бесполезные и по большей части курьезные вопросы. Здесь были, например, учебник и сборник грамматических упражнений вавилонского языка, словарь египетских иероглифов в иератическом написании, тонкая оранжевая книжица «Евангелие от Иоанна, перевод на язык бхути его преподобия миссионера Джошуа Лоншана, со словарем наиболее употребительных слов», безымянное латинское сочинение «Житие Феодула, князя Монгольского, благослови отче», «Бестиарий чудесных существ, перевод с германского, с добавлениями, применительно к землям словенским», «Описание страны псоглавцев, сделанное землеходцем Иваном Рудаковым», «Иное описание страны псоглавцев ходока Афанасия Лютого», «Сто двадцать пять известных чудаков и роспись их дурачествам и благоглупостям» и так далее…
Встречались и вполне художественные сочинения, ценимые Юлианом за общие странности слога или содержания, например: «Умертвия, причиняемые любовью», «Живые обмороки», «Жужик – собака-духовидец» и другие.
Книги Юлиан выискивал повсюду: на барахолках, у старьевщиков, в букинистических лавках, у разорившихся наследников. Раза два покупал даже у сомнительных оборванцев, всучивших ему, в частности, по страшно низкой цене бесценные «Труды Миссионерского ежегодника Общества Иисуса Христа» за 1872 год, том XII – «Крепкие и энергические выражения дикарей Малайского архипелага, соч. о.Игнасия Монкады».
Но чаще всего Юлиан захаживал в один букинистический магазин, втиснутый в крохотное полуподвальное ущельице между весьма посещаемой пивной «Бар Заглобский» и заведением «Дамская галантерея», – здесь же, в Старом Городе, совсем недалеко от редакции.
Полки от пола до потолка были заставлены пыльными книгами, размещаемыми без всякой системы. Несколько ламп свисало с потолка, но для подслеповатых клиентов имелся также отдельный фонарь, вроде тех, что берут с собой шахтеры и спелеологи. А кроме того можно было воспользоваться переносной лестницей.
Юлиан вошел в пыльную полутьму и сразу остановился, давая привыкнуть глазам. В глубине подвальчика послышалось шевеление, и откуда-то из пыли, паутины, темноты показался старичок-букинист. Он был стариком еще в те годы, когда Юлиану едва минуло тринадцать, и мать привела его сюда впервые. Мама сказала: «В этот раз мы с отцом решили сделать тебе необычный подарок на день рождения. Выбери себе любую книгу, какую захочешь». Тогда Юлиан отыскал свою первую странную книгу – «Случаи явления русалок людям, с пятью гравированными портретами и топографической картой».
Старичок, конечно, отменно знал Юлиана – как знал он всех своих покупателей, бывавших у него в подвальчике из года в год. Но всякий раз встречал его как незнакомого. Приближал к нему широкое, в густых морщинах и рыжеватых пятнах лицо и тихим голосом, почти шепотом, произносил, старательно проговаривая каждый звук:
– Ч-т-о п-а-н-у у-г-о-д-н-о?..
Юлиан делал в ответ неопределенный жест, и старичок отступал в тень, откуда продолжал зорко следить за посетителем. Иногда Юлиан совершенно забывал о старичке и принимался разговаривать сам с собою, то копаясь в корзинах, где были свалены книги попроще, то стремительно пробегая пальцами по корешкам книг, тесно вбитых на полки. Но потом старичок вдруг шевелился, точно вздрагивающий во сне пес, вздыхал и снова замирал в неподвижности.
Юлиан снял с верхней полки «Великих прокаженных, или Жизнеописания гениев, пораженных лепрою, с правдивым описанием нравов лепрозория». К этому труду мистически настроенного автора, подписавшегося только инициалами Ф.Л. (Юлиан всерьез подозревал, что это женщина), он присматривался уже давно. Все раздумывал, соотносил: цену (немалую) и степень курьезности труда.
– Р-е-ш-и-л-и-сь? – прошелестел старичок, который отслеживал маневры Юлиана уже не первый день.
– Да, – отозвался Юлиан. Голос прозвучал слишком громко. Юлиан поморщился.
– А в-о-т е-щ-е з-а-б-а-в-н-а-я…
Букинист вытащил маленький томик, почти совершенно новый, в глянцевитой обложке. Юлиан нехотя взял книжку в руки. Он не любил, чтобы ему «рекомендовали». Предпочитал отыскивать сам. И очень гордился своим чутьем на диковины.
Букинист смотрел куда-то в сторону. Он был похож на черепаху.
Книжка называлась «Мелюзина» и несла на обложке расплывчатое, бледное творение художника-прерафаэлита: некая девица с розовым телом ступала босая между стройных золотистых стволов. К зрителю была обращена преимущественно нежно-розовая нижняя часть девицы.
Юлиан выпятил губу, вертя книжку то так, то эдак. Затем раскрыл. На него глянула фотография автора. Это оказалась совсем молодая женщина. И не в том даже дело, что она была красива – а она была красива, да еще как! И не в этом ее взгляде, прямом и дерзком, из-под пышной, слегка взбитой русой челки. Вообще неизвестно, в чем было дело, только сердце у Юлиана вдруг остановилось, в животе стало горячо, в ушах зашумело, а перед глазами поплыло.
Юлиан всегда потешался над выражением «она вошла в его жизнь», которым злоупотребляли персонажи Эугениуша Чумы, но теперь вынужден был признать, что в иных случаях точнее не скажешь. Эта молодая женщина стремительно входила в жизнь Юлиана, властно заполняя собой всю ту пустоту, куда не допускались поэтесса Жужа и другие прелестницы. Юлиан не боялся даже того, что книга может оказаться напыщенной, слезливой, просто глупой. Облик молодой женщины находился вне литературных достоинств созданного ею текста.
Юлиан молча заплатил за «Прокаженных» и «Мелюзину» и ушел. Старичок даже не шевельнулся, чтобы проводить его к выходу.
Женщину звали Доротея, она жила в Вильнюсе.
Доротея
Что касается Доротеи, то здесь все неправдоподобно – начиная с ее внешности и заканчивая почти несуществующим городом Вильнюсом, где она живет. По утрам она ходит к «бочке» – за молоком и берет целый кувшин. Доротея отсчитывает деньги в твердую, плохо гнущуюся ладонь хуторянки – такой угловатой и тощей, словно под блеклым синеватым ситцем не женщина, а мешок с десятком битых кирпичей.
В этом невероятном городе Вильнюсе по-летнему праздничные желтые костелы, и строгий университет с белыми колоннами, и пестрые брусчатые мостовые, а в картинных галереях – выверты потревоженной ливонской фантазии. А в замке Гедиминаса – пыльные каменные ядра и школьницы-туристки, во время объяснений классной дамы украдкой сосущие леденцы…
В этом городе и живет Доротея. Она любит клубнику и сливки. На ней тяжелое серое платье с кружевным декольте, а на макушке, над пушистыми русыми волосами, – серый пропеллерный бант. Доротея идет с молоком в голубом фаянсовом кувшине – в том самом кувшине, из которого когда-то поливали теплой водой ее годовалую, купая в корыте, – мимо разноцветных, наполовину игрушечных домов эпохи барокко, мимо тенистых, темно-зеленых парков, и выходит к вокзальной площади, где и останавливается, чтобы выпить молока. Где-то позади, на вытоптанном, голом газоне, за белеными стволами вокзальных деревьев, шумят цыгане, а по раскаленной платформе лениво тащится почти черный юноша в сказочной шелковой рубахе, босоногий, но с золотыми зубами. Сбоку от него гуляет совершенно голенькая девочка лет трех, буйно кудрявый ребенок со слегка выпяченным смуглым животиком. Доротея пьет молоко, жемчужно-серый бант медленно сползает с ее волос, у кирпичной стены, густо выкрашенной желтой краской, цветут мальвы…
* * *
Доротея в большой, темной, кожаной квартире – как последняя пуговица в бабушкиной рукодельной коробке. Еще совсем недавно эта квартира принадлежала доротеиной бабушке, Елизавете (урожденной Балобановой).
Урожденная бабушка Балобанова в молодости училась на Высших женских курсах в Петербурге. В узкой, тяжелой от мокрого снега юбке, в высоких шнурованных ботинках, кутаясь в мантильку и тоненько, по-мышиному, кашляя, она бродила сквозь пьяные блоковские метели по Васильевскому острову. Влюбилась. Сначала в одного профессора с ласковыми глазами и пышной бородой, а затем, почти сразу, – в студента химического факультета, который был убежденным террористом и нарочно обучался химии, чтобы потом делать бомбы.
У Лизы Балобановой все было слабенькое: зрение, ножки, грудка. Спустя год, бросив Петербург с его туманами-вампирами и людьми-безумцами, она уехала в Бретань поправлять здоровье и свела там знакомство с десятком убогих, которые охотно обогащали ее воображение местным фольклором. Лиза добросовестно изложила услышанное сентиментальной русской прозой. Ее бесхитростная книжка «Легенды Бретани» имела неожиданный успех, несколько маститых профессоров прислали положительный отзыв, книжку рекомендовали для чтения в гимназиях.
Доротея помнила бабушку Елизавету строгой, сухонькой старушкой в пенсне, в белой кофточке с тысячью пуговок и пышными рукавами, в длинной юбке, всегда сидящей за огромным столом, среди книг. Бабушка писала, перелистывала страницы, вкладывала и вынимала длинные закладки, делала заметки на узких листках почтовой бумаги. Почти всю жизнь она работала над пересказами и переделками для детей разных старинных легенд. Выглядела бабушка очень строгой и чрезвычайно ученой дамой, под стать своей вдовьей профессорской квартире, где кроме книг, кожаных кресел и медных канделябров ничего и не бывало. Книжки, которые она с таким усердием писала, были, однако, слащавыми и простенькими.
Доротея любила бабушку. Любила запах старых книг, корицы и дамских папирос (бывшая петербургская курсистка, невзирая на слабую грудь, всю жизнь отчаянно курила и, выйдя замуж за профессора Вильнюсского университета, обзавелась причудливой медной пепельницей в форме голой наяды с раковиной на спине). Читая «Легенды Бретани» – первую бабушкину книгу – Доротея всегда тайно и сладко плакала. Все эти предания были ужасно грустными, они заканчивались смертью любящих, а кроме того Доротея жалела горбатую нищую девочку, которая жила на кладбище и рассказывала все эти жалобные истории хворенькой, подкашливающей курсистке.
У бабушки Елизаветы был только один недостаток: она никогда не рукодельничала. Не шила Доротее фартучков, не мастерила вместе с нею смешных тряпичных куколок, которых можно носить в кармашке, не обшивала для нее кружевные платочки. И не было в ее доме большой картонной коробки из-под конфет, где хранились бы пуговицы, срезанные с отжившей одежды. Пуговицы со старых пальто, платьев, кофточек. Не было и бесконечных рассказов о пуговицах. Поэтому Доротея придумывала их сама. «А эти пуговички – с той кофточки, в которой меня впервые увидел твой дедушка!» Женщины всегда помнят такие вещи. И Доротея представляла себе курсистку, высокомерную от смущения, быстро отнимающую от губ мундштук с сигареткой, и застенчивого, несмотря на всю свою ученость, подающего надежды преподавателя… Неловкие пальцы будущего доротеиного дедушки расстегивают эти самые пуговки, а будущая бабушка взволнованно улыбается.
Доротея сама купила коробку конфет, конфеты быстро съела, а коробку наполнила пуговицами. Постепенно пуговицы приобрели затхлый карамельный запах, и тогда-то все стало как надо.
Бабушка умерла, не закончив книжку для девочек «Заклятье Мелюзины». В книжке рассказывалось про одного юношу, как он пошел на охоту и повстречал в лесу прекрасную Мелюзину. Ну вот, они сразу поженились, у них народились детки, но была одна странность: Мелюзина строго-настрого запретила мужу видеть себя по субботам. Тот лет десять терпел и раз в неделю не видался с женою, но однажды любопытство взяло верх – он подсмотрел за нею, а она тогда превратилась в крылатую змею, заплакала и улетела… Повесть была грустная, слезливая даже, как все бабушкины повести.
Спустя месяц после смерти бабушки Елизаветы Доротея поселилась в ее квартире, утвердилась за ее столом, нацепила на нос ее пенсне и уткнулась в ученые книги в кожаных переплетах, напечатанные на глянцевитой бумаге цвета старой слоновой кости. В книгах по-всякому трактовалась легенда о Мелюзине. Поначалу Доротею даже несколько ошарашила научная обоснованность всех этих изложений и трактовок, которые бабушка своими пересказами ловко сумела превратить в позолоченный конфетный фантик.
Только теперь Доротее открылось, почему Елизавета Балобанова, вопреки обыкновению всех бабушек, не занималась рукодельем. Маленькие книжки с тонкими страницами и картонными вклейками-картинками и были ее рукоделием, ее самодельными куклами для множества девочек. Там были и Изольда с длинными золотыми косами, и Гиневера с соколом на руке, и разбойница Марион в зеленом плаще, и печальная Констанс – дочь Кровавого Барона, и девушка-воин Гиацинта, которая полюбила своего оруженосца (а когда злые люди погубили юношу, она пришла к нему на могилу и превратилась в цветок гиацинта), и горбатая певунья с ангельским лицом – словом, все прекрасные и несчастные девочки, каких только можно себе представить.
Не хватало среди них только Мелюзины.
Доротея пила кофе с корицей и читала ученые труды ревельских, харьковских, петербургских профессоров изящной словесности. В 1392 году хронист Жеан из Арраса по повелению герцога Беррийского, сына короля Иоанна, пишет на латинском языке роман о Мелюзине во вкусе старинных рыцарских романов. Жеан утверждает, что Мелюзина – некая благородная и чудесная дама, от которой произошел род Лузиньянов.
В конце XIV века появился стихотворный французский роман на ту же тему. В 1474 году была напечатана немецкая версия романа, которая затем была переведена на польский язык, а в 1677 году «преводник Иван Руданский» переложил роман с польского на словенский, и с Мелюзиной познакомились московиты.
Все эти премудрые разсужденiя казались Доротее чем-то вроде тяжелых рулонов бархатной материи, из которых бабушка собиралась настричь лоскутов, чтобы потом сшить свою новую куклу – по имени Мелюзина.
Доротея выписала на листок имена «Мелюзина», «Лузиньян». Затем взялась за польскую книгу о Мелюзине и сразу вычитала целую кучу любопытных подробностей, которые бабушка не захотела даже пустить на отделку.
Книга начиналась так:
ИСТОРИЯ БЛАГОПРИЯТНА О ДОСТОСЛАВНОЙ МЕЛЮЗИНЕ
Сердца людские безрассудны, Предостеречь безумцев трудно, И тот, кем восхищался свет, Глядишь, погиб во цвете лет. Советы пропадают втуне! Кого капризная Фортуна Превыше прочих вознесла, Тот, возгордясь, не видит зла, Что у подножья копошится, И зависти нимало не страшится. А между тем враги не спят, Им душу гложет смрадный ад, Их зависть ест, как ржа металл. О, если бы счастливец пал! И вот, собравшись вместе все, Они висят на колесе, Цепляются за обод… Ах, был бы только повод, Чтобы счастливец и гордец Обрел плачевнейший конец! Труд ежедневный, ежечасный, Хоть злой, но вовсе не напрасный: Вот колесо уж подается, Вперед, назад… Вот раздается Ужасный скрежет, скрип и хруст! Их испугался б и Прокруст! Бежал, свое оставив ложе! Увы! Ведь мы бежать не можем, Мы предоставлены судьбе, Врагам с друзьями и себе. Здесь всяк нам гибелью грозит, Всяк извести нас норовит, И, безрассуднейший бедняк, Ты сам себе есть лютый враг, И лишь на Бога упованье.Начнем теперь повествованье.
Был в Пуату преславный граф. Высокий рост, любезный нрав, Отважен, набожен, пригож – Ну словом, всем он был хорош! Душою щедрый, граф Эймер Вассалам подавал пример В своей сверкающей броне В турнире или на войне – Везде владыка Пуату На самом лучшем был счету. Прекрасней рыцаря не знали! Дни проводил он без печали Среди охотничьих затей. Но не дал Бог ему детей. Однако ж граф живет не тужит, Ему племянник верно служит, Сын разлюбезнейшей сестры – Той, что скончалась до поры. Племянник уродился в дядю – Заметит это всякий, глядя, Как, дружные между собой, Бок о бок мчат они на бой. Вассала нет у графа лучше, Они повсюду неразлучны. Короче молвить: Раймондин Был графу Пуату как сын. Вот как-то раз они в субботу Отправились со свитой на охоту. Трубят рога, несутся кони Через поля, по горным склонам В густой непроходимый лес – Туда, где только что исчез Олень-красавец с белой шерстью. Догнать его – вот дело чести! Эймер собаку взял в седло, Пес рвется в дело, лает зло… Вот средь кустов метнулась тень – Бежит, спасается олень! Все гуще лес, все глубже мгла… Собаку граф спустил с седла, Сам спешился, взялся за нож… Недаром на него похож Его племянник, Раймондин. Он, свиту обогнав, один В лесную чащу углубился И в полумраке затаился. Уж наготове крепкий лук… Зверь не уйдет из этих рук! Вот впереди он видит шевеленье, И в то же самое мгновенье Слетает с тетивы стрела. Но что за жертву обрела Пчела с каленым этим жалом, Что смерть несет верней кинжала? О нет, не дикий зверь лесной Пал под зеленою листвой! Смертельно ранен граф Эймер! Уж свет в глазах его померк, Уже над ним склонилась смерть… Спеша добычей овладеть, Из чащи вышел Раймондин. Убитый граф лежит пред ним! От ужаса, от состраданья У Раймондина пресеклось дыханье. Тот, кто на свете всех дороже Был юноше, – убит… О Боже! Как это вышло? Вот беда! Бывало ль горше? Никогда! Кровь, смерть! Ужасная картина! Тут страх окутал Раймондина: А что как скажут, будто дядю Он застрелил наследства ради? Не рассудив, оружье вынут И жизнь любезную отнимут? В каком-то диком исступленье Он принял быстрое решенье: Бежать, бежать скорей отсюда, Подальше от беды, покуда Его здесь не застала свита. Простился с дядею убитым Наш Раймондин – и в путь-дорогу, Себя препоручивши Богу. Вот ночь сгущается над лесом. Нет больше сил… Он под навесом Еловых веток прикорнул И тотчас замертво уснул.И так далее, а дальше ему повстречалась прекрасная Мелюзина, и она спросила: «Хочешь, я буду твоей женой?», а Раймондин ответил: «Конечно, хочу!», и они стали мужем и женой…
«Дорогая Доротея!..»
1.
Дорогая Доротея!
Как Вы полагаете, откуда возникает любовь к Далекому? И что это такое – Далекое? «Берег дальний», который чудился Пушкину в «песнях Грузии печальной»? Впрочем, Пушкин-то как раз, кажется, маялся тоской по родине, и заунывное пение грузинки напомнило ему русскую азиатчину… Эх, не знаток я творчества Пушкина. Да не о нем и речь.
Однако феномен «любви к Дальнему» несомненно существует. Без него не мог бы состояться ни один крестовый поход. Вы никогда не задумывались над тем, что именно сгубило в конце концов крестоносцев? Лично я полагаю: им не хватило смелости последовать до конца таинственному зову «дальней любви».
Варвар убивает своего врага, насилует его жену, оставляет от его дома головешки и, глубоко удовлетворенный содеянным, удаляется.
Но истинное завоевание «Дальнего» начинается с того, что воин братается со своим врагом, берет в жены его сестру и строит свой дом поблизости от его дома.
Ибо совершенным воплощением любви является женщина. Как всякая девочка, Вы должны понимать всю важность прекрасной принцессы для истории человечества. Знаете ли Вы, что после завоевания крестоносцами Святой Земли там одна за другой народились прекрасные принцессы? Их было не менее десяти. Но не думаю, чтобы они были счастливы. Ведь их не любили…
Кроме одной. Ее имя – Мелисента. В других книгах оно пишется иначе – «Мелюзина». Но это не Ваша героиня, нет. Кто-то из дальних потомков. Она была графиней Триполитанской, младшей сестрой Триполитанского графа Раймона – того самого, у которого отвисшая нижняя губа. Эту Мелисенту полюбил, никогда ее не видав, по одним только добрым слухам о ней, один знатный человек, поэт. Его звали Джауфре Рюдель, князь Блаи. (Блая – это город недалеко от Бордо. Между прочим, там похоронены Роланд и Оливье, и меч Роланда Дюрандаль хранится там же; а вот его боевой рог Олифант – в Бордо).
Итак, Рюдель влюбился. Но только ли в далекую принцессу? Уверяю Вас – нет. Принцесса – это драгоценный камень; но существовала еще и оправа, не менее драгоценная и желанная. Оправой этой была Святая Земля с ее палящим солнцем, песком, с дорогими сердцу именами – Вифлеем, Еммаус… – ну и с женщинами, конечно. С таинственными женщинами, закутанными в черное покрывало, с синими браслетами на узких смуглых запястьях. (Кстати, Вам кто-нибудь рассказывал, что в бирюзу превратились кости людей, умерших от любви? Именно поэтому так много бирюзы в Святой Земле!)
Недавно я перечитывал стихи Рюделя и размышлял о человеке, который их написал. Он говорит о таинственных взорах «сарацинки» и «еврейки черноокой». Эти экзотические дамы, как ему представляется, непременно встретятся ему на пути к Далекой, которая, в свою очередь, является совершенным воплощением Любви, способным затмить всех и вся. И вот когда он увидит Далекую (пишет дальше Рюдель), то позабудет и сарацинку, и еврейку.
Заметьте: для того, чтобы позабыть, нужно, по крайней мере, иметь то самое, что необходимо позабыть. Следовательно, Рюдель твердо надеется на роман сперва с сарацинкой, а затем с еврейкой.
Честно говоря, я позавидовал ему. Ну вот что сказал бы, к примеру, мой друг, писатель Эугениуш Чума, если б я вдруг начал томиться по взору «еврейки черноокой»? Я скажу Вам, что бы он сказал. Он бы сказал, что я спятил. Во-первых, в Варшаве полным-полно евреек на любой вкус. Одни еврейки похожи на Рахиль, другие на Лию – читайте Библию, там все уже давно написано. Во-вторых, я и сам еврей. Хотя теперь я выкрест (никто не называет меня «католиком», даже я сам). Ну вот как бы это все выглядело?
Я купил Вашу книгу о Мелюзине. Я, конечно, уже прочел ее. Но прежде книги я прочел иное: Ваше лицо на фотографии. Это лицо я читал и перечитывал десятки раз, прежде чем решиться написать Вам письмо. Вы – истинная Далекая Принцесса. Минуя всех евреек и сарацинок. Рюдель писал стихотворные признания своей графинюшке и отправлял их за море, в Триполи. К сожалению, я – юморист. Пишу короткие смешные рассказы про варшавских обывателей, которые читают их в вечерних выпусках газеты и потешаются сами над собой. Поэтому и письмо получилось какое-то нечеловеческое.
Я люблю Вас, Доротея.
Ваш Юлиан
2.
Дорогая Доротея!
Верите ли Вы в чудеса? Я часто думаю о Вас и о чуде. Разумеется, у меня нет ни тени сомнения в том, что в большие, настоящие чудеса нашего Господа Бога Вы безусловно верите. В чудо жизни, чудо любви. Но я спрашиваю и о других, о мелких чудесиках, о всяких там выходцах с того света и прочем бесовском мельтешении, которое иногда бывает так забавно. Случалось ли Вам ставить пальцы «рожками», сыпать соль через плечо и плеваться? Я пытался представить себе Ваши пальцы, когда Вы пугаете ими черта. Есть ли у Вас пятнышко от чернил на сгибе среднего пальца? У всех прилежных девочек есть такое. Вчера я нарочно болтался возле гимназии и разглядывал учениц старших классов, пока на меня не начал свирепо глазеть тамошний дворник.
Есть у меня один сосед, холостяк, из тех, что вечно заходят одолжить соли или денег на выпивку, когда не хватает. Зовут его Збых. Мы не слишком дружим. Он слесарь и не читает вечернюю газету. Зато любит футбол.
Вчера как раз приходил ко мне этот Збых с двумя бутылками русской водки. Огляделся по сторонам (а глаза у него водянистые, немного выпученные, с красненькими прожилками) и прошептал: «Мне с тобой непременно надо выпить водки». Это прозвучало так таинственно, что я не нашел в себе силы отказаться. Конечно, Вы можете сказать: что тут такого таинственного, если слесарь Збых желает выпить водки со своим соседом? В принципе, ничего. Однако вид у Збыха был тревожный и вместе с тем задумчивый, и это-то меня и удивило.
Мы нарезали кровяной колбасы, хлеба, развели водой прошлогоднее варенье (Збых считает, что пить водку без «компота» негигиенично, а я уважаю чужие убеждения) – и приступили.
Первые две стопки Збых употребил молча. Затем его глаза вдруг наполнились ужасом, он отодвинул от себя стопку и без всяких предисловий произнес: «Вчера я видел покойного короля Яна Собеского».
Случилось это так. После футбольного матча Збых остался с друзьями возле стадиона. Они посидели немного на задворках, в заплеванных лопухах, а потом друзья куда-то делись, и Збых остался один. И видит: едет по футбольному полю всадник в чешуйчатом доспехе, рожа как медный таз, свирепая, с длинными вислыми усами и двойным подбородком. Збых, конечно, перепугался, поскольку сразу признал в верховом Яна Собеского.
Ян говорит ему страшным голосом: «Ну, Збышек, пора! Садись-ка, брат, позади меня в седло».
Збых кое-как добрался до Яна, ткнулся ногой в стремя и сам не понял как очутился в седле. От короля пахло разогретым на солнце железом, красные складки на загривке Яна лоснились потом, да и вообще выглядел Ян живее живого. Это особенно смущало Збыха.
Они поехали и скоро оказались на лугу, на берегу Вислы. Там поджидало их уже большое войско. Как увидели шляхтичи Яна Собеского со Збыхом в седле, так начали шуметь и браниться. «Что это вы, – говорят, – опаздываете!». Ян только рукой махнул, возражать не стал. «Поехали!» – кричит.
Тут окончательно понял Збых – плохо дело. Забился на коне позади Яна, ноги кое-как из стремян высвободил и мешком повалился на землю. Войско промчалось и сгинуло в волнах Вислы. Збых пролежал несколько часов без движения. «Чудом только и спасся», – так закончил он повествование. Впоследствии, когда мы допили с ним водку, он водил меня на луг и показывал то место, где упал с лошади, так что и всему остальному его рассказу я вполне верю. Збых говорит, что такие видения – к большой и кровавой войне.
А Вы что обо всем этом думаете? Напишите мне, милая, бесконечно милая, далекая Доротея. Ведь я до сих пор еще не видел Вашего почерка.
Ваш Юлиан
3.
Дорогая Доротея!
Получаете ли Вы мои письма? Если бы у Джауфре Рюделя был, как у меня, контракт с вечерней газетой, он тоже вряд ли сумел бы вырваться из Блаи в Триполи. Вот и я не могу покинуть Варшаву и помчаться к Вам, в Вильнюс. А между тем Вильнюс – единственное место на земле, где я могу получить ответы на все мои вопросы.
В Вильнюсе живет моя младшая сестра, но это, конечно, никак не сокращает расстояние между Вами и мной.
Amor de terra lonhdana, Por vos totz lo cors mi dolor…– как написал Рюдель своей возлюбленной, своей Принцессе Грезе, а в переводе это значит:
Любовь земли далекой, По Вас мое сердце болит…Я искал утешения в одном научном трактате, который называется «Amor de lonh, или Феномен Дальней Любви в свете мифопоэтического пространства новоплатонического куртуазного мифа». Читать эту книгу, как явствует из названия, нормальный человек не в состоянии. Скажу Вам правду: я ее и не читал. Я выискивал в ней хотя бы один абзац, который можно было бы понять. В результате охватил разумом вот какой тезис:
«На раннем этапе развития поэзии трубадуров мотив «дальности дамы» «обеспечивал» невозможность реализации любовного стремления и тем самым углублял новую концепцию любви как идеального, облагораживающего начала. У Джауфре любовный миф принял форму очищенной субъективной реальности, сопоставимой с неоплатоническими идеями. Поэт, поглощенный созерцанием совершенства возлюбленной, очищает свою любовь от инстинкта обладания и тем самым возвышается сам».
«Инстинкт обладания»! Каково! Вам не напоминает это давнишние дебаты в литературных клубах, где накокаиненные девицы с траурными глазами и искаженными, как будто измазанными кровью, ртами что-то вещали об «инстинктах обладания», «абсолютной свободе» и «революции пола»? Впрочем, в те ужасные годы Вы были еще девочкой, носили строгий фартучек и из большой жестяной лейки поливали мальвы в саду Вашей матушки.
Любовь на расстоянии, по идее, должна иметь несомненные преимущества. Например, издалека я не расслышу, как Вы брякнете какую-нибудь несусветную глупость, и, таким образом, не смогу в Вас разочароваться. Но милая Доротея! Что бы Вы ни сказали, пусть даже что-то совсем незначительное, это удивительным образом бесконечно мне дорого. В любом случае, я предпочел бы находиться рядом с Вами.
Джауфре Рюдель в конце концов поехал за море, в Святую Землю, но, как говорят, на корабле заболел и прибыл в Триполи уже умирающим. Дали знать Мелисенте, она прибежала на берег, и Рюдель у нее на руках скончался. Так пишет биограф. Кстати, я уверен, что он привирает.
Биограф опасался того, что Мелисента, перестав быть для Рюделя Принцессой Грезой, смутно обожаемой издалека, вообще перестанет быть обожаемой. Но это, как Вы понимаете, невозможно. Кроме того, биографа явно шокировали бы еврейка и сарацинка, а они необходимы.
Любовь! Как пишет Ростан, «великая любовь есть лучший перл в сокровищнице Неба».
Сеньор Джауфре, несомненно, умер в Палестине, но произошло это позднее, нежели принято считать, в чем у меня нет никаких сомнений.
Вообще же не следует думать, будто любовь к Далекой – весьма редкое явление, свойственное только мистически настроенной интеллигенции, которая начиталась книжек и теперь воротит рыло от молочниц и сотрудниц Главпочтамта, составляющих основной контингент брачного рынка. Любовь к Далекой – феномен весьма распространенный, и подчас он принимает довольно эксцентричные формы.
Третьего дня случилось мне вкупе с другими писателями и одним полуписателем выпивать в одном заведении. Мы вели себя прилично – насколько это возможно для писателей – и тем вызвали к себе симпатию других выпивающих. Один из них подсел ко мне, безмолвно одарил мокрым и холодным водочным поцелуем, похожим на первое прикосновение компресса, после чего допил мою водку и молвил так: «Я – мичман! Хочешь, покажу тебе карточку моей жены? У меня изумительно красивая жена!» С этим словом он полез куда-то к себе за пазуху, извлек гигантский бумажник, встряхнул его перед моим носом, бумажник распахнулся, оттуда посыпались деньги, мятые квитанции, какие-то увольнительные и прочий хлам. Мы с мичманом как-то одинаково замычали при виде этого водопада и спустились под стол – собирать. Наконец мичман закричал: «Нашел!». Мы тотчас остановили поиск и вернулись за стол, оставив прочие бумаги валяться на полу.
Мичман с торжеством протянул мне сильно замусоленную порнографическую открытку. «Видишь, – сказал он, – какая у ней красивая задница? Так вот, у моей жены почти такая же, только еще красивее!»
Милая Доротея, какие неприглядные истории я Вам тут рассказываю! Перечитал и ужаснулся. Но это все единственно с той целью здесь говорится, чтобы еще раз подчеркнуть мою изначальную мысль о большей распространенности «Дальней Любви», чем это принято считать, и о доступности этой высокой идеи даже для нетрезвого простонародья.
Ваш Юлиан
История о том, как Джауфре Рюдель де Блая появился на свет и был крещен
Сквозь шелуху бесполезных фактов, почти невероятных за давностью лет и дальностью расстояния, – как разглядеть живые лица, коснуться стен или посуды, как услышать голоса? Почти неразличим сквозь эту толщу Джауфре, граф Ангулемский, который скончался в 1048 году, поделив наследство между своими пятью сыновьями. При этом Блая досталась второму сыну графа – Джауфре по прозванию Рюдель.
Что означало это прозвище? Не о том ли оно говорило, что первого князя Блаи сравнивали с железной рудой – рыжей и необработанной? Или в этом слове кроется какой-то другой смысл? Или вообще не было в нем смысла, а имелось одно голое бряканье?
Кстати, надлежит гнать взашей маститого профессора-славянофила с роскошной раздвоенной бородой, в жилетке, с золотой цепочкой от часов, с рокочущим голосом, исходящим из холеного профессорского брюха. Ибо голос этот убедительнейше, по-московски вкусно, рокочет: «Неужто, батенька, не примечаете наипростейшего? В имени «Рюдель» видим древнейший корень языка праиндоевропейского – «рю», что означает «плач» и «слезы». Этот корень вкупе с «рик» или «рикс», сиречь «король», «вождь», слагает имя прародителя славянского – «Рюрик», иначе говоря – «король, несущий слезы». Его же видим мы и в слове «рюмка», ибо изначально сия посуда означала некий малый сосудец, употребляемый на похоронах для сбора слез плакальщиц. Не оттого ли прозывали первого князя Блаи Рюделем, что был он попросту говоря плаксою?»
Взашей, взашей и еврея-ашкенази, который тотчас выскочил из-за спины профессора-славянофила и убедительно затряс пейсами: «Я же говорил – все в мире происходит от евреев. Взять того же Рюрика или Рюделя. Ви что думаете – корень «рю» пра-там-какой-то-индоевропейский? Пра-то он пра-, да только еврейский, вот что я вам скажу! Ибо еще моя бабушка Роха, когда я начинал реветь и кукситься, именовала меня «римза» или «рюмза», что как раз и означало «плакса»…
Словом, что бы ни утверждала сия диковинная парочка любителей повсюду доискиваться до корней, а имя «Джауфре Рюдель» передавалось из поколения в поколение, и в 1231 году потомок этого Рюделя, также Джауфре Рюдель – тайком пожимал под столом ножку виконтессе Гильерме де Бенож, чем впоследствии и прославился в веках.
Пытаясь разглядеть все это, поневоле уподобляешься паралитику с подзорной трубой, у которого трясутся руки, так что перед изумленным оком мелькают, быстро сменяясь, странные, никак не связанные между собой, хотя и отчетливые картины, заключенные в кружок окуляра. Вот умирающий в 1048 году Джауфре Ангулемский, окруженный сыновьями, подобно библейскому Исааку – с тем только отличием, что среди сыновей Джауфре Ангулемского нет ни одного Иакова, зато как на подбор пять Исавов, рослых, алчных и свирепых. Эта картина вдруг прыжком исчезает, сменяясь другой: спустя четыре поколения Жерар де Блая и с ним восемь рыцарей и тридцать пехотинцев вступают в замок Монтиньяк – и мчится уже гонец к тогдашнему Ангулемскому графу Вульгрину, двоюродному брату и сеньору Жерара, дабы сообщить не медля об этой дерзости, о том, что Жерар пытается оспорить замок у Вульгрина и уже вступил в него и приказал поднять мосты и расставил на стенах своих лучников. Мелькают: Вульгрин Ангулемский, круп лошади с мухой на вздрагивающей лоснящейся шкуре, чьи-то грязные босые ноги, свисающие с телеги, беременная знатная дама с длинным покрасневшим носом и толстой косой, перевитой лентами, и вовсе уж непонятно чей тощий зад в порванных штанах.
Все это, промелькнув с головокружительной быстротой, исчезает, но тут руки, держащие трубу, перестают наконец скакать, уподобляясь козам на привязи, и глаз успокаивается на башнях и стенах замка Монтиньяк.
Во времена Джауфре Ангулемского эти земли принадлежали князьям Блаи, и сеньор де Монтиньяк держал свое владение от Джауфре Рюделя Первого, однако впоследствии сеньоры де Монтиньяк заявляли о своей независимости от князей Блаи по таким-то и таким-то причинам и желали держать Монтиньяк непосредственно от графов Ангулемских, чему графы Ангулемские были только рады.
Однако в 1126 году произошло сразу два события. Супруга князя Блаи, домна Филиппа, объявила мужу, что она в тягости, – это первое событие; второе же заключалось в том, что скончался сеньор де Монтиньяк, оставив замок, деревню того же имени и небольшое лесное угодье своей единственной дочери Изабелле, девице четырнадцати лет.
Жерар де Блая сразу ощутил связь между этими происшествиями, которая выражалась в необходимости как можно скорее прибыть в Монтиньяк и принять от девицы Изабеллы присягу и заверение в том, что она желает держать владение от князя Блаи, а вовсе не от графа Ангулемского.
Поэтому-то Жерар, не мешкая, собрал войско и двинулся к Монтиньяку.
Девица Изабелла поначалу заметалась, думая даже противиться вторжению, и набросилась на старика Понса по прозванию Потерянный Грош, которого покойный сеньор де Монтиньяк именовал «сенешалем»:
– Как же так, мессир! – вскричала она укоризненно и стиснула на груди руки. – На нас так дерзко нападают, а вы ничего не предпринимаете!
– А что мне предпринять? – возразил Потерянный Грош. – Граф Ангулемский и князь Блаи сами между собой договорятся и подыщут вам подходящего мужа. А вам, девица, следовало бы блюсти себя и поменьше во все это вмешиваться.
Тут Изабелла де Монтиньяк удалилась в свои покои заплетать косу и переодеваться, а Потерянный Грош впустил в замок Жерара де Блая и помог разместиться ему самому и восьми его рыцарям. Что до тридцати пехотинцев, то они превосходно разместились сами, образовав единую массу с конюхами, прислугой и десятком местных копейщиков.
Затем Жерар посетил девицу Изабеллу. За шахматами и шутливыми разговорами потребовал у нее присяги. Но девица оказалась предусмотрительнее, чем предполагал поначалу Жерар, и отвечала уклончиво, говоря: «На все воля Божья, мессир».
И впрямь – оказалась девица права. Не прошло и трех дней, как под стенами уже топтались кони Вульгрина Ангулемского, и яростно дергались на ветру короткие разноцветные флажки бывших с ним двух дюжин рыцарей, и с этими рыцарями явились оруженосцы и сто человек пехоты, и была также камнеметная машина, привезенная на телеге. Обслуга машины частью сидела на камнях, предназначенных для метания и сваленных на второй телеге, частью брела возле своего детища. Десяток оруженосцев взялись за выбеленные солнцем шатры, устанавливая их на некотором расстоянии от стен. Двое конных развернули лошадей и направились за лес, в сторону деревни – взять фураж и провиант.
Вульгрин, потный и пыльный, без кольчуги и шлема, сидел в седле – щурился на серые стены Монтиньяка. Со стены, скрываясь за зубцом, следил за ним смутьян Жерар де Блая – непокорный вассал, паршивый родственник. Оба кузена – ровесники, обоим скоро тридцать лет, и в каждом Джауфре Ангулемский охотно признал бы свою кровь: жесткие рыжеватые волосы, нос крючком, докрасна загорелое круглое лицо, широкие плечи, крупные руки, поросшие густым рыжим волосом.
Кузен Жерара крепко обтер ладонью лицо, повернулся в седле и крикнул, чтобы машину установили здесь, под стеной (махнув рукой, показал – где). Телега, подпрыгивая на пересохшей земле, затарахтела к указанному месту. Сгрудили машину, принялись проверять и натягивать ремни. Машина выглядела так: деревянная основа – точно пятерня, поставленная на пальцы врастопырку; между распор – ремень с «ложкой», куда вкладывается камень, и рычаг, дабы оттягивать ремень как можно дальше, а затем отпускать. Устроенная таким образом, она не раз уже служила Вульгрину добром и верностью и получила наименование Злой Громыхалки.
Вернулись конные, наезжавшие в деревню, и тотчас началась кухонная возня: выкапывали ямы, устанавливали над ними треноги для котлов, послали десяток человек за водой, принялись греметь посудой. Вскоре из деревни пришла подвода, груженая хворостом, свежезарезанной свиньей и десятком корзин с хлебом. Всадники спешились, лошадей пустили пастись. Июльский зной, густой и душистый, растекался над людьми и животными.
Жерар спустился во двор и, подозвав к себе своих людей, велел подать кольчугу, шлем, и шелковый сюркот, и плащ с меховой оторочкой – все самое лучшее и роскошное, невзирая на жару; седлать скорей Беллена и накрыть его самой красивой попоной. Затем он повелел, чтобы оруженосец взял трубу и сам оделся почище, ибо им предстоит сейчас идти навстречу сеньору Вульгрину и заявить о своих исконных правах на замок, лес и деревню Монтиньяк.
Пока все требуемое приносят, вытряхивают и очищают от пыли мягкой тканью, Жерар посылает человека к девице Изабелле с просьбой: пусть бы благонравная девица спустилась во двор, покинув уединение, и уделила князю Блаи небольшое число минут из того множества, что отпущены ей Господом и слагают общее число часов ее жизни.
Вскоре девица Изабелла, сопровождаемая сенешалем Понсом, вышла к сеньору Жерару. Сеньор как раз стоял, широко расставив ноги и воздев руки к небу, а оруженосец облачал его в длинную, ниже колен, кольчугу с большим разрезом сзади. Жерар вынырнул из кольчуги и устремил на девицу огненный взор. Тем временем оруженосец взял лоскут ткани, смоченный в масле, и принялся обтирать кольчугу, стараясь сделать так, чтобы она засверкала.
Сенешаль Понс Потерянный Грош спросил, обращаясь к Жерару от лица Изабеллы: для чего кроткую девицу отвлекли от занятий, приличествующих ее возрасту, полу и положению, и призвали сюда, в неподобающее место?
– Я, как и вы, исполнен всяческой заботы о замке Монтиньяк, – отвечал Жерар, – и мне было бы весьма прискорбно, если мой брат Вульгрин начнет его штурмовать, ведь тогда достоянию девицы будет нанесен урон. А именно к этому все и идет. Достаточно лишь поглядеть, что творится под стенами! Поэтому я хочу и требую, чтобы девица Изабелла вышла со мной к графу Ангелумскому, моему сеньору, и обратилась к нему с просьбой решить наше дело полюбовно. Ведь она по доброй воле решила принести присягу за свой лен мне, а не графу Ангулемскому, восстанавливая тот порядок, что был заведен в старые времена.
(Такую длинную, связную речь вложили в уста Жерара усердные клирики, написавшие историю князей Блаи. На самом деле он извергал свои пожелания куда менее учтиво и куда более отрывисто.)
Девица покраснела, чувствуя свое одиночество, и вдруг взвизгнула:
– А я вам ничего и не обещала! Я… Граф Ангулемский!.. Мой батюшка всегда… Будьте прокляты!..
И убежала в слезах.
Жерар взревел:
– Догнать!
Один копейщик побежал следом за девицей, другой схватил старика сенешаля, дабы тот не вздумал вмешаться. Сенешаль Потерянный Грош тянул шею, почерневшую от прилива крови, напрягал жилы и кричал, брызгая слюной на держащие его руки:
– Предатели! Иуды!
Жерар морщился.
Тут принесли девицу Изабеллу и поставили ее на землю перед Жераром. Изабелла за несколько минут успела наплакать себе красные веки и распухшие губы.
– Как же так, – с отеческой укоризной обратился к ней Жерар. – Ведь вы дали мне обещание!
– Ничего я не обещала… – сказала, плача, девица. – Все вы врете, мессир!
Князь Блаи рассвирепел.
– Клянусь зубами Господа! – закричал он, сильно топнув ногою. – Вы пойдете со мной к Вульгрину!
Изабелла шумно всхлипнула, обтерла лицо рукавом. Ее усадили на коня, Жерар сел на своего любимого Беллена – покрытого попоной, разубранного и разукрашенного. Оруженосец, имя которого было Амелен, разбитной малый, с хитрыми глазами и немного опухшей рожей, взял трубу. Направились к воротам.
Затрубили сперва перед закрытыми воротами, давая понять, что не сдаются, а лишь выходят на переговоры. Затем ворота открыли и опустили мост. На всякий случай обе башни по сторонам от ворот заняли лучники, готовые стрелять, буде Вульгрин явит коварство и попробует ворваться в замок. Граф Ангулемский, конечно, знал обо всех этих предосторожностях.
За мостом опять протрубили. Вульгрин махнул трем своим рыцарям – кто оказался ближе – и двинулся навстречу мятежному кузену.
Между родичами произошел тут такой разговор.
Вульгрин. Вижу я, кузен, не привыкли вы чтить ни человеческие законы, ни божеские установления. По какому праву посягаете вы на достояние этой сироты, Изабеллы де Монтиньяк?
Жерар. Исстари сеньоры де Монтиньяк держали свои земли от князей Блаи, и нет в моих действиях никакого посягательства, коль скоро желаю я защитить эту сироту от вашей всегдашней алчности, кузен!
Вульгрин. Всегда вы были дурным вассалом, мессир, и никуда не годным родичем, а нынче, как я погляжу, превзошли сами себя! Мало вам надругательства над правами этой девицы – так вы имели дерзость захватить в плен ее самоё!
Жерар. Благонравная и благоразумная Изабелла, зная, кто ее истинный защитник, обещала присягнуть мне на верность, и ради этого-то она здесь.
Изабелла. Клянусь ногой Христовой – не бывать этому, чтобы я присягнула вам на верность! Вы – насильник, мессир Жерар! Лучше остаться мне без всякого достояния, нежели принять землю из ваших рук! А теперь можете убить меня на глазах у мессира графа, ежели вам того хочется!
Жерар. Она лжет из страха перед вами, кузен! Она лжет!
Изабелла. Нет, не лгу! Иуда! Предатель! Чтоб ты сдох!
Рыцари Вульгрина (одобрительно свистят).
Вульгрин. Довольно, кузен. Ради этой девицы и моей чести я буду биться с вами до тех пор, покуда кости ваши не рассыплются и замок Монтиньяк не падет во прах!
«Много было сказано тут слов, которые мы не станем записывать», – прибавляет хронист. А говоря об Изабелле, которая явила в решающий миг такое мужество, необычное для девицы, он прибавляет: «Существуют люди, которые изучают астрономию, некромантию, геометрию, юриспруденцию, медицину, теологию, музыку… Но никто и никогда не видел, чтобы человек, ежели только он не безумец, избрал в качестве предмета изучения женщину».
Таким образом Амелен-оруженосец затрубил в свою пронзительную трубу, и они с князем Блаи повернули в замок; Изабелла же осталась с графом Ангулемским. Жерар был мрачен, как туча, темен лицом, подобно сарацину; ярость вырывалась из его ноздрей. Цепи подъемника заскрежетали, наматываясь на предназначенные им оси; мост, слегка подрагивая, поднялся за спиной Жерара и Амелена с его трубой.
Вульгрин отправил десяток человек в лес – рубить стволы для таранов. Из деревни пригнали сотни полторы мужланов, дабы те копали землю и носили ее корзинами в ров. Мужланы, по природе своей коварные и угрюмые, делали это с большой неохотой, беспрестанно понукаемые и бранимые. Со стен в них летели стрелы, поэтому каждого корзинщика сопровождал щитник, а щиты ради такой работы имелись нарочитые: в человеческий рост, из толстой древесины, обтянутой кожами. Эти кожи постоянно смачивали в реке, что протекала неподалеку от замка, ибо со стен летели не только стрелы, но и огненные шары. По счастью, запасов воды в замке было немного, и оттого осаждающих не поливали кипятком. В этом все люди Вульгрина видели для себя большое утешение.
Девица Изабелла де Монтиньяк была принята Вульгрином с большим почетом. Он и бывшие с ним при переговорах рыцари повсюду славили ее храбрость и находчивость и хвалили ее стремление остаться верной графу Ангулемскому, так что Изабелла совсем развеселилась, очень приободрилась и в конце концов заявила, что хочет сама участвовать в битве за отцовский замок.
И вот как поется об этом в жесте «Деяния сеньоров де Монтиньяк»:
Граф Ангулемский Изабеллу славит, Ей чашу пенного вина подносит, Учтиво на ковер ее сажает, Ей обещает помощь и защиту. Так говорит отважная девица: «Вы хвалите меня, мессир, напрасно. Глаза мои пестры, вы говорите? Они красивы, но они и зорки! Моей руки вас белизна пленяет? Да, руки белы, но они и крепки! Мой гибкий стан в вас вызывает трепет? Клянусь – снесет он латы и кольчугу! С мечом в руке хочу, как рыцарь, биться, Добыть себе и честь, и достоянье! Аой!»Таким вот чередом шла осада. Ров постепенно заполнялся землей и ветками, да не в одном месте, а сразу в двух, и уже готовились плетеные настилы, дабы накрыть ими рыхлую, свежезасыпанную почву. Для Злой Громыхалки спешно возводилась башня, так что машина в решающий миг могла быть поднята вровень по стеной.
Девица Изабелла в шлеме и короткой кольчуге, которая была ей широковата и все время сползала на плечо, повсюду разъезжала, держась возле сеньора Вульгрина, и, кажется, впрямь намеревалась участвовать в штурме собственного замка.
Что касается Жерара, то ему приходилось несладко. Выдержать длительную осаду Монтиньяк был не в состоянии: ни съестных припасов, ни воды, ни достаточного количества стрел и камней для машин в замке заготовлено не было. Впрочем, о долгой осаде речи и не шло: в намерения Вульгрина также не входило тратить под Монтаньяком много времени, и он собирался взять замок штурмом, как только приготовления к тому будут закончены.
Сенешаль Потерянный Грош честил Жерара на чем свет стоит, обвиняя сеньора Блаи в том, что он сделался причиною безумия молодой госпожи. «Виданое ли это дело, – хрипло надрывался старик, – чтобы юная девица вместо того, чтобы помышлять о замужестве, о разных женских рукоделиях и попечениях, носилась по полю на коне, в смехотворном доспехе, на потеху добрым рыцарям и звероподобному мужичью? Не иначе, как лишилась она рассудка!»
Несправедливое это обвинение, выкликаемое сенешалем на разные лады, навело Жерара на здравую мысль заключить старика под стражу, ибо тот, неровен час, мог сговориться с копейщиками из Монтиньяка и попросту открыть Вульгрину ворота замка.
Так сеньор де Блая и поступил: сенешаля, заковав в цепи, заперли на крепкие засовы в башне; своим же людям Жерар строго наказал приглядывать за местными, ибо повсюду вдруг стала мерещиться ему измена.
Злое дело! Минуло уже восемь дней с тех пор, как Жерар явился в замок. Мужланы, работавшие при осаде, что ни час, то злобились и норовили тайно уйти домой, к своим полям, – «иначе весь наш урожай погибнет», объясняли они, будучи остановленными.
На рассвете девятого дня пробежали, держа щиты над головой, по насыпанным через ров переправам и сразу в двух местах бросили на стены лестницы. Злая Громыхалка вступила в дело и принялась крушить черепа, выбивать зубы, дробить кости, – словом, взялась за обычную свою работу. Люди Жерара, в свою очередь, пускали в нападающих стрелы и отталкивали лестницы от стен длинными шестами, однако все оказалось тщетно: спустя короткое время во дворе замка уже кипело сражение.
Было еще темно. Солнце низко висело над горизонтом, ожидая своего часа.
Ворвавшиеся стремились овладеть воротами, дабы впустить в Монтиньяк остальных, так что скоро происходящее здесь напоминало бурлящее в котле варево, когда в шапке пены бешено кружатся, тщась обогнать друг друга, куски овощей, серые от долгой варки куски мяса и многочисленные рыхлые бобы.
Сам Жерар с мечом в руке оборонял ворота, но внезапный удар по шлему, предательски нанесенный кем-то сзади, заставил сеньора Блаи пошатнуться, и тотчас обрушился на него целый град ударов, из которых тот успел отразить только два.
Таким образом ворота были открыты, и во двор хлынул широкий поток солнечных лучей, таких безмятежных, исполненных ласки и золота, что впору устыдиться озаренной ими картины.
Все оборонявшиеся, видя, что сеньор их повержен, тотчас прекратили сопротивляться и сдались на милость победителей. Жерар, хрипло, полузадушенно стеная под сбитым и смятым на голове шлемом, перекатывался с боку на бок и дергал ногой от муки.
Пройдя сквозь изливающийся с востока свет, в замок бок о бок вступили Вульгрин и Изабелла.
Захваченных в плен людей Жерара подвели к графу. Граф пересчитал их, полученное число умножил на три, округлил и во всеуслышание назвал сумму выкупа, пригрозив в противном случае нанести каждому из пехотинцев такое увечье, которое сделает их впоследствии навсегда непригодными для воинского дела.
Затем разыскали и принесли израненного Жерара и не без труда освободили его от шлема, так что граф Ангулемский вволю мог любоваться лицом своего кузена, густо-красным и уже опухшим. Шатаясь, Жерар висел на руках двух дюжих копейщиков из Монтиньяка, а еще один подпирал его сзади.
– Что ж, – молвил тут Вульгрин Ангулемский, – сдается мне, кузен, что эту битву вы проиграли.
– Я и сам так думаю, – ответил Жерар и с отвращением выплюнул кровь.
А девица Изабелла, которая все это время озиралась по сторонам, словно тщась осознать, в какое ужасное место она попала, не сдержала тут своих чувств и воскликнула:
– Боже милосердный! Как, оказывается, омерзительны мужчины!
И, громко заплакав, убежала в свои покои.
Оба кузена проводили ее удивленными взглядами, после чего встретились глазами и вдруг одновременно расхохотались – хотя, по правде сказать, Жерару каждое лишнее сотрясение в теле причиняло невыносимую боль.
* * *
Вот и настало время снова вспомнить знакомую с детских лет печаль короля Карла, который нашел на поле брани тела графа Роланда, и с ним – друга его Оливье, и епископа Турпина, отважного воина. Как велел тут король Карл вынуть их сердца и, обернув в шелк, уложить в ларец; тела же обмыть настоем перца и вина, осыпать пряностями, зашить в оленью кожу, уложить в мраморные гробы и так, под коврами, везти на телегах до Блаи, где и были они погребены в соборе Сен-Роман.
Приблизительно таким же образом возвращался в Блаю и сеньор Жерар, сравнивая себя с легендарным Роландом с тою только разницею, что граф Роланд был совершенно мертв, а князь Жерар все еще жив, хотя и едва-едва. Но в данном случае разницу надлежит признать существенной.
В неудавшейся попытке захватить Монтиньяк Жерар потерял пять человек убитыми, еще восемь были тяжело искалечены в бою, а за прочих надлежало заплатить 60 марок полновесным серебром.
Жерар лежал в телеге на попоне, снятой с Беллена, и глядел в небо, помутневшее от его страданий. Попона почти не смягчала ударов, которыми награждала сеньора де Блая дорога. А уж дорога эта расстаралась на славу: и лягала-то она его в поясницу, и пинала в бока, и лупила по голове, так что Жерар и в самом деле едва не испустил дух. Однако оставаться для излечения в Монтиньяке он наотрез отказался, ибо легче казалось ему умереть в пути, нежели сносить насмешки кузена, попреки освобожденного из заточения Понса и слезы разобиженной девицы.
Скоро показалась Блая – знакомые очертания красных стен с башнями – и тупыми, с ровной площадкой для обзора, и островерхими; а дальше – лес тонких мачт и сверкающее зеркало залива Жиронда. Нет лучше Блаи места на земле! Даже дышать полегче стало, словно тот незримый злой гном, что чугунной тушей сидел на груди у Жерара, – и тот приподнялся, дабы получше разглядеть чудесный город, окутанный светом, точно облаком.
Ну как тут оставаться лежащим в телеге? Немыслимое это дело, чтобы сеньор, пусть даже потерпевший поражение, вступал в свои владения таким позорным и недопустимым образом. И потому велел Жерар остановиться.
Расторопный Амелен (у самого рука перевязана тряпкой и через весь лоб – гигантская ссадина) склонился над телегой – разобрал приказ: князя с телеги поднять, облачить в плащ поверх кровавой рубахи, дабы скрыть многочисленные повреждения, причиненные как плоти его, так и одежде, и, усадив на Беллена, тайно поддерживать с обеих сторон. Таким-то способом, скрывая одолевшую князя печаль, следует пройти через город до самой цитадели.
Подданные Жерара ничего еще не знали о постигшей его неудаче, а поскольку ехал князь медленно, торжественным шагом, тесно окруженный рыцарями, и глядел по обыкновению свирепым и неподвижным взором, то и встречали его радостными кликами.
Только в цитадели, оставшись наедине со своими людьми, Жерар испустил ужасный вопль, исторгшийся из самой его утробы, бело закатил глаза и кулем повалился наземь.
Поднялась обычная в таких случаях суета: князя унесли в покои и уложили на жестком сундуке; домну Филиппу, вот-вот ожидавшую появления на свет потомства, до израненного мужа никак не допустили, говоря, что это будет вредно для ребеночка. Послали за капелланом в замковую часовню и за клириками в Сен-Роман. Кроме того Амелен на всякий случай отправился в город приискать там толкового лекаря, поскольку пользовавший обыкновенно князя, его супругу и приближенных только и горазд был, что отворять кровь и рассуждать о свойствах, цвете и прозрачности мочи, чем немало развлекал Жерара и утешал домну Филиппу. Однако доверять ему в делах более серьезных Амелен был не склонен.
И вот неподалеку от гавани Амелену указали одного человека, учености, по слухам, почти диавольской. Звали его Нивардом; прозвание от людей он имел «Басурман», ибо несколько лет провел в Святой Земле, где изучал медицинские науки, не брезгуя при этом никакими учителями. То и дело Нивард Басурман призываем бывал на церковный суд, где прилюдно подтверждал свою верность Господу нашему Иисусу Христу и святой католической церкви, давал присягу в том, что ни сном ни духом не предавал себя врагу рода человеческого и разъяснял различные случаи исцеления им безнадежно больных. Неоднократно преследуемый за свои медицинские опыты, он переменил уже с десяток городов (как утверждали знающие люди), и совсем недавно прибыл в Блаю из Бордо; однако на него уже донесли, будто он, словно в насмешку над деянием Сына Человеческого, воскресил умершую дочь одного виноторговца с помощью колб, перегонного куба, нескольких порошков и магического ланцета, так что может статься, что скоро Ниварду придется давать Церкви новое объяснение.
– Такой-то человек мне и надобен! – воскликнул Амелен и, поблагодарив знающих людей, тотчас отправился по указанному адресу.
Нивард Басурман оказался щуплым, неказистым человечком с сереньким личиком, похожим на мышиную мордочку, и елейной улыбочкой. С виду он точь-в-точь напоминал ханжу, ежедневно высылаемого из монастыря для сбора милостыни среди жестоковыйного плебса. Лекарь был облачен в длинное бесформенное одеяние из грубой эсклавины; он был бос; маленькие руки с тонкими пальцами были красны и слегка шелушились.
Все увиденное настолько поразило Амелена, что тот не нашел ничего лучше, как ткнуть лекаря в кисть руки и спросить грубым тоном:
– Что это у тебя, а?
– Возьму на себя дерзновение пожелать тебе хорошего дня, если будет на то воля Божья, господин, – с поклоном произнес Нивард. – Господь в своем бескрайнем милосердии ниспослал мне сие испытание, наградив мои руки болезненным шелушением и неприятною на вид краснотою; однако причина, вызвавшая сии изменения, – вовсе не болезнь, опасная для других, но одно лишь попечение Божье и непрестанное соприкосновение с различными лекарствами.
Амелен плюнул и сказал:
– Ну вот что. Ты мне нужен. Князь Блаи серьезно ранен.
Диковинный лекарь воззрился на Амелена с совершенно искренним ужасом.
– Неужели Господь допустил столь огромное несчастье? – завопил он. – Надобно, однако, искать утешение в той мысли, что и беды посылаются для нашей же пользы, дабы посетили нас за время болезни несвойственные нам в обычном состоянии раздумья…
Вереща, воздевая руки к небу, хватаясь за голову и приседая, ханжа носился по своей маленькой комнатке и быстро-быстро хватал с полок и из сундучка, срывал со стен и с оконца различные свертки, баночки, мешочки, коробочки, какие-то звякающие предметы, завернутые в полотно, и прочий хлам. Наконец он побросал все это в нищенскую торбу и устремился к выходу, исступленно крича, чтобы его немедленно доставили к святому страдальцу.
Жерар и вправду был очень плох. Двое клириков из Сен-Романа читали над ним псалмы. Капеллан тихо уговаривал князя исповедаться. В ответ князь только слабо шевелил пальцами, показывая, что не может говорить.
Соседний покой оглашался пронзительными криками домны Филиппы, которой приспело время рожать, и мимо Жерара то и дело, шурша, пробегали служанки с какими-то тазами.
Затем до слуха Жерара донеслись причитания, похожие на назойливое зудение мухи, и быстро перебирая босыми ногами предстал перед князем Нивард Басурман. Лекарь стремительно поклонился, выпалил две молитвы, одна за другой, прямо в лицо ошеломленным клирикам, после чего незамедлительно принялся раскладывать вокруг сундука, служившего Жерару ложем, разнообразнейшие гноеотсасывающие примочки, мясозаживляющие мази, шраморастворяющие примочки и кожезарастительные повязки.
Совершив все это, лекарь взглянул на больного. Увидев желтоватое лицо Жерара, покрытое радужными потеками и казавшееся вылепленным из раскрашенного воска, лекарь на миг замер, а потом завопил в полном отчаянии:
– О Небеса, как не разверзлись вы при виде столь неописуемых страданий?
– Кто это? – спросил капеллан у Амелена, едва лишь оправился настолько, чтобы говорить.
– Лекарь, – отвечал Амелен. – Говорят, он весьма искусен.
– Ступай прочь! – закричал капеллан, напирая на Ниварда, и закрыл собою сундук с простертым князем Жераром. – Не о бренном теперь попечение!
– Благослови вас Бог, господин мой, за всю вашу мудрость! – вскричал лекарь, повергаясь перед капелланом во прах и смиренно тряся головою. – Да только Господь не одних лишь недужных дал нашему миру! Нет, о нет! Неизреченной милостью своей дал Он также миру и лекарей, так что, по воле Божьей, обращаться в случае недуга к лекарю отнюдь не грех. Ибо искусство лекарское стоит на тех естественных средствах, которые Самим же Господом и устроены, мудро и милосердно. И о каждой из моих мазей я могу подробнейше рассказать и разъяснить, так что, с Божьей помощью, все недоразумения рассеются.
Высыпав, как горох, эту тираду, Нивард суетливо задвигался на полу у ног капеллана и наконец вскочил.
Тут Жерар пошевелился на сундуке и с трудом прошептал:
– Пусть… лечит…
Повинуясь воле князя, капеллан оставил лекаря в покое и удалился, велев, однако, клирикам оставаться и ни на миг не прекращать чтения. Нивард Басурман тотчас потребовал себе в помощь какую-нибудь расторопную девицу из прислуги, ибо, заявил он, «из покоев госпожи выбежало никак не менее пяти, а такого количества при родах не требуется, поскольку роды – явление естественное и свойственное всему живому, проистекающее, к тому же, с благословения Самого Господа».
Амелен тотчас ухватил первую попавшуюся девицу, выскочившую от домны Филиппы с ворохом покрывал, и велел ей прислуживать теперь лекарю и выполнять все его распоряжения, за исключением срамных.
После этого Нивард перестал обращать внимание на кого бы то ни было. Он заголил сеньора Жерара и снял с его ран все наложенные ранее повязки. Дабы размочить их и не причинять князю лишних страданий, отдирая коросту, лекарь отправил служанку в покои госпожи с наказом незамедлительно похитить оттуда таз теплой воды.
Сняв таким образом старые повязки, лекарь принялся накладывать новые, пропитанные различными лекарственными составами. При этом он, не переставая, причитал, славословил Господа, Деву Марию и всех святых, восхвалял их милосердие, указывал на неслыханные страдания больного и спустя час так утомился, что начал путаться и взывать то к пророку Исе, то к Мухаммеду, то вообще к Богу Израиля. В конце концов лекарь выпустил последнюю повязку из рук и, не завершив труда, пал на пол возле сундука и мгновенно заснул.
Девица, данная ему в услужение, стыдливо наложила эту повязку сама и тихо удалилась, а Амелен, не покидавший своего господина ни на миг, сказал осипшим клирикам:
– Клянусь Господом, ни разу не солгавшим! Свет еще не видывал подобного пройдохи!
* * *
Родившийся к вечеру этого дня сын был первым ребенком домны Филиппы, так что своим появлением на свет он чрезвычайно утомил свою мать. Сам младенец, не слишком еще понимая, радоваться ему случившейся с ним перемене или возмущаться и требовать возвращения назад, в таинственную покойную тьму, на всякий случай оглушительно орал. Опытная повивальная бабка схватила молодую мать за грудь и сунула сосок в ревущий младенческий рот. Ошеломленный новшеством, ребенок замолчал и потянул сосок – для пробы, сделав осторожный глоток. Замер, прислушиваясь к себе. Затем на крошечном личике появилось выражение, в точности напоминающее то, какое бывало у его отца, когда сеньор Жерар произносил: «Клянусь зубами Господа! Вполне недурное пойло!». После этого ребенок начал жадно сосать, то и дело кося подслеповатыми еще глазами.
Домна Филиппа опустила веки, не в силах больше бороться с усталостью. Из сонного забытья ее вывел странный, неподобающий грохот. С трудом открыв глаза, она увидела мужа, который, хватаясь за стены, подбирался к ее ложу. Вид сеньора Жерара был ужасен, он еле держался на ногах, однако – стараниями ли Ниварда Басурмана, собственной ли жизненной силой, покамест еще не исчерпанной – был весьма далек от смерти.
Домна Филиппа показала ему младенца, который, внезапно лишенный груди, также очнулся от сладостной полудремы и яростно взревел.
Жерар глядел на него с непонятной грустью и даже как будто завистливо. Наконец промолвил, обращаясь к домне Филиппе:
– Ах, жена, покуда я постыдно проигрывал свою битву, этот маленький сеньор, как я погляжу, выиграл свою!
* * *
Невежественные люди до сих пор считают, что крестными могут становиться колдуны, феи и даже оборотни, как пишется о том в сборнике «Глагол Спрягающий, или Истина в примерах и поучениях», составленном Братством Проповедников в 1202 году от Воплощения, ровно за десять лет до того, как это знаменитое Братство было запрещено. Воистину жаль! Ибо ученые клирики Братства, охотно бравшиеся ради платы за любую проповедь, умели говорить и красно и занимательно и принесли этим немало пользы. Увы – проповедники сии были на поприще спасения душ то же самое, что наемные солдаты – на поприще погубления тел, и оттого попали под запрет.
«Бог поругаем не бывает, – оправдывались они впоследствии, – и тем менее возможно осквернить Имя Его наемной проповедью за плату. Не более ли вреда приносят невежды, открывающие уста для глупого и ошибочного поучения? Ибо сказано: не то оскверняет, что в уста входит, но то, что из уст исходит!»
Но ни одно из подобных превосходных рассуждений не помогло спасти Братство и таким образом оно было уничтожено.
Однако в те годы, когда Джауфре Рюдель де Блая был ребенком, Братство, на его счастье, еще процветало, и иной раз ходить в церковь было одно сплошное удовольствие.
