Владимир Михайлов Один на дороге
Выхожу один я на дорогу… ЛермонтовГлава первая
I
Я насторожился. Мелодия казалась знакомой, но трудно было назвать ее, даже просто определить, оркестр это, голоса, либо все вместе, — фантазия на темы мировой музыки всех времен, не более и не менее. Она звучала отовсюду и ниоткуда, была реальной — и неощутимой, как радиоволны. Ее хотелось слушать без конца. Но вслушиваться — я знал — было опасно.
Это пела тишина. В темноте слух обостряется порой до такой степени, что исчезает грань между реальным и воображаемым, и та гармония или, наоборот, диссонанс звуков, что существуют в тебе, вдруг начинают восприниматься как сущие и звучащие отдельно, прилетевшие извне. Напряженный слух фантазирует; он создает собственную модель мира, пусть и не совпадающую о истинной (впрочем, кто постиг истину?), но в этот момент убеждающую тебя. Если бетонная труба двух с половиной метров в поперечнике и скольких-то десятков или сотен шагов длиной не заключает в себе ничего, кроме мрака, безмолвствия и тяжелого, холодного воздуха, слух невольно населяет ее призраками звуков, и если принять их всерьез, натянутые нервы могут не выдержать.
— Майор, — сказал Лидумс своим категорическим басом, сразу заполнившим трубу так, что в ней не осталось места для слуховых галлюцинаций; на миг вспыхнул его фонарик. — Майор, да не суетитесь вы, пожалуйста, не лезьте поперед батьки в пекло. У вас хватало времени порезвиться тут до нашего прибытия.
— Мы все тщательно проверили, товарищ полковник, — отозвался майор, оставив в голосе ровно столько обиды, чтобы о ней можно было догадаться. Хотя и без света.
— Поэтому я и шагаю спокойно; а если вы чего-то недоглядели — не играет роли, кто наткнется на сюрприз первым.
Не знаю, что подумал при этих словах майор, но я представил себе те двадцать с лишним метров, что отделяли туннель — и нас в нем — от поверхности земли, и на миг посочувствовал шахтерам. Правда, крепление здесь было куда надежнее, — насколько позволял различить блеклый свет карманных фонариков, что мы включали время от времени, бетонный монолит без единого шва, — но в шахтах люди могут хотя бы не опасаться фугасных зарядов, способных в доли секунды раздробить бетон в крупу и позволить лежавшей поверх толще превратить нас в ископаемые. Никто, правда, точно не знал, есть ли здесь такие заряды. Но очень похоже, что без них не обошлось.
Еще десяток-другой шагов мы прошли молча. Майор больше не пытался выскочить вперед. Двигались медленно, через каждые несколько секунд светя под ноги, осторожно ставя ступню на носок. Проверка проверкой, только что могли тут сделать саперы? Толку от миноискателей было немного: скрытая в бетоне арматура на всем протяжении туннеля давала ровный и мощный фон, а заряды (если они здесь были) скорее всего закладывались в деревянных ящиках или просто вмуровывались в стены, пол, потолок — куда угодно. Меня пока утешало то, что на стенах не виднелось никаких заплат, рисунок на поверхности бетона точно повторял структуру давно снятых досок опалубки и нигде, кажется, не был нарушен. Но если верить тому, что говорил майор перед спуском, главное лежало впереди.
— Создается впечатление, что мы идем в гору, — произнес Лидумс таким тоном, словно совершил открытие первостепенной важности.
— Небольшой уклон есть, — подтвердил майор. — Скорее всего, чтобы скатывалась вода. Там, где мы спускались, под шахтой лифта, есть сток — туда она, я думаю, уходила.
— Вот, кстати, — сказал Лидумс заинтересованно. — Где же вода? Здесь ее не больше, чем в финской бане.
Воды действительно не было; и это — в подземелье, на глубине, достаточной для того, чтобы все здесь было залито раз и навсегда, как было затоплено еще и сегодня множество подвалов под развалинами разбитых в далекие военные годы домов этого города, стоявшего на плотном песке низменной приморской страны; города, где уровень грунтовых вод лишь немного не достигал поверхности. Здесь было суше, чем в подводной лодке, исправной и готовой к бою, ушедшей на погружение перед выходом в атаку.
— Это нас и заинтересовало, когда обнаружили шахту, — сказал майор. Везде вода и вода, а тут вдруг сухо.
— Ну и слава богу, — проворчал Лидумс. — Не то пришлось бы нам пробираться в скафандрах. Это было бы очень смешно.
Мы шли, напрягая мускулы ног; с непривычки стали ныть икры. Туннель, не меняясь, уползал все дальше, шар тусклого света, который мы временами бросали перед собой, катился, не встречая препятствий. Круглое сечение трубы нарушалось лишь плоскостью пола и чуть выступавшими из потолка через каждые несколько метров плафонами. Ни один не был разбит, и если найти выключатель, они, возможно, загорелись бы; правда, тока здесь наверняка не было подземелье, надо полагать, получало энергию сверху, из четырехэтажного дома, разбитого снарядом или бомбой, скорее всего, в сорок пятом; рухнув, дом надежно укрыл вход в шахту. Больше тридцати лет развалины никто не тревожил. Но теперь строительство началось и здесь, в удаленном от центра районе, развалины разгребли, обнаружили шахту, осмотрели, засомневались — и в результате мы с Лидумсом оказались тут. Итак, ток поступал сверху. Но мог здесь быть и свой, независимый кабель, и я сделал мысленную зарубку: поинтересоваться, использовалось ли в городе, полностью или частично, старое кабельное хозяйство, или вся сеть была проложена заново. Если верным окажется первый вариант, то подземелье могло и сегодня питаться током от старой сети и установить это извне было нельзя: с сорок пятого года тут не включалось ни единой лампочки, не расходовалось ни ватта. Если же сеть новая, тока здесь быть не может, а значит — не надо опасаться электрических взрывных устройств. Мелочь, но приятно.
Лидумс вдруг остановился; я едва не налетел на него. Туннель здесь расширялся, образуя справа и слева две ниши сантиметров по шестьдесят в глубину, около метра в длину. В той, что справа, однообразие стены было чем-то нарушено. Я приблизил фонарик. Два коротких проводка торчали из стены, концы были обнажены, обрывки пересохшей изоленты валялись здесь же, на полу. Лидумс поднял один, потер между пальцами.
— Ваша работа? — спросил он майора. — Не утерпели, обнажили провода? Наверное, вы часто ловитесь на мизере и любите прикупать к семнадцати.
— Проверяли, есть ли напряжение, — сказал майор. — Не оказалось.
— Я вам очень благодарен, — сказал Лидумс. — А если бы при этой вашей проверке что-нибудь грохнуло? Или вы уверены, что если здесь есть ловушки, то обязательно хитрые? Не сказано, вовсе не сказано, я так об этом понимаю. — То была одна из многих любимых его присказок. — Да и провод телефонный, разве не видно?
— Мы же без света работали, — сказал майор.
— И все же углядели? Молодцы.
— Снято аккуратно, — сказал майор. — И заизолировано.
— Не спешили, — откликнулся Лидумс.
Они не спешили. Это не очень утешало: значит, у них было достаточно времени, чтобы придумать и установить множество всяких пакостей.
— Зато у нас времени немного, — сказал я. — Здесь долго не продышишь.
— Кстати, о воздухе, — проговорил Лидумс. — Собачек вы сюда не спускали? На предмет установления взрывчатки.
— Первым делом, — сказал майор. — Собаки не взяли ничего.
— Ага, — буркнул Лидумс. — Я так и думал. Ну, пошли дальше.
Так же глохли шаги, резиновые сапоги чуть повизгивали. Наконец очередная вспышка света сплющилась, упершись в замыкавшую туннель стену.
— Рискнем посветить как следует, — решил Лидумс. — Тушитель на товьсь. Мало ли — какая-нибудь зажигалочка…
Дальше хода не было. Дальше лежал неизвестный мир, закрытый для нас наглухо при помощи двустворчатых металлических, даже на вид массивных ворот, чьи створки были точно подогнаны одна к другой, а между ними виднелась тоненькая серая полоска герметизирующей прокладки. Две узкие скважины для ключей, одна над другой; два маховичка. Как в банковском подземелье, где хранят золотой запас.
— И прочие активы государственного банка, — усмехнулся Лидумс. — Хорошо бы, конечно. Однако, вряд ли.
— Банк находился далеко отсюда? — спросил я.
— Тогда? — не сразу понял майор. — Не знаю. Кажется, далеко. В центре. Прикажете выяснить?
— Да нет, — сказал Лидумс. — Не надо. Пока не будем делать выводов и предположений. Пока будем запоминать. — Он вгляделся в ворота. — Светите в стороны, — попросил он. — Не нужно прямых лучей. — Он приблизил лицо к металлу, как бы принюхиваясь, словно, как и специально тренированные собаки, умел обнаруживать взрывчатку по запаху. Потом поскреб плиту ногтем и, не оборачиваясь, спросил: — Когда минеры проверяли, не пытались открыть ворота?
— Нет.
— Похвально, — сказал Лидумс. — И разумно. Главное — разумно. И сейчас тоже не будем. — Он отступил на шаг и повернулся ко мне. — Посмотри ты, может, что-нибудь заметишь. Сокрытое от взоров.
Я приблизился к воротам и остановился в полуметре, направляя свет фонарика в потолок. Прямой луч, отражаясь от блестящей, ничуть не потускневшей за три с половиной десятилетия стали, просто слепил бы, не позволяя ничего разглядеть. Но и так разглядывать было, в общем, нечего. Гладкая, словно полированная, поверхность; заслонки, которым следовало прикрывать скважины — открыты, словно приглашают попробовать отмычку. Если это ловушка, то для детей. Поводя головой, я принялся сканировать поверхность взглядом. Ничего. Или все же?.. Рука с фонариком, сама дернулась на помощь. Лидумс предостерегающе кашлянул, но я уже увидел.
Шесть маленьких, миллиметра по два в диаметре, отверстий, расположенных правильным шестиугольником на высоте метра с небольшим от пола; весь шестиугольник в поперечнике — сантиметра полтора. Я напряг зрение. Тонкая, как волос, линия окружала все шесть отверстий. Я присел. Вытащил из кармана спички. Засунул одну в отверстие — осторожным, легким движением, чтобы ощутить малейшую заминку. Спичка остановилась, углубившись миллиметров на пять. Остальные отверстия дали тот же результат. Нажать покрепче я не рискнул. Мало ли что могло там оказаться: взведенная пружинка, например…
— Похоже, что это заглушка или болт, — сказал я. — Под специальный ключ с шестью шпеньками.
— Ага, — сказал Лидумс. — Станешь его выкручивать — а с той стороны к нему прикреплен тросик. Натянется, вытащит чеку — и музыка заиграет. Хотя с другой стороны — зачем его тогда так маскировать? Наоборот… Ладно, подумаем, пораскинем мозгами.
Не поднимаясь с корточек, я снова осмотрелся. Лидумс тем временем пошарил лучом по потолку.
— Еще что-то, — сказал он.
Мы посмотрели туда. Наверху из бетона торчали четыре коротких, толстых — миллиметров двадцать в диаметре — стержня с винтовой нарезкой. Длиной они были сантиметров по десяти и располагались квадратом, примерно в сорока сантиметрах друг от друга.
— И вот еще кое-что, — сказал я. — Товарищ майор, это не могли оставить ваши саперы?
— А что там? — поинтересовался Лидумс.
— Мы ничего не оставляли, — четко произнес майор.
— Не пойму, что, — сказал я, вглядываясь в угол, где поперечная стена смыкалась с туннелем. — Думаю, это не имеет отношения к делу.
— Такого не бывает, — не согласился Лидумс. — Покажи…
Я потеснился, и он присел на корточки рядом. Теперь мы в два фонарика освещали блестящую пластинку на шершавом бетоне. Величиной примерно четыре сантиметра на шесть, она была расположена на той же высоте, что и пробка с шестью отверстиями. Зеркальце? Металлическая бляшка? Я почти уперся в нее носом, избегая малейшего прикосновения. Да, зеркальце. Странной формы: как дворянский гербовый щит. Приклеено каким-то клеем или мастикой. Почти не выступает из стены… Я глянул на Лидумса. Он пожал плечами и повертел пальцем у виска. Мы распрямились, я потер занывшее колено. Майор нетерпеливо дышал позади: наверное, ему хотелось поскорее попасть на свежий воздух.
— Вы это видели?
— Нет, — сказал майор, — как же? Но нас это, я думаю, не касается. — Он чуть усмехнулся. — Когда минируют, в зеркало не глядятся. Наверное, это кто-то приделал, когда строил объект. Просто для смеха.
Лидумс глянул на него исподлобья, словно хотел сказать: много вы знаете о тех, кто это строил, как же!.. Но вслух произнес лишь:
— Ну что же, вряд ли мы увидим здесь что-нибудь еще. Общее впечатление у меня такое: сделано все солидно, не наспех, и выглядит очень спокойно и безмятежно. Даже слишком. Полагаю, что можно возвращаться.
Назад майор шел первым. Я старался поточнее зафиксировать в памяти все, что видел, это еще понадобится, и не раз. Но думать об этом почему-то не хотелось, да и запоминать было нечего. Хотелось то ли лечь и полежать, то ли посидеть где-нибудь, хорошо бы на травке или теплом сухом песочке, и ни над чем не размышлять, а просто пересыпать песок между пальцами…
Устал я, что ли? Ладно, придет время — будем думать, для того нас и держат. Что-то покалывает под сердцем. От воздуха: похоже, кислорода в нем совсем не осталось. Раньше в подземелье была, надо полагать, принудительная вентиляция, сейчас она, естественно, не работает. Хорошо, что основные магистрали, по которым ездят машины, пролегают далеко отсюда, и в туннеле не скопилось никакой окиси углерода. Хотя я не помнил как следует: может быть, продукты сгорания бензина как раз поднимаются вверх? Это не по моей специальности… Фонариков мы больше не выключали, световой шар катился перед нами. Сейчас придется одолевать двадцать метров по штормтрапу. Лифт, некогда ходивший в шахте, по которой мы спустились сюда, давно исчез, как и все остальное, возвышавшееся раньше наверху. Кстати: если в стенах туннеля или за воротами заложен заряд, почему он не сдетонировал в сорок пятом, когда все здесь летело вверх ногами? Может, его все же нет?.. Да, развалины пролежали тут долго. Но сейчас биография улицы возобновлялась, хотя и с другого рубежа. Рухнувший карточным домиком в сорок пятом, город восстанавливался не по старым схемам; здания стояли просторнее, возникли широкие проспекты и обширные площади, дышалось, наверное, куда привольнее, чем в былые времена. Впрочем, от тех дней здесь осталась только территория, река с каналом, очень немного уцелевших зданий в центре, и чуть больше — на окраинах. Новым было все: название, жители, язык, звучащий на улицах и в домах, где эти люди жили и работали. Но, кроме суши и воды, сохранилось, оказывается, и такое вот подземелье, в котором некогда помещалось нечто, не предназначавшееся для посторонних взглядов и потому укрытое на глубину двадцати метров. И — мысль отнюдь не праздная — возможно, обстоятельно и умело заминированное.
Наконец, мы добрались до места, освещенного падающим сверху слабым светом. Снизу высота не казалась такой грозной, какой выглядела глубина при взгляде с поверхности земли. Но все равно, двадцать метров — шестиэтажный дом, я же никогда не был альпинистом, и Лидумс, кстати, тоже. Майор ухватился за свисающую веревочную лестницу, наступил на нижнюю выбленку, натягивая.
— Подождите, майор, — остановил его Лидумс. — Мы не мальчики все же. Дайте отдышаться…
Майор снял ногу с едва уловимой заминкой. Просто удивительно, сколько существует способов выразить свое несогласие там, где его выражать никак не полагается. Но Лидумс не обратил на это ровно никакого внимания. Дело было не только в передышке. У нас с ним, когда мы еще служили вместе и совместно занимались такими вот делами, вошло в обычай делиться возникшими мыслями, и даже не мыслями, скорее, первыми впечатлениями тут же, на месте, пока впечатления эти не поблекли и не размылись под влиянием каких-то посторонних раздражителей. Известно, что первые впечатления нередко оказываются самыми правильными, особенно у людей с хорошо развитой интуицией, потому что первые впечатления и есть продукт интуиции, а не логики. Так что, едва дыхание наше пришло в норму (воздух на дне шахты был все же посвежее, чем в глубине туннеля), Лидумс спросил:
— Ну, как тебе все это?
— Загадочная картинка, — откровенно сказал я. — Пока мне ясно, что тут надо думать и думать.
— Необычно интересная мысль, — проворчал Лидумс. — Не забыть бы записать ее кончиком иглы в уголках глаза — в назидание поучающимся. А на более конкретное тебя не хватает?
Мы были старыми, очень старыми друзьями и порой позволяли себе такой стиль разговора; наедине, конечно, с глазу на глаз.
Я хотел было в ответ намекнуть ему, что папаха украшает не каждого, и что у него она явно ограничивает круг мыслей. Но майор стоял рядом, а в такой ситуации полковник мне не простил бы, и был бы прав.
— Чтобы делать не то что выводы, но хотя бы предположения, — заговорил я нарочито занудливым голосом плохого преподавателя, — мы должны знать, что располагалось за этими прекрасными воротами. А пока могу сообщить не для печати: если здесь заминировано, то достаточно хитро, раз уж нам ничего не бросилось в глаза. Поэтому я и говорю: надо думать и наводить справки.
— Если получится, — невесело проговорил он.
— Постараемся как-нибудь, — сказал я, уязвленный таким неверием в наши силы, мои и его.
— Я не о том. Времени у нас — не вагон.
— Почему это?
— Да видишь ли…
Майор переступил с ноги на ногу. Похоже, ему не терпелось.
— Ну все, прения окончены, — сказал Лидумс, глянул на меня, улыбнулся и хорошим командным голосом приказал:
— Подполковник Акимов — к снаряду!
Он имел в виду не снаряд, начиненный взрывчаткой; то была просто команда, какую подают на занятиях по физподготовке. Мы оба не забыли того давнего случая, но сегодня у меня не было настроения улыбаться воспоминаниям. Почему он ни с того ни с сего вспомнил эту историю? Не знаю; наверное, было сейчас во мне что-то такое, что заставило ее всплыть из глубин его памяти. Вроде бы никакой строптивости сегодня я как раз не проявил, и все же что-то было; хорошо бы понять, что именно: никогда не вредно знать, что думает о тебе в данный момент твой начальник, пусть и временный, пусть даже старый друг. Дружба дружбой, а служба службой сказано давно и верно.
Одна из причин, во всяком случае, была мне ясна. Решение задачи, которая могла оказаться сложной, поручили не ему одному, но вызвали в помощь специалиста из другого округа — и специалистом этим оказался я. Когда-то мы служили вместе, он научил меня многому; служил он дольше моего и в чем-то успешнее — в звании, во всяком случае, я так и не настиг его. Но как узкий специалист, я котировался, наверное, выше и, думается, не без оснований: все последние годы я занимался вопросами пиротехники в научном учреждении, знал не только теорию, но и современную практику этого дела, и не только у нас; к Лидумсу же такие вещи попадали лишь когда принимались на вооружение, то есть не сразу. Конечно, с одной стороны, современная практика была вроде и ни к чему, когда речь шла об истории тридцатипятилетней давности, Лидумс прекрасно понимал это, и потому-то мое присутствие его, вероятно, обижало; с другой же стороны я, как специалист, действительно находился сегодня в лучшей, чем он, форме — и это его тоже не радовало. Зная его характер, я понимал, что ревность эта пройдет, полковник с нею справится, но понимал я и то, что справится он с нею не сразу, и поэтому надо быть внимательнее и щадить его самолюбие.
Так что сейчас я послушно ухватился за выбленку и полез. Ладно, пусть Сулейманыч (так мы его звали в молодости, потому что нордическое имя его отца не всегда ложилось на язык) — пусть Сулейманыч вспоминает, если ему охота…
II
То был первый месяц срочной службы рядового Акимова, пора карантина, курс молодого солдата — период родовых схваток, в которых появляется на свет военный человек. Бывает, роды проходят легко, без осложнений и даже без больших болей — но, случается, младенец идет ножками вперед, и все сразу затрудняется; он хочет на свет (хотя ныне и существует гипотеза, что младенец рождаться не хочет, и очутившись в этом мире, горько плачет от сожаления и ужаса; однако гипотез много, а истина одна, и чаще всего она лежит где-то над ними), — итак, он хочет, но неправильное положение мешает ему, мучается он сам, мучается роженица, и тем, кто помогает при родах, тоже приходится нелегко. Наверное, военный человек в Акимове тоже рождался из неправильного положения, и было это болезненно… Произошел тот случай на физо (так сокращенно именовалась среди солдат физподготовка). На физгородке было много незамысловатых турников: врытые в землю два столба и перекладина из дюймовой водопроводной трубы, отшлифованная до полной гладкости шершавыми ладонями военнослужащих срочной службы; таким же способом были сооружены и параллельные брусья, а с толстой балки, соединившей поверху два высоких столба, свисали кольца, канаты и шесты. В тот день предстояло освоить канат. Солдаты занимаются физподготовкой не в гимнастических трико; ремни и пилотки лежат на земле, сохраняя место их владельцев в строю, две пуговки воротничка расстегнуты, все остальное — по форме. По команде сержанта каждый должен был (занятия шли на скорость) бегом приблизиться к канату, взобраться по нему, дотронуться до поперечного бревна — не просто дотронуться, но лихо хлопнуть по нему ладонью, — соскользнуть вниз, пробежать к «кобыле» (так непочтительно именовался благородный гимнастический конь), перепрыгнуть, и рысью — обратно в строй. И все шло нормально, пока очередь не дошла до рядового Акимова.
Ему все это пришлось сильно не по душе. В тот день служба активно не нравилась ему с самого подъема. Такие дни бывают у каждого; теперь принято истолковывать их по-научному, как дни совпадения нулевых фаз трех ритмов человеческой жизни: физического, интеллектуального и эмоционального; так это или не так — кто знает, однако принято считать, что при таких совпадениях человеку лучше воздерживаться от активных действий, потому что скорее всего все пойдет наперекос и хорошо еще, если обойдется без серьезных последствий. Но даже теперь ваш начальник цеха или командир роты не станет считаться с этим; а в те времена о ритмах ни у кого и представления не было, у Акимова тоже. Он просто чувствовал тогда, что вся жизнь ни к черту не годится и по многим причинам в отдельности, и по всем ним, вместе взятым. Армия приучает человека ощущать реальную ценность собственной личности, таких понятий, как дисциплина и долг. Но к этому человек приходит не сразу, и далеко не сразу исключает из своего лексикона, даже мысленного, слова «настроение» или «расположение духа». А может, дело еще и в том, что, начиная служить в армии, о героизме которого за многие годы было и еще наверняка будет сказано немало, человек (в первую очередь — с романтическим складом характера) ищет способ как можно скорее продемонстрировать те запасы героического, которые, конечно же, таятся в нем. Не сразу, далеко не сразу начинает он понимать, что высший героизм, быть может, заключается в том, чтобы приказы не обсуждать, а выполнять — беспрекословно, точно и в срок, как сказано в уставе. Так или иначе, в лазании по канату Акимов не усмотрел в тот день ничего героического, и когда «К снаряду!» скомандовали ему, он, вместо того, чтобы пуститься бегом, позволил себе не согласиться с сержантом Лидумсом в такой форме:
— Да ладно выпендриваться…
Рот сержанта в первое мгновение изобразил букву «о»; глаза, большие и круглые, что в обычной обстановке замечалось не сразу, засветились, как доведенный до белого каления металл.
— Что-о-о? — протянул он, и хотя по форме это был вопрос, в интонации явственно слышалась угроза. Акимов повторил сказанное и еще прибавил:
— Не полезу, и точка. Подумаешь…
Он никогда не думал, что у Лидумса может оказаться такой голос; рядовой служил еще слишком мало, и к тому же разница возрастов, пролегшая между ними, означала не одно лишь биологическое сержанта, так же, как три лычки на его погонах означали не только старшинство уставное; Лидумс воевал, а рядовой — нет; а те, кто хлебнут войны, понимают службу если не до самого конца (а кто понимает ее до конца?), то, во всяком случае, куда глубже новобранцев — так что для сержантов той поры, прослуживших в армии без малого десяток лет, в том числе четыре военных года, справиться с таким завихрением было делом пустячным. И вот сержант Лидумс тем голосом, какого у него доселе никто и не слышал, и каким (подумалось Акимову позже) он поднимал свое отделение в атаку, скомандовал:
— Рядовой Акимов — смирно!
Рядовой колебался долю секунды; за это время он успел бросить взгляд на весь взвод, состоявший из таких же, как он, зеленых новобранцев, салаг — на полковом жаргоне. Ни в одном взгляде он не встретил признания или одобрения; никто не собирался поддержать его; солдаты (образование четыре класса даже у тех, у кого и ни одного класса не было: меньше четырех классов военкоматы в те дни никому принципиально не писали, потому что четырехклассному образованию быть полагалось; гражданская специальность — чаще всего сапожник, потому что призванные из колхозов парни как-то стеснялись, отвечая на этот вопрос, говорить писарю «колхозник» и предпочитали заявлять «сапожник», поскольку кое-как привести в порядок свою немудреную деревенскую обувь каждый из них умел, а среди призывников ходили слухи, что сапожникам служить легче, меньше приходится топать в строю. В службе же они, успевшие уже пройти практическое воспитание жизнью, искали не романтических ощущений, а возможности скоротать положенные годы с минимальными для себя осложнениями. Даже не проникнувшись еще мудростью уставов и знанием службы, они уже прекрасно знали, что идти на открытый конфликт с начальством — себе дороже, что лучше не пререкаться и делать как можно меньше, чем поднимать голос и в результате сделать даже больше, чем предполагалось первоначально; с ними тоже приходилось повозиться, прежде чем они становились солдатами не только по форме, но и по содержанию, однако это уже другой разговор) — так вот, солдаты эти смотрели на Акимова, как на любопытное, но не очень привлекательное явление природы. Сержант, напрягшись, стоял перед рядовым; и этой доли секунды хватило Акимову, чтобы понять: не Лидумс, а бита. Армия стояла перед ним, стиснув на мгновение зубы.
Армия, с которой он не только не мог, но и не хотел, не собирался спорить… Руки его сами собой легли по швам, грудь выкатилась и он застыл в строевой стойке.
— Ложись! Встать! Ложись! Встать!
Нет, героического выступления не получилось. Рядовой Акимов вскакивал и по команде падал на землю вновь.
— К снаряду, бегом — марш!
Он побежал к канату. Уши горели. Было стыдно. Не того, что он так быстро сдался и побежал. Стыдно было, что он пытался воспротивиться.
О случившемся сержант Лидумс после занятий доложил, как положено, командиру роты, поскольку взводный был в тот день дежурным по части. Капитан Малыгин, наверное, должен был наказать рядового. Он не сделал этого. Капитан Малыгин понимал людей, и уже раньше успел заметить, что Акимов — из тех, кто строже всего карает сам себя, пусть и не всегда тут же на месте происшествия. Командир роты знал, что наказание полезно не во всех случаях, и что кроме взысканий, перечисленных в Дисциплинарном уставе, существует еще множество других мер воспитания. В наказании всегда содержится искупление: ты поступил неверно, тебя наказали — значит, вина искуплена, можно забыть о ней, вычеркнуть из жизни. Эта все та же старая схема: согрешил — покаялся спасся, можно грешить снова. В забвении таится возможность рецидива; капитан же не желал, чтобы Акимов забывал, он хотел, чтобы стыд за поступок остался у рядового на все время службы, а может быть, и на всю жизнь; Малыгин, кстати, уже тогда не исключал возможности, что оба эти срока совпадут — не потому, что жизнь окажется короткой, но потому что служба может выйти долгой. Он знал, что из таких вот, романтически настроенных, выходят потом хорошие командиры, надо только, чтобы романтика и проза службы, по первому впечатлению так противоречащие друг другу, сплавились воедино до той степени, когда в простом «Слушаюсь!» звучит энтузиазм самоотречения и самопожертвования. Так или иначе, маленький, кривоногий и плосколицый философ я психолог службы гвардии капитан Малыгин своего добился: стыд остался в Акимове если и не на всю жизнь — она еще не кончилась, подводить итоги было как будто рановато, — то, во всяком случае, по сей день.
И, может быть, как раз сегодня Лидумс вспомнил это не без оснований.
III
Мгновенный срез во времени. В одну и ту же секунду.
Генерал, командир дислоцированного в городе соединения, он же начальник гарнизона, расхаживает по кабинету. Он поглядывает на часы, пожалуй, чуть чаще, чем полагалось бы человеку, уверенному в том, что все идет как надо. Он не очень молод для своих звания и должности; соединение ему дали, когда он в глубине души на это почти и не надеялся, и искренне жалел — не потому, что быть генералом куда почетней, чем полковником, но потому, что чувствовал в себе силы и, что еще важнее, — умение командовать именно на таком уровне, и командовать хорошо, чтобы везде был настоящий армейский порядок. Он знал службу во многих ее разрезах и, полагавший, что больших неожиданностей для него быть уже не может, он сейчас волнуется несколько больше, чем следовало бы и чем сам он признается себе: в минном деле, в пиротехнике он не специалист…
Первый секретарь горкома, тоже в своем кабинете, стоит у окна. Он только что положил трубку прямого междугородного телефона. Разговор, кажется, прибавил ему забот; секретарь хмурится и, раздумывая, постукивает пальцами по стеклу…
Очень немолодая, но очень прямо держащаяся женщина, одна-одинешенька в небольшом особнячке на окраине, включает телевизор. Пока аппарат греется, она подходит к стене и глядит на висящий на уровне ее глаз портрет молодой женщины, портрет не совсем профессиональный, но написанный явно человеком способным. Женщина на портрете обладает определенным сходством с хозяйкой особняка: дочь? или она сама много лет назад? Есть в этом портрете, если присмотреться, одна странность. Он не очень велик, сорок на шестьдесят, примерно, но при этом один угол его, правый нижний, использован для неожиданной цели: там, где художник ставит обычно свою подпись, на портрете наклеено зеркальце необычной формы: оно напоминает дворянский гербовый щит. А подписи нет. Женщина, нечаянно глянув в зеркальце, машинально поправляет прядь волос, все еще густых, и поворачивается к посветлевшему уже экрану…
В четырехстах километрах к северо-востоку, в другом городе, другая женщина, куда моложе первой (более чем вдвое), в больничной пижаме и халате, не очень уверенно идет по длинному коридору, в который выходят двери палат. Подходит к столику дежурной сестры недалеко от выхода в холл, пронизанный по вертикали шахтой лифтов.
— Он не сказал — когда?..
— Ну, теперь уже скоро, милая, — отвечает сестра с профессиональным доброжелательством. — Если не завтра, то послезавтра. Соскучилась по дому?
Выздоравливающая отвечает неожиданно:
— Наверное… Не знаю…
В том же городе пожилой человек, под штатским пиджачком которого угадывается неистребимая выправка, листает календарь.
— Теперь до ноября военных праздников не будет, — говорит он громко и грустно. — И не зайдет никто…
— У тебя и так все праздники — военные, — откликается женский голос из соседней комнаты.
— Много ты понимаешь… — с досадой говорит отставник.
Он включает стоящий на столике проигрыватель, опускает иглу. И когда звучит «Майскими, короткими ночами», садится на узкий диванчик рядом и глядит куда-то далеко — за окно, за стены соседних высоких домов, за облака, за горизонт, — глядит в былое…
Еще на тысячу километров восточнее сухонькая старушка сидит на лавочке подле зарослей малинника на обширном — теперь таких не дают — участке подмосковной дачи, недалеко от домика, которому лет пятьдесят, и по сравнению с нынешними виллами он выглядит бедно. Старая женщина пишет, пристроив большой блокнот на коленях. Несколько книг по истории на русском, немецком, английском, топорщась закладками, лежат на скамейке рядом…
А тысячи на две километров западнее этой дачи, по аккуратной, чистой улице большого города едет человек в не новом, но ухоженном «трабанте». Он едет внимательно и дисциплинированно, как, впрочем, и остальные водители вокруг; на лице — спокойствие и удовлетворение жизнью, он бессознательно мурлычет под нос, автоматически переключая скорости: «Майн шатц, майн шатц матроз-ин-зее…» Мало кто теперь помнит эту песенку, когда-то служившую гимном эскадры тральщиков на Остзее — до самого мая сорок пятого года; да и сам ездок вряд ли вспомнит ее по заказу, а тут вот она как-то вынырнула на короткое время из памяти, и он напевает…
А в городе, в котором происходит пока действие, в двухместном номере гостиницы человек с трубкой в зубах порывисто встает со стула, на котором сидел перед пишущей машинкой, и делает несколько шагов по комнате.
— Мало, — говорит он. — Все не то. — Трубка во рту почти не мешает ему говорить: привычка… — Мне надо отыскать хотя бы одного живого человека… Только убей, не знаю как.
Молодая женщина, завершающая перед зеркалом сложную подготовку к выходу на люди (любой живописец пришел бы в отчаяние, если бы ему каждый день приходилось начинать и завершать одну и ту же картину, пусть — шедевр, он не выдержал бы, а вот женщины как-то мирятся), успокаивающе говорит:
— Найдем. Если не ты, то я.
— Н-да? Каким же это образом?
— Каждого, кто будет со мной заговаривать, я стану спрашивать об этом. Собирайся, пойдем обедать.
— Как будто в этом городе можно пообедать, — саркастически говорит человек с трубкой, но все же закрывает машинку чехлом.
— Попробуем просто спуститься в ресторан.
— И там все опять будут принимать тебя за мою дочь?
— Это неважно, — говорит она. — Все равно я тебя люблю…
Вот так живут в один момент времени разные люди. Связь между ними пока не ясна. Ее просто нет, этой связи. Но это — неподвижный срез. Время идет, и связь возникает.
IV
Итак, Лидумс улыбнулся, а я — нет. Хотя посмеяться над своей былой глупостью иногда бывает даже приятно: так подчеркивается пройденное с тех пор расстояние и хотя бы косвенно напоминается о своих нынешних достоинствах. Но даже думать о собственных добродетелях, настоящих или воображаемых, мне не хотелось; вообще я не желал думать о себе: самоанализ, по-моему — занятие для пенсионеров. А главное, мне как-то ни о чем сейчас не думалось.
Мы выбрались на поверхность без особой лихости: возраст берет свое, хочешь ты с ним считаться или нет. Кое-как отряхнули комбинезоны, пожмурились от света; после подвального мрака день казался ярким, хотя на дворе стояли сумерки и нудно моросило. Привезшая нас машина, почему-то крытый УАЗ медслужбы, ожидала поодаль, за уже выставленным оцеплением. По соседству с развалинами, на выровненной площадке, стояло несколько бульдозеров с как-то растерянно задранными ножами, поодаль понуро склонили шею два экскаватора, еще поодаль виднелась пара вагончиков на колесах, лежала куча теса — наверное, для времянок. Строительство, видимо, затевалось нешуточное, и я почти понял, что имел в виду полковник, предупреждая, что времени у нас будет не так-то уж много. Однако согласиться с этим я не мог. И почувствовал, как поднимается во мне раздражение. Даже порадовался ему: сильных эмоций я не переживал уже давненько. Для раздражения были причины. К своей работе я всегда относился очень серьезно. Это не бирюльки. Мы рискуем жизнью — своей и (порой) подчиненных, подчиненных и — порой — своей. И экономить время на нашем деле способны разве что слабоумные.
Так я и сказал Лидумсу, как только мы уселись в кузове, майор утвердился рядом с шофером, и мы тронулись. Полковник улыбнулся мне самой обаятельной из своих улыбок.
— Дай я введу тебя в курс, — предложил он. — Ты еще не все понял. Стройка не городская, не областная — она на контроле в Москве. Государственного значения. Так что, как ты сам разумеешь, Москва будет жать на область, область — на город, а на кого останется жать городу, если не на нас?
— Не очень-то. Мы не город и не область, мы — армия.
— Светлый ум! — удивился Лидумс. — Это ты точно уловил, масенька: городу мы не подчинены. И даже области. Но нарисуй себе такую картинку. На строителях и так висит множество грехов, они просто не успевают оправдываться. Да что говорить, газеты ты хоть изредка, надо полагать, читаешь, не одни же диссертации коллег… А тут возникает ситуация, когда они хотят, даже больше — когда они готовы работать, а им не дают. Кто? Мы. В нашем деле они не разбираются, да и не желают. Они напишут слезницу в горком. Горком обратится в обком, если понадобится, то есть, если сам не сможет придать нам требуемое ускорение. Армия, конечно, сила, но ведь и они собираются строить не пивной бар… Поэтому их примут, выслушают и постараются помочь на любом уровне, особенно когда поймут, что помощь не касается рабочей силы, фондовых материалов и отношений с поставщиками, а просят они всего лишь возможности начать работу. Значит, на помощь к ним с удовольствием придет всякий, к кому они обратятся. Конечно, никто не станет навязывать нам готовых выводов; но секретарь горкома обратится в обком, первый секретарь обкома — к командующему округом, а они оба — члены ЦК и, следовательно, наш командующий — не только военачальник, но и политический деятель, — и отмахнуться от этого вопроса, сказав: «Моим офицерам виднее», не сможет. Он вызовет нас и даст срок, скорее маленький, чем большой, а мы люди военные, и спорить с командующим нам не положено, да и смысла не имеет… И мы, составившие развернутые, на много дней рассчитанные диспозиции по принципу «Эрсте колонне марширт…», сами того, может быть, не ощущая, начнем невольно ломать свои же графики, где-то чего-то не додумывать, чего-то не учитывать, в результате нам покажется, что решение есть, поскольку мы что-то поняли, хотя на самом деле решения у нас еще не будет, потому что свои догадки не успеем всесторонне испытать и на сжатие, и на излом, и на разрыв — и начнем действовать, а это может оказаться смерти подобно не в переносном, но в самом буквальном смысле слова. Так что лучше не идти на обострение и с самого начала просить времени столько, чтобы не восстановить против себя всех. Армия-то мы армия, но, как говорится, армия и народ едины. Согласен? Такая уж селяви, любезный мой подполковник.
— Не пойму: что же ты предлагаешь конкретно?
— Да обойтись самым простым способом: уничтожить все на месте.
— Подорвать?
— Слушай, а почему бы и нет? — сказал он, воодушевляясь. — Минимум затрат — и времени, и работы. Заложить у ворот заряд и рвануть. Выигрыш в любом случае. Сам подумай: если там действительно заминировано, то подземелье, конечно, обрушится — тем лучше для строителей: не придется рыть котлован, и грунт мы им так уплотним — лучше не надо. Поблизости нет вроде бы ничего такого, что могло бы пострадать. А? Что молчишь? Думаешь?
Ничего я не думал. Мне было просто досадно. Узкие специалисты — а к таким принадлежу я — обычно хорошо знают своих товарищей по профессии, достигших такого же или еще более высокого уровня мастерства; знают, если даже никогда не служили вместе. Существуют задачи, для решения которых достаточно выделить взвод пиротехников под командой лейтенанта, и задачи, которые можно доверить единицам из специалистов Вооруженных сил. То, что к этому делу привлекли Лидумса, было естественно: он служил в этом округе, тут было его хозяйство. Но какого черта понадобилось вызывать меня, оторвав от работы в лаборатории, от (как предполагалось) свежих листов диссертации, если речь идет всего лишь об уничтожении на месте? Задача не сложнее кроссворда из «Огонька»…
— Не знаю, — сказал я наконец. — Мне не нравится.
— Ну, конечно. Слишком просто, да? Ниже нашего ученого достоинства? Так, что ли?
— Нет. Просто не люблю принимать решения без достаточных данных. Не люблю спешить. А ты торопишься. Словно на тебе уже сидят и строители, и власти, и все на свете.
— Слушай! — сказал он. — Так ведь строить-то надо! Это я и без них понимаю. Тебе, конечно, легче, — ты человек пришлый…
— Из Америки, что ли? — сердито спросил я.
— Ладно, извини. Что же, тогда давай доложим оба, как каждый из нас понимает это дело. Генерал, насколько я понимаю, нас ждет. А потом сходим под заправимся. Какова она ни на есть, жизнь, а принимать пищу время от времени нужно. Хозяева, может быть, и оставили на нас в столовке расход, но, честно говоря, хочется чего-нибудь такого — не табельного. Так что приглашаю в ресторан.
— Согласен, — сказал я решительно. — Сменим обстановку, а то мы сегодня все время в стенах, то в одних, то в других.
— Ну, стен нам и сейчас не миновать, — усмехнулся он и усы его выразительно встопорщились.
— Ну, там хоть будет попросторней.
— И людно.
— И накурено. И шумно. И пестро.
— И много женщин, — сказал он.
— И все с мужчинами, — сказал я.
— Ну, — он развернул плечи, — что мы, не отобьем, что ли? Такие молодцы!
— Гвардия! — сказал я.
— Но отбивать мы не станем, — предупредил он.
— Они нам ни к чему, — согласился я.
— Просто посидим и поговорим.
— Ты все еще не танцуешь?.. Дьявол! — Нас сильно тряхнуло, мы ухватились за скамейки, чтобы не оказаться на полу. — Нет, он нас живыми не довезет… Так что же насчет танцев?
— Только под градусом, — сказал я. — А градусы у меня все в прошлом. А ты?
— Танцую. Но редко. Если женщина очень нравится и хочет того. Ну, раз нам все ясно, мешкать не станем… — Машина замедлила ход, завернула, остановилась. — Шагом марш — на доклад.
— С песней, — сказал я.
— Это еще не тот доклад, — предупредил Лидумс, — это предварительный. Так что не вибрируй от страха. Вот когда в курсе твоих мыслей окажется все начальство, и окружное, и здешнее гражданское — тогда воистину начнется «смешались в кучу кони, люди». Ну, вперед.
— Вперед, — согласился я, понемногу при помощи таких вот необязательных слов выжимая из себя усталость. — Только вперед, до самого конца.
V
В штабе было тепло, и очень кстати: после промозглости подземелья по телу нет-нет да и пробегал озноб. Мы прибыли к начальнику гарнизона, как были — в комбинезонах, майор позволил нам только обмахнуть сапоги. О нас доложили, и Лидумс вошел первым; меня пригласили только минут через пять, на что я нимало не обиделся: генерал хотел сперва услышать того, кто был в более близких служебных отношениях с ним. Я бы и сам так сделал на его месте.
Войдя, я увидел на лице начальника гарнизона выражение сдержанного недовольства. Может быть, он полагал, что именно так следует встречать младших в звании, потому что — кто перед богом не грешен, царем не виноват? — но не исключено, что он заподозрил нас, а в первую очередь меня, в желании перестраховаться. Наверное, в какой-то степени оно так и было. Но рисковать можно, играя десять втемную: ну, проиграешь пятеркой больше, не смертельно… Однако после того, как я представился, генерал заговорил дружелюбно:
— Полковник Лидумс считает, что объект целесообразнее всего уничтожить на месте. Вы тоже так полагаете?
— С оговорками, товарищ генерал, — сказал я. Он слегка нахмурился:
— Я вас слушаю.
— Мы пока еще не знаем, что находится в подземелье. Догадок может быть много, разгадка — лишь одна. И она может оказаться настолько не в нашу пользу, что уничтожать объект на месте получится чересчур опасно. Нам нужно хотя бы приблизительно знать, что и как там заложено — если что-то заложено вообще.
— Да, — сказал генерал, — полковник доложил мне. Но вы согласны с тем, что уничтожение на месте — самый быстрый способ ликвидировать ситуацию?
— Несомненно, — согласился я.
— И что, принципиальных, подчеркиваю: принципиальных возражений тут быть не может? Я чуть замешкался с ответом, и генерал добавил:
— При такой постановке вопроса вряд ли кто-нибудь получит повод для претензий. И мы решим все быстро и кардинально.
В конце концов, может быть, они и правы? Для меня время, которое потребуется для выяснения всех обстоятельств, — это лишь какое-то количество размышлений, запросов и ожиданий. Но для большинства — это деньги, планы, простои, неприятные разговоры…
— В таком случае, — продолжал генерал, — я сразу же дам команду, чтобы вам предоставили все, что потребуется для подготовки и осуществления взрыва.
— И все же, товарищ генерал, — я решил не отступать, — остается необходимость проверки, уточнения…
— Понимаю. Но полагаю, что эти действия можно вести параллельно.
Он был прав, конечно; и кроме того (он ничего не сказал об этом, но понять можно было и так) — на городское руководство произведет хорошее впечатление, что какие-то работы начнутся уже немедленно. Это и будет соответствовать представлению людей гражданских, что в войсках все делается немедленно. Словно бы в армии не надо думать, СЛОЕНО бы любая ситуация у нас уже заранее предусмотрена, если не уставом, то во всяком случае изложена в одном из наставлений по соответствующей службе…
— Товарищ генерал, — сказал я отчетливо. — Все необходимое будет сделано в самый краткий возможный срок.
— Надеюсь, — сказал он. — Хорошо. Идите. И помните: более важной задачи у вас никогда не было.
Это еще как сказать, — подумал я. Хотя — кто знает? И мы, четко повернувшись, вышли из кабинета.
VI
Мы уселись в неуютном ресторанном зале. Было полно, но не шумно высокие потолки скрадывали звук. С первого взгляда можно было подумать, что ресторан оккупирован интуристами, но это были соотечественники, одетые в большинстве куда заграничное иностранцев, во всяком случае женщины. Пока Лидумс заказывал, я осматривался, вживаясь в обстановку.
Интересного ничего не было, только одна пара привлекла внимание: молодая, очень красивая женщина с надменным, немного капризным выражением лица (лет двадцати пяти, прикинул я) и с нею мужчина раза в два старше, не очень видный, одетый неброско, но что-то от богемы чувствовалось в нем; какой-нибудь преуспевающий деятель культуры с клюнувшей на деньги девицей, наверное. Они негромко переговаривались, я не слышал о чем, но руки помогали понять, они лежали на столике, ее и его, одна в другой. В их сторону посматривали, но они не обращали внимания — видимо, привыкли. Она что-то сказала, он улыбнулся ей, и я вдруг понял, почему они вместе, и понял, что деньги тут ни при чем — по этой улыбке и по тому, как женщина распахнулась навстречу ей; мне стало вдруг обидно — обидно за себя, за все, что могло быть, и чего не случилось. Наверное, обида эта нашла выход в моем взгляде; человек ощутил его, поднял глаза на меня, и я увидел в них спокойную печаль, что дается пониманием жизни. Мы были примерно одних лет, и я пожалел, что не научился смотреть так на все окружающее.
— Ну, — сказал Лид мне, слегка выкатил глаза и шевельнул рыжеватыми усами; они у него словно жили самостоятельной жизнью, шевелились, топорщились, вставали дыбом и выражали не меньше, а. порой и больше слов. Что-то ты мне не очень нравишься. — Он никогда не стеснялся в таких случаях; не молчал, правда, и тогда, когда было за что похвалить. — Так сколько лет мы не виделись?
— А черт его знает, — сказал я. — Не помню. Вместе не служим с шестьдесят третьего.
После шестьдесят третьего мы с ним, конечно, встречались, но мельком, все собирались посидеть и поболтать, но то у него не получалось со временем, то у меня. Наверное, так можно всю жизнь прособираться на встречу с человеком — и не собраться.
— Ладно, — сказал он. — Вот мы, наконец, и поболтаем. Рассказывай, что у тебя нового. И не таращи глаза на чужих дам.
— Я просто так гляжу.
— Осматриваешь подземелье?
— Почему подземелье?
— Ах, черт, — сказал он. — Да… Привязалось. Интересно, что все-таки там было? Прелестно, если бы там оказался, скажем, угольный бункер. Или котельная. Или слесарная мастерская. Или, например, подпольная типография.
— Подпольных типографий, думается, здесь не было, — усомнился я.
— А котельные не заглубляют на двадцать метров. И ворота в них не делают из легированного сплава.
— И не императорская усыпальница, — предположил я.
Лидумс кивнул:
— Склепы были в другом месте. А если, допустим, какая-нибудь секретная тюрьма службы безопасности?
— Это если бы служба безопасности находилась в доме сверху. А где она располагалась у них действительно? Ты знаешь?
— Знаю, — сказал он. — Тут, в центре. Не годится. Ну, а почему не предположить чего-нибудь попроще? Скажем, склад взрывчатки?
— Тогда уж скорее винный погреб.
— Вряд ли, — вздохнул он не без сожаления. — А почему не склад?
— Возьми хотя бы подъездные пути. По-твоему, туннель приспособлен для транспортировки бомб и снарядов? На руках их там, что ли, носили? Куда подгоняли машины? Да и какой идиот станет располагать склад боеприпасов под жилым домом, в населенном районе? Брось. Да вообще: мы сюда отдыхать пришли, или?..
— Ты прав, — согласился он. — Отдохнуть, поговорить за жизнь. Ну, рассказывай, что у тебя нового. Я усмехнулся.
— Считают, — начал я, — что квазары — все-таки естественные образования. Так что вряд ли стоит интерпретировать их, как систему сигналов, содержащих информацию о чужом разуме.
Когда-то мы любили говорить с ним на такие темы; оба мы считали себя несостоявшимися физиками, хотя ни он, ни я никогда и не пытались стать физиками; армия крепко держала нас с самой молодости, и чем дальше, тем труднее становилось представлять свою жизнь вне ее: армия — не профессия, это образ жизни, охватывающий все стороны твоего физического и психического бытия — если ты, конечно, не случайный человек в ней. Но тем не менее физику и астрономию мы с ним любили, и говорили на такие темы много, с горячностью и бескомпромиссностью дилетантов. И сейчас я сделал попытку с самого начала повернуть разговор в эту сторону: там, где мыслишь астрономическими категориями, для личных тем не остается места, настолько ничтожными кажутся они но сравнению с ленивым величием мироздания. Но со времени последнего такого разговора мы стали куда старше, и Лидумс на мою уловку не поддался.
— Об этом поговорим в другой раз, — сказал он, — и не прекословь. У нас еще будет время порассуждать обо всем, чего мы не знаем, а сейчас черед того, что мы знаем. — Он ухмыльнулся, как всегда, когда ему казалось, что он сострил; острить он любил, но юмор его, хотя и обладавший пробивной силой подкалиберного снаряда, «отличался» легкостью и гибкостью тяжелого танка. Только указывать ему на это не следовало: можно было спорить с ним по делу, но все, что касалось его юмора, было неприкосновенным. — Излагай, как твои дела. Где Светлана, где парень, чем ты занят в своем хозяйстве, и прочее.
— Я уже пять лет один, — ответил я. — Вот тебе и весь сказ. Все здоровы, все благополучны. Каждому хорошо так, как есть на деле.
— А если и не хорошо, то никто этого не показывает, — кивнул он. — Вы оба всегда были упрямы. Почему все случилось?
— А черт его знает, — искренне сказал я. — Случилось вроде бы без повода, вроде бы неожиданно. Я потом пытался понять, когда же это началось. И нашел. Началось тогда, когда она впервые представила себе такую возможность. И высказала это вслух. А потом…
— И не было никаких причин? Я пожал плечами.
— Наверное, были… Я был сильно влюблен однажды. Может быть, даже не влюблен, а — больше.
— Долго?
— Да. Но там ничего не было. Знаешь, как у нас на это смотрят…
— Знаю.
— Ничего не было. Во всяком случае, с той стороны никому ничто не грозило. И не это было причиной.
— Что же?
— Не знаю — если говорить о нас. А если вообще — думаю, что догадался. Развитие наших психологии, мужской и женской, шло с разной скоростью. Мы еще не разучились командовать, а они уже разучились подчиняться. И найти равнодействующую поведений трудно. Поэтому и детей рождается меньше, чем надо бы. Лет через двадцать — кого мы будем призывать в армию? Но кому интересно рожать, если мысль о почти неизбежном расхождении взглядов на жизнь присутствует, явно или скрыто, уже в самом начале союза? Правда, тогда кажется, что это скоро пройдет, притрется — желание официально и без помех лежать в одной постели оказывается сильнее всего. То, что называют любовью и что в девяти случаях из десяти ею не является. А если говорить конкретно о наших женах — им приходится куда труднее, чем всем прочим. Да что я тебе объясняю…
— Так что сейчас ты один.
— Да.
— И как?
— Спокойно, — сказал я.
— На ковре стоял?
— Не без того. С батальоном расстался. Но как специалист уважения не потерял. Вот сижу, изобретаю. Как принято говорить — творческая работа.
— И не тянет в строй?
— Иногда… Тянет, наверное, не в строй, а в молодость. А она прошла в строю. Теперь их уже никак не разделить.
— А это твое одиночество — не подводит?
— Теперь — нет.
— Не запивал?
— Когда понял, что такая угроза есть — бросил напрочь, завязал, как говорят. Забыл вот предупредить тебя, чтобы на меня не заказывал.
— Ладно, дело добровольное… И больше закабаляться не думаешь?
Я хотел ему сказать, что чуть не закабалился однажды — но в последний момент испугался, и всю жизнь, наверное, буду жалеть об этом; было это в Риге, но служили мы тогда уже в разных местах и виделись редко. Однако к чему ему были такие детали? И я ответил кратко:
— Нет. Не думаю.
— Ну, ладно, — сказал он, отчего-то вздохнув. Помолчали, пока официант размещал на столе принесенное. Потом официант стал наливать из графинчика, я прикрыл свою рюмку ладонью и налил в бокал минеральной. — Давай, — сказал Лидумс, — за встречу.
Мы чокнулись, выпили каждый свое. Он вкусно поморщился, я почувствовал, что хочу есть. Некоторое время было не до разговоров.
— Ты поэтому такой? — спросил он, когда мы утолили первый голод.
— Какой? И — почему?
— Не такой, — сказал он с таким выражением, словно слова эти содержали откровение. Я пожал плечами.
— Время прошло…
— Мне ведь с тобой работать, — проговорил он, пристально глядя на меня. — Работа, как ты понимаешь, может оказаться нешуточной. Так что я хочу быть уверен. Хочу понять: что с тобой? Переживания после Светланы? Или она чем-то донимает? Неудачная любовь? Неприятности по службе? Здоровье? Короче отчего ты такой… снулый?
— Ни в одном глазу, — снова попытался я уйти от сути разговора.
— Не финти, мася, — употребил он одно из его любимых, им самим изобретавшихся словечек, которые, каждое в отдельности, ничего не выражали, но без которых близким друзьям невозможно было его представить. — Может, ты просто устал без женщины — если ее и на самом деле у тебя нет? Давно не трогался тельцами? — Это снова был его лексикон. — Я заметил, как ты глядел на ту кинозвезду…
— Она артистка?
— Не знаю, кто она. Впервые вижу. Но — могла бы. — Он хищно шевельнул усами. — Отвечай, шнябли-бубс.
Он употреблял свои словечки чаще, чем (как мне помнилось) раньше — и не потому, что пара рюмок, выпитых сейчас, подействовала на него: в этом отношении он был железным. Он просто хотел, чтобы я снова почувствовал себя в тех временах, когда мы были вместе, молодые и беззаботные (хотя тогда нам казалось, что забот у нас сверх мэры, и может быть, так оно и было, но плохое обычно забывается быстрее); чтобы я снова стал легким на подъем, готовым на любое дело, пусть наполовину авантюрное, где успех гарантировали лишь отчаянная решимость, азарт и натиск — таким, каким я и был когда-то. Да, дело предстояло веселое, и он хотел иметь надежного напарника.
— Хвораешь ты, что ли? — начал он снова. — Какой-то ты все же кислый. Может, обиделся, что я тебя встретил без цветов? Так видишь ли, я до последнего момента и не знал, что тебя прикомандировали.
Я лениво поразмыслил: обидеться или не стоит? Но в конце концов, мы действительно не встречались кучу лет, и за это время случилось множество такого, о чем Лидумс не знал. Так что я лишь пожал плечами:
— Я в норме.
— Странная какая-то у тебя норма стала, — буркнул он. — Или зубы болят? Расскажи о своей тоске, и мы тебя сразу вылечим. Найдем средство…
— Спасибо, доктор Лидумс, — поблагодарил я, давая понять, что прошлое не забыто. Мы когда-то звали его доктором за любовь к медицинским советам и консультациям, которые он предоставлял охотно и в неограниченном количестве. — Но пульс у меня нормальный.
— Ну, ладно, — вымолвил он медленно, с расстановкой и, пожалуй, даже угрожающе; но это была просто такая манера. — Тогда, может быть, поболтаем немного о деле? Спокойно, неофициально, без протокола, в порядке бреда… Хотя бы насчет моей гипотезы относительно склада. Кто сказал, что мы видели единственный и главный вход? Может быть, это как раз запасной выход?
— А главный где же?
— А понятия не имею. Он может оказаться в любых, пока еще не раскопанных развалинах в радиусе хотя бы сотни метров. А то и не склад, а завод взрывчатки. В развалинах могли быть и подъездные пути, и подъемники, и все, что нужно. Есть логика?
— Н-ну… не исключено.
— Знаешь — мне, откровенно говоря, хотелось бы, чтобы там оказался именно склад. Потому что тогда вопрос об уничтожении уладился бы сам собой.
Я только взглянул на него, потом отвернулся и снова стал глазеть на ту женщину с ее спутником.
— Ладно, — сказал он. — Но что-нибудь другое ты предложить в состоянии?
Я пожал плечами.
— Нет, — сказал он. — Так ты не отделаешься. Возражать легче всего. Но я пока ничего другого не вижу. А если ты видишь, то давай, не тяни резину.
— Подумать надо…
— Мысли в темпе.
Он был прав. Сейчас мне нужно было упорно вводить свои мысли в нужный ритм, задать им истинное направление, искать варианты, из которых потом часть отпадет, как маловероятная, останутся наиболее достоверные, и можно станет разрабатывать схемы. Я — сова, человек ночной, и мне думается лучше всего именно по вечерам.
Но сейчас не хотелось возвращаться — хотя бы мысленно — в подземелье, думать о возможных схемах минирования и вообще о чем-то, связанном с задачей. Я попытался все же мысленно распахнуть стальные ворота, переступить порог, оглядеться, увидеть… Что увидеть? Коридор с выходящими в него дверями? Обширный зал? Или всего лишь промежуточную площадку с уходящей вниз лестницей, исчезающей, может быть, в черной, неподвижной роде? И аккуратные, стандартные ящики у стен, наполненные взрывчаткой, с подползающими к ним яркими пластмассовыми шнурами или проводами в надежной изоляции? А возможно, не ящики, а серые цементные заплаты ка бетонной стене — и провода или шнуры уходят в этот цемент, а все остальное — там, внутри?.. Я попробовал мысленно увидеть все, названное только что — и не смог. Картины не возникало; и не потому, что я не знал, что же в действительности находится за воротами: на то и фантазия, чтобы представлять то, чего не знаешь, на то — интуиция и догадка. Но интуиция молчала, фантазия не работала, опыт исчез, словно его и не было.
— Пока у меня конкретных мыслей нет, — сказал я. — Ко нельзя предпринимать что-то, не обладая никакой информацией. Что пока есть у нас? Мы предполагаем, что место это минировано. Знаем, что можно подойти к воротам. И все. Что за заглушка в воротах? Фальшвинт? Это если бы они отворялись наружу. Что за болты в потолке? Ничего мы не знаем. А если там хранятся тысячи тони? И уничтожение даст взрыв такой мощности, на какую мы и не рассчитываем? Нет, без информации ка такое дело никто не пойдет. И ты тоже. Нужны сведения, которые помогут проникнуть внутрь и решить вопрос на месте.
— Только и всего. Чего же ты хочешь?
— Узнать и понять. Если там на самом деле заряд, то почему он не взорван при отступлении? Не дошел приказ? Не сработало устройство? Или рассчитывали вскоре вернуться и надеялись, что мы ничего не успеем обнаружить? Впрочем, почти так оно и получилось…
— Кроме одной мелочи: они не вернулись.
— И еще одно, чего я больше всего опасаюсь: система минирования рассчитана именно на попытку вскрыть подземелье каким-либо из общепринятых способов.
— Ну, а конкретно что?
— Надо найти людей, что-то об этом знавших. Бывших сотрудников, жителей. Это возможно — если обратиться к архивам разведки, к живым разведчикам, наконец, к товарищам из ГДР…
— У тебя программа на год.
— Времени уйдет столько, сколько потребуется. Лидумс покачал головой.
— Ты хочешь ставить все как научный эксперимент. А это не получится. Ты сам понимаешь, почему. Я же рассуждаю практически. Если мы пойдем на уничтожение, все твои сложности отпадут.
— А если все же просчитаемся?
Вот упрямый черт, — подумал я о нем. — Вроде бы он слушает оппонента, и принимает к сведению аргументы, но лишь до тех пор, пока не поверил во что-то; тогда его не переубедить, и он все равно будет стараться сделать по-своему. Сейчас он каким-то образом уйдет от вопроса о возможном просчете…
— Да, кстати, — сказал Лидумс. — Пока официант спит, прикинь-ка, какой мощности взрыв можно допустить, если мы хотим, чтобы радиус зоны разрушения составил… ну, скажем, не более двухсот метров.
— Почему именно двести?
— Потому что примерно в таком радиусе там нет ничего, чем нельзя было бы пожертвовать. Район развалин. Дай хотя бы порядок величины, чтобы представить: если там наибольше мыслимый, по нормам хранения, запас взрывчатки, вправе мы рискнуть или нет?
Прикину, отчего ж не прикинуть… Водя вилкой по пустой тарелке, я попытался было, но коэффициент сопротивления среды (а среда здесь была плотный, влажный песок) куда-то провалился в памяти. Я принял его за один и две десятых: примерно таким он и должен быть. Но в формуле был еще корень кубический, а таблиц я, понятно, с собой не имел, так что можно было оперировать лишь приблизительными цифрами, по памяти. К тому же, надо было учесть мощность, необходимую для перебивания бетона, но для этого надо было знать толщину стенок, а мы ее не знали…
— Во всяком случае, счет пойдет на сотки тонн в тротиловом эквиваленте.
— У меня тоже так получается, — кивнул он. — Надо бы, конечно, еще прикинуть, какой будет зона первой и второй степени безопасности от ударной волны…
— У меня калькулятор в чемодане, — сказал я, чтобы закончить на эту тему. — Да ведь все равно без инфраскопии не обойтись, ты сам прекрасно понимаешь. Чего же считать зря?
— Инфраскопия? А что, это уже мысль. Но думаю, что выйдет все же по-моему.
Я устало кивнул. Снова все показалось мне неинтересным и ненужным. Ну, хочет подорвать — пусть подрывает. Ему виднее. Хочет сохранить отношения со строителями — и дай ему бог…
— Ладно, — сказал я, — вроде, отношения мы выяснили. В таком случае я, если ты не возражаешь, сегодня же возвращаюсь в Ригу. В штабе округа доложу свою точку зрения, а там — как прикажут. Отпустят — уеду восвояси. С подрывом ты и сам разберешься, если только не разучился рассчитывать заряды.
— Погоди, не спеши, — возразил Лид уме. — В Москву не спеши. Отчего тебе не задержаться в Риге после стольких лет? Навестишь заодно Семеныча… Если станется по-твоему, и инфраскопия покажет, что заряд там слишком велик, хочешь — не хочешь придется искать способы проникновения. А тогда без тебя будет затруднительно. Так что все же обоснуй серьезно свою точку зрения.
— Хорошо.
— Тогда мне надо сейчас же позвонить в Ригу, пока еще могу застать: оборудование для инфраскопии мне самому не выбить, это придется, вернее всего, делать через округ. Номер в Риге за тобой остался? Понадобишься позвоню. А ты в случае чего информируй меня через округ: я пока еще не знаю, где меня тут поселят. Так что окончательно не прощаемся. Сделаем дело тогда уж посидим и поговорим в свое удовольствие… Ну, спешу. Счастливо.
Я кивнул, прощаясь. Официант все не шел. Мысли текли лениво, о Риге, о прошлом, о чем угодно. Только не о деле.
А потом подкралась еще одна, и ужалила меня, как боек взрывателя жалит капсюль.
Может быть, мне вообще не следует участвовать в этой операции? Честно ли я поступаю? Не лучше ли откровенно сказать: не могу. Не в силах напрячься до конца, мобилизоваться предельно, выплеснуться до последней капли, ощутить всю громадность ответственности, что лежит на мне? Может быть, я просто обязан заявить это?
Но почему? Что со мной? Я ведь здоров и нормален, и многое во мне сразу же восстает против такого исхода.
Что протестует? Может быть, это великий армейский рефлекс: мне приказано — значит, я должен выполнить любой ценой. Может быть — психология человека, все чаще (возраст!) задающего себе вопрос: а что же я сделал в жизни? — и, чтобы ответить на него, пересчитывающего все неразорвавшиеся бомбы, откопанные склады, разминированные здания, потому что ничего другого, поддающегося точному количественному учету, я в жизни не сделал: не построил домов, не посадил деревьев, строго говоря, даже не воспитывал людей, своих подчиненных, их воспитывала армия, в которой я был всего лишь малой и легко заменимой деталью. А вот обезвреженные фугасы — это мое, это делал я сам, своими руками, рискуя своей жизнью, прежде всего — своей.
Может быть, протестовало еще и то, что мне давно уже не приходилось решать практических проблем такого масштаба, в которых ты борешься не с тротилом, но с разумом и волей человека, заложившего заряды и постаравшегося придумать все так, чтобы никто не смог этого разгадать — а я смогу, и сделаю это, может быть, действительно, самое важное, как сказал генерал, самое хитрое и самое крупное дело в моей жизни. Конечно, смогу. Не впервые же мне, в конце концов, браться за опасные дела. Все придет в нужный момент, как-никак я — старый боевой конь, и нужные рефлексы сработают. Надо просто, чтобы ведущим был Лидумс, а я — дублером, страхующим, и все будет в порядке. А отступать я на привык. Да и на каком основании? Меня спросят: а что с вами, подполковник, такое? Вы больны? Здоров. Вы боитесь? Нет. Думаете, что вам не по силам? Но если не вам, то кому же? В чем же дело, товарищ подполковник?
