Лем Станислав Лолита, или Ставрогин и Беатриче
I
Одним из самых печальных для меня фактов в литературе является отсутствие критериев. Они, разумеется, существуют. Разумеется, есть много знатоков, которые это мое признание сочтут вздором и, если вообще захотят со мной дискутировать (в чем сомневаюсь), готоds уничтожить меня подробным перечислением и объективно выделяемых признаков ценности художественного произведения, и бесконечно длинного ряда заглавий замечательных и выдающихся произведений, общее признание которых неоспоримо доказывает, что моя печаль не имеет под собой никаких оснований. Все это как будто верно. Что ж делать, однако, если не секрет, что время от времени появляется где-нибудь книга, разобраться в которой долгое время никому как-то не удается, книга, бродящая от издателя к издателю, рукопись, не отличимая в глазах специалистов от посредственности или кричащей претенциозности, либо (что, возможно, еще хуже) книга, изданная где-то, когда-то, но так, будто ее нет, ибо она лежит мертвым грузом в библиографиях, пока вдруг, по неясному стечению обстоятельств, не окажется внезапно в центре внимания знатоков и, благодаря их запоздалому приговору, не начнет свою вторую, а точнее — первую, настоящую жизнь?
О первоначальной судьбе выдающихся книг, которые все же входили в читательский мир, как камень в размякшее болото, говорится неохотно, скороговоркой. А не такими ли были первые шаги книги Пруста, прежде чем она стала библией рафинированных эстетов? Сразу ли хватило французам блеска, понимания, вкуса, чтобы разобраться в творчестве Пруста? Почему объемистый труд Музиля оказался "открытым" как достойный именоваться классикой только через много лет после смерти автора? Что говорила в свое время критика рассудительных и объективных англичан о первых повестях Конрада? Кто-нибудь скажет, что так то оно так, но заслуживает ли это обстоятельство упоминания, если в конце концов каждый из этих авторов все же получил соответствующее признание, а его произведения — популярность; стоит ли рвать волосы над количеством времени, которое должно было пройти от высказывания художника до заслуженной его оценки?
Трудно мне с этим согласиться. Ведь книга открывается умному и чувствующему читателю (о знатоках шла речь!) сразу, говорит ему все, что в состоянии сказать. И какие таинственные процессы должны еще произойти, чтобы из уст его вырвался, через месяцы или годы, крик восхищения? Чего стоит это восхищение, прибывающее с таким опозданием? Почему мы должны верить в его подлинность? И почему то, что было в свое время герметичным, скучным, ничего не стоящим, либо тривиальным, скандалезным, бесстыдным, наконец, ненужным и бесплодным, — становится голосом эпохи, исповедью сына века, новым, потрясающим нас открытием человека, которого мы не знали?
Все эти вопросы я задавал себе, прочтя "Лолиту" Набокова — книгу, которая несколько лет назад была одновременно и событием, и литературным скандалом. Подробностей о ней я не знаю. Знаю только, что, отвергнутая не раз американскими издателями как нецензурная, она забрела во Францию, где, наконец, ее отважился опубликовать один издатель — он не был повивальной бабкой отборных произведений ни в малейшей степени, зато с помощью опытных в своей области экспертов увидел в этой книге возможность порядочного скандала. Потом пришла ошеломляющая карьера. Рассудительный английский издатель (я читал "Лолиту" в издании "Корги Букс") присоединил к этому изданию еще и антологию хвалебных отзывов, высказываний известных писателей и критиков (которых книга почему-то не встретила раньше, когда блуждала по издательствам!). Их мнение, полное признания, даже энтузиазма, сводится к тому, что "Лолита" является произведением мирового масштаба, что с порнографией как таковой она ничего общего не имеет, что она стоит на уровне "Улисса" Джойса и т. д. Я не пытаюсь дать критический анализ "Лолиты". Я тем более не правомочен, ибо кроме нее не знаю, собственно, ничего больше из литературного наследия Набокова, которое, насколько я ориентируюсь, достаточно велико. Тринадцать его рассказов, которые мне попали в руки год назад, я прочел с абсолютным равнодушием. То, что он хотел в них сказать, нисколько меня не задевало. Возможно, это были отличные произведения, и, говоря об их мимолетности, я признаюсь только в своей художественной глухоте; но к "Лолите" я не оказался в той же степени глух, отсюда эти заметки. Не знаю, насколько верно, что это книга "эпохальная", "великая", хотя некоторые из почтенных знатоков, цитируемых английским издателем, выводят прозу Набокова от Элиота, Бодлера, Джеймса и Бог знает кого еще. Это почтенное родство мало меня трогает. Сам Набоков в послесловии к "Лолите" рассказывает довольно интересные вещи: о том, как долго эта книга создавалась, как родился ее первый замысел, еще в Париже, в сороковых годах; тогда это был небольшой рассказ о человеке, который женится на больной женщине и после ее смерти и неудачной попытки изнасиловать падчерицу кончает самоубийством; далее Набоков рассказывает, как позднее перенес эту главную ось интриги в Соединенные Штаты, как насыщал ее мясом реалий Нового Света. Набоков был, впрочем (благодаря, возможно, собственному опыту, а может — по совету доброжелателей) настолько осторожен, что предпослал повести — фиктивному дневнику — столь же фиктивное предисловие пера "доктора философии Джона Рея-младшего". Дневник, представляемый этим доктором философии, — якобы воспоминания мужчины, умершего в тюрьме от инфаркта и скрывшего свое имя под псевдонимом "Хумберт Хумберт". Всех этих трюков осторожности все же не хватило, и чтение советов более или менее доброжелательных редакторов, внутренних издательских рецензий или откровенных осуждений (всем этим повесть обросла на своем пути от стола до стола, и все это становится местами не намного худшим "документом эпохи", чем само произведение — такая здесь мешанина беспомощности, псевдонаучности, наконец, бессознательного комизма в оценках) — чтение всего этого является превосходным довеском к атмосфере "Лолиты".
Поскольку повесть у нас не издана, то мои заметки (повторяю: нисколько не носящие характера системного анализа) начну с изложения содержания. Герой представлен нам как европеец, культурный эстет, без определенной профессии, умеренный, "не практикующий" анархист, по отцу француз, немного и швейцарец — по матери, которая умерла при его рождении. После этого вступления сразу следует дневниковое повествование о первых эротических переживаниях. С этого момента с изложением содержания мне придется нелегко. Рассказать, как это там было, назвать ситуацию своим именем — это было бы искажением пропорций и чего-то еще, я бы сказал — духа этой книги (безотносительно к тому, соглашусь ли я с ним или отвергну). Объективно представить интригу можно также языком прикладной психиатрии; из двух зол я предпочитаю "психиатрический" подход. Так вот, объект, каким является Хумберт, с самой ранней юности чувствовал влечение к девочкам, — не к детям, а к подросткам, что сам он связывает в своей автобиографии с первыми эротическими переживаниями отрочества. (Не один знаток заявил бы, вероятно, что это ложная гипотеза, потому что у подавляющего большинства мужчин подобные контакты не оставляют никаких следов девиации, которая бы на всю жизнь изменила бы характер эротических переживаний; но речь не об этом). После опять-таки несчастливого, случайного брака, окончившегося разводом, — история с оттенком трагикомичности, даже с фарсовой окраской, после острого разочарования и стыда, испытанного им, когда беспокоящее его влечение привело в среду оплачиваемой, профессиональной любви — герой, получив небольшое наследство, переезжает в Соединенные Штаты. Здесь опять, после недолгой интерлюдии, после участия — случайного, пожалуй — в научной экспедиции, после опубликования каких-то там статей он оказывается (по причинам не совсем ясным — депрессия, меланхолия) в санатории. Ту сторону анормальности героя, которую определяет некий медиум, поддерживаемый ненормальным его либидо, автор показывает мимоходом, хотя и достаточно демонстративно, ибо, с одной стороны, мы видим это "недомогание рассудка" настолько значительным, что оно приводит его, раз и другой, в лечебницу для нервнобольных; а с другой стороны — настолько слабым, что благодаря своей интеллигентности Хумберт обманывает врачей, и в его история болезни отмечены подозрения на гомосексуализм, импотенцию — но не на то, заботливо от врачей скрываемое, извращение.