Итак, утверждают ученые богословы, подкрепляя свои слова множеством примеров, ни феи, ни оборотни не могут являться восприемниками при крещении, ибо само это таинство предполагает отрицание от врага рода человеческого и препоручение младенца Богу; колдуны же, оборотни и прочие привержены врагу настолько, что иные не в силах даже переступить порог Божьего храма. И оттого следует признать чистым озорством стихотворные строки Гильема, герцога Аквитанского, о том, что крестная – ночная фея – наградила его поэтическим даром. Этого никак не могло случиться по указанным выше причинам; всякий же дар, в том числе и поэтический, – от Господа; а уж как им воспользоваться, к добру ли, к худу ли – на то свободный выбор самого стихотворца.
Что касается самого герцога Гильема, то он неоднократно становился крестным у многих своих вассалов – в тех, конечно, случаях, когда не состоял под отлучением от Церкви. И потому с радостью принял приглашение Жерара де Блая воспринять от купели новорожденного князенка; немедленно собрался и выехал из Ниора, где пребывал в ту пору.
Из шестидесяти с лишком лет своей жизни сорок Гильем был герцогом Аквитании, и все эти сорок лет беспрестанно воевал, чудил, слагал стихи и совращал женщин, вследствие чего и был столь любим и знаменит.
Герцог прибыл в Блаю с большим шумом, в сопровождении роскошной, прожорливой свиты, которая тотчас принялась охотиться, пировать, сорить деньгами и творить непотребства. Все это сделалось частью огромного праздника и послужило причиной всеобщего веселья и ликования.
Гильем, как всякий жизнерадостный человек, любил маленьких детей, ибо видел в них торжество сил Света над мраком и распадом Смерти. Поэтому он с превеликой охотой проводил время подле крестника и, смущая его мать и девиц, приятным голосом распевал младенцу песни собственного сочинения. Песни эти начинались вполне благопристойным описанием весеннего чириканья пташек, а заканчивались неизменно разными похабствами.
Этим Гильем Аквитанский до странного напоминал покойную бабушку Юлиана, ту самую Роху, о которой мы уже имели случай упомянуть. Любимая шутка бабушки заключалась в следующем. Едва умея писать, она, тем не менее, находила в себе терпение кое-как изложить на листке бумаги какой-нибудь сальный анекдот (бабушка именовала их «случаями»), начинающийся более или менее пристойно, но завершающийся отвратительной остротой с использованием таких слов, которые сперва строго запретил Бог Израиля, а потом еще раз строжайше запретил Иисус Христос. Отец Юлиана, человек религиозный и смирный, желал вести чистую жизнь и потому никак не одобрял тещиных выходок. Однако Роха находила способ уязвить зятя.
– Юзек, подойди-ка сюда, – зазывала она сладким голосом.
Заранее хмурясь, слабовольный Юзек приближался к теще. Та кивала на листок бумаги, испещренный каракулями.
– Прочти «случай», – предлагала она. И поспешно добавляла: – Я все матные слова спрячу. – И действительно прикрывала край листка ладонью; сама же внимательно следила за зятем. Когда тот приближался к финалу «случая», Роха внезапно убирала ладонь, открывая «самое смешное», и разражалась хохотом.
Именно таким свойством отличались многие песни Гильема Аквитанского, и дамы, краснея, прикрывали щеки. Что касается младенца, то он, утопленный в тончайшем белом полотне, серьезно и внимательно разглядывал поющего герцога широко раскрытыми мутноватыми глазами. Время от времени мальчик шевелил губами, словно повторяя про себя услышанное. Это приводило старого Гильема в неописуемый восторг.
Гильема Аквитанского многие считали нечестивцем. Например, «Книга заблудших душ», сочинение монаха Гилария Перигорского, редчайший сборник биографий различных еретиков, отступников, богохульников, осквернителей могил, дето– и отцеубийц, одного человека, выращенного в колбе из жабы, проглотившей сперму собаки, человека, родившегося после смерти матери (ужасный младенец, не без помощи диавола, конечно, самостоятельно покинул мертвое и уже похороненное чрево, вышиб крышку гроба, разрыл землю могилы и наутро был найден кладбищенским сторожем); жизнеописания людей, зачатых инкубами и суккубами и т. д. – так вот, в разделе «Глумотворцы» эта редчайшая книга отводит Гильему Аквитанскому почетное место и уделяет описанию его жизни семь с половиной страниц! (Неслыханно много, если учесть, что такому выдающемуся пособнику сатаны, как рожденному от мертвой матери, выделено лишь две страницы с четвертью).
Основным грехом, который вменялся Гильему в вину, было даже не прелюбодеяние – нет, более всего гневало благочестивого Гилария удивительное обыкновение герцога ни к чему не относиться серьезно. Никто и никогда прежде не слыхивал о том, чтобы над таким плачевным делом, как разгром вооруженного паломничества в Святой Земле, можно было потешаться и даже хохотать! А Гильем находил немало забавного в том, что проклятые сарацины, слуги сатаны, наголову разбили христолюбивое аквитанское воинство, так что до Иерусалима добралось всего шесть рыцарей во главе с Гильемом – это было все, что оставалось у герцога от целой армии.
Сие нечестивое краснобайство, да еще переложенное на стихи – изящные по форме, но по сути глубоко непристойные – достойно гнева и осуждения, заключает благочестивый Гиларий Перигорский.
Кроме военной неудачи, весьма гордился этот герцог своим распутством, и будучи уже пятидесяти с лишком лет основал близ Ниора аббатство блудниц, которому всячески благодетельствовал, обирая соседние монастыри.
В конце концов нашел он себе подходящую подругу в лице дамы Амальберги, которую похитил у законного ее супруга и до того ею увлекся, что носил ее изображение на своем щите. Супругу же похотливой дамы, когда тот потребовал возвратить ему жену, прислал насмешки ради красивый гребень из резной кости с наказом утешаться, делая себе прически. Шутка герцога будет понятна тем, кто знает, что оскорбленный муж был совершенно лыс.
Такими были утехи Гильема Аквитанского на склоне лет.
Не снеся позора матери своей, брошенной ради распутницы, и требуя от отца доли в управлении страной, сын герцога, Гильем Младший, воздвигся на него войной, и длилась эта война без малого шесть лет, но в конце концов отец разбил сына и захватил его в плен, приведя тем самым к полной покорности.
Именно так обстояли дела в 1126 году, когда краснолицый, с заплывшими, веселыми глазками, всегда пьяный, герцог гостил у Жерара де Блая и обучал лежащего в колыбели крестника художеству трубадурскому.
* * *
Вот что случилось спустя месяц после отъезда герцога Гильема из Блаи обратно в Ниор.
Луна в тот вечер была полная, но взошла чуть раньше положенного, так что было еще почти совершенно светло, когда все это произошло. И к тому же была она не бледной, как обычно, но темно-красной, зловещей и пыльной, и даже как будто сочилась кровью.
Спустя короткое время после восхода кровавой луны в небе послышался гул, сперва отдаленный, но быстро нарастающий, и вот уже показалось рыцарское войско, скачущее как для турнира. Все всадники были нарядно одеты и хорошо вооружены копьями, и на всех были блестящие доспехи.
Затем с другой стороны горизонта, также высоко в небе, появилось второе точно такое же могучее воинство, однако цвета этих рыцарей были темными.
Оба отряда спустились на землю, помчались навстречу друг другу, и каждый заранее избрал себе противника. Вот они сшиблись на всем скаку… и тотчас исчезли, как не бывало. И луна после этого постепенно утратила красноту, вернувшись к своему изначальному цвету.
У всех, кто стал невольным свидетелем этого ужасного зрелища, с тех самых пор и навек исказилось лицо, так что еще спустя много лет в окрестностях Блаи водилось тьма-тьмущая косорылых с непреходящим ужасом в глазах. Вот какое действие производят знамения небесные на невежд, мало уповающих на Господа, на тех несчастных, не заботящихся о душе, чья вера хворает и шатается, точно гнилой зуб!
У князя Блаи не было причин усомниться в правдивости приведенного выше рассказа, ибо сообщивший ему о чудесном и страшном видении обладал такой перекошенной харей, которая вопияла без слов.
Некоторое время только о знамении и толковали, тщась разобрать скрытый в нем смысл – было ли то послание или предостережение; но затем пришла печальная весть о кончине герцога Гильема, случившейся точно в тот самый день, когда произошла призрачная битва. Тогда только объяснилось случившееся той достопамятной ночью. Ибо светлые рыцари, вне сомнений, означали добрые свойства герцога Гильема; темные рыцари – злые его качества; а битва между ними – постоянное сражение, которое они вели в его душе. Когда же герцог скончался и душа его отлетела к Господу, противоборствующие силы оставались еще некоторое время живы, и так сильно было их взаимное стремление одолеть друг друга, что они вырвались на волю и продолжали сражаться уже вне души Гильема. Однако без самого герцога этот бой оказался лишенным всякого смысла, ибо все земные сражения для Гильема Аквитанского завершились навсегда и все страсти земные навсегда для него заснули. Поэтому-то призрачное войско и расточилось.
Итак, надлежало молиться за мятежную душу герцога Гильема, что и совершалось ежедневно в течение первого месяца и ежемесячно – в течение последующих семи лет.
* * *
Ребенок, несомненно, является существом неполноценным, ибо обладая внешне всеми признаками человека, на самом деле лишен большинства навыков, отличающих человека от животного или даже от растения. И потому главнейшая задача всякого ребенка – как можно скорее овладеть необходимыми знаниями и умениями, дабы затем вести жизнь приятную, подобающую и угодную Богу.
С этой задачей постепенно справлялся сын Жерара де Блая, которого назвали Джауфре Рюдель и который к двенадцати годам из комочка мягкой прожорливой плоти превратился в уменьшенное подобие мужчины. Внешность его была такая: он был худым, довольно высоким, лицом похожим на мать – с длинным носом и темными волосами. Большую часть времени он проводил с копьем или мечом; отец брал его с собой на охоту, а мать – в Божий храм; и таким образом будущий князь Блаи воспитывался наилучшим образом.
Иногда, правда, случалось ему впадать в задумчивое настроение, и тогда он бродил по замку, распевая странные песни на несуществующих языках. О причинах подобной несообразности юного Джауфре всяк говорил по-разному.
Аббат Сен-Роман. Возможно, юношей время от времени овладевают бесы. Этот вопрос надлежит изучить как можно тщательнее (и, разумеется, в строжайшем секрете). Известно, какими великими познаниями обладают некоторые бесы, так что человек, которым они завладевают, вдруг обретает неслыханную ученость, хотя прежде ни в чем таком не замечен.
Капеллан замка. Сеньор Джауфре ежедневно посещает мессу, и мною ни разу не было замечено, чтобы он проявлял отвращение к Святым Дарам или слову Божьему, в то время как будучи одержимым он не смог бы не выдать себя. И потому я полагаю, что сия странность проистекает от весьма естественной причины, а именно: тело его требует супруги.
Нивард Басурман. Случающееся имеет причиною задумчивость, свойственную иногда юному возрасту, и с годами иссякнет само собой.
Старый лекарь. Единственное объяснение поведению юного сеньора я вижу в повсеместном разлитии в его теле черной желчи, что хорошо различимо и вполне доказуемо посредством изучения мочи.
Жерар. Вся маета от безделья! На охоте или во время тренировок он почему-то не поет ни на каких языках.
Одна добрая женщина. Чего бы вы хотели от мальчика, которого окрестил этот греховодник, сам герцог Гильем? Да я лично видела во сне, как он горит в аду за все свои проделки! Нужно зарубить трех петухов, белого, серого и черного, и подбросить их с особой молитвой сеньору. Как он их коснется, так вся порча с него в петухов перейдет, а другого способа нет.
Следствия этих пересудов были таковы. Лекарь долго изучал мочу Джауфре и нашел множество подтверждений своим выводам. Сеньор Жерар по совету капеллана начал приискивать своему отпрыску подходящую невесту (чем завершились эти поиски, неизвестно). Одну добрую женщину вкупе с другой доброй женщиной схватили, когда те пытались подложить зарезанного петуха, и обвинили в колдовстве. Судьба их также неизвестна, хотя, вне всяких сомнений, плачевна. В конце концов прав оказался Нивард: с годами это действительно прекратилось.
Джауфре Рюдель вырос.
«Дорогая Доротея!..»
4.
Дорогая Доротея!
Сегодня я особенно жалел о том, что Вы – далеко… Расстояние не мешает мне мечтать о Вас, но, кажется, скоро уже настанет такое время, когда одних мечтаний будет катастрофически мало. Но – все по порядку.
Во-первых, сегодня меня посетила удача, которую – увы! – Вы не можете разделить со мной.
Во-вторых, шел дождь.
Из-за того и другого Ваше отсутствие сделалось вдруг невыносимым…
Говорил ли я Вам о своей страсти собирать разные книжные диковины? Сегодня я отыскал книгу на языке, которого никто не знает, даже сам автор. Возможно, этого языка попросту не существует, но не исключено также, что этим наречием говорят бесы или ангелы. А может быть, это своего рода «лингва франка» или «пиджин инглиш», которым они изъясняются между собою. (Ведь не может же у бесов и ангелов быть один и тот же язык!)
Как бы то ни было, а книга существует. Ее составил в середине XV века некий ученый монах по имени Томаш Халтура, который от сугубого благочестия впал в конце концов в странную полуересь. Спустя 250 лет его измышления были обнаружены под спудом разных книг и напечатаны в типографии города Вюртемберга – разумеется, очень маленьким тиражом. Книга досталась мне по дешевке исключительно потому, что ни один человек на свете не мог ее понять.
Томаш Халтура уверяет, что неоднократно слыхал собственными ушами, как люди в забытьи или предсмертном бреду лепечут нечто неведомое. Постепенно он составил словарь этого языка, выделив глаголы, существительные и прилагательные. Правда, он так и не сумел перевести их на какой-либо удобоваримый язык, зато чрезвычайно далеко продвинулся в грамматике, так что половину книги составляют правила спряжения глаголов, которые абсолютно неизвестно что означают…
Томаш Халтура овладел «ангелобесом» (так называется этот язык), что даже написал на нем десяток стихотворений, которые – как он надеется – по мере сил восхваляют Господа и Деву Марию.
Вот начало одного из них:
Acarica la a-na runi nalova, Putara a-n' lon avali naca kova…Смею Вас заверить: ни по форме, ни по содержанию вирши Томаша Халтуры не уступают творчеству большинства известных мне поэтов.
Я провел в книжной лавке минут сорок, читая весь этот восхитительный бред, пока наконец не решился завладеть книгой, обменяв ее на некоторое количество честно заработанных мною злотых.
Когда я выходил на улицу с Халтурой под мышкой, там уже шел дождь. Я остановился в открытых дверях и стал ждать появления пузырей. Любите ли Вы в летнем дожде этот момент, когда в лужах вдруг начинают вздуваться большие пузыри? Почему-то мне всегда казалось, что они похожи на каштаны. Но сегодня мне рассказали нечто куда более важное.
Итак, я стоял в дверях магазина, а рядом бродил мальчик в безнадежно мокрой курточке. Он увлеченно загребал воду башмаками и вдруг заметил меня.
– Привет, – сказал мальчик. – Тоже ждешь пузырей?
Я сразу понял, что ему известно что-то важное, и промямлил насчет каштанов. Мальчик презрительно рассмеялся.
– Ты ничего не понимаешь! – сказал он. – Никакие это не каштаны. Это – такие лодочки, а в них катаются гномы. Эти гномы особенные, совсем крошечные, они живут под землей и занимаются там разными делами – например, делают золотую руду или обед. Но во время дождя они выбираются наружу, дожидаются появления пузырей – и плавают, плавают, вовсю плавают по лужам!
По правде говоря, слушая его, я едва не расплакался. Узнать такую важную вещь – и когда! Спустя много-много лет после того, как кончилось мое детство и многое, если не сказать «почти все», обессмыслилось и потеряло прежнюю цену! Да, да, милая Доротея, именно так обстоят дела: если хорошо кушать, слушаться маму и папу и не грубить тете Касе, когда она на Рождество и твой день рождения пытается обмусолить тебе щеку липкой помадой, – тогда можно разглядеть в дождевых пузырях этих самых гномов… Естественно, моему знакомому этого ни разу не удалось.
Я страшно жалел о том, что не знал всего этого раньше, поскольку был до омерзения примерным мальчиком. Уж мне-то они непременно бы показались! Но теперь все пропало, мне тридцать шесть лет, я скоро вообще облысею, и ни гномы, ни пузыри больше не имеют для меня никакого значения.
Другое дело – Вы. Для Вас многое еще должно сохранять свой изначальный смысл. Когда в Вильнюсе в следующий раз пойдет дождь – присматривайтесь, умоляю Вас, присматривайтесь хорошенько! И непременно напишите мне – удалось ли Вам увидеть их хотя бы краешком глаза?
Ваш Юлиан
5.
Дорогая Доротея!
Скоро уже наступит осень, а это означает, что прошло почти два месяца с тех пор, как я впервые увидел Ваше волшебное лицо на фотографии и полюбил Вас. Удивительно быстро летит время… Иногда поневоле задумаешься: как мало остается от всех, кто некогда в нем затерялся. От большинства – ничего, кроме горстки праха, ведомого лишь Богу, от иных – слепые имена на генеалогическом древе или обвалившаяся могила на церковном дворе; а случается – и страшная легенда, вроде тех, что собирала Ваша бабушка. Некоторые люди оставляют после себя произведения искусства, стихи или, скажем, списки убиенных. Так, один варшавский поэт, человек вполне мирный и безобидный, чрезвычайно гордится своим предком, воеводой Цаплею, который, согласно семейной хронике, убил ровно двести сорок одного турка.
Известны также немногие люди, наследие которых составляет великая любовь. Их, пожалуй, даже меньше, чем великих поэтов, из чего можно сделать довольно странный вывод: дар любви – так называемой «обыкновенной», взаимной любви мужчины и женщины – редчайшая драгоценность этого мира.
И в античном романе, вроде «Дафниса и Хлои», и в житиях святых, и в «Божественной Комедии» – везде Вы увидите одно и то же: настоящая любовь удивляет людей куда больше, нежели остановленное на небе солнце.
Среди десятков избранных пар – и роковых любовников, и мирных престарелых супругов – одиноко, как мне представляется, стоит Джауфре Рюдель де Блая, поэт Дальней Любви. Мысль об этом одиночестве показалась мне вдруг совершенно невыносимой. А поскольку обсуждать проблемы и перспективы Дальней Любви невозможно ни с иллюстратором Смуглевичем, ни с писателем Чумой, ни с потомком воеводы Цапли, то я и обратился к некоторым книгам.
Для начала я добыл невыносимо ученое немецкое издание всего творческого наследия Рюделя. Оно невелико: шесть стихотворений, закопанных в пространном комментарии немецкого литературоведа, как иголка в клубке ниток.
Нетрудно догадаться, что после «ангелобеса» старопровансальский язык стихотворений сеньора Джауфре читался почти как польский, так что я, можно сказать, без затруднений ознакомился с ними.
Всего шесть стихотворений. Они, возможно, навсегда потерялись бы и забылись, если бы не Дальняя Любовь – самое значительное из того наследия, что оставил поэт своим прямым и духовным потомкам. Я читал и перечитывал эти стихи в поисках самого Рюделя, но пока что мало преуспел.
Ученый немец отыскал также ноты, имевшиеся в одном из старинных изданий трубадурских песен. Будучи человеком дотошным, он пересчитал в стихах все слоги и пришел к довольно произвольному выводу, что данная мелодия сочинена нарочно для такого-то стихотворения.
«Довольно простые по языку, но полные скрытых намеков и, возможно, насмешек, песни Джауфре Рюделя исполнялись, скорее всего, двумя профессиональными музыкантами (история донесла до нас их имена, точнее, прозвища: Фильоль и Пейронет), один из которых задавал жесткий ритм, используя какой-либо ударный инструмент, а второй выводил на виоле мелодию, которую современный слушатель не затруднился бы определить как извилистую».
Одного этого замечания оказалось достаточным, чтобы пробудить самое живейшее мое любопытство, и, захватив с собою ноты, я немедленно отправился к знакомой пианистке по имени Магда Гиршман.
По мнению Магды, я пришел очень вовремя: она только что купила новый рояль. Вы можете подумать, будто этот рояль уже стоял у нее в комнате, сверкая зубами, как коммивояжер? Ничуть не бывало. Частично собранный, он загромождал гостиную и прихожую, а сама Магда, очень маленькая, бойкая пожилая дама, суетилась и подпрыгивала вокруг, причитая и ахая своим девическим голоском. Ее младший сын Мордехай, флегматичный большеглазый юноша с похожей на перья растительностью на щеках, бродил вокруг, то и дело роняя себе на ногу различные предметы. У стены стоял польский грузчик и курил.
Магда Гиршман то и дело подбегала к нему, задирала голову и требовала, чтобы тот приподнял рояль и держал его на весу, покуда сама Магда привинтит педали. Грузчик очень долго молчал, а потом вынул из зубов папиросу и коротко обронил: «Невозможно».
Магда несколько раз бессильно всплеснула ручками и вдруг заметила меня. Ее маленькое личико озарилось. Переваливаясь, она засеменила ко мне, впилась мне в локоть перстами, которые за сорок лет непрерывной игры на фортепиано обрели железную крепость, и повлекла к злополучному роялю.
Мы с грузчиком обменялись коротким взглядом, причем в водянистых глазах поляка мелькнула неприкрытая паника, и взялись за рояль… С мышиным писком Магда нырнула под рояль и закопошилась у нас под ногами. Потом неожиданно высунулась наружу и вскрикнула: «Мордехай! Где педали?» Поляк тихо застонал сквозь зубы. Мордехай, подумав, сказал, что видел педали, кажется, на кресле – и ушел в другую комнату. Магда пропищала ему в спину, чтобы он захватил заодно и отвертку. Мордехай вернулся минут через пять и тоже полез под рояль, где и попытался приладить первую педаль.
Магда Гиршман сказала: «Где ты видел, чтоб так навинчивали педали? Тебе только лапти на забор навинчивать, шлимозэл!» Мордехай обиделся и начал возражать. Поляк был весь красный и скрежетал очень белыми зубами. Я тоже выглядел не лучшим образом, однако счел за необходимое приятной беседой скрасить тяжелые минуты своему товарищу по несчастью и потому сказал: «Тяжелая у вас работа, пан грузчик!» Грузчик охотно согласился. Тогда я спросил: «И много вам платят?» – «Мало!» – заорал грузчик.
Стрелки часов неумолимо продвигались вперед. Мы с поляком держали на весу рояль, а микроскопическая пани Гиршман со своим сыном Мордехаем – кстати, тоже музыкантом – ползали под роялем и, вместо того, чтобы навинчивать педали, увлеченно бранились между собой…
Таким образом, как Вы сами можете понять, тайны поэзии Джауфре Рюделя остались для меня во многом пока нераскрытыми.
Ваш Юлиан
Доротея
Доротея вне времени и пространства, Доротея как таковая. Она – среди пустоты и черноты, совершенно одна, где некому ни пожалеть ее, ни восхититься ею; где даже красота не может воссиять, поскольку не отражается ни в чьих глазах.
Доротея ждет.
Конечно, письма из Варшавы – не в счет. Какой-то сумасшедший. Она получила их уже пять штук. Он полюбил ее по фотографии в книге – каково? Не говоря уж о том, что так не бывает… Разве нормальный мужчина станет покупать и тем более читать книжку, предназначенную для девочек? Да и вообще – он старый, он еврей (а евреи все некрасивые), тем более – сам пишет, что скоро облысеет…
И все-таки что-то такое, тайное, то и дело тихонько шевелится у Доротеи под ребрами, щекочет и согревает…
* * *
У Доротеи есть сестра – Янина. Яня старше на десять лет, она – как бы это поточнее сказать? – положительная. Вышла замуж за одного хорошего человека, у него свой хутор: четыре коровы, свиньи, все такое, своя земля. Держит двух работников. В первый год замужества Яня приезжала в Вильнюс веселая, беременная, все смеялась и строила планы на будущее: родить одного за другим троих сыновей, они вырастут, сделаются сильными, работящими и добрыми; потом – разбогатеют…
Однако у Яни родилась дочка – Данута, а больше детей не было. Насчет «разбогатеть» тоже не слишком ладно получалось, однако Яня всем была довольна – и мужем, и дочкой, и хутором, и коровами…
А Доротея жила в Вильнюсе, она ходила в гимназию и совсем не хотела замуж за земледельца, пусть даже владельца целого хутора. Потом они с сестрой получили наследство от бабушки. Яня купила трактор и что-то еще, а Доротея поселилась в профессорской квартире и начала писать книжку про Мелюзину.
Мать Янины и Доротеи, ошалев от наследства, говорила старшей дочери так:
– Всегда ты, Яня, была без царя в голове! Кто заставлял тебя идти замуж? Что с того, что у него своя земля? От него, честно тебе скажу, с самого начала пахло навозом! На что только польстилась… С голоду, вроде, не помирали, можно было и не бежать из дома… Не сглупила бы тогда – жила бы теперь в Вильнюсе…
Яня заплакала от обиды и сказала:
– Не сглупила бы тогда – была бы сейчас старой девой! Видать, мама, вы только несчастной меня и любите, а раз все у меня в жизни сложилось как надо, так считаете своим долгом непременно доводить меня до слез!
И не стала приглашать мать на конфирмацию Данутки, а позвала только Доротею – тишком.
* * *
И вот Доротея в поезде, а поезд медленно подходит к станции. Янина с велосипедом – на перроне, заранее улыбаясь. Доротея заметила сестру еще из вагона, разглядывала ее пока со стороны. От загара Яня казалась старше своих лет. Платье на ней – ситцевое, с рукавами-«фонариками», сшитое дома на машинке… И вдруг Доротея узнала ткань. Из той же материи мама когда-то шила своим дочкам летние платьица, старшей – с широким воланом, младшей – просто на лямочках. Это было много лет назад, задолго до того, как Яня почернела под крестьянским солнцем и земля начала вязать первые узлы на ее руках. До того, как их мать сделалась скупой и раздражительной, чуть что – покрывающейся бесформенными красными пятнами…
Янина была жилистой и тощей и обладала смутным сходством с собственным велосипедом, таким же поджарым и черноватым.
Доротея вышла на пыльные горячие доски перрона, гулко переступила каблуками. Поезд, свистя, ушел. Сестры обнялись, поцеловались, посмеялись чему-то. Яня свела велосипед с перрона, осторожно перелезла через лопухи и вышла на тропку, ведущую по откосу вдоль железнодорожных путей: внизу – рельсы, вверху – смуглые сосны.
– Садись, – предложила Янина, хлопнув по багажнику.
Доротея сказала:
– Давай лучше пешком, а?
– Да я довезу! – засмеялась Янина. – Садись!
Тогда Доротея остановилась и очень серьезно произнесла:
– Я и не сомневаюсь, Янечка, что довезешь. Ты и корову довезла бы. Только мне от этого как-то не по себе. Давай лучше пешком, хорошо?
И они пошли пешком. Было очень тихо, пахло клевером. Доротея то и дело срывала нагретую на солнце землянику. Потом сказала:
– А я напечатала книжку.
– Какую книжку?
– Которую бабушка не успела дописать – про Мелюзину. А я дописала и напечатала. У меня с собой, потом подарю.
Янина немного помолчала, а после осторожно подобралась к «главному»:
– Книжка – это хорошо. А замуж ты не собираешься?
– Я тут думала-думала и надумала… Лучше буду я старой девой, – объявила Доротея. – На радость маме. Пусть хоть одна дочка получится у нее несчастной. Чтоб было, кого всласть пожалеть… А в конце концов я стану как бабушка Елизавета, и дануткины дети будут приходить ко мне в гости и рыться в моих старушечьих сокровищах…
Янина смотрела на младшую сестру сердито. Доротея «умничала». Вот ведь выискалась! Большой рот в землянике, пушистые волосы взъерошены ветром, легкое платье из крепдешина, кремовое в красный горошек, льнет к ногам. Да еще туфли сняла, сунула в сумку. Стоит босая на тропинке – и умничает… Старой девой себя воображает.
Доротея вдруг улыбнулась загадочно и добавила:
– А вообще – не знаю. Влюбился тут в меня… один человек.
Они пошли дальше. Доротея расхвасталась:
– Я его никогда не видела, а он меня – на фотографии в книжке. По фотографии и влюбился, теперь вот письма шлет… Уже пять штук прислал…
– А кто он? – спросила Янина. – Чем занимается?
– Он писатель, живет в Варшаве. Ужасно остроумный. Если по правде, меня раздражают все эти его «я люблю вас, Доротея» или, еще хуже: «Вы в те годы были еще маленькой девочкой…»
Янина сразу насторожилась:
– Он что, старый?
– Конечно, старый! Ему уже тридцать шесть. А я на той фотографии – с бантом, вот он и вообразил, будто я ребенок… Но вообще он смешно пишет. Я всегда смеюсь, когда читаю. Хотя и раздражает тоже. В общем, не знаю.
Янина, против всех ожиданий, не стала бранить младшую сестру за легкомыслие, а вместо этого сказала:
– Ты лучше спроси Бога, а Он уж положит ответ тебе прямо в сердце. Съезди к этому писателю в Варшаву, познакомься. Может, хороший человек – тогда и раздумывать нечего.
– Ну-у… – протянула Доротея. – Так далеко я еще не зашла. Яня! Ты только не рассказывай пока никому, ладно?
– Ладно, – сказала Янина.
* * *
Костел был маленьким и находился в лесочке, сразу за воротами кладбища. Островерхий и тонкий, он казался еще одним деревом в небольшом лесу. Двор костела был тщательно выметен, скамьи отмыты. По всему двору были расставлены картины, изображающие различные эпизоды Нового Завета. Написанные в синих тонах, они были проникнуты кубической испанской тоской в духе Пабло Пикассо.
– У нас ксендз сам пишет, – сказала Яня с гордостью. – У него и в Вильнюсе картины выставлялись…
Нарядная толпа постепенно собиралась вокруг костела. Янина с мужем казались Доротее недосягаемо взрослыми, какими-то невозможными. В глубине души Доротея никогда не верила, что взрослые получаются из детей. В том статичном детском мирке, из которого она едва только выходила, настоящие взрослые дяденьки и тетеньки такими вот взрослыми сразу и вылуплялись – как муравьи из куколок – в костюмах и галстуках, с готовым перманентом на голове, уже с накрашенными губами и набриолиненные. У них какой-то особенный взгляд на вещи, совсем не такой, как у детей. Например, они всегда знают «как надо», и с ними можно советоваться.
Янинин муж, владелец хутора, был очень красен и покрыт крупными каплями пота. Он озабоченно улыбался и тер носовым платком шею. Яня цепко держала его под руку. Тощие загорелые ключицы старшей сестры топорщились из низкого шелкового выреза. На лице Яни застыло то кисло-встревоженное выражение, которое теперь всегда искажало черты их матери, некогда мягкие и приятные. От этого Доротее тоже делалось не по себе.
Она стояла чуть в стороне от родственников, боясь спугнуть какое-то странное радостное ожидание, переполнявшее ее с самого утра, с той минуты, как они с Дануткой проснулись в маленькой комнатке наверху, залитой прохладным утренним солнцем.
Наконец толпа заволновалась, колыхнулась и расступилась. Из лесочка выступила долгожданная процессия детей, прекрасных, как ангелы: девочки в длинных белых платьицах с оборками, с венками из живых цветов и травы на кудряшках, веснушчатые мальчики со стрижеными белыми затылками, в белоснежных рубашках и галстуках «кис-кис»… Их встретили пением и повели в костел, а следом, смыкаясь, повалили потеющие взрослые.
Доротея осталась во дворе с теми, кого уже не мог вместить маленький костел. Из раскрытых окон вылетали речитативы и глухие ответные выдохи толпы, слабый звук органа и звонкий хор:
Ave, ave, ave Maria!
Потом опять голос и опять печальный и тихий вздох толпы: «Amen». После короткой паузы все во дворе, кряхтя, полезли становиться на колени. Умалилась и Доротея и, подняв глаза к пушистому облаку, тихо переползавшему от тонкого шпиля костела к верхушке сосны, вдруг вспомнила совет сестры и взмолилась: «Господи! Как же мне быть с тем человеком, с Юлианом? Кто он такой, Господи? Полюбить мне его или выбросить из головы?»
Больше она ничего не успела подумать, потому что из костела, покачиваясь, выглянуло тяжелое темно-красное знамя с золотым крестом. Доротея поднялась на ноги, украдкой обтряхнула песок с платья. Знамя выплыло во двор. Следом показалось второе, затем – поднятое на шесте изображение Богородицы и несколько голубых хоругвей с умиленно-прекрасными, немного аляповатыми ликами святых. Ленты от хоругвей, свисающие по обе стороны, несли девушки, одетые невестами. Две были в литовских костюмах, старинных и громоздких, как сундуки.
За хоругвями следовали дети с длинными белыми свечами в кружевных бумажных «манжетах».
Все это великолепие медленно передвигалось от картины к картине, и у каждой ксендз давал маленьким ангелам наставления, после чего все они – а с ними и остальная толпа – возносили коленопреклоненную молитву.
Стоя сразу за детьми, Доротея видела, как два мальчика в последнем ряду потихоньку фехтуют свечками. Доротея думала: «Он сумасшедший. Старый. Наверняка развратный». И ей страстно захотелось дать обет и навсегда остаться девственницей в белом платье невесты.
Возвращались не спеша, хотя над соснами уже собиралась гроза. Отец Данутки то и дело принимался смеяться, лез обнимать Янину и щипал ее за бок, повторяя: «Ну вот, и Данутка наша совсем выросла!», а Янина смущенно и весело отмахивалась. Данута шествовала важная в своем длинном платье и ни на кого не глядела. Думала о чем-то.
Доротея, чувствуя себя лишней, немного поотстала. Села в траву и тотчас увидела целую россыпь земляники. Пока ела, спускалась все ниже и ниже, пока не оказалась возле самых путей. И тут загудели рельсы. Скоро показался и поезд. У станции он остановился ровно на минуту, а потом, набирая ход, плавно пошел – пошел, минуя Доротею, стоящую по пояс в траве на откосе, и вот уже перед ней замелькали окна, лица, бутылки на столиках. Все быстрее и быстрее – поезд уходил на запад, в Вильнюс и потом – в Варшаву… До Доротеи долетел вдруг запах мазута и горячей стали.
«Варшава!» – сладко подумала Доротея и даже задохнулась.
С тропинки наверху донеслись голоса. Во-первых, завывал некто лет четырех или пяти:
– Ава-ва-ва-ва! Ма-ва-ма-ва-ма! Да-а-ай! Ва-ва-ва! А-а-а!..
Видимо, выл давно, потому что ни мать, ни бывшая с нею подруга великолепнейшим образом не обращали на это никакого внимания.
Женский голос рассудительно и не без удовольствия повествовал:
– Этот-то, Анжей, – он мне говорит: «Если, – говорит, – он когда-нибудь тебя тронет, ты мне скажи». А я говорю: «Я на своего мужа грешить не буду». Правильно я говорю?
Второй женский голос сочувственно тянул:
– Да-а-а… Да-а-а…
– Ну вот. А он и говорит: «А глаз – глаз тебе кто подбил?» – «А это, – говорю, – тебя никак не касается…»
– Да-а-а… Да-а-а…
Голоса постепенно стихли, и тотчас медленно прокатился гром. Доротея потянулась, сидя в траве, съела еще одну ягодку и подумала о старости и смерти. Представила свое тело, ставшее похожим на сморщенную тряпку, поглядела на свои руки, тронутые легким золотистым загаром, пожалела их. Бедные мои руки! Бедные мои ноги!
И вдруг хлынул ливень. Над лесом одна за другой ложились молнии. Вскрикнув, Доротея вскочила, сняла туфли и белые носочки. Вскарабкалась поскорее на тропинку, побежала, прижимая туфли к груди и тиская носочки в кулаке. Теплые струи дождя текли по лицу. Впереди показалась станция: беленький домик, с одной стороны огороженный забором, дощатый перрон с навесом. Из-за забора ломилась мокрая, сверкающая под дождем красная смородина. Под навесом возлежала очень мокрая, чрезвычайно скорбная собака желтого цвета.
Доротея постояла немного рядом с собакой, однако дождь все не унимался, и она снова отправилась в путь. По грунтовой дороге, пересекающей железнодорожные пути, мчался бурый поток. И вдруг по лужам пошли пузыри – те самые, которые, как утверждают, появляются в самом конце дождя (кстати, это вовсе не так). Доротея стояла, мокрая до нитки, и смотрела на них.
Поначалу ей вся эта история казалась ужасно глупой. («Ха-ха-ха, он написал мне в письме номер четыре, что во время дождя в лужах вздуваются такие особые пузыри…» – «Пузыри?» – «Да, представь себе, пузыри – и там плавают такие гномики…» – «Гномики?» – «И если хорошо кушать кашу…» – «Послушай, Доротея, ты уверена, что у него все дома?»)
Но потом она вдруг присела на корточки и вгляделась повнимательнее. Ей показалось… Нет, чепуха! Но вот опять, и опять, и снова… А там – еще…
Желтая собака насторожила острые уши, шевельнула кожаным носом. Она тоже считала, что Доротея ведет себя странно.
Да, сомнений больше не оставалось. Там, в бурых пузырях, весело вздувающихся под отвесными крупными каплями летнего дождя, сидели гномы – совсем крошечные, как и говорил Юлиан. И каждый почему-то был вылитый еврей: носатый, с пейсами из-под круглой черной шляпы, с иерусалимской скорбью в больших миндалевидных глазах.
История о том, как Джауфре Рюдель впервые в жизни полюбил, о том, что из этого в конце концов вышло, и о друзьях Джауфре Рюделя
Альберту Штиммингу с благодарностью посвящается этот рассказ
В 1142 году Джауфре Рюдель был уже сеньором, но еще юношей – самое подходящее время для любовных, охотничьих и прочих утех. Друзьями молодого властителя Блаи были те, кого Бог послал ему в качестве родственников и соседей.
Первым среди них следовало бы назвать нового графа Ангулемского, которому Джауфре Рюдель приходился двоюродным братом. Два года назад упало с ветви древа Ангулемских графов перезрелое яблоко сеньора Вульгрина, и тотчас налилось спелым золотом новое – Гильем Тайфер, четвертый этого имени. Подле этого, вполне доблестного, благоразумного и достойного яблока тихо покачивалось и другое яблочко, сочное, в меру бледненькое, в меру румяненькое, по имени Матильда – старшая сестрица нового графа. Впрочем, старше она была совсем ненамного и в описываемое время оставалась еще юной и прекрасной и, следовательно, желанной.
Затем надлежит вспомянуть сеньора Гуго Лузиньяна, который был постарше Джауфре Рюделя лет на семь, но тем не менее охотно принимал участие в различных забавах, достойных его возраста, нрава и положения. Сеньор Гуго был вспыльчив, отчего зачастую казался моложе своих лет, заносчив, хвастлив и смешлив; все эти качества часто делали его истинным душою тогдашнего общества.
Однако в сонме этих изысканных господ имелась также некая белая ворона, бывшая исключением из всех и всяческих правил, какие только возможно измыслить.
Точнее было бы сказать не «ворона», а «ворон», и не «белая», а «черная», ибо происхождением, мастью и манерою держать себя был этот человек чрезвычайно темен, а бесспорным в нем являлись всего две вещи: во-первых, был он хорошим рифмоплетом и очень недурно пел, а во-вторых, он был гасконцем со всеми вытекающими из этого обстоятельства неутешительными последствиями.
Звали его различно, например, Дармоедом, Горлодером, Лоботрясом и даже Лизоблюдом, и все эти прозвища, каждое со своей стороны, правдиво отображали действительность. Ибо, в полном соответствии с тем, что только что говорилось о его темном происхождении, рожден он был неизвестной гасконкой и, едва ли имея месяц от роду, оставлен в корзине, подброшенной на порог одного богатого дома. И хоть был младенец окрещен, как подобает, имя его тотчас затерялось, и иначе, чем Дармоедом, поначалу его и не кликали.
Впору бы умилиться богобоязненным людям, которые взвалили на себя обузу – заботиться о незаконнорожденном мальчишке, однако в нашем повествовании подобным чувствам явно не место, ибо с самого раннего детства подкидыш изведал немалое количество попреков, тычков, затрещин и прочих воспитательных мер. Оплакивать подобную участь также было бы неосмотрительно, поскольку юный гасконец отвечал своим благодетелям мелкими кражами, ядовитыми дерзостями и ловкими побегами с места преступления.
Получив такое достохвальное воспитание, Дармоед покинул приютивший его дом и отправился в странствия по свету в обществе одного жонглера, который и сманил юношу рассказами о превосходной, сытой и свободной жизни певцов и поэтов. С того-то времени безвестный гасконец и взял себе новое имя – Маркабрюн.
Поначалу он только горланил при дворах мелких сеньоров чужие песни, которым выучился за время странствий; затем начал слагать свои собственные и явил немалый поэтический дар. Однако даже в поэзии оставался он малоприятным человеком, ибо то и дело злым языком честил неверных женщин, предающихся разврату от скуки, мужчин, не умеющих верить в Бога и чуждых добру, сеньоров, замеченных в скупости или недобрых делах, жадных и лживых клириков – словом, доставалось решительно всем, и в конце концов все так ополчились на этого Маркабрюна, что тот подался в наемники и несколько лет не было о нем ни слуху ни духу. Однако незадолго до смерти графа Вульгрина он вновь объявился в тех краях, злее, чем прежде, и направился прямехонько в Блаю, где был принят молодым Рюделем как жонглер и трубадур и по возможности обласкан.
С этим-то Маркабрюном и сдружился Джауфре Рюдель, очарованный его стихами и грубостью.
Маркабрюн был загорелым до такой черноты, что впору спутать с сарацином; острый крючковатый нос так и искал кого клюнуть; небольшие темные глазки глядели насмешливо и мутно. Волосы он нарочно не стриг и уверял, что в тех сражениях, в которых довелось ему явить геройство, не надевал шлема, ибо изверился в людях и жаждал смерти.
Время Маркабрюн проводил так: либо сочинял стихи и подбирал к ним мелодию, попутно собачась со всеми, кто имел неосторожность ему помешать; либо беспробудно пил, а сделавшись пьян, искал с кем-нибудь ссоры.
Но с Джауфре Рюделем, невзирая на свою неуживчивость, он никогда не ссорился, поскольку сумел полюбить этого молодого сеньора, и иногда случалось им вести долгие поучительные беседы о любви к женщинам, о Боге и о том, какой должна быть истинная поэзия.
Несмотря на свое низкое происхождение, во всем, что касалось стихотворчества, Маркабрюн был аристократом из аристократов. Лепить простые песенки про простаков, понятные и простонародью – такое дело не достойно называться поэзией. Истинное стихотворение должно быть составлено так, чтобы один смысл незаметно накладывался на другой, подобно тому, как верхняя одежда скрывает от посторонних глаз нательную рубаху. Но рубаха, будучи скрытой, тем не менее никуда не исчезает, и хотя все знают о ее существовании, но точной ее вид известен лишь владельцу да интимной его подруге.
Эту мысль нетрезвый гасконец развивал на все лады и в конце концов признался:
– Иной раз я и сам оказываюсь в положении стороннего наблюдателя и, твердо зная о наличии в моих песнях потайного смысла, никак не возьму в толк, в чем же он заключается.
– Разве можно писать, не понимая, что именно ты пишешь? – дивился Джауфре Рюдель.
– Можно! – твердо сказал Маркабрюн. – Ибо истинные наши намерения и подлинные значения употребляемых нами слов известны только Господу, создавшему и нас самих, и употребляемые нами слова, и все заложенные в них смыслы. Поэт же лепечет по вдохновению, посланному свыше, и часто остается в полном неведении им самим же и сказанного.
Такие разговоры глубоко восхищали юного Рюделя, и он принимался сам складывать слова в поэтические строки, пытаясь придать им таинственность и глубину, и иногда у него что-то получалось, но чаще – нет.
И вот какая с этим Маркабрюном однажды случилась неприятность.
Как-то раз вздумалось ему отправиться ко двору сеньора Лузиньяна. Не сказать, чтобы сеньор Гуго сильно обрадовался такому гостю, но, право же, и не огорчился. Разместили трубадура не в самых лучших покоях, но и не в худших – так, между теми, где жила прислуга, и теми, где обитали славные и отважные малые – оруженосцы сеньора Лузиньяна.
Оказавшись в покоях, Маркабрюн сразу снял с себя верхнюю одежду, всю ее повесил на перегородку, чтобы не мялась и лучше проветривалась, а сам со своей виолой развалился в небольшом креслице, которое со стороны могло показаться колючим и даже неприятно сходным с обнаженными ребрами грудной клетки, но на самом деле было весьма удобным. Покойно сидя в этом креслице и размышляя о разных предметах, Маркабрюн водил смычком по струнам виолы – в такт раздумьям, мало беспокоясь при этом о благозвучии исторгаемых им звуков.
Упражнения сии были в самом разгаре, когда в покоях появилась девица, по виду служанка, однако чрезвычайно бойкая и прехорошенькая. Она принесла гостю солидный кувшин вина, горсть сушеных яблок и горку печенья и мило попросила угощаться, сколько душе угодно. Ибо она, девица, всегда рядом и готова услуживать гостю.
Не переставая водить смычком, Маркабрюн кивнул ей, чтобы поставила все на крышку большого сундука, служившего здесь столом, и уходила. Девица так и сделала, однако уходить почему-то не торопилась.
Маркабрюн еще раз протянул смычком по мученице-струне, а затем отнял виолу от плеча и сказал девице, чтобы она ступала прочь.
– Тебя больше не надобно.
– Меня зовут Бассетта, сир, – сказала она, не трогаясь с места.
Маркабрюн молчал.
– Позвольте хотя бы налить вам вина, – продолжала девица, ничуть не смущаясь угрюмыми взглядами гостя. Не дожидаясь дозволения, она проворно налила вина в большой серебряный кубок, имевший на одном боку вмятину, словно некогда им с силой запустили в стену.
Маркабрюн забрал кубок из ее рук и выпил. Бассетта следила за ним с обворожительной улыбкой.
Маркабрюн поставил кубок на крышку рядом с кувшином и сказал:
– Девица, ради Бога, оставьте меня в покое. Ваши домогательства мне смешны, а вам опасны.
И с этим словом решительно выставил ее вон.
Разобиженная девица прямиком отправилась к храбрым и веселым оруженосцам мессира Лузиньяна и принялась на все лады поносить Маркабрюна, живописуя его отвратительные пороки. Для чего он только взялся за трубадурское художество? Всякий трубадур есть прежде всего любезник женщин; этот же вечно пьяный гасконец, как о нем и говорили, действительно ненавидит всех добрых дам и девиц и отвергает их любовь.
Рассказ Бассетты вызвал законное возмущение оруженосцев, бывших друзьями этой благонравной девицы, и покуда один из них, по имени Констан, утешал ее, как умел, по мере сил, двое других отправились к Маркабрюну, чье пиликанье вкупе с отвратительным поведением по отношению к девице успело основательно их разозлить.
Маркабрюн был уже сильно пьян и при виде новых гостей приветственно помахал им смычком. Те поняли этот жест по-своему, и Матье (так звали одного оруженосца) воскликнул, обращаясь к Ламберу (так звали другого):
– Клянусь пятками Господа! Он, кажется, нам еще и угрожает!
Маркабрюн громко засмеялся, вскочил с кресла – куда ловчее, чем этого можно было ожидать – и взял виолу в левую руку, точно щит, а смычок в правую, наподобие меча.
– Что ж! – вскричал он с широкой улыбкой. – Я принимаю ваш вызов, любезные господа! Нападайте, мессиры!
Те растерялись и не знали, что и сказать. Маркабрюн сделал в их сторон несколько выпадов смычком, потом взмахнул над головой виолой и неожиданно зевнул.
– Вижу я, – сказал он, – что не для доброго поединка вы сюда явились…
И снова уселся в кресло с видом крайнего разочарования.
Поскольку больше сесть было некуда, то оба друга Бассетты стояли перед развалившимся в небрежной позе Маркабрюном, точно подданные перед государем. Маркабрюн царственно махнул им рукой.
– Ступайте!
Ламбер вскипел:
– Знайте же, мессир, что у всякого приличия есть границы!
– Да-а? – удивился Маркабрюн.
– Да! – отрезал Ламбер. – И да будет вам известно, что вы зашли далеко за них!
Маркабрюн отправил в рот печенье и громко захрустел. Тогда к нему подскочил разгневанный Матье:
– Мы слыхали, что вы избегаете женщин! Да, мы уже слыхали об этом!
Маркабрюн перестал на миг жевать, а после уточнил с набитым ртом:
– Развратных женщин.
Матье побагровел.
– Что вы хотите этим сказать? Наша бедная Бассетта выбежала от вас вся в слезах! Уж не вздумалось ли вам очернить ее доброе имя? У нее найдутся защитники!
– Напротив, – холодно произнес Маркабрюн. – Я, как умел, пытался оберегать честь этой достойной девушки. Возможно, именно это обстоятельство и вызвало ее живейшее неудовольствие… А теперь – ступайте, ибо ваша глупость меня утомляет и грозит довести до нервного истощения, что весьма не полезно для поэта.
Таким образом, не успев еще приехать, Маркабрюн поспешно нажил себе четырех врагов. Но поскольку такое случалось с ним повсеместно, то даже и удивляться этому не стоит.
* * *
Итак, сделался Маркабрюн немил и тем, и этим, однако его подобные мелочи нимало не беспокоили, ибо оставалось еще довольное число людей, готовых с удовольствием внимать его песням и витийству, чем он и пользовался – увы, зачастую лишь во вред самому себе.
Не прошло и двух дней, как дама Элиссана, супруга Гуго Лузиньяна, прислала Маркабрюну форменный вызов на поединок, составленный по всем правилам. Опасаясь, чтобы Маркабрюн не поднял ее на смех и не отказался ответить, дама Элиссана уж позаботилась о том, чтобы вызов ее стал известен и другим рыцарям, и самому Гуго Лузиньяну. Во время воскресного застолья в большой зал, откуда убрали все перегородки ради огромного стола, за которым и пировали Гуго с друзьями и прихлебателями, мерным шагом герольда вошла девица из числа услужающих даме. Она глядела очень строго и воинственно, в одной руке держала трубу с небольшим желтым флажком, в другой – свиток со свисающей на ленте печатью. Рыцари, бывшие за столом, так и покатились со смеху, поскольку, если не считать трубы и свитка, выглядела эта девица совершенной простушкой и одета была как обыкновенная служанка. Однако девица ничуть не смутилась и, как ей и было велено, поднесла к губам трубу и сильно в нее дунула. Раздалось шипение, которое сменилось страдальческим скрежетом. Этот звук многие тотчас уподобили другому, испускаемому дурно воспитанными людьми после обильной трапезы, что, разумеется, лишь усугубило общую веселость.
Подудев таким образом еще некоторое время, девица отняла от губ трубу и развернула свиток. Разумеется, она не читала, а лишь повторяла заученное на память, стараясь говорить громким, суровым голосом.
«Как есть вы, Маркабрюн, рыцарь бесславный и стихоплет скверный, ненавистник добрых дам и веселых девиц, противник любви и забав, своим угрюмством оскорбляющий нас, а своими песнями наводящий на нас уныние, то мы и посылаем вам этот вызов на честный бой, где оружием да послужит меткое слово, глашатаем да станет тема «Любовь Торжествующая», а победителем да содеется сильнейший. Если же вы уклонитесь и не явитесь завтра в сад для нашего поединка, да сочтут вас повсеместно трусом, ничтожеством, бездарным рифмачом и поносителем женщин, недостойным любви ни одной из них!»
Прокричав все это до конца, девица перевела дух, еще немного подудела и торжественным шагом удалилась.
Маркабрюн сидел за столом пьяный, щурил глаза и усмехался, а кругом хохотали и хлопали его и друг друга по плечам, предлагали осушить еще кубок-другой, подбадривали и подзуживали трубадура, впавшего в немилость у женщин. Сеньор Гуго заранее был в восторге от предстоящего и шумно благодарил небеса, ниспославшие Маркабрюну столь удачную мысль приехать в Лузиньян.
Место для поединка выбрали в саду, дабы и земля, и небо, и деревья сделались свидетелями маркабрюнова позора и поражения. Само ристалище оградили лентами, перевив их цветами. Вокруг расставили скамьи. Судьею поединка назначили супругу виконта Марсельского – весьма сведущую в делах такого рода.
Вчерашняя девица уже дудела в свою трубу, оглашая сад немелодичными взвизгами, хрипом и скрежетом. Сеньоры и дамы рассаживались на скамьях, виконтесса заняла центральное место, отмеченное шелковой подушкой, и взяла в руки заранее приготовленный судейский посох, увитый цветочной гирляндой и увенчанный неспелой тыквой.
Наконец явилась дама Элиссана де Лузиньян, высокая, пышная, с пылким румянцем и яркими глазами. Сказать по правде, была она очень хороша собой, полна жизни и тепла и уже подарила своему мужу и господину двух горластых сыновей.
Вслед за нею вышел на ристалище и Маркабрюн, и тотчас все, даже недоброжелатели его, принялись смеяться, ибо свои длинные волосы он довольно неискусно заплел в женскую косу. Однако сам он сохранял строгий вид и представлял дело так, словно ничего необычного здесь и не было.
Стукнув посохом о землю, виконтесса Марсельская возгласила:
– Начинается честный поединок между дамой Элиссаной, желающей защищать любовь и всех женщин, и этим вот трубадуром по прозванию Маркабрюн, ненавистником Веселого Вежества!
– Ахрр… вззз-з… и-и-и!!! – продудела девица-герольд.
– Но поначалу, – продолжала судья, – пусть он, Маркабрюн, ответит перед всем собранием: отчего он убрал волосы в столь неподобающую прическу?
Маркабрюн невозмутимо поклонился собранию, затем отвесил нижайший поклон отдельно виконтессе:
– Ничего неподобающего нет в моей прическе, милостивая госпожа моя. Ведь мне предстоит вести диспут с женщиной, следовательно, и мыслить во время этого диспута я должен по-женски, а не по-мужски, дабы сражаться нам с нею равным оружием. Лучший же способ превратить мужскую голову в женскую – это заплести косу, что и было мною, как вы можете видеть, проделано.
В рядах зрителей раздался смех, однако виконтесса сурово нахмурилась.
– Не хотите ли вы сказать, что мужской ум сильнее женского и что превращая свою голову в женскую вы стараетесь как бы лишить себя части своего ума?
– Отнюдь! – вскричал Маркабрюн и подергал себя за косу. – Говоря о том, что я желаю уравнять наше оружие, я говорил лишь о различиях в способе думать и увязывать понятия, свойственных мужчинам и женщинам, но никак не о количестве или силе присущего им ума. Никто не назовет равным поединок, при котором один противник вооружен копьем, а другой – мечом. И хотя каждое оружие имеет свои преимущества и недостатки, честный бой ведется только на мечах, либо только на копьях, либо сперва на копьях, потом на мечах.
Сочтя это объяснение приемлемым, виконтесса кивнула и дала знак к началу поединка.
Дама Элиссана вышла вперед и начала:
– Я назову вас виновным, Маркабрюн, согрешившим против великой весенней силы Любви, ибо вы, не задумываясь, отвергли любовь весьма юной и достойной девушки и тем самым нанесли оскорбление всем женщинам.
Маркабрюн смиренно сложил руки, подражая той позе, в какой девушка-служанка обыкновенно стоит перед госпожой, и сделал это так похоже, что зрители опять взвыли от смеха. Чуть приклонив голову, трубадур отвечал:
– Ежели некая девица не показалась мне такой уж юной, прекрасной и достойной, но, напротив, увиделась мне как пустоголовая и развратная, то отсюда еще не следует оскорбления всем женщинам вообще.
– Но разве Любовь не возвышает любую, даже и не вполне благородную натуру? Разве не преисполняет она высшими достоинствами всякого влюбленного?
– Истинно так, моя дама, однако позвольте задать вам встречный вопрос: о какой любви вы говорите все это время? О подлинной, о возвышенной любви, являющейся подобием и отблеском Божественной Любви, – той, что побудила Господа отдать за нас жизнь? Или о нищенке, что вырядилась в краденые одежды, но не вымыла ни шеи, ни рук, ни ног своих и не озаботилась вывести насекомых из своих грязных волос?
– Моя служанка – не нищенка! – побледнела от гнева дама Элиссана. – И у нее нет насекомых в волосах…
– Я говорю не о служанке, госпожа моя, я говорю о любви – любви ложной, фальшивой, падшей, – о любви, которая только притворяется любовью, – возразил Маркабрюн.
Виконтесса дважды ударила посохом в знак того, что желает задать вопрос. Дискутирующие тотчас замолчали и повернулись к судье.
– Я хочу, чтобы Маркабрюн объяснил нам, каким это образом, взяв на себя роль судии, он берется определить: где истинная любовь, а где ложная?
Маркабрюн немного помолчал, кокетливо теребя косу, а затем протянул:
– Вы меня, право, смуща-аете…
И потупился.
Новый взрыв хохота встретил эту выходку. Дама Элиссана прикусила губу.
Судья прикрикнула на Маркабрюна:
– Я велела вам отвечать!
– Хорошо, – сказал Маркабрюн со вздохом. – Любовь истинная всегда зарождается в душе и тянется к душе подруги или друга. Ложная любовь всегда обитает только в теле и при зарождении не одна душа влечется к другой, но один детородный орган – к другому.
– А вы считаете, что взаимное влечение вышесказанных органов – нечто недопустимое и противное человеческому и божественному установлению? – смело спросила дама Элиссана.
Гуго Лузиньян одобрительно захохотал, подбадривая супругу.
– Отчего же, – согласился и Маркабрюн, – вполне достойное дело… Однако оно должно быть не началом, но венцом любви. Я назову падшей любовью такую, которая стремится сразу к этому венцу – воровским путем, минуя душу.
– Однако душа не есть орган любви, – еще более смело возразила дама Элиссана, – и дети не родятся от одной только взаимной душевной склонности. Скажу вам более – ежели вам это до сих пор не известно – и поцелуев для деторождения тоже мало. А между тем дети – истинная цель любви, заповеданная человекам от Самого Господа!
– Да полноте! – развязно сказал Маркабрюн. – Неужто вам самой, госпожа моя, не были бы противны объятия человека, к которому вы не испытываете ни малейшей душевной склонности?
– Благодарение Богу, это не так! – горячо сказала дама Элиссана. – Ибо я люблю своего мужа и нахожу в его объятиях величайшее наслаждение!
Маркабрюн поклонился ей, махнув косой, и произнес:
– Предположим, однако, госпожа моя, что некто, никак не затронувший вашу душу, вдруг начнет добиваться ваших объятий. Будет ли он вам столь уж желанен?
– Никак не возьму в толк, о чем вы говорите, Маркабрюн. Для душевных склонностей существуют особые, духовные наслаждения: музыка, цветы, месса. Объятия же предназначены исключительно для наслаждений плоти.
– Вовсе нет! – возразил Маркабрюн с улыбкой: он видел, что выигрывает. – Хотя душа в конце концов и отделяется от тела, Господь сотворил нас таким образом, что здесь, на земле, и в Судный День душа и тело соединены и слиты. Поэтому всякое оскорбление души есть одновременно с тем и поношение нашему телу.
Дама Элиссана тоже понимала, что ее аргументы исчерпаны. Гасконец, несомненно, побеждал. И потому молвила с насмешкой:
– Для человека, который вместо «кипяток» говорит «окроп», а вместо «свиток» – «руля», вы недурно рассуждаете…
Маркабрюн спокойно ответил:
– Рассуждение строится не на словах, но на связи между ними, поэтому нет большой разницы, как называть рулю – свитком или свертком…
Отступая, его противница воскликнула:
– Вам следовало бы идти в клирики, а не в трубадуры!
– Увы, разврат проник повсюду и царит повсеместно! – сказал Маркабрюн. – Так что, боюсь, среди клириков я также нашел бы очень мало понимания.
– Это верно! – басом выкрикнул Гуго Лузиньян.
При общих рукоплесканиях, под звук шутовской трубы Маркабрюн был увенчан венком победителя. Побежденная дама бросала на него злые и растерянные взгляды, но Маркабрюн уже, казалось, забыл о поединке: бродил себе по саду с кувшином молодого вина под мышкой. Под девическим венком, в обрамлении женской прически, его смуглое хищное лицо с пьяноватыми карими глазами, на ярком солнце почти желтыми, производило неожиданное и жутковатое впечатление.
Его окликнули.
Маркабрюн повернулся и увидел даму Элиссану.
– Вы плакали? – удивился Маркабрюн.
– Да! – сердито сказала дама. – Но вас это не касается, Маркабрюн… Скажите, это правда, что прежде вас называли Дармоедом?
– Случалось, – фыркнул Маркабрюн.
– А как «Дармоед» по-гасконски?
Маркабрюн знал, что она при случае станет дразнить его этим, но ответил:
– Пендеря.
И они принялись прогуливаться по саду как ни в чем не бывало.
– Почему вы не боитесь насмешек? – спросила она задумчиво.
– И вы не бойтесь, – посоветовал Маркабрюн.
– Это правда, будто вы – наемник?
– Случалось, – опять ответил Маркабрюн.
– Тогда скажите, – дама Элиссана остановилась и впилась в него злющим взором, – почему вы держитесь таких строгих правил?
– Я много пью и груб на язык, – напомнил Маркабрюн.
Дама Элиссана покачала головой.
– Не притворяйтесь, мэтр Маркабрюн! Вы превосходно понимаете, что я хочу сказать. Никто никогда не видывал набожного жонглера и целомудренного наемника, да еще вдобавок чтобы вся эта добродетель расхаживала в гасконской шкуре…
Маркабрюн перестал улыбаться и ответил с пьяноватой серьезностью:
– Это потому, госпожа моя, что в нашем греховном мире одна только вера служит человеку щитом.
* * *
Вера, несомненно, – да: и щит она, и меч, и в непогоду укрытие, но из всех добродетелей любовь – наибольшая. И потому воистину избранными и в глазах Маркабрюна отчасти священными представлялись те, кто живет в любви, подобно тому, как все прочие живут во времени. Однако Маркабрюну, зачатому под горькой звездой, даже отраженный свет чужой любви ничего, кроме беды, не приносил.
Спустя седмицу или даже более того после памятного поединка трубадура с дамой де Лузиньян отправился сеньор Гуго в лес, и с ним были трое его удалых оруженосцев – Ламбер, Матье и Констан, один рыцарь – вассал сеньора Гуго, и Маркабрюн. Все они намеревались набить куропаток, которых затем и съесть испеченных с зелеными яблоками (для этого куропатку надлежит хорошенько ободрать и заменить ее внутренности яблоками; затем обмазать глиной, немного обсушить на солнце и запекать в очаге, а спустя известное время разбить глину и извлечь уже приготовленную птицу).
В поисках птиц ездили они по лесу и наконец выбрались на дорогу. Разумеется, на дороге никакой охоты нет, и потому сеньор Гуго со своими спутниками собирался уже покинуть наезженное место, как вдруг Констан приметил впереди двух всадников, которые поспешно удалялись от Лузиньяна. Это показалось любопытным, и все, не сговариваясь, засвистели, заулюлюкали и пришпорили коней и вскоре уже догнали и окружили незнакомцев.
Те остановились, так что можно было беспрепятственно разглядеть, что путники – мужчина и женщина, оба юные и обличьем чрезвычайно привлекательные, не бедно одетые и хорошо снаряженные для длительного путешествия, и их лошади везут большую поклажу.
– А! – воскликнул Гуго Лузиньян. – Вижу я, что вы куда-то торопитесь, да так сильно, что забрели случайно на мою землю.
– Прошу вас, сир, и умоляю: позвольте нам продолжать путь! – жалобно проговорила женщина.
Но Гуго, снедаемый любопытством, взял за рукав ее спутника, который казался испуганным.
– Я хочу узнать, – сказал сеньор Гуго, – кто вы такие и откуда едете, а также куда направляетесь по этой дороге.
Молодой человек поежился в слабой попытке высвободить рукав, и было очевидно, что отвечать на вопрос Гуго де Лузиньяна ему не хочется. Наконец он промолвил:
– Сир, я – человек.
– Клянусь устами Господними! – воскликнул тут Гуго. – Да я и сам как будто вижу, что не животное!
Незнакомец отпрянул, потянулся за оружием. Это чрезвычайно обрадовало сеньора Гуго, и он закричал:
– Вы, никак, ищете ссоры? Так вы ее получите!
Тогда незнакомец хотел ускакать и поднял лошадь на дыбы, но Ламбер с Констаном быстро настигли беглеца и схватили за рукава и капюшон. Капюшон упал, открыв голову молодого человека, и все увидели, что перед ними монах. Поднялся тут громкий смех, и тот рыцарь, что был вассалом Лузиньяна, закричал:
– Так вот оно что!
Беглый монах был молод и действительно очень хорош собой. Он густо покраснел и прикусил губу. Лузиньян ткнул его в подбородок рукоятью охотничьего кинжала и спросил:
– Стало быть, ты – монах. А эта женщина с тобою – кто она?
Вот что рассказал прекрасный юноша, то и дело побуждаемый к исповеди тычками и угрозами.
Жил некогда один человек по имени Сильван (это было спустя шесть или шесть с половиной веков по Воплощении Бога-Слова), и вел он такую святую и праведную жизнь, что по его молитве творились самые разнообразные и полезные чудеса: воскресал павший скот, наполнялись зерном опустевшие мешки, сами собою починялись старые плуги и топоры, становилась опять прочной ветхая одежда. Случались и другие, необходимые для людей вещи.
Однако после смерти Сильвана могила его была забыта и лишь пятьдесят лет назад случилось людям обрести реликвии этого доброго чудотворца. А именно: некий очень бедный, почти неимущий человек заснул на краю поля и увидел во сне незнакомого старика, который укоризненно качал головой и говорил: «И хотел бы помочь, да не могу – землей меня придавило, забвеньем придушило, неблагодарностью лишило сил…» Проснувшись, человек этот помолился и тотчас принялся рыть землю. Спустя час или около того откопал он тело старика, точь-в-точь того самого, что являлся ему в сновидении. Это тело сохранилось совершенно нетронутым, так что выглядел старик совсем как живой – за исключением того, что был мертв.
Бережно уложив благообразного мертвеца на траву, нашедший его человек стал рядом на колени и с молитвою вопросил:
– Кто ты, святой старец?
На это мертвец, не открывая глаз, ответил хриплым голосом:
– Я – святой Сильван, который в былые времена сотворил немало доброго для исповедающих веру Христову, а нынче вновь желал бы ради них потрудиться, ибо провижу впереди немало неурожайных лет.
Он говорил так хрипло и вместе с тем тихо, потому что за долгие годы лежания под землей почти совершенно утратил голос.
Тогда нашедший тело возблагодарил Господа за обретение новой реликвии и отнес святого Сильвана к тамошнему епископу. Святого поместили в красивом гробу без крышки (так он сам распорядился), украсив все вокруг цветами и огнями. И святой улыбался в гробу, поскольку именно такого он и желал.