Я не смогу сказать только одного — того, что, может быть, и является истиной, первопричиной, источником всего. Что мне — все равно. Все равно. Все равно.
Этого сказать нельзя. И потому, что равнодушных не любят. И потому, что я не знаю, откуда взялось это и как с ним справиться, и никто не знает, во всяком случае — никто не может сказать мне. Если мне все равно — значит, надо подавать рапорт и уходить в отставку. Но об отставке я мог, и даже любил порой, думать, зная, что ото не всерьез. А всерьез — мне становилось зябко. В армии прошла жизнь. Мне сорок восемь, я привык так, и не хочу иначе. Или — все равно?..
VII
Ему было все равно.
Устройство общества делит нашу жизнь на две основные части: служебную и личную. Принято считать, что для общества и для нас важнее — первая, потому что именно эта часть жизни посвящена созданию каких-то важных для общества ценностей — материальных, духовных, сервисных. Мы рассматриваем человека прежде всего с точки зрения его участия в производстве таких ценностей, его успешной деятельности в этом производстве. Мы хвалим или критикуем, награждаем или взыскиваем — за это. Есть медали за трудовую доблесть и за трудовое отличие. Нет наград за доброту, порядочность, человечность, чуткость, готовность помочь, и так далее. Возможно, подразумевается, что человек и так должен быть добрым и порядочным, и что эти свойства и продиктованные ими поступки уже сами в себе несут награду. Наверное, это так. Но и хорошо сделанная работа несет в себе награду — ощущение мастера, однако, известное «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!» вовсе не исключало для поэта необходимость оценки и признание «Годунова» обществом. И так же (возможно, в этом сказываются слабости человеческой натуры, но что поделаешь, если он устроен недостаточно совершенно) человеку нужно, чтобы и доброта его, и отношение к другим людям, способность сочувствовать и соучаствовать не только на словах, но и на деле, потребность поддержать другого и прийти на помощь, не только приносили ему моральное удовлетворение, но и были замечены и признаны обществом, потому что именно отношение общества к отдельному человеку всегда было и, наверное, навсегда останется основным мерилом успешности его жизни хотя бы в силу того, что человек вне общества не существует. Если же этого не происходит, — а но большей части так оно и бывает, — человек, взрослея и набираясь опыта, стремясь жить в соответствии с установлениями общества, а не наперекор им, постепенно начинает считать, что в его жизни главным является то, за что его замечают, отмечают и хвалят, а не то, чего не замечают и не хвалят. И, продолжая совершенствоваться в том, что он теперь уже уверенно считает своей общественной полезностью — в той части своего бытия, которая связана с деятельностью, приносящей реально ощутимую пользу обществу, — он не делает чего-либо подобного во второй части своей жизни, которую с той же убежденностью считает теперь только своей, личной частью жизни, не имеющей отношения к другим, никем не замечаемой и не ценимой. И порой, оставаясь активным и признанным производителем штатных ценностей, человек перестает порождать ценности якобы нештатные — не планируемые и не оцениваемые. А поскольку человек в полном смысле слова существует только при условии развития именно этих вторых, непроизводственных, но на самом деле глубоко социальных, необходимых и истинно человеческих качеств, то по мере затухания в нем этих свойств он понемногу перестает быть человеком, теряет вкус и интерес ко всему, что не касается ни его материальных потребностей, ни конкретной, производственной (в широком смысле) деятельности, и общественная его значимость постепенно уравнивается с общественной значимостью сложного станка, исправно выполняющего свою работу, но вне ее пределов никак не влияющего на жизнь общества. Возможно, в этом и лежат истоки отчуждения, самоизоляции, замкнутости. И, возможно, именно это привело в конце концов Акимова к тому состоянию, в каком пребывал он сейчас. И хотя со стороны движение его по жизни представлялось по-прежнему нормальным, на самом деле это было уже движение по инерции разогнанного механизма, катящегося по отшлифованным рельсам благодаря хорошо смазанным подшипникам.
Внешне, действительно, могло показаться, что никаких серьезных перемен в нем не произошло. Он по-прежнему относился к службе серьезно, подчиненные его уважали, потому что он знал и умел больше других, потому что заслуженная в свое время репутация способного и умелого специалиста, не нарушенная никакими явными ошибками или упущениями, уже сама по себе заставляла уважать. Он считался хорошим товарищем — но теперь скорее потому, что не совершал нетоварищеских поступков, а не потому, что совершал товарищеские. У него не было семейных неурядиц — он давно уже был одинок; за ним не числилось того, что принято называть аморальными поступками, и не только потому, что моральный облик офицера является такой же составной частью его служебного уровня, как и профессиональная квалификация, и, следовательно, относится скорее к первой, чем ко второй части жизни, но главным образом по той причине, что не был тем, кто в просторечии определяется как «юбочник» или, грубее, «бабник», а возникавшие иной раз отношения со столь же одинокими женщинами никому не приносили никакого вреда, хотя самим им — не много и радости, отчего и не бывали длительными. О карьере он больше не заботился, продвижения не ждал и не хотел, пожалуй, так как с угасанием желаний и стремлений ему становился дороже всего покой, сохранение привычного, ровного образа жизни, который всякая перемена непременно нарушила бы. Он не избегал общества сослуживцев, но старые друзья, если они еще оставались, находились далеко, а новых он не заводил. Он не портил компании, но и не улучшал ее. Никто не ожидал от него вреда, но давно никто и не обращался к нему за помощью — и он теперь уже не чувствовал потребности в том, чтобы к нему обращались.
Он не мог бы сказать, почему и как это началось. Не было одного какого-нибудь события, от которого можно было бы вести отсчет его душевного увядания — пожалуй, так точнее всего будет назвать это состояние. Не было краха надежд, резкого разочарования в чем-то или кок-то. Возможно, было много — несколько, по крайней мере — событий, не столь крупных, но он сам затруднился бы назвать их, точно так же, как определить даже не день, но год, когда это началось; да он никогда и не задавался такой целью. Больной человек долго не догадывается, что болен: изменение самочувствия происходит не сразу, но постепенно, это не катастрофа, а заболевание, которое порой приводит к еще худшим результатам. Ему долго казалось, что все продолжает идти нормально, и если меняется, то не более, чем должно меняться, потому что годы не оставляют неизменными никого и ничего. И лишь в последнее время он стал задумываться; однако не очень, потому что все это вроде бы ничуть не мешало ему служить и жить спокойно — если, конечно, не говорить о тех беспокойствах, которые неразрывно связаны с военной службой, с самой ее сущностью, и которые и являются органической ее частью.
И вот теперь, когда впервые за долгое время перед ним встала, действительно серьезная задача, он вдруг ощутил, что не в состоянии воспринять ее, как бывало раньше, словно сигнал тревоги, сразу мобилизующий все его способности. Он воспринимал все это отвлеченно, словно плохую книгу, события я герои которой не волнуют, не вызывают никаких чувств, не задевают и забудутся раньше, чем будет перевернута последняя страница, если достанет равнодушия добраться до нее. Он почувствовал это и испугался.
Но как это свойственно большинству людей, интуитивно догадываясь о размерах беды, Акимов почти сразу стал утешать себя тем, что на самом деле беда эта меньше, чем ему представляется, а может быть, ее и совсем нет, и он просто фантазирует под влиянием настроения, усталости, новых сегодняшних впечатлений, которые нельзя было назвать радостными — к всем этаж лишь усугубляет и усталость, и плохое настроение. Если бы все это происходило раньше, он выпил бы водки, чтобы отвлечься и перескочить рывком на что-то другое. Но он давно уже дал себе слово, и честь не позволяла ему нарушить его, даже если обстоятельства, как могло показаться, оправдывали бы такое нарушение. Оправдания такого рода нужны слабым, считал он. А себя, как это делает подавляющее большинство людей вообще, он относил к сильным. Но отвлечься надо было.
Он поднял глаза. Необычная пара за тем столиком распалась: мужчина сидел, а женщина исчезла. Акимову стало грустно, как если бы он знал, что пребывание этих людей вместе — правильно и естественно, а разделение неправильно и что-то нарушает, расшатывает какой-то, неведомый Акимову, устой. Грустно, словно что-то отняли не у того печального (но не грустного) человека за столиком, а у самого Акимова. Но тут смолк оркестр, и он увидел ее — другой мужчина провожал ее к столику. Значит, ока просто танцевала. Сейчас он видел ее в полный рост и подумал, что в фигуре ее и во всем облике было что-то вызывающее, а выражение лица противоречило этому, в нем была странная одухотворенность, словно она только пребывала в некоем творческом порыве, а не просто топталась з ресторанной толчее в паре со случайным партнером. Акимов подумал именно так, потому что не любил танцевать. И подумав так, он встал, одернул китель и направился к тому столику, потому что снова заиграл оркестр, и надо было успеть пригласить ее, пока не перехватили другие.
VIII
Не знаю, почему я сделал это. Можно было найти сто объяснений, и ни одно их них не исчерпывало бы сути до конца. Наверное, самым правильным будет сказать, что ощущение, заставившее меня, танцора лишь по крайней необходимости, встать и пойти — ощущение это было сродни тому, какое возникает, когда присутствуешь при каком-то единственном, уникальном событии, и невольно хочешь к нему приобщиться, чтобы когда-нибудь сказать себе: я тоже был там, и я в этом как-то участвовал. В этом желании не было ничего от плоти, от того чувства, с которым, проголодавшись, смотришь на красивые ножки и представляешь все остальное. Скорее тут было желание войти и сделать несколько шагов в другом мире, где нет взрывчатки, подземелий, службы; мне почему-то показалось, что мир этот сейчас находится где-то совсем рядом.
Я шел жалел, что чувствую себя нынче не самым достойным образом, и что она не знает меня таким, каким я бываю в свои лучшие минуты. И опять-таки: я жалел об этом не потому, что мне хотелось бы произвести наилучшее впечатление на женщину, чтобы потом попытаться использовать это впечатление для своих, простых и обычных для одинокого мужика, целей, Я переживал что-то вроде неловкости за то, что представляю ее взору зрелище менее эстетичное, чем могло бы быть, как если бы она имела полное и абсолютное право смотреть только на красивые вещи — и ни на какие других. Пока я преодолевал несколько метров, что разделяли наши столики, она смотрела на меня, угадав мое намерение — смотрела с иронией и без особой доброжелательности. Я подошел, щелкнул каблуками и обратился, как положено, к ее спутнику; и вдруг мне страшно захотелось, чтобы он отказал мне, не разрешил; захотелось, словно бы я, пригласив ее, взваливал на себя какую-то тяжелую работу с высокой степенью ответственности, — работу, от которой надо бы отказаться, а не напрашиваться на нее самому… Однако он не отказал мне; он набивал в тот момент трубку, поднял глаза и лишь кивнул. Женщина встала, улыбаясь мне, в улыбке был какой-то странный вызов. Отступать было нельзя.
Современная манера танца для таких, как я, удобнее: меньше вероятности наступить партнерше на ногу. Однако этих танцев я не любил — и не потому, что, как многие считают, армия в таких вопросах консервативна. Просто в дни моей молодости танцевали иначе, и в этом, по-моему, был немалый смысл: и в семье, и в танце тогда главным была тесная связь между двумя людьми, а теперь и тут, и там каждый из них превыше всего ценит свое право делать совершенно не то, что в данный момент делает другой. На мое счастье, оркестр играл сейчас что-то медленное, и я взял ее за руку, положил другую ей на спину. Впрочем, не положил. Как ты поддерживаешь женщину правой рукой, имеет немалое значение: можно сразу, крепко, плотно прижать ладонь и привлечь женщину поближе к себе, как бы говоря: «Да, я этого хочу, я настойчив, и ты уступишь». Можно — иначе. Я сделал так, как мне представлялось самым правильным: лишь слегка прикоснулся к ее спине ребром ладони. Ее веки дрогнули, она чуть улыбнулась: поняла и оценила. Да и что удивительного?
Танцевать можно молча, но это, я думаю, лишь после того, как все уже сказано словами (если собственно языком танца человек владеет далеко не в совершенстве). Поэтому я сказал:
— Я заметил вас сразу. — Это вряд ли удивило ее, скорее она не поверила бы обратному. Начало вышло достаточно банальным, надо было спешить. Сначала мне подумалось: вот женщина, созданная на нашу погибель. — Тоже не бог весть как оригинально, но тут я намеренно сказал «мне подумалось» вместо «я подумал» — такой оборот речи уже говорит кое-что о человеке; это она поняла тоже. — Но потом усомнился: может быть, не на погибель, а на спасение?
Выражение ее немного усталого лица, до сих пор ясно означавшее: «Танцую с вами, потому что мне нравится танцевать, и потому, что отказать было бы невежливо, но только не подумайте, что вы во мне вызвали хоть малейший интерес, — выражение это изменялось, и она взглянула на меня с любопытством. Но где-то было во взгляде и другое: „Милый мой, все эти подходцы я давно знаю“».
— И спасать вас надо, конечно, любовью?
Танцевал я достаточно однообразно, без фантазии.
И в этом тоже чувствовал себя виноватым: она, безусловно, заслуживала лучших партнеров. Но если бы я стал думать о фигурах танца, то не смог бы думать о своих словах. А они почему-то казались мне важнее.
— Любовью? Смотря как понимать… Где-то сказано: «Красота спасет мир», — у Достоевского, кажется? Не любовью, как действием, а самим пониманием того, что такое чувство действительно существует на свете, что оно — не выдумка и не иллюзия. Нет, дайте досказать. Я не собираюсь приставать к вам, просить телефон и назначать свидание, Любовь — двоякое существо, сильное своей плотской стороной, но неодолимое духом. Не обижайтесь, но издали вы показались мне плотью.
— А теперь — духом? — Она улыбнулась.
— И тем, и другим. Духом — не слабее. Наверное, именно такому сочетанию надо поклоняться, если поклоняешься любви.
— Мужчину, понимающего это, встречаешь редко. Особенно…
— Особенно в армии, хотите вы сказать?
— Нет, почему же… Особенно теперь, когда мужчины жалуются, что эмансипация отняла у них все права и радости жизни.
— Эмансипация? Но женщина властвовала всегда — среди настоящих мужчин, во всяком случае. Ей всегда поклонялись.
— И вы тоже?
— Боюсь, что у меня до сих пор это не получалось. Не знаю, почему. Может быть, не встречалось женщин, достойных того?
— Нет, — покачала она головой. — Именно поклонение и делает женщину женщиной. Без него она — гадкий утенок, и ваша обязанность — увидеть в нем лебедя, если даже никто другой не видит этого. Раз вы понимаете — вам удастся.
— Пока не удавалось.
— А такая способность иногда зреет долго. И торопить ее нельзя, как нельзя раскрыть цветок насильно. Но если у вас есть потребность в этом — оно придет.
— Спасибо, — сказал я. И не удержался: — А он тоже увидел в вас утенка? Ваш спутник?
— Мой муж? Ну нет, конечно, этого увидеть он не успел. Но он из тех, кто не поклоняется ничему на свете — и все-таки пришлось. А это во много раз дороже.
— Наверное, это нескромно, но все же осмелюсь… Он — ясно, тут нечему удивляться. А вы?
— А я — зеркало, я отражаю чувство и возвращаю его. И еще… Временами я должна смотреть на кого-то снизу вверх.
— И он того стоит?
Музыка кончилась, музыканты зашевелились, вставая, Я поцеловал ей руку.
— Спасибо.
— Вы были правы, говоря о спасении, — сказала она. — Если человеку плохо, очень плохо, в чем он может найти спасение, если не в любви? Я желаю вам этого.
— Вы полагаете, мне плохо?
— Так мне показалось, — сказала она. — Но все еще поправимо. Красота спасет мир — значит, мир спасет женщина.
Я отвел ее к столику, помог сесть — давненько не приходилось мне делать ничего подобного, и я удивился: выходит, ничто не забыто, не ушло из памяти — и поблагодарил ее мужа, а он снова ответил мне только глазами. Я направился к своему столику, зная, что больше танцевать сегодня: не стану, ни с нею, ни с кем вообще. Чтобы не разрушить впечатления. Какого? Я и сам не знал. Нет, я в нее не влюбился, конечно, я был очень далек от этого; кроме того, будь я волен выбирать, я бы выбрал кого-нибудь другого, не столь яркую женщину и не настолько уверенную в себе; мне всегда нравились тихие, те, что сидят в уголке — правда, обычно они не остаются такими надолго… Нет, ни влюбленности, ни намека на увлечение не было здесь, эта женщина (даже имени ее я не узнал, не спросил) существовала для меня скорее как некая отвлеченная, теоретическая величина; и все же что-то новое возникло с нею в жизни, какое-то новое настроение, новая струна, чей звук был пока слишком слаб, чтобы можно было точно определить его… Я сидел за столиком, вертя в пальцах сухую рюмку, размышляя и прислушиваясь к себе. Мир спасет женщина? Может быть. Только не мой. Мои любови отшумели. Осталось то, что называют сексом, похотью или естеством — название не меняет сути дела; да и, оставаясь, оно уже перестало что-либо определять и диктовать. Для одной жизни, подумал я, достаточно одного взрывчатого вещества, а тротил и женщина — это уж слишком…
Глава вторая
I
Я всегда уважал древних философов — особенно тех, кто в конце концов оказывался прав. Да, все течет и все изменяется; да, нельзя дважды войти в один и тот же поток. И я протек и изменился, и Рига, где прошли многие годы моей жизни, тоже. Но поток потоком, а кроме него существуют и берега; они преображаются куда медленнее, и порой очень много значит — выйти на знакомый берег, где ты некогда бывал не раз, и убедиться, что все так же мягок песок и пружиниста трава, а другой берег образует всю ту же знакомую, четко выгравированную в памяти линию. Другая вода течет в реке; но вода одинакова с виду, недаром говорят, что вся вода, во всех морях и океанах и впадающих в них реках, на самом деле составляет одну-единственную громадную молекулу. И вот ты устраиваешься в излюбленном издавна местечке, и тебе начинает казаться, что жизнь не текла, ничего не менялось, и все те же птицы поют в зеленой тени леса. Вот таким берегом была для меня Рига.
Самолет вылетел поздно. Лететь было всего ничего — взлет и посадка заняли едва ли не больше времени, чем собственно преодоление пространства; однако и этого времени оказалось достаточно, чтобы я окончательно расклеился. Не люблю летать, хотя в наше время полет и стал основным способом передвижения. Не люблю не потому, что боюсь; я, например, не люблю квашеной капусты — и не из боязни отравиться, а просто — не нравится, и все тут. Я считаю, что свое уже отлетал, и возраст дает мне право передвигаться более спокойным способом. Но служба чаще всего не предоставляет такой возможности.
Да, я предпочитаю поезда, хотя в последнее время, когда в вагонах запретили курить, они стали мне нравиться значительно меньше. В моей антипатии к воздуху виноваты, я думаю, планеры. Не изящные спортивные машины, на которых парят и устанавливают рекорды, а военные десантные планеры; в свое время мне пришлось немало полетать на них. Такой планер больше всего напоминал товарный вагон, к которому наспех приделали крылья и хвостовое оперение. В середине кабины кренили пулеметы или другой груз, кому что положено, расчеты усаживались на жестких лавочках вдоль бортов. Тонкие доски, из которых были сколочены эти планеры, не вызывали особого доверия, но главное было не в них. Буксировал нас транспортный самолет, на котором тоже летели войска; задача ставилась — приземлиться на захваченном парашютистами аэродроме противника и развить успех. Но на самолете лететь было куда лучше. Он все-таки металлический; кроме того, там ревели моторы за бортами, ничего другого не было слышно, и разговаривать приходилось, крича друг другу в ухо. А в планерах стояла тишина; буксировщик летел далеко впереди, и гул его моторов воспринимался лишь как слабый звуковой фон, на котором с предельной отчетливостью слышно было, как скрипит деревянная штуковина, на которой ты летишь. А скрипела она непрерывно, то потише, то резко и громко, как несмазанное колесо, скрипела, словно проклиная свою безмоторную судьбу. Наверное, планеру и положено было так скрипеть в полете, он же деревянный, конструкция не очень жесткая, нет сомнений в том, что запас его прочности был достаточно велик, — и все же, вслушиваясь в занудливые звуки (а больше слушать было нечего), я не мог отделаться от мысли, что сейчас эти скрипучие досочки разойдутся, и ты вместе со своими пулеметами и прочим спикируешь без парашюта, — а в падении без парашюта есть что-то глубоко унизительное и противное человеческой природе… В такие минуты — а их в часе ровно шестьдесят, лететь же приходилось никак не менее часа, — тебя не очень утешало то, что до сих пор в Вооруженных силах с такими планерами вроде бы не случалось ничего, никаких неувязок, они взлетали и благополучно приземлялись; тебе все равно хотелось лишь одного: поскорее оказаться на тверди, хотя там ждала нелегкая солдатская работа. Но пусть она будет как угодно трудной, она будет на земле, а земля не скрипит, когда бежишь по ней, или лежишь, или зарываешься в нее; земля — капитальное сооружение, хотя и с ней можно позволять себе не все на свете: предел прочности есть даже у планет.
Вот эта неприязнь к скрипевшим летучим вагонам, которые сейчас, пожалуй, увидишь только в музее по соседству с пулеметной тачанкой, перешла у меня постепенно и на все прочие аппараты тяжелее воздуха, и тем с большей нежностью отношусь я к земле. Хотя для меня именно в ней таятся опасности: это ведь она укрывала и еще укрывает разные шкатулки с сюрпризами, что дожидались, а где-то и сейчас дожидаются своего часа. Вроде той самой, по соседству с которой я только что побывал, полюбовался на запоры и не мог позволить себе предположить, что ларчик открывается просто. Ларчик, набитый неизвестно чем, шкатулка с музыкой. Хорошо бы раздобыть партитуру этой музыки, чтобы нигде не сфальшивить. А это задача не из простых: восстановить по памяти музыку, которой никогда не слышал…
Такая вот мыслительная водичка журчала в моих извилинах, пока самолетик, в котором я сидел вместе с несколькими военными, не имевшими к нашему делу никакого отношения, накручивал километры на винты, хилыми своими плечиками расталкивая похожие на грязный мартовский снег облака. Но, подойдя в мыслях вплотную к нашей задаче, я поспешил отмахнуться от них: думать об этом не хотелось больше даже, чем лететь. Я пытался сохранить считанные крупицы покоя, унесенные из ресторана, до самой последней возможности, а стоит задуматься о деле, как всякому покою сразу же придет конец. Не знаю, как получается у других, но у меня мышление о подлежащих обезвреживанию объектах происходит в образах; когда думается хорошо, я не называю вещи их именами, я просто вижу внутренним зрением, вижу четко, как наяву: вот штабелями лежат прессованные четырехсотграммовые кирпичики тротила, десять на пять и на пять сантиметров; нет, там, скорее всего, лежат килограммовые, это же не наша взрывчатка, а их; в каждом кирпичике — пластмассовая втулочка с резьбой для капсюля-детонатора. Слой парафина, слой бумаги, еще слой парафина. Вот трубочка детонатора; промежуточного капсюля там, пожалуй, не будет, там вряд ли лежит литой тротил, там, конечно, прессованный. Если будет литой — тогда без промежуточного капсюля не обойтись… Интересно, какие там детонаторы? Простые или электрические? Скорее всего, простые; гильза, конечно, не картонная, а металлическая — алюминиевая или медная. Медная — тогда не исключено, что там успел образоваться азид меди, времени ведь прошло немало, а азид меди — такой подарок, что на него и дохнуть боишься… Есть ли там и капсюли-воспламенители? Или подведен детонирующий шнур? Белый, желтый, а может быть, зеленый шнур в пластмассовой оболочке, скорость детонации — от пяти до семи метров в секунду…
Я четко вижу, как этот шнур пробирается: от ящика к ящику, ныряет в картонные трубки пиротехнических реле — чтобы не все грянуло разом, а с замедлением в долю секунды, в этом бывает иногда свой смысл…
Да ну его к черту, в самом деле. Успею еще насмотреться; не один фильм будет снят в голове, где в разных сюжетах выступят все те же действующие лица: взрывчатка, капсюли, шнуры, подрывные машинки… Но, пока еще можно, я не хотел увязать в этом сценарии, вступать в отношения с героями, красивыми и элегантными, как бывают красивы и элегантны многие орудия уничтожения жизни.
Не повезло, просто не повезло, безразлично-раздосадованно думал я под приглушенное гудение моторов. Вздумалось им строить именно на этом месте. Не наткнись они на подземелье, я и сейчас спокойно сидел бы в лаборатории, где можно и нужно думать не о том, как и при помощи чего поднимали на воздух людей, машины, сооружения раньше, но и о том, как лучше и целесообразнее делать это в дальнейшем — если приведется, конечно. Что делать: пока есть угроза войны, будут армии, пока существуют армии, они будут совершенствоваться — ракеты и кинжалы, танки, самолеты и автоматы, удар и защита. Над этим будем работать мы — я и многие такие же, как я. Мы не хуже других знаем, что война — зло; мы лучше других знаем, какое это зло. Но пожарные нужны не только для того, чтобы тушить; они нужны, чтобы не загоралось, потому что они лучше других знают природу и повадки пламени. Однако до каких же пор придется еще встречаться не с тем, чего, надеюсь, и не будет, но с тем, что уже есть, неоспоримо есть, потому что прошлая-то война уж точно была, и сколько бы мы ни уходили от нее во времени, навсегда останется то, что она — была. И не только была, но и продолжается, потому что если сегодня заряд, заложенный почти сорок лет назад, взрывается, то он разрушает сегодняшнее, а не тогдашнее, и жизни уносит теперешние, жизни людей, еще, может быть, и не родившихся тогда… Для тех, кто будет обезвреживать этот заряд, война продолжается; но сколько же лет может продолжаться война для одного человека? Нельзя, невозможно десятилетиями сохранять тот порыв, который владел всеми четыре года и в результате которого мы победили. Может ведь когда-то прийти и усталость…
Но нет; и об этом я не хотел думать. Потому что все это — пустой разговор. Видимо, заряд есть. С ним можно сделать только одно: обезвредить. Сделать это могут специалисты. Я — из их числа. Если не я — значит, другой такой же. Приказано мне. Значит — я. И думать тут не о чем. Кому нужны лишние терзания?
Надо представить себе что-нибудь приятное…
Нет, на земле куда лучше, чем в воздухе. Если ты посыплешься с высоты, скажем, в тысячу метров, от тебя уже мало что будет зависеть, а на земле я пока что — хозяин. Мы уже не так резвы, как молодые, и большие напряжения нам вряд ли теперь под силу, но кое в чем мы их побиваем: в опыте и в точности движений. А это важно в нашем деле… Когда выйду в отставку вдруг ни с того ни с сего подумал я, словно вопрос этот был уже решен и до отставки благополучно дожито, — когда выйду в отставку, то не стану заниматься гражданскими взрывами, работать по специальности, а найду занятие потише. Возьму и пойду к археологам. Однажды я провел отпуск в такой экспедиции; то ли сорвалась путевка в выбранный санаторий, то ли я не заказал ее своевременно, сейчас уже не помню, но отдыхать меня, по чьему-то совету, занесло в украинскую деревню, а там по соседству археологи раскапывали курган. Их работа мне понравилась, и я взялся помогать им. Когда откапываешь какой-нибудь черепок, обдуваешь его, осторожно обмахиваешь кисточкой — это очень похоже на движения, какими ты обнажаешь взрыватель зарывшейся в землю бомбы, чтобы потом, миллиметровыми поворотами, вывинтить его, перевести дух и вытереть пот. Черенки, правда, не взрываются, но я порой забывал об этом, и меня подмывало крепкими словами шугануть тех, кто подходил и склонялся надо мною, потому что я привык работать в одиночку: в случае чего незачем уносить с собой лишние жизни.
Не знаю, помогли ли мне эти рассуждения сократить полет; но когда мы наконец приземлялись, я испытал облегчение не только от того, что можно было снова ступать по земле, но и обрадовался тому, что мог снова что-то делать, а не задумываться над тем, чего все равно никогда не передумаешь.
На аэродроме меня, вопреки моим предположениям, ждали. Ждали и в высоком военном учреждении, хотя время было уже достаточно позднее. Я доложил обо всем, что знал и что думал. Никто не удивился: Лидумс по ВЧ успел, конечно, изложить все подробно. Он был обязан сделать это, и я знал, что он не станет передергивать, излишне обосновывать свою позицию и хаять мою. Видимо, мнение начальства сложилось еще до моего появления. Так что я не удивился, услышав:
— Вариант полковника Лидумса предпочтительнее. Но только в случае, если не возникнет никаких осложнений. Ваши опасения, подполковник Акимов, кажутся нам достаточно серьезными. Соответствующие распоряжения уже отданы. Поэтому считаем ваше присутствие здесь и участие в операции необходимым. Уже завтра ожидаем поступления некоторых интересующих вас данных — в той степени, в какой будет возможно собрать их. Буду звонить вам в девять-ноль. У меня все. У вас есть вопросы?
Я посмотрел на полковника, разговаривавшего со мной, и подумал, что вопросов нет: на большее я рассчитывать не мог, да ничего больше пока и нельзя было сделать. Хорошо, что мое мнение принято к сведению. С возвращением в Москву, значит, придется погодить. От этого никто не умрет.
— Вопросов нет.
— Свободны. Желаю хорошо отдохнуть. Если захотите пойти в театр, в филармонию…
— Спасибо, — сказал я. — Может быть, надумаю. — Я попрощался и вышел.
Когда утром я прилетел из Москвы, то ожидал, что меня устроят в нашей военной гостиничке. Оказалось, однако, что номер заказали в большом, хотя и не новом отеле в центре, «полулюкс», прямо по-генеральски. Сейчас я вернулся в этот номер, где терпеливо дожидался меня еще не распакованный чемодан, повесил плащ, сел и задумался.
II
Не надо приезжать в одиночестве в места, где вы когда-то были счастливы вдвоем, пусть даже и не понимая, что это счастье; такое понимание приходит позже, когда останавливаешься, чтобы оглянуться — останавливаешься на миг, а может быть, и надолго. Не надо выходить одному на уцелевшие берега, где песок еще хранит следы двоих; пусть вы даже можете пройти, точно ступая в свой старый след, но отпечатки маленьких ног — рядом, никем не нарушенные и не повторенные, будут вызывать сосущее ощущение пустоты, пустоты во веем если даже вам казалось, что все позабыто раз и навсегда. В дни, когда возникли эти отпечатки, оба вы понятию «вдвоем» не придавали особого значения: молодость самонадеянна, она не верит, что происходящее с нею сейчас может и не повториться в будущем, она уверена, что повторится в другом, куда лучшем варианте. Молодость; но беда в том, что мужчины (пусть и не все) чувствуют себя молодыми всегда, и жалеют лишь, что чем дальше, тем меньше замечают — это другие. Множество мужчин так никогда и не взрослеет и продолжает относиться к судьбе так, словно им все еще предоставляются десятки вариантов на выбор, и можно выбирать, подобно тому, как режиссер по альбому с фотографиями выбирает порой актрису на роль в своем новом фильме. Молодость очень требовательна, хотя и не к себе, и женщина, идущая радом, может показаться вам неглубокой, порою вздорной, капризной, временами в чем-то уступающей другим женщинам; может казаться случайной, не той, какая, конечно же, когда-то придет. И вы не дорожите близостью, и не задаетесь вопросом, что представляет эта близость для нее, и что представляете для женщины вы сами. Вам кажется, что раз вы относитесь ко всему именно так, то и она относится не иначе. И расстаетесь: вам показалось, что дорогу вдруг пересекла другая, настоящая, вы бросаетесь за нею, отмахнувшись от всего и от всех, кто был рядом, догоняете; затем происходит то, что и должно случиться, когда вы окликнули человека, показавшегося вам знакомым, и убедились, что это вовсе не он, а совсем чужой, лишь издали чем-то напомнивший старого приятеля: радостная улыбка сползает с вашего лица, взамен на нем возникает смесь неловкости, извинения и растерянности достаточно глупое выражение; вы поворачиваетесь и плететесь своей дорогой. Так и получилось; назад возврата не было, меня там больше не ждали, да мне и ив хотелось назад, я з то время даже радовался, что эта случайность помогла мне все решить и доставить на свои места. Все еще было впереди… Но вот теперь большая часть всего находилась уже позади, и давно стало ясно, что именно то и было настоящим, тем, что вряд ли повторится. Когда ты служишь где-нибудь в отдаленных местах, как это случилось со мной, окружающее не напоминает о прошлом, а дела не оставляют времени, чтобы вспоминать. Но вот вы непредвиденно и вне связи с вашими желаниями оказываетесь там, где все это происходило — и тут уж не уйти от воспоминаний и самому себе адресованных упреков; да нет, даже не упреков, а разочарований в себе самом: в тогдашнем, еще не достигшем сорока, молодом, с нынешней точки зрения, и в сегодняшнем, почти уже пятидесятилетнем. Не уйти от боли, от ожогов раскаленной памяти.
Я расхаживал по своему номеру, подсознательно пытаясь выплеснуть боль в движении, как если бы болел зуб, а не душа. Ничего, думал я, перетерплю, переболит, перестанет. Это не первый такой случай, когда память вдруг поворачивается в тебе, как старый, глубоко сидящий осколок или, может быть, как затаившийся в почке камень; тогда тоже болело — может быть, не так сильно, как на этот раз, а может быть, даже и сильнее: прежняя боль всегда кажется слабее той, что мучает сию минуту. Тогда утихало — уляжется боль и сейчас; к тому же, если припомнить, каждый такой приступ продолжался меньше предыдущего, их вообще давно уже не было, и если бы не этот неожиданный приезд в Ригу, его не было бы и сейчас, они почти совсем уже сошли на нет так утешал я себя, расхаживая по номеру, — и вот уже скоро, совсем скоро, через несколько минут боль утихнет, исчезнет, растворится — и настанет прекрасное состояние покоя, к которому я был уже совсем близок сегодня в ресторане. Покоя, уравновешенности, независимости, когда ты можешь заниматься чем угодно: писать письма или стихи, решать кроссворды или задачи в частных производных, читать романы или наставления, завязывать знакомства или прерывать их.
Но я знал, что ничего такого не сделаю. Потому что письма писать было некому, а стихи — не мой хлеб; решать кроссворды давно уже надоело, а задачи в частных производных — я разучился; романов с собой не взял, да и наставлений тоже. Ж прерывать знакомства было не с кем, а завязывать — ни к чему. Так что оставалось мне лишь одно: отключиться от всего, ни о чем не думать, не беспокоиться, но просто быть, — быть, существовать вне времени и пространства, вне причин и следствий, вне желаний, задач и целей. Просто быть, раз уж вообще приходится быть.
И я, наверное, смог бы и на этот раз — как уже не однажды в прошлом постепенно привести себя в такое состояние. Но что-то мешало. Встреченная в ресторане женщина, даже не она одна, а они оба, странная пара, нестандартная, вызывающая смутную надежду на то, что всегда что-то еще остается впереди. Что-то — я все еще не мог определить, что — заключалось в этой встрече, и это «что-то» заставляло меня на сей раз не уклониться от воспаления памяти, явно — начинавшегося, не замкнуться в раковину, а напротив, двинуться в контратаку, завязать с памятью встречный бой, не боясь боли, не думая о последствиях. Все равно, раз уж я здесь, мне никуда не уйти от этих улиц, где воспоминания пробиваются между булыжниками, проклевываются в трещины асфальта и негромко шуршат в подворотнях. А раз не уйти — не станем мучить себя ожиданием встречи: выйдем и встретимся сейчас!
Я. всегда вожу с собой гражданский костюм; он помогает мне, в случае надобности, отвлечься от служебных забот, почувствовать себя каким-то другим, легким и ни с чем не связанным, почти нереальным. И вместо того, чтобы откинуть одеяло и лечь спать, я быстро переоделся — свитер под пиджаком позволял надеяться, что я не замерзну без плаща, плащ у меня был один, форменный, — вышел в коридор, защелкнул дверь, поколебавшись, не оставил ключ дежурной, а сунул его в карман и, не дожидаясь лифта, двинулся по лестнице вниз — на свидание с молодым собой и кое с кем еще.
III
Это я придумал хорошо. Выходить на улицу всегда лучше с какой-то целью. И я нашел ее. Я шел на свидание. Было достаточно поздно, двенадцатый час; я ни с кем не уславливался, меня никто не ждал, и я даже не знал, кто из былых знакомых живет еще в Риге, кроме, конечно, Лидумса, с которым я только что расстался, и Семеныча, о котором полковник упомянул нынче в ресторане. Астра? Я не знал, здесь ли она, скорее всего нет — она еще тогда собиралась в Москву, у нее там что-то намечалось; но даже если бы я точно знал, что она здесь, я не пошел бы сейчас ни к ней, ни к Семенычу: не люблю, когда незваные гости врываются на ночь глядя, и сам стараюсь никогда не поступать так. Однако было еще одно место, и туда я мог прийти всегда, там никогда не бывало поздно, и там всегда можно было посидеть и поговорить без помех, или просто помолчать. Вот туда я и направился — пешком, спешить было некуда, а гуляя можно думать о разных посторонних вещах, о которых можно думать бесконечно, о судьбе, например.
Да, судьба. Раньше верили, что она написана на звездах, а может быть, на линиях ладони. Некогда старик, к которому я шел сейчас (он был несколько моложе сегодняшнего меня, но я тогда был еще только лейтенантом; инженер-майор — так звучало его звание в те времена, сейчас в нем майор вышел на первое место, потеснив инженера и тем подчеркивая, что мы прежде всего военные, а уж инженеры — во вторую очередь, — инженер-майор посвящал меня в тонкости формул для расчета контактных зарядов и в приемы работы со взрывателями комбинированного действия. При случае он любил поговорить о вещах мудреных с виду, но поддающихся логической расшифровке, а взрыватели как раз относятся к таким явлениям), — этот самый старик рассказывал, как один московский медик, профессор, решил было разобраться в этом вопросе. Рассуждал он так: если все это ерунда и бред собачий, то эксперимент покажет однозначно. Но, может быть, возможен и иной результат? И профессор попросил коллег из института Склифосовского снимать отпечатки, а может быть, фотографировать ладони доставленных к ним людей, ставших жертвами происшествий разного рода. К отпечаткам следовало прилагать краткий анамнез, дату и обстоятельства несчастья. Профессор собирался, накопив достаточное количество оттисков и судеб, исследовать их и установить: есть ли между ними какая-то закономерная связь, или же ей и не пахнет. К сожалению, вскоре об этом дозналось начальство, был большой шум и обвинение в потворстве вредным суевериям, и прочее, что полагалось в таких случаях. Сбор материала, естественно, строжайше запретили, эксперимент не состоялся, а вопрос о фиксированности судеб остался открытым. А жаль.
Значит, судьба, думал я, пройдя Советский бульвар и выйдя сквером на улицу Горького. Интересно, где записана моя саперная судьба? Да и есть ли ока вообще? Можно, конечно, исходить из того, что каждый, кто занимается разминированием, обезвреживанием старых боеприпасов и вообще пиротехникой, должен рано или поздно подорваться. Но с такой точки зрения каждый шофер должен когда-нибудь попасть в аварию, каждый электрик — под удар тока, а каждый пешеход — под машину. На самом деле это не так. И я не собираюсь ошибаться. Нет, не бывает никакой особой саперной судьбы, все зависит от тебя самого. И судьба старика тоже зависела от него самого? Наверное… Тут я встрепенулся, и мысль о старике осталась недодуманной. Навстречу шла женщина, невысокая и — насколько позволяло разглядеть освещение светловолосая, глаз ее нельзя было различить, но они почудились мне большими — и вдруг на мгновение до думалось, что это Астра, что она здесь, в Риге, что то же непонятное беспокойство, что и меня, выгнало ее на улицу в поздний час и толкнуло мне навстречу, и сейчас мы остановимся лицом к лицу, и вот это и будет судьба. На мгновение; потому что то была не она, это я понял еще шагах в пяти, и сразу утратил к ней всякий интерес. Она была достаточно молода и привлекательна, но я уже привык в подобных ситуациях воспринимать женщин просто как деталь обстановки, не более.
Нет, это была не Астра. Но тут волей-неволей пришлось вспомнить о том, как мы с Астрой бродили по этим самым местам, и что говорили, и что делали, и как смотрели, и как прикасались друг к другу. Если сейчас повернуть по Горького назад, потом свернуть налево и войти в Старый город, то очутишься в паутине узких улочек; на одной из них, идущей вдоль старой крепостной стены, лежала некогда громадная катушка от импортного кабеля. Поздно вечером мы остановились у этой катушки, и Астра спросила, что подарить мне назавтра, в день моего рождения. Я попросил: «Подари мне себя». Она серьезно помолчала, потом кивнула и ровным, подчеркнуто ровным голосом сказала: «Хорошо». Назавтра…
Но сейчас я шел по улице Горького не к Старому городу, а в противоположную сторону. И экскурсию по прошлому лучше было отложить до другого раза.
Но предположим, что у нас с Астрой все сложилось бы иначе. Никто не пересек бы дорогу ни ей, ни мне; я сделал бы предложение, и она вышла бы за меня замуж. Предположим… но к чему это привело бы? С ее точки зрения, у меня были немалые недостатки, и одним из них (она этого не говорила, но я и так понимал) являлся мой офицерский статус. Статус человека, не вольного в своей судьбе. Какое бы высокое звание ты не носил, оно не избавляет тебя от этого. Конечно, сперва она не стала бы об этом задумываться, перемена в ее жизни, обретение самостоятельности от родителей показались бы ей куда важнее; но позже все вышло бы на поверхность. Ей пришлось бы не очень-то сладко в тех местах, где я служил после Риги и до перевода в Москву. Очень. Совсем молодой женщине из большого города. И она не выдержала бы. Как, в конечном итоге, не выдержала Светлана, которой надоели военные городки в безлюдных краях и чемоданы постоянно на боевом взводе. Лично я награждал бы офицерских жен за выслугу лет точно так же, как самих офицеров. Этого у нас не делается — и напрасно. На свете есть не только матери-героини, но и жены-героини, только мы их не хотим замечать, словно выполнение долга дается им легче, чем нам.
По Барбюса я вышел на улицу Миера. Название это можно перевести как «улица Мира», но можно и иначе: «улица Покоя». Я придерживаюсь второго толкования. За виадуком я свернул налево.
Здесь не было домов, и тем не менее именно тут старик ожидал меня. Военное кладбище было в двух шагах — запертые ворота и распахнутая калитка. Я помедлил, прежде чем войти. Потянуло ветерком, и я вдруг ощутил, что это весенний ветер, ветер молодости, предчувствий, томления и стесненного дыхания. Что-то такое было в его запахе, и казалось неуместным, что ощущение возникло не где-нибудь, а на пороге места, где навсегда упокоились многие.
От калитки мне нужно было бы идти прямо, по главкой аллее гарнизонного некрополя. Но я свернул направо — я здесь не случайный человек. Как много моих собратьев по профессии нашли последнее пристанище не на таких вот аккуратных кладбищах, а в кое-как вырытых и забросанных землей ямах, воронках, безымянных братских могилах — коммунальных квартирах потусторонности, а то и просто в снегу, в пожухлой или, наоборот, яркой и сочной траве, на дне рек и морей, в крематориях, смешались с лохмотьями своего дюраля и сталью чужих танковых колонн… Когда знаешь, сколько их осталось без памятника, без надмогильной плитки, на которой две даты, а между ними — прочерк, когда вспомнишь все это, то, ступив на песок гарнизонного кладбища, свернешь, не задумываясь, прежде всего направо.
Тут они лежат строем, как шагали при жизни в колоннах на марше и стояли на построениях. Могилы заправлены аккуратно, как койки в подразделении у хорошего старшины, и каменные таблички выровнялись по ниточке, единообразные таблички, и дата смерти на них тоже совпадала: в те октябрьские дни сорок четвертого освободили Ригу.
Я медленно, словно командир перед строем, прошел мимо них, и те, чьи имена были на пластинах, показалось, медленно поворачивали невидимые головы, держа равнение на меня. Но не «ели глазами», а смотрели испытующе: тебя с нами не было, и мы не знаем, многого ли ты стоишь, а если стоишь — чем ты это докажешь? Любой из них имел бы право спросить так, даже тот, кто только что прибыл на передний край с пополнением, был распределен, не успел толком познакомиться с соседями по отделению и взводу, запомнить фамилии командиров, толком испугаться не успел, как назавтра пошел в свой первый бой и был убит (здесь лежали и совсем молодые, лишь в сорок четвертом призванные), — даже такой имел право потребовать ответа, потому что на переднем крае, в бою, никто не погибает бесполезно, даже если он не то что убить врага, но даже выстрелить в белый свет еще не успел, когда его настиг осколок мины или свинцовое веретенце. Все равно он пал с пользой, хотя бы потому, что сосед его, уцелевший, станет злее и сделает больше, раз уж так получилось… Они безмолвно вопрошали, и я таким же способом отвечал им: не думайте, что нам, военным, в мирное время легче. Во время войны результаты нашего труда налицо, и по ним можно судить, насколько мы хороши или плохи, а в дни мира результаты эти видны разве что специалистам: нашему военному начальству, правительству да еще дипломатам, за чьей спиной мы незримо стоим даже в самых сложных переговорах. В мирное время большинство людей о нас не задумываются, как не думают о воздухе, которым дышат, пока его вволю; разве что ругнут раз-другой, когда чего-то не завезли в магазин — все, мол, идет нам, но умный и тогда не ругнет. И еще потому нам нелегко, что в военное время победителей не судят, даже если они победили не по правилам, — судят побежденных, даже если они проиграли по всем правилам. В мирное же время результат условен, и я помню, как сокрушался в свое время старый офицер: «Двадцать лет штурмую эту сопку, и каждый раз говорят — неправильно. Нет, служба ж в мирное время — не мед. Не убивают, говорите вы? Ну, это еще как сказать…»
Так прошел я мимо строя солдатских могил — была у меня сегодня внутренняя потребность в этом, — возвратился на главную аллею и направился туда, куда, собственно, и шел.
Это, конечно, условность; в могилах лежат не люди, там доски и кости, а люди остаются в нас, и беседовать с ними можно в любое время и в той точке пространства, в которой ты в данный момент находишься. И все-таки идешь к могилам — потому, может быть, что там ты видел человека в последний раз, когда еще можно было сказать о нем, что это — он. Можно, но не всегда. Инженер-майор Авраменок, то самый старик, что наставлял меня когда-то в премудростях службы и ремесла, здесь, в том месте, к которому я сейчас приближался, уже не был похож на самого себя: особенность ремесла. При жизни он был грузным, с кое-как вылепленным лицом и не всегда сдерживался в выражениях. Вырос он в войну, из ополченцев. Некоторые офицеры недолюбливали его, считая, что он подлаживается к солдатам; на самом же деле он умел говорить с каждым на понятном языке и солдат любил, хотя поблажек не давал. И на сложное обезвреживание пошел сам, хотя имел право послать других. Склад крупнокалиберных снарядов был заминирован на неизвлекаемость, мина лежала внизу, под штабелем, но взрыватель ее был присоединен так, что при попытке извлечь любой из снарядов из трех верхних рядов он сработал бы. Нужна была ювелирная работа, чтобы подвести под эти три ряда с двух сторон стальные ребра, своего рода леса, надежно опереть их о землю, чтобы можно было извлечь снаряды следующего, четвертого ряда (что само по себе было неимоверно трудно и опасно), а затем найти и перекусить поводки, чтобы отключить мину и спокойно разгружать штабель дальше, не опасаясь ее. Четко помню, как это было. Оставив всех нас за оцеплением, — я командовал тогда взводом, — майор двинулся к штабелю, небрежно, словно тросточкой или стеком, помахивая лопаткой. Первый снаряд он вытаскивал не меньше, чем полчаса. Дальше пошло легче. Он относил их в сторонку бережно, точно спящих младенцев, потом мы перенимали их и несли к стоявшей поодаль машине с насыпанным в кузов для мягкости песком. Происходило это в пределах дачного поселка, чуть ли не рядом со вскрытым хранилищем поднималась уже почти законченная высокая коробка нового санатория; если бы весь боезапас рвануло, строителям пришлось бы изрядно повозиться, прежде чем они смогли бы начать все сначала. После одного снаряда майор, заглянув в образовавшуюся пустоту, осторожно сунул туда руку, вынул что-то маленькое, блеснувшее, плоское, повертел в пальцах, пожал плечами и сунул в карман, чтобы затем снова приняться за свое дело. Я видел это, потому что стоял на другом конце широкой траншеи, заранее вырытой нами, чтобы легче было выносить снаряды, одновременно мы расширили и сам бункер, иначе там негде было повернуться, а пространство майору могло понадобиться. Майор снял весь ряд, нашел и перекусил погодки, затем позволил солдатам снять три верхних ряда; за это время мы уже не раз отвозили гостинцы туда, где можно было подрывать их: все другое было рискованно, слишком уж долго они лежали, да и не нужно, никакого секрета в них не было, обычная смерть. Пока снимали эти три ряда, майор отдыхал; подошел ко мне, вынул «Беломор» и с минуту курил молча, редко и глубоко затягиваясь и не сразу выпуская дым; выдыхал его старик медленно, даже чуть причмокивал губами, словно смакуя — такой вкусной, наверное, показалась ему эта папироса, первая за все время работы. Потом, после очередной затяжки, он негромко проговорил:
— Знаешь, Володя… что-то там не того. Пахнет свинством, жаль только, не знаю — каким. Во-первых, нижний ряд тоже подключен, не только два верхних…
— И все?
— Такое ощущение, что есть там еще какая-то самодеятельность, а не просто табельное средство. Вот, например, проволоку он использовал не ту, да и вообще… хотя все это от интуиции, но ведь марксизм интуиции не отрицает, а? Вроде бы я отключил мину. И все же…
— А кто — он?
— Да не знаю; тот, кто все это минировал. Так я думаю, что не мальчик он был в нашем деле.
— Товарищ майор, может, чем-нибудь помочь? Он вытянул перед собой руки; повернутые вверх ладони застыли, словно вытесанные из камня.
— Чувствуешь?
— Статуя, — одобрительно сказал я.
— Вот. Так чем же ты мне можешь помочь? Нет, Володя, ты мне ничем помочь не можешь…
Он отвернулся и докуривал, по-прежнему не спеша, глядя в сторону, вдаль, сосредоточенно, хмуро. Наверное, пытался понять, с чем еще ему придется там столкнуться.
— Комбинированный взрыватель? — подумал я вслух. Он ответил, не оборачиваясь:
— Ну, это само собой, это, я считаю, как дважды два. Нет, не так просто. Знаешь что — я пока снаряды больше трогать не стану. Попробую-ка подобраться снизу…
Он бросил догоревший окурок на песок, тщательно втоптал его каблуком и пошел заканчивать. Я снова занял место на другом конце траншеи. Инженер-майор долго приглядывался и принюхивался, решая, видимо, как пробиться к мине-ловушке снизу, и извлечь в первую очередь ее. Наконец, он начал рыть снизу; я видел только его спину с двигавшимися лопатками, и по положению спины угадывал, как уходит он, бережно и осторожно работая руками, все глубже и глубже, как остановился — видимо, дошел до корпуса мины и лежал, совсем не двигаясь — работали только пальцы рук, там, глубоко в песке. Потом он осторожно высвободил руки, повернулся, сел, — до этого он лежал на животе, — глянул в мою сторону, но не сказал ни слова, только махнул рукой. Не знаю, что это должно было означать, может быть: «Спешить некуда, обождите еще», а возможно и другое: «Хреновые дела, Володя». Посидев минуту-другую, он опять лег, медленно ввел руки в прокоп и заработал дальше. Через минуту правая рука его вылезла, пошарила, схватила кусачки и снова скрылась, Я понял: значит, проволоку, что ведет от взрывателя мины к нижним снарядам, он сейчас перекусит, а потом начнет обрабатывать мину снизу. Полдела сделано. Рука с кусачками снова показалась, оставила инструмент и вернулась на рабочее место. Прошло не знаю сколько времени — вдруг спина его напряглась, лопатки двинулись, и я сообразил, что он уже обработал мину и сейчас извлечет ее. Извившись всем телом, он отодвинулся на несколько сантиметров дальше, отползая по траншее ко мне — наверное, чтобы удобнее было вынимать. Значит, мина снялась с места, на котором много лет подстерегала свои жертвы…
И тут рвануло.
Санаторий не пострадал: снарядов оставалось уже немного, только один ряд. Но сдетонировали они исправно. К счастью, никого из оцепления не задело, меня швырнуло на песок и порядком засыпало, но осколки угодили в стену траншеи — ближайший из них сантиметрах в сорока от меня, может, были и ближе, но кто их там потом искал, Интуиция не подвела инженер-майора: было там что-то, чего он так и не разгадал. В мгновение, когда раздался взрыв, я смотрел на него, и был уверен, что рванула не мина, а что-то другое, чуть дальше и глубже. Значит, ловушка эта была и сама с сюрпризом. Хотя командир второго взвода, например, полагал, что никакого дополнительного сюрприза не было, а просто один из капсюлей был в медной оболочке, за годы в него пробралась сырость, и гремучая ртуть капсюлей успела превратиться в фульминат меди, вещество еще более чувствительное и капризное. А майор, отползая, может быть, выпустил мину из рук или задел ею о что-то, там ведь был не чистый песок, как на пляже, он был пронизан всякими корешками.
Зачем я вдруг пришел сюда сейчас, сегодня? Посидеть и подумать, как не ошибиться в момент, когда ошибаться нельзя? Или потому, что когда стыдно жаловаться живым, прибегаешь к помощи мертвых? Так или иначе, я пришел. Уже совсем рядом. Вот куст, обойти его, и там сразу.
IV
На скамеечке у могилы сидела женщина. Я подошел сзади и не видел ее лица, но по вздрагивающим плечам понял, что она плачет. Мне никогда не приходилось видеть у могилы инженер-майора женщин, даже провожали его много лет назад одни только военные или бывшие военные — во всяком случае, мужчины.
Я остановился в нерешительности; но нельзя позволять любой неожиданности задержать тебя более, чем на секунду, а порой и секунды бывает слишком много. Женщина плакала у могилы инженер-майора; ну, и что же? Это не жена; ее мне приходилось встречать, когда она приехала уже после похорон. Дочь или мало ли кто. Все равно — ну, вспомним его вместе, не уходить же, раз уж я пришел сюда.
Я подошел к самой скамейке и кашлянул. Она глянула на меня равнодушно, не пряча лица, не скрывая слез, и тут же опустила голову. Ей наверняка еще не было тридцати. Не знаю, была ли она красива или наоборот: в аллее было темно. К тому же, когда женщина плачет из потребности, а не по тактическим соображениям, она некрасива независимо от того, какова она на самом деле. Но ее глаза, взгляд их, на миг перехваченный мною, поразили меня; даже не глаза, а та глубокая тоска, что стояла в них неподвижно, как талая вода в глинистой воронке от тысячекилограммовой бомбы. Мы не пройдем мимо человека, поскользнувшегося и сломавшего ногу: постараемся помочь ему, самое малое, вызовем «скорую» и дождемся ее, а если человек не может двигаться, подложим под него шинель и оттащим в сторону, постараемся наложить жгут, если перелом открытый. Но тоска в глазах человека, в отличие от сломанной ноги, чаще всего не остановит нас, не заставит задержаться и предложить помощь, хотя причина тоски может быть куда серьезнее перелома, а последствия — тем более. Мы проходим мимо — и, может быть, именно потому, что тут не отделаешься жгутом или звонком, оказать помощь в таких случаях куда сложнее и наверняка потребует гораздо больших сил и умения: тут можно помочь чаще всего словом, а делать это мы как-то разучились. Я и сам не умею; но офицеру, способному пройти мимо плачущей женщины и не попытаться помочь ей, надо срочно менять профессию и наниматься куда-нибудь, где не придется иметь дела с людьми: скажем, отлавливать бездомных собак и кошек, это будет занятие как раз по нему. И я осторожно опустился на край скамеечки, стоявшей там, где инженер-майор принимал теперь друзей. Присутствие постороннего мешает проявлять чувства с полной искренностью; слезы катились по щекам женщины все медленнее, лотом она, словно спохватившись, достала из сумочки платок и долго вытирала глаза. Я ожидал, что после этого появятся пудреница и губная помада, но она защелкнула сумку и чуть повернула голову ко мне.
— Извините, — проговорила она скорее про себя, чем вслух.
Глупо отвечать в таких случаях: «Нет, ничего… пожалуйста», словно в твоей власти разрешать или не разрешать ей плакать. Но и промолчать было нельзя. Я спросил:
— Вы его знали?
— Я? Кого? Ах, да…
— Авраменка.
— Авраменка… — без выражения повторила женщина, потом посмотрела на плитку, светлевшую на откосе могильного холмика, заключенного в стандартную серую каменную раму. — Нет…
— Я подумал…
— Нет. — Она взглянула на меня с сомнением, словно не зная, стоит ли объяснять мне. — Это случайно… Мне все равно, где. Если я мешаю, я пойду, посижу где-нибудь еще. Мне все равно.
В ее глазах, отблескивавших в свете недалекого фонаря, я даже не увидел, а угадал ту же устойчивую тоску. И замкнутость в себе — состояние, когда в мире не существует ничего, кроме тебя самого и твоей боли. Среди людей, фигурирующих в статистике несчастных случаев, немалую долю составляют те, кого боль отгораживает от мира, изолирует от него — но мир не знает этого и не щадит их, когда они неожиданно сходят с тротуара на мостовую, и их не могут спасти уже никакая реакция водителя и никакие тормоза. Таких людей нельзя оставлять одних, как нельзя бросать раненых на поле боя.
— У вас беда?
Она, кажется, даже не услышала.
— Могу я чем-нибудь помочь вам?
На этот раз мои слова, кажется, донеслись до нее. Она серьезно задумалась — как будто для ответа надо было подумать как следует.
— Да. Перенесите меня куда-нибудь.
— Ушибли ногу? Сильно? Куда вас перенести?
— Я хочу в восемнадцатый век, — сказала она серьезно, как говорят о таких желаниях дети, еще не успевшие ощутить границу между реальным и сказочным.
— В восемнадцатый? — переспросил я. — Интересно. А почему именно туда?
Сейчас важно было, чтобы она говорила — безразлично, о чем. Слова облегчают; странное и великое свойство слов. Как будто вместе с ними из тебя уходит вся тяжесть.
— Мне было бы там хорошо.
— Смотря кем вы туда попали бы.
Но это, кажется, ее не волновало: видимо, была у нее уверенность, что там она оказалась бы не ниже определенного уровня, и статус ее был бы достаточно высок.
— Там все сделалось бы так, как надо.
Вряд ли она была не в своем уме; а раз так, значит, просто играла, это неплохой способ вернуть себе равновесие духа. И я решил поддержать игру.
— Я подумаю над этой проблемой. А пока, может быть, вы разрешите проводить вас домой?
Время было достаточно позднее, и вся усталость ненормального минувшего дня стала наконец показывать коготки. Я с удовольствием вспомнил об удобной кровати с откинутым одеялом в гостиничном «полулюксе». Женщина, кажется, стала приходить в себя; пока доберемся до ее дома, она, можно надеяться, окончательно справится с тем, что заставило ее так горько плакать на кладбище, у чужой могилы, в ночной час. Я знал, что реакция женщин далеко не всегда соответствует важности причины и что порой какой-нибудь пустяк может привести чуть ли не к истерике даже относительно сдержанных представительниц прекрасного пола; таким путем просто изливается сразу все, накопившееся за долгое время, а потом они опять приходят в норму, слезы высыхают, возвращается улыбка — и жизнь продолжается.
— Домой? — переспросила она как-то нерешительно. — Спасибо, нет. Я лучше еще посижу.
Домашний конфликт, понял я. Ссора с мужем, по поводу или без повода роли не играет. Выбежала из дому, хлопнув дверью, далее не одевшись как следует. (Одета она была действительно не по сезону: слишком летним было все на ней, а кофточка поверх блузки вряд ли достаточно согревала ее, если даже мне, в свитере и пиджаке, вовсе не было жарко.) Выбежала и сидит здесь просто потому, что кладбище вечером — пожалуй, самое удобное место, где можно без помех выплакать обиду, прежде чем решить, что ничего трагического не произошло, вернуться домой и лечь спать — в одиночестве (если муж провинился настолько, что заслужил отлучение) или вдвоем, если виноватой стороной была она сама (чего, конечно же, никогда не бывает).
— Долго оставаться здесь не советую, — сказал я. — Холодает, вы простудитесь. Надо было одеться потеплее. И потом, район все-таки пустынный, мало ли что…
Эти слова можно было понять, как предупреждение о том, что я тут задерживаться не собираюсь. Она так и оценила их.
— Вы идите, идите, — сказала она поспешно и, кажется, чуть обиженно. Конечно, вам незачем задерживаться. До свидания, и благодарю вас. Последние слова прозвучали неожиданно высокомерно, словно знатная дама отпускала своего вассала.
Уйти мне хотелось. Но просто так уйти было нельзя. Не то чтобы меня привлекала ситуация: неожиданное знакомство, одинокая (в эту минуту) женщина, да еще обиженная… Я не искатель приключений. И все же оставить ее не мог. Может быть потому, что сегодня (вчера, точнее, было уже заполночь) в ресторане я говорил с другой женщиной о любви, а после таких разговоров не тянет на то, что у современной молодежи называется техническим пересыпом, но напротив, хочется совершать какие-то бескорыстные поступки ради самой идеи женщины. Кроме того, мне стало и немного обидно. Восемнадцатый век — может быть, и увлекательная игра, однако правил ее я не знаю. Но думаю, что и в восемнадцатом веке люди, наверное, не бросали женщин, даже незнакомых, вот так — на произвол судьбы и в совершенно неподходящих обстоятельствах.
— Послушайте, — сказал я, не стараясь скрыть обиду. — Все-таки… — Я хотел сказать «я офицер», но понял, что в этих условиях слово прозвучало бы в ее ушах не так, как нужно: вспомнилась пошлая шутка об офицерах, которые денег не берут. — Я все-таки мужчина, может быть, вы в темноте не разглядели? И здесь я вас не оставлю. Поднимайтесь и идемте.
Наверное, мой тон подействовал на нее; как человек, приученный командовать другими, я владел богатой палитрой интонаций, от почти просьбы до категорического приказа. На сей раз это был голос с оттенком дружеской укоризны, голос старшего, опытного и доброжелательного человека, в котором повелительные нотки можно было лишь угадать — но уж угадать-то можно было. Помедлив, она встала. Человек старых традиций, я предложил ей руку, и она оперлась на нее так непринужденно и привычно, словно ей всю жизнь предлагали руку, а не брали под локоть ее самое. Женщина оказалась неожиданно высокой наверное, даже чуть выше меня; правда, потом, когда мы вышли на свет, я понял, что немалую роль в этом играли ее каблуки — сантиметров двенадцати, не менее. Мы вышли из-за куста на аллею и пошли к воротам — не прогулочным шагом, но и без излишней торопливости. Снова повеяло; ветерок был, пожалуй, даже теплым, но женщина едва заметно дрогнула.
— У вас нет с собой ничего, чтобы накинуть?
— Нет.
— Что же вы так — необдуманно?
— Да, — ответила она не сразу. — Наверное, очень необдуманно…
Мы вышли из калитки и стали подниматься к виадуку. Трамваи уже не ходили, можно было лишь надеяться, что нагонит такси или, на худой конец, частник. Впрочем, вероятнее всего, она жила где-то поблизости: поплакать не приезжают на трамвае.
— Вам далеко?
Она чуть покосилась на меня, словно давая понять, что слышала вопрос, но не ответила, и я, подождав, повторил его. На этот раз она сказала:
— Не знаю…
Она произнесла это таким тоном, каким пользуются, чтобы закончить разговор: не знаю, и все тут, и отвяжись. Но отвязаться тут нельзя было, и мне пришлось проявить настойчивость.
— Не знаете, где живете? Забыли адрес? — Может быть, с ней и правда случился какой-то припадок, приступ, и оттого она и плакала?
— Живу? А я живу? — спросила она неожиданно саму себя, и таким тоном, словно вопрос этот был очень важен, но ответ на него — совершенно неясен. Да… Живу я далеко, — это было произнесено уже нормальным голосом, как будто она ощутила наконец себя в реальной действительности. — Очень далеко.
— В Иманте? На Взморье? — Я почувствовал, как все сильнее становится чувство досады: самый простой деловой разговор превращался в какое-то жонглирование словами, продолжалась игра, к которой я вовсе не был расположен.
— Я не знаю этих мест… Живу я на Новосибирской улице. В Ленинграде…
— Ну ладно, а здесь-то где? В гостинице? У знакомых?
Она взглянула на меня, и в глазах был усталый вопрос: ну, чего вы от меня хотите, зачем все эти слова?
— Здесь? — Она округло повела рукой. — Нигде. Или вот тут.
— Нигде не живете? Отстали от поезда? Потерялись? Вам некуда деваться?
Но ответа я не дождался — она только едва заметно качнула головой и снова ушла в себя, замкнулась; видимо, в ней сейчас было много такого, что нужно было пережить наедине с собой, и я тут только мешал. Но теперь и речи не могло быть о том, чтобы оставить ее одну бесприютной в чужом городе.
Интересное приключение, — подумал я безрадостно. Кровать в номере только одна. Вдвоем исключено. Правда, есть еще диванчик. Не высплюсь, конечно, но черт с ним. Однако в гостиницу еще надо попасть. Миновать швейцара, портье. В гостиницах сейчас строго, посторонних и днем пропускают не сразу и не всякого, а уж ночью… Конечно, с точки зрения того же швейцара ситуация заурядная, и окажись у тебя в номере женщина вечером, может быть, никто и не пошел бы проверять, не осталась ли она и на ночь, а если и стали бы интересоваться, то на все есть своя такса. Интересно, во сколько сейчас обойдется — провести ее? Вот что значит отсутствие опыта: не приходилось… Пять? Десять? Приходится считаться и с этой стороной вопроса. Ну хорошо, а дальше? Переночует. Утром тебе предстоит заниматься своими делами. В номере ее не оставишь: в конце концов, чужой человек… Мало ли жулья на свете? Не похожа, конечно, но если бы все жулики были похожи на жуликов и подлецы на подлецов, а дураки на дураков, как легко было бы жить… Ну, что же утром: угостишь завтраком и распрощаешься. Наверное, она должна как-то уехать. Может быть, у нее уже есть билет, или возьмет завтра. Деньги-то у нее есть? Неудобно спрашивать. Может быть, ждет перевода? В крайнем случае, возьмешь ей билет: ты все-таки сможешь, если подопрет, перехватить у Лидумса. Ладно, ситуация смешная, но не безвыходная. Зато совесть потом будет чиста.