Вылечившись более или менее, он оказывается в доме миссис Шарлотты Хейз, вдовы, которая охотно соглашается сдать ему комнату. Но чувствуя отвращение к невыносимой атмосфере этого псевдокультурного американского дома и к самой хозяйке, "плохой копии Марлен Дитрих", говорящей на скверном французском, он готовится уже съехать, когда вдруг судьба показывает ему двенадцатилетнюю дочь вдовы. Эта девочка, Долорес, Лолита или Ло, как будет он называть ее потом в своем отчаянном бреду и столь же отчаянно наяву, — эта девочка меняет его решение. Он остается в этом американском доме и начинает вести дневник, в котором дьявольскими взрывами страстного желания и инфантильными грезами очерчена фигурка двенадцатилетней девочки. Незначительные и случайные встречи с нею являются единственным содержанием его существования. Почти катастрофой становится ее выезд в летний лагерь для девочек. Тем временем мать Лолиты влюбляется в Хумберта. Он, сразу встревожившись, видя в этом возможность сближения с предметом влечения, женится. Узнав, что его новая супруга хочет избавиться от Лолиты, отдав ее в воспитательное учреждение, Хумберт доходит до размышлений над возможностью "идеального убийства", но когда во время купания эта возможность предоставляется, он не может решиться. Следующая катастрофа — любящая жена находит развратный дневник. Драматическая сцена. Пораженный взрывом ужаса и презрения, Хумберт скрывается от отчаяния и стыда бедной женщины в кухне. Звонит телефон: его жену — та бежала к почтовому ящику с письмами, написанными после фатального открытия, — сбил автомобиль.
Тихие похороны и выезд "папы" за "бедной сироткой", которой он пока еще не сообщает о смерти (нелюбимой, впрочем) матери. Они садятся в машину. Так начинается сексуальная одиссея по мотелям, туристским кемпингам, национальным паркам и по всем возможным и невозможным, "достойным обозрения" местам Штатов. Первая общая ночь. Ничего скабрезного в описании, только шок, не первый и не последний для этого "извращенца" родом из Европы, когда он узнает от "дочери", что проблемы пола ей не чужды. Был где-то там, в девичьем лагере, тринадцатилетний мальчик, ее первый, — не из любви или желания, а от любопытства, ибо так сделала, подавая пример, какая-то подруга Лолиты; а сейчас сама "Ло" соблазняет — говоря словами Хумберта — этого своего "отчима".
Дальнейшие подробности — не из области физиологии, и даже не из сексуальной психопатологии, а чисто психологически-бытовые — начинают играть главную роль, что делает мою задачу изложения содержания все менее благодарной. Девочка, скажу сразу, остается сексуально не разбуженной до самого конца этого в равной мере чудовищного и комического, а по своей сущности — отчаянного для обеих сторон сожительства. И нежнейшие ласки, и по-животному жестокие половые акты являются для "Ло", после недолгого привыкания (а к чему не привыкает, в конце концов, человеческое существо!), не чем иным, как данью, выплачиваемой "отчиму", для которого автор не щадит ни одного из возможных унижений перед этой девочкой-ребенком. Бесконечные путешествия, подарки, на какие только хватает Хумберта; плоские, возвышенные, смешные бесплодные попытки ввести девочку в свой духовный мир, перемежаемые ссорами, ночными слезами, потом — приступами дикой ревности (с пощечинами) к какому-нибудь симпатичному механику из гаража, к каждой паре глаз, останавливающихся на Лолите. Эта часть повести, "мотельная", переходит в следующую, "стационарную", когда "добрый отец" отдает дочку в "современную американскую школу", где предусмотрительная воспитательница пытается объяснить ему, старомодному европейцу, что он, как и другие, должен согласиться на предварительные, пред-сексуальные контакты "дочери" с подрастающими юношами, ее сверстниками. Новые приступы ревности, ссоры, моральная неестественность существования, прогрессирующая, насколько это вообще возможно, еще, ибо уже доходит дело до оплаты "папой" ласк, которыми она успешно шантажирует его. Он, в свою очередь, пугает ее призраком заключения в каком-нибудь строгом воспитательном заведении; если бы она порвала связывающие их отношения, он не остановился бы и перед тюрьмой. Этот "рай с небом адского пламени" кончается новым путешествием, во время которого Лолиту — с ее согласия — некто похищает; Хумберт ищет бесплодно и ее, и соблазнителя в течение двух лет, она убежала с каким-то известным писателем, тоже немного извращенцем. Так Хумберт живет изо дня в день, когда, наконец, приходит письмо от "Ло", которая уже (семнадцатилетняя) вышла замуж, ждет ребенка и нуждается в деньгах, без которых муж не может получить место на Аляске. Хумберт отправляется в предпоследнее путешествие. Девочка уже стала женщиной в специфических американских очках; последние месяцы беременности, добропорядочный, небритый муж, немного инвалид (глухой после военной контузин); "папа" отдает ей все деньги, что у него были, предлагает бросить этого "случайного Дика" и уехать с ним такой, какая есть, как стоит перед ним, навсегда. "Ло" отказывается. Хумберт выведывает у нее имя того "соблазнителя", едет к нему, и в глухом, пустом доме разыгрывается последняя сцена трагикомедии — убийство. Он стреляет в того человека, заставив его сначала прочесть поэму, которую он (Хумберт) сочинил о его подлости, о своем несчастье. Убийство, разделенное на ряд сцен, полубессмысленных, на грани абсолютного вздора (жертва порядочно пьяна, раздаются одни только фальшивые, ненужные слова; ничего от возможной, теоретически хотя бы, "вендетты"; хаос нападения и обороны, но никакого унижения — ни жертвы, ни убийцы) — все происходящее подчеркивает свою ненужность, то, что это не подлинное "сведение счетов". Завершение истории так же страшно, так же удручающе смешно, как и "роман", и кончается все арестом и заключением Хумберта.
Так выглядит повесть. Обвинения в порнографии, которые Набоков в послесловии с презрением отвергает, не принимая их всерьез, являются (в сопоставлении с плеядой массово производимых в США "триллеров", этой "черной серией", возбуждающей сексуальные аппетиты определенного типа читателей) выражением уже даже не ханжества, а откровенного бесстыдства тех, кто такие обвинения предъявлял. Иначе говоря: если книгу разрезать, разделить на части, мы не найдем в ней ни одной детали, которую бы где-то, когда-то не превзошли уже произведения, лишенные какой-либо художественной амбиции. Но в том, что все недоговорки, намеки, реминисценции, объединенные в целое, превращаются в такой удар, который не дает читателю возможности принять удобную, эстетическую позу; что класс художественной трансформации и логического метода (от первого до последнего слова изложения, язвительного, "самосаркастического" и тем самым высмеивающего даже то, что наиболее мрачно) затрудняет, если вообще не делает тщетной, однозначность моральной оценки произведения (подчеркиваю: произведения, не героя) — в этом я нисколько не сомневаюсь.
Чтобы "очистить" Набокова от обвинений в порнографии — во-первых; в копании в психопатологии секса — во-вторых; в антиамериканизме — в-третьих, критики объясняют, что повесть эта не о сексе, а о любви, что любая тема, в том числе и психическое нутро извращенца, может вызвать эстетические переживания; что, наконец, "Лолита" является не более "антиамериканской", чем книги многих истинных американцев. Не знаю, стоит ли заниматься такими обвинениями и такой защитой.
II
Повесть не о сексе, а о любви? Повесть-сатира о цивилизации Запада? Но почему герой — извращенец? Этот вопрос не давал мне покоя. Набоков посчитал бы его лишенным смысла, как я могу предполагать по его взглядам на литературу, ибо он не хочет быть ни моралистом, ни реалистом, а выступает только "рассказчиком чего-то где-то когда-то совершавшегося". Но мы, в конце концов, не обязаны слушать автора, когда он уже произнес слово "конец". Когда сказал то, что хотел сказать. И здесь уже кончаются его и начинаются наши, читателей, хлопоты.