Для лучшего ухода за гробницей святого Сильвана образовалось небольшое монашеское братство, и вот к этому-то братству и принадлежал наш беглый монах, которого звали Готье.
Как и все, он заботился о свежих цветах для святого, а зимой – о свечах и красивых лентах, ибо святой Сильван любил все прекрасное и, хотя никогда не поднимал век (за столетия пребывания под землей глаза у него совсем иссохли), но сердцем всегда твердо знал, хорошо ли убрано место его успокоения. Случалось, он даже бранил нерадивых монахов за увядшие цветы или пыльные украшения. И потому братия старалась, как могла.
Другой обязанностью брата Готье было встречать и наставлять паломников, которые во множестве стекались к святому – каждый со своею нуждой. Иной раз приходилось давать от ворот поворот, особенно таким, которые, скупясь заплатить лудильщику или горшечнику, тащились к святому с прохудившимся котелком или битым горшком. К подобным, с позволения сказать, «богомольцам» брат Готье был непримиримо строг и жестоко бранил их за жадность и праздношатающийся ум. «Ибо земное бытие есть ткань; чудо же подобно золотому шитью на этой ткани. Если всю ткань заменить на золотые украшения, то и платье сшить из такой ткани будет невозможно», – объяснял брат Готье. Иные тут же и соглашались и уходили, прижимая к груди битый горшок и похохатывая: «Да уж, в золотых портках далеко не уедешь». Другие же учиняли форменные безобразия, топали ногами и требовали чуда. Этих, случалось, приходилось учить и палкой.
Однако все эти люди, валом валившие к святому со своими грошовыми нуждами, не так уж обременяли брата Готье, который находил себе изрядное развлечение в беседах и стычках с ними. Куда хуже были прекрасные паломницы, которые, видя, что брат Готье молод летами и замечательно красив, так и норовили соблазнить его, тем ли, иным ли способом.
Пока дело касалось только вожделений плоти, брат Готье успешно отбивал все поползновения этих дьяволиц. Но затем явилась одна дама, сумевшая так сильно задеть душу брата Готье, что весь он словно бы уподобился морю, взволнованному до самого дна. Против такого влечения ничего не мог он поделать, ибо душа его в тот же миг, как он увидел эту даму, утратила девственность, и потому брат Готье настрого запретил даме приходить к святому Сильвану.
Та удалилась в слезах и сильном отчаянии, а брат Готье, пылая гневом, ворвался к святому Сильвану, подбежал к могиле и вне себя закричал:
– Коли сохранилась в тебе хоть капля совести, негодный старик, то отныне прекрати творить свои чудеса! Ибо от них куда больше вреда, нежели пользы, и в нашей святой обители теперь не продохнуть от зловонных крестьян и развратных женщин! А если ты не оставишь своего, то, клянусь утробой матери, которая родила меня на свет, – я выброшу твои нетленные мощи в клоаку!
Святой долго не отвечал, а потом вдруг сказал глухо:
– Э! Видать, какая-то красавица не на шутку задела твое сердце…
Брат Готье зарыдал и пал перед святым на колени, крича:
– Что мне делать, святой Сильван? Как поступить?
И тут впервые за несколько сотен лет терпеливый святой впал в настоящую ярость.
– Будь я молод и жив, – захрипел он из гроба, – полюби меня юная красавица, – да разве стал бы я лежать как труп, с истлевшими глазами, с руками, бессильными прижать к себе ее горячее тело? Совсем ты глуп, как я погляжу, Готье!
Получив такое напутствие, брат Готье опрометью бросился бежать подальше от монастыря. Он достал себе другую одежду, скрыл капюшоном тонзуру и разыскал свою даму, которая от горя и тоски по возлюбленному места себе не находила. Брат Готье пал к ее ногам, испросил у нее прощения и добился согласия дамы стать его женой. И в тот же день оказала она ему величайшую честь, какую только женщина может оказать мужчине.
Они купили лошадей, и припасы в дорогу, и все необходимое и направились в Марсель, где и намерены теперь поселиться.
Все это молодой монах рассказывал прерывающимся голосом, а его дама тем временем плакала от страха.
– Ну и ну! – произнес Гуго Лузиньян. – Каких только чудес не бывает на свете! Вы очень неосмотрительны, красавица, – повернулся он к даме, – раз решились бежать с этим голодранцем. Но если вы назовете мне свое имя, я попробую помирить вас с вашими родными, дабы те подыскали вам хорошего подходящего мужа. А этого монаха гоните взашей – вот совет человека, знающего мир!
– Клянусь небом, лучшего мужа, чем я имею, мне не надобно! – ответила любовница монаха.
– Коли так, то не умрете ли вы оба с голоду, когда приедете в Марсель? – заботливо поинтересовался Гуго и убрал кинжал.
– Вы очень добры, – сказала дама, – но мы обо всем позаботились заранее.
– О, голод нам не грозит! – поспешно воскликнул брат Готье. Видно было, что ему хочется похвалиться своей предусмотрительностью перед этим важным сеньором. – У нас есть с собою деньги – сорок один ливр.
И, откинув полу дорожного плаща, показал толстый пояс с деньгами.
– А! – вымолвил Гуго. – Сорок один ливр! Это неплохо… И как вы намерены распорядиться этим достоянием?
– В Марселе я хочу поместить их в надежном месте, так что мы будем жить с дохода, ни в чем не зная нужды, – пояснил Готье.
– Что?! – в преужасном гневе закричал Гуго Лузиньян. – Вы собираетесь существовать на ростовщические проценты? Такого богопротивного дела я допустить не могу! Эй, Констан, Матье, отберите у него деньги! Будь прокляты все ростовщики, слуги дьявола!
Весело свистя, бравые оруженосцы набросились на бедного брата Готье и принялись молотить его кулаками и срывать с него пояс. Заплаканная дама озиралась по сторонам в поисках спасения, ибо не без оснований предполагала, что эти добродетельные сеньоры захотят отобрать у беглого монаха не только деньги, но и подругу.
– Боже, смилуйся над нами! – закричала она, видя, что ее сердечный друг повержен на землю и избиваем самым немилосердным образом.
Тут Маркабрюн не смог больше сдерживать своего негодования и, соскочив с лошади, кинулся на подмогу брату Готье. Это оказалось для монаха весьма кстати, ибо он уже лишился последних сил и утратил всякую надежду на спасение. Что до оруженосцев, то они только обрадовались законному поводу намять Маркабрюну бока и тотчас оставили брата Готье ради новой, более лакомой жертвы.
Спустя короткое время Маркабрюн лежал на земле с разбитой головой и без сознания, а брат Готье и его подруга сидели на своих лошадях и печально провожали взглядом пояс с сорок одним ливром, исчезающий под плащом Гуго де Лузиньяна. Сеньор Гуго сказал им:
– Раз вы не желаете образумиться и обратиться к добру – убирайтесь отсюда, и дьявол с вами!
Не решаясь больше мешкать, любовники поспешно уехали.
Тот рыцарь, что был вассалом сеньора Гуго, неодобрительно сказал:
– А я бы догнал их и еще раз хорошенько проучил…
– Да ну их, – сказал Гуго.
– Вы поступили слишком великодушно, оставив этим греховодникам лошадей и поклажу! – не унимался рыцарь.
– Да пусть себе едут, – повторил Гуго. – Кровь Христова! Да, хорошая вышла потеха! Однако что с Маркабрюном? Уж не убили ли мы его случайно?
И велел Ламберу посмотреть, жив ли еще гасконец. К великому разочарованию друга Бассетты, Маркабрюн был живехонек, а когда его встряхнули, пришел в себя и, увидев склоненное над собою лицо Ламбера, поморщился и произнес:
– Ффу-у…
Тогда Лузиньян велел Ламберу отвезти Маркабрюна к даме Элиссане, дабы та дала распоряжение служанкам ухаживать за трубадуром, который при неудачном падении с лошади сильно ударился головою о камень.
Но Маркабрюн громко сказал, чтобы его оставили в покое и что он сам сумеет добраться до тех мест, где к нему отнесутся с надлежащим пониманием.
Тут сеньор Гуго заметил наконец пролетающих над лесом куропаток, гикнул, и вся кавалькада умчалась, бросив Маркабрюна простертым на траве. Впрочем, сеньор Гуго предполагал вскорости за ним вернуться, только сперва набить птицы.
Маркабрюн осторожно пошевелил головой, приподнялся на локтях, опять лег. В голове ужасно гудело. Маркабрюн бессильно послал проклятие этому ослу, брату Готье, который вел себя полным дураком, так что за него пришлось заступаться, а также пожелал адских мук подлому Констану, который, покуда Маркабрюн лицом к лицу бился с Матье и Ламбером, нанес ему предательский удар сзади.
Любовь священна и охраняема Господом, который всегда отыщет для нее защитника. И не сохранность головы этого самого защитника беспокоит в данный момент Господа, но счастье двух влюбленных…
Подумав так, Маркабрюн сразу же устыдился своих мыслей, ибо на дороге показалась крестьянская телега, груженая прелой травой и навозом. Тащила телегу подобающая кляча, а управляла ею чрезвычайно чумазая девочка, лохматая, как пастушеский шалаш.
– Эй, добрая девушка! – завопил окровавленный Маркабрюн, надрываясь из последних сил. – Добрая девушка!
Девчушка натянула поводья, и тощая лошадь охотно остановилась. Девчонка прищурилась на Маркабрюна, копошащегося в траве, подобно ящерице с перебитой спиной.
– Э! – присвистнула она. – Да вам, сударь, досталось!
– Сам знаю, – огрызнулся Маркабрюн. – Довези меня до Блаи, красавица, и ты получишь хорошенькое приданое от тамошнего сеньора.
– До куда? – протяжно переспросила девчонка. – До Блаи? А где такое место? Я еду отвезти навоз на наше поле.
Маркабрюн сказал:
– До Блаи далеко, но с Божьей помощью мы туда доберемся к завтрашнему утру. Клянусь, сеньор де Блая тебя вознаградит.
Девочка подумала немного, почмокала губами, а потом решительно затрясла головой:
– А что если вы врете? Сеньоры часто врут! Мужчины – те всегда врут, так говорит моя мать.
– Да я-то не мужчина, – сказал ей Маркабрюн с заговорщическим видом.
– Нашли дуру, – совсем обиделась девчонка.
– Правда, – заверил ее Маркабрюн. – Я монах.
Тогда она слезла с телеги и осторожно подобралась поближе. Обошла Маркабрюна кругом, стараясь не подходить к нему на расстояние вытянутой руки, чтобы он не смог сцапать ее за ногу. Увидела кровь. Села рядом на корточки, покачалась из стороны в сторону.
– Правда монах? – переспросила она задумчиво и сорвала травинку.
– Да.
– А почему ты так одет? Как не монах?
Травинка торчала у нее из уголка рта, рядом с болячкой.
– Ездил по делам монастыря в Лузиньян.
– А… – сказала она и замолчала.
Желая взбодрить свою собеседницу, Маркабрюн громко застонал. Девчонка и в самом деле ожила – шевельнулась и снова принялась спрашивать.
– А кто тебя избил?
– Злые люди.
– А что они хотели?
– Отнять у меня деньги.
В зеленых глазах девочки загорелся хищный огонек.
– А они отняли?
– Да.
Огонек погас. Девчонка встала и плюнула на Маркабрюна.
– Ну так и лежи тут, раз у тебя ничего нет.
– У меня-то нет, но сеньор Блаи – мой друг, у него есть, – поспешно сказал Маркабрюн.
– Врешь, – сказала девчонка.
– Правда!
– Почем мне знать, что правда? И вообще. Я должна отвезти навоз!
Маркабрюн изловчился, метнулся вперед и поймал ее за ногу, а левой рукой вытащил нож.
– Ай! – завизжала девчонка и закрыла глаза.
Напрасно Маркабрюн устрашающе вращал нож у нее под носом – она жмурилась изо всех сил, так что эта угроза пропала втуне. Тогда он пощекотал ей щеку холодным лезвием.
– Уй… – прошептала она, обмирая.
– Отвези меня в Блаю, – повторил Маркабрюн уже в который раз. – Я тебя не трону. Богом клянусь, в Блае ты получишь деньги.
Тогда она подняла веки. Алчные зеленые глаза глядели на Маркабрюна бесстрашно.
– Ладно! – проговорила девчонка, досадливо высвобождаясь и направляясь к телеге. – Забирайся, садись. Только учти: обманешь – сдохнешь! Мое слово лягушачье, верное.
* * *
Достигнув Блаи, Маркабрюн застал своего друга Джауфре Рюделя в сокрушительной меланхолии. По правде говоря, молодой князь Блаи казался обезумевшим. За то недолгое время, что они не виделись с Маркабрюном, Джауфре успел так исхудать, что длинный хрящеватый нос, унаследованный им от матери, казался случайным гостем на унылом и бледном лице.
Лекарь Нивард по прозванию Басурман, нисколько не состарившийся за те семнадцать лет, что истекли со дня первого его появления в Блае, хлопотал и причитал над молодым сеньором что было мочи, однако все пропадало втуне: от душевного недуга не в силах исцелить даже этот величайший врачеватель. И потому Нивард пребывал в постоянном отчаянии.
То-то радости настало лекарю, когда к нему в руки попал Маркабрюн – тот, по крайней мере, духом был вполне здрав, а страдал только телесно.
Сгрузили Маркабрюна с телеги и охающего увели мыться и лечиться; чумазая же его спутница осталась безнадзорно гулять по замку. Если она и дивилась увиденному, то вслух этого никак не высказывала, но бойко обтрогала шершавыми ладошками и мебель, и нарядную посуду, выставленную для красы, и кое-какую одежду, вывешенную в покоях. Затем решила дождаться самого сеньора, который, как неоднократно ей сулили, должен прийти и наградить ее хорошеньким приданым. Вот и уселась она смирнехонько на одном большом сундуке, свесив босые пятки, и принялась от скуки чесать в голове.
Так и нашел ее сеньор Джауфре и, поскольку находился в плену жесточайшей печали, ничуть не удивился столь безобразному явлению, но счел его новым плодом снедающей душу меланхолии.
Склонившись над девочкой, спросил Джауфре Рюдель:
– Кто ты, дитя?
– Звать меня Жанна, а родом мы все из Лузиньяна, и я везла навоз на поле – вон там, во дворе, коли не лень глядеть, осталась моя телега! – как вдруг нашла в лесу одного сильно побитого и очень хворенького рыцаря, а он-то уж упросил меня довезти его до вашей милости на моей телеге! Ну, я так и поступила, а он еще сказал, что за это ваша милость даст мне в приданое новую лошадь и денежки.
Все это девчонка выпалила единым духом, заставив Джауфре Рюделя призадуматься.
Она поболтала немытой пяткой, а затем осведомилась (больно уж долго молчал сеньор):
– Ну так что же – дадите вы мне наконец приданое?
Удивляясь тому, что девчонка, несмотря на свое очевидно подлое происхождение, держится довольно смело и изъясняется разумно и связно, Рюдель спросил:
– Скажи-ка мне лучше, почему ты вовсе меня не боишься?
На это она отвечала пренебрежительно:
– А я никого не боюсь! Я даже черта не испугалась!
Джауфре Рюдель уселся на другом сундуке, напротив девчонки, и продолжал любопытствовать:
– И что – часто ли видала ты черта?
– Случалось, – обронила она с таинственным видом. – Да только мы с братьями его по рогам! Вот он и убежал.
– Черт? – усомнился Джауфре.
Девчонка засмеялась:
– А может быть, то вовсе и козел был, а никакой не черт…
Тут улыбнулся и Рюдель, правда, пока очень бледненькой улыбкой.
– Такая разумная и бойкая девица, несомненно, заслуживает хорошего приданого. Да только скажи мне, Жанна, так ли уж не терпится тебе выйти замуж?
– Терпится – не терпится, а коли денежки сами плывут в руки, то упустить их – вот самый большой грех, – рассудительно произнесла девчонка.
В этот самый момент появился хромающий и стенающий Маркабрюн, с головы до ног в повязках и примочках – творениях искусных рук Ниварда Басурмана. Завидев лохматую свою спасительницу, Маркабрюн сказал:
– А, дочь лягушки! Я вижу, ты времени даром не теряешь?
Рюдель засмеялся.
– Она хорошо меня позабавила, так что впрямь надо бы о ней позаботиться.
– Я бы с удовольствием позаботился о ней доброй дубиной, – сказал Маркабрюн. – Ибо не счесть попреков, насмешек и издевательств, которым она подвергала меня на всем протяжении нашего пути.
Тут девчонка давай щурить злые глаза и сильно сопеть носом, а Джауфре Рюдель расхохотался.
– Клянусь правдой Господа! – вскричал он. – Впервые с тех самых пор, как постигла меня беда, смеюсь от души! Неужто она вас, друг мой, поносила и всячески угнетала?
– Истинная правда, – подтвердил Маркабрюн. – И потому, думается мне, теперь, когда я наконец освободился из-под ее власти, настала пора проучить эту маленькую дерзкую жабу. Так что, прошу вас и умоляю: поскорее распорядитесь высечь ее.
– Ну уж нет! – возмутилась девчонка. Она не слишком-то испугалась угроз Маркабрюна, потому что видела, что сеньор Джауфре все еще смеется.
– А почему бы и нет? – сказал Маркабрюн. – По мне так, женщин можно сечь с утра и до вечера, и это не причинит им никакого вреда. Ведь женщины, как известно, сотворены из ребра мужчины; ребро же – кость, а кость не чувствует ни голода, ни боли. Вот почему женщин можно бить и не кормить, и им от этого не будет ровным счетом никакого убытка.
– Вот как? – сказала девчонка. – Сейчас поглядим, как это кость не чувствует боли!
И прежде чем оба друга успели опомниться, спрыгнула с сундука и сильно боднула Маркабрюна в бок. Маркабрюн взвыл страшным голосом и повалился на пол с криком:
– Уберите чертовку!
Вбежал Нивард, схватил брыкающуюся девчонку поперек живота и утащил прочь.
Рюдель вытер слезы, выступившие у него на глазах от смеха, и протянул Маркабрюну руку, помогая ему подняться.
– Ваш приезд почти воскресил меня! – молвил он. – Ибо, сказать по правде, за время вашего отсутствия меня постигла ужасная беда, от которой я уж не чаял оправиться.
И вот что поведал о себе Маркабрюну Джауфре Рюдель де Блая.
* * *
Случалось нам и прежде упоминать о Матильде Ангулемской, старшей сестре графа Гильема Тайфера, которая была весьма юной, знатной и прекрасной, так что Джауфре Рюдель счел ее наилучшей дамой, какую только можно полюбить. И таким образом начал он слагать о ней песни и распевать их на разные лады, по преимуществу печальные, ибо дама Матильда не давала ему ни малейшего поощрения.
Вот что говорил он о ней в своих песнях:
Что она не знает себе равных.
Что тело ее, нежное и изящное, не имеет ни единого изъяна (quel cors a gras, delgat e gen).
Что речи ее полны любезности (A! cum son siei dich amoros).
И что она, одним словом, является самим совершенством.
А о себе самом в тех же песнях он поет вот что. Бодрствует ли Джауфре, грезит ли он – лишь Дама является целью его стремлений. И чем бы он ни занимался, говорит он, терзает его боль, ибо Дама отвергает своего обожателя.
Достается здесь и друзьям, которые не умеют научить его, как насладиться любовью Дамы:
Mas sa beutat nom val m'nien, car nulhs amicx no m'essenha cum ieu ja n'aja bonsaber.Вот до каких крайностей дошел влюбленный поэт!
И так он сам себя распалял и подзуживал этими песнями, что в конце концов на самом деле потерял покой и сон, начал бледнеть и чахнуть, к ужасу своих домочадцев, а затем и вовсе пустился в неподобные приключения.
И вот однажды, нарочно вымазав себе лицо и волосы пеплом и облачившись в самые жалкие лохмотья, он пешком отправился в Ангулем, питаясь лишь милостыней, которую ему подавали в дороге. Достигнув цели своего путешествия, сумасбродный поэт начал кричать, что явился сюда как пилигрим, ибо здесь обитает величайшая земная святыня – Матильда Ангулемская. За такие глупые речи его чуть не побили камнями; однако нашлись умные люди, которые сочли его безумцем и отвели к графу Ангулемскому как забавную диковину, достойную хотя бы мимолетного внимания. Граф Ангулемский велел умыть безумца и не без удивления узнал вдруг своего кузена.
– Клянусь мечом Господним! – вскричал тут Гильем Тайфер. – До меня доходили слухи о ваших сумасбродствах, кузен, но я не думал, что они простираются так далеко!
Джауфре Рюдель стоял перед ним очень бледный и не знал, что ответить. Тогда граф Гильем попросил его, ради Бога, оставить эти безумства, ибо такому знатному и богатому человеку, как князь Блаи, они не к лицу; «сестра же моя не питает к вам ни малейшей сердечной склонности, и незачем тревожить ее девический покой».
Джауфре Рюдель закрыл лицо руками, заплакал и, не говоря ни слова, пошел от графа прочь.
Безутешный, он брел, не разбирая дороги, когда неожиданно настиг его некий всадник и, остановив коня, преградил ему путь. Джауфре постоял в молчании, ожидая, что его все-таки пропустят, но всадник не трогался с места. Тогда Джауфре сказал:
– Прошу вас дать мне дорогу, ибо время позднее, а путь мне предстоит неблизкий.
– Невозможное это дело, сир, чтобы я позволил вам теперь уйти, – возразил всадник. – Ибо я имею поручение от одной юной и прекрасной дамы, которая наслышана о ваших злоключениях и теперь желает непременно вас вознаградить.
Услышав все это, Джауфре Рюдель сразу понял, что речь идет о Матильде Ангулемской, и от радости упал наземь без чувств. Всадник взял его в седло и увез обратно в Ангулем, так что вскоре Рюдель находился уже в покоях обожаемой им Матильды.
Матильда в красивом синем блио, с распущенными волосами, с венком из луговых цветов, переплетенных лентами, показалась ему самой Любовью во плоти, такой юной и прекрасной, что перехватывало дыхание, и Джауфре Рюдель опять едва не умер. А сияющая красавица глядела на него так ласково, так благосклонно! Онемев, влюбленный мог лишь созерцать ее в благоговейном восторге, и ему казалось, будто в животе у него летают ангелы.
Наконец дама Матильда нарушила молчание.
– Я немало наслышана о ваших песнях, мессир, – промолвила она. – И не раз случалось мне в грустную минуту позвать к себе жонглера, дабы он спел мне одну из них. Например ту, где говорится о моем изящном теле, гладком и благородном. Но позвольте спросить вас, откуда вам это известно? Люди могут подумать, что вы видели меня обнаженной!
– Я лишь мечтал… – пробормотал поэт. – В грезах вы мне являлись… различно… Я предполагал… Ибо не может столь совершенная дама не обладать также совершенным телом.
– Прошу же вас, – продолжала Матильда таким голосом, что по груди, точно медом, разливалось тепло, – спойте мне что-нибудь о вашей любви ко мне! Сказать по правде, я сгораю от нетерпения узнать, так ли хорош ваш поэтический дар, как мне о том рассказывали!
– Я… непременно… сейчас спою вам о любви… – пролепетал Джауфре немеющими губами. Подбодряемый улыбками своей дамы, он поспешно скинул с себя верхнюю одежду и остался перед нею в одной рубахе.
А дама сняла с волос венок, положила его на постель и чуть приподняла подол своего блио, так что перед глазами Рюделя показались две маленькие босые ножки.
Рюдель побелел, как лебединое перо, а дама, рассмеявшись, сказала:
– Вижу я, что виола ваша настроена отменно и смычок готов коснуться струн. Но где же сама песня? Пока что не прозвучало еще ни единой ноты!
Услыхав такое поощрение от своей дамы, Джауфре не стал мешкать долее ни мгновения, избавился также от рубахи и бросился на постель. Дама же прикоснулась к своей одежде, словно бы собираясь последовать его примеру, но вдруг громко свистнула и гикнула, будто на охоте. И тотчас в покои ворвалось десятка два молодцев из числа людей Гильема Тайфера. Все они держали в руках факелы, которыми размахивали во все стороны, как черти.
Джауфре Рюдель зарылся в одеяло, не зная, куда спрятаться от жгучего стыда, ибо над его любовью ругались самым жестоким образом. Вокруг несчастного поэта бесновались гигантские тени, хриплые голоса издевались над незадачливым любовником и поносили его на все лады. Но хуже всего было то, что дама Матильда сидела тут же, на постели, и хохотала, как безумная, покуда ее не одолела икота…
Наконец Джауфре схватил одеяло, набросил его себе на плечи и с громким криком устремился прочь, в гостеприимную прохладу ночи, а вслед ему летел самый ужасный хохот, какой только можно себе представить…
– С тех самых пор, мой друг, я совершенно лишился сил, – заключил свое горстное повествование Джауфре Рюдель. – Стоит мне забыться сном, как я в ужасе открываю глаза, ибо случившееся вновь настигает меня и терзает мою израненную душу. Я снова слышу бессердечный смех дамы Матильды и грубые насмешки людей ее брата! Я не нахожу себе покоя ни днем, ни ночью…
Маркабрюну, по правде говоря, стоило больших усилий не смеяться во время этого плачевного рассказа, прерываемого судорожными вздохами и тягостными паузами. Но когда Джауфре закончил, гасконец дружески обнял его и произнес:
– Что ж, мессир, вы спасли меня от лютой стервы-девчонки, а мне, видать, суждено отплатить вам той же монетой. Поверьте, даже умнейшим людям доводилось делать глупости и терять голову от любви – так следует ли осуждать молодого человека, вроде вас, когда его охватило благородное безумие страсти? К тому же ваши сочинения вовсе не дают оснований утверждать, будто вас отвергла злая и неблагодарная женщина.
– Как? – поразился Джауфре Рюдель. – Разве в своих песнях не говорил я вполне определенно, что не могу ни есть, ни пить из-за любви к неприступной красавице?
– Да, но вы нигде не утверждаете, что красавица эта – Матильда Ангулемская или вообще какая-либо женщина. Вполне возможно, что ваши воздыхания обращены на Даму Поэзию, а земные дамы не имеют к этому никакого отношения.
– Но я ведь ясно говорил о ее совершенно теле, о соразмерных членах…
– Стих есть тело поэзии; строфа же – член стиха, и соразмерные строфы есть основа для совершенного стихотворения. Говоря о теле и членах, вы вполне могли подразумевать версификацию.
– Но я сетовал на друзей, которые не умеют научить меня, как лучше добиться благосклонности суровой дамы…
– И это вполне понятно, ибо научить поэтическому дару невозможно, и всякая дружба тут бессильна.
– Но в таком случае выходит, что я – плохой поэт и никуда не годный версификатор, для которого Дама Поэзия навсегда останется недоступной! – вскричал Джауфре Рюдель.
– Превосходная форма ваших песен служит наилучшим опровержением их содержанию, – заявил Маркабрюн.
И видя, как просветлело лицо Джауфре Рюделя, добавил:
– А теперь ступайте-ка и сложите новую песню – обо всем, что довелось вам пережить по милости одной капризной и неблагодарной девицы, которая, по правде сказать, мизинца вашего не стоит. Пусть знает, что вы первый готовы посмеяться над ней и ее проказами; что до нее самой – то вам больше нет до нее никакого дела!
Джауфре Рюдель помрачнел.
– Рассказать по всеуслышание, какую жестокую шутку она надо мной учинила? Признаться в своем позоре? Нет, такое мне не под силу! Ибо клянусь, сердце мое до сих пор кровоточит!
– Ну так пусть оно больше не кровоточит! Не предпочитаете же вы, чтобы она рассказывала об этом сама, похваляясь перед всеми своей ловкостью и хитроумием?
Сеньор Джауфре задумался.
– Вы, пожалуй, правы, Маркабрюн! – признался он наконец.
И вот какие строки он сложил о постигшей его неудаче:
Люба мне летняя пора, Птиц пенье в зелени дерев. Но хладом зимним я согрет И мне зима милей стократ. Увидишь радость – к ней душой Стремись: вот мой девиз благой. Кто счастлив, тот глядит добрей. Теперь к чужому не стремлюсь, Из дома носу не кажу. Своим добром я дорожу И счастлив, кажется. Боюсь, Кто выжидает – тот умен; Глупец – кто так воспламенен, Как я, когда спознался с ней. Сколь долго, тяжко я страдал, Душой и телом помрачен! Едва лишь погружался в сон, Как тотчас ужас заставлял Бежать и отдыха, и сна. Но вот и боль побеждена, Из сердца вырван злой репей. Не устаю благодарить Всех тех, кто добрый дал совет, Как вновь увидеть ясный свет! Какую песнь для них сложить? Друзей и Господа хвалю, Всех оделяю, всех люблю – Должник ваш до скончанья дней! Я ныне мудр. Поверь льстецам – И гибель! Что ж, я исцелен. Не болен боле, не влюблен, За что спасибо небесам! Случалась сходная беда И с мудрецом; но никогда Не предано любви верней! Одетым лучше б мне лежать, Нежли нагим. Покров долой Сорвал с меня злодей лихой И ну, кривляясь, хохотать! А я, вздыхая и дрожа, Лишь плакал… Точно от ножа Остался след в душе моей! Кто, как не я, был виноват В чудовищной ночной игре? Увы! Дозволил сам сестре, Чтоб надо мной ругался брат. Достанет у кого ума Судить: ее ль, моя вина, Чью сторону принять верней? Но вот опять цветет апрель. Я весел и здоров и бодр. И в общий сладкогласый хор Пусть и моя вольется трель. Весть разнеси, о друг певец: Рюдель избавлен наконец От ноши тягостной своей!По-провансальски же это поется так:
Belhs m'es l'estius e-l temps floritz, quan l'auzelh chanton sotz la flor; mas ieu tenc l'ivern per gensor, quar mais de joi m'i es cobitz. Et quant hom ve son jauzimen, es ben razos e avinen qu'om sia plus coindes e quais. Er ai ieu joi e sui jausitz e restauratz en ma valor, e non irai jamais alhor ni non querrai autrui conquistz; qu'eras sai ben az escien que sol es savis qui aten, e selh es fols qui trop s'irais. Lonc temps ai estat en dolor et de tot mon afar marritz, qu'anc no fui tan fort endurmitz que no-m reisides de paor. Mas aras vei e pes e sen que passat ai aquelh turmen, e non hi vuelh tornar ja mais. Mout m'o tenon a gran honor tug silh cui ieu n'ei obeditz, quar a mon joi sui revertitz; e laus en lieis e Dieu e lor, qu'er an lur grat e lur prezen. E que qu'ieu m'en anes dizen, lai mi remanh e lai m'apais. Mas per so m'en sui encharzitz, ja non creirai lauzenjador: qu'anc no fui fan lunhatz d'amor, qu'er no-n sia sals e gueritz. Plus savis hom de mi mespren: per qu'ieu sai ben az escien qu'anc fin'amors home non trais. Mielhs mi fara jazer vestitz, que despolhatz sotz cobertor: e puesc vos en traire auctor la nueit quant ieu fui assalhitz. Totz temps n'aurai mon cor dolen, quar aissi-s n'aneron rizen, qu'enquer en sospir e-n pantais. Mais d'una re soi en error e-n estai mos cors esbaitz: que tot can lo fraire-m desditz, aug autrejar a la soror. E nulhs hom non a tan de sen, que puesc'aver cominalmen, que ves calque part non biais. El mes d'abril e de pascor, can l'auzel movon lur dous critz, adoncs vuelh mos chans si'auzitz. Et aprendetz lo, chantador! E sapchatz tug cominalmen qu'ie-m tenc per ric per manen, car soi descargatz de fol fais.В заключение осталось только рассказать о судьбе чумазой и бойкой девчонки, которая привезла Маркабрюна в Блаю на своей телеге с навозом. Тщательно умытая, причесанная и переодетая в хорошенькое платье, она была отдана в обучение одной добродетельной женщине, ткачихе, жившей в Блае, а спустя год и один день получила от сеньора Джауфре тридцать марок серебром, так что впоследствии очень неплохо сумела устроиться.
Управляющий сеньора Лузиньяна предпринимал некоторые попытки найти и водворить на место дерзкую девчонку, пропавшую невесть куда, но ему пришлось довольствоваться телегой и клячей, которые действительно отыскались в лесу в трех лье от Блаи. Да если бы и обнаружили эту сбежавшую Жанну, то вряд ли смогли бы ее узнать, поскольку прежде никто не видел ее умытой.
Спустя десять лет у нее были муж, свой дом, четверо детей и два подбородка, так что для нашего повествования бывшая Жаннетта отныне утрачивает всякий интерес.
Ярослав Воеводский
Что-что, а эту крышу Ясь Воеводский знал, как свои пять пальцев. Всю весну и половину лета 1939 года лазил сюда едва ли не каждый вечер вместе с Марианом Баркевичем и еще иногда со Станеком. Стан, впрочем, похоже, просто так ходил, чтобы его сопляком не считали.
Девицы, за которыми они подглядывали, наверняка обо всем догадывались. Подолгу задерживались у подоконника и хихикали, переминаясь с ноги на ногу, пуская в форточку дым или рассеянно ковыряя пальцем землю в цветочном горшке. Особенно старалась одна. И так на себя вязаную кофту натянет, и эдак, а то вдруг снимет с одного плеча и полезет на подоконник. Усядется, прижмется к стеклу пушистыми рыжеватыми волосами… Мариана прямо испарина от всего этого брала, и Яся – тоже.
Они успели даже разведать, что одну из девиц зовут Крыся и она пять дней в неделю стирает, прибирается и готовит у господ Паторжинских, а вторая, постарше, была ее незамужней теткой. Но та, которая тетка, тоже еще ого-го.
Однако потом появились немцы, и ничего из этих знаний не пригодилось. Ясь, кажется, и глазом не успел моргнуть, как все исчезло по мановению какого-то злого волшебника: и пыльная солнечная Варшава со сплетничающими кафе на улицах, и празднично гремящие трамваи, и сладкие луга по берегам Вислы, и далекий дух невидимых поездов, и изнывающая возле окна Крыся в вязаной кофте, – а вместо всей этой радости – холодная, пустая ночь, криво написанное на стене мелом «Да здравствует Польша» (без восклицательного знака и с какой-то безобразной загогулиной вместо последнего «а») и немецкий патруль, который стоит прямо под домом, лается и водит фонариками. Ясь сидел у трубы, как кот, и ждал, пока немцам надоест.
Наконец они ушли. Ясь прокрался по крыше до дверки, выводящей на чердак. На ней висел бесполезный замок. Ясь вытащил часть трухлявой доски, дверца придушенно ахнула и повисла на одной петле. Ясь осторожно снял ее и пробрался на чердак.
Тьма там стояла кромешная. В детстве Ясь вместо «кромешная» говорил «кошмерная», поскольку где, как не в полной темноте, водиться всем мыслимым и немыслимым кошмарам? Так вот, чердак был именно «кошмерным» местом, полным коварной, хватающей за ноги рухляди, веревок и густого кошачье-голубиного запаха.
Ясь медленно продвигался вперед, раздвигая руками неведомые лохмотья, ссохшиеся чулки, забытые кем-то из жильцов, паутину. Наконец чернильная тьма впереди немного разбавилась мраком иного качества – не таким первозданным, более обжитым. Осторожно, боясь споткнуться, Ясь двинулся туда и вскоре выбрался на черную лестницу, где тотчас наступил на жестяное корыто, невесть для какой цели здесь оставленное. Он замер, смутно надеясь, что грохот припишут здешним кошкам. Внизу мелькнул луч фонарика, и гадкий голос произнес по-немецки:
– Da oben!
По лестнице энергично затопали. Ясь провел по стене рукой, надеясь снова нырнуть в лаз на чердак и там сгинуть среди тьмы и хлама. Внезапно стена расступилась в совершенно новом, неожиданном месте. Не раздумывая, Ясь шмыгнул в раскрывшийся провал и ухватился рукой за дверную ручку. Что это была за дверь и почему она вдруг открылась, он так и не понял. Просто прихлопнул ее за спиной, а потом зажег спичку и с облегчением увидел засов.
Сапоги стучали, казалось, повсюду. Немцы дергали ручки запертых дверей, грохотали кулаками, что-то орали – бранились. Однако искать по квартирам, вроде бы, не стали. То ли лень им было, то ли сообразили: не успел бы Ясь втолковать совершенно незнакомым и к тому же заспанным людям, почему они должны кого-то прятать от немецкого патруля у себя дома.
Тот же отвратительный голос, что и прежде, произнес под дверью нечто немецкое, на самом деле означавшее:
– Через чердак ушел, на крышу.
И сапоги куда-то утопали.
Ясь зажег еще одну спичку. Перед глазами появился кусок вытертых, засаленных обоев и вешалка со старым пальто, коричневым мужским плащом и очень пыльной черной шляпой. Вешалка давным-давно оборвалась и держалась на одном гвозде. Потом спичка погасла, и все исчезло.
Комната, куда Ясь прокрался из коридора, была ярко освещена луной. Там тоже никого не оказалось.
Ясь постоял, озираясь по сторонам в некоторой растерянности. Все это выглядело странно и подозрительно. Но квартира не отзывалась. Здесь действительно не было ни души.
Внезапно Яся начала бить крупная дрожь. Страх настиг его спустя полчаса после встречи с немецким патрулем. Дядя Станека – Ян – не раз говаривал: «Страх – он как душа: и часть человека, и в то же время какое-то особенное, отдельное существо. Бывают люди, которых страх опережает: такие сперва пугаются, а потом уже ничего не делают. Случается, страх идет с человеком рука об руку: встретит такой человек опасность – и сразу же вместе с нею видит и свой страх. Все нелепые смерти случаются от таких встреч. А лучше всего, если страх тебя настигнет уже после того, как дело сделано, когда ты сидишь себе в тепле и безопасности и никто не видит, какой ты бледный и как тебя тошнит да трясет всего с головы до ног… Таких-то и называют бесстрашными. Так что страха стесняться не следует. Пусть себе приходит, когда уж бояться нечего…»
Ясь добрался до тахты, натянул на себя отсыревшее, стопудовое ватное одеяло, еще немного полязгал зубами и заснул.
* * *
В утреннем свете комната выглядела совершенно иначе: она казалась куда меньше размером, однако таинственности в ней, как ни странно, не убавилось. Квартира, где очутился Ясь, представляла собою обжитую часть мансарды, выгороженную сбоку от всех прочих квартир. Она была тесной и очень захламленной. Вместе с тем здесь ощущался своеобразный порядок, словно неведомый прежний хозяин отменил у себя все общепринятые установления и вдохновенно ввел свои собственные.
Так, в комнате отсутствовали самые необходимые, с точки зрения Яся, вещи: большой, как костел, платяной шкаф, буфет – дубовый хранитель граненых рюмочек и свадебного сервиза, и массивный круглый стол на слоновьих ногах, накрытый плюшевой скатертью. Шкаф заменяли гвозди, вколоченные в стену над тахтой, набитой скрипучими опилками. Их было штук семь. На одном висела рубашка, вся серая от пыли.
У окна имелся дешевый канцелярский стол из сосны, забрызганный фиолетовыми кляксами. В углу стола притаилось железное черное чудище пишущей машинки «Continental». Еще один гвоздь в стене справа от стола назывался (согласно надписи на обоях) «Полное собрание моих сочинений». На этот гвоздь хозяин квартиры насаживал вырезанные из вечерней газеты статейки. Их набралась изряднейшая пачка. К своему творчеству исчезнувший сочинитель относился, судя по всему, без всякого почтения, поскольку при надевании листка на гвоздь посреди каждой статьи появлялась большая дыра.
В одном из ящиков письменного стола помещалась посуда. Там же Ясь обнаружил небольшой запас довоенного табака, пачку слежавшегося чая и окаменевший хлеб. В других ящиках находились папки, исписанные листки и чистая бумага.
Одна стена комнаты, от пола до потолка, была занята книжным стеллажом, сколоченным из сосновых досок. Кроме этого, книги лежали на полу, на тахте, на столе и в столе.
Под столом Ясь обнаружил телефонный аппарат, снял трубку и к своему удивлению услышал гудок. Это его так обрадовало, что он тотчас набрал номер и позвонил домой.
– Мама! – сказал он в трубку и, услышав всхлипывания, расстроился. – Ну что ты плачешь? Все хорошо у меня… Отец на работе? Ага, ладно. Позвони Завидовскому, я болен… Ничего особенного – туберкулез опять обострился… Кашляю… Нет, не кровью. (Ясь был обладателем устрашающего диагноза, разумеется, фальшивого, что существенно облегчало ему жизнь при немцах). – Я у одной девушки на квартире, неважно. Она меня горячим чаем отпаивает… Ну что ты меня как маленького! До свиданья, мама.
И положил трубку.
Еще раз огляделся. Чудеса. В квартире не жили года два, это точно. И как это она простояла открытой и никто сюда не входил, ничего не утащил? Удивительное дело.
Он взял книжку – первую подвернувшуюся под руку. «Астрология телесная. Определение нрава, всей прошлой и будущей судьбы особ женского пола согласно форме и размеру их грудей. Сочинение Авеля Любека, раввина из Монпелье. В изводе с древнефранцузского на словенский, в лето 1658-е. С 46-ю рисованными картинами». Ясь пролистал книжку, просмотрел все 46 рисованных картин. Некоторыми остался доволен.
Потянулся, сладко хрустнув молодыми костями. Спер чужой табак. Обнаружил в глубине ящика спичечный коробок с довоенной этикеткой, взгрустнул, закурил. Сразу как-то отпустило. Ему вообще показалось, что он у себя дома, и все эти холостяцкие вещи – его собственные, а исчезнувший хозяин – его дядя или лучший друг. Квартира была очень обжитой. Настолько обжитой, что даже сиротские военные зимы не сумели выстудить накопленное здесь тепло.
Ясь докурил и пошел искать кухню, сортир и ванную. Все это имелось. Примус работал, в банке, заткнутой комком газеты, оставалось еще литра полтора керосина. Вода из крана текла. Даже зубной порошок нашелся в мятой коробке.
Ясь согрел себе чаю и вернулся в комнату. Снял с гвоздя вырезку, глянул на подпись и увидел имя известного всей Варшаве юмориста. Отец иногда по вечерам читал его рассказики вслух, а мама смеялась и всегда говорила потом: «Интересно, где он берет свои истории? Подумать только, каждый вечер что-нибудь новое…» Ясь начал читать, и с пожелтевшего листка вдруг хлынули звуки, запахи, краски Варшавы – летней Варшавы 1939 года. В груди нестерпимо заныло. Ясь резко скомкал листок и уронил его на пол, боясь заплакать.
Начал думать о пане писателе. Как получилось, что он пропал? И куда? Немцы забрали? Ага, хозяина забрали, а книги не тронули? Среди книг много старинных, дорогих, по одним корешкам видать… Нет, никто чужой в этом доме не появлялся. Определенно так.
Ясь вышел в прихожую, еще раз осмотрел вешалку. Рядом с нею на гвоздике оставались ключи, которых он вчера не заметил. Ясь сунул их в карман. Теперь это будет его домом. Пан писатель сюда уже не вернется. А если и вернется – потом, после этой войны – что ж, Ясь встретит его как гостя и напоит чаем, согретым на примусе…
Вообще ему вдруг сделалось тепло и радостно. Он вернулся в комнату, уселся за стол, вытащил несколько папок. Взял наугад одну, развязал тесемки. Внутри оказались густо исписанные черновики. Поначалу Ясь подумал, что это роман, но потом понял: нет, письма. Письма к женщине.
– Писатели все чокнутые, – сказал Ясь сам себе. – Писать письма с черновиками!
И закурил снова.
От нечего делать пробежал глазами страницу, петляя по исправлениям и зачеркнутым словам. Затем другую.
Вдруг он почувствовал себя так, словно по волшебству перенесся в 1935-й год, который пока что считался в жизни Ярослава Воеводского самым счастливым. Накануне Рождества родителям пришлось уехать на несколько дней в Лодзь, на похороны какого-то дяди Яцека. Этот неинтересный дядя, которого Ясь никогда в жизни не видел, взял да помер там, в Лодзи, прямо 21 декабря. Бух – и помер. Нашел время. И мама с папой стали собираться на похороны. Десятилетний Ясь, немало раздосадованный перспективой оказаться вдруг среди большого количества пьяных родственников, да еще в обществе покойника, уперся и ни за что не хотел ехать. Взбешенный отец пытался было оторвать его от шкафа, в который мальчик вцепился мертвой хваткой, но в результате шкаф выехал на середину комнаты, непоправимо поцарапав паркет, – Ясь так и не разжал руки. Тогда мама пошла и договорилась с соседкой, одинокой и пожилой пани Иреной, что та три дня последит за «ребенком». И родители, скорбя и немало волнуясь, отбыли в Лодзь.
Пани Ирена, тряся огромными серьгами в тонких стариковских ушах, объявила Ясю, что следить за «ребенком» ей некогда. Поэтому Ясь должен: переселиться на эти три дня в ее квартиру; сидеть там как мышь в указанной комнате, покидать которую крайне нежелательно; кушать то, что приготовит домработница пани Ирены (не грубить!); и вообще не путаться под ногами. Можно читать и жевать печенье.
После этого она отвела мальчика в гостиную, затолкала в большое кресло, обтянутое белыми полотняными чехлами, и закрыла стеклянную дверь, выкрашенную белой краской. От чехлов пахло недавним крахмалом, и они похрустывали. На спинке кресла наискось была приколота «дорожка» с искусно вышитыми цветами, среди которых преобладали фиолетово-траурные анютины глазки. Напротив этого кресла находилось второе такое же. Там сидела большая кукла с красивым фарфоровым лицом, одетая как барышня.
А сбоку, между двух кресел, поблескивал книжный шкаф, набитый сокровищами. Ясь подкрался к шкафу и вытащил самую большую книгу. Это оказались «Путешествия Гулливера». И все три дня, что он провел у пани Ирены, читал, переворачивая хрустящие страницы и ерзая в хрустящем, накрахмаленном кресле. Ему никто не мешал. Домработница иногда входила крадучись и приносила молоко с печеньем.
Все это само по себе превратилось в огромное путешествие, и когда вернулись родители, усталые, опечаленные тем, что какие-то неведомые родственники постарели, а иные разошлись и вовсе не живут вместе («кто бы мог подумать, такая была красивая пара, и такие милые оба…»), Ясь встретил их загадочными улыбками. Пани Ирена вполне была довольна поведением «ребенка», о чем и заявила маме. Усталая мама едва не расплакалась, услышав это. Пани Ирена благосклонно покивала ей серьгами и удалилась к себе.
Ясь немного жалел родителей, обделенных тайной путешествия, предпринятого Ясем в компании Гулливера и Густава Дорэ. Мама заметила это первая.
– Ты что какой-то странный?
– Ничего, – ответил Ясь, многозначительно усмехаясь.
Мама встревожилась.
– Ничего не случилось? Вы с пани Иреной ничего не скрываете?
– Нет… – Помолчав, он спросил: – Мама, ты читала «Гулливера»?
– Давно, – рассеянно сказала мама. Ее вновь поглотили дневные заботы, и она не поняла всей важности вопроса. Ясь увидел это и решил не доверять ей тайну.
Мгновенно напрыгнуло Рождество, они с отцом устанавливали елку, мама пекла пироги. Но это Рождество было отмечено еще и тем, чего никогда не было прежде: впервые в жизни Ясь знал то, чего не знали родители. Выкрашенная белой краской стеклянная дверь, кресло, кукла, путешествие. Тайна. И от этого по всей его необъятной душе разливалось тепло – доброе тепло обладания чудом.
Нечто похожее чувствовал Ясь и теперь, когда перечитывал письма Юлиана к Доротее. Его словно впустили в мир любви, ясный и открытый, свободно выраженный словами – словами, а не толканием локтя, смешком и внезапно заливающим тело жаром, от которого мутнеет в глазах. Здесь было обжито и чисто, как в зачехленном кресле пани Ирены.
И все это было ужасно непохоже на известное прежде. Конечно, в книгах попадалась «возвышенная любовь», но, во-первых, в нее как-то плохо верилось, а во-вторых, все это выглядело далеким и скучноватым. Марыся с упавшей на плечо лямкой форменного фартука, с которой Ясь целовался в конце учебного года, была прекрасна, добра и желанна, но не имела никакого отношения к миру «возвышенной любви». Ясь обсуждал эту проблему с Марианом, и оба друга пришли к выводу, что подобные «штуки» – плод фантазии мелкобуржуазных литераторов.
И все же втайне Ясь подозревал: нечто подобное существует. Непонятно только, где. Где-то рядом… подстерегает и ждет…
Он взял еще один листок из середины пачки.»…Конечно, немыслимо и мечтать о нашей встрече. Но даже Дальняя Любовь может быть взаимной. Впрочем, надеяться на такое чудо было бы с моей стороны чрезмерно…» – прочел он и тут же страстно пожелал, чтобы мечта сбылась, чтобы та далекая женщина все-таки приехала в Варшаву.
Доротея
Она приехала.
Шел дождь. Юлиан встречал ее, стоя на платформе под зонтиком. Гулкий голос репродукторной женщины разносился по вокзалу, объявляя поезда. Иногда его перекрывала невнятная радиоперебранка, доносившаяся из пелены дождя, где оранжевые чернорабочие пытались что-то поддеть ломом.
Поезд явился, торжественный и мокрый. Из-под его черного брюха повалил пар, и перрон наполнился людьми. Кругом Юлиана обнимались, озабоченно озирались, тащили чемоданы и узлы, толкались и кричали. Наконец всю эту возбужденную толпу поглотило здание вокзала. Избавившись от груза, паровоз зачем-то пару раз с лязгом дернулся и затих.
И тогда в самом начале платформы Юлиан увидел наконец Доротею. Она стояла неподвижно, с маленьким картонным чемоданчиком под ногами, в темном старушоночьем платье и вязаной кофте, у которой теребила пуговицу. Ее лицо поначалу показалось Юлиану совершенно непохожим на то, что было в книге, на фотографии. Но вот она шевельнула губами, словно хотела что-то сказать, линия губ ожила – и мечтанный образ стремительно воссоединился с этой девушкой, одиноко стоящей возле паровоза.
Юлиан дрогнул под своим зонтиком и, не закрывая его, ворвался под навес и побежал по перрону. Доротея смотрела на бегущего к ней невзрачного человека, и голос Янины насмешливо прозвучал у нее в ушах: «Это, значит, и есть твой знаменитый варшавский выкрест?»
А он уже подлетел, задыхаясь, хотя бежать было совсем немного, схватил ее чемоданчик, рванулся было прочь, увлекая ее за собой, но вдруг остановился, выронил чемодан и побледнел.
– Ведь это вы? – спросил он. – Я не ошибся?
– Я, – сказала Доротея. – Ради Бога, не размахивайте так зонтиком, вы мне глаз выколете, пожалуй.
Но он все еще колебался, охваченный страхом.
– Вы – Доротея? – настойчиво повторил он.
– Я, – еще раз сказала она.
Тогда он обхватил ее за спину и чуть прижал к себе. Стоять так было неловко, и, чтобы не упасть, Доротея ухватилась за Юлиана руками.
– Ох… – прошептал он. – Я до сих пор… не верится как-то…
– Идемте же, – сказала она, высвобождаясь. – Ужасно хочется, чтобы тепло и под полом не стучало.
Она подала ему свой чемодан, нырнула под зонтик и взяла Юлиана под руку.
Под ногами у них бежали ручьи. Мокрые фасады глядели со всех сторон пестро и подслеповато. Трамваи, проскрежетав на повороте, исчезали в струях воды, которая тотчас заглушала все звуки.
Юлиан вел Доротею, боясь лишний раз пошевелиться, чтобы не спугнуть ее. От этого рука у него одеревенела. Потом стал неметь обращенный к Доротее бок. Затем частично отнялась нога.
– Вы что, хромаете? – спросила Доротея с подозрением.
«Он еще и колченогий! Поздравляю, душечка, – приобретение!» – подхватила в ее голове Янина. А может быть, мама – Доротея не поняла.
– Нет, обычно я не хромаю, – ответил Юлиан. – В нормальных условиях я вполне не хромаю. Это от волнения… Вы – и вдруг… А если я все-таки обознался? Очки совсем залило водой… Или вы ошиблись, и вам нужен совсем другой человек. Такие случаи бывают. Однажды некая пани Михальская, очень красивая женщина, знаете – такая белокурая, – Юлиан, вертя кистью, помахал у себя над головой, – но совершенно без царя в голове, поехала из Познани в Краков. В Познани она живет, а в Краков ей зачем-то захотелось. Или по делу, не знаю. Ей обещали, что в Кракове, на перроне, ее будет ждать один человек, знакомый ее знакомых. Он ее встретит, устроит жить на несколько дней, ну и все такое… Покажет достопримечательности, поможет с покупками. А она, мол, хорошо бы передала ему костюм. Понимаете, он собирался жениться, но костюма покупать не хотел, или просто денег у него не было, точно не знаю, а у этих знакомых в Познани как раз имелся один черный костюм. Его берегли для дедушки на похороны – в гроб одеть (старичок придавал этому большое значение). Пока дед не помер, решили, стало быть, одолжить для свадьбы. И вот таким образом пани Михальская едет из Познани в Краков и везет с собою черный костюм, в чехле и на вешалке. Внизу чехла лежит три больших пакета с нафталином, все это раскачивается и пахнет. Поезд прибывает в Краков. Пани Михальская страшно волнуется. Вместе с костюмом она покидает вагон, выходит на перрон, осматривается и вдруг замечает совершенно незнакомого ей мужчину, который тем не менее глядит на нее выжидательно. Обрадованная пани Михальская бросается к нему и с чувством жмет ему руки. «Вы не меня ищете? – спрашивает эта красивая женщина. – Давайте познакомимся, я – Эдитка Михальская, только что из Познани. Ха-ха! Если вы меня устроите на недельку в Кракове, покажете мне достопримечательности и поможете с покупками, то я передам вам вот этот костюм. Желаю, кстати, счастья». Незнакомец с восторгом глядит на нее, берет пропахший нафталином костюм и затем целую неделю проводит в обществе ослепительной женщины. Они совершают разные нелепые покупки, приобретают несколько пудов подарков для провинциальной родни, катаются на карусели, угощаются мороженым, любуются звездами и так далее. Наконец пани Михальская отбывает обратно в Познань… И что же? Знакомый ее знакомых, оказывается, названивает туда, не переставая, и в отчаянии интересуется, где же обещанный костюм, который должна была привезти «эта дура пани Михальская», а кстати, заодно, где сама пани? Так что, – заключил Юлиан, внезапно упав духом, – сами видите, какие роковые бывают совпадения.
Не столько даже сама история, сколько приунывший Юлиан вдруг ужасно рассмешили Доротею. Она остановилась посреди лужи и захохотала. Глядя на нее, Юлиан начал улыбаться, сперва нерешительно, потом во весь рот. И наконец бросив зонтик и чемодан (зонтик при этом откатился шагов на десять), он схватил Доротею за прыгающие от смеха локти, неловко прижал к груди и, не помня себя, поцеловал в мокрую теплую макушку.
* * *
Дверь своего жилища Юлиан открывал перед Доротеей, внутренне трепеща: он догадывался, что живет не роскошно. Однако все сошло как нельзя лучше. Она вошла первая, поставила на пол чемодан, сбросила мокрые туфли и спросила:
– У вас в полу есть занозы?
Юлиан немного суетливо ответил, что, кажется, нет, и тоже избавился от ботинок. Стесняясь при гостье снимать носки, попросил ее пройти в комнату. Или в кухню – там есть горячая вода. Доротея так и поступила, прихватив с собою чемодан.
Спустя полчаса она сидела на тахте, подобрав ноги под темную юбку со складками. Мокрое платьице смиренно капало на кухне, подвешенное там за шиворот. На Доротее все было сухое и свежее, только мятое от лежания в чемодане.
– А я привезла вам подарок, – сказала она, наблюдая за тем, как Юлиан стряпает чай.
Она не пыталась хозяйничать, как это часто делают женщины, оказавшись в холостяцкой квартире – видимо, желая тем самым предстать во всем блеске женских добродетелей. Не лезла с советами, не рвалась помыть посуду. Просто сидела на тахте и разглядывала книжный стеллаж, а потом пила чай и рассуждала – гостила.
Юлиан уселся было рядом с нею на тахту, но быстро понял свою ошибку и перебрался на пол: оттуда лучше было смотреть. Доротея, казалось, не обратила на его маневр никакого внимания. Порылась в своих таинственных вещичках, протянула Юлиану книжку:
– Вы читаете по-русски?
– Не особенно, – ответил Юлиан. – Но в силу моей привычки читать на любом языке…
Книжка была тонкая. По желтоватой бумажной обложке плыл, изо всех сил раздувая паруса, смешной красный кораблик, какие иногда мастерят для пускания в ручье дети. Кораблик был заключен в кольцо пенных волн.
Ни имя автора, ни название «Алые паруса», ни издательство («Л.Д.Френкель, 1923») ничего Юлиану не говорили.
– О чем это? – спросил он.
– Еще одна повесть о Дальней Любви, – пояснила Доротея. – Это о девушке, которая знала только одно: любимый приедет за нею на корабле с красными парусами…
Юлиан положил книжку на колени, прикрыл ладонью.
– Следовательно, – проговорил он, – мы с вами единомышленники, Доротея! Вы тоже верите, что Дальняя Любовь существует!
– Несомненно, – подтвердила Доротея.
Она пила горячий чай, а Юлиан смотрел на ее круглые локти. Потом Юлиан спросил, кто этот Грин – автор книги про красные паруса. Доротея ответила:
– Между прочим, поляк, а вообще – эсер… Вы не замечали, – добавила она, – что все социалисты-революционеры пишут очень похоже? Это легко объяснимо. Всякий бомбист – ужасный романтик, немножко сверхчеловек и при этом всегда неврастеник. Оттого и проза у них такая – избыточная, битком набитая экзотическими метафорами, с неровным ритмом и порывами в запредельное. Например, у Грина самое частое слово – «нервный», причем относится оно, как правило, к положительным персонажам…
Юлиан промычал что-то насчет своего сочувствия левым социалистам и их газете, но понял, что это совершенно некстати, и замолчал.
Доротея допила чай, приблизилась к стеллажу. Несколько минут разглядывала корешки, затем стремительно выхватила пару книг и вернулась с ними на тахту. Юлиан молча любовался ею. Потом спохватился:
– Мне еще нужно написать мои двести пятьдесят строк.
– Угу, – рассеянно отозвалась Доротея. – Вы работайте, я пока почитаю…
Юлиан перебрался за письменный стол и принялся писать, время от времени покусывая ручку и поглядывая за окно. Он сразу же забыл о том, что в комнате кто-то есть, кроме него самого, и вздрогнул, услышав, как за его спиной заворочались, скрипя тахтой, и уронили книгу. А потом снова забыл о Доротее. Она ничем не нарушала атмосферу юлианова дома, и потому ее присутствие казалось естественным, как дыхание.
Дождь унялся, почти сразу выскочило солнце, щедро заливая ярким светом мокрые крыши. Юлиан придвинул к себе пишущую машинку и застучал по желтым клавишам. Он печатал одним пальцем, но очень быстро.
Покончив с работой, он выдернул лист из машинки и наконец обернулся. Доротея подняла голову, оторвавшись от трактата по анатомии различных существ, подробно описанных путешественниками прошлого: людей с собачьими головами, людей, у которых вообще нет головы, а лицо помещается на животе, трехногих людей, человекоящериц, лотофагов и других.
Юлиан встретился с ней глазами и сказал:
– Случалось вам просыпаться наутро после дня рождения и сразу бежать к подаркам?
– Это вы о чем? – осведомилась она.
– О вас, – пояснил он. – Подарок – это вы.
Доротея улеглась поудобнее, подложила кулачок под подбородок.
– Поразительная книга, – сказала она.
– Пойдемте со мной в редакцию! – предложил Юлиан. – Это недалеко и недолго.
Она с сомнением покачала в воздухе босой ногой.
– А в чем я пойду?
Юлиан вышел в прихожую и вернулся, держа в каждой руке по безнадежно мокрой туфельке.
– Я их поставлю на подоконник, – предложил он, – они быстро высохнут.
И, забравшись на стол, открыл окно.
Доротея молча наблюдала за ним. Потом сказала нерешительно:
– Я могла бы остаться дома…
– У вас какой размер ноги? – спросил Юлиан, чувствуя себя несчастным нелепым созданием. – Я могу одолжить вам свои… У меня маленькая нога.
И вот Доротея с жемчужным бантом в волосах, в беленькой блузке с мятым воротничком, в пышной юбке со складками и в мужских ботинках невозмутимо шлепает по нарядным, умытым улицам Варшавы, а Юлиан идет рядом, боясь рассмеяться от счастья. Из раскрытых окон то и дело вырываются звуки: кто-то играет на рояле, жена бранит мужа, на кухне гремит кастрюля, два писклявых детских голоса что-то бурно обсуждают.
В прихожей редакции привычно и кисло пахнет табачным перегаром. Толкнув коричневую коленкоровую дверь, Юлиан вводит Доротею в святая святых – кузницу свежего номера. Несмотря на яркое предвечернее солнце, там уже горят желтые лампы, освещая тесно стоящие столы, две пишущие машинки (каждая со своим дефектом), изрядно засаленные старые обои с приколотыми кнопками газетными вырезками. В одном месте через всю стену, захватывая две или три вырезки, тянется ржавый след потека.
В редакции полно народа, все курят и говорят одновременно. Присев на край стола и не выпуская из зубов причудливо заломленную папиросу, ярится иллюстратор Смуглевич, весь красный от духоты и гнева. Перед ним, взмахивая рукой с зажатой между пальцами сигаретой, стоит заместитель главного редактора – невысокий, немного похожий на Наполеона Бонапарта в последние годы жизни. Дымящаяся рука так и летает перед прямым, как у статуи работы Фидия, носом красавца Смуглевича.
– Мы не можем себе позволить пропагандировать плохие… И потом, наша специфика: вечерняя газета! Вечернюю газету читает усталый читатель. Усталый! Он пришел домой после рабочего дня и, естественно, нуждается в отдыхе, в положительных эмоциях… А тут ему, извините, подсовывают… Мы не можем терять читателя…
Из услышанного Юлиан сделал правильный вывод о том, что Смуглевич в очередной раз безуспешно пытается напечатать стихи Жужи. Другая подруга пылкого иллюстратора, поэтесса Бронислава Вильновская, уже выпустила тоненькую книжку стихов под названием «Судьба». Книжка состояла из трех разделов: «Девочка», «Девушка» и «Женщина» и была «проникнута исповедальным лиризмом», как писал один критик. Средства на издание «Судьбы» дал отец Брониславы, владелец небольшой хлебопекарни. На издание творчества свирепой Жужи раскошеливаться было некому. Поэтому-то Смуглевич и обивал пороги редакций.
Заметив Юлиана, он страшно обрадовался.
– Юлиуш! Вот кстати! – закричал Смуглевич и сполз со стола. – Скажи вот ты… – Тут он заметил Доротею, и лицо его сразу приняло совершенно иное выражение. – Добрый вечер, пани…
– Савицкая, – представилась Доротея, протягивая руку.
Смуглевич галантно приложился к ее пальцам. остальные вокруг продолжали галдеть и ругаться, пока Смуглевич не гаркнул:
– Да тихо вы! Смотрите, какую красоту привел Юлиуш…
Доротею тотчас отобрали у Юлиана, усадили на стул, торжественно подали дрянного кофе. Смуглевич объявил:
– Пусть пани нас и рассудит.
И полез в карман за листком с отпечатанным на нем творением Жужи. Замредактора побагровел, закричал: «Увольте!» и быстро выбежал вон, стуча ботинками. Смуглевич не обратил на это никакого внимания, развернул листок и звучным голосом прочитал стихотворение – видимо, уже не в первый раз. Стихотворение называлось «Непримиримые враги» и описывало взаимоотношения двух недругов, каждый из которых был по-своему прекрасным человеком и непобедимым, яростным воином, так что в конце концов эти два врага и сами перестали понимать, какое чувство их связывает – ненависть или любовь. «Враги» были написаны от первого лица, и в последней части лирический герой с похвальной искренностью живописал финальный поединок, в котором ему довелось-таки убить своего врага. Заканчивалось стихотворение строчкой:
«Он мертв – а я, к несчастью, жив!»
Все то время, пока длилось чтение, Юлиан глубоко страдал, но удрать не представлялось возможным, поскольку Смуглевич взял в заложники Доротею.
Когда «Враги» иссякли, снова поднялся общий шум. Звучали реплики вроде: «Немного подработать, конечно, хотя в целом…» и «Заметен определенный творческий рост по сравнению со «Сломанными крыльями»…»
Наконец Смуглевич сказал:
– Что попусту спорить! Пусть скажет дама. На ее суд!
В наступившей тишине Доротея отчетливо произнесла:
– Я бы посоветовала автору вообще никогда больше не писать стихов…
Тишина на миг сделалась страшной. Затем поднялся крик, двое или трое хохотали и хлопали друг друга по спине, несколько человек наседали на Доротею с негодующим «Нельзя вот так сплеча» и «Творческий рост все же налицо».
Смуглевич, бледный, подошел к Юлиану и сквозь зубы процедил, что никогда ему этого не простит, после чего хлопнул дверью.
Доротея храбро сказала одолевающим ее оппонентам:
– При чем тут «творческий рост»… Легко заметить рост от совсем никудышного до просто скверного, только вот зачем? Когда есть люди, которые просто пишут хорошие стихи – готовые хорошие, без всякого «роста»…
– Доротея! – закричал Юлиан из-за спин. – Надо бежать!
Доротея оборвала полемику и принялась выкарабкиваться из-за тесного стола. Литераторы продолжали браниться между собой, так что она, можно считать, беспрепятственно добралась до двери. Увязался только один, востроносенький и увядший.
– А вы самоуверенная барышня! Не боитесь, что когда-нибудь и вас – вот так прихлопнут? Скажут одно слово… и все! Осудят навек. Налепят ярлык. И будете… Навсегда! И уже не снять. «Такая-то? А, бездарность…» А? Не боитесь?
– Нет, – сказала Доротея, отстраняясь.
– А почему? – въелся он, подсовывая свое ехидное лицо совсем близко к Доротее.
– А просто не боюсь! – сказала Доротея. – Идите к черту, дурак! Сами, небось, бездарность…
И, шаркая мужскими ботинками, удалилась под руку с Юлианом.
«ДОРОГАЯ ДОРОТЕЯ!..»
6.
Дорогая Доротея!
Когда я был еще евреем, то испытывал смутную тоску по огромному миру, окружающему наш глухо занавешенный черным сукном кошерный мирок. Например, у нас дома запрещалось выращивать цветы в горшках. Дедушка считал этот обычай языческим, отец – тоже. В детстве мне не позволяли есть помидоры и цветную капусту, которые, согласно книге «Польская хозяйка», столь полезны для организма. У нас эти овощи считались запрещенными.
Я ушел от моих родителей, от их Бога, от своего детства. Я ем помидоры и цветную капусту. Более того, я ем жареную свинину и пью пиво. И вообще живу в свое удовольствие. Но детство то и дело настигает меня – воспоминаниями, страхом, запретной радостью.