Мы уже миновали виадук и шли по той же улице Миера. Как назло, машин почти не было, нас обогнали два такси, оба полные, и один «Москвич»- я проголосовал, но водитель отрицательно покачал рукой. Холодало. Я почувствовал, как женщина снова содрогнулась, и заколебался. Но, в конце концов, нас никто не видит, да я и не в форме, так что можно. Я снял пиджак и накинул ей на плечи. Стало даже смешно от мысли: сколько же лет, не лет десятилетий не делал я ничего подобного?.. Она не удивилась и не стала отказываться, сдержанно кивнула в знак благодарности, даже не спросила, не холодно ли будет мне, — словно само собой разумелось, что мужчина и должен переносить холод и все что угодно, если этим он может сделать приятное женщине. И ведь, наверное, так оно и было?
Без пиджака я быстро понял, что на улице прохладнее, чем мне казалось раньше, и прибавил шагу. Но почти сразу же она попросила:
— Помедленней, пожалуйста. Я не могу так быстро. О, господи! — подумал я.
— Устали? Или плохо себя чувствуете?
— Да, — неопределенно согласилась она, но почти тут же добавила, чтобы мне все стало ясным: — Я только сегодня из больницы. Отвыкла ходить. И от воздуха…
— Вы болели?
Она чуть пожала плечами: раз была в больнице, то наверное же не без причины.
— Долго лежали?
Она, кажется, попыталась вычислить.
— Какое у нас сегодня?
— Сейчас уже двадцатое.
— Двадцатое — чего?
Интересно, в какой больнице она была. Может быть, спутница моя и вправду — с приветом?
— Двадцатое сентября.
— Ну да, сентября, — согласилась она, словно удивившись, что сама могла забыть это. — Значит… в общем, два месяца.
— Ого! Что же с вами было? Несколько шагов она молчала.
— Болела.
Болела тяжело, это ясно: два месяца! Приезжала, надо думать, туристкой, с турпоездом или со знакомыми, заболела, видимо, сразу достаточно серьезно: попасть в больницу в чужом городе можно разве что через «скорую», — во всяком случае, по пустякам не положат. Пока она лежала, все, конечно, уехали, возвратились к пенатам своим. И там, в Ленинграде, у нее, вероятнее всего, нет ни мужа, ни любимого человека — иначе ее встретили бы здесь, прилетели бы, не позволили мыкаться одной в чужом городе с риском подхватить ночью воспаление легких или оказаться в постели «вольного стрелка» и близостью заплатить за ночлег. Странно: когда живешь налаженной жизнью с четким распорядком, как-то и не приходит в голову, что такое может происходить где-то совсем рядом: кажется, что раз у тебя, то и у всех людей есть кров, еда и ясность. Кстати, относительно ясности…
— Так что у вас было? — Тут я спохватился, что уже спрашивал об этом. Если не хотите, не отвечайте. Она утвердительно кивнула:
— Не хочу…
Наверное, я казался ей сейчас страшным занудой — и уж во всяком случае покажусь после следующего вопроса. Но задать его необходимо: «Простите, а паспорт у вас с собой?» — может быть, удастся просто-напросто получить для нее место на ночь в той же гостинице, и все проблемы разрешатся… Да, спросить было нужно — но невозможно. Как-то не поворачивался язык. В наше время все задокументировано, даже слишком; но все-таки до того, чтобы, знакомясь с женщиной и оказывая ей какую-то услугу, требовать паспорт — до этого даже мы еще не дошли. Нет, надо сделать иначе. В гостинице мы подойдем к администратору, я договорюсь насчет места, и тогда спросить у нее паспорт окажется совершенно естественным и необходимым.
Мы вышли на улицу Ленина; чуть левее, на другой ее стороне, находилась стоянка такси; там толпилось немало народу, но, может быть, машины подходили достаточно часто? Я повел ее к переходу. Тут она впервые осмотрелась с каким-то проблеском интереса к окружающему миру.
— Куда мы?
— На такси. Если вы не возражаете.
— Все равно…
Мы пересекли улицу и повернули к стоянке. Шагах в двадцати от ожидавших она остановилась.
— Я не хочу туда…
— На такси?
— Там много людей. Не хочу. Если вам не трудно, погуляем еще. Пожалуйста.
Она, значит, считала, что мы гуляем. Ну ладно — в конце концов, идти осталось меньше половины…
Мы повернули в противоположную сторону, к центру. Наброшенный на ее плечи пиджак не позволял ей опираться на мою руку, и мы просто шли рядом. На одном из перекрестков она споткнулась; чтобы поддержать, мне пришлось почти обнять ее. Она ощутимо отстранилась.
— Благодарю… — Это прозвучало сухо.
На улице было темновато: теперь на ночь и тут гасили почти все огни. Редко встречавшиеся прохожие не обращали на нас внимания: еще одна парочка, таких сотни.
Вот, наконец, и гостиница. Не останавливаясь, я направился к подъезду. Она окликнула меня, когда я уже подошел к двери:
— Послушайте…
Я обернулся. Она стояла на тротуаре в том месте, где я повернул ко входу.
— Извините — даже не знаю, как вас зовут… Пиджак, вы забыли ваш пиджак.
— Что же вы остановились? Идемте! — нетерпеливо позвал я.
Она отрицательно покачала головой и, сняв пиджак, протянула его мне.
Ступая резко, я подошел к ней. Взял пиджак и, не надевая, перекинул через руку.
— Меня зовут Владимир Борисович, — сказал я четко, словно диктуя. — А вас? Она чуть улыбнулась. — Ольга.
— Будем знакомы, очень приятно, — сказал я тем же тоном. — Так вот, Оля, не станем терять времени. Идемте. Я тоже приезжий и больше никуда отвести вас не могу. Здесь я остановился, и как-нибудь устроим и вас. Уже поздно, пора на отдых. Идемте.
Я взял ее за руку; рука не оказала сопротивления, но сама Ольга не двинулась с места и через секунду-другую осторожно высвободила пальцы.
— Нет, — сказала она. — Я понимаю, вы потратили на меня время, я вам очень благодарна. — Она глядела на меня большими, широко раскрытыми, серьезными глазами. — Но я не хочу в постель. Не могу. Понимаю, что проявляю неблагодарность. Но вы должны понять… Я не могу.
Я собрался разозлиться как следует, и тут же подумал: а откуда ей знать, что я не таков? Мало ли какого человека можно встретить в ночном городе…
— Оля, — сказал я уже другим голосом, — честное слово… Я не имел это в виду. Я не ангел, но пользоваться чужой бедой — до этого еще не дошел. И даже если бы нам пришлось ночевать в одной комнате…
Движением руки она остановила меня.
— Нет. Вряд ли вы поймете, да я и не хочу объяснять… Но это невозможно; для меня сейчас все равно — в одной комнате, в одной постели, в объятиях… Если вы не можете понять, то просто поверьте мне. Извините, пожалуйста, и прощайте. Спокойной ночи.
Я удержал ее за руку — на этот раз решительнее, чем раньше.
— Да постойте же, Оля… Куда вы пойдете?
— Все равно, — сказала она. — Как-нибудь пройдет время до утра.
— А что будет утром?
— Может быть, придут деньги, я возьму билет… Или еще что-нибудь… Да вы не беспокойтесь.
— Все это чепуха. Вот послушайте: сейчас мы войдем в гостиницу и получим для вас место. Уж одно-то место у них найдется?
Ока снова покачала головой, извиняющеся улыбнулась.
— У меня нет денег, так получилось… Еще были, но я купила им цветы… и разные мелочи…
— Кому?
— Санитаркам, сестрам — всем, кто возился со мной. Немного не рассчитала. Я плохо умею рассчитывать.
— Похоже на то, — подумал я.
— Я одолжу вам.
— Нет, ни в коем случае.
— Глупо. Совершенно глупо.
— Нет. Ну, как вы не понимаете!
Я и понимал, и не понимал. Вернее, понимал ее мысли, но считал, что думает она неправильно. Господи, и их еще берут служить в армию! Вряд ли счастлив тот, кому приходится командовать ими.
И тем не менее с ее мнениями, хоть и неправильными, приходилось считаться. Или же попрощаться и идти спать. А она так и провоцировала это.
— Владимир Борисович, да успокойтесь вы. Идите и ложитесь. Ничего со мной не случится. Не такая я слабая, как кажусь. Я просто немного расклеилась. — И уже совсем высокомерно: — Вам не в чем обвинять себя. Я ухожу. До свидания!
Она независимо повернулась и зашагала. Я догнал ее и снова накинул пиджак на ее плечи. И снова она восприняла это как должное.
Мы прошли несколько шагов — теперь и я шагал неторопливо, экономя силы, потому что, судя по всему, нам предстояло бродить так до утра. Ольга молчала, я тоже — я был сердит на нее. Действительно. Да не стал бы никто покушаться на ее честь, видывали мы и не таких!.. До утра мы замерзнем, как цуцики. Вокзал? Мы направлялись к нему, но вокзал сейчас закрыт. А куда еще деваться?
И тут меня осенило. Аэропорт! Открыт круглые сутки, и круглые сутки там можно хотя бы закусить, выпить горячего кофе. Мягкие, удобные кресла и относительный покой…
Я схватил ее за руку, словно боясь, что она потеряется где-нибудь по дороге, и мы зашагали быстрее.
— Куда вы меня ведете?
— Туда, где тепло и уютно, и есть горячий кофе.
— Если это снова гостиница…
— Не волнуйтесь. Ничего общего.
— Почему мы так спешим? Там закроют?
— Нет. Но у меня есть причины. Причины заключались в том, что до двух часов ночи мы могли еще успеть на маршрутное такси, а затем можно было рассчитывать только на машину. Мне же приходилось быть бережливым, потому что с собой у меня была лишь мелочь, деньги остались в кителе — кто мог думать, что они мне понадобятся ночью. Да и днем стараюсь не носить деньги с собой, потому что знаю свою привычку тратить их не думая, а потом, когда они действительно нужны, их никогда не оказывается, хотя зарабатываю не так уж и мало.
На маршрутку мы успели. Хоть одно везение. Но и на том спасибо.
V
В аэропорте шла уборка. Народу было чуть больше, чем я ожидал; где-то была плохая погода, самолет выпустили с опозданием, и теперь тут собирались встречающие — правда, не столько, сколько собралось бы днем, — и к стоянке подкатывали, накапливаясь, зеленые такси. В креслах — глубоких, с высокими спинками — тут и там спали или просто сидели люди, но свободных мест еще хватало. При виде кресел Ольга просто застонала от наслаждения. Наверное, бедное создание устало до смерти. Я и то чувствовал, что с удовольствием дам ногам передохнуть. Но прежде всего мне хотелось кофе. Пусть и не первого сорта. Мне трудно пройти мимо любого места, где варят кофе, такую страсть я сохранил со времен службы в этих местах.
— Чашку кофе, Оля.
— Как прекрасно было бы!.. Но туда я не пойду. Там не на чем сидеть. А стоять я больше не в силах. Я усадил ее в одно из кресел подле входа в буфет:
— Я принесу вам.
Очередь перед прилавком была невелика; правда, несколько человек из какого-то экипажа получали свое без очереди — они имели на то право. Когда я вернулся с кофе и булочками, Ольга дремала, расположившись в кресле наискосок. Невдалеке какая-то женщина спала на двух креслах сразу, лежа на спине, перекинув согнутые в коленях ноги через подлокотник. Я сел, одной рукой удерживая на весу два кофе, поставленных друг на друга; на верхней чашке покоилась тарелка с едой. Осторожно тронул Ольгу за руку.
— Оля, выпейте. Вам нужно хоть немного согреться. Может быть, хотите чего-нибудь покрепче?
— А вы?
— Исключено в любом случае.
— Ну, тогда и я не буду, — отказалась она, приняла из моих рук чашку и с удовольствием отпила.
Мы выпили кофе молча, я отнес чашки, вернулся и снова сел. В этом уголке аэровокзала было почти совсем темно. Стояла тишина. Опоздавший самолет наконец приземлился, и возникший на какое-то время внизу, в багажном отделении, гул голосов прилетевших и встречавших успел уже улечься. Можно было подремать, но почему-то сон не шел. Ольга тоже не спала; она то закрывала глаза, то, просидев так с минуту, снова открывала их, и они отблескивали в слабом свете, пробивавшемся из буфетного зала. Темнота и тишина располагают ко сну — или к разговорам; нам не спалось, так что можно было, наверное, поговорить.
— Оля?
— Да?
— Что же все-таки за таинственная история у вас? Как вы сюда попали, почему оказались в одиночестве?
Она ответила не сразу; наверное, подыскивала самую общую фразу. И нашла.
— Как и все.
— Нет. Вы, похоже, не из тех, кто остается в одиночестве.
— Да, — согласилась она. — Я не из таких.
— Значит, что-то случилось?
Она едва заметно, как и всегда, усмехнулась.
— В жизни всегда что-нибудь случается.
— Но вот — с вами?
Она повернулась ко мне, на этот раз без улыбки.
— А почему это вас интересует?
— Ну… хотя бы потому, что мы встретились.
— Не каждая встреча к чему-нибудь приводит, иначе… А вообще, надо ли отягощать себя знанием чужой жизни? Разве в своей собственной мало такого, над чем надо размышлять, чему огорчаться? Неужели вы такой уж благополучный человек, что больше вам и делать нечего, как только интересоваться другими?
— Все-таки, Оля, люди — не абсолютно упругие тела.
— Не понимаю. При чем тут тело?
— Это физика. Абсолютно упругие тела, столкнувшись, должны разлетаться с той же скоростью, что и сближались, и у них не остается времени на выяснение отношений. Но у людей нет такой упругости.
— Выяснение отношений… — медленно, растягивая слова, повторила она. Господи, как надоели мне эти слова, это выяснение отношений, сами отношения… Не хочу больше. И пожалуйста, ни о чем меня не спрашивайте. Если захочу, расскажу сама — тогда, когда захочу. Вы показали себя рыцарем не сбрасывайте доспехов на полдороге. Останьтесь им до конца; до утра хотя бы. Я буду вам очень благодарна.
— Рыцарем… — сказал я. — Высокая похвала, и ее не часто приходится слышать.
— Еще реже ее заслуживают.
— Возможно… Значит, вы взяли бы меня в ваш восемнадцатый век?
— Вам было бы там труднее. Пришлось бы многому переучиваться.
— Почему вас тянет именно туда? В неустроенное время с постоянными войнами, жестокостью… и отсутствием горячей воды?
— Горячая вода — это хорошо. — Она говорила медленно и тихо, словно спала, а речь лилась независимо от ее воли и состояния. — Но это не главное. В то время женщины не ходили на службу. Не стояли в очередях. Не таскали переполненные сумки. Не забывали, что они женщины. А я — женщина, — она широко раскрыла глаза и в упор взглянула на меня. — И не хочу, чтобы об этом забывали.
— Однако, судя по тому, где и как мы встретились, вы человек достаточно независимый. Вот этой независимости там у вас бы не было.
— Была бы. Пусть и не совсем в такой форме. Лишая чего-то, нам возмещали это иначе. И в конце концов многое определяли мы. Очень многое. И не переставали при этом быть женщинами. А сейчас если женщина получает право определять что-то или, как это теперь называется, выходит в руководство, она платит за это тем, что перестает быть женщиной.
— Совершенно не обязательно. Вы пристрастны.
— А вам приходилось встречать других?
— Нет; но просто специфика моей работы такова… у нас нет женщин — во всяком случае, в руководстве.
— Завидую вам. Что это за счастливая работа?
— Хочу воспользоваться вашим же приемом и не отвечать.
— Нет, — живо проговорила она. — Вы хотите равенства, но его никогда не было, не должно быть и не будет. Женщине всегда будет дозволяться то, на что вы не имеете права. Не унижайте себя, не прячьтесь за ширму равенства.
Любопытное дитя, подумал я. Со своим мировоззрением. Она против равенства — потому что она за господство. За свое господство. Жаль, что я не очень хорошо ориентируюсь в восемнадцатом веке; еще в войнах того времени туда-сюда, а все остальное для меня закрытая книга. Вот насчет фортификации я мог бы ей рассказать кое-что.
— Знаете, — сказал я ей, — в восемнадцатом веке, и в любом другом, несчастий было ничуть не меньше, чем сейчас. И тогда случались трагедии, и тогда женщин бросали…
Она резко вскинула голову.
— Меня не бросили. Почему вы решили? Меня никогда не бросали. Меня нельзя бросить. Вот я — могу!
— Что вы, Оля, да я и не думал…
— Подумали. Это ведь самое простое объяснение. Завезли, обманули и бросили. — Опираясь на подлокотник, она подалась ко мне, глаза ее сверкали. — Вы просто не разглядели меня в темноте как следует, вот и решили, что я Золушка, с которой можно поступать, как заблагорассудится. Ничего подобного!
— Прошу прощения, королева, — сказал я, улыбаясь, чтобы как-то успокоить ее, рассердившуюся, кажется, не на шутку. Она откинулась на спинку, глядя в сторону, и несколько минут молчала. Я тоже предпочел не возобновлять разговора. Интересно, каким я буду выглядеть утром, когда мне позвонит полковник из штаба, и надо будет начинать что-то делать всерьез? Вот уж действительно с жизнью не соскучишься…
— Я заболела, — неожиданно снова заговорила она, теперь уже спокойно, И ничего нельзя было поделать. Он оставался тут, сколько мог. Делал все, что мог. Но от него это больше не зависело. И он уехал. Оставил мне денег, но даже попрощаться по-настоящему, мы не смогли. А мы приехали сюда, именно чтобы попрощаться по-настоящему… И сегодня, когда я вышла, мне стало очень обидно оттого, что мы не попрощались… что все вышло так нелепо.
Странно: это как-то не согласовывалось с ее взглядами на рыцарство, насколько она уже успела познакомить меня с ними. Я даже немного рассердился.
— Вы непоследовательны, Ольга. Этот человек — видимо, близкий вам (она кивнула), бросил вас больной и уехал. И вы, судя по вашим же словам, его прощаете…
— Он не мог иначе.
— Ну, хорошо, допустим, в тот момент не мог. Но приехать-то, и забрать вас из больницы он мог? Не позволить, чтобы вы оказались одна в чужом городе?.. Или гордость не позволила вам позвать его? Или не осталось денег даже на телеграмму, на телефонный разговор?
Она смотрела на меня, словно я был в бессознательном состоянии и бредил.
— Опомнитесь, — сказала она, когда я сделал передышку. — Откуда он мог приехать? И куда я могла позвонить ему, если бы даже захотела? Я же сказала вам, что он уехал!
— И все же… — начал я, и вдруг запнулся.
Со значением слов иногда случаются странные вещи. Два слова, обозначающие сходные явления, явления одного порядка; но в то время, как одно из них обязательно требует пояснений, иначе понять суть сообщаемого невозможно, второе — понятно само по себе и несет кучу определенной информации. Как дела у Барбоскина. Барбоскин ест. Ест? Что ест, почему, когда, как, что это вообще значит — Барбоскин ест? Барбоскин пьет. Тут все понятно, и никому не приходит в голову спросить — что пьет и почему… Барбоскин стоит. Где стоит? На улице, в очереди, дома? Стоит минуту, час? Или, может быть, он вратарь? Барбоскин сидит; и все ясно, можно лишь спросить, за что и сколько дали. И вот для определенной части людей слово «уехал» приобрело такое же исчерпывающее, все объясняющее значение; не «уехал в санаторий», «на дачу», «к родственникам», «в командировку», а просто — уехал. Для определенной части людей. Но я-то к ней не отношусь, и поэтому понял, что она имела в виду, не сразу.
— Вот оно что…
— Да, — сказала Ольга. — Вот именно.
— Значит, — сказал я, собираясь с мыслями, — если бы вы тогда не заболели…
— Мы смогли бы проститься так, как нам хотелось.
— И вы остались бы?
— Конечно.
— Почему?
— Как — почему?
— Ну, почему он, допустим, не взял вас? У него семья? Вы не могли оформить отношения?
— Могли. У него только родители. Но я не хотела. И потому, что там тоже не восемнадцатый век. Там тоже двадцатое столетие. Куда же и зачем мне было ехать?.. И…
— Но вы, видимо, его любили?
— Но если бы вы сейчас полюбили меня, и я заявила бы вам, что уезжаю, вы поехали бы со мной? Если предположить, что у вас не было бы семьи и можно было все оформить?
— Семьи у меня и на самом деле нет. Но я, конечно, и думать не стал бы об этом. Как можно уехать из своего дома? Я не понимаю, как он-то мог…
— Ну, видимо, он не чувствовал себя дома. А я вот тоже чувствую, как вы… как все. И хотя меня как женщину мой дом не всегда устраивает, все же он — мой… Ну вот, теперь вы поняли, как я здесь оказалась.
— Да. Извините, Ольга, за мою назойливость. Она была в какой-то мере вынужденной. Завтра — вернее, сегодня, попозже, я попытаюсь устроить вас в одном месте, где вы, я полагаю, сможете прожить какое-то время… пока не соберетесь домой.
— Домой? — Это было произнесено так, словно я сморозил глупость.
— Куда же еще? В Ленинград, на Новосибирскую улицу…
— Нет, — сказала она. — Туда я не поеду, — Это прозвучало давно обдуманным и категорическим решением.
— Час от часу не легче.
— По-моему, это понятно. Мы же там были вдвоем с ним. И все это знали. Как же я вдруг окажусь там одна? — Она взглянула на меня как-то беспомощно. — Меня просто затаскают по постелям…
— Слушайте! — возмутился я. — Вы что… — Я хотел сказать «проститутка», но вовремя проглотил это слово. — Вы что, идете за каждым, кто захочет и поманит? Не умеете отказать? Постоять за себя?
Мой тон ее, кажется, не обидел; и молчала она лишь потому, что подыскивала слова для ответа.
— Я не умею быть одна… Может быть, вы не способны понять это. А я вот не понимаю, как можно жить без любви. Не без постели, понимаете, а без любви, без ее воздуха, вне ее мира. Когда она есть — это счастье. Когда нет — ее ищешь.
— Методом проб и ошибок, — вставил я.
— Как?
— Есть такой термин в кибернетике.
— Проб и ошибок, да.
Мне было искренне жаль ее. Но тут уж я помочь ничем не мог. Ни как субъект любви, ни как объект ее. Не те годы, не те взгляды, не то состояние и настроение.
— Куда же вы денетесь?
— Не знаю. Поеду куда-нибудь… Поселиться и устроиться на работу можно везде — если это не Москва, вообще не такой город.
— А там что — вы станете другой?
— Не знаю, что будет там… А что будет дома — знаю. Там мне готовы помочь. Достаточно позвонить, и за мной приедут. И все будет в порядке. Но… я его не люблю. Однако боюсь, что не устою. Не смогу одна…
— Но вы говорили, что ждете денег…
— Мама вышлет — немного. На дорогу. И потом, у меня есть еще кое-какие тряпки. На вокзале, в камере хранения. Сегодня отвезла туда… Фирменные шмотки. Для начала хватит.
— Значит, вы даже не знаете, куда…
— Да не все ли равно? Завербуюсь и поеду куда-нибудь — в Норильск, на БАМ…
Я представил себе ее на БАМе — не монтировалось. Но — ладно, найдет для себя что-нибудь другое. Бедолага. Я непроизвольно поднял руку и погладил ее по голове. Волосы были легкие, пушистые. Ольга усмехнулась.
— Не надо. Давно пора мыть голову… — Она вдруг зевнула, отвернувшись. — Знаете, а не попробовать ли мне поспать? Очень устала…
Подобие исповеди, кажется, успокоило ее, как я и ожидал.
— Конечно, поспите. Попытайтесь устроиться поудобнее. Почему они не могли поставить здесь диваны вместо кресел?
— Да, — пробормотала Ольга. Она перекинула ноги на соседнее, пустое кресло, спиной оперлась о подлокотник, голову положила на мое плечо. — Вам не тяжело? Я легкая…
— Мне не тяжело, Оля.
— Тогда спокойной ночи, — сказала она и затихла. Заснула или нет — не знаю. Дыхания ее не было слышно. Я сидел, ощущая ее плечом, и вроде бы не спалось, но дремота незаметно окутывала меня — то состояние, когда ты еще и не спишь, но перед глазами уже возникают призрачные картины, которые ты принимаешь за продолжение реальности, потому что фильтр рассудка успел уже безболезненно выключиться. Инженер-майор Авраменок появился передо мной, докуривая папироску, в руке он держал зеркальце. Зеркальце? Что-то было в нем, что-то было… Пронесся быстрый гул: приземлился самолет. Но мне встречать было некого. Наверное, я уже спал.
VI
Я проснулся в шесть. В этот миг в войсках звучит труба, и — отставая на долю секунды — заливаются дневальные под грибками на передней линейке лагерей: «Шестая рота, подъем! Вторая пулеметная, подъе-ом!». Старшины, выбритые и подтянутые, уже похаживают перед палатками; считанные секунды — и на линейку начинают выскакивать солдаты в майках, шароварах и сапогах, досыпающие на ходу, но уже готовые к обычным тяготам и немудреным радостям очередного армейского дня. «Выходи строиться! Ста-новись! Равняйсь! Смирно! Нале-во! Шагом — марш! Бегом — марш!» Рота переходит на бег, весь полк бежит, ротный разгильдяй только теперь вылезает из палатки и пускается вдогонку, взгляд старшины уже отметил его, быть разговору: «Что мешает вам хорошо служить?». Роты бегут: старички — уверенно, вполсилы, а молодые, весеннего призыва, едва поспевают за ними, задыхаясь, еще непривычные к резкому переходу ото сна к бегу. Армия. Молодость.
Так начиналась и моя армейская жизнь; я тоже бежал и задыхался, а потом бежал — и удивлялся, как это могут не поспевать другие, на год-два помоложе, а еще позже бежал не в колонне, а вне ее, вел роту на зарядку и командовал: «Рота — стой! Нале-во! Разомкнись! Упражнение начи-най!» — и день плавно трогался по надежным рельсам распорядка, набирая скорость…
Но сегодня мне пока что некем было командовать, кроме самого себя да еще молодой женщины, которая, кажется, вовсе не хотела, чтобы ею командовали. Плечо затекло, и весь я чувствовал себя не лучшим образом. К счастью, она повернулась, меняя позу, и голова ее соскользнула с моего плеча на спинку кресла. Я встал. Военная зарядка была бы сейчас очень кстати, но я только потянулся до хруста и сделал несколько движений, не очень размашистых, чтобы не привлекать внимания. Очень разумно, что вчера я вышел из гостиницы в штатском. Помятый штатский, продремавший ночь в кресле аэровокзала, небритый и немытый и доступный в таком виде посторонним взглядам — это еще туда-сюда; но мятый, немытый и небритый офицер — это уже конец света, полное разложение и маразм.
Ольга по-прежнему спала. Я сходил в туалет и кое-как вымыл лицо и руки; парикмахерская еще не работала, с этим пришлось примириться. То, что со мной приключилось, если вдуматься, целиком оставалось в рамках военной специфики: внезапная тревога — и ты вдруг оказываешься за тысячи километров от привычного места. К этому надо быть готовым. Но не носить же бритву в кармане.
Я пил в буфете кофе, то и дело поглядывая в сторону Ольги; устроился я так, что мне было видно ее через дверь. Будить ее не хотелось: кто спит, тот выздоравливает, так я всегда считал. Аэропорт постепенно оживал, людей становилось все больше; в ровном, приглушенном гуле не выделялись отдельные звуки, кроме редких пока объявлений по трансляции. За окнами было еще темно. Рев моторов пересек пространство, ослабел и утих. Далеко за окнами, на взлетно-посадочной полосе, промелькнули разноцветные огоньки. Кто-то прилетел. Мир ему. Я постоял в очереди еще раз и взял сразу две чашки кофе: после первой я почти не почувствовал облегчения, хотелось спать, но теперь это откладывалось до вечера, очень далекого сейчас. Я допивал вторую чашку, когда в буфет вошли двое, один из них военный. Тот самый полковник, с которым я разговаривал вчера вечером — он собирался позвонить мне в девять-ноль. Интересно, успеет? Впрочем, позвонить можно и из автомата, а вот как успею я?.. Полковник меня, к счастью, не узнал: я стоял спиной к свету, да и одежда сильно изменяет человека. Вместе с полковником вошла маленькая, сухая, аккуратно одетая старушка, похожая на отставную учительницу; какие-то житейские сложности заставили ее прилететь в Ригу ранним московским рейсом. Мать полковника? Теща? Да хоть бы прабабушка, мне-то что?.. Ощутив мой взгляд, старая женщина повернула голову, — движение было мгновенным, — оглядела меня быстро и пристально и сразу же отвела взгляд. Держалась она прямо и ступала легко.
— Я люблю чашку кофе с утра. Старая привычка, — сказала она полковнику; они стояли в двух шагах от меня. Говорила она с едва уловимым акцентом, и я сперва подумал, что она латышка. Но, поразмыслив основательнее, решил, что это не латышский акцент, который узнать легко, и не литовский, менее резкий, и не эстонский, не делающий разницы между глухими и звонкими согласными; судя по характерному «р», акцент мог быть немецким.
— С удовольствием, Августа Петровна, — сказал полковник. — К сожалению, нам придется делать все быстро. Дело срочное.
— Ничего, — сказала она («нитшего»). — Я уже так давно не торопилась, что это даже приятно. Я еще весьма крепка. Хотелось бы оказаться полезной настолько, чтобы вы не жалели, что обратились ко мне.
— Уверен, что вы нам поможете, — сказал полковник. — Но выпить кофе мы успеем. Кстати, в этот час его больше нигде не получить. Потом заедем в гостиницу, но только так, чтобы положить ваши вещи. Не возражаете?
— Вы ведь видите, я практически без багажа, только саквояж. Конечно, я не возражаю. Совершенно нет.
— Ясно, — бодро сказал полковник и пошел брать кофе, а я допил свой и направился к Ольге, чтобы разбудить ее: пришло время собираться, а туалет порой занимает у женщин непропорционально много времени. Я поспел вовремя: она как раз открыла глаза.
— Просто ужасно, — пожаловалась она. — Кажется, весь мир состоит из острых углов. Который час?
— Семь тридцать, — сказал я. — Поднимайтесь, Оля, я вам покажу, где можно помыться. На скорую руку. Работать над собой основательнее будете потом. Сейчас не позволяет время. Вернетесь, выпьете кофе и поедем.
Я проводил ее и стал размышлять. Вчера я пообещал Ольге пристроить ее. Мог бы, конечно, и не делать этого, но сказавши — держись. Я рассчитывал прибегнуть к помощи старика Семеныча, но являться к нему, после многолетней разлуки, в семь утра, без предварительного звонка, с незнакомой женщиной было бы явно неприлично. Кроме того, мне и самому нужно было привести себя в порядок и надеть форму. Так что выход был один — ехать ко мне в гостиницу. Ничего, днем это выглядит куда приличнее, и к тому же я через несколько минут уйду, а она сможет в~ мое отсутствие отдохнуть более капитально. Остальные вопросы будем решать потом, когда освобожусь.
Я ждал ее пятнадцать минут, ждал двадцать, постепенно свирепея. Уснула она там? Может быть, ей сделалось плохо? Женщины — существа хрупкие или, по крайней мере, любят казаться такими, хотя, как правило, нас переживают. Я спустился вниз. Нет, никакой суеты не было, никакой возни, обычно сопутствующей несчастным случаям. Прошло еще десять минут; я топтался в некотором отдалении, не выпуская дверь из поля зрения. Наконец Ольга показалась, свежая, словно и не было почти бессонной ночи.
— Вот я и готова, — сказала она, ничуть не удивившись тому, что я ждал ее там, внизу. — Быстро, правда?
— Тридцать минут, — сказал я.
— Ну, на это нельзя жалеть время. Одна моя знакомая говорит, что если даже через час вам должны отрубить голову, этот час надо потратить на то, чтобы привести себя в порядок.
Я перенес это на условия моей жизни, и мне представилось войско амазонок, женская армия. Сигнал «Тревога». Все вскакивают и начинают приводить себя в порядок, чтобы показаться врагу в достойном виде. Наступающие мужские колонны останавливаются, объявляется перекур — пока противник не займет оборонительные порядки. Хотя — в наше время не очень-то бы и ждали… Но я вот жду?
Мы поднялись наверх. Времени на кофе почти не оставалось, и я поторопил Ольгу раз и другой; она, кивая, спокойно произносила: «Еще минуту…», и спокойно попивала кофе маленькими глотками, заедая конфетой; от булочки она отказалась, с бутерброда съела ветчину, а хлеб оставила: «Надо следить за собой», — пояснила она, не извиняясь, а словно наставляя серого человека, не понимающего самых простых вещей. Я почувствовал, что начинаю злиться, но заставил себя сдержаться, как не раз приходилось делать с проштрафившимся подчиненным: недаром говорят, что начальник, кричащий на подчиненного, теряет две вещи — голос и авторитет. Ничего не поделаешь; я понял, что столкнулся с непреодолимой силой, форс-мажор, как любил говорить мой дед, и нервничать нечего, а надо терпеливо ждать. Беда в том, что характер позволял мне ждать спокойно лишь, тогда, когда все последствия опоздания были просчитаны на несколько ходов вперед и ничего страшного не обнаруживалось; для меня любое настоящее существует лишь в неразрывной связи с будущим, и я не понимаю тех, кто может, махнув рукой и произнеся великую формулу «Будь, что будет», совершенно отвлечься от мысли о результатах того, что сейчас происходит… Я смотрел в широкое окно, за которым медленно катился «Ту-134», потом поднял глаза на Ольгу; она уже подмазывала губы, глядя в зеркальце, как смотрит художник на установленный на мольберте холст. Наконец можно было двинуться. Женщины, подумал я, без нас вы обречены на вымирание, жизнь вы видите сквозь цветное стеклышко своего воображения, реализм — не ваша философия, все вы исповедуете субъективный идеализм — хотя цепкости в жизни вам не занимать…
Пришлось взять такси: времени оставалось совсем мало. К счастью, денег хватало. Хорошо, что новый аэропорт в Риге расположен тут же, под боком, для таксиста — десять минут до центра, Я назвал ему гостиницу, боковым зрением наблюдая за Ольгой, но она и глазом не моргнула. Днем, видимо, ничто не казалось ей столь страшным.
В гостиницу она вошла тоже непринужденно, словно для нее здесь был заказан номер. Дежуривший у барьера перед лифтом униформированный чин покосился на нас; я мог бы предъявить ему гостиничный пропуск, но предпочел пройти мимо с уверенностью, какой обязан обладать командир. Деятели, чья задача отличать козлищ от агнцев, обладают собачьим нюхом и, как четвероногие, чувствуют, кто, пусть и втайне, боится их, а кто — нет. Ольга проследовала мимо стража, словно не заметив его, и он даже не попытался остановить ее. Значит, было в ней что-то такое, внушающее сдержанность.
Отперев дверь, я пропустил женщину вперед. Она вошла в мой «полулюкс» медленно, так же медленно повела головой, осматриваясь. Потом опустилась в гостиной в кресло — именно опустилась, а не просто села, — и взглянула на меня, чуть приподняв брови, словно спрашивая: «Ну, вот мы здесь; что же дальше?»
У меня были определенные опасения насчет того, согласится ли она остаться тут в мое отсутствие. Однако, я чувствовал, что не должен показать ей даже самый краешек своей неуверенности; мне следовало оставаться человеком, который все предусмотрел. Все равно, как перед своими солдатами. Я улыбнулся. И сказал:
— Ну, прежде всего…
И тут загремел телефон. Я снял трубку.
— Акимов.
— Товарищ подполковник?
— Я вас слушаю, — сказал я, покосившись на Ольгу. Она сделала движение, собираясь встать — выйти, что ли, не мешать разговору — я жестом показал, чтобы оставалась на месте.
— Есть новые материалы. Машину за вами высылаю. Через пять минут будет у подъезда.
— Понял вас, — сказал я, положив трубку, и повернулся к Ольге.
— У меня срочное дело, — сказал я. — Вы останетесь здесь. Думаю, вам нужно отдохнуть. Ложитесь смело: белье свежее. Я вернусь через несколько часов, пообедаем и займемся вашими делами.
Она по-прежнему смотрела на меня; сидела Ольга спиной к окну, и я не мог различить выражения ее глаз. Но мне показалось, что в них промелькнуло сомнение.
— Да не бойтесь! — сказал я сердито. — Я не стану возвращаться через четверть часа, чтобы застать вас раздетой в постели. Спите спокойно.
— Я не боюсь, — ответила она холодно, словно я сказал чушь.
— Прекрасно. Ключ я заберу. Так что убирать вряд ли придут.
— Пусть приходят, — линия ее плеч на фоне окна поднялась и опала, потом Ольга упругим движением поднялась с кресла. — Я воспользуюсь вашим мылом. И пастой.
— Сделайте одолжение, — сказал я. — А сейчас извините…
Я быстро побрился в ванной. Надо было спешить. И надо было, наверное, еще что-то сказать ей. Во всяком случае, такое ощущение у меня возникло. Поэтому я еще помешкал, прежде чем захлопнуть за собой дверь. Она, наверное, заметила это, женщины порой бывают очень наблюдательны. Не знаю, как истолковала она этот проблеск нерешительности, может быть, как мгновенный позыв к агрессивности? Мне не хотелось, чтобы она думала так; не для того я привел ее сюда, мне чужды такие авантюры, да и вообще она, кажется, не мой тип. Мне нравятся маленькие, тонкие и, как ни странно, в лице должно быть что-то неправильное, нарушающее классические каноны. А у Ольги, кажется, ничего такого в лице не было; впрочем, откровенно говоря, я и не успел разглядеть ее как следует: то было слишком темно, то казалось невежливым слишком уж пялить на нее глаза — она могла и не пойти со мной в гостиницу. И как бы я ни старался, спускаясь по лестнице (это вернее, чем ожидать лифт), доказать себе, что я сделал все, что от меня требовалось, и, если бы Ольга отказалась последовать за мной, мне не в чем было бы себя упрекнуть, и что так было бы даже лучше, — это не удавалось, потому что нельзя бросить на улице ребенка, если даже он заупрямился и не хочет идти с вами; можно сделать вид, что бросаете, но бросить нельзя, не позволяет какой-то изначальный инстинкт. А она казалась мне именно ребенком — не девушкой даже, а ребенком; и надо перестать быть человеком, чтобы отбросить заботы о ребенке потому лишь, что сам он не хочет этого.
Я стоял уже в холле гостиницы и, перед тем как выйти на улицу, поднял руку, чтобы неосознающимся жестом провести пальцами по пуговицам кителя и убедиться, что все они застегнуты, — и тут только спохватился, что на мне до сих пор штатский пиджачок. Являться в таком виде в военное учреждение нечего было и думать. Пришлось ждать лифта и подниматься на свой этаж. Замок открылся мягко, почти беззвучно. Не знаю, услышала ли Ольга, или именно в этот миг ей понадобилось выйти за чем-то из ванной, но мы встретились, лицом к лицу. Она была совершенно нагой, и лишь в руке держала шелковое гонконгское кимоно, которым я в командировках пользовался вместо халата: оно почти не занимало места в багаже. Ольга смотрела мне прямо в глаза, на губах ее появилась пренебрежительная усмешка. Она медленно подняла руку с черным шелком на уровень пояса, не выше, оставляя грудь неприкрытой, скорее всего, чтобы показать, что она меня не боится. Я стоял, опустив руки, забыв даже затворить за собой дверь в коридор. Только сейчас я понял, только в этот миг увидел, как она красива. Растерянность охватила меня, смущение заставило покраснеть. Так протекло несколько секунд, мы стояли друг против друга, неподвижные, как изваяния, никто не решался двинуться с места. Я почувствовал, как удары сердца качают меня, словно сотрясалось все громадное здание. Затем мягко щелкнуло: дверь позади меня затворилась, защелкнулся замок. Улыбка исчезла с лица Ольги; она оцарапала меня гневным взглядом, повернулась и шагнула в ванную. Изнутри звякнула задвижка. Только теперь я перевел дыхание. Воздуха не хватало. Я провел ладонью по лбу, глубоко дыша, с шумом выпуская воздух сквозь едва раздвинутые губы. Руки тем временем распахнули шкаф, сняли с плечиков китель, брюки. Я поспешно переоделся, повесил костюм в шкаф и хлопнул дверью так, что дрогнула переборка.
Глава третья
I
В штабе меня встретил полковник. Поздоровались. Он повторил:
— Начали поступать данные.
— Разрешите ознакомиться?
— Несколько позже. Будет совещание. Я невольно оглядел кабинетик; для совещаний он казался не очень приспособленным.
— Не здесь, — улыбнулся полковник. — Сначала надо добраться. Самолет летит через час.
Так, подумал я. Весело. За что я люблю службу: никогда не знаешь, что будет через минуту. Не иначе, как Лидумс без меня соскучился. Или что-то нашли там?
— Я готов, — сказал я вслух. — Разрешите позвонить?
— Пожалуйста.
Я набрал номер. Свой собственный номер в гостинице. Долгие гудки. Неправильное соединение? Я набрал еще раз. Безуспешно. Я понял: Ольга то ли еще в ванной и не слышит, то ли просто не подходит к телефону. Я ведь не предупредил, что буду звонить. Я и сам не знал, что придется. А больше никто ей звонить, наверное, не может. Или она не хочет компрометировать меня: мне ведь (теоретически) может звонить и женщина. Конечно. Что Ольга знает обо мне? Еще меньше, чем я о ней. Я положил трубку. Подполковник ждал. Я кивнул, думая, что не люблю летать, но у нас никого не интересует, что ты любишь и чего не любишь. Главное — что ты должен сделать.
По дороге на аэродром мы подъехали к гостинице — не к моей, к сожалению, к другой. Полковник вошел туда. Ждали минут десять. Он вышел. Вместе с ним была та самая дама, что он встречал сегодня утром на аэродроме. Он галантно подсадил ее в машину. Наверное, я выглядел достаточно удивленным. Даже забыл поздороваться. Усевшись, она улыбнулась мне. Полковник представил меня.
— Мы почти знакомы, — сказала она, продолжая улыбаться. — Утром вы были в аэропорте. В кафетерии. За два столика. В штатском. — И представилась: Майор Иванова. Бывший майор, разумеется.
Я вежливо улыбнулся, начиная кое-что соображать.
II
Это просто инерция мышления: когда речь заходит о разведчиках, работавших в глубоком тылу врага в годы войны — а часто и задолго до нее, мы автоматически представляем себе мужчин, забывая или просто не зная, что были там и женщины, не радистки, а резиденты, и было их, может быть, не так уж мало. В известном отношении им было даже легче: не приходилось объяснять, почему они не на фронте, и легенды их порой складывались намного естественнее. Вот и я столкнулся с одной из них, с майором Ивановой; впрочем, вряд ли она на самом деле была Ивановой, но это меня не касалось. Однако при всем этом я не совсем понимал, чем она сможет нам помочь: в строю она, конечно же, не служила и, значит, не принимала участия в минировании подземелья. Впрочем, она, может быть, знала, что там в свое время находилось? Уже одно это дало бы нам очень много.
В кабинете начальника гарнизона, кроме Лидумса, нас ожидало еще несколько офицеров, в том числе один полковник, не принадлежавший к Вооруженным силам. Мы расселись, последовали краткие представления; остальные офицеры оказались инженерами, без которых обойтись было нельзя. Я все поглядывал на даму; полет она перенесла, кажется, лучше меня, и теперь старая, сухонькая, седая, но с ясными и быстрыми движениями, — усевшись, первым делом вынула из сумочки плоскую пудреницу с зеркальцем на внутренней стороне крышки и двумя-тремя движениями привела лицо в порядок. Как-то странно было видеть это на военном совещании. Тем временем Лидумс подошел ко мне.
— Отдохнул?
— Все в порядке.
— Хорошо. Потому что придется поработать. Основательно.
— Гм, — сказал я.
— Сейчас поговорим, потом будет еще одна беседа, — он взглянул на часы, — ближе к обеду.
— Надолго?
— Как получится. А что?
— Да ничего. Так, — ответил я на правах дружбы. Лидумс пожал плечами, грозным голосом повторил за мной: «Та-ак», и сел на свое место.
— …И вот четыре месяца, — говорила со своим странным акцентом бывший майор Иванова, — я старалась подобраться к этому объекту, но не смогла. Она встала, подошла к стене, на которой кнопками был прикреплен план города — такого, каким он был до сорок пятого. — Вот. По сути дела, весь этот квартал был изолирован, исключен, так сказать, из общения, хотя внешне, на первый взгляд, вы ничего такого не сказали бы. На улицах, тут и тут, — она показала карандашом, не прикасаясь, однако, грифелем, — висели знаки, запрещавшие въезд. Немцы народ аккуратный и законопослушный, висели знаки значит, никто и не въезжал, исключая тех, кто имел разрешение. А пешком туда не ходили, потому что, как мне далеко не сразу удалось установить, там никто не жил, кроме какой-то части персонала, обслуживавшего этот объект, в том числе и охраны. Если же кто-либо по ошибке туда сворачивал, его останавливали, не успевал он пройти и десятка шагов. Останавливали и, ни о чем не расспрашивая, просили выбрать другой маршрут — тут, мол, невдалеке лежит неразорвавшаяся бомба, и пока ее не удастся обезвредить, всякое движение запрещено. Объяснение было постоянным, я это знаю, потому что туда дважды пытались проникнуть два человека, работавшие на меня, оба — местные жители. Дважды, с промежутком в неделю; обоим было сказано одно и то же. За ними потом, вроде бы, слежки не было, «хвост» они засекли бы, опыта хватало; однако оба они продержались еще около двух недель каждый, и я до сих пор не знаю причины, по какой они сгорели. После этого, в целях безопасности, подобные попытки пришлось прекратить. Мне также удалось познакомиться с одним человеком, работавшим там; он, конечно, не знал, что мне это известно. Он стал моим покупателем: у меня был магазинчик, небольшой, но это было удобно… Да, не все работали в их генштабе, гестапо или абвере, как вы, может быть, полагаете; магазинчик — очень хорошая крыша, постоянно приходят люди, есть и пить надо всем. Этого человека я соблазнила тем, что у меня был прекрасный кофе — не для всех, разумеется, а для постоянных покупателей, штаммкунде. Но все, что мне удалось у него выяснить — это что сам он был слесарем. Больше о своей работе он не сказал ни единого слова. Я проверила это, мне однажды потребовалась его помощь, чтобы отремонтировать весы; он принес мне прекрасно сделанную призму взамен моей, установил ее; глядя на то, как он работал, я поверила, что он действительно слесарь, да и руки об этом свидетельствовали. Я тогда сказала ему, что чувствуется большой опыт в обращении с тонкими приборами, он усмехнулся, но промолчал… Я так долго рассказываю затем, чтобы вы представили, что там находилось нечто, очень интересное и, судя по уровню секретности, очень важное…
— А транспорт? — спросил незнакомый полковник.
— О транспорте. Днем там бывало пустынно, движения почти не замечалось. Я порой проходила недалеко от входа в этот квартал: мне удалось найти владельца грузовичка, который иногда обслуживал мой магазин — владельца, жившего в таком месте, что мне, чтобы попасть к нему, надо было проходить через этот район, а когда мы с ним на его трехколеске ехали ко мне, то тоже проезжали через этот район. Я таким образом пересекала эти места много раз, больше десяти, слишком часто тоже нельзя было, — и за это время два раза видела, как туда въезжали легковые машины, разные, не очень заметные, один раз это был «вандерер», в другой раз — «оппель-капитан». Оба с обычными номерами, но их там знали — никто эти машины не останавливал. Сидели в них, насколько я могла заметить, штатские, хотя в то время у машин не было таких больших стекол, особенно сзади, в них было куда уютнее… И ни разу я не видела ни одной грузовой машины. В первый раз, когда я заметила въезжающую в улицу машину, я обратила на это внимание моего водителя с видом человека, возмущенного нарушением правил. Тот сказал: «Наверное, у него есть особое разрешение». Я удивилась: «Разве бывают такие разрешения?». Он ответил: «Наверное, бывают, раз он поехал туда». Вот и все. Но что-то там было интересное. Я очень хотела бы побывать сейчас на том месте. И, конечно, посмотреть, что же в конце концов там находилось, и, видимо, находится и сейчас, судя по тому, как вы говорили, что подвал остался нетронутым…
Длинные периоды, которыми она объяснялась, почему-то раздражали меня, и когда она наконец закончила, я сказал ей нарочито легкомысленным тоном:
— Посмотреть — это мы вам, товарищ майор, устроим, проводим до самых ворот, как только удастся установить подъемник. А что там находилось — это придется восстанавливать уже потом, логически, по обломкам…
Она выслушала меня спокойно и так же спокойно перевела вопросительный взгляд на Лидумса. Мой коллега кивнул:
— После предварительного ознакомления мы решили, что самым безопасным и выгодным будет — уничтожить все, что там может быть, на месте. Попросту говоря, взорвать. И то, что вы рассказали, убеждает меня, что решение наше правильно. Потому что объект, который так тщательно охранялся, наверняка не менее тщательно заминирован. Мы уже готовимся полным ходом.
— Вот как, — сказала майор Иванова голосом, в котором не было никаких эмоций. — Это решение уже принято командованием?
— Еще нет, — ответил Лидумс. — Для того, чтобы сделать все наилучшим образом и с наименьшим риском, надо установить, как располагаются под землей помещения и, по возможности, как размещены в них заряды, хотя бы самым приблизительным образом. Сейчас наши товарищи занимаются именно таким выяснением.
— Они проникли внутрь? — насторожилась она.
— Нет, конечно. Выясняют сверху. При помощи сильного интроскопа.
— Это весьма утешительно, — сказала Иванова. — Именно то, что пока еще не принималось никаких решений на уровне командования. Потому что было бы крайне желательно не взрывать все это, а сохранить в целости. То есть, выражаясь вашими терминами, именно разминировать, а не взорвать.
— Гм, — сказал Лидумс и густо засопел, что означало, что он недоволен. Но понять, что он недоволен, мог не всякий, и я решил было тут же перевести его эмоции на общедоступный язык, но потом передумал. На этот раз наши с ним мысли не совпадали. Да, в свое время мы с ним успешно выступали дуэтом: я изображал горячего, неуемного максималиста, суждения мои и требования были категоричны; мне начинали возражать еще на дальних подступах, и пока я отходил до отметок, сделанных нами заранее, противник бывал уже измотан; тут в дело вступал Лидумс с его немногословной, сдержанной логикой, предлагал заранее разработанный нами вариант — и оппонентам казалось, что они заставили нас пойти на компромисс, многим поступиться, хотя на самом деле мы получали, в общем, то, чего и хотели. Однако то было давно, а сейчас мне вовсе не хотелось поддерживать его. Да он и не ждал этого, сам пошел в контратаку.
— Да что там сохранять? — спросил он. — Что, по-вашему, там скрывается? Янтарная комната? Полотна из Дрезденской галереи? Золото с бриллиантами? Будь такие подозрения — я понимаю, все эти вещи имели бы ценность и сегодня, и ради них, конечно, стоило бы идти на немалый риск. Но что, по-вашему, может там быть такое, ради чего мы станем рисковать людьми? А что риск будет немалый — я, как специалист, могу сказать вам уже сейчас. Чего ради?
Иванова не торопилась с ответом, и один из сидевших за столом, майор, успел вставить:
— А вы уверены, что там и на самом деле не Янтарная комната? Насколько мне известно, она до сих пор еще не найдена. Да и все ли полотна великих мастеров вернулись после войны на свои места?
Черт его знает, вдруг мелькнуло у меня. А может, и в самом деле Янтарная комната?
— Так, — сказала Иванова. — А какие еще есть предположения относительно того, что может там заключаться?
— Там может быть, например, — сказал один подполковник, — секретная мастерская или заводик по производству каких-то тонких приборов. Военных, конечно. Для подводников, авиации, ракетной техники…
— Секретная тюрьма — гестапо или в этом роде, — сказал тот полковник, что принадлежал не к армии. — Или секретный архив…
— Секретный склад — не обязательно взрывчатки, скорей другое…
— Какая-нибудь засекреченная лаборатория…
— Обратите внимание, — сказала Иванова, — что любое предположение обязательно связано со словом «секретный». После того, что я вам рассказала, это понятно. Но раз там заключен секрет — значит, мы должны его узнать, не так ли?
— Да зачем? — снова не выдержал Лидумс. — Я понимаю, во время войны, когда объект этот чем-то нам угрожал — да, безусловно, тогда был бы оправдан любой риск. Но сейчас? Ну, найдем мы там какие-то приборы — но ведь они давно и безнадежно устарели. Найдем новую по тем временам взрывчатку — но сейчас есть вещи куда новее. Пусть там какой-нибудь газ — но и это не представляет интереса…
Иванова покачала головой, и Лидумс умолк.
— Что там лежит, мы сейчас вряд ли угадаем, — сказала она. — Но за одно можно ручаться. Оно там есть, никуда не делось, и оно нам очень нужно.
— Что? — спросил Ли думе.
— Кусочек истории, — сказала майор Иванова. — История войны еще не дописана. А нам нужно, да и всем нужно, чтобы она была написана как можно полнее и всестороннее. Чтобы в ней не оставалось ни темных мест, ни белых пятен. И мы не знаем, какая мелкая деталь может вдруг помочь нам увидеть многое под другим углом зрения, точнее, вернее.
— История, — сказал Лидумс, — это то, что было. Она уже совершилась. И за то, чтобы история завершилась так, а не иначе, было заплачено миллионами жизней. Может быть, жертв могло быть меньше, наверняка могло — но это уже другой вопрос. Жизни были отданы. Но надо ли рисковать жизнями еще и сейчас — ради того, что уже произошло и чего мы никакими жертвами изменить не сможем?
Разведчица смотрела на него спокойно, но в голосе ее, когда она стала отвечать, прозвенели нотки волнения.
— Это разные вещи, товарищ полковник, и вы их смешиваете. Война — да, совершилась. И результата ее никто изменить не в силах. Да, это так. Но история не совершилась. Она не окончена. История — это не то, что произошло, а то, что мы знаем о том, что происходило. История всегда существует в настоящем времени. Мы знаем, что было. Мы не всегда знаем — как. А от этого зависит очень многое. Одно и то же действие можно рассматривать и как успех, и как ошибку. Одну и ту же мысль — как верную и как неверную. И решения, и мысли, и многое другое были вчера, есть сегодня и будут завтра. И от того, что мы знаем или не знаем о вчерашних, во многом зависит, насколько удачными или неудачными будут завтрашние. Всякое событие совершается не один раз, но многократно. Один раз — когда оно происходит. И много, порой десятки раз когда его вспоминают, дают оценку, делают выводы. А порой оценка и выводы играют куда большую роль, чем само событие. Потому что они являются источниками новых событий, сегодняшних и завтрашних. История, как оценка и вывод — эта история меняется, в ней нет незыблемых вещей, кроме, может быть, самых общих моментов. И поэтому надо знать, что, как и почему было вчера чтобы не ошибиться сегодня, завтра и послезавтра. Вы согласны со мной?
Лидумс склонил голову набок и промолчал. Молчал и я, хотя тут я мог бы с ней поспорить. Но вспомнил своего отца. И промолчал.
— И за это, — заключила неумолимая Иванова, — иногда приходится рисковать жизнями и сейчас. Потому что это очень важно.
Она, безусловно, была права; но своя правда была и у Лидумса. Каждый командир знает, что жертвовать людьми можно лишь тогда, когда не жертвовать — нельзя. Именно тут цель должна оправдывать средства, потому что средства небывало дороги. Рассуждения Ивановой были хотя и убедительными, но отвлеченными, это была теория, а жизнь человека — это практика; нет отвлеченных, обобщенных жизней, они всегда конкретны. Конечно, можно в определенных случаях не посылать людей приказом. Можно вызвать добровольцев. Можно. Но не всякий раз ты станешь даже вызывать добровольцев. Потому что в конечном итоге ответственность все равно лежит на тебе.
— Что ж, — сказал Лидумс после паузы. — Как историк, вы правы, безусловно. Но ведь есть и другие точки зрения. У городских властей, например, у строителей… Они не хотят ждать, и они правы, потому что история историей, но люди живут и хотят жить сейчас, хотят работать, иметь семьи, зарабатывать деньги, получать квартиры, и не хотят ждать; можно ведь сказать и так, что история, как и все вообще, делается ради людей, и не отвлеченных людей, а реальных, живущих сейчас, и сколько же можно отвлекаться от заработка и жилья конкретных людей ради общих понятий? Мы и так обходимся народу ой как недешево… Точки зрения будут разными, и дело не в том, что мы с подполковником Акимовым боимся рискнуть. Рискнуть мы как раз не боимся…
Он помолчал, обвел всех взглядом и сделал заключение:
— Я думаю, — сказал он, — мы в данном случае не станем противопоставлять историю гуманности, риску или еще чему-либо. Не будем решать задачу в общем виде. Потому что в общем виде можно решать только общие задачи, а у нас задача очень конкретна, и решать ее, следовательно, можно только конкретно.
— Что значит — конкретно? — спросил не наш полковник.
— Это значит: не отрицая, что в подземелье скрыт кусочек истории, мы все-таки не откажемся от права установить как можно точнее, что же это за кусочек. Мал он или велик. Для истории, предположим, архив — одно, а склад, допустим, ручных гранат, пусть и со взрывателями неизвестной конструкции другое. Вот мы и постараемся выяснить это прежде, чем взрывать. Но при этом, говорю откровенно, станем исходить из мысли о желательности именно взрыва, так что всякие колебания и сомнения будут нами истолкованы в пользу уничтожения, а не вскрытия подземелья. А вы, Августа Петровна, — он повернул голову к Ивановой, — наверняка сможете помочь нам в этом. Поэтому предлагаю, не теряя времени, выехать на объект.
— Хорошо бы предварительно пообедать, — сказала Иванова.
— Ну, что вы, Августа Петровна, — укоризненно сказал штабной полковник. — Обеспечим.
— Диета, — сказала Августа Петровна. — И почки. Старость, что поделаешь.
— А что у вас с почками? — заинтересовался Лидумс, и я невольно усмехнулся: доктор Лидумс был в своем репертуаре. — У меня были камни, и я нашел прекрасный способ гнать их. Вы принимаете, что полагается, расширяющее, потом садитесь на мотоцикл, и выбираете самую худшую дорогу, самый негодный булыжник — я могу показать вам такие местечки. Надо поездить на твердых шинах с часик — и камешки выходят. Личный опыт.
— Спасибо, — сказала Августа Петровна. — Испробую как-нибудь на досуге.
— Я вам совершенно серьезно рекомендую.
— Спасибо.
Я стоял поодаль, стараясь сделать вид, что мне ничего не стоит застрять тут на день или хоть на неделю. Словно бы у меня в номере не сидела совершенно чужая женщина — без денег, без пристанища, голодная, которой я обещал свою помощь, которая будет не дать меня, — а я в это время буду ползать по развалинам в четырех сотнях километров от нее… Вот тебе твоя романтика выходит боком, сердито подумал я про себя, и без малого пять десятков прожитых лет вдруг ощутимо надавили на плечи. Бьют тебя всю жизнь и все без толку. Ни с того ни с сего связался с дамой, которая, не стесняясь, разгуливает голой по чужому жилью, словно так и надо, словно у всех только и дела, что заботиться о ней. Сейчас она сидит и посмеивается, наверное, над глупым мужиком, который оказался таким недотепой, что не воспользовался словно специально подстроенным случаем… Конечно, смеется — нынешние молодые смотрят на эти дела куда проще, чем в наше время… Ну, что ж, попытался я урезонить себя, подождет-подождет, возьмет да и уйдет, решив, что ты не придешь. Уйдет — и делу конец, разыскивать ее ты не кинешься, она взрослый человек, сама справится. Уйдет, да… Я невольно подумал, что в номере у меня — чемодан, а в нем кое-что, для посторонних не предназначенное. Нет, конечно, секретных документов в нем не было, но были кое-какие книжки только для служебного пользования. Остальное ерунда, маленький «Сони» — черт с ним, переживу. Но нельзя же, на самом деле, быть таким растяпой…
И тут мне вдруг стало стыдно. Почему полезли в голову вдруг такие дрянные мысли? Сам же ты всегда презирал людей, склонных к подозрительности, к тому, чтобы в каждом человеке видеть прежде всего негодяя. Ты просто разозлился на нее; и не потому, что взвалил на себя какие-то лишние заботы; тебе просто не понравилась мысль, что она может вдруг взять и уйти, не попрощавшись, не оставив никакого следа, и ты больше никогда ее не увидишь. Что пренебрежет тобой, даже не разобравшись, какой ты интересный, хороший, надежный человек. Вот что тебя так рассердило, и ты сразу же попытался уменьшить ценность предполагаемой потери, решив, что ничего-то она не стоит…
Служба, подумал я, служба-службишка, черт бы тебя взял. Лучший, можно сказать, друг, хороший человек, с которым можно позволить себе быть откровенным до конца, приказал выехать на объект; приказал, ничего плохого не думая и не желая, не зная твоих особых в настоящий момент обязательств; а ты не можешь возразить, не можешь сказать: «Знаешь, друг, обойдись сегодня без меня, ладно? А в другой раз я тебя выручу». Потому что все твои причины никакого отношения к службе не имеют, и никакая дружба не поможет. Служба это когда каждый делает то, что должен, никак не меньше, хотя бы все остальное горело синим огнем. Другой она быть не может.
Или все-таки?.. Я невольно усмехнулся. Мне представилась вдруг такая картина: подполковник Акимов идет по улице и на стене того самого здания, откуда мы со штабным полковником нынче утром двинулись в путь, видит громадный щит: «Требуются на работу в городе и на выезд: командиры стрелковых батальонов; командиры рот — стрелковых, пулеметных, танковых, разведрот, минометных, рот связи; командиры взводов всех специальностей; адъютанты батальонов; военные инженеры с опытом работы в жарком и холодном климате…» — и так далее. Подполковник Акимов останавливается и, изучив написанное, входит в подъезд. За столом в соответствующем кабинете сидит, ну, предположим, полковник Лидумс. Приятно улыбаясь, они здороваются, полковник предлагает подполковнику стул, и между ними происходит следующий разговор:
— Я военный инженер, опытный специалист по пиротехнике. Что вы могли бы мне предложить?
— О, товарищ инженер-подполковник, — радостно улыбается полковник Лидумс. — Громадный выбор! — Он встает и подходит к гигантской, во всю стену, карте Союза, вооружается длинной указкой. — Вот, например, здесь. Условия прямо санаторные. Тишина. Покой. Воздух чистейший. Очень интересный рельеф местности…
— Холодновато! — решительно отвергает подполковник Акимов.
— Зато подумайте, какие возможности для закаливания организма! Для детей это прямо находка!
— Нет, — говорит Акимов. — В Находку моя жена не поедет.
— Да я не в этом смысле… — Указка перемещается правее. — Хорошо, тогда вот сюда. Красивейшие пейзажи. Горячие источники…
— Нет, — категорически возражает подполковник Акимов. — Ни театра, ни музеев, институтов тоже нет, а у меня дети подрастают… Нет, туда не поеду, не просите.
Полковник Лидумс сокрушенно вздыхает.
— Но ведь там коэффициент…
— А мне здоровье дороже. И свое, и жены с детьми.
— Ну, что с вами поделаешь… Могу предложить вот этот округ. Ей-богу, завтра же сам сел бы и поехал. Фрукты! Дыни! Солнце! Теплынь какая! Загар годами не сходит, такого вы нигде не найдете!
— Ну да! — усмехается Акимов. — Песчаные бури, моторы греются, машины буксуют, воды нет… Нет-нет, не уговаривайте. Мне бы где-нибудь на Украине или, на худой конец, на Средне-Русской равнине, где березки, знаете, грибы, ягоды… С речкой поблизости, а еще лучше — с озерком, чтобы рыба клевала хорошо, я, знаете ли, рыболов… Желательно поближе к большому городу, чтобы по воскресным дням приобщаться к культуре. Чтобы хорошо принимались телепередачи, а то хоккейный сезон начинается. И, конечно, чтобы день и ночь менялись регулярно и нормально, и чтобы зимой — снег, а летом — тепло, одним словом, создайте нормальные условия!
— М-да, — озадаченно говорит полковник Лидумс. — Можно, конечно, попытаться, но только — на низшую должность…
— Ну уж нет! — возмущенно заявляет подполковник Акимов. — На низшую ни в коем случае. У меня, как-никак, и опыт работы, и выслуга… Нет, и не просите.
— Очень жаль, — сокрушенно шепчет Лидумс, — но ничего такого, что бы вас устроило, мы сейчас предложить не в состоянии.
— Ну ладно, — уступает Акимов, — давайте хоть за рубеж, что ли.
— Увы, тоже не можем.
— В таком случае, я обожду, — решает подполковник. — Надо мной не каплет, есть кое-какие сбережения, да и разные халтурки подворачиваются — то одному взорвать надо, то другому… — Он неторопливо поднимается со стула, прикладывает руку к козырьку:
— Счастливо оставаться, товарищ полковник!
— Вы все же заходите, — говорит полковник любезно. — Глядишь, и подберем что-нибудь вам по вкусу…
Вот такая сценка представилась мне и заставила усмехнуться. Но тут же вернулась серьезность. Я подошел к Лидумсу.
— В магазин заедем по дороге? Купить хоть зубную щетку… И еще: где здесь ближайший автомат — позвонить в Ригу?
— Странно, — сказал он глубокомысленно, глядя на меня.
— Да ничего странного, — ответил я. — Допустим, я заказал на вечер столик в ресторане, хотел посидеть с тобой. Теперь придется переигрывать.