Сначала мне показалось, что выбор героя открывает определенные специфические возможности уже в плане социологическом. Ибо сверх того, что можно и даже нужно сказать, "Лолита", несомненно, повествует о широком социальном фоне, о тех, добавим, сторонах жизни Запада, которыми он гордится. Это и высокий жизненный уровень, и "онаучнивание" воспитания, тот "практический фрейдизм" в педагогическом издании, который стремится к оптимальному приспособлению личности; это и совершенство туристического промысла, внедрение сервиса в самые дикие уголки природы, и эти особые, проявляющиеся в общественных контактах четкие действия с механической улыбкой, должествующей придать им "индивидуальный подход" к клиенту, пациенту, гостю; и такая пропитанность жизни рекламой, что она из явления, атакующего человека извне в интересах торговой прагматики, давно уже стала интегральной частью его психического мира, проникнув в него тысячами чисто, "научно" разработанных методов. Раскритиковать ее, эту огромную машину самодовольных муравьев, оскорбить, высмеять непосредственным описанием было бы голой публицистикой, то есть художественной неудачей, говорением банальных очевидностей. Но сделать это вроде бы мимоходом, и к тому же с позиции вроде бы заранее обреченной на неудачу — устами человека, каждое слово которого, каждый колкий намек можно усилить определением, указывающим на его ненормальность, и одновременно так, чтобы этот дегенерат, в сопоставлении с почтенно-нормальным окружением, был прав — это уже давало определенную исходную возможность. Этот внешний мир, этот фон, эта посредственность и нормальность, образующие для Хумберта и его скабрезной тайны угрозу, проникают во все уголки повести, сталкиваясь безустанно, безотчетно с ужасностью его "личных, частных" фактов, и холодом своего присутствия углубляют еще сильнее интимность его исповеди. Само по себе такое соседство дает огромную разницу температур, напряжений, создает необходимый груз контраста, после чего приходит проблема следующего и обстоятельнее мотивированного выбора: что представляет собой этот анормальный человек, этот психопат, на чем основана его аномалия?
Чтобы определить разбираемую проблему языком чисто структуральным, касающимся конструктивного скелета внутренних, присущих произведению напряжений, следует заметить, что мономания, как сужение, стяжение определенного типа, может неизмеримо сильно способствовать созданию такой густоты атмосферы, такой концентрации художественных средств, какая не раз уже порождала драматическое novum. Примеров можно было бы привести много: мономаньяками были и Дон Кихот, и Раскольников, и Шейлок, и Дон Жуан.
А сейчас — проблема психологического "приводного ремня" анормальности, ее концентрирующей силы. Что может стать тем конкретным пожаром, который разогреет всю ткань произведения, придаст его фразе подъемную силу, делающую возможным плавное преодоление каждого общественного "табу", откроет, наконец, все те темные душевные уголки, которые делает невидимыми мерная повторяемость жизненных функций, рутина повседневности? Что может быть более подходящим и одновременно более универсальным, чем любовь? Этот вывод, однако, таит в себе массу опасностей. Воздержимся на минуту от установления "адреса" кумулятивно нагроможденной в герое страсти и остановимся над ней самой. Любовь, эротика, секс. Может быть, все дело в преодолении обязательных условностей, запретов, в вызывающей смелости? Здесь классиком, или, скорее, примером "отваги" может быть "Любовник леди Чаттерлей" Лоуренса. Но эта книга оставила во мне только неприятный осадок. Эти способы "опрекраснивания" актов копуляции, эта рустикальная фалличность, воплощенная в личности крепкого лесничего ("возврат к природе"!) отдавали не столько "исследованием Кинси о сексуальном поведении человеческого самца", сколько попросту художественной фальшью. Ведь художнику, который хочет показать любовь "с большой отвагой", легко сесть на рифы сладенького сентиментализма. Лоуренс же доверился методу простейшему: он пошел в противоположном направлении.
"Любовь окружена лицемерием и ханжеством, следует показать ее во всей полноте," — сказал себе автор и взялся за дело. Туда, где до сих пор преобладало piano, приглушение или вообще цезура умолчания, он ввел физиологию. Спор о том, является ли повесть порнографией, горел долго; разрешение этого спора меня мало трогает, ибо — порнография это или нет — в художественном отношении получился блин. Сначала, сколько мог, автор шел вдоль анатомической дословности, потом надстроил над ней "возвышенные" комментарии, гимны в честь "красоты обнаженности"; в своей заносчивости он даже на гениталии обратил внимание, но ничего не могло его спасти — никакая "сублимация как противовес скабрезности" — от художественной неудачи; при таких предпосылках не убережет писателя ничто, кроме иронии. Почему? Прежде всего потому, что писатель является наблюдателем, невозможным уже из самых глубоких основ эротики. Это слово позволит нам понять одну из самых существенных трудностей в изображении сферы половой жизни. Какими бы способами писатель ни пытался укрыть следы своего присутствия, оно само, представленное любовной сценой, свидетельствует, что он — в определенном, психологическом смысле — был там. И это как раз та роковая ошибка фигуры "подсматривающего", которой, собственно, не избежал Лоуренс. Единственный выход — жанр дневника, воплощение в рассказчика до конца, рассказ от первого лица; к сожалению, это устраняет только половину диссонанса, поскольку второй "подсматривающий", каким выступает читатель, остается на месте. Следовательно, самому участвовать, выражаясь неловко, в половом акте как одному из партнеров — это нечто совершенно иное, чем на такую сцену смотреть со стороны. Половой акт, чтобы быть избавленным от оттенка малейшей анормальности, должен быть герметично интимным. В литературе, естественно, это невозможно. Отдавая себе более или менее отчет в обязательности введения в границы крайней интимности, какая может быть уделом только двоих, назойливого читателя, писатели прибегали к различным ухищрениям. Результаты же, как правило, плачевны. Поскольку внешний, физический вид копуляции чем-то прекрасным, эстетически возвышенным в книге сделать невозможно, употребляются средства стилистические, которые тут же демаскируют "замазанные" места.
Обычно (а здесь уже определенная традиция!) писатель прибегает в определенных местах к "пропуску", убегая от фактов физиологии в предложения извещающие, общие, которые должны свидетельствовать о переживаемом в данный момеят героями повествования блаженстве (что невозможно, потому что между называнием и переживанием ощущений нет мостов). В других случаях опять вводится сомнительного качества поэтическая символика, метафора, охотно черпаемая из определенных явлений природы, таких, как океан, например, и перед нами тогда какие-то волнения, ритмы, проваливания, затеривания и тому подобное. Но явность убожества таких приемов я считаю очевидной до банальности. Существенной причиной поражения является третья пара глаз, которые закрыть невозможно — глаз читателя, и ни ретирада в убогую лирику — как эквивалент оргазма, ни цитирование учебника сексологии — с художественной трансфигурацией не имеют ничего общего. Это подлинная квадратура круга и кроме того — переход от одной крайности, ханжеского лицемерия, к другой, пытающейся украсить факты физиологии. Тем временем каждый врач знает, что человек, переживающий сексуальное блаженство, не является ни Аполлоном Бельведерским, ни Венерой Милосской, и писатель, стремящийся к "верности природе", к последовательному бихейвиоризму, сам себя обрекает на укладывание мозаики из элементов, носящих научные названия тумесценции, фрикции, оргазма, аккомпанимент которых в сфере всех органов чувств и эффектов, вокальных в том числе, с симфонией сравнить трудно. Что же остается? Или компромисс эстетики с физиологией (а в искусстве компромиссы, как известно, дорого обходятся автору!) и возможность обвинения в порнографии (с художественной, а не моральной точки зрения она является одним из "низких приемов"; аналогично, например, "изображение жизни высших сфер" или "устройство неслыханной карьеры с помощью бедной девицы" и т. п.), либо, как способ, найденный относительно поздно, сознательное акцентирование животной, тривиальной стороны, вследствие чего вся история, по крайней мере, настолько отвратительна для читателя, что этот способ изображения не доставляет ему удовольствия. Когда партнерша похожа больше на ведьму, чем на кинозвезду, а партнер — грязный тип, у которого для верности еще и изо рта воняет, шансы развратить падают до нуля и остается на месте только тезис "показывания подлинной грязи жизни".
