Брайан Ходж КРАЮШКА ХЛЕБА ДА ВИНА КУВШИН
Среди людей достойны называться великими лишь трое: поэт, солдат и священник.
Тот, кто воспевает, тот, кто жертвует, и тот, кого приносят в жертву.
Остальные достойны лишь кнута.
Ш. БодлерОна считала его своим тайным другом, а иногда позволяла себе предаться грешным мыслям и мнила его своим таинственным обожателем. Их связывало лишь то, что они оказались в одном месте и в одно время, а вовсе не родство душ. Наверное, он слышал ее голос, хотя сама сестра Жизель не слышала его голоса ни разу; вероятнее всего, он уже успел увидеть и ее лицо, в то время как его лицо оставалось для нее загадкой, что, однако, не мешало ей воображать его себе в мечтах, когда выдавалась свободная минутка. Что, разумеется, было неподобающе. Она невеста Христова, и ни для кого другого в ее сердце не должно быть места.
Если бы не конюшня, этой связи между ними никогда бы не случилось… кем бы он ни был.
Она родилась в крестьянской семье, в деревне, еще хранившей на своей земле шрамы, оставленные Великой войной, и с детства привыкла к тяжелому труду. И теперь, будучи молодой, крепкой и умея управляться со скотом, ей поручили приглядывать за лошадьми. А как иначе, если у отца Гийома и без того много тяжелой работы в деревне, а сестра Анна-Мари стала слишком слаба.
Жизель не сетовала на судьбу. Лошади — тоже творения божьи, кроме того, запах сена и овса возвращал ее в родной дом, пусть даже лишь в мечтах. Она разговаривала с четырьмя лошадьми, расчесывая им гривы, наливая свежую воду и насыпая корм; разговаривала, будто с друзьями, а они неподвижно стояли, впитывая каждое ее слово. Они казались мудрыми и заботливыми, в их мускулистых телах теплилась нежная душа, а их безмятежные карие глаза выражали благодарность.
Жаль, что они ничего не могут сказать в ответ.
«Кто заботится о вас, пока меня нет? — спрашивала она их. — Он и в самом деле так добр и ласков, как я думаю? С тех пор как он появился, вы всегда сыты и ухожены».
Все началось три недели назад, когда, выйдя из небольшого дома, служившего приоратом — деревенской церковью, — Жизель увидела, что о лошадях уже кто-то позаботился и дал им все необходимое. Это повторилось и на другой день, и на третий. Она расспросила всех в округе, но это не утолило ее любопытства, а лишь раздразнило его. Отец Гийом слегка удивился, рассеянно улыбнулся и, посмеиваясь, наставительно проговорил: «Должно быть, Господь ниспослал нам ангела».
Ей это не показалось смешным.
Со следующего дня и впредь невидимый ангел начал оставлять у порога вязанки свежих дров. Жизель сначала решила, что это кто-то из деревенских, из Шато-сюр-лак, хочет исполнить свой христианский долг, сохранив при этом полную анонимность. Но как тогда объяснить тот факт, что на конюшне кто-то явно спит по ночам? Не раз она обнаруживала поутру примятое сено возле дальней грубо обтесанной стены; ей даже казалось, что сено до сих пор хранит тепло того, кто спал на нем. С тех пор она каждый вечер уговаривала сестру Анну-Мари собирать остатки ужина на тарелку и относить ее в конюшню, на особый выступ на стене, подальше от конских морд. А по утрам она отрезала краюшку от свежеиспеченного хлеба и кусочек сыра и наливала в потрескавшийся кувшин вина из бочек, хранившихся в подвале.
Не было ни единого дня, когда еда осталась бы нетронутой, но кто брал ее — этого никто не знал.
Как странно. И как захватывающе.
«А может быть, твой таинственный друг — обыкновенный дезертир, а?» — лукаво улыбалась Анна-Мари, собирая очередную тарелку после ужина: тушеный цыпленок с овощами и виноградом. Больше ее не нужно было упрашивать. Пожилая монахиня, очевидно, была заинтригована ничуть не меньше, чем сама Жизель. «Наверное, бежал откуда-нибудь с прибрежного фронта».
Жизель это не приходило в голову, а ведь это предположение было не лишено смысла. Шла война, хотя на Шато-сюр-лак это почти никак не сказывалось. О войне жителям окрестностей напоминали разве что самолеты, пролетающие высоко в небе. С того момента как Франция пала и Гитлер отпраздновал свою маленькую победу, прошло больше двух лет. Маршал Петен подписал соглашение о перемирии с Германией, в результате чего оккупации подверглись только север и западное побережье Франции, тогда как внутренние земли остались нетронутыми. Отец Гийом был в бешенстве, он считал, что маршал предал свой народ. Жизель в то время еще лишь только принесла обет и привыкала относиться ко всему философски. Она старалась воспринимать это как крайнюю меру в медицине, словно… скажем, ампутация зараженной конечности ради спасения жизни в целом.
Будучи последователями человека, распятого на кресте за грехи других, они, разумеется, были способны понять, что значит жертва.
Она терялась в догадках: какую жертву потребовали от ее загадочного покровителя, которого она никогда в жизни не видела? Что заставило его отказаться от любви, домашнего уюта и теплого очага, положившись взамен на щедрость природы и доброту незнакомых людей? Что заставило его променять человеческое общество на общество животных или даже отсутствие всякого общества?
Наверное, это солдат, который отстал от взвода или дезертировал во время неразберихи в Дюнкерке и у которого не осталось выбора, кроме как жить в одиночестве и передвигаться тайком. Или же он был когда-то художником, жил в мансарде на левом берегу Парижа, а потом уехал в один из безмятежных городов на побережье — Шербур или Брест — и после прихода немцев осел в сельской местности, окончательно разочарованный в людях.
О, ей казалось, что она его уже хорошо знает, знает историю его жизни. Должно быть, так оно и было: она придумала столько историй, что наверняка хоть раз да угадала.
Похоже, ей и впредь придется жить на его условиях, приносить ему еду, до тех пор, пока не придет день, когда он оставит ее, пока однажды утром она не обнаружит нетронутый остывший ужин… хотя, возможно, это будет к лучшему.
Одним холодным ноябрьским утром, на четвертой неделе после его появления, спустя час после рассвета, Жизель закуталась в потертый плащ и вышла во двор. За ее спиной сестра Анна-Мари подкидывала дрова в тлеющие угли, охая от боли в негнущихся коленях. Тяжелая дверь с грохотом захлопнулась за спиной Жизель, и она осталась наедине с внешним миром. На крыльце кто-то из местных оставил бутылки с молоком и сливками. Она воровато, будто кошка, огляделась по сторонам, затем обмакнула палец в сливки и быстро облизала его.