— Со мной? — повторил он без особой уверенности. — Ну, ты успеешь вернуться еще сегодня. Потому что сейчас инфраскопия уже началась, и мне надо следить за результатами, а кто-то должен будет делать дела в Риге — ты, например. Самолет в нашем распоряжении, командующий ВВС округа распорядился. А если хочешь позвонить — звони отсюда, код там записан, у телефона.
— Ясно, — сказал я. В комнате были люди, но я решил — все равно. В конце концов, ничего запретного… Я набрал номер, опасаясь, что она снова не подойдет к телефону.
На этот раз она взяла трубку почти сразу. Голос был мягким, сонным.
— Да?
— Это… это я. — Как мне еще было назвать себя?
— Я понимаю. — Мне почудилась ее улыбка, но в голосе было и какое-то напряжение. Словно бы она была не одна.
— Я смогу вернуться только вечером, может быть, достаточно поздно.
Она откликнулась голосом, напряжение из которого исчезло:
— Хорошо…
— Дождитесь меня. Вы дождетесь? Она помедлила.
— А зачем?
— Ну… Я обещал…
— Я не хочу затруднять вас.
— Чепуха. Мне будет только приятно… (Господи, что я болтаю? Я же не хотел…)
— Хорошо.
— Вот только что вы будете есть? Вы голодны.
— Не знаю. Пока мне хочется спать…
— А потом, когда встанете? Выходить вам нельзя, понимаете? У вас нет ключа, и вообще…
— Я понимаю. Я не стану выходить. И у меня есть еще какая-то мелочь в кошельке.
— Но раз вы не можете выйти…
— Попрошу кого-нибудь, — спокойно ответила она. — Первого же мужчину, какой пройдет по коридору. Он не откажет.
Почему-то мне это не понравилось.
— Смотрите, будьте осторожны.
— Не беспокойтесь.
По ее голосу и тону я почувствовал, что она снова улыбается.
— До свидания.
— Всего доброго.
Я положил трубку. Что-то было не так в этом разговоре. Кто знает, может быть, она и на самом деле была не одна в номере? Ах, черт, вот уж действительно, не имела баба хлопот…
— У тебя все? — спросил Лидумс. Он смотрел на меня не то чтобы неодобрительно, но с легким сожалением, словно бы я, по его мнению, уделял слишком много внимания тому, чему уделять такого внимания не следовало. Он, конечно, понял — если не все, то уж больше, чем наполовину.
— Все, — ответил я, стараясь казаться невозмутимым…
— Тогда поехали.
Нет, к Семенычу ее — и дело с концом! А пока займемся, значит, историей… Впрочем, история историей, но сегодняшние заботы, пусть и мелкие, всегда кусают больнее. Интересно все же, что интроскописты уже успели там увидеть?
III
Экскаватор и бульдозер были уже убраны. На площадке проложили легкие рельсы, и по ним передвигалась странного вида тележка — рельсовый дефектоскоп, как нам объяснили. Около него возились двое штатских, а двигали тележку по рельсам два солдата. Интроскопия производилась путем радиолокации; использовать ультразвук было проще, но слишком опасно. Мы постояли минут десять, наблюдая; Лидумс заметил солдатам, чтобы катили равномернее, хотя они и так двигали тележку достаточно ровно;.начальство не может не давать указаний, иначе зачем оно? Сопровождавший нас майор, тот самый, вчерашний, сказал:
— Здесь все идет нормально, только на экране ничего не понять, тут надо быть специалистом. Дешифровку делают у нас в штабе.
Мы, все трое, по очереди поглядели на экран, — гражданские специалисты были с нами не очень любезны, мы им явно мешали, — и убедились, что понять что-то в неразберихе темных и светлых пятен было действительно нелегко. Тогда Лидумс сказал:
— Дешифровку посмотрим потом. А сейчас погуляем по этим местам — может быть, вы, Августа Петровна, что-нибудь вспомните, знакомая обстановка иногда помогает.
— Я бы не назвала это очень знакомым, — усмехнулась она. — В последние дни меня здесь уже не было… Но попробуем.
Мы вышли за оцепление и пошли не торопясь, местный майор держался чуть сзади. Майор Иванова поглядывала по сторонам, на лице ее была грусть. Человек встречался с какой-то, пусть и не первой, но все же своей молодостью…
— Трудно узнать, — сказала она со вздохом. — При мне все тут еще стояло на своих местах. Пока проезжали центр, я опознала, по-моему, всего два здания… — Она остановилась. — Да, кажется, точно: дойти можно было вот до этого места, а тут, — она показала куда-то в небо, — висели знаки для автомобилей. В этом доме была парикмахерская, а чуть дальше перекресток такая узенькая улочка…
Перекрестка не было, и улочки тоже — просто чуть заметные возвышения, поросшие травой.
— Как на кладбище, — пробормотала Иванова.
— Таких мест немного осталось, — сказал сзади майор, обидевшийся, наверное, за город, в котором ему привелось служить. — Построено уже много, и еще строится. Тут просто такой глухой район…
— Конечно, — откликнулась Августа Петровна. — Не зря они именно тут и разместили это… Лавка моя наверняка тоже не уцелела. — Она усмехнулась. А что, я была неплохой бакалейщицей, торговать мне даже нравилось, в этом есть свой азарт… — Она остановилась. — А в каком же направлении жил мой автовладелец? — Повертев головой, она сокрушенно признала: — Забыла, понимаете, забыла — а думала, что профессиональная память не подведет. Годы… В той стороне, кажется… или там?
Она покачала головой и двинулась дальше.
— Машину, Августа Петровна? — спросил Лидумс.
— Нет, благодарю… Знаете, все-таки обстановка помогает. Потом можно будет проверить в архивах, но мне кажется, сейчас я верно вспомнила, утром не могла никак, а вот сейчас, здесь… Я ведь говорила, что была в городе не до самого конца. Но было еще довольно далеко до конца, когда здесь произошли, я уверена, какие-то изменения. Я говорю так — «уверена», — потому что внешне все оставалось как будто таким же, висели те же знаки, но что-то было не так, что-то не так…
Она остановилась, схватила себя пальцами за худой подбородок. И вдруг резко повернулась, пошла, почти побежала назад, развевая полы плаща. Лидумс поднял брови — медленно, подчеркнуто, как он умел, я пожал плечами, мы повернулись и пошли за старухой. Когда мы настигли ее, она стояла, тяжело переводя дыхание, там, где мы проходили пару минут назад.
— Вот теперь я совершенно вспомнила! — удовлетворенно сказала она. Вспомнила, потому что мы тогда шли с той стороны, а я так никогда не ходила, там же было запретно, и у меня немного спуталось…
Она вытянула руку.
— Мы сейчас шли оттуда, не так ли? И дом, под которым находится подземелье, стоял там?
— Видите солдата из оцепления? — спросил Лидумс. — Он как раз на траверзе того дома.
— Да, — сказала Иванова, — совершенно верно. То был высокий дом, он возвышался над этим, — она повела рукой, словно приближая что-то к себе, два его верхних этажа были видны отсюда. И вот в последний раз, когда я была тут, этих этажей уже не оказалось. Это было на следующее утро после сильной бомбежки… Помню, я еще подумала, не досталось ли и моему шоферу, подумала именно тем утром, когда увидела это: во время бомбежки бомбы падали совсем в другом районе. И автомобилист, с которым я все-таки встретилась в тот день, только позже, подтвердил, что в их районе бомбы не падали, кроме, может быть, одного раза, когда был близкий взрыв — но ручаться он не мог, он был, конечно, в бомбоубежище. Я решила тогда, что одна бомба заблудилась. Но теперь думаю… Странное совпадение, не так ли? Именно этот дом… Тогда я ведь не знала, что как раз он скрывает что-то, и поэтому не могла так подумать. Но ведь возможно, что они сами взорвали дом? Взорвали заблаговременно, понимаете? Ведь то было время, когда многие еще верили, что война может кончиться иначе, а бомбежки еще не были такими сильными, как позже, когда наши уже наступали. Может быть, они сами взорвали дом, чтобы скрыть вход в подземелье? Как вы думаете? С точки зрения специалистов по взрывам можно отличить, рухнул дом в результате попадания бомбы или снаряда — или его подорвали случайно?
— Можно, — хмуро сказал Лидумс, — если посмотреть как следует. Но мы, к сожалению, в натуральном виде этого не застали. Весь мусор к нашему приезду успели уже, видимо, сгрести в воронку или просто вывезти. Хотя… — Он взглянул на меня. — Велика ли была воронка? Вообще — откуда она? От бомбы? Сомнительно…
— Понятно, — сказал я. — Надо вернуться и посмотреть. — Я обернулся к майору — он, не отставая больше, чем на шаг, следовал за нами. — И хорошо бы вызвать кого-нибудь из строителей, кто занимался тут с самого начала, прораба, видимо. Пусть расскажет, как там выглядело перед началом работ.
— Вас понял, — сказал майор.
— Пошлите за ним машину, — посоветовал Лидумс. — Будем беречь время. Нас еще дешифровальщики ждут.
Мы вернулись на площадку. Рельсы успели перенести на новое место, и солдаты опять толкали тележку на низеньких колесах. Один из специалистов обернулся к нам:
— Переключились на другой уровень, — сказал он. — Там это подземелье в несколько этажей — похоже, что не менее трех.
— Выше или ниже туннеля? — спросил Лидумс.
— Выше.
Я подошел поближе — туда, где грунт уступал место мусору. Потом прошелся по всей площадке, бывшему двору, вглядываясь; видно было, где верхний слой почвы сняли ножи бульдозеров, а где он остался нетронутым, и там потихоньку увядала низкорослая травка. Так я бродил, пока не приехал прораб. Он подошел, что-то дожевывая.
— Зарез со временем, — сказал он, поздоровавшись. — Минут через пять вы меня бы не нашли уже, суета и всяческая суета. Чем могу помочь?
— Припомните: как выглядело здесь перед тем, как вы начали работу? Ну, по сравнению с другими развалинами.
— Развалин я навидался, — пробормотал он. — А здесь что же, здесь все было аккуратно. Красивые такие развалины, компактные, в куче. Почти весь двор оставался свободным, сразу можно было задействовать технику. Кто же думал, что так получится…
— Остатки стен были? — спросил Лидумс. — Разбирали, взрывали, ломали?
— А их практически и не было. Холмик, под травой — мусор. Прямо подъезжай и грузи на самосвалы.
— Воронка была глубокой?
— Какая воронка, если здесь была куча? Я же говорю: подъезжай и грузи.
— Не было ли там чего-либо интересного, в мусоре? — спросила приблизившаяся Иванова. — Остатки станков, приборов…
— Ничего вроде бы, — пожал плечами прораб. — Обычный лом. Может, что-нибудь и было, но металл старались собрать раньше, уже давно…
— Ну, понятно, — сказал Лидумс. — Что ты думаешь?
— Очень аккуратно, — сказал я. — Взорвано было профессионально. Ничего лишнего. Просто уронили стены внутрь, крыша, видимо, упала поверх.
— Черепичная была крыша, — вспомнила Иванова. — Да, именно.
— Обломки красной черепицы были, — подтвердил прораб. — Довоенной, настоящей.
— А тогда послевоенной еще не было, — сказал я. — Да, думаю, они здесь не спешили. Грамотно рассчитали и хорошо выполнили. На пятки им тогда не наступали.
— Значит, своевременно вышли из игры, — сказала Иванова. — И аккуратно укрыли все свое хозяйство. Основательно законсервировали.
— Видно, — сказал Лидумс, — они и внизу не спешили.
— Интересно, — подумал я вслух. — А ведь при всем при том шахта лифта осталась свободной. Взрыв можно было рассчитать и так, чтобы ее засыпало доверху, тогда мы до нее вообще не добрались бы: кому взбрело бы в голову вытаскивать мусор с двадцатиметровой глубины? Засыпано — и слава богу, и возвели бы здание на пороховом погребе. Рассчитать такой взрыв было не очень сложно. Да и без специального расчета туда насыпалось бы обломков… — Я повернулся к прорабу. — Как выглядела шахта, когда вы ее обнаружили?
— А мы ее потом обнаружили, — сразу же ответил он. — На нее упал большой кусок стены и очень аккуратно ее накрыл. Словно специально. Все остальные стены были — вдребезги, а в этом месте она упала внутрь большим блоком. Только в одном месте треснула, а так — монолит. Да ведь это была какая кладка, не современная, дом-то был старый, кирпич первоклассный, и раствор такой, что легче было разбить кирпич, чем отколоть от блока. В старину понимали в растворах, и денег не жалели, замешивали с яичным белком… Мы стали эту глыбу раскалывать, и тогда только усекли, что под ней — пустота. Зачалили и сдвинули двумя тракторами…
— Да, — сказал я. — Торопиться они не торопились, это верно. Только интересно: почему они не взорвали и все остальное — там, внизу? Чего ждали? На что рассчитывали?
— Ну, тогда, может быть, как раз еще и рассчитывали, — сказала Иванова. — Надеялись вернуться. Предполагали, что город удержать не удастся, но рассчитывали вернуться.
— Это одна версия, — дополнил Лид уме. — Могло быть и по-другому. Боялись слишком сильного взрыва, все-таки поблизости жили люди. Или в соседних домах еще оставалось что-то нужное. Или же — хотели взорвать, но что-то не сработало между поверхностью и подземельем. Но почему не сдетонировало? Акимыч, а может быть все-таки, мы пустоты боимся? Почему не сдетонировало? — Я хотел было ответить, но он тут же понял и сам. — Хотя… серия небольших, направленных взрывов… не одновременных… соответствующий выбор взрывчатки для нижних зарядов… Да, пожалуй, это объяснить можно.
— Это не значит, что сейчас не сдетонировало бы: времени прошло достаточно, — предостерег я на всякий случай. — Но что касается взрыва, то думаю, что подземелье они почему-то взрывать тогда не хотели. Были причины.
— Придется помыслить, — проговорил Лидумс, выкатывая глаза. — Ну что же, кажется, пока все. Едем в штаб, посмотрим, чем порадуют нас дешифровальщики.
Я взглянул на часы. Время летело катастрофически. Я представил, как Ольга, сердитая от голода, расхаживает по номеру, отпуская по моему адресу не очень-то комплиментарные определения. А может быть, она и не голодна вовсе? Сама собой нарисовалась картинка, несколько кадров из немого кинофильма: Ольга стоит у приотворенной двери номера, ожидая, пока кто-нибудь пройдет по коридору. Вот он идет. Мужчина. И не простой, а кто-нибудь из тех, что торгует цветами и гранатами на рынках и в Риге, и в Москве, и, наверное, во всех сколько-нибудь заметных городах страны. Ольга обращается к нему, протягивая на ладошке мелочь. Мужчина пренебрежительно поднимает брови, затем изображает дружескую улыбку — а быстрые глазки его успевают в это время уже погладить шею, забраться под блузку, ловко расстегнуть лифчик, скользнуть по животу… Не переставая улыбаться, он кивает в сторону лифта, приглашая в ресторан. Ольга, улыбаясь в ответ, качает головой, объясняя, что не может оставить номер, потому что дожидается звонка из Москвы, Ленинграда, Владивостока… Тогда мужчина кивает, поворачивается и уходит. Через десять минут он стучится в дверь номера, в руках его пакет со всякими деликатесами, из кармана пиджака выглядывает бутылка с целым созвездием на ярлыке. Они ужинают. Ольга ради приличия садится не на диван, а в кресло, но бутылка пустеет, и вот она оказывается уже на диванчике, рядом с ним. Играет музыка — в своем номере он захватил магнитолу, а может быть, просто включил мой «Сони»… Я вытер проступившие на лбу капли пота. У молодых теперь все это просто. Ну и ладно, ну и черт с ним, мне-то, собственно говоря, что за дело?
IV
Дешифровальщики нас порадовали, хотя и весьма своеобразно. Они успели уже вычертить два этажа и теперь, по мере того, как поступали сведения с интроскопа, разбирались с третьим. Конечно, лучше было бы запустить эти данные в компьютер, он мог бы нарисовать более точную картину; но это можно было сделать только в Риге, да и времени потребовало бы немало, а нам сегодня особая точность не требовалась, главное — получить хотя бы общее представление о том, что там находится.
Оба этажа были почти квадратными в плане. Посредине каждого проходил, видимо, неширокий коридор, а пространство справа и слева от него было разгорожено на небольшие помещения. В конце коридора, противоположном шахте, помещалась, похоже, лестница, соединявшая этажи. Я предполагал, что из всего этого комплекса должен быть еще один выход, однако никаких намеков на него не обнаружилось; надо полагать, туннель, в котором мы побывали, был единственным путем сообщения подземелья с поверхностью. Интересно: почему он помещался не сверху, а проходил под всеми тремя этажами, к чему было при сооружении объекта задавать себе лишнюю работу? Решение, видимо, могло быть одно: в случае взрыва все, что находилось в этих этажах, должно было осесть и накрепко закупорить собой туннель, лишая кого бы то ни было возможности проникнуть внутрь. Или, наоборот, спастись, выбраться из подземелья наружу.
Это наводило на другую мысль: если возможность уничтожения объекта таким путем была запланирована уже при его создании, то размещение подрывных зарядов должно подтвердить предположение: взрыв направлен вниз. Следовательно, заряды находятся на полу нижнего этажа или заложены в нижнее перекрытие.
Дешифровальщики могли объяснить нам далеко не все, да и то, что они говорили, можно было принимать лишь с определенной долей вероятности. Они растолковали нам, что внизу было довольно много металла; судя по конфигурации, это могла быть мебель: столы, шкафы. В каждой комнате их было самое малое по Одному, в некоторых — по два. Местами располагалось группами множество маленьких металлических предметов; лежали они на равном удалении друг от друга, в несколько слоев, и слои тоже были удалены один от другого. Я поинтересовался величиной промежутков между ними, прикинул: металлические штучки вполне могли быть капсюлями-детонаторами в медных или алюминиевых гильзах, ввинченных во втулки. Все вместе напоминало контактные заряды, сосредоточенные в неметаллической оболочке. Были ли они кумулятивными и куда направлялся взрыв — судить трудно. Располагались заряды в нижнем ярусе, и было их много; кроме того, они находились и близ ворот, отделявших подземелье от туннеля, но там их значительно меньше, и предназначались они, видимо, для защиты входа, а не для подрыва всего объекта. Однако сегодня надо было считаться с возможностью детонации при взрыве даже одной единственной шашки. На втором ярусе зарядов не было — капсюли там не просматривались. Относительно третьего, самого верхнего, пока ничего сказать было нельзя.
— Ну, ладно, — сказал с неудовольствием Ли думе. — А чем же они там, в конце концов, занимались? Дешифровалыцик пожал плечами.
— Этого мы вам сказать не можем. Вот если бы просвечивали ультразвуком… (Лидумс пожал плечами, усмехнулся.) Такая мебель могла быть и в медицинском учреждении, и в административном, но скорее полевого типа, и в мастерской. Мы же не спецы по тем временам. Станков там нет, это точно. Множество мелкого металла, возможно, инструментов, но каких — мы не знаем, разрешающая способность нашего прибора для этого недостаточна. Много проводки, труб, водопроводных или газовых, или тех и других, с выходами в каждой комнате. Канализационные трубы просматриваются до определенной точки, видите? — дальше, видимо, идут не чугунные, а керамические, вообще неметаллические. Много электромоторов, два больших, остальные поменьше. Электрический кабель. Источники воды, газа, энергии находятся вне пределов кадра, можем только указать направление, где искать. В первом этаже в одной из комнат — одиннадцать крупных предметов, мы старались взять их наискось, и получилось что-то, похожее на стандартные газовые баллоны. Какие-то круглые металлические предметы в каждом помещении. Это могут быть кастрюли, могут быть противотанковые мины, может быть еще что-нибудь, для нас они — просто отрезки цилиндров, закрытые с одной стороны. Кажется, такие есть и на третьем этаже, но с ним мы еще не разобрались…
— Ночные горшки, — с удовольствием сказал Лидумс. — Кстати, а как там насчет вентиляции?
— Для вентиляции служат, надо думать, вот эти трубы — тут, на изгибе, видно, что они квадратного сечения. В каждой комнате моторчик, а здесь, на выходе — большой мотор. Это уже третий этаж. Что выше — не знаем, но вентиляционная шахта уходит вверх.
— Человек в нее пролезет? — задумчиво спросил Лидумс.
— Пожалуй… только назад его придется вытаскивать на веревке. Кроме того, одну предохранительную решетку мы там, кажется, засекли — в самом начале шахты.
— Мощная вентиляция, — сказала Иванова. — Видимо, не только по температурным соображениям. Значит, там работали над чем-то таким…
— Вы вот что, — сказал Лидумс командно. — Когда закончите с третьим этажом, пройдитесь и по всем остальным слоями, до самой поверхности. С интервалом не более метра. Даже, пожалуй, меньше.
Значит, им нужно было сделать еще не менее десятка съемок, и это вряд ли могло дешифровальщикам понравиться. Спорить их старший не стал, и лишь интонацией своего «понятно» смог выразить неудовольствие. Зачем это Лидумсу понадобилось, я не понял, однако вреда от этого не могло быть никакого.
— И еще, — добавил я. — Долго вы еще будете разбираться с третьим этажом? — Я перевел взгляд на Иванову — она устало потирала лоб. — Вам пора, пожалуй, отдохнуть.
— Нет-нет, — вежливо отказалась она, но Лидумс сказал:
— Сейчас вас отвезут в гостиницу. Я распоряжусь. А мы с тобой, — он повернулся ко мне, — обедать, что ли, пойдем?
— Я не голоден, — отказался я. На самом деле просто не хотелось терять времени. — Я лучше посижу сейчас с этими двумя этажами. Поразмышляю в тишине… Время-то идет.
— Да, — невесело подтвердил Лидумс; но, по-моему, на этот раз мы с ним имели в виду разные вещи.
V
Я все же выскочил в забегаловку и подкрепился двумя чашками скверного кофе, потом вернулся в штаб, в отведенную Лидумсу келью, разложил на столе полученные у дешифровальщиков схемы и стал прикидывать примерный вес запасенной в подземелье взрывчатки, и — что было не менее важно направление возможного взрыва, те разрушения на поверхности, к каким он мог привести. Похоже, подтверждалось первоначальное предположение: основная сила взрыва будет направлена вниз, чтобы обрушить туннель; еще несколько зарядов поменьше должны были, как я решил пока, привести в негодность все, что находилось в помещениях, разнести переборки, перекорежить металл оборудования, взломать бетон междуэтажных перекрытий. Вертя схемы так и этак, я заметил, что металлические предметы обстановки часто совмещались с зарядами — следовательно, заряды могли размещаться под столами или койками; но и под шкафами тоже? Под шкафом хорошего заряда не разместишь, и оставалось допустить, что взрывчатка была заложена в перекрытия, то есть заряды были внутренними, а не контактными. Заложены они были, вернее всего, уже при постройке объекта. А это о чем-то говорило. О чем же? Я попытался понять, и вдруг с удивлением констатировал, что думается мне хорошо, легко, и нахожусь я в том прекрасном настроении, когда приступаешь к решению нелегкой задачи с заранее возникшей уверенностью, что какой бы сложной она ни была, ты все равно решишь ее легко и блистательно. Это, по-моему, и есть вдохновение, не знаю только, откуда оно взялось, а впрочем, вдохновение понятие не уставное, так что судить всерьез не берусь.
Итак, возможность уничтожения объекта была предусмотрена с самого начала. Необычная толщина перекрытий была, видимо, тем и вызвана, что в них предусматривались полости для заполнения взрывчаткой, которая и была заложена на определенном этапе строительства, то есть еще до войны: рассказ Ивановой о том, как все тут выглядело до разрушения, убедил меня, что сооружение было создано достаточно давно, не на скорую руку, и не в предвидении возможного вторжения неприятеля на свою территорию. Возможность уничтожения с самого начала… О чем это говорило? Не о той ли степени секретности, какая предусматривается, скажем, в случае проникновения вражеского разведчика, — ликвидировать весь объект вместе с ним? Ерунда: в таком случае достаточно уничтожить разведчика. А может быть…
Но это «может быть» лишь проблеснуло, не успев оформиться в слова, потому что зазвонил телефон и я схватил трубку с прытью, удивившей меня самого.
Но это был Лидумс. Да и кто другой это мог быть?
— Ты в каком состоянии? — спросил он.
— В абсолютно рабочем.
— Тогда жди. Буду через тридцать минут.
— Есть, — ответил я и снова уткнулся в схемы.
.. Сейчас я смог разглядеть Лидумса как следует. Он выглядел не очень свежим; синие полумесяцы под глазами свидетельствовали об усталости, но я знал, что в таком состоянии он способен работать долго и продуктивно.
— Вот третий этаж, — сказал он. — И то, что над ним. Образно выражаясь, чердак.
Он расстелил схему. Я всмотрелся.
— Скорее не чердак, а камера, — высказал я свое мнение.
— И не пустая.
— Видимо, тоже заряды?
— Похоже на то. А разницу улавливаешь? Я вгляделся повнимательнее.
— Это не внутренние заряды.
— Кажется, ящики просто сложены на полу, — подтвердил он.
— Но не как попало, — уточнил я, потому что общая конфигурация заряда сразу же подсказывала определенные выводы.
— Вот именно. Прикинь-ка направление взрыва. Это было несложно.
— Все вверх.
— Да, на выброс. Ну и, само собой, пролом перекрытия: для перекрытия это ведь является контактным зарядом.
— Значит, практически все, что лежит выше, будет поднято в воздух…
— И никак иначе. Но подсчитать ты еще успеешь. Посмотри еще, не жалей времени, я эти картинки рассматриваю уже целый час. Чем еще отличается этот верхний заряд от того, нижнего? Сделай вывод, прояви военную смекалку…
У него самого вывод наверняка уже созрел, но я не мог позволить, чтобы Сулейманыч подсказывал: в конце концов, теоретиком я всегда считался более сильным, хотя у Лидумса была железная логика.
— Что же тут такое? — подумал я вслух. — Перекрытие явно послабее нижних… Да и стены тоже. Бетон жидковат. Значит… — Я помедлил, потом поднял глаза на Лидумса, — Очень возможно, что все это делалось уже потом. Не одновременно с объектом, а впоследствии.
— Мася, — одобрительно сказал он. — Мыслишь, мася. Вообще, с самого утра хочу сделать тебе комплимент: ты нынче какой-то приятственный. Похож на живое существо. Что, приятное знакомство?
— Да брось, — сказал я.
— Иначе с чего бы ты так спешил? И звонил?
— Могут быть разные причины. Я же тебе говорил…
— Ладно, дознание вести я не собираюсь. Вернемся к делу. Можно предположить, что верхняя камера с зарядом, рассчитанным на выброс, сооружена уже впоследствии, к этому выводу пришли мы оба. Почему? Иное качество работы. Смотри, — Лидумс показал, — с третьего этажа наверх, в эту самую камеру, ведет пролом. Не оборудованный с удобствами люк, а просто пролом неправильной формы.
— Значит, тут они уже спешили, — сказал я. — Внизу все было сделано и предусмотрено заранее: уничтожить начинку, чтобы не оставалось следов, и обрушить туннель так, чтобы туда и не добраться было, чтобы, скорее всего, никто и не предположил, что там занимались — тем, чем они занимались. Я тут прикинул: при осуществлении нижнего взрыва оседание почвы не было предусмотрено. Смотри: самое мощное перекрытие — над третьим этажом. Собственно говоря, это крыша. Такая толщина рассчитана не только на то, чтобы выдержать давление грунта сверху: тут хватило бы и меньшего слоя, и перекрытие в таком случае сделали бы сводом, более или менее выраженным. А здесь скорее наоборот: нижние перекрытия плоские, а верхнее — с ощутимым прогибом вниз. И это явно не деформация от тяжести: прогиб слишком велик. Значит, напрашивается вывод: перекрытие должно было выдержать максимальную нагрузку снизу. То есть, противостоять взрыву.
— А это реально? При таком заряде сейсмическое воздействие…
— Ты не забудь, что взрыв направленный, — напомнил я.
— Допустим. Значит, первоначально они собирались уничтожить в случае необходимости все внизу так, чтобы наверху никто ничего и не заметил. Пока вроде бы все логично. Идем дальше. Незадолго до финала их намерения почему-то изменились. И, кроме уничтожения объекта, они почему-то решили отбросить и десятиметровый слой земли, отделяющий объект от поверхности и таким образом маскирующий его. То есть, как бы решили показать: вот здесь нечто было, мы это уничтожили, пожалуйста — смотрите, ищите, думайте… Или возможны другие причины?
— Не знаю, — сказал я. — Пока ничего не приходит в голову.
— Думай. Надо думать. Что-то в этом есть — и, наверное, достаточно серьезное. Потому что пока мы этого не поймем — вряд ли сообразим, можно ли с легкой душой осуществлять подрыв, или придется выуживать оттуда тот самый клочок истории… А пока ничего конструктивного нам в головы не пришло, давай-ка…
— Одну минуту. Мне кажется, сейчас нужно приблизительно определить величину верхнего заряда, а потом вычислить комбинированное действие обоих взрывов.
— Это несложно, если бы знать: рассчитаны они на одновременное действие, или один из них — замедленный.
— Что ж, придется рассчитать все три варианта: оба заряда взрываются одновременно, затем — верхний действует с замедлением, и наконец — с замедлением срабатывает нижний. Я могу заняться этим сейчас.
— Придется подождать. У нас тут есть еще одно дело, — Лидумс громко втянул воздух носом, — хотя я, откровенно говоря, никаких особых благ от него не жду. Побеседуем с одним товарищем. Он только что прибыл. Жил тут до войны. И во время войны тоже, хотя и не все время: в сорок четвертом его поставили в строй, и он двинулся сокрушать «еврейских плутократов» в Арденнах. Сейчас он благополучно живет в ГДР, как видишь, и наша служба, и берлинская сработали оперативно и точно.
— Если он жил тут, это вовсе еще не значит, что у него есть хоть малейшее представление…
— Думаю, что они восприняли нашу просьбу не как приглашение на экскурсию. Если бы речь шла просто о бывших жителях этих мест, они прислали бы нам их значительно больше. Видимо, что-то он все же знает.
— Интересно.
— Вот и начнем удовлетворять твой интерес.
VI
Я уж и не помнил, когда мне в последний раз приходилось встречаться с иностранцами. Не было у меня ни потребности в этих встречах, ни желания. Когда-то было любопытство; оно заставило меня очень давно, в пятьдесят седьмом, что ли, году, приурочить свой отпуск к Фестивалю молодежи и студентов; я примчался в Москву, чтобы своими глазами увидеть, какие они такие — иностранцы. Увидеть я их увидел достаточно, и несколько разочаровался: фраков они не носили, обходились без моноклей, одеты были просто, а порой я бы даже сказал затрапезно; видно было, что так они ходят и у себя дома, а приезд к нам для них — событие любопытное, но из ряда обычных. Были среди них люди, кого мне особенно хотелось увидеть, это испанцы; романтика гражданской войны тридцать шестого — тридцать восьмого прочно сидела в крови. Но их я не увидел. Где они поселились, я знал: в небольшой гостинице, а может быть, то была и не гостиница, а домик по соседству с нею. Дом был тихий, на лавочке перед входом сидели какие-то дядьки, лениво болтая. Я разогнался мимо них; один из них привычно остановил меня и поинтересовался, что я тут потерял. Я объяснил. Он попросил предъявить документы. Я предъявил. Он посмотрел и остался, видимо, удовлетворен. Он сказал: «Ну, иди». Я пошел к двери, но оказалось, что идти следовало в обратном направлении — куда-нибудь подальше. Я не обиделся: в Испании был режим Франко и я понимал, что осторожность нужна, мало ли кто захотел бы увидеть испанцев, рискнувших неофициально приехать к нам. Сейчас мне кажется, что можно было бы и иначе; но это не моя служба, и я не стану навязывать свои мнения специалистам.
Да, таким был первый опыт по части иностранцев. А вот по служебной линии у меня никаких встреч так и не было — за пределами рамок Варшавского Договора, разумеется. Армия — не научный институт, и у нас своя специфика. Однажды я попробовал представить, что мы приглашаем к себе представительную делегацию какой-нибудь державы — так, как приглашаем, скажем, ученых или деловых людей. Дорогих гостей принимают, допустим, в штабе округа. «Вот, господин генерал, пожалуйте к карте. В вашем штабе эти карты, так сказать, немножко неточны, а у нас тут по состоянию на нынешний день. Вот, изволите ли видеть, здесь расположены наши стратегические установки. Тут дислоцируются подвижные, это у вас в конторе наверняка еще не отмечено. А вот — защитная система. Так что если вы попробуете нанести удар отсюда, то ничего не добьетесь, надо вот откуда. Что вы сказали? Ах нет, у нас на стартовых давно уже стоят другие, про эти мы уже и вспоминать забыли, тут ваша разведка опростоволосилась. А вот, обратите внимание, наши основные коммуникации. Да вы не записывайте, к чему мы все это вам приготовили в отпечатанном виде, с картами, схемами и разрезами. Наука, да, вы правы, военная наука тоже является интернациональной, как и любая другая. Да-да, к сожалению, вам придется перенацелить ваши устройства, нам очень неловко, что мы доставляем вам такие неудобства, но что поделать, се ля ви». Приезжие генералы вежливо улыбаются, хозяева в ответ им — тоже, все страшно довольны. «Ну, кажется, мы ничего не забыли. А вот, честь имею представить, подполковник Акимов, специалист по подрывной технике. Он расскажет вам о последних новинках в этой области». Тут, вежливо щелкнув каблуками на иностранный манер, в беседу вступаю я. «Так точно, я с радостью поделюсь своими скромными знаниями. Я привез с собой несколько образцов, чтобы не быть голословным. Если вашим парням придется преодолевать минные поля, то они должны обязательно иметь в виду, что взрыватели, которые мы сейчас ставим — комбинированного действия, и исправно реагируют на металл; вы уж их предупредите, пожалуйста, не забудьте, не то, не дай бог, кто-нибудь может подорваться, это будет так печально! Что, завернуть вам с собой? Сделайте одолжение, я это, собственно, и имел в виду, это будет очень хорошо выглядеть на каминной полке или где-нибудь в другом месте, по вашему усмотрению. Итак, до встречи на вашей прекрасной родине!». Приезжий генерал, улыбаясь, заверяет, что он найдет место для моих презентов, потом подзывает адъютанта со шкатулкой и начинает раздавать ордена: «По поручению нашего правительства…» Покой, благодушие, и в лучшем ресторане уже накрыты столы — там сегодня будет спецобслуживание.
Да, подумал я, усмехаясь силе своего воображения, специфика у нас действительно не та, и еще не скоро можно будет принимать военные делегации на уровне полной откровенности. Военная наука, безусловно — наука, но на ее достижениях с самого начала стоит гриф «Совершенно секретно». Сознание этого вошло в нашу плоть и кровь, и проявляется хотя бы в том, что женщина, с которой я был знаком около суток, так и не узнала, что человек, уведший ее с гарнизонного кладбища — профессиональный военный…
Был знаком; этот оборот мысли мне не понравился — словно, исполняя мелодию, музыкант нечаянно задел другую струну, и впечатление сразу поблекло. Но тут вошел, наконец, наш гость, и думать о пустяках стало некогда.
Был он крупным, лет пятидесяти, старался держаться свободно, но не сразу справился со скованностью, и ощущение неудобства некоторое время не исчезало ни у него, ни у нас — неудобства, в котором не были виноваты ни он, ни мы, а разве что память — память и война. По-русски он, естественно, не говорил, но это нас как раз не смущало: Лидумс немецким владел в совершенстве с детства; а я достаточно хорошо понимал, хотя свободно разговаривать не мог из-за хронического отсутствия практики. Так что в разговоре Лидумс солировал, а на мою долю оставался, в лучшем случае, аккомпанемент. Но на большее я и не претендовал.
— Итак, — начал Лид уме, когда мы представились (гостя звали Хуго Фабльберг) и выяснили окончательно и бесповоротно, что наш гость согласен оказать нам всяческую помощь в пределах его возможностей, а мы, сознавая ограниченность этих его возможностей, не будем на него в претензии, если он не сможет чего-то из того, что мы от него ожидаем, — после всей этой дипломатической протокольной преамбулы и после исполненных живого интереса вопросов о погоде в Магдебурге и исчерпывающих ответов по этому поводу, итак, — начал Лидумс главную часть нашего разговора, — вы жили тут до войны.
— Я тут родился в двадцать седьмом году, — ответил Фабльберг, — и жил до сорок четвертого года («до года девятнадцать сотен четыре и сорок», так звучало это в оригинале), когда был призван в армию, так как тогда шла война.
— Да, — согласился Лидумс, — война шла, совершенно верно. Не можете ли вы сказать, где вы тут жили? Особенно в последние годы?
— Я знаю, что вас интересует, — сказал Фабльберг, — так как товарищи, которые беседовали со мной и попросили меня предпринять эту поездку, ввели меня в курс дела — в той, разумеется, степени, в какой они сами в эту суть посвящены. Жил я постоянно от рождения в одном и том же доме.
— Лучше будет, если вы покажете на плане, — сказал Лидумс и извлек из стола тот самый, наклеенный на холстину, старый план. Он расстелил план на столе, Фабльберг коротко вздохнул и на секунду запнулся; мы промолчали. Тогда он сказал:
— Да, вот так… А жил я тут.
— Нас интересуют вот эти дома.
— Я знаю. Как видите, это достаточно далеко. Сам я в этих домах никогда не бывал. Но я знал человека, который там работал.
Если бы беседу вел я, то наверняка, не удержавшись, крикнул бы: «Кто он? Чем он там занимался? Да не тяните!..» У Лидумса выдержки было больше, и он сказал лишь:
— Это очень интересно. Продолжайте, — и подпер ладонью подбородок, показывая, что приготовился внимательно и долго слушать.
— Собственно, это будет очень небольшой рассказ. Какие-либо подробности об этом человеке мне неизвестны, хотя сам я ему очень многим обязан. Своей профессией. — Он посмотрел на свои руки, здоровенные ладони с сильными пальцами, с шершавой кожей, — Я впервые подумал о ней всерьез, когда познакомился с ним. И, наверное, тут большую роль сыграло даже не то, что он рассказывал о своей профессии, — не так уж много, — а как он рассказывал, иными словами — как он любил свою профессию. Тогда я был слишком молод, я был мальчиком и много не понимал. Зато теперь, вспоминая, я вижу, что он очень любил свое дело.
— У вас всегда было много хороших химиков, — кивнул Лидумс. Фабльберг озабоченно взглянул на него.
— Но он был врачом, а вовсе не химиком. Именно врачом. И я ведь тоже не химик, а врач. — Он тревожно приподнялся. — Если вы рассчитывали на меня, как на химика, то я разочарую вас…
— Нет, — сказал Лидумс, — все в порядке. Просто я подумал, что он химик. А оказывается, он был врачом.
— Вы совершенно правы. Только я стал хирургом, а он не был хирургом. Он был терапевтом, однако, как он сам говорил, усмехаясь, терапевтом он был плохим, потому что в свою науку почти не верил. Это он сам говорил так. Он говорил, что если врач не верит в свои средства, то он плохой врач. И еще он говорил, что увидеть свою науку лучше всего можно не изнутри, а со стороны, то есть достаточно отдалившись от нее. И он говорил, что теперь видит свою науку достаточно хорошо, чтобы понимать, насколько она еще не есть наука, насколько она еще несовершенна.
— Значит, он не практиковал, — уточнил Лидумс.
— Да, конечно нет. Иногда, если кто-нибудь внезапно заболевал поблизости, из тех, кто его знал и кого он знал, он приходил и лечил, но делал это без всякого удовольствия.
— А вы говорили, что он был увлечен своим делом.
— Да, так это и было. Но он любил свое дело, мне кажется, таким, каким представлял его в будущем. Он верил в будущее.
— В будущее наци?
— Этого я не знаю. Я не помню, был ли он наци, да и какое это имеет значение сегодня? Во всяком случае, фанатиком он не был, я сужу по тому, что на политические темы он со мной никогда не разговаривал. Насколько я понимаю, он не одобрял и не осуждал, он просто не уделял этому внимания. Предпочитал не замечать.
— Интересно.
— Да, он, как я вспоминаю, мыслил своеобразно. Он говорил, что каковы люди сами по себе — большого значения не имеет. Что главное заключается в том, каковы у этих людей возможности. Самые плохие люди, говорил он, обладая большими возможностями, например, в медицине, могут практически больше помочь человечеству, чем даже очень хорошие люди, у которых таких возможностей нет и которые поэтому никому и ничем помочь не смогут. Мне кажется, это имело прямое отношение к его восприятию нацизма. Возможно, таким способом он оправдывал сам себя.
— Оправдывал что именно?
— Ну, был он наци или нет, но работал-то он ведь с ними, и, надо полагать, был им достаточно полезен. Я сужу по тому, что, не занимаясь частной практикой, он был тем не менее очень хорошо обеспечен, и власти относились к нему с большим почтением, начиная с блоклейтера…
Кажется, мы добрались наконец до главного.
— Что же такого он делал для них? — спросил Лидумс, не меняя своей задумчивой позы.
— Он работал в том учреждении или предприятии, не знаю, которым вы сейчас интересуетесь. Я знаю это потому, что однажды мы гуляли с ним по городу, и проходили мимо той улицы, он кивком указал на нее и сказал: «Здесь идет битва с врагом, невидимая битва. Но когда-нибудь мы сможем рассказать об этом…»
— Битва с врагом… — задумчиво протянул Лидумс.
— Да. Он говорил, что для того, чтобы победить врага, нужно прекрасно знать его, а мы его практически почти не знаем. Он говорил, что надо учиться побеждать не слабого, а сильного врага, самого сильного, только так есть смысл сражаться.
— Гм, — произнес Лидумс. — И кем же был этот враг?
— Я, собственно, даже не знаю, — он растерянно улыбнулся. — Думаю, что он имел в виду не вас. Скорее болезни. Какие-то серьезные болезни.
— Он не называл их?
— Нет…
— В таком случае, постарайтесь припомнить как можно подробнее все, что он говорил в этой связи…
— Я попытаюсь. Он иногда говорил много, а иногда целыми часами молчал. Но, наверное, даже молчать ему иногда было нужно в чьем-то присутствии, а не в одиночестве.
— Следовательно, он был одинок?
— Семьи у него не было. То есть, во всяком случае, в нашем городе, а я знал его не менее пяти лет. И друзей, кажется, тоже; я не видел, чтобы к нему кто-нибудь приходил. У него была большая квартира, хорошо обставленная, но никакой прислуги. Я, собственно, так с ним и познакомился: он, видимо, знал, что я живу рядом, встречал меня на улице и однажды предложил мне небольшой заработок, чтобы я убирал иногда квартиру, колол дрова и носил уголь или торф, а также выносил мусор и золу, и так далее.
— Убирать обычно нанимают женщин…
— Тогда я так и сказал ему, потому что сперва это показалось мне немного оскорбительным для мужского достоинства: уборка — женское дело. Он ответил, что слишком уважает женщин, чтобы заставлять их убирать за ним, хотя бы и за деньги. А ведь было много женщин, которые не отказались бы от заработка.
— А дома у него было что-нибудь интересное?
— Хорошая обстановка, это я уже говорил. Много книг, но почти все научные, они меня тогда не интересовали. Из его книг я запомнил лишь Крафта, у него было собрание сочинений Крафта, он любил фантазии и утопии, и мне они тогда тоже нравились. На стенах были картины, но я тогда ничего не понимал в них, и не помню, что это были за картины — кажется, в основном пейзажи. Один портрет — доктора Коха. Это великий ученый…
— Да, мы знаем. А приборы, инструменты?
— Я помню только микроскоп, хороший бинокулярный микроскоп. Но я видел его лишь однажды, потому что обычно прибор стоял в своем футляре, и я не помню, чтобы доктор Роттенштейнер когда-нибудь с ним работал. Он вообще не работал дома.
— Доктор Роттенштейнер…
— Это была его фамилия. Потом, став медиком, я пытался найти какие-либо упоминания о нем в научной литературе. Но ничего не нашел ни в тогдашней, ни в современной, ни у нас, ни на Западе.
— Но все же вернемся к нашей теме. Вы припоминаете еще что-нибудь из его разговоров?
— Он почти никогда не говорил ничего конкретного. Любил рассуждать в общем, большими категориями. Однажды, например, он сказал, что древние вели войны гораздо более разумно, чем мы, потому что у них каждый воин, кроме меча или копья, обладал еще и щитом, то есть постоянно имел при себе и средства защиты. Он говорил, что идти на врага нужно имея и собственное средство защиты от того оружия, каким ты хочешь поразить врага. Потому что враг может выбить у тебя меч, подхватить его и накинуться с ним на тебя, и тут, если у тебя нет щита, ты погибнешь.
— Достаточно обще и не слишком-то вразумительно. А еще?
— Еще? — Фабльберг задумался. — Да, вот. Он говорил о книге какого-то писателя, он не называл его, но уже потом я понял, что то был, видимо, Гюго. Там один господин награждает за подвиг какого-то унтер-офицера, предотвратившего несчастье, и тут же приказывает расстрелять его, потому что несчастье это стало возможным по вине того же самого унтер-офицера. И вот доктор Роттенштейнер сказал, что с ними, вероятно, сделают то же самое. Только, — тут он усмехнулся, — может быть, все произойдет наоборот: сначала расстреляют, а потом станут награждать.
— Веселый разговор… И в чем же он чувствовал ту вину, за которую его могли расстрелять?
— Этого он не говорил. Может быть, он имел в виду нацизм вообще?
— За что же их награждать? Хотя думать он мог, конечно, по-всякому… Что вы еще можете вспомнить?
— Кажется, больше ничего, — сказал Фабльберг, помолчав. — Хотя, конечно, может быть, что-то еще и вспомнится: знаете, память — капризный инструмент, она готова к действию далеко не всегда. Вот свои операции я помню все, хотя их немало. Если что-нибудь придет в голову, я вам сообщу, но должен сразу предупредить: ничего конкретного там не будет…
— Спасибо и за это. Как вы думаете, товарищ Фабльберг: что там все-таки размещалось? Могла это быть, например, больница?
— Больница? М-м…
— Маленькая больница для каких-то особо опасных больных.
— Не знаю, — задумчиво сказал он. — Вам ведь известно, мы теперь стараемся строить больницы подальше от городских центров, где-то в зелени, в тишине. Впрочем, по каким-то соображениям такая больница могла находиться и в городе. Тем более раньше. Но в подземелье?.. А, вот, вспомнил: была это больница или нет, но какие-то больные там, кажется, были. Да, совершенно определенно. Видите, память заработала, и я вспомнил: однажды доктор Роттенштейнер был настроен особенно мрачно, — я говорю «особенно», потому что веселым он не бывал вообще никогда, — и я не удержался и спросил его, в чем дело. Должен вам сказать, что я очень привязался к нему, мой отец погиб еще в тридцать девятом в Польше, хотя то была не очень страшная война. Итак, я спросил его, и он — не сразу, правда, — ответил, что иногда в мире все переворачивается с ног на голову. Когда больной выздоравливает, это должно быть радостью для врача, но временами получается наоборот, потому что бывают больные, которые должны умереть, и если они выздоравливают, то это нехорошо. Помнится, я тогда удивился и сказал, что, по-моему, это все равно хорошо, но доктор ничего не ответил.
— Та-ак, — протянул Лидумс, и мы с ним переглянулись. — Любопытная деталь… Значит, вы виделись с ним ежедневно?
— О, разумеется, нет. Убирать я старался, когда его не было, потому что мне как-то легче было, когда никто не видел меня за этим занятием. А кроме того, он вовсе не каждый день бывал дома. Случалось, он не появлялся по двое и по трое суток.
— Уезжал?
— Возможно. А может быть, просто ночевал там или дежурил.
— Получал ли он почту?
— Да. Но только журналы, иногда какие-то проспекты. Не помню, чтобы он получил хоть одно письмо.
— А с вами никогда не пытались разговаривать о нем? Вы ведь были к нему ближе всех остальных и могли знать то, что другим было неизвестно: что он делает дома, что~ говорит, что думает, не слушает ли вражеские передачи…
— Приемник у него был, но он включал его редко, и слушал только музыку. Больше всего легкую. Садился в кресло и слушал, иногда с закрытыми глазами.
— Готовил он сам?
— Обедал доктор где-то в другом месте. Кофе варил сам, на спиртовке, по старинному обычаю. Дома съестного почти не держал. Хотя однажды, когда мама спросила, не может ли он помочь нам немного с продовольствием, — это было уже незадолго до того, как меня призвали на службу, — я попросил его, и он принес хорошей колбасы и сыра. Я расплатился с ним из денег, которые причитались мне за уборку.
— Значит, его жизнью никто у вас не интересовался?
— Нет. Потому что за ним все время следили, и он это знал.
— Это новость. Следили?
— Может быть, я неточно выразился. Может быть, не следили, а охраняли. Когда он выходил, за ним заезжала машина, где кроме шофера всегда сидел еще один человек. И привозила его та же машина. Небольшой «вандерер», восьмерка. Возле дома я нередко встречал одних и тех же людей, но в нашей округе они не жили, там я знал почти всех. А когда он звал меня на прогулку, — это бывало очень редко, — мне не раз казалось, что за нами кто-то следует, постоянно на одном и том же расстоянии. Я подумал, что это могут быть грабители, — доктор хорошо одевался, по виду его можно было принять за богатого человека, да он и не был бедным, — и сказал ему. Он ответил: «Не обращай внимания. Тебе ведь бояться нечего?». И добавил: «Каждый должен делать свое дело, и делать его хорошо. Тогда все будет в порядке». Больше я с ним об этом не говорил.
— И с тех пор, как вам пришлось идти в армию, вы его больше не встречали?
— Когда я узнал, что должен идти воевать, я не мог не сообщить ему, тогда я гордился: отечество нуждалось во мне, а воевать — это вам не чистить печи и не бегать в гимназию, солдат — серьезный, взрослый человек. Услышав от меня об этом, он сказал, не спросил меня, а просто проговорил, как бы про себя: «Может быть, избавить тебя от этого? Я мог бы…» Я еще не успел ничего ответить, потому что подумал, что мама была бы очень рада, но он так же, вслух, закончил: «Хотя — нет. Так тебе будет проще…» Что — проще, и почему, он не сказал.
— Проще жить, наверное, — сказал Лидумс.
— Может быть, он думал, что на фронте я скорее выживу? Но тогда нас еще не бомбили так страшно, как, я слышал, здесь было потом; в тылу было куда безопаснее.
— Ну что же, — сказал Лидумс, — благодарю вас. Думаю, что сейчас вам самое время пообедать. Наши товарищи устроят это.
— Да, — сказал Фабльберг, взглянув на часы, — режим — это очень важно в жизни человека. — Он встал. — Может быть, вы дадите мне ваши телефоны. На случай, если я еще что-нибудь припомню. Ведь я останусь здесь еще на два дня. Так я попросил, и мне обещали.
— Хотите побродить по городу? — осторожно спросил я.
Он покачал головой.
— Нет, — сказал он, — не хочу. Я успел увидеть кое-что, пока мы ехали с аэродрома. Все изменилось, и я не хочу лишних переживаний. Но здесь недалеко, в нескольких десятках километров есть, как говорили мне дома, кладбище наших солдат, погибших еще в первую мировую войну. Конечно, они воевали не за правое дело, — он извиняющеся улыбнулся. — Но ведь они этого не понимали.
— Хотите почтить их память?
— Я не воспитан на идеях милитаризма. Но в этих краях тогда погиб мой двоюродный дед. Мне говорили, что и его прах лежит на этом кладбище.
— Вполне возможно, — сказал Лидумс. — Желаю удачи.
Мы попрощались, и Фабльберг вышел, а мы остались сидеть. Лидумс просматривал заметки, начерканные им во время разговора.
— Ну, что ты по этому поводу думаешь? — спросил он.
— Не уверен, что кладбище это сохранилось.
— Да черт с ним. Какая-нибудь версия у тебя выстраивается?
— Темна вода в облацех, — откровенно признался я. — Пока не вижу никакой системы. Сверхсекретный объект. Там, помимо прочих неизвестных, подвизается врач-терапевт. Врач, к которому приставлена охрана. И который лечит больных, чье предназначение — в результате лечения не выздороветь, а умереть.
— Да, санаторием это не пахнет.
— Хотя судить рано. То, что больному следовало умереть, могло быть выводом чисто эмоциональным. Если лечили, допустим, человека, о котором заведомо известно было, что личность он крайне пакостная. Нельзя отвергать и такой вариант.
— Примем как запасной, — Лид уме чуть поморщился. — Если же понюхать это буквально, то все признаки больше всего подходят, как ты уже понял, к секретной лаборатории, в которой экспериментируют на людях. Испытывают какие-то новые способы лечения, которые иногда могут приводить к противоположным результатам, и совершенно преднамеренно: если, например, испытывается дозировка…
— Эксперименты на военнопленных?
— Вовсе не обязательно. На военнопленных можно было экспериментировать далеко не всегда: хабитуе их таков, что многие процессы протекали бы не как в организме, находящемся в нормальном состоянии.
— Постой, Сулейманыч. Ты думаешь, эксперименты могли ставиться на…
— А ты категорически не допускаешь? Но кроме медицины драматической и трагической, когда экспериментируют на себе, есть еще и медицина уголовная. Во всяком случае, я не стал бы отвергать ее существование.
— Кого же они там, по-твоему… пользовали?
— А черт его знает. Преступники. Просто больные, взятые из обычных клиник. Расово неполноценные. Мало ли… Тогда понятно, почему этот милый доктор боялся, что их могут сначала поставить к стенке…
— Жутко весело, тебе не кажется?
— Веселее некуда. И, к сожалению, если наша версия хоть Б какой-то мере правильна, это означает, что истина — за майором Ивановой. Это такой кусочек истории, который взрывать нельзя.
— Все равно, это в прошлом…
— Если бы весь фашизм был в прошлом, тогда другое дело. Но он далеко еще не покойник… Ладно, давай займемся нашими взрывами, это куда веселей.
VII
Работа была не очень сложной, но достаточно нудной и требовала времени; меня самого удивила та охота, с какой я за нее взялся. Нужные формулы сами всплывали в памяти, заглядывать в справочники почти не приходилось, и все получалось быстрее даже, чем я ожидал. Во время работы у меня было ощущение, какое бывает у завсегдатаев оперы, когда уже звучит увертюра, но занавес еще закрыт, действие не началось, и в то же время уже идет, и вы слушаете музыку с двойным удовольствием: и потому, что сама она хороша, и потому, что, когда она отзвучит, начнется что-то другое, уже известное вам и в то же время каждый раз новое, потому что даже один и тот же солист не может спеть два раза совершенно одинаково. Я взял себе два варианта, оба с упреждением, Лидумс за соседним столом занимался случаем одновременных взрывов; так мы сделали потому, что считал я быстрее. Он закончил чуть раньше меня и спокойно ждал, пуская дым, разглядывая законченный мной первый вариант, в котором верхний заряд должен был взорваться с запозданием, после того, как внизу уже грохнет.
Наконец, я выключил калькулятор и с удовольствием потянулся.
— Доволен? — спросил Лидумс не без ехидства.
— Кончил дело — гуляй смело.
— Гуляй, ребята, — кивнул он. — Теперь скажи: ты хоть что-нибудь в этом понимаешь?
— Ни грамма, — откровенно сознался я.
— Вот и я не больше. И это мне не нравится.
Когда Лидумс чего-нибудь не понимал, — а бывало это редко, — настроение у него сразу портилось, и окружавшим приходилось солоно. Но потом он включал свой мыслительный аппарат на полные обороты, и выводы возникали — иногда, впрочем, на первый взгляд абсолютно фантастические. Сейчас я ожидал того же, и полная иррациональность ситуации меня пока еще не очень беспокоила.
— Дай сюда, — сказал он. — И погляди мой.
Я посмотрел его вариант. Он был ничуть не лучше.
— Главное, — сказал Лидумс, — что я не вижу в этом никакой логики. Никакого смысла. Это не подрывное дело. Это бред алкоголика. Можешь смеяться надо мной сколько угодно, но я не понимаю, зачем им понадобилось закладывать верхний заряд. Сильно уповаю на то, что сегодня твоя голова работает лучше моей.
— Тщетные надежды, — сказал я. — Мне тоже непонятно. Что мы в конце концов имеем? Лучше пока не касаться всей предположительности наших данных, того, что мы не знаем, какое там может быть упреждение: секунды, минуты, часы… Что тут у нас вышло? Вариант один: первым взрывается нижний, основной заряд. Сила взрыва такова, что не выдерживает ни одно перекрытие за исключением, может быть, самого верхнего. Внутри — полное уничтожение, но на поверхности земли последствия взрыва почти или совсем незаметны. Затем происходит второй взрыв, верхний. Он перебивает верхнее перекрытие, и одновременно поднимает на воздух десять метров грунта. Общая конфигурация заряда такова, что грунт этот практически не падает в возникшую воронку, но образует на некотором расстоянии от нее кольцевой вал. Своего рода модель лунного кратера. Какой в этом смысл?
— Никакого, — буркнул Лидумс.
— Второй вариант: одновременность. При этом ударные волны встречаются примерно на уровне второго этажа, двухстороннего обжатия перекрытий не происходит и они, как и в первом варианте, все перебиваются. Но поскольку нижний заряд мощнее, с учетом многократного отражения, выброс вещества на поверхность будет несколько больше, чем в первом варианте, и кроме грунта наверху могут оказаться какие-то обломки внутреннего оборудования. В этом ты видишь смысл?
— Ни малейшего, — Лидумс пожал плечами. — А ты?
— Ровно столько же.
— Сказочно. Давай третий.
— Сначала взрывается верхний заряд. Перебивается перекрытие и выбрасывается грунт. Возникает как бы колодец от поверхности до внутренности третьего этажа. Затем срабатывает нижний заряд, и на этот раз весьма значительная часть того, что находится в помещениях, выбрасывается на поверхность — хотя бы в виде обломков.
— В этом варианте есть хоть какая-то мысль, — хмуро проговорил Лидумс, — но мысль сумасшедшая. Понятно — что может произойти. Совершенно непонятно — кому и зачем это могло понадобиться.
— Пока мы туда не проникнем, — сказал я, — ничего больше мы и не поймем.
— Легко сказать — проникнуть… У тебя возникла хоть тень представления — как это сделать?
— Нет еще.
— Вот… Досадно, конечно, что об уничтожении на месте теперь никто даже разговаривать не станет, не только одна Иванова. А времени никто ведь не прибавит… И действительно — кто скажет, что при этом оказалось бы на поверхности? Там какие-то баллоны с газом, если дешифровальщики не нафантазировали. Хорошо, если это кислород, азот или хотя бы горючий газ. А если там какой-нибудь «табун» или иная высокотоксичная пакость? Если это попадет в атмосферу, нас вряд ли поблагодарят, как думаешь?
— Это был бы не подарок. Но может быть, через столько лет ничего страшного и не произошло бы? Придется консультироваться с химиками.
— Вот ты это и сделаешь завтра с утречка в Риге. Значит, надо всерьез начинать думать о раскупорке. Учитывая, что неудача здесь даст тот же результат, что и преднамеренный подрыв.
— Это понятно. Значит, исходим из третьего варианта?
— Видимо. Начальство будет в диком восторге, — вздохнул он. — Особенно гражданское. Будет буря… Мы помолчали.
— Ладно, — сказал я. — Какие будут приказания? Лидумс задумчиво глянул в окно.
— Смотри-ка, день прошел, а я и не заметил как-то. Что это, мы и без обеда остались?
— Наука заела, — усмехнулся я.
— Значит, ты — у химиков. А я тут, на месте, начну потихоньку прикидывать, как попасть в эту мышеловку. Чуть что — позвоню. И ты звони. И мне, и в округ.
— Ясно, — сказал я. — Значит, я на сегодня свободен?
— Лети, — разрешил он, — машина ждет.
Глава четвертая
I
Я был почти уверен, что не застану Ольгу в номере, или, напротив, она окажется там не одна. Она была одна, и спала. Я успел сходить под душ и переодеться, лишь тогда она показалась на пороге гостиной.
— Вы не умерли с голоду? — Я чувствовал себя не очень уверенно, потому что, оказавшись в номере, сразу же четко восстановил в памяти все, что произошло здесь сегодня утром, и хотя, не было моей вины в том, что я застал ее нагой, но и заслугой это не назовешь. Мне было неловко, а в таких случаях шутливая интонация лучше всего.
— А вы? — спросила она в ответ.
Я действительно хотел есть. Давно уже минули все сроки, когда в войсках по распорядку полагается получать котловое довольствие. Теперь, когда я постоянно нахожусь вне части, я порой с сожалением вспоминаю времена, когда носил погоны без просветов (не с зигзагами, конечно: до этого мне не дорасти, ушло время).
Самым простым было спуститься в ресторан. Но я не хотел. В моем представлении ресторан вдруг накрепко связался с тем южным мужчиной, которого сам же я придумал несколько часов назад и который стал для меня реальным настолько, что я не сомневался, что, войдя в зал, сразу же увижу его за столиком, и он будет там же раздевать и ласкать Ольгу глазами, как делал это в измышленном мною немом фильме. И почему-то я сейчас не мог сказать себе «все равно, какое мое дело» — видимо, в какой-то мере это меня все же касалось. И, отбросив мысли о ресторане, я сказал, когда Ольга одетой вышла из спальни в гостиную:
— Самое время заняться вашими делами. Она кивнула.
— Я просто не хотела уходить без вас. Мало ли что вы могли подумать.
— Куда же вы ушли бы?
Она улыбнулась и неопределенно махнула рукой. Сейчас, выспавшаяся и, наверное, немного пришедшая в себя, Ольга выглядела совсем иной, чем прошлой ночью: уверенной в себе. Я подумал вдруг, что, может быть, никуда и не надо идти? Пожила она день у меня в номере, может остаться и еще, а там… А там видно будет, нет смысла загадывать надолго, все равно такие расчеты никогда не оправдываются — у меня, по крайней мере.
— Я хотел вместе с вами нанести визит моим старым знакомым. Вы, я думаю, сможете пожить у них, пока… пока ваши дела не выяснятся. Но вот думаю, — я поднял руку с часами, — не поздно ли?
— Это не мне решать, — сказала она спокойно.
— Может быть, завтра?
Это было с моей стороны недвусмысленным предложением. Она так и поняла это.
— Здесь я не останусь, — сказала она не задумываясь, ровным голосом. Вы сами должны понять.
Я понял. Что-то все-таки произошло между нами утром в те секунды, здесь, в номере, мысленно мы — не тогда, а чуть позже — были вместе, и именно потому, что это произошло в мыслях, опасно было оставаться вдвоем, потому что это могло бы случиться и на деле. Значит, она не хотела этого. А я? Если подумать, то и я нет. Бездумно, сразу — да, тогда не страшно. А когда перед этим думаешь, все начинает казаться куда более серьезным.
— Ладно, — сказал я, — идемте. Не убьют же нас, в конце концов.
— А если даже — что изменится? — словно про себя сказала Ольга.
Это мне не понравилось. Легко говорить о смерти может тот, кто на самом деле находится от нее достаточно далеко, для кого она — понятие в общем-то фантастическое, к нему не относящееся. Но у военных смерть — и порой весьма конкретно — принадлежит к заранее оговоренным условиям жизни и службы. Начиная с присяги, где сказано: «Не щадя своих сил и самой жизни». И я не люблю, когда по этому поводу зря треплют языком. Это свидетельствует о несерьезности человека.
— Не говорите глупостей, — сказал я.
Мы вышли без приключений и молча миновали несколько кварталов. Порой я ловил на себе взгляд Ольги, любопытный и слегка иронический: я в ее глазах выглядел великим молчальником, женщины таких не любят, но на какое-то время проявляют определенный интерес; женщина пытается понять, что же кроется за молчанием: большая глубина — или же полная пустота? Редкая женщина может удержаться от искушения растормошить молчуна и удовлетворить свое любопытство; и непохоже было, чтобы Ольга принадлежала к таким. И действительно, ее терпения хватило еще метров на сто, потом она строго спросила:
— Вы не сказали мне, что это за дом, куда меня ведете.
— Шестиэтажный, — сказал я хмуро. Об этом доме мне говорить не очень хотелось, с ним было связано многое, и не всегда радостное, хотя в общем бывало всяко. Именно сейчас, в момент, когда она заговорила, я пытался убедить себя в том, что дом этот — всего лишь обиталище моих старых знакомых, и ничто иное. Я уже почти уговорил себя, когда Ольга вспугнула мысли.
— Кто там живет?
Спрошено это было тоном светской дамы, боящейся унизиться общением с людьми не своего круга. По меньшей мере, неуместно.
— Во всяком случае, это не вокзальная публика.
— Вокзалов я как раз не очень боюсь, — сказала она уже иначе, как бы задумчиво. — Там, на худой конец, есть милиция.
— Бы, кажется, очень напуганы мужиками, — не удержался я. Она ответила сразу же:
— Да.
Я покосился на нее. И в самом деле, так оно и должно было быть. И не только из-за ее красоты; она даже сейчас, рядом со мной, человеком зрелого возраста, шла очень вызывающе, как бы заявляя каждым шагом, каждым движением бедра, каждым поворотом головы: «Вот иду я. Заметили? Хочется подойти? Попробуйте…» Причем в этом «попробуйте» не содержалось угрозы, скорее — легкая подначка: «Слабо ведь подойти, а? Ну, рискните же!..» Поэтому легко было поверить, что «рисковали» часто.
— Может быть, вы сами виноваты?
— Нет, — убежденно ответила она. — Умный человек понимает, что все это ровно ничего не значит. — Она сразу догадалась, что я имел в виду, наверное, доброжелатели уже не раз делали ей подобные замечания. — К сожалению, умных — меньшинство. Но разве из-за этого надо скрывать свою суть? Да, мне приятно нравиться — к ничего больше. — Она глянула на меня и улыбнулась. — Вы ведь знаете.
— Ну… — начал я.
— Именно. И совсем не потому, что вы не проявили настойчивости. Стало бы только хуже: мне пришлось бы подумать о вас нехорошо.