Такого рода антипорнография вследствие своей псевдофилософской претенциозности выступает как художественная "тонкость". Этим я и закончу это огромное отступление о "копуляционизме", в ловушку которого привела некоторых художников школа бихейвиоризма; но я должен буду вспомнить еще два особых обстоятельства. Выше я одним словом упоминал о конкретном шансе, каким является курс на иронию. Насмешка, неотъемлемо связанная с описанием акта или даже с заменяющим его описанием, может быть художественно ценной. Из наших прозаиков охотнее других прибегал к этому приему, правда в несколько гротескном плане, Виткаций. Спасение здесь реальное, не лицемерное, ибо в самом контрасте сексуальных переживаний с их обязательной "извечностью" содержится среди прочего и искра комизма, которая возникает часто там, где исключительная приподнятость (а это ведь атрибут любви) кульминирует в какой-то своей противоположности. Раз я уж так разговорился, вынужден это рассуждение вести дальше. С точки зрения конструктора, который любое творение рассматривает как целое, всякий элемент, в том числе и наш сексуальный контакт будет художественно безупречным лишь в том случае если характеризуется в отношении целого определенной подчиненностью. Если доброжелательный читатель обратит внимание, что я до сих пор, как мог, старался не быть скабрезным, то он позволит мне, вероятно, объяснить вышесказанное на примере, взятом, так сказать, поблизости анатомии.
Физиологическая функция, оторванная в произведении от психосоциальной ситуации человека, не будет, конечно, смешной, разве что для простака, но введение, например, акта дефекации может быть смешным, и не столько, опять-таки, из-за тривиальности (хотя издавна известно, как охотно народный юмор — и живительно — черпает из скатологических источников), сколько из-за контраста, который может совсем неожиданно обогатить, или развеять, или в другом, чем прежде, направлении повести выдерживаемую тонацию. Если, например, сразу после коронации королева побежит со всеми атрибутами власти в туалет, раз уж эмоции акта коронации захотят найти именно такой выход, то ее беспокойства, сопровождающего ее проблемы (стоит, например, снять корону с головы, или это не обязательно — что, мол, мертвому предмету повредит в одиночестве) — этих проблем повесть девятнадцатого века наверняка бы нам не показала (Рабле же это делал охотно). Критик мог бы не без основания возразить, что дефекационные хлопоты монархов не могут свидетельствовать об уровне произведения, что это, одним словом, идиотизм. В принципе я согласен, но еще одно предупреждение. Случается, и довольно часто, что произведение изображает группу или двоих только людей, к тому же разного пола, замкнутых какой-то ситуацией (плот с потерпевшими крушение, запломбированный вагон, везущий пленных или репатриантов, или что-нибудь в этом роде); при этом скрупулезно-реалистичный автор показывает нам обычно со всякими подробностями, как эти люди ведут себя, как едят, как разговаривают, в то время как известная проблема остается целиком забытой либо сознательно не затронутой; а это будет уже совершенно фальшиво, потому что угнетенные и, я бы даже сказал — терроризированные сферой физиологической обязательности "низшего порядка" отношения между людьми — и не только товарищеские, — очень быстро начинают развиваться к непосредственной тесной связи. Прошу только не принимать меня за представителя какой-нибудь "школы логической дедукции", т. е. за сумасшедшего, который бы серьезно требовал, чтобы автор прекрасной повести "Пять недель над Африкой на воздушном шаре" сообщил, как уважаемый профессор и его очаровательные товарищи решили проблему английской сдержанности в отношении неотвратимых требований своих органических естеств. Ничего подобного; я понимаю введение в таких случаях условия "притворяться турком", и в конце ведь концов, этот шар летит перед глазами читателей до шестнадцати лет. Однако если повесть должна быть безоговорочно реалистичной, то уж тогда позвольте: реализм не только удовольствие, но и обязанности. Ну, уж если автор чересчур настаивает на своей позиции умолчания, то должен, по крайней мере, не забыть о каком-нибудь кустике, а если и его не создал, то уж должен как-то в подобных ситуациях придерживаться логики физиологии и ее следствий, которые могут выступать предпосылками психологических движений, а это небезразлично для развития действия. Еще раз прошу извинить, но реализм, если уж кто-нибудь в него упрется, действительно обязывает, он может вынудить к такому соединению поноса с чьим-нибудь "ангельством", которого автор, возможно, хотел бы избежать. И именно здесь место тому, что немцы называют aus einer Not eine Jugend machen, ибо открывается дорога неожиданным коротким замыканиям. Все это я говорил на полях главной проблемы, потому что мы волей-неволей оказались втянутыми в физиологию, которая выступает своеобразным прологом главной темы — патологии. Как видим, итог нашего рассмотрения полностью отрицательный: мы убедились, я думаю, что фронтальная атака вопросов пола ведет к художественной неудаче. И в самом деле, любовный акт имеет в шкале художественных ценностей такую же самостоятельную ценность, как изображение агонии, дерева или какого-нибудь другого явления либо предмета, но из-за своей особой позиции в иерархии человеческих переживаний он обладает, будучи показанным в произведении искусства, такой способностью возбуждения, которая эстетически вредна, потому что выступает для читателя потенциальным источником таких ощущений, до которых автору нет никакого дела. Это значит, что, возбуждая, акт выпадает из композиции, автономизируется путем совершенно нежелательным, и если психический климат, напряжение атмосферы произведения не подчиняет его успешно своим целям, он становится грехом, не столько против моральности (что нас меньше всего здесь беспокоит), сколько против искусства композиции, становится брешью в средствах интеграции произведения. Другое дело, если вызванный диссонанс был, собственно, намерением художника, как это я пытался представить на не очень блестящем примере той монаршей особы, приводя этот пример для доказательства служебных эстетических возможностей явления, не очень приятного в другом отношении. Можно было бы добавить для осторожности, что скатология тоже возбуждает определенные натуры, но это уже ненормальности приема, а не передачи: предмет нашего разговора — литература об извращенцах, а не та, которая для них пишется.
Так возвратимся же к нашим извращенцам. Естественно, можно было бы написать трактат о пригодности для литературы аномалии, параноидальной либо эпилептической девиации (Смердяков, князь Мышкин — примеров из известных произведений немало). Книжка вышла бы объемистой и полезной. Но ни о каком автоматизме, который бы уже сам выбор героя делал предпосылкой создания настоящего произведения, речь не идет. Примером может служить "Стена" Сартра. В психопатологию некоторые рассказы этого тома входят глубже, чем Набоков в "Лолите". Но в моей памяти после прочтения осталось только чувство отвращения. Его бы не возникло, конечно, если бы я читал эту книгу как собрание историй болезни, но она ведь претендовала называться литературой. Нехорошая книга. Никакого созвучия, сочувствия герои Сартра не возбуждают. Написал он холодное произведение, так отдающее клиницизмом, что я даже позволил себе в шутку написать некогда псевдорецензию, в которой рассматривал "Стену" как сопоставление психиатрических случаев. Такое описание, опираясь на учебники медицины, можно было бы продолжать, но все равно это ничего не даст. Сумасшествие может быть предметом художественного изображения, но здесь необходима та трансмутация, тот на каждом шагу вновь открываемый метод, то преобразование, которое и рождает произведение искусства. Конечно, я притворялся, что не знаю, зачем это нужно было Сартру: для него стоял вопрос о собственной философии, ибо "Стена" представляет собой иллюстрацию тошнотворной онтологии экзистенцилизма. Но иллюстрацию беллетристикой философии, даже уважаемой, я также считаю неудачным блином, злоупотреблением литературой, которую хотелось бы видеть автономной, заботящейся о себе самой, и в этом я согласен с послесловием Набокова к "Лолите".