Жизель поспешила к конюшне. Вдалеке прокричал поздний петух. Свежая утренняя тишина казалась почти живой, а от наполненного туманом воздуха кожа покрывалась мурашками. Перед взором до самого горизонта открывался пасторальный пейзаж: пологие холмы и широкие поля, вдалеке озеро, именем которого назвали деревню; кое-где этот вид нарушали лесные массивы, источавшие вековое спокойствие. Жизель знала: однажды она умрет, и будет счастлива, что прожила жизнь именно здесь.
На полпути к церкви и каменному дому священника тропинка резко поворачивала в сторону. Жизель заметила в одном из окон отца Гийома свет керосиновой лампы.
Лошади безмятежно стояли в своих загонах, все были укрыты теплыми попонами и размеренно дышали, выпуская из ноздрей облачка пара. Жизель стала разговаривать с ними, к каждой обращаясь по имени, а затем, ступая по земляному полу, направилась к выступу в стене, где стояла пустая тарелка.
Рядом с тарелкой кто-то очень аккуратно посадил куклу, так что она сидела идеально прямо. Взгляд ее очаровательных нарисованных глаз был направлен куда-то за спину Жизель и чуть вверх. На мгновение Жизель замешкалась: она не хотела нарушать ее покой, но затем протянула к ней руки и взяла куклу. Вид ее и даже запах говорили о том, что она очень старая; ее тонкое потрепанное платье хранило отпечатки величия и пышности дореволюционной эпохи. Голова, руки и ноги куклы были сделаны из фарфора, лицо было молочно-белым, только щеки покрывал розоватый румянец.
Подарок? Наверное. Для нее. Для нее.
— Вы все еще здесь? — произнесла Жизель и мимо стойл побежала к дальней стене. Одна из лошадей шумно фыркнула, когда Жизель пробегала мимо. — Вы не ушли?
Лежанка была пуста. Просто куча сена в тени, ничего более. Но где же он? Выбежал на улицу, спрятался под сенью деревьев и ждет, когда из конюшни выйдет Жизель с куклой в руках?
Она прикоснулась к четкам и помолилась. Все это становилось слишком похоже на ухаживания. И, что еще хуже, в глубине души она надеялась, что так оно и есть.
Жизель опустилась на колени возле примятого вороха сена, опустила на него ладонь и почувствовала тепло. «Это он», — и да простят ее Отец, Сын и Пресвятая Дева Мария, но она страстно желала прикоснуться к источнику этого тепла. Хотя бы раз, всего один раз.
Будто прикидывая размеры лошади на глаз, она прикинула расстояние от того места, где сено было примято плечами, до места, где отпечатались следы ног. Она и раньше предполагала, но теперь убедилась в этом: он, должно быть, огромен.
Выходя из конюшни с куклой в руках, она была полна трепета, граничащего с запретным любопытством.
* * *
Ночью луна на небе едва виднелась за облаками, и все вокруг погрузилось в непроглядную, почти осязаемую тьму.
Жизель не давала себе уснуть: целый час она щипала себя за бедро, а затем еще час просто лежала в темноте и размышляла о своей постепенно улетучивающейся храбрости и о том, что будет, если она и вправду решится тихонько заглянуть за дверь в конюшню и посмотреть на своего дезертира. А может быть, он сейчас лежит и думает о том же? Несчастный вслушивается в темноту, надеясь услышать ее приближающиеся шаги.
В нескольких футах от нее сестра Анна-Мари всхрапнула и пошевелилась во сне, после чего вновь затихла.
Если задняя дверь хлопнет, она наверняка проснется, нужно иметь это в виду. А может быть, этой ночью действительно лучше поспать? Всегда можно отложить на завтра…
Нет, довольно. Так можно всегда все откладывать на завтра. К чему эти терзания? Он всего лишь человек, скромный, вне всякого сомнения, но очевидно добрый. Что плохого случится, если они встретятся лицом к лицу и поговорят? Она хотя бы узнает, как он выглядит. В этом он ее уже опередил.
Жизель осторожно встала с постели, накинула плащ, на цыпочках прошла босиком по холодному полу к задней двери, держа ботинки в руках. Заглянула на кухню и взяла с полки керосиновую лампу и спички.
Как можно быстрее она скользнула за дверь и тихонько закрыла ее за собой, а затем поспешила по тропинке. Впереди виднелась конюшня: покосившееся черное квадратное здание в ночной темноте. Остановившись у входа, она зажгла лампу и зашла внутрь.
Мутный свет лампы разбавил тьму, на стенах заплясали тени. Жизель медленно ступала по утоптанной земле. Проходя мимо спящих в стойлах лошадей, она не слышала ничего, кроме их глубокого дыхания. Она прошла к дальней стене и…
Остановилась.
Он был там, лежал на боку, повернувшись к ней своей широкой спиной. Попона, которой он укрылся вместо одеяла, поднималась и опускалась в такт его тяжелому дыханию. Жизель практически не видела его самого, только большую голову с растрепанными черными волосами.
Для молодой девушки, чья жизнь текла размеренно и без сюрпризов, это было ново: она вдруг поняла, что находится у черты. Теперь нужно либо идти вперед, либо развернуться, уйти и всю оставшуюся жизнь теряться в догадках.
Жизель прочистила горло и громко произнесла:
— Прошу прощения… сэр! — а затем еще громче добавила:
— Сэр! Вы спите?
Он сонно повел плечом, ноги заворочались. На секунду время будто остановилось, и вдруг — резко ускорилось. Жизель показалось, что она успела частично разглядеть его лицо, когда он слегка обернулся назад, приоткрыв сонный глаз…
Не тусклый ли свет керосиновой лампы так исказил цвет его лица? Или его кожа действительно была землисто-желтого оттенка? Его лицо показалось всего на мгновение, и она ничего не успела понять. Из его груди вырвался ужасный, полный боли и отчаяния стон, он набросил одеяло на голову и забился в угол. Подтянув колени к груди, он опустил голову, покрытую импровизированной завесой, и стал похож на маленькую дрожащую крепость.
— Оставьте меня, — сказал он. — Я останусь в своем мире, а вы возвращайтесь в свой. Проявите доброту в последний раз и будь что будет. Прошу вас.
Жизель, сама того не сознавая, сделала шаг вперед. Ее тянуло к несчастным, словно мотылька к пламени свечи. Это было не просто ее призвание, это был смысл ее жизни. В голосе этого человека звучала такая мука, что значение слов отходило на второй план. Жизель скорее отреклась бы от Христа, чем оставила бы этого человека в беде.
— Я не причиню вам вреда, — сказала она. — Я всегда относилась к вам доброжелательно. Но вы и сами это знаете, не так ли?
— Да, я знаю, — его голос звучал с надрывом. — Но лишь тогда, когда я был для вас незнакомцем, который скрывался в ночи. До вас были и другие, и у них были добрые сердца… до тех пор, пока они не встречали меня, не понимали, что я такое… в одну секунду их сердца наполнялись жаждой крови.
— Значит, они не видели того, что вижу я. Я вижу, что ваше сердце намного мягче, чем у других, — Жизель сделала еще шаг вперед, затем еще один, и опустилась на колени в метре от незнакомца. — Что вызывало в них эту перемену?