«А мне-то что до вашего мнения», — подумал я, но вслух не сказал этого, а лишь вернулся к началу разговора.
— Не беспокойтесь, там хорошие люди. Военный в годах и его жена.
— У вас есть знакомые среди военных?
— И немало, — сказал я.
— Они кажутся вам интересными людьми?
— Как кто. Как и среди всех остальных.
— Не знаю, — сказала она, — мне они кажутся людьми достаточно ограниченными.
— Ну, с этим я не согласен, — возразил я. — Армия настолько велика, что люди в ней бывают самые разные.
И в самом деле, подумал я. Мы редко пытаемся понять, что такое армия, в самом общем виде. Армия — это особая страна, особое мировоззрение и образ жизни. В армии есть все, что есть в гражданской жизни, и сверх того многое, чего в ней нет. В армии есть своя аристократия и свой плебс. Своя интеллигенция и свои тупицы. Свои ученые и писатели. Свои артисты и композиторы. Свои таланты и бездари. Свои изобретатели и исполнители. Свои художники и инженеры. Свои философы и люди действия. Люди необходимые и люди случайные. Люди принципа и конъюнктурщики. Свои спортсмены и свои гиподинамики. Свои герои и свои трусы. Свои независимые и свои подхалимы. Свои мечтатели и свои прагматики. Свои карьеристы и свои работяги. Свои удачники и неудачники. Свои трезвенники и пьяницы. Свои мудрецы и свои дураки; правда, говорят, что уж если дурак армейский, то он всем дуракам дурак. Может быть. Но какими бы ни были люди в армии, они — кроме всего прочего, или прежде всего — солдаты, люди приказа и подчинения, люди не самой легкой судьбы…
Я чуть было не проскочил мимо нужного нам дома и остановился в самый последний миг. Ольгу, кажется, охватила нерешительность, она смотрела на меня чуть испуганно. Я взял ев за руку и сказал строго: «Ольга, не советую пререкаться со старшими, куда попало я вас не повел бы, можете мне поверить. Пошли!»
Мы вошли в тесный, кособокий лифт; дергаясь и поскрежетывая, спотыкаясь на каждом этаже, он тем не менее поднял нас на нужную высоту. Мы вышли; на двери была все та же табличка со знакомой фамилией.
И я позвонил.
II
Открыла нам Варвара. Годы почти не изменили ее, разве что чуть отяжелили, в рыжеватых волосах не было и намека на седину; впрочем, в прихожей было сумеречно. Она не узнала меня и спросила: «Вам кого?», я молчал и, улыбаясь, смотрел на нее, и она узнала и чуть покраснела и сказала: «Ох!», и тут же из глубины квартиры донесся знакомый, зычный и хрипловатый голос Семеныча: «Кто там, Варя?», а она ответила тоже своим всегдашним, резким голосом: «Ваня, Вова приехал, Вова!» Из комнаты раздался рев, и Семеныч выкатился в прихожую, приземистый, массивный, в прошлом гвардии майор, сейчас уже в отставке. Прошла минута похлопываний и междометий, и только тут я вспомнил об Ольге; она, вроде бы обидевшись, стояла в самом углу, рядом с вешалкой: не привыкла, наверное, чтобы на нее не обращали внимания. Я взял ее за руку и сказал: «Знакомьтесь, Ольга», хозяева поздоровались с ней — сдержанно, хотя и не сухо; статус ее был им неясен, но, по старой памяти, они мне верили. Нас пригласили в комнату; это была старая комната, а не другая, бывшая моя, которую они отвоевали у КЭЧа, когда мне дали квартиру и мы переехали. Я им тогда немного помог в этой кампании, и мы остались навсегда если не друзьями, — мы были слишком разными людьми, — то, во всяком случае, хорошими приятелями. На это, собственно, я и рассчитывал сейчас.
Обстановка в их комнате осталась прежней, и мы сели за знакомый стол; Семеныч что-то буркнул, и Варя тут же убыла на кухню, где загремела посудой. Я из вежливости сказал: «Не надо, Семеныч, мы в общем не голодны», — это было чистое вранье. Он мотнул головой: «Это не но правилам, не знаю, я ничего не видел». Варя вошла, неся бутылочку, из серванта были извлечены рюмки и тарелки, и я перестал изображать сопротивление. Семеныч смотрел на бутылку теплым дружеским взглядом, Варвара перехватила его взгляд, но ничего не сказала:.видимо, повод был признан достойным. Появилась селедочка, помидоры, огурцы, лучок; здесь любили кушать просто, но помногу. Пока Варвара хозяйничала, Семеныч критически обозрел меня и приготовился что-то спросить. Когда Семеныч собирался задать вопрос, тому предшествовал определенный и неизменный ритуал: он глубоко вздыхал раз, другой, кашлял, вытирал губы тыльной стороной ладони, одновременно прикрыв глаза, и только после этого начинали звучать слова. Так что при желании любой его вопрос ничего не стоило предупредить; так я и поступил сейчас, потому что знал, о чем он спросит: почему я в гражданском — вышел в отставку, что ли? Или же… Он не успел еще вытереть губ, как я сказал:
— Ну что же, Семеныч, первым делом разреши доложить: у меня никаких особых перемен, я все там же и занимаюсь тем же — копаюсь в земле понемножку. И давай больше не будем на эту тему, ладно?
Семеныч выглядел, как велогонщик, которому на старте кто-то сунул палку в спицы. Однако вопреки первому впечатлению, он был мужиком сообразительным; вместо вопроса он пробормотал «Я сейчас», вышел на кухню, побыл там немного и вернулся, неся хлеб и, видимо, не забыв предупредить Варвару о необходимой сдержанности. Но она, кажется, вряд ли поняла это в нужном смысле, у женщин всегда другое на уме, и решила меня не щадить. Мы уселись, Семеныч, торжественно откашлявшись, стал наливать. Я перевернул свою рюмку вверх донышком и он, вторично оскорбленный в лучших чувствах, застыл с бутылкой в руке.
— Ты что, завязал? — недоверчиво спросил он. Я решил не пускаться в объяснения.
— Нет. Просто я на работе.
— Так-так. Тут, у нас? Я ничего не слыхал…
— Не совсем. Невдалеке. Он кивнул.
— А то сейчас все завязывают, — сказал он. — Мода такая пошла. А зачем? Не по-русски. Ты лучше не перебирай, а завязывать тоже, понимаешь ли, крайность.
— Ладно, — сказала Варвара, — не принуждай человека, раз он на работе, тебе же сказано. Сейчас, Вова, я тебе принесу. — Она отлучилась и вернулась с каким-то питьем в глиняном кувшине. Я понюхал — это мне годилось. Семеныч нетерпеливо сопел.
— Ну, за встречу, — провозгласил он, едва я успел налить Ольге водки, а себе водички — и он лихо выпил, крякнул, провел по губам рукавом домашней куртки и подцепил селедочку. Варвара опрокинула рюмку, не отставая; она была вовсе не против такого времяпрепровождения, если только и сама принимала в нем участие и если Семеныч не перебирал — правда, в годы нашего знакомства такое случалось не часто. Но тогда бутылки стояли в серванте, а не где-то на кухне, в каком-то, наверное, тайничке; что поделать, со временем многое меняется… Ольга взглянула на меня, и я сказал ей:
— Выпейте, Оля, сегодня вам не помешает.
— Я вообще-то почти не пью, — чуть растерянно призналась она, но все же выпила, и тоже до дна. Рюмки, правда, были маленькие, до национальной нормы — граненого стакана — им было далеко. Я пригубил сладковатую водичку и тоже крякнул, чтобы сделать приятное хозяину дома. Положил на тарелку селедки, и только тут по-настоящему понял, до чего проголодался.
— Ну, так как же ты? — спросила Варвара через несколько минут, когда мы взяли первую передышку. Глаза ее безостановочно сновали между мной и Ольгой, видимо, хозяйка дома никак не могла решить уравнение с одним, самое малое, неизвестным. — Где лето провел? На юге?
— На юге, — согласился я.
— Я и смотрю, загар курортный, — сказал Семеныч.
— Да, солнца хватало, — подтвердил я.
— Доходили слухи, что ты за рубежом.
— Выезжал. Но ненадолго.
— Куда? — спросила Варвара, но Семеныч строго глянул на нее:
— Где был, там его больше нет.
— Угу, — сказал я и потянулся за маринованными грибками.
— Свои, — гордо сказала Варвара. — Прошлый год был грибной, да и этот ничего. А у вас там как?
— Я теперь в другом месте, — сказал я. — Поближе к столице. Там все почти как здесь.
— Вот Светка, наверное, радуется, — и Варвара выстрелила глазами на Ольгу.
— Светлана на старом месте, — сказал я.
— Надолго задержалась?
— Не знаю.
— Что же так?
— Да так.
— А сын?
— С нею.
— Что же вы — совсем? — спросила Варвара.
— Так вышло.
— И почему?
Этого я и сам как следует не знал. Так получилось, и все.
— Да, — сказала Варвара, — жалко. А вы, значит, — обратилась она к Ольге официальным голосом, — будете новая Вовина супруга?
Ольга молча покачала головой и чуть улыбнулась.
— Мы просто знакомы, — сказал я, — и не хитри, Варя, не ищи там, где не теряла. Кстати, хочу попросить: не приютите ли ее на денек-другой? Тут случились обстоятельства.
Какие обстоятельства, я объяснять не собирался: раз друзья, то приютят и так, а нет — то и объяснения не помогут. Семеныч взглянул на Варю: гарнизоном командовала она. Варвара немного помолчала, для солидности. Ольга, краснея, пробормотала: «Да не надо, я обойдусь…» Варвара сказала:
— Почему же — не надо? Вова зря просить не станет. Вову мы уважаем, он человек хороший, очень даже, мы его любим, мы его давно знаем, уж и не помню, сколько. — Я внутренне улыбнулся: женщина… Если бы она пришла к выводу, что у нас с Ольгой что-то есть, то попыталась бы вколотить клинышек, то ли из уважения к далекой теперь Светлане, то ли из неосознанной, беспредметной женской ревности; но раз все оказалось наоборот, ей уже нужно было, чтобы девушка не увертывалась, если уж ей так повезло, что на нее пал мой выбор. — В твоей бывшей комнате, — повернулась Варвара ко мне. — Мы с Ваней ее так и называем: твоя комната. Вовина. Только диванчик там узенький, мы в ней не спим. Кресла, что ли, подставить?..
Мысленно она уже уложила нас в одну постель, и я поспешил разуверить ее:
— Я стою в гостинице, обо мне не беспокойтесь.
— А то мог бы и у нас, — проворчал Семеныч, — устроились бы, не впервой.
— Нет, — сказал я. — Есть обстоятельства.
Теперь настроение Варвары стало совсем радужным: все выходило очень достойно, все было, как надо, и никого нельзя было ни в чем упрекнуть.
— Значит, договорились, — заключила она. — Тогда пойдемте, Оля, покажу вам комнату.
Ольга послушно поднялась, а мы с Семенычем остались вдвоем.
— Значит, еще служишь, — негромко сказал он, выполнив положенный ритуал — на сей раз я не стал прерывать его.
— Я ведь еще молодой.
— Все мы молоды, — буркнул он. — Только управление кадров этого не видит. Что сюда занесло? Переводят?
— Временно прикомандирован. Понадобилась экспертиза.
— Серьезное дело?
— Похоже на то. А сперва показалось — простенькое.
— А в войсках чем занимаешься? По-прежнему на батальоне?
— Давно уже нет. Занялся научной работой. Он кивнул.
— Я так и думал. Не обижайся, Вова, но настоящей строевой закваски в тебе не было. Ты командиром не рожден, ты у нас всегда был интеллигентом и либералом. Командовал, и самому тебе было словно бы неудобно за то, что ты людьми командуешь. Так?
Я удивился. Семеныч в моем представлении был, что называется, простая душа, иными словами, человек хороший, но наивный и недалекий, а он, оказывается, аналитик…
— Ну, знаешь, — сказал я, — служил я всегда честно.
— А кто говорит? Служил бы нечестно — погнали бы, а ты вот служишь, и растешь, наверное… Кто ты сейчас в звании?
— Подполковник.
— А я так майором и вышел, — сказал он невесело. — Видно, это мой предел. Что называется, общей культуры не хватило. Да и откуда было ее взять? А сейчас командир должен быть культурным, — протянул он выразительно. — Потому что солдат имеет среднее образование, а то и повыше, и нельзя, чтобы он над тобой посмеивался, хотя бы и про себя. Нет, правильно, Вова, все это правильно. Можно было, конечно, дослужить где-нибудь в тихом местечке до второй звездочки, но как-то горько стало на душе, да и возраст подошел, выслуга была полная. Вот и подал.
— И как?
— Да грех жаловаться, — сказал он без энтузиазма. — Хорошо. Посидел дома, но скучно стало, пошел на работу.
— Каким-нибудь директором, наверное?
— Да нет, ведаю кадрами в одной организации. Работа не пыльная, начальство вежливое, и оклад ничего… Все правильно.
Но я ему не очень-то поверил: не тем голосом было сказано все это, настолько-то я Семеныча знал.
— А ты что, — спросил он, оглянувшись на дверь и приняв еще рюмашку, снова закабалиться решил? Дураки мы, мужики…
— Нет, — сказал я. — Тут совсем другой коленкор. Просто надо помочь человеку. А насчет этого — я и не думаю.
Он посмотрел на меня и ухмыльнулся.
— Это неважно, что ты не думаешь, — сказал он. — Гляди, как бы она не подумала. Словно бы я тебя и не знаю; ты ведь и на Светлане не женился.
— Ну, это ты брось…
— Она на тебе женилась: выбрала, захотела и женилась. Ты в этом был лицо страдательное. Я же помню. И не хотел ты, и ерзал всячески, потому что любить ты ее не любил, но слишком ты был нерешительный человек, чтобы кругом — и шагом марш на выход. Это все видели, ты один, наверное, не видел.
Я махнул рукой.
— Все равно, — сказал я. — Дело прошлое.
— Дело-то прошлое, да ведь кусок жизни прошел и его не вернуть, а кусков таких в жизни сколько? Раз, два — и жизнь вся, а в жизни от жены зависит многое. Одна может тебя генералом сделать, а с другой… Не думай, это я не о Варваре, я-то в жизни своего потолка достиг. А ты, значит, коли в генералы не вышло, решил в профессора выходить? Ну, дай тебе бог, чтобы был ты и профессором, и военным, а то ведь в таком положении бывает, что человек ни профессор, ни военный, ни богу свечка — вообще ничего.
— Это ты про меня? Как же это ты — старшего-то в звании?
— Нет, Вова, в тебя я верю. Ты не командир, но ты — военный.
— Это как понимать?
— У тебя чувство долга в душе. И ответственности. И сознание того, что сначала — дело, а ты — потом. Если это у человека есть, то он — военный, если даже никогда формы не надевал. Потому что только на таких армия и может держаться.
— В армии всяких много, — сказал я, хотя и не хотелось мне говорить этого.
— Знаю. Но ты…
Он не договорил: женщины вернулись. Они, видимо, пытались познакомиться поближе, но это, кажется, не очень удалось: Ольга выглядела высокомерной, Варвара — официально-доброжелательной, и только. Что между ними произошло, можно было представить: Варвара попыталась по-женски залезть Ольге в душу, допросить по-дружески, но с пристрастием, какое-нибудь словечко сказала не так, а Ольге, как я уже начал понимать, этого хватило, она решила, что ее обидели намеренно, и замкнулась. Я вздохнул и встал.
— Зайду в ту комнату на минутку, ладно?
— Зайди, зайди, — сказала Варвара, — как же не зайти. Да не бойся: устроим твою знакомицу честь по чести.
Ольга дернула плечами и даже шагнула к двери; я посмотрел на нее как можно выразительнее и внушительно кашлянул, чтобы она не пропустила этого взгляда мимо своего внимания. Она, кажется, поняла, а может, просто спохватилась, что не следует слишком уж показывать характер в доме, где ты оказалась впервые в жизни, у незнакомых людей; сообразила, что подведет меня, да и себе сделает только хуже. Вместо двери Ольга подошла к столу и присела, а Семеныч, потерев руки, громко воззвал: «Ну что, еще по одной, что ли?».
Я вышел из комнаты, медленно прошагал по коридору, где за минувшие годы изменился разве что цвет; прошел, как тысячи раз до того. Что-то, наверное, остается от человека в тех местах, где он жил подолгу. Смываются с пола следы, выветривается запах, но что-то остается. Говорят, глаза человека не только воспринимают свет, но и сами испускают какое-то излучение; может быть, оно как-то влияет на окружающее, перестраивает его… А вернее всего, ничего такого не происходит. И хорошо, не то обязательно изобрели бы такой взрыватель, срабатывающий от взгляда, этакую хитрую ловушку: ты только глянул — и взрыв…
Я стоял у окна в комнате, что так долго была моей, и червячок шевелился под сердцем. Ну, вот ты и снова вышел на свой берег, а что толку? Река протекла, и ты протек; другие стены, другая мебель, комнате все равно, кто живет в ней, у нее нет памяти. Да и то — мало ли таких комнат или квартир в стране? Куда больше десятка, наверное; ты жил в них где месяцы, где годы, потом уходил — и все. Кому какое дело, что ты когда-то стоял на этом самом месте, касался этого самого подоконника, и думал, думал… Ты получил тогда роту, ты был моложе и честолюбивее, дело было осенью, за стеклом моросило. Ты только что принял пополнение из нового призыва и вновь переживал впечатление, с каким знакомился с ними — растерянными, угловатыми, расхлябанными несмотря на все усилия сержантов и их собственные. Необмявшаяся форма казалась на них неестественной, и ты знал, как много сил придется положить на то, чтобы каждый из них стал солдатом, при виде которого и не подумаешь, что он хоть раз в жизни надевал что-то другое, не ту гимнастерку, что сейчас на его плечах, не поверишь, что ремень, так ладно перехватывающий фигуру, когда-то свисал черт знает куда, бляха обязательно оказывалась на боку, а отдание чести в его исполнении выглядело прямо-таки противоестественным жестом, и хотелось плеваться, орать и плакать. И ты стоял вот здесь и думал, что вот пришли люди, каждый из которых обладает склонностью к чему-то и способностью, а ты должен, наперекор всем этим стремлениям и способностям, где можно — используя, а где нельзя — подавляя, научить их профессионально воевать, а перед тем — правильно ходить и поворачиваться, трогаться с места и останавливаться, одеваться и раздеваться, окапываться и бежать, беспрекословно выполнять приказы и молчать, пока не разрешили говорить, и все это — еще до того, как начнешь учить их стрелять, метать гранату и делать еще множество важных вещей, а потом уже начнешь посвящать их в секреты пиротехники, учить различать инициирующие и бризантные взрывчатые вещества, понимать, что такое бризантность, а что — работоспособность, а что — чувствительность, а что стойкость, а что — плотность взрывчатки, разбираться в шнурах огнепроводных и детонирующих, в капсюлях-детонаторах, зажигательных трубках, электровзрывных сетях, и еще во многом, многом, многом… Порой ты будешь к ним жесток и безжалостен — ради них же самих, потому что они не понимают сейчас очень многого, и когда еще поймут… Ты стоял здесь и вспоминал, как сам когда-то, уже очень давно, впервые понял, увидел за деталями — главное; тогда началась корейская война, время стало напряженным, прошлая война была еще свежа в памяти, и будущая казалась куда более вероятной, чем сейчас. В газетах много писали о нашей армии, о надеждах, которые возлагало на нее все прогрессивное человечество, а тебе казалось, что это — о чем-то другом. Та армия, о которой писали, была сама по себе а ты, рядовой Акимов, был сам по себе, и превыше всего ценил древнюю поговорку: солдат спит, а служба идет. И вдруг, словно крутнули подрывную машинку, озарилось, грохнуло — и тебе стала ясной одна простейшая вещь: та армия, о которой писали и на которую надеялись — был ты и ребята вокруг тебя, такие же, как ты, и больше не на кого было надеяться, кроме вас, потому что, если сыграют тревогу, именно вы пойдете вперед, пока в стране будут призывать запасных и формировать новые дивизии и армии. Ты пойдешь; а был ли ты готов к этому? Формально — да, потому что и стрелять, окапываться ты уже умел, и выполнять команды. Но по сути, ты стал готов к возможной войне только в тот миг, когда понял, что надеются именно на тебя, лично на тебя, и не дай тебе бог не оправдать надежд. Ты понял, и с тех пор не забывал этого всю жизнь, а те ребята еще не поняли, и даже не завтра поймут; нет, они будут знать, и спроси их на политзанятиях — четко ответят; знать будут, а понимать — нет, слова еще не станут их мыслью, а будут оставаться лишь словами, пока в каждом из них не родится наконец солдат. И тогда они скажут тебе спасибо за твою строгость, а порой — безжалостность, скажут, если даже никому из них никогда и не придется воевать…
Наверно, мысли все же каким-то способом записывались на стенах. Иначе почему же именно сейчас я вспомнил все то, что заботило меня в те далекие дни? Но нет, все-таки это чужая комната, пусть Семеныч с Варварой и продолжают называть ее моей. Чужая. Наш век, жесткий и стремительный, грохочущий, словно танк в прорыве, вырвавшийся на автостраду и прущий так, что асфальт летит из-под траков, — наш век многое дал нам и многого лишил. Он лишил нас дома предков — отчего дома; родители тоже уже жили не в домах, а на квартирах, их получали и сдавали, покупали и меняли, и если раньше даже штаны переходили по наследству от отца к сыну, то теперь родители стараются решить жилищные проблемы своих выросших детей при первой же возможности. Они правы, и все это очень современно и удобно, но нет у нас отчего дома, где десятилетиями жила бы твоя семья, деды и прадеды, где на пыльных чердаках валялись бы комплекты старых журналов, пачки писем, древние стулья без ножек, самовар со вмятиной в боку — да мало ли еще что может валяться на таких чердаках. И что бы там ни оказалось, все это имело отношение к твоему роду, твоей фамилии, твоей истории, и ты в любой момент мог бы твердо сказать: вот отсюда пошли мы, вот где наши корни — здесь они! Ты этого уже не скажешь, и еще меньше знает об этом следующее поколение, а их дети уж и вовсе ничего, и мы теряем память и традиции, и в чем-то мы уже не просто люди, а перекати-люди, такова наша судьба — судьба цивилизации… Ну ладно, решил я, хватит об этом. Да, в этой комнате ты жил, здесь твой сын становился на ноги и ты видел первые его шаги, но все это протекло, это в прошлом, жалеть о прошлом бесполезно, опыт его не нужен, потому что ничто не повторяется на протяжении одной жизни, а другие поколения живут своим умом, считают себя умнее нас, как мы считали себя умнее отцов, полагая, что это они затесались жить в наше время, а не мы — в их. Стоп! Достаточно. С чего бы это и к чему? Словно бы я прощался с каким-то этапом жизни; но сейчас ничего не кончается и ничто не начинается. Продолжается служба и продолжается работа, так что пора распрощаться с хозяевами и с женщиной по имени Ольга, отправляться в гостиницу, ложиться спать, а с подъемом приниматься за дело. Странно: снова, второй раз за сегодня, я почувствовал, что мне хочется взяться за дело — наверное, встреча с Семенычем и эта комната, напомнившая молодость, что-то добавили мне, или скорее вернули из того, чем я был полон тогда. Что ж, можно только порадоваться — тому, что ожил немного.
Я вернулся в первую комнату. Там сидели Ольга с Варварой. Семеныч был, видимо, отправлен отдыхать — в бутылке оставалось совсем немного горючего. Женщины разговаривали.
— Ну, — сказал я, — пора и честь знать. Варя, и уж обеспечь Ольгу по части всяких дамских принадлежностей, она, как видишь, осталась без ничего.
— Да, само собой, — сказала Варвара.
— Да нет же, разве я вам не говорила, — не согласилась Ольга. — У меня все есть, только сумка лежит на вокзале, в камере хранения.
— Не помню, может, и говорили, — ответил я. — Значит, завтра ее заберете. Ладно, пойду попрощаюсь с Семенычем, если он еще не спит.
— Ты что же, не зайдешь больше? — спросила Варвара сурово.
— Если получится, — ответил я и вышел на кухню, а из нее — в маленькую девичью, где у них уже и тогда стоял старый диванчик, на котором Семеныч любил отдыхать, когда обедал дома. Семеныч не спал; на столике стоял старый проигрыватель, тихо звучала мелодия, я узнал ее, еще не успев войти: «Где же вы теперь, друзья-однополчане, боевые спутники мои?», и по щеке Семеныча, то замедляясь, то ускоряясь, сползала слеза. Я дослушал песню до конца и мы попрощались.
Ольга ожидала меня в прихожей.
— Вы и правда больше не зайдете?
— Вот, я оставлю вам денег…
— Не надо. Мне пришлют, я же сказала. Так вы зайдете?
— Вряд ли, — сказал я, глядя мимо нее. — Так что давайте прощаться.
Слабая улыбка обозначилась на ее губах и тут же исчезла, женщина словно хотела сказать что-то, уже почти начала — и все же удержалась; во взгляде ее мелькнуло странное, названия чему я не нашел. Она протянула руку:
— До свидания.
Я хотел пожать эту руку, но что-то заставило меня склониться и поцеловать ее.
— Всего вам доброго. — Я постарался, чтобы эти слова прозвучали как можно искреннее.
— И вам тоже, — тихо проговорила она. — Всего самого лучшего, — и от ее шепота мне на миг стало не по себе. Но дверь уже захлопнулась за мной, дверь квартиры, где вместе со старыми воспоминаниями теперь оставалось еще одно. Но когда воспоминания остаются позади, на душе всегда становится легче.
Или не всегда? По пути в гостиницу я пытался решить этот вопрос, но так и не пришел к определенному выводу. Понял я лишь одно: мне совершенно не хотелось возвращаться сейчас в мой пустой номер, ложиться в постель… Я боялся, что не усну, бывает со мной так — ни с того ни с сего привяжется бессонница, а справляться с ней я не умею, снотворного же с собой не вожу. Надо было довести себя до такой степени усталости, когда глаза сами начнут закрываться. Вообще-то день нынче выдался не из легких, но, значит, были у меня еще какие-то резервы сил, взялись неизвестно откуда, и вот сейчас надо было их израсходовать, как самолету — освободиться от бомб перед заходом на посадку. Ладно, — подумал я, и вместо номера направился в ресторан.
III
В ресторане свободных столиков не было, но отдельные места еще попадались. Медленно идя по залу, я присматривал местечко поуютнее, и тут увидел человека, которого уже встречал, и тоже в ресторане, только не в Риге, а в том городе; он был там с молодой женщиной, с которой я танцевал. На этот раз он был один, рядом — пустое место, чем мы не компания друг другу?
Я спросил разрешения и получил его. Пока разбирался с меню, он смотрел на меня и, наверное, тоже вспомнил. Во всяком случае, отсутствующее выражение глаз сменилось осмысленным, а когда я посмотрел на него, он слегка улыбнулся и в едва заметном кивке наклонил голову. Я тоже хотел улыбнуться, но получилось, кажется, не очень ладно: мне, чтобы улыбаться, нужно соответствующее настроение, а до него сейчас было далеко.
— Здравствуйте, — сказал я, чтобы поправить впечатление. — Здесь вы одни? Надеюсь, у вас все хорошо?
Не знаю, зачем я сказал это. Наверное просто потому, что я сам был один, и чувствовал себя от этого нехорошо, и таким способом решил выразить ему сочувствие, потому что, наверное, и ему в одиночестве было не по себе; должно было быть, по моим соображениям. Он кивнул.
— Да, — сказал он без всякого видимого неудовольствия, не задетый, кажется, моим вторжением в его дела. — Просто желания людей, даже близких, не всегда совпадают. А бороться с желаниями нужно лишь при крайней необходимости.
— Вы очень спокойны, — против воли в моих словах прозвучал упрек.
— Я верю, — сказал он. — Даже не доверяю, а именно верю. Я редко позволяю себе подозревать кого-то в неискренности. А близких людей — тем более.
— И все же, — мне почему-то хотелось задеть его побольнее, пробиться сквозь невозмутимость, спокойствие его почему-то казалось мне чуть ли не оскорбительным, — и все же, она сейчас, я думаю, не одна.
— Да, — подтвердил он без особого волнения.
— А вы одни.
— Я не против, — сказал он задумчиво. — Почему я должен возражать?
— Да потому хотя бы, что одному быть скучно.
Мне не надо было объяснять, что такое одиночество, я привык к нему и нередко находил в нем успокоение, убежище от излишних волнений. Но сейчас мне казалось, что быть одному — зло. Что это плохо. Унизительно.
— Нет… Скучно мне не бывает. Я могу тосковать, но скучать давно отвык. А кроме того… одиночество становится для нас наиболее естественным состоянием.
— Для кого — нас? — спросил я, решив, что он имеет в виду людей нашего возраста.
— Для цивилизации. Нашей цивилизации, западной.
— Простите, — сказал я, — это мне не совсем понятно. Нашей цивилизации — или западной? Тут он улыбнулся.
— Наша и есть западная. Не пугайтесь слов. Я сейчас говорю не о политическом устройстве. Но ведь независимо от формы собственности на средства производства и от способа распределения благ, цивилизация остается одной и той же. И там, и здесь она основана на развитии техники, на машинном производстве; и они, и мы качаем ту же нефть и используем ее одними и теми же способами, добываем те же руды, выплавляем те же металлы и делаем из них примерно одно и то же — что-то хуже, что-то лучше, но это уже детали, И как оборотная сторона — и там, и здесь люди пьют водку или какой-то ее эквивалент, и проводят свободное время у телевизоров.
— Ну, вот мы с вами не пьем, — сказал я, усмехнувшись, — и не смотрим телевизор. Мы беседуем.
— И сколько раз в неделю это у вас получается? — спросил он. — Если хоть раз в две недели — можете считать себя почти счастливым человеком. Мне, например, это не удается, потому что не назовешь ведь беседой разговоры по поводу опять-таки какой-то телевизионной программы.
— Зависит от того, что показывают, — не согласился я. — Что — у нас, и что — там.
— Вы считаете это главным? Я — нет. Различия в политическом устройстве носят ведь, как мы с вами убеждены, временный характер. Но пытались ли вы когда-нибудь в мыслях перейти этот рубеж и пойти дальше?
Я пытался. В свое время я серьезно задумывался над судьбами армии в те, наверное, еще не столь, близкие времена, когда в мира не останется классового антагонизма. Нужда в армии отпадет, думал я, и это с одной стороны хорошо: высвободится множество людей, громадные средства, которые расходует на наше содержание государство, можно будет направить их на решение иных, тоже достаточно важных задач. Но с другой стороны — что будем делать тогда мы? Пусть не я конкретно, мое поколение вряд ли доживет до этого, но люди такие, как мы, считающие армейский образ жизни единственно естественным и приемлемым для себя? И еще: исчезнет ли армия бесследно, или что-то из своего, веками выработанного уклада, рационального и целесообразного, с его внешней регламентацией и внутренней простотой, — она передаст обществу, чтобы жизнь всего общества стала регламентированнее и проще? Откровенно говоря, мне очень хотелось, чтобы произошло именно так. У людей, думал я, есть ограниченное количество основных, типовых характеров. В зависимости от эпохи на гребне волны оказывается то один, то другой — то конкистадор, то купец, то ученый, то философ; но когда во главе общества оказывается какой-то один тип характера, другие не исчезают — они как-то приспосабливаются и пусть не горят, но тлеют в ожидании своего часа. Характер солдата, воина существовал всегда, и до сих пор всегда находил для себя применение. Что станет, когда надобность в нем исчезнет?
Так размышлял я в свое время; но потом, послужив некоторое время на Амурском берегу, понял, что даже окончательная гибель капитализма не будет еще означать упразднение армий, не так-то это просто. Разумеется, я не стал говорить этого моему собеседнику.
— Дело ведь не в этом, — не дождавшись, а может быть, и дожидаясь ответа, вновь заговорил он. — Ведь производство, как основа жизни, останется. Производство, когда мы ценим человека в первую очередь исходя из того, каков он как производитель материальных ценностей или как организатор такого производства. Незаметно мы поменяли местами члены уравнения, описывающего смысл жизни, и все чаще исходим не из формулы «производство для человека», а наоборот — «человек для производства». Вы не согласны?
— Конечно, нет, — ответил я, потому что был действительно не согласен, а кроме того, если он так думает о производителях, то каковы же в его представлении мы, даже и не производящие ничего?
— Ну что ж, давайте разберемся. Вы по специальности гуманитарий или технократ?
— Инженер, — сказал я не уточняя.
— Прекрасно. Вы инженер. Впрочем, да, я же видел вас в форме, итак военный инженер. Все равно. Вы инженер. Предположим, вы построили завод, выпускающий автомобили большей грузоподъемности и скорости, чем производившиеся раньше. На этих машинах вы будете доставлять быстрее и больше материалов — туда, где вы построите из этих материалов новый завод, на котором будут выпускаться еще более мощные и скоростные машины, которые, в свою очередь, повезут материалы для строительства очередного завода… Где конец и в чем смысл этого процесса? В том, чтобы люди могли зарабатывать себе на жизнь? Но единственный ли это способ кормиться и жить? И стали ли люди, едущие на автомобилях со скоростью шестьдесят, сто двадцать или сто восемьдесят километров в час, счастливее тех, кто ездил на лошадях или просто ходил пешком? Исчезли ли общественные болезни? Приблизилось ли человечество к пониманию своей роли и задачи во Вселенной? Знаю, — он взмахнул рукой, — вы сейчас ответите: смысл процесса — в удовлетворении постоянно растущих потребностей людей, материальных и культурных потребностей. Но, скажем прямо, удовлетворение духовных потребностей не случайно стоит на втором месте. И вовсе не потому, что материя первична: начиная с определенного этапа, дух руководит материей, и мы это прекрасно знаем. Но удовлетворение духовных потребностей труднее поддается учету и не дает немедленного эффекта для того же самого производства. А кроме того, нам кажется, что удовлетворение духовных потребностей — задача несложная. Мы бессознательно, может быть, приравниваем ее к производству пищи: была бы она приготовлена, а уж с потреблением ее трудностей не возникнет, ложку мимо рта никто не пронесет. На самом же деле это далеко не так, очень легко можно жить в мире, полном духовных ценностей — и оставаться духовно нищим подобно тому, как потерпевший крушение находится посреди океана и гибнет от жажды: не умеет воспользоваться окружающей его водой, хотя Бомбар доказал, что выжить можно и в такой ситуации.
— Человек на многое способен, если его как следует подготовить, сказал я, думая при этом о десантных войсках.
— Да, к восприятию духовных ценностей человека надо готовить, вы правы. Потому что это тоже труд, нелегкая работа. Что же касается материальных потребностей, то можете ли вы сказать мне, где кончается потребность и начинается прихоть? Что в действительности нужно человеку, без чего он не может обойтись, а без чего — гложет?
— Об этом, — вставил я, — надо спросить тех, кто составляет армейские нормы питания. Лишнего там, ручаюсь, нет, а необходимое есть.
— Ну, с пищей просто: рассчитано количество калорий, нужное человеку, известно, какими должны быть рационы, содержащие эти калории — но ведь мы их все равно не соблюдаем, и не потому только, что в магазинах не всегда найдешь нужное, но просто по собственному легкомыслию и ложным представлениям об удовольствии. Ну ладно, пусть мы таковы, умножим рациональное количество пищи на два, даже на три, если угодно, — и будем примерно знать, сколько еды понадобится нам для поддержания нашего образа жизни, потому что все-таки больше определенного количества человек съесть, к счастью, не в состоянии. А когда речь заходит об остальном? Сколько нужно человеку квадратных метров жилья? Или, может быть, ему не метры нужны, а гектары? Сколько костюмов? Автомобилей? Прочего? И какие они ему нужны? Не забудьте: потребности, если причислять к ним и прихоти, всегда будут расти быстрее, чем возможности их удовлетворения, потому что в понятие потребности всегда входит элемент фантазии и элемент соревнования с окружающими, а им пределов нет. И вот вместо того…
— Простите, — не выдержав, перебил я его. — Что же, по-вашему, мы должны делать? Сворачивать производство?
— По-моему?.. — после короткой паузы отозвался он. — Если бы я точно знал, то и писал бы об этом, а не о том, о чем пишу сейчас… Неважно, что «по-моему». Важно, что ресурсы нашей планеты конечны, ограничены. Сейчас мы об этом не думаем всерьез, и производство все набирает скорость. Не думаем, хотя и знаем; так каждый человек знает, что он смертен, но до поры до времени предпочитает об этом не задумываться — как будто ресурсов ему дано на тысячу лет, и в результате он даже своего срока не доживает… Мы, к сожалению, часто начинаем думать слишком поздно и думаем непрофессионально, по-дилетантски: мое поколение, оно же и ваше, думать не очень-то учили, да и сейчас — не всех и не всегда. Мы стали заботиться — очень сдержанно — о среде обитания, сперва очень основательно ее испортив. О чистоте воды когда ее стало не хватать. О чистоте воздуха — когда количество окиси углерода в атмосфере стало угрожать земному климату необратимыми изменениями. О сохранении живого мира — когда множество видов животных, птиц, рыб, даже растений исчезло с лица земли или оказалось на грани исчезновения. Так же относимся мы и к богатствам недр. Но если уцелевшая пара животных может положить начало восстановлению вида, то ни нефть, ни железо не размножаются, и ни при каких условиях их не будет становиться больше. Теперь представьте себе, что получится, если наша инженерная, технологическая цивилизация, все набирающая скорость, вдруг налетит хотя бы на этот неизбежный факт недостатка сырья? Да что ходить далеко, вспомните, совсем недавно Запад столкнулся е нехваткой относительно небольшого процента топлива, и это показалось уже катастрофой. В тот раз это было вызвано политическими причинами; ну, а когда причины окажутся физическими? Для общества, основанного на производстве, это будет весьма нелегким испытанием. И, возможно, приведет к концу цивилизации — такой, какой мы ее сегодня представляем. И мы будем жалеть о ней — при всем том, что счастливыми она нас не сделала и не могла сделать хотя бы потому, что для счастья нужно многое из того самого духовного мира, которым мы самоуверенно пренебрегаем.
Я подумал, что нарисованная собеседником картина, осуществись она в действительности, означала бы возникновение немалых сложностей с разработкой и производством новой боевой техники, а армия не может существовать без постоянного технического прогресса: иначе она отстанет, а отстающих бьют. Впрочем, первыми исчерпаем средства наверняка не мы…
— Так что же все-таки предлагаете вы?
— Если бы я знал выход, — усмехнулся он, — я бы кричал о нем на всех перекрестках. Нет, я не пророк. Но думаю, что можно определить хотя бы направление, в каком нужно искать. Мы — люди. У нас много общего со всеми прочими млекопитающими: строение тела, органы кровообращения, питания, размножения и прочее. Но мы обладаем и чем-то таким, что свойственно только нам: разумом и высокими человеческими эмоциями, такими, как любовь, дружба, доброта, честь, да мало ли еще что. Их мы и должны развивать, чтобы выполнить задачи, стоящие перед человечеством, осуществлять то, для чего оно предназначено.
Тут мне показалось, что я заметил в его рассуждениях ошибку, и я возразил:
— Нельзя ставить вопрос — для чего существует человечество. Оно ведь возникло не в результате преднамеренного волевого акта, его никто не сотворил и, следовательно, никто ни для чего не предназначал. Существование — вот единственный смысл человеческого бытия. Вот если бы оно возникло не в результате эволюции…
Недаром философию читают у нас и на технических факультетах: кое-что, оказывается, еще сохранилось в памяти.
— Безусловно, — согласился он. — На современном уровне знаний принято считать, что весь живой мир возник в результате эволюции, никто его ни для чего не предназначал, но тем не менее… Ну вот, например, никто не создавал траву, она — продукт эволюции. Но в дальнейшем развитии природы она стала выполнять определенную функцию, хотя бы — служить пищей для травоядных животных, предположим, для коровы; трава, условно говоря, стала одной из причин, сделавших возможным возникновение этой коровы. Корова, или по крайней мере ее дикие предки, тоже никем не были созданы, а явились продуктом эволюции; тем не менее с появлением человека — вы конечно, понимаете, я схематизирую, — с появлением человека и у нее возникла своя функция: снабжать человека молоком, мясом, кожей… Можно ли утверждать, что и у человека, точно так же никем не сотворенного, нет своей подобной функции?
Все это было хотя и интересно, но слишком отвлеченно для меня. Так что я ограничился вежливым вопросом:
— Какова же эта функция по-вашему?
— Я уже говорил, что не знаю, — развел он руками. — Но думаю, что поскольку это человеческая функция, которую не смогут выполнить за нас ни корова, ни трава, то для ее реализации нам потребуются. прежде всего именно те качества, что отличают нас от скотины, а не те, что сближают нас с ней.
— Любовь, — медленно сказал я. — Дружба, доброта, честь…
— И многое другое. Чувство общности. Ощущение слитности с природой. А если взять самое основное, главное, сегодняшнее, то это можно выразить такими словами: человеческое отношение к людям, умение в каждом человеке видеть человека. Вот что прежде всего нужно. А разве мы сегодня всегда…
Я кивнул, соглашаясь с ним, — тут мне принесли, наконец, заказ…
— Значит, если бы знали, то писали бы об этом, — произнес я, нашаривая утерянную нить разговора. — А что вы пишете сейчас?
Он, видимо, привык к таким вопросам и не делал из своей работы секрета.
— Одна тема показалась мне интересной. Представьте себе город, оставшийся после войны пустым. Мертвый город. Развалины, и совсем нет Людей — или почти совсем. Как он умирал и как начинает оживать, с чего. Какие люди появляются там, как и откуда, с чего начинается жизнь, и как этот город, который они, по сути, строят заново, постепенно становится для них своим… Не знаю даже, что это будет за книга по жанру, но меня заинтересовало, и я стал, как у нас говорится, собирать материал.
— А, вот для чего вы были там, — сказал я. — Только там, насколько я знаю, не оставалось людей совсем. Он был совершенно пуст, этот город.
— Нет — не согласился мой собеседник. — Были, хотя и очень мало. И такие люди были для меня ценнее всего. Они еще помнят, как жили до войны, как — во время нее, и как — после.
— Значит, какая-то часть осталась? Он кивнул.
— Всякий большой город многонационален — даже и не очень большой, сказал он. — Там жило и какое-то количество русских, украинцев… Жило с давних времен, чаще всего — эмигранты или их потомки. И какая-то часть их осталась.
— И вам удалось найти таких?
— Да.
— Интересно. Как вы их искали?
— Не через милицию, — усмехнулся он. — Видите ли, во всяком городе, большом или маленьком, обязательно найдутся люди, посвящающие свое время истории этого города, всему, что с ним связано. Мы обычно называем их краеведами, хотя слово это мне не нравится… Меня познакомили с одним из них, а он, в свою очередь, представил меня одной старой даме. Она рассказала довольно много интересного — для меня, конечно. В частности, относящегося к самым трагическим страницам жизни города — к последнему году войны.
— Бомбежки, снабжение, гибель близких, — кивнул я.
— Не совсем. Насколько я понял, вопросы снабжения ее не очень волновали, а родных у нее не было. Она занимала положение экономки, что ли, или домоправительницы при одном военном чине, довольно долго жившем в городе. А меня интересовал как раз этот чин, потому что он был, как мне рассказали еще раньше, человеком, которому было поручено уничтожить основные объекты города при отступлении.
Я насторожился.
— Он был сапером?
— Видимо, так. Военным он был во всяком случае. Но не фронтовым; он, кажется, лишь выезжал куда-то время от времени, вообще же находился в городе.
— Это она вам рассказала?
— Да.
— И ее сейчас можно найти там? Он посмотрел на меня, усмехнулся:
— Учтите, что эту тему я уже застолбил. Теперь улыбнулся я.
— Нет, писать я не собираюсь. Но мне тоже было бы очень интересно с нею побеседовать.
— По работе?
— Разумеется.
— Что ж, поделюсь с удовольствием. У вас есть, чем записать? Елизавета Шамборская… Это так: надо ехать на четвертом трамвае…
Я записывал, думая, что на свете намного больше известного, чем мы думаем; мы просто не знаем, что какая-то информация, которую мы долго и порой тщетно пытаемся получить, на самом деле имеется уже в готовом виде у какого-то человека, находящегося, может быть, совсем рядом с тобой. Мы очень мало знаем о том, что мы знаем — начиная с того, что было известно за тысячелетия до нас и что мы снова и снова открываем заново, выдавая за последнее слово науки, и кончая тем, что мы собираемся открыть завтра, но что уже сегодня открыто кем-то по соседству. Небольшую часть работы по выяснению известного выполняет патентное бюро, но только в узкой области. Нужно что-то такое — информационный банк, что ли.
— Вы ешьте, у вас все остыло.
— Черт с ним, — отмахнулся я. — Простите, а фамилии его она не называла? Этого деятеля?
Он нагнулся, достал из стоявшей на полу сумки — такие носят на ремне через плечо — толстую конторскую книгу, полистал ее, держа на коленях.
— Шпигель.
— Спасибо. — Я записал фамилию. — Может быть, это нам в чем-то поможет. Знаете, мы тоже старались найти что-то такое…
— Порой неофициальные пути оказываются короче.
— Да, конечно. — Я оглянулся в поисках официанта; вдруг возникло ощущение цейтнота, показалось, что нельзя терять ни минуты. Быстро проглотил все, что оставалось на тарелке. Не стал даже дожидаться кофе, хотя без него у меня всегда остается ощущение незавершенности трапезы. Если улечься сейчас же и встать с утра пораньше, то еще до обеда мы побеседуем — там — с мадам Шамборской… Официанта, конечно, не было, эти люди обладают способностью исчезать как раз тогда, когда они нужны; я сунул деньги под пепельницу.
— Простите, мне нужно спешить… С удовольствием встречусь с вами еще.
— Номер пятьсот двадцать один, — кивнул он. — Счастливо.
IV
В номере я помедлил перед постелью. Она была застлана — наверное, в наше отсутствие заходила горничная, но белье, конечно, не сменила. Кровать широкая, двухспальная, но я все же поразмыслил, не потребовать ли чистых простыней. Не то чтобы мне было противно ложиться в постель, в которой до меня спала почти незнакомая женщина: походная жизнь — а каждому военному приходится хватить ее больше или меньше — не способствует развитию привередливости в отношении быта. Но что-то в этом было противоестественное, словно бы я собирался погрузиться сейчас в тепло ее тела, и это показалось мне нечестным: только что я попрощался с нею, ясно дав понять, что больше встречаться не хочу, не считаю нужным, отказался от всякого продолжения знакомства; и сделал совершенно правильно, ведь не за такими приключениями я приехал сюда. Но простыни сохранили память о ней… Я сжал губы. Что, в самом деле, за рефлексия? Не мальчик же… Забыть все это дело, и чем скорее, тем лучше. А что до простыней, то мало ли приходилось спать и вовсе без них — на шинели, на соломе, на голых нарах, на земле, черт знает на чем…
Наконец я махнул рукой и пошел мыться. В ванне волей-неволей приходится видеть свое тело таким, каково оно есть, не приукрашенным формой и усилиями портного. Когда-то, в молодости, это доставляло мне удовольствие; я смотрел на себя как бы со стороны, чьим-то чужим, но несомненно заинтересованным взглядом, словно оценивая, что может доставить близость с этим телом; взгляд был, конечно, женским… Но такого давно уже не случалось, хотя реальных оснований к этому словно бы и не было; тело вообще стареет медленно, кожа его сохраняет гладкость, не грубеет, не обветривается, не покрывается морщинами, как кожа лица, и не так обтягивает кости, выявляя сухожилия, как на кистях рук. И я сейчас выглядел тоже, наверное, неплохо, потому что следил за собой, памятуя, что военная форма требует стройных линий; но исчез интерес к самому себе, своей физической сущности, главной стала другая сущность — мир мыслей и чувств, и если я и смотрел на себя, то ровно столько, сколько нужно было, чтобы убедиться, что остаюсь по-прежнему в форме, годным к несению службы. А вот на этот раз — потому, может быть, что наконец-то навалилась сильная усталость, — я с удовольствием сделал несколько упражнений перед тем, как залезть в ванну, и смотрел, как сгибаются руки и ноги, как напрягаются мышцы и как они расслабляются смотрел с каким-то странным удовольствием, вызванным, может быть, предстоящим отдыхом или ощущением того, что хоть я и устал, но и сейчас готов к любым усилиям, так что возраст возрастом, а до старости, до немощи еще далеко. Я с удовольствием почистил зубы, вымылся, залег в койку и уснул мгновенно, даже не вспомнив о том, что на этих простынях кто-то уже спал до меня. Последней смутной мыслью, промелькнувшей в голове, была мысль о предстоящих снах: иногда сумбурные, запутанные сны заставляли меня проснуться среди ночи и потом час-другой ворочаться в поисках покоя; но на этот раз если мне что-то и снилось, то утром я ничего не мог припомнить, и проснулся не в худшем настроении, чем то, в каком засыпал. А в мои годы это уже само по себе чего-то стоит, пробуждение — это камертон, по которому настраивается весь предстоящий день; значит, сегодня ожидалась хорошая музыка.
Глава пятая
I
Говорят, что время, которое вы проводите за завтраком, целесообразно использовать, кроме приема пищи, еще и на размышления о предстоящем дне: попытаться проиграть его, пусть в самых общих чертах, чтобы потом действовать четко, плавно переходя от одного действия к другому. Я так и стараюсь делать, но порой что-то заставляет вместо планирования наступившего дня заняться анализом вчерашнего. Я уже знаю: раз это понадобилось, значит, что-то вчера получилось не так, как следовало бы, и пусть ты сразу этого не понял, но ощущение ошибки осталось где-то в подсознании, за время сна успело выкристаллизоваться, и теперь требует, чтобы ты осмыслил его и сделал выводы на сегодня. Мне понадобилось лишь немного порыться в своих ощущениях, чтобы понять, что предполагаемая ошибка была связана с Ольгой. Хотя именно о ней я меньше всего собирался думать.
Черт бы ее взял, — подумал я. И не ее даже в первую очередь, а меня самого. Мой вчерашний уход она наверняка восприняла как обдуманное, рассчитанное желание обидеть. Мол, сбыл тебя с рук, почел свой долг выполненным, а дальше — как знаешь. Как она должна была воспринять это? Ей ведь совершенно некуда деваться. Мне почему-то вчера казалось, что, отведя ее к Семенычу, я тем самым устроил ее надежно. Почему же я сразу не понял, что не тот она человек, чтобы просто так сидеть на чужих хлебах и ждать у моря погоды? Затмение нашло на меня, просто какое-то затмение, иного слова не найти.
По совести, надо было что-то исправить, ехать сейчас к ним, увидеть Ольгу, извиниться, объяснить, сказать, что я, собственно, ничего такого не имел в виду, а просто возникло на миг такое вот настроение… На худой конец, позвонить: по телефону сказать все это будет даже проще… Я взглянул на часы. Половина седьмого утра; рановато для визитов, да и для звонков тоже. Часов в восемь — другое дело. Посидеть тут, подождать, привести мысли в совершенный порядок…
Но сидеть и ждать я не мог. Глупо, но не мог. Слишком глубоко сидело во мне трудноопределимое и всеобъемлющее понятие службы. Эх, лучше бы и я не заговаривал с этим литератором, не узнавал бы о старой домоправительнице вражеского офицера. Тем более, что большого практического смысла в этом, но всей вероятности, нет. Но я узнал. Можно, конечно, вылететь попозже, тебе ведь никто не назначал сроков. Будь я человеком гражданским, я так бы и поступил. Но двадцать с лишним лет армейской службы не проходят для человека даром. И хотя формально я мог бы сослаться на то, что Лидумс поручил мне с утра заняться химиками, но подсознательно я почему-то ощущал, что разговор со старухой может оказаться важнее. По логике — нет, но интуиция упорно подсказывала, что — да. Это был как раз тот случай, когда положено проявить инициативу, чтобы не упустить возникших возможностей. Значит, и обсуждать нечего.
Я захлопнул за собой дверь.
II
Это был один из домов, уцелевших во всех военных передрягах, небольшой, красивый особнячок в глубине сада, в зеленом окраинном районе. Похоже было, что его давно не ремонтировали, но легко представлялось, каким он был раньше, когда еще не отставала краска, не ржавела крыша и въезд в гараж не порос густой травой. Невысокое крыльцо, массивная с виду дверь с узким вертикальным окошком, напоминавшим бойницу. Кнопка звонка была новая, современная, квадратная. На звонок внутри дома басом залаяла собака.
Я ожидал, что меня будут долго расспрашивать из-за двери, или, в лучшем случае, не снимая цепочки. Но отворили сразу. Мадам Шамборская стояла передо мной, одетая, словно для выхода. Старая элегантная дама. Не молодящаяся, но и не опускающаяся. Человек, понимающий, что жизнь продолжается до последнего вздоха, и глупо умирать раньше времени. Мое появление ее не обрадовало и не испугало — не испугало, может быть, потому, что позади нее стоял телячьих габаритов пятнистый дог — отведенной назад рукой она придерживала его за ошейник.
Я извинился, представился; форма без слов говорила о моей ведомственной принадлежности. Она не удивилась, отступила и повела рукой, приглашая. В квадратной комнате с большим окном, на круглом, черного дуба столе, были остатки завтрака — фарфоровый кофейничек, синий с золотом, такая же чашка, ломтик поджаренного хлеба. Она указала мне на кресло, обтянутое ворсистой тканью под леопардову шкуру, собрала и вынесла посуду и тотчас же вернулась и уселась напротив.
— Я могу уделить вам час времени, — сказала она спокойно, словно бы визит мой был заранее заявлен. — Через час ко мне придет ученица.
— Вы даете уроки? — спросил я, чтобы завязать разговор.
— Немецкий. У меня очень скромная пенсия; считается, что имею мало, как это называется, трудового стажа; хотя я трудилась всю жизнь, но, видимо, не так, как полагалось. — В ее голосе не было жалобы, скорее какая-то легкая ирония, относившаяся то ли к жизни, то ли к ней самой. — Правда, теперь немецкий не очень моден, теперь изучают английский. Но немцы, друзья или враги, всегда останутся нашими соседями, а разговаривать с соседями полезно, не так ли? Хотя, может быть, язык выбирают для изучения, исходя не из соседства, а из того, с кем придется воевать теперь?
— А вы полагаете, что будет война?
— Конечно, — сказала она, как о вещи естественной и решенной. — Люди всегда воевали, и мне не кажется, что они вдруг изменились настолько, чтобы перестать. Пока на свете есть мужчины, будут и войны. Или вернее — пока мужчины остаются мужчинами. Вы и сами думаете точно так же, иначе разве вы стали бы военным?
— Так думал и ваш бывший хозяин?
— Хозяин? — Она высокомерно подняла брови. — У меня никогда не было хозяев. Хозяева могут быть у собаки, но не у человека.
— Видимо, я употребил не то слово, извините. Может быть, мне следовало сказать о бывшем хозяине этого дома?
— Этот дом всегда был моим. Я унаследовала его от родителей, и потом лишь немного перестроила.
— Я имел в виду Шпигеля. Не знаю, в каком он был чине.
— В последнее время майором. Но когда мы познакомились, он служил в чине обер-лейтенанта.
Она сказала это опять-таки совершенно спокойно, словно бы вполне естественным было для нее, женщины русского или, быть может, польского происхождения, долгие годы служить у немецкого офицера.
— Но он никогда не был моим хозяином, — продолжала она, глядя в окно на деревья, покрытые желтеющей листвой. — Пожалуй, правильнее всего будет сказать, что мы были друзьями. Но вас, видимо, интересую не я, а он.
— Откровенно говоря, вы угадали.
— О, это было нетрудно. Я — просто женщина, а он был, конечно, выдающимся человеком. И я знала, что рано или поздно км заинтересуются. Потому что проходит вражда, проходит все, что с нею связано, и на людей, бывших врагами, начинают смотреть более объективно и оценивать их по заслугам. Разве не так?
— Безусловно. — Говорила она спокойно, размеренно, и хотя ей было, самое малое, под семьдесят, она не казалась по-старчески словоохотливой, и говорила ровно столько, сколько нужно было, чтобы выразить мысль. Безусловно, — повторил я. — И меня он интересует с самых разных сторон.
— Если вы собираетесь написать о нем что-то, то должна предупредить, что здесь уже был один господин…
— Знаю, я знаком с ним. Он-то и посоветовал мне обратиться к вам. Однако, он — писатель, я — военный, и интерес у нас, как вы понимаете, не вполне совпадает. — Я говорил, не делая скидок на ее возраст, но скорее — на то представление о мире, какое выработалось у нее, видимо, давно и изменить которое она не удосужилась; надо полагать, оно не мешало ей преподавать немецкий. — Так что прежде всего он интересует меня именно как военный.
— Боюсь, что об этом я смогу рассказать вам меньше всего. Женщины мало смыслят в военных делах. Ну, он был офицер, вы знаете. Происхождения простого, не дворянского, родители его были, как он сам говорил, торговцами где-то в Мекленбурге, скорее мелкими торговцами. И того, чего он добился на военной службе, он добился благодаря своим редкостным способностям, а не семье, не связям. И также не благодаря политике, хотя одно время это было модно. Он не любил политику, говорил, что все политики — бездарные люди, ничего не понимающие в жизни, и что одни не лучше других.
— Однако, служил он исправно?
— Ну, разумеется. Но, как он сам говорил, прежде всего потому, что ему нравилось его дело. Нравилось потому, что делало его могучим — почти всемогущим, как говорил он. А также потому, что оно давало выход его инстинктам художника. Этот инстинкт был очень силен в нем. Он говорил, что если бы не стал военным, то, вернее всего, писал бы картины.
— Я вижу, он был откровенен с вами.
— Каждому человеку необходимо быть хоть с кем-то откровенным, иначе он делается несчастным. Потому что каждому нужно, чтобы у кого-то осталось истинное представление о нем — о таком, каким он был в действительности, а не казался. Да, он был со мной откровенен — с кем же еще он мог?
— У него не было семьи?
— У него была я, — сказала она, чуть пожав плечами. — И он никогда не хотел ничего другого, с того самого дня, как мы познакомились. — Она встала, подошла к двери и включила люстру. — Вот. Это он написал когда-то.
Висевший на стене портрет при дневном освещении не бросался в глаза, но теперь был хорошо виден. Портрет — и зеркальце странной формы в правом нижнем его углу. Я долго смотрел именно на зеркальце. Потом спохватился и перевел взгляд на Шамборскую.
— Есть разница, не так ли? — улыбнувшись одними губами, сказала она. А разве вам не случается рассматривать свои фотографии, где вы сняты молодым?
— Да, — согласился я. — Но я и тогда не представлял собой ничего особенного. Да, теперь я понимаю…
— Он любил меня, — сказала она свободно. — И я его тоже. Я не хотела, чтобы он женился на мне: это бы ему повредило, я ведь не немка. Но, может быть, именно поэтому он любил меня еще больше. Если вам нужна точность, можете считать, что я была его любовницей. Теперь вы понимаете, что он не был моим хозяином?
— Он жил здесь, у вас? Она подняла брови.
— Здесь, конечно же. Здесь все осталось так, как было при нем. Почти все. Кроме тех вещей, которые он забрал, когда уходил в последний раз. Когда вы были уже совсем близко.
— У вас не осталось его портрета, фотографии?..
— Ни одного. Что-то он забрал, остальное уничтожил. Хотя я очень просила его не делать этого… Но, как всякий мужчина, он сделал по-своему. Он сказал, что не нужно, чтобы здесь оставались его следы.
— Почему же он не взял вас с собой, отступая?
— Я хотела быть с ним. Однако он сказал, что будущее темно, и что в любом случае я могу остаться одинокой и беззащитной, а здесь, сказал он, будут помогать хотя бы стены: здесь я привыкла быть хозяйкой. И он оказался прав.
— Что с ним стало потом? Вам что-нибудь известно?
— Мне известно все. Он погиб на следующий же день во время бомбежки в порту, где они ожидали посадки на пароход. — Она произнесла это спокойно, словно бы речь шла о посторонних людях, а не о ней и человеке, которого она любила.
— Вы уверены?
— Да, — сказала она и усмехнулась. — Я была там, рядом. Хотела проводить его. Первое время я жалела, что другой осколок не попал в меня. Но со мной ничего не случилось. Я сама его похоронила. — Она угадала мой следующий вопрос и покачала головой. — Нет, могила не сохранилась, как и все кладбище. Но я помню, где она была.
— И все остальное время вы прожили здесь?
— Нет… но в конце концов я вернулась. И даже смогла поселиться в своем доме. Мебель, во всяком случае, уцелела. Но это уже не имеет отношения к нему.
— Поговорим о нем, — согласился я. — Итак, он был сапером?
— Кажется, так это называется по-русски. Он занимался взрывами. Поэтому он и считал, что профессия делает его всесильным. — Она помолчала. — Он говорил, что только люди несведущие считают, что в его профессии все решает это — ну, то, что взрывается. Шпренгштоффе.
— Взрывчатые вещества.
— Да. Странно — мне никогда не случалось называть это по-русски… Он говорил, что в постоянной борьбе того, кто хочет взорвать, и того, кто хочет предотвратить этот взрыв, побеждает интеллект. Разум. Что взрывное вещество — лишь грубая сила, которая ничего не может, если разум ею не повелевает. Стихийная сила. Он говорил, что управлять стихией — большое искусство. И что именно потому это ему нравится.
— Ему приходилось много заниматься своим делом?
— Да, немало. Он служил здесь, на месте, много лет, но служил не в каком-то полку, одним словом, не с солдатами, которые маршируют и стреляют. Это было какое-то учреждение, почти как контора, только военная. И он там служил, но его часто вызывали куда-то в другие места — иногда на день или два, иногда на целые недели. Он говорил, что редко делал что-нибудь сам, он больше указывал, давал советы. Он говорил, что по его действиям можно было бы очень точно установить, как развивалась война, когда кончались удачи и начинались неудачи: сначала ему приходилось предотвращать взрывы, а потом взрывать самому.
— Вы сказали, это ему нравилось?
— Он считал, что взрывать скучнее. Но если постараться, то и это может оказаться интересным. Как партия в шах.
— В шахматы. Он играл?
— Он пробовал даже научить меня. Но мне это не понравилось. Я думаю, что это не женская игра.
— Так, — сказал я. — Борьба интеллектов, шахматы… А еще?
— Не знаю, что вас интересует… Ну, например, он говорил, что надо верить в магические числа, от которых в жизни зависит многое, только надо угадать их, потому что они для каждого человека свои. У него, например, были… всех я не помню — но было три, потом двенадцать… Однажды, когда у него хорошо получилась какая-то работа, он пришел очень довольным, мы пили шампанское, и он два или три раза повторил: «Лизе, на этот раз мне удалось использовать и три, и двенадцать, они хотели примитив, но с тремя и двенадцатью я сделал маленький шедевр. Как законченная картина».
— А о чем он говорил это, не помните?
— Он никогда не говорил о службе ничего, не называл, не объяснял. Только иногда вот так… эмоционально. Он объяснял мне, что дело не только в том, что это запрещено, но и в том, что разговоры о зле увеличивают количество зла в мире, но это не должно касаться женщин. Однажды мы возвращались из локала, он купил мне цветы и сказал: «Вот если бы я выращивал цветы, я бы ничего не скрывал от тебя, Лизе».
— Выходит, он считал войну злом?
— Но неизбежным. Он говорил, что жизнь вообще есть сочетание добра и зла, одно без другого невозможно, и сатана так же необходим, как и бог.
— Верил он в бога?
— Мы не говорили об этом. И в церковь он не ходил. Я — да, но без него. Однако, знаете, как это бывает — в разговорах упоминают и господа, и дьявола, но по этому нельзя судить, верят в них, или нет.
— Да, верно. Значит, он понимал, что делает зло?
— Не потому, что он сражался на той стороне, а не на вашей. Он не любил нацистов. Но и вас тоже. Я ведь сказала вам, как он думал о политике. А что касается зла… Он говорил, что всплеск зла неизбежно ведет потом к такому же всплеску добра. И наоборот, к сожалению…
— Он говорил — к сожалению?
— Нет, это уже я… Он говорил, что чем страшнее окажется в конечном итоге война, тем больше времени пройдет до следующей. И поэтому, говорил он — пусть война будет страшной.
— Веселый разговор, — усмехнулся я. — И все же вы его любили?
— Женщины ведь любят не за политику. Во всяком случае, меня воспитывали не так. — Она надменно повела небольшой головкой с седыми, но все еще пышными волосами. — Он был сильным, веселым человеком, и понимал, что женщине нужна не политика, а любовь, преклонение, цветы и нежные слова. Она усмехнулась, на этот раз неприязненно. — И если вы сумели внушить женщинам, что им нужно что-то другое, то совершили большее зло, чем покойный Гюнтер с его взрывами…
— Да, — сказал я, — но что поделать — такие времена, экономика требует. Да и сами женщины добивались — вот, добились… Скажите, его учреждение где оно помещалось? Вы, наверное, знали.
— Да. Но ни дома, ни той улицы давно нет, с сорок пятого года. Сейчас на том месте построена большая гостиница.
— Выстроена гостиница? Вы точно знаете?
— Иначе я бы не говорила.
Не то, совсем не то… Человек этот, майор Шпигель, мой коллега и противник, не имел отношения к интересовавшему меня объекту. Или, может быть, все-таки имел? Недаром ведь в туннеле я обнаружил зеркальце — такое же, как здесь, в углу портрета…
— Скажите, он не рассказывал вам о делах, которыми занимался здесь, в городе? Вы знаете, в чем заключалась его служба и, значит, понимаете, что в конце войны, а может быть, и раньше, он должен был готовить к уничтожению многое здесь, в самом городе. То, что не должно было достаться нам. Может быть, он все же говорил вам что-нибудь?
Она покачала головой.
— Могу лишь повторить: он не говорил со мной о делах, и был прав: они меня не интересовали. Мне нужен был он сам, нужно было, чтобы я чувствовала его рядом. А когда его не было — какая разница, что он там делал… И разве это сегодня так важно?