III
Извращенец Набокова выступает эротичным маньяком на почве подростков. Зачем? Мне кажется, что и на этот вопрос я смогу ответить осмысленно, держась в категориях художественного, а не психиатрического исследования. Какой-нибудь эксгибиционист, трансвестит, фетишист или черт знает кто был бы фигурой омерзительной, что литература, однако, выдержала бы, — но фигура эта была бы совершенно ненужной, бесполезной, и с таким героем лучше не пытаться писать повесть. В случае же с несчастным Хумбертом мы имеем дело (замечание чисто медицинское) не просто с чистой педофилией, ибо подросток — это уже не совсем ребенок, есть в нем что-то и от женщины, и это первый мостик к нормальности, который делает возможным контактирование психического состояния Хумберта с читателями; но, с другой стороны, такой подросток еще настолько ребенок, что немедленно в нас пробуждается осуждающее сопротивление, презрение — одним словом, мы уже как-то реагируем, что (как окажется) и было художественно предусмотрено.
Почему извращенец Набокова выступает фигурой из пограничья того, что интуитивно можно понять, и того, что оторвано от наших интроспективных возможностей?
"Нормальный", то есть "полный" извращенец находит препятствия для успокоения своих искаженных страстей во внешнем мире, препятствия в виде различных возможностей скандала, тюремного заключения, общественного преследования; всем этим, реализуя свою цель, он вынужден рисковать. Существуют различные видоизменения такого извращенца.
Прежде всего — и чаще — это лицо, стоящее в умственном отношении очень низко, иногда даже это почти идиот, кретин, но в различных вариантах: от типа спокойного, который где-то, когда-то изнасилует старуху под влиянием анимального импульса, возникшего в омраченном сознании, до типа агрессивного — тогда это будет казус для криминнологов: эротоман-садист, например, некий Джек-потрошитель, в котором страсть к убийству как к единственному способу успокоения либидо соединяется со своеобразной хитростью поведения (фигуру такого хитрого идиота-убийцы показал немецкий фильм "Дьявол приходит ночью" — прекрасно создал этот образ актер, имени которого я, к сожалению, не помню).
Извращенец жe c обыкновенными умственными способностями, благодаря действующему на него с детских лет общественному влиянию: семье, школе, окружающей среде — воспитывает в себе, иногда бессознательно, систему тормозов, запретов, так что теперь он либо уже не ориентируется, куда указывает стрелка его влечений, либо, однажды сориентировавшись ценой громадных внутренних усилий, эти темные силы скрывает в себе, баррикадирует их; со временем дело может дойти до сублимации влечений, и потенциальный педофил становится действительно хорошим и морально чистым воспитателем, например. В других случаях такие люди — резерв для психопатов, истериков или невротиков, у которых различные соматические и душевные страдания выступают как внешнее выражение содержащихся в глубине их психики проклятых грузов, причем существование таких душевных пороков проявляется для окружающих нейтрально в моральном отношении.
И, наконец, встречаются индивиды высокого умственного уровня, которые способны самостоятельно анализировать существующие в обществе нормы и запреты, психопаты высокоинтеллигентные, часто наделенные талантом, которые, опираясь на самоанализ, приписывают себе право ломать обязательные нормы. Такой узурпацией был порожден поступок Раскольникова. Отличительной чертой этого рода анормальности является ее редкость; по крайней мере, не часто встречается такое выпадение из общественных норм, такое соединение черт характера, влечения и интеллигентности, при которых человек этого типа трактует мир устоявшихся ценностей всегда как враждебный себе. Если бы это был мономаньяк, окончательно убежденный в правомочности своего поведения (в сфере эротики либо, например, в сфере распоряжения жизнью других, как Раскольников), то нужно ли было бы ему надстраивать над своими поступками мотивацию "высшего порядка", как делал это герой Достоевского, или он действовал бы из побуждений эгоистических, лишенных таких "оправданий", как Хумберт, то есть представлял бы собой всегда случай "нравственного безумия"? Вместо проблемы гуманистической, художественной, писательской мы бы имели перед собой клиническую проблему, как в случае с дегенератом, только уже на более высоком интеллектуальном уровне. А так, собственно, оно и есть; граница между тем, что можно, и тем, чего нельзя, между преступлением и добродетелью, грехом и целомудренностью, адом и раем проходит внутри такого человека, и высшим авторитетом, высшим трибуналом, противником становится он сам для себя, причем гораздо сильнее, интенсивнее, чем тот человек, который следит за несправедливостями общества (чтобы их осудить). Вечная проблема склонной к греху человеческой природы, проблема условной линии запретов, нарушаемой выдающимися личностями, или же сверхисторически неизменной, линии, о которой рудиментарно начинал задумываться уже, возможно, неандерталец, проблема, которая в этом так называемом извращенце сконцентрирована по-особому, конкретно, в высшем напряжении — и здесь мы приходим к пониманию, что "извращенец" является попросту увеличительным стеклом, что дело не в изучении извращения, а в выборе художественных средств, которые позволяют в своем конечном результате по-новому (а это в литературе самое трудное) ощутить, пережить проблему пола и любви.
Почему "по-новому", если сама проблема стара, как мир? Потому, что случай Хумберта-Лолиты таким образом вводит эротическую проблематику, что писатель, ничего существенного не замалчивая, показывает абсолютную ненужность вульгарного описывания сексуальной тезники при прникновении в ядро темноты, окруженной заревом пылающей ненасытности, неудовлетворенности — такой, собственно, темнотой является любовь, перерастающая механизм "поддержания вида", которым наградила человека природа. Мы прослеживаем эту любовь, лишенную обузданий, которые обычно наслаиваются заботами цивилизации, любовь так отделенную от освященных норм, что по отношению к ней замирает наш рефлекс классификации, попытка однозначного определения. В многолюдном центре современной страны сбегаются, словно в герметически замкнутой извне пустой сфере, возвышенная и отвратительная нежность двоих "любовников", трагическая и беспомощная жестокость, наконец — смехотворность преступления, и эта смесь, этот синтез делают напряженность восприятия и переживания более сильными, нежели потребность установить, кто виновник и кто жертва. В застывшей реминисценции, в глазах каждого суда, в соответствии с тем, что мы делим на добро и зло — естественно, нет места подобным колебаниям, но, дочитывая книгу, мы не можем вынести приговор — не потому, что это невозможно, а потому, что чувствуем его ненужность, и то чувство, с которым мы откладываем книгу, по-моему — единственное и основное убедительное доказательство писательского успеха.
Вероятно, анализируя, можно было бы сказать о "Лолите" много умных вещей. Незрелость "Ло", замаскированная псевдоуверенностью в себе, является, по сути, некоей картиной инфантилизма американской культуры, но эти проблемы, пускающие глубокие корни в социологию тамошней жизни, я оставляю в стороне. Судьба девочки, далеко не завидная, хотя Набоков и не наделил ее "положительными" чертами, и эта маленькая душа чрезмерно набита мусором комиксов, мятных лепешек и рекламы; хотя автор еще перед началом всего отнял у нее возможность "растоптанной невинности", наделив подростка тривиальным половым опытом, и поведал о ней многое, убеждая нас в совершеннейшей обычности, посредственности ее личности и в том, что ее ничего особенного не ждало в жизни, даже если б не случилось рокового появления Хумберта, — судьба эта трагична, и извлечение такой ноты из всей этой пустоты составляет особое достоинство книги: ибо это показ имманентной ценности человеческой личности — наиболее даже стереотипной, лишенной всякой привлекательности и духовной красоты. Следует отметить, правда, что одним из способов (психологически все же оправданным), каким писатель добился этого, является "фригидность" Лолиты (сексуальная холодность), но трудно ставить это автору в вину.