Человек под одеялом вздрогнул.
— Мое лицо… вы представить себе не можете, как я омерзителен.
— Я привыкла видеть лица, обезображенные из-за болезней и травм, на ферме это не редкость. И никогда я не переставала любить человека только из-за его лица. Обещаю, я не отвернусь от вас, увидев ваше лицо. — Не дождавшись ответа, она попробовала сменить тактику.
— Я даже не знаю вашего имени.
Он снова заворочался под одеялом.
— Никто не давал мне имени. Поэтому однажды я сам дал себе подходящее имя: Бродяга.
Неужели его бросили в раннем детстве, не потрудившись дать ему даже такую малость, как имя? Это не просто печально, это настоящее преступление против нравственности. Она назвала ему свое имя, а затем сказала:
— Позволь мне взглянуть на тебя, Бродяга. Прошу, позволь мне тебя увидеть.
Он поколебался несколько секунд, словно человек, несущий на сердце непосильное бремя. Затем начал медленно поднимать голову, покрытую одеялом.
— Отойдите немного назад, если действительно хотите увидеть, что я такое.
И он встал.
Представлять себе его рост, вглядываясь в отпечатки на сене, было одно, но увидеть воочию — совершенно другое. Медленно поднимаясь с земляного пола, он становился все выше и выше. Жизель всегда считала себя девушкой крепкой, от природы приспособленной для ведения фермерского хозяйства, но… теперь над ней возвышался человек, который был почти на три головы выше нее.
Высунув огромную руку, он медленно приподнял одеяло, и впервые Жизель посмотрела в его мутные влажные глаза. Его кожа пожелтела, губы почернели, спутанные жесткие волосы каскадом падали ему на плечи, извиваясь, будто змеи. Никогда прежде она не видела такого лица; своей уродливостью оно затмило бы любое лицо, искаженное ранами или болезнями. И ее сердце дрогнуло, когда она представила, каким гонениям со стороны других он, должно быть, подвергался. Пусть у него сильные плечи и широкая спина — ни то, ни другое не выдержит такого давления.
Жизель тщетно пыталась подобрать слова. Все мы прекрасны перед лицом Господа? Легко говорить, ведь у самой-то у нее кожа белая, как молоко. Эти ханжеские банальности — последнее, что Бродяга желал бы услышать в такой момент.
Вместо этого она шагнула к нему, протянула руку и дотронулась до его лица. По нему тут же потекли слезы.
— До рассвета еще далеко, — сказала она. — Пожалуйста, расскажите, кто вы и откуда.
* * *
Шел второй час после рассвета. Бродяга ни за что не хотел выходить из конюшни вместе с ней, и никакие уговоры не могли заставить его пойти вместе с ней к священнику. Нужно все рассказать отцу Гийому и представить ему эту мятущуюся душу. Им будет о чем поговорить. В течение бесконечно долгих лет Бродяга, будучи отшельником, наблюдал человечество со стороны. Во всяком случае, людям есть чему у него поучиться. Так пусть это начнется с нее и с этой церкви. Пусть это начнется здесь.
— Но зачем? — вопрошал он. — Вы полны надежд, вы верите в лучшее, но все это лишь следствие вашей неопытности. Вы так мало видели в своей жизни, что не представляете, как много в мире ненависти. У меня не осталось ни надежды, ни веры в лучшее… потому что у меня есть опыт. Я знаю, с каким отношением мне предстоит столкнуться.
— Для каждого в этом мире есть свое место, — сказала она. — Я верю в это, и верю потому, что сама воочию в этом убедилась. Никто не может быть по-настоящему счастливым до тех пор, пока не найдет свое место. Я счастлива, потому что я на своем месте. Я принадлежу Господу, нашей церкви и Шато-сюр-лак. И если я смогу помочь вам найти ваше место в жизни, значит, моя жизнь тоже не лишена смысла. Разве вы не понимаете?
Он сказал, что понимает, и не станет противиться, пока она, по крайней мере, не попробует.
Жизель выбежала из конюшни, вдохнула свежий, влажный утренний воздух, плащ развевался у нее за спиной. Она поспешила по тропинке к дому священника, окно которого светилось желтым светом лампы.
Если бы обстоятельства сложились чуть иначе, она ни за что бы не побежала сюда. Бродяга оказался совершенно не таким, каким она себе его представляла, и это принесло ей огромное облегчение. Он оказался уродливым и глубоко несчастным, и с этим было гораздо проще справиться, чем с красотой и скромным обольщением. Если бы он оказался красивым обольстителем, стал бы он таким, какой есть — парижским художником в добровольном изгнании? Наверное, случись так, она тоже побежала бы к священнику, но уже с другой целью: покаяться в нарушении обетов.
Она постучала в дверь, и, когда та открылась, на пороге появился отец Гийом. Прежде она никогда не видела его таким: он уже надел рясу, но до сих пор не побрился. Его худое лицо с длинной челюстью будто бы осунулось, седеющие волосы были растрепаны после сна. А за круглыми стеклами очков…
— Вы плакали? — спросила она.
— Да, — он пристально посмотрел на нее, будто бы только сейчас понял, кто стоит перед ним. — Ты запыхалась. Ты тоже слышала новость?
Жизель нахмурилась:
— Какую новость?
Отец Гийом быстро махнул рукой с таким выражением на лице, будто был за что-то благодарен. Он вытер глаза.
— Ты запыхалась. Должно быть, у тебя была причина. Входи.
Она перешагнула через порог, и они сели за старый, покрытый царапинами стол, за которым отец Гийом ужинал в те вечера, когда предпочитал остаться наедине с Библией и собственными мыслями. В камине разгоралось свежее полено, подброшенное поверх уже истлевших дров.
— Тот человек, который ночует у нас на конюшне, — начала она, — тот, кто так хорошо ухаживает за нашими лошадьми и приносит дрова в благодарность за приют… он нам больше не чужой. Я только что от него, мы проговорили почти всю ночь. Отец, он заслуживает нашей жалости и нашей помощи больше, чем все те, которым мы когда-либо помогали. Вместе взятые.
Жизель пересказала ему длинную и печальную историю человека, созданного другим человеком и впоследствии отвергнутого своим создателем — и всем человечеством. Судьба приговорила его к скитаниям на протяжении двух веков, в течение которых он не старел и не умирал, и реакция людей на него никогда не менялась — менялся лишь мир вокруг. Она вспомнила о расписанном Микеланджело потолке Сикстинской капеллы, о боге-отце, протянувшем к Адаму свою мускулистую руку, чтобы коснуться кончика его пальца. Если бы Бродяга увидел это, почувствовал бы он зависть? Имея кисти и краски, что изобразил бы он сам? Господь сжал бы кулак и повернулся бы к человеку спиной, скривив лицо в отвращении?
Когда она закончила, отец Гийом медленно поднялся из-за стола, неспешно подошел к камину, протянул руки к огню и покачал низко опущенной головой.