Прежде я часто пытался представить себе Вас маленькой девочкой. Но потом, когда Вы появились здесь, в Варшаве, так неожиданно и чудесно, я понял, что нет нужды искать Ваше детство по пыльным чердакам, перетряхивая старые сундуки, полные воспоминаний и моли. Никакое черное сукно не отгораживает Вас от Вашего детства. Лучезарная, Вы несете его в себе…
Я часто теперь хожу на берег Вислы, туда, где мы с Вами бродили, запасшись яблоками и бутербродами. Там ничего не изменилось: вода сверкает под солнцем, как живая, и такая зеленая, словно отражает не небо, а траву; пахнет зеленью и паровозным дымом…
Недавно я гулял там в полном одиночестве и так погрузился в мысли о Вас, что сам не заметил, как споткнулся в густой траве о парочку. Девушка была почти совсем раздета – вообразите! – я видел ее ноги, белевшие среди зелени и смятой одежды, и острые плечи. Парень, бывший с нею, радовал глаз загорелой, чуть вспотевшей кожей и здоровой мускулатурой. Однако при виде незнакомого человека он так смутился, что схватил поскорее свою рубашку, набросил ее себе на плечи и вскочил, оставив свою подругу, так сказать, совершенно без прикрытия. К чести девушки, она не растерялась. Одарив меня королевским, бесстыжим взглядом, она молвила: «Добрый день, пан!» Я ответил глупейшим поклоном и поспешил удалиться.
Любимая! Если бы я мог сорвать с себя эту ветхую сорокалетнюю оболочку, избавиться от хилого, безвольного, впустую постаревшего обличья, – перед Вами предстал бы тот, кто вечно жил в моей душе, в душе хлипкого, замученного ангинами еврейского мальчика, который боялся погладить кошку, дабы не осквернить себя и не прогневать Господа Бога. Вы бы увидели, какой я на самом деле: красивый, отважный и с головы до ног покрытый стальной мускулатурой, как Виннету, сын Инчу-Чуна. Ксендзы определенно и твердо обещали мне воскресение в Судный День – и именно в таком виде. В наилучшем, заверял меня отец Адам, тот, который совратил меня окреститься. Вот почему я стал католиком, дорогая. Может быть, хотя бы после конца света Вы увидите, что я достоин Вас – и сумеете наконец меня полюбить.
Ваш Юлиан
7.
Дорогая Доротея!
Говорил ли я Вам о том, что даже мечтать о Вас – без всякой надежды Вас когда-либо увидеть – само по себе было огромным счастьем? Не знаю, чем я заслужил его. Но после нашей встречи я вдруг понял, что любовь – как лестница на небо, и с каждой новой ступенькой она становится все богаче и прекрасней. Забавно, когда старинное сравнение вдруг оказывается вполне применимо к твой собственной жизни, и ты на собственном опыте убеждаешься в его правомерности.
Вы побывали здесь – не в моих мечтах, а во плоти – и весь мой мир одушевлен отныне Вами. Я готов водить по Варшаве паломников, буде таковые сыщутся: вот здесь Доротея стояла под моим зонтом, здесь она ела пирожные, целых три штуки, одно за другим (а я, как дурак, смотрел на Ваши губы, вымазанные кремом), здесь она вытряхивала камешек из туфли… Я помню каждый Ваш шаг, правда.
Впрочем, согласен: многое зависит от точки зрения на предмет. И в конце концов всегда можно считать, что Вы из пустой прихоти прокатились в Варшаву, где неплохо провели время в компании безобидного чудака, собирателя диковинных книг. А почему бы и нет? Вы – писательница, я – писатель. У нас много общих тем для разговора… Да, вот так все это и должно было выглядеть со стороны. Я познакомил Вас с варшавскими писателями, снабдил должным пакетом сплетен, продемонстрировал свою библиотеку… Вот чем был Ваш приезд ко мне «на самом деле». А чудо Дальней Любви вынесено далеко за скобки…
Удивительна, как призадумаешься, способность фактов к перетасовке, и зачастую самая простая обыденность, вроде билета на поезд, оборачивается чудом. Все зависит от того, в какой последовательности события – нет, не происходят, а воспринимаются.
Вот Вам пример. Не так давно мне довелось побывать на премьере картины «Обвал» режиссера-реалиста по фамилии Гвоздовер. Надо Вам сказать, что пан Гвоздовер вообще славится предельной достоверностью своих картин. Если какому-нибудь из его персонажей потребуется по ходу сюжета подняться, скажем, на второй этаж – то будьте благонадежны: звонящим в дверь квартиры вы его не увидите, пока он не одолеет все четыре лестничных пролета. Из-за этого самого реализма некоторые представители варшавской интеллигенции считают режиссера Гвоздовера недалеким человеком и неглубоким художником. Хотя домохозяйкам нравится. Однако на просмотр новой картины собрались, как всегда, единодушно. Ходили в фойе, предвкушали, курили. Ах, эта интеллигенция с присущим только ей выражением лица, с лакомой складкой рта – от постоянного пережевывания духовной пищи наилучшего разбора… Каково же было наше общее удивление, когда «Обвал» предстал произведением весьма футуристическим! Никто, честно сказать, не ожидал от Гвоздовера подобной прыти.
Сюжет картины прост: в шахте происходит обвал, и пятеро шахтеров пытаются выбраться наружу. Тут и владелец шахты, и профсоюз, и пресса, и шахтерские семьи, но в основном – пятеро шахтеров. И вот, представьте себе только, как тонко сделано: персонажи показаны то в шахте, еще до обвала, то пробивающими камень, то вообще дома, в кругу семьи. (Заканчивается их спасением и полным триумфом профсоюза).
После сеанса поднялась настоящая буря. Гвоздовер, растерянный и потный, молча принимал поздравления. Все шумели, требовали от него раскрытия сложнейших философских символов, которыми изобилует картина, произносили фразы наподобие: «Ну, брат, удивил так удивил!» и «Это, знаете ли, не «Обвал», а настоящий прорыв!» и т. д. Это продолжалось какое-то время, а потом из кинобудки показался чрезвычайно пьяный механик, который кое-как приблизился к группе ликующих деятелей культуры и вопросил нетвердо: «А который тут из вас, значит, есть пан Гвоздовер?» Режиссер-реалист, видя неладное, попытался уклониться от встречи, но механик настиг его, впился в пуговицу его пиджака и начал шумно извиняться за то, что по пьяному, значит, делу, кажется, маленько того… перепутал части фильма.
Вообразите только, милая Доротея: бедный реалист Гвоздовер снял эту ленту в обычной своей манере, то есть сперва персонажи в кругу семьи, потом они же в шахте до обвала, затем происходит обвал – профсоюз – шахтерские семьи – спасение шахтеров – цветы и музыка. И исключительно по прихоти пьяного киномеханика более чем реалистическое творение пана Гвоздовера внезапно обернулось футуристическим изыском, потрясшим даже наших бывалых кинокритиков.
Этот пример легко позволяет заключить, что пути чудес неисповедимы, и происходят они по большей части тихо, незаметно для постороннего глаза, а способность к преобразованию обыденности в чудо заключена у нас в груди.
Ваш Юлиан
Варшава
Отец уже ушел на работу. Ярослав с матерью допивали кофе. Ясь бездельничал последние дни перед началом учебного года. Он пил кофе и поглядывал в окно, предвкушая скорое появление Мариана, с которым они собирались вместе идти к Станеку ремонтировать мотоцикл. Вообще день обещал множество приятных приключений, а на закате предполагалось посетить заветную крышу.
Мама длинно рассуждала о пользе образования («…теперь полуграмотному даже у станка скоро станет нечего делать, и если ты хочешь добиться в жизни…»). Ясь рассеянно внимал журчанию родного голоса, не вслушиваясь в слова, и думал о мотоцикле. Он любил маму, любил это ясное предосеннее утро, любил прекрасный город, в котором по счастливой случайности жил, любил своих друзей Мариана и Станека, и нескольких знакомых девушек, и дребезжащий по булыжной мостовой велосипед почтальона пана Хохрика – вообще жизнь была милой, словно домработница Крыся.
В дверь панически застучали. Мама поперхнулась посреди нравоучительного монолога, а Ясь обрадованно вскочил и метнулся в прихожую.
– Что за привычка у твоего Мариана, – сказала, откашливаясь, мама, – лупит в дверь, словно пожар.
Однако из прихожей вместо ожидаемого ею басовитого гудения юношеских голосов донесся отчаянный женский крик:
– Пани Воеводская! Вы уже слышали? Вам звонили?
Мама схватилась за сердце, побелела и слабо прокричала через комнату, надеясь, что в прихожей ее расслышат:
– Ва…лерий?..
Валерием звали отца Яся.
Соседка, пани Ирена, с выпученными от ужаса глазами, уже вбегала в комнату, сметая на своем пути Яся, шаткий телефонный столик, накрытый кружевной скатеркой, и подвернувшегося кота Брыся.
– Валерий? – еще раз пролепетала мама. – С ним… что?
– Какой Валерий? – не поняла пани Ирена. Серьги в ее ушах тряслись. – Немцы! Немцы напали! Уже, говорят, близко!
Она рухнула на стул, схватила кофейник и попыталась отпить из носика – видимо, плохо понимая, что делает. Ясь, все еще во власти утренних мыслей, вежливо отобрал у нее кофейник. Пани Ирена уставила на него бессмысленный взор.
– Горячий, – пояснил Ясь. – Я лучше вам чашку достану.
Он вынул из буфета еще одну чашку, внутренне дивясь своему спокойствию и даже чувствуя некоторую гордость. Пани Ирена закрыла глаза, взялась руками за уши и громко, страшно зарыдала.
Отец пришел с работы около часу дня. Он казался чужим – отстраненным, потемневшим от тревоги. Включил радио, и над плюшевой скатертью, над вязаными кружевами, фарфоровыми фигурками пастушонка со свинкой на руках и пастушки с козочкой возле колен, плутая между фотокарточками родителей в день свадьбы и Яся в пятилетнем возрасте, понесся резкий жестяной голос, уверенно вещавший о непобедимой польской армии. Про немцев этот голос почти ничего не говорил. Звучало много патриотической музыки. Ян Собеский топтал конями турок, пан Володыевский взрывал пороховой погреб, несокрушимые польские солдаты вот-вот остановят Гитлера и загонят его обратно в Пруссию. Вообще по радио очень маршировали. Это должно было внушать уверенность в скорой победе, и легковерная мама позволила себе обмануться:
– Может, не все еще так плохо?
Пани Ирена полулежала в кресле с мокрой тряпкой на голове и тихо икала.
Отец сказал:
– Нет, дело паршивое.
Тогда мама робко взяла его за рукав.
– Так что же мы тут сидим, Валерий? Надо бежать в магазин, купить соли, спичек, крупы какой-нибудь… В конце концов, у нас ребенок, и нужно позаботиться…
– Сиди, – остановил ее отец. – В магазинах уже давка и спичек нет.
– Откуда ты знаешь? – вскинулась мама. – Вчера были, а сегодня уже нет?
– Оттуда, – вздохнул отец. – В магазинах сейчас ничего нет, кроме сплошной истерики. Сиди лучше дома.
Ясь в великой тоске думал о загубленном дне. Попадись ему сейчас живой немец – кажется, голыми руками убил бы! Так хорошо все начиналось, такое ясное утро… А теперь из дому не выйти. Слушай тут сводку с фронта о том, каким именно наилучшим образом польское командование собирается оборонять Варшаву и какие победы вот-вот одержит польская армия над коварным Гитлером. Мама всхлипывает, отец с каждой секундой делается все мрачнее и молча, тяжко, ворочает глазами, пани Ирена шелестит в кресле, вознося бесчисленные молитвы.
Наконец Ясь решился.
– Я пойду? – спросил он в воздух.
Мама закричала:
– Как ты можешь! В такое время оставлять семью! Мы должны сейчас держаться друг за друга!
А отец погладил маму по спине и сказал Ясю:
– Ты к Стану?
– Мотоцикл же… – уныло протянул Ясь.
– Иди, иди… – сказал отец. – Что ж теперь из-за немцев и мотоцикла не чинить?
Просияв, Ясь умчался быстрее вихря. Он очень боялся, что мама заплачет в голос и начнет умолять остаться.
Мариан и Станек были настроены куда более бодро, нежели мама и пани Ирена. Они предполагали немедленно вступить в ряды непобедимой польской армии. Мариан чертил на песке какие-то извилистые линии, обозначавшие реки и границы, и выражал озабоченность тем, что победу над немцами могут одержать прежде, нежели друзья успеют встать под ружье. Ясь тотчас изъявил готовность присоединиться к Мариану и Станеку. Некоторое время они с наслаждением обсуждали техническую сторону вопроса, но потом мама Станека вышла к ним во двор и позвала работников обедать.
Мама Станека была маленькой, щупленькой, как и Станек, с серенькими веснушками на носу и щеках. Ясь почему-то всегда жалел ее, когда видел. Она казалась ему грустной птичкой, выросшей в неволе. Иногда рисовался и хозяин этой птички – например, старик-узник с прозрачными руками или чахоточная девочка. Разумеется, этими фантазиями Ясь ни с кем не делился, и мама Станека, нимало о них не подозревая, подала ему, как и прочим, тарелку с жареной колбасой и картошкой.
– Ешьте-ка, – сказала она.
– Мам, мы идем в армию, – сообщил Стан, жуя.
– Еще чего! – отмахнулась его мать. – Война скоро кончится. И без вас справятся. Ешьте лучше.
У Яся сразу отлегло от души. Почему-то он сразу ей поверил. Может быть, просто хотелось поверить. А мама Станека, хоть и была похожа на девочку, все-таки оставалась «настоящей взрослой тетенькой», и на ее мнение вполне можно положиться.
* * *
Однако права оказалась не она, а рыдающая пани Ирена. Шестого сентября радио вдруг перестало исторгать победные реляции, остановившись на сорок втором сбитом немецком самолете. По улицам загрохотали грузовики: Варшаву покидали аэростаты заграждения, прожектора, зенитная артиллерия, пожарные команды. Летчики, черные от усталости и злобы, не поднимали глаз. Все было очень плохо. По радио, обрывая героическое отчаяние Шопена, заговорил представитель командования, подполковник такой-то. Железным голосом он приказал всем военнообязанным немедленно явиться на сборные пункты за Вислой. «В суровый час, когда враг… Но никогда Варшава… И каждый, чье сердце…» – гремел по улицам голос, то и дело заглушаемый ревом моторов.
В воздухе стоял таинственный горьковатый запах осени. Юлиан курил и поглядывал в окно. По двору пробегали какие-то незнакомые люди с узлами. Из узлов иной раз высовывалось тощее горло чайника. Никого из этих людей Юлиан прежде не видел у себя во дворе и теперь от души недоумевал: откуда они взялись? Проскакала на каблуках какая-то высокая тощая дама в нервно сбитой шапочке, за ней протащилась хмурая девочка с одним спущенным чулком. Следом – сердитый лысый мужчина и несколько простоватых кудахтающих теток, обремененных однообразными детьми. Мелькнула юная девушка, озаренная печалью, точно заревом далекого пожара, прекрасная, как Богоматерь. Люди пробегали по двору наискось и куда-то скрывались.
Подполковник такой-то взывал к военнообязанным еще некоторое время, а после вдруг смолк, как обрубленный, и сменился громким шуршанием, после чего опять зарыдал Шопен.
Совсем близко дважды хлопнула дверь, и женский голос истерично прокричал откуда-то снизу:
– Зося!
Юлиан бессмысленно обвел авторучкой три кляксы у себя на столе и пририсовал одной уши, другой ноги, третьей – лепестки. В этот момент во двор влетел автомобиль и с визгом затормозил возле парадного. Стукнула дверца – кто-то вышел. Юлиан вдруг понял, что приехали к нему, открыл входную дверь, чтобы не терять лишнего времени, и снял с гвоздя рубашку.
В квартире почти сразу оказался литератор Чума. Он был непривычно красен и потен.
– Собрался? – закричал он с порога. – Юлиуш!
– Да, да, – сказал Юлиан, хватая с полки первую попавшуюся книгу.
– Брось талмуд! – приказал литератор. – Автомобиль и так перегружен. Рубашку не бери. К черту все! Немцы на подступах. Готов?
И, бегло глянув на Юлиана, побежал вниз. В последний момент Юлиан сорвал с вешалки свое пальто и перебросил через плечо. Вешалка повисла на одном гвозде, но этого Юлиан уже не видел. Он хлопнул дверью, не потрудившись запереть ее на ключ, и бросился следом за писателем Чумой.
На лестнице возилась с огромным узлом, завязанным в полосатую простыню, соседка со второго этажа. Ее дети прыгали вокруг и глупо хихикали, а сама она, то и дело откидывая со лба мокрую прядь, тихо, упорно плакала. Завидев Юлиана, бегущего по ступенькам с пальто и книгой, она выпрямилась, пнула каблуком узел, схватила детей и побежала вперед Юлиана.
Автомобиль изрыгал дым. Чума уже незыблемо восседал там на заднем сиденье. Кроме Чумы, в автомобиле находились: владелец хлебопекарни (и автомобиля) Вильновский, его дочь Бронислава (поэтесса, автор книги «Судьба»), иллюстратор Смуглевич, двоюродный брат Брониславы с очень худой тещей и вертлявой дочкой и вездесущий Пеньковский. Юлиана втиснули между тещей и Пеньковским. На коленях у них лежала Жужа. Юлиану досталось ее бедро, которое оказалось очень костлявым и больно впивалось в колено.
Автомобиль лихо и жалобно вскричал почти человеческим голосом и рванулся с места. Вскоре он влился в общий поток автомобилей и людей, двигающихся в восточном направлении. Нарядный центр города сменился рабочими окраинами, затем потянулись унылые предместья. Лежащая на коленях Пеньковского, тещи и Юлиана Жужа посылала в небо проклятья. «Мы вернемся, мы отомстим!» – страстно шептала она.
Юлиан вдруг взял ее руку и поцеловал. От растерянности Жужа замолчала, а потом зажмурилась и обильно заплакала. Смуглевич, не оборачиваясь, бросил ей с переднего сиденья платок.
Юлиан смотрел перед собой, погруженный в странное оцепенение. В голове было пусто, в груди мертво. Бесполезная роскошь листвы скользила мимо взгляда, и с каждой минутой все дальше и дальше была от него Варшава – лучший город на Земле.
* * *
Продукты действительно исчезли из всех магазинов, однако продолжалось это совсем недолго. Спустя несколько часов после того, как ноев ковчег под водительством хлебопекарщика Вильновского отбыл из столицы, радио заговорило сдержанным и деловитым голосом президента Варшавы.
– Граждане Варшавы! – гулко понеслось по улицам. – Враг на подступах к столице…
– Слыхал?! – закричал Станек, врываясь к Ярославу, который хмуро слушал радио и чертил при этом карандашом по скатерти бессмысленные узоры.
– Что?
– Танк! Немецкий!
Ясь так и подскочил.
– Где?
Станек засмеялся.
– Горит! – сказал он. – Ух, бежал… Горит немец, понимаешь? А наши уже баррикаду строят и копают ров…
Из комнат вышел отец Ярослава. Сел рядом, молча и строго выслушал захлебывающегося Стана. Валерий Воеводский за эти несколько дней похудел, на лице вдруг резко обозначились морщины. Станек увлекся, показывая на скатерти, где баррикада, где будет ров и какое заграждение построили.
– А дядя Ян вступил в пролетарскую бригаду! – добавил Станек. – Для отпора немцам. И один танк уже горит!
Они ушли из дома втроем: Ясь со Станеком и Валерий. Мама осталась дома. В опустевшей квартире яростно и весело пело радио: «На баррикады, рабочий народ!»
Улицы спешно ощетинивались. Беженцы с паническими лицами куда-то исчезли, вместо них повсюду ходили строгие мужчины в кепи, с красными и красно-белыми повязками на рукавах заношенных пиджаков, и деловито распоряжались невиданным доселе строительством. Откуда у них были эти познания, никто не ведал, а сами они, возможно, меньше всех. Сходясь иногда вместе, они быстро совещались насчет вон того перекрестка, а спустя короткое время десяток студентов, например, Политехнического института, глядишь – уже тащат вывороченные из парка скамейки, разобранную карусель, какие-то ящики и доски от летней эстрады, а еще несколько набивают мешки и матрасы землей.
Несмотря на поздний час, празднично светится витрина продуктового магазина. Взволнованная женщина в белом фартуке поит строителей даровым молоком. В залитом светом стеклянном магазине женщины сидят, как рыбки в аквариуме, они хорошо видны – тревожные, радостные. Некоторые разрезают простыни на длинные полосы и сшивают их в бинты.
По радио читают рассказ о солдате, который спас знамя полка. Он обернул знамя вокруг своего тела и, уже смертельно раненый, уполз куда-то. «Знамя стало еще краснее от крови своего стража», – читал бархатный голос известного актера. Песни передавали теперь старые революционные, вроде «Красного стяга».
Отец Ярослава сразу вступил в переговоры с руководителями оборонных работ. Один из них, выслушав, покивал, вынул из кармана красно-белую повязку и дал отцу Ярослава. Тот подозвал обоих мальчиков, показал им объект работ – старый тополь, велел добыть где-нибудь пилу и повалить дерево.
– Я позвоню маме, скажу, что мы задержимся на ночь, – добавил он, направляясь к магазину.
Ясь проводил его глазами. Уже стемнело. Стан вертелся на месте от нетерпения.
– Интересно, где сейчас Мариан? – спросил вдруг Ясь.
– Здесь я, – послышалось из сумерек.
Да, Мариан, разумеется, тоже был здесь, невозмутимый и великолепный. Он держал руки в карманах и, между прочим, открыто курил.
– Услышал вот, – сказал Мариан. – И сразу понял, где вас искать.
Мариан исключительно ловко добыл пилу, и следующий час все трое сражались со старым деревом. Его распилили в пяти местах и соорудили из бревен нечто вроде вала, укрепленного мешками с землей. Спустя недолгое время к друзьям присоединился тощий, долговязый парень в старом пиджаке не по росту. Он молча таскал камни и землю, довершая разорение сквера, подставлял костлявое плечо под бревна и непрестанно жевал все время потухающую папиросу. Затем появились две сбежавшие из дома гимназистки в спортивных брючках. Ясь все время об них спотыкался.
В два часа ночи из дома по соседству с баррикадой вышла жилистая тетка лет пятидесяти, держа на весу большую горячую кастрюлю. За поясом у нее были ложки. Она поставила кастрюлю на землю, сняла крышку, окутавшись белым паром, и молвила:
– Похлебайте-ка…
Все шестеро мигом устроились вокруг кастрюли, разобрали ложки и начали, обжигаясь, есть. Ясь все время чувствовал плечом плечо одной из гимназисток. Тетка стояла перед ними и ждала свою кастрюлю.
Наконец улеглись спать вповалку, подстелив мешковину и кое-как укрывшись пиджаками.
Перед рассветом на их баррикаду пришли двое руководителей пролетарского отряда и с ними – отец Яся. Осмотрели работу, заговорили между собой, обсуждая наиболее вероятное направление немецкого удара. Вообще выходило так, будто Ясь с товарищами тут не при чем.
Мариан, со стоном зевнув, встал, зябко охлопал себя по бокам, потоптался, затем с дерзким видом закурил и осведомился как ни в чем не бывало:
– А что, пан Воеводский, дадим немцу по зубам?
Валерий хмуро поглядел на него и ответил:
– Как бы нам самим от немца не схлопотать, Марек…
Мариан склонил голову набок.
– А оружие выдадут?
Вмешался один из руководителей – судя по повадке, бывший на заводе мастером:
– Лет сколько?
– Шестнадцать, – сказал Мариан и гордо сплюнул сквозь зубы.
– Четырнадцать, – поправил Валерий. – Нет, Марек, думаю, оружия ты пока не получишь.
Остальные тоже зашевелились. Гимназистки захныкали, ворочаясь на земле.
– Товарищи! – обратился к ним бывший мастер. Он выждал, пока все очнутся от сна, и продолжал: – Варшава благодарит вас за прекрасный, самоотверженный труд. Впереди – бои. Мы надеемся отстоять город… – Он закашлялся и сипло завершил: – Идите домой. Каждый вносит свой вклад в общее дело. Вы свой уже внесли.
Ясь хотел было возразить, но отец махнул рукой и устало произнес:
– На сегодня все.
– Но!.. – взъелся Ясь.
– Скажи маме, что я вернусь. Ступай.
Отец казался чужим и неприятным. Ясь взял у Мариана папиросу и сунул в рот, желая позлить отца, но Валерий уже ушел.
– Пошли отсюда, – досадливо сказал Мариан. – Мы им нужны только деревья валить. За сопляков держат!..
На баррикаде остался только чужой тощий юноша. В свете наступающего утра было видно, что он старше троих друзей лет на шесть. И ему-то был обещан револьвер.
– Наплевать, – сказал Мариан. – Я знаю один гараж, там сейчас делают зажигалки – кидать в танки. Идем?
* * *
Ярослав явился домой сразу после полудня восьмого сентября, на брюках – устрашающие бензиновые пятна, сам очень грязный и пошатывающийся. Мама велела ему умыться, немедленно поесть супа с клецками и ложиться в постель. Так он и поступил. Мама отошла к окну и опустила шторы, а когда обернулась, сын уже спал и для него война на время прекратилась.
К вечеру от юго-западных предместий непрерывно загрохотали орудия. Ясь проснулся, сел в постели, не понимая, почему гремит. Потом вдруг разом вспомнил о войне, немцах, поморгал в полутемной комнате и закричал:
– Мама! Танки!
– Я знаю, – отозвалась мама, входя. – Отдохнул? Я чай согрела.
– Отец вернулся? – спросил Ясь, выбираясь из-под одеяла.
– Нет, – сказала мама.
Гремело до ночи, потом стихло. Спать не хотелось. Ясь рассказывал маме и соседке пани Ирене о строительстве баррикад и противотанковых заграждений. В час ночи вернулся Валерий, черный и бешено злой. Мама бесстрашно обхватила его за шею руками. Отец опустил лицо в мамины волосы, взбитые в прическу. Мама вообще сделалась в эти дни мягкая и грустная, не бранилась, не жаловалась – только вздыхала иногда. Пани Ирена глядела на Валерия широко раскрытыми глазами, как на страшного незнакомца.
Потом мама взяла отца за руку и усадила за стол. Валерий Воеводский выпил чай, сказал, что немца пока отбросили, упал головой на скатерть и громко, неприятно захрапел.
Утром девятого со стороны Мокотова, Воли и Охоты опять донесся гром. Слышно было, как бухают орудия, раздельно трещат пулеметы. Отец, выспавшись, снова ушел, стараясь не замечать скорбных маминых взглядов. Ясь побежал к Станеку, надеясь застать у него дядю Яна – авось тот окажется поразговорчивее.
Дяди Яна там не обнаружилось, зато наблюдался во всей красе Мариан Баркевич, собственной персоной. Он восседал в кресле, небрежно закинув ногу на ногу, и повествовал о подвигах польской армии, варшавского гарнизона, пролетарских бригад и своих собственных. Все это он пережил лично и знал доподлинно, ибо успел побывать в Мокотове, пока Ясь и другие младшие на полгода товарищи отсыпались у себя дома.
Немец отброшен. (Канонада действительно к середине дня смолкла). Танки не смогли преодолеть густую сеть баррикад, противотанковых рвов и минных полей. А между тем к Варшаве стекаются польские отряды, временно потерпевшие поражение к западу от столицы. Есть даже кавалерия. Лично он, Мариан, вступит в кавалерийскую часть. Он уже успел переговорить об этом с одним подпоручиком.
Станек жгуче завидовал Мариану, но более трезвомыслящий Ясь позволил себе усомниться:
– Тебя не примут.
– Сейчас это просто, – отмахнулся Мариан. – Самое обычное дело. Даже документов не спросят. Я по линии добровольцев.
Однако никуда Мариану вступить не довелось. К ночи десятого сентября отец Марека, инженер Баркевич, добрался наконец до Варшавы (война застала его в Познани, где он находился в служебной командировке). Твердой рукою инженер Баркевич вздул подростка-сына за излишнюю самодеятельность, воспретил ему впредь соваться в район боевых действий, а в довершение самоуправства бессовестно прикарманил мариановы папиросы.
* * *
Все произошло как-то очень быстро. Жизнь изменилась мгновенно, сделалась зыбкой, неопределенной. Именно неопределенность поначалу позволяла обманываться насчет того, что скоро все это безобразие закончится и снова наступит прежнее приволье. Но становилось все хуже и хуже. Начались обстрелы. С юго-западных окраин непрерывно грохотали орудия. До сих пор никто из знакомых Ясю людей никак не пострадал от войны – не был убит или ранен и не лишился дома – однако сама война доставляла множество неудобств. Никто не ждал от Ярослава эффектных подвигов. Вместо этого мама каждый день отправляла его за продуктами, и Ясь всякий раз с тоской и ужасом погружался в многочасовое стояние в очереди.
Каждая очередь, как он заметил, имела свое лицо, всегда ярко выраженное, как маска клоуна. Не раз, особенно поначалу, случалось ему оказаться в очереди-патриотке. Тогда вокруг превозносили польскую армию, наперебой сыпали цифрами, щеголяли осведомленностью насчет того, где сейчас Гитлер и где такие-то и такие-то польские генералы и что у них на уме.
– Между прочим, вчера Гитлер лично прибыл под Варшаву.
– Будь он проклят!
– Совершенно с вами согласен, пан.
– Вы уверены, что он здесь?
– А почему, как вы думаете, сегодня так бомбили? Лично его распоряжение!
– На что он рассчитывает, этот кровопийца? Неужели он действительно предполагает взять город?
– Он скорее сотрет Варшаву с лица земли, чем увидит ее побежденной! Таково мое мнение, пан!
Ясь соглашался всей душою. Стоять в очереди-патриотке было волнительно и сладостно, почти как бежать в атаку, и Ясь приносил домой кулек пшена или гречки с таким чувством, словно вернулся с боевых позиций. Пока мама варила кашу, он расхаживал по кухне и добросовестно пересказывал услышанное. Намекал также, что сведения получил «от одного офицера», с которым «разговорился случайно». Так казалось весомее.
Но чем дольше Варшава находилась в осаде, тем чаще стали попадаться очереди-трусихи. В таких задавали тон женщины средних лет с кислыми лицами и ухватками лавочниц. Каждая из них представляла собою ослабленную версию тетки Тенардье, описанной Виктором Гюго в «Мизераблях» и определенной им как «жеманный людоед».
Эти были осведомлены о происходящем по-своему.
– А вы знаете, что существует секретная директива самого Гитлера уничтожить население Варшавы особым ядом, а когда мы все умрем, отдать город русским?
– Что вы говорите!
– Чистая правда! Об этом все сказано в пакте Молотова-Риббентропа. Нас предали, а мы тут еще церемонимся!
– Ах, матка боз-з… – шипела, тряся щеками, соседка Ярослава, и он ежился, когда ее вздохи обдавали ему шею. – Совсем ведь мальчик, ему-то за что…
Осознав, что жалеют его, Ясь ощутил осатанение во всем теле. Но вдруг, к великой его радости, начался обстрел. Очередь заметно поредела. Однако лавочницы, как ни надеялся Ясь, никуда не сбежали. Упорные, бесстрашные, они даже Гитлеру не позволили бы вклиниться между собою и своим добром.
Чем дольше шла война, тем чаще встречались очереди-паникерши. Эти бесконечные очереди съедали у Ярослава весь день. Отправлять маму часами стоять среди ядовитых, разъедающих сплетен и всеобщего остервенения было немыслимо. Отец больше недели уже не появлялся дома – был занят делом: стрелял в немцев. Словом, забота о продовольствии целиком и полностью легла на плечи Ярослава.
Девятнадцатого сентября не стало водопроводной воды. Утром, когда Ясь хотел умыться и поскрести бритвой почти несуществующие усы, кран ответил одинокой каплей. Ясь засунул в кран палец, повертел им, покрутил вентиль, потом плюнул и сказал маме:
– Черт знает что! Теперь воды уже нет. Ни побриться толком, ни кофе сварить…
Мама дала ему бидончик и сказала, чтобы он спросил воды у соседей – вдруг у кого-то найдется. Однако воды ни у кого не оказалось. Соседка с первого этажа уже знала, что поврежден водопровод, и теперь гражданам Варшавы осталось одно: погибнуть от жажды. «Гитлер попал бомбой прямо в главную трубу».
Ясь бросил бидончик в прихожей и ужасно выругался. Мама выглянула из кухни.
– Что? – спросила мама.
– Вода только в Висле, – сообщил Ясь.
– Я сварила кофе, – сказала мама. – В чайнике еще оставалось… А вечером вместе сходим на Вислу. Я тебе помогу.
Подкрепив силы, Ясь отправился в очередь.
– У вас тоже воду отключили?
– Воды нет во всей Варшаве. Уже известно.
– Будем, как в старину, брать из Вислы. Лишь бы только хуже не стало.
– А вам известно, что в Висле вся вода уже отравлена? Рыба плывет кверху брюхом…
– Сами вы, пани, извините, плаваете кверху брюхом!
– Хотите сказать, из Вислы можно брать воду? Если у вас есть дети, значит, вам их не жалко!
– Много вы знаете! Висла полна трупов. В ней со вчерашнего дня течет не вода, а кровь. Я сама видела.
– Матка Боз-з-зка… – зудела старуха в черном платке.
– А вы слышали, что по Иерусалимским аллеям вчера ночью из Варшавы ушли все крысы?
– Да, крысы – они чуют заранее. Не то что люди.
– Крысы шли огромной волной, а впереди несли на спинах крысиного короля.
– Крысиного короля?
– А вы не знаете? Такая крыса нарождается раз в сто лет, у нее два или три сросшихся туловища и всегда три головы… Она сама ходить не может, ее всегда носят на спинах…
– Все вы врете! Ну вот что вы врете? Была я вчера ночью на Иерусалимских аллеях, никаких крыс и в помине… А вот через мост Кербедзя – это точно – пробежали шестьдесят три бродячих собаки.
А потом появился какой-то мужчина с взволнованно рдеющими прыщами на плохо выбритом лице и стал говорить, захлебываясь и показывая мятый листок бумаги:
– Наши разбиты! Полностью! Видите? Здесь все сказано! Вся правда! Восточнее Варшавы сегодня потерпела поражение последняя польская армия! Все! Не верите? Вот тут написано. Немецкие авангарды продвинулись далеко за Вислу. Приблизительно 150 тысяч польских солдат и офицеров сложили оружие, а генерал Бортновский застрелился! Варшава в полной блокаде.
Ясь почувствовал, как немеют у него губы и кончики пальцев. Затем услышал собственный голос – громкий и даже как будто веселый:
– А дайте-ка посмотреть, что тут такого написано, пан!
– Пожалуйста-пожалуйста! – охотно сказал мужчина и протянул Ясю листок.
Ясь взял, взглянул, букв не разобрал – все плясало, кроме жирно выделенной цифры «150 000». Сжав листок в кулаке, Ясь с хрустом ударил в прыщавый подбородок. Мужчина качнулся, в его глазах метнулось удивление. Ясь закричал нечеловеческим голосом и ударил его вторично, опрокидывая на мостовую, затем быстро дважды пнул под дых и прыгнул сверху.
Кругом кричали разнообразное:
– Так ему! Дай ему! А что он врет!
– Держи вора!
– Что – карманника поймали?
– Распустили! Безобразие!
– Дожили! Живого человека – по морде бьют!
– Оставь его! Оставь, сопляк! Оставь, застрелю!
– Разнимите их! Ой, мамочки… Разнимите их! Он убьет его! Ой, мамочки…
– Женщине плохо!
– До чего дожили! Среди бела дня!..
– Держи вора! Держи!
Ясь, держа одной рукой врага за горло, другой принялся забивать скомканный лист ему в рот, но только измазал кулак чужими слюнями. Бросив избитого мужчину с комком окровавленной и заплеванной бумаги, Ясь ушел. Очередь продолжала шуметь и волноваться у него за спиной.
Дома был отец. На кухне стояло ведро с водой. Мама посмотрела на Яся вопросительно.
Ясь бегло поздоровался с Валерием и сказал виновато:
– Я сегодня не смог… Я там одному морду набил… Мама, я завтра все достану! Умру, а достану! Муку, говорят, будут давать…
Валерий выслушал рассказ сына и сказал:
– Насчет Бортновского – правда. Немцы уже везде. С востока наступают русские, так что нам отходить некуда. Не сегодня – завтра сдадут и Варшаву…
Ясь слушал и все шире открывал глаза.
– Выходит, я зря этого типа измордовал?
– Вовсе нет, – сказал Валерий. – Еще чего! Очень правильный поступок.
Мама поставила на стол кашу без масла. Валерий вдруг усмехнулся и вытащил из кармана банку тушенки.
За ужином отец сказал, что Мокотов, Черняков, Охота, Воля, Жолибож сильно разрушены. Горящие дома теперь даже и не тушат – нет воды. Люди перебираются в подвалы, спасаясь от бомбежек, но есть опасность затопления, поскольку ни одна нормальная канализация таких условий не выдержит.
После ужина Ясь распахнул дверцы книжного шкафа, извлек с полок десяток любимых прежде книг и отнес их в кухню.
– Мама! – сказал он громко. – Если потребуется, мало ли что, на растопку – бери эти.
Мама с изумлением смотрела то на обложки, то на сына, охваченного непонятной яростью.
– А что случилось? – спросила она осторожно.
Ясь сел. Объяснил, глядя в пол:
– Здесь все вранье. Я думал, если война – значит, сабля, пороховой погреб, лазутчики… а не бытовые неудобства. – Он поднял глаза и прибавил, уже не скрываясь: – Отключили воду, прорвет канализацию… Мама! Когда эта ерунда закончится?
Мама вздохнула. Ясь встал и обнял ее.
– Просто хочется, чтобы поскорее…
Книги так и остались на кухне.
* * *
Двадцатого сентября отключили газ, и Ясь с отцом добыли из кладовки старый, в липкой пыли, примус. Вечером неожиданно явился Мариан. И не просто явился, а с дорогим гостинцем: куском говядины и мозговой костью.
Бог ты мой, как он вошел, как метнул кепку на крюк вешалки, как вальяжно молвил маме:
– Добрый вечер, пани Воеводская!
Как уверенно пожал руку Валерию! Ясь обзавидовался. А когда молодой пан Баркевич королевским жестом выложил на стол говядину, повисла мертвая тишина.
Мариан спросил небрежно:
– Рассказать?
Да уж конечно, многочасовое нудное выстаивание в очередях, которому подвергался Ясь, выглядело жалким бытовым неудобством в сравнении с марековскими похождениями. Складывалось впечатление, будто два друга живут в совершенно разных городах и стоят в абсолютно разных очередях.
Мариан произвел сложную разведывательную операцию и не без помощи одной бывшей кассирши выяснил, что в лавке мясника Акулы (а еще спорят, встречаются ли на самом деле «говорящие фамилии») с утра будут продавать говядину. Какими-то своими неисповедимыми путями о том же проведало большое количество старух, и уже с вечера предыдущего дня они начали осаду мясной лавки. Мариан завоевал полное доверие старух и возглавил их. Был составлен список, помечены химическим карандашом номера на ладонях, организовано дежурство по графику и каждые два часа – поверка.
Наутро армия Мариана, насчитывавшая сто двадцать две старухи, в полной боевой готовности стояла под дверью мясной лавки. Арьергард отбивался от посторонних, говоря, что ждут вовсе не мяса, а отрубей. Авангард с Марианом на острие готовился к штурму.
В девять утра за дверью завозились, показался мясник Акула и молвил в щель, что никакой говядины нет и не предвидится. Старухи вспенились, как море, и Мариан ворвался в лавку.
– А вот сейчас я тебя убью, – буднично сказал он мяснику Акуле.
Акула вполне этому поверил. Он отступил к прилавку и схватился за нож. Мариан в ответ показал ему гранату. Тогда Акула обмяк и сдался.
– Он пытался меня подкупить, чтобы я ушел, – хохотал Мариан, рассказывая. – Совал телячью ногу. Даже без денег! Я, конечно, ногу взял, а потом изловчился и пнул ногой дверь лавки. Дверь раскрылась. Я запустил старух и отдал им на разграбление территорию врага. Кстати, старухи умеют грабить не хуже ландскнехтов.
– Ты мародер, – сказал Валерий. – Какой ужас!
Но он смеялся – впервые за все это время и как бы через силу.
* * *
Затем события стали развиваться неудержимым обвалом: погасло электричество, замолчали телефоны и радио, прекратилась продажа продовольствия. (Преподаватель истории из гимназии номер 41, почтенный пан с бородкой и в пенсне, отрезал с помощью перочинного ножика кусок мяса у павшей лошади. Одна домохозяйка, заметив мальчика, несущего в сумке кусок хлеба, напала на ребенка и отобрала у него продукты – ее задержала полиция, причем грабительница не проявила никаких признаков раскаяния. Были известны и другие случаи).
Ясь со Станеком четыре дня работали в госпитале – переносили раненых, возили в бочках воду. Грохот непрерывных обстрелов и бомбежек страшно надоел, но уже почти не пугал. Количество человеческой боли ошеломило сразу и навсегда; ни ужаса, ни сострадания Ясь не испытывал – сделался тупым и исполнительным. Вокруг все были такие. По вечерам раздавали паек – четвертушку хлеба и что-нибудь «дополнительное», например, кусок обветренной колбасы. Друзья заворачивали и прятали полученное под рубашку – несли домой.
В два часа пополудни 27 сентября наступила внезапная и гробовая тишина. Обстрел прекратился, словно отрезанный ножом. Безмолвие застало Ярослава на берегу Вислы. За рекой удушливо дымилась Прага, однако по сравнению с тем, что делалось в Мокотове и на Воле, все это выглядело довольно вяло. Поначалу Ясь даже не сообразил, что такого случилось. Стоял возле бочки, которую должен был наполнить водой, и не понимал. Потом стремительно сменили друг друга последовательные предположения:
1. Конец света.
2. Я умер.
3. Я оглох.
4. Война кончилась.
Последнее, наиболее желательное и, что лучше всего, наиболее вероятное, наполнило душу дурацким ликованием. Ясь страшно заорал и забегал вокруг бочки, торопясь поскорее вернуться в госпиталь и все как следует разузнать.
В госпитале глупая радость сразу увяла. Теперь, когда вокруг не стреляли, стоны и глухие разговоры стали слышны и отчетливы, и Ясь вдруг обнаружил себя погруженным в тусклый мир безнадежного, вечно длящегося страдания.
– Война кончилась! – сказал он какому-то санитару в грязном халате.
Санитар хмуро ответил:
– Чему радуешься, сопляк? Немцы!
Победили немцы. Варшава капитулировала. Но как же так?.. Мы ведь побеждали?.. Невзирая на полную боеспособность польских войск, командование и Гражданский комитет приняли нелегкое решение сдать столицу. Ввиду полной дезорганизации городской жизни, сопротивление было признано невозможным. Все это, написанное черным по белому, Ясь прочитал вечером на стене дома, в котором жил. Медленно поднялся по лестнице, отдал маме госпитальный паек. Сказал в пространство:
– Какой позор!
И повалился на диван.
Отца дома еще не было. Он вернулся после полуночи, когда все спали.
С утра 28 сентября по улицам колоннами по две тысячи человек прошли безоружные польские солдаты и офицеры. Смотреть было невыносимо. Ясь безмолвно плакал, таясь в углу.
Потом в дверь постучали, коротко и зло, и появился Мариан Баркевич. От Мариана пахло бензином и водкой, но он казался трезвым, только был очень красен и дышал загнанно.
– Ты что? – изумился Ясь при виде друга.
Мариан зачем-то оглянулся на дверь, потом шумно, как конь, выдохнул, окатив Яся водочным духом, и выложил на стол револьвер. Ярослава словно током прошило.
– Что это?
– А ты не видишь? – Мариан захохотал, безумно водя глазами, и вдруг разрыдался – бурно, бесстыдно, со взвизгами и утробным бульканием.
Ясь, глупо разинув рот, наблюдал это и не знал, на что ему решиться. Выручила мама: принесла в кувшине воды и бестрепетно вылила Мариану на макушку. Мариан захлебнулся, начал кашлять и принял наконец более осмысленный вид.
– Вы думаете, я пьяный? – осведомился он, как ему самому, видимо, казалось, – ехидно.
– Никто тебя не осуждает, Марек, – осторожно отозвалась мама.
Ясь на всякий случай кивнул.
Мариан впился в нее злыми-презлыми глазами, покачался на стуле, затем кивнул подбородком на револьвер.
– Ну вот как я с этим пойду домой? Отец отберет.
– Оставь у нас, – предложила мама с таким видом, словно речь шла о паре пустяков. – Я спрячу куда-нибудь. Все будет в сохранности.
– Вы не понимаете… – проговорил Мариан и снова раскис, губы расплылись, из глаз потекли слезы. – Он… Я сам видел… Мы водку пили вместе… а потом он…
Тот самый подпоручик, с которым Мариан свел знакомство в десятых числах сентября, когда оставалась еще надежда отстоять Варшаву… Подпоручика Мариан встретил уже после прекращения огня, двадцать седьмого. У того были с собой водка и табак. Хороший табак. Сперва они не пили, только ужасно много курили – «напоследок», как сказал подпоручик, странно смеясь. Подпоручик сказал, что им зачитали приказ завтра с утра сдать оружие и отправляться в плен к чертовой матери. Потом он вдруг смертельно побледнел, просто как сметана, Мариан никогда не видел, чтоб человек делался такого цвета. Подпоручик извлек фляжку с тепловатой водкой. Водка воняла металлом. Они выпили по очереди всю флягу. Подпоручик достал револьвер и показал Мариану. Потом опять нехорошо засмеялся, поднес к виску и выстрелил. Голову подпоручика мгновенно и страшно разворотило, подпоручик упал, как какой-то странный предмет, а Мариан забрал револьвер и бросился бежать. Потом блевал в каких-то кустах, спал, кажется… а теперь вот пришел зачем-то к Воеводским.
– Черт знает что! – заключил он.
Мама забрала револьвер и унесла его. Мариан следил за ней тоскливо. Он сразу обмяк и обессилел.
* * *
Первого октября в Варшаву вступила немецкая пехотная дивизия, и так началась совсем другая жизнь.
Кшиштоф Лесень
Немцы!!
Немцы!!
И повсюду:
Немцы!!!
Немцы!!
Ладно: тут немцы, а там, за далеким кордоном, где сизые леса, большевики. Только две силы.
М. А.Булгаков. «Белая гвардия»Учебный год начался с опозданием почти в полтора месяца и обещал быть скучным. Перед открытием занятий всех гимназистов собрали во дворе и построили для «традиционного собрания» – несмотря на ощутимый осенний холодок, без пальто, в наипараднейшем виде. Серое небо постоянно хмурилось, тужилось пролиться дождем. В тусклом свете особенно ядовитым казался огромный красный флаг со свастикой, закрывший полфасада почтенного гимназического здания.
Директор гимназии, удивительным образом подрастерявший и брюшко, и окладистость бородки, стоял на дощатой трибунке, облезлый, морщинистый и какой-то непривычно растерянный. Поздравил присутствующих с началом учебного года и неловко слез, споткнувшись на ступеньке.
Его мгновенно сменил бодрый господинчик в сером костюмчике. Господинчик был для гимназии новый. Он представился как Витольд Шнитце, заместитель директора по организации учебного процесса, и тотчас принялся объяснять, каким именно образом будет отныне организован этот самый процесс и почему.
Для начала он поздравил господ гимназистов с освобождением. Да, с полным и окончательным освобождением трудового народа Польши от разложившегося реакционного режима, от эксплуатации со стороны паразитических классов: польской аристократии и буржуазии – польской и в особенности еврейской. «Больше эти кровопийцы не будут высасывать жизненные соки из ваших отцов и матерей! С паразитами в свободной Польше покончено навсегда!» Господин Шнитце выждал немного, но никто не зааплодировал, хотя, наверное, полагалось. Директор с кислым видом стоял в стороне и скучно глядел на пылающее ухо своей немолодой секретарши.
Далее господа гимназисты узнали, что в связи с вышеупомянутым освобождением Польши учебный процесс также, в свою очередь, будет подвергнут ряду перемен. Из обязательного курса исключены такие бесполезные умозрительные предметы, как история, география и литература, особенно – польская. «Нашей молодежи незачем оглядываться на прошлое! Пусть мертвое прошлое, как говорится, само хоронит своих мертвецов! История творится у нас на глазах! Мы сами – участники и творцы своего настоящего! География отменяется… нет, не распоряжением нового руководства министерства народного образования, – самой жизнью! Новая история – это и новая география, новые границы…»
– Новый порядок, – тихо сказал кто-то.
Шнитце тем не менее расслышал и с восторгом подхватил, указуя рукой на шеренгу, откуда донесся голос:
– Совершенно верно! Это – новый порядок!
Ясь чувствовал, как к горлу подваливает что-то вроде ватного комка. К счастью, речь господина Шнитце уже подошла к финалу. Вместо истории и литературы предполагается ввести дополнительные часы для занятий трудом, физкультурой, прикладными (в первую очередь) аспектами биологии и физики и, разумеется, немецким языком.
Немецкому языку обучала теперь учительница отмененной литературы. Учитель истории исчез. Официально считалось, что он уволен за ненадобностью, но уже к концу первого учебного дня старшеклассники достоверно знали, что он арестован немцами.
Отец Яся потерял работу в университете и устроился – не без помощи взятки – на шинный завод старшим мастером. «Как ты будешь работать на производстве? – волновалась мама. – Ты ничего в этом не смыслишь!» Отец сказал: «Предполагается, что я буду работать на немцев, а здесь чем меньше смыслишь, тем лучше…»
Мама Станека начала шить солдатское белье на фабрике. Дядя Ян встал к станку – делать снаряды для немецкой армии. Инженер Баркевич руководил одним из цехов по производству танков.
Ходить по улицам стало противно. Варшава, которая считалась самым романтическим городом старой Европы, вдруг превратилась в немецкое захолустье. Нарядные разноцветные стены домов теперь были заляпаны хамской белой краской. Колючие готические буквы оповещали по-немецки о том, что немецкая армия – самая непобедимая армия в мире. Находились остряки, которые приписывали к подобным высказываниям дату – «1812», но эти меловые приписки стирали тряпками старательные немецкие унтер-офицеры, а остряков, говорят, беспощадно вылавливали.
По улицам ходили по двое, по трое ошалевшие немецкие солдаты с усталыми, сильно загорелыми крестьянскими лицами. Повсюду прибивались фанерные щиты со свастиками, растрепанными, похожими на ворон, орлами Третьего Рейха и мордастыми «белокурыми бестиями» подле пышногрудых красавиц. Идеальные немцы с плакатов разительно отличались от реальных – деловитых и вороватых.
Незадолго до Рождества по дороге в гимназию Ясь натолкнулся на труп. Труп лежал прямо посреди улицы, откинув в сторону руку и недоуменно глядя в небо. С красно-черного плаката взирал на застреленного нарисованный немец и широко, но как-то безрадостно улыбался. Вокруг сновали люди – Ясь вдруг поразился тому, как плохо стала одеваться варшавская уличная публика. У перекрестка румяный и гладкий немецкий постовой лихо регулировал движение.
Ясь задержался возле убитого, тупо пытаясь соображать: ведь его же надо куда-то забрать, кому-то передать, оповестить родных, похоронить, наконец?.. Покойник продолжал безмолвно дивиться случившемуся с ним. Чахлые снежинки не таяли на его бледном лице.
Яся толкнули – раз, другой. Он отошел и направился к перекрестку. Идти в гимназию, где первым уроком сегодня немецкий, жгуче не хотелось. Поддавшись искушению, Ясь свернул не вправо, к гимназии, а влево и, пробежав несколько шагов, юркнул в переулок, где помещался дешевый кинотеатр с громким названием «Вавилон».
Старенький билетер в нелепом синем костюме с галунами – подарок не то швейцара, не то шпрехшталмейстера – укоризненно молвил:
– Зачем вы ходите в кино, пан? В ваши годы нужно посещать гимназию!
Ясь неопределенно промычал в ответ. Старичок билетер высунулся из окошка и, дыша на Яся затхлостью, прошептал:
– «Они»-то что удумали! Всех ловят – фьють! – в грузовик и к себе, в Неметчину. И работай там на них, покуда, значит, кровь из ушей не пойдет. Вчера опять кинотеатр оцепляли и схватили, говорят, десять человек. Десять! А они еще очень пригодились бы Польше.
Тут вошел новый зритель, старичок медленно опустился на свой продавленный стульчик и с рассеянным видом зашлепал губами над нераспроданными билетами.
В полупустом зале сидели: тесной, компактной группой человек двадцать гимназистов третьего или четвертого класса во главе с наставником; трое хулиганов лет по восемнадцати, пускающих дым в рукава, – их головы в кепках отчетливо вырисовывались над креслами первого ряда; и еще несколько разрозненных зрителей, теряющихся в полумраке.
Сеанс начался с киножурнала. Показали парад войск, выстроенных в форме свастики, отрывок из речи фюрера, затем непонятных белоногих доярок и наконец идиллический репортаж из польской деревни: немецкий солдат колет дрова, помогая по хозяйству польским крестьянам, у которых его разместили на постой. Отношения – самые дружеские. Польские крестьяне очень довольны: они могут получать промышленные товары по значительно сниженным ценам. Немецкий офицер рассказал также о скором строительстве хорошей дороги, которая пройдет через деревню и тем самым будет способствовать ее дальнейшему процветанию. Завершалось все громкой музыкой и медленным наползанием на экран взъерошенного орла. Хулиганы из первого ряда обрадованно закудахтали.
Затем начался фильм. Фильм рассказывал о судьбе немецкого мальчика лет двенадцати – сына рабочего-коммуниста. Вечерами коммунист тяжко пил горькую, а выпив, злобно выкачивал глаза и бил ребенка смертным боем, равно как и жену. После чего сваливался и засыпал. Днем же, пока коммунист был на работе, битый мальчик лазал по лопухам и подглядывал за марширующими ребятами из Гитлерюгенда. Заканчивалось хорошо: коммуниста арестовывает гестапо, а мальчик вступает в Гитлерюгенд и получает штанишки до колен, белые гольфы и нарукавную повязку со свастикой.
Не отзвучали еще последние звуки победного марша, как вспыхнул свет и послышался лай в мегафон:
– Всем приготовить докумиэнты!
Хулиганы завопили:
– Облава!
И рванулись к какой-то потайной двери за экраном. Ясь нырнул под стулья и отполз в середину зала. Вокруг что-то лязгало, кому-то дали по зубам, одного из хулиганов схватили и проволокли к выходу. Наставник с достоинством показывал какое-то письменное разрешение, гимназисты оживленно пищали. Наконец все стихло, свет погас. Ясь на всякий случай лежал не шевелясь еще какое-то время. Потом послышалось шарканье старческих ног, по стене затрясся слабенький свет фонаря. Билетер сказал:
– Выбирайтесь, панове. Ушли немцы.
Ясь осторожно вынырнул из-под кресел. К его удивлению, десятью рядами дальше точно так же высунулся второй нелегальный посетитель киносеанса. Старичок закхекал, покачал головой и направился, звякая ключами, к запасному выходу.
Товарищем Яся оказался невысокий подросток лет четырнадцати, может быть, четырнадцати с половиной, с мягкими белокурыми волосами и немного растерянным видом. Как-то с первого взгляда становилось ясно, что это – мальчик из хорошей семьи. Ясь намеревался мужественно пожать ему руку и удалиться, ничем не выдав пережитого волнения, но тут мальчик вдруг вздохнул и с застенчивым смешком сказал:
– Ну я и перепугался!
– Я тоже, – сознался Ясь.
Они пожали друг другу руки с особым чувством. Мальчик сказал, что его зовут Кшиштоф Лесень, а Ясь назвал себя. Рассказал, как видел у перекрестка убитого. Лесеня всего передернуло от этого рассказа, он помрачнел и предрек:
– Это поначалу только пугает, когда мертвые на улицах… Погоди, еще настанет время, когда никто не будет обращать на это внимание…
Кшись оказался для Ярослава первым человеком, серьезно пострадавшим от войны. Он жил с родителями и старшим братом в собственном доме в Мокотове, но во время немецкого наступления в самом конце сентября дом был полностью разрушен, родители, оба немолодые, погибли, а тяжело раненный брат Константин сгинул где-то в госпитале.
Кшись, оглушенный и перепуганный, оставил Мокотов и перебрался как можно дальше от руин отческого дома, на Прагу, сочтя ее более безопасной для обитания. Он выбрал себе разбитый снарядами дворик, где имелся вполне годный колодец и стояла поломанная обозная телега, брошенная отступавшими польскими солдатами. Под телегой он ночевал, а днем занимался мародерством, неустанно копаясь в развалинах в поисках съестного.
Тем же самым промышлял поблизости один весьма диковинный с виду пан в щегольском, хотя и очень грязном, светлом пальто. Пан был немолод, на диво свеж, почему-то бодр, обладал тростью, звучным голосом и неиссякаемым запасом энергии. Кшись застал его в «своем» дворике за попытками извлечь из-под руин пианино, явно пришедшее в негодность.
– Ну, что уставился? – спросил пан, без устали отбрасывая камни и разгребая щебень куском фанеры. – Помогай!
Они вытащили пианино. Инструмент щербато лыбился из-под крышки, порванные струны торчали в дыру жесткими локонами. Пан взял бессвязные три аккорда, выругал немцев последними словами, затем выбежал на середину пустынной улицы, потряс тростью, вернулся во дворик и закурил. Предложил Кшисю – как равному. Кшись отказался.
– Не куришь? – сказал пан. – Ну и не надо… Не пришло, знать, еще твое время… А я в первую германскую был лихим пулеметчиком…
Он назвался Зигмундом Пшегродзки, бывшим редактором бывшей вечерней газеты, и принялся поливать площадной бранью своих разбежавшихся сотрудников, которые предали газету и тем самым наплевали ему, пану Пшегродзки, в самую душу. Затем он предложил Кшиштофу работу. Кшись, убежденный в том, что пан Пшегродзки утратил рассудок, легко согласился. На том они расстались. Бывший редактор торжественно сжал Кшисю руку и удалился вниз по улице в своем развевающемся пальто, а Кшись остался ночевать в развалинах, под телегой.
Утром первого октября, сразу после того, как немцы победоносно вступили в Варшаву, пан Пшегродзки вернулся во дворик. Он был чисто одет, хорошо выбрит, хмур, и во всем его поведении не усматривалось ни малейшего намека на безумие.
– Лесень, – объявил он, – я все устроил. Нас берут в аптеку пана Немучика, моего бывшего подписчика с тридцатилетним стажем. Меня – приказчиком, тебя – рассыльным. Жить будешь при аптеке. Ты в Бога веруешь?
Кшись ошеломленно сказал:
– Да.
– Хорошо! – обрубил пан Пшегродзки. – Идем.
Он извлек Кшися из развалин и водворил в маленьком флигельке на Хмельной улице, где исстари по-муравьиному кишела мелочная торговлишка. Пан Немучик, молчаливый, в мелкую морщинку, на правах хозяина «справил» все положенные документы, и Кшись, оглушенный стремительными и роковыми изменениями в своей судьбе, глазом не успел моргнуть, как сделался рассыльным, упаковщиком, грузчиком и еще много кем в крошечной аптеке, битком набитой средствами от кашля, головной боли и нервических припадков.
В отличие от Кшися, пан Пшегродзки вообще никак себя работой не утруждал, а целыми днями сидел в аптеке и курил или пропадал вдруг в водовороте варшавских улиц, возвращаясь под утро, в самое неудобное для этого время. Пан Немучик смиренно терпел подобный беспорядочный образ жизни своего работника, ибо пан Пшегродзки то и дело веско намекал ему на различные дела государственной важности, которыми он, пан Пшегродзки, неустанно занят в Варшаве.
Затем в аптеке появился строго засекреченный и трижды запрещенный немцами радиоприемник. К прочим многочисленным обязанностям Кшися прибавилась новая: заворачивать заказы некоторых клиентов в отпечатанные на машинке сводки, которые составлял по материалам зарубежных радиопередач бывший редактор. Пан Пшегродзки исступленно мечтал наладить выпуск еженедельной газеты. Вечерами он расхаживал по тесной аптеке, как тигр по клетке, и грозно рычал:
– Я не могу жить без запаха типографской краски! Меня можно не кормить! Не поить! Меня можно не пускать в кинотеатр «Аполло» и ресторан «Митропа», пусть там все подавятся! Но, черрт возьми, кто дал им право лишать меня моей газеты?
К ноябрю он уже связался с подпольем и взял на себя заботы о нелегальной газете «Голос Польши». Кшись поставлял для газеты обзоры немецкой кинохроники, которую показывали в варшавских кинотеатрах, а пан Пшегродзки, основываясь на информации радиопередач и мнениях зарубежных аналитиков, сопровождал эти обзоры язвительными, разоблачающими комментариями. Газета получалась смешной и ядовитой.
Ярослав принес домой «Голос Польши» в самом начале 1940 года. Показал родителям. Мама испугалась, а отец внимательнейшим образом прочел, сложил в несколько раз и молвил:
– Лихо.
Мама сказала робко:
– Валерий! Ведь это опасно… Почему ты молчишь?
Отец поднял голову и несколько секунд смотрел маме в глаза. Потом сказал:
– Да потому что опасно сейчас все… Не опасно только лежать на кладбище.
– Но пани Ирена как-то ухитряется…
– Пани Ирена скоро двинет кони, – непочтительно сказал отец, – если и дальше будет играть в законопослушание. Соблюдать все их предписания – значит, гарантированно помереть от голода, а не соблюдать – угодить в концлагерь. Хочешь жить – ври, изворачивайся, уклоняйся… и конечно воруй.
Ясь видел, что отец не на шутку разозлен, однако отважился напомнить:
– А разве ты сам не говорил, что чем хуже работать на немцев – тем лучше?
Ясь не ожидал, что отец отнесется к провокации серьезно, но Валерий ответил:
– Так и есть. Любишь родину – занимайся саботажем… А ты не думал о том, что ждет всех нас завтра?
– Война, – сказал Ясь с напускной беспечностью.
– А после войны? После того, как немцев ссаными тряпками погонят с польской земли?
Ясь пожал плечами.
– Ну, это еще когда будет…
Валерий не слушал:
– Рабочие привыкли прогуливать! Они уже усвоили, что прогуливать, врать, выпускать некачественную продукцию – похвально и патриотично! Привычка врать, игнорировать законы прививается очень быстро…
– Так ведь это «их» законы?
– «Их» законы когда-нибудь сменятся «нашими», а привычка к бракодельству и беззаконию, к сожалению, уйдет значительно позднее… Я иду спать. Завтра первая смена.
И отец ушел, оставив Ярослава наедине с матерью и «Голосом Польши». Ясь догадывался о том, что отец занимается какой-то нелегальной деятельностью. Подозревал, что даже мама в курсе далеко не всех его дел. Вообще же разговор с отцом сильно задел Ярослава. Он не видел большого смысла задумываться о завтрашнем дне, когда непонятно, как прожить сегодняшний. Так и сказал маме.
Мама ответила:
– Это сейчас тебе кажется, что нужно прогнать немцев – а дальше хоть трава не расти. Но после их исчезновения опять будет жизнь.
– Не у всех, – буркнул Ясь. Он был крепко разобижен на родителей.
Ярослав Воеводский
Отец, конечно, прав: законопослушные граждане при немцах имеют не меньше, а куда больше шансов двинуть кони, так что интеллигенции, если она желает дожить до полного разгрома немцев, предстояло мужественно распрощаться с множеством устаревших принципов. Например, с таким: «Брать чужое – нехорошо».
Одной из первых осознала это пани Ирена. В рекордно короткий срок она превратилась из чувствительной и безобидной пожилой дамы в мелкую акулу подпольного бизнеса. Она завязала или возобновила знакомства с различными людьми, причастными к складам, поставкам, отгрузке, вообще – к продовольствию. Это – с одной стороны. На другом полюсе находились варшавские интеллигенты, обладатели, например, антикварных вещиц, семейного серебра и прочих предметов, для пропитания бесполезных. До немцев она, впрочем, никогда не опускалась. С немцами контактировали совсем другие люди.
К середине 1940 года уже установилась стройная и гармоничная система. Разные некрупные немецкие чины где-то у своего начальства воровали крупу, сахар, консервы, мятую, как туалетная бумага, колбасу и т. д. и перепродавали все это добро польским спекулянтам. Польские спекулянты, в свою очередь, сообщали пани Ирене о наличии у них такого-то товара и называли цену. Пани Ирена квалифицированно и быстро подбирала покупателя, спасая одних от голодной смерти и снабжая других вещами, которые когда-нибудь, в отдаленном будущем, сделаются основой неплохого капитала.
Валерий Воеводский брезгливо морщился при всяких разговорах на эти темы, а Ясь ощущал нечто вроде нездорового восторга, ибо никогда не подозревал в почтенной пани подобной деловой хватки.
Поэтому мама, затевая аферу, прибегла к помощи Ярослава. Пока отец был на работе, она завела с Ясем разговор.
– Ясь, – начала мама осторожно, – я тут думала-думала…
Ясь пил чай того бледного, чахлого оттенка, который покойная бабушка Юлиана аттестовала не иначе, как «писи сиротки Хаси». Что-то в интонации маминого голоса заставило Яся отставить чашку.
Мама замолчала.
– Мама, – напомнил Ясь, – ты о чем-то думала…
– Да, – подхватила мама, – об этих фарфоровых… о пастушках. Которые у нас в гостиной.
Ясю никогда прежде не доводилось размышлять о фарфоровых фигурках. Еще об обеденном столе думать или о комоде!.. Он так и сказал маме, все еще недоумевая.
– Может быть, их продать? – предложила мама с деланно-залихватским видом.
В голове Яся сама собою немедленно нарисовалась ужасная картина:
дощатые закопченные сараи, руины безымянного железнодорожного строения, разрушенного при штурме немцами Варшавы, заплеванная и пыльная трава полынь, грязный пустырь – все это где-нибудь за Жолибожем, где велась бойкая торговля съестным и «мануфактурой» (это торжище носило многозначительное наименование «Перехват»).
Представились завсегдатаи Перехвата – серые с лица мужчины неопределенных лет, с гнилыми зубами, в костюмчиках, жмущих под мышками; хищные бабищи, источающие дух свежей водки, с громким смехом и холодными, прощупывающими глазами; истощенные костлявые подростки обоего пола, более голодные и опасные, чем бродячие псы. Из рук в руки кочуют деньги, крупа, золотишко, барахлишко, ведутся таинственные разговоры, шлюхи безразлично демонстрируют тощие коленки.
А посреди всего этого – мама, беспомощно прижимающая к груди фарфоровых пастушков…
– Мама, – сказал Ясь, – ты меня извини, конечно, но затея дурацкая. Если не сказать хуже.
Но мама оказалась не так уж проста.
– Я уже договорилась – через пани Ирену. Она нашла покупателя, говорит – вполне надежный. Предлагает триста злотых. Вообще говорит – «до тысячи, в зависимости от состояния». Торговец антикваром, пани Ирена уже имела с ним дело. Справедливый. Может быть, даст и больше. Все зависит от ценности.
– Ладно, – сказал Ясь, помолчав. – Куда идти?