Хумберт открывает (преимущественно в последних главах книги), что он почти сразу сориентировался в этой невыносимой ситуации (говорю в психологическом плане) и упорно игнорировал этот факт, поскольку так ему было удобнее. Был он вообще большой свиньей и, как подобает современному герою, понимал это и вовсе не жалел для себя эпитетов даже более крепких. Некоторые сцены делают его просто омерзительным: например, когда он в первую общую ночь планировал усыпить Лолиту какими-то таблетками, чтобы иметь возможность успокоить свое желание, не оскверняя невинной души (передаю мысли Хумберта). Эта забота о душе, до ужаса фарисейская, не принесла успеха, потому что средство не подействовало, а душа оказалась не невинной. Есть там и еще более отвратительные историйки. Говорю о них потому, что выше употребил такие высокие слова, как "трагизм", "трагичность", а реалии, если присмотреться, именно таковы, как в приведенном примере, особенно в первой части книги. Если бы чтение прервать после первых ста страниц (а вначале все это меня немало раздражало, особенно некоторые моменты предыстории извращенности героя, которые даны в манере, подобной той, что Сартр использовал в "Стене"), то осталось бы — как и после "Стены" — неприятное чувство в душе, и только. Но потом мы видим любовь, и хотя в ее присутствии мы отдаем себе отчет довольно поздно, как в сам Хумберт не сразу осознает это, мы, по мере суммирования его все так же последовательных поступков, удивительным образом отдаляемся от убеждения в омерзительности этого человека, ибо сколько в нем отчаяния! Я задумываюсь даже, не отчаяние ли является основным мотивом целого? Это продолжение состояния, не способного продолжаться, этот переход от одной невыносимой ситуации к другой, еще более мучительной, это падение от унижения к унижению — все это вызывает в памяти атмосферу определенных страниц Достоевского, вынести которые почти невозможно — так они угнетают!
Стоит, наверное, сказать несколько слов о "теории" Хумберта на тему "демонической", искушающей к греху природы некоторого типа девочек-подростков, этих нимфеток, которых он умел распознавать совершенно безошибочно, как он многократно уверяет в своей исповеди. Теорию эту я считаю плодом его девиации, пробой вторичной рационализации и объективизации своего отклонения от нормы, проекцией всего этого во внутренний мир своих эмоций. Видно, легче ему было согласиться со своей натурой, если хоть часть ответственности за свои поступки он мог перенести с себя на "ангельских суккубов". Не хочу делать вид, будто никакой вообще проблемы, кроме психиатрической, здесь нет, ибо роль незрелости, ее привлекательной силы может стать (и не только в эротической сфере) фактором первостепенной важности для художника, вплоть до полного поглощения воображения художника этим фактором (Гомбрович!). Но это мне кажется не столь важным в сопоставлении с главной осью повести.
Особая проблема — средства, предупреждающие лирические отступления от сентиментальности. Нельзя сказать, что в книге сентиментальности нет вообще. Но когда чувствительность Хумберта не могут уничтожить ни психический самосуд на каждой странице, ни самоирония, ни брюзгливая терпкость — от впадения в халтуру течение повести спасает исключительно адрес этих чувств и их сопровождающих обстоятельств. Хорошенький же это сентиментализм, нашпигованный лирическими воздыханиями из груди "папочки", требующего от "доченьки", чтобы она утром отдалась ему, иначе он не подаст ей завтрак в постель! Следует отметить, что эта смесь нежности и беспощадности, дополнительно осложняющая и без того дьявольски невыносимую эротическую историю, хотя и соприкасается с мотивом кровосмешения, фактически эту последнюю границу не переступает, а ведь, в конце концов, Набоков мог сделать Хумберта настоящим отцом Лолиты. Считаю, однако, что тогда кумулятивного действия всех средств, использованных писателем, было бы недостаточно, и случилась бы катастрофа (художественная, разумеется, ибо мы оперируем критериями эстетики, а не морали).
По-настоящему странные вещи, по крайней мере, с точки зрения "нормы психопатологии", творятся в конце повести. Именно то, что, найдя Лолиту уже, собственно, взрослой, замужней, ожидающей ребенка, Хумберт продолжает ее желать и кроме нее никого не хочет знать, — именно это в определенном смысле перечеркивает исходные предпосылки, что, мол, все это о таком человеке, который был ненормальным, потому что мог только с девочками. В сцене новой встречи после двух лет Лолита, подурневшая, на последних месяцах беременности, в очках, не будит в Хумберте ожидаемых (по логике вещей вроде бы) "противоестественных" по определению желаний. Что случилось? Хумберт "стал нормальным"? Из Ставрогина каким-то образом получился Данте, стоящий перед Беатриче? Или, может быть, тут конструктивная ошибка? Нет, это реализация сознательного намерения автора. Ибо противоречие и выразительно, и многочисленными акцентами, положенными раньше, подготовлено! Когда мать Лолиты в начале книги высылает девочку в летний лагерь, Хумберт поражен даже не столько самой разлукой, сколько тем, что течение времени лишит его вообще всяких шансов на осуществление его грез. В интроспекции остается уверенность, что Лолита бесценна для него только в этой своей переходной и быстролетной фазе жизни, в какой он ее встретил; что через какие-нибудь два-три года, превратившись в женщину, одну из существ, к прелестям которых он совершенно равнодушен, она исчезнет для него, словно умрет. Тем временем проходят не два, не три, а четыре года, и все изменяется. Что же произошло? Может быть, Хумберта потянуло на воспоминания, и он обращался к воображению, вызванному прошлым?
Ответим на этот вопрос позже. Сначала рассмотрим дополнительные обстоятельства, и для этого займемся, пожалуй, концом повести. Конец, как вы помните, — это убийство "соблазнителя", какой-то мистический фарс, ибо, во-первых, один ненормальный, "играющий папочку", убивает другого, который, пьяный и уже умирающий, обнаруживает поразительно много совершенно неожиданного достоинства; а во-вторых, само убийство представлено как нагромождение действий столь хаотичных, столь беспомощных с обеих сторон, что трудно найти что-либо подобное в литературе.
Однако здесь я вынужден сделать две общие оговорки: первую — относительно начала, вторую — относительно финала "Лолиты". Начало кажется мне взятым как будто со стороны, нацеленным в иную сторону, нежели та, в которую пошла книга. Знаю, что и это было запланировано (постараюсь доказать ниже), но из этого ничего не вышло. Некоторые сцены обособленны сверх меры (о подобной опасности я говорил propos "смелого копуляционизма"). В тех сценах, касающихся первых сближений с Лолитой, есть глухой внутренний разлад, особенно в одной, отвратительной до совершенства, напоминающей атмосферу "дневника ошалевшего онаниста" — ее одной хватит, чтобы читатель недостаточно снисходительный отложил книгу. Могло бы и не быть этих раздражающих моментов — не потому, что они чересчур сильны, а наоборот, они ослабляют повесть. Ведь это опускание вглубь эротического ада совершается на сотнях страниц, автор проводит и Хумберта, и Лолиту через все стадии унижения, — зачем же нужно было Набокову превысить меру так сразу, будто не сумев удержать на вожжах своего героя? Это одно из немногих крикливо-натуралистических мест повести.