— Я слышал об этом… существе. Я не могу заставить себя назвать это человеком. Много лет я был уверен, что вся эта история — не более чем плод больного воображения, — он пересек комнату и остановился возле незамысловатого дубового шкафчика. В нем отец Гийом хранил свои скромные сокровища — книги: Библию, исторические трактаты, старые тома Спинозы, Фомы Аквинского и другие. Он провел пальцем по корешкам, вытащил один из томов и вернулся к столу с книгой в руке.
— Это сборник разномастных рассказов, среди которых имеется та самая история, пересказанная тобой, однако в книге она подписана именем ученого-самозванца — Виктора Франкенштейна. Эту часть написал английский капитан по фамилии Уолтон, который встретил их, путешествуя по ледяным водам северных морей. Я нашел эту книгу незадолго до конца Великой войны в лондонском книжном магазине. Тогда я хотел отправить ее в Рим, чтобы там ее объявили ересью, но так и не сделал этого. Никогда я не мог и вообразить, что это может оказаться правдой.
Отец Гийом на секунду опустил голову, потер покрасневшие глаза костяшками пальцев, затем снова поднял на нее взгляд.
— Ты должна выпроводить его отсюда, сестра. Скажи, чтобы оно убиралось.
Она не могла поверить своим ушам. Но глаза не могли обманывать. Лицо отца Гийома было сурово и непреклонно.
— Бродяга — не «оно», отец, это живой человек. Пусть он появился на свет не так, как мы с вами, но это не значит, что он не способен чувствовать. Это не значит, что он не нуждается в любви и милосердии. Напротив, любовь и милосердие ему жизненно необходимы.
— Он, значит, — резко проговорил Гийом. — Он — выродок перед лицом Господа! Он не имеет права на существование!
— Но все-таки он существует. И он будет существовать и дальше, даже если вы от него отвернетесь.
— Это отродье, которое ты так рьяно защищаешь… оно умышленно умертвило ребенка в Швейцарии. И, быть может, не одного.
— А у нас во Франции, — возразила она, — Жиль де Рэ убил десятки детей. На суде и перед казнью он раскаялся. Вы стали бы судить его после раскаяния?
Отец Гийом молча смотрел на нее.
— Думаю, нет, — мягко проговорила она. — Прошу вас… почему вы не хотите отнестись к Бродяге с тем же милосердием? Его беда в том, что он никогда не был аристократом, который всегда лучше других знает, как ему поступить.
— Но его появление на свет было бесчеловечным, хуже, чем у самых низших животных, — отец Гийом отпрянул от стола со стоном, полным страданий. Несмотря на разочарование, Жизель почувствовала жалость к нему. Что такое довелось ему пережить, что заставило его сердце и разум так категорично воспринимать некоторые темы?
— Что ж, хорошо. За те несколько недель, которые он прятался здесь, он не причинил никому вреда. Думаю, выгонять его было бы не по-христиански. Но, Жизель… пожалуйста, не дай ему попадаться мне на глаза. И, если он захочет уйти, не отговаривай его.
Она моргнула.
— Неужели в вашем сердце не найдется чуть больше милости для него?
— Напротив. Думаю, я и так проявил гораздо больше милости, чем он привык видеть от людей.
О, доводы отца Гийома вызывали сомнения. Конечно, она искушала судьбу, так откровенно подвергая сомнению его авторитет. По крайней мере, начало положено, и, быть может, через пару дней его сердце смягчится.
Она собралась было уходить, но у самого порога вспомнила:
— Отец! Отчего вы плакали, когда я пришла к вам?
Он стоял посреди комнаты, закутанный в свою рясу, совершенно потерянный. Казалось, меньше всего на свете он хочет отвечать на этот вопрос. Наконец, он заговорил:
— Перед самым рассветом подъехала машина. Ты слышала?
Жизель покачала головой.
— Мы с Бродягой были слишком увлечены беседой…
— Двоюродный брат Генри Сансона приехал из Нанта, чтобы поделиться новостью с Генри. А Генри пришел ко мне… я думаю, большинство жителей Шато-сюр-лак уже все знают, — отец затряс головой и опустился на стул. — Союзники вторглись на территорию Северной Африки. Германия решила нарушить соглашение о перемирии… и оккупировать всю Францию. Война? Она добралась и до нас, Жизель.
Ее колени подкосились, она оперлась рукой о дверной косяк, чтобы не упасть. Безопасность оказалась хрупкой материей. За последние два с половиной года они думали, что создали свой собственный маленький мир, они жили почти так же, как до войны. Теперь же для них, оторванных от внешнего мира, не оставалось никаких гарантий. Наверняка известно лишь одно: их привычная, размеренная жизнь закончилась. Остается лишь гадать, как отнесутся к ним первые войска, которые придут в их деревню и объявят ее своей территорией?
Это известие пробудило в ней больше жалости к Бродяге, чем вся их многочасовая беседа. Теперь она понимала, каково это: жить в ожидании отвращения и ненависти со стороны других людей. Эта страна уже успела испытать на себе суровость немецких захватчиков.
— Я позвоню в колокол, — сказала она. — Нам нужно собраться всем вместе. Нам нужно помолиться.
— Да, — пробормотал он. — Да. Нужно, — он вздохнул, глубоко и прерывисто, и с бессильной злобой продолжил: — То, о чем беззвучно молится каждый из нас, остается тайной между молящимся и Господом. Но в своей церкви я не потерплю никого, кто осмелится молиться за немца… если это не молитва о том, чтобы он поскорее убрался обратно к своей границе. Или оказался в могиле.
Жизель хотела было возразить — разве у немцев не такие же бессмертные души? — но передумала. Он моментально найдет, что возразить на это: немцы продали свои души дьяволу еще в тот день, когда вторглись в Польшу. Возразить на это ей будет нечем.
Поэтому она вышла на улицу и направилась к церкви, к веревке, к колоколу, звон которого объединит их всех. Пусть мир посреди войны они утратили, но, по меньшей мере, они были едины.
«А Бродяга, — подумалось ей, — совершенно один».
* * *
Вскоре она пришла — война.
Самолеты в небе стали пролетать чаще. В безмятежной утренней тишине, спокойными вечерами и днем — в те минуты, когда коровы переставали мычать, и все разговоры заканчивались, — со стороны дороги, которая пролегала рядом с долиной, доносились звуки военной техники. Приглушенный рев двигателей смешивался с шорохом шин и грохотом бронетанковых дивизий. Словно первые порывы холодного ноябрьского ветра, они медленно спускались по склонам, и чем ближе они подходили, тем порывистее и злее они становились. Это было еще хуже — в этом мнения Жизель и сестры Анны-Мари совпадали, — чем если бы немцы вторглись в их деревню немедленно. Они не видели их лиц, не видели их глаз, в которых можно было бы попытаться отыскать хоть тень жалости. Они появлялись лишь в их воображении, а воображение неизменно рисовало людоедов в военной форме.
Всеобщий страх… чувствовал ли Бродяга себя лучше в этой привычной для себя атмосфере?