Мама все объяснила. Встреча назначена сегодня на шесть часов вечера, Иерусалимские аллеи, угол бара… Забыла! Там еще колесо светится по вечерам над входом.
– Понятно, – сказал Ясь.
– Там он и будет ждать. Зовут – Вацлав. Среднего роста, в сером костюме. Не опоздай, у него очень мало времени.
И подала ему фарфоровые фигурки, заранее завернутые в платок. Ясь набросил пиджак, сунул их в карман. Ему вдруг стало смертельно жаль пастушка и пастушку. Никогда прежде о них не думал, стояли себе и стояли… Просто они были всегда, еще до рождения Ярослава. Смешные, ненужные, хрупкие.
«Вся жизнь наперекосяк, – подумал он сердито. – Пол-Варшавы разворотили, везде немецкие морды, в гимназии изучают токарный станок и немецкий язык, а я о каких-то пошлых…» Но сердитые мысли не помогали, на душе все равно было тягостно.
Мама, конечно, права. Заработанного не хватает, украденное выручает плохо.
Ясь плюнул и решительно зашагал к бару с колесом.
Вацлав – если только его действительно так звали – ждал. Все, как описано: серый костюм, средний рост. Выражение лица насмешливо-выжидательное: «Ну, мальчик, поглядим-поглядим, что такого ты мне принес…»
– Вы – Вацлав? – спросил Ясь, хотя и так было ясно. Вацлава можно было сажать в тюрьму за спекуляцию на основании одной только его ухмылки.
– Принес? – осведомился Вацлав, не тратя драгоценного времени на формальности. – Показывай… – И, видя, что Ярослав полез в карман, досадливо сморщился: – Погоди ты, не здесь же…
Они отошли во двор, и тут Ясь окончательно понял, что дело плохо: у заднего входа в бар, где валялись пустые ящики, сидели еще двое и весело глядели на Ярослава.
– Давай, – сказал Вацлав.
Сумрачно поглядев на двоих у ящиков, Ясь все же вынул фигурки, развернул платок. Вацлав пощелкал ногтем по пастушке.
– Фаянс, – бросил он пренебрежительно. – Двести еще дать могу…
– Давай двести, – хмуро сказал Ясь.
Вацлав забрал фигурки и принялся шарить во внутреннем кармане пиджака. Затем вдруг развернулся и резко ударил Ярослава в переносицу. Тотчас же те двое оказались рядом. Ясь упал. Несколько раз обжигающе ударили по спине, безошибочно попав по почкам, напоследок пнули в затылок и ушли, быстро и нагло стуча ботинками.
Ясь приподнялся, сражаясь с мутью в глазах. В воздухе плавали жирные червяки. Раскорячивая ноги и сильно шатаясь, он добрался до подворотни, выглянул – трое шли по Иерусалимским аллеям, не особенно даже торопясь, затем свернули в переулок.
Ясь затряс головой, как пес, и тут его вырвало.
– Ах ты, черт! – сказал он, хватаясь за стену.
На заднем крыльце показалась тетка в нечистом белом халате. Она несла ведро с какими-то отходами. Ногой она с грохотом отодвинула в сторону ящики и тут заметила Яся.
– А ты что тут делаешь? – закричала она сипло. – Ты что, блевать сюда явился, пьяная рожа? Иди, иди!.. Гляди-ка, еще чтоб немцы тебя не забрали! Бездельник! Я живо полицию позову!.. А мне потом убирать тут… за всякой сволочью… Давай, давай отсюда!..
Ясь слабо махнул рукой и выбрался на улицу. Голова еще гудела. До переулка он доковылял сравнительно быстро. Один из бивших Ярослава стоял в подъезде двухэтажного кирпичного дома, выкрашенного желтой краской, и беспечно курил. В окне виднелась вывеска: «Столярная мастерская». Ясь подождал, пока тот скроется за дверью, и засел в кустах напротив мастерской. Ждал, а заодно отлеживался. Резкая боль отступила, потом прекратилось и гудение в голове.
Около десяти вечера погасло сперва одно, затем второе окно мастерской. В переулке показались подручные Вацлава. Ясь проводил их бессильным взглядом. Затем – внимание! – умерло и третье окно, последнее.
Вацлав!
Постоял на пороге, закурил. Засмеялся чему-то сквозь зубы и пошел себе прочь, но не в сторону Иерусалимских аллей, а в глубь переулка. Ясь подобрал заранее облюбованный кирпич и двинулся следом, держась шагах в десяти.
На углу Вацлав остановился и снова прикурил. Ясь настиг его одним прыжком. Удар кирпича пришелся в основание черепа. Вацлав, не издав ни единого звука, повалился навзничь. Ясь стремительно нагнулся к нему, обшарил карманы. Нашел пятьсот злотых, схватил их в кулак и метнулся прочь, за угол. Там перевел дыхание, придал себе, по возможности, небрежный вид и зашагал прочь.
Мама встретила его тревогой и прямо в прихожей зашептала:
– Где ты пропадал? Я уже беспокоиться начала…
– Зашел к Стану, – соврал Ясь.
– Боже мой! Неужели не могло подождать? Ты ведь знал, что я места себе не нахожу…
– Мама, – сказал Ясь, – ну прости. Так вышло.
Мама быстро оглянулась на дверь столовой, где угадывался отец.
– Ну как? Продал?
Ясь безмолвно вручил ей пятьсот злотых.
– Надо же, как удачно! – обрадовалась мама. – Вот видишь, и среди спекулянтов встречаются порядочные люди!
– Это точно, – согласился Ясь.
Кшиштоф Лесень
Между прочим, это неправда, что мир для всех устроен одинаково, а вся разница в жизни людей проистекает от того, насколько хорошо они умеют прилаживаться к обстоятельствам. Будем считать так: вся полнота мира – только в Боге, а каждому человеку – лишь то, что он способен вместить. Плюс – искажения, вносимые падшими духами.
Вот пример. Когда умерла бабушка Ядзя…
Кшись прикрыл глаза, и тотчас обступили его замечательные, уже полустертые воспоминания: запах пирожков и крахмальных скатертей, кружевной ксендз, мама, похожая на Деву Марию, – в длинном, тонком темном платье, с черным кружевным шарфом на голове, отчего ее узкое лицо сделалось как будто из резной кости. Бабушку уложили в уютный гробик. Гробик был как колыбелька. Все там было приготовлено: и подушечка с желтоватым шитьем, и одеяльце с бледными розами вдоль края, и драпировка на стенках. И бабушка, на удивление мирная и симпатичная, устроилась в гробу даже как будто не без удовольствия.
Накануне вечером она была еще вполне жива и бодра и напекла целую гору пирожков. Бабушка к старости (как уже потом слышал Кшись) начала потихоньку выживать из ума, она воображала себя молодой, кокетничала с русскими великими князьями, коих знавала еще до знакомства с дедушкой, и изъяснялась исключительно по-французски. Ее никто в семье не понимал, и бабушка сердилась. А Кшисю она казалась волшебной.
Ну вот, бабушка Ядзя напекла эти румяные пирожки, укрыла их полотенцем и отправилась почивать. А утром обнаружилось, что она умерла. И пирожки ели на поминках.
В костеле, пока шла последняя бабушкина месса, произошел странный случай. Какая-то неопрятная нищая женщина принялась приставать, чтоб ей дали работу, пустили жить «хоть в подвал, хоть на чердак»; но вид у нее был такой вороватый, что от нее спешили поскорее отделаться. Но она все равно бродила по костелу, гремела нечистыми медяками в ладони и в голос бранила кого-то: «Вот дура! Вот дура!..» – а потом вдруг исчезла.
Но странным было не то, что нищая ругалась, а то, что видели ее далеко не все. Только Кшись, мама и еще две дальние родственницы. Это выяснилось уже на поминках, за теми самыми пирожками, когда мама стала возмущаться: что за отвратительная женщина, как она посмела в такой момент мешать общей молитве! неужели у людей совсем не осталось совести!
– Да, да, – подхватили родственницы, – и кто только ее пустил? Откуда она вообще взялась?
– Какая женщина? – удивился отец.
– Нищенка, от нее ужасно пахло, и она просилась к нам жить, а потом ругалась – прямо перекрикивала отца Адама, – объяснила мама.
– Удивительное дело, – молвил отец, – а я никого не заметил.
В этот момент одна старушка, поджимая губы, шепнула другой: «Конечно, он никого не заметил. Покойная Ядвига – его мать, а разве станешь глазеть по сторонам, когда хоронишь мать?» – «Разве Ядзя – его мать? – удивилась вторая старушка. – Я думала, Ядзя была ее матерью…»
Родители жили вместе так давно, что все уже позабыли, кому из них бабушка Ядзя приходилась матерью.
– Впрочем, я тоже не видела никакой нищенки, – сказала первая старушка.
И старший брат Кастусь не видел. И тетя Юлишка не видела. Вообще – никто, кроме мамы, Кшися и тех двух родственниц.
Вот тогда-то Кшись впервые заподозрил то, в чем окончательно уверился нынешней весной 1943 года: мир для всех людей неодинаков.
Взять Варшаву. Для водителя кареты «скорой помощи» это один город, для влюбленных, которым негде целоваться, кроме как во двориках и в садах, – совершенно другой, с подозрительными домохозяйками, которые трясутся за свое мокрое белье, вывешенное во дворах. А для подпольщика – третий, со складами боеприпасов, нелегальными квартирами, явками, радиоточками. И всегда это будет совершенно особенный город, интимно открытый только тебе одному.
Город Мариана Баркевича – это город засад, укрытий, гремящих жестью крыш, проходных дворов, которые пронизывают улицы насквозь, словно муравьиные ходы в сыром песке. Мариан знает в лицо каждую отметину от пули на штукатурке стен, он всегда может сказать: «Здесь весной сорок второго расстреляли троих поляков – это после неудачного взрыва у входа в «Гельголанд». Вот эта, где царапнуло, – это Станислав Птица бросил самодельную гранату осенью сорок второго, а за углом, где была булочная, там пять сколов и стекло до сих пор не вставлено, – там была перестрелка в феврале. Неужели забыл?» Попробуй только сознаться – да, забыл – и молодой Баркевич пожмет плечом, прилепит к нижней губе папироску и всем своим видом покажет, что ты перестал для него существовать.
В мире Мариана нет места и его отцу, инженеру Баркевичу, который у немцев на хорошем счету. Марек не живет дома, он скитается по разным квартирам и ночует у девушек. Это строгие девушки с глубоко запавшими, горящими глазами. Девушки из марековского мира не ведают любви, не знают страха, в них пылает одна только ненависть – отсюда и невероятная, взрезающая сердце, как нож, чистота тонкой линии рта.
Мариан носит сапоги с высокими голенищами, он обзавелся лихой офицерской выправкой и с особой шикарной небрежностью умеет приветствовать товарища по оружию; он играет в бридж, посмеивается сквозь зубы – словом, он как будто вышел из офицерского клуба 1915 года.
Ясь немного смущался, общаясь с этим новым, незнакомым Мареком, который, входя, всегда целовал руку маме, снисходительно пил с нею чай и прерывал собственные рассказы многозначительными «хм», «в общем, ерунда» и т. п. – «Я встречался вчера с… впрочем, неважно… и скоро многое изменится… впрочем, сами увидите, когда придет время… потому что не за горами… в общем-то, конечно, ерунда…»
Мама Ярослава всегда улыбалась Мариану грустной и непонятной улыбкой, а после его ухода вздыхала: «Как он вырос, бедный ребенок!» Валерий Воеводский хмурился и как будто Марека недолюбливал.
Однажды они сцепились.
Валерий вошел – усталый после работы, почти черный – в тот момент, когда Марек живописал маме неудачное покушение на гестаповского офицера по фамилии Вюстринген.
– …И в тот момент, когда я и… хм, неважно… уже приготовились стрелять, до нас доходит, что с ним еще солдат и женщина… э-э… явно полька и, возможно, имеющая отношение к… словом, одной организации… и тут я…
– А ты сопляк, – равнодушно сказал Валерий, усаживаясь за стол. – Мать, дай мне горячего.
– Сегодня суп с куриными потрохами, – объявила мама.
Отец посмотрел на нее благодарно, но тут же перевел глаза на Марека. А у того сделалось такое выражение лица, с каким офицеры из старых фильмов произносят: «Отлично-с. Если вам угодно – завтра на десяти шагах». Ярославу даже показалось, что вот сейчас гостиная вместе со столом, отцом, Марианом исчезнет, а в наступившей темноте вспыхнут белые буквы:
"– Я ВЫЗЫВАЮ ВАСЪ, МИЛОСТИВЫЙ ГОСУДАРЬ».
Мариан побледнел. Валерий принял у мамы тарелку.
– Простите, пан Воеводский, – вполголоса проговорил Мариан, – но я не вполне понял.
– Сопляк, – повторил Валерий, обтирая коркой хлеба края тарелки. – Ты перестал посещать общеобразовательные курсы, бросил университет. Как один из твоих руководителей, я тобой, мягко сказать, недоволен.
Мариан откинулся на спинку стула.
– Умереть за Польшу я, однако же, не соплив.
– Война разберется, – сказал Валерий. – А ты весь, я погляжу, на гранаты изошел.
– Между прочим, я в отряд пришел – драться, а не книжечки почитывать, – вымолвил Мариан немеющими губами и сунул в угол рта папироску.
– Не кури у меня в доме, – велел Валерий.
Мариан убрал папироску. Сказал:
– Эти ваши фраерские дискуссии, учеба – пустая трата времени. От них одни сомнения, а сомнений сейчас быть не должно. Незачем отвлекаться от главной задачи. Я лично так считаю.
Валерий сам закурил. Стало тихо. Мама осторожно разливала чай. Ярослава не оставляло странное чувство, что он сидит в кино.
Наконец Валерий погасил окурок о блюдце и сказал:
– Боевая деятельность молодого человека, который одновременно с этим не получает образования и не овладевает гражданской профессией, для общества вредна.
– Почему? – взъелся Мариан. Теперь он прямо-таки приплясывал на стуле. – Неизвестно даже, останусь ли я жив. Для чего портить себе жизнь лишней нагрузкой? Может, меня убьют завтра!
Валерий смотрел на него устало.
– А если нет? Марек, Марек… Война закончится, и вместе с войной пропадет весь смысл твоей жизни. Очень тебя прошу: учись.
Мариан встал, громыхнул сапогами, переложил в кармане пиджака что-то тяжелое и произнес:
– Если мне приказывают, пан Воеводский, то я как боец обязан подчиниться. Но если на откровенность, то всю эту учебу я считаю пустой тратой времени.
Валерий тоже встал.
– Да, это приказ, – подтвердил он негромко и холодно. – Свою откровенность приберегите для себе подобных. До свидания, пан Баркевич.
У Валерия был свой мир, и простирался этот мир в прошлое и будущее.
Ясь, может быть, больше других ощущал обособленность своей Варшавы, потому что у него была квартира, о которой не знал ни один человек. Это была Варшава Юлиана, населенная тенями забавных старичков, чудаковатых служащих, эксцентричных дам – персонажей очерков в вечерней газете. Это была Варшава Доротеи – Дальней Любви, которая ходила босиком по мокрой от дождя мостовой, ела пирожные, целовала в плоский нос каменного льва, бродила, вдыхая железнодорожный запах, по берегу Вислы.
Ясь брал из квартиры Юлиана книги – для подпольного университета, где Валерий читал историю и политэкономию. О происхождении этих книг Ярослава никто не спрашивал. Одна из скорбных подруг Мариана принимала их в недавно сформированную нелегальную библиотеку.
Для Ярослава следы от пуль и гранат на стенах домов – лишь безобразный знак общей беды, которая рано или поздно закончится. Город полон ожидания. Внутри грубой скорлупы боли вызревала любовь.
Пушистое облако над головой утратило очертания, разорвалось в клочья. Под языком, в ноздрях застряла горечь. День и ночь тянуло гарью: горело еврейское гетто. Каштаны выбросили уже «стрелы», готовые покрыться цветами, но их запаха не было слышно. Пожар. Пожар. В еврейском гетто погибли Магда Гиршман и ее младший сын Мордехай, и Цалка-морильщик, друг детства Юлиана, и та жена раввина, что так замечательно рассказывала о своем отпрыске по имени Лейба, и сам Лейба, и его отец раввин… Ясь хранил их в памяти и часто перечитывал письма Юлиана, написанные в те годы, когда все эти люди были живы и полны радости.
Ярослав думал о любви. Однажды он сказал Кшисю:
– Я все время представляю себе мужчин и женщин.
Кшись ответил:
– Ничего удивительного, ведь мир как раз и состоит из мужчин и женщин.
А Мариан, который слышал этот разговор, сказал:
– Мир состоит из немцев и поляков. – И добавил поспешно: – И евреев.
У Марека появилась новая подруга – Гинка Мейзель. Она была неправдоподобно красива и так мала и хрупка, что Ясь в глубине души не сомневался: Марек вынес ее из пожара прямо в ладонях. Гинка светилась тысячелетней печалью. В ней не было той нетерпеливой польской скорби, которая превращает человека в оружие. Гинка обладала собственным миром, и ее мир был очень древним, он помнил филистимлян, вавилонян и римлян. И даже Александра Македонского.
А еще был мир Станека: завод, где он работал вместе со своим дядей Яном – коммунистом, кстати; и маленькая квартирка с хлипкой этажеркой, продавленным диваном, тощим мешком с запасом крупы в углу комнаты, – квартирка, где хозяйничала грустная, похожая на девочку, мама.
Одними улицами ходит по Варшаве Станек – из квартирки на завод, с завода на квартирку. Совсем другими – Кшиштоф Лесень. А пан Пшегроздки вообще никуда не ходит, он сидит в подвале аптеки, неустанно трудясь над вечерней газетой. В одиночку он делает работу сотни муравьев. Когда бы ни заглянул ты в подвал, всегда увидишь там одну и ту же картину: суетливый типографский станок и горящая в полутьме одинокая яркая лампочка, засунутая в железный держатель, похожий на собачий намордник. В пятне света выступает вдохновенное, одутловатое и бледное лицо пана Пшегроздки. Он счастлив, как может быть счастлив только маньяк, препарирующий жертву. Пан Пшегроздки препарирует события жизни, он рассыпает их на сотни и тысячи букв и собирает заново, в уже упорядоченном виде, а затем переносит на хрупкие листы бумаги и вновь бросает в мир, словно осколки волшебного зеркала. Он выпускает свою вечернюю газету. Его дыхание наполнено запахом краски.
Пан Пшегроздки практически не поднимается на поверхность Варшавы. Весь его мир – это подвал и станок. Он счастлив бытием в подземной ладье. Он – как Ной в ноевом ковчеге. По воскресеньям в аптеку приходит ксендз в штатском, и они с паном Пшегроздки подолгу беседуют, причем пан Пшегроздки всегда при этих беседах плачет. Уходя, ксендз пьет капли от головной боли и шепчет: «Душу свою ради ближних разорвать, точно ризу, раздать до последнего лоскута…»
Да, миров – множество. В мире пана Пшегроздки верят в Пана Иисуса и Его благую волю и говорят: «Надеяться исключительно на русских – просто нелепо, поскольку после их прихода немецкие порядки сменятся русскими, а нам нужны польские порядки». В мире Станека и дяди Яна работают до черноты в глазах, сквозь черноту читают учебник химии и говорят: «Чай в прессованных пачках – дрянь» и «Немцы уже потеряли в России целую армию». В мире Ярослава сердце, как почки листьями, набухает любовью, а говорят так: «Честь не позволяет польскому бойцу стрелять из-за угла, в спину – пусть даже по офицеру гестапо». В мире Мариана Баркевича говорят: «Все средства хороши». В мире Валерия Воеводского говорят: «Ваши необдуманные акции приводят к большим потерям и заканчиваются показательными расстрелами поляков».
Но все эти миры, наслаиваясь друг на друга, образуют сложный, многослойный и все же единый мир Варшавы весны 1943 года.
А потом арестовали Кшися – и все миры тотчас смешались в один бесформенный, растревоженный ком.
* * *
Около шести часов вечера 28 мая 1943 года к Воеводским постучались. Открыл Валерий, заранее хмурясь. Мама замерла возле буфета, где держала все нужные бумаги: аусвайсы, справку о чахотке Ярослава, пропуск на завод и т. д. Однако ничего предъявлять не потребовалось. В дверях стоял запыхавшийся господин лет пятидесяти с нездоровым, бумажным цветом лица. Глаза господина сверкали так, что Валерию почти въяве виделись вылетающие из-под очков огненные искры.
Гость стукнул палкой о порог и произнес:
– Когда Господь Бог задумал Варшаву, поляки создали ее прекрасной. И я не понимаю… точнее, напротив, Я ОЧЕНЬ ХОРОШО ПОНИМАЮ, кто именно уполномочил этих немцев все здесь изгадить!
Ясь выбрался в прихожую. Гость уже втискивался в дверь. Его щеки немного тряслись.
– Примите трость, молодой человек, – обратился он к Ясю. Затем снял шляпу и прошествовал в гостиную. Валерий запер за ним дверь.
Пришелец остановился посреди комнаты, выпучившись – даже не на маму, а куда-то поверх буфета – и беззвучно зашлепал губами. Его лицо из белого сделалось синим, глаза закатились под стеклышками очков, и Валерий едва успел подхватить падающее тело. Вдвоем с Ясем они водрузили гостя в кресло, а мама положила на его голову мокрое полотенце.
Спустя минуту пришелец зашевелился под полотенцем и звучным, совершенно ровным голосом произнес:
– Прошу простить вторжение. Необходимость! В противном случае не решился бы. Любезнейшая пани, нет ли у вас какого-нибудь шнапсу? – Он сорвал с головы полотенце и запотевшие очки. Открылись порозовевшие щеки и полные ярости и тоски серые глаза. – Позвольте представиться: Зигмунд Пшегродзки, редактор «Голоса Польши».
Мама нацедила редактору мутного спиртового пойла в граненую рюмку зеленого стекла. Редактор выпил и прояснел. Громко, с горловым присвистом, зашептал:
– Дело – ужаснейшее. Не решился бы потревожить, но…
Валерий придвинул стул, уселся рядом и спокойно предложил:
– Рассказывайте лучше по порядку, пан Пшегродзки.
– По порядку! – закричал пан Пшегродзки и, барахтаясь в кресле, затопал ногами. – Никакого порядка во всем этом нет! И быть не может! Один сплошной беспорядок! Я был согласен жить в подвале! Но сегодня они отобрали у меня единственного постоянного сотрудника, и я… – Тут из левого глаза редактора выползла маленькая слезинка. Она медленно размазывалась по щеке.
– Лесень арестован? – не веря, переспросил Ясь. – Когда?
– Час назад, – прошептал редактор. – Видите ли, он не пришел в аптеку, а должен был… Он очень воспитанный и аккуратный молодой человек, чрезвычайно обязательный. Надежный компатриот. Мы вместе отбивались от немцев еще в тридцать девятом, на Праге. Позвольте еще шнапсу… Необходимы действия! Действия!
Пан Пшегродзки выпил поданную мамой вторую рюмку, облив бороду. Валерий быстро прикидывал в уме. Затем спросил:
– Информация достоверная?
Редактор оскорбился:
– Молодой человек! Я никогда не пользуюсь недостоверными данными! Моя репутация как редактора… Кх-хе! Если вам угодно, могу раскрыть источник. Наш домохозяин, пан Немучик – аптекарь – собственными глазами имел несчастие наблюдать… Буквально впихнули в машину!
– Типографский станок – в аптеке?
– Разумеется.
– Станок нужно вывезти, – сказал Валерий. И Ясю: – Я свяжусь с Яном. А ты иди к Мареку. По дороге вспомни, кого еще может знать Лесень.
Пан Пшегродзки поперхнулся третьей стопкой шнапса и, кашляя, закричал:
– Лесень никогда никого не выдаст! Удивляюсь, о какой ерунде вы думаете в такую минуту!
– Они его убьют, – сказал Валерий, хрустнув пальцами.
Мама всхлипнула и понюхала пустую стопку.
В городе медленно выцветал летний вечер: свежая листва, чистые сухие мостовые, ласковый воздух, далекие обрывки музыки. В окнах уже светились огни, и только кое-где попадались пустые, наполовину разрушенные черные дома, но их скрадывал полумрак.
Марек жил сейчас в квартире девушки по имени Малгожата. Он увидел ее как-то раз случайно, в саду. Мариан сидел на лавочке и курил. В голове у него неспешно складывались не лишенные изящества комбинации по раздобыванию некоторых взрывчатых веществ, а на душу, как ни странно, чугунно налегала пустота – преступная, если принять во внимание листву, цветущие каштаны и так далее. Мимо шли люди, иные садились на лавочки, а потом опять куда-то срывались, и Мариану думалось: опять встряхнули стакан с реактивом, опять осадок поднялся и завертелась взвесь. От этих мыслей тоскливо тянуло где-то в животе.
Много-много лет назад, таким же теплым весенним вечером, один молодой человек точно так же сидел на скамейке в городском саду. Может быть, та скамейка даже стояла на месте этой. И шли мимо люди, и шла мимо ненужная весна, а на душе у молодого человека, как ядро, лежала грусть. Он был по образованию химик, а по призванию – русский революционер. Однако истинным его назначением на земле было любить Лизу Балобанову, нежную курсистку, которая покашливала в петербургских туманах, и пьянела от снежной метели, и упоительно грезила. Но случилось так, что химик с головой погрузился в свои бомбы, а Лиза уехала на северное побережье Франции – лечиться и слушать сказки. А летом 1907 года от всех этих мыслей химик застрелился.
В общем, Мариан Баркевич курил и щурился на прохожих, а мысли его складывались то в один, то в другой узор, как стеклышки калейдоскопа, фиктивно размноженные зеркалами.
И вдруг эта девушка остановилась рядом и поправила ремешок на туфельке. «Словно гранатой рядом со мной шарахнуло! – рассказывал впоследствии Марек. – Всего меня так и перетряхнуло, до самых исподних кишок!» Мир из плоского, картонного вдруг сделался выпуклым и ярким. Девушка эта была первым по-настоящему живым существом, которое Мариан встретил за годы немецкой оккупации. Он бросил папиросу в кусты, вскочил и побежал следом.
Малгожата жила одна. Ее последняя родственница, очень пожилая тетушка, скончалась в январе 1943 года от довоенного диабета. В ее квартире было много тускло мерцающей полировки, два гигантских фикуса с мясистыми, похожими на лакированные, листьями, залежи тонкого, ветхого белья, постельного и столового – несостоявшееся тетушкино приданое – и такой же ветхой, словно бы протертой до дыр, истонченной посуды. Сероватые тюлевые занавески всегда были задернуты, и в трех больших комнатах царил полумрак.
Гинка Мейзель переселилась к Малгожате вместе с Марианом. Она тихонечко хлопотала по хозяйству и при каждом стуке в дверь пряталась в платяном шкафу. Ясю иногда казалось, что Малгожата хранит маленькую Гинку где-нибудь в сахарнице, где та, позабытая, иногда негромко, грустно жужжит.
Ярославу открыла Малгожата: круглое лицо, мягкие русые кудряшки. В комнате угадывался Мариан. Он сидел за столом и беспощадно курил. На толстой мягкой скатерти были разложены металлические детали, которые деликатно позвякивали под умелыми руками Марека.
Ясь вошел и плюхнулся на стул. Мариан поднял лицо, встретился с ним взглядом и с ледяной яростью вопросил:
– Кто?
– Лесень.
Из шкафа выбралась Гинка. Отмахнула в сторону кружевной рукав, закрыла дверцу. Уселась на диван, подтянув хрупкие колени к подбородку, – загадочное нечеловеческое созданье, крохотная фея подполья. Из гинкиных глаз расплавленным золотом потекла печаль.
Мариан шевельнул ноздрями, хищно осведомился:
– Каков план?
– Нужно вывезти станок, крайний срок – завтра утром, – уныло начал перечислять Ярослав. – Перепрятать Гинку…
Мариан смотрел на старого друга как на странный, несколько смехотворный предмет. Ясь замолчал. Ему вдруг сделалось невыносимо. Мариан неторопливо сложил черные от возни с металлом пальцы в кукиш и резким движением выбросил руку вперед:
– Во! Видал? Лесеня им никто не отдаст! Не вороти рожу, слушай. План таков. У меня есть один человечек, настоящее чудовище, тебе понравится. Он считается немцем из-за своего папаши по фамилии Шульц, но на самом деле поляк и верующий католик, кстати. Он работает в кондитерской «только для немчуры». Я давно пристроил его к делу.
Ясь угрюмо произнес:
– А знаешь, что нам с тобой скажут? Что Лесень не первый и не последний. Что арестованы тысячи лучших людей Польши. И их, между прочим, не отбивали…
Мариан взял Ярослава за рукав и молвил проникновенно:
– Забудь на время своего премудрого папашу. Сам-то ты как считаешь?
Ясь перевел взгляд на Гинку Мейзель и вдруг увидел в ее глазах всю ночь и всю Варшаву: и спекулянтов, пересчитывающих деньги, – совсем поблизости, едва ли не за стеной; и сотни пани Ирен, перебирающих в уме нехитрые мелочные расчеты, без которых, однако, смерть; и опрокидывающихся в сон, как в обморок, усталых рабочих; и долгую, до проступающей в ладонях крови, молитву исступленного молодого католика; и тихие голоса влюбленных; и старенькую учительницу с заветной запрещенной книгой стихов Мицкевича; и немецкого офицера, пахнущего одеколоном, коньяком, бриолином и каким-то средством от клопов; и Кшиштофа Лесеня с неузнаваемо разбитым лицом, истомленного болью, погруженного в мутную дрему… а дальше уже не оставалось ничего, кроме сплошной черноты еврейского гетто. Ночь шевелилась, копошилась, переполненная мыслями и ощущениями, точно гнилое яблоко червями. Совсем рядом, в одном с Ярославом городе, пытали, убивали, предавали, жрали. Потом он снова увидел мудреное взрывное устройство, которое собирал Мариан, и подумал: «Чистое пламя, взрыв – и никаких червей, никакого копошения. Только свет».
– Думаю, мы отобьем у них Кшися, – сказал Ярослав. – Это нужно сделать.
* * *
Человек по фамилии Шульц оказался невысоким пареньком лет двадцати с небольшим, желтоволосым и белоглазым. Два передних зуба он потерял в детстве при неудачном падении с лестницы, поэтому избегал улыбаться. Был хмур, деловит, подвижен. Шульц обитал в берлоге, где, кроме него, водились старый диван, мириады пустых и полных винных бутылок и горы окурков. Все это жило своей таинственной жизнью, шевелилось и двигалось, особенно в отсутствие Шульца, и часто, вернувшись домой, он обнаруживал предметы совсем не в том месте, где их оставил. Так утверждал, по крайней мере, сам Шульц.
Выпивку, в том числе и дорогую, Шульц воровал в своем заведении «только для немчуры», где работал на правах «своего». Мариана особенно восхищало то обстоятельство, что украденное Шульцем исключительно выпивалось. «Человек мог бы на одном только шнапсе состояние себе сколотить, но брезгует!» Марек считал, что это говорит о полной надежности Шульца. «Любой торгаш по своей природе – подлец, вор и предатель, а в ком нет торгаша – в том и предателя нет». Ясь возражений не находил.
О чем они толковали с Шульцем, Ясь в точности не знал. Марек вполголоса «обрисовывал ситуацию», а Шульц со светлой пьяной мутью в глазах слегка кивал. Нужно было выяснить, когда именно Лесеня возят на допросы из тюрьмы в здание гестапо на аллее Шуха. Договорились с Шульцем о встрече завтра.
Домой Ярослав уже не успевал. Заночевал у Малгожаты, в бывшей теткиной буфетной. За стеной долго-долго хлопотала над посудой Гинка, доносились ее быстрые мышиные шажки и еле слышное еврейское пение, вроде пролетающего за окном ветра. Потом Гинка затихла, и Ясь позабыл о ней. Чужая комната была таинственной и мерцающей, как рождественская коробка. Ясь думал о предстоящей операции, о том, что послезавтра он, возможно, умрет – и все это вдруг показалось ему чем-то вроде подарка на Рождество.
* * *
Общая беда поставила жизнь на дыбы, скомкала и перемешала людей, обстоятельства, точки зрения. Посреди хаоса передвигались, по-новому сталкиваясь, люди. Мариан испытывал от этого настоящий восторг. «Порядочек, – бормотал он, пока, в ожидании известий от Шульца, метался по сонной квартирке Малгожаты. – Порядочек…»
Шульц в операциях никогда не участвовал – был «невинен, как девственница». Он добывал данные о передвижениях разнообразных сановных немцев.
Робкая Гинка собирала на кухне старую спортивную винтовку – до войны она, оказывается, была чемпионкой среди юниоров. Валерий Воеводский явился к Малгожате посреди дня (в обеденный перерыв) с неожиданным известием: верхушка подполья полностью одобряет акцию. «Сколько, в самом деле, можно!..» Малгожата тотчас отправилась к одному из товарищей дяди Яна – по адресу, который передал ей Валерий. Там ей предстояло забрать несколько гранат, два револьвера и патроны для винтовки. К ночи 29 мая разрозненные, непересекавшиеся доселе миры срослись в единую грозную силу.
Тридцатого мая около двух часов дня возле Банка Польского стояли парень и девушка. На парне был длинный нелепый плащ. Молодой человек, то и дело принимаясь курить, говорил какие-то пошлые любезности и норовил чмокнуть то порхавшую руку, то круглую щеку подруги, а та, глупо смеясь, отворачивалась. С другой стороны улицы за ними, презрительно оттопыривая губу, наблюдал зевака.
Затем показался крытый фургон. Он буднично катил по мостовой. На блекло-голубой стенке было написано «Молоко».
Ясь стремительно поцеловал ускользавшую Малгожату, случайно прихватив губами кудряшку на ее виске, и оба, тотчас позабыв друг о друге, шагнули на мостовую перед фургоном. С противоположного тротуара, от Арсенала, точно так же – неспешно и плавно – подошел Марек. Все происходило празднично-странно, словно хотело впечататься в память навсегда: булыжник и плиты мостовой, мавзолейная помпезность Банка, бледный фургон, вдохновенное лицо Марека – лицо гениального поэта.
Мариан вытащил из кармана гранату. Фургон прибавил хода и круто свернул в переулок. Граната стукнула о заднее колесо и взорвалась. Малгожата, мелькая белыми носочками, побежала впереди Яся. Она дважды выстрелила. Фургон стоял, наполовину втянувшись в переулок и перекосившись – двумя колесами на тротуаре. Дверца кабины со стороны шофера шевельнулась. Ясь широко размахнулся и швырнул в него бутылку с зажигательной смесью. Морду фургона мгновенно охватило пламя, окутав ее подобием львиной гривы.
Из кабины, как заводные игрушки, один за другим выскочили трое гестаповцев. Расстегнутые кобуры громко хлопали их по бедру. Из развалин черного дома, сразу за Арсеналом, сухо и точно хлопнула несколько раз спортивная винтовка: паф-ф… паф-ф…
Марек сбил с фургона замок. Малгожата резко дернула Яся за рукав. Ясь повернулся. Со стороны улицы Налевки бежал офицер СС. Ясь трижды быстро выстрелил из револьвера. Черный мундир вдруг сломался и повалился. Фуражка откатилась, как срубленная голова.
Из фургона начали выпрыгивать и разбегаться заключенные. Их было человек двадцать. Кшися среди них не оказалось. Один из освобожденных схватил Марека за локти и что-то залопотал, улыбаясь беззубым окровавленным ртом. Марек яростно заорал на него, и тот мгновенно исчез.
Ясь подбежал к фургону. Его окатило зловонием: запах пота, старых ран, больного тела.
– Нужна машина, – сказал Марек. И бросился бежать по улице Длугой.
Ясь вскочил в фургон и увидел там лежащего Лесеня. Кшись еле приоткрыл глаза на незнакомом лице, похожем на синеватую подушку с красными точечками. Ярослав выволок его, держа за подмышки, и неловко перебросил через плечо. Кшись даже не застонал – только издал горлом еле слышный скрип и сразу затих.
Ясь растерянно оглянулся. В развалинах все снова было мертво. Малгожата тоже пропала. Неожиданно рядом завизжал автомобиль, и, прежде чем Ясь вытащил из кармана вторую гранату, оттуда вывесился Марек:
– Давай!
Ясь свалил Лесеня на заднее сиденье, и машина понеслась, хлопая незакрытой дверцей. Ясь сумел ее закрыть спустя несколько секунд.
– Куда? – спросил он.
– На Прагу, в госпиталь.
Город за окнами автомашины смазывался. Лесеня мотало на заднем сиденье, как полупустой мешок с картошкой. Ясь придерживал его рукой. Лесень дышал так, словно это простейшее дело – вдох, выдох – превратилось в тяжелый, изнурительный труд.
Мариан подкатил к главному входу госпиталя Преображения Господня, выскочил, распахнул дверцу.
– Я за носилками.
Ясь увидел, что Лесень опять приоткрыл глаза, и сказал ему первое, что вспомнилось от давних скарлатиновых дней:
– Сейчас будет лучше. Сейчас придет доктор.
Это было глупо, но Лесень как-то сразу успокоился. Потом его лицо исказилось, раздутая подушка сместилась на сторону, и Ярослав испугался:
– Ты что? Кшись!
Кшись шевельнул губами и шепнул:
– Это я улыбаюсь.
Ярослав громко рассмеялся. Рядом вынырнул Мариан с тяжелыми брезентовыми носилками и санитаром, который нехотя плелся сзади и косился по сторонам. Марек согнулся, заглянул в машину:
– Вы как тут, живы? Давай.
Они вытащили Кшиштофа с заднего сиденья и перевалили его на носилки. Санитар стоял рядом. Потом сказал, от души презирая Ярослава с Мареком:
– Руку ему подберите, чтоб не болталась. Берись за ручки. Шпана!..
И плюнул себе под ноги.
Мариан с санитаром побежали, держа носилки, ко входу. Ясь – следом.
Дежурный врач, уже оповещенный, с недовольным видом расхаживал по приемному покою. Красивая медсестра в накрахмаленной короне следила за ним тревожно и преданно. Завидев носилки, врач сразу заговорил:
– Я не имею права принимать подозрительных пациентов! Вы подвергаете опасности моих больных! Вы хоть понимаете, что последствия могут быть… ужасны? Безответственность! Молокососы! Согласно инструкции, я обязан докладывать обо всех случаях… – Он быстро глянул в сторону телефона.
Ярослав ткнул ему в нос револьвером. Врач слегка попятился и сразу побледнел. Нос у него заострился, плечи шевельнулись под халатом и поднялись, прикрывая уши.
– Сука, – сказал Ясь. – Лечи, а то башку разнесу. Преображение Господне!
И подвигал кисло пахнущим никелированным дулом.
Врач с похвальной быстротой взял себя в руки.
– Я осмотрю вашего больного, – сухо сказал он. – Только быстро. После этого вы немедленно покинете территорию госпиталя.
Он повернулся и направился в глубину здания, за стеклянные двери. Марек и санитар утащили Лесеня. Ясь остался в приемном покое. Он вдруг почувствовал нечеловеческую усталость. Положил револьвер на колени, сел рядом с телефоном и словно бы погрузился в чугунную блаженность. Красивая медсестра смотрела на него неприязненно.
Почти сразу стеклянные двери снова ожили, и показался опять врач. Он шел боком и быстро, нехотя что-то произносил. Потом возник Мариан, красный и злой.
– Увозите его немедленно, – сказал врач Ярославу. – Я дал вашему… э-э… коллеге две ампулы пенициллина, но, в принципе…
Он махнул рукой и, не прощаясь, скрылся. Ясь принял носилки у санитара. Тот тоже сразу ушел.
Возле машины, оставленной у подъезда, уже собрались люди. Несколько человек из полупочтенного сословия обывателей, в грязно-серых пиджаках (М.) и унылых ситцевых платьях (Ж.), заглядывали в окна, пытаясь получше разглядеть густые пятна крови на заднем сиденье. При виде носилок они шарахнулись и расступились. Кшися опять затолкали в машину, и снова Марек бешено гнал по улицам. Лесень мотал головой и тоненько, неприятно стонал.
– Руки ему растирай! – крикнул Марек. – Эх, вон туда бы свернуть!..
Он пригнулся к рулю и, царапнув машиной об угол, влетел в узкий проулок.
Ярослав сказал:
– Поезжай-ка ты на тот двор, где была Крыся…
– Какая Крыся?
– Помнишь, до войны мы ходили смотреть на Крысю, домработницу Паторжинских? На крыше?..
…Вот так, запросто, не задумываясь, Ясь отдал самое дорогое, что берег для себя одного, – свое убежище, квартиру Юлиана. Это был царский дар, идеальное логово, но Ясь расставался с ним без сожалений.
* * *
Лесень спал и грезил, пенициллин благодетельно бродил в отравленной крови, где маленькие отважные тельца лейкоциты боролись один на один с инфекциями. Они смело стреляли из револьверов, бросали гранаты, поджигали вражеские склады боеприпасов и продовольствия. Все эти акции отдавались внутри Лесеня жаром, содроганием, острой и тупой болью. Краем сознания он понимал, что этому надлежит радоваться, поскольку боль означает продолжение борьбы.
Поблизости от Лесеня неотлучно шелестел кто-то тихий, ласковый, невидимый. Иногда этот некто прикасался к нему невесомыми пальцами, иногда произносил что-то еле слышное. Несколько раз густой туман в голове Лесеня расступался, и он видел гладкие волны черных волос, тонкое лицо с изогнутыми губами, золотистые глаза. Девушка, сидевшая рядом, всегда замечала, когда Кшисю становилось лучше, и несмело улыбалась – словно боялась спугнуть его.
Кшись подвигал губами, пробуя, получится ли говорить. Шепнул:
– Почитай мне что-нибудь…
Девушка дала ему горячего чая, потом куда-то на миг исчезла, и Кшись тотчас ощутил огромную пустоту: только он и подступающая тьма. Но потом девушка вернулась, и мир снова сделался маленьким, обжитым и светлым.
Гинка хотела сперва почитать книгу – благо книг в этой квартире имелось предостаточно – но при первом взгляде не нашла на полках ни одной на польском языке. Сплошь какие-то диковины, схемы, чудовища на картинках. Поэтому она попросту подняла с пола папку, содержавшую в себе блокнот и несколько машинописных страниц.
Гинка взяла блокнот. Она читала вслух, краем глаза наблюдая за Лесенем – жив ли еще. Лесень жил – слушал.
«21 сентября 1935 года. Прекрасное солнечное утро. Без пальто и шляпы пошел гулять. После Парижа Варшава казалась бедной, неэлегантной. Бесконечное количество людей, и понять невозможно, гуляют они или идут по делам. Для гуляющих они идут слишком быстро, для дела – довольно медленно.
Саксонский сад. Могучие дети спят непробудным сном в колясочках обтекаемой формы. Нет нянек. Молодые красивые матери сидят у колясок. Как видно, это модно – самим возить детей. Много извозчиков. Это непривычно после Москвы. Овальные металлические номера висят у них на спине как-то по-камергерски.
Отправились в Налевки, но по случаю субботы старозаветных евреев там было мало. Но нестарозаветных и не очень красивых полна улица.
22 сентября. Поехали на еврейское кладбище. Большая толпа, и беспрерывно подъезжают извозчики с еврейскими семействами. Мы направились к могиле цадика Исроэла, святого человека, умершего шестьдесят лет назад. Оживленные веселые толпы на кладбище и среди них искаженные плачем лица. Темная каменная камора, где находится гроб цадика, освещена керосиновыми лампами. На гробе ящики с песком, куда воткнуты свечи. В трех громадных ящиках лежат тысячи записок с желаниями молящихся. И такой стоит плач, такие стенания, что делается страшно.
23 сентября. Кофе и вермут в кафе «Ипс» на площади Пилсудского. Так как было воскресенье, то до двух часов не разрешается подавать вина. Было только начало второго. Но официант сам предложил подать вермут в кофейных чашечках, филижанках. Мы выпили по филижанке и пошли домой пешком».
Маленькая записная книжка, исписанная только наполовину, на обложке сладкая красавица в большой шляпе. Часть листов вырвана. Чьи это заметки, как оказались в этой квартире?
Гинка встряхнула книжку. Оттуда выпал сложенный вчетверо листок с каллиграфической надписью: «Гусь копч. ломтиками, холодец, кровян. колбаса. 23 сент. к 6 вечера».
От листка веяло чем-то священным, похожим на дыхание вечности. Каждый клочок довоенной Варшавы словно источал целительный свет. Бумажка была как обрывок ризы ангельской, так показалось Гинке, и ей захотелось исступленно зарыдать над «гусем копч.», как над могилой цадика Исроэла, – просто потому, что эта бумажка содержала в себе неоспоримое доказательство бытия Варшавского.
Детство Гинки было нищим и многолюдным. Зимой и летом она носила черные шерстяные чулки. Настоящий друг появился у нее лишь однажды, ей было лет шесть, – маленький паучок, который жил в углу большой темной комнаты, перегороженной в трех местах плюшевыми портьерами. Паучок был терпеливый. Он часами мог слушать Гинку. А то просто сидел рядом и не скучал. Иногда он показывал ей, как ловит комаров и мух. Потом паучок ушел.
Дети в семье были изжелта-бледные, дохлые, их игры были скучны, еда – безвкусной. Зубы у них росли через один, с пропусками. Как будто на семью Исхака Мейзеля было выделено строго определенное количество комплектов зубов – ровно три – и чья это, спрашивается, вина, когда Мейзель выродил шестерых?
Гинка тянулась сквозь нищету, как травинка сквозь камни мостовой. Потом она стала заниматься спортом и даже была чемпионкой среди юниоров.
Город наслаивался на город. Какой-то человек, побывавший прежде этого в Париже, приехал сентябрем 1935 года из Москвы, он пил портвейн из кофейной чашечки на площади, которая спустя четыре года станет вдруг называться Адольф-Гитлер-платц, а по Налевки ходили евреи, нестарозаветные и некрасивые, как Мейзель и все его семейство; но вот в волшебный фонарь вставляется новая картинка – та же самая улица Налевки, все как было, только один дом мертвый, и никаких евреев нет и в помине, а вместо того бежит эсэсовский офицер, всем телом натыкаясь на пули: чш-ш!.. чш-ш!.. чш-ш!.. И пустой дом посылает ему этот звук обратно: ш!.. ш!.. ш!..
Где теперь красивые матери и их могучие дети? Саксонский сад – «только для немцев».
Кшиштоф пошевелился. Гинка отложила дочитанную записную книжку и взялась за густо отпечатанные листки из папки.
«Дорогая Доротея!
Жизнь устроена таким образом, чтобы самое лучшее человек получал, по возможности, в самом ее начале – в детстве. А потом – ну, потом уж как получится. Это очень мудрое установление. Я вижу в нем еще один повод от всей души благодарить Господа Бога как утром, так и вечером.
Замечали ли Вы, к примеру, что почти у всех в детстве была собака? «Когда я был мальчиком, у меня был такой замечательный пес…» Куда деваются все эти замечательные псы, когда мы становимся взрослыми? Должно быть, уходят к другим детям.
Как Вы понимаете, в детстве я был лишен очень многого, в том числе и собаки. Кое-что я наверстал впоследствии, когда покинул родителей, но, к сожалению, только не это. Я провел немало времени в размышлениях о собаках. Это животное, несомненно, должно восприниматься людьми как образец для подражания. Ведь собака относится к своему хозяину так, как человек должен относиться к Богу: с полной доверчивостью и безоглядной любовью. Собаки ничего не знают о нашем грехопадении. Я уверен, что большинство собак до сих пор живет в раю.
Сегодня я довольно долго наблюдал за тем, как две девочки лет, должно быть, по десяти, расчертив на мостовой «классики», прыгали по очереди. Надо бросать битку на определенную клеточку, а потом допрыгивать до нее – Вы, наверное, знаете правила лучше моего. Они играли, я смотрел, а потом пришел дурашливый лохматый пес, сел рядом, свесив на сторону язык. Поглядел-поглядел, как прыгают девочки, затем вдруг забрал битку в пасть и убежал.
Какой уместной – какой адекватной! – была эта собачья шутка, Вы не находите?
Милая Доротея, если бы я был собакой, насколько проще сложились бы наши отношения! Я приносил бы Вам домашние туфли, воровал бы со стола Ваши пирожные и бутерброды и бежал бы с радостным лаем Вам навстречу после каждой, даже пятиминутной разлуки! И был бы невероятно счастлив, как бывают счастливы только собаки.
К сожалению, я всего лишь человек, а для нашего племени рай утерян очень-очень надолго.
Мне же приходится довольствоваться тем, что называют «маленькими радостями». Вчера я был в гостях у писателя Чумы. Он угощал меня коньяком и говорил о замыслах. Чума исключительно хорошо умеет пить коньяк и говорить о замыслах, так что я провел вечер не без удовольствия, а под занавес получил подарок – чужую записную книжку. История ее до крайности нелепа. Один еврей из Советской России гостил несколько дней у одного варшавского писателя (не Чумы) и вел, оказывается, дневник, где описывал разные незначительные мелочи и впечатления от Варшавы. Видимо, хотел потом вставить в какую-нибудь книгу фельетонов. Но он торопился уехать – не то в Париж, не то в Филадельфию, и книжечку оставил. И вот позавчера ее случайно откопали среди ненужного хлама и решили торжественно преподнести мне – как любителю разной чепухи и владельцу «великолепного мусорного ящика» (так принято называть мое собрание книг и рукописей). Я читал заметки советского еврея и сердился. Какие глупости занимают приезжих!..»
Письмо не было дописано и обрывалось на полуслове.
Гинка отложила листок, обернулась к Лесеню. Потрогала его лоб, коснулась мизинцем ноздрей. Кшись чуть шевельнул веками. Гинка уже научилась угадывать в этом улыбку.
– Читаем дальше? – спросила она. Голос у нее был ровный, глуховатый.
«Что есть любовь, как не стремление проникнуть в другого человека, слиться с ним? Однако это стремление ограничено вполне разумно – границами человеческого тела, которое не допускает проникновения чужой плоти в большей степени, нежели это установлено природой. (Богом).
Следует внимательнее присмотреться к мифу об Андрогине. Этот «кощунственный уродец», как называли его в средние века, есть воплощенная мечта любовников. Такая любовь – апофеоз телесной и духовной близости; однако она безмолвна и бесплодна. Андрогин не рождает детей, не пишет стихов, не поет песен, он, строго говоря, даже не разговаривает и не мыслит. Это самодостаточное существо, свернутая Вселенная, которая успела сократиться до точки и вот-вот исчезнет. Чувство захлопнуто двуполым телом, точно крышкой.
Между тем плоды любви – то, ради чего она и существует, чем живет, – возникают в наэлектризованном пространстве между любящими. В этом великое бескорыстие и смысл любви. Настоящая любовь никогда не бывает эгоистична. Она не направлена ни на самого любящего, ни на объект его обожания. Нет, она – великая сила, преобразующая материю. Поэтому истинная любовь священна. Она является отражением Божества. Слияние же двоих в Андрогине есть акт бессилия и отчаяния. Я думаю, что Андрогин – это ужасное, обделенное существо, достойное лишь сожаления. Как он может появиться среди нас? Средневековые алхимики оставили десяток трактатов на эту тему, например: «Возгонка Андрогина посредством десяти колб и заклятия Трисмарагда, писано в Александрии Египетской». У меня этот трактат имеется, я его даже прочитал, но там – всякая чушь, абсолютно неприменимая на практике. Хоть режьте меня, не поверю, что какой-то человек может, усадив на ковер спинами друг к другу девственницу и девственника с помощью зелья, воздевания рук «в сторону восхода Ахура-Мазды» и стихотворной галиматьи в переводе с «древнеперсидского» на плохонькую латынь превратить их в единое двуполое существо. Впрочем, я не пробовал.
В самом конце трактата имеется следующая многозначительная приписка: «Иным же маловерам (мне, например), утверждающим, будто сие невозможно, следовало бы узнать случай, бывший совсем недавно в граде Варсовии, а именно. Одна девица, любя недостойного мужчину, решилась на отчаянный поступок. Когда же обоих настигли и начали угрожать похитителю смертью, она обвила его руками и ногами и на глазах у преследователей влилась в его тело, и так они срослись, что превратились в единого Андрогина. Врач засвидетельствовал у арестованного все признаки обоих полов, и вследствие явного надругательства над установлениями Церкви злоумышленник был публично повешен».
– Нет, это грустно, – оборвала сама себя Гинка, откладывая страницу. И поскорее взяла новую. На очереди оказался желтый листок, вырванный из книги.
«…пространство змееборческого мифа. Недаром брак Мелюзины, осложненный традиционными запретами и изначально тяготеющим над нею проклятием, обречен заранее. Эта обреченность усматривается уже в судьбах сыновей, рожденных Мелюзиной от Раймондина. Все они так или иначе отмечены печатью рока.
Старший, Уриан, был ладно скроен, лицо имел маленькое и широкое, один глаз у него красный, другой – зеленый, что до его ушей – то это были самые большие уши, какие когда-либо видели у ребенка. У второго, Евдеса, одно ухо намного превосходило другое. Третий, Гвидон, имел левый глаз на лбу под волосами, а правый – почти на щеке, но это его почти не портило, так он был хорош. Антуан же красив и строен, но на щеке у него выросла львиная лапа, которая к восьми годам стала совсем лохматой, с острыми когтями. Поговаривают, что в шестнадцать лет Антуан нашел себе подругу и отвел ее к чародею, а тот превратил их в Андрогина с лохматой львиной лапой вместо левой ноги. Что касается Рено, то он имел всего один глаз, зато чрезвычайно зоркий. Джауфре всем был хорош, если б не большой клык, торчавший изо рта. Фремона уродовало волосяное пятно на носу, но хуже всех оказался младший, Оррибл: этот родился огромного размера, наделенный сразу тремя глазами и свирепым нравом. К возрасту четырех лет он уже убил двух своих кормилиц.
И вот случилось так, что Евдес и Уриан отправились странствовать, дабы приобрести себе по королевству. И вот случилось так, что Евдес позавидовал Уриану и убил его. Тогда-то Раймондин, скорбя по своим детям, пришел к супруге своей Мелюзине и попрекнул ее змеиной породой – ибо ничто иное не могло бы объяснить такого отвратительного поступка. Мелюзина же скорбно вздохнула, поднялась в воздух и превратилась в огромную крылатую змею…»
Имена «Мелюзина», «Раймондин», «Гвидон» и «Джауфре» были подчеркнуты толстым синим карандашом.
А дальше следовало написанное от руки начало какого-то большого рассказа:
Дальней Любовью Джауфре Рюделя называют Мелисенту, графиню Триполитанскую.
Почему именно она? В песнях Рюделя нигде не упоминается имени Далекой, только намек – только готовность претерпеть ради встречи с нею опасности и невзгоды путешествия «по царству сарацин» – стало быть, там она, в Святой Земле, отделенная от поэта пучинами морей и полчищами злых людей, исповедующих чужую веру…
Однако спустя всего лишь сто лет после смерти поэта биограф уже уверенно говорит о «графине Триполитанской», а затем из толщи и тьмы веков проступает и начинает светиться нежное имя – «Мелисента».
Заморские земли – государства франков в Палестине – управлялись совсем юными людьми. Век их был короток даже по сравнению с недолгим сроком жизни, отпущенным их сверстникам в тогдашней Европе. Невестами становились в двенадцать лет, вдовами – в шестнадцать. Мелисента – Дальняя Любовь – была младшей сестрою молодого графа Раймонда Триполитанского. О ней говорили, что она прекрасна, добра, одарена многими талантами и юна. И уж конечно была она несчастной, еще одна печальная девочка-красавица, героиня старой легенды. О брате ее Раймонде отзывались различно. Послушать одних – был он предателем и негодным трусом; другие же называли его неудачливым храбрецом, жертвой стечения обстоятельств. А еще осталась о нем в памяти людей высокомерно оттопыренная нижняя губа…
К ним-то, к брату и сестре, в Триполи, явились из Константинополя послы от смуглого, как сарацин, алчного, хитрого императора Мануила Комнина, вдовца, – сватать для Византийского престола девочку Мелисенту, графиню-царевну. Навезли даров и обещаний, уборов, драгоценностей, заверений в любви. Пока юный ее брат угощал византийцев в своих покоях, пока пили вино под плеск фонтанов и рассматривали сарацинские дива – глиняную посуду, сверкавшую ярче серебра, медные узоры, тонкие мозаики, прозрачные ткани, пока цокали языком и смеялись, радуясь на роскошь, Мелисента облачалась в дареные Комнином уборы. И вот она появляется, неузнаваемая и торжествующая, отягощенная жемчугом, шитыми медной нитью одеждами, золотым венцом с кровавыми и зелеными камнями, певучими запястьями, перстнями, отбрасывающими разноцветные лучи. При виде этой царственной юности все поднялись со своих мест и замерли, а затем греки один за другим простерлись перед нею ниц, как перед своей повелительницей.
Византия!..
Стали собирать караван для царской невесты. Раймонд снарядил двенадцать своих галер, дабы они служили его сестре-императрице. Комнину полетела в Константинополь весть: везут!..
Но стоило невесте ступить на борт греческого судна, как ее охватила непонятная болезнь, подобие лихорадки: сделалась она бледной, лоб покрыла испарина, руки задрожали, ноги подкосились… Еле живую унесли поскорее с корабля и уложили во дворце под одеялами.
Время шло – Комнин скучал, вдовея, – а девочка-графиня все хворала, теряя свою прославленную красоту, причем заметили, что при вступлении на корабль болезнь ее усиливается. Так миновало несколько месяцев и в конце концов терпение греков иссякло. Все забрали – и императорские одежды, и жемчуга, и перстни, и венец золотой, и обещания, и само сватовство; погрузились на свои пузатые корабли и из Триполи перебрались в Антиохию, где расцветала другая прекрасная принцесса – Мария, двоюродная сестра Мелисенты. Уж Мария-то хворать не стала, взошла на корабль во всем своем блеске и была с почетом доставлена Комнину.
Мелисента же, ославленная всяко, оставалась при своем брате Раймонде старой девой, а тот отправил двенадцать галер, снаряженных еще прежде для службы графине Триполитанской, с таким наказом: топить и грабить в море греческие корабли, где бы они ни встретились, и жечь прибрежные города и поселения, принадлежащие Комнину, и церкви греческие разорять, и всякого грека, попавшего к ним в руки, увечить или убивать безо всякой пощады. И это было исполнено.
Конечно, пытаясь разъяснить для себя эту историю, проще всего было бы предположить интригу Антиохийского дома против молодых Триполитанских графов, поскольку союз с Византией всегда оставался заветной мечтой заморских владык. Мелисенту-де отравили подосланные из Антиохии люди, так что посланцам Комнина ничего иного не оставалось, кроме как обратить свои взоры на Марию Антиохийскую.
Но это было бы слишком простым объяснением.
Из рассказа о неудачном сватовстве Комнина явствует, что Мелисента начинала умирать, едва лишь оказывалась на море. Отчего же море стало для нее столь губительным?
Поэты, более проницательные, нежели политики, тотчас отыскали убедительный ответ: оттого, что юная графиня Триполитанская несла в себе древнюю змеиную кровь, которая начинала бунтовать и превращалась в яд при соприкосновении с водной стихией.
Не о том ли говорит и сближение имен «Мелисента» – «Раймонд» («Мелюзина» – «Раймондин»)? И тогда только закономерным покажется появление в этом ряду третьего имени – «Джауфре». Все трое – неудачливый Триполитанский граф, его прекрасная сестра и наделенный даром предвидения поэт – были потомками змееногой Мелюзины… Не потому ли путешествие за море убило Джауфре Рюделя, который, согласно легенде, на корабле смертельно заболел и прибыл в Триполи уже умирающим?..
История о том, как Джауфре Рюдель де Блая отправился в Святую Землю
Lo vers el so vuelh enviar
An Jaufre Rudel oltra mar
E vuelh que l'ajon li Frances!
Per lur cortages alegrar.
Marcabru
Джауфре Рюделю, князю Блаи, скоро сорок лет.
С высоты Ваших двадцати или даже шестнадцати этот возраст кажется безнадежным, но подождите немного – и время спустит и Вас на эту отметку, «сорок», и тогда, заглядывая в колодцы собственной души, Вы поймете, как сильно и ярко может жить человеческое сердце даже и в эти годы. Знаете ли Вы, почему многие старушки не отводят и не прячут глаз? Да потому что там, за выцветшей голубоватой пленкой, по-прежнему скрывается девочка вроде Вас, мечтательная и веселая, живущая на свете с полной уверенностью в том, что и земля-то была сотворена Господом Богом с единственной целью – сделать Вас счастливой.
Но я отвлекаюсь.
Тридцать семь, может быть, тридцать восемь. Конечно, существует также супруга, княгиня Блаи; есть и наследник, которому уже лет пятнадцать, но они остаются в Блае и потому не имеют к этой истории никакого отношения.
Мелисенте Триполитанской двадцать один или двадцать два года; ее брату Раймонду – двадцать пять, и он – в самом начале своих неудач.
Поход за море (oltra mar), в Святую Землю, – незнаменитый и немногочисленный – возглавляет Гуго Лузиньян, уже немолодой, отяжелевший, но по-прежнему красивый и крепкий сеньор с крутым и независимым нравом. (Будущему сенешалю Пуатье, которому будет поручено надзирать за сборами податей на землях Лузиньянов, графу Солсбери, неосмотрительно отправленному королем Генрихом Вторым во владения Гуго, оставалось жить еще шесть лет, а меч, которым он будет убит, лежит себе пока что полеживает в одном из сундуков, дожидаясь возвращения Гуго из Святой Земли).
С Гуго – его молодые сыновья, старший, отважный Джауфре, крестник князя Блаи, и младший, простоватый и ласковый Гвидон, с младых ногтей любимец женщин. Наследственная кровь разбегается по жилам потомков, словно ручьи в дни таяния снегов, и, как говорит поэт, спешит затем к месту своего успокоения, «подобно власти, занимающей трон».
Потомки Мелюзины выходят в море.
* * *
Все выглядит весьма обыденно и тонет в хлопотах, настолько впечатляющих, что в последующих воспоминаниях они подчас затмевают и самый поход, и даже битвы с сарацинами.
Десять кораблей закуплено в Генуе по разорительной цене. Лукавые, нечистые на руку подрядчики распоряжаются погрузкой. С берега в трюмы переносятся мука, зерно, сухари, вино в бочках (которое не протухнет, в отличие от воды), сироп, копченое мясо, связки сухой рыбы, многолетнее прогорклое масло, к которому южных рыцарей Креста приохотили норманны, перец, тмин, воск, различную одежду в коробах, оружие и доспехи и – под особым присмотром – деньги, золотые и серебряные.
Грузовых кораблей шесть, и они загружены по самую ватерлинию. Четыре судна – легкие. Вот на что стоило бы посмотреть! Такие они были ладные и хорошо построенные, быстроходные, превосходно оборудованные, снабженные всем необходимым, с расторопной, умелой командой! Каждое ходило и под парусом и на веслах; вмещало по сорок боевых коней, двадцать рыцарей и сто пехотинцев.
Наконец все готово к отплытию. Над морем звучит нарядная музыка рогов и труб, издалека и потому не в лад гремят большие барабаны. Джауфре Рюдель стоит на палубе. Шумный, озаренный ярким солнцем марсельский берег удаляется, странно покачиваясь и на глазах уменьшаясь – удивительное зрелище, от которого перехватывает горло, – и постепенно вступает в свои права Путешествие: жизнь посреди стихии, утлое бытие между «прошлым» и «будущим», между старым берегом и берегом новым, неведомым; и оно может быть сопоставлено с пребыванием в материнской утробе, в чистилище между адом и раем или в оккупированном немцами городе, который когда-нибудь, в свой срок, известный Господу, будет от них освобожден.
Опасаясь далеко отрываться от твердой земли, корабли держались поначалу западного берега Италии и шли, окруженные пенной синевой, мимо белых городов, прибрежных гор, поросших зеленым лесом, мимо мелких, как жемчуг, островов, показавшихся Рюделю неправдоподобно крошечными – вообще ему не верилось, что там твердая суша, на которую можно ступить ногой.
Видели мыс с полуразвалившимися каменными строениями, почти совершенно скрытыми листвой. Он далеко нависал над морем, и Рюделю сказали, что там – древнее пиратское гнездо и что морские разбойники обитали на этом мысу еще во времена Одиссея, чему Рюдель немало дивился.
Еще видели один остров, непрестанно извергающий дым и пламя, о котором одни говорили, будто это – пасть огромного подводного зверя, а другие – что это разверстые поры ада, ибо дым имеет серный запах. Рассказывали также, что время от времени подводный огонь многократно усиливается, и тогда в море происходит пожар, и сгорает великое множество рыб.
Спустя два дня после этого корабли бросили якорь в устье Тибра, чтобы рыцари могли сойти на берег и пополнить запасы мяса охотой на косуль и оленей. Этим и занялись многие знатные люди. Прочие выхаживали лошадей, сушили и чистили одежду, осматривали оружие и предавались азартным играм.
Рюдель встретился на берегу с Гуго Лузиньяном, который плыл на другом корабле, и поразился бледности и внезапной худобе этого обычно цветущего сеньора.
– Клянусь ногой Господа! – вскричал сеньор Гуго. – Никогда еще не приходилось мне так худо! За всю дорогу я едва мог проглотить кусочек хлеба, чтобы не выблевать его тотчас на палубу. И будь я проклят, если не задержусь здесь по крайней мере на три дня, чтобы получить наконец возможность вкусить человеческой трапезы. В противном случае мне грозит голодная смерть, что было бы великим позором для рыцаря.
И, свистнув сыновьям, точно породистым псам, Гуго Лузиньян скрылся в лесной чаще.
Джауфре Рюдель знал, что в незапамятные времена, спасаясь из горящей Трои, в эти края приплыл Эней на нескольких уцелевших кораблях. В Блае имелись резные шахматы с фигурками из истории Энея, и Нивард Басурман, осведомленный обо всем на свете, объяснял молодому князю (в очередной раз безбожно обыгрывая его): это – Анхиз, отец Энея, это – Венера, его мать, а это Юл, молодой сын Энея, родоначальник знаменитой фамилии Юлиев. Все это начиналось здесь, вот в этой дубраве, где еще и сейчас сохранилась мраморная дорога, гладкая, как мозаичный пол.
По этой дороге и пошел Рюдель, оставляя по левую руку таинственные темные развалины. Впереди вдруг показался фазан. Он шел, не торопясь, даже как будто лениво. Потом и вовсе остановился. Остановился и Рюдель.
Кто-нибудь говорил уже, что с Джауфре Рюделем был молодой слуга по имени Рено? Этому Рено стукнуло уже, думается, лет шестнадцать. Обученный Нивардом, он знал и умел всего понемногу и страшно чтил своего господина, отчего разговаривал с ним всегда только полушепотом.
Увидев, что Рюдель стоит неподвижно, Рено приблизился на несколько шагов и вытянул шею.
– Желаете пойти туда, мессир? – выдохнул он возле господского уха.
– Куда? – удивился Рюдель.
Вместо ответа Рено показал рукой, и Джауфре только теперь рассмотрел в густой зелени дорогу, также вымощенную мрамором, которая вела в глубь лесной чащи. По этой дороге ковыляли еще два фазана, совершенно белых, как лебеди; они явно не боялись людей и чувствовали себя как дома.