— Да, — поколебавшись, сказал я ей. — Есть одно здание, уцелевшее… Мы подозреваем, что оно было предназначено для взрыва. Хотим его разминировать. И я подумал, что если бы знать, что это готовил он… Понимаете, у каждого специалиста есть свой почерк, своя манера. Зная ее, можно о чем-то догадаться, что-то понять…
Шамборская улыбнулась.
— Не знаю, что вы имеете в виду, — сказала она. — Но думаю, что это делал кто-нибудь другой. Гюнтер был не единственным, кто занимался взрывами.
— Почему вы так уверены? Вы что-нибудь знаете?
— Если бы это делал он, — уверенно сказала она, и в голосе ее была гордость, — то вам не пришлось бы сегодня думать ни о чем таком. Потому что этот дом взорвался бы еще тогда. У него не было случаев, чтобы что-то не получалось.
— Откуда вы знаете? — возразил я. — Ведь места, где он бывал, потом занимали наши, и он не мог больше получать оттуда сведения о том, что там происходило.
— Он прошел войну, — сказала она. — Он выезжал в разные места. Но в Кракове был не он. Иначе Краков не уцелел бы. А там, где он был — все происходило так, как было задумано, даже и после того, как приходили ваши.
Я вспомнил майора Авраменка, который повертел в пальцах что-то блестящее и сунул в карман перед тем, как приняться за извлечение мины.
— И вам не было бы жалко Кракова? Вы же, насколько я могу судить, полька?
— Во мне есть и польская, и шведская, и русская кровь, и не только они… Да, я жалела бы. Но его я жалела бы больше. Он был горд. Он был художник. И если что-то не взорвалось — значит, это делал не он. Она подошла к своему портрету, остановилась, повернувшись ко мне. — Впрочем, вы можете проверить. Если вы внимательно смотрели на портрет, вы могли заметить… Он был художником. И когда создавал произведение, он ставил на нем подпись. Все равно, на полотне или… на чем-нибудь другом. Если этот ваш дом готовил он, вы должны были найти там его подпись.
— Как он подписывался? — спросил я, заранее зная ответ.
Она поднесла руку к портрету.
— Вот как здесь. Это как иероглиф, выражающий его фамилию.
— Шпигель, — сказал я, — зеркало. И невольно глянул в зеркальце, словно надеясь увидеть в нем Шпигеля. Но увидел лишь самого себя.
III
— Все это весьма любопытно, — сказал Лидумс рассеянно. — Только не вижу, чем твоя информация нам поможет. Если бы у нее нашелся план минирования, хотя бы какие-нибудь наброски, а так… Что толку с того, что он писал картинки?
— Ты неправ, — возразил я горячась: мне все это, наоборот, казалось очень важным. — Надо поискать старых саперов — тех, кто прошел этими дорогами в войну. Кто, может быть, натыкался на этот знак. Мне вот самому пришлось однажды… Может быть, если потом все это суммировать, возникнет представление о его почерке.
— Да, — поддержала меня майор Иванова. Интерес к истории не позволял ей отстраниться от нашего дела раньше, чем будет найдена разгадка; а может быть, история была и ни при чем, просто хотелось вспомнить молодость. Какой бы она ни была, молодость, все равно порой бывает жалко ее до рези в глазах. — Это очень важно. Борешься ведь не с отвлеченной силой, не с набором силлогизмов, а с человеком. Разные люди в одинаковых ситуациях поступают каждый по-своему. И если высветить этого Шпигеля как следует… Жаль, что мне в те годы не пришлось с ним встретиться.
— Я не отрицаю, что какая-то польза от этого и могла быть, во всяком случае, теоретически, — произнес Лидумс таким тоном, словно читал лекцию зеленым мальчикам. — Но только теоретически. А практически у нас просто не будет времени. Наступают на пятки. Строители собираются накатать большую телегу и городские власти их поддерживают.
— Глупость какая, — сказал я.
— Их, видишь ли, заботит, что мы прекратили готовить немедленное уничтожение, — усмехнувшись, объяснил Лид уме. — Если бы мы подогнали к объекту полдюжины разных машин необычного вида и ежедневно устраивали бы там гром, свист, лязг, фейерверки, клубы зеленого дыма и прочее, они смолчали бы, потому что считали, что дело движется. А когда там тишина, потому что у нас сейчас совсем другой период работы — это им действует на нервы. Все-таки много несуразностей на гражданке… А ведь мы, — тут он помрачнел и взглянул на Иванову, — продвинулись, и даже в нескольких направлениях сразу. Вот, коллеги майора помогли…
— Да, — сказала Иванова. — Я шла от той же мысли: надо разобраться прежде всего в человеке. И вот, нашли кое-что. Даже не в наших архивах. А в архивах научных журналов. Немецких, конечно. Ваш Роттенштейнер оказался очень любопытным человеком.
— Что-то интересное?
— Много поводов для размышлений. Удалось в основном восстановить его биографию. И получается, что он, будучи по образованию действительно врачом, тем не менее всю жизнь занимался преимущественно бактериологией. Все учреждения, в которых он работал, — тут нам дали списочек, — были иногда косвенно, а чаще всего напрямую связаны с этим делом.
— Интересно, — сказал я.
— Еще не все. В архиве одного научного журнала нашли статейку, принадлежащую перу этого доктора. Во всяком случае, фамилия и инициалы те же. Посвящена она некоторым специальным вопросам технологии массового производства культур бактерий для использования в качестве оружия и защиты собственных войск при применении этого оружия не в глубоком тылу противника, а в его прифронтовых районах. Автор был аккуратен, и на рукописи имеется не только дата и подпись, но и место написания.
— Он написал это здесь?
— Он написал это здесь. Опубликована статья не была, разумеется: в ней нарушались многие правила секретности. Потому она и попала в архив того учреждения, которым все время занимались мы. Там на доктора завели досье, откуда мы сейчас и черпаем информацию.
— Можно взглянуть на статью?
— Нет, — сказал Лидумс. — Я приказал срочно переслать ее специалистам. Нужно заключение бактериологов. Не о ее научной ценности, а о том, какую опасность могут представлять те вещи, с которыми он и его коллеги работали, сегодня. Может быть, все это давно уже утратило всякий смысл, стало совершенно безопасным. А может быть, наоборот. Во всяком случае, очень вероятно, что он работал в нашем подвальчике именно с теми культурами, что упоминаются в статье. Вещички, надо сказать, страшноватые. Судя хотя бы по его опусу. Теперь становится ясным, что здесь была за больничка…
Я представил, что могло бы случиться, если бы мы, недолго думая, подняли всю эту ведьмину кухню на воздух; мне сделалось не по себе.
— Теперь можно понять, — сказал я, — почему они придумали такую систему минирования.
— Там две системы, — поправил меня Лидумс. — Мне это представляется так. — Незаметно для себя он снова перешел на менторский тон. — Первая система, нижняя, создавалась одновременно с постройкой всего объекта и предназначалась для того, чтобы уничтожить его не только в случае опасности со стороны противника, — такая опасность казалась тогда весьма проблематичной, — но в первую очередь при какой-то катастрофе внутреннего характера: чтобы предотвратить проникновение бактерий в атмосферу. А вторая, верхняя система, возникла уже потом, когда стали понимать, что город им придется все же оставить. И если при срабатывании первой системы все осталось бы там, внутри, то теперь, при взрыве второй, все содержимое лаборатории, наоборот, должно быть выброшено на поверхность…
— Яснее некуда, — сказал я. — Только, мне кажется, дело может оказаться и не таким страшным. При той температуре, какая возникнет там в момент взрыва, вряд ли уцелеет что-то живое. Так что — в атмосферу будет выброшен пепел.
— Об этом тоже должны высказаться специалисты, — ответил Лидумс. Имеет значение не только температура, но и фактор времени. Не забудь, что помещение, в котором произойдет взрыв, по нашим прикидкам, уже не будет замкнутым. Тебе предстоит подсчитать все, что касается времени и температуры, связаться с теми, кому мы передали статью, и сообщить данные им. В своем заключении они учтут это.
— Ясно. Но все-таки мне хотелось бы поискать еще и в направлении Шпигеля.
— Только не в ущерб главному. Ты сделай вот что: зайди к Семенычу…
— Был только вчера.
— Говорил?
— О чем?..
— Привет! Он в войну прошел все эти дороги со щупом и миноискателем.
— Он? Да ведь он всегда…
— Это уже при тебе он был замом по хозяйству. Но за войну он понаставил немало своих «Мин нет».
— Ясно, — еще раз сказал я. — Что у тебя еще нового?
— Да вот все пытаемся сообразить, что за хитрости могут там встретиться. Потому что психология психологией, но ведь вскоре придется перейти к технологии и пробиваться туда. Пока что выяснили: пробраться туда в принципе можно тремя путями. Первый ты знаешь: ворота. Наверняка самый опасный, потому что если они не удосужились подстраховать ворота, то были людьми крайне несерьезными.
— Нет, — сказал я. — Похоже, что Шпигель был как раз серьезным человеком.
— Хотя, — продолжал Лидумс, глядя на меня в упор своими чуть выкаченными глазами, — хотя, как мы ни старались что-то там найти, пока это не удалось. Мы совсем обнаглели. — Он усмехнулся и даже подмигнул. Подтащили интроскоп по туннелю к самым воротам и просканировали. Потом рискнули еще больше и попробовали даже ультразвуком, направленным пучком так, чтобы не задеть зарядов, заложенных в перекрытие.
— И что увидели?
— Понимаешь, впечатление такое, что там никаких хитростей нет. Никаких зарядов близ ворот. Ну, есть сами ворота; угадывается механизм, их открывающий, вручную такие створки не очень-то потолкаешь. Вот и все. — Он усмехнулся еще раз, лихо, совсем по-мальчишески. — В конце концов мне это надоело, я отослал всех и сделал вот что!
Он сунул руку в карман и извлек аккуратно завернутую в бумажку ту самую гайку или заглушку, с шестью отверстиями для специального ключа.
— Вытащил?
— Вывинтил. Заранее сделал подходящий инструментик, и вот вам. И опять странность. Эта штука оказалась просто ввинченной в гнездо, специально для нее сделанное. Не сквозное отверстие в воротах, а примерно полутора сантиметров в глубину; да вот, размер заглушки точно соответствует и по длине. Высверленное и нарезанное отверстие, и видно, что оно не закрыто с той стороны чем-то, а просто досверлили до сих пор — и кончили. Зачем это понадобилось делать — ни малейшего представления.
— Слушай, — сказал я. — А о том, что могло произойти, у тебя хоть малейшее представление есть?
— А я очень осторожно, — сказал Лид уме. — И все время слушал. Тишина там, помнишь, какая? Я откручивал, и слушал через наушники, что там, в толще ворот, происходит. Понимаешь, если бы к этой гаечке был прилажен какой-нибудь поводок или еще что-то такое, он обязательно дал бы свой звучок. Тогда на гайке должно было быть, предположим, ушко, и он об это ушко хоть немного, да потерся бы. А отвинчивал я со скоростью пять миллиметров в час… И оказалось — никаких хитростей, никаких секретов.
— Слушай, прошу тебя: с воротами пока не экспериментируй, пожалуйста…
— Интересно: кто тут старший? Ладно, с воротами пока не буду. На, возьми — вижу, тебе хочется повертеть эту штуку в пальцах на досуге.
— Спасибо… Понимаешь, они надеялись вернуться. Значит, где-то должно быть устройство, отключающее взрыв. Снаружи. Хотя бы в туннеле. Может быть, телефонные провода? Подключить аппарат, набрать определенный номер…
— Слишком явно эти провода там торчат. Думаю, там был просто пост охраны — когда эта фабрика работала… Интересно другое. Если они рассчитывали вскорости вернуться, то вполне могли использовать электрический способ взрывания. От сетевого тока или своих источников: батарей, аккумуляторов… Согласен? Но тока в сети нет, и никакая батарея не станет тридцать пять лет держать заряд. Так что скорее всего сюрприз там есть, но он не работает. Слишком уж много прошло времени.
— А если не электрический?
— Любой проводок, тягу, идущую от ворот, мы все же заметили бы. И потом, не забудь, ворота открываются внутрь. Значит, на взрыватель натяжного действия рассчитывать нельзя.
— Мало что: взрыв все же должен быть связан с открыванием ворот. Ведь всякому ясно: стоит нам попасть вовнутрь — и там уже не будет принципиальных затруднений.
— Но ведь им самим пришлось бы возвращаться через ворота!
— Мы опять вернулись к тому же: значит, есть способ выключить взрывное устройство. Поставить на предохранитель.
— Снаружи? Нет такого способа. Я думаю, тут скорей другое. Может быть, вся система отключается при повороте ключа в замке?
— Там два замка и два ключа.
— Возможно, действовали они оба. Надо еще подумать: в каком порядке. Мало ли что — размыкается какой-то контакт, падает рычажок, освобождается тяга — и смело отворяй.
— Ключей у нас нет.
— Уже заказали. Тут было несложно: пастой сняли оттиски. Ключи, конечно, хитрые. Но в пределах сил и возможностей.
— Не знаю, — пожал я плечами. — Все разумно, но нет ощущения, что это правильно. Не верю воротам. Скорей надо подумать: не оставили ли они для себя какого-то запасного выхода.
— Мы тут прикидывали. Можно попытаться проникнуть через вентиляцию. Сначала мне показалось, что это лучший способ. Но потом мы с дешифровальщиками еще поразглядывали их художества и кое-что поняли дополнительно. И в вентиляции, и в канализации у них стоят — другое придумать трудно — очистительные и обеззараживающие устройства. Потому что ни воздух, ни отходы из такой системы нельзя было выводить без самой тщательной очистки. А в этих устройствах, которых не миновать, могло остаться некоторое количество того самого, что разводил Роттенштейнер. Обстановка же там, в трубах, такая, что порвать любой спецкостюм можно в два счета.
— Понимаю. А больше никак?
— А больше не выходит. Значит, опять-таки — ворота.
— Сулейманыч, ну прошу — не лезь очертя голову к воротам. Там еще думать и думать.
— Я ведь уже обещал… Впрочем, остаются еще кое-какие возможности. Например, вырыть шахту, и из нее пробиваться в подземелье прямо через стену.
— Через полуметровый бетон? Взрывать нельзя, бурить тоже опасно: вибрация, сверлить — работы на год, да и вибрация все равно будет. Вея подземная коробка, по сути — монолит, капсюли могут не выдержать.
— Все верно, — сказал он. — А наверху? Там потолок потоньше. Вот я и подумал…
— Что-то не лежит у меня сердце, — сказал я.
— Отчего это ты нынче снова мрачен? — спросил Лидумс. — Что-нибудь случилось?
— Да нет, — сказал я. — Не выспался.
— В твои годы можно уже спать и поменьше.
— Ладно, — сказал я, — годы мои оставь в покое. Это мое личное дело.
— Не совсем, — ухмыльнулся он. — Что бы я делал без твоего опыта?
— Не смешно, — сказал я. — Не пытайся лучше, ты меня ничем развлечь не сможешь.
— Я-то не смогу, — сказал он. В голосе его и в шевелении усов была угроза. — Но, может, другим это удастся? Хотел я тебя избавить, но теперь вижу, что тебе это будет полезно.
— Что именно?
— Совещание в горкоме. Докладывать будет начальник гарнизона. А нам с тобой придется изображать хор. Надо и тебе нюхнуть немного реальной жизни, академик…
IV
В горкоме действительно собралось целое совещание, и мы оказались на нем именинниками. Генерал вполголоса называл, пока совещание еще не началось: заведующий строительным отделом обкома, председатель горисполкома, главный архитектор, начальник областного УВД, председатель КГБ, об остальных генерал сказал кратко, что это строительное и прочее начальство. Он едва успел закончить, как секретарь горкома пригласил: «Начнем, товарищи, время идет». Все привычно расселись — кто за длинным столом, кто на стулья у стен. Генерал стал докладывать; мне понравилось, что он не выбирал таких выражений, которые, не меняя сути, все же могли создать у присутствующих больший оптимизм, чем позволяли обстоятельствами подчеркивал он именно то, что следовало, не пытаясь тем самым незаметно переложить ответственность за все уточнения в худшую сторону ка нас. Но, конечно, он не умолчал о том, что более подробно и со знанием дела могут доложить эксперты, и представил нас не только по званиям, но и по должностям, причем мне показалось, что моя кандидатская степень произвела здесь более сильное впечатление, чем должность Лидумса, хотя он руководил целой отраслью в окружном масштабе, а я был всего лишь старшим научным сотрудником. Это мне не понравилось. Присутствовавшим, кажется, не понравилось совсем другое: по мере сообщений генерала они мрачнели, как если бы их пригласили на званый обед, перед которым они специально постились неделю, а потом сказали, что продукты не подвезены, дров нет и повара запили горькую. По лицам было видно, с каким трудом переваривают они новость об отмене уничтожения на месте и как все более ожесточаются внутренне. Все они были каким-то начальством, побольше или поменьше, а следовательно, привыкли выступать с претензиями, и я не сомневался, что это свое право они сегодня используют полностью — тем более, что по-своему они были правы. Сохранял спокойствие один только секретарь горкома — скорее всего потому, что он был полностью в курсе дела. Остальным же мы не имели права сказать ничего о том главном, что тормозило все дело и чего мы боялись.
Вообще, я чувствовал себя нехорошо. Есть люди, на которых скопление начальства оказывает стимулирующее действие, мобилизует, заставляет использовать резервы энергии, сообразительности — одним словом, произвести наилучшее впечатление, предстать в оптимальном виде. Мне же всегда в таких случаях кажется, что хоть кто-то из начальства, которому приходится докладывать, наверняка полагает, что я сделал не так, как надо бы медленнее, хуже, а то и вовсе наоборот, не так, как сделал бы он. Среди начальства бывают и такие, кто, кажется, постоянно подозревает, что окружающие позабыли, кто есть кто, к считает, что если он не будет ежеминутно напоминать об этом, то потрясутся основы и начнется анархия и кабак. Когда мне приходится докладывать в такой обстановке, я начинаю теряться, три раза повторяю то, чего можно вообще не говорить, и вовсе не упоминаю о том, что сказать было просто необходимо. Понимание этого приходит ко мне лишь задним числом, когда все уже кончилось и нельзя пойти и передоложить заново, и остается только переживать да стараться уснуть побыстрей. И по той же причине я бываю порой с начальством вызывающе нахален, почти груб, на грани нарушения воинской этики, а это в их глазах меня тоже не красит. Так что хотя участники совещания, может быть, и ждали, что объяснять им все с научной точки зрения буду именно я, я с удовольствием уступил эту честь Лидумсу: он был старше в звании, он здешний, окружной, и это его хозяйство, а мне полагалось лишь надувать щеки. Я знал издавна, что Лидумс с начальством любого ранга чувствует себя свободно, его внутренняя независимость позволяет ему ощущать себя равным и говорить на равных, не стараясь ни угодить, ни нагрубить. Это вовсе не значит, что ему никогда не вставляли фитиля; иногда он сам, ухмыляясь и топорща усы, признавался, что на сей раз ему вставили и еще пошевелили, однако это не мешало ему оставаться самим собой.
— Значит, решили не взрывать на месте? — спросил секретарь, невысокий и черноволосый, с живыми карими глазами, откидывая голову.
— Не совсем так, — ответил Лидумс. — Но найти планы пришлось изменить. Возможно, система минирования окажется настолько сложной, что целесообразнее будет все же взорвать на месте; но лишь после того, как мы там побываем и примем все необходимые меры предосторожности, — он выразительно, выкатив глаза, посмотрел на секретаря, и тот кивнул, и председатель КГБ кивнул тоже — видимо, и он знал. Лидумс по-прежнему стоял у стола — очень корректно, по сути дела в строевой стойке, но это у него получалось очень свободно и непринужденно, без всякого внутреннего напряжения — такая способность присуща военным божьей милостью. — Так что, поскольку возможность уничтожения на месте не отпадает полностью, хотелось бы теперь же уточнить, на каком расстоянии от объекта располагаются сооружения, которые не должны пострадать. Мы изучали этот вопрос, но нужно сопоставить. — Как опытный дипломат, он уводил совещание в сторону от проблемы, осторожно и ненавязчиво, и это ему удалось. Один из строителей с готовностью расстелил на столе синьку, и все стали смотреть на нее так, словно видели этот участок впервые.
— Благодаря проведенной работе, — сказал Лидумс, — мы примерно определили количество взрывчатки, содержащейся в подземелье. Можно предполагать, что ее взрыв не создает зону разрушения радиусом больше двухсот метров.
Все одобрительно загудели.
— Однако, — продолжал Лидумс, — зона действия ударной воздушной волны окажется значительно большей, и нам надо убедиться, что в зоне слабых разрушений, в третьей и четвертой зоне безопасности не окажется сколько-нибудь важных объектов. Резонанс среди населения может оказаться, вы понимаете сами, еще куда большим, чем произойдет разрушений на самом деле…
Все задумались, всматриваясь в синьку, что-то прикидывая. Потом один из строителей сказал:
— Но ведь вы сами говорите, что это пока приблизительно. А мы хотим знать точно, что может пострадать, а что — нет. Потому что тут нельзя считать на десятки метров, тут нужно поточнее.
— Как я уже говорил, — ответил Лидумс, — на это мы сможем дать сколько-нибудь точный ответ лишь после того, как побываем на месте, внутри. А туда надо еще проникнуть.
— Так и проникайте себе на здоровье, — сказал строитель. — Что же в этом сложного? Надо отпереть ворота, войти к посмотреть. Дадим вам хорошего слесаря… Если я правильно понял, вы ведь прошли по всему коридору, и с вами ничего не случилось?
— Вы же саперы! — с оттенком укоризны в голосе проговорил другой строитель, близкий к пенсионному возрасту. — И воевали, — продолжал он, скользнув взглядом по ярусам планок на груди Лидумса. — Как поступали в таких случаях на войне? Привязывали к двери веревку, отходили за угол…
Я слушал его и видел ухмыляющегося Шпигеля; не знаю, как он выглядел на самом деле, но я его видел. Прищурив в улыбке глаза, он ожидал, пока мы потянем за эту самую веревку.
— Веревка там не годится, — сказал Лидумс, — хотя бы потому, что ворота отворяются внутрь, и там стоят два замка банковского типа, и никакого слесаря к ним подпускать нельзя, потому что мы хотим взорвать все тогда, когда сочтем нужным мы, а не они.
— Кто они? — машинально спросил строитель.
— Те, кто готовил.
С минуту все молчали. Война закончилась давно, но от нее никуда было не уйти. Лишь строителя это не проняло; он покачал головой с таким видом, словно полагал, что если государство не жалеет для армии ничего, то армии этой под силу все на свете, и никаких затруднений для нее существовать не может.
— Мы все время отвлекаемся, товарищи, — сказал секретарь горкома. Спорим о делах, в которых разбираемся в неодинаковой степени. Мы ведь собрались не за этим. Нам нужен ответ хотя бы на один вопрос: могут ли строители что-то делать там сейчас? Они считают, что могут.
— Хотя бы потихоньку, — сказал первый строитель. — Иначе все наши графики полетят к черту. Хотя бы разбирать соседние развалины, что ли…
Он обращался к генералу, и я посочувствовал начальнику гарнизона: самое сейчас простое — краткий категорический отказ — вовсе не обещал самого нормального и благоприятного развития отношений в дальнейшем.
— Давайте послушаем специалистов. Полковник Лидумс?
— Конечно, от работы бульдозеров может ничего и не произойти, хотя гарантии вам дать никто не в состоянии — и в соседних развалинах могут найтись сюрпризы, раз уж тут такое хитрое место. А вот любое рытье опасно; потом вы захотите забивать сваи, и тут уж я готов ручаться, что без взрыва не обойдется.
— Неужели, если мы загоним сваю на несколько метров, на двадцатиметровой глубине что-то взорвется? — усомнился еще один строитель.
— Вы же не ввинчиваете сваю. Вы ее вколачиваете. Колебания, как вы знаете, распространяются в глубину. А откуда мы знаем, что там лежит? Может быть, среди прочего в подземелье находится энное количество инициирующей взрывчатки — гремучей ртути, азида свинца или, допустим, тзн, и вот что-то падает на них — кусок штукатурки с потолка, доска от стеллажа, мало ли что; и пусть объект заминирован даже не гексогеном или тетрилом, но просто толом — все равно, будет такой фейерверк, на какой мы не согласны. Хочу, чтобы вы поняли раз и навсегда: взрыв может произойти лишь в ту секунду, которую назначим мы, и не секундой раньше.
— Так, — сказал областной заведующий строительством. — И когда же эта секунда настанет?
— Об этом мы еще будем думать, — ответил на этот раз генерал. Наступила пауза.
— Иван Прокофьевич, да нельзя же так! — вдруг вскочил один из сидевших у стены, явно не самый большой начальник здесь, но, как видно, один из самых заинтересованных. — Они же, наверное, даже не представляют себе, что это за стройка! Какого значения!
— А вы как считаете, товарищ подполковник? — спросил секретарь горкома.
— Какой бы ни была стройка, люди, я думаю, дороже (на это возразить не смог бы никто). И не каждая военная задача решается при помощи жертв… Да не год же мы у вас требуем (я намеренно сказал не «просим», а именно «требуем», пусть поймут, что торговаться здесь не приходится, не базар). То, о чем мы говорили, тщательная подготовка к проникновению внутрь — это необходимость, сколько бы на это ни ушло времени. Иначе нельзя. Таково мое мнение.
Но в глубине души я уже понял: давить все-таки будут. И сильно.
— Итак, товарищ генерал? — обратился секретарь.
Генерал встал. Наверное, ему непривычно было объявлять свое единоличное решение именно в этом кабинете: на заседаниях бюро, даже при обсуждении вопросов особой папки, решал все-таки не он. Но генерал недаром генерал: он знает, что в любой момент и в любой обстановке от него может потребоваться то, для чего он и существует: принять единоличное решение и нести за него всю ответственность, и обеспечить его выполнение. Конечно, сейчас противостояли ему не враги, а свои, но это порой требует куда большего гражданского мужества. И он произнес громко и четко, словно объявляя боевой приказ:
— Всякие работы запрещаю. Оцепление будет постоянным, и за его черту не будет допускаться никто, кроме выполняющих разминирование. Радиус оцепления — двести метров. Строительную технику отвести немедленно.
— Так, — сказал секретарь, пока в основном наблюдавший за говорившими и что-то временами черкавший на бумаге: делал заметки для памяти или, может быть, рисовал на нас шаржи — бывает и такое. — Есть предложение — принять к сведению. Это первое. Второе: вся ситуация разглашению не подлежит. — При этих словах он смотрел на строителей. — Третье: поскольку всем нам придется об этом докладывать, нужно установить определенный срок, которого в дальнейшем придерживаться.
Генерал откашлялся, прежде чем ответить. Но с таким же успехом срок мог назначить и сам секретарь горкома: объема работ ни тот, ни другой как следует не представляли. Тут счет шел не на кубометры, а на идеи, а идеи трудно планировать. Сейчас они назовут что-то, совершенно неприемлемое… И я, нарушая всякую субординацию, проговорил торопливо, но категорически:
— Никак не менее двух недель.
Секретарь глянул на меня и тут же перевел глаза на генерала, Начальник гарнизона кивнул с таким видом, словно именно это и хотел сказать.
— Две недели, — подтвердил он внушительно; ничего другого ему и не оставалось…
Штатские немного помолчали. Потом строитель снова развел руками и сказал: «Ну, Иван Прокофьевич, если так, ну, тогда я просто не знаю, когда мы это сможем закончить, мы ведь не одни строим, у нас же было согласовано… Предполагалось ведь к майскому празднику поставить корпуса…» Это мне снова не понравилось: как будто они у себя на строительствах не теряют куда больше времени из-за собственного разгильдяйства. Но на этот раз вмешиваться мне не хотелось, да и не нужно было.
— Это вина не ваша, — сказал секретарь. — И нагнать две недели мы вам поможем. Дадим людей. Но вот когда сдавали «Детский мир», помнится, никаких мин не было, так что же там произошло со сроками?
Это, видимо, была история, известная всем местным жителям, и по лицам промелькнули улыбки, а строитель осекся. Потом секретарь сказал: «Закончили, товарищи, совещание закрыто», и все потянулись к дверям, курильщики — рысью, некурящие — без спешки. Нас секретарь попросил на минуту задержаться. Он сказал:
— Сегодня я доложу Маврикию Федоровичу. Он просил информировать срочно. Две недели — это очень много, товарищи, хотя я понимаю, насколько дело серьезно. Согласимся на десяти днях — думаю, против этого он возражать не станет. Успеете раньше — устроим банкет и зацелуем. Но за каждый день сверх срока придется отчитываться не только вам и не только мне. — Теперь он обращался не ко мне, и даже не столько к генералу, сколько к Лидумсу, правильно угадав, кто здесь является главной пружиной, и понимая, что генерал-то приказать сможет, но выполнение будет зависеть от того же Лидумса. И от меня, конечно — но я был чужаком, а полковник — почти своим, и интересы города должны быть ему ближе, чем мне. — Стройка союзного значения, и она на контроле там, — он поднял палец к потолку. — Да вы и сами знаете. Так что надеюсь, вы отнесетесь к вопросу с полной серьезностью. Не могу вмешиваться в ваши дела, но прошу, просто прошу: поскорее, товарищи, приложите все силы. Если у вас существуют некоторые несовпадения точек зрения (мы об этом не говорили; то ли генерал его предварительно проинформировал, а может быть, секретарь почуял это точным чутьем опытного руководителя), если это действительно так — не спорьте зря, разрабатывайте каждый свои предположения, лавры все равно будут пополам, обещаю. — Он бегло улыбнулся и завершил снова на серьезной ноте: — Какие у вас еще вопросы, пожелания?
— Все ясно, Иван Прокофьевич, — сказал генерал. — Армия не подведет. Он взглянул на часы. — Пора докладывать командующему.
— Тогда до свидания и желаю удачи. Постоянно держите меня в курсе, сказал секретарь, провожая нас до двери кабинета.
Генерал пригласил нас в машину, мы поблагодарили и попросили разрешения идти пешком: нужно было поговорить по дороге.
— Они правы, — сказал Лидумс. — Надо торопиться. Дело надо делать.
— Надо думать, — сказал я.
— Делать; а мысли придут в работе.
— Сначала обдумать. Потом начинать.
Лидумс вздохнул.
— Знаешь, — сказал он, — лучше нам сейчас не мешать друг другу.
Я кивнул. У людей, работающих в паре, бывают минуты, когда необходимо быть вдвоем, опровергать или дополнять друг друга — и наоборот, случаются дни, когда надо посидеть порознь, чтобы возникли те самые мысли, которые потом будут дополняться или опровергаться… Квартала два мы прошли молча. Потом Лидумс сказал:
— Тогда не стану задерживать.
— Распорядись, чтобы меня подбросили к самолету.
— Знаешь, — сказал он, — так нам с тобой и поругаться недолго. Сделаем вот как… — Он вытащил из кармана связку ключей, снял один с кольца и протянул мне. — Держи.
— Это что?
— От моей дачи. Адрес не забыл? Когда сделаешь все дела, поезжай туда и жди меня.
— Зачем же мне ждать тебя там?
— Потому что у меня удобнее, чем в твоем гранд-отеле. Я приеду, скорее всего, завтра, а может статься, и нынче вечером, если не возникнет ничего срочного. Так или иначе, что-нибудь уже придумается — обсудим, просто посидим, наконец, поболтаем, а то все не получается, смешно даже.
— Ладно, — сказал я после краткого раздумья и сунул ключ в карман. Только прошу тебя: не спеши. Тут не надо вперед с криком «Ура!». Тут надо именно думать… Что-то понять.
— Может, ты знаешь, что именно?
— Пока не знаю.
— За десять дней этого можно и не узнать. Ладно, теперь мой черед просить: не поддавайся ты гипнозу этого Шпигеля. Вряд ли был он таким уж гением. Я почти уверен: сделано там все добротно, надежно, умело, но без особой фантазии. И не забудь сразу же выяснить, что следует, у химиков и этих…
— Будет сделано, — сказал я. — Приезжай.
— Непременно.
Глава шестая
I
В Риге меня подбросила до центра попутная военная машина. Я немного постоял на тротуаре. Недавно прошел дождь, и почему-то пахло арбузами. На душе было непонятно. Вроде бы все в порядке: два небольших дела, времени еще навалом, впереди — свободный вечер на лоне природы, сиди себе под деревом и думай во все лопатки. Никаких обязательств, никаких обязанностей по отношению к кому бы то ни было. Полная свобода. Покой и воля — что может быть лучше? И все же…
Я медленно, четко зашагал. Расправив плечи. Подняв голову. Раз, два. Раз, два. Как на параде.
Парады. В свое время я на них помаршировал немало.
Рраз-два-три… Рраз-два-три… Дивизия, в которой я начинал службу, стояла близ большого города. Сейчас военные парады проводят раз в год, в Октябрьскую годовщину. Раньше прохождение войск устраивалось и в день Первого мая. Наверное, и политически, и с точки зрения боевой подготовки одного парада в год вполне достаточно. Но мне, откровенно говоря, майские парады были более по сердцу: май, праздник весны, и парад означал, что настала лучшая — теплая, лагерная половина года. Хотя летом солдатского пота проливается куда больше, чем зимой, оно все ясе приятнее хотя бы потому, что можно обойтись без теплого белья, и на исходном рубеже перед учебной атакой лежишь на теплой, пахнущей жизнью траве, а не на дышащем холодом снегу. Приятней было еще к потому, что на этот парад мы выходили в летней форме одежды, оставив шинели в каптерке у старшины.
Но начинали мы готовиться к майскому параду еще в шинелях, когда в оврагах и прошлогодних окопах лежал снег. Строевая подготовка медленно, но уверенно вытесняла из расписания занятий все остальное — кроме политзанятий, конечно. Два раза в год все становились младенцами и начинали учиться ходить с самых азов. Отрабатывали строевой шаг, как если бы еще вчера ничего о нем не знали. Сначала поодиночке, медленно, по разделениям, каждый шаг на четыре счета. Раз — считает сержант; прямая нога возносится в воздух, носок оттянут так, что вся нога — одна прямая линия, ступня не ниже, чем в тридцати сантиметрах от земли. Два — корпус наклоняется вперед, одна рука на уровне груди — правая, потому что движение всегда начинается с левой ноги, — вторая отброшена назад. Три — движение вперед ускоряется, и, наконец, четыре поднятая нога с маху, всей стопой ударяет в землю так, что дрожь сотрясает тело…
Потом солдаты объединяются в шеренги по десять человек. По двадцать в шеренге проходят, насколько мне известно, только по Красной площади в Москве. Шеренги пересекают плац вдоль и поперек, земля утрамбована поколениями шагавших настолько, что пыли нет, хотя от такого шага ей бы стоять облаком. Равнение! — напоминают лейтенанты. Равнение! Грудь четвертого человека!.. Но ты знаешь, что грудь грудью, однако ты ее увидишь только после команды «Равнение на-право!», которая подается на параде непосредственно перед трибунами. А для того, чтобы держать равнение и не изломать шеренгу, когда ты смотришь прямо перед собой, нужно какое-то, не имеющее научного наименования, солдатское чувство, которое приходит со временем и точно подсказывает тебе: вот именно так, ни сантиметра вперед, ни сантиметра назад…
Идут дни, шеренги обретают способность двигаться, как единое целое. Тогда десять шеренг сводятся в «коробку», на правом фланге идут сержанты на них будут равняться, а им предстоит соблюдать дистанцию между шеренгами, чтобы коробка действительно походила на кристалл, а не на полурастянутую гармонь. Коробкам на плацу тесно, и парад выходит на магистраль, пролегающую по соседству с военным городком; несколько километров магистрали в нашем распоряжении, транспорт пускают в обход, шофера произносят разные слова, но и они не упустят случая поглядеть на парад — если и не с трибун, то в передаче республиканского телевидения, и будут удовлетворенно крякать, когда, шеренга за шеренгой, коробка за коробкой пройдут по площади перед правительством республики и командованием округа, держа равнение, как по ниточке, и объектив телекамеры, показывающей не сверху, а с земли, в каждой шеренге будет видеть одного только правофлангового. Вот это дали жизни! скажут шофера, матюгавшие вынужденный объезд.
Когда начинают тренироваться коробки, в дело вступают и офицеры — те, кто на параде пойдет впереди подразделений. У них строевой шаг в крови с самого училища; но это вовсе не значит, что все они ходят одинаково хорошо. Для строевого шага нужен талант, так же, как нужен он для балета или фигурного катания. И когда смотришь, как идут строевым профессионалы, кадровые военные, то четко различаешь: вот этого научили, он натренирован, он заставляет себя правильно идти строевым, он знает, что не имеет права пройти иначе. А другой… его, кажется, и учить не надо было, — впечатление такое, что он никогда в жизни не перемещался в пространстве иным способом, настолько все у него естественно, органично, прекрасно. В нашей дивизии лучше всех ходил строевым майор из соседнего полка. Фигура у него была вроде бы не очень подходящей для такого дела, он был невысок и полноват, явно намечалась «морская» или, как еще говорят, «низко опущенная грудь»; но все это мгновенно забывалось, как только звучала команда и он начинал движение впереди своей коробки. Это был не шаг, это был полет, парение, — корпус майора не отклонялся от вертикали ни на полградуса, если бы ему поставить на голову кувшин, полный воды, он не расплескал бы ни капли, как не расплескивают девушки где-нибудь в Индии, с детства привыкшие носить его на голове. Майор летел стремглав, в то же время как бы сохраняя состояние покоя, а ноги легко и непринужденно взвивались и становились, как полагается, на всю подошву — и все же казалось, что они опираются о воздух, а не о твердый асфальт, и на лице майора было написано вдохновение. Это был талант, майор был строевиком божьей милостью, и не находилось ни одного, кто усомнился бы в этом. Если бы собрать коробку из таких строевиков, они могли бы выступать у нас и за рубежом, и им аплодировали бы не меньше, чем ансамблю Моисеева.
Коробки проходили по одной, потом шагали все сразу, возвращались на исходные, шагали еще и еще, от завтрака до обеда, и еще два часа после обеда, и чем ближе подходил день парада, тем больше было волнения и тем ладнее проходили шеренги перед командиром дивизии, тем громче и согласнее звучали ответ на приветствие и «ура» с перекатами.
И наконец наступал большой день.
В те времена еще только начинали вводить парадную форму; мы уже успели получить ее, подогнать и обносить, пуговицы на плотных, жестковатых мундирах с вечера были начищены асидолом до полного ослепления, уступая в блеске разве что бляхе поясного ремня. Сапоги излучали черный африканский свет, но в кармане у каждого солдата была суконка, чтобы обмахнуть их уже там, на месте, потому что в дороге они неизбежно запылятся. Утренний смотр: старшина ходит вдоль строя, на лице его выражение ученого, который вот-вот откроет новый фундаментальный закон науки, но даже при глубочайшем анализе придраться старшине не к чему. Завтракаем мы серьезно и сосредоточенно. На плацу уже выстроились машины; они доставят нас в город. Еще очень рано, но солнце работает ужа с полной отдачей, и мы рады; на небе ни облачка, значит, непогода не испортит парад. После завтрака мы разбираем оружие, с которым ходили все последние дни. Не то, с которым мы несем службу, — в те времена оружие, которое тогда еще считалось (и было) новым, не полагалось выставлять на всеобщее обозрение, и за каждую гильзу, потерянную на стрельбище, грозило строгое взыскание. Для подготовки к парадам нам выдавали специально хранившееся на складах артснабжения старое, прошедшее войну оружие: трехлинейки, СВТ, автоматы ППШ и пулеметы Дегтярева с магазином-тарелкой.
Легче всего ходить было, понятно, с автоматом: ППШ висит на груди, обе руки придерживают его, локтем чувствуешь неподвижный локоть соседа. Свое неудобство заключалось в том, что с автоматом невозможны были никакие эффекты и никакие хитрости. Ручной «Дегтярев» основательно оттягивал руки, и с ним было тяжело идти в первой шеренге, так что в нее подбирали молодцов поплечистее. Зато в остальных шеренгах пламегаситель клали на плечо впереди идущего; это помогало сохранять дистанцию, а с нею и равнение. Но самый большой эффект был, когда проходили с трехлинейкой образца восемьсот девяносто первого дробь тридцатого года. Мы слегка вывинчивали шомпол, который у этого бессмертного оружия крепился в цевье ложи; из положения «на плечо» коробка разом бросала винтовки «на руку», шомполы издавали металлический звук, и когда эти маленькие звуки сливались в один большой, свидетельствуя о том, что вся коробка выполнила команду в одну и ту же долю секунды, эффект получался внушительным. Иногда ослабляли и винты, которыми крепились металлические затыльники прикладов; в этом случае такой же звук получался, когда, держа винтовки «к ноге» и делая поворот направо перед началом марша, мы, как полагается, чуть приподняв винтовки, потом столь же одновременно опускали приклады на асфальт. Кроме того, винтовки тоже помогали сохранить заданный интервал между шеренгами.
В параде есть, конечно, многое от театра, от зрелища. Но есть и многое сверх того.
…Машины выгружают нас в назначенном месте на окраине. Дальше, до центра, мы добираемся самым естественным для пехоты способом. Припекает, и разрешено расстегнуть крючки жестких стоячих воротничков парадного мундира. Фуражки полагается носить прямо, но какой солдат удержится, не сдвинет ее чуть набекрень? Из окон женских общежитии, неизбежных там, где есть текстильная промышленность, смотрят на нас молодые, пригожие, улыбающиеся лица, заставляя кровь бежать быстрее, чем требует того темп движения. Под ногами булыжник, команды на строевой шаг, понятно, не подавалось, но мы все же стараемся поднимать ногу повыше и ставить четче.
Близ центра мы проходим мимо сосредоточившейся для парада техники. «Пехота, не пыли!» — окликают нас пахнущие горячим железом танкисты, мы беззлобно огрызаемся. Расступилось, пропуская нас, оцепление. И наконец мы занимаем свои места на площади — отсюда, когда прозвучит команда, мы двинемся, открывая парад: стрелки, чернорабочие войны и ее решающая сила.
Но пока есть время, мы обмахиваем сапоги, оглядываем друг друга, протираем оружие от пыли — не покидая строя, конечно, но стоя вольно. Перед коробками переговариваются офицеры, более опытные задают коллегам помоложе, недавним выпускникам нормальных училищ, каверзные вопросы, таящие мудрость строевой науки, вроде такого: кто и когда в армии начинает движение с правой ноги? Лейтенанты задумываются, ибо в Строевом уставе сказано ясно, что движение всегда и везде начинается с левой. Им демонстрируют: командир стоит перед колонной, лицом к ней, и подает команду «Шагом марш!». Колонна делает первый шаг — левой, естественно, а командир в это время выполняет первую часть поворота «кругом»; колонна делает свой второй шаг — правой ногой, и одновременно делает свой первый шаг командир — тоже правой, конечно, чтобы попасть в ногу. Вот так-то, товарищи лейтенанты!
Время бежит, как на стометровке. Заполняются трибуны, с них доносится легкий многоголосый гул. Сердце понемногу начинает частить. Все меньше минут. Еще не было команды, но мы уже и сами бессознательно подравнялись в шеренгах. Все на месте, оружие «к ноге» (кроме автоматчиков, само собой), рука в последний раз скользит, проверяя заправку, по ремню, пуговицам, поднимается к воротничку: не остались ли расстегнутыми крючки, потом к козырьку: теперь-то фуражка должна сидеть на голове строго по уставу. Все в порядке, и еще не начавшийся парад уже навис над нами, неотвратимый, как судьба, главный и единственный в мире и в жизни. Наверное (мелькает в голове), жизнь не завершится этим прохождением, что-то будет и после него, ко сейчас мы не можем поверить в это. Да если что-нибудь еще и будет — это неважно, во Вселенной есть в эти мгновения только одно серьезное дело — то, что начнется сейчас, через три минуты (правительство, все руководители республики уже на трибуне и тоже ждут), — через две — одну — ноль. — Парад, смиррнаа!.
Все. Жребий брошен. Мир окончательно съежился до размеров одной лишь этой площади, где генерал, командующий парадом, и принимающий его командующий войсками объезжают наши коробки.
— Здравствуйте, товарищи!
Точно отмеренные, на тренировках отработанные до сотой доли секунды; они нужны, чтобы набрать в легкие побольше воздуха.
— Здра — жла — това — мар — совете — союу-у-за!
— Поздравляю вас…
— Урра — рраа — рраа — аааа!
Объезд продолжается. Можно перевести дыхание. Перекаты «ура» уходят все дальше, влево.
Потом командующий произносит речь. Динамики разносят гулкие слова по площади. Мы не очень вслушиваемся. Для нас сейчас главное не слова — их мы потом прочтем в газетах. Главное сейчас — заранее пережить, проиграть в сознании все команды, которые вот-вот последуют.
Речи на парадах не бывают длинными. Вот мы уже снова кричим «ура». Умолкаем. Наступает тишина. Безмолвие перед ураганом. Так тихо бывает, наверное, в центре тайфуна. И вот снова оживают динамики и звучат голоса командиров, дублирующих команды — каждый для своей коробки:
— К торжественному маршу!..
(И дублирующие, словно эхо по всей площади: «К торжественному маршу!..»)
— Поротно!..
(Коробка считается ротой: в ней сто человек. В Москве скомандовали бы: «Побатальонно!» — там в коробке четыреста.)
— На одного линейного дистанции!..
Линейные — солдаты с флажками на штыках — до сих пор стояли отдельно, сосредоточенные в одном месте; сейчас они быстро, почти бегом, маршируют, рассредоточиваясь вдоль всей площади, и останавливаются на строго отмеренном расстоянии друг от — друга. Такое расстояние и должны будут выдерживать между собою наши коробки во время прохождения. Линейных мы сейчас видим хорошо, потому что они вышагивают по противоположной стороне площади, напротив нас. Достигнув своей точки, заранее отмеченной, каждый из них самостоятельно останавливается, поворачивается лицом к нам, выполняет тщательно отрепетированный артикул винтовкой и замирает, взяв ее «к ноге». А команды тем временем не умолкают, и во Вселенной не существует более никаких звуков, кроме этих команд. Загреми сейчас громы небесные — мы их не услышим.
— Первая рота прямо, остальные напрааа…
Мы не первые в колонне, и командир нашей коробки поет: «Напрааа…» Приклады отрываются от асфальта.
— Во!
Единый шорох — сотни каблуков ввинчиваются в асфальт на четверть оборота, — и мгновенный звон: приклады впечатаны в площадь. Не зря мы ослабили винты. Звон получился единым и выразительным. Армия должна бряцать металлом — во всяком случае, на парадах.
— На пле… чо!
Штыки, четырехгранные у трехлинеек и плоские у самозарядок, взлетают над головами.
— Шаго-ом…
Ну, все. Ну, все. Ну, все…
— Марш!
Эта команда выстреливает нас вперед. И одновременно — хлестко, как залп, и одуряюще, как стакан самогона — грохают барабаны.
До сих пор еще не вполне выяснена роль ритма в нашей жизни, его влияние на людские мысли и действия. Ясно только, что влияние это огромно. Не мелодия ведет нас, а ритм. Мелодия дает настроение, ритм диктует действие. Ритм — периодическое повторение одного и того же. Трам-пам-пам — это вальс, бездумное веселье, влечение, любовь. Но вальс — не для парадов и не для войны. Недаром раньше в атаки ходили под барабан и флейту, у которой важна не мелодия, а тембр — высокий, пронзительный, напряженный, И сейчас гремят военные барабаны. Парад — не война, это модель войны, какой она была когда-то, до пулеметов и «катюш», до танков и штурмовиков, и барабаны мы унаследовали оттуда. В них и четкость шага, и дробь выстрелов, и отчуждение от всего, что не в строю, и стук клепальных молотков, сбивающих всех нас вместе, в единое тело, единый организм, и настойчивость и обязательность команды, и эхо воинской присяги. Трррам-тарара-тарара-там-там! Трррам-тарара-тара-ра-там-там!
Мы шагаем. Пока еще — удаляясь от трибун, по своей половине площади. Первая рота уже огибает ее по короткой, торцевой стороне. Сейчас она сделает захождение правым плечом и выйдет на прямую. Мы выходим на эту прямую, как выруливают самолеты на взлетную полосу; нам тоже нужен разбег перед полетом.
Смолкают барабаны, и тут же вступает сводный оркестр. Обрушивается марш. Здесь нет скрипок и виолончелей. С ними не помаршируешь, а военный оркестр обязан играть и на ходу. Нет и солдатской гармони: она — для отдыха, привала, для личного времени в казарме. А сейчас — трубы и барабаны. Солнечное сияние меди и преисподний гул натянутой кожи, разрубающий время на куски, равные, как солдатские пайки хлеба, одинаковые, как патроны в магазине. Кванты церемониального марша. Сейчас это — единственное, что мы должны слышать: барабан звучит под левую ногу, и не дай тебе бог, солдат, сбиться с ноги! Все несчастья мира, все буйство стихий — ничто по сравнению с этим. Так ты воспринимаешь жизнь сейчас, если вообще воспринимаешь ее. Ты, выполняющий древний и полный значения военный ритуал торжественного прохождения, перечеркивающий изначальный дуализм человека и делающий его созданием только общественным.
Мелодия отдаляется, мы все еще уходим от трибун, но барабан слышен хорошо. Как всегда, происходит маленькая заминка. Она всегда происходит именно здесь, в конце площади, где надо изменить направление, чтобы пройти торцевую сторону. Одна коробка спешит, шагает шире, чем надо, другая отстает. «Бегом — марш!» Пробегаем несколько метров, стараясь не очень ломать строй. Это ничего, трибуны далеко впереди, и оттуда смотрят не на нас, а на тех, кто в этот миг уже поравнялся с ними. Главное — не подкачать там. Мы пробежали. Догнали. Разобрались. Подравнялись на ходу. Порядок. Слушай барабан, возьми ногу. Левой! — командуй сам себе. — Левой! Раз, два, три!
Теперь мелодия нарастает. Мы приближаемся к трибунам. Страх уходит. Волнения нет. Нет ничего. Нет меня. Где я? Не знаю. Был ли я вообще? Нет, наверное, меня не было. И нет. Нет мыслей. Нет воли. Есть строй. Интервал и дистанция. Равнение. Оружие, винтовка на плече. Шаг и отмах свободной рукой, лихой отмах: «Раззудись, плечо!..» Есть барабан. Есть ожидание команды. И больше ничего. Я — это все мы. Все — это я. Рраз, два, три! Левой! Левой! — звучит в подсознании.
Трибуны надвигаются медленной лавиной.
Мы подходим к своему рубежу.
— Ротааа…
Вот когда начинается настоящий строевой шаг. Ногу выше! Удар сильнее! От такого шага рушатся мосты. Когда-нибудь какая-то великая рота пройдет так, что рухнут окружающие площадь здания. Рота этого даже не заметит.
— На ру… ку!
Раз — левая рука, поддерживавшая винтовку на плече, рывком распрямляется, опускаясь вместе с оружием вниз, правая перехватывает шейку приклада. Два — правая рука бросает потерявшую вес винтовку вперед и вправо, но левая подоспела раньше, и цевье с маху ударяется о подставленную ладонь. Брякают ослабленные шомпола, железный звук на мгновение перекрывает голос оркестра, теперь уже отчетливый до последней ноты, до последней, самой тихой трубы. И вот коробка ощетинилась штыками. Как фаланга Александра Македонского. Так шли в свое время в психические атаки. Не только для устрашения обороняющихся, не только чтобы подавить, парализовать их волю. Но и затем, чтобы снять всякий страх, неуверенность, сомнение у самих атакующих. Строй гипнотизирует, и никакому сомнению не пробиться сквозь частую решетку ритма, никакой страх не может повлиять на сознание, потому что сознания нет сейчас, нет больше маленькой, своей, индивидуальной воли, есть только одна общая воля ста человек, самозабвенно рубящих шаг, выставив перед собой вороненые штыки. Мы более не подвластны ничему, кроме команды, зато команда теперь — абсолют, она выше сомнений, выше критики и может сделать с нами все, что угодно. Услышь мы сейчас: «Рота, в атаку бегом марш!» — и мы бросимся в атаку, не спрашивая ни о чем. — Равнение на-право!
Все, кроме правофланговых каждой шеренги, единым движением поворачиваем головы направо. Справа — те, кто принимает парад, кто любуется им — и нами, — для кого мы хотим пройти как можно лучше. Равнение направо, в их сторону это приветствие, знак воинской вежливости. Но мы не смотрим на тех, кто стоит на трибуне, кто, подняв руку к козырьку, отдает нам честь, мы не видим, как маршал бессознательно разрубает воздух кулаком, как бы вколачивая в площадь каждый наш шаг; он сам не замечает этого, он и сам солдат, и душа его так же подвластна большим барабанам. Может быть, он сейчас жалеет, что должен смотреть на нас сверху, и не дано ему больше пройти вот так же, как идем сейчас мы, пройти бездумным и молодым… Мы не смотрим на него: каждый из нас должен в этот миг видеть грудь четвертого человека справа в своей шеренге — и ничего больше. Блестят на солнце взятые подвысь офицерские клинки, где-то впереди колышется знамя, то самое, у которого всегда — пост номер один по расписанию караулов, и часовой стоит только по стойке «смирно» на виду у всего полка. Сколько можно идти так? Час? День? Если не будет команды, мы будем идти так без конца, пока не упадем, отдав последнюю каплю сил. Но это не важно. Важно — пройти.
Нам что-то кричат с трибун. Хорошо идем, вот что нам кричат! И нам тоже хочется кричать «ура» и, кажется, никогда в жизни не было большей радости: прошли хорошо! Хорошо прошли!
А трибуны уже остались позади, и другие роты сейчас рубят мимо них строевым. Нам уже командуют «на плечо». Меняем шаг на походный. Хорошо, что все кончилось, и немного жалко. Теперь можно вытереть пот. Перевести дыхание. Мы дышали, когда шли? Право, не знаю, кажется, да. А может, и не дышали. Это тоже не важно. Медленно, как на проявляемой пленке, начинает проступать окружающий нас мир. Оказывается, город все на том же месте. Улицы. Праздничные флаги и праздничные платья. Мы шагаем с блаженным сознанием: хорошо поработали, упрекнуть нас не в чем. Главное — позади, впереди — приятное. Сейчас военные грузовики доставят нас в расположение. Переоденемся, вычистим оружие: праздник или не праздник, а оружие должно быть чистым и смазанным. «Оружие любит ласку, чистку и смазку», написано в нашем ружпарке. Потом будет парадный обед: на второе — свинина с макаронами, да еще и сладкое, которым вообще-то пехоту в те времена не баловали… Затем, испросив разрешение, солдаты разойдутся по соседним ротам и батальонам — навестить земляков, а другие будут принимать земляков здесь. Украинцы соберутся вчетвером или впятером, а то и больше, и заспивают. В другом месте будут петь грузины. Увольнений в город сегодня, кажется, не будет: начальство знает, что береженого бог бережет. А может, и будут. Но если и не пустят — переживем. Мы прошли. Парад позади. Все.
…Кажется, я на кого-то налетел, механически извинился, и только потом опомнился. Собственно, куда это я, не рядовой, а подполковник Акимов, разогнался? Воспоминания о парадах заставили меня шагать, словно я и впрямь в строю, а строю все обязаны уступать дорогу, даже транспорт. Но спешить мне некуда. Химики — вот они, рядом…
II
Химики меня не разочаровали и не обнадежили. Они популярно растолковали мне, что если есть подозрения, что в баллонах содержатся отравляющие вещества, то самым лучшим было бы — баллоны эти не взрывать, а осторожно изъять оттуда и предоставить в их, химиков, распоряжение, а уж там они как-нибудь разберутся. Если же избежать взрыва окажется невозможным, то надо заблаговременно приготовить все мыслимые средства для дегазации, и они, химики, это сделают, если получат соответственное распоряжение. Вообще такой объем газа, сказали они, может быть, никакой особенной опасности и не представляет, но может и представлять очень большую опасность, в зависимости от того, какое же ОВ в них содержится. Я совершенно серьезно пообещал им сообщить об этом, как только это станет нам известно. Относительно же дегазации заверил их, что соответствующее распоряжение они неизбежно получат, и будет хорошо, если они станут готовиться к его выполнению сейчас же. На это они мне заявили, что все средства химзащиты у них постоянно находятся в полной готовности, и мы расстались, как говорится, ко взаимному удовлетворению.
Я думал, что с бактериологами будет сложнее, потому что институт был глубоко гражданским, это чувствовалось сразу, стоило лишь взглянуть на его сотрудников, особенно молодых. Однако там заинтересовались нашими материалами больше, чем химики — может быть потому, что бактериологам мы ничего не могли приказать, их можно было лишь попросить. Научный сотрудник, к которому меня направили, длинный, тощий и бородатый парень, видимо, торопился и сразу же перешел к делу.
— За тридцать пять лет, — сказал он, сразу же беря быка за рога, существовавшие там штаммы, вернее всего, погибли. Но часть могла сохраниться в виде спор. В такой форме они могут существовать очень долго.
— Они опасны?
— В таком виде — нет. Но вся сложность в том, что как только споры попадают в благоприятные условия, они могут активизироваться. Иными словами, они оживают. Может быть, в какой-то степени ослабленными. Но не обязательно.
— Что это — благоприятные условия?
— Я не знаю, чего им там не хватает. Может быть, дело в температуре окружающей среды. Возможно, им было слишком холодно. Может быть, отсутствие питания. Или кислорода — если это не анаэробы. Вредная среда… Мало ли что.
— Они оживают сразу?
— Как правило, для активизации нужен какой-то срок. Если вы точно скажете мне, что у вас там за культуры, я скажу, каким может быть инкубационный период.
Я хотел было спросить, сколько времени для акклиматизации нужно спорам чумы. А также — что, если там окажутся какие-то вирусные культуры. Но подумал, что пугать без нужды никого не следует.
— Вам ведь дали для ознакомления статью…
— Эту, на немецком? Там нужен соответствующий переводчик. Мы ее просмотрели, насколько хватило нашей лингвистической эрудиции, но какие-то тонкости наверняка ускользнули. Названия там невеселые. Но судя по тому, что он там пишет, они как раз и занимались тем, чтобы вывести штамм с минимальным сроком активизации. Так что можно ждать больших неприятностей. Совершенно ясно, во всяком случае, что проникать туда можно только в специальном снаряжении, а при возвращении оттуда необходима тщательная санитарная обработка каждого человека и предмета. На этот счет поговорите с вашими медиками — думаю, что в их распоряжении такие установки имеются.
— Конечно, — сказал я. Да и на самом деле, у нас они наверняка есть.
— Могут ли такие споры сохраняться и в очистных устройствах?
— Несомненно. Поэтому активный материал из этих устройств надо систематически уничтожать.
— Если споры подвергнутся воздействию высокой температуры? Очень высокой. Порядка тысяч градусов? И давлению в тысячи атмосфер?
— На протяжении какого времени?
— Кратковременно. Тысячные доли секунды. Он пожал плечами.
— Не знаю. Такими проблемами у нас никто не занимался, насколько мне известно. Но думаю, что какая-то часть спор может уцелеть. Даже довольно значительная.
— Ясно, — сказал я без воодушевления. — Но вы постарайтесь все же как можно точнее перевести эту статью. Может быть, там еще найдется что-нибудь интересное.
— Постараемся, — заверил меня парень и снова поглядел на часы.
Я распрощался и вышел. Пока мне было ясно лишь одно: если содержимое кухни Роттенштейнера вылетит на свет божий, будет очень нехорошо. Так нехорошо, что просто хуже некуда. Нет, только вскрытие. Понимаешь, полковник Лид уме, — только вскрыть!
Знать бы еще — как это сделать…
Чем больше я думал об этом, тем хуже себя чувствовал. Что-то новое, появившееся во мне в последние дни, утекало, как из разбитой бутылки. Именно из бутылки; дырку в котелке или фляге можно чем-нибудь заткнуть или просто зажать пальцем, но уж если кокнулась бутылка, тут ничем не поможешь.
Ну что же, попытаемся как-то предотвратить утечку. Жаль, что не осталось никаких вроде бы дел, и целый вечер впереди. А не сходить ли нам, скажем, в кино? Однако, как ни странно, кино я не люблю. Странно — потому что для солдат, например, это единственное регулярное развлечение, я в полку ни одного фильма не пропускал. Но с тех пор времени прошло достаточно, успел разлюбить; могу еще пойти вместе с кем-нибудь, но один — нет. Может, в театр? Да что, в самом деле, я из Москвы приехал сюда по театрам ходить? Для специалистов, может быть, и представляет интерес — сравнить, как ставит одну и ту же вещь Икс в Москве и Игрек в Риге, или как играет, допустим, Сократа Джигарханян, и как — Хижняков. Но я не театровед. Тяжелая вещь — свободный вечер для человека непьющего и одинокого…
Одинокого, подумал я не без ехидства. Дорогой товарищ, в том-то все дело, что — одинокого. Ты, конечно, рад, что избавился от всех нештатных забот, и совершенная правда, что у тебя и неизбежных, табельных забот хватает, и очень хорошо, что ты можешь располагать собой, как пожелаешь, ни от кого не завися и ни с кем своих действий не согласовывая. Только что с того толку? Признайся честно: — тебе хочется увидеть Ольгу и провести вечер именно с нею. Но, как человек занудливо-честный, ты не хочешь в собственных глазах оправдаться необходимостью еще раз поговорить с Семенычем на специальные темы, и уж заодно пообщаться и с нею: тебе обязательно нужно, чтобы все было названо своими именами. Нет, Акимов, ты не подарок.
Ну, ладно, а что в конце концов такого? Провести вечер, и ничего больше. Она — небезынтересный человечек, и поговорить с нею, и немного (все-таки мужчина в зрелом возрасте) пококетничать — вот то, чего тебе не хватает для ощущения полноты жизни, вот чего ты хочешь, дорогой подполковник.
Ну что же, главное — понять самого себя, остальное уже проще. Зайдем в гостиницу, вымоемся, позвоним Семенычу, скажем, что есть надобность увидеться — все чистая правда. А там — встретим ее. Пригласим куда-нибудь сходить. Корректно и хорошо.
В гостинице я постоял под душем, переоделся, даже побрился, хотя обычно мне и одного раза в день хватало за глаза. И только после этого подошел к телефону, снял трубку и набрал номер.
Подошла Варвара. Услышав мой голос, она обрадовалась, и это меня тронуло, так что я позволил себе пару минут поговорить с ней. Впрочем, «пара минут», когда речь идет о Варваре, разговаривающей по телефону, — выражение, не имеющее никакого конкретного значения. Я замечал это и у некоторых других женщин: будучи обычно не слишком разговорчивыми (вежливость требует употребить именно это слово, хотя другое было бы точнее), ухватившись за телефонную трубку, они преображаются и могут не выпускать ее из рук просто часами, не имея для того никакого ощутимого повода. Варвара, к сожалению, принадлежала именно к таким. Я выслушал все, что касалось погоды, мяса, сметаны, Семеныча, телевизора, последнего виденного ею фильма (я его не видел), еще раз Семеныча, тенденций современной моды, Арефьевой (кто это — я и понятия не имел), предстоящего первенства по фигурному катанию, в третий раз Семеныча; я терпел, а как только открывал рот, чтобы перебить ее, она переходила на новую тему с такой энергией, что рот мой сам собой захлопывался. К счастью, через сколько-то минут она закашлялась, и тут я смог все-таки начать свою партию.
— Семеныч-то дома?
— Принимает послеобеденный отдых, по распорядку. Поднять?
— Не надо. Скажи, что я звонил, прошу, если может, никуда не уходить…
— Да куда он пойдет? Слушай, ты не поверишь…
— Стоп! Скажешь потом. Значит, не уходить, потому что есть необходимость поговорить по серьезному делу.
— Правда, Вова, заходи. Старик обрадуется.
— Зайду. — Я помолчал, и Варвара — вот странности! — тоже молчала. Потом я откашлялся и небрежно спросил:
— Ну, как там у вас моя протеже?
— Ольга? Ты знаешь, очень милая девочка, очень. Не знаю уж, что у вас там, но если тебе нужно мое мнение, могу одобрить. Немного балованная, конечно, обидчивая, своенравная, с другими не очень считается, но это молодое поколение все такое. Ты скажи ей…
— Ладно, — сказал я. — Вот вечерком и скажу, как только закончу с Семенычем. А пока передай ей привет.
— Да разве она не с тобой? Интересно… Она еще вчера распрощалась и ушла — поблагодарила и сказала, что больше не вернется… Я думала, вы с ней договорились.
— Как это — ушла? — глупо спросил я.
— Я же говорю: попрощалась и ушла.
— Что же вы: не смогли удержать, уговорить…
— Откуда мы знали, что ее надо удерживать? Ты же не предупредил! Она, кажется, была очень обижена на тебя, — Варвара произнесла это не без некоторого удовольствия, — ты ей, наверное, что-то не так сказал, когда вы прощались.
— Ничего я такого не говорил… — возразил я не очень уверенно.
— Значит, надо было что-то сказать. Ты даже не позвонил.
— Что же было звонить, если мы только что расстались?
— Эх, Вова, — сокрушенно проговорила Варвара, — ничего ты не понимаешь. Никогда не понимал и так и не научился понимать.
— Ну, такой уж я уродился, — сказал я, чувствуя, что все больше начинаю злиться. — Ладно, если она у вас снова появится… Хотя я же все равно скоро приду.
— Ну конечно, ты ведь к Семенычу идешь, а не к ней…
Я брякнул трубку, даже не попрощавшись как следует.
III
Вот теперь я по-настоящему почувствовал, как утекают из меня последние капли уверенности в себе и воскресшего было интереса к жизни, а их место занимает проклятое чувство безнадежности, всегда имеющее своим источником ощущение собственного бессилия — самое проклятое и унизительное ощущение из всех, какие мне доступны.