Жизель пришлось солгать ему, чтобы не задеть его чувств; она сказала, что отец Гийом скоро с ним встретится, что ему пока нездоровится, и что все силы у него уходят на то, чтобы поддерживать своих прихожан. Бродяга не задавал лишних вопросов: по крайней мере, он верил ее словам.
Она уговаривала его перебраться в церковь, где можно было бы греться у огня. Ему бы подыскали уголок или хотя бы местечко в подвале. Но нет, он упрямо отказывался, предпочитая оставаться в конюшне вместе с лошадьми, которые, по его словам, никогда не посмотрят на него с осуждением и не вскрикнут от страха при виде его лица. Когда к холму, где стояла церковь, подходили прихожане, живущие в домиках и на фермах у подножия, в поисках поддержки и наставлений священника или сестер, он предусмотрительно надевал на голову пустой мешок из-под зерна с прорезями для глаз, чтобы ненароком не напугать людей.
Перемены повлияли на его жизнь меньше всего, и Жизель старалась уделить хотя бы пару часов каждый день, чтобы просто поговорить с ним. Он с интересом слушал и робко, но уверенно ссылался на столько книг, сколько она и не надеялась прочесть за свою жизнь: Мильтон и Плутарх, Данте и Диккенс, Декарт, Стейнбек, Твен… Он знал о существовании разных стран, но не замечал их границ. Зачастую он понимал, что попал в другую страну, лишь тогда, когда слышал чужую речь.
Война? Бродяга повидал много войн, для него они ничем не отличались от мира. Он был чужим и для захватчиков, и для защитников, и Жизель понимала: для него все нации были врагами. Разговоры с Бродягой позволили ей увидеть то, что не видно глазу, они будто проливали свет на саму его душу…
До тех пор, пока оккупанты не добрались до Шато-сюр-лак.
Сначала послышались звуки сражений: ткань дня разорвали пулеметные очереди, треск винтовок, глухой грохот взрывов. Вдалеке показались два столба черного дыма. Партизанская засада, вне всяких сомнений. По деревне звучали молитвы об их победе.
Но молитвы не были услышаны.
Потрепанное войско победителей перешло холм и направилось к деревне Шато-сюр-лак, которую населяли потомки гуннов. Тевтонские лица, покрытые потом, кровью и сажей, серая униформа, угольно-черные шлемы и высокие черные сапоги, карабины, пулеметы Шмайссера и ручные гранаты. И каждый, кто в перестрелке с партизанами потерял друга, тут же обрел нового союзника в виде смертельной ярости. Кровь крестьян ничуть не отличается от крови солдат.
Их было не больше двадцати, полдюжины из них ранены, остальные целы и невредимы. Среди них были как закаленные ветераны, так и неопытные мальчишки.
Всех жителей деревни заставили выйти из домов и собраться на главной площади, возле маленького кафе и пекарни. Вверх по холму в сторону церкви поднимался видавший виды, но вполне рабочий мотоцикл. Возле церкви из коляски мотоцикла выскочил солдат; он нацелил винтовку на священника и монахинь и повел их вниз, к остальным, в то время как водитель мотоцикла проверял, не спрятался ли кто внутри церкви и в доме священника.
Мысль о Бродяге, великане с душой ребенка, который остался совсем один, вызвала у Жизель на удивление мало беспокойства. За годы, прожитые в этом мире, он мастерски научился прятаться.
К сожалению, другие не обладали столь ценным навыком.
Серые униформы окружили их. Некоторые плакали, некоторые угрюмо молчали, многие старики смиренно повиновались — для них история повторялась уже не первый раз. Отец Гийом подходил то к одному, то к другому, и то же самое делали Жизель и Анна-Мари, — но кого могут успокоить слова, когда вокруг суровые, непроницаемые лица?
Вперед шагнул офицер, дважды выстрелил в воздух из своего «Люгера», чтобы заставить толпу замолчать. Его лицо было покрыто множеством шрамов. Рано поседевшие светлые волосы выбивались из-под шлема и мокрыми прядями прилипали ко лбу. Он заговорил, и стало ясно, что переводчик не потребуется. Он выстраивал фразы медленно и осторожно, но это не затрудняло восприятие.
— Я унтерштурмфюрер Штрекенбах, — крикнул он. — Вы будете сотрудничать с нами как с представителями Третьего Рейха. Тот, кто откажется, будет убит. Сейчас вас допросят. Вы должны будете сдать все ваше оружие. Тот, кто откажется, будет убит. Ваши дома обыщут. Если мы узнаем, что кто-то пытался нас обмануть… он будет убит. Ясно?
Жизель стояла, сложив ладони вместе, и вслушивалась в бормотание вокруг. В голосе этого человека почти не было жестокости. Он говорил таким тоном, будто покупал хлеб в пекарне.
— С этого момента, — продолжал Штрекенбах, — ваши дома находятся в нашем распоряжении. Мы только что лишились радиосвязи из-за жителей вашей деревни. Я не считаю, что вы должны понести наказание за них, но только в том случае, если вы им не помогали. За ваши собственные действия вы понесете полную ответственность. До тех пор, пока мы не восстановим приемник и не эвакуируем раненых и погибших, вам придется проявить гостеприимство.
Вдруг он резко повернул голову и стал вглядываться в лица в толпе.
— Где священник… а, вот вы где, — Жизель почувствовала, как напрягся отец Гийом, стоящий рядом с ней. — Я хочу поговорить с вами наедине, — лейтенант указал пальцем на кафе, и через секунду за его спиной возник рядовой.
Жизель встретилась с отцом Гийомом взглядом всего лишь раз, когда его выводили из толпы. В глазах священника читались горечь и смирение, в нем явно произошел надлом. Что-то внутри сломалось, и никогда не будет восстановлено. Может быть, они убивают священников, чтобы деморализовать жителей оккупированных деревень? Она молила бога, чтобы это было не так. В этом не было необходимости. В Шато-сюр-лак не было бунтарей.
Она молилась до тех пор, пока ее не отвлек рев мотоцикла: двое солдат, один за рулем, другой в коляске, направились на запад. Двигатель мотоцикла жужжал, будто шмель, пока не затих в дали.
* * *
Отец Гийом был служителем господа, но несмотря на это, продолжал выискивать во внешности этого человека черты, которые можно было бы возненавидеть. Он ненавидел этот маленький шрам возле уголка его левого глаза, ненавидел ямку на подбородке. Он ненавидел то, как ровно он сидел, ненавидел его голубые глаза, серую униформу, резкий, тяжелый запах пота и табака, но больше всего он ненавидел сам факт его существования и то, что ему приходится сидеть с ним в сельском кафе и дышать с ним одним воздухом. «Больше я никогда не смогу здесь обедать, — подумал Гийом. — Я всегда буду видеть перед собой его и чувствовать этот запах».
— Вы презираете меня, — сказал Штрекенбах. — Вас выдают ваши глаза, и я вас прекрасно понимаю. Я не жду от вас благосклонности — лишь содействия. Хотите вина?