Джауфре Рюдель поглядел на своего слугу – тот даже приседал от страха и любопытства – и ступил на эту фазанью дорогу. Вскоре перед ними открылась старинная монашеская обитель, имевшая удивительный вид: она была разделена высокой каменной стеной на две части, причем одна половина, увитая диким виноградом и заботливо обсаженная кустами роз, казалась обжитой и приветливой, а вторая, наполовину рухнувшая и заросшая терновником и ежевикой, выглядела заброшенной и зловещей.
Вообще же это место внушало невольный трепет, но тем не менее Джауфре Рюдель поднял руку и решительно постучал в ворота. Ему никто не ответил. Рено жался за спиной своего господина и шептал: «Уйдем от греха, мессир! Пощадите себя, мессир! Дурное тут место, мессир!» Однако Рюдель постучал снова, а затем и в третий раз. Наконец загремел засов, ворота с ужасным скрежетом приотворились, и явился отшельник, одетый в звериную шкуру, стоявшую колом вокруг истощенного коричневого тела. Ноги отшельника разъедали язвы, и он непрестанно почесывал их одна об другую, а в серых волосах невозбранно бродили огромные вши.
– Бог да благословит вас, святой человек! – обратился к нему Джауфре Рюдель.
Отшельник несколько секунд молча разглядывал гостя, а затем широко разинул беззубый рот и закричал:
– Беги! Прочь! Спасай себя! Погуби себя!
Рено уже навострился последовать этому благому совету, однако Джауфре Рюдель остановил его.
– Подожди. Не для того мы пришли сюда вслед за фазаном, чтобы, не узнав ничего, сразу бежать прочь без оглядки. – И, вразумив таким образом боязливого слугу, так обратился к отшельнику: – Разъясните нам, святой отец, о чем вы только что говорили?
– Спасай себя! – повторил отшельник. – Спасай свое тело! Погуби себя! Погуби свою душу!
– Позволь нам войти, – тихо сказал Рюдель. – Я хочу преклонить колени перед алтарем этой обители.
– Ты предупрежден, безумец! – крикнул отшельник, воздевая к небу иссохшую руку. – Мой долг исполнен. Входи!
Он посторонился, и Джауфре Рюдель, а следом за ним и Рено, втиснулись в узкую щель ворот.
Вот что удалось им узнать.
В незапамятные времена, спасаясь от варваров-лангобардов, завладевших тогда Италией, один отшельник по имени Гиральдус Святая Вошь решил построить себе уединенную келью в этой густой, непроходимой чаще. Однако едва он взялся за работу, как явился к нему бес, отвратительно смердящий, с наглым поросячьим рылом и козлиной бородкой.
– Ты кто такой, а? – осведомился он своим скрипучим голосом.
– Изыди, адское порождение, – отвечал отшельник, – ибо я – Гиральдус Святая Вошь, ничтожнейший из людей.
Бес уселся поблизости от отшельника на камень и принялся пускать из ноздрей серный дым. Это он делал, желая насмеяться над отшельником.
– Ты, как я погляжу, большой нахал! – сказал бес. – Много гордости нагрузил ты себе на сердце, ничтожнейший из людей, так что для меня будешь ты весьма легкой добычей.
Вместо ответа Гиральдус продолжал неустанно трудиться и за целый день работы соорудил стену высотой себе до пояса. Однако за ночь бес разворотил все построенное, раскидал камни, перегрыз бревна и вообще напакостил как мог, а в довершение безобразия нагадил прямо посреди стройки.
Проснувшись поутру и увидев все это разорение, Гиральдус разъярился свыше всякой меры и набросился на беса с кулаками, желая того проучить как следует. А бесу только того и надобно. Схватились они беспощадно и принялись тузить друг друга и охаживать – тут и кулаки в ход пошли, и пятки, и дубинки, а под конец натряс Гиральдус себе в кулак вшей, которые в изобилии водились у него в волосах, и запустил ими в злокозненного беса. Вши впились врагу в глаза, в уши, в чувствительное поросячье рыльце, и принялись безжалостно уязвлять и жалить, так что бес завизжал, завертелся на месте и в конце концов пал на колени, крича:
– Ой-ой-ой! Уйми своих кровожадных гадов, Гиральдус, отзови своих слуг! Я согласен пойти с тобой на мировую!
– Отныне ты будешь помогать мне, – сказал Гиральдус, посмеиваясь.
– Согласен! Согласен! – вопил бес.
– Ты немедленно соберешь все камни и брева, что разбросал.
– Сделаю! Сделаю!
– И не станешь более чинить мне ни ущерба, ни беспокойства.
– Никогда! Никогда!
Тут Гиральдус, видя полную покорность беса, свистнул, и все вши осыпались с адского порождения мертвыми. Ибо принять их назад, в свои волосы, после того, как они осквернили себя пребыванием на теле беса, Гиральдус не мог.
А бес, избавленный от напасти, немедленно обнаглел и заявил:
– Я, конечно, всемерно помогу тебе со строительством, но взамен прошу дозволения поселиться рядом с тобою. Будем жить по-соседски, стена в стену, и вместе станем вершить одно общее доброе дело: спасать человеков от греха.
И Гиральдус согласился, зная, что промысел Божий видит далее, нежели человек или бес.
Таким образом вновь основанная обитель была поделена на две части. Одна из них, увитая виноградом, полная роз, имела полуобвалившуюся часовенку и алтарь, владела чудотворными нетленными мощами Гиральдуса Святой Воши, помещенными в особый сосуд, и принадлежала слугам Господа, и ангелам, и всем добрым людям. Вторая же, имеющая вид неприглядный и страшный, отдана во власть злых духов. И всякий, кто желает, осознав тяжесть собственных грехов, претерпеть сильное страдание, может отправиться туда и побывать как бы в аду, и посредством мук и веры избавить свою душу от зла заблаговременно, задолго до смерти. Однако случалось и такое, что кающийся оказывался недостаточно крепок телом и верою, так что умирал злой смертью, пребывая при этом в руках бесов. Однако никто из вернувшихся из адской половины обители никогда не рассказывал о пережитом, так что достоверных сведений о происходящем за стеной не имеется.
Узнав все это, Джауфре Рюдель опустился перед отшельником на колени и попросил у него дозволения провести ночь на адской половине, дабы очистить душу от грехов прежде, нежели окажется он, Джауфре Рюдель, в Святой Земле.
– Скрежет зубовный! – вскричал отшельник с угрозой.
Джауфре попрежнему стоял на коленях и только опустил голову.
– Огнь неугасимый! – крикнул отшельник и встряхнул кулаками.
Джауфре молчал.
– Червь, ненасытно грызущий! – прошипел отшельник.
Рено, не стыдясь, заревел, совсем как ребенок, и схватил Джауфре Рюделя за руку.
– Уйдем отсюда, мессир! Уйдем поскорее!
Отшельник страшно захохотал.
– Звери лютые, неведомые! Плач непрестанный!
Рено прошептал:
– В таком случае я пойду с вами, мессир.
И тоже упал на колени.
Отшельник глядел на господина и слугу бешеными светлыми глазами и дергал мокрым ртом. На растрепанной седой бороде повисла вязкая нитка слюны.
– Хорошо же, – молвил он, – идемте. Я вернусь за вами утром.
И направился к стене, разделяющей обитель пополам.
В каменной кладке стены имелся лаз, кое-как прикрытый ветками. Отшельник отшвырнул их ногой и первым нырнул в лаз, на бесовскую половину. За ним последовал Рюдель, а затем и трясущийся от ужаса Рено.
Бесовская половина обители имела такой же необитаемый и запущенный вид, что и ангельская, только все здесь было зловещее. Часовни тут, разумеется, не было, однако в заткнутом деревянной пробкой сосуде, мутном и трещиноватом, хранилось скорченное тело какого-то иссохшего существа, и Рено мог бы поклясться, что разглядел поросячий пяточок и клок козлиной бородки. Отшельник презрительно плюнул на сосуд, отчего вдруг раздалось громкое шипение, и из-под пробки повалил желтый дым.
Посреди двора находился глубокий сухой колодец, укрепленный бревенчатым срубом. Над колодцем покачивалось красноватое марево, а из глубин несло тухлым мясом. Рено в отчаянии смотрел на своего господина.
Тем временем отшельник, напевая долгую, странную молитву на несуществующем языке, добыл веревку с узлами и принялся проверять, нет ли сгнивших волокон.
Язык, на котором изъяснялся отшельник, показался Джауфре Рюделю настолько странным, что поневоле прервал он занятие святого старца таким вопросом:
– Утоли мое любопытство, отче: что это за наречие, которому ты начал отдавать предпочтение перед всеми другими?
Отшельник гневно затряс головой, роняя вшей.
– Много заботы о суетном! Много! Наречие это, внятное и бесам, и ангелам, невнятно для человеков и не может быть ими постигнуто… Я лишь храню в недостойной своей памяти обрывки молитв и увещеваний, но какие из них обращены к бесам, а какие – к ангелам, неведомо и мне. Зови это наречие «ангелобесом», но не пытайся овладеть им…
(Впоследствии Фазанью обитель в устье Тибра посетил другой бесстрашный рыцарь и поэт, граф Тибо, и, проведя здесь почти месяц, составил начальный словарь «ангелобеса», а в XV веке от Воплощения Бога-Слова этим словарем завладел польский ученый монах Томаш Халтура и до того преуспел в изучении, что сложил на «ангелобесе» десяток стихотворений, восхваляющих Деву Марию, вследствие чего и был повешен как еретик).
Коротко говоря, веревка с узлами была признана вполне годной к употреблению, и святой отшельник опустил ее в колодец, приказав Джауфре Рюделю и его человеку (коль скоро тот не желает разлучаться со своим господином) спускаться по ней вниз, в колодец, как можно ближе к преисподней, ибо колодец сей выкопан бесами и как раз с таким расчетом, чтобы он соприкасался с адом.
И Джауфре Рюдель, а за ним и дрожащий Рено дозволили полуадскому чреву поглотить себя, где и остались, предавшись на милость лютых бесов; отшельник же удалился.
Поначалу ничего не происходило. В колодце было тесно, сыро, кругом разило падалью. Под ногами хрустели старые палки, коричневые от времени кости непонятного происхождения, глиняные черепки. Рено весь трясся – не то от ужаса, не то от пронизывающего холода. Джауфре Рюдель ощупал влажный, замшелый сруб. Глянул наверх, но дневного голубого неба над головой не увидел. Сверху царила непроглядная тьма. Тогда князь Блаи уверовал, что и впрямь подвешен на полпути между светом и преисподней, в небытии, где надлежит препоручить себя Господу и ждать справедливого суда. Так прошло несколько часов.
Потом Рено прошептал:
– Мессир… Меня одолевает слабость… Не вытерпеть мне более…
– Ты – человек, Рено, – сказал на это Джауфре Рюдель. – А человеком быть отнюдь не постыдно.
– Благодарю, мессир, – шепнул Рено и, отвернувшись, помочился на стену колодца.
Вот единственное незначительное происшествие, случившееся в начальные часы сидения в колодце.
Затем постепенно вокруг начала сгущаться тьма, которая что ни мгновение становилась все более обитаемой и зловещей. Тьма скалила зубы и моргала пылающими глазами, высовывала острые огненные языки, скреблась когтями. Джауфре Рюдель потерял Рено из виду и тотчас забыл о нем. Теперь его окружали невнятные клубящиеся видения, и он пытался внимать им, наполнив душу состраданием.
Тут и там мелькали лягушачьи лапы, растопыренные, с порванными, кровоточащими перепонками; пересыпались золотые монеты, заляпанные экскрементами; текли густые кровавые воды, уносящие в небытие нерожденных младенцев с огромными головами и скорченными тельцами, похожими на рачьи.
Затем все это захлестнули змеиные кольца. Мощное, мускулистое тело гигантской змеи с блестящей, влажной чешуей шуршало и переливалось, скользя вокруг Джауфре Рюделя, и поглотили скоро стены сруба. Бесконечное змеиное тело переплеталось, перетекало само сквозь себя, и Джауфре видел узоры, покрывающие змею, и хищное сверкание чешуй. Хвост, высвобождаясь из колец, яростно бил вокруг и разгонял смрад. Перепончатые крылья огненного цвета хлопали далеко в вышине, не в силах поднять гигантское змеиное тело в воздух. Окруженный со всех сторон змеей, Джауфре стоял в неподвижности и силился разгадать посланный ему знак, как вдруг посреди ледяных колец показалось женское лицо, такое юное, такое беззащитное и нежное, что сердце Джауфре Рюделя сжалось от сострадания. Светлые волосы, убранные цветами шиповника, слегка касались почти детских щек и, схваченные лентой, падали на спину. Глаза глядели затуманенно и грустно, а губы улыбались. Рюделю подумалось, что никогда еще не встречал он девушки прекраснее, и вся его душа потянулась к этому плененному змеиным телом лику.
– Кто ты? – прошептал он. – Как спасти тебя?
И вдруг весь колодец озарился теплым золотистым светом. С громом распахнулись где-то в необозримой вышине алые крылья; свистнув, протянулось вверх гладкое змеиное тело, сверкающее пламенными отблесками; золотые кудри, развеваясь и осыпая стоящего внизу Рюделя лепестками роз, взметнулись в воздух – и вот уже прекрасная женщина улыбается Рюделю далеко, далеко над его головой, в синем небе.
– Молись за Мелюзину, Джауфре! – зазвенело со всех сторон, и замшелый сруб покрылся светящимися каплями воды. – Молись и за себя самого!
Змеиный хвост закачался у самых глаз Рюделя, постепенно превращаясь в знакомую уже веревку с узлами, а звонкий голос Мелюзины вдруг осип и захрипел недовольно:
– Ну, живы вы там еще? Дергайте тогда за веревку, коли еще целы, а ежели нет – завалю вас тут камнями…
Джауфре Рюдель протянул руку и схватился за узел.
Спустя короткое время они с Рено уже сидели на теплой траве под ласковым утренним солнцем и жадно пили принесенную отшельником воду, передавая кувшин из рук в руки. Рено был очень бледен и часто тянул носом – простудился за ночь; но вообще держался молодцом.
Джауфре Рюдель спросил его:
– Я не видел тебя нынче ночью в колодце. Где ты был?
Рено прошептал:
– Думаю, черти носили меня прямо в ад, мессир, не иначе, потому что вас я тоже не примечал. Поначалу вы, вроде бы, рядом со мной стояли, а после как-то вдруг исчезли…
– И что же ты видел в аду, Рено? – полюбопытствовал Джауфре Рюдель.
– Да деда моего, – ответил Рено. – Ругатель был страшный, что ни слово – то сквернословие, и на руку тяжел. Вот его черти и грызли за голову. Забрали, прости Господи, всю его голову себе в пасть, всю целиком, и давай глодать, грызть и жевать по-всякому. Глядеть – и то боязно.
– Как же ты распознал деда, если лица его не разглядел? – удивился Рюдель.
– А по ноге, – объяснил Рено. – Он себе когда-то топор на ногу уронил и срубил два пальца начисто. Вот по этой-то трехпалой ноге и определил, мессир, – точно, дед это мой в аду мучается, помоги ему Господи… и нам всем, грешным, – тоже…
* * *
Человек устроен таким чудесным образом, что хрупкая, подверженная всяческому тлену земная его оболочка способна заключать в себе нетленную и бессмертную душу; а душа эта вмещает и небо, и Бога, и величайший дар от Бога человеку – любовь.
И потому, торопясь увидеть поскорее Святую Землю и преклонить колени перед величайшей святыней человечества – Гробом Господним, Джауфре Рюдель вместе с тем жаждал прижать к груди и персть земную, юную графиню Триполитанскую, осуществив тем самым свое стремление к совершенной любви.
И море, посланник Хаоса, ярилось, и злобилось, и бесновалось, пытаясь лечь неодолимой преградою между князем Блаи и его любовью.
Вот что случилось, когда корабли двинулись к югу вдоль берегов Италии и направились к острову Сицилия. В небе вдруг появилась черная туча, и со всех сторон загремел гром, а впереди тучи летели одна за другой ослепительные молнии. Всех стоявших на палубе осыпало крупным градом, и это вызвало у людей страх и уныние, потому что с неба падали большие куски льда, и они причиняли сильную боль. Матросы и бывалые люди в ужасе ждали, когда с неба начнут валиться камни, способные пробить в палубе брешь и потопить корабль, ибо подобные случаи среди путешественников широко известны. Но буря рассеялась так же внезапно, как и началась, и страх покинул сердца.
Ночь миновала спокойно, а в розовых лучах рассвета все увидели впереди остров Сицилию, сверкающую, как драгоценный камень. Но не успела еще радость ступить на корабли пилигримов долгожданной гостьей, как буря возвратилась. Ветер ударил паломникам в лицо и встал неразрушимой стеною между берегом и кораблями. Вода, взволнованная бурей, поднималась с самого дна и выбрасывала в воздух различных донных гадов, ужасных с виду, но вполне безопасных сейчас, поскольку они, привыкшие таиться в темных глубинах, испытывали страх и растерянность.
Пилигримы прятались от бури под палубой, а сеньор Джауфре, очень бледный, изо всех сил держался за мачту и с отчаянием вглядывался в хмурое небо, ища среди черных туч просвета или какого-нибудь утешительного знамения.
Между тем ветер продолжал неустанно бушевать, готовый разнести на куски и корабли, и находящихся на них людей. Такие случаи не раз бывали, и мореплаватели рассказывали сеньору Джауфре, что лично знавали людей, у которых сильным ветром оторвало руку или ногу.
Паруса на мачтах опустили совсем. Морская вода текла ручьями по ногам, обливала одежду, хлестала в лицо. Буря кричала на разные голоса, которые заставляли сжиматься все внутренности. Волны неустанно били о борт, отчего корабль весь содрогался, вызывая трепет в теле и неприятные ощущения в голове и желудке.
Лишь к ночи буря постепенно отступила, ветер стих, поверхность моря сделалась гладкой, и на ней плавало множество обессилевших, избитых о воду гадов. Один из них, раскинувший щупальца, долго провожал Джауфре Рюделя взглядом, моргая, как тому показалось, прежалостно. В прозрачном воздухе над головой проступили яркие звезды. Впереди черной громадой медленно вырастал длинный берег.
Джауфре Рюдель разжал онемевшие руки, отпуская мачту, и закачался, не в силах удержаться на ногах после пережитого. Бывшие поблизости моряки принялись, отворачиваясь, посмеиваться над слабостью сеньора, ибо им-то морская качка была как бы и нипочем. Сеньор Джауфре непременно упал бы на четвереньки, представ перед этими грубыми простолюдинами в самом неприглядном виде, если бы один из них, не окончательно еще очерствевший, не подхватил князя Блаи под руку. И так сеньор Джауфре спустился туда, где было для него устроено ложе. Запах там стоял густейший, ибо во время бури всех охватила слабость, естественная на море и потому вполне простительная; покинуть же безопасное место и выйти на палубу решились немногие.
Утром стало возможно получше разглядеть большую землю, к которой принесло корабли вчерашней бурей. По счастью, в этот раз флот Гуго Лузиньяна и князя Блаи не претерпел большого ущерба, если не считать одной потерянной мачты, и все десять кораблей, разбросанные на большое расстояние, покачивались у длинного берега. Хорошо были различимы небольшие селения и возделанные поля. Это была Калабрия, земля, принадлежащая к числу владений правителя Сицилии.
При полном безветрии было решено спустить на воду весла, и таким образом вскоре корабли оказались у входа в пролив между большой землей и островом Сицилия, где море резко сужается и образует бурный поток. Вода в этом месте так сильно сдавлена сушей, что поневоле закипает, словно в котле, поставленном на сильный огонь.
Затем вновь поднялся ветер, и были поставлены паруса. Корабли побежали весело и ровно, и настроение у всех сделалось радостное. Большая земля оставалась слева от кораблей, а остров Сицилия – справа. Показался впереди город Мессина, где пилигримы должны были сделать остановку и пополнить запасы свежей воды и свежего мяса.
Наступила ночь. Ярко светила луна, заставляя море переливаться бесконечными оттенками серебра и ртути. Ветер постепенно усиливался, и внезапно раздались отчаянные крики, оповещавшие о том, что корабль влечет прямо к берегу и маневр уже невозможен.
Джауфре Рюдель не спал в эту ночь – духота и вонь тесного помещения отбивали всякую охоту ко сну. Как он часто теперь делал, князь Блаи стоял на палубе и смотрел то на море, то на морских людей. Не раз уже доводилось ему размышлять о противоречии между величавой необузданностью водной стихии и неотесанными, убогими душой и телом людьми, которые пытаются покорить ее. Успехи мореплавания – к такому выводу неизменно приходил сеньор Джауфре – могут найти себе разумное объяснение исключительно в том, что на стороне людей, какими бы ничтожными они ни были, выступает сам Господь Бог, в то время как море может рассчитывать лишь на собственные силы. Однако и этих сил было пока что вполне довольно для того, чтобы нанести ощутимый урон кораблю Рюделя.
Ветер торжествующе завывал со всех сторон. Берег, накренясь и словно набычась, мчался прямо на корабль, и с каждым мгновением столкновение делалось все неотвратимей. Волной слизнуло с палубы нерасторопного матроса. В воздухе мелькнули его руки и ноги, тщетно искавшие себе опоры, а затем все исчезло.
К мачте подобрался капитан корабля, голый до пояса, коренастый, скорый на расправу и невоздержанный на язык, но вместе с тем опытный и надежный мореход. Двое матросов жались к палубе возле Джауфре Рюделя и в ужасе смотрели на вздымающиеся вокруг валы. Все ревело и грохотало; корабль громко стонал под ударами волн. Капитан выпрямился, и тут ветер сильно ударил его всем телом о мачту. Он беззвучно прокричал что-то, заглушенное тотчас бурей, и попытался спустить большой парус. Но парус, полный влаги и ветра, продолжал, изгибаясь, гнать корабль навстречу неизбежной гибели и ни за что не желал опускаться. Тогда капитан выхватил нож и с силой вонзил его в парус. Он наносил удар за ударом, словно желая убить злейших своих врагов. Парус, излохмаченный ножом, превратился в дряблые тряпки и обвис, а стремительный бег корабля немного замедлился. Капитан тяжело дышал, по его лицу текла вода.
И в этот миг раздался скрежет, все тело корабля сотрясла судорога, а затем что-то оглушительно хрустнуло, так что князю Блаи почудилось, будто затрещал его собственный хребет. На самом деле корабль провел по дну своими двумя рулями, которые представляли собою как бы две ноги, опущенные в воду. Снизу закричали, что образовалась трещина.
Лошади громко ржали и трепыхались в своих подвесных стойлах, как рыбы, попавшие в сеть. Однако они не могли разбить копытами перегородки, ибо были подвешены специальными кожаными ремнями – это обеспечивало лучшую сохранность корабля и облегчало животным страдания от качки.
Пилигримы в трюме вопили и завывали от ужаса, как грешники в аду. Ветер и волны беспощадно хлестали корабль, лишившийся управления. Капитан приказал бросить якорь, чтобы остановить беспорядочное движение, но корабль едва не опрокинулся. Видя, что вот-вот случится непоправимое несчастье, капитан сам обрубил канат и оставил якорь в море.
Земля была близко, но броситься в бурные волны и добраться вплавь решились очень немногие. Капитан проводил их глазами, плюнул и сказал: «Покойники».
Тем временем приготовили лодку и погрузили на нее все бывшие на корабле деньги, а также князя Блаи, четырех его вассалов и еще двух слуг по выбору (Джауфре Рюдель взял с собой старенького Ниварда Басурмана, постоянного своего лекаря, и молодого Рено). Лодку спустили на воду и вступили в неравную битву с ночной бурей.
Сеньор Джауфре, мокрый с головы до ног, помогал изнемогающему матросу держать руль, ибо волны то и дело норовили выбить из рук хрупкую планку; лодку бросало из стороны в сторону; одно весло сломалось. В краткий миг Джауфре Рюдель увидел своего насмерть перепуганного Рено, непрерывно плачущего и уже раскисшего от слез. Рядом с молодым слугой прикорнул старенький лекарь, сухонький, с опущенными морщинистыми веками. Затем вновь перед глазами закачались огромные черные волны, уши наполнились громом прибоя, а темная наползающая громада берега казалась мраком преисподней.
Последняя волна подняла лодку и выбросила ее на берег. Земля словно протянула к терпящим бедствие свои длинные черствые руки и схватила их в цепкие объятия. Почва обманчиво колебалась, к горлу подступала тошнота, холод пронизывал до костей и, что было самым ужасным, мучила нестерпимая жажда.
Сеньор Джауфре, борясь с телесной слабостью, поднялся на ноги. В черноте ночи различим был плачевный корабль, отданный во власть бури, как сгусток страха и темноты. Обломки лодки продолжало швырять о берег, словно море желало вновь и вновь торжествовать победу над людьми.
Мессина находилась в полумиле от того места, где высадился сеньор Джауфре. Не дав отдыха ни себе, ни своему человеку Рено, князь Блаи немедленно отправился туда, рассчитывая к рассвету доставить помощь остальным паломникам.
Между тем в городе уже заметили погибающий корабль и успели поднять тревогу. Множество жителей Мессины не спало; все наперебой предлагали свои лодки и услуги. Однако дивиться на их человеколюбие не приходилось, поскольку за право воспользоваться лодкой они просили немалую сумму.
Сеньор Джауфре, видя, что попал в безвыходное положение, заплатил алчным сицилийцам столько, сколько они запросили, нанял лодки за свой счет и спас таким образом всех паломников и лошадей, бывших на его корабле.
Слух о великодушии князя Блаи распространился быстрее лесного пожара, и многие из спасенных, особенно бедняки и простые пехотинцы со слезами рвались целовать ему руки, так что Джауфре Рюдель вынужден был спасаться бегством.
К середине этого полного тревог и заботы дня волны выбросили на берег обломки пережеванного морем корабля.
В Мессине паломникам поневоле пришлось задержаться. Ждали прибытия остальных кораблей. Благодаря великой милости Божьей, буря обошла своей яростью остальные три корабля и пощадила также грузовые дромоны – те, не имея весел, поотстали от легких судов и в этом оказалось их спасение, ибо буря задела их только краем.
Ах, как роскошно вступил в Мессину Гуго Лузиньян! Казалось, кругом кораблей пело само море, лаская борта лицемерно спокойными волнами, и повсюду звучала музыка медных труб и рогов. На гавань Мессины надвигались разноцветные паруса, разрисованные глазами и крыльями борта, выстроенные на носу и корме шатры, развевающиеся флажки и знамена. Гуго Лузиньян озаботился украсить и дромоны, так что потрепанному бурей флоту удалось придать довольно внушительный вид.
Но и Мессина не ударит лицом в грязь перед любой флотилией, даже перед самой великолепной. Город торговый, портовый, отчасти пиратский, где встретишь и лукавого грека, и напыщенного сарацина, и хитроумного еврея, и алчного норманна, Мессина вытянулась на берегу, прижимаясь к подножию виноградных гор, отделенных от города рвами. Такова спина Мессины; лицо же ее – гавань, такая глубокая, что нет надобности пользоваться лодками при погрузке и разгрузке кораблей. Сюда могут заходить самые большие суда, почти касаясь суши. Так и поступили капитаны флотилии Лузиньяна. С земли на борт перебросили деревянные мостки, и вот уже сеньор Гуго, шатаясь и скаля зубы, спускается на берег, а за ним, гибкие и веселые, как молодые волки, сходят и его сыновья, Джауфре и Гвидон. Князь Блаи, окруженный своими людьми, уже встречает их на берегу. Гуго Лузиньян мешком валится Джауфре Рюделю на грудь, неловко обхватывая его руками.
– Уф! И натерпелся же я страданий! – говорит он, отдуваясь. – Ради одного только Господа, который и не такое за нас выстрадал… А вы, как я слышал, потеряли корабль?
– Истинная правда, мессир, но почти все люди целы, да и часть денег удалось сохранить, – отвечает Джауфре Рюдель.
– Вот и хорошо, – пыхтит Гуго, и вдруг сильный приступ головокружения бросает его на землю, и он хватается за Джауфре Рюделя, и оба падают, а кругом все смеются. Смеются и сеньор Гуго, и Джауфре Рюдель, ибо опасность уже миновала и впереди несколько приятных, пусть даже и хлопотных дней на твердой, изобильной суше.
Тем временем корабли покидают остальные пилигримы, среди которых множество славных рыцарей из Пуатье. По мосткам осторожно сводят ошалевших лошадей, раздувающих ноздри и дико косящих глазами. Кругом шумят, галдят, суют в нос какие-то булочки, настойчиво предлагая купить.
Море, обманчиво прирученное в гавани, сверкает и переливается и выглядит гладким, как атлас. В отдалении от гавани стоят на якоре корабли – ждут фрахта. Они стоят бок о бок, как лошади в конюшне, и Гуго Лузиньян уже щурит на них глаза, прикидывая, какой можно было бы нанять взамен разбитого.
Провизия здесь, к счастью, дешева. Остров Сицилия весьма велик и имеет семь дней пути в длину и пять – в ширину. Здесь находится, как сказали Рюделю, гора с вулканом, и она так высока, что вершина ее теряется за облаками. Зимой и летом, в любое время, эта вершина постоянно покрыта снегом, что можно счесть великим чудом и удивительнейшим зрелищем на свете, за исключением разве что вида погибающих донных чудищ. Однако Джауфре Рюдель отказался ехать смотреть на эту гору, за что Рено втайне вознес благодарственную молитву Деве Марии – Спасительнице.
Зеленые горы Сицилии сплошь покрыты садами, и здесь растут яблоки, каштаны, лесные орехи, груши, апельсины и прочие фрукты.
Все это запасали для следующего морского перехода, который предстояло совершить от Сицилии до Крита, и это путешествие, как говорили знающие люди, займет три дня, и все эти три дня никто из находящихся на корабле не будет видеть сушу.
Между сеньорами было решено продать груз с одного из дромонов и разместить людей Джауфре Рюделя там, а также подготовить стойла для лошадей. Пока все это исполнялось, сеньоры вкушали радость от пребывания на твердой почве. Правители Мессины предложили им разбить лагерь за стенами города, на склонах гор. Это было сделано ради сохранения общего спокойствия, ибо местные жители с недоверием относились к чужеземным войскам, пусть даже те и вооружались исключительно против врагов Господа, находящихся в Святой Земле.
Как бы то ни было, а время отдыха миновало быстро, и небольшой, но славно снаряженный флот пуатевинцев покинул гавань Мессины и устремился к Земле Господней – несчастной, истерзанной земле.
* * *
Только о любви, о ней лишь одной, можно сказать, и говорилось на большом празднестве в Блае перед отплытием Гуго Лузиньяна и сеньора Джауфре за море. Началось в Божьем храме, во время торжественной мессы, и за пиршественным столом поздно вечером еще не завершилось – всю ночь перед тем, как взойти пилигримам на корабли, шелестело по темным покоям: «любовь… любовь…»
Человек заключен в мир греха, как в темницу, откуда нет исхода. Иной раз мир сей соблазнительно хорош и полон плотских наслаждений, но он же чреват смертью и предательством. И только жалость и любовь освобождают от непосильной этой ноши, которая заставляет нас спотыкаться и погибать на каждом шагу, уводит прочь из мрачной юдоли в Заморскую землю – по зову Господа, на защиту Его святынь.
Для вящей убедительности не священник произносил все это, но как бы сам Иисус, искусно сделанный из дерева, раскрашенный и снабженный особым скрытым механизмом, позволяющим открывать и закрывать рот фигуры. Эта говорящая статуя, распятая и скорбная, была водружена на кафедру для наставления отплывающих паломников, и ее проповедь произвела на собравшихся огромное впечатление.
– Три вещи вам необходимы для спасения моих святынь, – говорил, мерно двигая нижней челюстью, деревянный Иисус. – Третья из них – сила, которой вы обладаете в избытке. Вторая – знание, и им наделены некоторые из нас. Наипервейшая же – милосердие, ибо только любовью совершается на земле добро.
Выступил тут один монах из ордена цистерцианцев и нарочно обратился к проповеднику с таким вопросом:
– Господи! Отчего же Ты не позаботишься о Своей земле Сам, без нашей помощи? Тебе ли полагаться на человеков, зная бесконечную слабость их!
Раскрашенное лицо поначалу оставалось неподвижным, а затем, к ужасу и восторгу собравшихся, глаза фигуры ожили и повернулись в глазницах, уставясь на вопрошающего. Деревянные губы произнесли:
– Глупец! Ведь и Я принес Себя в жертву не по необходимости, а по любви. Разве заслужил Я от людей такое страдание? Нет! Но Я безропотно принял его из жалости к вам. Говорю же вам теперь: тот, кто нынче не исполнится жалости к Моему Гробу, будет лишен своей доли в Царстве Небесном!
Тут, передаваемые из рук в руки, замелькали матерчатые кресты, и всякий стремился завладеть таким и приколоть себе на одежду, а затем, разгоряченные, с красными лицами и возбужденно блестящими глазами, люди повалили к выходу и разбрелись до завтрашнего утра, мечтая о Заморской земле, о встрече с Богом, о новой, безгреховной жизни и всяческих чудесах, которые предстоит увидеть и испытать на себе. А наиболее знатные из пилигримов были приглашены князем Блаи на пир, где их ожидало роскошное угощение и превосходнейшие музыканты и жонглеры, которым наказано было подбирать песни, соответствующие торжественному случаю.
И вот о чем там пелось:
о тяготах долгого пути, в конце концов приводящего пилигрима к свету;
о плотском страдании, приносящем впоследствии радость, и о тех, кто из любви к Богу согласен терпеть боль и лишения день и ночь;
о бесконечной любви, которую Бог питает к людям, и которую люди должны питать к Богу;
о любви, любви, любви, пронизывающей мир незримыми золотыми лучами, точно скрепами, – о любви, без которой рухнет мир и человек обратится в ничто…
А под конец вот какую тенсону исполнили двое жонглеров:
Он: Опорой мне Господь! Вдали от милой, Где ест глаза и сушит губы зной, Злой сарацин, ведомый злою силой, Мне грудь пронзил каленою стрелой. Но знаю я: светла моя дорога. Тому, кто за Иисуса пролил кровь, Всего лишь день пути до Бога. Она: Приют последний – бедная могила В земле истерзанной, земле святой – Ты друга милого навеки скрыла. Откройся же теперь передо мной! О, верю я: страдать уже недолго. Тому, кто умирает за любовь, Всего лишь день пути до Бога.Тут Маркабрюн, сидевший за тем же столом, только на самом дальнем краю, не сдержал чувств – хлопнул ладонью по блюду и закричал:
– Клянусь Распятием! Тошнит иной раз и глядеть-то на баронов, которые только по виду остаются знатными господами, а как дойдет до дела – тут-то и обнажают свое истинное рыло, трусливое и жадное!
Он встал, покачиваясь, с полным кубком в руке. Годы не украсили гасконца – напротив, изжевали его, усилили природную худобу, оставили на лице мятые морщины, проредили и окрасили сединой волосы. Многие с неудовольствием смотрели, как Маркабрюн, злой и очень пьяный, готовится произнести речь, а Маркабрюн щурил глаза, ни на кого в особенности не глядя, и надсадно кричал:
– Все мы сродни Каину, как я погляжу, а Богу служить никто не желает! Хорошо же! Пусть распутные пьяницы, пусть обжоры, прелюбодеи, пузогреи и прочая рвань придорожная с баронским титулом и свинской душонкой, – пусть сидят в своем позоре, как в теплом дерьме! Пусть негодяи, верящие в ворожбу… – Тут он жадно присосался к своему кубку.
Покраснев от гнева, Гуго Лузиньян вскочил.
– Выведите ублюдка! – закричал он. – Я требую, чтобы этого горлопана…
– А, не нравится? – вынырнул из кубка ядовитейший Маркабрюн. – Кому, интересно, понравится такая правда? Иисус…
В этот самый момент слуга, подкравшись сзади, огрел Маркабрюна по голове, и тот упал, облившись вином. Он сразу ослабел: лежал на спине, не моргая, и праздно шевелил губами. Слуги поскорее утащили его.
Ночью сеньор Джауфре пришел проведать своего друга. Маркабрюн, уже почти не пьяный, с мокрыми волосами, лежал на кровати и бормотал, перебирая слова:
– Перед Богом и природой
Грешен трус… отступник…
Извратит саму природу
Тот, кто струсит…
Заметив Джауфре Рюделя, он приподнялся и молвил:
– А, мессир! Видать, вам также не по душе пришлись мои речи?
– Если что-то и пришлось мне не по душе, так это то, что вас ударили по голове и вынесли, бесчувственного, – ответил Джауфре Рюдель. – Скажите-ка мне, для чего вам понадобилось затевать сегодня этот неуместный спор?
Маркабрюн оскалил зубы.
– Мне не дали даже договорить! Ваши пустологовые сородичи, мессир, не взяли на себя труд выслушать меня до конца! Я хотел сказать, что Иисус будет жить среди тех, кто отправляется на службу Его, ради сострадания к Его Гробу, а прочие, хоть и зовутся баронами, были и останутся жалкими, ничтожными…
Джауфре Рюдель взял его за руку, и Маркабрюн замолчал. В полумраке поблескивали белки его глаз.
– Обещайте мне, – сказал Джауфре Рюдель, – что не станете в мое отсутствие петь и выступать! Ибо клянусь спасением души, случись вам раздражить и настроить против себя баронов, некому без меня будет удержать их руку.
Маркабрюн угрюмо отмолчался.
Так простился Джауфре Рюдель де Блая со своим другом Маркабрюном, и больше в этой жизни они никогда не встречались.
А глубокой ночью, когда спали уже и добрые горожане, и моряки, и священники, и знатные сеньоры, молодой Гвидон де Лузиньян ласкал одну красивую девицу, плутая пальцами в ее кудрях и путешествуя губами по гибкому ее телу. Таков уж был этот Гвидон, что для ратного дела годился он плохо, зато повсюду, где только ни появлялся, щедро сеял нежность и любовь, и за это, должно быть, любили его и люди, и сам Господь. Что до ума или храбрости, то ими Гвидон обладал весьма умеренно и, зная за собой такое несовершенство, возмещал этот недостаток по мере сил.
Расставаясь с покоренной девицей, подарил он ей свою рубашку, а сам ушел к отцу и наутро сел на корабль и отплыл в Святую Землю. Девица же и много месяцев спустя вспоминала нежного Гвидона и клала в свою постель его рубашку, и комкала ее, прижимая к груди, целовала и орошала слезами, и тем облегчала страдания. Впоследствии, однако, память о Гвидоне иссякла, и девица благополучно сменила бестелесного возлюбленного на такого, чья плоть ощущалась под нижней рубашкой не силою воображения, но посредством простого прикосновения руки.
* * *
На третий день после отплытия с Кипра перед Джауфре Рюделем показался палестинский берег. В туманной дымке угадывались уже сиреневые горы, и на некоторых вершинах – замки, сбегающие стенами по склонам. Страна, открывающаяся впереди, казалась призрачной и сонной, как будто Джауфре Рюдель заснул и погрузился в грезы. Все здесь виделось иначе, нежели привычное.
И вот о чем думалось: если одно только путешествие в эти благословенные края послужит грешникам воротами к раю, то кем, в таком случае, стали люди, прожившие здесь всю жизнь, от самого зачатия? Как изменила их постоянная близость к Кресту и Гробу? Не сделались ли они подобны ангелам?
Между тем корабли стали на якорь в гавани Триполи, и от берега направились уже лодки с гребцами, а матросы, бранясь и сквернословя, открывали трюмы и начали выкатывать на палубу бочки и выносить короба.
Вся эта недостойная суета миновала взгляд Джауфре Рюделя. Первым он сел в лодку, не в силах унять дрожь нетерпения, и первым ступил на берег. Поблизости разгружался корабль, на котором приплыл Гуго Лузиньян, однако самого Лузиньяна нигде еще не было видно.
Влажная жара облепила Джауфре Рюделя, как промокшая меховая одежда. Он вдыхал воздух Святой Земли, с удивлением убеждаясь в том, что этот воздух густ и тягуч и нехотя наполняет легкие.
Триполи ничем не напоминал ни один из городов, прежде виденных Рюделем. Часть домов здесь вовсе не имела окон, выходящих на улицу, и поначалу сеньор Джауфре отнес это на счет бедности здешних жителей, не имеющих возможности заплатить налог на окна, но потом ему рассказали о сарацинском обычае выводить все окна только во двор (а многие дома здесь в прежние времена принадлежали сарацинам и лишь впоследствии были слегка перестроены франками). Удивительными были здесь и храмы, выстроенные из желтоватого известняка – с очень широкими стрельчатыми арками и плоской крышей, увенчанной небольшим круглым куполом. Прямо из стены торчали пучки травы, недавно выросшей и уже увядшей. Только в полумраке храма, в почти колодезной прохладе, Джауфре Рюдель вздохнул полной грудью. Но и здесь, хоть он и находился в доме Бога, все вокруг кричало ему о чудесной сказочной чужбине: тусклый блеск греческих мозаик с изображением шагающих ангелов, ярко расписанные колонны, на каждой – свой святой, и были здесь святые, чтимые латинской Церковью, но были и греческие и также армянские. И все это Джауфре Рюдель находил удивительным.
Крытые каменным сводом, мощеные улицы с небольшими окошками наверху, дающими мягкий свет; суета вездесущих лавок, где толкались греки, армяне, сирийцы, генуэзцы; резные деревянные балкончики – редкие гости на сплошь каменных стенах; плиты мостовой под ногами; постоянный привкус пыли на губах; тоскующие глаза продажных женщин; запах перца, тмина и корицы, щедро расточаемый торговцами; цистерны для сбора дождевой воды и колодцы; портовые сооружения, бани, конюшни, мастерские, таверны с котлами, выставленными прямо на улицу вместе с очагом… и вдруг вся эта пестрая толчея людей и строений обрубается, будто отрезанная ножом, высокой крепостной стеной с прямоугольными башнями, расположенными через непривычно неравные промежутки.
Позади осталась и высадка войска пилигримов, и вывод лошадей, и разгрузка судов, и торжественная, но какая-то торопливая встреча. Все вокруг Джауфре Рюделя тонуло в дрожащем сиреневом мареве, так что в конце концов ему начало уж казаться, будто его опоили.
Жилище Триполитанских графов – просторный дворец, то и дело прерываемый двориками, наподобие монастырских, и везде там плещут небольшие фонтаны и стоят раскрашенные статуи с вытаращенными вещими глазами, и повсюду имеется великое множество роскошных вещей, и чаш, и изысканных византийских подсвечников, и деревянной мебели, и разной одежды, так что Гуго Лузиньян только головой вертит и крякает, а его сыновья переглядываются и восторженно усмехаются. Что до Джауфре Рюделя, то он, кажется, вот-вот потеряет сознание.
По счастью, граф Раймонд Триполитанский – вполне земной человек, отнюдь не сродни ангелам. В первую очередь его заботит исходящая от сарацин угроза и набеги Нуреддина. Но получив теперь подкрепление в лице паломников из Пуатье, граф надеется отвратить опасность от завоеваний Иисуса Христа.
Большая карта, нарисованная на пергаменте черными и красными чернилами, показывает в мельчайших подробностях и горы, и озера, и замки, и укрепленные селения, и все дороги и тропы, по которым может проехать вооруженный всадник, и даже одно огромное дерево, которое местными сирийцами прозывается Дубом Справедливого Человека. Некоторые пометки на карте сделаны позднее и другими чернилами, а надписи – и латинские, и сарацинские – граф Раймонд читает с одинаковой легкостью. Здесь, здесь и здесь, – показывает граф, – находятся сейчас сарацины, а вот тут предполагается встретить их соединенными силами…
Все это буднично и вполне обыкновенно, но оболочка военного совета скрывает на сей раз нечто большее, и от этого по груди разбегается щекотка. Ибо вся жизнь здешних баронов является непрерывным богослужением, и они от лица всего латинского мира охраняют Святые Места; долг же собратьев по вере помогать им в защите Христова наследия.
Сквозь сказочные покровы невероятного города Триполи, сквозь видимость обыденного разговора проступает неизменно и властно Она – Любовь, извечная тяга к Неведомому, к Дальнему, та самая любовь, от которой всего лишь один день пути до Бога.
Кшиштоф Лесень (окончание)
Маленькая, пыльная от бумаг квартира чутко прислушивалась к негромкому голосу Гинки. Самый воздух был здесь теплым и истертым, как старый козий платок, в который так чудесно закутаться с ногами, и позабыть все плохое, и больше никогда не хворать. Так хорошо, как здесь – среди чужих вещей и странных книг, у постели незнакомого умирающего парня, – Гинке не было никогда в жизни.
Она взялась за сложенный вчетверо листок вощеной бумаги: вырезка из каталога и отпечатанная на обороте страничка – опять чьи-то путевые заметки.
«Наиболее подробная и обоснованная различными фактами история распространения крыс в Европе, с 81 гравюрой на дереве И.Х.Окенфусса и 1 картой. Сочинение братьев чина Петра Фивейского Радиновича, Радончича, Боганчича и Миличича.» Без даты, середина XVIII века.
«Достовернейшее житие Матвея Болванохвальца, как он, сведя дружбу с прокаженным, от болванохвальства отвратился и к Истинному Свету обратился, и как впоследствии открылось, что означенный прокаженный был на самом деле Ангелом, и о многообразных последствиях сего». Аноним, середина XVIII века.
«Гроздие добрых, или жизнеописание семи подвижников милосердия. Издание Скотопригоньевского монастыря. 1911 год».
«Блоха в истории, быту и литературе человечества. К изучению мифопоэтичской символики насекомых-паразитов. – Сборник монографий под общей редакцией профессора М.П.Гробоположенского. – Научные труды Дерптского университета, 1906».
«Феномен лепрозория Святой Анны на Малайских островах. Соч. отца Бенедикта Маза. – Киев, 1912.
Данный труд посвящен поразительному феномену – письменам, проступающим на коже прокаженных на определенном этапе развития заболевания. Анализ знаков, их систематичность и повторяемость позволяют предположить, что имеет место письменность. О.Бенедикт Маза посвятил тридцать лет изучению и расшифровке языка, которым Нечто посредством тел прокаженных пытается говорить с человечеством. Перевод выполнен проф.филологии А.И.Мшелоимцевым при консультации доктора медицины С.А.Мшелоимцева-младшего».
«Роспись подобиям гадским и иным изображениям непристойным, как в лепнине круглой, так и в рисовании красками. Описание монастыря блудниц, что в Ниоре Аквитанском, с дополнением достоверных известий о царивших там нравах и полном разврате. Описание Онуфрия Окунькиного, 1769 год, Москва».
«Моя жизнь среди полумерцев. Записки насильственно оскопленного. А.Т***. СПб, 1916».
«Книга заблудших душ (Аноним). Наиболее полное совокупное жизнеописание грешников, вероотступников и злодеев былого времени. Перев. с лат. – Вильнюс, 1910 г.»
«Кулинарное путешествие по джунглям обеих Индий. Андреас да Сильва да Нуэва-Каледония де Кастилья-и-Сьенфуэгос. Издание Братства Милосердного Кровоточащего Сердца, Ла Валетта, 1718».
«7205 года от Сотворения мира, Апреля в 30 день. Приехал обедать в маетность хоронжего панцлерной хорогви пана Гребовского, в местечко Окунево. Того же числа приехал ночевать в Варшаву.
Варшава суть место великое, на левом берегу Вислы положенное. В Варшаве около посадов города нет, только один замок королевский на берегу реки Вислы; тот замок каменный, изрядным строением сделанный.
В бытность свою в Варшаве стоял на другой стороне реки Вислы в слободах, которое место называется Прага. В тех слободах дворы строения деревянного, хорошего.
Для того в тех слободах я стоял, что в Варшаве постоялого двора себе не сыскал, понеже приезд мой прилучился под час сейма, который в то время у поляков был для выбирания короля польского, и съезд в то время был в Варшаву великий всем сенаторам Речи Посполитой.
Маия в 1 день. Из вышепомяненного места Праги ездил я в самое место Варшаву, чрез реку Вислу переехал в лодке и с берега реки Вислы взошел в Варшаву на гору по каменной лестнице и, пришед в замок, был на королевском дворе. В тех королевских палатах в сенях стоит караул, и по стенам висит оружие. В то время в том королевском доме на всех было платье черное – по смерти короля Яна Собеского.
Из тех сеней вошел в палату, которая палата есть немалая, обита вся черным сукном. В той палате на левой стороне сделан немалый рундук, к стене три ступени вверх, и обит тот рундук весь бархатом красным, по сшивкам кладены кружева золотые. На том рундуке поставлен гроб, в котором лежит тело короля польского Яна Собеского.
Кругом того гроба по ступеням помяненного рундука поставлены тридцать шандалов серебряных великих, в которых свечи высокие, вощаные, белые. В ногах королевского тела стоят два человека караульных с алебардами.
На верху того гроба положена корона золотая, в ногах подле гроба положена подушка, и на ней поставлена шкатула золотая, сделана подобием сердца человеческого. В тое шкатулу при погребении королевского тела, вынув из него сердце, положат и погребут то королевское сердце в Варшаве, а тело повезут в Краков и погребут в Кракове.
Между тех королевских палат есть одна палата великая, которую поляки называют «изба сенаторская». В той палате бывает у поляков сейм. У палаты окна великие, были стекольчатые, но все повыломаны и разбиты от нестройного совета и несогласия во всяких делах пьяных поляков.
Того же числа был я в костеле, в том костеле на левой стороне стоит образ Распятия Христова, сделан резною работою изрядною. У того образа на главе волосы подобны человеческим волосам, черные; и сказывают поляки, что будто те волосы по все годы стригут, и паки-де те волосы отрастают.
Тот костел от королевского дома недалеко; и многие мещанские домы, каменного изрядного строения, подле самого королевского дому построены. Об одну стену с теми мещанскими домами многие лавки каменные, в которых зело много товаров. Под теми лавками погребы великие, где много продажных виноградных вин разных, которых поляки нередко и немало употребляют. В лавках за всякими товарами сидят мещане, богатые люди сами, и жены их, и дочери-девицы в богатых уборах, и в зазор себе того не ставят. В Варшаве для продажи хлебных припасов и всяких харчевых товаров есть немало, только цена всему при московских высокая.
Маия во 2 день. Для сейма чрез реку Вислу сделан был мост на судах и по тому мосту стоял караул, для того что во время сейма между поляков бывают многие ссоры и бой. Однако ж, когда напьются пьяны, не тужат о том и не скорбят, хотя б и все сгибли. А когда сейма в Варшаве не бывает, тогда и мост чрез реку Вислу не бывает же. Мню, для того поляки любят перевозы, что, на тех перевозах съезжаясь, пьяные рубятся, не знают за что – и так души их, как мухи, погибают.»
Затем настал черед газетной вырезки, порванной посередине, – должно быть, ее сняли с гвоздя и зачем-то оставили в этой папке среди других бумаг.
Ошибочка вышла
Прекрасным воскресным утром один молодой человек – назовем его Франек – отправился на прогулку. Все обстояло наилучшим образом: светит солнышко, цветут многочисленные деревья в садах и парках, в руке порхает тросточка, под тщательно причесанными усиками порхает улыбка. Франек словно сошел с картинки из книжки Боны Сабякевич «Как стать неотразимым кавалером». По весне таких молодых людей становится особенно много, поскольку, в силу непобедимого закона природы, именно в это время года им непрерывно хочется любви.
И мы не посмеем ни осуждать их за это, ни даже посмеиваться над ними. О, нет! Возможно, мы даже слегка им позавидуем, сидя за столиком в кафе на эфемерном гнутом стульчике и попивая кофе, густой и черный, как душа отцеубийцы.
Вот Франек приостановился на углу и обмахнул ослепительным платком свои начищенные туфли – должно быть, ах, пылинка! – и снова зашагал себе по улице, да еще с таким видом, как будто одно его появление уже осчастливило целый квартал.
И вот навстречу ему идет прелестнейшая особа – молодая девушка с бледным лицом и копною легкомысленных кудряшек. И что наиболее пикантно: на поводке рядом с нею бежит собачка, молоденький пудель, и представьте себе – тоже в кудряшках! И так они идут, обе – слегка подпрыгивая и пританцовывая на ходу, поскольку волшебное действие воскресного весеннего утра распространяется и на них.
Слегка прищурив правый глаз, наш Франек точно рассчитывает траекторию своего дальнейшего передвижения и в нужный момент мастерски запутывается в поводке, на одном конце которого подпрыгивает собачка, а на другом отчаянно барахтается очаровательная девушка.
– Ох! – восклицает Франек лицемерным голосом, сладким, как мед. – До чего же я неловок и неуклюж!
– Это пустяки, – отвечает девушка, помогая ему выбраться из пут. – Право же, совершенные пустяки.
– Еще раз прошу меня извинить, – произносит Франек и делает вид, что хочет благонамеренно удалиться, но, опять же, со снайперским расчетом, наступает собачке на лапку, и та с визгом впивается ему в лодыжку.
– Какой ужас! – вскрикивает хозяйка и изо всех сил дергает за поводок. – Клара! Как тебе не стыдно! Фу!
Франек потирает укушенную ногу и слабо улыбается. Теперь девушка склоняется над ним.
– Вам больно? Может быть, показаться врачу? Сама не знаю, что это на Клару нашло!
– Ее зовут Клара? Миленькая собачка. – И Франек бесстрашно треплет кудрявые ушки пуделя. – А вас как зовут?
– Ванда.
– Это очаровательно! Клара и Ванда! Ванда и Клара! Вы даже чем-то похожи друг на друга. Говорят, хозяин и собака всегда обладают некоторым сходством.
– Да, я тоже это слышала. – Теперь Ванда бледненько улыбается. – Это даже забавно. Наша соседка, пани Бурба, держит толстого кривоногого бульдога.
Франек рассмеялся:
– Догадываюсь, как выглядит пани Бурба!
И вот уже он с Вандой и Кларой идет гулять в обратном направлении по той же улице и снова проходит, уже в компании своих прелестных спутниц, мимо нашего кафе, и у нас появляется возможность убедиться в том, что нынешний день Франек проведет не без пользы. Франек что-то рассказывает, Ванда охотно смеется, а Клара весело прыгает вокруг обоих.
Прощаясь, Франек завладевает номером телефона Ванды (и Клары) и дозволением позвонить нынче же вечером. И он возвращается домой окрыленный и напевает себе под нос:
– Ванда и Клара! Клара и Ванда!
Вечером, закурив превосходную сигару (Франек позволяет себе по одной раз в неделю), наш герой подсаживается к телефонному аппарату, набирает заветный номер и долго слушает гудки, а затем резкий женский голос иглой впивается ему в ухо:
– Алло!
– Будьте настолько любезны, – бархатно вползает в трубку Франек, – попросите к аппарату Клару.
– Клару? – визгливо переспрашивает голос. – Вы уверены, что хотите поговорить с Кларой?
– Абсолютно, – выдыхает Франек, словно пытается послать по проводам обольстительный аромат сигары.
– Ну ладно, – несколько разочарованным тоном произносит дама. Слышно, как она шмякает трубку на телефонный столик. Франек сладко замирает. Ему представляется, как милая бледная девушка, тряхнув кудряшками, слегка удивляется: «Меня? К телефону? Незнакомый мужчина?» А потом улыбка появляется на ее губах: «О, это, наверное, Франек… Он очень симпатичный. Его сегодня моя собака укусила, а он даже не жаловался». И легкими шагами подходит к аппарату.
Вот кто-то действительно взял трубку. Но что это? Вместо чарующего голоса раздается какое-то чавканье, сопенье, потом ворчание и громкий лай, а вдали слышен хохот.
Франек от ужаса мертвеет.
– Клара… и Ванда, – бормочет он. – Ванда! Ванда!
Но поздно: Ванда уже повесила трубку.
* * *
Посреди чтения явился Мариан – принес обломки куриных ног, завернутые в газету. Гинка пошла варить бульон, а Марек потопал навестить Лесеня. Уселся рядом с диваном, закинул ногу на ногу, передумал, сунул в рот папироску, спохватился – убрал, зачем-то пошарил по карманам и наконец притих на стуле. Лесень Мариану очень не понравился. Конечно, отек на лице стал немного меньше, да и вообще видно было, что Гинка постаралась: Кшись был умыт, причесан и заботливо закутан в дряхлое одеяло. Однако сам Лесень постепенно переставал принимать участие в собственной жизни. Глядел не то на Мариана, не то вообще в неопределенном направлении, как будто до происходящего ему и дела нет.
Мариан завертелся на стуле, оглядываясь и шаря глазами по комнате, но здесь, собственно, и заняться было нечем. Только книги да еще дурацкие разрисованные кляксы на столе. Тогда Марек наклонился поближе к Лесеню и внушительным тоном, скрывая неловкость, произнес:
– Ты значительно лучше выглядишь. Кстати, русские крепко вмазали немцам – общеизвестный теперь уже факт. Твой Пшегроздки надеется, что они там на Украине друг друга сожрут. Говорит, это было бы хорошо для Польши. Кстати, на территории Советского Союза формируется польская армия.
Кшись безучастно слушал. Мариан вдруг рассмеялся, полез в карман.
– Я тут тебе одну листовку принес, обхохочешься. Мне товарищ Отченашек дал… Потом познакомлю, это великий человек. Вот, послушай.
Марек развернул очень мятую бумажку с тремя карикатурными изображениями Гитлера. На одном Гитлер, выпучив глаза и высоко задирая тощие колени, куда-то маршировал, на другом он же уныло плелся в обратном направлении, повязав поверх каски бабий платок. Иллюстрации сопровождались следующими стихами:
Дойчланд, Дойчланд, УБЕР АЛЛЕС! Это значит: все для Фрица, Это значит: Фриц повсюду, Это значит: Фриц везде! Это значит: Фриц и грабит, Фриц и жрет, и убивает, Это значит: Фриц считает – Он в Европе господин! Дойчланд, Дойчланд, УДИРАЛЕС! Это значит: Фрица лупят, Это значит: Фрица бьют! И не с песней, а со стоном Он уходит на попятный… Не уйдет! В своей берлоге Будет насмерть Фриц добит!В самом низу листка упавшего Гитлера протыкал штыком смеющийся широкоплечий солдат с надписью «СССР» на груди.
Дочитав, Марек сконфуженно убрал листок. Кшись слегка шевельнулся. Мариан спохватился, стремительно нагнулся над ним:
– Что?..
– Очень смешно, – сказал Кшись.
Вошла Гинка с куриным бульоном. Мариан тотчас уступил ей стул. Ревниво поглядывая на тарелку, произнес:
– Как пахнет, а? А знаете, где я ноги достал?
– На Перехвате, – сказала Гинка. – Небось, пристрелил ради них какого-нибудь несчастного спекулянта.
– Ну… почти… – протянул Марек.
– Что ж так жидко – одни ноги? – спросила Гинка. Невозможно было понять, насмехается она или говорит всерьез.
– Ну ладно, братцы, я пошел. Зайду завтра. – Мариан решил не обращать внимания. Мало ли что. Вдруг она огорчена или еще что-нибудь. – Не скучайте тут…
Он махнул рукой и, видя, что на него больше не обращают внимания, вышел. Сбегая по лестнице, он вызывающе насвистывал сквозь зубы:
Марш, марш, Домбровский,
В край родной наш Польский…
Потом в голове у него сформировалась сама собою следующая нелепая мысль: «Хорошо Гинке – ее, считай, не существует. Сгорела себе в еврейском гетто. А меня, когда Лесень умрет, пан Пшегроздки собственноручно убьет наборной кассой».
Нарисовалась верстатка: огромными шурупами в ней завинчен свинцовый заголовок чудовищного размера:
Дойчланд, Дойчланд, У д и р а л е с!
И этим предметом его, Мариана, лупят по голове. Лупят, лупят, пока в этой голове не наступает полное просветление, и тогда Мариан окончательно осознает, что Лесень-то на самом деле умирает – несмотря на подбитый фургон «Молоко», пенициллин и куриные ноги.
Мариан выругался и быстро зашагал прочь.
А маленькие отважные кровяные тельца внутри Лесеня до сих пор не сдавались. То и дело обнаруживалось, что остался еще один непобежденный отряд, способный отстреливаться до последнего солдатика. И они погибали, накрытые чудовищным артобстрелом, погибали тысячами – но не сдавались. Лесень очень устал от этой неравной борьбы, но в его жилах текла гонористая польская кровь, которая не принимала никаких приказов сдаться. Еще чего! Солдатики скалили зубы и топорщили усы. Они с благодарностью и прибаутками слопали бульон и, обретя новые силы, вновь атаковали врага. Они хотели одного: драться. Особенно яростно они дрались, пока Лесень спал. Иногда бои пробуждали его, тогда он начинал стонать, а под утро, совершенно измученный, заплакал, тиская пальцами одеяло. Гинка проснулась тоже.
– Кшись, – позвала она, но Лесень ее не слышал – тонул.
Гинка присела рядом на кровать и, склонившись, обняла его.
…И провалилась.
Границ больше не существовало. Кто-то взял на себя дерзость отменить все естественные преграды между нею и этим незнакомым парнем. Гинка погрузилась в Лесеня, как в трясину, разрывая тяжестью своего естества слабое сопротивление кожи. При первом соприкосновении кровь ошеломленно отпрянула, и все в обоих телах возмутилось, вскипело, вздыбилось, превратилось в две огромных волны, грозящих друг другу пенной головой на круто изогнутой шее. Но поздно: кожа уже смешалась и срослась, образовав новый покров, и отступать из чужого тела было некуда. И одна кровь обрушилась в другую, погружая рассудок в бесконечное падение. Гинка словно бы летела вниз вместе с каждой клеткой своего тела, раздробленная на мириады частиц. Она ощущала каждую клетку, каждый внутренний орган, она слышала величественную музыку кроветока и восхищалась тем, как великолепно и гармонично устроено живое существо.
Навстречу ей неудержимым потоком мчалась чужая кровь, полная неприятелей, но теперь враги были бессильны: свежие силы мгновенно смяли и уничтожили их, и тотчас позабыли о них, поскольку им предстояло нечто куда более важное: срастание двоих в единое, бесплодное и прекрасное целое.
Одно сознание, ясное и восхищенное, властно вплескивалось в другое, больное и слабое, но поначалу становилось всего лишь частью общего бреда. В голове сумбур и сумятица – тесто, уминаемое сильными руками стряпухи. Незнакомые воспоминания втискиваются между своими собственными, привычные представления вдруг натыкаются на прямо противоположные. Нереально яркие образы, мучительно парадоксальные картины вспыхивают и почти тотчас гаснут, сменяя друг друга. Этот новый бред похож на бег пьяного по несущемуся поезду против движения: две разных качки, своя и чужая, два противоположных направления, мелькание картин сразу и в вагоне, и за окном: лица, деревья, стаканы, тропинки, столбы, баба с тюками…
Очень постепенно человек начинает брать верх над своим рассудком. Картинки утрачивают внеземную яркость и выпуклость, перестают устрашать пронзительной, заостренной непонятностью. Они делаются простыми и ясными – плоскими.
Никогда прежде не сталкивались эти два мира: мир мальчика из состоятельной семьи и мир девочки из бедного еврейского квартала. Теперь они сливались воедино.
Хуже всего приходилось довоенным воспоминаниям. Вдруг появилась бабушка Ядзя, вся в черном, с сухоньким личиком, с седенькими букольками. Лорнируя неряшливые пейсы Исхака Мейзеля, она недоуменно вопрошала:
– Qu'est ce que vous faites?
Человека колотило от смеха. Он трясся всем телом, судорожно хватаясь руками за края дивана, словно боялся, что его сдует ураганным ветром.
Когда родился Кшись, его маме было тридцать девять лет, отцу – сорок четыре, старшему брату Константину – шестнадцать, а бабушке – целая вечность. У них был свой дом в Мокотове, и сад, где росли узловатые темные деревья, мощные сорняки и немного цветов на косматой клумбе. Дольше всех продержались в войне против бурьяна флоксы.
Кшись рос ласковым и тихим. Он был религиозен, как все Лесени. Бог представлялся ему кем-то вроде старшего брата Кастуся, только еще могущественнее. Другие мальчишки знали, что у Лесеня есть старший брат. И хотя Кастусь ни разу никому даже не пригрозил, одно только его существование значительно облегчало жизнь братишке. Кшись много читал и любил всех людей, хорошие книги, Пречистую Деву, классическую музыку, больших собак, а из птиц – воробьев.
Отец и мать погибли вместе с домом и садом. Брат Кастусь пропал в сентябрьской каше – Кшись не имел о нем с тех пор никаких известий.
Гинкины мысли, чувства и представления о жизни были для Лесеня почти непереносимы. В туго накрахмаленном быту родительского дома почти никогда не звучало, например, слово «кровь». Разве что в духовно-нравственном смысле: «Помни, что в наших жилах течет древняя дворянская кровь». А в мире Гинки, где, несмотря на бесконечную стирку и гирлянды непросыхающего белья, всегда пахло затхлым тряпьем, это слово было постоянно на слуху. То у сестер, теток, матери или самой Гинки месячные крови. То в приблизительно-кошерное варево попала кровь из говядины, и стоит ужасный крик: кто недоглядел, кто испортил обед, из-за кого все псу под хвост? То в яичном желтке обнаружится капелька крови, и мать, брезгливо скривив на сторону лицо, выплескивает его в помойку.
Гинка росла сорванцом. У нее тоже был старший брат, но этот брат никогда не вступался за нее, наоборот – таскал за тонкие черные косички и отбирал сладости, поэтому они постоянно дрались. Она дралась и позднее, когда превратилась в миниатюрную девушку. Ее трогательно беззащитный вид часто вызывал у мужчин желание предлагать свои услуги в качестве защитника. Отказ мгновенно превращал покровителя в насильника, и вот тут-то случались разбитые носы, расквашенные губы, заплывшие глаза и даже один раз выбитый зуб. Впрочем, Гинка на свой счет не обольщалась: она побеждала исключительно благодаря фактору неожиданности. Нанеся удар, она тотчас обращалась в бегство. При следующей встрече кавалер обычно делал вид, что они едва знакомы.
Гинка всю жизнь с боями и страшными потерями прорывалась туда, где Лесень просто и безмятежно родился. Прочитанные Кшисем книги вдруг захламили ее память, так что она даже перепугалась: кто все эти странные люди, почему их так много? Впрочем, кое-что читала и она, и долго кружили друг против друга два совершенно разных Кожаных Чулка, тщетно пытаясь слиться в единый образ.
Все это кипело и бурлило, словно реактивы в пробирке, но вот настало время, когда кипение прекратилось, и раствор сделался прозрачным: реакция завершена. Новый человек сумел принять в себе и полное согласие с миром, и непрерывный бунт против мира, и приветливую готовность довериться первому встречному, и настороженную готовность дать оплеуху в любой момент. Все противоположности вдруг пришли в согласие и перестали терзать рассудок.
– Кто я? – тихо спросил сам себя человек, лежавший на диване. Тут он обнаружил, что у него болят челюсти, – должно быть, сильно стискивал зубы и сам этого не заметил. – Кто я?