Я переживал его не часто, но пережитое надолго оставалось в памяти. Когда-то, например, я командовал пулеметным расчетом. Проходили тактические учения с боевой стрельбой. Мы наступали, я вел расчет… Показали мишени, я скомандовал: «Боевая позиция здесь! Пулемет к бою!» — и решил, что стрелять буду сам, стрелял я хорошо. Упал за пулемет и вдруг понял, что потерял цель, не вижу ее, и волнение мешает собраться, найти. Ее видели все, кроме меня, кричали, показывали, но я никак не мог увидеть грудные мишени, затаившиеся в кустарнике, на склоне холма, в трехстах метрах; и вот тут-то ощущение беспомощности, едкое и расслабляющее, охватило меня… «Дай я!» — крикнул ефрейтор из расчета. Я откатился вбок. Оставались считанные секунды для того, чтобы поразить цель; он открыл огонь, а у меня было такое чувство, словно он стрелял в меня.
Подобное случается и с людьми куда более опытными. После той истории моя репутация хорошего стрелка пошатнулась, и на инспекторской командир роты сказал мне: «Вы, сержант, будете стрелять последним из роты, передо мной. Вы вряд ли выполните упражнение, а я потом постараюсь сгладить впечатление, которое возникнет у проверяющих».
Рота отстрелялась не так уж плохо, двоек не было; настала моя очередь… Показали первую цель, пулеметный расчет противника, — я обстрелял его короткими очередями, и мишени исчезли прежде, чем истек срок — значит, поразил. Я быстро ослабил рычаги наводки, повернул пулемет в нужном направлении, и сразу же показался танк с десантом на броне; танк, конечно, был фанерным, и десант тоже. Я взял упреждение, бормотнул помощнику, чтобы он закрепил горизонтальную наводку, и как только танк подкатился к мушке, я одним большим пальцем отвел предохранитель, а другим, правой руки, нажал гашетку и дал длинную очередь, без рассеивания: когда танк движется сам, рассеивать по фронту не надо. По фонтанчикам пыли позади мишени понял, что пули пошли хорошо. Я сразу же отвел ствол левее, снова дождался танка и дал вторую длинную очередь — стрелял, пока не кончились патроны, положенные на это упражнение. И снова пули вроде бы легли, как надо, и будь это настоящий десант, я не хотел бы, чтобы в нем оказались мои приятели. Я повернулся набок и, силой выталкивая ушедший куда-то в поджелудочную железу голос, доложил: «Сержант Акимов стрельбу закончил!» Нам разрешили встать и вернуть пулемет на исходную позицию. Из траншеи позади мишеней показчики по телефону сообщили: был поражен весь десант, на каждую фигуру пришлось в среднем три попадания, для отличной оценки годился бы и результат похуже. Меня стали поздравлять с отпуском: по традиции, за отличную стрельбу на инспекторской полагалось десять дней без дороги, чистых десять. После меня стрелял ротный. В армии, в отличии от гражданки, начальник должен сам уметь все то, чего он требует от подчиненных, чтобы в нужный момент подать команду «Делай, как я!». Но капитан, отличный пулеметчик, видимо, волновался — наверное, вот это самое неизвестно откуда свалившееся чувство безопасности накрыло его, как купол при неудачном приземлении накрывает парашютиста. Ротный не поразил первую цель, не был поэтому допущен ко второй и получил плохую оценку: перед инспекцией все равны. А ведь такое упражнение он выполнял, как говорится, с закрытыми глазами… Мне стало всерьез жалко его, когда я представил, каково ему было захлебываться в бессилии, когда он выпускал одну короткую очередь за другой по проклятым зеленым головкам, а они все не исчезали — и, если перевести это из учебной ситуации в боевую, в это время сами вели по нему огонь из станкача, пытаясь подавить его, и раз не он их, то, значит, они его достали, и он, наверное, чувствовал, как их воображаемые пули словно гвоздями приколачивают его к земле…
Нет, бессилие — это было плохо, и, направляясь к дому Семеныча, я знал, что он не поможет мне избавиться от этого чувства, если даже выяснится, что Шпигель был его лучшим другом и делился с ним сердечными тайнами к творческими замыслами — чего, конечно, быть не могло даже в сказке.
Я шел к Семенычу так, словно меня подталкивал кто-то, а я упирался, не хотел — и все же шел, продвигался какими-то неравномерными рывками. Мне и на самом деле не хотелось, но ничего другого не оставалось, дело требовало. Он, конечно, снова станет угощать обедом, но задерживаться у него я не стану знаю заранее, что кусок в глотку не полезет. Да и время обеда вроде бы давно вышло.
Время вышло потому, что после разговора с Варварой я, в поисках Ольги, бросился в аэропорт, и там ее не нашел, примчался на железнодорожный вокзал, и там ее тоже не обнаружил. Больше искать было негде, но я все же, сам в это не веря, доехал на трамвае до того самого кладбища, где встретил ее впервые. Там было пусто, на могилах лежали желтые листья. И теперь я шел в тот самый дом, где видел ее в последний раз, шел голодный, злой и, кажется, несчастный.
IV
У Семеныча встретили меня не менее радушно, чем в прошлый раз, но, может быть, чуть более по-свойски — не как редкого гостя, а как приятного, но привычного. Варвара больше не краснела, напротив, не без ехидства поинтересовалась, разыскал ли я свою пропавшую спутницу. Я ответил: «Ладно, чему радуешься-то?» Семеныч, показавшийся в прихожей, как всегда, с запозданием, изрек: «Тут мы тебе помочь ничем не сможем, сам виноват». — «И ты туда же, — упрекнул я его. — Я сегодня по делу, Семеныч, нужна твоя помощь». Он насторожился: Семеныч не любит одалживать деньги, он всегда знал им цену и вел счет. Вообще, военным приходится делать это всю жизнь, потому что у нас не та профессия, что дает возможность схалтурить, сработать налево, и прогрессивки у нас тоже нет; сколько положено, столько и получишь, и ни копейкой больше. И хотя это, в общем, не так уж мало, точный расчет все равно нужен. Я сразу же успокоил его:
— Требуется твой совет.
— А, совет, — сказал он успокоенно. — Интересно, кому сегодня могут пригодиться советы такого отставной козы барабанщика, как я? Или ты в отставку собрался? Вот тут могу в деталях изложить, как это все бывает.
— Насчет отставки зайду в другой раз, — пообещал я. — А сейчас, может, пойдем, посидим где-нибудь в тишине и уюте…
И я двинулся в комнаты, но Варвара встала на дороге.
— Нельзя, нельзя! — удержала она меня и даже схватила за руку. — У меня там беспорядок, затеяла сегодня уборку, и ради тебя не стала отменять, ты уж извини. Идите, вон, в его закуток, там наговоритесь про свои военные тайны.
Мне было все равно, где сидеть. Мы расположились на диванчике около тумбочки с проигрывателем, и я объяснил ему, в чем заключалось дело.
— Да, — сказал он, медленно вспоминая, разглядывая нацарапанный мною на полях газеты «Красная звезда» рисунок — форму зеркальца. — Такое я встречал. Два, или три даже раза. Запомнилось, потому что не часто бывает. Мы ведь расписываемся когда? Когда разминируем или проверяем, а не когда минируем. А этот фашист обнаглел. Самоуверенный был. Словно с самого начала предупреждал: не сомневайся, мол, заминировано, и лучше не связывайся, все равно я тебя перехитрю, и пожертвуешь ты своею молодой жизнью.
— Но ты-то, я вижу, не пожертвовал.
— Это да. — Он поскреб пальцем лысую макушку. — Но и похвалиться особо нечем. Я, скажем, сколько мин извлек на своем веку — не знаю, и никому не сосчитать. Но он-то был чистоплюй, он минных полей не ставил, это делали кто попроще. Конечно, может, и ставил, но там, как ты понимаешь, обходились без расписок, потому что минное поле ты на извлекаемость не поставишь, там, так сказать, массовое производство, поток. Ну, конечно, найти подходящее место, схоронить там, где мину никто не ждет — тоже хитрость нужна, но в этом разбираться я научился еще в тридцать девятом. А он занимался большими объектами. И, прямо сказать, хитрости в нем было немало.
— Но ты разбирался?
— Разбирался — потом, задним числом, когда грохнет, и ты начинаешь думать: вроде бы все предусмотрел, все сделал правильно, а все же, значит, не все. Но в конце концов я эти кроссворды решать перестал. Старался уничтожать на месте. Правда, кой-чему он меня в конце концов научил…
— Расскажи, поделись.
— Да зачем тебе? Для науки, что ли? Дела давние…
— Насчет науки не ручаюсь, — сказал я. — Если мы с этим справимся, то, может быть, и для науки пригодится. Но пока что — чистая практика.
Я рассказал ему вкратце, в чем заключалось мое дело.
— Вон что, — сказал он задумчиво. — И на месте рвануть никак нельзя?
— Нельзя, — сказал я. — Сам видишь.
— Ну, а если принять все меры? Дезинфекцию там, все прочее… Людей эвакуировать куда подальше…
— Гарантии нет, — сказал я. — Людей растревожим, пойдут слухи. А живем не на острове. Попадет в печать…
— Ну! — сказал он с сомнением.
— Не в нашу, не в нашу. И пойдет тягомотина. Потом доказывай, что это не наша лаборатория там взорвалась, что не мы этим занимаемся, а что осталось это с тех еще времен. В общем, лишние осложнения. А если кто-нибудь еще заболеет…
— Да, — сказал он. — Сложно.
— Так что напряги память. Все-таки были же у него какие-то любимые приемы, какие-то его собственные хитрости. — Я представил себе того, германского майора, как он сидит за столом в той самой комнате, где не так давно был я, сидит вечерком в мягком кресле, сняв свои блестящие офицерские сапоги, в домашних туфлях, и усмехается тому, что дорого придется заплатить другим людям за разгадку его остроумия. Испытывает творческое удовлетворение да еще и приятное беспокойство оттого, что слышит, как ступает в соседней или в той же самой комнате его домоправительница, любовница, и то, что она русских кровей, лишь усиливает удовлетворение собой: целовать его сегодня будет какая-то очень дальняя, но все же родня тем, кто некоторое время спустя взлетит на воздух, проскочив мимо какого-то поворота его фантазии.
— Давай, давай, Семеныч! — поторопил я.
— Да что, — сказал он. — Ну, были, конечно, кое-что я и сейчас помню. Иногда бывает: все понимаешь, но стоишь перед объектом, опустив руки, потому что не знаешь, как к нему подойти… Например, любил он обратное нажимное действие. Не как обычный взрыватель, на который нажали — и он срабатывает, ну как в противотанковой мине хотя бы. А наоборот. Он нажат с самого начала. И как только ты его освобождаешь — чик, и готово.
— Ну, это не то чтобы очень большое открытие, — сказал я.
— Нового вообще на свете мало. Но вот представь ситуацию: ты обнаружил большой заряд, в одной упаковке. Ну, пусть в деревянном хотя бы ящике. Огнепроводный шнур подведен. Вес заряда такой, что руками не поднять. Уложен в аккуратное гнездо. Был, конечно, замаскирован, но собаки нашли, или стали, допустим, копаться и краешек увидели. Одним словом, сомнения в том, что заряд — нету. Теперь — что с ним делать. По первому разу, когда мы его привычек еще не знали, мы рискнули. Был у нас старший лейтенант, считал, что он в нашем деле большой артист. У него — да, пальцы были что надо, но думал иногда поспешно. Обнюхали все, вырыли траншейку, расчистили от обломков, шнур этот самый нашли и перерезали. Я говорю: подождем, помозгуем. А старшой в ответ: что тут мозговать, тут все ясно, не успели взорвать и все, надо извлекать. Я говорю: подумай, может быть, от ящика идет снизу поводок, закрепленный за какой-нибудь якорь, станем поднимать, натянем — и хана. Он отвечает: а мы его перехитрим, поднимать ящик не станем, а вскроем и аккуратно вынем по частям, с бережением. Взял гвоздодер и стал приподнимать верхнюю досочку ящика. Хорошо, что нас заблаговременно отослал подальше… Да. В другом месте, это уже позже, заряд был из нескольких ящиков, один на другом, такой аккуратный штабелек. Так и просится, чтобы его разгрузили. Но попробуй поднять хоть один: пока лежит, он придавливает пружину, а как только приподнимешь, она разжалась и — фук. Хорошо, что мне пришло в голову зачалить верхний ящик веревкой и потянуть с большого расстояния… Один ящик — в другой раз уже — у него не сработал, тогда мы и разобрались: с каждой стороны сидело по взрывателю, так что какую стенку ни освободи — конец один. Да, это он любил…
— А еще что?
— Ну, были комбинации из нажимных прямого и обратного действия… Еще что-то… Да, этот тип любил резвиться с электрическими взрывателями и сетями.
— Эта его… экономка сказала, что если бы он был в Кракове, город бы не спасли.
— Его баба? Наверное, она права, хотя я не знаю, Краков не мы брали. Но у нас тоже бывали. Был один заводик — уже в Восточной Пруссии; нам сказали, что желательно сохранить его в целости. Разведчики знали, что завод минирован, и полагали, что его рванут перед самым отходом. Схема там была обычная: электрические взрыватели, кабель к зданию в городе уложен неглубоко, даже не зарыт всерьез, а кое-как закидан землей; из-за спешки, так мы тогда решили. Ну, в таких случаях, ты знаешь, самое простое разорвать цепь, перерезать кабель. Это куда проще, чем выбрасывать десант или посылать группу, чтобы захватить дом с рубильником. Так сделали и в тот раз.
— И не получилось?
— Почему же, получилось. Охранялся кабель не очень усердно, наши люди проникли и пересекли его тихо и аккуратно. И в ту же секунду завод загремел.
— А не за секунду до того? Не совпадение?
— Нет. Мы уже задним числом сообразили. Дело оказалось несложным, только немного неожиданным. Обычно ведь… да ты сам знаешь, как это делается. Замыкается сеть там, где установлен рубильник, ток идет в электрический взрыватель, и музыка играет… А тут, вернее всего, было вот как. Мы смотрели потом этот кабель. Четыре жилы. Возможно, что две были предназначены для обычного способа и присоединялись к рубильнику и взрывателям. А вот другие два провода не дублировали первые, как мы было подумали сперва, но служили для своего рода страховки. Потому кабель и не очень охранялся, и не так уж был замаскирован…
— Погоди… Начинаю понимать.
— И очень просто. Там, откуда руководили взрывом, провода эти были просто подсоединены к источнику через второй рубильник, уже замкнутый, и постоянно находились под током. Что было на другом конце, на заводе, мы, конечно, не нашли, там после взрыва мало что осталось. Но скорее всего, от этой пары проводов работал какой-нибудь пустяковый электромагнитик, удерживавший предохранитель. Как только ток прерывается — предохранитель падает, и срабатывает самый примитивный взрыватель, хотя бы и натяжного действия: предохранитель мог быть просто грузиком на поводке, который, падая, вырывал чеку. Элементарно, но мы-то привыкли в основном к тому, что все беды происходят от замыкания взрывной цепи, а не от ее размыкания…
— Слушай, Семеныч, — сказал я, — да у тебя самого в голове целая наука.
— Да ведь вам, ученым, не до нас, стариков, вы только по-писаному понимаете…
— Ну ладно, — сказал я, прикидывая. — Может быть, что-нибудь такое он учинил и там. Наверняка даже. Только этого мы, пожалуй, не испугаемся: тока там нет. Столько лет ни один аккумулятор не выдержит.
— И все же, если найдете какой-нибудь кабель, перерезать не спешите. Мало ли что.
— Понял. Больше ты ничего не помнишь?
— Помню, обожал он многоступенчатые взрывы, с замедлениями. Словно на рояле разыгрывал. Толку от этого, по-моему, особого не было, но на нервы действовало. На том заводике тоже чуть не погорели. Если бы бросились по горячим следам, кого-нибудь определенно не досчитались. Хорошо, что было тогда не до того. Потому что прошло три часа — и снова рвануло на заводе. Снова все подняло и перемешало.
— Кислотные, наверное.
— Раз три часа, наверное. Или, может быть, сахар, как в морских минах. Часовые механизмы он не очень любил, по-моему. Не верил им, что ли.
— Да, — сказал я. — Интересный был мужчина… Насчет его нажимных устройств надо подумать. Это он мог там заложить, и они могут еще сработать. Хорошая пружина в надежной смазке, в сухом помещении — что ей три-четыре десятка лет? Вот насчет электричества не очень беспокоюсь, а нажимные — да.
— Знаешь, — сказал Семеныч, подумав, — ты и от электричества не отмахивайся. Конечно, аккумуляторы или батареи, если он на них рассчитывал, теперь безопасны. Но ведь он мог и подрывную машинку как-нибудь использовать.
— Ну, ее крутить надо. А уж мы как-нибудь этого делать не станем.
— Подумай. Если, как ты говоришь, все это не было рассчитано на немедленный взрыв, а делалось, так сказать, на время, то без какой-нибудь особой хитрости там не обошлось. Уж раз он свой знак оставил — наверняка.
— Ладно, — сказал я. — Ночью подумаю.
— Да, — сказал Семеныч, ухмыльнувшись. — Уж ночью ты подумаешь, как же.
— Знаешь, — сказал я, — бывает, что и я ночами не сплю.
— Это да, — согласился он, все так же ухмыляясь, — это уж точно. Бывает, что и ты ночей не спишь. Все возможно, конечно. Только ночью или днем, а над этим ты поразмысли.
— Ладно, — согласился я, — придется. Ну, спасибо, Семеныч, ты мне здорово помог. Побегу теперь, времени уже много.
— Чаю не выпьешь?
— Нет, спасибо. Пока доберусь… Мне ехать долго нынче.
— Варя, Вова чаю не хочет! — громко крикнул Семеныч в дверь и снова повернулся ко мне. — Ты что, не в гостинице больше?
— Там. Но сегодня поеду ночевать к Лидумсу на дачу. Полковник пригласил. Там и подумаем вместе.
— Хороший мужик, — сказал Семеныч. — Хотя меня и забыл. Тогда спеши он ждет, небось, а начальство ждать не любит.
— Вряд ли. Обещал приехать после полуночи, а может быть, и завтра с утра пораньше. Он там сейчас, на объекте. Ну, будь пока.
Выходя из комнаты, я услыхал, как щелкнула наружная дверь — кто-то вошел или вышел. Семеныч тоже прошествовал в коридор, чтобы оказать мне уважение.
— Будь и ты, — напутствовал он меня. — По возможности. Варвара! позвал он громко. — Ты где? Гость уходит.
Варвара вышла, придерживая наброшенную на халатик шаль.
— Спишь уже? — спросил я. — Или телевизор заедает?
— А что же мне одной? — сердито ответила она. — У вас все секреты. Так без чаю и уйдешь?
— На месте напьюсь.
— Ну, беги, а то опоздаешь. Слушай, ты не злись только…
— На кого, за что?
— Да нет, я просто так. Беги.
Я помахал ей рукой, пожал пятерню Семеныча и вышел. Быстро спустился по лестнице. Ох ты, Шпигель ты, Шпигель. Но все равно, как-нибудь уж мы тебя раскусим… Вышел на улицу. Было свежо, темно и безлюдно. Только какая-то женщина удалялась неторопливыми шагами — прошла мимо дома, видно, за секунду до того, как я вышел из подъезда. Я поглядел ей вслед привычно, механически, ни о чем не думая, ничего даже не воспринимая. Мысли мои были в подземелье, в домике Шпигеля, где угодно — только не на этой улице. Но мысли не всегда определяют поведение человека. На этот раз сработало подсознание. Я еще не понял, в чем дело, а оно уже заставило меня сорваться с места и почти бегом устремиться за удалявшейся женщиной, в чьей походке было что-то вызывающее. Она, вероятно, слышала, что я настигаю ее, но не испугалась, не заспешила, не обернулась — продолжала шагать, как заведенная. Нагнав, я сбоку заглянул в лицо, боясь ошибиться, и лишь после этого схватил ее за руку, схватил сильно, почти грубо.
Она обернулась ко мне, надменно подняв брови, ничуть не удивившись, словно весь день знала, что именно здесь встретит меня, — или я ее, какая разница, — точно в этот час, ни минутой раньше, ни минутой позже. Нет, она не топталась перед домом в ожидании, это я понял сразу: замерзла бы в своей одежке; но выглядела, словно только несколько минут назад вышла из теплого помещения и пошла спокойненько по улице, зная, что вот сейчас я налечу, схвачу за руку, и она высокомерно глянет на меня.
— Пустите, — сказала она спокойно и негромко. — Не желаю вас видеть. Пустите.
— Знаете, Ольга, — сказал я, не выпуская ее руки, лишь ослабив хватку, — это просто свинство. Хоть бы позвонили, записку написали…
— Зачем? — все так же отстраненно полюбопытствовала она. — Я никогда никому не навязывалась и, надеюсь, никогда не придется. Вы сказали, что нам встречаться больше незачем. Я, по-моему, поняла это правильно, такие слова трудно понять превратно. И сделала так, чтобы вам не пришлось менять свои намерения.
Ну, пустите же.
Я выпустил ее руку, и мы пошли рядом — она все так же не спешила.
— Почему это вы решили, что я изменю свои намерения?
— Разве не так?
— Нет.
— Что же вы налетаете на меня на улице? Хватаете за руку и устраиваете сцену?
— Да просто потому, что я волновался. Исчезли, и все. В чужом городе. Могу я просто волноваться за вас, как полагаете?
— Волнуйтесь, сколько угодно. Как видите, не пропала.
— А позвольте спросить: где же вы провели ночь?
— Допустим, там же, где и с вами.
— В аэропорту? Вранье. Я был там два раза.
— Тяжкая вещь — чувство долга, правда?
— Не язвите. Да, у меня есть чувство долга, и я ощущаю определенную ответственность за такое вздорное и безрассудное существо, как вы. Слава богу, что хоть в эту ночь не произошло ничего страшного…
— Да? Откуда вы знаете? Я опешил.
— То есть как? Ну, Ольга, знаете ли…
— По моему благополучному виду? Да ведь вы меня совершенно не знаете. Может быть, я как раз так и выгляжу, проведя ночь в случайной постели.
— Нет, — мотнул я головой. — Нет, вранье. Не валяйте дурака, Оля. Я не забыл, какой нашел вас на кладбище…
— Скажите это как-нибудь иначе. Не то я начинаю чувствовать себя покойницей, которую воскресил не кто иной, как вы.
— Ладно, не буду про кладбище. Просто знаю, что вы совершенно не такая. И не морочьте мне голову…
— Нет, буду!
— Зачем?
— Потому что вы ужасный человек. И мне хочется не то что морочить вам голову — мне хочется бить вас кулаками, понимаете?
— Оля, за что? Такая кровожадность…
— За то, что если вы вдруг заявляете женщине, которая вам нравится, и даже очень нравится, что вы больше не собираетесь встретиться с нею, и на вашей глупой физиономии написано, что вы счастливы, сбросив с себя столь тяжкое бремя, — и после этого вы даже не находите нужным позвонить перед сном и справиться, как же эта женщина чувствует себя в чужом доме, расставшись с вами, единственным здесь человеком, к которому она хоть как-то привыкла… За то, что вы просто трус — испугались каких-то осложнений и удрали. Испугались, что я повисну на вас — или наоборот, что еще немного — и вы не сможете отойти от меня…
— Ольга, помилуйте… Во-первых, почему вы решили, что понравились мне, и даже очень, как вы говорите, понравились, и что я испугался, что не смогу отойти от вас…
— Да потому, что это так и есть, и я это прекрасно чувствовала, да и вы тоже, хотя даже сейчас делаете вид, что это для вас новость. В общем, вы повели себя не как мужчина. И поэтому вас стоит поколотить. Вообще, я вас презираю. И теперь, когда я вам все сказала, оставьте, пожалуйста, меня в покое.
— Хорошо, — ответил я, продолжая идти рядом с нею, и взял ее под руку на всякий случай, чтобы она вдруг не исчезла где-нибудь так же неожиданно, как и возникла. — Оставлю. Только сначала скажите, как улаживаются ваши дела и куда вы направляетесь.
— Дела мои прекрасны. Завтра я уеду.
— Получили деньги?
— На дорогу хватит. Вы удовлетворены?
— Допустим. А второй вопрос?
— Куда я направляюсь? Спать.
— Я спросил не «зачем», а «куда».
— Туда, где была этой ночью.
— Ольга! Я бы все-таки попросил вас…
— Я лишь ответила.
— Знаете что? Вы правильно подметили во мне сильно развитое чувство долга. И поэтому я вас никуда не пущу.
— Ого! А это в ваших силах?
— Вы сомневаетесь?
— Если вы захотите тащить меня силой, я просто закричу.
— Нет, я не имел в виду силу. Но поскольку вам нужен ночлег…
— По соседству с вами, в том же номере? Но в гостиницу вы меня не поведете, насколько я вас уже знаю. Что же еще?
— А вот что. — Я старался говорить спокойно и рассудительно. — У нас, как видите, есть о чем поговорить…
— Я вижу? Что-то пока…
— Да обождите же… Есть — потому что… Потому что в ваших предположениях вы не совсем неправы. И я не хочу, чтобы вы исчезали так, растворялись в пространстве. Сейчас мы поедем в одно место, где нам будет удобно, и мы сможем поговорить без помех.
Она пристально взглянула мне в глаза.
— Хорошо. Но если вы еще раз посмеете поступить со мною так… исчезнуть вдруг, без доброго слова, без ничего, — вот тогда вы уж точно меня никогда больше не увидите.
V
Мы дождались автобуса. Он был набит, сидячих мест в этих машинах до обидного мало, и мы остались на площадке, около заднего окна. Нас основательно зажали; дачный сезон, видимо, еще не кончился, и люди мигрировали за город, хотя вечернее прибалтийское небо стало и совсем мрачным. Автобус полз по улице Ленина, и с каждой остановкой дышать становилось все труднее. Я сопротивлялся как мог, и все же в конце концов меня прижали к Ольге. Хоть бы она повернулась боком, подумал я; но сейчас это было уже невозможно, следовало думать раньше. Всем телом я ощущал ее дыхание. Наверное, и она — мое. Я закрыл глаза и глубоко вздохнул, касаясь лицом ее волос.
— Говорите же что-нибудь! — тихо попросила Ольга.
— Не знаю… — с трудом пробормотал я. — Не умею… Спрашивайте. Я буду отвечать.
— Хорошо… Почему вы не сказали мне, кто вы такой на самом деле?
— Кто же я такой?
— Военный. Офицер.
— Вы не спрашивали.
— Это не ответ.
— Вы были для меня случайной знакомой. Ни к чему было говорить.
— А теперь? Кто я теперь?
Я промолчал, смиряя участившееся дыхание.
— Не хотите сказать? Или не знаете?
— Не знаю…
— Неправда.
— Вы знаете это сами.
— Да; но я должна слышать. Понимаете? Слышать. Неужели это непонятно?
— Ну, не здесь же! — сказал я, сердясь и прося пощады одновременно.
— Ну, хорошо… А почему вы стали военным?
— Вам не нравятся военные?
— Этого я не сказала. Почему же? Почему… Я и сам хотел бы знать это. Может быть, из-за отца? Вообще причины бывают самые разные. Я знал одного офицера, который пошел служить потому, что ему нравилась форма. Бывает и так. Другого направил в училище военкомат, у него самого никаких других определенных целей не было, и он пошел. Третий мечтает стать полководцем. Четвертый — потому что уговорили товарищи. Но ребята из военных семей часто идут потому, что к этому образу жизни привыкли с раннего детства, он нравится им, другого они не представляют, а отцы помогают им выбрать этот путь. Правда, мой отец мне не помогал. Он погиб, когда мне было еще слишком мало лет, чтобы планировать будущее. Не знаю, где он похоронен, и вряд ли кто-нибудь на свете сможет указать мне это место. Он погиб не на фронте. Раньше. И как раз это, кажется, и заставило меня выбрать его путь: мне казалось, что я должен заменить его — хотя бы в какой-то степени. Понял я это не сразу. В армии больше, чем в любом другом месте, любят ясность, а со мной с самого начала этой ясности быть не могло. Вроде бы ко мне никаких претензий не было, и все же. Это меня обижало. Пришел я в армию не из училища, а через срочную службу. В то время ввели такой порядок: имевшие среднее образование могли на третьем году службы подать рапорт, уйти на краткосрочные курсы, шестимесячные, и, пройдя их, получить офицерское звание, пусть и самое младшее — одну заклепку, как говорилось на армейском сленге. Я подал рапорт. Мне разрешили ехать. Настал день убытия. Я снялся с довольствия, получил аттестаты. Не хватало лишь характеристики. Секретарь партбюро полка был в отпуске, его замещал майор Грачев, начальник штаба. Я ходил к нему три раза. Майор не принимал. Наконец я к нему прорвался. Он посмотрел на меня, морщась, как от головной боли, и сказал: «Не подпишу!» Я рассердился: «Кто же я по-вашему? Шпион?» Он, все так же морщась, страдая и пряча глаза, крикнул: «А откуда я знаю, кто ты?» Я повернулся, пошел в роту, бросил вещмешок на койку и вернул аттестаты старшине.
Закончив срочную, я уволился в запас, хотя тогда мне уже предлагали остаться, говорили о назначении, о присвоении звания; к тому времени кое-что успело измениться, и на партийных собраниях полка стали появляться офицеры, которых там раньше не встречали, хотя все их знали; раньше у них была своя организация. Мы с ними дружески здоровались, я понимал, что и без этой профессии в армии нельзя, но обида все же не проходила. На гражданке я окончил институт и стал работать во Взрывпроме. И только после пятьдесят шестого, когда узнал об отце, то, в чем и раньше был всегда уверен, я начал понимать, что мое место все же в строю. Специалисты моего профиля в армии никогда не будут лишними. В Вооруженные силы я вернулся уже в офицерском звании, и судьба столкнула меня с Лидумсом, с которым — вернее, под командой которого, я служил срочную. Последнее очень помогло войти в ритм службы. Мое возвращение в строй, я чувствовал, отцу бы понравилось. Чувствовал четко, потому что где бы ни лежали его останки, он весь был во мне — со всеми его ромбами в петлицах и незадолго до того полученным орденом Красной Звезды и медалью «XX лет РККА»…
Тут нахлынула новая фаланга пассажиров, бравших автобус в пешем строю, и нас с Ольгой прижало друг к другу так, что одежда наша, мокрая от пота, словно бы перестала существовать и не предохраняла больше друг от друга. Я почувствовал, что свирепею, напряг все мускулы и, не щадя чужих спин и боков, стал поворачиваться так, чтобы Ольга оказалась на фланге. Она медленно подняла глаза на меня, и мне показалось, что в ее взгляде был упрек.
— Вы сделали мне больно…
— Простите…
Она словно не заметила, что я так и не ответил на ее вопрос. Мы молчали. Я не отрываясь смотрел в окно на широкую — три ряда в одном направлении — магистраль, по которой катил теперь наш автобус, рыча дизелем. Легковые прытко обходили нас. Крутой подъем, виадук — и снова шоссе, теперь поуже, но легковые по-прежнему выскакивали из-под самого автобуса. Наконец люди стали понемногу выходить, можно было вздохнуть посвободнее и установить между нами хотя бы минимальную дистанцию. Небо тем временем стало совсем непроглядным.
— У меня нет зонтика, — сказала Ольга. В ответ я не нашел ничего умнее, чем:
— Не растаем. Не сахарные.
Она сказала со внезапной и непонятной злобой:
— Откуда вы знаете?
Но тут же покраснела и дотронулась до моего рукава.
— Простите…
Я кивнул.
— Он всегда говорил, что… — Она прикусила губу, и я испугался, что она заплачет. Я прикоснулся к ее плечу:
— Все в порядке, Оля.
Она отвернулась.
Было ясно, что дождя не миновать, оставалось лишь надеяться, что мы успеем добраться до места раньше, чем польет. Но нам не повезло. Дождь начался сразу, как артподготовка, и когда автобус остановился в нужном нам месте, его «дворники» уже вовсю разгребали обильно льющуюся воду. Издалека докатился гром, как будто бы там взорвали что-то основательное. На миг сжалось сердце.
Мы выскочили. Еще в автобусе я успел накинуть на нее мой пиджак. Сентябрьский дождь вовсе не похож на теплый душ; чувствовалось, что осень пришла не только по календарю. Автобус, всхрапнув, покатил дальше. Я огляделся, оценивая местность. Деревьев поблизости не было, зато виднелось строение, вернее всего — сарай, с распахнутыми воротами.
— Туда! — решительно скомандовал я, взяв ее за руку и мы побежали с быстротой, на какую только способна женщина в туфлях на двенадцатисантиметровом каблуке.
В сарае были остатки соломы и старый тележный передок; крыша. местами сохранилась. Я подкатил передок туда, где не капало.
— Садитесь.
Она с сомнением осмотрела древнюю конструкцию, вынула из сумочки носовой платок, расстелила и села. Мы помолчали.
— Вообще, я люблю дождь, — сказала она потом. — Но только когда я дома и тепло.
Я кивнул и подумал: что она знает о дожде? Она может укрыться, вот как мы сейчас, переждать. Это не дождь — развлечение.
Однажды дождь застал нас на многодневных тактических учениях, в октябре. Полк совершал марш на машинах. Мы ехали по раскисшим дорогам неделю, и всю неделю шел дождь, не останавливаясь ни на минуту ни днем, ни ночью. Небо казалось громадной, без конца и края, площадью, залитой асфальтом, еще не разбитым машинами. На нас были шинели и плащ-палатки; этой защиты хватило лишь на несколько первых часов. Дула автоматов и карабинов мы заткнули тряпочками, чтобы вода не попадала в канал ствола: оружие от воды ржавеет, солдат — не должен. Мы сидели на лавках в открытых кузовах, стараясь не шевелиться. В сапогах вода стояла до самого верха голенищ, заполняла пространство между гимнастерками и бельем, между бельем и кожей. Она согревалась от наших тел. Стоило шевельнуться, стоило машине подпрыгнуть на ухабе, как вся теплая вода стекала до сапог, а там — в кузов, за шиворот снаружи снова наливалась холодная, и приходилось греть ее своим телом заново — до следующего ухаба. Останавливались для оправки и принятия пищи. В котлах походных кухонь колыхалось горячее блаженство, но надо было собрать всю волю, чтобы слезть с машины, закоченелыми, сморщившимися от воды пальцами нащупывая котелок и ложку. Поев, мы бегали, согреваясь, но неумолимая команда «По машинам!» не заставляла ждать себя долго. И мы снова начинали греть собой воду, расходуя только что полученные у повара калории. Ночами костров не разжигали: соблюдали светомаскировку, да и к тому же это была не война, а лишь учения, и рубить государственный лес не полагалось. Но судьба леса в те дни нас как-то не очень интересовала, мы не рубили, правда, но ломали ветки, валили их в кучи, стараясь, чтобы кучи получались повыше. Потом на ветви клали две плащ-палатки. Двое ложились, тесно обхватив друг друга объятием медового месяца, а те, кому выпало дневалить, аккуратно закатывали каждую пару в мокрые плащ-палатки, по которым барабанили срывавшиеся с деревьев капли. Мы засыпали мгновенно, чтобы через считанные часы по команде «Подъем!» выпутаться из плащ-палаток и увидеть дымящиеся кухни, — слава им! — и позавтракать горячей кашей и чаем, и снова погрузиться на машины — будь они неладны, — и отдаться на волю мокрой стихии на долгий очередной день. Мы ехали в воде неделю, и никто не схватил даже насморка. Доехав, мы развернулись и пошли в атаку. Мы наступали вдохновенно: атака была движением, теплом, жизнью, и даже на посеревшие лица южан стал возвращаться их природный цвет. Атакуя, мы забыли о дожде, но он о нас помнил. Когда учениям сыграли отбой, мы снова погрузились в машины и в дождь, и от шинелей быстро перестал идти пар. Снова неделя; кто-то острил по поводу того, что служим мы, как подводники, а довольствие получаем по пехотной норме. Наверное, это было смешно, но смеяться не было сил, да и мускулы лица, кажется, навсегда утратили подвижность.
Мы вновь обрели подвижность в конце второй недели, когда машины въехали в наше расположение. Оказалось, что мы еще способны бегать: с криком «Ура!» рысью кинулись по казармам. Долой сапоги (из них пришлось выливать воду), долой портянки (выжать и просушить), гимнастерки и рубахи! С трепетным наслаждением ступили мы босыми ногами на сухие — сухие! — половицы, пересекли свой отсек, поглядывая на уже почти совсем забытые, когда-то в доисторические времена в последний раз заправленные койки, и завершили свой путь в ружпарке, где тотчас же была дана команда чистить оружие, и мы принялись за свои пулеметы, карабины, автоматы, и кто-то из старичков уже замурлыкал традиционную, оставшуюся еще от эпохи «максима» пулеметную: «Кожух, корпус, планка — шатун с мотылем — возвратная пружина — приемник с ползуном! Эх, раз, два, три — ну-ка, на катки! — Подносчик, дай патроны, наводчик, наводи!». Пелось это на мотив старой солдатской песни, уж не помню, как она называлась; мы все с удовольствием подхватили. Дождь по-прежнему строчил за окном, но нам он больше не был страшен.
— Что вы, Оля? Простите, я задумался.
— Я заметила, что вы только и делаете, что задумываетесь. Очень задумчивый человек. И молчаливый. Вы всегда такой? И как только жена вас терпит? Или и она такая?
— Я уже говорил вам, Оля: у меня нет жены.
— Да? Не помню…
Мне казалось, что это должно как-то приободрить ее: находясь вдвоем, мы не совершали никакого проступка против брака, семьи и еще чего-то там. Но она, наоборот, кажется, даже испугалась, странно глянула на меня и замолчала. Потом тихо попросила:
— У вас, кажется, есть сигареты…
Они у меня были, хотя я все бросал курить и носил их с собой скорее по привычке. Я поднес ей огня, закурил и сам; она затянулась, не закашлявшись, выпустила дым, снова странно посмотрела на меня, затянулась еще раз и погасила едва начатую сигарету. Так делают люди перед тем, как встать и уйти. И я испугался, что она так и сделает.
— Оля, теперь я спрошу… Мне кажется, узнав, что я военный, вы разочаровались. Вы не любите военных? Почему?
Она некоторое время смотрела на меня, как будто решая вопрос — отвечать серьезно или отделаться шуткой. И, видимо, избрав последнее, усмехнулась:
— Мне форма не нравится.
— Почему же? — искренне удивился я. — Разве плохая форма?
— Не знаю. Наверное, потому, что в одежде человека проявляется его индивидуальность, А у вас все одеты одинаково. Отрицание индивидуальности.
— Вовсе нет. Нам просто облегчают жизнь. Не надо думать, как ты сегодня оденешься, какую выберешь рубашку и какой галстук. Нужно быть одетым по форме и все, просто и ясно. А форма не только красива, но и целесообразна, ее не вдруг придумали — она в нашей армии вырабатывалась столетиями! Что касается индивидуальности, то она вряд ли нуждается в такой рекламе. А если и проявляется в одежде, то скорее всего в ее скромности. А что может быть скромнее повседневной формы, удобнее, чем она? Но форма — это не только форма одежды, это и форма отношений, где заранее и точно определено, когда, к кому и как должен обратиться я, и когда и как должны обращаться ко мне. Вы и представить не можете, насколько это облегчает жизнь…
— Может быть, — сказала она нехотя, — может быть. Не знаю. В конце концов, это не самое важное…
— У вас связано с армией что-нибудь… личное?
— У меня было много знакомых военных, — без интонации, словно во сне, ответила она.
— Хорошо, допустим. Пусть кто-то из них, ну… не оправдал ваших надежд, скажем прямо — обманул вас. Это же не причина, чтобы не любить всех военных вообще!
Она взглянула на меня с уже знакомым высокомерным видом.
— Обмануть меня? Такого мне переживать не приходилось и, думаю, не придется. Вы вот меня не обманывали, просто проявили недостаточное внимание, и то мне трудно было заставить себя еще раз встретиться с вами.
— Простите, но не вы, это я встретился с вами сегодня!
Она пропустила мои слова мимо ушей.
— Нет, просто мой муж был военным. Лейтенантом.
Господи, подумал я, она уже успела побывать замужем. Сходить замуж кажется, так теперь принято говорить? Я слишком долго находился в изоляции от того, что называется обществом: сначала — батальон и дом, потом лаборатория и дом, обиталище холостяка. Десять лет — срок немалый… Да и раньше — много ли я думал о таких проблемах?
Она угадала мои мысли.
— Я вышла замуж, едва кончив школу, — чуть улыбнувшись, сказала она. За мальчика… он тоже только успел окончить училище. Так хотелось поскорее стать самостоятельной! Я думала, что люблю его, а может быть, что-то такое и было, сейчас уже трудно сказать. Да и что в восемнадцать лет понимаешь в любви? Хотя думаешь, что — все… Наверное, то, что он стал военным, как раз помогло мне решиться: в восемнадцатом веке любили военных. Ну и вот…
— Рай в шалаше не состоялся? — попробовал угадать я.
Она покачала головой:
— Дело не в этом… Меня и родители не баловали чрезмерно. Однако дома было интересно. Я привыкла к интересной жизни, пусть и не роскошной. Много читала… А потом мы попали на Дальний Восток. Военный городок, гарнизон. До настоящего города не добраться — далеко, жены старших офицеров держатся особняком, мы — сами по себе, у женщин все время разговоры о том, кто получил звание (и кто-нибудь обязательно скажет, что рановато получил, что офицер он слабый — позавидует, одним словом), кто повышен в должности и кто — нет, какую на кого написали характеристику, как отдыхали прошлым летом на юге, что привезли в магазин, тот потихоньку стал пить, у жены другого роман со старшиной-писарем из ОВС, надо бы выписать новую обстановку, но может быть, и не стоит — скоро должны перевести куда-нибудь западнее, а может, и за границу… Послушаешь один раз — и можешь больше не ходить и не слушать. Но ведь и одной вечно невозможно быть… Муж почти всегда от подъема до отбоя в части, занятия, занятия, к концу недели еле таскает ноги, разговаривать ему не хочется, просит: «Оля, помолчим, я за день и наслушался, и накомандовался…» Куда денешься? Самодеятельность… Солдаты и мы, офицерские жены. Бедные ребята, месяцами, годами не прикасавшиеся к женщине, изголодавшиеся до помрачения ума. В каждом прикосновении — просьба или даже требование, в каждом взгляде — желание, ходишь, словно голая. И ты ведь тоже человек… Одним словом, терпела-терпела, но не выдержала. Пусть и не в шалаше, а в доме офицерского состава — все равно, рая не получилось. Уехала и написала: больше не вернусь…
— Послушайте, Оля…
— Вы, конечно, осуждаете. Не выдержала, испугалась… Не знаю, может быть, сейчас бы я…
— Погодите. Ну, уехали, — наверное, было это не так просто, может быть, для вас по какой-то причине стало невозможно там остаться, — можно понять… (Она вспыхнула, хотела перебить меня, я протестующе поднял руку, и она отвернулась; стала смотреть сквозь широкие ворота в темноту — там все так же лило…) Возможно, вы уехали не в одиночку…
— Какое ваше дело…
— Есть дело. Потому что, Оля, все это решается наверняка куда проще, чем вы представляете и, наверное, чем сами верите. Ведь в шалаше-то рай с милым! А если не мил, то ни шалаш, ни гарнизон, ни кооператив в столице ничего не спасает. Вы просто не любили, и значит, главной точки в жизни не было, чтобы на ней сосредоточиться, не было человека, ради которого можно и нужно не только переносить, но и так делать, чтобы ему легче было жить. Ведь все, о чем вы тут сказали — не вся жизнь, и не главное в ней. Пусть даже вы оказались в такой обстановке — вы, насколько я успел вас понять, человек достаточно интересный, чтобы попытаться там, на месте, что-то изменить, чтобы пошли другие разговоры, а не те, что были, чтоб возникли иные темы, иные интересы… Но на деле вы очень быстро все поняли и стали жалеть, и все, что было, принимали с заранее для себя установленным отрицанием, несогласием. И причина была не в том, в какой мир вы попали, а в том почему вы в него попали, вот что… Иными словами, настоящая причина и вина была в вас — а вы обвиняете сразу множество людей, которые, если разобраться, может быть, виноваты только в том, что в какой-то момент отнеслись к вам без должного внимания, не помогли — да могли ли они помочь? Но ведь им тоже нелегко, Оля. Вы думаете, им такая жизнь нравится? Или вы одна — такая тонкая натура, а все остальные — бабы, у кого в жизни вовсе и нет других интересов? Молоды вы были, конечно, слишком молоды…
— Я и сейчас молода, — резко перебила она меня, — и не могу так спокойно рассуждать с высот своего возраста, как вы (это был ответный удар относительно возраста, но я перенес его спокойно: мне вовсе и не хотелось казаться моложе, чем на самом деле). Я легкомысленна, и так далее, и тому подобное, недостойна чего-то там, и вообще не понимаю, как это вы еще снисходите до разговора со мной… Но я могу уйти, я уйду, сейчас же, немедленно!
Она вскочила. Я удержал ее, хотя она вырывала руку не для приличия, а по-настоящему — изо всех сил. Я старался говорить спокойно, именно так, как, по моим соображениям, человек вполне взрослый должен разговаривать с молодым: без эмоций.
— Перестаньте, Оля, дело совсем не в этом. Просто вы вместо того, чтобы признаться в собственной ошибке, ополчились на великое множество людей, ни в, чем не виноватых. Вы все это увидели не с того конца. В армии место службы не выбирают. Войска стоят не в столицах. И в дальнем гарнизоне не найти, конечно, ни Большого, ни Третьяковки. Но ведь военная служба всегда была одной из самых трудных профессий, и то, о чем вы говорили — одна из трудностей. Человек, становясь профессиональным военным, от многого отказывается. От права выбора, от права оспаривать распоряжения начальника, от права свободно располагать даже личным временем: тревога может начаться в любой миг… Конечно, в какой-то мере вы приносили бы в жертву себя; но зато как же вам были бы благодарны! В наше время поспешных браков и быстрых разводов мало какие семьи так устойчивы, как семьи людей военных. И не только потому, что развод мог бы отрицательно повлиять на прохождение службы. Как бы ни банально это звучало, но трудности, пережитые вместе, сближают, как ничто другое, как не сблизят никакие райские условия…
Тут моя горячая речь оборвалась потому, что я сам сообразил: именно мы с Ольгой никак не могли служить подтверждением моего тезиса. Кажется, и ей в голову пришла та же мысль — она улыбнулась:
— Вам надо было идти в политработники…
— Нет, — сказал я. — Для этого я морально недостаточно устойчив. Ну что, Оля, кажется, стихает — рискнем, совершим бросок?
— Погодите… Вы наговорили много — дайте сказать и мне. Вы обвиняете меня… Но в восемнадцать лет, да и не только в восемнадцать, хочется, есть сильнейшая потребность жить, не сдерживая себя потому только, что так нужно для политики, или обороны, или еще каких-то высоких материй. Когда тебе между двадцатью пятью и тридцатью, замуж уже не так торопишься. Что это такое, уже знаешь. Не хочется повторять ошибок. Жить можно и одной. И я могу, хотя, конечно, много значит, когда можно к кому-то прислониться. Иногда это просто необходимо. Но за Алешку я сейчас, конечно, не вышла бы. Не любила, да… Но ведь в том возрасте не понимаешь, что можно и подождать. Вот сейчас многие мои подруги тоже выжидают. Это не значит, что они пошли в монахини… В наше время заработать на жизнь можем и мы сами, экономика не гонит нас под венец. Да и вырастить ребенка можем сами, если захочется… И не делайте большие глаза. Я — нормальная женщина последней четверти двадцатого века. А вы, наверное, долго избегали женщин, или среди ваших знакомых были только люди вашего поколения — иначе вы знали бы все не хуже меня… Нет, не рисуйте меня черной краской. — Она высвободила, наконец, руку, которую я все еще держал в своей ладони, отошла на несколько шагов, повернулась, снова подошла вплотную и, глядя мне прямо в глаза, сказала негромко и раздельно: — И не убеждайте себя в том, что ваше новое мнение обо мне может изменить то, что уже возникло. Да, возникло. Вы можете обмануть меня в чем-нибудь другом, но в этом вы меня не обманете, и ни одну женщину не обманете. Это есть.
— Что? — спросил я. Она вздохнула.
— Взрослый человек, — сказала она. — Вам не стыдно?
— Да, — пробормотал я.
— Тогда поцелуйте меня, — велела она. Щека ее коснулась моей, и губы приблизились.
Я поцеловал ее. По-настоящему. И испугался, что она еще каким-нибудь лихим признанием испортит все к чертовой матери.
Но в глазах ее, когда она подняла их на меня, была неожиданная робость. Я хотел что-то сказать — любое междометие пригодилось бы. Но она отчаянно замотала головой и спрятала лицо у меня на груди.
Так мы простояли, точно не знаю сколько. Потом она подняла голову.
— Пойдемте, — сказала она.
— Снова полило…
— Ну и пусть.
Я понял ее. Останься мы сейчас под этой крышей, больше нельзя было бы ничего не делать, но делать нельзя было ничего, потому что мы не были готовы к этому.
— Идемте, — сказал я, застегнул на ней мой пиджак и мы вышли под хлещущие струи.
Глава седьмая
I
Лило не очень сильно, и я надеялся, что Ольга не успеет промокнуть, а мне самому было нипочем, я не простуживаюсь.
Мы шли быстро, но не бежали. Я даже что-то запел, но вовремя умолк, вспомнив, что приятный голос у меня был в детстве, там он и остался, и сейчас для сольных номеров я уже не годился. Ольга не сделала никаких критических замечаний, наоборот, сказала:
— Как здорово!
— Да, — приободрившись, согласился я, — слух у меня и сейчас хороший:
— Я о погоде.
— Ах, вот как. Прелестная погода.
— А какая будет завтра? Я подумал.
— Такая же. С утра солнце, к вечеру дождь. Для Прибалтики характерно постоянство — постоянство изменений.
— Что мы будем делать завтра? — спросила она.
«А что — сегодня?» — чуть было не спросил я, но вовремя сдержался. Наверное, она уже знала, что мы будем делать сегодня, но мне это было неведомо; на даче мог поджидать Лидумс, и многое из дальнейшего будет зависеть от него. Какие планы будут у него на завтра? Пока я все задания выполнил, но он мог надавать еще полный мешок поручений. Хорошо бы, конечно, выкроить завтра побольше свободного времени…
— Не знаю, Оля. Честно говоря, не люблю составлять подробные планы. Они и в Госплане не всегда получаются, что же говорить о нас.
— А вы не в государственном масштабе, а в самом скромном.
— Ну, если удастся выкроить время, то…
— Как — время? Разве вы не в отпуске?
— В отпуске? Кто вам сказал?
— Ваши друзья. Варвара.
— А, вот что… Балаболка эта Варвара, больше никто. Да, конечно, в отпуске, иначе с чего бы меня занесло в эти края? Значит так. Если вода не замерзнет, будем купаться в море…
— Обязательно.
— Пообедаем шашлыками…
— Я — за…
— Побродим по лесу. Здесь чудесные леса: сухие, сосновые, светлые… Будем собирать грибы.
— Да, а потом где-нибудь их зажарим. Я умею делать грибы в сметане, вам очень понравится…
— Оля, — сказал я. — Может быть, не «вам», а «тебе»?
Она помолчала.
— Нет, — ответила она потом, искоса глянув на меня. — Не будем спешить, ладно? Пусть все идет своим чередом.
— Мы взрослые люди… — начал я.
— Именно потому, что мы взрослые люди. Поверьте, у нас еще много времени впереди.
— Меньше суток.
— Это почему?
— Потому что вы собираетесь завтра уехать.
— А я могу передумать. Я хотела — когда мне показалось, что вы… Но пока я вас простила. Вот если вы ухитритесь еще раз меня обидеть — уеду сразу же. Обязательно. Но до тех пор лучше думать, что у нас много-много времени впереди.
— Приказано думать, — усмехнулся я. — Только и вы тоже так думайте.
— А я в этом просто уверена. И не боюсь составлять планы. И знаю: все будет чудесно.
— Вы так уверены?
— Я знаю. Уж такой я уродилась: знаю все наперед.
— И за меня тоже?
— Женщины всегда знают за обоих, И не возражайте. Вы никогда не были женщиной. И не будете.
— Надеюсь, — сказал я искренне.
— Ох, этот мужской шовинизм! Хотя — …надо сказать, я против него не возражаю. Ой!
— Что случилось?
— Капнуло за воротник. Ничего, все равно — хорошо. Знаете, а я проголодалась. Там, куда вы меня ведете, нас покормят так же хорошо, как у Варвары? Все ваши друзья имеют привычку кормить гостей?
— Если нет — покормимся сами.
— Нападем и ограбим их, да?
— Да. Потому что там просто может никого не оказаться дома.
— Знаете, а я была в этом уверена.
— Снова ясновидение?
— Немножко. И еще логика. Если бы мы направлялись в семейный дом, вы давно прочитали бы мне лекцию — и о том, что это за люди, и как надо себя там держать, что можно и чего нельзя… Вы ведь большой педант и бываете занудливым.
— Ну да… — недоверчиво сказал я.
— Страшно! Но я вам прощаю и это. И не буду сердиться.
— Весь вечер?
— Весь этот вечер, и все остальные вечера, начиная с завтрашнего. А знаете, чем мы будем заниматься завтра вечером?
— Не имею понятия.
— Как раз тем, что вам так не нравится. Будем думать, говорить и строить планы, понятно?
— Какие еще? — не очень умно спросил я.
— Послушайте! — серьезно сказала она. — Старый, сухой, бестолковый человек! Разве вы еще не поняли, что я вас выбрала? И не делайте вид, что при этих словах вы не ощутили прилива счастья. Ощутили! Я вас выбрала всерьез. И единственное, чем вы еще можете спастись — это бежать без оглядки. Чем скорее, тем лучше. Потому что пройдет очень мало времени — и вы больше не сможете убежать от меня никогда, поняли?
— Значит, — спросил я не без некоторой обиды, — вы решили ко мне прислониться?
— Если вы окажетесь того достойны, я решусь даже на большее. Но предупреждаю: вы будете просить меня долго и всерьез. И будете благодарны мне за согласие — если я соглашусь, конечно, — целую жизнь. И вот планы насчет всего этого мы и будем строить. Те планы, в которых мы будем на «ты». Только пожалуйста, — вдруг попросила она другим, очень серьезным голосом, не думайте, что вам теперь все позволено. Наоборот. Это не случайное знакомство. И не будет никакой случайной связи. Лучше не надейтесь на это. Потому что это… это может оказаться самой большой обидой. Вы поняли?
— Да, — сказал я, помолчав.
— Знаете — я вам верю. И что поняли, и что не станете… Поверьте, я ведь уже говорила, я лучше знаю — когда.
— Не бойтесь, Оля, — сказал я. Несколько секунд мы прошли молча.
— Скажите, а вы уверены, что мы идем правильно? Здесь какие-то дикие места…
— Это в темноте так кажется. Мы идем в нужном направлении. Думаете, я не умею ориентироваться на местности? — Тут я невольно усмехнулся, вспомнив старый армейский анекдот. В деревне мама говорит маленькому мальчонке: «Смотри, машины подъехали, дядя офицер вылез, карту развертывает, сейчас будет дорогу спрашивать…» — Даже не уверен, а знаю, что правильно.
— Тогда я спокойна.
Темнота стояла уже глухая, и я на краткое время действительно испугался было, что не сразу найду дачу Лидумса, и до сих пор стойко державшаяся Ольга начнет сдавать. Однако уже через минуту-другую после моего уверенного ответа я выделил из множества других небольшой домик с высокой шиферной крышей на тесном участке, где уложенные в ряд бетонные плиты вели во встроенный гараж. Я не бывал здесь давно, и на всякий случай глянул на прибитую у калитки жестянку с номером, прежде чем толкнуть калитку и пропустить Ольгу вперед. Направляясь к дому, мельком оглядел участок — насколько вообще можно было хоть что-нибудь увидеть. Видимо, огородничеством Лидумс рассчитывал заняться в отставке, пока же — по эту сторону дома, во всяком случае — виднелось лишь несколько ягодных кустов да три хилые яблоньки. Окна были темны — Лидумс, следовательно, задерживался, не устояв перед искушением «попробовать кое-какие соображения на практике» — эти его слова сейчас всплыли в памяти. Я нашарил в кармане ключ, отпер туговатый замок и вступил в темноту. Ольга в нерешительности переступила с ноги на ногу. Я постоял секунду, припоминай, где здесь был выключатель, вспомнил и протянул руку влево. Вспыхнула неяркая лампочка. Я подал Ольге руку, она оперлась о нее и переступила через порог широким шагом, как переступают через яму. Наверное, какая-то граница была пересечена в этот миг, и это почувствовали мы оба.
II
Мы промокли и были голодны. Именно в такой последовательности и надо было действовать: согреться, потом насыщаться. Я вдруг почувствовал себя сильным и независимым — гораздо более, чем был на самом деле; такая метаморфоза происходит обычно с мужчиной, когда он вдруг чувствует себя, и только себя одного ответственным за благо и мир женщины, что рядом, что верит в него. В большой комнате у Лидумса был камин, если только его не успели снести: у дачевладельцев порой жажда деятельности проявляется в стремлении к постоянной перестройке того, что может служить еще долго и верно. На этот раз камин оказался на месте. Дров, правда, не было, но я знал, где они хранятся: Лидумс был мужиком хозяйственным. Я выскочил в дверь, дождь встретил меня, как старого знакомого, но дрова — метрах в десяти от дома — были надежно укрыты толстой полиэтиленовой пленкой. Я набрал полное беремя, бегом вернулся, с грохотом ссыпал их у камина; грохот падающих на пол дров в сырую погоду звучит обнадеживающе. Дрова были сухими. Они загорелись быстро, камин, как и встарь, чуть подымил, но, согревшись, перестал.
— Придвиньте диван поближе, — попросила Ольга. — Посидим.
— Сейчас. Сначала приготовлю что-нибудь поесть.
— Хозяин не обидится за налет?
— Он заранее дал добро.
— И на меня тоже?
Не ответив, я вышел на кухню, где маленький «Саратов» гудел тихо и добросовестно. Не сказать, чтобы его распирало изнутри, но кое-что все же там было. Хлебный ящик стоял на кухонном столике. Я открыл его и на ощупь попробовал залежавшиеся в нем полбатона.
— Сосиски или яйца? Только предупреждаю: без хлеба.
— Тогда сосиски, — откликнулась Ольга из комнаты. — И я чего-нибудь выпила бы. От простуды.
— Обеспечим.
— Вместе с вами.
— Нет, — сказал я. — Мне не положено. Но могу присутствовать, и отвечу… — я заглянул в банку, — отвечу кофием.
— И мне, — сказала она.
Сосиски сварились быстро, кофе тоже; двух конфорок для дачи совершенно достаточно, я думаю. Я придвинул к камину маленький столик, поставил тарелки, положил вилки, ножи и наконец-то сам уселся рядом с Ольгой, и тепло коснулось моей кожи мягкой кошачьей лапкой.
Мы быстро поели, Ольга все-таки выпила рюмку шершавого (по моим воспоминаниям) кубинского рома — ничего другого в запасах Лидумса не обнаружилось, — потом мы сидели рядом к смотрели в огонь, и нам было хорошо, как только может быть хорошо людям, пришедшим с дождя и наслаждающимся самыми простыми и главными в мире первобытными удовольствиями: ощущением сытости, тепла, сухости и близости человека, с которым хочешь быть близок.
Камин — тот же костер, только заключенный в каменный ящик. А костер сближает, как хлеб, у костра не сидят с врагами. Но цену костру знает не каждый. Туристы, например, хотя и пользуются огнем, не имеют подлинного представления о том, что же такое костер, он никогда не был для них тем, чем бывает для охотников, геологов, солдат или терпящих бедствие: жизнью и счастьем.
… На тактических учениях в нас не стреляют боевыми патронами; этим учения отличаются от войны. Но мороз и снег по пояс или, в лучшем случае, по колено — не условны: они настоящие, добротные, условности присущи только человеку и созданы им, а у природы все — настоящее. Снег подлинный, и это чувствуешь, когда машины, свернув с дороги, начинают буксовать, и на исходные позиции мы поспешаем уже в пешем строю; когда выдвигаешься по-пластунски на рубеж атаки (снег в голенищах, в рукавах, под шинелью и вообще везде, где можно и где нельзя), и когда, наконец, подана команда «В атаку, вперед!», и стрелковая цепь поднимается… «Быстрее! Быстрее!» кричат командиры, и ты подгоняешь свой расчет и бежишь сам, кажется, уже из последних сил… В голенищах и за пазухой талая вода, вокруг губ — иней, а лицо горит, ты идешь в атаку, останавливаешься, стреляешь — из станкача невозможно стрелять на ходу — и снова бежишь, догоняя цепь, и так до самой команды «Отбой!», которая на этот раз означает не сигнал ко сну, а окончание дня учений…
И вот мы прибываем на место ночлега, где снег кажется еще глубже, и Соловьем-разбойником посвистывает ветер. Шинель, похоже, подменили — вместо суконной кто-то подсунул деревянную, она не гнется, а на совесть промороженная, стоит коробом, того и гляди сломается при неловком движении. Кухни уже ждут, но на всю ночь едой не согреешься, и чаем тоже, сколько его ни выпей. Корявыми пальцами ищешь на себе ложку, и на миг пронзает страх: потерял!.. Но нет, вот она! личное кухонное оружие, универсальное и незаменимое… Ужинаем уже в полной темноте, стараясь не пронести мимо рта, а пока несешь от котелка ко рту, каша успевает остыть, так что ешь ее едва тепленькую, а мороз, пощелкивая, набирает обороты и ты понимаешь, наконец, что дотерпеть до утра будет куда сложнее, чем сходить в атаку хотя бы и по такому снегу. Снега, кстати, наверняка прибавится: тучи лежат низко и чувствуется, что им вот-вот надоест сдерживаться, и они пойдут обстреливать нас белыми хлопьями. Не будь туч, мороз дал бы еще не такой жизни: зима в этом году холодная. Но тучи спасают не только от арктических приветов: погода явно нелетная, авиация условного противника выключена из игры, и поступает разрешение разводить костры и греться.
И тут начинается счастье. Оно возникает на конце спички или в зажигалке, перебрасывается на клочок газеты, пожертвованный для святой цели кем-то из курильщиков; потом загораются прутики, потом прутья, сучья, а кто-то уже волочит сухую лесину, и не успевшие уехать повара одалживают топор. Вот уже пламя гудит, как в аду, пожарная охрана, пожалуй, стала бы возражать, но она далеко. Костер, к тому же, горит в яме — прежде чем разжечь его, пятачок очистили от снега до самой промерзшей земли, иначе пламя захлебнулось бы в воде. Правее загорается еще один костер, левее другой, запас топлива все растет, солдаты не ленятся, хотя лишь недавно, кажется, едва волочили ноги. Становится, наконец, возможным рассесться вокруг костра и блаженно ощутить, как отогревается шинель, как тепло проникает под гимнастерку, под белье теплое и нательное, как начинает высыхать пот пополам с натаявшим снегом, — спина, правда, еще мерзнет, ты еще не пропекся насквозь, но спина потерпит, со временем высохнет и она. Наиболее разумные разуваются, и от портянок идет густой пар, а молодые суют ноги в сапогах чуть ли не в самый огонь…
Можно свернуть самокрутку или (как я в свое время) набить махрой дешевую трубку, прикурить от прутика или уголька и бездумно глядеть в огонь, ощущая ту полноту счастья, радость существования, которую, наверное, ощущают растения, когда после пасмурной холодной погоды вдруг появляется солнце и соки убыстряют бег. Оружие, составленное в пирамиды поодаль (металлу вредно оттаивать), потихоньку покрывается снегом, время от времени дневальный смахивает его, мечтая о минуте, когда сменят и он займет освободившееся место у огня. Агитатор читает вслух газету, ты лениво слушаешь, и тебе кажется, что все в мире должно быть в порядке, потому что здесь горит костер, портянки уже почти совсем просохли, и махорка сегодня вкусна до невозможности…
Костер; камин, конечно, совсем не то, но в нем тоже горит огонь, а огонь — это эмоция, тогда как центральное отопление — всего лишь технология. Огонь общается с тобой, потрескивая древами, — это его слова, — и прикасается теплом к коже, будто прося внимания, а радиаторы лишь нагревают воздух, они — словно витамины в таблетках, которые, сколько их ни будь напихано в один маленький шарик, не заменят живого помидора или яблока; есть разница, общаешься ли ты с природой, с естеством — или с производными НТР.
Природа по сути своей тепла и исполнена любви, — и когда в мыслях моих возникло это слово, я приподнял руку и коснулся руки Ольги, коснулся мягко, как огонь издалека, словно один из нас был костром, а другому надо было согреться — или сгореть.
— О чем ты думал? — спросила она прозрачным, отрешенным голосом.
— Я не думал. Вспоминал. — Меня не удивило это внезапное «ты»; время его настало, как только мы переступили порог дома, где оказались вдвоем, а весь мир остался где-то в стороне.
— Больше не вспоминай, — медленно проговорила она. — Прошлое кончилось. Его больше нет. Я только что попрощалась с ним. Есть только будущее. Оно рождается в этом вот огне. Завтра. Через год. Через десять. Я вижу его ясно…
— Что же ты видишь через год?
Она глянула на меня чуть прищуренными глазами; щека ее, освещенная огнем, была тугой и розовой, блики играли на лице, и казалось, что она улыбается, но она была серьезной.
— Там все хорошо. Меня заботит не то, что будет через год, а завтра. Беспокоит…
— Что именно? Я думал, мне только кажется, что ты вдруг загрустила…
Я боялся, что она ответит невыразительным: «Да нет… ничего…», после которого разговор сам собой угаснет, потому что невозможно оживить его назойливыми: «Нет, все-таки… Я же вижу…» Но Ольга ответила иначе:
— Не знаю… Как будто бы и не из-за чего, но… Только, пожалуйста, не надо потом говорить о женской мнительности, подозрительности, неуравновешенности — одним словом, обо всем, что говорят в таких случаях, чтобы только не признать, что мы обладаем более точной интуицией. Мужчины, разумеется, считают себя горячими сторонниками рассудительности и логики.
— Если это обо мне, — сказал я, — то к интуиции я отношусь с великим уважением.