Он налил в бокал вина, понюхал аромат и молча кивнул в ответ на отказ Гийома. В несколько больших глотков он выпил вино, будто филистимлянин у источника, и Гийом возненавидел его за это еще сильнее.
— Обычно при оккупации деревень офицеры ищут мэров, — сказал ему лейтенант. — Возможно, это не лишено смысла, но я считаю, что служители бога принесут куда больше пользы. Вы, священники, — по природе своей примирители, которые поклялись сохранять мир. И вы лучше, чем кто бы то ни было, знаете, что происходит в душах вашей паствы. Я даже не надеюсь узнать их так же хорошо, как знаете вы.
У отца Гийома внутри все сжалось.
— Я ничего не расскажу вам ни об одном из них.
Штрекенбах налил себе еще вина, иронично изобразил, будто чокается с ним, и опустошил бокал.
— Я вас об этом и не прошу. Как я уже сказал, вы слушали их исповеди и хорошо знаете, что у них внутри. Вы знаете, кто из них сторонник мирной жизни, а кто склонен к необдуманным поступкам. Мне от вас нужно лишь одно: держите в узде тех, у кого, скажем так, могут появиться идеи. Мне все равно, что вы думаете обо мне и об армии, которой я служу. У меня нет желания оставлять за спиной трупы мирных жителей. Произойдет это или нет — это во многом зависит от вас. Ясно?
Гийом закрыл глаза и медленно утвердительно кивнул. Печальный день; и лучше бы он родился глухим, тогда ему не пришлось бы молча уступать врагу, будто последний подхалим.
— Вольно, — сказал Штрекенбах, и это, разумеется, стало еще одной причиной его возненавидеть.
* * *
Как пастырь, он не мог оставить свою паству в беде, и ходил от одного дома к другому, утешая тех, кого можно было утешить. Некоторых семей заставили перебраться к соседям, оставив свои дома под временные казармы и госпиталь для раненых.
Груда конфискованного оружия росла, пополняясь охотничьими ружьями, дробовиками и пистолетами, и даже такими непременными атрибутами сельской жизни, как вилы и косы. Никто в Шато-сюр-лак больше не был хозяином собственной жизни, и даже бог, казалось, их оставил.
Ближе к вечеру Гийом вышел из деревни и с трудом поднялся на холм, на котором возвышалась церковь и его дом. По дороге он остановился и не меньше минуты вглядывался в отпечатки шин, оставленные варварским мотоциклом. Он принялся приминать их и разравнивать землю, пока следы не исчезли, а затем снова поспешил домой, в церковь. По пути он решил заглянуть в темную, холодную конюшню.
Внутри он обнаружил его — ненавистное существо, которое самим своим существованием насмехалось над божественным сотворением мира. Оно стояло возле одной из лошадей, поглаживало ее по мускулистой шее и бормотало что-то ей на ухо. Рядом с ним животное казалось размером не больше шетландского пони.
Так он впервые лицом к лицу встретился с этим отродьем: отвратительное лицо, огромный рост, одежда, грубо сшитая из нескольких вещей, чтобы покрыть его гигантское тело. При виде него Гийому вспомнились демоны.
— Вы пришли, — сказало оно, словно ребенок, который не верил своему счастью.
Гийом сглотнул от отвращения и попытался выдавить улыбку.
— Ты в этом сомневался?
Бродяга потрепал лошадь за гриву, а затем, неуклюже двигаясь, поспешил выйти из стойла. Со смесью самоуверенности и нерешительности, присущей тем, кто живет в самых скромных условиях, но при этом пытается быть еще скромнее, он прошел мимо стойл. Его внешность и поведение были насмешкой надо всем человечеством. Наконец, он уселся на кучу сена.
— Как Жизель? — спросил он. — Она ведь…
— Жива и невредима.
Что может быть более ужасающим, чем выражение облегчения на такой физиономии? Должно быть, это всего лишь игра света.
— До поры до времени, — добавил Гийом, и — да, выражение облегчения на лице тут же сменилось на страдальческое. — Кто знает, на что способны эти немцы? Может ли вообще хоть кто-то проснуться утром в твердой уверенности, что для него сегодня не уготована пуля или штык?
Бродяга отщипнул несколько соломинок и бросил их на пол.
— Неужели в них нет совсем никакой любви, доброты и благодушия?
— Нет. Они любят лишь завоевывать.
Гийом наблюдал, как существо размышляет, и на лице его появляется выражение муки. Семена его слов падали на благодатную почву, и, судя по всему, стоило их лишь немного полить — тогда созреют те самые ужасные плоды, на которые он надеялся.
Он надавил:
— Внутри тебя кипит ярость, не так ли?
— Однажды кипела, — сказал Бродяга таким тоном, будто вспомнил о чем-то давно утраченном. — Однажды, давным-давно, я сказал своему создателю, что, раз я не могу пробудить любовь, я буду вызывать страх. И я посвятил себя этой гнусной миссии. Но теперь я уверен, что даже демоны устают от причинения страданий, если все, что они видят, — это искаженные от мучений лица. И я даже пришел к выводу, что демоны, должно быть, чувствуют себя ничтожествами в этом деле по сравнению с людьми. Вы сами мастерски справляетесь с работой демонов, — Бродяга поднял взгляд, затем протянул руку к двери стойла. — Скольким войнам я был свидетелем? Я и сам уже не помню. Разве я могу вселить больший страх, чем армия, вторгающаяся на чужую территорию?
— А, — проговорил отец Гийом, стараясь не поддаться на уловки этой твари, пытающейся вызвать в нем жалость. — Но какой страх ты мог бы вызвать у самой армии? Возможно ли, что твои врожденные качества можно направить в нужное русло? — он дал ему время осознать сказанное, а затем добавил:
— Это помогло бы, в первую очередь, Жизель.
Существо подняло на него свои широко раскрытые слезящиеся глаза:
— Как вы можете просить меня о таком? Вы же носите рясу!
— Меня больше волнуют угнетенные души, нежели души угнетателей. Все просто, — он перевел дыхание и произнес, стараясь придать голосу твердость:
— Если вы сделаете это ради меня, ради Жизель, я протяну вам свою руку, предложу вам свою дружбу… и любовь.
— Любовь, — повторил Бродяга, прислушиваясь к этому слову так, будто оно было ему незнакомым. — Тогда я должен заранее попросить вас об одной услуге. Прошу вас, пусть то, что я собираюсь сделать, будет совершено во имя священной цели. Я хочу причаститься.
Гийом отпрянул, не в силах скрыть удивление.
— Что?
— Хлеб, вино. Причастие.
Оно требовало слишком многого, и все ради чего? Он глубоко сомневался, что у этой твари вообще есть душа, и, разумеется, ни один священник, которого он встретил за все годы скитаний, не согласился бы его крестить. И он тоже не станет принимать участие в осквернении евхаристии. Он не позволит, чтобы подобные чудовища были признаны церковью, как равные человеку. Он не станет, не станет…
— Как пожелаешь, — Гийом словно услышал свой голос со стороны, после чего ноги сами понесли его к выходу.