Он прислушался к звуку своего нового голоса: высокий юношеский голос, чуть глуховатый, но приятный. Провел руками по своему телу. Привычно-непривычно ощутил под ладонью прикосновение женской груди – небольшой, как была у Гинки. Рука заскользила дальше, по бедру. Замерла.
– А вдруг?.. – сказал он сам себе, посмеиваясь мелко и чуть дрожа. Затем коснулся паха. – Да! – крикнул он во весь голос. – Да! Душой и телом! Ко-щунст-вен-ный уро-дец!
Он подскочил на диване, рухнул на спину и, запрокинув голову назад, так что в вытаращенных глазах запрыгало отражение окна – скошенный светящийся прямоугольник – захохотал. Он хохотал, и рыдал, и икал, пока не осип, а потом заснул мертвым сном, раскрыв во сне рот и громко храпя.
* * *
Вечером пришел Ярослав. Принес еду: чай в газетном кульке, хлеб и кусочек липкой коричневой колбасы. Открыл своим ключом, тихо пробрался в комнату и вдруг от ужаса у него в животе как будто образовался целый лифт… и тотчас ухнул вниз, обрывая тросы, этажей так на десять – у-у-у!..
На диване сидел незнакомый молодой человек, завернутый в одеяло, и читал. В раскрытое окно заглядывал неназойливый вечерний ветерок, на табуретке рядом с диваном стояла чашка куриного бульона. Молодой человек попивал бульон, почитывал какие-то книжки и рукописи из толстой папки с замусоленными завязками. Когда Ярослав вошел, он спокойно поднял глаза.
Ясь быстро огляделся. Ни Лесеня, ни Гинки. Только этот тип. И как уверенно держится!
– Их пришлось срочно эвакуировать, – сказал незнакомый молодой человек. – Лесеню стало хуже.
Ясь настороженно молчал. Ему было крепко не по себе. «Лесеню стало хуже». Скажите пожалуйста! Как будто могло быть «хуже».
Молодой человек снял с табурета чашку.
– Садись. Ты Ярослав?
Ясь уселся. Кулек с чаем неудобно шевельнулся в кармане, и Ясь спохватился:
– Да, я же принес тут…
Он выгрузил карманы. Парень одобрительно посмотрел на хлеб, колбасу, сказал:
– Я согрею воды.
И ушел на кухню, путаясь в одеяле.
Ясь еще раз обвел глазами комнату. У Гинки был пистолет. Если бы сюда ворвались немцы, она успела бы застрелить Лесеня. Вообще, остались бы следы. Нет, никаких немцев здесь не было, решил Ясь.
Вернулся незнакомец. Остановился в дверях, красуясь: взгляд задумчиво-отрешенный, одеяло ниспадает древнегреческими складками. Он был очень бледен, как будто только что перенес тяжелую болезнь, и не по-мужски красив. Ясю вдруг подумалось, что такие лица бывают у ангелов: страшноватые расширенные глаза, правильные, нежные черты, изогнутый наподобие монгольского лука маленький рот.
– Почему ты голый? – буркнул Ярослав.
– Лесень оделся в мое, – охотно пояснил парень. – Кстати, меня зовут Борута.
– Борута?
– Прозвище, конечно. Настоящее имя знать необязательно.
Ясь фыркнул неопределенно.
Борута плюхнулся на диван и продолжал, покачивая босой ногой, высовывающейся из-под одеяла:
– Их забрали в наш лагерь, там и врач есть, и местные подкармливают молоком. А я вот остался тут голый – тебя дожидаться. Меня товарищ Отченашек послал. Ну хочешь – проверь!
– Давай колбасу резать, – хмуро сказал Ясь. – Есть хочу, как собака.
Они приготовили чай и бутерброды. Ужинали в комнате: Ясь сидя на табуретке, Борута – удобно расположившись с ногами на диване.
Минуты две жевали молча. Ярослав все острее ощущал себя каким-то бедным родственником. Газетку вот забыл на колени подстелить, чтоб бутербродиком, значить, не сорить, не пачкать единственные брючки. И черт знает почему, комнату наполняет отвратительное чавкание. Сидит в ней бедный родственник – как там его? как-то вроде Я.В. – и при всех нагло чавкает.
А Борута ел совершенно бесшумно. И вроде как и не жевал вовсе. Все как будто само собою исчезало, едва поднесенное к маленькому рту. Только губы чуть вытягивались в хоботок.
Ярослав спросил:
– Что там с Лесенем, нельзя ли поточнее?
Он почему-то думал, что Борута станет мямлить, припоминая или даже изобретая какие-нибудь сложные медицинские слова, но тот сразу ответил:
– Внутреннее кровотечение усилилось. Минутка позвонила по связному номеру, и мы сразу приехали.
– Кто позвонил?
– Девушка с ним была, – объяснил Борута. Он чуть приподнялся на диване, протянул руку и взял со стола свой стакан с чаем.
– Ее звали Гинка Мейзель, – сказал Ясь.
Борута невозмутимо отпил чай, поставил стакан себе на живот и отозвался:
– Возможно. У нас ее знали как Минутку.
– Ясно.
Опять молчание.
Теперь Ясь громко глотал чай, и его это прямо-таки бесило. Искоса он поглядывал на Боруту. Тот сидел, уткнув подбородок в колени, думал о чем-то. На фоне диванной спинки белело лицо, тяжелые веки под полукружьями бровей были опущены, на щеке лежала тень ресниц. В полумраке Борута был похож на красивую, уставшую от любви женщину.
Ясь поднялся с табурета, начал расхаживать по комнате. Борута следил за ним как будто с легкой насмешкой. Потом тихо проговорил:
– Я завтра уйду. Ты мне только одежду какую-нибудь принеси.
– Ладно.
В голове у Яся крутился и бушевал настоящий вихрь. «Минутка», «Борута». Все это какая-то, как говорит дядя Ян, буйда на рессорах. Полная, то есть, чушь. Какие-то люди срочно прибыли в Варшаву и забрали Лесеня в леса. Лечить. И куда им звонила Гинка – под елку? Что вообще происходит? Где искать этого товарища Отченашека, а главное – зачем?
Ясь похлопал по карманам, извлек папиросу и попытался найти в ней утешение, но тщетно. Он уже предвидел неизбежный разговор с Марианом. Баркевич, пунцовый, как борщ, орет: «Как ты мог вот так запросто отпустить этого Боруту? Ты хоть выяснил, кто он такой? Ты его проверил? Запросил о нем? Вот и я не знаю! А завтра всех загребут в гестапо – кто за это ответит? При чем тут Отченашек? Может, он в глаза этого типа не видел!..» А Ясь бормочет: «Следов борьбы не было… Да и вообще, для чего ему сидеть голому, если он провокатор? Сидел бы одетый…»
Приду завтра с Марианом, подумал Ясь. И засобирался.
Борута сполз с дивана, лениво натянул одеяло повыше на плечо.
– Я провожу до двери.
И пошел в прихожую, мелко перебирая босыми ступнями. Ясь ошеломленно смотрел на его спину, на струящиеся складки одеяла. Женщина? Борута… А ведь может так статься, что и женщина.
Борута зажег лампочку в прихожей, посторонился, пропуская Яся к двери.
– Ну, бывай, – буркнул Ясь. – Зайду утром, там и простимся.
Борута подошел, чтобы сразу закрыть дверь, и внезапно они оказались стоящими нос к носу. Ярослав невольно встретился с Борутой взглядом, и вдруг ему почудилось, что в чужом лице начали проступать неуловимо знакомые черты. Как сквозь толщу воды, искаженный рябью поверхности, угадывался еле различимый облик Кшися. Длилось это всего миг, а затем сменилось таким же размытым образом Гинки, после чего опять все смешалось, превратилось в этого непонятного и, в сущности, ненужного Боруту с его тайнами, недомолвками и «осведомленностью». Но теперь Ярослав уже не мог отделаться от мелькнувшего перед ним видения. Он все медлил в прихожей, на пороге, при тусклом свете пыльной лампочки, и, тяжело дыша, всматривался в неизвестного – всматривался, уже не скрываясь и ничего не стыдясь. Разгадка билась перед ним в брызгах воды, как скользкий и быстрый рыбий хвост, обманывая серебряным блеском и дразня близостью. Не так, как в лице дочери преобразуются суровые черты лица, и не так, как в лице юноши переплавлен мягкий облик матери, – отнюдь не гармонично, а как бы мучительно, едва ли не насильственно смешивались в Боруте два знакомых Ясю человека, превращая самого Боруту не то в ангела, не то в чудовище.
От невероятной мысли Ярослав побелел, будто облился сметаной. Дыхание у него перехватило, пальцы рук онемели, он качнулся и едва не упал. Борута подхватил его за плечи. Несколько секунд они смотрели друг другу в глаза, словно не было и не могло существовать между ними недомолвок, потом Борута тихо засмеялся и выпроводил Ярослава на лестницу.
Все еще пошатываясь, Ясь отправился прямиком к Шульцу и с ходу попросил у того стакан водки. Шульц, ни о чем не спрашивая, с готовностью принес едва початую бутылку. По мере того, как бутылка пустела, Шульц становился все светлее и яснее, а Ясь страдальчески мутнел.
Потом туда же явился Мариан. К удивлению Ярослава, Марек принял историю с Борутой абсолютно спокойно. «Если их эвакуировали в лес, значит, так надо. Мы же с тобой, в сущности, очень мало знаем».
Марек свято верил в существование где-то в высших сферах Великого Плана и ждал только сигнала.
История о том, как Джауфре Рюдель де Блая вступил в сражение с сарацинами, и о встрече его с графиней Триполитанской
«Неведомо какая» Дама, прекраснее всех известных дам Пуатье, Прованса и Гаскони, – не то пригрезилась она поэту, не то была придумана им, по крайней мере, поначалу – назло жестокой красавице, и вряд ли обошлось тут без Маркабрюна, который увидел в поэтической затее сеньора Джауфре отменный розыгрыш, способный основательно позлить всех этих коварных обольстительниц. Так и шло своим чередом, дамы сердились, поэт неопределенно вздыхал, а Маркабрюн ядовитый – посмеивался. Пытались разгадать загадку, но песни Джауфре Рюделя обладали обманчиво наивным видом, так что в конце концов все сердечные тайны поэта были погружены в надежный туман. Все, что удалось достоверно выведать, укладывалось в четыре строчки самой знаменитой из его песен о Дальней Любви:
Тогда лишь верен сам себе, Когда я рвусь к Любви Далекой. Желанней, чем дары Небес, Мне дар моей Любви Далекой…И – все.
Но вот молодая графиня Триполитанская появляется в зале, между тех окон, что выходят на море, и тех, что смотрят на поля и фруктовые сады; ее ноги легко ступают по мозаичному полу, изображающему морскую воду, чуть тронутую ласковым дыханием ветра. Эта мозаика выполнена с таким искусством, что поневоле удивляешься отсутствию следов, которые должны были бы остаться на влажном песке. А жаль, ибо песок-соглядатай мог бы выдать, какими маленькими, изящными ножками обладает графиня.
Она любезно здоровается с сеньорами – и с сеньором Гуго, и с его сыновьями, и с князем Блаи, и для каждого находит приятное, легкое слово. У нее гибкий стан и красивые руки, но всего поразительнее – лицо с нежной линией подбородка, подчеркнутой тонким барбетом, – лицо, сияющее ослепительной, волшебной юностью.
Говорили об изящных пустяках, развлекая гостей, сообщали новости и слухи. И брат, и сестра то и дело пересыпали речь сарацинскими словами, а то и целыми фразами, всякий раз поясняя со смехом, что то или это обыкновенно называется в здешних краях так-то и так-то. Дивно смотреть, как птичьим лепетом слетали с уст юной Мелисенты незнакомые звуки языка, который Джауфре Рюдель чаял услышать лишь от смертельного врага.
Расспрашивали гостей, в свою очередь, и хозяева: интересовались новыми обычаями при провансальских дворах, и законами, согласно которым вершатся дела и суды любви, и состязаниями трубадуров, и новыми их сочинениями, и именами лучших.
Затем в зал явились два полуголых раба, очень черных, с телами, смазанными для украшения маслом, а к щиколоткам их были привешены серебряные колокольчики. Безмолвно ухмыляясь, они установили большую ширму, представлявшую собою деревянную раму, обтянутую белым полупрозрачным шелком. Прибежали вслед за тем два презабавных человека, сирийцы видом, одетые в разноцветное тряпье, со смуглыми желтоватыми лицами. Их темные глаза были густо обведены синей краской, а губы выкрашены черным, ладони же и ногти рук и ног – ярко-красным. Они смешно размахивали руками на бегу, словно в большой суматохе, а затем, остановившись, принялись усердно кланяться.
В коробке у них были с собою плоские фигурки, вырезанные из твердой кожи, представлявшие силуэты дворцов, кораблей, лошадей, людей разного облика – и сарацин, и греков, и латинян. Показав все это высокородным зрителям, они снова поклонились и скрылись за ширмой, а перед ширмой расселся третий жонглер (если только сирийца можно так назвать!), в широченных шелковых штанах и множеством жемчужных ниток, свисающих с толстой короткой шеи на голую грудь. Он разложил на коленях барабанчик, дудку и два вида колокольчиков и принялся наигрывать попеременно на всех этих инструментах.
На фоне белого шелка показался силуэт дворца, а на крыше – человек, поднимавший и опускавший руки на шарнирах. Громкий голос пояснил, неправильно выговаривая слова:
– Это кровельщик, он на крыше работает.
У стен дворца показался второй человек. Он остановился и произнес, также коверкая звуки:
– Жа-арко… Кровельщик, ты дай мне воды напиться!
– А, добрый человек! – воскликнул кровельщик. – Вот и вода! Но умой, прошу тебя, лицо!
– Твоя правда, – сказал этот пришелец. – Мое лицо – оно пыльное. Но чем его утереть?
– А, возьми мою набедренную повязку! Это все, что у меня есть! Другого ничего нет!
Пришлый человек утер лицо брошенным ему куском ткани (лоскуток спустили на веревочке), а затем и выпил воды. После этого кровельщик захотел получить свою набедренную повязку обратно.
– Отдай ее мне! – сказал он. – Ведь она не нужна тебе больше, мне же – нужна прикрыть мой срам.
Но когда набедренная повязка возвратилась (с помощью той же веревочки) к своему прежнему хозяину на крышу, тот в изумлении вскричал:
– Ай-ай! Но как я теперь смогу ее надеть? Смотри, что ты наделал! Зачем отпечатал на ней свое лицо? И что мне теперь делать с твоим лицом? Если теперь я оберну себя твоим лицом внутрь, то оно соприкоснется с моими детородными органами, а этого не желают ни я, ни твое лицо! Если же обернуть повязку вокруг чресел лицом наружу, то получится, будто у меня два лица, а поскольку твое и умнее, и благообразнее моего, то люди скажут, будто моя задница во всем превзошла мою же голову! Ай-ай! Забери от меня эту испорченную набедренную повязку! Лучше ходить мне голым, нежели терпеть такое поношение!
– Ла, ла! – вскричал незнакомец. – Оставь ее под стрехой крыши, маловер! А теперь узнай, что я – пророк Иса… – Тут жонглер закашлялся, а музыкант, красный от натуги, раздул щеки и принялся наистовствовать над барабанчиком. – Я – Господь твой Иисус, – поправился сириец за ширмой, – и лик мой нерукотворный принесет много хорошего всем добрым людям. О тебе же я сожалею, ибо ты отзывчив, но вера твоя слабая.
На этом представление неожиданно завершилось, и все трое жонглеров с куклами, ширмой и музыкальными инструментами стремительно убежали.
Джауфре Рюдель больше смотрел, по правде сказать, на графиню Мелисенту, нежели на представление. И не в том даже дело, что графиня Триполитанская оказалась так хороша собой, как о ней рассказывали. Ее прекрасные черты в точности повторяли лицо, которое явилось Рюделю в колодце, подвешенном между адом и раем, – лицо крылатой змеи Мелюзины.
* * *
Здесь, в Земле Искупления, много имелось удивительных плодов, так что иной раз не знаешь, чем и восхищаться: необыкновенностью их или изобилием. В окрестностях Триполи имелось множество хорошо возделанных полей и богатых садов, и здесь выращивали пшеницу, сорго, апельсины, лимоны, финики, оливы, а также сахарный тростник. Многие из здешних плодов были для Джауфре Рюделя в диковину – например, баклажан, черный и лоснящийся, как кожа сарацина, или сладкий апельсин.
Но для чудес и наслаждений времени не было. Не успели рыцари из Пуатье прибыть в Триполи, как их поглотили заботы бесконечной войны, и снова скрипели телеги, грузились мешки с плоским белым хлебом, навьючивалась поклажа на ослов и мулов, седлались кони, свертывались палатки, стянутые ремешками, бряцало оружие – по всему графству готовились выступить навстречу преопаснейшему Нуреддину, султану Дамасскому, который, по слухам, уже находился неподалеку от Баниаса.
Выступали спешно, в час, для многих непривычный, – затемно. Празднества никакого не устраивали, простились с остающимися на скорую руку. Жара уже подстерегала войско христиан, готовясь навалиться им на плечи тяжелым влажным одеялом, и многие, с помутневшим взором, пошатывались в седлах, хоть и не было на них ни доспехов, ни даже кольчуги, а головы, по совету опытного графа, обмотали белыми шарфами.
Миновали несколько деревень и видели там поля, словно бы проседающие под тяжестью урожая, и сады, где жухли под палящим солнцем фрукты (граф Раймунд рассказывал, что слегка подвяленные плоды и слаще, и дольше ласкают язык слегка вяжущей сладостью). Иногда в деревнях видели франков, но чаще – сирийцев. Впрочем, последние предпочитали скрываться от жары в своих глинобитных домах, с виду похожих на неопрятную кучу камней и клины. Стены и крыши этих домов сплошь были облеплены комками навоза, служившего здесь едва ли не единственным видом топлива. Те же из местных жителей, кого нужда заставила выйти на жару, почти не потели и даже не щурились от яркого света, но двигались сонно, словно бы оглушенные и погруженные в дрему. И это лишний раз доказывало превосходство над сарацинами христиан, которые хоть и обливались потом, и отдувались тяжко, однако смотрели вполне осмысленно.
Какой-то крестьянин водил по каналу мотыгой, прочищая его. Еще двое неподвижно сидели рядом на корточках, точно две птицы, и смотрели, как он работает. В одном месте посреди канала был устроен помост с навесом, и этот помост помещался прямо над водой. Там были навалены циновки и ковры, а на этом ложе возлежал один толстый сарацин и, выпучив глаза, не мигая смотрел на бегущую воду. Граф Триполитанский спросил о нем у работающего крестьянина, и тот ответил утвердительно, что это – староста.
Тогда войско остановилось, чтобы выпить воды и переждать жару, а староста, к которому граф Триполитанский послал человека, нехотя покинул лежанку и направился к графу – сговариваться о свежем мясе и воде.
К вечеру выступили снова. Раймунд Триполитанский спешил. Шли всю ночь, благословляя прохладу, повеявшую с гор, и ждали рассвета со страхом, чего, по правде сказать, ни Джауфре Рюдель, ни молодые Лузиньяны, ни их отец никогда прежде за собою не знали. Спустя три часа после восхода солнца видели, как горит сухая трава, и граф Раймунд объяснил, что она загорается здесь сама собою, и огонь расходится правильным кругом, а ночью затухает так же, как и загорелся – без вмешательства человека. И там, где горела трава, остается ровный черный круг, и ни один христианин никогда по доброй воле на него не ступит. Рассказывали про одну крестьянскую девочку, которая заснула посреди такого круга, и наутро ее нашли совершенно черную, причем беременную собакой.
В этот день поднялся обжигающий ветер, и в воздухе полетели пепел и пыль, так что пришлось обернуть лица шарфами и ехать почти вслепую. Джауфре Рюдель время от времени ловил страдальческий взгляд Гвидона, который, казалось, готов был заплакать, умоляя, чтобы над ним смилостивились и перестали наконец мучить.
Баниаса достигли на третий день. Это был небольшой пограничный город, несущий на своем теле незаживающие язвы постоянных сарацинских набегов. Городская цитадель выстроена на берегу реки, которая и защищает стены, и наполняет цистерны и оросительные каналы, и вращает жернова мельницы, выстроенной у самых городских ворот. Со стены открывается заманчивый вид на плодородную равнину.
Гарнизоном крепости командовал старый, высушенный солнцем барон с коричневой кожей и белыми волосами. Звали его Жеан Ле Раль.
– Слава Богу, мессиры! – приветствовал он вновьприбывших. – Без вашей помощи я вряд ли удержал бы Баниас… Нуреддин в нескольких часах отсюда. Мы должны подкрепить силы и готовиться к решающему бою, ибо запасов продовольствия в городе не хватит для того, чтобы выдержать долгую осаду.
Таким образом, почти не давая времени вздохнуть и хорошенько оглядеться по сторонам, служба Господа Бога в местах Искупления цепко охватила Джауфре Рюделя со всех сторон, так что ему не оставалось ничего иного, кроме как твердо и доблестно, без оглядки, следовать каждому ее призыву.
Во дворе цитадели снимали потные попоны с уставших лошадей, седлали свежих. Бароны и их люди ничего не ели перед боем, а пили весьма умеренно. Графу Триполитанскому и жара, казалось, была нипочем: расхаживал в кольчуге и шлеме, с развевающимся белым шарфом на голове и вокруг шеи и обсуждал предстоящее с мессиром Ле Ралем. Храбрец Джауфре де Лузиньян смешил каких-то сержантов, рассказывая забавные случаи, бывшие с ним в Пуатье, а робкий Гвидон был грустен.
Князь Блаи зашел в часовню, где были собраны выщербленные щиты и знамена с хвостами и изображениями полумесяца, и преклонил колени перед каменным изваянием Пречистой Девы. Сладкая нега разлилась вдруг по всему его телу, и он снова увидел лицо Мелисенты, проступившее сквозь каменный лик, а вместо вьющихся прядей золотых волос голову статуи окружило дрожащее пламя, и тихий, знакомый голос юной графини прозвучал из холодных неподвижных уст:
– Тому, кто умирает за любовь, всего лишь день пути до Бога…
И тотчас у входа загремели и закричали:
– Выступаем!
Из ворот городка, вздымая пыль и гром до самых небес, излилось христианское воинство, а в долине, уже хорошо различимые, вертелись на конях сарацины, и над их головами то и дело огненными звездами вспыхивали мечи.
Мерный гром копыт сотрясал землю, наполнял грозным рокотом тело. Справа и слева бежали пехотинцы в коротких кольчугах и железных шапках с широкими полями. Слышен был уже визг сарацин и рокот их барабанов, а затем ровный строй рыцарей смешался, и Джауфре Рюдель погрузился в битву, самую страшную и кровавую, какую только мог себе представить.
Граф Раймунд Триполитанский сказал ему как-то, еще прежде, в Триполи: «Как говорят наши добрые друзья сарацины, острие меча – это граница между правдой и ложью». И в этом крылась сущая правда, равно как и в том, что Джауфре Рюдель оказался на самой этой границе и бился отважно и ни о чем не задумываясь, пока вдруг огненные крылья не опалили его, земля, гремящая и полная жара, не приблизилась и не ударила по бокам, и внезапная слабость не зачернила его зрения.
Вот так был ранен Джауфре Рюдель, князь Блаи, и вместе с многими другими убитыми и ранеными провел в долине остаток дня. Он не слышал, как смолк шум битвы; но вскоре вечернюю тишину нарушили другие голоса – это были крестьяне из двух близлежащих деревень. Вооруженные мешками, бродили они по плачевному полю, собирая все, что только представляло в их глазах какую-либо ценность, раздевая мертвецов и срывая кольца с их пальцев.
А затем послышался стук копыт, и кто-то принялся кричать осипшим голосом, так что Джауфре Рюдель ничего не мог разобрать и понимал только, что кричит христианин. Он застонал и захрипел, думая привлечь к себе внимание, а после закашлялся, и это причинило ему боль. Однако всадник, по счастью, был неподалеку. Он услышал и направил коня прямо к сеньору Джауфре.
Это оказался незнакомый сержант. Он спешился, бегло осмотрел Джауфре Рюделя, снял с его шлема шарф, быстро сложил кусок ткани в подушку, подсунул ее сеньору Джауфре под кольчугу, закрывая рану, переложил его на расстеленный плащ и волоком потащил прочь. Все это проделывалось сноровисто, молча, без всякого участия. Только раз сержант заговорил: наклонившись к сеньору Джауфре, он спросил:
– Как ваше имя, мессир?
– Князь Блаи, – шепнул Рюдель.
В лагерь франков они прибыли спустя, наверное, полчаса. Если бы Джауфре Рюдель мог осмотреть его, то поразился бы малому числу палаток. Они были натянуты за пределами Баниаса, ближе по направлению к Тиру. Из сгустившейся темноты время от времени доносились крики и внезапный топот копыт.
Сержант прокричал равнодушно:
– Вызываю людей князя Блаи!
Послышались торопливые шаги, и над простертым Джауфре Рюделем свесилось красное, в ожогах, заплаканное лицо Рено.
– Мессир, мессир!.. – всхлипывал он, подсовывая своему господину флягу с водой.
Поражение, нанесенное франкам у Баниаса, было сокрушительным. Нуреддин отошел к Дамаску, уводя в плен, среди прочих, Раймунда Триполитанского и молодого Гвидо Лузиньяна. Больше половины баронов погибли на поле боя, а Жеан Ле Раль, потерявший свой Баниас, хмуро распоряжался сержантами, которые отгоняли мародеров и подбирали тела погибших христиан.
К рассвету в лагерь франков притащили какого-то сарацина, весьма важного с виду, в круглом тюрбане и шелковом халате. Сарацин водил из стороны в сторону крючковатым носом, сверкал глазами и время от времени выплевывал короткие фразы на своем языке, для чего собирал лицо в коричневые складки и поджимал узкие губы. На поясе у него болтался небольшой мешочек, заляпанный бурыми пятнами.
Этого сарацина подвели к Гуго Лузиньяну и Жеану Ле Ралю, которые взяли на себя командование остатками разбитого войска. Сеньор Гуго, угрюмый и старый, казался оглушенным потерей сына и позором поражения; что до Жеана, то он оставался невозмутимым, поскольку на своем веку пережил достаточно поражений и потерь.
Сарацин напустился на Жеана, крича, как рассерженная наседка. Жеан послушал-послушал и вдруг сам вытянул шею и разъяренно закурлыкал на том же языке, после чего махнул своему сержанту. Тот бесцеремонно сунул сарацину в рот скомканную грязную тряпку.
– Говорит: «Я ученый алхимик», – презрительно молвил Жеан. – По мне так, обыкновенный шарлатан, выдающий себя за знахаря. Впрочем, судить его вам, мессир.
– Почему его взяли? – спросил Гуго, не без усилия вникая в дело. – Грабил?
– Нет, мессир, он вынимал у трупов глазные яблоки и складывал их в этот мешочек…
Гуго Лузиньян свирепо уставился на сарацина. Изжелта-карие глаза поверх кляпа глядели в ответ с бешеной злобой.
– Говорит, в глазных яблоках юношей содержится жизненный эликсир, который нужно добыть и обработать в специальном перегонном кубе… – пояснил Жеан с отвращением и плюнул. – А может, он колдун, – добавил сеньор Ле Раль. – По мне так, перерезать его тощее горло и оставить стервятникам, вот самое правильное.
Сеньор Гуго наставил на сарацина пальцы, держа их «рогами» – от дурного глаза – и повелел:
– Нечестивца обезглавить; христианские же глаза похоронить в земле и пометить то место крестом.
Так и было сделано.
За час до рассвета франки снялись с лагеря, торопясь уйти, пока Нуреддин не нагрянул со свежими силами. Отступали к Тиру, увозя на телегах раненых, часть продовольствия и то добро, бросать которое не позволяло сердце. Все прочее было оставлено на разграбление местным крестьянам, которые таким образом завладели горшками, мисками и чашами, блюдами, палатками, оружием, вьючными животными, ситами для просеивания ячменя, роговыми ковшами, полосатыми и черными шерстяными одеялами, кожаными сетками для перевозки доспехов, конскими попонами, пряжками, плащами, седлами и прочим скарбом.
* * *
Теперь в ушах Джауфре Рюделя непрерывно отдавался скрип телеги. Лекарь, сделавший перевязку, сказал, что рана не слишком опасная, но сеньор вместе с большим количеством крови потерял и большую часть своих сил, отчего нуждается в усиленной заботе. Плачущий Рено настелил на телегу соломы и набросал поверх одеял, чтобы господину было не так мучительно лежать на жесткой телеге.
Дорога вела по узкой долине, между густолиственных лавров. Скорее даже можно было назвать эту долину ущельем, поскольку ее высокие крутые склоны поднимались далеко к небу и почти смыкались над головами путников, оставляя их в благодатной тени. И еще она была, несомненно, подобна колодцу, если бы только возможен был колодец, лежащий на боку.
Гуго Лузиньян нашел эту долину весьма удобной на тот случай, если придется отражать нападение Нуреддина, поскольку стены ее могли послужить надежным прикрытием даже для небольшого отряда, а малочисленный арьергард легко удержит врага, наседающего сзади. Однако его сильно заботило, каким окажется выход из этой долины.
Но тревожиться не следовало, поскольку Нуреддин, по обычаю сарацин, забрал пленных и всю добычу и отступил к Дамаску, обдумывая, какие выгоды извлечь из поражения франков.
Разбитый отряд к концу дня выбрался из долины, одолев крутой склон, и вскоре достиг Торона – большого, хорошо укрепленного замка, построенного более шестидесяти лет назад.
Владетель Торона спешно выехал навстречу приближающемуся отряду. Пехотинцы с конюхами вместе с лошадьми разместились у стен крепости, под ее защитой, и им было дано все необходимое; баронам же был предоставлен ночлег в самом Тороне.
Эту ночь Джауфре Рюдель запомнил плохо, поскольку почти не пробуждался от сна, вызванного слабостью; зато верный Рено, неотлучно находясь при его постели, ел за двоих и даже слегка приободрился.
До Тира оставалось всего четыре часа, и их преодолели поутру следующего дня. Дорога здесь оказалась легкая, она вела по непрерывной цепи деревень, мимо возделанных полей и садов. Удивительным могло показаться здесь то, что при постоянно ведущейся в этих краях войне поля не были сожжены или вытоптаны, а крестьяне – ограблены до нитки и перебиты. Отчасти это объяснялось смешанным населением деревень, ибо наряду с франками здесь по-прежнему оставались и обрабатывали землю сирийцы; поскольку война велась во имя Креста против колючего Полумесяца, то латинские рыцари избегали наносить ущерб своим единоверцам, и то же самое можно сказать и о сарацинах. Однако основной причиной процветания было сказочное плодородие сирийских земель, так что разорить их стало бы само по себе весьма непростой задачей. Впрочем, некоторые деревни имели собственные укрепления – частоколы и даже стены, а иные благоденствовали под охраной замков.
Тир поднялся перед отступающими франками как величавая твердь, вдвинутая в море и поднятая к небу стенами и башнями. Пригороды, прижатые к городской стене, хоть и велики, но лишены садов – все продовольствие ввозится в Тир из десятка деревень, расположенных поблизости на склонах гор.
Вошли через ворота, обращенные к долине, и, миновав длинную полосу укреплений, оказались в самом городе, богатом, воинственном, многолюдном; и сеньор Джауфре сразу начал просить своего человека Рено устроить от лица князя Блаи так, чтобы ему самому и всем его людям попасть на какой-нибудь корабль и таким образом как можно скорее добраться до Триполи. «Ибо один только Нивард Басурман сумеет возвратить меня к жизни».
Он даже отказался устроиться в городе на ночлег, так сильно душа его рвалась обратно в Триполи. И Рено при содействии опытного Жеана Ле Раля и не без поддержки тугого кошелька вскоре отыскал в гавани такой корабль, так что уже к вечеру сеньора Джауфре перенесли в удобный шатер, натянутый на корме небольшого суденышка, имевшего прямой парус и семь пар весел.
Миновали две сторожевые башни, охраняющие вход в тирскую гавань, и вот уже полетели мимо, как в быстром сне, сияющие цепи гор и великие города и замки, а спустя четыре или пять часов показались укрепления Триполи, и пилигримов приняла прежняя гавань, где все уже было знакомым и почти родным.
А затем позади остались и гавань, облитая сверканием расплавленного солнца, и портовые постройки, и сады, отделяющие портовый пригород от великолепного города Триполи, и снова взирает на паломников городская цитадель Мон-Пелерин, где во дворце, окруженная веселой роскошью, живет молодая графиня Мелисента.
* * *
Для чести и для продления рода существует брак; для грубых плотских удовольствий, без которых начинает болеть тело, – разврат. Но для высокой потребности души расти и бесконечно расширяться создана Любовь, чье возникновение, существование и бессмертие навсегда останутся для человека тайной.
Джауфре Рюдель думал о графине, и каждое мгновение, отданное этим мыслям, приближало его к источнику блаженства и переполняло стихами, которые теперь сами собою непрерывным потоком лились в его рассудок, облекаясь в рифмы как в брачный наряд.
«Молись о Мелюзине, Джауфре! Молись и о себе самом!» О чем говорила крылатая змея из поднебесья? Предрекала ли она встречу и соединение их имен или же остерегала от гибели?
Нивард Басурман состарился и иссох, и сделался похож на кокон, внутри которого давно погибла и истлела гусеница, но он отнюдь не утратил своей мудрости и опыта и даже нашел в себе силы продиктовать начало трактата «Великой милостию Господа исцеление больных посредством разных способов, устроенных Господом из жалости и сострадания, изученное Нивардом, прозванием Басурман». Писец, обученный скорому письму, так и хлестал пером по выскобленному пергаменту, а по его неподвижному лицу крупными каплями катился пот. Разнообразнейшие познания Ниварда в медицине тонули в многословных рассуждениях богословского характера; к тому же мудрец углублял их обширной и непримиримой полемикой с различными другими врачевателями, которых он знавал на протяжении своей многотрудной жизни.
Но все эти ученые труды были немедленно прерваны, когда в Мон-Пелерин доставили сеньора Джауфре. Нивард забегал, захлопотал, изругал походного лекаря коновалом и пустоголовым, затряс седыми волосами, потребовал горячей воды, и того, и этого. Сеньора Джауфре разместили на мягкой постели, умыли розовой водой, перевязали его раны чистыми льняными тканями и принялись, по указанию Ниварда, потчевать целебными снадобьями, из которых наиболее приятными, несомненно, являлись густой сироп из тростникового сахара и розовый мармелад, а наименее приятным – сваренные живьем гадюки с фигами и солью.
Джауфре Рюдель не заметил, когда графиня оказалась рядом. Нивард дремал в углу, почти неразличимый в кресле, и более всего напоминал груду старого тряпья. Печаль об участи брата делала Мелисенту еще более юной. Теперь красота ее не сияла, подобно победоносному солнцу, но тихо лучилась, как лесной ручеек в погожий день среди зеленой листвы. Она молча стояла возле окна и смотрела на сеньора Джауфре.
Он проснулся и сказал:
– Не уходите… Сядьте рядом, прошу вас! Уделите мне время.
Она охотно исполнила его просьбу и уселась на кровать.
– Удобно ли вас устроили, мессир? – спросила графиня.
– Благодарю вас. Мне хорошо.
Они замолчали. Сеньор Джауфре смотрел на ее нежное лицо, а стихи, рождавшиеся у него в груди и голове, вдруг переполнили все его естество. Ему показалось, что два или три стихотворения рвутся на волю одновременно, перепутываясь рифмами и сплетаясь строфами, точно змеи в клубке. Желая положить этому конец, он сказал:
– В Пуатье мы были немало наслышаны о вашей красоте и добродетели, моя госпожа.
Она потупила глаза, разглядывая расшитый подол своего верхнего платья.
Сеньор Джауфре вздохнул, чувствуя, как по рукам, прежде немевшим от холода, разливается тепло. Он хотел бы рассказать ей, как много лет назад над ним насмеялась злая красавица и навсегда отвратила от земной любви и простых ее радостей; как постепенно овладевала им Дальняя Любовь и в конце концов привела в эту крепость, на эту постель; как счастлив он теперь, когда наполнил ладони песком, по которому ступали ноги Спасителя, и напоил свое сердце целительной жалостью. Но все это было слишком трудно рассказывать, не прибегая к тем стихам, что роились сейчас у него в голове.
Так, в молчании, шло время. Мелисента сидела неподвижно, позволяя себя обожать – спокойно и издали, несмотря на внешнюю близость, – а сеньор Джауфре вдруг понял, что сбылось все, что выше уже не вознесет его Господь и, следовательно, больше не имеет никакого значения, исцелится он от этой раны или уйдет из-за нее в могилу, поскольку душа, достигшая наибольшего своего расширения, переходит, точно яблоко из ладони в ладонь, прямо в Божьи руки.
Варшава
21 июля 1944 года
Соседка Воеводских пани Ирена пришла к ним и сказала, что ничего не сумела достать. Ни крупы, ни тем более консервов. Она плюхнулась в кресло, недовольно отдуваясь и обмахиваясь платком, и Ясь вдруг поразился тому, как быстро пани Ирена превратилась из интеллигентной пожилой дамы в грузную неопрятную старуху с толстой складкой на вечно озабоченном лбу. Некогда безмятежный, не отягощенный мыслью взор, теперь постоянно ерзал, высматривая то врагов, то добычу. Взбитая, как безе, воздушная седина сделалась серой, отяжелела, ощетинилась под вечно выскакивающими шпильками.
Услыхав о провале пани Ирены, мама искренне огорчилась. Зачем-то сказала:
– Как же теперь быть – у нас даже крупа, кажется, закончилась…
– Не знаю, голубчик, как вам быть, – неприязненно проговорила пани Ирена. – Немец чрезвычайно растревожен, склады эвакуируют. Только-только жизнь наладилась… – И она осуждающе вздохнула, всколыхнувшись под платьем.
– Ничего не понимаю, – сказала мама.
– А чего тут понимать, – подал голос Ярослав. – Русские танки уже за Бугом и через день-два выйдут к Висле. Так что спекуляция временно накрылась медным немецким тазом.
Пани Ирена метнула в Яся злобный взор, а мама разволновалась:
– Русские так близко? Откуда ты знаешь?
– Ну, мама… – протянул Ясь.
Мама сконфуженно замолчала. Пани Ирена сразу же засобиралась к себе и попрощалась даже как будто оскорбленно.
– Напрасно ты, Ясь, – зашептала мама, когда та ушла. – Ты ведь знаешь, что без ее помощи мы бы не продержались.
– Спекулянтов много, – отмахнулся Ясь. – Жизнь у нее, видите ли, наладилась…
– Чем я сегодня буду вас с отцом кормить? – скорбно поинтересовалась мама.
Но тут пришел Стан, и душещипательный разговор пришлось оборвать.
За последний год Станек очень вырос. Это произошло как-то внезапно, поэтому с лица Станека не сходило теперь удивленное выражение. Он сделался носат и выглядел всегда голодным, даже когда был вполне сыт. Мама Ярослава говорила, что у нее при взгляде на Станека просто слезы наворачиваются.
Станек не стал даже проходить в комнату. Он топтался у вешалки и говорил, вытягивая шею, чтобы Ярослав лучше его слышал (Ясь тем временем торопливо одевался):
– Советские танки форсировали Буг! Факт уже достоверный. Драпает немец, слышишь, Ясь? Как говорит Марек, полный удиралес.
– А Мариан где?
– Не знаю… Странный он стал в последнее время.
– Он влюбился, – сказал Ясь.
Стан искренне поразился услышанному:
– Да ну?
– Ты совсем как маленький, – сказал Ясь, выходя в прихожую. – Мама, мы пошли.
Мама на миг вынырнула из кухни.
– Куда?
– Если повезет, то грабить винные склады.
Громкоговорители на улицах вещали что-то не вполне связное. У каждого стояла толпа, где пытались одновременно внимать и дискутировать по поводу услышанного. Друзья постояли немного, но ничего путного из дикторского голоса не выловили и спустя минут десять ушли.
Во второй половине дня через Варшаву потянулись километровые обозы. Крестьянские телеги и разбитые грузовики забили Иерусалимские аллеи. Трамвайное движение было из-за этого прервано, трамваи остановились в самых неожиданных местах, иные даже не закончив поворота, словно их подбили, и оттуда выплеснулись люди.
Сплошным потоком шли и шли на запад немцы. Это были совсем другие немцы, совершенно не похожие на варшавских. Не было среди них ни чиновников с их преувеличенным чувством собственного достоинства и ухватками мелких жуликов, ни толстомясых охранников, ни эсэсовцев с их зловещим лоском. Отступающие солдаты были покрыты толстым слоем пыли. Они тупо покачивались в кузовах, все разом валясь то вправо, то влево. Те, что шли, бессмысленно глядели перед собой. Почти все зевали. Усталость делала их одинаковыми, скучными.
В толпе рядом с Ясем радостно свистнули. Проходивший совсем близко солдат вдруг встретился с Ясем глазами. Под серой каской Ясь разглядел лицо немолодого человека, может быть, сапожника или кондитера, который ужасно устал заниматься не своим делом.
Обоз все тянулся и тянулся. Стоявшие кругом люди смеялись, уже не таясь. Какой-то гражданин показывал вермахтовцам фиги и самозабвенно шептал: «Вот вам! Вот вам!». Немцы не обращали на это никакого внимания.
А где-то в нескольких сотнях километров от Варшавы, по дороге на Люблин, ехала на броне советского танка девушка-регулировщица. Горящими глазами смотрела она по сторонам, так жарко впитывая увиденное, словно хотела вложить в свое сердце каждый куст, пожеванный гусеницами танков, каждую выбоину на дороге. Ее обветренные губы шевелились – она непрестанно сочиняла стихи:
Залитые кровью луга И оскверненные нивы Омоем мы кровью врага…Это была Жужа. Ее стихи печатались в батальонной газете. Она сочиняла их по-польски и по-русски, пока стояла с флажками, указывая путь ревущим победоносным колоннам. В тучах пыли, словно окутываемая лучами славы, одетая в убеленную семи потами гимнастерку, утопая в сапожищах, как Кот из сказки Шарля Перро (о, невозвратное детство! о, Варшава!..), под гудящими небесами, Жужа наконец-то обрела счастье.
В газете было про одного старшего лейтенанта, тяжело раненного еще на территории Литвы, – у него на груди обнаружили залитую кровью газетную вырезку со стихотворением Жужи «Мы вернемся, мы отомстим».
«Не знаю, кто написал эти строки, – сказал военкору героический старший лейтенант, – но в груди этого поэта бьется сердце настоящего бойца. Его стихи поднимают нас на бой». На смазанном фотоснимке, помещенном возле заметки, был изображен красивый молодец в бинтах. Жужа носила этот снимок в нагрудном кармане.
Она вернулась, как и обещала. Впереди ждала Висла.
22 июля, ночь.
– Ты так никогда и не помиришься с отцом? – спросила Малгожата.
– У нас разные взгляды на жизнь, – сказал Мариан. – Учти, я вообще тяжелый человек. Пожалеешь еще, что со мной связалась.
– А кто не тяжелый? – отмахнулась Малгожата.
– Стан…
– Он просто еще маленький.
В небе опять загудело – третий раз за ночь. Марек приподнялся на локте, сминая подушку.
– Это советские, – сказал он зачем-то.
Мимо окна раз или два скользнул луч прожектора. С каждым днем эти лучи делались все жиже. Поначалу вся ночь от них вскипала, зенитные орудия вели непрерывный огонь, но день ото дня немцы выдыхались: войска ПВО покидали Варшаву, и русские делали в небе над столицей, что хотели.
– Валерий считает, что необходимо действовать в полном контакте с русскими, – сказал Марек. – А я так не думаю. Хватит у нас пороха, чтобы обойтись без них. Варшава должна быть польской!
– Это ведь не нам с тобой решать, – сказала Малгожата и обняла его.
– Линия фронта неуклонно приближается, – зловеще молвил Марек, утыкаясь носом Малгожате в шею. – Как от тебя пахнет удивительно… Почему от тебя всегда пахнет молоком?
– Потому что я не курю. – И она крепко поцеловала его.
– Как тебя называли в детстве? – неожиданно спросил Марек.
Малгожата засмеялась.
– Только ты меня так, пожалуйста, не называй…
– Ну, как?
– Хватька…
– Как-как?
– Потому что я все хватала, не глядя. Обжигалась…
– Бедненькая моя Хватька. – Мариан погладил ее по волосам и прижал к себе. Малгожата возмущенно пискнула, а Мариан засмеялся. В небе безнаказанно гудели советские самолеты. Где-то в ночи, при разорительно ярком свете, потные немцы упихивали свое барахло в чемоданы, а дебелые фрау с ужасом косили в окно: «Майн готт, Фритц, почему мы так спешно удиралес? Неужто все столь шлехт?» – «Практически капут, майн херц», – отвечал Фритц, смахивая с носа каплю. Завернувшись в плащ-палатку, спала усталая Жужа, и глядел на нее в ожидании завтрашней встречи темный город Люблин. А советский летчик Панасюк, вернувшись из боевого вылета, отдыхал в кругу боевых товарищей с чаркой и цигаркой и был вполне доволен жизнью.
23 июля
Зигмунд Пшегроздки облачился в свой любимый пиджак с ватными плечами, увенчался шляпой, вооружился тростью и всплыл на поверхность Варшавы. Неспешным шагом двинулся по улице. То и дело он останавливался и, неодобрительно покачивая головой, исследовал выбоины и щербины на стенах домов. Затем сел в трамвай и без колебаний занял место «только для немцев». Для верности несколько раз приподнялся и опустился, словно желал плотнее утрамбоваться на сиденье.
На следующей остановке вошли двое немецких унтеров. Пан Пшегроздки выпятил подбородок и молвил, обращаясь в сторону:
– И обратите внимание, панове: немцы почему-то вечно ходят парочками, как гимназистки.
Унтера подошли к нему. Один расслабленно плюхнулся рядом, развесив тощие колени, а второй вдруг наклонился к пану Пшегроздки и быстро, негромко проговорил:
– Револьвер – покупать?
Пан Пшегроздки с достоинством отпрянул. Унтер подвигал вправо-влево выкаченными серыми глазами, оттопырил губы и повторил, преувеличенно артикулируя:
– Покупать – револьвер?
– За кого вы меня принимаете? – холодно осведомился Пшегроздки.
Немец засмеялся и закивал.
– О, да – совсем дешевый – два тысяч злотых. И пиф-паф, сколько хочет душа.
– Вы это серьезно? – спросил Пшегроздки, плохо веря услышанному.
– Разумейся. Цена – фрр! – Немец махнул рукой безнадежно. – Арнольд, – тут унтер показал на своего товарища, – продавал по три тысяч, но это был двадцать первый юли, а сегодня двадцать и три юли, цена – фрр!
У пана Пшегроздки не было денег, поэтому он не без возмущения произнес:
– Вам должно быть стыдно, молодой человек. Вы хорошо понимаете по-польски? Schande. Очень плохой поступок. Продавать личное оружие – шлехт. Вы – разложенец. Дас ист проблем. Потенциальный мародер. Фуй.
Немец глядел на него тревожно и вместе с тем воровато. Потом отвернулся и бурно заговорил со своим товарищем, очевидно, больше не интересуясь паном Пшегроздки. Второй унтер (Арнольд) болтал коленями и время от времени протяжно отзывался:
– Ja-a…
Редактор проехал еще две остановки и величественно покинул трамвай.
Немецкие кварталы больше почти не охранялись. Из учреждений спешно выносили коробки и складывали их в автомобили. Автомобили фыркали и сотрясались на месте. Девицы с точеными ножками и злыми лицами сновали взад-вперед, нагруженные отключенными телефонными аппаратами, связками бумаг и папок. Они лающе переговаривались и грохотали каблуками. Время от времени в дверях эвакуируемого учреждения показывался начальственный герр в натянутом под мышками светлом френче и натужно выпучивался на девиц.
Проехал грузовик, увозя три десятка стройных гестаповцев. Те восседали с отсутствующим видом, словно их все происходящее никак не касалось. Одна из девиц вдруг бросила на мостовую свою коробку и пробежала несколько метров следом за грузовиком, а затем выкрикнула что-то и с горделиво поднятой головой вернулась к работе.
Вполне удовлетворенный увиденным, пан Пшегроздки неспешно двинулся в обратный путь.
Ему очень не хватало Кшися. Особенно сейчас, когда наступали горячие денечки, и газете был просто необходим репортер. Но Лесень бесследно исчез в марте прошлого года. Пану Пшегроздки доложили, что после памятного нападения на тюремный фургон Лесеню пришлось покинуть город и перебраться куда-то в леса, в отряд товарища Отченашека. Пан Пшегроздки этого не одобрял: товарищ Отченашек был известен просоветскими настроениями и страшной лютостью нрава.
25 июля
Пока Ярослав с друзьями наслаждался различными проявлениями паники, царившей среди немцев, его легковерная мама позволила пани Ирене основательно себя запугать. «Вы, интеллигентная женщина, разве не понимаете? – говорила соседка, шумно глотая чай и высасывая кусочек сахара. – Это ведь только начало. Уйдут немцы – придут, извините, русские, а эти за спекуляцию сразу расстреливают. Они и разбираться не будут. Немцы, по крайней мере, понимают, что существует частная собственность…»
Мама верила и боялась. В конце концов обе отправились к одной знаменитой гадалке по имени Черная Зося. Эта Зося гадала по цене две картошины за сеанс. Она обитала в центре города, но адрес был известен лишь избранным. Пани Ирена, впрочем, сумела его достать.
В комнатушке, расположенной под самой крышей, было темно. Маму и пани Ирену встретил настороженный шепчущий голос, который велел ждать у входа. Они остановились, теснясь возле двери. Когда глаза попривыкли к темноте, сделались видны засаленные, некогда желтые обои и бедная фанерная обстановка: крашеный шкафчик, стол, наподобие дачного, с кружевным бумажным бордюром на кнопках, а в углу – переделанный под ларь ружейный ящик с черной надписью по трафарету «GEWEHRE». Возле ящика стояла костлявая женщина в черном платке. За столом, рядом с гадалкой, сидела посетительница с мятым заплаканным лицом. При свете тусклой покривившейся свечки она разглядывала руку Черной Зоси.
Сама Черная Зося оказалась толстой низкорослой старухой с багровым пигментным пятном на пол-лица и крашеными рыжими волосами. Большой плоский бант лежал на этих волосах, как плешь. Зося сидела, странно поводя глазами. Наконец заплаканная женщина высморкалась, скомкала платочек в кулаке и вышла, а Зося кивнула маме:
– Положи картошку в сундук и иди сюда, – мужским голосом распорядилась Зося.
Она повозила рукой в тазике, где плескалась нечистая сероватая жидкость, отерла о тряпку и осторожно намазала черной тушью ноготь большого пальца.
– Теперь думай, о чем хочешь, и смотри, – сказала она. – Сядь рядом, не бойся.
Мама послушно села рядом на краешек стула и склонилась над короткопалой рукой Черной Зоси. Она видела морщинистую кожу и заусенцы, а затем ей вдруг показалось, что внутри выкрашенного ногтя что-то шевелится. Она подумала о Ярославе, и тотчас черная глубина затянула сознание, словно в воронку, и не стало ни комнаты, ни гадалки. Откуда-то издалека, сквозь серый негустой туман, она увидела Яся с неприятно искаженным, оскаленным лицом. Мокрый и продрогший, он выбирался на берег из реки и плакал. Невидимые пули беззвучно вспарывали воду слева и справа. Мама вскрикнула, и все исчезло. Снова комната, равнодушное уродливое лицо гадалки и еще пани Ирена – вся так и подалась вперед, хватает ртом воздух, глядит с плотоядным любопытством.
Гадалка сунула руку в тазик, ополоснула, вытерла и снова взялась за тушь. Пани Ирена, трепеща всем своим грузным телом, присела рядом. Вытесненная мама робко отошла к задернутой шторе. Черная Зося сунула пани Ирене палец с волшебным ногтем, а сама, скучая, уставилась в потолок. Пани Ирена засопела, приникла к руке. Прошло несколько секунд. Внезапно Черная Зося вздрогнула и отдернула руку.
– Что, ничего не видишь? – спросила она.
Пани Ирена вынуждена была признать, что да, ничего не видит.
– Отдай свою картошку ей, – Черная Зося кивнула на маму Ярослава. – Пусть она за тебя посмотрит.
Пани Ирена безошибочно выбрала из ларя свои картошины и всунула их маме в руку. Гадалка тем временем заново красила палец. Сжимая в ладони картошины, мама опять заглянула в распахивающуюся черноту, но теперь она никого там не увидела. Только какие-то развалины, торчащую из руин ножку кресла и еще на мостовой – разорванную книгу «Путешествия Гулливера».
Черная Зося встретилась с мамой глазами. Пигментное пятно на лице гадалки было похоже на прилипшую к щеке медузу. Зося чуть шевельнула бровью и, сморщив губы, еле заметно покачала головой. Мама вдруг поняла, что видела сейчас чужую смерть, и сразу же промелькнула мысль: все эти гадания – страшный грех.
– Ну что, что там? – наседала сзади и влажно дышала в ухо пани Ирена.
– Так и есть, полное разорение, – солгала мама. – Конфискация и коммунизм.
– Ужас! Я так и знала! Сплошные неприятности! – вознегодовала пани Ирена.
Уже дома мама хотела выбросить эту злосчастную картошку, но потом решила не поддаваться суевериям и сварила из нее суп.
27 июля
Лихорадка накатывала на город и сотрясала его. Советские танки рычали уже на Висле, всего шестьюдесятью километрами южнее Варшавы. Раздрызганная немецкая администрация хрипло кричала в репродукторы, что Варшава сдана не будет. Пан Пшегроздки, в свою очередь, бушевал в аптеке, приводя в содрогание трепетные склянки с настойкой от головы и нервов:
– Я не желаю, чтобы меня освобождали! Я желаю освободиться сам! Мне совершенно не нужны здесь Советы!
Газета вышла с гигантской передовицей, которая начиналась так:
«Восстание неизбежно. Сейчас, как никогда, необходимо действие, которое потрясло бы совесть мира…»
Мариан, взлохмаченный и потный, носился по городу, пытаясь раздобыть оружие и добиться ответа на один-единственный вопрос: когда? Все знали, что скоро, может быть даже вот-вот. В конце концов Марек взял у Шульца две бутылки водки и обменял их у какого-то мрачного венгра на коробку патронов.
Уже глубокой ночью в лесном лагере за Прагой заканчивалось бесконечное совещание нескольких командиров. Сидели в бывшем лесниковом доме, дымя чудовищной махоркой. Еще днем мослатая тетка, шлепая босыми ногами, явилась в дом и принесла кусок розового сала и три краюхи хлеба. Но сало с хлебом съелось, тетка больше не появлялась, солнце закатилось. В доме запалили сильно закопченную керосиновую лампу. И все спорили, спорили…
Совещались:
1. Товарищ Отченашек, заросший до глаз бородищей пшеничного цвета, человек немногословный, с жутковато-ласковым обхождением.
2. Советский капитан, зеленый от усталости и непрестанного курения.
3. Негнущийся от ремней и пряжек польский офицер, который предпочитал холодно смотреть поверх голов.
4. Более разговорчивый и куда более суетливый штатский, который постоянно демонстрировал, вынимая из карманов, различные директивы правительства Польши в Лондоне.
Все четверо были решительно несогласны друг с другом. Товарищ Отченашек интересовался преимущественно технической стороной вопроса: что и когда взрывать. Советский капитан предлагал согласовывать действия подполья с действиями наступающей армии. Польский офицер страдальчески морщил брови и желал знать, «почему мы должны давать отчет в своих действиях Рокоссовскому?». Директивы требовали полной независимости и никаких компромиссов.
Словом, диалога не получалось. Потом все как-то разом замолчали, устав без меры, и вдруг в избу само собою вкатилось большое тележное колесо. Оно постояло-постояло, да и свалилось. Все уставились на него, мало понимая, что бы это могло означать, и только товарищ Отченашек не растерялся – схватил кочергу и проткнул колесо в том месте, где оно должно крепиться к оси. Когда он выдернул кочергу, из колеса потекла кровь. Советский офицер взял фуражку и молча вышел. Тот, что в ремнях, медленно встал, осенил себя торжественным крестом и молвил: «Быть посему». За ним, комкая директиву, поднялся и второй.
– Спать, пожалуй, пора, – сказал товарищ Отченашек. – Засиделись.
И ушел вслед за русским, оставив прочих наедине с кровоточащим колесом и собственным недоумением.
31 июля
Хорошо ходить по городу, слушая его, словно симфонию, в которой уже сейчас различаются сложнейшие темы обещания, страха и грядущего взрыва. Странным образом то сходятся, то расходятся противоборствующие темы настоящего, а вдали, на гребне звуков, нарастает грозная тема будущего. Все – здесь, на улицах, в плотной перезрелой листве садов и парков, в спелых завитках позднего барокко на фасадах, в голубях, походкой пьяного шкипера ковыляющих по булыжной мостовой… и дальше, дальше, там, где нервно сплетаются сизые железнодорожные пути, где пыльные лопухи и станционные строения из темно-красного, как бычья кровь, кирпича, где напряженные хребты мостов, где муравейники заводов – везде звучит эта музыка.
Человек по прозвищу Борута слушал ее вот уже третий день. Поначалу все заглушал нарастающий с юга артиллерийский гул, но вот он утих, и вскоре с вокзалов донеслось ломкое скрипичное взрыдывание: отменили все поезда на Краков через Радом и Варку, а это значит… а это значит, панове… (Вззз! – длинный смычок по дребезжащим нервам!). Это значит, что русские действительно обошли Варшаву с юга!
И тогда различимы сделались отдаленные басы, наполнявшие предгрозовой тревогой общий фон происходящего. От их гудения сгущался воздух, уплотнялось время, и душа принималась томиться в телесной клетке, тоскуя непонятно по чему.
Тем временем флейта и барабан (i-i-i-tram-pam-pam!), вполне традиционно, оповестили всех желающих и нежелающих о том, что к городу с запада подходят свежие немецкие части с боевым генералом во главе. Генерал был с дубовыми листьями и мечами, совсем недавно он геройски отбился от русских, потеряв почти всех своих людей и выбравшись из котла в порванном мундире, очень пыльный, с потными волосами и последним патроном в личном оружии с дарственной надписью. Trram-pam-pam! Чрезвычайно неприятная партия. Порой она почти заглушала радостное блямканье медных духовых, которые то и дело вступали вразнобой с короткими оглушительными фразами на два-три такта:
– А слыхали: в Легионове немцы разбежались прямо из казармы? И оружие побросали… Вот где пожива!
– А слыхали, на Раковецкой немецкие летчики оставили казарму и спешно драпанули?
– А слыхали, эсэсовцы бежали?
– Они не бежали, они эвакуировались.
– А слыхали?..
«У-у-у!» – с ревом, сверкая звездами, пронесся советский истребитель, – среди бела дня!
И снова:
– Видали?
– Слыхали?
А проклятая флейта визжит тем временем в самые уши, и вдали все ворочаются плохо различимые – но очень хорошо ощутимые – басы.
На улицах толпы, пьяные от ощущений. Восстание! Скоро! Завтра! Долой немцев! Уже началось! Будет! Скоро! Освободим Варшаву! Купите газету «Голос свободной Варшавы»! Купите газету «Варшавянка»!
В опустевшей после спешного отбытия Фритца с супругой квартире хозяйничают два странных господинчика: один угрюмый, рослый, кадыкастый, другой нервно хихикающий, с красной физиономией, пухленький. Один неспешно выламывает паркет и складывает плитки брикетами, а второй торопливо копается во вскрытом брюхе комода, и шелковые чулки свисают с его рук, как кишки.
Да и вообще по всему оставленному немцами дому суета и брожение, доносятся быстрые шаги, треск чего-то рвущегося и ломающегося, шорох, приглушенная брань. Суетливая деятельность не прекращается ни на минуту: растаскивают, выискивают, упихивают и разбегаются, разбегаются, предоставляя добычу другим, еще более голодным, еще более неприхотливым.
Борута остановился в раскрытых дверях. Мимо прошла растрепанная возбужденная баба с узлом на плече, рассеянно встретилась с Борутой мечтательным, растревоженным взором и двинулась дальше, по лестнице вниз. За нею семенил дочерна загорелый жилистый мужичок в пиджаке и кепочке, который, проходя, вдруг глуповато подхихикнул. Оба выглядели неправдоподобно счастливыми.
Симфония завершалась дрянным звяканьем надтреснутых медных тарелок.
1 августа
Осень моя осень, уже ты за ближним холмом. Отяжелели от дождя, выцвели васильки на хуторе у Янины – доротеиной сестры. Немец уже, вроде, не вернется, война покатилась дальше, на запад, но хозяйство разорено. Как вдвоем с Дануткой все это поднимать? Муж им не подмога – воюет. И Дануту жаль – портит руки крестьянским трудом.
А Доротея прислала письмо. Доротея живет в Москве. И этот ее Юлиан, представьте, там же. Работает в газете «Вечерняя Москва». Только вот непонятно, поженились они с Доротеей или нет. Об этом Доротея ничего толком не пишет. Вот бы только увидеть Вильнюс, вздыхала в письме Доротея-московская. Вот бы только снова увидеть Варшаву!
А в Варшаве уже не так хорошо, как казалось еще накануне. Ночь на первое августа исполосовали прожекторы, и снова сильно стреляли зенитки, отчего многие (например, Мариан) впали в мрачность и яростный пессимизм. Наутро стало известно, что возобновилось железнодорожное движение на Краков – русские танки оставили Варку. Фу ты черт. Сами посмотрите на карте, как это близко от Варшавы.
Хмурый прохладный день глядел неопределенно и время от времени ни с того ни с сего принимался сеять дождем. Неясно. Неопределенно.
– Мама, это Борута, – представил Ярослав вошедшего.
Борута был бледен, нечеловечески красив и печален. Длинный плащ на нем нелепо топорщился: на плече под плащом скрывался немецкий автомат, по карманам рассованы две коробки патронов и бутылка с зажигательной смесью, вокруг пояса – байковое одеяло, а на шее – хозяйственная сумка с краюхой хлеба и банкой тушенки. Банка была вся в смазке и источала запах авторемонтной мастерской.
Мама посмотрела на все это, тихо вздохнула и ушла на кухню.
– На сборы у тебя пять минут, – сказал Борута. – Бери только самое необходимое.
– Куда мы сейчас? – спросил Ясь, извлекая из буфета револьвер (еще тот, после поручика, застрелившегося в 1939 году).
– К Стефану, оттуда – на сборный пункт. Объявлена мобилизация. Еду какую-нибудь возьми.
– Еды нет, – отозвался Ясь. Он на мгновение заскочил в комнату и сдернул с кровати тощее одеяло.
– Ладно, так сойдет. Пошли.
Ясь застегнул пиджак, крикнул: «Мама, мы уходим!», и оба быстро выскочили за дверь.
Город выглядел странно. Как-то встрепанно, словно разбуженная неожиданным визитом дама, спешно выдергивающая из волос папильотки. По улицам сновали люди с озабоченными лицами. Сапоги, солдатские ботинки, оттопыренные карманы, свертки продолговатой формы, перевязанные бечевкой одеяла – все это так и мельтешило и решительно ни в ком не вызывало удивления. Немцы, все еще оглушенные, глядели на происходящее, выпучив глаза и слабо соображая. Они даже не проверяли документов у откровенно подозрительных лиц – поначалу, во всяком случае, пока не очухались.
Ясь с Борутой преспокойно добрались до дома, где в квартире некоего Стефана Котышки находился подпольный оружейный склад, и тут их ожидал неприятный сюрприз: Котышки не оказалось дома.
– Что будем делать? – произнес Ясь, когда они снова вышли на улицу. Он растерянно закурил, предложил и Боруте, но тот отказался. Хмурил тонкие брови, досадливо покусывал губу.
Сам не зная почему, Ясь спросил:
– Как там Лесень?
– Умер, – спокойно ответил Борута.
– А Гинка?
– В отряде.
– Понятно… – сказал Ясь и вздохнул.
Серенький тревожный день переползал в такой же смутный вечер. Не спеша темнело. Дождь вдруг усилился.
– Идем к Шульцу, – предложил Ясь. – Разживемся провизией.
Шульц всегда оказывал на Ярослава успокаивающее действие.
– Нет времени на Шульца. Докуривай и бежим на общий сборный…
Борута не договорил – издали послышалась стрельба.
– Сдуру? – Ясь прислушался.
Борута взял его за руку повыше локтя.
– Погоди…
Нет, стреляли не сдуру. Два или три пистолета – пах-х! пах-х! – огрызались редко, экономно, с расчетом. И после каждого укуса принимался визжать и захлебываться автомат.
– Туда! – Борута кивнул в сторону переулка, откуда доносилась стрельба.
Ясь вытащил револьвер. Одно гнездо в барабане было пустым. Борута, ласково улыбаясь, обнажил потаенный шмайсер и лязгнул при этом почти сладострастно. Они помчались со всех ног. Мимо прыгали окна, цветочные горшки, тумбы с бессмысленными афишами, между стен бестолково носилось эхо. Затем впереди показались почти игрушечные темные фигурки – ожившие оловянные солдатики. Они перебегали от стены к стене, орали и поливали улицу очередями. Ясю вдруг показалось, что они кривляются.
Красивое лицо Боруты застыло, в глазах появилась та сосредоточенная обращенность куда-то внутрь собственной души, какая свойственна беременным женщинам. Он аккуратно повернул висящий на шее автомат дулом вперед и лаконичной очередью скосил двух или трех немцев. Тотчас из подворотни выскочил, как чертик из коробки, какой-то человек в развевающемся плаще и шляпе, выставил вперед руку и испустил злорадное «пах-х!», после чего опять скрылся.
Ясь подбежал ближе. Вскоре он заметил еще одного стрелявшего – тот был в выпачканном пиджаке. Он отчаянно махал рукой, указывая на перекресток. Ясь побежал к перекрестку. Там уже шел бой.
Стреляли из разных подворотен, из окон, из-за угла и из-за тумбы. Кто-нибудь вдруг выпрыгивал на середину улицы, производил выстрел или два и отскакивал, и тотчас стены и окна взрывались лаем. Ясь метнулся в темную, сыроватую подворотню, где кто-то уже воспаленно дышал.
– Патроны есть? – жадно спросил Кто-то.
– Пять, – ответил Ясь.
– Вас много?
– Двое. У второго шмайсер.
– Мало. – Кто-то сплюнул и замолчал.
Из-за афишной тумбы, словно вырастая из ноги в черном чулке, мелькающей среди порханья розовых и белых кружев, высунулось мужское лицо с оскаленными зубами. Дом напротив взвыл сразу несколькими очередями. Пули – шлеп-шлеп-шлеп – влетели в кафешантанную ногу, расцветив чулок мушками. Из-за тумбы неслышно выстрелили – и вдруг из окна, выламывая стекло, выпал черный куль. Он обвалился на мостовую, выкинув в сторону длинную руку, а сверху на него осыпались тусклые осколки.
– У них тут опорный пункт, – закричал Кто-то на ухо Ярославу.
– Много их там? – крикнул Ясь.
– Сам черт не разберет… Вон, видишь? Пристрели его!