А претензия относительно финала уже иная. Буду говорить здесь об отдаленных связях "Лолиты" с творчеством Достоевского и позволю себе эти идущие к концу заметки предварить обращением к этому могучему авторитету. Этот великий россиянин (прошу извинить, что говорю от его имени) тоже, может быть, завершил бы все убийством (ибо мог бы написать столь же монотематическуо повесть), но сделал бы это по-другому. Как? Не знаю, как, но знаю, что именно режет мне глаз в эпилоге "Лолиты": сознательное художественное усилие, которое автору не удалось скрыть. Середина книги, вполне естественно сплавленная в одно целое вожделением, страстью, унижением без пределов — подобно огненному шару, в художественном отношении довольно четка. Начало же окрашено хоть и тонким, но все же цинизмом, перемежающимся лирическими вскриками психической боли (ведь все это — писанный в тюрьме дневник Хумберта). Но начало можно забыть, пробравшись сквозь раскаленный центр. Конца, однако, забыть нельзя, с ним читатель остается. И мне кажется, что Набоков, желая показать сцену убийства реалистически, смешал в своем тигле фарс и ужас убийства, но перебрал, перестарался, ослабил акценты, так что в этой гуще стали заметны конструкции, заботливо продуманный каркас, желание сделать иначе, чем в "триллерах". Здесь шило торчит из мешка. Говорю интуитивно, но представляю, что финальную сцену Набоков хотел сделать каким-то сверхантиподом "триллера" (этого ублюдка викторианского романа и мемуаров маркиза де Сада), или, пожалуй, таким противопоставлением серийно-сенсационной мерзости, которое бы разбило шаблон "преднамеренного убийства", тысячекратно заеложенный перьями жалких писак. Возможно, впрочем, что это не было сознательным намерением автора. Во всяком случае, когда стержень действия при всей его потенциальной мелодраматичности (похотливый самец, невинная девочка и т. п.), все же стал самобытным и художественно правдоподобным, тем самым теряя всякую связь и сходство с убогими "триллерами" — момент убийства как-то выдвинул этот до сих пор успешно преодолеваемый изоморфизм на первый план.
Один приходит к другому с револьвером и убивает его. Нужно было показать это иначе, лучше, правдивее, чем в "триллерах", и именно так автор пытался сделать. Оказалось, к сожалению, что этого мало. Слишком хорошо получилось это метание, излишне прециозный там хаос, чересчур расходится он с ситуацией слова. Акт убийства, так же как и половой, содержит в себе — ничего не поделаешь! — что-то от банальности (в художественном отношении, прощу понять!), а Набоков боится банальности как огня. Достоевский не сделал бы такой ошибки, потому что ничего не боялся. Он сам был себе миром, сам устанавливал законы своих произведений, и никакое вещнее влияние не трогало его. В конечном счете оказывается, что из двух писателей, из которых один не хочет считаться с условностями, а другой попросту их игнорирует, — первый слабее: он действует против чего-то, как человек, а другой просто действует, как демиург. Еще секунда, и я сказал бы: "как стихия". Это значит — как Природа, с тем же безразличием ко всему устоявшемуся. Но, может быть, в этих общих фразах таится бессмыслица. Перейдем к эпилогу этих заметок.
IV
Я до того занесся, что связываю повесть Набокова с творчеством Достоевского. Начнем скромно. Возможно, мне пошел бы на пользу плагиат чьих-либо критических суждений, но ничего о них не знаю. Закончив "Лолиту", я обратился, как бы по принуждению, к "Преступлению и наказанию". Один из наиболее восхищающих меня образов в этом романе — Аркадий Свидригайлов. Можно ли Хумберта рассматривать как новое, спустя сто лет, воплощение Свидригайлова? Ищем предпосылки такой гипотезы. Если бы я был критиком-аналитиком, то провел бы форменное следствие. Обратил бы внимание даже на определенное физическое сходство обеих фигур. Наивная литература охотно наделяет извращенца чертами телесной ненормальности, во всяком случае — каким-нибудь безобразием, но Свидригайлов и Хумберт — это мужчины, что называется: широкоплечие, рослые, интересные, наделенные незаурядной интеллигентностью. Один из них светлый блондин, другой брюнет. "О! — сказал бы наш критик-детектив, — пожалуйста! Набоков пытался изменить прототип, перекрасил даже волосы." Но не это сходство меня интересует. Я бы, пожалуй, обратил внимание, что Свидригайлов является единственной фигурой "Преступления и наказания" (кроме героев главных), чей психический облик раскрывает писатель. Бросается в глаза очень важное для нашего разбора отличие. Представленный изнутри, Свидригайлов, — что тут долго говорить, — является чудовищем. И жену в гроб загнал, — во всякой случае имел прямое отношение к ее смерти, и хлыст в ход пускал, и к девочкам имел такую слабость, что довел до самоубийства не нимфетку какую-нибудь, а немую сироту, — разве этого мало? Но когда мы оказываемся внутри него, когда становимся участниками его ночных кошмаров и видений, происходит что-то особенное: мы можем, частично хотя бы, это чудовище понять, в отдельные минуты даже посочувствовать ему; более того, эта чудовищность в кульминационные моменты его переживаний способна исчезнуть, и остается тогда в качестве единственной психической материи — отчаяние, такое всеобъемлющее, что как бы воплощается в весь мир; кроме отчаяния нет уже ничего, поэтому, при отсутствии чего-либо подобного для сравнения, назвать даже эту психическую материю невозможно. И есть какое-то настоящее облегчение в минуте самоубийства, пронзающей своей простотой и суровостью (это самоубийство является актом не превзойденного еще в мировой литературе эксгибиционизма, описания шага туда, в ту свидригайловскую вечность, представленную грязной, полной крыс каморкой). Есть в этом потрясении успокоение и примирение с этой ничтожной личностью, которая в какой-то момент наполняется человечностью. Все это благодаря интроспекции. Хумберт, описанный изнутри, был бы, думаю, еще омерзительнее Свидригайлова, ибо он "утонченнее", трусливее, смешнее, а собственно — просто смешон. В образе же Свидригайлова комизма нет.
Все предыдущее было только вступлением к надлежащему выводу. У Свидригайлова, как известно, было две страсти: Дуня, сестра Раскольникова, и более или менее анонимиые девочки-подростки. Дуня была, так сказать, для любви, а девочки — для разврата. И что касается этих девочек, у Свидрнгайлова была особая мания: именно он соблазнял, бесчестил девочку, но ему казалось, что все было как раз наоборот. Ибо в последнем своем сне, в том, который непосредственно предшествует самоубийству, ему представляется, что девочка, которую он находит в каком-то углу коридора грязной гостиницы и, заплаканную и замерзшую, кладет в свою постель, — сначала притворяется спящей, а потом пытается — она его! — соблазнить!
Именно так случилось, уже наяву, с Хумбертом и Лолитой; она соблазнила его, правда уже в номере мотеля, но ведь как-никак сто лет прошло со времени создания "Преступления и наказания".
Сейчас, думаю, все становится ясным. Два образа, две стороны страсти Свидригайлова — любовь к взрослой женщине и извращенное влечение к подростку — Набоков соединил. Его Хумберт — это сексуальный доктор Джекилл и мистер Хайд, который, сам того не зная, влюбился в извращенный объект своего влечения.
Теперь объясняется и это поражающее, на первый взгляд, противоречие, которое Хумберта-извращенца заставляет под конец повести стать верным Лолите. Эта верность извращенца своей жертве объясняется не столько даже тем, что автор соединил два прототипа (Свидригайлов преследовал девочек, и в Петербурге, кстати, у него была "резервная" жертва — несовершеннолетняя невеста; но любил он только Дуню), сколько чем-то большим, что есть еще в "Лолите". Разумеется, совершив синтез, Набоков должен был сменяемость объектов влечения, присущую "нормальному извращенцу", заменить несменяемостью эротической "гиперфиксации", которая является пронизывающей, проникающей стороной любви. Это не было отказом от прав психологии, но не было также отказом и от законов клиники: через нижайшую степень животного секса, через беспощадный эгоизм Хумберта, путем в какой-то степени обратным (в сравнении с обычными для искусства путями) автор подошел к любви, и, таким образом, два, казалось бы, несоединимых полюса, дьявольский и ангельский, оказались единством. Родилось такое приподнятое в приниженности чувство, что из этого вышло произведение искусства.