— Женщины очень часто интуитивно отличают правду от лжи…
— Значит, настроение тебе испортила интуиция?
— Наверное…
— Что же она тебе подсказала?
— Ты ведь серьезный человек, — сказала Ольга, — и относишься ко мне серьезно… Только не говори: «Мы знакомы лишь пару дней», и так далее. Можно быть знакомым с человеком десятки лет и относиться к нему никак.
— Ты права, — ответил я негромко. — Да и что удивительного в том, что я отношусь к тебе серьезно? Но вот ты? Для меня очень важно знать, как относятся ко мне, как и — почему, то есть насколько это серьезно.
— Груз прожитых лет давит на тебя? — спросила она не без иронии. Комплекс неполноценности — разве это возрастная болезнь? Как я отношусь к тебе — чтобы судить об этом, ты знаешь достаточно. Я ведь здесь! Почему? Для начала — ну, хотя бы потому, что тебе со мной лучше, чем без меня. Я тебе нужна. А для нас многое начинается именно с желания, с потребности быть нужной. Только не воображай, что такое чувство было присуще лишь эпохе неравенства. Равенство — не подобие, это разные вещи, и сегодня} как и всегда, мы будем думать, чувствовать и оценивать по-своему… Надолго ли? Откуда я знаю? Ни я, ни ты и ни одна цыганка этого не предскажет. Месяц. Год. Десять лет… Но разве прожить такой год — мало? Нет, погоди, сказала она громче, заметив, что я собираюсь заговорить, — я хочу ответить и на тот вопрос, который ты не задал, но который вертится у тебя на языке: не слишком ли я легкомысленна, не стремлюсь ли к удовольствиям, и все такое прочее. Конечно, стремлюсь, как и любой человек… То, о, чем ты, наверное, подумал в первую очередь, для меня не самое главное, хотя и не последнее; ради этого я не стала бы… во всяком случае, соблюла бы приличия. Если бы все проблемы решались в наши дни так легко, как эта…
Что-то кольнуло меня при этих ее словах, и я снова попытался перебить ее — и вновь мне не было позволено.
— Знаешь, я просто почувствовала, что ты — человек, которому я нужна не только по этой причине, — ты, кстати, сам еще и не знаешь, нужна ли я тебе именно так, — я тебе нужна всерьез. А таких людей, которым ты нужна всерьез, и которые чем-то нужны тебе, пусть ты еще и не знаешь, чем, но чувствуешь, что нужны, — таких встречаешь не каждый день и не каждый год, а встретив, не думаешь, насколько прилично или неприлично подойти к ним и, используя это самое равенство, сказать: не проходите мимо, вот я, здесь! Понял?
— Не совсем, — сказал я. — Если ты так хорошо почувствовала все с самого начала, как же ты могла сбежать куда-то, чтобы только случайность помогла нам встретиться во второй раз? Сбежать из-за какой-то ложной обиды…
Она расхохоталась, звонко и неожиданно, так что мне тоже захотелось смеяться, неизвестно чему.
— Господи! — проговорила она сквозь смех. — Мужчины, повелители мира, проницательные создания! Значит, ты действительно думаешь, что я сбежала и провела ночь где попало?
— То есть…
— Нет, это чудесно, это просто неподражаемо! И ты — прелесть. Столько времени терпел… Я-то решила, что ты сразу догадался!
— О чем?
Наверно, выглядел я в этот миг глуповато, потому что Ольга расхохоталась снова.
— Да никуда я не убегала. Была все время у Варвары. И вышла из дому, как только услышала, что ты собираешься уйти. И еще в подъезде обождала, пока не хлопнула дверь наверху…
— Ничего подобного. Варвара мне сказала…
— Потому что я ее об этом попросила. Я стояла рядом с ней, когда ты звонил.
— Знаешь, — сказал я, — это жестоко. Она стала серьезной.
— Я уже говорила тебе: пренебрежения, обиды, обмана не прощу. В таких случаях — конец раз и навсегда.
Она снова насупилась, как перед началом разговора. Я подбросил в огонь дров и подумал, что надо будет сходить еще раз.
— А при чем тут интуиция? — спросил я.
— При том… — Она помолчала, потом искоса взглянула на меня. Интуиция говорит мне, что ты в чем-то неискренен… таишь про себя что-то важное, что беспокоит тебя и не позволяет воспринимать все таким, каково оно есть, и меня в том числе тоже. Почему ты не хочешь сказать мне, в чем дело? Неужели жизнь не научила тебя тому, что от этого бывает только легче? Пожалуйста, скажи мне, потому что сейчас ты еще можешь сказать мне все. И если даже признаешься мне, что у тебя шесть законных жен, или что ты убил человека, или растратил деньги и скрываешься от розыска…
— Или что я выдал военные тайны…
— Что же, я стану убеждать тебя пойти с повинной, такое уже бывало и в книгах, и в кино, и, наверное, не раз случалось в жизни. Говорю тебе: сейчас еще можно сказать и понять все, но чем дальше, тем труднее будет: тебе сказать, а мне — понять и принять.
— Это тебя волнует?
— Разве мало? Это же обидно, как ты не понимаешь! Ну, спроси меня сейчас о чем угодно, и я отвечу, как бы ни хотелось мне не говорить об этом. Не хочу недоговоренностей, не хочу сомнений, они способны убить все самое лучшее, то, без чего жить нельзя… Будь таким, каким я тебя вижу, скажи мне все, и увидишь, как сразу станет хорошо тебе… и мне тоже!
III
Я молчал. Потому что сказать не мог ничего. Соврать было бы еще хуже, чем молчать, а говорить правду я не имел права.
Будь это моя личная тайна, пусть самая глубокая, пусть какая-то самая постыдная, я, не задумываясь и немедля, открылся бы Ольге — и заранее знал бы, что мне станет легче. Но таких тайн у меня не было, и уж во всяком случае не они меня беспокоили; но то, что она своим женским чутьем ощущала, было тайной военной. В армии обо всем должно знать ровно столько людей и именно те люди, скольким и которым знать положено. Тебе не нужно гоняться за информацией и добывать ее откуда-то из-под полы: что тебе полагается знать, тебе сообщат, а чего не скажут — значит, тебе этого знать и не надо. И можешь служить спокойно. Ольге никак не было положено знать о заминированном подземелье, в котором, вернее всего, хранятся законсервированные культуры самых гнусных бактерий, какие только существовали тридцать — сорок лет назад (хотя и странно даже в уме сочетать слова «культура» и «гнусный»). Когда речь идет о вещах, предназначенных хотя бы просто для служебного пользования, пусть на них и не стоит гриф «Совершенно секретно», нет никакой градации, кому из посторонних можно о них рассказывать, и кому нельзя нельзя никому. Даже одно слово о том, что тяготило меня, было бы уже нарушением принципов, придерживаться которых я привык за четверть века армейской жизни и не нарушил бы, в полном смысле слова, даже под страхом смерти — не говоря уже о том, что очень скверно было бы в самом преддверии близости выбалтывать то, что я обязан хранить про себя, и искать духовной общности путем нарушения воинской морали… И я молчал, а Ольга ждала, и я видел, как с каждой минутой моего молчания ее взгляд становится все угрюмее и она, не двигаясь с места, продолжая касаться меня бедром и плечом, тем не менее отходит от меня все дальше.
— Оля, — сказал я. — Послушай, Оля, и поверь мне. Да, ты правильно угадала, не стану уверять, что меня не тяготят никакие мысли. Но, — я нагнулся, чтобы снизу вверх заглянуть ей в глаза, но она чуть повернула голову, и вместо глаз я увидел лишь тени, в которых не было никакого выражения, — но объяснить тебе, в чем дело, я сейчас не могу. Я не-мо-гу. Даю слово, даю честное слово: это не касается ничего бесчестного, постыдного… это никак не задевает ни тебя, ни нас обоих вместе. Это… Потерпи немного, Оля, быть может, уже завтра или послезавтра я смогу рассказать тебе обо всем. А до тех пор ты не станешь сомневаться во мне… и не станешь сердиться за молчание, которого я не имею права нарушить.
Теперь она взглянула на меня сама, и в ее глазах я увидел грусть, устойчивую, зрелую грусть, не свойственную людям ее возраста, а красивым женщинам — в особенности. Она сказала:
— Я верю тебе, но дело ведь не в этом… Плохо, когда между людьми слишком многое основано на вере, она не дает уверенности. Для уверенности надо знать, точно знать. И раз между нами что-то остается недоговоренным, я не могу сказать тебе то, что мне очень хочется сказать: «Что бы ни случилось — я с тобой». И во мне по-прежнему остается какая-то настороженность по отношению к тебе, — она чуть улыбнулась. — Я понимаю, это, наверное, нехорошо и неправильно, но ведь каждый из нас чувствует и думает так, как свойственно именно ему, а не как нужно было бы по всем правилам; я понимаю, но ничего не могу поделать, и поэтому не смогу простить тебе ни малейшей обиды, невнимательности, всего такого, что простила бы, пусть и без восторга, если бы знала, что между нами не осталось никаких недоговоренностей. Не обижайся, но иначе у меня не получится…
— Я думаю, Оля, — сказал я, — что у тебя просто не будет для этого повода.
— Дай-то бог, — тихо проговорила она, — дай-то бог… Она покачала голой, то ли в знак недоверия, то ли отвечая каким-то не высказанным вслух мыслям. — А может быть, я хочу слишком многого? Но знаешь, я всегда буду хотеть слишком многого, и тебе не будет со мной легко. Подумай, пока можно: может быть, ты уже жалеешь о нашем знакомстве, о том, что тратишь время на чужую женщину, которая тебе чуть ли не навязывается?
Я не ответил.
— Молчание — знак согласия?
Я разжал пересохшие вдруг губы.
— Нет.
Слово выговорилось хрипло и невнятно, и я повторил, стараясь, чтобы оно прозвучало чисто и уверенно:
— Нет. Не жалею.
— Тогда не надо грустить. Я ведь тебе уже сказала: все будет хорошо. Поверь. Я немного ведьма, и будущее бывает приоткрыто мне, суровый мужчина. Ты не жалеешь, что встретил меня, ты только что сам сказал это. Я рада, что встретила тебя. Тебе это известно. Мы с тобой хотим одного и того же. Кто или что может помешать нам? Прошлое? Нет, оно сделало свое дело: привело нас в сегодня, в сию минуту. Настоящее? Мы вдвоем, и вблизи нет никого, кто потревожил бы наш разговор и помешал бы нам. Будущее? Мы с тобой сейчас лепим его, оно будет нашим. Ты можешь не отвечать, я знаю, ты согласен со мной. Я ведь поняла тебя уже давно: твое спокойствие, твоя суровость и трезвость — это не характер, это лишь образ, а на самом деле ты уже давно тосковал обо мне, месяцами, годами, а меня все не было, и ты старался вести себя так, чтобы никто, упаси боже, не заподозрил, что тебе чего-то не хватает в жизни… Я задержалась, прости меня; но и ты почему-то не спешил ко мне, а ведь я не обижаюсь на это… Ты увидел меня и полюбил, хотя не желал признаться себе в этом; ты ведь можешь полюбить только сразу — или уж никогда. Только попробуй сказать мне, что я тебя не поняла! Я права?
У меня было очень странно на душе — именно потому, что она была права с начала до конца, так что я не мог ответить ничего иного, кроме:
— Да.
— И ты меня любишь.
— Да, — подтвердил я и, кажется, в голосе моем была тоска, потому что это было мучительно. Она подперла щеку ладошкой.
— Тогда расскажи, как ты меня любишь.
Я слегка растерялся от этого вопроса, хотя ответ у меня был.
Я мог бы сказать ей: я так люблю тебя, что сижу с тобой и разговариваю обо всем, о чем мы говорим, вместо того, чтобы думать о деле, о сложном, важном, срочном деле, от которого зависит не только моя служебная репутация, но прежде всего — жизнь и спокойствие многих людей. О деле, которое, может быть, окажется самым главным и важным в моей жизни. Но я не думаю о нем сейчас, и странно — когда ты рядом, дело это вовсе не кажется мне таким страшно сложным, каким казалось еще так недавно, и я уверен, что нужная мне разгадка где-то уже совсем близко и придет с минуты на минуту, если даже я не буду напрягаться, чтобы думать именно о ней. Получается как-то так, что я думаю о, тебе — а тем временем та задача решается как бы сама собой, пока ты говоришь о будущем и пока я, как ребенок, верю каждому твоему слову. И если это не любовь, то я больше не понимаю смысла самых простых и нужных в жизни слов.
И еще я мог бы сказать ей: ты права, требуя предельной откровенности, потому что только так и можно жить. Но и я прав, скрывая от тебя кое-что. Противоречие это никуда не денется, оно изначально, потому что армия — не дитя любви, и они, армия и любовь, очень мало считаются с интересами друг друга. А мне все дальнейшее время предстоит примирять одно с другим, и это нелегкий крест, но все же у меня достаточно решимости, чтобы дотащить его до места. И опять-таки: если это не любовь, то что же тогда надо обозначать этим словом?
— Если тебе трудно, скажешь потом, не думай, что удастся увильнуть. Спасибо хоть, что не стал приводить цитаты.
— И не собирался, — обиженно сказал я. — Лучше расскажи о будущем, раз оно тебе приоткрыто.
— Расскажу, — не сразу ответила она. — Только не взыщи, если не все там будет выглядеть так, как представлялось тебе, пока ты был один…
— Выхожу один я на дорогу, — медленно прочитал я. — Вот так представлялось мне будущее.
— Все-таки цитата?
— Зато какая!
— На деле будет иначе. Ты не будешь один на дороге. Нас будет, самое малое, двое. — Она помолчала. — Пройдет немного времени, и ты выйдешь в отставку. Все равно генералом тебе не быть. Ты выберешь себе дело по вкусу, но с таким условием, чтобы я тоже могла им заниматься: интересы должны быть общими во всем, и никаких служебных тайн между супругами! Чем ты хотел бы заняться?
Моя военная специальность целиком и полностью годилась и на гражданке, там ведь я ее и приобрел; но разговор сейчас был как бы и серьезным, и в то же время походил на игру, в которой можно было делать и не вполне корректные, может быть, допущения. Я сказал:
— Чем заняться? Да хотя бы археологией. Разве плохо?
— Нет, наоборот, очень хорошо, — радостно согласилась она. — Это и мне по силам, и очень интересно… Теперь заглянем — ну, хотя бы через десять лет…
— И что там видится?
Несколько секунд она смотрела на меня.
— Ну, ты постареешь немного… совсем немного, потому что мы ведь все время будем на воздухе — в экспедициях, будем много двигаться, работать… На мне эти годы скажутся больше, и ты не будешь уже испытывать неудобства оттого, что у тебя такая молодая жена… а меня это будет огорчать, конечно, но я с этим примирюсь. Знаешь, мне даже в ранней юности не нравилось, когда мне давали больше лет, чем было на самом деле… Итак, через десять лет мы вернемся из очередного путешествия, не знаю, откуда: с юга, из Сибири, а может быть, из Африки. Вернемся загорелые, надышавшиеся, усталые, но бодрые; войдем в нашу квартиру, где за это время все успеет покрыться пылью: мы ведь не были дома целых полгода! — и едва успеем сложить наш груз, нетяжелый, потому что все главное идет в тюках и ящиках прямо в институт, — едва успеем сложить, как ты сразу бросишься в ванную, а я кое-как, начерно, смахну пыль с мебели и сразу же раскрою шкаф и начну перебирать свои платья, от которых успела отвыкнуть, — перебирать и думать, что же я надену сегодня вечером, и насколько за эти полгода изменились мода и вкусы, через десять лет это будет происходить куда быстрее, чем сейчас… Ты позовешь меня мыться первой, но я уступлю эту честь тебе, а сама стану ходить по комнатам и кухне, заново знакомясь с ними. Потом мы перекусим на скорую руку чем-нибудь из дорожных остатков, и у нас останется еще час-другой, чтобы отдохнуть, а потом мы оденемся и я заставлю тебя перевязать галстук заново, потому что ты, конечно, не сумеешь завязать его так, как будет полагаться тогда, а ты станешь ворчать и любить меня еще больше. По телефону ты вызовешь такси, и мы поедем в тот ресторан, где должны будут собраться все участники нашего похода, тоже, как и мы, едва успевшие смыть с себя дорожную пыль. Мы будем мало пить и много танцевать, весь вечер — только друг с другом, и никто другой не будет нам нужен, ни в этот вечер и никогда… Мы уйдем, когда ресторан уже закроют, и на пороге еще обсудим с остальными: а не податься ли к кому-нибудь из нас, чтобы продолжить веселье. Но тут начнет сказываться усталость, и еще то, что мы ведь полгода, по сути дела, не были наедине, и нам очень захочется побыть вдвоем. Мы распрощаемся со всеми и снова окажемся дома, и долго не сможем уснуть, зато весь завтрашний день будем отсыпаться, и лишь послезавтра примемся за привезенные коллекции и записи; этой работы хватит нам на всю зиму, и я буду постоянно напоминать тебе, что пора всерьез подумать о докторской, а ты будешь отговариваться тем, что нет еще полной ясности: «Вот съездим еще разок, тогда видно будет…» Вот как произойдет через десять лет, и вот как будет всегда, пока мы живы…
Оля умолкла; я обнял ее, и она прильнула ко мне. Наверное, были в ее пророчестве неточности: пить я не стану и тогда, и даже по такому поводу, и зачем такси, поедем на своей машине, а главное — Оля будет прекрасна и через десять лет, годы ничего не отнимут, наоборот — прибавят, она принадлежит именно к такому типу. Но она права в главном: никого другого, кроме нее, никогда…
IV
Мы лежали на широкой тахте, камин дышал жаром, и можно было на миг представить, что вот выгорел наш солдатский костер и надо укладываться спать, а вокруг все тот же снег, и ветер не унимается. Но нас они больше не пугают. Мы разгребаем угли, и под ними оказывается сухая, горячая земля, мы укладываемся на нее плотно, бок о бок, воздух свеж и холоден, но нам тепло, и те три или четыре часа, что еще остались до подъема, мы проспим, не видя снов, и по команде вскочим, свежие и готовые продолжать марш. Сейчас нас с Олей согревали угли в камине, но еще больше тепла давало ощущение другого человека рядом. Я не думал, и не хотел, и не мог думать, что хорошо и что плохо, что можно и чего нельзя; прошлое исчезло, а будущее еще не пришло, и осталось лишь то, что было сейчас. Мы понимали друг друга без слов, и каждое движение одного было заранее понятно другому, потому что это бывало уже миллиарды раз в истории человечества, десятки миллиардов — и все же было впервые… Не помню, что было потом с нами. Нет, не так; помню, но не умею сказать так, чтобы это вышло похоже на истину: для этого мне пришлось бы отойти и увидеть нас со стороны, а это было невозможно.
V
Проснулся я внезапно и сразу, словно по команде, по тревоге или от выстрела. Голова была свежа, и я стал думать с того места, на котором остановился, как продолжаешь читать книгу с той строки, на которой закончил вчера вечером. Было еще очень рано — или очень поздно, это одно и то же; за окном стоял мрак, лежала тишина, угли в камине потемнели, но под черной коркой еще таился жар. Да, так пройдут десять лет, и двадцать, и все годы, сколько бы их ни было, и единственное, о чем я пожалею — это о том, что их все равно будет слишком мало, лет; сколько бы их ни было, все равно их будет слишком мало. Будущее… Чаще всего оно представляется прекрасным, даже тогда, когда оно лежит в подземном хранилище, заминированное, защищенное ловушками и сюрпризами, готовое взорваться по какой-то, еще неизвестной мне, причине…
Ольга неуловимо дышала рядом. Юная женщина, для которой война была без малого пустым звуком: прошлая была для нее древней историей, а в будущую она, как почти вся нынешняя молодежь, просто не верила. Только что мы построили наше будущее, мое и ее. Но мое будущее зависит от того, что будет не через десять лет, а сейчас: от того, удастся ли мне перехитрить пиротехника из вермахта или нет. И, значит, будущее Оли — потому что оно ведь у нас совместное! — зависит от давно умершего майора по фамилии Шпигель, относившегося к минерскому делу как к искусству, а к нам — и ко мне в том числе — с пренебрежением, и оставлявшего свои расписки в уверенности, что мы все равно не проследим за всеми ходами и поворотами его мысли. Я почувствовал, как во мне колышется ярость. Нет, не позволю я ему определять будущее спящей рядом женщины! Я решаю его задачу на тридцать с лишним лет позже, чем он составил ее, это чего-то стоит — тридцать пять лет! И не ему презирать меня, а наоборот, мне следует презирать его за высокомерие, граничащее с наглостью… И потом… Я не улыбнулся, но подумал совершенно серьезно: я знаю, какой женщиной вдохновлялся он, сочиняя свои ребусы, и знаю, какой воодушевляюсь я сейчас, когда пришла пора эти ребусы решать. Ну, можно ли сравнить их? Даже если сделать ту моложе на минувшие тридцать пять… Нет, разве можно их сравнить?
И я вдруг ощутил, что я намного сильнее. И не потому, что я жив, а он нет. У меня были основания презирать его больше, чем у него — меня; и женщина, которую я любил, была несравнима с той, кого любил он. Да, я был сильнее, и вдруг почувствовал непоколебимую уверенность в том, что еще несколько часов, даже минут — и для меня все станет ясным.
Он был в душевном равновесии тогда, когда составлял свой план минирования, как и я сейчас. Он был в тот миг наверняка доволен основными линиями своей жизни — как я сейчас. Он думал и нашел гениальное для выполнения своей задачи решение…
В чем же заключалась его задача? Строго говоря, их было две. Первая — в случае необходимости взорвать объект таким образом, чтобы выбросить смертоносную начинку в воздух, вызвать эпидемию, посеять панику. И второе сделать так, чтобы всякая попытка обезвредить взрывные устройства была пресечена в самом начале, но в то же время оставалась возможность выключения всех ловушек для проникновения внутрь своих людей в случае, если военная судьба повернется…
Как решена первая задача, мы в общем знаем. Взрывается верхний заряд, открывая широкий выход в атмосферу. Затем — нижний, разламывающий все в середине и выбрасывающий начинку вверх. Второй связан с первым, вернее всего, химически: верхний взрыв одновременно приводит в действие химические замедлители, которые через некоторое время вызовут второй взрыв. Через какое время? Раньше я думал, что времени потребуется столько, чтобы успели активизироваться споры бактерий. Но теперь понял, что это вряд ли так: ведь за это время можно через образовавшийся сверху пролом проникнуть внутрь, обезвредить внутренний заряд и предотвратить нижний взрыв. Нет, куда проще выбросить в атмосферу сами споры, а активизироваться они смогут и там, наверху. Потому что взрывом их разнесет сразу же на достаточно большое расстояние, поднимет в облака, и никакое обеззараживание тут не поможет.
Что еще я знаю? Знаю, что с самого начала предполагалось, что мы обнаружим объект не сразу: недаром находившееся на поверхности здание обрушено взрывом с таким расчетом, чтобы закрыть вход в шахту — во всяком случае, для тех, кто не знал об ее существовании. Напротив, для своих попасть в шахту не составляло бы особого труда. Так что Лидумс, вернее всего, неправ, полагая, что вход был завален всерьез, и что для себя, в случае возвращения, майор оставил, какой-то другой лаз, запасной. Если Лидумс даже и попробует найти такой лаз, то поиски, вернее всего, ничего не дадут.
Проанализируем еще раз. Из того, что нам пока было доступно, могли быть использованы, как мы с Лидумсом уже установили, три запасных хода: через вентиляцию, канализацию, а также через то небольшое помещение, чердак, где была уложена взрывчатка верхнего заряда, но оставалось достаточно места, чтобы между ящиками мог пролезть человек. Канализация и вентиляция были перекрыты фильтрами; можно было, конечно, предположить, что там существовал какой-то механизм, позволявший как-то убрать или раздвинуть их; однако мне это казалось сомнительным. Оставался путь через верх; для того, чтобы добраться до чердака, пришлось бы лишь вырыть яму в несколько метров глубиной — на полдня работы, и оставалось открыть верхний люк, очертания которого смутно угадывались на снимке. Однако, решил я, нет никакой гарантии, что и верхний люк не подстрахован: майор, в конце концов, понимал, что ему придется иметь дело не с приготовишками, а с людьми, усвоившими хотя бы азы взрывного дела; и то, что, обрушивая верхнее здание и маскируя главные ворота, он одновременно как бы подставлял нам лаз через чердак, словно бы приглашая им воспользоваться — не могло не настораживать. Нет, вернее всего, этим путем идти нельзя, — решил я, глядя в темный потолок.
Оставались, значит, главные ворота. Хотя возможность эта казалась самой рискованной именно потому, что первой бросалась в глаза, но пройти здесь, видимо, можно было. Конечно, и эти ворота были наверняка подстрахованы — и даже не единственной ловушкой, но поскольку хозяева, как следовало из всей логики, могли рассчитывать на возвращение, то, значит, ловушки, какими бы они ни были, отключаются. Надо было только сообразить, что же там за ловушки, тогда способ выключения напросился бы сам собой.
Ясно было, — продолжал думать я, одновременно вслушиваясь в ровное, едва уловимое дыхание спящей женщины и утешаясь и успокаиваясь этим дыханием, — ясно, что ловушки должны быть мгновенного действия и срабатывать при попытке открыть ворота. Что же можно было там поставить? Взрыватели натяжного действия исключались: ворота открывались внутрь. Уже зная в какой-то степени привычки майора, можно предположить, что он использовал какие-то устройства обратного действия, которые сработали бы не при натяжении, а наоборот, при ослаблении поводка или движении жесткой тяги. Подумав, я отверг и эту возможность: поставив такую ловушку, самому ему пришлось бы выбираться каким-то другим ходом, пользоваться воротами было бы нельзя. Нет, не годится…
Если бы я не был уверен в том, что мой противник, работая, знал, что заряд может остаться надолго и взрывные устройства должны сохранять боевую готовность и через годы, я скорее всего решил бы, что он воспользовался электрическим способом взрывания, выведя какой-то участок цепи наружу — ну, хотя бы подключив к осветительной линии в туннеле. Тогда, чтобы выключить ловушку, надо было бы, предположим, вывинтить одну из лампочек или, наоборот, ввернуть — если там одной недоставало или она была ввинчена не до конца и не замыкала контакты. Чтобы разобраться в этом, достаточно было бы тщательного осмотра линии. Однако конструктор ловушки не хуже меня понимал, что источники тока, какими он мог воспользоваться, не продержатся годы, а рассчитывать на сеть было бы с его стороны весьма наивно; таким простодушным майор уж конечно не был. А если исключить такие источники тока, что оставалось? Оставалась подрывная машинка; но я не видел способа, каким он мог бы привести ее в действие при любой попытке отворить ворота. Можно, конечно, соорудить пружинный механизм, который при движении створки ворот соскочит с предохранителя и раскрутит магнето; однако и его подключить можно только к закрытым уже воротам — но тогда подключать его окажется некому…
Погоди, — перебил я сам себя, — но ведь он мог подумать, что мы и не станем пробовать открыть ворота, а захотим просто пробиться через них автогеном или электричеством вырезать кусок металла и пролезть. Ворота должны быть подстрахованы и против такой попытки. Как бы сделал это я сам?.. Решение нашлось буквально через минуту. Достаточно внутреннюю поверхность ворот покрыть стойким легковоспламеняющимся составом и укрепить один или даже несколько огнепроводных шнуров, ведущих к заряду. Вырезать кусок металла невозможно, не раскалив его до высокой температуры, даже при высверливании он сильно нагревается. Состав вспыхнет, загорится шнур — и дело сделано. Его дело, не мое.
Итак, это он мог предусмотреть. Но и вряд ли он всерьез рассчитывал, что мы станем ломиться таким образом.
Что же там может быть? Поставим себя на его место. Предположим, что судьба повернулась другим боком, и через какой-то промежуток времени майор Шпигель, или кто-то из его людей, возвратился к пенатам. Прежде всего он приходит на место и убеждается в том, что развалины остались нетронутыми. Потом саперы убирают развалины, открывая ход в шахту. Я закрыл глаза и представил, как стоит он на краю черного провала, заглядывая вниз, и удовлетворенная улыбка трогает его губы: все в порядке, никто не догадался, ни один человек не проник… Готовят лестницу, и майор Шпигель, не доверяя никому, спускается сам. Так строитель моста становится под ним, пропуская первый поезд, доказывая, что сооружение надежно. Вот он в туннеле; вспыхивает яркий фонарь, и он уверенно, не так, как мы с Лидумсом, шагает, зная, что ему ничто не грозит. Еще не достигнув ворот, достает из кармана ключи. Сопровождающие его люди тем временем тоже успели спуститься, но приглушенные их голоса звучат, не приближаясь: майор заранее запретил это, пока не даст разрешения, этого требует профессиональная этика, хотя никакого риска и нет. И все же, подойдя к воротам, он тщательно оглядывает замки: не трогал ли их кто-нибудь, не установлена ли здесь, в свою очередь, ловушка противника, — что бы там ни говорили о простодушии русских, об их доверчивости, эти разговорчики могли еще как-то звучать до войны, теперь же они не стоят и пфеннига… Но нет, на сей раз славянское хитроумие не нашло применения: ворота з полном порядке, у замочных скважин — ни царапинки, никто ничего не пытался открыть, и даже тончайший слой пыли перед воротами не нарушен. Майор Шпигель направляет луч фонарика в укрепленное на бетоне зеркальце, его собственную эмблему, усмехается и кивает. Все в порядке, как и следовало ожидать; можно приступать к работе.
Затем майор…
Ну-ка, что же теперь майор?
Может быть, так: он вставляет сначала верхний ключ и поворачивает его. И лишь потом вставляет нижний. Или наоборот: вставляет оба ключа, и лишь затем поворачивает: сначала один, потом другой, в известном ему порядке. Скажем, так: сначала нижний на один оборот, затем верхний — на два оборота, и снова нижний — на один оборот. Ключи ходят довольно туго; кроме прямого назначения — передвинуть ригели замков — они выполняют и еще одну работу: отводят рычажки, опускают настороженные пружинки… Все, дело сделано. Если бы кто-то попытался открыть ворота, действуя ключами в ином порядке, рычажки и пружины остались бы на своих местах, и когда створки сдвинулись бы с места, раздался бы взрыв.
Может так быть? Видимо, может… А дальше? Ну, дальше просто. Майор Шпигель отворяет ворота…
Постой, а как он это делает? Я представил, как майор всем телом налегает на створку, но массивная броневая плита толщиной, как мы уже установили, не уступающая лобовой броне «королевского тигра», вовсе не желает поддаваться. Тут нужно несколько человек, чтобы сдвинуть ее. А майор один, и пока должен оставаться в одиночестве: ему предстоит проникнуть в нижний этаж и там обезвредить взрывные устройства нижнего заряда, потом подняться и сделать то же с взрывателями верхнего. Только после этого он сможет разрешить другим войти в помещение.
Ну, так как же он в одиночку справится с воротами? Надо полагать, очень легко. Потому что в таких воротах не может не быть какого-то сервомеханизма. Механического или, допустим, гидравлического. Механизма, помогающего створкам распахнуться при относительно слабом нажиме. Механизма, пригодного для работы и тогда, когда в сети нет тока.
И механизм срабатывает. Створки трогаются с места медленно, но чтобы сдвинуть их, понадобилось немалая энергия, запасенная в сжатой пружине или в цилиндрах гидравлики. Масса ворот очень велика, и теперь их не остановить до тех пор, пока створки не дойдут до какого-то ограничителя. Откатываясь, эти створки могут проделать немалую работу, и если к ним при помощи какого-то привода подключить механизм, они без труда приведут его в движение. Правда, створки отъезжают не очень быстро, но при помощи редуктора они могли бы раскрутить до больших оборотов…
Что раскрутить?
Ну, хотя бы подрывную машинку.
Вспомни, что там было на снимке около ворот, изнутри. Два газовых баллона; значит, не гидравлика, а пневматика. Приведенные поворотом ключей в рабочее состояние, баллоны дадут струю газа высокого давления, и механизм, открывающий ворота и одновременно запускающий подрывную машинку, придет в движение. Но…
Но почему же подрывная не сработала, когда ворота отворил Шпигель? Ведь пневматика должна действовать в любом случае, а раз отворяются ворота, значит, по моему предположению, подрывная машинка должна сработать, как сработала любовь Шпигеля к электрическому способу взрывания.
Следовательно, он должен сделать еще что-то, что не позволит машинке сработать, помешает ей дать нужный импульс.
Но машинка дает ток нужной мощности, только если крутить ее ротор с определенной скоростью. Если число оборотов меньше, ток получится слабым и взрыватели уцелеют.
Иными словами, чтобы избежать взрыва, ворота нужно отворять очень медленно. Не так, как отворит их пневматика, — тогда взрыв, — а каким-то способом затормаживая их, чтобы они отворялись, как говорится, в час по чайной ложке.
Как это сделать? Руками не удержать. Даже если захватить с собой какой-то здоровый болт или крюк, чтобы ввернуть его в то нарезное гнездо в верее, заглушенное гайкой, о котором мы с Сулейманычем так и не пришли к определенному выводу, — если заблаговременно ввинтить его, а теперь уцепиться, повиснуть на нем всем телом, — ворота этого даже не почувствуют: слишком ничтожной будет прибавка к их собственной массе.
Но ввинтить крюк — в этом что-то есть…
Ввинтить крюк. Зацепить за него трос. Крепкий проволочный трос. И другой конец троса удерживать не одному, а целой группе людей.
Ненадежно. Кто-то споткнется, упадет, выпустит трос, натяжение его ослабнет…
Тут нужен механизм. Лебедка, что ли.
Лебедка. При помощи которой даже один человек сможет, очень медленно, на тормозах, разматывая трос с барабана, позволить воротам открываться именно с той скоростью, какая нужна — и ни сантиметром быстрее.
Однако ворота потащат за собой эту самую лебедку, как детский автомобильчик. Вот если бы прикрутить ее. Привинтить… И тут я понял.
Привинтить к тем четырем мощным болтам, что торчат из потолка.
Конечно, чтобы дотащить лебедку и установить ее, майору понадобятся люди. Но когда они закончат, он отошлет их назад и дальше будет действовать один. Ввинтит крюк. Зацепит трос. Поставит лебедку на тормоз, натянув трос до предела. Лебедка проверена, испытана, она не подведет. Затем майор отопрет замки, но створки не тронутся с места: трос надежно удерживает их. Теперь можно подойти к лебедке и осторожно, по капельке, отпускать его.
Пластины ворот медленно движутся. Крутятся шестерни редуктора. Вращается ротор подрывной машинки. Но вращается медленно, еле-еле. И ток в обмотке возникает ленивый, слабый. Его недостаточно, чтобы дать заряд на пластины конденсатора, вызвать искру, чтобы сработал капсюль…
Наконец, створки доходят до упоров. Можно свободно вздохнуть, вытереть пот. Дело сделано. Можно идти внутрь и работать дальше. Остались пустяки.
Знай наших, — думает майор Шпигель каким-нибудь своим германским оборотом речи. — То-то было бы шуму, — продолжает он думать опять-таки своими, германскими словами, — если бы эти косоглазые попробовали сунуться сюда.
Знай наших, — думаю и я, лежа на тахте и одним боком ощущая тепло камина, другим — тепло женщины, прекрасной женщины, лучшей в мире. Лучшей для меня, а это главное… Знай наших! Счастливый был сегодня день, даже не день — вечер. Считанные часы. Но самые значительные события происходят порой за краткие минуты.
Значит, крюк с резьбой; характер резьбы виден на гайке, что лежит у меня в кармане. Трос с кольцами на конце, чтобы надеть на крюк: хороший стальной трос. И лебедка — такая, какую можно закрепить в туннеле, лучше всего — надеть на те четыре болта и затянуть гайки. Вот и все — и задача решена. Завтра, вернее — уже сегодня с утра надо заказать все это по телефону из города, чтобы сделали поскорее. И главное — предупредить Лидумса, чтобы не тыкался в запасные ходы, чтобы обождал меня. Я прилечу, мы оденемся, спустимся, сделаем дело, и все будут довольны, а он поможет мне задержаться здесь еще на день-другой, которые понадобятся нам с Ольгой, чтобы решить все наши проблемы.
Сделаю-ка я вот как. Сейчас еще ночь. Оля крепко спит. Спи, родная моя, прекрасная. Пока ты проснешься, я успею смотаться на почту, я помню — она тут, в километре, позвоню Лидумсу, закажу «молнию», не пожалею денег. Лидумса долго искать не придется — он ночует там же, в части. Изложу ему все и вернусь. Вернусь, сяду рядом с тобой и буду смотреть, как ты просыпаешься, чтобы не упустить первую твою улыбку, первую в наступающем дне…
Я мысленно говорил ей это, уже заканчивая одеваться. Бесшумно двигаясь, привел все в комнате в более или менее человеческий порядок, чтобы вещи не валялись, где попало. Укрыл ее потеплее. Ничего. Сулейманыч не обидится. Он меня любит, как и я его. И когда мы с ним наконец сядем поговорить, я просто скажу ему, что счастлив, и он за меня порадуется. Он независтлив. Он прекрасный мужик.
Уже готовый к выходу, я нагнулся над Ольгой. Она спала, и на лице ее почему-то было выражение озабоченности. Поцеловать? Нет, проснется. Поцелую утром. А сейчас — вперед марш!
Глава восьмая
I
Правду говоря, мне вовсе не так уж хотелось уходить сейчас в темноту. Но я знал, что если не встану и не сделаю сразу же всего, что можно было сделать уже сейчас, то все равно больше не усну и буду ругать себя, и презирать, и ненавидеть. А мне не хотелось ненавидеть себя в эту ночь именно потому, что это была такая ночь, главная, может быть, ночь моей жизни; я осторожно затворил за собой дверь и зашагал, не оглядываясь…
Для торжественной зори выстраиваются годы жизни, как выстраиваются роты. На правом фланге стоит оркестр, начищенные трубы отражают сумеречный свет. Кончается еще один день службы, заполненный делами плотно, как магазин — патронами. Воздух свеж и пропитан вечерними запахами, легкими и чуть горьковатыми; обычные команды, днем громкие и хлесткие, звучат сейчас протяжно и немного грустно. Чуть жалко прошедшего дня, потому что он уже минул, но к радостно: вечерняя поверка — а торжественная зоря и есть вечерняя поверка, общая для всего полка, стоящего в едином строю, — это предисловие к завтрашнему дню, и он окажется, будем надеяться, не хуже других.
Начинает оркестр — длинная пьеса, негромкая и лирическая (ее ноты есть в уставе), — и армия не лишена лирики. Ты слушаешь, и с мелодией зори в тебя входит спокойствие. Играет оркестр, и вдруг в его музыке, как это иногда случается, слышится другая мелодия: «Выхожу один я на дорогу…» Но нет, оркестр по-прежнему играет зорю — солдаты не выходят на дорогу в одиночку.
Потом проводят поверку — не старшины, как обычно, а командиры рот; голоса их звучат приглушенно, чтобы не мешать соседям, а названные тоже негромко откликаются из строя: «Я!». Затем снова вступает оркестр, и подразделения проходят маршем. Скоро отбой. День закончен.
Но мне еще далеко до конца. Очень, очень далеко. И, наверное, не ко времени думать сейчас о торжественной зоре. Мне предстоит другое…
Почта в доме сельсовета оказалась закрытой. Я рассчитывал, что там хоть кто-нибудь дежурит по ночам, но оказалось — ничего подобного. Я колебался недолго. Начатое дело надо закончить. А до шоссе отсюда оставалось всего с полкилометра. Пять минут ходьбы. Не может быть, чтобы не попался какой-нибудь ездок. Ну, а из города — не проблема. Возьму такси… Полчаса до Риги, полчаса обратно, там — ну, пусть час; еще полчаса на всякие непредвиденные задержки — так или иначе, еще до света я вернусь…
На шоссе я поймал частника. Он остановился охотно — ему, видно, и самому скучно было ехать в одиночестве по пустой ночной дороге. Я плохой собеседник в таких случаях; он понял это сразу, и мы в основном молчали. Краем глаза я видел, что он порой улыбался чему-то своему. Лес то отходил, то деревья снова выбегали к дороге, мир казался спокойным и вечным.
— Хорошо! — сказал водитель, и я ответил:
— Хорошо.
— Кажется, это у Бальзака: одиночество — прекрасная вещь, но все же нужно, чтобы был кто-то, кому можно сказать, что одиночество — прекрасная вещь.
— Нужно, — искренне согласился я и подумал, что вот теперь у меня есть. Пройдет совсем немного времени, я увижу Олю снова. И, наверное, это и будет счастьем: сильно хотеть чего-то и ждать, что оно придет.
Прежде, чем вылезть из машины, я протянул ему трояк. Водитель покачал головой.
— Вообще машина должна зарабатывать на себя, — сказал он. — Но сегодня — нет.
— Желаю счастья, — сказал я и захлопнул дверцу.
Минут через десять я был уже около большого военного дома. И с проходной позвонил дежурному. Он встретил меня не так, как я ожидал.
— Наконец-то, подполковник. Вас ищут всю ночь.
— В чем дело?
— В гостинице вас не оказалось, и вы не оставили никаких сведений о своем местонахождении…
— Об этом информирован полковник Лидумс. Что случилось?
— Немедленно позвоните. Номер у вас есть?
— Есть, — сказал я.
Что-то случилось. Но уж слишком велика растерянность. Почему Лидумс не сказал, где искать меня?
Я ожидал, что по телефону ответит знакомый майор. Но меня соединили с генералом.
— Подполковник Акимов? Вылетайте немедленно. Машина ждет.
— Разрешите задать вопрос, товарищ генерал?
— Вас обо всем проинформирует майор Проценко. Он в Риге. Не медлите ни минуты. У меня все.
Я положил трубку, успев произнести положенную формулу подчинения.
— Майор поехал к вашим знакомым, — объяснил дежурный. — Уж не знаю, как он установил их. Должен сейчас вернуться.
— Вы не в курсе — что там?
— Нет. Но, кажется, серьезное. Да вы садитесь…
Беспокойство не позволяло мне сидеть. Я ходил из угла в угол. Была глубокая ночь, но большой дом не спал. Это не имело никакого отношения к нашему делу. Просто в армии многим не положено спать по ночам. Что могло случиться? Взрыв? Нет. Тогда торопиться было бы уже незачем. Тогда потребовались бы медики, эпидемиологи, химики — но не пиротехник. Тогда что же? Лидумсу удалось проникнуть в подземелье, и ему срочно нужна моя помощь при обезвреживании зарядов? Такой вариант возможен, но могли бы и обождать до утра. Как в том анекдоте, где увольняющегося в запас солдата спрашивают, понял ли он, наконец, что такое служба, и он отвечает, что все понял, только одно осталось неясным: куда все время торопятся, почему все надо делать бегом? Откровенно говоря, я даже рассердился на свою совесть, что погнала меня сюда среди ночи. Ничего не случилось бы, если бы я явился утром, а не сейчас…
Что же все-таки произошло?.. Лидумс проник внутрь, а назад выбраться не может?.. И вот полковник кукует в неуютном подвале и ждет, пока не прилетит дружок Акимов и не выпустит его на свет божий… От этой мысли мне сперва стало весело, но потом я рассердился. На начальство, на себя, на всю свою идиотскую жизнь.
Потому что вдруг понял: сейчас я улечу, и в любом случае, даже если там работы на десять минут, до утра я на дачу Лидумса уже не попаду. И Ольга проснется в одиночестве, и не найдет меня, и никаких моих следов. Так что впору будет подумать: а уж не померещился ли я ей?
Но она будет отлично знать, что я ей не померещился. Что я был. И исчез. Не оставив даже записки в три слова. Бросив женщину, скрылся подальше с глаз долой, то ли убоявшись последствий, то ли просто сочтя эпизод исчерпанным, как уходят от женщины незнакомой, случайной, в чьей постели оказался накануне вечером потому, что сам был под градусом, и она тоже, и всем командовала похоть. Ушел, и хорошо еще, что не оставил денег на столике — плату за услугу…
Так подумает она — а что она может подумать еще? Каким иным образом сможет она объяснить происшедшее, когда прождет четверть часа, и полчаса, и час, и поймет, что меня нет, и что я ушел не в магазин за хлебом и молоком, а ушел совсем, скрылся, сбежал. И вся давешняя нежность и все, что ей показалось, вызвано было лишь тем, что мужику захотелось не упустить случая переспать с молодой и красивой женщиной. И для этого он затащил ее на чью-то пустую дачу и добился своего, и дело с концом, иди, милая девушка, на все четыре стороны…
И она пойдет. Потому что предупреждала: невнимания, пренебрежения не простит. А тут уж не только невнимание или пренебрежение. Тут… Даже не знаю, как назвать это. Она уедет сегодня же, как и обещала, уедет куда глаза глядят, подальше от города, где она не только провалялась в больнице, но где ее оскорбили так тяжко, как только можно оскорбить женщину. Где протопали в сапогах по лучшему, что было…
Она уедет, и я не буду знать, где искать ее, куда слать запросы… Черт, да я ведь даже фамилии ее не знаю!
И я почувствовал, что надо бросить все к чертовой матери, надо, не говоря ни слова, ничего не объясняя, выбежать из этой комнаты, из этого дома, вскочить в такси, помчаться туда, на дачу, разбудить Олю, объяснить ей, что и как, и сказать, чтобы ни о чем не думала, ни в чем не сомневалась, никуда не уезжала, и ждала бы меня, потому что я непременно вернусь, как только смогу — не сегодня, так завтра, послезавтра… Оставить ей денег, чтобы не сидела голодной… Поймать свою жар-птицу, не позволить ей улететь. Это надо сделать сразу же, сию минуту, секунду… Почему же я еще здесь?
Потому что мне было приказано вылететь немедленно. И я ответил: «Есть вылететь немедленно». Потому что я не мог ответить иначе. Потому что в армии нельзя иначе, и я достаточно служу, чтобы не только понимать это, но чтобы даже не уметь иначе.
И вот тут я почувствовал, как захлестывают меня злоба и отчаяние.
Почему? Почему все это должно случиться именно так? Почему я — такой, а не какой-нибудь другой?
Будь я кем угодно другим — ученым, инженером, дипломатом, журналистом, все равно кем — если бы мне сейчас велели ехать в сверхсрочную командировку, я не постеснялся бы поднять трубку, набрать номер и сказать коротко и ясно: не поеду! Да, не поеду ни за что, ни за какие блага. Не поеду, потому что именно сегодня, сейчас обрел я то, чего не было в моей жизни и без чего я не смогу больше жить. И то, что я обрел, настолько мне дорого, что ради него я готов отдать все на свете. Выносите мне выговор, снимайте с работы, судите но я не поеду. И такое отчаяние, и такая убежденность звучали бы в моем голосе, что мой начальник, как следует выругавшись, поверил бы и не стал меня заставлять; а и если — я все равно не поехал бы, я вернулся бы к Ольге и остался рядом с нею сейчас и навсегда. Да, именно так я и сделал бы.
Но я не инженер и не журналист. Я военный, и сказать то, что я только что произнес в мыслях, означало бы отказаться от самого себя, от четверти века жизни, от правил и принципов, которые я исповедовал, которые выполнял, которым обучал других и выполнения которых требовал от всех окружавших меня военных людей, а другие военные люди требовали того же от меня, и в конце концов принципы эти стали частью меня самого, естественной частью, которую нельзя вынуть из себя и выбросить, как ненужную, отработанную деталь машины. Рефлекс, заставляющий военного поступить именно так, а не иначе, так же безусловен, как тот, что заставляет отдернуться руку, прикоснувшуюся к огню, или глаз — моргнуть, когда в него попала соринка.
Я не дипломат и не ученый. Я военный.
Но почему избрал я именно эту, а не другую, куда более комфортабельную судьбу?
Мне почудилось, что Оля, глядя на меня печальными глазами, говорит: «Видишь? Не зря я невзлюбила военных. Вот и ты…»
Оля, ответил бы я ей, я просто не мог иначе. И дело тут не только в моем отце, дивизионном комиссаре Акимове. Но боюсь, Оля, ты не совсем поймешь меня. Потому что мы с тобой воспитаны по-разному. Ты родилась и живешь после войны, а я жил перед войной и свое воспитание получил именно тогда. Сейчас борются за мир, и ты и твои сверстники утешаете себя тем, что войны не будет, а мы в те годы твердо знали, что она будет, и что надо быть к ней готовым. Нам не на кого было надеяться, кроме самих себя, какой бы ни была тогда наша политика и дипломатия: только на самих себя. А надеяться на себя означало — надеяться на Красную Армию. Но на кого надеешься, того и любишь; и мы любили армию — армию как целое, и каждого военного человека в отдельности. Романтика, скажешь ты, атавистическая мужская романтика… Без романтики жить нельзя, однако тут была далеко не только она; тут было ощущение великих целей и великих задач, ради которых наша армия существовала. Повторяю, я говорю о том, как мы воспитывались, чем дышали в детстве. Мы, мальчишки, бежали за каждым красноармейцем, как будто он был уже героем — бежали, потому что были уверены, придет час — и он героем станет. Только не говори, что в этом было что-то от милитаризма, пусть неосознанного, нет. Но то была эпоха людей, для которых гражданская война была куда ближе по времени, чем для тебя — вторая мировая, и мы знали, что наша страна существует лишь потому, что Красная Армия победила в гражданской войне, и будет существовать только в том случае, если наша армия выиграет и войну с фашизмом. Я, мое поколение впитали это чувство вместе с воздухом, которым дышали, и от него нам уже не освободиться до самой смерти, да мы и не хотим освобождаться. Эпоха была такой, что служба в армии воспринималась как одно из высших человеческих предназначений, и ради этого, ради исполнения такого предназначения мы были бы готовы и на большие жертвы, чем ограничение личной свободы и все прочее. Армии же сегодня нужны как раз такие люди, которые, в принципе, могли бы избрать себе любую другую профессию и преуспеть в ней, но все же пошли в армию, потому что были уверены в необходимости и правильности этого шага. И пусть наша жизнь нелегка, но она нужна и оправдана. Вот почему я стал тем, кто. я есть, и никем иным; вот почему я не могу сейчас поступить иначе, хотя для нас обоих это — большая, может быть, непоправимая беда; и хотя, я понимаю, тут, видимо, сработала не настоятельная необходимость, а обычный армейский рефлекс немедленной исполнительности — я не могу иначе. Военный знает, что в любой момент от него могут потребовать отдать свою жизнь, выполняя приказ чего нельзя потребовать ни от одного штатского человека. И точно так же приказ может потребовать отдать и твое долгожданное, только что забрезжившее счастье…
Запыхавшийся майор появился на пороге.
— Товарищ подполковник…
— Что произошло, майор?
— Полковник Лидумс погиб. Подорвался на мине.
II
Как же это, друг? Разве это возможно?
Мы с тобой знакомы много лет, много лет дружили; за это время кое-кто из наших общих знакомых, приятелей и сослуживцев умер. Кто от болезни, кто в катастрофе, один даже наложил на себя руки. Это было печально, но не удивительно. Потому что с большинством людей понятие смерти сопоставимо. Их можно представить себе мертвыми. Тебя — нет. Ты старше меня, но я никогда почему-то не думал, что ты должен поэтому уйти раньше. И сам ты, наверное, тоже так не думал. Ты жил со вкусом, наслаждаясь каждой минутой, все равно в работе ли, в отдыхе, в веселье, в любви. Никогда не бывал ты недоволен жизнью, хотя она вовсе не всегда была добра к тебе, временами приходилось солоно, потому что ты не любил щелкать каблуками и никогда не соглашался с начальством только потому, что оно — начальство. И даже к болезням, которые порой тебе досаждали, ты относился с терпеливым юмором, как относятся к престарелой, выжившей из ума, ворчливой, но в общем-то безвредной тетке.
Ты не боялся смерти, потому что в глубине души был уверен, что ее не будет. Как же ты позволил себе умереть?
Я многим тебе обязан, немалому ты меня научил, а еще больше дал именно этим своим отношением к жизни — и тем еще, что при всей своей принципиальности и внутренней самостоятельности ты вовсе не был чистой воды идеалистом, и наступить тебе на мозоль было очень нелегко; ты знал, где в жизни что лежит, и когда надо было добиваться практического результата — для себя, но куда чаще для других, — ты добивался. И тебе верили, на тебя надеялись — и не зря. В то же время, если люди подводили тебя, ты не становился в позу и не отворачивался от них, но как бы соглашался и мирился с тем, что людям свойственны слабости, и не все обладают таким характером, как ты сам. Превосходя многих во многом, ты никогда не был, органически не мог быть высокомерным и, умея командовать, не умел помыкать другими. Когда недалеко есть такие люди как ты, спокойней и лучше жить. Как же ты смог?
Было время, когда мы встречались с тобой ежедневно, и нам не хватало дня, разговоры затягивались до вечера, порой на всю ночь напролет. Потом служба развела нас, и мы стали встречаться реже, но никогда не забывали друг о друге, я, во всяком случае, часто обращался к тебе мысленно, потому что ты всегда умел давать хорошие советы, зато и сам не пропускал мимо ушей дельной рекомендации. А когда мы встречались, у нас, как и встарь, всегда было о чем поговорить, начиная с астрофизики и мировой политики и кончая текущими, сегодняшними делами, твоими и моими. Не знаю, как других, а меня такие разговоры всегда толкали к действию, к работе, помогали сделать что-то хорошее, так что мне трудно определить, сколько в моем — твоего. Как же я буду теперь жить, не зная более, что ты — есть, и что, если очень захочется, я смогу через небольшое время увидеть тебя?
Нет, мы взрослые мужики, мы, конечно, не пропадем, внешне в нашей жизни даже мало что изменится, и все же не могу не сказать: на кого ты нас оставил? Почему?
И почему меня в это время не было рядом?
Если бы я прочитал это в газете, я решил бы, что произошло недоразумение. Если бы… Потому что я и сейчас не понимаю, как это может быть. Тебя — и вдруг нет. Разве это возможно?
Неужели вот так, заочно, должен я сказать тебе «прощай» — и на этом все кончится?
Неужели ты ничего больше мне не ответишь? Мы ведь так и не посидели с тобой, так и не поговорили, только собирались.
И не поговорим?
Иногда я понимаю, почему люди верят в загробную жизнь. Потому что иначе становится очень обидно: вдруг оказывается, что в человеке было очень много того, что предназначалось ушедшему — и он не успел отдать, и теперь придется носить это в себе до другой, на этот раз своей, смерти — потому что никому другому это не пригодится, оно было только для тебя. А ты не успел взять, да и я не торопился давать, полагая по всегдашней привычке, что времени впереди предостаточно. А его не оказалось. Не оказалось времени, потому что не оказалось тебя вдруг.
Я виноват перед многими живыми. Но пока мы живы, еще ничто не кончено. А вот то, в чем я, наверное, виноват перед тобой, уже никуда не денется. И никуда от этой вины не уйти. А я виноват хотя бы в том, что меня в тот миг не было с тобой, хотя будь ты жив, ты никогда не признал бы, что в этом есть какая-то моя вина.
Тебя нет, и мне становится зябко, друг…
III
— Как это случилось? — спросил я. Мы летели, и наверху было уже утро, хотя на земле еще не кончилась ночь.
— Полковник решил попробовать сверху. Он не хотел пробиваться сразу, только немного подготовить, как он сказал, рабочее место, чтобы с утра, после вашего приезда, начать…
Да, это было в характере Лидумса: спокойный и уравновешенный, он мог вдруг ни с того ни с сего пойти на сумасшедший и ненужный риск.
— Расскажите подробнее.
— Он пошел туда один, с лопатой, мы остались у оцепления — я и несколько солдат, отделение с сержантом, я взял их на всякий случай, если придется делать какую-то работу. Но он пошел один. Наметил квадрат, в котором хотел копать. Я думал, что на этом он остановится, но он сказал, что снимет немного грунта, штыка на два — просто чтобы согреться, а то замерз. Начал копать, и работал с полчаса. Я подошел и предложил передать это дело солдатам. Он сказал, что сейчас закончит, на сегодня уже достаточно. Он в это время был в яме примерно по пояс, может быть, чуть выше. Выбросил лопаты еще две или три, и сказал мне: «Тут что-то есть, но это завтра, идите, майор, я выберусь сам». Я сделал шага два назад, — я стоял над самой ямой, он оперся руками о края, там были подложены доски, и стал выжиматься, чтобы вылезти. И тут же взорвалось. Там, в яме, под ним.
— И его…
— Да, на месте, конечно. Его очень…
— Ясно. Сильный взрыв?
— Примерно на килограмм — полтора.
— Что еще?
— Снаружи больше ничего не было. Я сразу подозвал солдат, мы накрыли… его. Я приказал оставить все, как было, и позвонил, чтобы доложить генералу.
— Минутку. Вы сказали — снаружи ничего. А не снаружи?
— Я не уверен, товарищ подполковник… но почти одновременно с этим взрывом, почти — но все же с четко ощутимым замедлением было еще одно сотрясение грунта. Словно бы произошел еще один взрыв, внутри. Но тоже слабый, не такой, какого мы боялись. Я даже не уверен, правда, что это был взрыв. Может быть, просто отраженная волна…
Отраженная волна, подумал я. Это было бы очень хорошо. Слишком хорошо. Но скорее всего это было что-то другое. Слабый взрыв. Связанный с первым. И предназначенный, вернее всего, для того, чтобы разрушить, разбить, расколотить те емкости, в которых дремали споры бактерий, выбросить их в помещение, возможно, с некоторым количеством законсервированной питательной среды, в расчете на то, что из миллионов спор и миллионов питательных капель какое-то их количество в замкнутом помещении найдут друг друга, и в повысившейся от взрыва температуре споры начнут оживать, активизироваться… Сколько нужно было им времени для активизации? Тот микробиолог точно не мог сказать. Да это и не самое важное сейчас. Важно другое: двенадцать, говорил Шпигель. Двенадцать. Замедление основного взрыва на двенадцать часов? Сейчас, приведенные в действие, спровоцированные тем самым взрывом, уже работают химические замедлители, кислота разъедает перегородку. Двенадцать часов…
— Во сколько это случилось?
— Точно в двадцать семнадцать.
Я взглянул на часы. Четыре часа сорок две минуты. Осталось, если я угадал, мелочь: три часа двадцать минут — и то без двух…
— Сколько еще лететь?
— Минут сорок.
— Попросите командира машины срочно передать по радио. Немедленно к объекту — все, что нужно для работы. Включая бактериологов, если они там есть, химиков, пожарных… Костюм, кислородную аппаратуру, инструменты для меня. Слесаря с летучкой — чтобы в несколько минут сделать крюк с такой вот резьбой… Стальной трос с кольцом, сечением десять-пятнадцать миллиметров… Лебедку, ручную, хотя бы автомобильную, но можно спустить и большую, у строителей есть, и укрепить перед воротами, под теми болтами, что в потолке, помните? — укрепить хотя бы тросами или чем угодно, но так, чтобы ее ничем нельзя было сдвинуть по направлению к воротам, это, самое важное. Все это должно быть в туннеле с таким расчетом, чтобы я мог одеться и войти не позже, чем через час тридцать минут. Иначе… Поняли? Пусть передают немедленно и повторяют до тех пор, пока не ответят, что все поняли и сделают.
Майор ушел к летчикам, а я прикинул. У меня останется пятьдесят минут. Ворота будут растворяться минут десять, быстрее опасно. Значит, на работу внутри у меня останется сорок, нет, даже тридцать пять минут. Обезвредить оба заряда, верхний и нижний… Времени в обрез. Но — можно. Можно. Ты убил еще одного, Шпигель: моего друга. Но я тебе не дамся. И твою мерзопакость мы уничтожим там же, в твоих казематах, не дадим ей увидеть белый свет.
Майор вернулся, я сказал ему:
— Попросите летчиков, майор, — не могут ли они принажать на железку? Сейчас важны каждые пять минут… каждая минута важна!
IV
Я негромко запел:
Выхожу один я на дорогу, Сквозь туман кремнистый путь блестит…Тумана не было. Он остался наверху. Здесь, на глубине двадцати метров, сильные лучи фонарей пронзали холодный, застоявшийся воздух. И не кремнистый, а бетонный путь блестел в лучах.
Но выходил я один. На своей военной дороге я чаще всего — один. Так положено. Так надо.
Да и не на военную тоже. Ты не дождешься меня, Оля. С презрением забудешь. Вычеркнешь из жизни, как вычеркивают из записной книжки ненужный телефон.
Прости меня. Я никак не смог предупредить. Телефона на даче нет. Я послал бы телеграмму, но не знаю адреса. Так бывает часто: знаешь, как дойти, а адреса никогда не записывал. Слишком многого я не знаю, и не знал никогда. Но если бы в тот миг, когда мне очень этого хотелось, махнул на все рукой и кинулся к тебе — взрыв произошел бы, и никто не смог бы его предотвратить, потому что Лидумс погиб, а меня здесь не было бы. И это было бы ужасно.
Ужасно, понимаешь? Я перестал бы быть человеком. А ведь ты считала меня именно человеком. И только потому захотела быть со мной.
Лидумс погиб, потому что недооценил Шпигеля. И его любви к сжатым пружинам. Та пружина была нагружена лежавшим поверх грунтом. Вынимал грунт, Лидумс давил на пружину своим весом, да и щит, под которым располагалась она, тормозился слежавшейся землей. Но как только он стал выжиматься и освободил пружину от своей тяжести, она распрямилась, щит в пазах двинулся вверх и прикрепленный к нему поводок вырвал чеку.
Но я оценил Шпигеля. Вот он, пожалуй, недооценил меня.
Однако, это не главное…
Ты уедешь. И я больше никогда не увижу тебя. И ты никогда не узнаешь, в чем было дело.
Только, Оля…
Если нам действительно надо быть вместе — тогда ты не уедешь. Потому что телефон телефоном и телеграф телеграфом, но существует в мире и другая связь, настоящего названия которой пока еще не найдено.
Ведь заставило же меня что-то вскочить ночью и кинуться в город. Я думал — только позвонить. Оказалось хуже. Но что-то я почувствовал, хотя никто до меня не дозвонился и не прислал телеграммы.
Потому что тут был Лидумс и было мое дело, и с ними я был связан крепко-накрепко. Мы верим интуиции, она редко подводит нас.
Вот так и ты. Если между нами действительно что-то есть, ты даже не поймешь — ты почувствуешь, что я не сбежал, не скрылся. Ты почувствуешь все, что я хочу сказать тебе и скажу — если ты будешь ждать и дождешься.
Что делать: женам военных часто приходится ждать…
Жди. Я обязательно приеду. Может быть, еще сегодня. И расскажу… то, что можно будет. Не больше. В остальное тебе придется поверить.
А если не приду — значит, Шпигель все же перехитрил и меня. Сейчас в выигрышном положении он: мне надо спешить, больше нет времени раздумывать.
У меня осталось меньше часа.
Пока я говорю с тобой, я успел ввинтить крюк в гнездо ворот и накинуть на него петлю троса. Кольца не было, но сделали крепкую петлю. Отошел к лебедке, туго натянул трос и зажал тормоз.
А сейчас я вынул из кармана ключи. Надел маску, воздух исправно пошел из баллона. Сделанные на совесть ключи блестят. Только бы подошли… Слесарь с инструментом остался наверху, отверстие шахты наглухо закрыто брезентом и хлорвинилом, потому что стоит мне открыть ворота — и воздух может сделаться смертоносным. Ни одного кубика его не должно попасть наверх, в атмосферу. Если даже все пройдет благополучно, выбраться отсюда будет не просто: медики уже развернули наверху свою кухню, — давненько у них не было такой практики…
Вот я вставил ключ. Помедлил. Вставил второй. Они разные. Я успел потолковать со специалистом, и он сказал, что первым, как правило, должен действовать ключ поменьше, вспомогательный, и лишь после него — второй, главный. Но ведь это Шпигель с его привычкой делать все наоборот. И я, почти не колеблясь, поворачиваю большой ключ первым.
Жду.
Жив.
Поворачиваю второй.
И снова жив.
Едва заметно дрогнула пластина ворот. Тихо зашипело за ними, внутри: пневматика исправно сработала, время ничего не могло с нею поделать. Шпигель никогда ничего не делал кое-как. Завидное качество.
Ого, как напрягся трос! Я тронул его, и он запел, как струна гигантского контрабаса.
Я взялся за ручку лебедки, удерживая. Второй рукой чуть отпустил тормоз.
Мне стало далее чуть страшно: ведь угадал, пока — точно. Пластина ворот чуть отошла. Вторая, не удерживаемая тросом, тоже двинулась с места, и у меня оборвалось сердце. Хотя я и полагал, что должно быть нечто такое: ведь Шпигель предусмотрел лишь один крюк — значит, так оно и должно быть.
Правильно. Вторая воротина отошла ровно на столько же, на сколько первая, и остановилась сама собой. Значит, они связаны механизмом.
Показалось, что потянуло ветерком. Конечно, только показалось: я весь так упакован, что кожей не почувствую и урагана. И все же по спине пробежали мурашки. Воздух там уже полон смерти. Но меня ей не ухватить. Я хорошо подготовился.
Снова почти пол-оборота барабана — медленно, медленно… Значит — еще десять сантиметров. Снова чуть отходят пластины. Еще два таких сеанса — и в ворота, пожалуй, можно будет пролезть даже с моими баллонами. А уж с инструментами и подавно.
Это у слесаря наверху — целый чемодан инструментов. Целая машина даже. Тиски, напильники, дрели, ножовки, мало ли еще что. А у сапера два инструмента. Руки и голова. И все. Легко носить, и не требуют лишнего места. Прекрасные инструменты.
В третий раз — пол-оборота…
Здесь все спокойно. А там, внутри, в химическом устройстве вовсю работает кислота и тоньшает перегородочка. Если ее проест насквозь раньше, чем я успею…
Я успею.
В четвертый раз лебедка.
Пожалуй, теперь уже можно пролезть. Там темно. Но у меня — мощный фонарь.
Выхожу один я на дорогу…
Комментарии к книге «Один на дороге», Владимир Дмитриевич Михайлов
Всего 0 комментариев