Ясь увидел темную фигуру, быстро и осторожно передвигающуюся вдоль стены. Невидимый товарищ Яся шумно дышал за спиной и переминался с ноги на ногу. Ясь прицелился. Немец вдруг как будто приблизился, увеличился в размерах и застыл на месте. Ясь аккуратно нажал спусковой крючок. Немец и вовсе замер, потом зачем-то сел и заснул. Ясь именно так о нем и подумал – «заснул», словно о рыбе.
Они перестреливались до темноты. Потом немцы куда-то делись. Осторожничая, люди в плащах и пиджаках подобрались к дому. Там действительно никого больше не было.
В доме обнаружились десяток убитых немцев, рассеянных по всем этажам, и один тяжелораненный, шевеливший, как краб, окровавленными клешнями прямо у парадного, под лестницей. Были найдены два автомата, четыре коробки с патронами, пять пистолетов.
В квартире первого этажа, в ящике под столом, имелись шесть банок тушенки, мятая пачка папирос, испачканных в машинном масле, полбутылки спирта и горсть ломаных сухарей. На столе валялись замусоленные игральные карты и огрызок карандаша. Этим карандашом кто-то пририсовал дамам огромные обнаженные бюсты, а королям и валетам – усы, бакенбарды, ордена и геройские члены. Брезгливо морщась, Борута смахнул карты на пол.
В доме было оборудовано несколько огневых точек. Наличествовал также телефон, и человек, взявший на себя обязанности командира небольшого отряда, принялся рвать пальцем диск и кричать в трубку:
– Рыжий? Это Водовоз! А? А у тебя? Нет, небольшие. Слушай, а как Лесник? Где? Почему Отченашек? А разве аэродром… Как? Нет, ты что, с ума сошел? Кого я пошлю? Нас тут всего два десятка… Когда?..
Ярослав неожиданно заснул.
Когда он проснулся, была уже ночь. В углу комнаты коптил фитилек, свешивающийся из бутыли со спиртом. Прямо на стене был нарисован весьма приблизительный план Варшавы, и человек, назвавший себя Водовозом, щурил на него воспаленные глаза. Время от времени вопил телефон. Народу в комнате существенно прибавилось. Страдая от голода, Ясь нашел и съел полурастоптанный сухарь.
Кругом ходили, переговаривались, курили. Водовоз прижимал к уху трубку телефонного аппарата и слушал, постепенно выпучивая глаза. Нижняя губа у него отвисла, голодные зубы обнажились, усы медленно шевелились, как приклеенные. Потом он рявкнул: «Понял тебя!» и резко опустил трубку на рычаги. Все разом устремили взгляд на Водовоза, а тот бросил коротко: «Главпочтамт!», и все начали собираться. Ясь поискал Боруту, но тот куда-то исчез.
Продымленный дом оставили без сожалений, быстро погрузились в зябкую сырую ночь. Город лежал во тьме, но не спал. Отовсюду доносилась невидимая стрельба, иногда рев моторов. Ясь шел и шел в полусне, а вокруг, растворенные в темноте, дышали и шагали люди. Вдоль домов кто-то, сильно топая, пробежал и метнулся в подворотню. Впереди дважды кракнул выстрел. Потом все сразу ожило: где-то горело, в зареве видны были азартно перебегающие темные силуэты, и выстрелы звучали полновесно и празднично. Вокруг Яся все побежали, и он тоже побежал, торопясь успеть к происходящему.
2 августа
Темнота медленно разжижалась. Около четырех часов утра бесплотные тени вдруг разом обрели объем, а затем, все неотвратимее, начали оживать, наливаться красками, и серый свет зари застал их, изуродованных усталостью, на улице, с выдохшимся оружием. Здание Главпочтамта, набитое немцами и патронами, угрожающе ворчало.
Часть бойцов отошла для отдыха, но их тотчас сменили другие, еще пахнущие домашним теплом. Ярославу смутно помнилось, что он заснул и почти сразу же был пробужен взрывом гранаты. Он открыл глаза, увидел Малгожату, Мариана и Станека и очень им обрадовался.
– Держи, – сказал Мариан вместо приветствия и вручил ему патроны, насыпанные, как семечки, в кулек из газеты.
Марек, как всегда, был осведомлен о происходящем.
– Немец, сволочь, прорвался, – сказал он и покосился на Малгожату. – Отряд полиции на грузовиках.
Ясь зарядил револьвер, и они побежали обратно к Главпочтамту. В утреннем свете происходящее выглядело более осмысленным. Немецкий гарнизон отстреливался из окон и с крыши, а на заднем дворе в грузовик спешно усаживались чиновники. Некоторые все еще сохраняли выражение начальственной растревоженности, прочие же были просто напуганы. Вокруг ухало, лопалось, взрывалось, стрекотало. На первом этаже здания, по гладким полированным плитам, уже бесцеремонно топали сапоги. Часть чиновников наотрез отказалась покидать здание под обстрелом и сейчас, под радостный гогот молодых глоток, что-то бормотало и вскрикивало.
Битком набитый грузовик, визжа, выскочил из подворотни на улицу, и сразу же перед ним лопнула граната. Ощетиненный по углам кузова автоматчиками, грузовик поскакал по разрытой взрывами мостовой. Следом выехал еще один, но тотчас споткнулся и осел мордой вперед: граната попала в кабину. Из кузова выпрыгнули и мгновенно рассыпались по улице полицейские. Сверху без устали стрекотал пулемет.
Ясь, широко прыгая, гнался за немцем по переулку, мимо изумленной витрины цветочного магазина. Мокрая от пота спина металась перед глазами, затем вдруг мелькнул остроносый профиль, словно начерченный в одно мгновение взмахом каллиграфа. Как на шарнире, взметнулась рука с пистолетом, и Ясь распластался у стены. Немец выстрелил и снова повернулся, чтобы бежать, и тогда выстрелил Ясь. Немец пробежал еще несколько шагов и упал, ломая о камни свой длинный нос. Ясь побежал обратно к почтамту.
К середине дня улицы, несмотря на стрельбу, были полны народу. Город взорвался изнутри. Худенькие девушки с волосами, убранными в прическу «валик» и в беленьких носочках выламывали из мостовой камни, переносили скамьи из парков, выбрасывали из окон громоздкую мебель и матрацы. Улицы спешно перегораживались баррикадами.
Снова, как и пять лет назад, появились бесстрашные женщины с кастрюлями горячего для строителей. Выгребались все запасы, выносилось все приберегаемое для себя – картошка, даже масло.
Не склоняясь под огнем, вызывающе шлепая тапочками, с развевающимся, как хоругвь, фартуком, женщина с кастюлей добралась до самого Главпочтамта и принялась ворчать на распаленных, оскаленных бойцов, как на собственных сыновей. И они размякали, торопливо хлебая по очереди из десятка имеющихся тарелок, а потом снова убегали играть в войну.
3 – 6 августа
Западное предместье Варшавы – Воля – лихорадочно закупоривала магистрали, ведущие через город. Над улицами низко летали немецкие самолеты, гоняясь за прохожими, точно доисторические ящеры. На углу Вольской и Млынарской высилась Главная Баррикада. Прямо на мостовой горел костер, и булькала каша в котле.
Валерий Воеводский сипло кричал, обращаясь к высокой, выше человеческого роста, груде камней:
– Ян! Отправь троих к Котышке, пусть возьмут трофейные… у него есть… И пулемет!..
Он закашлялся, а откуда-то из завалов щебня и булыжников тотчас раздался прерываемый строительным грохотом голос:
– …Котышко… трофейное… черти полосатые…
Немцы надвигались с запада – сперва назойливым гулом, потом все более отчетливым ревом и громами. Несколько танков и грузовиков с пехотой рвались по Вольской. Орудия, как указательные пальцы, тыкали то в одно окно, то в другое, и дома лопались. Ворочаясь на мостовой, словно толстяки в пуховой перине, танки то и дело разворачивались и медленно надвигались на запертые ворота, сжевывая гусеницами забор и стены. Пехотинцы, осыпаясь с брони, вбегали в образовавшуюся брешь, громко лаяли там, коротко стрекотали выстрелами и выскакивали, припадая к ворчащим бокам танка. Дом вдруг окрашивался белым, на мгновение повисал в воздухе, разъятый на части, а затем с адским грохотом оседал и замирал неопрятной кучей.
Малые баррикады вылетали, как пробки, одна за другой. Танки буравили их и таранили, и снова прыткие пехотинцы сваливались из кузовов и с брони и довершали разрушение. К полудню улица пылала. До Валерия доносились запахи гари и пыли; то и дело лицо кусало жаром – если ветром вдруг поворачивало пламя горящих домов в сторону перекрестка.
Один из танков, непрерывно рыча на разные голоса, ездил взад-вперед по разрушенной баррикаде – он давил ее с такой исступленной ненавистью, словно был не танком, а человеком, который топчет ногами оскорбительную записку.
Валерий забрался на вершину Главной Баррикады, прищурился, взял немецкую гранату и с удовольствием метнул ее в танк, после чего сразу же спрыгнул. Танк вдруг замер в нелепом положении, чуть накренясь, как будто с приподнятой ногой. Пламя охватило его. Люк натужно откинулся, показалась черная согнутая спина. Откуда-то сбоку хлопнул выстрел. Спина, помедлив, обвалилась обратно в люк.
Молодой человек по имени Франек, который снимал скромную комнатку на Вольской улице, в паре с одной девушкой разгребал развалины. При этом он очень старался не погубить свой почти новый светлый пиджак. Лопата брякала о щебень, на деревянных носилках вырастали кучи строительного мусора, похожие на муравейники. Мусор относили к баррикаде – укрепляли. Иногда Франек мельком видел вооруженных людей – те выглядели чрезвычайно занятыми, озабоченными и очень-очень далекими.
Возвращаясь с носилками к своим развалинам, Франек проходил мимо мертвеца. Мертвец лежал в маленькой, густой, как вишневое варенье, лужице. Потом его куда-то забрали.
Из полуразвалившегося дома в конце концов спасли нескольких обозленных мужчин, десяток женщин, двух мальчишек лет по шести и еле живую старуху с подушечкой на коленях. Затем в развалинах что-то закопошилось само собой. Неловко повалившийся комод отодвинулся в сторону, из проема вывалилось несколько битых кирпичей – и показалась худая рука, жилистая, с морщинистой кожей. Пальцы, неожиданно сильные, ухватились за искалеченный косяк. Франек бросился туда и уцепил вылезающего за локоть.
Вместе они выбрались на мостовую. Откопанный оказался крепким стариком в толстой коричневой рясе. Он болезненно щурил глаза и усмехался, как будто увидел нечто в высшей степени забавное. Франек слегка отступил, отряхнул пиджак, насупился. Старик приветливо кивнул ему и бодренько заковылял в сторону баррикады. «Черт знает что!» – проворчал Франек.
Валерий засыпал часа на два, а потом его снова будили, и три дня на Главной Баррикаде превратились в череду маленьких, разбитых беспокойным сном дней, то темных, то светлых. В один из таких дней Валерий вспомнил о Ярославе. Кто-то говорил, будто Ясь с Баркевичем – у Главпочтамта. В другой раз к нему подвели странного человека в коричневом балахоне, который изъяснялся на непонятном языке и знаками просил оружия. Валерий воспринял его как часть какого-то общего бреда и подумал: «Сумасшедший». Но тут старик вдруг совершенно внятно произнес:
– Мое имя – Томаш Халтура, пан, а сумасшедшим меня считают потому, что я разговариваю с ангелами и бесами.
Валерий сказал:
– Выдайте ему пистолет.
Затем был еще коротенький денек, когда Валерий заходил в госпиталь, оборудованный наспех в подвале, чтобы перевязать кисть руки. Крепкая толстушка в тугой белой косынке, почти не глядя, накладывала повязку, а Валерий на несколько секунд опять задремал.
И тут же проснулся от громкого визга. Вторая санитарка, нечеловечески крича, била и била, самозабвенно била сапогами что-то темное на полу. Это темное вдруг скорчилось, как гусеница, и заворчало. Звук был совсем как в трубе в туалете. Подбежал врач, молча, хирургически-отточенным движением, ударил санитарку по лицу. Темное, корчащееся подняли с пола. Оно оказалось раненым немцем. Немец кривил лицо и мычал. Валерию стало дурно. Он выругал себя гимназисткой и поскорее ушел.
В постоянном грохоте, в клубах пыли и дыма жили, передвигались и умирали люди. Щеголеватый Франек прибился к Томашу Халтуре, который умел жить при любых обстоятельствах и вот – даже раздобыл себе пистолет.
Халтура много и охотно говорил, когда его слушали.
– Если тебе придется туго, – поучал он Франека, беспечно поглядывая при этом не на собеседника, а поверх баррикады, на небо, – поступай как я. Уходи под собственную кожу.
– Как это? – поражался Франек.
– Внутри тебя – тоже мир, – объяснял Халтура. – И, что куда важнее, внутри тебя – Бог. Не пропадешь! А немцы – немцы тьфу!
И он неожиданно метко пристрелил мелькнувшую перед баррикадой тень в каске – окруженную тучами пыли и почти невидимую.
– Видал? – добавил старик весело.
– Ведь вы монах, пан Халтура? – допытывался Франек.
Томаш Халтура на это сказал:
– Апостол учит: где вера застала тебя, там и стой.
А потом немцы возникли сразу со всех сторон. Они гудели в небе и ревели на земле, они накатывали, как муравьи, и впереди них мчалось оранжевое пламя. По улицам хлынули насмерть перепуганные жители. Хрустели под ногами битые стекла, грохотала сорванная жесть, с треском ломались сорванные взрывами ветки деревьев. Спутанные провода дергались на мостовой, как живые, норовя ухватить за ноги. Дома осыпались. В возникающих просветах внезапно показывались настороженные фигуры: миг – опознать, кто перед тобой, и миг – опередить с выстрелом. Люди в штатском, люди в форме, люди в полосатой одежде бывших заключенных. Вой множества слившихся воедино голосов на улице, топот ног – и взрывы, взрывы… Немцы шли по пятам, занимая дом за домом. В воздухе резко воняло бензином и паленым. Окна сперва темнели от копоти, потом разлетались, и оттуда выпрыгивал огонь. Из подъездов с криками выбегали опоздавшие. Они тотчас валились, словно тряпичные, встречаясь с летящими навстречу пулями.
Валерий сиплым голосом беззвучно кричал:
– Пулемет!.. Пулемет!..
Халтура в рваной рясе, точно пришел на карнавал – играть в отца Тука, повалился рядом с пулеметом, отодвинул в сторону мертвеца и негромко затарахтел.
Позади баррикады, совсем близко, загремели новые взрывы. Валерий повернулся туда, думая, что немцы обошли его, но увидел только колонну пленных, которых отгоняли в сторону Старого города. Затем грохнуло еще раз, пленные шарахнулись все разом, как овцы, и побежали. Десяток их остался лежать на мостовой. Следом побежал, чуть прихрамывая, какой-то молодой человек с красно-белой повязкой на рукаве. Он слегка наклонил на бегу голову, и Валерий понял: выдергивает чеку. «Не сметь!» – так же беззвучно крикнул Валерий, но юноша, споткнувшись, остановился и с силой метнул гранату в убегающих пленных. К нему подскочили, схватили за руки, поволокли. Он упирался ногами в мостовую и неприятно кричал.
С баррикады осыпались люди, бросились навстречу наступающим. «Прикрой…» – свистяще прошептал Валерий Халтуре и побежал тоже. Тут в него ткнули холодным твердым пальцем, и Валерий наконец смог крепко заснуть.
7 – 11 августа
Борута удобно устроился на могиле, как кладбищенский кот. Он деликатно покусывал мятый, осыпающийся кусок хлеба. На коленях у него дремал шмайсер. Длинный плащ – тот, в котором он явился к Воеводским неделю назад, – превратился в лохмотья. Было раннее утро. На кладбище совершенно по-дачному пахло травой, празднично поблескивала роса, тянуло дымом. Иногда хлопали выстрелы, но звучали они далеко и тоже как-то мирно.
Отряд, оставшийся на Воле после немецкого наступления, значительно поредел. Валерия в последний момент удалось доставить в госпиталь на Окопову улицу, о чем сообщил совершенно черный от копоти человек в очень грязной и очень мокрой одежде неопределенного покроя. Человек этот нес на плече пулемет и представился как Томаш Халтура. Сейчас он спал.
Спали и другие – кто свернувшись и подсунув под щеку локоть, кто разметавшись на могильном холме, точно обнимая кого-то.
Отрядом после смерти нескольких офицеров командовал, в сущности, совершенно посторонний человек. Он появился здесь двумя днями раньше, назвался офицером Армии Людовой по имени Константин Лесень и равнодушно перенес несколько косых взглядов. Поскольку он обладал хорошим советским автоматом, то и был оставлен в отряде. Теперь он сделался старшим.
Борута то и дело поглядывал на него с ленивым любопытством. Константину было лет тридцать пять. Отросшая за несколько дней на подбородке щетина – уже седая, волосы на лбу заметно поредели, стали тонкими, лицо – когда-то архангельски прекрасное лицо могущественного старшего брата – теперь жеваное, с множеством мелких горьких морщин у глаз и вокруг рта. Борута слегка наклонился и поцеловал воздух над Константином.
Лесень тотчас открыл глаза и в расступающемся сонном тумане разглядел образ красивой и печальной женщины, похожей на его мать. У него сладко заныло под ребрами, но тут остатки сна пугливо вспорхнули, и Константин сразу вспомнил, где и зачем он находился. Он хмуро посмотрел на бойца, сидевшего рядом, – Борута как раз аккуратно подбирал с коленей крошки. Этот Борута вызывал у Лесеня почти суеверный ужас. Когда Лесень пришел в отряд и назвал себя, Борута неожиданно покрылся пугающей, неестественной бледностью. Знакомясь, подал ему руку словно бы через силу. Рука оказалась потной и неприятно вздрагивала. Вообще Борута ни с кем не сходился, и многие, как заметил Лесень, его сторонились. Иногда он вел себя совершенно как женщина, жеманничал или таинственно улыбался. Но именно Борута всегда вызывался добивать раненых немцев. И даже не вызывался – просто уходил на полчаса, а потом возвращался. У него имелся для этого трехгранный штык.
– Они умерли в один день, – сказал Борута пробудившемуся Лесеню вместо приветствия.
Лесень вздрогнул.
– Кто?
– Эти, в могиле, – Борута кивнул на памятник, под которым спал командир.
Константин перевел взгляд на надпись. Действительно, похороненные здесь муж и жена прожили долгую жизнь – он семьдесят пять лет, она семьдесят восемь, и умерли в один далекий день 1926 года.
– Мои родители тоже… в один день, – неожиданно для себя сказал Лесень. – В сентябре 39-го.
Борута вытащил из кармана еще один кусок мятого хлеба и протянул ему. Лесень взял, начал жевать. У Боруты, он заметил, всегда были чистые руки, чем бы тот ни занимался. Даже грязи под ногтями не появлялось.
Выстрелы захлопали ближе и чаще, потом вдруг ухнуло, и с дерева попадали срезанные осколками ветки. Тотчас кладбище ожило, из-за могильных камней и крестов стреляли. Пулеметчик Халтура, заняв позицию в чьем-то семейном склепе с ангелом на крыше, вел непрерывный огонь. Ангел-малютка прижимал к губам пухлый пальчик, словно умоляя о тишине. Из-под ангельских пяточек высовывалось металлическое дуло, а над дулом поблескивали веселые глаза.
– Халтура! – закричал Лесень, выглядывая из-за надгробия старичков-супругов. – Слева! Слева!
Дуло слегка переместилось, коротко треснуло, и две черных фигурки, бежавших по кладбищу, присели и сгинули между надгробий.
– Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, – сказал Халтура.
К вечеру к кладбищу подошли польские танки. В тесноте улиц до утра шевелились и порыкивали бронированные звери. Один из командиров, в заляпанном маслом штатском костюме и танковом шлеме, хмуро переговаривался с Лесенем. Остальные отрешенно курили, прислонившись к броне. Неожиданно прибыла полевая кухня. Толстая рыжая женщина привезла на тележке огромную кастрюлю с горячей похлебкой – сколько нашлось крупы, картошки и зелени. Танкисты принесли, вскрыли и пожертвовали немецкую тушенку.
Томаш Халтура, сытый и согревшийся, забрался обратно в склеп и обратился к ангельчику, сидящему на крыше:
– А-ла, оа-ла, на ин пала-ка!
– Говори по-польски, – тихо отозвался ангел.
– Я говорю: не бойся, – повторил Халтура и лязгнул пулеметом.
– Тише, тише… – прошептал маленький ангел. – Они спят…
На рассвете кладбище взорвалось, вспахалось, и не стало больше ни надгробий, ни печальных цветников. Из подворотен и проемов улиц выскакивали ревущие танки, зрячие башни поворачивались, дула нащупывали жертву. Убитые ложились в мягкую кладбищенскую землю, и Халтура, не переставая стрелять, читал над ними молитву. Он переместился со своим пулеметом ближе к выходу с кладбища, к каменной часовенке, и потому не заметил, как снарядом разметало склеп. В тот самый миг, когда разлетелись на части колонки и купол, ангел-дитя взмахнул крыльями и осторожно поднялся в воздух. Пороховой дым скрыл его из глаз.
К утру следующего дня Лесень пересчитал своих бойцов и принял решение отходить в Старый город. Отряд тотчас раскололся. Нашелся человек, который, щерясь и переступая с ноги на ногу, словно приплясывая, закричал Константину в лицо:
– А что ты нам предлагаешь, советский прихвостень? Сдаться? Ты не поляк! Да подохни ты!..
Лесень молча положил руки на автомат. Еще десяток отошли от прежнего командира. Тогда Лесень сказал:
– Волю мы временно потеряли.
– Мы будем обороняться! Мы закрепимся на еврейском кладбище!
– На еврейском кладбище нет кустов, и плиты там плоские. Укрыться негде. Вас выметут огнем…
– Мы лучше умрем! – захрипел тот человек.
– Умирайте, – сказал Лесень. Разговор был окончен.
Валерия опять разбудили и долго мучили перевязками, от которых болело все тело, а потом положили на носилки и, ужасно лягая, поволокли. Он злился, потому что это мешало ему спать. Спертый госпитальный воздух сменился свежим. От этого закружилась голова. Валерий стал проваливаться в бесконечную воронку. Его поставили вместе с носилками в машину, там было еще много раненых. Некоторые дышали так, словно натужно смеялись: «Ха!.. Ха!..», другие противно стонали. Валерий вдруг спросил чужим голосом, звучащим откуда-то совершенно не оттуда:
– Мы отступаем?
Сразу возникла рядом девушка, очень красивая и нежная. Залопотала:
– Тише, тише…
– Отступаем, да? – настаивал Валерий, широко раскрывая рот и старательно ворочая языком.
Она положила ладонь ему на губы. Ладонь была невесомая, шелковая. Он поцеловал ее и замолчал.
Они отходили в Старый город. Немцы выбили восставших с Воли и теперь поливали перекрестным огнем еврейское кладбище. Последний польский танк прикрывал эвакуацию госпиталя. Потом немцы подбили танк, но раненых уже увезли, так что это было неважно.
11-17 августа
А Старый Город ошеломлял. После горящей, истерзанной Воли он выглядел чем-то вроде несбыточного сновидения или даже бреда. Например, по улицам здесь ходили люди в чистой одежде. Дома сверкали стеклами. Работало – правда, то и дело заходясь хрипами, – радио. Летали голуби. Лесень увидел женщину с накрашенными губами, в отутюженном платье с надменно приподнятыми плечами, и его пошатнуло, точно пьяного. Плакаты, повсюду налепленные на стенах, казались яркими театральными афишами, только пьесу во всех театрах давали одну и ту же: «К оружию!».
Увидев людей, спокойно сидящих за столиками в кафе, Франек всхлипнул.
– Ах, пан Халтура, – смущаясь, проговорил он, – ведь там, на Воле, погибли восемь моих пиджаков и шестнадцать любимых галстуков! Не говоря о тех, к которым я был более или менее равнодушен…
– Не люби ни мира, ни того, что в мире, – посоветовал Халтура. – Скорбишь о галстуках – мсти за них немцам, и отчасти снимешь таким образом тяжесть с души.
– У меня патроны кончились, – пожаловался Франек.
– Плохо стреляешь. Кто хорошо стреляет, у того патроны не кончаются, – сказал Халтура.
Лесень сделал бойцам знак остановиться и зашел в один из домов. Постучал в первую попавшуюся дверь. Отворила женщина лет сорока – в домашнем платье и фартуке.
– Ну, и что колотиться, когда есть звонок? – неприветливо осведомилась она, но, разглядев в полумраке Лесеня, всплеснула руками: – Да вы из войска! Проходите же!
Лесень неловко втиснулся боком в прихожую и сразу окунулся в почти довоенный уют. У него железным обручем перехватило горло, и он не сразу сумел вымолвить:
– Мне… только позвонить…
– И позвонить, и пообедать! – живо откликнулась женщина. – И рассказать, когда же вы побьете этих проклятых немцев…
Она скрылась в кухне и в сердцах двинула там какой-то металлической посудой.
Лесень почти сразу дозвонился до Банка. Оттуда отозвался простуженный голос. Лесень закричал:
– Это «Варта»! Это – Воля, Воля! Говорит «Варта»!
– Кто у аппарата? – осведомился голос.
– «Варта», – Лесень повторил наименование отряда, а потом представился: – Кастусь.
Голос задумался.
– «Варта»? – переспросил он. – А Борода?
– Героически погиб. Я принял командование. В штабе знают.
– Сколько у вас человек?
– Сто сорок один.
– Отдыхайте. Утром я пришлю еще двадцать.
– Патроны, – умоляюще произнес Лесень.
– Будут.
И в Банке положили трубку.
Тотчас вышла хозяйка, уже без фартука.
– Прошу к столу, пан.
– Я… умоюсь? – нерешительно спросил Лесень.
Она сделала широкий жест в сторону ванной. Там работал кран. Текла вода. Имелся кусок мыла.
Лесень снял потный китель, скинул штатскую рубашку в полосочку, намылил волосы. Женщина терпеливо ждала. На столе соблазнял котелок, сильно пахнущий вареной картошкой.
Лесень вышел взъерошенный. Извинился. Женщина махнула рукой и улыбнулась.
Лесень нехотя покинул квартиру. Бойцы сидели на мостовой и зевали.
– До утра отдыхать кто во что горазд, – сказал Лесень. – Командование знает, завтра будет подкрепление… вообще, все – завтра.
Бойцов быстро разобрали жители близлежащих домов. Всем хотелось узнать из первых рук, как обстоят дела, когда прогонят немцев, где нынче Рокоссовский и что у него в голове. Интересовались ходом боев, личными переживаниями, конкретными подробностями и намерениями союзников.
Женщина, приютившая Лесеня, сама ела мало – подкладывала гостю кусочки, приговаривала:
– Ешьте, ешьте – у меня и сын, и муж в войске.
Лесень безмолвно поглощал горячую картошку. Плохо смытое с волос мыло покалывало кожу головы. Потом, все так же безмолвно, он уронил голову на стол и заснул.
Проснулся Лесень в постели. На стене тикали часы. Из часов высунулась пестро раскрашенная птичка и жестяным голосом прокуковала восемь раз. Лесень сел на кровати, потер лицо ладонями.
Заслышав движение в комнате, вчерашняя пани стремительно вышла из кухни, все в том же милом домашнем платье. Она как будто и не ложилась.
– Мне так неловко, – пробормотал Лесень.
– Я собрала вам тут с собой, – как ни в чем не бывало сказала женщина, показывая маленький узелок. – Правда, совсем немного. Сыр, хлеб, сахар. Вот только чай кончился.
Лесень, страдая, сполз с кровати, побрел умываться. В голове все гудело, как с перепоя. Из ванной он показался уже совершенно одетым, подтянутым и строгим.
– От всей души благодарю вас за все, – обратился он к женщине.
Та перекрестила его и, выпроводив, с сожалением закрыла за его спиной дверь.
На улице перед домом уже топтался молодой человек с повязкой на рукаве и автоматом за плечом. Еще два десятка (как и обещал голос из Банка) расположились поблизости, обсидев шаткие столики уличного кафе. На мостовой стоял ящик. Между щелей фанеры проглядывала промасленная бумага – вожделенные патроны.
– Это вы – Кастусь? – набросился молодой человек на Лесеня.
Тот слегка отступил.
– Могу взглянуть на ваши документы? – холодновато осведомился Лесень у молодого человека, хотя на его повязке, честь по чести, имелась хорошо оттиснутая официальная печать.
Тот четким жестом подал ему мятый листок.
– Прошу.
Лесень быстро прочел фамилию – «Баркевич», кивнул. Укладывая листок обратно в нагрудный карман, Баркевич, в свою очередь, спросил:
– А ваши?
– Что? – не понял Лесень.
– Документы, пан Кастусь!
– О, прошу!
Со стороны Мариана Баркевича это была, конечно, наглость, но Лесеню не хотелось ссориться. На «Армию Людову» Марек отреагировал так же, как и все: высоко и как бы в недоумении задрав бровь. Затем его лицо непонятно изменилось. Возвращая документы, Марек с любопытством оглядывал нового командира.
– Кастусь, – повторил он, как бы в раздумьях. – Стало быть, вы – Константин Лесень!
Лесень чуть насмешливо щелкнул каблуками.
– Имею такую честь.
Марек никак не отнесся к иронии собеседника. Он невежливо отвернулся и завопил, обращаясь к молодым людям за столиками:
– Ясь! Станек! Идите-ка сюда! – В его голосе звенело и подрагивало непонятное ликование. Когда те подошли, Мариан вопросил: – Знаете, кто это?
Возникла неловкая пауза. Станек покраснел. Ясь не без оснований полагал, что тыкать пальцем в незнакомого человека и говорить о нем в третьем лице отнюдь не подобает. Однако Мариан не смущался. Он улыбался все шире и радостней и наконец выпалил:
– Это Лесень!
Ярослава словно кипятком ошпарило.
– Какой… Лесень… что ты несешь… – И Константину: – Извините его, пан, это у него после контузии… иногда случается…
– Да говорю же вам, Лесень это! – подпрыгивал от возбуждения Марек. – Кастусь! Константин!
– Пан Баркевич, возьмите себя в руки, – ледным тоном произнес Константин.
– Брат Кшися! – не унимался Мариан. – Помните, Кшись рассказывал? А, теперь вспомнили!..
Лесень медленно бледнел.
– Кшиштоф здесь? – переспросил он. – Жив?
Марек остановился, словно споткнулся обо что-то. Почему-то мысль о том, что Кшись умер, в голову ему не приходила. Ярослав взял разговор в свои руки, опасаясь, как бы пламенный Баркевич окончательно не испортил дела.
– Видите ли, мы знали вашего брата, пан Лесень, – сказал Ясь. – Он был очень хорошим человеком… просто замечательным…
– Погиб, – хрипло вымолвил Лесень.
Ясь не ответил. Лесень больно сжал его пальцы, после чего, возвысив голос, приказал всем собираться, строиться и немедленно отправляться на позиции к собору святого Мартина.
После ночи, проведенной в постели, на настоящем белье, с крахмалом, Старый город, нарядный и чистый, уже не казался миражом. Нет, он был вполне реален, и его надлежало теперь защищать. У Лесеня имелась для этого почти укомплектованная рота и два пулемета. Прохожие на улицах приветливо махали им руками.
А во дворах, у костров, вели свою странную, отдельную жизнь беженцы – люди с потемневшими, неподвижными лицами, одетые неряшливо, по-простецки. Они неподвижно сидели на узлах, на свернутых пальто, а вокруг стояли закопченные чайники, лежали платки с недоеденным хлебом и ломаной вареной картошкой. Они терпеливо стояли в очередях за похлебкой в бесплатных кухнях. Они были заметны издалека – сиротливые вестники беды на веселых улицах Старого города.
Беженцы почти не участвовали в работах по превращению Старого города в крепость. Они как будто выпали из общего течения жизни, превратившись в особое, наподобие цыган, племя.
А кругом ходили с лопатами и ломами. В подвалах зданий спешно пробивали стены, создавая целую сеть подземных коммуникаций. Озабоченные люди с мятыми картами размечали маршруты передвижения по городу, и в подвалах рисовали стрелки, делали указатели с надписями, натягивали вдоль трассы бечеву. Хорошенькие девушки копали рвы и почти не ежились, когда над головами низко пролетали самолеты.
Затем беда, накатывающая со стороны Воли, добралась до Старого города и накрыла его.
От Гданьского вокзала по городу било тяжелое орудие на железнодорожной платформе. Стреляли и из-да Вислы. Пятиэтажные дома сносило, как бумагу, и город постепенно утрачивал телесность, превращаясь в затяжной мучительный сон.
Утром 12 августа, сквозь привычный уже грохот взрывов и обвалов и треск выстрелов, донесся до слуха новый звук: где-то в неприятной близи словно бы передвигали огромный шкаф. Шкаф царапал паркет, скрежетал – вообще действовал на нервы. Потом вдруг в воздухе утробно заныло и тотчас нечто взорвалось с невиданной силой. В воздух полетели вырванные из зданий балконы, кариатиды с изувеченной грудью и снесенными лицами, посыпались гранитные блоки. Даже в сотне метров от взрыва разлетелись стекла, а двери, как живые, выскочили из проемов. Крыши облетели, и жесть с булькающим звуком запрыгала по мостовой.
Несколько домов пылали, как факелы. Из разбитых окон спешно выбрасывали постели, одежду, какие-то вещи. Плащи и одеяла опадали, как подстреленные ангелы с распластанными крыльями, подушки мягко бухались на камни, а сверху дождем сыпались чайники, узелки, мешки с крупой, медвежонок, набитый опилками. Напоследок мелькали в окнах бледные лица. Из подъездов выбегали, волоча безмолвных детей, а за спиной мгновенно сгорало прошлое, и благополучные люди превращались в беженцев-цыган.
Катажина Воеводская оставила горящий дом одной из последних. Ей не хотелось уходить – вдруг вернутся Ясь, Валерий… Она успела забрать только пуховый платок и жестяную миску, которую Ясь когда-то брал с собой в поход. Потом все обвалилось, и из-под развалин пополз едкий дым.
Теперь Катажина обитала в подвале, где уже ютилось две семьи с детьми. Ее не хотели пускать, но она все-таки осталась. Дети маме Ярослава не понравились: кисленькие и зашуганные. В определенной среде это считалось «хорошим воспитанием».
Водопровода больше не было, и весь подвал мучился от жажды. Сквозь окна, заложенные мешками с песком, почти не проникало свежего воздуха. Убирать мешки не решались – боялись обстрелов.
Этот подвал, как и большинство других, был частью подземных коммуникаций. То и дело, пробираясь между сидящими и лежащими, по нему топотали бойцы. К привычному уже зловонию добавлялся запах сапогов, крепкого пота, махорочного дыма. Из полутьмы в спину проходящим шипели:
– Герои!.. Войны им захотелось…
– Имущество у людей спалили… щенки…
Бойцы не останавливались и как будто не слышали.
Потом они возвращались и проносили мимо запах крови и кислую пороховую вонь.
Однажды двое несших носилки остановились, положили своего раненого на пол и уселись передохнуть. Тотчас одна из женщин подскочила к ним и страшно закричала:
– Сопляки! Хватит! Смотрите, что наделали! Слышите, вы? Хватит с нас! Сдавайтесь лучше немцам и дайте нам жить!
Бойцы молчали. «Пых-пых!» – вспыхивала у одного папироса, и из темноты выступали подбородок, рот и часть носа, а потом пропадали.
Мама Ярослава тоже подошла к ним.
– Что нам делать? – спросила она негромко. – Вы простите, что задаю вопросы, но нельзя же, в самом деле, так! Устроили такую битву в городе, где столько мирного населения! Дети, старики… Зачем вы начинали, если у вас совсем нет сил?
– Заткнись, шкрыдла! – засипел тот, что с папиросой. – Мы за вас помираем, вон… – Огонек метнулся вверх-вниз, и Катажина догадалась, что он кивает на носилки. – А вы тут жрете и еще недовольны!..
А второй проговорил:
– Дорогая пани, если за свободу не платить кровью, то никакой свободы вообще не будет…
Они забрали своего раненого и ушли.
Катажина ходила за водой для всего подвала. Другие не ходили – боялись обстрелов. Никто ни разу не вызвался ее подменить. Просто молча смотрели, как она берет два чайника, отодвигает мешок с песком и выбирается наружу. Потом закладывали за ее спиной низенькое подвальное оконце.
Оказавшись на улице, Катажина всегда несколько минут стояла, прислонившись к стене, – осваивалась со свежим воздухом и переменившимся пейзажем. С каждым разом все меньше домов она заставала целыми. Улицы стали неузнаваемы. Среди развалин своего дома Катажина вдруг заметила книгу «Приключения Гулливера» и подобрала ее. Книга почти не пострадала, только слегка обгорел уголок обложки.
Катажина ходила за водой к бомбовой воронке, а потом возвращалась в подвал. Ее ни о чем не спрашивали. Брали воду и иногда благодарили.
16 августа во время такой экспедиции она увидела в развалинах чью-то руку и подошла, чтобы помочь. Но помогать оказалось некому – молодой человек был уже мертв. В другой руке он держал пистолет. Мама Ярослава осторожно разогнула пальцы убитого, еще теплые, и взяла пистолет себе.
А в подвале стало совсем уж нехорошо. В душной и голодной темноте люди сидели, как крысы. Когда Катажина поставила на пол чайники с водой, к ним сразу метнулись две или три тени. В углу захныкали дети.
– Назад! – крикнула Катажина. – Напоите сперва детей!
Чьи-то руки схватили ее за плечи и оттолкнули так, что она едва не упала. Тогда Катажина опустила руку в карман и нащупала свой пистолет. Неожиданно грянул выстрел. Пистолет в пальцах подпрыгнул, как живая рыба. Тени пугливо шарахнулись. А Катажина повторила, не повышая тона:
– Сперва дети.
Когда вода закончилась, вокруг снова начались разговоры.
– Вы слышали, что в Германии – революция?
– Какая революция?
– Коммунистическая, еврейская – вот какая.
– Вместо Гитлера теперь у них Штиг… какая-то сложная фамилия. Аристократ.
– Между прочим, Варшаву уже сдали. Только нам не говорят, чтобы не было паники.
– Откуда вы знаете?
– Об этом все давно знают. И договор подписан. А нас как участников восстания – к стенке! Вот так-то!
Наутро Катажина ушла из этого подвала. Ей больше не было страшно. «В конце концов, я у себя дома», – сказала она себе.
Улицы теперь почти исчезли. Остались бесконечные груды щебня и камней. Среди холмов строительного мусора вились узенькие ложбинки. Лишь изредка посреди обломков торчали обгоревшие скелеты зданий. Катажине казалось, что она очутилась на другой планете, описанной в фантастическом романе. Например, на Марсе. Пыль никогда не оседала над Старым городом. В удушливых клубах лишь изредка проглядывало жаркое августовское солнце.
И еще в развалинах страшно воняло. Сооружать уличные уборные после гибели канализации здесь негде. Все скверы и улицы уже заняты могилами. Убитых закапывали прямо под мостовую, выломав булыжник, или посреди сада. Везде воздвигнуты или нарисованы кресты – вся земля теперь освящена.
Катажина почувствовала себя усталой и села передохнуть. У нее были с собой чайник, платок, пистолет и книга. Туфли развалились, и она перевязала их бечевкой, но бечевка все время сваливалась. На соседней улице, невидимой за развалинами, шла перестрелка. Потом мимо пробежали, жарко дыша, два молодых человека. Катажина поднялась и пошла дальше.
18 августа
Валерий лежал в госпитале уже целую вечность. Сверху непрерывно что-то взрывалось и падало, за стеной устало кричали раненые. Хирург, равнодушный к их страданиям, терзал тела скальпелем. Когда отключалось электричество, санитарка держала в онемевшей руке керосиновую лампу или свечу. На раненых капал расплавленный воск. Иногда начинало резко пахнуть спиртом. Среди общей вони этот запах казался свежим, как ладан во время мессы в переполненном костеле.
Что хорошо – так это то, что боль перестала разливаться по всему телу и сосредоточилась с правой стороны груди. Теперь Валерия постоянно мучил голод. Он считал, что это – признак выздоровления, и втайне радовался. Время от времени мимо сомнамбулически проходили сестры. Они стали все на одно лицо – бледные, одутловатые, с остановившимися глазами.
18 августа Валерий попробовал сесть. Получилось. Спустил ноги на пол. Одна из сестер приостановилась, тупо глянула на него – заметила непорядок, но ничего сказать не успела: прямо над госпиталем разорвался снаряд. Стены затрещали, на раненых посыпались кирпичи. Помещение наполнилось дымом и пылью.
Разом поднялся страшный многоголосый крик. Срываясь с постелей, волоча ноги, путаясь в бинтах, раненые хлынули к выходу. Парнишка с перебитыми ногами смотрел, как удирают остальные, и тихо плакал – у него не получалось спуститься с кровати. Какой-то офицер с пробитой головой потерял сознание, и его затоптали. Валерий ухватился руками за стенку. Шаг за шагом он пробирался к двери. Выход был завален.
Сестры пытались вытаскивать кирпичи, но сверху сыпались все новые и новые. Хирург в темноте кричал, чтобы ничего не трогали – иначе может обрушиться перекрытие.
К рухнувшему госпиталю Борута пригнал два десятка пленных немцев.
– Копать! – крикнул он, указывая на вход.
Немцы сбились в кучу и нерешительно поглядели на завал.
– Разбирайте кирпичи, – повторил Борута, переходя на идиш. Идиш многие немцы понимали.
Пленные продолжали мяться. Один из них, кадыкастый мужчина с беспокойными глазами, сказал:
– Мы не будем. Нас засыплет.
Не меняя выражения лица, Борута поднял автомат и прикладом ударил немца в лицо. Немец хрустнул, упал, потом заворочался, выплевывая кровь и зубы, приподнялся и снова обвалился.
Остальные нехотя взялись за работу. Вытащили нескольких погибших, потом одного тяжелораненого. После этого пошел битый кирпич. Принесли две балки, укрепили косяк. К вечеру добрались до госпиталя. В живых оставались две медсестры, хирург и пять раненых.
29 августа
Церковь святого Мартина погибала долго. Сперва сотрясалась и обваливалась звонница, обнажался каркас нарядной крыши, но после погнулись и обломились его тонкие ребра, и осталось только надежное укрытие из древних, неотесанных камней. Золоченая лепнина, накрахмаленные цветы в стеклянных ковчежцах – все повалилось на пол кладбищенским хламом. А потом рухнула и церковь, и бойцы Лесеня несколько часов под непрерывным обстрелом разгребали руины и вытаскивали людей. Раненых торопливо перевязывали. У Малгожаты оказался раздроблен палец на правой руке. Мариан, оповещенный об этом, вытащил из бездны кармана флягу и, ни слова не говоря, быстро облил ее руку. Во фляге оказался спирт. Малгожата взвыла от боли и неожиданности. Мариан сказал: «Надо продезинфицировать» – и спрятал флягу обратно.
Теперь с толстым, как бревно, обмотанным пальцем, Малгожата перебиралась от одного раненого к другому – быстро осматривала, останавливала кровь, накладывала повязки. Вообще дело было плохо.
Халтура шел за ней следом. Живым он давал кусочек хлебца и приговаривал:
– Кто ест от плоти Христовой, тот наследует жизнь вечную.
Один из раненых, истощенный, бледно-рыжий человек в немецкой форме с оторванными нашивками, слабо засмеялся и сказал:
– Что ты мне говоришь, какой Христос – я еврей.
– А! – молвил Халтура беспечно и впихнул хлебец ему в рот. – Христос не Гитлер, ему все равно, еврей ты или нет.
Над мертвыми он быстро бормотал по-латыни.
У истекающего кровью молодого человека оба остановились. Малгожата осмотрела раненого – бумажно-белый от потери крови, с синими губами, почти раздетый. Колотая рана в области сердца. Она взяла широкий бинт, надвинулась с повязкой… но раненый был мертв и уже успел остыть. Однако кровь все текла и текла, не останавливаясь, а глаза смотрели прямо на Малгожату. Ей стало крепко не по себе.
– Глядите, пан Томаш, – обратилась она к Халтуре. – Что с ним? В первый раз такое вижу!
Халтура тронул кончиками пальцев кровоточащую рану и нарисовал на лбу Малгожаты красный крест. Затем слегка обнял ее и подтолкнул:
– Ступай, дитя, делай свое дело. Только сперва позови Баркевича.
Баркевич прибежал тотчас.
– Флягу, – повелительно молвил Халтура.
Марек молча полез в карман. Томаш Халтура свинтил крышку и быстро выплеснул на землю остатки спирта. Мариан побледнел. Не обращая на это внимания, Халтура поднес флягу к ране лежащего у стены молодого человека. Кровь, до этого лишь сочившаяся, вдруг забила фонтаном, заливая руки Халтуры и флягу, а потом так же внезапно иссякла. Халтура встряхнул флягу – там сыто булькнуло. Показал Баркевичу.
Мариан постучал себя пальцем по лбу.
Халтура торжественно произнес:
– Когда-то здесь была статуя Христа, у которой каждый год стригли отрастающие волосы… Не та ли это статуя? А если это так, то мы сейчас обрели Святой Грааль. Ступай с Богом, дитя. Спасибо за флягу.
30 августа
Катажина переобулась в туфельки убитой девушки, которую встретила в развалинах. Девушка была некрасивая, костлявая и какая-то обиженная. Катажина хотела закрыть ей глаза, но глаза не закрывались. Потом она пошла дальше.
Дворец Красинских, роскошный и легкий, лежал в развалинах. В саду, среди обгоревших деревьев, копошились немцы.
Посреди самой площади происходило что-то странное. Там топтались вооруженные люди. У кого-то проверяли документы. Все время кричали и бранились, трясли оружием, бросали на землю разные предметы. Из подвалов и развалин выбирались беженцы – с узлами, с кулями, в которых угадывались раненые, с детьми. Раненых волокли на простынях, тащили на детских колясках и тележках, откуда нелепо вывешивались болтающиеся ноги. Все это сползалось к площади и клубилось там.
Катажина подошла поближе. Над площадью постоянно летали самолеты, но на них уже почти не обращали внимания. На одной из баррикад, преграждающих немцам вход на площадь, вдруг возникло движение. Там размахивали полотенцами и простынями, что-то кричали. Несколько человек оттаскивали в сторону камни и садовые скамьи, пытаясь разобрать баррикаду. Совсем рядом с Катажиной мужской голос закричал – хриплый и страшный:
– Не сметь! Предатели!
На баррикаде его словно бы не услышали. Там продолжали вопить и растаскивать заграждения.
– Не сметь! – утробно ревели с площади, а затем грянул залп. Несколько человек на баррикаде упали, белые флаги обвалились. Простыня накрыла убитого, и на полотне проступили темные пятна.
На площади люди один за другим допускались к открытому люку и исчезали под землей. Вход в подземелье огораживали мешки с песком и целые горы отобранных вещей: узлов, посуды, одеял, была даже клетка с птицей. Постоянно скрежетал и ныл миномет. Катажина то падала вместе со всеми на землю, когда начинало стрекотать совсем близко, то поднималась и тогда видела, как вокруг колышется людское море.
Постепенно темнело. То и дело площадь освещалась немецкими ракетами. При этих вспышках толпа опять простиралась ниц, и казалось, будто это паломники во дворе просторной мечети в Мекке.
А люди все лезли и лезли – из развалин, из дворов, из подвальных окон, из всех щелей. Казалось, руины сочатся ими. Выныривая из прежнего убежища, они быстро, молча карабкались в темноте через баррикады, перебирались через рвы – неодолимый инстинкт гнал их к люку, где в глубинах таилось страшное и неведомое избавление. И Катажина, подхваченная этим потоком, тоже начала выбираться из своих развалин, а дальше ее вместе со всеми властно потащило на площадь, где голоса звучали злее и резче. Кругом кричали и плакали, какая-то девочка в самое ухо Катажины звала: «Мама! Мама!». Катажина взяла ее на руки, но девочка в ужасе завизжала: «Ты – чужая тетенька!» – и вырвалась.
Катажину подтолкнули к люку. Рядом оказалось белое с черными, словно нарисованными, усами лицо молодого мужчины. На миг он встретился с Катажиной глазами, оглядел ее неприязненно и цепко. Крепкие руки выхватили у нее книгу и чайник и бросили в кучу. Затем тычком ее отправили к люку.
Она ступила на первую скобу, на вторую… Спуск оказался бесконечным. Под Катажиной кто-то шевелился, опускаясь все ниже и ниже, сверху надвигались чужие ноги. Ей ничего не оставалось, как спускаться и спускаться. Потом это закончилось. Катажина стояла в глубоком подземелье, где в чернильном мраке гулко булькало, а голоса обретали нечеловеческий, дьявольский тембр. Зловонная жижа достигала колен.
Все побрели друг за другом, осторожно переставляя ноги. Впереди тонко закричала какая-то женщина. Ее голос метался в трубе, как оса, и впивался в уши. Пространство постепенно стискивалось. Затем вдруг что-то взорвалось. По трубе разнеслись свет и грохот, после чего наступила тишина, и только нежно плескала вода и чей-то низкий голос протяжно и негромко повторял: «а-а… а-а…». Прошло несколько минут, после чего колонна равнодушно двинулась дальше.
Диаметр трубы становился все меньше. Теперь Катажина шла, сильно согнувшись и едва не касаясь лицом воды. Ноги то и дело цепляли какие-то тряпки и склизкие предметы. Один раз Катажине показалось, что она задела труп. Мучительно ныла спина, но попытка хотя бы немного выпрямиться немедленно каралась ударом о трубу.
Потом все опять остановились, и снова впереди рыдал и верещал женский голос. Послышались звонкие хлопки, как будто кто-то аплодировал, и совершенно несообразный с этим рев: «Утоплю, курва!..»
Катажина волочила сквозь жижу ноги и думала о самых разных вещах. О путешествиях Гулливера, которого занесло в подземную страну, достойную удивления и скорби. О своем отце и о том, как однажды мама отправила их гулять и дала с собой яблоки, а маленькая, избалованная Катажина расшалилась и играла этими яблоками в футбол. Во рту вдруг появился яблочный привкус. Сейчас она отдала бы несколько лет жизни за одно из тех давних, спелых, вывалянных в пыли яблок.
Зловоние вокруг уже почти не ощущалось, а вот спина горела. Чтобы отвлечься, Катажина стала мысленно перебирать в памяти свои елочные игрушки. Так она развлекалась очень давно, в гимназии, на скучных уроках греческого, и к концу урока ей уже начинало казаться, будто Рождество и в самом деле наступило. «Голубой шар с пятью золотыми звездочками и полумесяцем… – думала Катажина, а ноги переставлялись сами собой, тупые и тяжелые, как бревна. – Две шишки, золотая и серебряная… Стеклянная кукла с мячом под мышкой, у нее желтые ватные косы… Ангел с надутыми щеками – труба у него отломилась, кажется, еще в 1921-м… Ослик из папье-маше – его каждый год приходилось подкрашивать…»
Впереди метнулся электрический свет. Катажина на мгновение зажмурилась, и тут же поняла, что труба стала шире. Она осторожно разогнулась и едва не вскрикнула от боли: позвоночник яростно мстил. Однако свет не исчез – впереди горела лампочка, за ней другая, третья… Зловоние стало менее густым, и это принесло неожиданное облегчение. Цепочка людей была теперь хорошо видна. Она текла по трубе, разводя в стороны нечистоты, а затем, изогнувшись, уползала наверх – там был выход.
Онемевшие ноги не желали тащить тело вверх по скобам. Катажину снизу подталкивали. Сверху лился беспощадный утренний свет, и Катажина увидела перед самым своим носом солдатские ботинки. Чьи-то руки подхватили ее и выволокли на поверхность. Катажина упала на мостовую, поток свежего воздуха обрушился на нее, как каменная плита, и она потеряла сознание.
8 сентября
К началу сентября в отряде Лесеня оставалось около шестидесяти человек. Они отходили все южнее, оставляя за собой выжженную землю, и в конце концов оказались на одной очень хорошо знакомой Ярославу улице. Несколько домов здесь были разрушены, но большинство еще стояли, и Лесень отрядил десять человек – выгнать местных жителей на сооружение баррикад и рвов. В двери квартир застучали прикладами и сапогами, почти сразу понеслась многоголосая ругань, и, как по команде, заревело несколько детей. Затем из окон начали выбрасывать ящики и матрасы, а из развалин притащили крупные кирпичные блоки.
– Насыпайте битый кирпич, – распоряжался Лесень, пыльный и изжеванный.
Ясь приглядывался – не появится ли хорошенькая домработница Крыся, о которой он грезил перед самой войной. Но Крыся, если и появилась, то осталась неузнанной.
К Ясю подошла Малгожата, потянула его за рукав.
– Ты что? – испугался он, увидев, что глаза у нее растерянные. Малгожата никогда прежде не терялась. – Палец? Гангрена?
Но палец спокойно заживал, и никаких следов заражения не наблюдалось.
– Другое, – прошептала Малгожата. – Только не говори никому.
– Могила, – заверил Ясь, все еще настороженный.
Малгожата собралась с духом и громким шепотом, страшно кося по сторонам глазами, объявила:
– Ребенок!
– Где? – не понял Ясь.
– Здесь! – она показала на свой живот.
Ясь поморгал, поразмыслил. Потом до него дошло.
– Ты беременна? – вскрикнул он.
– Тише!
– Слушай, но почему ты говоришь об этом мне?
– А кому еще? Ты – мой друг.
– А Мариан знает?
– Я ему потом скажу.
Ясь крепко поцеловал ее.
– Ты береги себя, вот что. А Марек будет на седьмом небе.
Малгожата улыбнулась.
– Ты уверен?
– Даже не сомневайся.
Она хихикнула и отошла. Ясь поглядел на нее издали – задумчиво.
И тут из окон верхнего этажа градом посыпались книги. Сотни, тысячи томов. Они падали на мостовую, с треском разлетались, корешки отскакивали от страниц. Ясь схватил одну – с красным корабликом на бумажной обложке. Книга оказалась русской, но через всю первую страницу косеньким девичьим почерком тянулась надпись: «Милому Юлиану от Доротеи – еще одна повесть о Дальней Любви. 7 сентября 1936 года».
– Не трогайте! – закричал Ясь, бросаясь к лестнице. – Не надо их!..
Но тут взорвался снаряд, и соседний дом обрушился – стало не до книг.
К ночи баррикада была готова. Книги, битые кирпичи, мешки с мусором и матрасы надежно перекрывали улицу. Ясь крепко спал, обнимая автомат и подложив под голову увесистый труд по алхимии. Рядом, разметавшись, беспокойно храпел Марек, и бесшумно, мышкой, прикорнул Стан. Через два часа им предстояло сменить Халтуру, Франека и еще одного новичка в отряде – некоего Збигнева Ковальского, слесаря. Во сне они не помнили об этом.
А вот Валерий не спал. Теперь ему больше спать не хотелось. После ранения он как-то сразу перескочил целую жизненную эпоху и из крепкого мужчины превратился в старика. Он держал на углях кашу и слушал, как содрогается, не желая умирать, город.
А в книгах на баррикаде тайно бродили слова и буквы, перетекали друг в друга, сплавлялись, вступали между собою в странную реакцию.
Мятежные книги Юлиана. Все они здесь, до единой. При начале их были вскипание умов и дерзость пишущих перстов, и при конце их – горящий город, воюющие люди. А в промежутке между альфой и омегой авантюрного их бытия – воры и перекупщики, невежественные наследники, алчущие букинисты, любители странного, сумасшедшие мистики, спириты, алхимики, ценители диковин, коллекционеры древностей и наконец Юлиан – создатель микрокосмоса, творец своей собственной маленькой вселенной, населенной одними только чудаками, уродцами, исследователями и влюбленными. И сам он в своей жизни побывал поочередно и чудаком, и уродцем, и исследователем, и влюбленным. Он и сейчас был влюбленным – там, в Москве, – и потому, надо полагать, окончательно вышел за пределы своего прежнего микрокосмоса, и библиотека больше ему не принадлежала.
Теперь – наконец-то! – эти книги были совершенно свободны. Больше у них не стало хозяина. Выброшенные с пыльных полок, сваленные в кучу, они сцепились корешками, сплелись страницами, легли друг на друга плашмя. Книги-подпольщики, некогда запрещенные, книги-просветители, некогда рекомендованные, книги-еретики, книги-бунтовщики, книги-ниспровергатели, книги-курьезы, книги-первооткрыватели, книги-обскуранты, книги-миссионеры, книги-инквизиторы, книги-насмешники. Здесь были книги-дикари, написанные соком экзотических растений на высушенных пальмовых листьях и на коже глубокоуважаемых мертвецов. Были и книги-аскеты со скверным шрифтом, напечатанные на оберточной ноздреватой бумаге и почти без полей. Не обошлось без аристократов с матовым смуглым глянцем страниц и паутинными виньетками. Имелись буржуа с жирным золотым обрезом и скромные труженики-справочники в простом добротном коленкоре. Ни один из томов не уклонился от общей судьбы – все они были здесь. И что с того, что при этом «Правила хорошего тона» в ужасе лорнировали блестящие ягодицы дикаря с каких-то дальних островов, а гиппокамелефантокамелос с его знаменитым носом безуспешно стращал испанскую инквизицию, рыча на ее протоколы; словарь цыганского языка не находил общих слов с алхимиком Трисмарагдом Александрийским, «Толковник видений, в метели и поземке бывающих, по часам суток» остался невнятен пирату и картографу Игнасио Барбарилье, автору «Писем об «Инфанте Марии», корабле Его Христианнейшего Величества»…
Все эти книги знали смерть не понаслышке. Среди них имелись последние уцелевшие из тиража – потерявшие своих собратьев в кострах инквизиции, при пожарах и разгромах библиотек, во время наводнений. Иные и сами несли на себе неизгладимые раны – следы дурного обращения, знаки перенесенных испытаний. Книги жались друг к другу, срастаясь, сплавляясь, и всю ночь непрерывно шло взаимное прорастание смыслов, сюжетов и образов. И Юлиан в Москве смотрел беспокойные сны, а Доротея, пробудившись, босиком прошла на кухню и там включила радио, но по радио ничего не передавали, и она долго еще сидела, не зажигая света, и думала о Варшаве.
Ночь над Варшавой – дымная, с переползающим над крышами заревом. После долгого перерыва в небе опять появились советские самолеты. Рокоссовский, партизаны, товарищ Отченашек – совсем близко, за Вислой. На Праге бои. Бомбят вокзал.
Трудолюбиво треща, пролетает старенький фанерный У-2. В свете пожара хорошо видно, как бортстрелок с лицом в шлеме, наподобие стрекозиной морды, ворочаясь за спиной пилота, вытаскивает контейнер и переваливает его за борт. В контейнере – патроны, сухари, крупяные концентраты, тушенка. При ударе о землю контейнер разбивается. Жаль, конечно… Зато У-2 никогда не промахиваются – а вот американцы частенько спускают грузы немцам…
Ночь на исходе. День наступал пасмурный – то и дело начинался холодный дождь. В луже раскисал не замеченный ночью пакет с крупой.
Баррикада в слабом утреннем свете выглядела растрепанной. Мешки с землей, ломаная мебель и битый кирпич подпирали бледную громаду слипшейся бумаги. Перед глазами у Яся подрагивал листок, и когда на мгновение ветер переставал трепать его, Ясь видел одну и ту же оборванную строчку:
…и море, и свет в окне единственном твоем.К рассвету немцы возобновили атаку на баррикаду. Ожило, зашевелилось повсюду, посыпались опять где-то разбитые стекла, в отдалении ревели моторы. А совсем близко, в окне второго этажа соседнего дома, весело стучал пулемет Халтуры.
Невнятные поначалу фигуры немцев становились все отчетливее, и пуля за пулей, пробивая картон обложек, застревали среди страниц, разрывая сердца полководцев, разрезая храмы миссионеров, разбивая склянки алхимиков, не щадя кротких и грозных ангелов, не минуя даже и самого отца лжи. Пал уже церковнославянский аорист, но храбро стоят плечом к плечу воинственные глаголы готского языка, а слева прикрывают их летучие диалекты малайского архипелага. Там, где излился яд из колбы Клода Фролло, образовалось жгучее пламя, но спешит уже «История кораблекрушений» залить его.
Плоть от хрупкой плоти, кровь от чернильной их крови – Борута удобно устроился наверху, среди развороченных томов, со своей снайперской винтовкой. Он убивал немцев одного за другим – аккуратно, тщательнейшим образом. Его лицо с медовыми глазами казалось лицом женственного ангела с картины прерафаэлита.
Рядом буднично хлопала винтовка Збигнева, и Мариан привычно лупил из автомата, прикусив губу и щурясь. Станек воевал трудолюбиво, старательно. Малгожата елозила за вторым пулеметом. Ладная, бесстрашная, гонористая. Лесень в бою уродлив – гримасничал, кривил рот, скалился. Валерий просто сидел, прислонившись спиной к баррикаде. У него был только пистолет, да еще Борута одолжил свой русский штык.
Ухнуло орудие. Снаряд попал в середину баррикады. Второй почти сразу обвалил часть соседнего здания. Немцы штурмовали не вдоль улицы, а поперек. В проломе взорванного дома показались люди в немецкой форме, рукава засучены, лица озабоченные, хриплые голоса гавкают. Первый из выскочивших тут же остановился, выпучился и упал – выстрела никто не услышал. Тотчас запрыгали автоматы в руках наступающих, и им щедро ответили оба пулемета. Немцы, помедлив, отошли в развалины. Семь или восемь их остались лежать. Мариан жадно смотрел на их оружие.
В баррикаду снова попал снаряд, потом второй. Книги запылали.
– Отходим, отходим! – отчаянно сипел Лесень, размахивая левой рукой так, словно пытался плыть кролем. – К Висле!..
Один за другим они вбегали в переулок и оказывались в лабиринте проходных дворов. Ясь уходил последним. Пламя уже охватило всю баррикаду. Разорванные книги шевелились в огне. Огонь проел мешки, и песок осыпался. Кирпичи раскалились и начали трескаться. В густом красном мареве непрестанно двигались смутно различаемые существа: конкистадоры, знахари, монахи, странники, чудовища, девственницы… Одни пытались защитить кого-то, тщетно прикрывая тех пылающими руками; другие размахивали оружием и невнятно грозились, а посреди их толстяк в гигантских штанах с бантами беззвучно хохотал, разинув пьяный рот и выкатив глаза. Языки огня захлестывали эти фигуры, затопляя их и превращаясь в подобие вспененного моря, и корабли, всплывшие вдруг на нем, стремительно пошли ко дну: и бесстрашный корсар, и пузатый неф с крестоносцами, а последним – игрушечный кораблик с красным парусом и надписью «Л.Д.Френкель, Петроград, 1923» на борту.
В самом сердце этого пылания зародился тонкий рыдающий звук, и к небу хлыстом вытянулся оранжевый язык. Извиваясь, он заплясал над баррикадой, стал расширяться, набухать, преобразуясь постепенно в женскую голову на длинной шее. В обрамлении разметавшихся волос предстало вдруг печальное лицо, которое, казалось, постоянно изменялось. Затем женщина поднялась еще выше, изогнулась, показав на мгновение обнаженную грудь и раскинутые руки, но руки тотчас превратились в крылья, и женщина, отторгаясь от пожара, взмыла в небо и растворилась в сероватом воздухе. Баррикада погасла. Теперь это был бесформенный черный ком, поливаемый дождем.
Ясь бросился бежать, хрустя разбитым стеклом и штукатуркой…
На узкой полосе между городом и Вислой были немцы. На Праге действительно оказались русские. В общей сумятице Лесень едва не попал под огонь своих. Лодок на пристани – когда-то прогулочной, вообразите! – оказалось всего две. Усадили раненых и Малгожату. Подбежавших откуда-то паникеров из чужого разбитого отряда Борута отогнал выстрелами. Один все-таки нырнул и успел ухватиться за борт лодки, едва не опрокинув ее, но Малгожата хватила его ножом по пальцам, и он, взвыв, ушел с головой под воду.
Когда лодки были на середине Вислы, из пролома неожиданно вырвался немецкий танк. Марек метнул в него гранату, но промахнулся. Танк помедлил, словно осваиваясь с увиденным, а потом поехал прямо на бойцов. Орудие медленно начало опускаться, и вот уже его круглое циклопье око заглядывает в самую душу слесаря Збигнева. Он закричал что-то невнятное, повернулся и, не помня позора, побежал к реке.
И вдруг вода забурлила, вскипела, и оттуда один за другим стали выходить рыцари в полном вооружении, на боевых конях, а впереди их – круглолицый, стриженный в кружок, вислоусый, в чешуйчатом доспехе, с багровой складкой на ясновельможном загривке… Он грозно засмеялся и поднял саблю. Тяжелый конь надвинулся на танк, и тогда король Ян Собеский одним взмахом срубил танку башню. А потом наклонился над перепуганным слесарем и пророкотал:
– Ну, Збышек, пора! Садись-ка, брат, позади меня в седло – едем!
И, забрав с собою Збигнева, кавалькада с уханьем, свистом и прибаутками сгинула в водах Вислы…
Эпилог
Советские войска заняли Варшаву в самом начале 1945 года. Восстание осталось незаживающей раной в сердце Рокоссовского. Спустя годы он писал: «Откровенно говоря, самым неудачным временем для начала восстания было именно то, в какое оно началось. Как будто руководители восстания нарочно выбрали время, чтобы потерпеть поражение…»
Валерий Воеводский вернулся к работе в университете. Он умер в 1963 году. Катажина нашла свою семью только в 1946 году. Она пережила мужа на десять лет.
Ярослав много лет занимался проектированием мостов. Он женился поздно, в тридцать лет, – представьте, на девушке из Кракова.
Мариан Баркевич отдал всю свою жизнь Войску Польскому и ушел в отставку в звании полковника. Малгожата Баркевич – врач-анестезиолог. Их старшая дочь Виктория – хирург. Младший сын, Кшиштоф, как и отец, – военный.
Станек начал свой трудовой путь на машиностроительном заводе, спустя восемь лет возглавил сборочный цех, закончил высшие партийные курсы в Москве и ушел на покой первым секретарем заводской организации ПКРП.
Юлиан и Доротея официально поженились в Москве в 1947 году. Доротея много лет работала сценаристом на «Мосфильме». Юлиан – известный польский и русский писатель, Герой Социалистичского Труда.
Янина после войны на радостях родила своему мужу одного за другим двоих сыновей. Они до конца жизни оставались на хуторе. Данута – актриса одного из Вильнюсских театров, заслуженная артистка Литовской ССР.
Борута, выправив документы на имя Регины Лесень, после войны обосновался в Праге. С годами он становился все более похожим на женщину.
Константин Лесень погиб при штурме Берлина.
Франек вернулся в Варшаву, работал при восстановлении города, сперва чернорабочим, затем прорабом. После выучился на архитектора. Он так и не встретил больше Ванду. Его жену зовут Клара – она тоже архитектор.
Томаш Халтура пропал без вести.
2 августа 2001
Комментарии к книге «Варшава и женщина (Повесть о Дальней Любви)», Елена Владимировна Хаецкая
Всего 0 комментариев