Раз уж столько было сказано мной о родстве "Лолиты" с частью некоторых тем Достоевского, необходимы некоторые оговорки. О том, что книга Набокова непосредственно выводится из "Преступления и наказания", речь не идет. Прежде всего, с Хумбертом происходит нечто такое, что для Достоевского никогда не было бы возможным. Влечение к ребенку, обесчещивание его казалось Достоевскому адом без возможности избавления, грехом, равным по силе проклятия убийству, только еще и грехом двуличным, ибо он является источником удовольствия, самого эгоистичного и жестокого из всех запрещенных человеку (поэтому, естественно, и дьявольски искушающим). Граница, на которой остановился Достоевский, а точнее — его ставрогины и свидригайловы, отсутствие возможности возвышения такого греха — все это ненарушимо, не потому, что Достоевскому не хватало отваги (уж в этом-то никто его не мог обвинить), а потому, что он был бескомпромиссным и этой же бескомпромиссностью наделял своих героев. Его герои — фигуры крупные не только размерами своих поступков. Недюжинность их не ограничивалась только сферой интеллекта, но распространялась на всю совокупность личности. И Свидригайлов, и особенно Ставрогин, несмотря на всю свою омерзительность, были в чем-то очаровывающими. В таком сопоставлении Хумберт выразительно проигрывает. Он клерк, par excellence интеллектуалист, эстет, человек европейского лоска, не ищет ни греха, ни даже мелких грешков (первого — потому что ни во что не ставит религиозную метафизику, второго — ибо это не в его вкусе). Он попросту стремится к удовольствию. Его беспощадность порождена самообманом и себялюбием, а не садизмом либо жестокостью. Мы не раз убеждались, что даже сама мысль о насилии была ему глубоко противна. Одним словом, этот сексуальный извращенец, при всей откровенности своих признаний — фарисей, который рад бы и самому выгодно устроиться, и Лолиту удовлетворить, только это к eго глубокому сожалению, беспокойству, отчаянию, не удается целиком. Его не тревожат угрызения совести, пока он имеет над Лолитой власть, и только страх владеет им, причем — если можно так выразиться — страх абсолютно светский. Да и физическое сходство с героями Достоевского не идет далеко. То, что привлекает в Хумберте женщин — это тип красоты близкий к голливудскому идеалу мужчины. Словом, этот сексуальный преступник — не такого уж и высокого ранга. Его определяет одно слово, уже произнесенное раньше: свинья. Ставрогина же свиньей никак не назовешь.
Все это так. И тем неблагодарнее роль Набокова, ибо он дает Хумберту возможность искупления в кульминационной, с моей точки зрения, сцене произведения, когда, стоя перед "найденной Лолитой", Хумберт обнаруживает, что эту Лолиту, лишенную всех "нимфетических" прелестей, беременную, поблекшую, предпочитающую любую пародию семейной жизни той судьбе, которую готовил ей "отчим", — эту Лолиту он продолжает любить, или, может быть — именно сейчас любит, наконец-то любит (определенно неизвестно, с каких пор, потому что метаморфоза совершалась постепенно). Чувство, вопреки его собственным предположениям, не гаснет, и тем самым невозможность заменить Лолиту целым сонмом "нимфетических" гурий, находящихся в определенной стадии физической незрелости, осознается Хумбертом как что-то окончательное, превышающее его способность понять что-либо, его талант саркастического вышучивания всего, что его обычно ждало. Это осознается им как тайна, с которой бороться он и не может, и не хочет. Отчаяние от этого открытия, углубленное еще ее категорическим отказом уйти с ним, отчаяние, которое, без сомнения, не может найти выхода в сфере действий внешних, отчаяние, лишенное возможности искупления в будущем — это отчаяние делает переносимым, дает читателю возможность перетерпеть омерзительное прошлое, и даже более того: это отчаяние кульминирует в невыраженном явно душевном состоянии, религиозным эквивалентом которого была бы искренняя скорбь и раскаяние, а также глубокая нежность, не опороченная в эту минуту ничем уже в отношении жертвы. Я говорю — "религиозным эквивалентом", чтобы найти шкалу сравнительных ценностей. Сама же эта сцена происходит в атмосфере совершенно "мирской", потому что в повести не признается возможным ничто, кроме бренного, преходящего. Таким именно образом Лолита становится из случайной, из такой, каких много, — единственной и незаменимой, бесценной, даже в предугадываемом нами предродовом внешнем безобразии, в перезревании, угасании. И так в это мгновение, длящееся какие-то секунды, оказывается уничтоженным механизм вожделения, попрания правовых и общественных запретов вследствие совершенного равнодушия и бесчувственности к судьбе, к духовному миру эротического партнера по принуждению. Когда на глазах читателя совершается в этот момент синтез "нимфетического" объекта вожделения с объектом любви, субъективизация предмета любви — явление становится чуждым мрачному миру героев Достоевского, оно — собственность Набокова и особенность его произведения.
Это о том, что касалось судьбы героев. Есть еще третье отличие, не позволяющее поставить книгу Набокова в один ряд с творчеством Достоевского. Речь идет о стиле повести, о присутствующей всюду, вкрапленной в исповедь Хумберта иронии. Ему удалось осмешить даже то, за что комизм, кажется, не берется, — вожделение. Показаны грезы Хумберта о каком-то будущем браке с Лолитой, о надежде на будущие удовольствия, когда Лолита родит ему дочь, следующую нимфетку, которая сделает возможным повторение развратных наслаждений. Безмерная омерзительность этих грез на этом не останавливается, развивающаяся фантасмагория представляет Хумберту его самого этаким бодрым старцем, который еще играет непристойно с собственной внучкой, зачатой в кровосмесительной связи со следующей Лолитой. Чудовищное таким образом превращается внезапно в комическое. Этот "приапический сверхоптимизм" компрометирует, осмеивает, доводит до абсурда вожделение, а смех читателя спасает в этой ситуации Хумберта, так же, как спасает его и во многих других ситуациях, еще более трудных для авторской иронии и тем самым — для моего анализа с такой же лаконичностью, как вышеприведенная ситуация.
* * *
Мои заметки содержат существенное противоречие. Сначала такую многолюдную сферу, как литературная критика, я объявил пустотой, а потом заполнил эту мнимую пустоту собственными безапелляционными суждениями. Не могу отразить это обвинение даже объяснением, что хотел только попробовать, с какими критериями можно подойти к созданию художественных произведений в одной из тех переходных сфер, где эротичность тематики отягощает до границ возможного подъемную силу художественно-литературных средств. Не могу отразить обвинения в противоречивости, потому что не знаю, каждый ли (а точнее — знаю наверняка, что не каждый) согласится с моими предпосылками. В свою защиту могу только сослаться на почтенные примеры, какими являются философы-солипсисты, пишущие произведения о солипсизме, поступая при этом непоследовательно, ибо если они верят, что кроме них никого не существует, то не могут рассчитывать на читателя своих трактатов о солипсизме. Для кого-то "Стена" и "Любовник леди Чаттерлей" могут быть, конечно, отличной литературой, а "Лолита" — книгой, в которой единственной вещью большого калибра является свинство. Ничего с этим не поделаешь. Не верю в то, чтобы кто-либо (например, проницательный критик) мог читателя, который книгу yжe прочел и с презрением отбросил, переубедить и вызвать в нем восхищение. Никогда меня белый медведь не склонит к нырянию под арктические льды, хотя я и не сомневаюсь, что ему это приятно. Но "Лолита" (если уж мы не согласимся так идеально, как только возможно) является проблемой особой, из пограничья тех сфер, о которых я уже упоминал. Эта повесть находится на той неуверенной почве, которая отделяет триллер от психопатологической драмы. Сфер таких гораздо больше: между психопатологическим анализом и криминальной повестью, между научной фантастикой и литературой без определения, или, наконец, между литературой "для масс" и литературой элитарной. Ибо, по-моему, не приходится сомневаться, что разрыв между уровнем продукции типа масс-культа и произведениями, высоко котирующимися на особой художественной бирже, все растет. И хотя попытки совмещения этих ужасно далеких разновидностей литературной продукции кажутся безумными, а экспериментатор на этом поле может лишиться как читателей-интеллектуалов, которые не захотят больше его читать, так и массовых читателей, ибо это еще чересчур сложно, — я бы отважился на такие гибриды сделать ставку. Они могут оказаться жизненными даже и без той атмосферы скандала, который из массы неустанно издающихся в мире книг выделил "Лолиту".
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Лолита, или Ставрогин и Беатриче», Станислав Лем
Всего 0 комментариев