* * *
Ночью она внезапно проснулась и огляделась по сторонам, чтобы убедиться, что по-прежнему находится в тепле собственной постели. Она моргнула, посмотрела на сестру Анну-Мари, которая размеренно и глубоко дышала во сне.
Это был сон? Что-то заставило ее проснуться.
И вот — опять, Жизель села в постели, и ее слух разом охватил все происходящее в деревне.
Внизу, у подножия холма, раздалось несколько приглушенных выстрелов, одиноких и зловещих. Затем раздался крик, полный смертельных страданий, а потом — треск пулемета. Эхо каждого звука долго звенело в кристальной тишине ноябрьской ночи.
Жизель отбросила одеяло и выскочила из постели, набросила на плечи плащ и бросилась к двери, забыв даже обуться. На мгновение она замешкалась возле постели Анны-Мари. Пожилая монахиня крепко спала. Что ж, пусть спит. Быть может, ей снятся летние поля или молодые годы.
Жизель выбежала на улицу и побежала босиком по влажной холодной траве к домику священника, а звуки тем временем становились все громче и звучали все чаще. Она постучалась в дверь. После секундной паузы он негромко пригласил ее войти. Судя по голосу, этой ночью он не ложился спать.
Дрожа и кутаясь в плащ, Жизель зашла внутрь и увидела отца Гийома, сидевшего за столом. Лампу он не зажигал, но оставил занавески открытыми. Черная ряса и бледное неподвижное лицо в залитой лунным светом комнате.
— Садись, — сказал он, указав рукой на кресло. — Подождем.
— Разве вы не слышите? — воскликнула она. — Там убивают людей…
— Нет, — отец Гийом медленно покачал головой. — Они обороняются. И я смею надеяться, что они, наконец, почувствуют вкус поражения.
Он прислушался — какое блаженство! — словно издалека доносился не грохот сотрясаемых домов, а прекрасная музыка.
— Это существо так бесконечно долго скрывалось от людей, что научилось быть незаметным, когда пожелает. И обрело огромную силу.
У Жизель задрожали колени, и она упала в кресло, куда отец Гийом минутой ранее предложил ей сесть.
— Вы заставили Бродягу напасть на них? — закричала она. — Как вы могли? Как вы могли?
— В этом и есть его предназначение, Жизель. Таков он сам, — она хотела посмотреть ему в глаза, но их было не разглядеть за стеклами очков, в которых отражалась луна. — В моем сердце выше всех стоит Господь, а следом за ним — моя паства. Господь не ответил мне, и тогда я обратился к тому, кто меня услышит. Хотя, возможно, Бродяга и есть ответ на мои молитвы.
К горлу Жизель подступила тошнота, но она заставила себя сдержаться.
— Да как вы можете так говорить?
Отец Гийом развел руками.
— Самсон убил целую армию филистимлян челюстью осла. Это произошло случайно? И Господь улыбнулся. Поэтому, прежде чем судить… послушай.
Она не могла больше спорить — это было слишком больно. На сердце у нее было тяжело, как у скорбящей матери, чьего сына, который еще недавно невинно играл и забавлялся, приговаривали к повешению за совершенные им убийства. Мертвых всегда оплакивают, да, но столь же необходимо оплакивать живых, которые утратили возможность вести порядочную жизнь.
И она слушала.
Бешеный треск винтовок, залпы автоматического огня. Здесь — крики, там — взрывы гранат. И беспрестанный плач. Громкий треск — она уже научилась отличать звук сломанной ветки от звука сломанной кости. Она уже научилась отличать крики ужаса от предсмертного крика и безошибочно узнавала точку невозврата, когда первый переходил в последний.
И она слушала.
Освобождение Шато-сюр-лак продолжалось и продолжалось.
* * *
Они просидели за столом до самого утра, пока луна не уступила место восходящему солнцу, и сидели так еще два часа или больше в полной тишине. Рассвет не был таким же невинным и несущим надежду, как раньше, вместо этого он принес с собой чувство вины и тяжелую, гнетущую тревогу.
— Пойдемте, — сказала Жизель. — Посмотрим, что вы натворили.
Они вышли на улицу и поспешили вниз по холму, обогнув церковь так, чтобы она не мешала обзору. Под прояснившимся небом они смотрели сверху вниз на жуткую картину, на которой все было неподвижно, за исключением столбиков дыма и мерцающих здесь и там языков затухающего пламени. Внизу растянулись несколько тел в серой униформе, многие из них были изогнуты в неестественных позах. Еще несколько безвольно свисали из черной дыры в разрушенной каменной стене дома. Еще один застрял на крыше. Один лежал на земле, раздавленный упавшими бревнами. А остальные? Жизель надеялась, что ей не придется увидеть их в своих склепах.
— Где все? — спросил отец Гийом. — Я смел предположить, что они обрадуются.
— Они боятся даже выглянуть на улицу. А вы бы не поступили так же, если бы ничего не знали? — Жизель смотрела на него с горечью. — Гордитесь. Он сослужил вам хорошую службу.
Она развернулась и сквозь туман в звенящей тишине пошла назад, в церковь, к теплу камина, который не угасал всю ночь. Жизель села за стол, сжавшись в комок, и подумала: почему она не пошла в дом? Ей еще было что сказать. Она подождала, пока отец Гийом подкинет в огонь свежее полено.
— Скажите, — произнесла она, — как вы оправдываете это перед Господом? Если оставить в стороне ваши чувства по отношению к немцам — я хорошо знаю, как вы к ним относитесь, — но как же Бродяга? Как вы оправдываете то, что вынудили его взять такой грех на душу?
Отец Гийом с тяжелым стоном выпрямился.
— У Бродяги нет души, Жизель.
— Но какое право вы имеете так говорить? — воскликнула она.
— Право, данное мне церковью! — он подошел к столу и резко, со злостью, опустился на стул.
— Значит, церковь ошибается!
Гийом в ярости махнул рукой в сторону деревни.
— Это существо не было рождено, как подобает человеку. А ведь есть животные — лошади, коровы, собаки, которые приходят в этот мир посредством естественного рождения, но тем не менее мы не признаем наличия у них души. Бродяга — ничтожество даже по сравнению с ними! Я нисколько не опасаюсь за него, потому что у него нет души, во спасение которой можно молиться!
Она замкнулась в себе, ноги похолодели, а сердце стало будто камень, раздробленный на множество кусочков. Нет смысла спорить с отцом Гийомом, его разум закрыт. Но что с Бродягой? Она не могла поверить, что он безжизненно лежит в одном из домов, что он пал очередной жертвой этой ночи. Быть может, ввергнув деревню в этот хаос, он понял, что не сможет смотреть ей в глаза, и ушел? Но он знает, что она готова простить ему что угодно.
К сожалению, были другие, более насущные вещи, о которых нужно было беспокоиться.
— А что делать с немецким подкреплением? — спросила она. — Они придут, вы это знаете. Сегодня вечером, может быть, завтра. Как вы объясните им пропажу первых?
— Мы не обязаны им ничего объяснять, — сказал он. — Мы соберем трупы и закопаем их, или спрячем под сено, или погрузим в телегу, довезем на быках до озера, повесим им на шеи камни и сбросим в воду. Кровь мы отмоем. Это останется тайной, известной лишь нам. И мы будем хранить эту тайну. Так долго, как это понадобится, — он затряс головой. — Пришли, ушли. Вот и все, что нам известно.
Жизель безуспешно пыталась унять дрожь. Рассвет принес холод, но еще больший холод источало сердце священника. Стало быть, все эти годы под маской доброты скрывалось коварное сердце убийцы.
Она хотела было встать из-за стола, но вдруг с улицы послышались шаркающие шаги. Тяжелые ступни стучали по каменным плитам, затихли в нерешительности, а затем дверь распахнулась.
Он загородил весь проход — Бродяга — и медленно, нетвердой походкой человека, который пытается не обращать внимания на раны, вошел внутрь. Она заглянула ему в глаза, их взгляды пересеклись, и полыхающая в его глазах желтая ярость смягчилась. Она знала: он способен плакать, но не станет. У него был свой смысл жизни, и этим смыслом в эту минуту была вовсе не она.
Он прошагал мимо нее и, замешкавшись на секунду, чтобы оглядеть дом изнутри, подошел к шкафу, в котором, словно старые мудрые друзья, располагались пыльные потрепанные книги отца Гийома. Он поднял руку — и добавил еще одного к их компании.
— Ради всего святого! — вскрикнул отец Гийом. — Ты посмел притащить это сюда? Сюда?
Жизель быстро опустила веки — счастье, что у нее была такая возможность, — чтобы не видеть остекленевшие глаза лейтенанта, мертвый взгляд которых уставился куда-то в противоположный конец комнаты. Его рот был приоткрыт от удивления, а кожа лица успела приобрести восково-желтый оттенок.
— Я думал, вы обрадуетесь, — стал оправдываться Бродяга, с горечью от осознания нарушенных множество раз клятв.
Он сделал еще несколько шагов и опустился на пол возле камина и, как только Жизель подалась вперед, чтобы помочь ему, умоляюще посмотрел на нее. В его взгляде читалось: «Нет, отныне я не достоин вашего сочувствия». Все, что ей оставалось — это смотреть на него сквозь слезы. Его грубая одежда была перепачкана кровью — судя по всему, большей частью кровь была чужой, хотя и его кровь там тоже, несомненно, была. Сколько ран может выдержать это огромное тело? Сколько пуль, сколько ударов штыком, сколько осколков гранат оно может пережить?
Он посмотрел снизу вверх на отца Гийома, который молча сидел в кресле: такого отвращения он не испытывал никогда в жизни. Жизель подумала: интересно, Иуда выглядел так же, когда осознал всю чудовищность своего преступления?
— У меня есть душа, — сказал перемазанный кровью Бродяга с тихим осознанием собственной правоты, и Жизель подумала, что он, похоже, слышал их разговор с улицы. — Есть. Я ее чувствую и я знаю, что это такое, потому что ничто другое не может причинять такие страдания. Может быть, ее не было у меня при появлении на свет, но я уверен, что с годами я сам создал себе душу. Каждый прожитый год… каждый совершенный мной поступок, каждое горе и каждая несправедливость, каждая нанесенная мне рана, каждое унижение и каждый час, проведенный в одиночестве… Я знаю, все это кусочки, из которых сложилась моя душа. Знаете, что разрывает человеческую душу на части? Из этих частей моя душа и сложилась. Это стало моим оружием.
Отец Гийом с трудом нашел в себе силы, чтобы заговорить.
— Ты слишком многое принимаешь за правду, не имея никаких доказательств.
Бродяга чуть не расхохотался:
— А вы? Разве вы — нет?
И Жизель задумалась: а она?
Бродяга какое-то время смотрел в камин, где постепенно разгоралось новое полено.
— Однажды я решил убить себя. Окруженный холодными водами северных морей, я оставил своего создателя — он умер в своей постели — и сказал капитану нашего корабля, что все, чего я хочу, — это сложить себе погребальный костер, взобраться на него и позволить ветру разметать мой пепел в море. Какая чудесная мечта… Но вместо этого я отправился на юг, у меня появилась другая мечта, и однажды, когда снега и льды остались позади, а передо мной раскинулись леса, я знал, что не смогу этого сделать. Потому что создание моей души еще не завершено.
Он долго и с трудом поднимался, и, наконец, встал, оставив тепло камина за спиной.
— Каждый день я по крупицам собирал свою душу. Я не знаю, сколько еще времени мне потребуется, год, или десять лет, или тысяча — неважно, я знаю одно: лишь тогда я смогу умереть. И лишь тогда я готов буду предстать перед Богом, если он есть на небе, и задать ему единственный вопрос: за что?
Жизель до крови прикусила губу. Лучше перетерпеть эту боль, чем молча стоять, не зная, что ответить на все это; у нее не было лекарства, способного успокоить ни его раны, ни его душу. Она стояла с закрытыми глазами и почувствовала, как он прошел рядом с ней, остановился, погладил ее по щеке своей огромной ладонью — так нежно, что было невозможно поверить, что он сотворил этой ночью.
— Я помню отрывок из стихотворения, — сказал он. — Стихотворения о любви и простых земных радостях. Я помню лишь несколько слов… «Краюшка хлеба да вина кувшин — да рядом ты».[1] Когда-то я даже надеялся, что хотя бы эти простые радости не пройдут мимо меня, что я буду обладать этим счастьем, пусть хотя бы один день, — он убрал руку и в последний раз посмотрел на отца Гийома. — Лишь поэты не умеют лгать.
Жизель опустила голову на стол и слушала: захлопнулась дверь, нетвердые шаги зашуршали по каменным плитам… Сквозь дым и туман, он ушел и исчез в бесконечном рассвете.
…Где, робкого сводя с ума, Сверкают чудищ липких зраки, И лишь они видны во мраке, И лишь темней за ними тьма. Корабль, застывший в вечном льду, Полярным скованный простором, Забывший, где пролив, которым Приплыл он и попал в беду![2]* * *
Перевод Анны Домниной
DARKER. № 2 февраль 2016, 20 февраля 2016 г.
Примечания
1
Отрывок из рубаи Омара Хайама. В переводе Осипа Румера:
О, если б, захватив с собой стихов диван, Да в кувшине вина и сунув хлеб в карман, Мне провести с тобой денек среди развалин — Мне позавидовать бы мог любой султан. (обратно)2
Шарль Бодлер, «Неотвратимое». Перевод с французского В. Левика
(обратно) Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Краюшка хлеба да вина кувшин», Брайан Ходж
Всего 0 комментариев